Зою в живых, вернувшись, она не застала. Окликнула, когда ее привела в палату — старушечий чей-то голос ответил со знакомого места:

— Преставилась. Свезли на погост. Аккурат на Святую Троицу. Сердце, бают, остановилось…

Через неделю к пяти ее соседкам прибавилась шестая: Екатерина Адольфовна. Прокричала с порога:

— Фанечка, здравствуйте, это я! Снова вместе!

Села рядом на койку, прижалась:

— Я так рада! У вас, кажется, прогресс: зрение начало восстанавливаться?

— Самую малость. Вижу яркий свет, различаю силуэты… очень слабо. Вас сейчас вижу. Тень чуть-чуть колышется. Вроде кисеи…

— Ну, замечательно же! Вы уже не слепая, дело идет к улучшению. Рано нас списывать, поборемся еще!

У Измайлович, по ее словам, обнаружили малокровие.

— Слабость ужасная. Третьего дня потеряла сознание на прогулке, сильно ушиблась. Зато с разрешения начальства получаю ежедневно за свой счет фунт белого хлеба, бутылку молока и два яйца. Представляете! Вам, кстати, с вашим недугом тоже положено дополнительное питание. Давайте прямо сейчас сочиним бумагу. А, Фаня?

Написала от ее имени прошение в адрес врача Нерчинской каторги Рогачева, тот, в свою очередь, ходатайство начальнику Акачинской тюрьмы, последний выдал «добро». В углу документа, правда, начертал резолюцию, которую Александра Адольфовна зачитала ей со смехом:«Молоко и белый хлеб выдавать каждый день, а яйца не каждый. Все приобретать в счет себя, денег прося».

Сюрприз! — пришло в один из дней письмо из Одессы от брата Фимы. Он не поехал с семьей в Америку, остался с русской женой и детьми в России. Несколько лет, по его словам, направлял запросы в различные инстанции, чтобы узнать о ее судьбе, недавно только получил ответ из канцелярии Забайкальского генерал-губернатора. Фима, оказывается, переписывался с родителями, получал от них временами небольшие денежные переводы и продуктовые посылки. Писал, что мать с отцом, а также сестры и брат устроены, живут в разных городах, что в каждом письме от них одна и та же просьба: навести справки, узнать, жива ли она, что с ней.

Она продиктовала Александре Адольфовне два письма — одно Фиме, другое для пересылки в Америку. Получила через месяц цветную открытку со словами: «Милая моя, как я счастлив: ты жива! Мамэле и отцу послал телеграмму, получил ответ. Они молились в синагоге за твое здоровье и возвращение на волю. Целую, целую, целую! Любящий брат».

С открыткой на коленях она сидела на кровати, улыбалась. Где-то на воле живут родные люди. Помнят о ней, беспокоятся, ждут. Вспомнила давний случай с Фимой — было это в суккот, в деревянном шалаше, сколоченным во дворе отцом и старшим братом. Шел последний день праздника — Шмини Ацерей, отец произносил за накрытым столом кидуш над бокалом вина, они уже попробовали по ломтику яблока с медом, тянули руки к горке круто сваренных яиц в миске, окунали в посоленную воду в стакане, аппетитно жевали, сидевший напротив Фима с набитым ртом толкал ее под столом ногами, делал страшные глаза, поперхнулся, закашлялся, плюнул что есть силы на сидящих, забрызгал черный лапсердак отца и кисейное платье мамэле, вылетел, схваченный за шкирку отцом, наружу истерически хохоча…

Никто в семье не верил, что из Фимы получится толк. А он, подросши, пошел работать — сначала в пекарню в Житомире, потом в ремонтную мастерскую, выучился механическому делу, уехал в Одессу, поступил на работу в пароходство, плавал по свету на торговом судне в должности помощника старшего механика. Оказавшись в Одессе, она думала с ним повидаться, купила торт в кондитерской, приехала на Разумовскую, где он жил. Дома его не оказалось, беременная третьим ребенком жена Люся сказала, что муж сейчас где-то не то в Турции, не то в Египте, вернется не раньше чем через месяц.

— Неделю побудет, — улыбнулась невесело, — и опять уплывет. Так и живем…

Гуляя под руку с Александрой Адольфовной по тюремному двору, она пробовала угадать по рисунку силуэта, кто из товарищей бежит ей навстречу.

