Матильда Кшесинская. Любовница царей

Седов Геннадий

Книга вторая

 

 

Глава первая

 

1

– «И-и сто-о-я-ат чуж-жие го-о-ро-да-а, и-и чу-ужая пле-е-щется во-о-да-а!» – поет, мягко грассируя, с эстрады «Большого Московского Эрмитажа» на парижской улице Комартен элегантный шансонье во фраке.

В узком луче софита – мертвенно-бледное лицо, горестно вскинутые руки в перчатках. За столиками – волнение, дамы утирают платочками глаза:

– Как трогательно, господи!

– Браво, Вертинский!

– Гарсон, еще полштофа водки!

Чужой миллионный город шумит за окнами, чужие звезды на дымчато-сиреневом полотне неба. Ныряя под арки тяжелых мостов, огибая тесно застроенные, светящиеся в ночи острова, течет неторопливо вдоль сонных набережных равнодушная река. Как там у Тэффи? «Городок был русский, и протекала через него речка, которая называлась Сеной. Поэтому жители городка так и говорили: «Живем худо, как собаки на сене».

Русская послевоенная Франция, русский Париж. Триста пятьдесят тысяч беглецов из большевистской России, восемьдесят тысяч из которых осели в столице. Русская речь на улицах, казаки в папахах, золотопогонные генералы, женщины в немыслимых одеяниях, бородатые попы с крестами. Русские швейцары, лифтеры, официанты, окномои, телефонисты, таксисты, слесари в автомобильных гаражах, рабочие на заводах Рено, Ситроена и Пежо. Русские дворянки, торгующие цветами на выходах из метро, жены гвардейских офицеров, служащие в модных ателье манекенщицами и швеями, безработные гвардейские офицеры, про которых говорят: «Жена работает в «кутюре», а он, мятежный, ищет бури». Сидит, иначе говоря, в бистро за рюмкой перно, устремив в бесконечность отсутствующий взгляд. Скитания по мансардам, хроническое безденежье. Инстинктивная тяга к «своим»: всевозможные объединения, землячества, комитеты: «Русский Общевойсковой Союз», «Союз русских дворян», «Комитет по делам русских беженцев при Лиге Наций». Русские газеты, библиотеки, клубы, масонская ложа «Свободная Россия». В зале Гаво пропахший порохом генерал Деникин читает за кафедрой лекцию о настоящем и будущем русского народа, в православном храме на улице Дарю – торжественный молебен в память убиенных богатырей доблестного российского казачества, вдоль решетки Люксембургского сада бежит, помахивая тростью, сухощавый мужчина с седоватым бобриком на голове – бывший премьер Временного правительства Керенский, и столкнувшаяся с ним на тротуаре дама шепчет взволнованно идущей рядом русоволосой девочке в панамке: «Гляди, гляди, Маша! Вон человек, который погубил Россию!»

«Жизнь русских белых эмигрантов по прибытии на Балканы, в Чехию, Германию и во Францию сразу же сложилась в духовном и материальном отношении до последней степени неудачно, – отмечает исследователь российского зарубежья Г. Майер. – Все заграничные русские учреждения – посольства, консульства, посольские и прочие денежные суммы – захватило еще Временное правительство. Повсюду сидели его ставленники, относившиеся явно враждебно к консервативно настроенному белому офицерству и крайне подозрительно к эмиграции в целом, в свою очередь, от всей души презиравшей воцарившихся над ней февральских лицедеев».

Избавившись в карантинных парилках Константинополя от сыпнотифозных вшей, русские умудрились провезти в эмигрантском багаже неодолимую, как чесотка, отечественную тягу к междоусобным драчкам. Никто друг другу ничего не простил: конституционные кадеты – монархистам, монархисты – кадетам и эсерам, обиженное воинство – тем и другим. Всяк выставлял противной стороне неоплаченный счет, требовал признания ошибок, публичного посыпания головы пеплом. Неодолимой преградой на пути к примирению стало отношение к большевикам. Все громче звучали голоса, призывавшие признать свершившиеся в России перемены исторически необратимыми. Впервые сформулировали эту точку зрения в вышедшем летом 1921 года в Праге сборнике «Смена вех» видные кадетские профессора и либеральные публицисты, назвавшие советскую власть единственно реальной на данный момент силой, способной вернуть России былую мощь и влияние в мире. Часть русской колонии «сменовеховцев» поддержала, другая предала анафеме.

«Французы не перестают изумляться безнадежным распрям среди русской эмиграции, – писала в эти дни Зинаида Гиппиус. – Что это такое? Физическое, что ли? Болезнь какая-нибудь? Что делят между собою эти люди, одинаково ничего не имеющие? Равно все потерявшие, и прежде всего общую родину? Как это у них пропала примитивная, просто человеческая тяга к склейке, и разлетаются они все, точно горсть сухой пыли?.. Среди массы русской эмиграции, по количеству равной чуть не целому какому-нибудь народу, нет сильных людей. Может быть, и есть они где-нибудь в углу, разъединенные, раздавленные нуждой, неизвестные, но из тех, кто наверху, из «политиков», – нет сильных ни одного. И ни одного, кажется, нового. Оттого так потрясающе слабы традиционные группировки, партийные и другие. Друг другу эти группировки посылают удары во всю слабую силу, и боятся друг друга, этих слабых ударов, ибо сами слабы… Мы безглазы, больны, запутались в собственных сложностях. Почти ни один эмигрант-политик не может персонально выносить около себя другого, независимо от того, согласен он с ним или не согласен. Ищет несогласия, жадно и болезненно. Ищет даже не яблоко для раздора, а хоть крупинки. Лезет в такие мелочи, что иностранцу совестно рассказать, да и нельзя».

Распри, ссоры, раздоры. А есть-пить, между прочим, тоже не мешает. Хочешь жить – вертись. Каждый делает это как умеет. Казачий атаман Шкуро снимается в массовке у Патэ – играет конника-янычара в экранизации сказок «Тысячи и одной ночи». Баронесса Шацкая заимела прилавок на Блошином рынке, торгует ручными вышивками собственного производства. Князь Феликс Юсупов написал воспоминания – «Конец Распутина», в Голливуде по книге запустили кинобоевик. Автор, дождавшись выхода картины в свет, немедленно подал на «Метро Голдвин Майер» в суд, обвинив постановщиков в клевете на жену, княгиню Ирину, которая по киноверсии попадает в объятия сластолюбивого старца, чего ни в книге, ни в действительности не имело места. Иск удовлетворен, неплохо заработавшая на фильме студия уплатила истцу фантастическую сумму отступного – 375 тысяч долларов. Окрыленный удачей князь открыл салон мод «Ирфе» (начальные буквы от Ирина и Феликс) и небольшой кабачок «Мэзонетт Рюсс», в котором угощает бесплатно голодных приятелей.

Растущие как грибы после дождя русские питейные заведения Монмартра и Монпарнаса – самые дорогие в Париже. В особенности нравятся они американцам. Жадные до острых переживаний туристы из Нового Света пересекают океан, дабы узреть собственными глазами места недавних кровопролитных сражений. Впечатлившись картиной изрытых снарядами окопов под Верденом, получив на память извлеченный из земли патронташ, ржавый штык от винтовки или свинцовую пулю, наскоро переодевшись в номере гостиницы, они устремляются компаниями в места бесшабашной русской гульбы: небольшой изысканный буате «Казанова» неподалеку от монмартрского кладбища, в соседний экзотический погребок «Казбек», где бывает, по слухам, местоблюститель русского престола великий князь Кирилл Владимирович, в «Каво Коказьен» с диковатым красавцем Руфатом Халиловым, танцующим огненную лезгинку с кинжалами во рту, или же в «Шехерезаду», где при отсутствии дамы самим можно потанцевать за определенную плату с сидящими по углам и диванам «консоматоршами», – сплошь, по их заверениям, аристократками: графинями, княгинями, фрейлинами двора, до нитки ограбленными большевиками.

Публика, чьи запросы простираются дальше кавказских кинжалов и «консоматорш», заполняет вечерами цитадели высокого искусства: «Гранд Опера», «Шатле», «Шанз-Элизе», «Одеон», «Монпарнас» с русскими музыкантами, балеринами, оперными певцами – и «своими», привезенными когда-то Дягилевым, успевшими натурализоваться во Франции, и новыми, бежавшими от ужасов большевистской Совдепии.

Париж взбудоражен последней дягилевской постановкой – модернистским балетом «Les Biches» с Верой Немчиновой в заглавной роли. Свежо, волнующе, пикантно! Рассказывают, что на генеральной репетиции недовольный нарядом балерины Дягилев выхватил у бывшей поблизости костюмерши ножницы и, выбежав на сцену, отрезал у Немчиновой подол муслинового платья. Так она потом с открытыми ногами в розовом трико и танцевала.

На вершине почета и славы Федор Шаляпин. В анкете, проведенной «Фигаро», тридцать ведущих театральных критиков Франции назвали наиболее выдающимся событием уходящего сезона оперный фестиваль в Оранже под патронажем барона Рауля Гинцбурга. Украшением его, по единодушному мнению, стал великий бас-эмигрант, исполнивший на арене древнеримского театра в сопровождении хора Н. Афонского партии в «Мефистофеле» Бойто и «Троянцах» Гектора Берлиоза.

Аншлаги – в театре-кабаре «Радуга» вчерашних россиян Никиты Балиева и Федора Комиссаржевского. Едва появившись на прилавках музыкальных магазинов, тысячами раскупаются пластинки с записями цыганских песен Насти Поляковой. На экраны синематек одна за другой выходят французские ленты – «Буря», «Дом тайны», «Кин», «Казанова», «Пылающий остров», «Белый дьявол», «Ходжи Мурат», «Ужасное приключение» – с великолепным Иваном Мозжухиным и его женой Натальей Лисенко в главных ролях.

Парадокс, господа: не устрой Ленин эту свою сумасшедшую революцию, не иметь нам сегодня во Франции ни своего Шаляпина, ни Стравинского, ни Карсавину, ни Мозжухина. Как выражаются русские, не было бы счастья, да несчастье помогло.

 

2

Словно бы на другом конце земли от всех этих эмигрантских страстей-мордастей пробудившаяся в одиннадцатом часу утра на собственной вилле в прибрежном городке Французской Ривьеры миниатюрная дама в ночной рубашке, внимательно изучающая ступни очаровательных ножек.

Она прислушивается некоторое время к осторожному постукиванию в дверь, натягивает повыше одеяло.

– Войдите!

– Бонжур, мадам! Как спали?

Щеголеватый Арнольд в пикейном фраке и перчатках вкатывает в спальню десертный столик на колесиках, пристраивает в изголовье кровати.

– Ваш завтрак… почта… – Он привычно, ловко кладет поверх одеяла серебряный поднос, раскладывает приборы. – Их высочества уже на ногах, в саду. Играют в крокет… День обещает быть отличным. Море спокойное, не больше полутора баллов… Звонили… – он заглядывает, вытащив из нагрудного кармана записную книжечку, – господин маркиз Пассано с супругой. Приглашают в ближайшее воскресенье на обед, в шесть вечера… Великая герцогиня Мекленбург-Шверинская справлялась о здоровье, будет звонить еще… Кофе прикажете налить сейчас?

– Мерси, я сама, Арнольд.

– Приятного аппетита, мадам!

Позавтракав, она нежится какое-то время в постели. Глядит на колышимую легким бризом занавеску на окне, за которой угадывается разгорающийся день, тянет руку к горке утренней почты, достает газету – прибывший из Парижа номер русских «Последних новостей», просматривает заголовки. Боже, какая суета! Слухи, выдумки, сплетни… Борис Рашевский женится на дочери американского миллионера Штрауса… Обострение душевной болезни у Нижинского… Дурацкий какой-то общественный процесс над эсером Азефом: судят свои, разоблачитель – журналист Бурцев, которого, в свою очередь, оппоненты требуют привлечь к ответственности за клевету… Она силится вспомнить, откуда ей знакомо это имя: Азеф. В чем-то был, кажется, в свое время замешан – в неблаговидных каких-то делах. «Ах, да бог с ними со всеми, – она потягивается всем телом, зевает, – есть о чем думать?» – Массируя на ходу бедра и животик, идет на веранду.

Вид сверху – изумительный. По-утреннему нахмуренные красноватые скалы, охватившие с трех сторон уютную бухту. Прикорнувшие в распадке – террасами, один над другим – нарядные домики Кап д’Ай под черепичными крышами, похожие на ласточкины гнезда. Ласковое море в двух шагах от дома – сплошь в кудрявых барашках, солнечных переливающихся бликах.

Держа руки на талии, она делает несколько раз «плие». Дышится легко, солоноватый, напоенный влагой воздух сам собою льется в грудь…

– Ма-а-му-у-ля-а-а!

Вовочка из нижнего сада машет энергично рукой.

Она следит, прислонившись к балюстраде, как они поднимаются с отцом по травянистому склону, размахивая на ходу крокетными молотками – раскрасневшиеся, возбужденные, удивительно похожие, оба в клетчатых коротких штанах и светлых рубашках-апаш, как навстречу им бежит во всем параде, придерживая на боку шашку, полковник Кульнев, проспавший у себя во флигеле выход патрона. Козырнув, он докладывает о чем-то Андрею, тот слушает, кивая изредка головой…

Глядя на простоватого по-мужицки Кульнева, она вспоминает Федора Федоровича фон Кубе. Благороднейшая, чистая душа! Не адъютант был – родной, близкий человек. И радости делили вместе и невзгоды. Знал не понаслышке, каково ей было с Вовой в их положении, сочувствовал, переживал. В Кисловодске, в отчаянный период жизни, она настрочила под горячую руку письмо Андрею. Излила на бумаге душу. Мириться со сложившимися между ними отношениями, писала, она более не в силах. Вместе они уже пятнадцать лет, у них взрослый сын. Отчего же и теперь, в пору тяжких испытаний, когда особенно нуждаешься в поддержке и любви близких людей, оба продолжают участвовать в нелепом спектакле? Соблюдают никому не нужный этикет, лицемерят на каждом шагу? Живут врозь, дабы потрафить чьим-то фальшивым амбициям, видятся исключительно на людях, крадут, как мелкие воришки, часы для короткого счастья? Будет когда-нибудь этому положен конец, или ей следует самой позаботиться о собственном будущем и будущем Вовы?

Вручая Федору Федоровичу для передачи письмо, она неожиданно разрыдалась, ушла к себе. Он через короткое время деликатно постучал, прошел, позвякивая шпорами, к софе, присел рядом. Сказал проникновенно, взяв за руку: «Матильда Феликсовна, голубушка! Повремените, умоляю! Не делайте опрометчивого шага! Знаю: мучаетесь, страдаете… Дорогая моя, наберитесь мужества, потерпите! Все образуется, вот увидите! Честью офицера клянусь: станете скоро великой княгиней! А я шафером на вашей с Андреем Владимировичем свадьбе…»

Ни до свадьбы не дожил, ни шафером не стал. Заразился накануне последней эвакуации из Кисловодска сыпным тифом, умер у них на руках. Лежит за тысячи верст отсюда на убогом погосте под деревянным крестом…

Слезы застилают ей глаза. Сколько пережито за эти годы! Сколько дорогих могил за спиной! Какой бесконечно долгой оказалась дорога к счастью!

В эмиграцию она уезжала все в той же унизительной роли – вечной любовницы. Ничего не изменилось и во Франции – предложения руки и сердца от дорогого спутника жизни, продолжавшего слушаться во всем властную маменьку, так и не последовало. Толкли бесконечно воду в ступе: момент неподходящий, то мешает, другое, третье. «Мы часто обсуждали с Андреем вопрос о нашем браке, – вспоминает она. – Мы думали не только о собственном счастье, но главным образом о положении Вовы. Ведь до сих пор оно было неопределенным».

Дальше слов дело не шло.

Самолюбие ее страдало несказанно. «Приехала я без гроша, – пишет она, – и пришлось сразу заложить виллу, чтобы расплатиться с прислугой и старым садовником, которые шесть лет терпеливо ждали моего возвращения и берегли дом и сад. Надо было также приодеться, так как, кроме двух старых платьев, ничего больше у меня не было, не говоря уже о моем сыне, который буквально нигде показаться не мог».

Издавна существовавшая на Лазурном Берегу русская колония значительно выросла по окончанию войны за счет прибывших сюда – кто временно, кто насовсем – состоятельных эмигрантов из России: промышленников, финансистов, представителей родовой аристократии, вовремя сумевших вывезти капиталы за границу. В казино Монте-Карло, местной опере, в дорогих ресторанах, кафе, на вечерних набережных – всюду окружали ее лица праздных соотечественников, ухвативших среди вселенского пожара птицу счастья за хвост, с презрительной миной глядевших на путавшихся под ногами унылых неудачников. Невыносимо было ловить на себе сочувственные взгляды, сознавать, что ты на этом празднике жизни – в числе проигравших. Все, что имела, оставила в руках бандитов, живешь в двусмысленном каком-то положении, не пойми кто.

В стократ тяжелей материальных лишений (по ее меркам) была неустроенность личной жизни. Десятилетия спустя, сочиняя при участии постаревшего мужа книгу мемуаров, она эту болезненную для себя тему преподнесла в сугубо розовых тонах. Мелькающие на страницах «Воспоминаний» умилительные картины, повествующие о взаимоотношениях с молодым любовником, нежной привязанности свекра и свекрови (ставших, к слову сказать, таковыми лишь метафизически, после своей кончины) к очаровательной пассии сына и внебрачному внуку – простительная в ее обстоятельствах ложь во спасение, не более того. Оба сиятельных родителя в действительности делали все возможное, дабы удержать слабохарактерного юношу от постыдного мезальянса. И сам он, судя по всему, не тяготился вовсе холостяцкой жизнью.

Только похоронив пережившую на двенадцать лет супруга эгоистичную мать, великий князь Андрей Владимирович, сам к тому времени далеко на мальчик, разделивший с родными братьями скромное родительское наследство, повел 30 января 1921 года 48-летнюю подругу под венец в русскую православную церковь в Каннах, где в присутствии четырех шаферов и взрослого сына их обвенчал протоирей Григорий Остроумов.

Выглядела новоиспеченная княгиня, нареченная после принятия православия Марией Федоровной Красинской, для своих лет моложаво, сохранила прекрасную физическую форму. С первых недель пребывания во Франции ее наперебой приглашают на ангажементы: директор Парижской Оперы Руше, старинный друг и воздыхатель Рауль Гинцбург, руководивший в ту пору Оперой Монте-Карло, Сергей Павлович Дягилев. Предлагаемые условия удовлетворили бы материально и творчески любую амбицию – она отвечает вежливым отказом. Чем-чем, а здравомыслием господь Бог ее не обделил: ставить на заведомо проигрышную карту не в ее правилах. На глазах живой пример – Аннушка Павлова. Заигралась со славою, забыла про возраст, продолжает по привычке выбегать на поклоны из-за кулис, когда аплодисментов в зале давным-давно не слышно.

Они встретились после долгой разлуки на благотворительном вечере в Клеридже, где Павлова исполняла свои знаменитые хореографические картинки-монологи.

«После представления я пошла ее поцеловать, и мы бросились друг другу в объятия, – вспоминает она. – «Малечка, как я счастлива вас опять видеть! Давайте поставимте вместе гран-па балета «Пахита», как это было в Петербурге. Здесь в Париже Тата Карсавина, Вера Трефилова, Седова, Егорова, Преображенская. Вы будете танцевать главную роль, а мы все позади вас, не правда ли, какая это будет прелесть!..» Потом, – продолжает Кшесинская, – я видела Павлову в Париже, когда она танцевала «Жизель» в театре Елисейских Полей. Чувствовалась ее усталость, но все же это было замечательное представление, и она была в этом балете неподражаема. Во второй картине этого балета, когда она по косой линии пересекала сцену на пальцах, держа лилию в руках, это было так бесподобно, что казалось, она движется не касаясь земли, будто плывет по воздуху, как неземная».

Сколь ни искренни приведенные выше строки, профессиональный ее взгляд не мог не заметить: разменявшая пятый десяток лет Павлова скорее демонстрировала публике, как нужно танцевать, нежели танцевала. На подмостках был умирающий лебедь. Бесконечно прекрасный, трогательный, но уже не способный более тянуться за стремительно улетавшей молодой стаей.

Давние их распри, соперничество за роли – все осталось позади, подернулось лирической дымкой. Обе немало пережили, надышались успехом, вышли замуж, имели поклонников (последняя страсть стареющей Павловой – модный художник-неоклассик Александр Яковлев). Им было о чем вспомнить, порассказать друг дружке. Приехав на гастроли в Монте-Карло вместе со своей труппой, Аннушка часто гостила у нее на вилле.

«Мы чудно проводили с ней время, – пишет она. – Анна Павлова пригласила нас и некоторых наших друзей обедать в Спортинг-Клуб в Монте-Карло. Обед был очень веселый, и мы вспоминали дорогое нам прошлое: Мариинский театр, нашу артистическую карьеру. После обеда все решили зайти в игорные комнаты. Павлова странно, по-своему одевалась: она, собственно говоря, не носила платья, а поверх широкой юбки обматывала себя широким шарфом, который закреплялся булавками. Длинная бахрома шарфа свисала на плечи, заменяя рукава. Павлова, живая и очень нервная, любила играть, но, не полагаясь на свою память, просила двух друзей стоять возле нее и запоминать те номера, на которые она будет ставить. Ставила она очень быстро и по всему столу, а если номер был далеко и рукой она не могла его достать, то брала длинную лопатку и толкала свою ставку, сбивая по дороге чужие ставки со своих мест. Конечно, со всех сторон раздавались протесты и все оборачивались в ее сторону, но, узнав ее, тотчас успокаивались: «Да ведь это Павлова, знаменитая Павлова!» Она сконфуженно начинала извиняться и, желая поправить сдвинутые ставки, невольно бахромой своего шарфа сдвигала другие. Это продолжалось весь вечер, но игроки охотно ей помогали с улыбкой. К концу вечера она проигралась и попросила у меня в долг тысячу франков, которые она мне вернула потом в прелестном черном шелковом бумажнике с золотой застежкой».

Накануне отъезда Павловой в Лондон их обеих пригласил поужинать в «Отель де Пари» Рауль Гинцбург. Постаревший, с белым пушистым венчиком на лбу директор оперы Монте-Карло не потерял с годами прежней прыти, был так же энергичен, шумен и говорлив. Срывался то и дело с места, бежал на кухню, чтобы проследить, как готовятся им самим придуманные блюда, возвращался довольный, отпивал из бокала, рассказывал красочно, с подробностями, как служил в войну санитаром в российском Красном Кресте, как, подбирая раненых под Никополем, заметил слабо охраняемый немцами редут, тут же закричал «ура!», бросился вперед, увлекая за собой боевую линию пехоты, после чего Никополь был взят.

Гости за столом иронически переглядывались.

– Все было именно так, господа! – заверял Гинцбург, кидаясь к телефону, чтобы передать в театр какое-то неотложное распоряжение.

В пору их знакомства, начинавшим карьеру молодым импресарио, он был горячо в нее влюблен. Привезя на первые заграничные гастроли во Францию, добивался взаимности, ходил ночами под окнами гостиничного номера с охапкой цветов, слал отчаянные письма. Пригласил недавно на помолвку дочери. Отозвал в разгар торжества в сторонку Андрея, сунул роскошную какую-то коробку, попросил вручить невесте подарок, якобы от их имени. Добавил деликатно, что хорошо понимает их нынешние обстоятельства, потому и отважился, пользуясь старинной дружбой, на подобный шаг.

За ужином он произнес взволнованную речь. Не исключено, – сказал, – что кто-нибудь из присутствующих напишет в будущем воспоминания. Пусть не забудет этот вечер, когда находился за одним столом… – Как опытный оратор он сделал паузу, обвел глазами гостей. – Нет, не находился! – поправил себя. – Дышал одним воздухом с двумя волшебницами танца, неподражаемыми, великими балеринами Матильдой Кшесинской и Надеждой Павловой!»

Она поймала выражение лица сидевшей напротив Аннушки. Давным-давно, в Петербурге, они танцевали вместе – она примадонна балета, Павлова начинающая солистка – в «Дочери фараона». Выбежав после финальной сцены на поклоны, засыпанная цветами, она преподнесла молодой подруге, исполнявшей эпизодическую роль, несколько роз из своего букета. Та взяла их, но как! – словно бы нехотя, покоряясь обстоятельствам, с надменной гримаской на губах.

То же самое выражение было у нее и сейчас. Что-то неслыханное! Имя Павловой называют в числе великих не первым, а вторым – после Кшесинской!

Настроение у нее явно испортилось. Сославшись на мигрень, она уехала в отель до окончания ужина.

 

3

Обворожительная княгиня Красинская – душа великосветского общества Ривьеры. Жадна чрезвычайно до удовольствий, порхает с цветка на цветок, готова устремиться по первому зову на очередное веселье. Что там у нас на сегодня? Ага: завтракаем у великой княгини Анастасии Михайловны в Эзе, вечером лаун-теннис на вилле Павла Александровича Демидова – дальний его родственник Миша Сумароков, бывший теннисный чемпион России, играет с каким-то англичанином на пари. После матча – ужин в саду, будут королева румынская Мария и княгиня Мария Радзивилл, урожденная Браницкая. В воскресенье поездка таксомотором в Ниццу: Иван Ильич Мозжухин пригласил на съемки эпизода из своего фильма «Пылающий костер». Можно, по слухам, увидеть среди участников массовки приехавшую из Ниццы давнюю его пассию, актрису Мину Овчинскую, у которой от него девятилетний сын. (Писатель, будущий дважды гонкуровский лауреат Ромен Гари. – Г.С.)

Вновь она – на стремнине жизни. Заводит знакомства, флиртует по привычке. Молва приписывает ей бесконечные «курортные романы». Называют нефтяного богача-американца, с которым она познакомилась в казино Монте-Карло. Были якобы очевидцы, видевшие их после этого вдвоем – одни в Ницце, отплывающих на яхте, другие – в Венеции, на выходе из отеля, когда они спускались по ступеням в приготовленную гондолу. Ходят разговоры о преследующем ее по пятам полковнике-конногвардейце, играющем успешно на скачках, о влюбленном соседе по даче, художнике из Испании, тайно, как утверждают, рисовавшем ее во время купаний на пляже, о возврате чувств к ней друга юности князя Никиты Трубецкого. Учившийся в балетной студии Л. Егоровой французский хореограф Пьер Лакотт вспоминает:

«Муж Любови Егоровой князь Трубецкой очень дружил с Матильдой Феликсовной. Когда он умер, Любовь Егоровна мне сказала: «Ты знаешь, Пьер, это ужасно. Я потеряла мужа, я так сокрушалась, но Кшесинская – она не только всю карьеру, но даже день похорон моего мужа умудрилась мне испортить. Пришла вся в черном и так плакала, так рыдала, так кричала, что люди, которые давно меня не видели, думая, что это я, подходили к ней и выражали соболезнования».

(Похожий эпизод произошел в свое время в Петрограде, на похоронах Александра Блока, когда пришедшие на Смоленское кладбище многочисленные почитатели приняли во время панихиды в небольшой кладбищенской часовне за вдову поэта не скромно стоявшую у стенки Любовь Дмитриевну, а мраморно-бледную плачущую Ахматову в черном, которой приписывали воображаемый «роман» с Блоком. – Г.С.)

Актриса до кончика волос, привыкшая на сцене к деревянным замкам и нарисованным облакам, она свободно себя чувствует в обществе живописных личностей, напоминающих экспонаты музея восковых фигур. Всех этих Густавов Шведских, Альфонсов Испанских, принцев Йэльских, болгарских царей с накрашенными усами, траченных молью греческих королев, ставших неожиданно ее родственниками. Да и сами они, растерявшие в послевоенном хаосе троны и власть, мыкающиеся бесцельно по свету, смотрят снисходительно на очаровательную польку, лезущую с черного хода в их круг. Ничего не попишешь, времена меняются: в «Готский альманах» нынче заглядывают редко. С Малечкой, по крайней мере, хотя бы не скучно.

От рухнувшего под большевистским топором рода Романовых, к которому она косвенно теперь принадлежит, сохранились жалкие остатки. Избегла печальной участи сына живущая на родине в Дании вдовствующая императрица Мария Федоровна. Бежавшие вместе с ней из России на английском фрегате дочери Ксения и Ольга поселились – первая в Британии, вторая в Канаде. Стережет на всякий случай самое понятие «российский престол» (как покажет будущее, для себя самого) обосновавшийся в столице Франции ее деверь великий князь Кирилл Владимирович, тот самый, помчавшийся в семнадцатом кланяться новым властям, называющий себя теперь не иначе как с большой буквы – Местоблюститель.

«В Париже образовался «двор» нового «императора», б.в.к. Кирилла Владимировича, – с иронией замечает в статье «Об эмиграции» А.Н. Толстой. – Набран полный штат придворных, «двор» разъезжает между Парижем и Ниццей, устраиваются торжественные приемы, раздаются чины, ордена и титулы. Вся эта затея создана за счет бриллиантов умершей б.в. кн. Марии Павловны; после нее Романовым достались в наследство бриллианты на несколько сот миллионов франков».

Разбрелись по Франции, живут каждый сам по себе оставшиеся в живых члены императорской фамилии. Брат покойного Сережи великий князь Александр Михайлович, женатый на родной сестре Николая II Ксении, подторговывает антиквариатом. Ограниченный и серый Борис Владимирович (еще один деверь Кшесинской) пропадает то на лошадиных бегах, то в кабаках. Гавриил Константинович с супругой, бывшей ее камеристкой Антониной Нестеровской, после неудачи с открытием дома моды в Париже переселился в пригород, где устраивает за умеренную плату партии в бридж для желающих. Держащийся особняком энергичный Николай Николаевич-младший готовит остатки русского воинства для победоносного похода на Москву. Мил-друг Димушка крутит очередной роман – на этот раз со знаменитой парижской модельершей Габриель Шанель. (Участие в убийстве Распутина спасло ему жизнь. Высланный Николаем в Персию, несмотря на ходатайства многочисленных родственников, Дмитрий Павлович избежал тем самым большевистской расправы, благополучно эмигрировал во Францию.)

Каким недоступным казался ей когда-то их мир! Как мечталось о нем в юные годы! Какое грустное зрелище он нынче собой являет!

Иллюзия, которой она тешила себя, будто удалось наконец обратить в явь чудесную папочкину сказку, околдовавшую ее в детстве: об ожидавшем славный польский род Кржезинских необыкновенном будущем, развеялась как дым. Да, она – княгиня, сын – законный наследник отца. А толку что? За душой ни гроша, одни долги. Проедено благополучно наследство свекрови, рухнула надежда выручить что-либо от продажи недвижимости мужа на территории Королевства Польского: при определении новых границ именно эта часть польских земель отошла к большевикам. Надежд на будущее – никаких. Впору на паперть идти с протянутой рукой.

Ходят слухи об обострившейся у нее в эту пору страсти к игре, просаженных в казино Монте-Карло сотнях тысяч франков, увлечении алкоголем. Внимательно следившая за жизнью балерины-эмигрантки советская печать не упустила случая позлословить на сей счет. В ленинградском журнале «Театры и зрелища» появилась заметка «Пуанты в монастыре» в форме объявления, которая сообщала: «Находящаяся сейчас в Париже балерина М.Ф. Кшесинская уходит в монастырь Шартрез. Так как в этом монастыре выделывается знаменитый ликер, то очевидно, что «сестра Матильда» и тут не будет скучать…»

Скучать она в самом деле не умела, находила в любых обстоятельствах повод развлечься, отвести душу.

«Я встретила Кшесинскую в 1922 году в Монте-Карло, – вспоминает Тамара Карсавина. – Она была тогда княгиней Красинской, женой великого князя Андрея Владимировича. Хотя она потеряла почти все состояние, но оставалась такой же жизнерадостной, как всегда, – ни единой морщинки, никакого следа беспокойства. К счастью для нее, когда разразилась революция, ее не было в Петербурге, она отдыхала в Крыму, вполне возможно, это спасло ее от гибели. Она рассказывала мне, с каким смешанным чувством страха и надежды приехала в Кап д’Ай, не уверенная, существует ли еще вилла. Ее радость, когда она нашла дом в целости и сохранности, не знала границ. Она рассказала мне о своих скитаниях, при этом шутила, говоря о лишениях, и к своему теперешнему положению относилась с мужеством и философским спокойствием».

Весной 1926 года она устроила по случаю перехода в православную веру пышный пасхальный праздник, назвала гостей: Сергея Павловича Дягилева с новым любовником – Сержем Лифарем, Томочку Карсавину, Веру Немчинову, Петю и Федора Владимировых, графа С. Зубова с супругой, вдову адмирала Макарова – Капитолину Николаевну, ривьерских и парижских приятелей.

«Пасху мы встречали у Кшесинской, жившей в своем имении на Cap d’Ail, – вспоминает в книге «Дягилев и с Дягилевым» знаменитый впоследствии танцовщик и хореограф С. Лифарь. – К пасхальному столу – какому столу! – с детства я не помню такого царского стола, – было приглашено человек сорок. После заутрени в русской церкви в Ментоне все съехались на автомобилях на Cap d’Ail, где всех радушно встречала хозяйка. Я так усердно «разговлялся» за столом – весь стол был в розах, нарядный, радостный, праздничный, – что вино ударило мне в голову и я так «осмелел», что во время десерта оторвал розу, встал и, ко всеобщему удивлению, подошел к хозяйке: «Матильда Феликсовна, разрешите поднести вам розу!» Минута замешательства, потом крики: «Браво! Браво!» Кшесинская была тронута моим странным импровизационным приветствием и в награду открыла в паре со мной бал традиционным полонезом. Праздник продолжался. Как продолжался, я не только теперь не помню, но не помнил и тогда: я был слишком в «праздничном» настроении и ничего не замечал. Сам не знаю как, я оказался за диваном флиртующим с Карсавиной: она на полу расписывалась в золотой книге Кшесинской, а я перечеркивал ее подпись своею подписью. Все танцуют, веселятся, я не танцую, но мне весело, легко. И вдруг окрик, грозный, суровый, Сергея Павловича: «Что-то вы очень развеселились, молодой человек, не хотите ли домой?» И «молодого человека» против его воли увозят домой».

В ту пасхальную ночь ей приснился Петербург, театр. Она, одетая, в балетных туфельках, глядится в трюмо. В дверь уборной стучат, на пороге распорядитель, торопит к выходу. Она бежит по узкому коридору и с ужасом вдруг сознает: не помнит решительно, какой нынче день недели, что ей предстоит танцевать? Путь на сцену затруднен, на полу навалены как попало пыльные декорации, бутафорский какой-то хлам, она обо что-то больно ударяется лодыжкой. Слышны вступительные аккорды ее вариации, она ускоряет бег – голубой бархатный занавес распахивается… Боже правый! – зрительного зала нет и в помине, на его месте вьюжная площадь в сугробах со смутно светящими по периметру фонарями. Тянет невыносимо холодом, тело ее заледенело, она не в состоянии сделать и шагу. «Видите, мадемуазель Кшесинская, что значит изменить католичеству? – желчно выговаривает ей из оркестровой ямы капельмейстер Дриго. – Не помолились перед спектаклем Пресвятой Деве и два такта уже пропустили!»

Она проснулась в выстудившейся спальне от боли в икроножной мышце правой ноги. Прибежавшая снизу Людмила вскипятила воду, накладывала одна за другой горячие салфетки на схваченное судорогой место. Боль медленно отступала.

– Перетанцевала дуреха, – самокритично призналась она.

– А то нет, – отзывалась ползавшая на четвереньках, подтирая пол, верная служанка – Не девочка, чать…

 

4

– Сначала, господа, закусить. По-русски, для разугреву, как говаривал наш дворник Евлампий. Милости прошу… чем Бог послал!

– Помилуйте, Владимир Пименович, часа не прошло, как из-за стола!

– И слушать не хочу! Пожалуйте в столовую!

Неделю как они с Андреем и Вовой в Париже. Живут в скромной гостинице, гуляют, ходят в театры, музеи. Заехали навестить давнего знакомого по Петербургу Владимира Пименовича Крымова, бывшего владельца «Товарищества Нового времени», издававшего до революции в числе прочего иллюстрированный журнал «Столица и усадьба». (В одном из его номеров был помещен пространный очерк с иллюстрациями, рассказывавший о каменноостровском ее особняке.)

Проницательный делец Крымов был в числе немногих, усмотревших в событиях февраля 1917 года близкую катастрофу. В дни праздничной беспробудной эйфории, произнесения свободолюбивых речей скоренько перевел капиталы в Швецию, собрал вещицы и покатил курьерским поездом вместе с женой Бертой Владимировной – не в опасном для перехода границы западном направлении, а в противоположном, восточном. Две недели спустя, наглядевшись из окошка на бескрайние просторы Сибири, супруги благополучно прибыли во Владивосток. Без промедления направились в морской порт, приобрели транзитные билеты. Садясь на пароход решили не торопиться: путешествовать так путешествовать. Поплыли в Японию, оттуда в Китай, затем в Индию. Вошли, что называется, во вкус: завернули по дороге в Египет, осматривали пирамиды, ездили на верблюдах. Далее – Европа: Греция, Италия, Испания. Кругосветка затянулась на три года – до первого эмигрантского приюта в Берлине они добрались лишь к концу 1920 года. Не ужившись с немцами, двинули во Францию, присмотрели за полмиллиона франков трехэтажную виллу на берегу Сены, принадлежавшую когда-то знаменитой шпионке Мата Хари, обставили современной мебелью и зажили тихо-мирно жизнью парижских рантье.

– Ну что там наш приют скитальцев, – отзывался на ее восторги Крымов, когда они осматривали дом. – Вот ваше гнездышко на Каменноостровском, дражайшая Матильда Феликсовна, это был действительно Трианон. Недаром Александра Ивановича, если не изменяет память, удостоили медали за архитектуру интерьера…

– Лицевого фасада.

– Точно – фасада.

– Кстати о «Трианоне»! – воскликнула она. – Помните, я рассказывала вам когда-то про чекиста Агабабова, который командовал в семнадцатом году у меня в доме? Ну, этом? Вернуться еще уговаривал и жить с ним рядом, в смежной комнате? Вообразите: обретается нынче в Париже!..

– Быть не может!

– Еще как может! Вот, Андрюша с Вовой подтвердят. Третьего дня столкнулись в храме на Дарю. Выходил вместе с молящимися, узнал меня, поклонился издали… Господи, эти его ужасные глаза! Никогда не забуду!

– Молился подлец!

– Именно! Можете себе представить?..

– Ну, прохиндей! Это у них мода нынче такая. Перегрызлись как бешеные псы и драпают за кордон под видом политэмигрантов. А либеральная Европа их принимай… Агабабов ваш еще невинная овечка. Натуральный палач, убийца великого князя Михаила Александровича большевик Григорий Мясников – в затылок стрелял царскому брату и адъютанту его Джонсону до того, как в шахту сбросить! Тоже здесь!

– Ужас! – всплеснула она руками.

– То-то и оно. Живет сукин сын под чужим паспортом, работает электриком на каком-то заводе. Разошелся вроде бы по какому-то вопросу с Лениным, возглавил то ли рабочую, то ли крестьянскую оппозицию. Понял, что не сносить головы, и – в бега. Не в Африку, разумеется, к бушменам, – в страну революционной «Марсельезы». Бонжур, граждане буржуи, встречайте невинную жертву политического террора. Кол им в дышла!

– Володя, пожалуйста!.. Ну, как можно! – картинно затыкала уши дородная, в небесно-голубом платье Берта Владимировна. – Не слушайте его, господа: он от этой политики сам не свой… Дождь, кажется, перестал, – глянула она в окно, – идемте на воздух кофе пить.

Сидели под маркизой на нижней веранде, любовались рекой с проплывавшими мимо белыми пароходиками, вереницей приземистых барж, следовавших за чумазым задымленным буксиром, фигурками неподвижно застывших у парапета удильщиков на том берегу. Удержаться от политики не удавалось. Андрюша поведал о встрече с приехавшим в Париж следователем по особо важным делам Н. Соколовым, привезшим материалы расследования убийства государя и великих князей. Обсуждали новости: продажу большевиками – за бесценок! – уникальных сокровищ Зимнего дворца, засуху в поволжской губернии, повлекшую за собой чудовищный голод. Вышвырнувшая их за порог страна не давала о себе забыть, волновала, мучила – как ампутированная нога в пустом галифе.

Голод в Поволжье был горячей темой дня, вызывал сострадание даже у наиболее непримиримых противников большевизма. Газеты печатали взволнованные призывы Максима Горького: «спасти миллионы русских жизней». Будущий президент Соединенных Штатов Герберт Кларк Гувер и исследователь Арктики норвежец Фритьоф Нансен, занимавший пост комиссара Лиги Наций по делам военнопленных и беженцев, возглавили специальный комитет по доставке в пострадавшие районы РСФСР продуктов питания и одежды – «АРА».

– Русские люди гибнут, о чем речь! – волнуясь, говорил Крымов. – Я прошлым месяцем на счет этой «АРА» десять тысяч франков перевел и еще переведу двадцать – не жалко! Жалко, если денежки мои окажутся в конечном счете в карманах у лениных и луначарских. Очень может быть! Слышали о выводах ревизорских комиссий, побывавших в районах бедствия? Разбой ведь форменный! До голодающих продовольствие доходит в самую последнюю очередь – львиная доля пожертвований разворовывается в пути, попадает к спекулянтам, присваивается партийными аппаратчиками. Выходит, что меценатствую я как Савва Морозов – в пользу чертовых этих безбожников!

– Ну, не так уж все мрачно, милый Владимир Пименович, – возражала она ему. – Сама я отправила в Петербург брату несколько посылок, и все дошли. У Гуверовского комитета нынче правило: проводить доставку, минуя распределительную систему большевиков. Непосредственно адресатам, с собственноручной обратной распиской получателя.

– Эх-ма… Докатилась Россиюшка… – сокрушенно качал головой Крымов. – Крыс, говорят, жрут… Давайте еще по рюмочке бенедиктина перед фруктами.

 

5

Одной из причин, по которой они навестили Крымовых, был поиск подходящего помещения для жилья и балетной студии в связи с намечаемым переездом в Париж. В подобного рода вещах Владимир Пименович разбирался как никто.

«По поводу моего переезда в Париж, – писала она, – многие со злорадством утверждали, что я проиграла в Монте-Карло все свое состояние. Одно верно, и я это не отрицаю, я всю жизнь любила играть, но никогда не играла крупно, в особенности в казино, даже и ранее, когда я обладала средствами и могла себе это позволить. Как все игроки, я проиграла, но это были сравнительно пустяки, и далеко не те миллионы, как хотели утверждать и каких у меня не было».

Мысль найти работу, заняться репетиторством, чтобы, по собственным ее словам, «этим способом обеспечить нам всем кусок хлеба», зрела в ней день ото дня. Скромные их сбережения таяли на глазах, рассчитывать на чью-либо помощь не приходилось, жить становилось все труднее. Сын пробавлялся случайными заработками, сама она найти применение своим силам в Каннах не могла. Андрей ввязался, не подумав, в сомнительную акцию: взялся патронировать, неясно на что рассчитывая, открытую отцом Аркадием Яхонтовым школу для русских детей при православном храме в Ницце, которая из-за финансовых затруднений вскоре закрылась, оставив невыплаченные долги. И без того дорогое во всех отношениях проживание на Ривьере становилось бессмысленным. Столица казалась единственной надеждой хоть как-то поправить дела…

И вот он, наконец, Париж незабываемых двадцатых годов. Время кружения умов, возврата к нарушенным войной привычным устоям жизни. Время обретавшихся в веселых местах Монпарнаса живописных личностей – писателей, художников, музыкантов, эксцентричных женщин, не желавших подчиняться законам морали, живших по принципу: «Грех прекрасен! Обнажайтесь! Счастье любой ценой!» Время сюрреалистов, дадаистов, геев, лесбиянок, феминисток, шикарных борделей «де люкс», один из которых, на Рю Шабане, 12, неподалеку от Национальной библиотеки, посещали, по слухам, депутаты парламента и министры. Время Джойса, Хемингуэя, Сальвадора Дали, любовных песенок выпускника Йельского университета, пьяницы и бисексуала Кола Портера, чернокожей секс-звезды эстрады Джозефины Бэйкер, модели-эксгибиционистки Кики, демонстрировавшей за несколько франков в публичных местах восхитительную грудь.

Кшесинская еще застала ненадолго этот Париж. Парады обнаженных, разрисованных абстрактными рисунками студентов на Елисейских Полях. Не уступавший в популярности Национальной Опере театр эротики и ужасов «Гранд Жиньон» с коронным номером, имитирующем оргазм. Ночные сборы садомазохистов у ворот Тюильрийского сада, коллективные оргии на дому: все спят со всеми. Гашиш, эфир, кокаин – на каждом углу. В молодости, оставленная Ники, она разрывалась между двумя любящими мужчинами, и вся Россия от мала до велика клеймила ее распутницей. В центре Парижа приехавшая из Америки хозяйка литературно-художественного салона Гертруда Стайн открыто жила с двумя молоденькими соотечественницами, и вся передовая Франция громко ей аплодировала: «Браво, мадам!»

Гедонистская эпоха «монпарно» оборвалась столь же стремительно, как и началась. Последовал невиданный по масштабу и последствиям обвал Нью-Йоркской фондовой биржи. В считаные дни сделались нищими получавшие из-за океана самую надежную в мире валюту зачинатели и финансисты французской эротической революции – американцы. Колония художественной богемы Монпарнаса редела на глазах. Кто-то из вчерашних бунтарей выбился в люди, остепенился, кто-то окончательно опустился на дно.

Всякое повидавший за многовековую историю город, вздохнув для приличия, вернулся к знакомому течению жизни. Молодое поколение французов, плюя на тяготы бытия, отдавалось простым человеческим радостям: влюблялось, веселилось, пело, танцевало. В ресторанах, джаз-клубах, на маленьких уютных площадях под луной влюбленные парочки отплясывали новомодные танцы – чарльстон, шимми и уанстеп. Вновь популярным сделался балет – как в лучшие годы Дягилевских сезонов. Девочки из состоятельных семей мечтали о карьере балетных звезд, поголовно записывались в танцклассы. Явилась нужда в танцевальных репетиторах. На родине классической хореографии таковых, к удивлению, не обнаружилось. Взоры обратились к мыкавшимся без работы русским экс-балеринам, упрашивать которых дважды не приходилось.

Первой среди эмигранток, организовавшей собственную хореографическую студию, была давняя «заклятая любовь» Кшесинской – Ольга Преображенская. Примеру ее последовали другие товарки по сцене – Вера Трефилова, Юлия Седова, Татьяна Николаева-Числова, Любовь Егорова, москвичка Александра Балашова. За балеринами потянулись мужчины – танцевавший с ней когда-то Николай Легат, бывший партнер Павловой Александр Волинин.

Им удалось, а ей – нет? Дочери знаменитого учителя танцев!

Она не была бы сама собой, не поставив целью переплюнуть конкурентов.

Балашова арендовала жалкий какой-то закуток в зале «Плейель», Преображенская трудилась едва ли не в мансарде под крышей. Кшесинская провела сбор пожертвований среди друзей и поклонников (в их числе были богач и меценат В. Фондаминский, певица Н. Ермоленко-Южина, скрипач И. Махонин). Собрав нужную сумму, отыскала на юго-западе столицы помещение в недостроенном доме, капитально его отремонтировала. Студия получилась на зависть: зал для репетиций с новым оборудованием, комнаты для отдыха, туалеты. На открытие наехала куча гостей, митрополит Евлогий отслужил торжественный молебен. Пили шампанское, звучали речи.

Послепраздничное похмелье не оставило следа от недавней эйфории. Благоприятный момент для набора группы она упустила, учебный сезон был на исходе, спрос на танцевальных педагогов упал. Пришла на запись единственная ученица, сестра ее петербургской знакомой, бывшей оперной певицы Мариинского театра Л. Липковской – Таня, записалось спустя какое-то время еще несколько девочек. Выручка – кот наплакал. Долго не удавалось найти подходящего жилья. От мысли соединить студию с комнатами для проживания пришлось отказаться: затея требовала серьезной реконструкции, была им не по карману. Искали что-нибудь поблизости, чтобы не пользоваться транспортом. Нашлась, к счастью, трехэтажная вилла в соседнем аррондисмане – достаточное количество жилых комнат, высокий подвал с кухней, помещения для прислуги, небольшой садик, где можно выгуливать собачек. Ее и арендовали, не торгуясь…

Несколько вечеров подряд она просидела за письменным столом, набрасывая в тетрадке план занятий. То, что казалось поначалу простым и понятным, вызывало сомнения, тревогу. С чего начать? Как задать нужный тон, не отпугнуть непривычных к системному труду кисейных барышень тягостной муштрой?

Мысли уносились в годы собственного ученичества. Всплывали в памяти картины школьной жизни, лица педагогов. Сухой, педантичной Екатерины Оттовны Вазем, безжалостно вбивавшей в них классический балетный канон. («Поднимаемся на полупальцах, втянули коленки!.. Опять, мадемуазель, вы отрываете пятку от пола в приседании? Внимательней, пожалуйста!») Добродушного Льва Ивановича с неизменной скрипочкой под мышкой. Неподражаемого Христиана Ивановича Иогансона, последнего могиканина эстетики галантного века. Кем она была в сравнении с ними? Хореограф, ха! Оконфузится завтра, как пить дать!

Серым дождливым утром 6 апреля 1929 года, просидев дольше положенного времени за туалетом, она вошла в свежепокрашенный, светящийся электрическими огнями репетиционный зал, где ее дожидалась, толпясь за спиной аккомпаниаторши Е.Н. Васмундт, кучка голенастых взволнованных созданий в тренировочных костюмчиках. Голова горела, колотилось гулко в груди сердце…

«Когда М.Ф. Кшесинская, очутившись в положении беженки, открыла свою студию и из балетной «звезды» превратилась в профессора и воспитательницу, она поразила неожиданно обнаруженными ею педагогическими способностями. Преподавание обычно мало дается тому, кто им начинает заниматься в зрелом возрасте без тренировки. Это есть в известном смысле «новая жизнь», и требуется для нее особенный талант. Этот талант оказался присущ самой природе нашей балерины. Надо сказать, что среди наших балетных артисток Кшесинская сравнительно меньше других танцевала за границей, ее имя перешло границу в ореоле прошлого. Европа приняла ее скорее «на веру», чем на основании личного наблюдения, зато ее педагогическая деятельность, ее воспитательные достижения – это уже осязаемый факт, на глазах современников развернувшийся и завоевавший несомненное, своеобразное, очень индивидуальное и авторитетное место в балетном деле. Только тот, кто бывал в студии княгини Красинской, кто присутствовал на уроках, может оценить степень той воспитательной работы, которую вкладывает она в свое дело. Больше всего поражало меня параллельное развитие техники и индивидуального ощущения красоты. Ни одно из упражнений не ограничивается сухим воспроизведением гимнастически технической задачи: в самом, казалось бы, бездушном есть место чувству, грации, личной прелести. Как лепестки цветка раскрываются те стороны природы, которыми один характер не похож на другой. Не в этом ли истинная ценность исполнительского искусства – когда то же самое производится по-разному? Технике можно научить (этим в наши дни не удивишь), но выявить природное, направить чужое, внутреннее по тому пути, который каждому по-своему свойствен, – это тот педагогический дар, которому тоже научить нельзя…»

Сказанное принадлежит человеку, на чьи комплименты, казалось, она меньше всего могла рассчитывать, – бывшему директору императорских театров князю С.М. Волконскому. Театральному деятелю, режиссеру, критику. Тому самому, вступившему с ней когда-то в конфликт из-за злосчастных фижм в балете «Комарго», поплатившемуся за это крушением карьеры. Четверть века спустя он преподнес ей урок благородства – первым протянул руку для примирения. Явился в качестве театрального рецензента «Последних новостей», чтобы написать о работе ее студии, привел очаровательного молодого англичанина, страстного балетомана Арнольда Хаскелла, с которым ее познакомил когда-то Дягилев.

Воистину, ей везло на мужскую привязанность! Волконский с тех пор сделался ревностным помощником в делах, другом дома. Хаскелл – в будущем авторитетнейший историк и теоретик балета – летописцем и исследователем ее творчества. В фундаментальном труде «Балетомания» он приводит стенографию одной из бесед с Кшесинской, в которой говорится, в частности, о первых ее шагах на ниве балетной педагогики.

«Класс Кшесинской, – предваряет интервью Хаскелл, – один из самых замечательных среди тех, что мне приходилось видеть: очень индивидуальный и вдохновенный. Кшесинская отдает себя работе с огромным энтузиазмом, танцуя со своими учениками иногда по восемь часов в день».