— Маруся? — произносила вопрошающе.

— Господи! — восклицала обнимавшая ее Маруся Беневская. — Товарищи, она видит!

Она ощупывала лица, волосы окружавших женщин, говорила:

— Дина…

— Я, я! — слышалось в ответ. — Здравствуйте, Фанечка!

— Вера…

— Здравия желаем, ваше высокоблагородие! — голос Веры Штольтерфот. — Совершаем согласно инструкции утреннюю прогулку. Жалоб и нарушений нет…

Веселый смех вокруг, ее подхватывают под руку, ведут по булыжнику двора. Разговоры, споры — как всегда. Уклоны в сторону марксизма и субъективистской школы. Опасности, таящиеся в свободе мнений, которыми всегда славилась партия эсеров. Во что это великое разнообразие вылилось после революции пятого года и последовавшей за ней реакции. Царящие на воле упаднические настроения, скептицизм, разочарования, проповедуемые повсюду «переоценки», поиск смысла жизни — в чем угодно: в боге, искусстве, половых отношениях. Успевай разобраться…

К привычным темам добавилась новая — мировая война. Из приходивших в тюрьму разрешенных газет и журналов складывалась картина неслыханного подъема, сплочения всех слоев общества во имя защиты дорогого Отечества. Уличные манифестации под верноподданническими лозунгами, крестные ходы, моления в церквах о даровании победы русскому оружию. Добровольцы, рвущиеся на передовую, пожертвования в пользу лазаретов и госпиталей. На газетных полосах — доблестные воины с суровыми лицами у брустверов окопов, бравые артиллеристы у расчехленных орудий, примадонна императорского балета Матильда Кшесинская на ступеньке своего салон-вагона перед отправкой в гастрольную поездку по маршруту Санкт-Петербург — Тифлис с целью сбора средств в пользу увечных воинов. «Скотский энтузиазм», — как выразилась по этому поводу Маруся Спиридонова.

Вечерами Александра Адольфовна зачитывала ей статьи и заметки из только что пришедших «Всемирных новостей».

— Вот это интересно! — начинала. — Письма воинов, пересланные в редакцию родственниками.

«Благодаря любезности наших читателей, пересылающих нам наиболее интересные письма с войны от родственников-воинов, — принималась читать, — мы имеем полную возможность ясно представить себе, каково общее настроение нашей армии и как чувствуют себя самые разнообразные ее части. Нет никакого сомнения, что подобное настроение может быть только при глубоком понимании причин и задач войны, при большой вере в правоту своего дела и твердом решении бороться за него до последних сил. Посмотрите, каким спокойным героизмом веет, например, от этого солдатского письма. «Наш батальон отозван от передовой позиции для охраны железнодорожной станции. Несем, значит, одну только караульную службу. Провианта — пропасть. Станция веселая, много народу. Охраняем ее уже дней восемь. Немного неприятно только, что остальным батальонам нашего полка приходится быть в деле. Кто знает, где теперь кто из тринадцатой роты. Придется просить ротного командира, чтобы нас опять на позиции отправили, а вместо нас другой батальон охранял станцию».

А вот письмо молоденькой сестры милосердия о том же настроении солдат.«Самое характерное для настроения раненых солдат, — пишет она, — это чувство стыда. Какого-то странного стыда и смущения за свои раны, за то, что они вынуждены были покинуть строй и товарищей. «Поправлюсь, и в строй» — вот самая частая фраза во всех госпиталях и полевых лазаретах. Меня особенно умиляет, что раненые часто стесняются пользоваться нашим уходом. «Спасибо, сестрица, уж я как-нибудь сам, а вы лучше вон тому помогите, он слабее». К пленным наши солдаты относятся с редким спокойствием и какой-то трогательной, благодушной жалостью. Их часто смешат перекошенные от ужаса лица германцев, попадающих к нам в плен. «Впервые я увидел пленного германца на станции «И», — пишет один вольноопределяющийся. — Это было весьма жалкое существо. Из-под нахлобученной на лоб каски смотрела пара испуганных, как у кролика, глаз. Рот был открыт, а красное, молодое, безусое лицо передергивалось. Никак нельзя было себе представить, как этот юнец режет своим пилообразным штыком женщин, убивает детей и всячески издевается над беззащитным населением».