А. Хаскелл: Ваш класс не похож ни на один другой. У вас есть собственный метод преподавания?

М. Кшесинская: Я стремлюсь делать каждый урок новым и увлекательным. Я хочу учить самому танцу, а не только тем движениям, из которых он состоит, и стараюсь включать традиционный экзерсис в комбинации и па, которые развивают воображение. Таким образом, когда придет время, танцовщики смогут легко и быстро понять хореографа. Вы могли заметить, что я никогда не считаю вслух: это точно так же портит урок, как испортило бы представление. Прежде чем начать танцевать, ученики должны мысленно держать ритм, а пока этого нет, танцевать просто бессмысленно.

А. Хаскелл: Не получится ли, что все ваши ученицы будут просто маленькими Кшесинскими?

М. Кшесинская: Я стараюсь воспитывать в них индивидуальность. Все должны изучить основную технику, но когда они уже достаточно подготовлены, я даю им те упражнения, которые каждой из них больше подходят. Я считаю, что урок Чекетти не годится для продолжительных занятий. Я нахожу, что он иссушает воображение слишком однообразным классом, в то время как совершенно необходимо развивать художественную гибкость. Чекетти научил меня фуэте, и я навсегда осталась ему благодарна за то, что он сделал для меня. Но самым великим учителем я считаю Иогансона – он создатель русской балерины. Он был одним из очень немногих, кто мог научить, как нужно танцевать. За исключением этих нескольких оговорок, я согласна с вами, что балет сегодня замечателен и что так или иначе танцовщики все же смогут развиваться. Ко мне мастерство пришло к тридцати годам. Как легко мне было тогда танцевать, я делала это почти без усилий! До того и после мне иногда приходилось делать усилия, чтобы быть в нужном настроении…

А. Хаскелл: Артистизму можно научить?

М. Кшесинская: До определенной степени можно. Внутренняя артистичность нашей великой танцовщицы Павловой – это другое дело, но я знаю многих танцовщиков, которые развивали в себе это свойство постепенно. Время – самая важная вещь при ответе на подобные вопросы. Мы долго учились, прежде чем взяться за трудные роли, и хотя сегодняшняя техника оправдывает более короткий срок обучения, но души еще не готовы для серьезных ролей. Нужно наблюдать за великими артистами, чтобы со временем стать такими же. В те годы у нас было достаточно времени, чтобы наблюдать. Я помню, как, когда мне было двадцать лет, я попросила Петипа дать мне танцевать Эсмеральду. «Не теперь, – ответил он, – вы недостаточно страдали». И он был прав. Старые балеты, возможно, были во многом смешными, но исполнять их эмоционально была непростая задача. Я так сильно чувствовала Эсмеральду, что когда, наконец, стала ее танцевать, то часто должна была сдерживать слезы перед выходом. И здесь опять время играет очень большую роль. Эти балеты были длинными и шли долго – у нас была возможность совершенствовать роль или же учиться, наблюдая, как ее совершенствуют другие.

Я поражаюсь современным молодым артистам, но часто спрашиваю себя, хватит ли их так надолго, как нас? Будут ли они такими же свежими в зрелые годы, какой осталась Анна Павлова? Это снова вопрос времени. Они танцуют каждый вечер, мы выходили на сцену с перерывами. Невозможно каждый вечер быть в нужном расположении духа, а насильно вызывать в себе желание танцевать очень вредно для молодого человека. Впрочем, время покажет.

А. Хаскелл: Чем отличаются артисты вашего поколения от современных молодых артистов? Лучше вас никто не сможет ответить на этот вопрос.

М. Кшесинская: Многое кажется мне забавным, когда я думаю о знаменитых артистах прошлого, особенно моих школьных лет. Большинство из тех, кого восторженно принимала публика, сегодня всем своим стилем вызвали бы смех. Гердт, например, был великим артистом, но его невозможно представить на сегодняшней сцене. Другие, быть может, имели бы такой же выдающийся успех, как и прежде. Вирджиния Цукки была замечательной артисткой, величайшей среди всех, кого мне приходилось видеть. Бывают артисты, которые вызывают восхищение, но ничего не оставляют в душе, но после стольких лет я все еще вижу Цукки. Современные танцовщики технически гораздо более развиты, они сильнее даже знаменитой своей техникой Леньяни. Но с развитием артистической индивидуальности все обстоит не так просто…

«Подумать только! – не уставал повторять Хаскелл. – Это говорила балерина, танцевавшая еще при свечах! Ничего похожего на: «Ах, в наше время все было так прекрасно!», ничего от «бабушки русского балета». Трезвая, мужественная оценка прошлого и настоящего. Поразительная женщина!»

Через год после открытия студии в гости к ней приехала гастролировавшая в Париже Анна Павлова. Сидела в кресле во время занятий, наблюдала с интересом за выступлениями воспитанниц, изо всех сил старавшихся произвести впечатление на легендарную звезду. Поманила пальцем понравившуюся ей Ниночку Прихненко:

– Подойти, детка!

Погладила по головке светловолосую очаровательную девчушку, произнесла ласково:

– Продолжай танцевать. У тебя хорошее будущее.

«Она просидела весь урок, – вспоминает Кшесинская, – а когда урок кончился, она меня расцеловала и сказала: «А я думала, что вы неспособны работать, что это только одно воображение, но теперь я вижу, что действительно можете преподавать».

 

Глава вторая

 

1

На парижских улицах свеженаклеенные афиши – гастроли московского Театра Революции. «Ревизор» Гоголя, «Лес» Островского, «Мнимый рогоносец» Мольера. Главный режиссер и постановщик Всеволод Мейерхольд. Глазам не верится!

Обстановка в мире менялась. Советская Россия выходила мало-помалу из международной изоляции, боролась за общественное признание Европы. В белокаменном дворце д’Эстре на улице Гренелль прекрасно образованный русский посол Леонид Красин устраивал приемы для видных представителей эмиграции – политиков, писателей, художников, артистов. Под водку и икру велась полемика, высказывались крайние взгляды.

Мейерхольд был выигрышной картой в проводимой большевиками кампании культурного проникновения на Запад. Личность театрального якобинца вызывала у обожавших пикантную новизну европейцев необычайный интерес. Еще бы! – режиссер императорских театров, получивший некогда из рук монарха золотой портсигар с бриллиантовым орлом за постановку оперы «Жизнь за царя» с коленопреклоненным Шаляпиным. Сделался глашатаем нового революционного искусства: железной метлой выметает со сцены реалистический хлам, собственноручно переписывает классику. Отбил у какого-то забулдыги-поэта обворожительную жену Зинаиду Райх, сделал ведущей актрисой театра. Не хочешь, а побежишь в кассу за билетом…

Сидевшая с мужем и сыном в забитом до отказа зале театра «Монпарнас» Кшесинская с изумлением глядела на сцену, где разворачивался смутно угадываемый сюжет «Ревизора». Сцены и картины, похоже, шли в обратном порядке, текст узнавался с трудом. К рампе то подплывала, то отъезжала напоминавшая гигантский поднос платформа, заполненная вперемежку актерами и реквизитом. Казалось: зрителям преподносят всякий раз какое-то новое экзотическое блюдо. Во втором акте прозвучал исключенный в свое время Гоголем, а Мейерхольдом восстановленный монолог Анны Андреевны, в котором она делится с дочерью амурными переживаниями:

«– Все, бывало, в один голос: «С вами, Анна Андреевна, довольно позабыть все обстоятельства!» А стоявший в это время штаб-ротмистр Старокопытов? Красавец! Лицо свежее, как я не знаю что, глаза черные-черные, а воротнички рубашки его – это батист такой, какого никогда еще купцы наши не подносили нам. Он мне несколько раз говорил: «Клянусь вам, Анна Андреевна, что не только не видал, не начитывал даже таких глаз; я не знаю, что со мною делается, когда гляжу на вас». На мне еще тогда была тюлевая пелеринка, вышитая виноградными листьями с колосьями и вся обложенная блондочкой, тонкою, не больше, как в палец, – это просто было обворожение! Так говорит, бывало: «Я, Анна Андреевна, такое чувствую удовольствие, когда гляжу на вас, что мое сердце говорит». Я уж не могу теперь припомнить, что он мне говорил. Куда же! Он после такую поднял историю: хотел непременно застрелиться, да как-то пистолеты куда-то запропастились, а случись пистолеты, его бы давно уже не было на свете».

На протяжении проходившей в роскошном будуаре сцены Анна Андреевна полулежала на канапе среди разбросанных подушек, а вокруг нее выскакивали – то из-под стола, то из-за комода – живописные молодые военные и мимически объяснялись ей в любви. Один и впрямь, приставив ко лбу пистолет, застрелился у нее на глазах…

Кшесинская зажимала платком рот, чтобы не расхохотаться. По дороге домой и за ужином они с сыном не переставая спорили по поводу увиденного (Андрей молчал: был нездоров, рано ушел из-за стола).

– Не понимаю – возмущалась она, – зачем надо было приплетать ко всему этому Гоголя? Написали бы на афише: «цирк-шапито». Было бы, по крайней мере, ясно.

– Муся милая, ну что вы такое говорите? – Сын умоляюще разводил руками. – Кому, скажите, интересно сегодня в России, как одурачили городничего? Кто это поймет? Рабочий? Красноармеец?

– Прости, но Мейерхольд показывает свои гимнастические кувыркания в Париже, не в московском клубе для пролетариев! Мне, парижанке, смотреть на эту клоунаду? В варьете лучше пойти! Там, по крайней мере, не прикрываются Гоголем и Мольером… Пожалуйста, сдай сегодня же билеты в кассу. Слышишь! Недоставало еще смотреть бегущего по трапеции Сганареля…

Они едва не поссорились. С некоторых пор в его присутствии невозможно было сказать что-либо нелестное, касающееся России, – тут же выходил из себя. Признался однажды в порыве откровенности: в кругу его друзей из аристократической молодежи крепнет убеждение, что каждый из них причастен к происходящему на Родине – как бы она сегодня ни называлась и кем ни управлялась. «Преступно, – говорил, – махнуть рукой на землю отцов, отмежеваться от ее судьбы, забыть ее историю, великую культуру. Татаро-монголы, триста лет владевшие Русью, сгинули в конце концов, ушли в небытие. Постигнет рано или поздно та же участь и большевиков. Нельзя, чтобы после них осталось Мертвое Поле. Сам Господь Бог благословляет молодых русских патриотов на подвиг по бескровному христианскому возрождению отчизны».

Она не придала тогда серьезного значения его словам. «Блажит по молодости лет, – подумала, – никак не найдет себе дела по душе. То в массоны записался, теперь вот возрождение России. А на поверку вышло – еще как серьезно». В Париже заговорили о молодежном движении «Союз младороссов», руководимом А.Л. Казем-Беком, ядро которого составили отпрыски аристократических фамилий – Сергей Оболенский, Владимир Красинский, Воронцов-Вельяминов, Карузо. Ни дать ни взять – пятая колонна большевиков. Заявляют во всеуслышание, что революция оказала обновляющее влияние на ход русской истории, придумали смехотворные какие-то лозунги: «Через великие потрясения – к великой России!», «Русский царь – во главе Советов!». Превозносят на все лады со страниц своих изданий – «Бодрости», «Младоросской искры», «Нового пути» франко-советский союз, зовут эмигрантскую молодежь к деятельному просветительскому труду во имя светлого будущего Родины, всерьез готовят молодые кадры для грядущей обновленной России. Получают со стороны непримиримых противников большевизма проклятия, плевки в лицо, кличку «комсомольцы». Страшно этим гордятся…

Спор о мейерхольдовском «Ревизоре» завершился в тот вечер миром: выручил отходчивый характер сына. В ответ на очередной ее выпад он неожиданно смешно набычился, заревел свирепо:

– У-уу, забодаю!

Пошел на нее тараном, ткнулся лицом в грудь.

Она поцеловала его в редеющую макушку, пахнущую одеколоном, пригрозила пальцем:

– Не смей перечить мамочке, негодный мальчишка! Отправлю во двор гусей пасти!

«Мальчишка! – подумала. – Тридцатилетие нынешним летом справили! На голову ее выше, верста коломенская, весь в отца. Курит ужасно».

– Билеты сдать? – примирительно спросил он.

– Оставь, пожалуй. – Захватив со стола журнал мод, она направилась в спальню. – Может, хотя бы Счастливцев с Несчастливцевым в «Лесе» не будут кувыркаться…

 

2

Исправно служившее ей рабочим инструментом тело начало сдавать. Как она себя в свое время ни берегла, какой щадящий режим в течение тридцатилетней балетной карьеры ни соблюдала, полученных травм, как у любой отработавшей срок профессиональной танцовщицы, накопилось у нее достаточно: порванные связки, поломанные пальцы ног, разбитые стопы, вывихи, ушибы.

В разгар учебного года, показывая на занятиях двойной пируэт, она ощутила неожиданно резкую боль в правом бедре. Охнула, не в состоянии разогнуться, схватилась за станочный брус. Домашний доктор Залевский заподозрил воспаление седалищного нерва, назначил курс лечения – толку не было никакого, боли ее не оставляли. После проведенного сеанса радиологии и изучения полученного снимка консилиум врачей, возглавляемый хирургом Гаттелье, вынес вердикт: работа ее в студии не только нежелательна, но и опасна для жизни – любое резкое движение может привести к непоправимым последствиям.

Диагноз был равносилен смертному приговору. Дела ее наконец пошли в гору, студия окончательно встала на ноги, приносила доход. В третьем по счету учебном году число занимающихся перевалило за сотню. На подобное количество она не рассчитывала – помещение стало тесным, срочно требовалась дополнительная площадь. Освободилась, к счастью, соседняя квартира. Знавшая толк в строительстве, она немедленно ее арендовала, провела перепланировку: пробила новый вход, убрала ненужную лестницу. Прибавилось в результате еще две уборные, поместительный салон. Денег в надежде на скорый заработок она не жалела, тратилась не считая, и – нате вам! – сюрприз…

В дверь постучалась банальная нищета. Источников существования не было никаких, работником в семье была она одна, оба ее мужчины жили исключительно за ее счет – болели, лечились, отдыхали на курортах, выполняли светские обязанности. Надеяться кроме как на самою себя было не на кого.

Она срочно отправила радиографию бедра в Ниццу, травматологу Кожину, услугами которого пользовалась еще в России. Пусть посоветует, что делать?

Ответ последовал неожиданный. Внимательно изучив снимок, Кожин пришел к прямо противоположному выводу. Что, наоборот, характер травмы таков, что только физическая подвижность, постоянная работа сухожилий и мышц предотвратят нежелательное развитие процесса. «Покой, Малечка, для вас безусловно вреден», – было его заключение.

Ей и в голову не пришло усомниться в его выводе, допустить, что в несовпадении врачебных оценок ошибся именно он, а не столичные светила медицины, что, положившись на его мнение, она рискует стать инвалидом. Шанс продолжить полноценную жизнь превысил доводы рассудка. «Я поехала в студию, – пишет она, – и первым делом поставила больную ногу на палку. Было больно, но я перетерпела…»

Ученицы в ней не чаяли души. Проходившая у нее стажировку будущая прима-балерина лондонского Королевского балета Марго Фонтейн признавалась: Кшесинская поощряла их к труду скорее эмоционально, личным обаянием, нежели педагогическими приемами. «Я очень хорошо понимаю влюблявшихся в нее мужчин и женщин, – писала она Арнольду Хаскеллу, – в этой женщине присутствует какая-то удивительная магия». Учившиеся у нее дочери Ф.И. Шаляпина Дасия и Марианна пускались на любые уловки, чтобы остаться у нее переночевать – таким было счастьем оказаться в атмосфере дома обожаемой Матильды Феликсовны, видеть ее в роли радушной хозяйки. Играли в карты, слушали граммофон, танцевали до упаду – «шерочка с машерочкой». В сумерках, перед ужином, спускались в садик – выгулять бородатенького фоксика Риччи. Собачонка немедленно валилась на траву, принималась кувыркаться.

– Господи, – всплескивала руками Кшесинская, – вчера только искупали! Опять наберется всякой гадости!

Ужинали основательно, в одиннадцатом часу.

– Диета, конечно, важная вещь, – говорила за столом хозяйка, запивая тушеную баранину с фасолью красным вином. – Но вот была у нас в театре танцовщица Бакеркина. Чего только не делала, чтобы не располнеть. Неделями сидела на морковке и капусте, уксус пила. Представляете! А все равно выглядела как бочка… Ешьте, деточки. И побольше двигайтесь.

Дружба их в эмиграции с Шаляпиным не прервалась. Звонили попеременно, встречались на приемах, за кулисами «Шанз-Элизе», где он выступал. «Зайдешь к нему в уборную после окончания спектакля его поздравить с успехом, он тут же непременно пригласит поужинать запросто». Вместе с женой Марией Валентиновной он захаживал к ней на студию – посмотреть, как занимаются дочки.

После Октябрьского переворота Федор Иванович из России не уехал. Выступал в неотапливаемых рабочих клубах, заводских цехах, стал народным артистом РСФСР. Когда в 1922 году, разуверившись окончательно в новой власти, не вернулся из заграничных гастролей, Всерабис лишил его почетного звания, а правительство большевиков – советского паспорта. Певец кипел от возмущения: «Стало быть, Шаляпин не народный артист? А кому же Шаляпин пел, как не народу? Лошадям, что ли? Паспорта меня лишат? Ну, а кровь-то подменить нельзя, кровь у меня русская. Паспорт – что? Не только паспорт отобрать, но и одежду с меня снять можно. Снимали. В России я пять лет пел за сахар и муку…»

Паспорт он принципиально не вернул, и – напрасно: через год-другой после эмиграции в поместительных его апартаментах неподалеку от площади Трокадеро появился служащий советского посольства, напомнивший, что по соглашению с Наркомпросом Федор Иванович обязан выплачивать проценты с заработков в государственную казну. Долг, мол, накопился изрядный, а долг, как известно («Хе-хе!») платежом красен.

Шаляпин, не перебивая, слушал, кивал головой: «Совершенно справедливо… Конечно, оплачу… какой разговор!» Вышел в соседнюю комнату, порылся в столе, нашел старую чековую книжку Петербургского Международного банка, которую хранил как реликвию. Выписал чек на шестизначную сумму в рублях, вынес торжественно представителю советской власти: «Пожалуйста. В Петербурге и получите с моего счета. У меня там несколько миллионов рублей осталось».

В годы налаживания отношений с Советами с ним снова стали заигрывать, звать обратно. Максим Горький говорил якобы по этому поводу со Сталиным, тот ответил: «Захочет, пусть приезжает. Препятствий чинить не будем». Слова большевистского вождя ему передали, он ответил неопределенно: завязан по горло контрактами, то да се, поживем – увидим…

Общаться с ним было редкое удовольствие. Чего только не перевидал на своем веку этот удивительный человек! Жизнь его напоминала приключенческий роман, который он к тому же мастерски украшал талантливыми выдумками. Рассказчиком был непревзойденным. Увлекательно, глубоко рассуждал о театре, музыке, тонкостях оперного исполнительства.

– Голос, маленькая, – говорил, – ничто, если слово в горле плутает, как курица в крапиве. Фразировка – вот основа сценического пения. Уразумел я истину сию в церковных хорах благодаря первым своим учителям по вокалу, регентам, которые кулаками выбивали из нас, балбесов, словесную невнятицу. А завершил науку незабвенный друг мой Мамонт Дальский, лучший из поэтов-декламаторов, учивший меня за рюмкой водки не петь, а выпевать слово. Чувствуете разницу? Вы-ии-пе-е-вааать… Мы, русские, – продолжал, – умеем учиться. Оперный жанр постигали крупицами. Ария, дуэт, камерный ансамбль – тут мы были профаны, в рот когда-то глядели поющим со сцены итальянцам и французам. И правильно делали – в этом искусстве равных им не было. Касаемо же хорового исполнительства – извините: здесь мы сами с усами, хоры у нас сызмальства на слуху… Помню, попал я впервые в «Ла Скала» на вердиевскую «Аиду». Благолепие! Зал битком, солисты – звери, душу переворачивают. Сижу, наслаждаюсь, жду, когда наконец хор в дело вступит. У Верди ведь хоры чудо как хороши – вершина многоголосия! А вышли, простите, шаромыжники какие-то из-за кулис в кривых париках, запели кто в лес кто по дрова. Ни намека на полифонию, горланят, как пьяные гости на свадьбе… Я все потом допытывался у знакомых артистов, отчего такой разнобой? С одной стороны, Джильи, Тито Скипа, а с другой – охламоны эти? А мне объясняют: «Чего ж тут непонятного, господин Шаляпин? Постоянных хоров у нас в операх держать не принято: публика наша к хоровому пению равнодушна, ходит в основном на солистов. Берясь за новую вещь, режиссеры нанимают хористов-любителей с улицы, знающих толк в нотной грамоте, благо их – половина Италии. Отсюда и результат…» Сейчас европейцы этот пробел ликвидируют, наверстывают упущенное. Хотя до наших хоров – Николая Афонского, допустим, или казачьего Платовского им еще ой как далеко…

– Хочу поставить оперу, – признался как-то. – Материал подходящий подвернулся: «Алеко» Рахманинова. Ни разу, представьте, не шла на сцене. Вещь замечательная, свежести и силы необыкновенной. Алеко ведь – это сам Пушкин, влюбленный в Земфиру! Уже и либреттиста нашел, литератора Дон-Аминадо. Слыхали небось? К осени обещает представить текст. Эх, руки чешутся – поскорее начать! Запалим небеса!..

Позвонил однажды на студию, пригласил на обед.

– Княгинюшка, – пел в трубку, – сделайте мне подарок: станцуйте, золотко мое, «Русскую». Страсть как хочется гостей удивить.

Она давно положила за правило не участвовать в домашних концертах, отказывалась от любых гонораров. Но попробуй откажи Шаляпину?

– Хорошо, – ответила, – только у меня условие.

– Заранее согласен.

– Вы нам споете.

– Что именно, очаровательная? Заказывайте!

– На ваше усмотрение, Федор Иванович.

– Договорились!

Шестиэтажный дом на рю д’Эйло, 22, куда они прибыли в оговоренный час с Андреем, можно было без преувеличения назвать шаляпинским, хотя сам Федор Иванович с семьей занимал в нем одну поместительную квартиру.

(«Купил я для Марии Валентиновны и детей дом в Париже, – сообщал он в одном из писем Горькому. – Не дворец, конечно, как описывают и говорят разные люди, но, однако, живу в хорошей квартире, в какой никогда еще в жизни не жил».)

В доме на разных этажах проживали (за счет Шаляпина, разумеется) многочисленные близкие и дальние родственники певца – престарелая теща («бабаня», как звали ее дети), ее сиделка Карина Карловна, взрослая дочь Марии Валентиновны от первого брака Стелла, дети от первого и второго брака сестры Марии Валентиновны Терезы – Вера, Лена и Таня, камердинер Михаил со звучной театральной фамилией – Шестокрыл-Коваленко, шофер-итальянец Винченцо, гувернер старших девочек Марианны и Марфы мистер Клеридж, воспитательница детей Анна Ивановна Страхова, учительница пения младшей дочери Дасии Варвара Эрманс с мужем, повар-грузин, горничная-эстонка. «Шаляпинская коммуна» – как называли дом приятели Федора Ивановича.

Трапезничали в тот день, как обычно, в просторной столовой. Большой компанией, основательно, по-русски. Гостей обслуживали двое молчаливых вышколенных слуг. Много смеялись за столом, спорили, шутили. После десерта перешли в соседний салон, заняли места в креслах перед раскрытым роялем. По уговору она выступала в концерте после пианистки, исполнившей несколько этюдов Шопена. Коронный ее танец под мелодию знаменитой песни «Ой, полным-полна коробушка» был встречен восторженно, гости долго ей аплодировали. Вслед за ней к роялю подошел Шаляпин. Поправил бутоньерку в петлице фрака, вскинул все еще красивую, скульптурной лепки голову со взбитой прядью подкрашенных волос, сделал знак аккомпаниатору.

«Уймитесь, волнение, страсти! Засни, безнадежное сердце!» – понесся, резонируя под лепными сводами музыкального салона, обволакивающий душу шаляпинский неповторимый бас…

Ей бросилось в глаза, как он сдал за последнее время. Усталое, с желтизной, лицо, вяло повисшие руки. Закончив номер, коротко поклонился, пошел, тяжело ступая, к дверям. Следом в кабинет побежала взволнованная Мария Валентиновна…

Вечер был скомкан. Гости спускались по лестнице, стараясь не шуметь, озабоченно переглядывались.

Домой по настоянию хозяев их отвозил в просторной «Изотта-Фраскини» итальянец-шофер. Шел второй час ночи, на улице только что отшумел короткий летний дождь. Они устраивались в салоне машины, когда наверху громко стукнула ставня. Отворилось окно, высунувшийся по пояс Федор Иванович в халате, простирая картинно в их сторону руки, пропел на весь ночной Париж:

– «Мы-и-и сноо-о-ва обнии-име-ем друг друу-у-гаа!»

В этом был он весь.

 

3

Уходили из жизни друзья. В августе 1929 года в номере венецианского «Отель ле Бэн» скоропостижно скончался Сергей Павлович Дягилев.

Ничто не предвещало печального конца. Стареющий Чичиков был полон энергии и сил: ставил балеты, менял любовников, очаровывал женщин. Вращался по преимуществу в обществе знаменитостей, был на «ты» с Равелем, Дебюсси, Сен-Сансом, Пикассо, Роденом.

Внешний блеск, однако, не мог скрыть очевидного факта: лучшие художественные достижения Дягилева были позади, повторить феерический успех «Русских сезонов в Париже» он уже не мог. Растерял из-за разногласий и невозможного характера большинство соратников, столкнулся с конкуренцией – многие его солисты сами теперь руководили труппами, гастролировали по миру, имели успех.

Верный правилу нести знамя единолично, он предпринимал отчаянные усилия в борьбе за зрительский успех, шел на рискованные эксперименты. По словам Александра Бенуа, «Дягилев стал все круче изменять тому направлению, которое легло в основание всего дела русских спектаклей за границей. Новое направление, заключавшееся в том, чтобы во что бы то ни стало эпатировать «буржуа» и угнаться за последним словом модернизма, в высшей степени претило Баксту. Но и мне такой поворот в деле, которое когда-то было моим, казался возмутительным…»

Кшесинская разделяла точку зрения разошедшихся с Дягилевым сподвижников.

«Вначале, – пишет она, – С.П. Дягилев действительно показал Европе настоящий Русский балет, точнее говоря, Императорский русский балет, так как он повез в Париж труппу, набранную исключительно из артистов Императорских театров с декорациями и костюмами также Императорских театров – роскошь, которую не могла бы себе позволить не одна частная антреприза. Первым его балетмейстером был М.М. Фокин, чудные постановки которого останутся в истории балета как выдающиеся произведения в области искусства. Но постепенно репертуар Дягилева стал заметно меняться. Продолжая ставить балеты классического характера, он одновременно стал ставить новые, фокинские. Он ставил и такие балеты, которым не было бы места ни на Императорской сцене, ни даже в частном русском балете и о чьих достоинствах было много споров, продолжающихся до сих пор. Число русских артистов стало после Первой мировой войны постепенно уменьшаться, состав труппы пополнялся иностранными артистами, но чтобы спасти, как говорится, «фасад», им давали русские фамилии. Балет перестал быть русским, осталось лишь название. Незадолго до его кончины я спросила как-то Дягилева, как он, такой тонкий знаток и любитель настоящего русского балета, мог дойти до таких постановок, на мой взгляд, безобразных, какие он ставил за последнее время. Ответ Дягилева я не хочу предавать гласности. Наш разговор был совершенно частным и интимным. Дягилев дал мне совершенно ясно понять, почему он пошел по этому пути, отступив от традиций русского классического балета. Это не зависит ни от его вкуса, который не изменился, ни от его желания, а от совершенно иных соображений. Я была счастлива убедиться, что мой старый друг не изменил своего взгляда на искусство, но должен был давать и другие балеты…»

Разговор состоялся у нее дома, на Вилла Молитор. За два месяца до смерти, проводя в театре Сары Бернар свой последний парижский сезон, Дягилев заглянул к ней однажды на огонек – безупречно одетый, благоухая духами, с ореховой тростью в руке.

– Бонсуар! – простонал на пороге. – Если бы кто-нибудь знал, как хочется чаю с вареньем!

Им было интересно вдвоем. Познакомившиеся в незапамятную пору, знавшие друг о друге едва ли не все, схожие во многом характерами, они могли позволить себе в общении редкое удовольствие – быть самими собой. В душный тот июньский вечер засиделись в садовой беседке допоздна.

– Я слишком долго и упорно искал новизны, – говорил он невесело, – и, кажется, растерял что-то важное по пути. Счастье, как говорил Шатобриан, можно найти лишь на проторенных дорогах. – Помолчал, задумавшись, глядя на свежепромытые после дождя, остро мигавшие сквозь листву звезды… – Живем мы, – произнес, – в страшную пору перелома. Нам суждено исчезнуть без следа, чтобы дать воскреснуть новой культуре, которая возьмет от нас то, что сохранится от нашей усталой мудрости…

– Бог мой, что это с вами, милый Сергей Павлович? – не на шутку взволновалась она. – Откуда эти черные мысли?

– Все оттуда же. Из бедной истомленной головушки.

– Ну-ну, пожалуйста, без меланхолии!

Разговор вернулся в привычное русло. Болтали о разных разностях, спорили, шутили. Вспомнили в числе прочего бедного Вацу, ужасную его болезнь.

Давно покинувший сцену Нижинский кочевал из одной психиатрической клиники в другую, надежд на его выздоровление не было никаких. Как-то ей позвонила Бронислава (балерина и хореограф, родная сестра В. Нижинского. – Г.С.), попросила об услуге: приехать в Оперу на представление «Петрушки». Лечащие врачи с согласия родных задумали эксперимент: привезти пациента в театр на прославивший его когда-то балет, окружить танцевавшими с ним в разное время артистами. Эмоциональная встряска, по расчетам медиков, должна была положительно сказаться на психике больного, вернуть ему хотя бы частично память.

Затея себя не оправдала. На протяжении всего спектакля сидевший в ложе Нижинский упорно смотрел в пол. Когда по окончании балета его повели за кулисы, он не узнал среди окруживших его сподвижников никого – даже бросившуюся на шею, сдерживая рыдания, любимую партнершу Тамару Карсавину…

– Видит Бог, дорогая, – говорил с печалью в голосе Дягилев, – что бы между нами в свое время ни происходило, подобной участи я ему не желал никогда.

Каких только небылиц не слышала она впоследствии об их романе, начинавшемся у нее на глазах! Утверждали, будто опытный селадон Дягилев увлек на путь разврата невинного юношу, исковеркал ему жизнь. Приписывали крепостнику-импрессарио психическое расстройство Нижинского. Люди понятия не имели, что к моменту их знакомства «невинный юноша», заканчивавший балетное училище, знал дорогу в публичные дома, переболел сифилисом, был на содержании у богатого петербургского балетомана князя Львова. Что душевная болезнь у Нижинских была в роду – ею страдал и бросивший семью отец танцора Томаш, и умерший в психиатрической лечебнице старший брат Станислав.

Дягилева она не выгораживала – слишком хорошо знала светлые и темные стороны его личности.

За душу «шиншиллы» неустанно боролись Бог и сатана. Он мог быть каким угодно: великодушным и мелочным, открытым и лживым, мужественным и слабым. Не мучился угрызениями совести, совершая неблаговидные поступки. Обирал беззастенчиво артистов, включая Вацлава, понятия не имевшего, сколько хотя бы приблизительно стоит железнодорожный билет, смеялся за глаза над ходившими за ним стаями дамами-меценатками, жертвовавшими немалые суммы на его постановки.

Собственной труппой Дягилев руководил подобно дрессировщику: невидимый хлыст так и мелькал в холеных его руках.

Дрессура присутствовала и в его отношениях с сожителями – благо балетные подмостки и постель занимали у него одни и те же лица.

Нижинский был единственным среди обитателей дягилевского гарема, кто, не выдержав рабства, восстал против господина. Сбежал из золотой клетки, денно и нощно охраняемой верным камердинером последнего Василием Зуйковым, женился на поклоннице, балерине-любительнице Ромоле Пульской, родил детей. Гастролировал, пока позволяло здоровье, по миру с собственной труппой, подавал большие надежды как хореограф. (Четыре осуществленных им постановки: «Игры» и «Послеполуденный отдых фавна» К. Дебюсси, «Весна священная» С. Рахманинова и «Тиль Уленшпигель» на музыку Р. Штрауса превзошли во многом лучшие в те годы работы Михаила Фокина.)

Годы разрыва вчерашних любовников были омрачены взаимными обвинениями, судебными процессами, откровенной враждой. Кукловода уже не было на свете, когда на книжных прилавках появились воспоминания полубезумного Петрушки. Слава богу, Сергей Павлович не мог их прочесть.

«Дягилев хочет попасть в историю. Дягилев обманывает людей, думая, что никто не знает о его цели… Я хочу доказать, что все дягилевское искусство есть сущая глупость, – читаем наугад в беспорядочной, напоминающей поток сознания исповеди великого танцовщика… – Я не любил Дягилева за его воспитание любить мальчиков… Дягилев хотел иметь двух мальчиков. Он мне не раз говорил об этой цели, но я ему показал зубы… Я знаю все его хитрости и привычки… Я знаю улыбки Дягилева. Все улыбки Дягилева деланые… Дягилев человек злой, но я знаю способ беречься от его злой полемики… Дягилев любил показать, что Нижинский его ученик во всем… Я не верил ему ни в чем и стал развиваться один, притворяясь, что я его ученик. Дягилев почувствовал мое притворство и меня не любил, но он знал, что он тоже притворяется, а поэтому оставлял меня. Я его стал ненавидеть открыто и один раз его толкнул на улице в Париже… Дягилев есть должник. Дягилев мне должен деньги… Я судился с Дягилевым. Я выигрывал процессы, будучи прав…»

В пику скандально-разоблачительному «Дневнику» Нижинского вышла десятилетие спустя полная преклонения и любовной экзальтации книга последнего дягилевского премьера и возлюбленного Сергея Лифаря – «Дягилев и с Дягилевым». Читавшая того и другого Кшесинская говорила друзьям, что зареклась после этого писать мемуары:

– Впечатление, будто бегаешь от одного кривого зеркала к другому. Ну их к богу, этих мемуаристов!

 

4

Один раз в полгода, не чаще, приходили из СССР письма от брата – скупые, осторожные, словно бы писавшиеся под чью-то диктовку. Живы-здоровы, чего и вам желаем, спасибо за посылку, пишите, не забывайте. Перечитывая лишенные какого-либо чувства выхолощенные строки, она искала в них скрытый смысл, несуществующие намеки.

Большевистский режим, похоже, простил Иосифу Кшесинскому родство с балериной-монархисткой – его не расстреляли, не засадили за решетку. После неизбежного «уплотнения» позволили жить в одной из комнат принадлежавшей ему поместительной квартиры на улице Рылеева (бывшей – Спасской), оставили работать в театре.

Причиной столь удивительного расположения властей послужил, скорее всего, эпизод из биографии танцовщика, когда, войдя в группу актеров-«бунтовщиков», требовавших в дни революции 1905 года участия коллектива в делах управления театром, темпераментный поляк дал в пылу полемики пощечину оппоненту из противного лагеря «консерваторов», за что с треском был уволен с должности и восстановлен в правах, несмотря на ходатайства всесильной сестры лишь спустя девять лет, накануне Первой мировой войны. Не исключено, что по обнаружении в архиве театра «дела Кшесинского» смутьяна причислили к пострадавшим от рук царских сатрапов борцам за дело трудового народа. Выдали, говоря иначе, характеристику на безусловную лояльность советской власти, причислили к так называемым «попутчикам революции», что и определило в дальнейшем его судьбу.

В театре Иосиф Феликсович прослужил до 1928 года. Был первым исполнителем партий Панталоне и Фаворита в постановках Ф.П. Лопухова («Пульчинелла», 1926 г. и «Крепостная балерина», 1927 г.), преподавал в ЛХУ пантомиму, ставил танцевальные номера в оперных спектаклях, опереттах, концертах, возглавил им же созданную передвижную балетную труппу, опиравшуюся на классический репертуар. В числе его артистов были такие ставшие впоследствии знаменитыми мастера, как Ф. Балабина, К. Сергеев, Р. Гербек, В. Чабукиани. По достижении шестидесятилетия неутомимый труженик искусства удостоился почетного звания – заслуженный артист республики.

В одном из полученных от него писем она обнаружила фотографию: Юзя с семьей перед зданием ленинградского Академического театра оперы и балета имени С.М. Кирова. Обнимает одной рукой супругу, другой очаровательных детей – Ромуальда и Целиночку. У всех счастливые лица, улыбаются в объектив.

Она вытирала платочком глаза. Господи, какая несправедливость судьбы! Быть разлученной с родными людьми, любимым городом, боготворимым театром. Потерять навеки родину. За что, спрашивается? За какие прегрешения?

«Не могу тебе передать, милая Симуля, – писала первой жене брата Симе Астафьевой в Лондон, – испытанных мною чувств, когда я глядела на этот снимок. Пережила, кажется, заново всю нашу прежнюю жизнь. Как мало ценили мы счастье, которым владели! Потеряли безвозвратно, теперь локти себе кусаем. Целый день не нахожу себе места. Занятия провела кое-как, с пустой головой. Ноет беспрестанно сердце…»

Чем, непонятно, она так насолила большевикам, но на родине делали все возможное, чтобы вытравить о ней любую память. Оседали на архивных полках запечатлевшие ее ленты кинохроник. Упрятывались в «спецхраны» библиотек театральные ежегодники, подшивки журналов и газет с материалами о ее жизни и творчестве. Вырезались изображения, замазывались чернилами абзацы с ее фамилией в печатных изданиях. Опасно было держать в домах копии статуэток балерины работы Паоло Трубецкого, хранить в альбомах ее фотопортреты. Строжайше запрещалось упоминание о ней в лекциях, докладах, искусствоведческих трудах. Не осталось следа от четвертьвекового ее присутствия в Мариинском театре, славу и гордость которого она составляла, – ни мемориальной доски не было у входа, ни фотографии в вестибюле, ни хотя бы крохотной, петитом, сноски внизу театральной афиши: там-то и тогда-то названный балет впервые исполнила балерина имя рек. Молодое поколение россиян, включая автора этих строк, знало о ней лишь по названию особняка в Ленинграде, «за дрыгоножество подаренный», по словам В. Маяковского, с балкона которого, выходившего на Кронверкский, толкал в 1917 году свои исторические речуги картавый вождь мирового пролетариата в рабочем картузе.

(История дома столь же пестра и запутанна, как жизнь его хозяйки. До октября 1917 года владельцами его оставались солдаты-«самокатчики». После большевистского переворота особняк поступил в распоряжение Петросовета. Принадлежал впоследствии: Пролеткульту, Дому политпросвещения Петроградского района, Детскому дому для умственно отсталых детей, Институту общественного питания с диетической столовой, Обществу старых большевиков, Музею С.М. Кирова, Музею Революции. С 1991 года здесь помещается Государственный музей политической истории России.)

Исковерканную свою судьбу она большевикам не простила. Отвергнувшую ее страну продолжала называть отечеством.

Не умолкавший в доме радиоприемник ловил ежесуточно новости из Москвы – оптимистичные, наполненные пафосом. Советские люди строили электростанции и железные дороги, прокладывали каналы, варили чугун и сталь, выращивали высокие урожаи, единодушно голосовали за народных избранников в Верховный Совет – под бодрые звуки маршей, жизнерадостные песни. Летом 1937 года в Париже открылась очередная Всемирная промышленная выставка с участием СССР. Они с Вовой были на торжественном открытии в Большом выставочном дворце Шайо, бродили по залам, осматривали экспонаты бесчисленных павильонов. Убожество советской экспозиции бросалось в глаза: уродливые какие-то автомобили и сельскохозяйственные машины, рулоны пестрых тканей, макет нефтяной вышки. Не в состоянии продемонстрировать что-либо впечатляющее из промышленного производства, большевики сделали упор на кустарные народные промыслы – и попали в точку: посетители толпились возле стендов с русскими матрешками, балалайками, деревянными ложками-поварешками, азиатскими расписными блюдами, коврами ручной работы, пуховыми оренбургскими платками. Экзотичный товар бойко раскупался – к ларькам невозможно было подступиться, консультанты соседних павильонов удручающе переглядывались между собой: надо же, черт их дери, так взбудоражить публику! Чем, спрашивается?

В разгар распродажи на небольшую эстрадку выскочили смуглолицые артисты: мужчина в полосатом восточном халате, жонглировавший на ходу кожаным бубном, и босоногая девчушка-танцовщица в шальварах, шелковом цветастом платье и золототканой шапочке, из-под которой выбивались тонко завитые косички. Диковатая плясунья-узбечка была восхитительна. Кружилась, изгибая стан, под неумолчное грохотанье бубна, грациозно поводила изящными руками с гирляндой медных браслетов, делала выразительные движения насурмленными бровями в сторону зрителей.

– Не правда ли, замечательно? – послышалось у них за спиной.

Обернувшись, она похолодела.

Приветливо улыбаясь, в двух шагах от нее стоял чернобородый, с изрытым оспой лицом Агабабов.

(Так называет она его в «Воспоминаниях». Речь, по всей видимости, идет о Г.С. Агабекове, занимавшем с 1920 года руководящие должности в ВЧК-ОГПУ, начальнике восточного сектора иностранного отдела ОГПУ, главе советской резидентуры в Турции, бежавшем в июне 1930 года из Константинополя в Париж, где он получил политическое убежище, публично заявив о разрыве с большевистским режимом. Работал непродолжительное время в канцелярии П.Н. Милюкова. Автор мемуаров «ГПУ. Записки чекиста» и «ЧК за работой». – Г.С.)

 

5

– Прошу вас, господа, уделить мне несколько минут. Только по возможности не здесь.

Если бы не опередивший ее Вова, поинтересовавшийся, с кем, собственно говоря, они имеют честь, она бы не задумываясь позвала полицию. Момент, однако, был упущен: Агабабов извлекал из бумажника визитку, протягивал сыну. Вова, внимательно прочтя, молвил:

– Так вы, стало быть, сотрудник «Последних новостей»? Работаете консультантом у господина Милюкова?

Они двигались в толпе по направлению к выходу: мужчины впереди, она на шаг сзади.

– Точно так. Помогаю Павлу Николаевичу в сборе материалов по российской истории последнего времени. В частности, о видных представителях русской культуры в эмиграции. Надеюсь получить сведения и о вас, княгиня тоже, – обернулся он в ее сторону.

– Ку-ультуры? – ядовито переспросила она.

Наглость этого типа не имела границ!

– Совершенно верно. В досье у меня в настоящее время больше ста имен.

Спустившись со ступеней Дворца, они шли вдоль садовой ограды в сторону метро. Ноги у нее после напряженного дня гудели, тянуло плюхнуться на ближайшую скамейку.

– Давайте, господа, присядем на минуту, – предложил он возле углового кафе.

Этот человек с лицом театрального злодея умел, по всей видимости, читать чужие мысли.

Сели за столик под тентом, спросили оранжаду. Во время разговора она демонстративно смотрела в сторону, постукивала в нетерпении каблучком.

– Прежде всего я хотел бы развеять, княгиня, неблагоприятное впечатление, которое в свое время на вас произвел, – говорил с печалью в голосе Агабабов. – Господину графу эта история, скорее всего, неизвестна – вы были тогда ребенок… – Он помедлил минуту. – Я говорю сейчас вещи, о которых в силу обстоятельств не должен распространяться… откровенность может серьезно мне навредить… Комендант, как вы считали, петербургского вашего особняка, княгиня, выглядевший в ваших глазах бандитом и грабителем, выполнял особую миссию Временного правительства… всего, к сожалению, я раскрыть не вправе. Факт этот, если потребуется, подтвердят пользующиеся общественным доверием лица… Скажу больше: я делал все от меня зависящее, чтобы помочь великому князю Сергею Михайловичу вывезти в Финляндию часть принадлежавших вам драгоценностей, которые хранились в доме. Останься он в живых, вы смотрели бы на меня сейчас другими глазами… – Он покосился на компанию весело о чем-то щебечущих мидинеток, выскочивших в обеденный перерыв проглотить круассан с кофе, понизил голос: – Супруг ваш и вы, княгиня, если не ошибаюсь, давали недавно показания следователю Соколову по делу об убийстве царской семьи и великих князей. Если вы поможете мне устроить встречу с господином Соколовым, я предоставлю ему – но только из рук в руки, без посредников! – имеющиеся у меня важные документы по этому делу… Бога ради, поверьте! – Он прижал выразительно руки к груди. – Никакой личной выгоды я не преследую. Сделаю это исключительно только из уважения к памяти Сергея Михайловича, которого ценил как выдающегося военного инженера и строителя. Профессия моя, кстати, – архитектура, я закончил инженерно-архитектурный факультет Петербургского университета. Могу диплом показать, если желаете…

Туману он тогда напустил – дальше некуда. Вова глядел ему в рот. Да и она вдруг засомневалась: а что как не врет? Волновался так искренно, голос дрожал. Визитку уходя оставил.

Дома спорили втроем до хрипоты: как быть? Ни до чего в результате не договорились. В одиннадцатом часу вечера, когда мужчины ушли к себе, она набрала телефон Крымовых…

 

6

Редактор парижской газеты «Общее дело» Владимир Львович Бурцев бродил в унынии по рабочему кабинету на втором этаже типографского полуразоренного здания в Отей. Мысли, бродившие в голове, были самого радикального свойства: выброситься из окна на тротуар, утопиться в Сене, застрелиться. Мутило от валявшихся в беспорядке на столе рукописей, которые он незадолго до этого энергично правил. Какой дурак, спрашивается, станет все это читать? Безыдейщина, банальщина, зеленая тоска! Тираж наверняка вернется в редакцию непроданным. Впрочем, скорее всего, не будет и самого тиража – в типографии внизу ясным французским языком заявили: печатание приостанавливается до полного погашения долга. Хватит пустых обещаний, месье! Деньги, деньги на стол!

При воспоминании о долге Владимир Львович замычал, как от зубной боли. Рушится на глазах дело, которому отдана жизнь. Выхода никакого, конец всему…

Неподкупный либеральный публицист, боровшийся за идеалы свободы сначала против царизма, а теперь против ненавистных большевиков, Владимир Львович Бурцев был в эмиграции фигурой колоритнейшей. Идеалист и бессребреник, он шел на бесчисленных врагов подобно Дон-Кихоту: не соразмеряя с опасностью собственные силы. И на удивление, нередко выигрывал.

Его сочли сумасшедшим, когда со страниц редактируемой им газеты он обвинил руководителя боевой организации эсеров Азефа в сотрудничестве с царской охранкой. Партия возбудила против него судебный процесс за клевету. В защиту Азефа с трибуны суда выступали легендарные эсеровские «бомбисты» В. Фигнер, С. Лопатин, Б. Савинков, М. Чернов. Судебные слушания продолжались целый месяц, за их ходом следил в напряжении весь Париж. Номера «Общего дела» раскупались с раннего утра на корню…

В разгар процесса Азеф сбежал, бросив жену и детей. Суд против Бурцева и его газеты приостановили, ответчику выплатили солидную сумму отступного. Владимир Львович перестал ходить на работу пешком, купил взамен дырявых башмаков новые. Профессиональное самолюбие его, однако, не было удовлетворено: «дело Азефа» прервалось на самом интересном месте, провокатор не был юридически изобличен, а главное, наказан.

Собрав остатки денег, Бурцев отправился на поиски беглеца. Объездил пол-Европы. Зная о преследовании, опытный конспиратор Азеф искусно заметал следы, но был в конце концов изловлен – неузнаваемый, с наклеенной бородкой и усами, – за бутылкой мозельвейна в одном из кафе Берлина.

– Ну, вы и фрукт, Владимир Львович, – заметил он, когда Бурцев окликнув его по имени-отчеству (Евно Фишелевич), не без ехидства поздоровался. – Садитесь, прошу, – указал на стул. – Кельнер! – крикнул. – Еще бутылку.

Щуплый, с цыплячьей грудью редактор-либерал в пенсне, которого ему ничего не стоило прихлопнуть как муху за соседним углом, по-настоящему его восхитил. Умение ходить на острие ножа матерому волку Азефу было по душе. Откровенно рисуясь, он поведал непрошеному гостю свою подноготную. Подтвердил участие в убийстве Плеве, в покушении на Николая Второго. О связях с охранкой предпочел умолчать. На прямой вопрос захмелевшего от стакана вина Бурцева ответил:

– Пишите, что хотите. Ни подтверждать, ни отрицать не буду. Ферштее, герр Пинкертон?

Времечко то славное давно минуло. Азеф был осужден на смерть партийным судом и то ли казнен тайно соратниками, то ли сгинул окончательно в неизвестности. История с ним мало-помалу забылась. Бурцев вернулся в прежнее свое состояние – бичевал в гневных передовицах злодеев-большевиков, занимал где мог деньги на издание газеты, продолжал верить в торжество светлых либеральных идей. Достойных его пера событий в мире становилось все меньше: идеи мельчали, девальвировали и не занимали более человечество, питаться же пошлыми сплетнями, разводить на страницах незапятнанного издания порнографию Владимир Львович категорически отказывался. «Общее дело» дышало на ладан.

Сидя в мучительных раздумьях за столом, он разглядывал сюрреалистический рисунок на подтекавшем потолке, когда затренькал молчавший всю прошедшую неделю телефонный аппарат.

– Да, да, слушаю! – схватил трубку. – Кто звонит? Крымов? («Вот у кого денег занять!» – разом мелькнуло в голове.) Весь внимание, дорогой Владимир Пименович!.. Спасибо, слава богу, на ногах. Тружусь, как обычно… Принять вашу добрую знакомую для конфиденциального разговора? Разумеется, приму… Как ее имя, скажите? Княгиня Красинская? Ах, да, та самая… хм… Вы же знаете, мой дорогой, как я отношусь к этой публике… Понимаю, понимаю, исключительный случай… Хорошо, Владимир Пименович. Единственно из дружеского к вам расположения. Пусть приходит… Завтра, допустим… в одиннадцать утра.

 

7

Немыслимое в других обстоятельствах свидание социал-демократического редактора с благоухавшей «шанелью» дамой-монархисткой в модной шляпке положило начало не менее громкому, чем «дело Азефа», журналистскому расследованию Бурцева. Неутомимый охотник за черепами получил от Кшесинской сенсационные сведения о личности, на которую у него давно чесались руки. Опубликованная на страницах «Общего дела» статья о поменявшем шкуру лжеконсультанте по эмигрантской культуре, служившем большевикам, грабившем в семнадцатом году чужие особняки, вышла за рамки внутриобщинных русских склок, на которые власти смотрели сквозь пальцы, вызвала горячую дискуссию в печатных изданиях, всерьез обратила на себя внимание полиции.

Чутьем журналиста Бурцев уловил актуальную тему, занимавшую в те дни общественное мнение Франции: советский шпионаж.

Гостеприимная, с либеральными иммиграционными законами страна, разместившая у себя десятки международных учреждений, включая Лигу Наций, кишела в промежутке между двумя мировыми войнами иностранными агентами. Особенно вольготно чувствовала себя на территории государства-союзника советская разведка, поражавшая разбойничьими методами даже видавших виды мастеров шпионского ремесла. В один из дней исчез бесследно в центре Парижа, точно в воду канул, председатель Русского общевойскового союза А.П. Кутепов. Через некоторое время стало известно: генерал похищен, вывезен за пределы страны агентами ОГПУ и скончался, не добравшись до большевистских застенков, в корабельной каюте по пути в Новороссийск. История повторилась спустя несколько лет с преемником Кутепова генералом Миллером. Снова – дерзкое похищение, вывоз через третьи страны на территорию СССР, скорый суд, расстрел. Предпринятая властями широкомасштабная полицейская акция по распутыванию шпионского клубка привела к ошеломляющему открытию. В похищениях людей, активном шпионаже в пользу СССР участвовали в роли идейных, а иные и платных агентов такие заметные фигуры белой эмиграции, как автор «Истории русской литературы» профессор Д. Святополк-Мирский, генерал Н. Скоблин, супруга последнего, знаменитая исполнительница народных песен и романсов Н. Плевицкая, известный в прошлом российский промышленник С. Третьяков, муж поэтессы Марины Цветаевой С. Эфрон.