— Как вам, а?

— Бред какой-то, — отзывалась она, — уши вянут.

«Тот же вольноопределяющийся, — продолжала читать Измайлович, — в другом письме описывает, как ему удалось застрелить немецкого мародера. «Вы не можете себе представить, как омерзительно на поле брани мародерство. А между тем у немцев это сплошь и рядом обычное занятие. Когда меня прикомандировали к разведочному отряду для зарисовки местности, мне удалось увидеть воочию эту мерзость и застрелить даже одного мародера. Это было ночью. Наш отряд зашел слишком далеко вперед, неприятеля не было видно, а так как работа наша продвигалась отлично, то решено было не возвращаться и заночевать. Я с четырьмя товарищами устроился в ложбинке, а отряд в лесу, в нескольких саженях от нас. Ночь была лунная, и я даже успел закончить при ее свете один из чертежей. Удручающе действовали на нас только трупы наших и германских солдат — жертв последней стычки, которых некому было убрать. Вдруг нам показалось, что один из трупов поднимается и ползком перебирается от одного к другому. Мы инстинктивно схватились за винтовки и стали напряженно вглядываться. «Труп» продолжал передвигаться и обшаривать убитых. На нем была шинель внакидку, из-под которой мелькал свет электрического фонарика. Сомневаться в том, кто это, было излишним. Мы приложились, и через минуту мародер был убит, а фонарик, не поврежденный пулями, выпал из-под шинели и осветил довольно большой круг. Замечательно, что после убийства этого мародера два других «трупа» поднялись и пустились бежать без оглядки».

— Ну и ну! — вырывалось у нее.

— Слушайте дальше!

«Очень интересное письмо начальника тюрьмы одного из пограничных городков, в котором несколько дней хозяйничали немцы и где, между прочим, освободили двести человек арестантов. Арестанты, оказывается, совсем не прониклись чувством благодарности к своим освободителям. «На другой день после освобождения, — говорится в письме, — арестанты куда-то исчезли. Разрешение грабить и убивать, выданное им немцами, совсем не прельстило арестантов. Несколько человек из них были расстреляны «освободителями», и вот по какому поводу. Дня через два после освобождения человек пять арестантов, среди которых было два немца, обратились к германскому коменданту с просьбой принять их в солдаты. Комендант рассмеялся и воскликнул: «Как же я могу принять убийц в ряды германских войск?» Один из арестантов, очень обиженный, ответил: «А разве ваши войска не хуже убийц. Разве убийцы поступают так с мирными людьми, как ваши солдаты?» Все пятеро тут же были расстреляны за дерзость. Большинство же остальных, как потом выяснилось, отправилось в ближайшие города и добровольно явилось властям».

— Развесистая клюква! — хохотала над ухом Александра Адольфовна. — В редакции сочинили! Дураку понятно! Хотите еще?

«Интересно в заключение, — продолжила, — привести еще и письмо 14-летнего гимназиста С., бежавшего «на войну» недели три назад и доставившего немало горя своим родителям. Теперь родители получили от юного беглеца письмо, посланное из Лодзи. «Дорогие родители, — пишет юный «доброволец», — очень извиняюсь, что причинил вам столько неприятностей. Я очень недоволен русскими войсками. Сколько я ни умолял офицеров принять меня в солдаты, все только смеялись, а для самостоятельной отправки на войну у меня нет денег. Милые родители, простите меня и вышлите мне денег. Даю вам слово, что я не поеду на войну, а вернусь домой»…

— Околпачили людей! — задумчиво произносит она. — Эта война — подарок для Николая. Пока мы томимся по тюрьмам и ссылкам, уводят возмущенные массы подальше от баррикад. Суют им привычную кость — защита дорогого Отечества. Чтобы перемолоть в мясорубке будущих борцов. Всех вообще мыслящих граждан…

— Ясно мыслите, Фаня. В самую точку. Как настоящая эсерка.

— Я давно уже эсерка, Александра Адольфовна.

— Сколько вместе соли съели, — отзывается та, — а вы меня по-прежнему Александра Адольфовна.

— Не буду больше, Саша.

— Спасибо, товарищ, — обняла ее за плечи.