В серии разоблачительных материалов об Агабекове редактор «Общего дела» прямо назвал раскаявшегося чекиста матерым советским шпионом, работавшим одновременно на две разведки – ОГПУ и румынскую «Сигуранцу», которой он поставлял регулярно информацию о деятельности расквартированного в Париже Коминтерна. В задачи агента-оборотня, утверждал Бурцев, входило физическое устранение императора всероссийского в изгнании Кирилла Первого, следователя по особо важным делам Н. Соколова, бывшей прима-балерины Мариинского театра княгини Марии Федоровны Красинской.

Довести до суда «дело Агабекова» Владимиру Львовичу, как и в случае с Азефом, не удалось. «Засветившегося» шпиона, уже имевшего на руках подписку о невыезде, нашли на полу гостиничного номера с простреленной головой. Лежавшая на видном месте записка: «Ухожу из жизни добровольно, в смерти моей прошу никого не винить» была, разумеется, фальшивкой…

(Смертный приговор, вынесенный НКВД незадачливому резиденту, исполнил сотрудник советской разведки А.М. Коротков. – Г.С.)

 

Глава третья

 

1

– Затея твоя, милый друг, наверняка не понравится брату, – озабоченно говорил Андрей, расхаживая по комнате. – Ты ведь знаешь: Двор с самого начала уклоняется от участия в балах господина Миронова. Нас, кстати, никогда на них и не звали…

Он присел рядом на диван.

– Раньше не звали, теперь зовут, – заметила она.

– Позвали тебя.

– Тебя тоже! Взгляни на пригласительный билет!

– Меня в качестве сопровождающего.

– А почему не мужа?

Битый час они проспорили: идти или нет на бал, устраиваемый в пользу инвалидов Первой мировой войны еженедельником «Иллюстрированная Россия» С. Миронова. Обратились в конце концов за советом в канцелярию Местоблюстителя. Ответ был положительным: участвовать можно, но только в качестве приватных лиц. От официальных речей и заявлений во время церемонии желательно воздерживаться.

Ежегодный благотворительный бал с танцами до утра в столичном «Гранд-Отеле» был своеобразным смотром сил русского землячества, участия в нем удостаивались наиболее значительные фигуры из числа эмигрантов. Сам факт присутствия новоиспеченной княгини Красинской среди гостей говорил о многом. Отношение к ней демократических кругов общины в значительной мере изменилось. Европейски известного балетного педагога, даму-труженицу простили, надо полагать, за прошлые грехи, признали за свою.

Повидавшая на своем веку и не такие торжества, она была приятно удивлена, оказавшись в заполненном толпой беломраморном зале ресторана. Великосветский раут, да и только! Мужчины – во фраках и визитках, на дамах модные туалеты, золото, меха, бриллианты. Слава богу, она не послушалась Андрея, советовавшего одеться поскромнее, выбрала в гардеробе необычайно ее молодившее открытое платье от Молине, голову украсила бриллиантовой диадемой, полученной в подарок от мужа и сына к шестидесятилетию. На нее обращали внимание, пробегавший мимо юноша-распорядитель со значком на лацкане сюртука вручил, поклонившись, белую розу.

Щурясь от ослепительного света, она разглядывала гудевшую вокруг нарядную толпу.

– Княгиня Мария Федоровна, дорогая!

Из-за колонны, окруженный молодыми женщинами, ей махал рукой Александр Николаевич Вертинский.

– Как замечательно, что вы здесь! – целовал он ей через мгновение руку (элегантный, как всегда, благоухавший приятно цветным одеколоном). – Добрый вечер, князь! – поклонился Андрею. – Какой у вас номер столика? – Он заглянул мельком в протянутый ему пригласительный билет. – Хотите, можем сесть вместе? Да? Великолепно!

Он в два счета обо всем договорился с тем же юношей-распорядителем. Засмеялся довольный:

– В ресторанах я свой человек. Чего хочешь добьюсь.

Познакомились они в пору бешеной его популярности на родине. Не было, кажется, российского дома с патефоном и набором пластинок на полке буфета, где бы не крутили сутки напролет написанных и исполненных знаменитым уже тогда киноартистом Александром Вертинским песен «Маленький креольчик» и «Ваши пальцы пахнут ладаном», посвященных Вере Холодной.

Горячий его поклонник Петя Владимиров затащил ее однажды в кабаре «Павильон де Пари», где Вертинский выступал по воскресеньям с сольной программой. К началу вечера они опоздали, пробирались, стараясь не шуметь, к своему месту неподалеку от эстрады в сопровождении метрдотеля. Певший под аккомпанемент рояля томный исполнитель в гриме и костюме Пьеро провожал их внимательным взглядом… Прозвучал заключительный фортепианный аккорд, публика шумно зааплодировала. Она тянула с плеч меховую накидку, усаживаясь за накрытый столик (душно было неимоверно), когда певец с густо подведенными глазами на выбеленном лице объявил следующий номер.

– «Я – маленькая балерина»! – услышала она его очаровательно грассирующий голос, глянула с изумлением…

– С вашего позволения, господа, я исполню эту песню в честь присутствующей здесь, – он наклонил голову в ее сторону, – королевы русского балета, неповторимой Матильды Кшесинской!

Они стали с того вечера приятелями. Несколько раз он заезжал к ней на Каменноостровский и на дачу в Стрельне, познакомился в один из визитов с обедавшей у нее в тот день Аннушкой Павловой, которую тут же начал учить по ее просьбе танцевать правильно танго.

Жизнь его была сплошь – испытания, падения, взлеты. В войну был военным санитаром. Вращался в кругу художественной богемы Петербурга, пробовал писать. Страстно стремился попасть на сцену, добился в Москве встречи со Станиславским, сказавшим ему после короткого просмотра: «Простите меня, господин Вертинский, но русский актер обязан иметь отточенную дикцию и не имеет права грассировать. У нас с вами ничего не получится».

В эмиграции, как многие знаменитости, он жил на дивиденды от прошлой славы. Гастролировал со скромным успехом, участвовал в благотворительных вечерах. Публики на его концертах становилось год от году все меньше. Он пробовал выступать перед французами – из затеи ничего не вышло. Перебрался мало-помалу в русские кабаки на Монмартре, пел захмелевшим посетителям «Хорошо мне в степи молдаванской», «И слишком устали и слишком мы стары», «Танго», «Теплый грех».

– Часто вспоминаю начало нашего знакомства, – говорил он, уютно расположившись в кресле, кланяясь попеременно соседям. – Каким волшебным сном видится тот вечер!

– Представьте, я подумала сейчас именно об этом! – всплеснула она руками. – Признайтесь, Александр Николаевич, – прибавила с притворной строгостью, – совесть вас с тех пор не мучает? Не забыли, надеюсь, как напоили тогда даму до неприличия?

– Помилуйте, Мария Федоровна! – Он изобразил на лице крайний ужас. – Что подумает о нас князь? Богом клянусь! – воскликнул, повернувшись к Андрею. – Полдюжины какие-нибудь венгерского распили на четверых. Включая аккомпаниатора…

– «Полдюжины», – передразнила она его. – Знали бы, каково мне было на другой день танцевать.

Бал шел своим чередом. Произносились речи, звучали тосты, публика бесцельно фланировала в проходах. В соседнем зале танцевали под музыку эстрадного оркестра, в вестибюле дамы-волонтерки в кокошниках торговали за прилавками благотворительного базара сувенирами, безделушками и шампанским.

– Сюда бы сейчас нашу Бакеркину, – заметила она, прогуливаясь под руку с Вертинским среди толпы. – В два счета бы прилавок опустел. Помните небось милую эту особу?

Сожительствовавшая с московским генерал-губернатором П.П. Дурново танцовщица Большого театра Надежда Бакеркина, переведенная на службу в Петербург, славилась умением торговать шампанским на благотворительных балах. Бесцеремонная и настырная, она хватала за рукава проходивших мимо гостей, чтобы непременно осушили у ее столика бокальчик-другой. Вернуть при этом сдачу, как правило, «забывала».

– Бакеркину? – весело отозвался Вертинский. – Как не помнить! Четвертной выудила однажды за какую-то кислятину. До сих пор жалко.

Он показал ей глазами на стоявшего у стены в компании бурно о чем-то спорящих мужчин и женщин элегантного господина с надменным выражением серо-стальных холодных глаз.

– Бунин, – произнес вполголоса.

– Да-да, – отозвалась она, – кажется, я его где-то уже встречала. – Усмехнулась про себя. Сын как-то влетел в разгар дня в танцевальную залу, прокричал восторженно: по радио только что передали – писателю Бунину присуждена Нобелевская премия.

Она была несказанно удивлена.

«Как! – воскликнула. – Разве он еще жив? Поразительно! Я всегда считала, что он ровесник Толстого и давно умер».

Публика эта не занимала ее ни в той жизни, ни в этой. С Буниным столкнулась как-то на обеде у Крымовых, которые те устраивали по средам для эмигрантских знаменитостей. Обратила внимание на лауреата исключительно только из-за сидевшей с ним по соседству холеной красавицы в модном платье «электрик» – знаменитой фельетонистки «Последних новостей» Надежды Тэффи, чьи остроты повторял весь читающий Париж.

(Одна из них касалась Нобелевской премии Бунина. Став лауреатом, Иван Алексеевич проявил свойственное ему благородство души: выделил на нужды голодных собратьев-литераторов четвертую часть денежного эквивалента премии – 100 тысяч шведских гульденов. Заниматься распределением денег решительно отказался, доверил хлопотное дело специально созданному общественному комитету. Собратья-литераторы, как водится, при дележе дармовых гульденов смертельно друг с дружкой перегрызлись. В случившемся немедленно обвинили Бунина: какого, мол, черта сам не возглавил комитет? Тэффи тут же сострила по этому поводу: «Нам не хватает еще одной эмигрантской организации: «Объединение людей, обиженных Нобелевской премией Бунина».)

…Вечер в конце концов ее утомил. Два раза они вставали с Вертинским и шли танцевать – Андрей, перенесший в очередной раз легочное воспаление, в кавалеры не годился. Вид у него был неважный, она видела, каких ему стоило усилий казаться веселым, поддерживать беседу. Не было еще и двенадцати, когда она решительно поднялась из-за стола.

– Спасибо за компанию, милый Александр Николаевич, – проговорила с чувством, – нам пора. День завтра тяжелый. И на метро надо успеть…

 

2

Привычка – вторая натура. Ограбленная до нитки беженка с драным чемоданом, она привезла во Францию двух российских слуг: горничную Людмилу Румянцеву, бывшую когда-то ее театральной костюмершей, и ходившего за сыном человека, отставного солдата Ивана Курносова. Третий слуга, швейцарский подданный Арнольд Шеро, выехавший из России в конце войны по иностранному паспорту, ждал их приезда на ривьерской вилле.

Все трое, не задумываясь, последовали за ней в неизвестность, стали на чужбине близкими людьми. Жили интересами дома, работали не покладая рук, помогали чем могли.

Она могла быть спокойна за неприспособленного сына: будет накормлен, сменит вовремя белье, не опоздает на прием к дантисту. Дотошный «дядька» Иван ничего не забудет, за всем проследит.

Арнольд помимо обязанностей камердинера заведовал светской частью: составлял распорядок визитов, принимал звонки и телеграммы, держал картотеку неотложных дел – приемы, обеды, именины, свадьбы, похороны. Фигаро здесь, Фигаро там. Знал через знакомых торговцев, когда дешевеет на рынках из-за большого наплыва рыба или зелень, находил сомнительные цифры в присылаемых налоговых декларациях, муниципальных счетах за свет, отопление, воду, ездил в конторы, добивался снижения выплат.

Незаменимым человеком была Людочка – востроносенькая, прыткая, через год уже сносно говорившая по-французски, хлопотунья и труженица, в пять утра бывшая на ногах, не горничная – наперсница, сестра, пожертвовавшая ради нее личной жизнью, так никогда и не вышедшая замуж. Талантлива была необыкновенно. Перекраивала играючи старые вещи – не узнаешь. Там вставочку придумает, тут рюши, опушечку, воланчик, кружевной воротничок – хоть на выставку неси. В два счета решила загвоздку с платьем и кокошником, из-за чего чуть было не сорвалось летом 1936 года ее выступление в Лондоне на открытии нового театрального сезона.

Затея с поездкой в Англию принадлежала Василию Григорьевичу Базилю (Colonel de Basil, как величали его французы), руководившему вместе Р. Блюмом «Русским балетом Монте-Карло». Знавший толк в рекламе оборотистый директор посчитал, что имя Кшесинской на афише придаст гастролям труппы недостающий размах, привлечет дополнительное количество зрителей.

Муж и сын всячески отговаривали ее от сомнительного предприятия. Говорили про здоровье, возраст. Ссылались на двух других экс-балерин Мариинского театра – О. Преображенскую и Л. Егорову, отклонивших аналогичное предложение де Базиля.

Она не знала, как быть. Отпал в последнюю минуту предназначавшийся ей в партнеры бывший танцовщик Мариинки А. Волинин, запросивший чрезмерный гонорар за участие в концерте. Единственным выходом из положения было – танцевать «соло». Выигрышный номер такого рода был у нее один – «Русская», подходивший в качестве дивертисмента в намечаемый гала-спектакль «Ballet Russe de Monte Carlo». Но где было сыскать в Париже для прославившего ее танца костюм? Головной убор? Никакой модельер, будь им даже Пату, не смог бы выполнить подобный заказ в считаные дни.

С неразрешимой задачей справилась Людмила. В записной ее книжечке значился адрес подруги по театральной костюмерной Барбары Каринской, содержавшей в Париже собственную мастерскую. Услышав о просьбе, та развела руками:

– Миленькая, ты в своем уме. Это ж тебе не перчатки кроить? Там же деталей невпроворот! Где, скажи, я тебе выкройки найду? Рисунок хотя бы можешь показать?

– Не шуми, Варя, – остановила ее гостья. – Будет тебе рисунок. Завтра утречком и получишь.

За ночь по памяти она восстановила – скрупулезно, в деталях – форму и аксессуары русского сарафана, передала Каринской. Обегала лавки букинистов на набережной, перелистала десятки старых художественных журналов, нашла, наконец, то, что искала: репродукцию картины художника Соломко с изображением празднично одетой крестьянки с кокошником на лбу. Купила за двадцать франков журнал, дома скопировала на вощеную бумагу кокошник. Вылепила по рисунку, вспомнив, как это делали в театральных мастерских, форму из вымоченного картона, закрепила мучным клейстером. Примеряли несколько раз с Матильдой Феликсовной слепок, подогнали идеально по форме головы. Ювелир, изготовлявший кокошник, получив готовую копию, топорщил в удивлении усы: «Parfait! Parfait!» («Прекрасно! Прекрасно!»)

Тринадцатого июля скоростным экспрессом «Голден-Арро» шестидесятитрехлетняя Кшесинская отправилась во второй раз завоевывать лондонскую публику – четверть века спустя после дягилевских гастролей 1911 года.

 

3

Зачем, спрашивается, ей это было нужно? За каким рожном? Что мог прибавить к ее славе минутный успех? Гонорар был мизерным, поездка утомительной. В проливе качало, пароход прибыл в Кале с часовым опозданием. После лондонского поезда, встречи с прессой в «Уолдорф-отеле» галопом помчались на примерку к прибывшей раньше них в английскую столицу Каринской. Костюм лежал на раскроечном столе едва намеченным на живую нитку. Наутро следующего дня она репетировала на сцене Covent Garden с оркестром. По окончании снова понеслась к Каринской.

Послушаем с ее слов, как развивались дальше события:

«…Я пришла в ужас: костюм был совершенно не готов, только сшит, ни рисунки на нем не были выведены, ни вышивки не закончены, а вечером мне надо было в нем выступать. Но Каринская меня успокаивала, что к вечеру костюм будет готов и что она никогда меня не подведет. Я все же попросила Андрея днем заехать к Каринской и посмотреть, в каком положении мой костюм. Он вернулся и уверял меня, что костюм уже почти готов, заканчивают последние мелочи, тогда как на самом деле он мало подвинулся с утра, но этого он мне тогда не сказал, чтобы не расстраивать. Золотой рисунок по сарафану даже и не начинали выводить, но сын Каринской сказал, что это пустяки, и в каких-нибудь десять минут набросал рисунок, перевел его на парчу, вырезал рисунок и горячим утюгом приклеил его к сарафану. Каринская сдержала слово – к моему приезду в театр костюм меня уже ждал совершенно готовый. Как она успела закончить костюм в такой короткий срок, я до сих пор не понимаю».

В Лондоне к началу ее выступления собралось немало коллег по сцене, друзей, знакомых. Были Фокин с Верой, Сергей Лифарь, великий князь Дмитрий Павлович в обществе американской невесты, вчерашние ученицы и стажеры, успешно делавшие карьеру в труппах Старого и Нового Света. Все ужасно за нее переживали. Ясно было как божий день: затея «колонеля» – коммерческий трюк. Художественная сторона дела, качество исполняемого престарелой балериной дивертисмента занимали его в последнюю очередь – целью был кассовый успех. Не искушенная в балете лондонская публика валом валила в Covent Garden в надежде увидеть возлюбленную последнего русского царя. Танец Кшесинской занимал ее в последнюю очередь.

Ни о чем подобном она не задумывалась. Не замечала озабоченности близких, шушуканий, ухмылок за спиной. Глазам мерещился Театр. Лабиринт кулис, знакомые звуки, запахи, вид утонувшего в полумраке зрительского зала с рядами пустых кресел, который через час-другой зашумит, заполнится возбужденной праздничной толпой. Она хорошо знала этот мир, переменчивую натуру театральной публики, ее вкусы, капризы. Знала, как взорвать ее скепсис, стереть холодную чопорность с лиц, заставить высокомерных мужчин и женщин кричать от восторга, бросать на сцену цветы. За одно только это мгновение абсолютного могущества, власти над людьми можно было стерпеть что угодно.

«Ковент-Гарденский театр был переполнен до отказа, – вспоминает она. – Был вывешен по обычаю, принятому в Англии, красный аншлаг с надписью «Все билеты проданы». Василий Григорьевич Базиль позаботился относительно прессы, и о моем выступлении писалось во всех газетах. Прием был мне оказан колоссальный, вызывали восемнадцать раз, что редко встречается в Англии, где публика более сдержанная, нежели в России и во Франции. Цветов я получила уйму, вся сцена была ими заставлена как ковром».

Ожидаемый аттракцион она превратила в художественное событие сезона. Знатоки, многократно видевшие ее бесшабашно-раздольную «Русскую», почувствовали на этот раз в танце Кшесинской меланхолическую ноту. Неосознанно, внезапно вспыхнувшим озарением она сменила, как выражаются мореходы, «галс». Внесла в исполняемую вариацию скрытую боль, улыбнулась сквозь слезы, передала в танцевальных движениях, позах, искусной пантомиме опыт прожитой жизни – ее беды и печали, радости и надежды. Наслаждаясь красотой деревенского танца славян, чудной грацией танцующей балерины, зал ощутил мурашками по коже этот ее внутренний душевный посыл.

Как уже не раз случалось в жизни, она сыграла «ва-банк» и победила. Помолодевшая, возбужденная, меняя на ходу туалеты, носилась из конца в конец по Лондону. Была в «Альгамбре» на балете Блюма, участвовала в приемах, чаепитиях, ужинала, обедала – с родственниками, поклонниками, Хаскеллом, Фокиными, Таней Рябушинской и ее мужем Давидом Лишиным, мил-другом Димушкой с его американкой. Выкроила время для серьезных дел: побывала в школе классического танца, руководимой Дам Нинет де Валуа, провела показательный урок с питомцами студии Мари Рамбер. В балетной школе обратила внимание на темпераментную светловолосую девочку, исполнившую для гостьи короткий этюд под аккомпанемент шопеновского вальса.

– Замечательно, – произнесла по окончании танца. – Как вас зовут, мадемуазель?

– Марго Фонтейн, – присела та в изящном книксене.

– У вас были хорошие учителя.

– Да, мадам. Госпожа Серафима Астафьева…

– Симочка! – всплеснула она руками. – Так вы занимались в ее студии? Ну, тогда все понятно. У вас несомненный талант, дитя, не растеряйте его, работайте над собой. Уверена, что со временем вы станете украшением отечественного балета.

Британия, по ее мнению, одолела, наконец, непростительное для культурной нации снисходительное отношение к сценическому танцу, признала его полноценным искусством. Свидетельством тому были заполненные залы на выступлениях гастролеров, зачастивших в последние годы на берега Темзы: «Русского балета Монте-Карло», театра танца Александра и Клотильды Сахаровых, классических и современных трупп из Европы и Америки, возглавляемых Тамарой Карсавиной, Верой Каралли, Михаилом Фокиным, Джорджем Баланчиным. Становилась на ноги, заявляла о себе все уверенней британская школа хореографии – благодаря главным образом притоку выпускников русских студий Парижа, наиболее успешной из которых, воспитавшей наибольшее число иностранных танцовщиц, была, по мнению балетных авторитетов, студия Матильды Кшесинской в Пасси.

Высоко ценившие ее преподавательский талант пионеры английского классического балета Арнольд Хаскелл и Дам Нинет де Валуа направляли к ней все новых и новых учеников и стажеров. Когда год спустя после ее прощального выступления перед публикой на сцене Covent Garden в Париж для участия в культурной программе Всемирной промышленной выставки 1937 года приехала первая на Британских островах отечественная балетная труппа «Вик-Уэллс балле», выяснилось, что все солистки – Марго Фонтэйн, Памелла Мэй, Джун Браэ, Мери Хонер, Молли Браун, Гвинет Мэтью, Энн Спайсер, Элизабет Миллер – или ее ученицы или стажеры руководимой ею студии.

«Пятнадцатого июня состоялось открытие Английского балета в присутствии Президента Республики, английского посла и всей английской колонии, – пишет она. – Зал был переполнен самой элегантной публикой Парижа. Мне хотелось выразить труппе свое внимание, и я пригласила 19 июня почти всех к себе на ужин. Было около тридцати человек, среди которых многие, кого я хорошо знала, и те артистки, которые у меня занимались за эти годы… На ужин я пригласила Сережу Лифаря. Я всех рассадила по маленьким столам, и вечер прошел очень оживленно и весело».

Среди привлекательных молодых женщин, украшавших в тот вечер гостиную Кшесинской, выделялась сидевшая рядом с хозяйкой тоненькая блондинка с головкой боттичеллиевской «Весны» – выдающаяся ее ученица, восходящая звезда балета Татьяна Рябушинская.

Когда тринадцатилетнюю Таню привели к ней заниматься, первое, на что она обратила внимание, – лиризм, одухотворенность, врожденная грация девочки-подростка. Необычайно собранная, она на удивление твердо стояла на пальцах, принимала правильно позы, неплохо делала арабески. Из беседы выяснилось: танцует будущая ее питомица с пятилетнего возраста, училась на первых порах, как и она в свое время, у матери, профессиональной балерины, потом у Александра Волинина в парижской его студии.

Наследница миллионов купцов-меценатов Рябушинских с юных лет дышала искусством. Дед, Фома Примаков, служил капельмейстером в Большом театре, мать в этом театре много лет танцевала, банкир-отец слыл заядлым меломаном, собирателем живописи. В роскошном родительском особняке на Спиридоновке висели по стенам картины старых мастеров, работы импрессионистов, по вечерам в гостиной с роялем собирались гости, устраивались концерты, читались стихи.

Все в одночасье оборвалось после большевистского переворота. Сказанные в сердцах, вырванные из контекста слова одного из братьев, Павла: «Необходимо задушить костлявою рукою голода революцию и весь пролетариат» – стали причиной бешеной травли членов семьи и, как следствие, бегства Рябушинских за границу.

С самого начала занятий с Таней Кшесинская решила: не следует переиначивать по-своему наметившийся почерк ученицы. У девочки хороший прыжок, напористость в турах. Надо выявить в полной мере ее индивидуальность, поставить на службу молодое ее честолюбие, темперамент, заставить служить танцу. Бережно, без нажима отшлифовать неяркий еще алмаз, убрать лишнее, добиться, чтобы засверкала в полную силу каждая его грань.

Спустя только год после прихода в студию княгини Красинской начинающую балерину было не узнать. Птица расправила крылья, обрела вкус к полету. После дебюта на профессиональных подмостках Рябушинской заинтересовались антрепренеры. Четырнадцатилетней девочкой она привела в восторг Джорджа Баланчина, увидевшего ее в Лондоне, где она выступала в парижском ревью «Летучая мышь». Входивший в моду балетмейстер пригласил питомицу Кшесинской в только что созданный им «Русский балет Монте-Карло», где она блистала с двумя другими балеринами-«babies» – Ириной Бароновой и Тамарой Тумановой. Дебютировала Рябушинская партией Девочки в балете «Детские игры» на музыку Ж. Бизе. Для нее и танцевавшего в паре с ней Давида Лишина хореограф сочинил романтическое па-де-де, словно бы предугадав тем самым будущую семейную пару. Одна за другой следуют роли в мясинских балетах: «Предзнаменование», «Прекрасный Дунай», «Хореартиум», в баланчинском «Котильоне», в постановках других балетмейстеров. Михаил Фокин поручил ей исполнение прелюда в «Шопениане», следом за ней партию Девушки в «Видении розы» (блестяще исполненную когда-то Кшесинской), Бабочки и Коломбины в «Карнавале». Наступило время и для ролей классического репертуара. Она станцевала Жизель, Одетту, Сильфиду, принцессу Флориу. Слава Рябушинской растет, о ней пишут газеты, наперебой приглашают на ангажемент ведущие балетные театры мира.

А.Н. Вертинский пишет в книге воспоминаний:

«Кшесинская создала изумительную Татьяну Рябушинскую, легкую, эфемерную, «танцующий дух», как ее называла публика. Я помню, например, премьеру балета «Монте-Карло» в Париже, где мое место случайно оказалось рядом с Кшесинской и князем Андреем Владимировичем, ее мужем. Спектакль был большой художественной радостью. Начиная с декораций и костюмов, написанных гениальным Пикассо, до музыки Равеля, Стравинского и Прокофьева, – все было необычайно. Когда на сцене появилась юная Рябушинская в светло-серой длинной классической пачке, с розовым венчиком на голове, легкая, бестелесная, неземная, воистину какой-то «дух божий», а не балерина, у меня захватило дыхание. Она танцевала «Голубой Дунай». Когда она кончила и зал задрожал от аплодисментов, я обернулся.

Кшесинская плакала, зажав рот платком. Ее плечи содрогались.

Я взял ее за руку.

– Что с вами? – спросил я.

– Ах, милый Вертинский! Ведь это же моя юность танцует! Моя жизнь! Мои ушедшие годы! Все, что я умела и чего не смогла, я вложила в эту девочку. Всю себя. Понимаете? У меня больше ничего не осталось.

В антракте за кулисами она сидела в кресле и гладила свою ученицу по голове. А Таня Рябушинская, присев на полу, целовала ей руки.

– Вы правы, милый! – как-то сказала она на одном из моих концертов. – «Надо жить, не надо вспоминать!»

«Телесное воплощение скерцо», как окрестил Рябушинскую кто-то из балетных критиков, была благодарным человеком. В многочисленных интервью не переставала повторять: вершинам мастерства, счастливо сложившейся профессиональной карьере она и муж всецело обязаны любимому педагогу Матильде Феликсовне. Они регулярно переписывались, звонили друг дружке по праздникам и юбилеям. Перед войной, после окончательного развала труппы в Монте-Карло Рябушинская с Давидом Лишиным уехали в Америку. Здесь она снималась в кино, выступала в мюзик-холлах, сотрудничала со многими послевоенными труппами Старого и Нового Света. Стала примадонной первого в США национального балетного театра – «Ballet Theater» (впоследствии – АВТ). В середине сороковых годов приехала ненадолго в Париж, работала с Роланом Пети над созданием авангардного балета, танцевала в первых его экспериментальных постановках. Вернувшись в Соединенные Штаты и поселившись в Лос-Анджелесе, организовала вместе с мужем первую на американском континенте балетную компанию, а впоследствии студию сценического танца в Беверли-Хиллс, где преподавала практически до самой кончины.

Курьезы судьбы. Мировую славу питомице Кшесинской принесло не ее замечательное мастерство, а роль, к которой она не имела никакого отношения: симпатичного и смешного рисованного гиппопотамчика из знаменитого мультфильма Уолта Диснея «Фантазия». Вариацию забавной толстушки в юбочке диснеевские аниматоры списали с танцев Рябушинской, сделав множество зарисовок для готовившейся картины на ее репетициях в студии. «Да-да, это та самая балерина, на которую так похож гиппопотамчик Диснея», – говорили впоследствии.

В конце 2008 года в Париже открылись рождественские аукционы, на которых традиционно формируются коллекции русского искусства. Отличающиеся от Sotheby и Christie сравнительно невысокими ценами, они привлекают большое число коллекционеров со всего света. На одном из них, Tajan, выставлены были, в числе прочего, вещи скончавшейся незадолго до этого в Америке в возрасте 84 лет Татьяны Рябушинской, и среди них – письма к ней Матильды Кшесинской, оцененные в три тысячи евро. Самым дорогим из лотов оказался костюм прославленной балерины, в котором она танцевала Жизель, купленный кем-то из любителей балета за семь тысяч евро.

С’est la vie, господа!

 

4

Гражданкой Франции Кшесинской суждено было пережить вторую в жизни мировую войну. Совсем не так, как когда-то на родине, когда они колесили по прифронтовой полосе с Петей Владимировым в генеральских машинах, окруженные конвоем, и их выступления перед солдатами в замаскированных лесочках Белоруссии, под отдаленную артиллерийскую канонаду, казались ей волнующим романтическим приключением. Новая мировая бойня прошлась тяжелым катком по ее судьбе, оставила глубокий след в душе.

Последнее мирное лето она много трудилась, устала предельно, не чаяла, как дотянуть до конца занятий. Сезон 1938–39 годов был у нее на редкость удачным – сто пятьдесят учеников, два десятка из которых, проходивших стажировку, профессиональные танцовщицы, работавшие в балетных труппах Старого и Нового Света, эстрадных театриках, в дансингах, кабаре. Маячил впереди желанный отдых, отпускные денечки, праздное ничегонеделанье. Экспресс Париж – Лион мчал их на Юг, в затерявшийся среди горных лесов Савойи курортный Экс-ле-Бен. К привычным посещениям врачей, бальнеологическим процедурам. Прогулкам по озерной набережной в толпе отдыхающих, с рвущимся на поводке Риччи, ошалевшим от нахлынувшей свободы. Встречам с друзьями за столиками кафе, танцулькам под заезжий американский джаз-банд.

Андрей, придвинувшись к окну, читал парижские газеты. Новости были невеселыми, вызывали беспокойство, тревогу. Гитлер вел секретные переговоры с СССР, предостерегал от недружественных шагов Францию, грозил кулаком Англии. Дипломаты, политики, общественные деятели наперебой советовали, как избежать кризиса в отношениях между противоборствующими блоками. На всем пространстве Европы шли военные учения; армии стран-союзниц спешно перевооружались.

Как можно было выбросить такое из головы? Даже укрывшись за снежными хребтами Альп, среди идиллических пейзажей, напоминавших рождественские открытки, в окружении беззаботно веселящихся, праздных людей…

Дурные предчувствия не оставляли ее ни на минуту.

Завершив курс лечения в Экс-ле-Бен, надышавшись горным воздухом, накупавшись в богатых серой и йодом горячих источниках, они перекочевали («лечиться так лечиться!») на очередной курорт со знаменитой водолечебницей – Эвиан, куда были приглашены родителями одного из бывших ее студийцев. Поселились в богатом особняке на берегу Женевского озера. Гуляли, загорали, пили лечебную водичку. Ездили вместе с присоединившимся к ним сыном на экскурсии, несколько дней провели в Берне.

Все рухнуло в одночасье после экстренного сообщения по радио: немцы не сегодня-завтра пересекут польскую границу; предыдущие соглашения по этому вопросу Гитлер порвал в клочья.

Паника на женевском вокзале была невообразимой: отходившие поезда брались с боя. Ехали в переполненном вагоне, сидели на полке по очереди, меняясь местами.

Оставленный полтора месяца назад Париж был неузнаваем. Пустующие кафе, закрытые магазины, озабоченные лица прохожих.

«Как и в прошлом году, – читаем у нее, – когда Гитлер обрушился на Чехословакию, все было переведено на военное положение, на улицах стало темно, сирены постоянно гудели, приучая население к различным сигналам. Запасные были частично призваны, повсюду чувствовался недостаток людей. Почти что прекратилось движение автобусов, метро стало ходить реже. Население было предупреждено, что с началом военных действий следует ожидать военных налетов и бомбардировок удушливыми газами. Советовали обзавестись противогазными масками. Нашли мы их нелегко. Если не двигаешься, то дышать в них еще было возможно, а при ходьбе чуть не задыхались. Домашних животных же советовали сажать в ведра и покрывать их мокрыми тряпками. Населению было предложено покидать столицу».

За два дня до вступления Франции в войну последовал приказ о светомаскировке. В Городе Света, как называли Париж, погасли огни реклам, электрики завешивали лампы на уличных фонарях. Парижане срочно закупали в магазинах синие полоски бумаги, заклеивали окна. За обеденным столом на Вилла Молитор с горячностью обсуждался вопрос: уезжать или оставаться? Если ехать, то куда?

Третьего сентября, в день объявления войны и всеобщей мобилизации, погрузив под проливным дождем на два таксомотора чемоданы, Риччи, беременную кошку и клетки с канарейками, Красинские всем семейством, включая прислугу, отбыли в городок Везине неподалеку от Парижа, где счастливо удалось арендовать на паях с друзьями благоустроенную дачу.

«На следующий день по нашем прибытии в Везине рано утром загудели сирены, – пишет она. – Мы быстро оделись и спустились в погреб, как полагалось, где просидели целых три часа. Но никакой бомбардировки не было, был дан отбой, и мы снова пошли спать. Много еще было тревог, но всегда ложных, и постепенно мы к ним привыкли».

Потянулись недели и месяцы, которые историки назовут впоследствии «странной войной», а простые французы – «странной войнишкой». Немцы, похоже, играли с унизившей их когда-то страной-победительницей, присвоившей по Версальскому договору Эльзас-Лотарингию, в кошки-мышки. Держали в состоянии постоянного напряжения: вот-вот начнут штурмовать 380-километровый железный пояс линии Мажино, прикрывавший северо-восточные рубежи Франции – от Бельфора до Лонгюйона, и, конечно же, сломают себе шею. Тут-то и устроить бошам веселенький праздник…

Боши, однако, лезть на Мажино не торопились. Наполняли радиоэфир ложной информацией, высаживали там и тут разведывательные отряды, поднимали в воздух и возвращали с полпути на аэродромы бомбовые эскадрильи. В небе французских городов висели день и ночь заградительные воздушные шары, звучали сирены начала и отбоя тревог. Каких-либо существенных сдвигов в силовом противостоянии сторон не наблюдалось.

«Через три-четыре недели после начала войны, – продолжает она, – я стала подумывать об открытии студии. Ведь надо было начать работать, так как жить было не на что. Первое время ученицы, конечно, разбежались, как и большинство парижан, но постепенно все стали возвращаться обратно. Я почти каждый день ездила в Париж по железной дороге, а там в метро, и к вечеру возвращалась в Везине, часто по глубокому снегу. Как назло зима была суровой, а уголь было доставать все труднее и труднее… На фронте было совершенно спокойно, и мы решили, прожив в Везине четыре с половиной месяца, вернуться к себе в Париж. Мы переехали обратно 19 января».

Лучше бы, добавим от себя, они этого не делали. «Странная войнишка», судя по всему, подходила к концу, начиналась настоящая война.

В апреле 1940 года Гитлер захватил Норвегию. Через месяц, не встретив сопротивления, оккупировал Голландию. Следом – Бельгию, Люксембург. Поступили первые сообщения о поражении войск союзников на побережье Атлантики, близ Дюнкерка. 10 мая над Парижем показалась армада тяжелых «Фокке-Вульфов» в сопровождении истребителей. На город посыпались бомбы, начались пожары. В экстренных выпусках по радио и в газетах сообщалось: разрушены и повреждены десятки зданий, убито и ранено около ста горожан, в их числе – дети.

Продолжим с ее слов рассказ о событиях тех дней.

«Хотя настоящее положение вещей тщательно скрывалось, сразу же почти что почувствовалось, что творится что-то неладное, а к концу месяца стало ясно, что катастрофа неминуема. Всех охватила паника, и началось бегство из Парижа. Оставаться в Париже не только не было никакого смысла, но и становилось опасным, и мы решили уехать к Великому Князю Борису Владимировичу и его жене Зине (рожденной Рашевской, дочери героя Порт-Артура полковника Рашевского) в Биарриц, куда они нас уже давно приглашали. Но уехать было не так-то легко. Как отправить багаж, как достать билеты и, главное, как попасть в поезд? Вокзалы и площади вокруг были запружены десятками тысяч людей. После неимоверных хлопот нам удалось справиться со всеми затруднениями и получить два купе в спальных вагонах. Лучше и не вспоминать, как мы добрались до вагона. У проводника мы нашли бутылку шампанского, и с какою радостью мы ее выпили после всего пережитого за день. Уехали мы 11 июня и на следующий день с большим опозданием прибыли в Биарриц. Когда я вспоминаю о том ужасе, который творился в те дни, я благодарю Бога, что мы избежали того кошмара, который выпал на долю миллионов людей, бежавших со своих насиженных мест под постоянным обстрелом вражеских авиаций…»

Воздушные налеты стали прелюдией к переходу немцами франко-германской границы. Обойдя стороной укрепленную по всем правилам фортификационного искусства линию Мажино и выйдя в тыл оборонявшимся через Арденнские горы, моторизованные танковые и пехотные колонны вермахта устремились на юг – к Парижу. 16 июня столица Франции сдалась без боя врагу. Неделю спустя глава французского правительства маршал Анри Филипп Петэн подписал в Компьенском лесу (том самом, где скрепил двадцать лет назад подписью победу над кайзеровской Германией) акт о перемирии, ставящий по сути Французскую Республику на положение оккупированной страны.

 

5

– Это выше всяких сил! На каждой странице они у него едят!

Она в сердцах захлопнула книгу, бросила на валик дивана.

– Что именно едят, муся? – Сыну, похоже, надоело разгадывание крестословицы в журнале. Сонно зевнув, он поднялся с кресла, извлек из портсигара на столике папиросу, постучал по крышке. – Вкусненькое что-нибудь, вероятно? Присел рядом, поцеловал в висок.

– То-то и оно. – Она поскребла машинально ногтем пятнышко на рукаве его халата. – То суп «потофэ», то говядину по-бургундски с грибами, то поджаренную кровяную колбасу, то пулярку. Пьют исключительно «Beaujolais nouveau». Представляешь!

– А на десерт, муся?

В глазах у него загорелись огоньки.

– Ладно, ладно, дразнилка! – Она хлопнула его притворно-сердито по колену. – Тебе бы только матушку поддеть.

– В самом деле, что там у них затевалось на десерт? – откликнулся из своего угла Андрей, посвятивший субботний вечер склеиванию полуразвалившегося сафьянового фотоальбома.

– Нэгр ан шмиз, черти вы полосатые! – вскричала она. – Пирожные от Фошона! Мало вам? Хотите еще? – Она загибала пальцы на руке. – Бенедиктин… мороженое…

– …свежие фрукты, – подхватил радостно Вова.

– …шесть сортов сыра не забудьте, – поддержал его Андрей.

Всех неожиданно развеселила игра. Закатывая от мнимого восторга глаза, перебивая друг друга, они сыпали названиями любимых яств, от которых остались одни лишь воспоминания. Делали вид, что снимают воображаемые крышки с супниц и судков, любезно передавали соседу по столу закуски: икру, заливное, паштеты, салаты, нюхали сладострастно воздух с невообразимыми ароматами, откупоривали шампанское. Близкое к истерике состояние воцарилось в гостиной, когда из-за портьеры, бочком, появилась словно по заказу Людмила с подносом в руках, пропевшая сладенько:

– Репочка вареная на ужин, господа, с маисом. Садитесь, пока не остыло…

Вновь они были дома. Насиделись несколько месяцев в оккупированном немцами Биаррице, проелись до последнего и решили: будь что будет, возвращаемся!

По обезлюдевшему Парижу носились мотоциклетки с немецкими патрулями, проходили группами жандармы. Шагу нельзя было ступить без проверки «аусвайса»: солдаты долго разглядывали пропуск, сверяли, бегая глазами по лицу, подлинность фотокарточки. В одиннадцать вечера наступал комендантский час. Незадолго до этого город сходил с ума: по тротуарам, уличным обочинам, сквозь газоны, перепрыгивая через штакетники, неслись как угорелые толпы людей, стремясь успеть на последний поезд метро. Всякий, застигнутый вне дома после одиннадцати, подлежал аресту, сурово наказывался.

Чудом каким-то они избежали печально знакомого по окаянному семнадцатому году «уплотнения». В соседних домах, на виллах поселились, потеснив хозяев, немецкие развязные офицеры, водившие к себе на мужские вечеринки оголодавших парижанок. Она бегала несколько раз с Арнольдом, вооружась справками о служебном назначении жилплощади, в городскую комендатуру на угол авеню Опера и улицы 4 сентября.

– Поверьте, герр капитан, – горячо втолковывал вислоусому дежурному со свастикой на рукаве Арнольд, – у нас совершенно невыносимые условия для проживания. Вообразите: с утра до вечера – топот и музыка! Пыль столбом, на вешалках – потные полотенца! Господам военным с их напряженной работой такое вряд ли может подойти…

Что на самом деле повлияло на решение немцев неясно, но их, слава богу, оставили в покое.

Почти никто не верил, что немцев удастся разбить, у многих стало складываться впечатление, что с ними можно неплохо ужиться. Устроить так, чтобы Франция могла побыстрее перейти из стана побежденных в стан победителей.

Францию, по выражению Жана-Луи Барро, разрезали надвое во всех смыслах этого слова: свободная зона, оккупированная зона, лояльные граждане, нелояльные. На одной и той же улице, в соседних домах, знавшие друг друга с детства люди оказались по разные стороны баррикад. Одни поддерживали коллаборационистское правительство Виши, вешали на стены домов нацистские флаги, кричали при виде топающих по тротуару жизнерадостных бошей «Хайль Гитлер!», доносили в комендатуры о подозрительных лицах, вступали в фашистскую милицию, в Легион французских добровольцев, отправлявшийся на Восточный фронт. Другие (их было крайне мало, и силы их были разобщены) создавали ячейки Сопротивления, расклеивали по ночам антифашистские листовки, благословляли сыновей, уходивших сражаться с врагом в отряды Franc-tireur et Partisans, действовавшие во Французских Альпах, совершали нападения на нацистов и их прихвостней. Одной из первых значительных акций боевого подполья, имевшей, несмотря на наудачу громкий резонанс, было покушение на марионеточного «премьера» Пьера Лаваля 27 августа 1941 года в Версале.

Большая часть французов не ломала себе голову трудным выбором – предпочла пассивный нейтралитет. Добывала хлеб насущный. Страдала, любила, веселилась. Уповала на светлое будущее. Чтобы получать зарплату выше средней, около полумиллиона французов пошли на службу в организацию Тодта, строили на побережье Франции под руководством немецких инженеров «Атлантический вал» – систему укреплений, которую впоследствии с большими потерями штурмовали при высадке союзные войска.

Выйдя однажды поутру выгулять Риччи, она увидела по обе стороны тротуара цепочки патрулей с собаками. Улица была перегорожена металлическими надолбами. Позже стало известно: подчеркнуть стремление Рейха видеть в оккупированной Франции союзника в Париж на несколько часов прилетал Геббельс. Позировал кинооператорам и фотографам на фоне исторических памятников, полюбовался со Старого моста панорамой города, видом текущей Сены, постоял в задумчивости у Триумфальной арки на площади Звезды. Пожелал посетить Оpеra de Paris. Прошел в сопровождении генеральской свиты в зал, уселся в кресло первого ряда, слушал, разглядывая красно-золотую барочную лепнину ярусов, пояснения руководившего в то время Оперой Сержа Лифаря. Произнес на выходе, стоя у подножия скульптурной группы Карпо (окружавшие лихорадочно писали в блокноты):

– Несомненно, это лучший театр в красивейшем городе мира!

Лифарь, долгое время считавшийся другом дома, жестоко ее разочаровал: не скрывая демонстрировал лояльность к оккупантам, делал на коллаборационизме карьеру. В 1941 году, узнав, что немцы захватили его родной город Киев, послал приветственную телеграмму Гитлеру. Год спустя посетил несколько раз Германию, был тепло принят верхушкой Рейха. Считался завсегдатаем гнезда парижских коллаборационистов «Дейче Институт», красовался на фотографиях в журнале «Сигналь», считавшемся официозом министерства пропаганды.

Знакомый оркестрант рассказал ей со смехом анекдотическую историю. В разгар депортации из страны евреев на Лифаря, русского по происхождению человека, поступил донос: свеженазначенный руководитель Opera – скрытый еврей. Если его фамилию прочесть наоборот, получится «Рафил». Последовал вызов в немецкую комендатуру, неприятный разговор. Чтобы доказать свою непричастность к неполноценной нации, вконец растерявшийся Лифарь решил продемонстрировать допрашивавшему его офицеру физическую «ненарушимость» детородного органа, что вызвало истерический хохот у присутствовавших на допросе военных.

(В похожей ситуации оказалась писательница Симона де Бовуар. Через много лет, уже будучи мировой знаменитостью, она чистосердечно рассказала об этом читателям. Ей, преподавателю французского лицея, во что бы то ни стало надо было сохранить при оккупантах должность. Не без колебаний написала она в анкете напротив графы «национальность» не «еврейка», как следовало бы, а «француженка».

«Я считала отвратительным то, что пришлось это подписать, – вспоминала писательница, – но никто не отказался: ведь у большинства из моих коллег, так же, как и у меня, не было альтернативы».)

В один из дней на Вилла Молитор неожиданно появились по дорожному одетые Крымовы: пришли попрощаться. Владимир Пименович раздобыл через каких-то сотрудничавших с немцами знакомых «коллабо» разрешение для себя и Берты Владимировны на переезд в свободную зону. Назавтра они уезжали в Тулон.

– Бурцев скончался, – сообщил невесело Крымов. – Узнал случайно от бывшего его метранпажа. Бедствовал невероятно, голодал, жил на птичьих правах у какого приятеля в Пасси. Напоролся на улице дырявой подметкой на ржавый гвоздь. Воспаление, гангрена. В больнице, говорят, перед самой кончиной, поднялся с койки, пошел, шатаясь, к выходу. Ему: «Куда вы, Владимир Львович?» А он – всклокоченный, худой, страшный: «Домой». Pauvre! Редкой души был человек, царство ему небесное!

Слушая Крымова, она испытала острое чувство стыда. Ни разу не поинтересовалась после памятного знакомства с Бурцевым и последовавшими за этим разоблачительными его статьями о большевистском агенте-оборотне судьбой человека, спасшего ей фактически жизнь. Ах, как же все это было нехорошо! Как неловко, не по-людски!

Она собралась на другой день в православный храм на рю Дарю. Зажгла поминальную свечу, молилась, стоя на коленях у алтаря, за упокой души раба Божьего Владимира. Легче сделалось на душе.

Тянулись нескончаемо оккупационные будни. Полицейские облавы, свистки жандармов при малейшем проблеске света в занавешенных окнах. Продовольственные карточки, талоны на товары. Многочасовые стояния в очередях возле магазинов. Древесные опилки в печках вместо угля, карбид для ацетиленовых ламп взамен электричества. Сахарин, кофе-эрзац из жареных каштанов.

По карточкам первой категории для стариков и детей можно было получить крупу, молоко, сахар, шоколад. Скудный паек выдавался в первых числах месяца, строго в руки обладателя документа. В километровых очередях у дверей распределителя творилось в дни получек что-то невообразимое: толкотня, крики, рукоприкладство. Сопровождавшая ее в походах за стариковским пайком Людмила пристраивалась сзади, помогала, крепко держа за плечи, не выпасть из очереди, подталкивала грудью к полуотворенным дверям. Зная о бедственном их положении, Зина с Борисом посылали им время от времени небольшие продовольственные посылки: килограмм-другой картошки, зелень, вяленое мясо, сыр, разливное вино. Приезд нарочного из Биаррица с коробкой съестного становился событием. В гостиной накрывался праздничный стол, доставались остатки парадной посуды. Андрюша садился после ужина за фортепиано, они с Вовой вальсировали – из комнаты в комнату.

От потерянности, тяжких мыслей спасала работа. Учениц в студии осталось считаное число. Заниматься в такое время балетом, мечтать об искусстве, стоять полуголодной на пальцах у стенки, бить батманы в неотапливаемом классе – на такое способны были немногие. Случалось, она хлопала в ладоши, останавливая урок, произносила: «У кого-то из присутствующих, по-моему, поет в желудке. Перерыв, мадемуазель!» Вела девчушек к себе наверх, кормила, к неудовольствию Людмилы, из скудных домашних запасов – чем Бог послал.

Миновала ледяная, с двадцатиградусными морозами, зима сорокового года. Пролились мартовские ливни. Зеленела на парковых газонах молодая трава, выпрастывались на ветках каштанов вдоль бульваров бледно-зеленые клейкие листочки, орали на задворках особняка ошалевшие от любовной истомы коты.

Весна бушевала в природе, но не в душе.

Немцы оставили, наконец, игру в гуманных завоевателей, безжалостно закручивали гайки «нового порядка». Шли повальные аресты подозрительных лиц. Стены домов пестрели объявлениями гауляйтера оккупационной зоны Генриха фон Штюльпнагеля: за каждого убитого немецкого офицера или солдата будет немедленно расстреляно сто заложников. В начале лета началась депортация евреев. За несколько недель из Парижа были отправлены в концентрационный лагерь в Дранси тридцать тысяч человек, в их числе – добрый их знакомый, главный жертвователь на создание балетной студии Илья Исидорович Фондаминский. Богач, меценат, вдохновитель многих замечательных театральных и художественных проектов русской эмиграции, кормилец голодных писателей, художников, музыкантов, личность, о которой избегавший каких бы то ни было комплиментов в адрес земляков Владимир Набоков написал впоследствии в «Других берегах»: «Попав в сияние этого человечнейшего человека, всякий проникался к нему редкой нежностью и уважением».

Никто не мог поручиться, что завтра участь Ильи Исидоровича не разделит он сам, его семья. Навесив засовы на входные ворота, опустив жалюзи, помолившись на ночь, они лежали без сна в постелях, цепенея от приближавшегося звука автомобильного мотора, стука каблуков на тротуаре, взлая соседской собаки. Ждали в тревоге, мучительных раздумьях наступления неведомого дня.

 

6

«Двадцать второго июня 1941 года немцы вторглись в пределы нашей родины, – читаем на страницах «Воспоминаний». – Об этом мы узнали за утренним кофе. Мы были подавлены. Что будет с нашей несчастной родиной, что будет с нами? Уже давно Вова считал русско-германскую войну неизбежной и отлично отдавал себе отчет в том, что ожидает Россию, если немцы, не дай Бог, победят. Ни своей точки зрения, ни своего отношения к немцам он не скрывал и знал, что его ожидает в случае войны».

Тридцатидевятилетний сын жил в родительском доме, так и не обзавелся семьей. Не затворник вовсе, любитель общества, красивый, приветливый, жизнерадостный, имел, по слухам, даму сердца на стороне. Мог выгодно жениться на очаровательной молодой женщине своего круга, снимавшей у них комнату, – шведской графине Лилиан Аллефельд. Сам факт появления в особняке на Вилла Молитор квартирантки, которая могла себе позволить жить в дорогой гостинице или снимать апартаменты в любом из престижных кварталов Парижа, дает пищу для размышлений. Упоминавшаяся уже в тексте ученица Кшесинской Нина Константиновна Прихненко уверяет, что влюбленная в Вову шведка, вышедшая впоследствии замуж за Сержа Лифаря, попросту «гонялась» за очаровательным светлейшим князем, но ответного чувства с его стороны так и не дождалась.

Обстоятельства появления на свет дорогого сыночка, тяжкие роды, едва не стоившие обоим жизни, отчаянная борьба, которую вела Кшесинская на протяжении стольких лет, чтобы смыть клеймо незаконнорожденности с любимого чада, горы своротить, чтобы сделать Вовочку счастливым, по-особому окрашивали их отношения.

В детстве она не отпускала его от себя ни на шаг. Возила, рискуя простудить, на гастроли, курорты, в увеселительные вояжи. Окружила воспитателями, гувернерами, лакеями, домашними учителями, не знала, как угодить, чем порадовать. Опекаемый со всех сторон подросток, не знавший разве что вкуса птичьего молока, удостоившийся в десять лет императорским указом потомственного дворянства, обязан был по всем статьям стать оранжерейным маменькиным сынком. А вырос здоровый мальчишка с живым, общительным характером. Водил в дом уличных ребят, дрался на пустырях со сверстниками, фехтовал, ездил отлично верхом, обожал морские прогулки.

Последнее увлечение едва не стоило ему однажды жизни.

«Стоял чудный летний день, – вспоминает Кшесинская, – тишина полная кругом, ни малейшего ветра, море как зеркало (дело происходило на ее даче в Стрельне. – Г.С.). Мой сын со своим воспитателем Шердленом решили воспользоваться исключительно прекрасной погодой, чтобы покататься по морю на нашей плоскодонной лодке, к которой снаружи прикреплялся позади небольшой мотор. Мой электротехник, который ведал мотором и хранил его у себя на электрической станции, установил его на лодке, и все они втроем отправились на прогулку, которая обещала быть чудесной. Мотор зашумел, и лодка медленно поплыла по морю. Проводив их, я пошла домой. Меня ждала массажистка. Только что начался массаж, и я лежала на кушетке в спальне, как вдруг все потемнело, поднялся сильнейший ветер, налетел жуткий шквал: деревья под напором ветра гнулись, в воздухе летали сорванные ветром с деревьев листья, ломались сучья. Вова был на лодке в море! Я не знала, что с ним будет. Эти молниеносные шквалы так опасны на Балтийском море, столько несчастных случаев сообщалось в газетах каждое лето. Я бросила массаж и побежала на берег, на мою дамбу, откуда можно было видеть, что делается в море. Ветер вдруг стих, наступила жуткая тишина, солнце вновь засияло, море, как зеркало, гладко, но в какую сторону я бы ни глядела, я ничего не могла заметить. Меня охватил ужас, они, наверное, погибли, иначе лодку было бы видно, они выехали в море не так давно. Стали телефонировать в Стрельнинский порт, где была спасательная станция и откуда во время бурь наблюдали за морем, чтобы оказать помощь, но оттуда ответили, что они не видели никакой лодки в море. Я была одна дома, в полном отчаянии, не зная, что же мне предпринять, где узнать, что с ними случилось, к кому обратиться за помощью. Я бросилась на колени и, вся в слезах, стала молиться, чтобы Господь сохранил моего сына… В таком ужасном, беспомощном состоянии я оставалась довольно долго. Когда мое отчаяние дошло до пределов, вдруг раздался телефонный звонок. Это звонил воспитатель моего сына Шердлен, чтобы сообщить, что они все живы и здоровы и он сейчас находится с Вовой на Михайловской даче и только ждут, чтобы им подали экипаж для возвращения домой. Резкий переход от полного отчаяния к безграничной радости был так силен, что я только могла плакать, и плакать от радости, и благодарить Бога, что он услышал мою молитву. Они благополучно катались по морю, когда налетел шквал. Они были сравнительно далеко от берега и решили скорее вернуться домой, но, на их горе, мотор испортился, и пока его чинили, их стало относить ветром все дальше и дальше от берега. Тогда они взялись за весла, стараясь грести к берегу, но силою ветра их относило в другую сторону. В этот момент они увидели огромный пароход и направились к нему. Это оказался не простой пароход, как они думали, а по морской терминологии «бранд-вахта», то есть военный корабль, закрепленный на якорях для охраны Царского дворца с моря. К этому времени мотор был исправлен, море утихло, и они направились к берегу напротив Михайловской дачи, где Вова со своим воспитателем вылезли и пешком добрались до дворца, а лодка пошла домой. Из дворца они и звонили мне. Все это быстро рассказывается, но на самом деле в общем прошло около двух часов, двух часов моих ужасных страданий».

Во время трехлетнего пребывания в эвакуации, – в условиях не менее экстремальных, чем летний шквал на море, – сын окончил с отличием кисловодскую гимназию. Много читал, увлекался российской историей. Как большинство молодых эмигрантов-аристократов, места своего во Франции не нашел. В годы проживания на Кап д’Ай дома бывал наездами, разъезжал по Лазурному Берегу, гостевал у приятелей. Пробовал стать актером, но дальше участия в массовке у Ганса Абеля в киноленте «Наполеон», где переодетый жандармом он гнался в составе отряда преследователей за бежавшим на Корсику императором, дело не пошло. После переезда в Париж работал недолгое время репортером уголовной хроники в небольшой газете, был коммивояжером винодельческой фирмы. Увлечение философией и политикой привело его в зрелые годы в ряды возглавляемого Александром Казем-Беком Союза младороссов, ставившем целью сплочение патриотически мыслящей прослойки соотечественников, верящих в неизбежное возрождение России, пусть даже порабощенной временно сталинским режимом.

С большой долей вероятности можно предположить: досье на русского масона и националиста попало в период оккупации в руки нацистов. Понятным станет в связи с этим, почему сутки спустя после нападения немцев на СССР проживавший по адресу № 10, Вилла Молитор, 16-й аррондисмант Парижа светлейший князь Владимир Романовский-Красинский в срочном порядке был вызван в отделение гестапо, взят под стражу и вывезен в числе многих сотен русских парижан (среди которых был и Казем-Бек) в концентрационный лагерь под Компьеном.

Он мог по получению повестки бежать в свободную зону, перебраться оттуда с помощью друзей в нейтральную Швейцарию.

– Чтобы узнать потом, что вас расстреляли из-за меня как заложников? – возмутился он, выслушав доводы родителей, настаивавших на побеге.

«Удрученные, с тяжелым предчувствием, мы провожали его взглядом и крестили, покуда он не скрылся», – вспоминает она.

В течение нескольких дней они ничего не знали о его судьбе. Метались по городу в надежде получить хоть какую-либо информацию, обзванивали знакомых. На их счастье, освободили из-под стражи случайно арестованного русского, сидевшего вместе с Вовой в одном бараке. Сын, по его словам, чувствовал себя хорошо, просил прислать, если можно, белье и туалетные принадлежности.

Они наконец вздохнули с облегчением…

«Свидания были разрешены лишь с 1 августа, и мы несколько раз ездили его навещать. Он был бодр и уверял меня, что им всем хорошо живется, что беспокоиться за него нам не следует. Все возвращавшиеся из лагеря единодушно утверждали, что Вова держал себя выше похвал и с огромным достоинством и нравственно поддерживал остальных заключенных. Но время проходило, многих заключенных освобождали, в начале октября освободили несколько сот человек, но несмотря на обещания, на все предпринимаемые нами шаги, Вову все не освобождали. Почему? С мыслью, что его не освободят, Вова примирился, и вообще он не верил в свое освобождение, но нас это угнетало. Мы боялись, и не без основания, что его оставят заложником и отправят в Германию, тем более, что он не скрывал своего отношения к войне. Много позже мы узнали, что арест многих русских был вызван опасением, чтобы они и руководимые ими круги и организации не присоединились с первого же дня вторжения немцев в Россию к французскому Сопротивлению».

Не следует делать вывода из слов Кшесинской, будто вся русская эмиграция кинулась сломя голову сражаться с нацистами. Как это сделали княгиня Вера Аполлоновна Оболенская и ее муж Николай Оболенский, мать Мария (Е.Ю. Кузьмина-Караваева), Борис Вильде, сын писателя Леонида Андреева В.Л. Андреев, сын царского министра Кривошеина – И.А. Кривошеин, «красная княгиня» Т.А. Волконская. Эти и другие герои Резистанса, равно как и «пассивный сопротивленец» Владимир Красинский-Романовский, оказались в меньшинстве. По свидетельству историка К.Н. Александрова, общая численность русских эмигрантов, участвовавших в европейском движении Сопротивления, не превышала четырехсот человек, призванных в армии стран-союзниц – пять тысяч. В то же время в вооруженных формированиях, действовавших на стороне Германии, насчитывалось от 20 до 25 тысяч участников Белого движения из представителей эмигрантской молодежи. И тут, как видим, налицо раскол, малая гражданская война – на этот раз за пределами родины, на чужбине, но с теми же проклятыми вопросами во главе: с кем вы, русские люди? против кого?

Ее мальчик остался жив. Четыре месяца спустя после ареста в квартире раздался звонок телефона. Вовочкин радостный голос сообщил: он в Париже, звонит с Гар дю Нор, через полчаса будет дома.

«По чьему приказу и почему его освободили, для нас так и осталось навсегда загадкой».

Лагерь не прошел бесследно для его здоровья. В начале 1944 года он перенес тяжелую операцию, пролежал месяц в клинике. Поездки к нему в Нейи были для нее нелегким испытанием: транспорт работал нерегулярно, ждать автобуса на пронизываемой холодным ветром остановке приходилось часами, болели невыносимо из-за обострившегося артрита ноги.

Наступила новая весна. Дни напролет они ловили, прильнув к старенькому приемнику, сообщения западных станций: Соттанс, Би-Би-Си, швейцарского радио. Слышимость была плохой, эфир наполняли обрывки музыки, посторонние шумы, немецкая лающая речь. Пойманный с трудом канал прерывался то и дело тирадами диктора коллаборационистского радиожурнала Жана-Эрольда Паки, завершавшего каждую очередную передачу традиционной фразой: «Англия, как Карфаген, будет разрушена!»

Режиму оккупации, похоже, наступал конец. Немцы терпели одно поражение за другим, откатывались под натиском Советской Армии на запад. Летом произошла долгожданная высадка союзных войск в Нормандии. Русские и американцы встретились на Эльбе. В экстренном выпуске радионовостей «Свободной Франции» сообщалось: на Гитлера совершено покушение, фюрер чудом уцелел, видные нацисты бегут из рейхсканцелярии.

Русские армии неудержимо продвигались к Берлину.

Среди немецкого гарнизона во Франции царила паника. Чуя близкий конец, боши запустили на полную мощь машину террора. Стены домов пестрели свеженаклеенными листовками подпольных типографий Сопротивления: «Орадур взывает к мести!» – с ужасающими подробностями уничтожения фашистами деревни Орадур-сюр-Глан в Верхней Вьенне со всеми ее жителями, включая стариков и детей. По улицам провозили на грузовиках все новые группы арестованных. Увели ночью без формального объяснения причин ареста, посадили за решетку в «Шерш Миди» бывшего посла Временного правительства во Франции Василия Алексеевича Маклакова, руководившего многие годы Комитетом по делам русских беженцев. Голодом и пытками вынудили выброситься с шестого этажа здания гестапо бывшего депутата-социалиста Национального собрания Пьера Броссолетта. Арестовали и отправили в Освенцим поэта и художника Макса Жакоба.

Вновь начались аресты русских. Многих забирали по второму разу – после освобождения из концлагерей и тюрем. Предъявляли стандартное обвинение: «шпионаж и диверсионная деятельность в пользу врага». В течение суток выносился смертный приговор.

«По всей Франции шли массовые аресты и расстрелы заложников, и мы прямо тряслись за нашего Вову», – вспоминает она.

В Париже не переставая звучали сирены. В их душераздирающую какофонию включался нараставший над головами рев авиационных моторов. Город бомбардировала авиация союзников. Прятавшихся в подвалах, под мостами, в наспех вырытых во дворах траншеях людей волновал вопрос: будут немцы обороняться, предстоят или нет уличные бои?

Забили тревогу, заметались в поисках выхода из положения вчерашние приспешники оккупантов – «коллабо». Дружки по «Дойче Институт» обращались с подчеркнутым сочувствием к Лифарю: «Как вы себя чувствуете, Серж? Готовитесь постоять за себя?» Художественный директор Опера не нашел ничего лучшего, как найти убежище под дамской юбкой – нашел приют и моральную поддержку у близкого человека, Габриэллы (Коко) Шанель.

Законодательница высокой моды делила в годы войны с немецким офицером роскошные апартаменты в отеле «Ритц». Не ограничивалась произнесением антисемитских реплик на всевозможных приемах – вступила в прямое сотрудничество с гестапо, добровольно брала на себя тайные поручения нацистов, одно из которых имело словно в насмешку кодовое название «Model Hut» – «Модная шляпа». В 1943-м Шанель была направлена гестаповским руководством в Испанию, чтобы нащупать через светских знакомых контакты с представителями правящих кругах Великобритании – для переговоров о сепаратном мире. О проделанной работе она отчитывалась в Берлине перед самим Вальтером Шелленбергом. Весной 1945 Шанель арестовали за пособничество врагу, но через несколько часов отпустили, дав возможность ускользнуть в Швейцарию, где у нее была роскошная дача. Там она и приютила явившегося пересидеть тревожные времена Сержа Лифаря.

…Бесстрашная Людмила, предпринявшая в одну из коротких передышек вылазку на улицу, прокричала на пороге: фрицы покидают город! С крыш, из подъездов домов стреляют! Она видела собственными глазами нескольких французов, бежавших с автоматами в руках по тротуару.

Вечером двадцать второго августа они услышали по радио: части освободительной армии – на окраине Парижа, фашистский гарнизон генерала Шолтица капитулировал на Монпарнасском вокзале.

«Сразу во всех церквах зазвонили колокола, жители высыпали на улицу, поздравляя и обнимая друг друга. Повсюду было слышно пение «Марсельезы». Мы переживали незабываемые минуты. На следующий день мимо нас по улице Мишель-Анж в город вошла одна из колонн знаменитой блиндированной дивизии маршала Леклерка. Нельзя описать, что делалось на улицах! Солдатам бросали цветы, угощали шампанским, более предприимчивые влезали на танки целоваться с освободителями».

Париж ликовал. Приветствуемый праздничной толпой прошел пешком, направляясь в Ратушу, высокий как жердь генерал де Голль, возглавлявший правительство Франции в изгнании. Прокатили по свежеполитой эспланаде Елисейских Полей колонны «Студебеккеров» и «Фордов» с американскими пехотинцами, посылавшими воздушные поцелуи хорошеньким парижанкам. Над Эйфелевой башней поднялся, грузно раскачиваясь на ветру, пузатый воздушный шар с сине-бело-красным флагом.

Апофеозом праздника, вспоминает она, стали нагрянувшие в дом гости – прибывшая из Лондона с собственной небольшой труппой и знаменитым мужем скрипачом Иегуди Менухиным очаровательная ее ученица Диана Гульд. Следом другая ученица, из Америки – Ширли Бридж. А несколько месяцев спустя – глазам не верилось! – подкатил к воротам зеленый грузовик, из которого высыпали одетые в армейскую форму танцовщики «Сэдлерс-Уэллс балле», возглавляемые Нинет де Валуа, – военная походная группа, как оказалось, прибывшая в Париж для развлечения солдат.

Люди снова наслаждались искусством, смотрели балет. Какие нужны были еще доказательства, что на земле действительно наступил мир!

 

Глава четвертая

 

1

Кто только не писал о ней на протяжении жизни! Балетные критики, светские и бульварные репортеры, мемуаристы. Профессионалы, дилетанты.

После войны один ее знакомый принес однажды стопку исписанных листов, говоря, что вычитал в них связанный с ней давний какой-то эпизод. Листы, по его словам, составляли часть обширных записок, которые его матушка получила от жившей по соседству дамы, а та в свою очередь от некоего доморощенного автора, обретавшегося где-то в окрестностях Дижона.

Пробегая глазами текст, она качала в изумлении головой: неужели – Марр? Тот самый! Провинциальный поручик-балетоман, с которым она познакомилась бог весть в каком году на полуночном маскараде в фойе театра. Служил, кажется, где-то на Дальнем Востоке, в столицу приехал к родному дяде на побывку.

Всплывали из глубин памяти картины… Петербург, зима… Гремящий музыкой вестибюль театра, скопище людей в масках… Как она интриговала встреченного в толпе смешного офицерика, отказывалась, несмотря на настойчивые его просьбы, назвать имя. Как он ждал ее на другой день у заваленного снегом служебного входа, не зная в лицо, как был изумлен, взволнован, обнаружив по голубому банту на ее ротонде, что встреченная им давеча незнакомка в черном «домино» – Кшесинская.

Она пригласила его тогда в гости на Каменноостровский. Напоила чаем, расспрашивала о службе, увлечениях, продемонстрировала способности любимого фоксика Джиби, прыгавшего по ее команде через стулья. Подарила книгу Плещеева «Наш балет», несколько своих фотографий. Хлопотала впоследствии перед Ники за какого-то армейского его товарища, осужденного на несколько лет в крепость за участие в дуэли и убийство обидчика жены…

Все это он красочно, эмоционально описал в воспоминаниях, не упустил ни малейшей подробности.

«Считаю своим нравственным долгом сказать, – читала она, – М.Ф. Кшесинская была не только добрым гением для бедных, для несчастных, заступницей за угнетенных – она была добрым гением и для «великих». Она была настолько чиста, что никакая клевета не могла коснуться ее. Все отметается от ее высокой, светлой личности, как отлетает от чистого кристалла пылинка, несомая ветром. Она была выше всего».

Растроганная, она тут же написала ему по обратному адресу:

«Вы будете удивлены, дорогой Генрих Людвигович, получив письмо от «черной маски с голубым бантом». Неожиданно мне передали часть Ваших записок, где Вы описываете встречу со мною в маскараде. Эти записки, написанные так просто, так жизненно, перенесли меня в мое далекое, счастливое прошлое. Я буду рада Вас встретить – если будете в Париже, заезжайте ко мне. Больше не зовут «карету Кшесинской», сама бегаю в метро, и уже двадцать лет у меня студия, и я работаю с утра до вечера.

Повторяю, буду рада Вас видеть.

Сердечный привет,

Княгиня М. Красинская.

10, Вилла Молитор – Париж (16). Тел. 34–38».

Он немедленно ей ответил – взволнованный случившимся, необыкновенно счастливый, благодарный за память. Какое-то время они обменивались короткими посланиями, пока летом 1950 года не повстречались, наконец, в курортном Пломбиере, где они с Андреем в то время лечились и отдыхали и куда пригласили жившего в соседнем Фаверне Марра на завтрак в «Отель де Бен».

«Я приоделась к этому случаю, – пишет она, – чтобы показаться ему в наилучшем виде, ведь я его ровно пятьдесят лет не видала и не имела никакого понятия, на что он похож. Когда я спустилась перед завтраком в гостиную, я видела, как сидящий в углу господин моментально встал и пошел мне навстречу, я поняла, что это был Марр. Небольшого роста, пожилой, с по-старинному расчесанными надвое бачками, аккуратно, но скромно одетый, он с глубоким волнением подошел ко мне, чтобы поздороваться, и с самым почтительным видом поцеловал мне руку. От волнения он почти не мог говорить, он только смотрел на меня с умилением, видимо, вспоминая нашу первую встречу на маскараде полвека назад. За завтраком он рассказал про свою жизнь, как попал в эмиграцию, какие перенес мытарства и как наконец ему дали место в Семинарии без жалованья. Он жил на старческой своей пенсии и был более нежели доволен своей судьбой… Я проводила Марра после завтрака на вокзал, и когда я с ним простилась и пошла обратно домой, то, оглянувшись назад видела, что он все стоял на том же месте. Увидав, что я обернулась, стал крестить меня. Потом я получала от него письма с поздравлениями по разным случаям, всегда очень трогательные и сердечные. Я все мечтала опять его увидеть в следующем году, когда попаду в Пломбиер. Но в последующих своих письмах Марр стал жаловаться на состояние своего здоровья, на то, что он очень ослабел, уже не может разносить тяжелые почтовые посылки по Семинарии, как раньше, и с трудом уже прислуживает в церкви. К лету он писал, что в этом году он уже не сможет приехать в Пломбиер из-за слабости и недомогания, и выражал опасения, что он меня не увидит».

«Когда я была в Пломбиере в августе 1951 года, – читаем в продолжении, – одна знакомая предложила свезти меня в Фаверне на своем автомобиле и предупредила Марра о часе моего приезда в Фаверне, и когда мы подъехали на автомобиле к воротам Семинарии, я увидела его стоящим у ворот в ожидании меня. За год, что я его не видела, он очень изменился, осунулся, и не было той бодрости в нем, как в предыдущем году.

Он очень обрадовался меня снова увидеть и повел меня посмотреть его комнатку. Комнатка была расположена над входными воротами, как это часто делается, сводчатый низкий потолок, полукруглое окно до пола и почти что никакой обстановки, кроме кресла и стола, маленький железный, на трех ножках, умывальник и самое примитивное ложе вместо постели; комнатка напоминала, скорее, келью в монастыре. Несколько образов были единственными украшениями на стенах. Но он был доволен, больше ему ничего не надо было. Питался он у себя в комнате, а пищу получал с общей кухни, куда ходил со своей посудой; кормили, как он говорил, хорошо и сытно, за все он благодарил Бога. Он попросил меня сесть в его кресло хоть на минуточку, чтобы потом вспоминать, что я посетила его комнатку и сидела в его кресле.

Он хотел нам показать Семинарию, но я видела, что старику уже не под силу подыматься по огромным и бесконечным лестницам. Мы вышли только в сад, чтобы полюбоваться нынешним видом Семинарии, и заглянули в ту часовню, где он по утрам прислуживал при ранней обедне. Мы прошлись немного по городу в поисках кафе, и по дороге все встречные кланялись Марру и приветствовали его: «Бонжур, мсье Марр!» На прощанье мы ему подарили коробку папирос, он любил покурить, и пакет «ваганина», так как он жаловался на нестерпимые боли в руках, и я ему посоветовала это средство, которое мне очень помогает. Тут, у кафе, мы с ним простились, как оказалось, навсегда, и уехали домой в Пломбиер, это было 5 (18) августа 1951 года, в субботу. По возвращении в Пломбиер я послала ему пакет с бумагой и конвертами для писем и, кажется, еще сладости. Несколько дней спустя я получила от него открытку, но не его рукой написанную, а по его поручению аббатом Монере:

«Княгине Красинской, «отель де Бэн», Пломбиер, 27 августа 1951 года

Благодарю за подарок. Я не могу писать сам, так как я болен. Привет всем. Целую Ваши руки. Преданный Вам, Генри Марр.

Написано аббатом Монере, семинария Фаверне».

Потом аббат сообщил мне, что Марра перевезли в Везуль, в госпиталь. Вскоре вслед за этим я получила от директора семинарии печальное известие о кончине Г.Л. Марра:

«Аббат Эмэ Амбер, Директор Большой Семинарии Фаверне

Сообщаю Вам о кончине г-на Генри Марра, произошедшей в пятницу, 21 сентября, в госпитале Везуль. Г-н Марр очень страдал в последние дни».

Такое же извещение я получила от директора госпиталя, где Марр скончался, «по поручению самого Марра», что меня глубоко тронуло:

«Центральный госпиталь Везуль. 23 сентября 1951 года. Г-же княгине Красинской, 10, Вилла Молитор, Париж (16)

Мадам, согласно последней воле г-на Генри Марра, я имею честь сообщить Вам, что он скончался 21 сентября 1951 года. Похороны состоялись 23 сентября 1951 года.

Мадам, примите мои искренние приветствия. Директор».

«Итак, – заключает она, – не стало моего дорогого Г.Л. Марра. Но я была счастлива, что судьба дала мне возможность хоть два раза его повидать перед его кончиной и хоть немного утешить его старость и согреть его сердце добрым словом, по письмам я знаю, он очень ценил мое внимание к нему. – Царствие ему Небесное, милый Марр».

 

2

Не все писавшие о ней в разное время восторгались ею, как «милый Марр». Не все причисляли к когорте великих танцовщиц современности, как Арнольд Хаскелл.

В 1950 году она получила по почте только что вышедшую в Париже «Историю русского балета со дня его основания до наших дней» Сергея Лифаря с дарственной надписью автора. Кусала губы, переворачивая страницы: история, называется! Сплошные домыслы, предположения, натяжки. Имя ее называлось непременно рядом с именем Преображенской, словно речь шла о сиамских близнецах, а не об отличных друг от друга балетных индивидуальностях, занимавших, к тому же, разные ступени в театральной «табели о рангах». Автор прозрачно намекал, что уже в начале своей карьеры молодые Павлова и Карсавина грозили оттеснить ее на второй план – препятствием было лишь ее исключительное влияние в театре. Что заграничный ее успех был достаточно скромен в сравнении с успехом Павловой, которую Европа носила буквально на руках. И так далее – в том же духе. Милый Серж оказался настолько неделикатным, что не посчитал необходимым поместить ее фотографию на отдельном листе. Друг дома, называется, «матушкой» зовет!

Не исключено, что именно тогда, черкая карандашом страницы «Истории» (книги на самом деле вовсе не исторической, глубоко личной, неудачно просто названной), пришла она к мысли: довольно спорить с недобросовестными мемуаристами, терпеть оценки со стороны! Пора рассказать о себе самой.

Не последним аргументом в пользу такого решения мог послужить читательский и, как следствие, коммерческий успех вышедших при ней воспоминаний М. Фокина, А. Бенуа, В. Нижинского, Ф. Шаляпина, Т. Карсавиной. Если книгой мемуаров можно возбудить к себе общественный интерес и к тому же заработать, подсказывал здравый смысл, почему, собственно говоря, не попробовать?

Сама она объясняет причину, толкнувшую ее взяться за перо и бумагу, туманно-мистически. Как, убкрашая под Рождество елку, неудачно поскользнулась, зацепившись за ковер, сломала ногу. Как после тяжелой операции в госпитале услышала голоса во сне – догадалась: к ней взывают с небес души убиенных членов царской семьи. Как, пробудившись, в слезах, грезила до рассвета, вспоминая прожитую жизнь.

«Какая-то неведомая сила толкнула меня на этот шаг, как бы все время подсказывая, что я должна это сделать».

Книга далась ей нелегко, потребовала немало душевных сил. Перед началом работы, разбирая сохранившиеся в доме бумаги, пришла она к неутешительному выводу: письменных свидетельств – кот наплакал. Не существовало более семейного архива, начатого еще прадедом, Войцехом Кржесинским. Остался в России девичий ее дневник, фотографии, черновики, записки. Пропали во время революции бесценные для нее письма наследника престола. Рассчитывать приходилось по большей части на собственную память.

Наивно полагать, что уселась она за стол с желанием говорить правду, одну только правду и ничего кроме правды. Даже если на минуту предположить, что дело обстояло именно так, из затеи ее ровным счетом ничего бы не вышло. Намерению публично исповедаться воспрепятствовал бы в первую очередь сам избранный ею жанр, сущностную природу которого – лгать, излагая истину, – замечательно подметил едва ли не самый искренний в истории мемуаристики автор (исключая разве что протопопа Аввакума) – Жан-Жак-Руссо:

«Никто не может описать жизнь человека лучше, чем он сам. Его внутреннее состояние, его подлинная жизнь известны только ему. Но, описывая их, он их скрывает: рисуя свою жизнь, он занимается самооправданием, показывая себя таким, каким он хочет казаться, но отнюдь не таким, каков он есть. Наиболее искренние люди правдивы, особенно в том, что они говорят, но они лгут в том, что замалчивают; и то, что они скрывают, изменяет таким образом значение того, в чем они лицемерно признаются. Говоря только часть правды, они не говорят ничего».

Мемуаристке с древнегерманским именем Матильда, обозначающем «опасная красота», было что скрывать, что замалчивать. Было на кого оглядываться, когда дело касалось сомнительных сторон своей жизни. Не будем забывать: во все время работы над книгой за спиной ее стояли многочисленные цензоры. Родственники, друзья, коллеги по сцене. Императорский Двор в изгнании, озабоченный возможностью обнародования фактов, бросающих тень на память покойного монарха. Собственный супруг, фактически – соавтор, менее всего расположенный ворошить сомнительные моменты из бурного прошлого театральной жены. Сын, считавший маменьку идеальной женщиной. Каждый вольно или невольно подталкивал в сторону ее перо.

И все же главным цензором «Воспоминаний» была, вне всякого сомнения, она сама. Самолюбивая девочка из многодетной семьи польских эмигрантов, сделавшая одну из головокружительнейших карьер в истории русской сцены, ставшая под конец жизни светлейшей княгиней, породнившаяся (неважно, когда и при каких обстоятельствах) с царским домом Романовых.

Ни о каком публичном вывешивании исподнего белья взявшаяся за сочинительство восьмидесятилетняя экс-примадонна русского императорского балета – такая демократичная, открытая, такая искренняя, – не помышляла. Задуманная на излете дней книга, напротив, должна была стать ее последним блистательным выходом на публику, победной кодой, венчающей прекрасный и трагический спектакль ее жизни.

Простим ей великодушно стремление предстать перед потомками в наилучшем свете. Натяжки, украшательства. Неоправданную хулу в чужой адрес. Бог ей судья! – не она первая, не она последняя. Скажем спасибо за великолепные картины детства и юности, годы балетного ученичества, описание Петербурга конца девятнадцатого – начала двадцатого века, выразительные портреты современников, с которыми она дружила или враждовала (середины у нее не было – или – или), за беспощадный по искренности изложения рассказ о русской кровавой революции, разрушившей до основания, растоптавшей ее мир.

«Я сделала что могла, – вправе повторить она латинскую поговорку. – Кто может, пусть сделает лучше».

 

3

Вчитаемся поглубже в текст «Воспоминаний». Занятие это подчас не менее занимательно, чем разгадывание крестословиц (простите, кроссвордов) или шарад.

Мелькает на страницах книги имя – Ольга Преображенская.

Вот неразлучные подружки с училищных еще времен Маля и Оля, недавно принятые в театр, едут кататься в свободный день на санях по набережной Невы. Обгоняют идущую строем роту гвардейцев с оркестром, когда раздаются внезапно звуки музыки. Испуганная лошадь шарахается, несется прочь, сани переворачиваются. Итог прогулки – синяки и шишки, но кто, скажите, в молодые годы обращает внимание на такие пустяки? Вот эпизод более поздней поры. Начинающую балерину Мариинского театра Кшесинскую приглашают на гастроли в Монте-Карло. В поездке ее сопровождают брат Юзя, Бекефи, Кякшт и Олечка Преображенская. Вот воспоминание о том, как, исполняя в течение нескольких лет заглавную партию в «Коппелии», она решает передать ее кому-либо из солисток. Выбор падает на Оляшу, недавно удостоенную звания балерины. Вот, задумав объединить в гран-па балета «Пахита» ведущих танцовщиц театра, она намечает список участниц феерического представления: она сама, А. Павлова, Т. Карсавина, О. Преображенская, В. Трефилова…

И сразу – стоп! Имя подруги бесследно исчезает со страниц воспоминаний. Появляется в образовавшейся лакуне некое безымянное лицо женского пола – то, что в старинных романах обозначали заглавной буквой «N». Лицо откровенно антипатичное, с ворохом омерзительных свойств: и сплетница, и интриганка, и рецензентов бессовестно подкупает, и собственных поклонников провоцирует на хулиганские выходки во время ее выступлений, – ничего общего с чудесной-расчудесной Оленькой, хотя речь, вне всякого сомнения, идет именно о ней…

Дружба их была типично девчоночья – союз красотки и дурнушки. Как и почему выделявшаяся среди массы учениц императорского училища высокомерная экстерница Кшесинская обратила внимание на учившуюся классом выше рыжеватую корявенькую пепиньерку Преображенскую, можно только гадать.

Видеть их вдвоем было странно. Стоят, тесно прижавшись, у окна во время перемены, о чем-то взволнованно шушукаются, – хорошенькая, в модном костюмчике, похожая на порхающую бабочку Маля, а рядом – ни вида, ни прелести – серая мышь в интернатовской полотняной униформе. Влюблены друг в дружку до невозможности, водой не разольешь…

Ах, эти подростковые привязанности, сколько в них всего намешано! Наивной экзальтации, готовности не задумываясь отдать за дорогое тебе существо жизнь. Нетерпимости, холодного эгоизма, жестокости.

Неравный их альянс таил в зародыше будущую вражду. Самолюбиво-капризной Матильде не приходило в голову, что рядом с ней – живой, ранимый человек, личность не менее одаренная, чем она. Что лишенной привлекательности Оляше вовсе не безразличен ее успех у мужчин, постоянные измены. Что неимущая подруга не в восторге, когда у нее на глазах щеголяют в парижских нарядах, сорят деньгами, получают дорогие подарки от поклонников.

Трещина в их отношениях углубилась с приходом обеих в театр. Театральное закулисье с его нравами: делением на враждующие лагери, борьбой за роли, гонорары, бенефисы, внимание прессы – окончательно отдалило их друг от друга, сделало непримиримыми антагонистками.

«Мне пришлось испытать и другие неприятности от товарок по сцене, – читаем в «Воспоминаниях». – Одна из танцовщиц, впоследствии занявшая видное место в труппе, ничего из себя не представляла при выпуске из училища и добилась результатов только трудом и неимоверной настойчивостью. С первых шагов ее на сцене я всячески старалась ей помочь и много раз за нее хлопотала у того же всесильного Петипа. Но за это она мне заплатила неблагодарностью и интригами против меня. В этом она, несомненно, пользовалась советами одного очень влиятельного в то время журналиста, который был с виду милым и симпатичным человеком, но на самом деле был способен на самые невероятные поступки». (Речь идет, по всей видимости, о балетном критике Н. Безобразове. – Г.С.)

В словах Кшесинской – и правда, и неправда.

Неправда, что блестяще проявившая себя во время учебы в балетной школе Преображенская «ничего из себя не представляла при выпуске». Правда то, что, делая стремительно карьеру, сметая преграды на своем пути, Кшесинская не забывала о прежней дружбе, оказывала при случае подруге необходимое покровительство. Что на каком-то этапе последняя ощутила себя достаточно уверенно, чтобы освободиться, наконец, от тесных Малечкиных объятий, заявить о себе в полный голос.

Истины ради следует заметить: выдающуюся впоследствии балерину и педагога Ольгу Иосифовну (Осиповну) Преображенскую менее всего можно было назвать тихой овечкой. Простолюдинка, закаленная в жестоком мирке балетного пансиона, острая на язык любимица публики кусаться умела не хуже Кшесинской.

«Нелегким был ее путь к успеху, – пишет о ней в воспоминаниях Тамара Карсавина. – Она начинала как танцовщица кордебалета и постепенно, шаг за шагом поднималась к вершине. Своей виртуозностью танцовщица была обязана своему учителю Чекетти, а возможно, в еще большей мере своему непоколебимому мужеству. Чекетти по утрам был занят в училище, Преображенская днем репетировала, а вечерами выступала в театре, принимая участие не только во всех балетах, но и почти в каждой опере, где присутствовали танцевальные дивертисменты. И только по окончании спектакля она шла на урок к маэстро, заканчивавшийся поздно ночью. Артисты очень уважали ее за настойчивость и любили за мягкий характер. Всех радовали ее успехи».

Противостояние вчерашних подруг носило по большей части мелочной характер, крови соперницы ни та ни другая, слава богу, не жаждали. Старожилы Мариинки с удовольствием вспоминали комический эпизод, происшедший на первом представлении балета «Тщетная предосторожность». На сцене в числе театрального реквизита находилась клетка с живыми курами, открывшаяся почему-то именно в тот момент, когда из-за кулис вылетела со своим танцем Преображенская. Обезумевшие куры метались по помосту, растерянная исполнительница – между ними; в зале стоял гомерический хохот. «Подставку», разумеется, приписали Кшесинской, хотя за полгода до этого та уехала из-за тревожных событий 1905 года из России и жила в это время в Каннах.

Их обросшая легендами вражда продолжилась по-своему в период эмиграции, когда обе занялись балетным преподаванием. Лечивший ту и другую муж ученицы Кшесинской Нины Прихненко доктор С.Г. Авакянц (сам он в молодости занимался в студии Преображенской) со смехом рассказывал, как обе попеременно выпытывали у него разного рода секреты, касающиеся друг дружки, умоляя при этом всякий раз не проговориться «на той стороне».

«Следы прежней Кшесинской я вижу в продолжающемся, несмотря на преклонные годы обеих, соперничестве с Преображенской, – пишет в «Балетомании» хорошо знавший обеих А. Хаскелл. – Кшесинская принимала больше иностранцев и молодых танцовщиков, хотя и вырастила таких артистов, как Рябушинская, Лишин, Тараканова. Преображенская воспитала большинство «babies» Базиля во главе с Бароновой и Тумановой. Третий великий педагог из Мариинки, балерина Любовь Егорова, вышедшая замуж за великосветского друга Кшесинской (князя Никиту Трубецкого. – Г.С.), сохраняла нейтралитет».

Заочно их примирила смерть.

Пережившей на десять лет «заклятую подругу» Кшесинской достало благородства воздать должное сопернице, написать в заключительной главе «Воспоминаний»:

«Современные танцовщицы много сильнее прежних по своей технике, и в этом я ничего не вижу плохого. Техника идет вперед – это естественно, но среди них теперь мало таких артисток, какими были: Розита Мори, Анна Павлова, Тамара Карсавина, Вера Трефилова, Ольга Преображенская, Ольга Спесивцева – у них нет той силы в игре, которая была раньше».

 

4

Чувством вины, запоздалым раскаянием пронизаны строки мемуаров, касающиеся великого князя Сергея Михайловича.

Каким был горячо любивший ее человек? Какое место занимал в ее жизни? Как был вознагражден за поразительную преданность?

«Мой четвертый брат Сергей Михайлович (он был на три года моложе меня), – читаем в «Воспоминаниях великого князя» А.М. Романова, – радовал сердце отца тем, что вошел в артиллерию и в тонкости изучил артиллерийскую науку. – В качестве генерал-инспектора артиллерии он сделал все, что было в его силах, для того, чтобы в предвидении неизбежной войны с Германией воздействовать на тяжелое на подъем русское правительство в вопросе перевооружения нашей артиллерии. Его советов никто не слушал, но впоследствии на него указывали в оппозиционных кругах Государственной Думы как на «человека, ответственного за нашу неподготовленность». Эта привычка бросать нож в спину мало удивляла Сергея Михайловича. В качестве воспитанника полковника Гельмерсена, бывшего адъютанта моего отца, брат Сергей избрал своим жизненным девизом слова «тем хуже» («tant pis»), которые были излюбленной поговоркой этого желчного потомка балтийских баронов. Когда Гельмерсену что-нибудь не нравилось, он пожимал плечами и говорил «тем хуже» с видом человека, которому все, в сущности говоря, было безразлично. Воспитатель и воспитанник продолжительное время поддерживали эту позу, и понадобилось довольно много времени, чтобы отучить моего брата на все обижаться – манера, которая дала ему прозвище «Monsieur Tant Pis». Как и я, он был близким другом императора Николая Второго в течение более сорока лет, и следовало только пожалеть, что ему не удалось передать долю критического отношения полковника Гельмерсена своему высокому другу из Царского Села. Сергей Михайлович никогда не женился, хотя его верная подруга, известная русская балерина, сумела окружить его атмосферой семейной жизни».

Не раз, надо полагать, возвращалась Кшесинская мыслью к человеку, любившему ее с таким самоотречением и страстью. Готовому ради нее на все.

Их двадцатидвухлетняя связь, супружество по существу, была для него цепью нескончаемых душевных испытаний. Хранить верность единственному мужчине она не умела. Отдавалась бездумно очередным увлечениям, множила со страстью коллекционерки число обожателей.

Исправить ее он не мог, расстаться с ней ему недоставало сил.

Был момент: терпению его пришел конец, он объявил, что женится. Она устроила ему бурную сцену, потребовала порвать немедленно любые отношения с намеченной избранницей. Добилась своего – зачем, спрашивается, с какой целью?

Он был ее собственностью – как выстроенный на его деньги дворец-модерн на Каменноостровском, купленная в Стрельне приморская дача. Волевой человек, генерал, командовавший в войну русской артиллерией, не анахорет вовсе, напротив – достаточно еще молодой, привлекательный мужчина, нравившийся дамам, забывал в ее присутствии о достоинстве, делался мягким как воск, шел на моральные компромиссы. Как надо было прихлопнуть его каблучком, какую возыметь над ним власть, чтобы удержать возле себя после очередной измены – язык не поворачивается произнесть! – с родным его племянником? Заставить простить неверность, делить ее с наивным мальчишкой? Дать рожденному от соперника малютке свое отчество, называть сыном, трогательно о нем заботиться?

Вряд ли ей не приходило в голову, что в мученической его смерти повинна косвенным образом и она, оттолкнувшая его в роковую минуту, не настояв на отъезде вместе с ней и Вовой в эвакуацию из мятежного Петрограда. Живя в относительной безопасности на Юге, несколько успокоившись после пережитого, она предприняла запоздалую попытку ему помочь, выручить из беды.

«Меня угнетала мысль, что Великий Князь Сергей Михайлович остался в Петербурге, подвергая себя совершенно напрасно опасности, – читаем в «Воспоминаниях». – Я стала ему писать и уговаривать его приехать также в Кисловодск. Но он все откладывал приезд, желая сперва освободить мой дом, о чем он усиленно хлопотал, а кроме того, он хотел переправить за границу оставшиеся от матери драгоценности и положить их там на мое имя. Но это ему не удалось, так как английский посол, к которому он обратился, отказался это сделать. Кроме того, Великий Князь хотел спасти мебель из моего дома и перевезти ее на склад к Мельцеру, что, кажется, ему удалось, хотя наверное не знаю. Во всяком случае, это оказалось бесполезным. Когда П.Н. Владимиров, оправившись после своего падения, уезжал в октябре 1917 года обратно на службу в Петербург, он обещал мне помогать Великому Князю Сергею Михайловичу насколько сможет и свое обещание выполнил. Владимиров предполагал потом вернуться в Кисловодск, но написал мне, что он сейчас не может приехать, так как не хочет оставить Великого Князя Сергея Михайловича одного и хлопочет об его переезде в Финляндию. Из этого ничего не вышло, так как бумаги были выправлены только для Сергея Михайловича, а для его человека нет, а без него он, больной, не мог ехать. Но кроме того, Великий Князь боялся покинуть Россию, как и многие члены Императорской фамилии, чтобы этим не повредить положению Государя. Когда он закончил все мои дела и хотел выехать в Кисловодск, оказалось уже слишком поздно, большевики захватили власть в свои руки, и бегущие с фронта солдаты просто выбрасывали пассажиров из вагонов, чтобы самим доехать скорее домой. Путешествовать по России тогда было невозможно…»

Год спустя его не стало.

«Великая княгиня Елизавета Федоровна, великий князь Сергей Михайлович, а также князья Иоанн, Константин и Игорь Константиновичи и с ними князь Владимир Павлович Палей, сын великого князя Павла Александровича от его брака с княгиней Ольгой Валерьяновной Палей, – пишет в книге воспоминаний «В мраморном дворце» в.к. Гавриил Константинович, – были ранней весной 1918 года сосланы в Вятку, а затем в Екатеринбург. Летом 1918 г. короткое время содержались в г. Алапаевске Верхотурского уезда Пермской губернии. В ночь на 18 июля их всех повезли из Алапаевска по дороге в Синячиху. Вблизи этой дороги были старые шахты. В одну из них их сбросили живыми, кроме великого князя Сергея Михайловича, который был убит пулей в голову, а его тело сброшено также в шахту. Затем шахта была заброшена гранатами».

Чувство к ней он пронес в буквальном смысле слова – до могилы. Когда выполнявшая поручение Верховного правителя Сибири адмирала Колчака следственная комиссия обнаружила в шахте под Алапаевском изуродованные тела членов царской фамилии и их приближенных, на шее великого князя Сергея Михайловича нашли золотой медальон с ее фотографией и выгравированной надписью – счастливыми датами их близости – «21 августа – Маля – 25 сентября».

«Такой души ты ль знала цену?» – приходят на ум лермонтовские строки.

Ответа мы не узнаем никогда.

 

5

Она предавала, ее предавали.

В первый год эмиграции на виллу в Кап д’Ай, где она в то время жила, принесли под Рождество почтовую открытку из Ниццы, подписанную: «Н.П. Карабчевский». Тут же, не читая, она порвала ее на мелкие кусочки, выбросила в урну. В лицемерных поздравлениях она не нуждалась!

Знаменитый российский адвокат и судебный оратор, выигравший в свое время не уступавшее по резонансу делу Дрейфуса «дело Бейлиса», был хорошим ее знакомым. Встречались в обществе, мило общались. Жена его Ольга Константиновна была пылкой ее поклонницей, хранила в альбоме, по собственному признанию, целую коллекцию ее фотографий. Карабчевский однажды уговорил ее принять участие в домашнем спектакле по собственной пьесе-фантазии с пением и танцами. Затея была прихотью баловавшегося музыкальным сочинительством дилетанта, милой чепухой: по ходу действия она «оживляла» танцевальными движениями и пантомимой голоса прятавшихся за ширмой певиц. Но публике, судя по всему, понравилось. Вызывали на поклоны, бросали цветы. Ворвавшийся после представления в уборную Карабчевский целовал руки, кричал с шутливым пафосом: «Матильда Феликсовна, умоляю: убейте кого-нибудь! Дайте мне возможность выступить вашим защитником! Честью клянусь: суд признает вас невиновной!»

Так повернулась жизнь, что ей действительно понадобилась вскоре его помощь. Вынужденная скрываться после февральских событий у друзей, она прослышала: особняк ее на Каменноостровском, занятый большевиками, методично обворовывается. Тащат посуду, столовое серебро, одежду, мебель. Что-то надо было срочно предпринять, остановить грабеж. Знакомые подсказали: Николай Платонович свой человек в Таврическом дворце, дружен с министром юстиции Временного правительства Керенским, вхож в его кабинет…

«Вот, подумала я, как раз подходящий случай выступить в мою защиту, хотя я никого и не убивала, но все же нахожусь в очень трудном положении, – вспоминает она на страницах книги. – Я позвонила Карабчевскому по телефону в полной уверенности, что он мне поможет и замолвит за меня слово у Керенского, чтобы меня оградить от неприятностей. Но результат получился совершенно неожиданный. Николай Платонович ответил мне, что я Кшесинская и что за Кшесинскую в такое время хлопотать неудобно, и потом продолжал в том же духе. Я не стала дальше его слушать, резко повесила трубку и подумала, что пословица верно говорит, что друзья познаются в беде». (Как помним, плюнув в конце концов на лукавых лжепокровителей, она затеяла собственными силами судебный процесс против большевиков и блистательно его выиграла.)

В мыслях не держала, что после случившегося между ней и Карабчевским возможны какие-либо отношения. И ошиблась.

«Осенью 1923 года, 21 октября, – продолжает она рассказ, – ко мне на виллу «Алам» приехал с визитом Н.П. Карабчевский с женою. Когда мне доложили об их приезде, я была крайне удивлена. Если бы он приехал один, может быть, я его и не приняла бы, но мне неловко было отказать его жене в приеме. Тяжело было видеть, как этот старик, гордость и слава русской адвокатуры, вошел ко мне и чуть не бросился на колени передо мною, умоляя о прощении, что отказался прийти ко мне на помощь после переворота. Он мне стал даже жалок, как жалки были и многие другие после переворота: позднее раскаяние, подумала я… Чтобы загладить свою вину передо мною, он просил меня дать ему возможность написать мои воспоминания, так как он знал меня хорошо. Но я отказалась от этого предложения».

 

6

Вообразите мужа, невозмутимо обсуждающего с любимой женой свеженаписанные страницы рукописи, в которых та предается воспоминаниям о днях бурно проведенной молодости. Называет имена поклонников, признается в испытанных к ним когда-то чувствах, вспоминает обстоятельства, детали.

Испытанию такого рода она подвергла в процессе совместной работы великого князя Андрея Владимировича, с которым прожила в мире и согласии более полувека.

Вряд ли не подумал хоть раз этот вовсе не бесчувственный, несмотря на возраст и болезни, человек, глядя на сидящую рядом за рабочим столом старую подругу: «Какая же ты, однако, была, радость моя, невероятная кокотка!»

Среди последних представителей рода Романовых было немало незаурядных личностей. Знаменитый историк, автор многочисленных научных монографий Николай Михайлович, расстрелянный большевиками в Петропавловской крепости. Выдающийся военачальник, Верховный главнокомандующий в Первую мировую войну Николай Николаевич-младший, ответивший в свое время Григорию Распутину на вопрос, не может ли тот приехать в Ставку: «Приезжай, повешу». Поэт, президент Российской академии наук Константин Константинович, печатавшийся под псевдонимом «К.Р.».

Великого князя Андрея Владимировича вряд ли можно причислить к их числу – особыми талантами спутник жизни Кшесинской не блистал. Тяготел к тихим кабинетным профессиям. Окончив Михайловское артиллерийское училище, пожелал продолжить учебу в Александровской военно-юридической академии, был зачислен по ее окончании в военно-судебное ведомство. Трудился в упомянутой Академии над переводами иностранных военно-уголовных уставов. Командовал недолгое время батареями конной лейб-гвардии, имел звание флигель-адъютанта, полковничий чин, состоял в Свите Его Величества государя Николая Второго. Часто болел, ездил по курортам, лечился.

По-своему характеризуют личность великого князя принадлежащие его перу дневниковые записи времен Первой мировой войны, недавно обнаруженные в архивах. Находясь в Ставке командующего Северо-Западным фронтом генерала Н.В. Рузского в должности штабного порученца, он оказался свидетелем чудовищной безалаберщины и неразберихи, царивших в командовании фронта и тыла: отсутствия четкого стратегического плана компании, противоречивых, безграмотных приказов, деградации начальственного состава армии, воровства, предательства, беспомощности высшей власти, неспособной остановить надвигавшуюся катастрофу, лившей воду на мельницу врага.

В записках его прослушивается явственно оппозиционная нота.

«Теперь снова монотонная жизнь в Седлеце, – читаем в дневнике. – Делать нечего. Гуляешь, читаешь, пишешь, спишь, ешь, вот и все… Сколько напрасных жертв, а главное, моральных страданий для тех войск, которые должны были отступить назад, бросив кровью взятые места! Кто возместит эту нравственную муку? А без этой нравственной веры победы не бывает… Нынешний приезд Государя в Ставку совершенно атрофировал штаб Верховного главнокомандования. В первый приезд Государь осыпал штаб милостями. Ну, вот и к этому приезду они приготовились, и действительно, их снова покрыли милостями. Но милость милостью, а дело делом. Но вот со дня приезда Государя в Ставку 22 октября все застыло. Никаких указаний больше не дают и сыплют телеграмму за телеграммой о наградах, а о войне как будто и забыли. Все это очень грустно, ибо в результате – лишние жертвы… Когда Государь был у нас в Седлеце, 26 октября в 8 вечера, то из разговоров за столом и затем частной беседы Рузского с государем было видно, что он вовсе не в курсе дела. Многое его удивляло, многое интересовало. Рузский представил ему карту с боевым расписанием. Когда Рузский уходил, государь вернул ему карту, на что Рузский сказал: «Ваше Величество, не угодно ли сохранить эту карту?» Государь спросил: «А можно ли?» Это мелочь, конечно, но характерно то, что он три дня был в Ставке, и там ему общего плана войны не указали (да был ли он, вот еще вопрос?)».

По складу характера Андрей Владимирович не был бойцом, качествами характера дражайшей половины не обладал ни в малейшей степени. По свидетельству хорошо знавших его людей был человеком добрым, порядочным, отзывчивым. Менее всего думал о карьере, уклонялся от житейских сложностей, плыл безвольно по течению. Будучи после гибели царской семьи в порядке престолонаследия третьим в списке мужчин императорской династии на соискание российской короны (вслед за братьями Кириллом и Борисом), предпочел не вмешиваться в споры-раздоры, разгоревшиеся после обнародования в 1924 году Манифеста, провозгласившего старшего брата императором Всероссийским в изгнании. Составил вместе с женой верноподданническое заявление для печати, в котором признал права последнего, благословил Кирилла на великий подвиг во имя будущего великой России.

Единодушия по этому вопросу среди восемнадцати здравствовавших на тот период времени членов семьи Романовых мужского пола не было, скорее – наоборот.

«Ваше Императорское Высочество! – писала в октябре 1924 года великому князю Николаю Николаевичу-младшему вдовствующая императрица Мария Федоровна, бывшая на тот срок по законам Российской империи неоспоримой блюстительницей престола. – Болезненно сжалось мое сердце, когда я прочла Манифест великого князя Кирилла Владимировича, объявившего себя императором Всероссийским. Боюсь, что этот манифест создаст раскол и ухудшит положение и без того истерзанной России. Если Господу Богу, по Его неисповедимым путям, угодно было призвать к Себе моих возлюбленных Сыновей и Внука, то Я полагаю, что Государь Император будет указан нашими Основными Законами, в союзе с Церковью Православной, совместно с Русским народом».

Юрист по образованию, знавший великолепно законы, в том числе и законы престолонаследия, Андрей Владимирович не мог не сознавать шаткости притязаний старшего брата на императорскую корону, неоспоримых прав, которые имели на нее другие члены царствующего Дома, в частности сестра покойного монарха великая княгиня Ксения Александровна, а также сын последней от брака с великим князем Александром Михайловичем – Андрей Александрович. Смалодушничал ли тогда спутник жизни Кшесинской, проявил ли апатию – сказать сложно, но благонамеренный его жест был по достоинству оценен: «младшенький» получил в скором времени должность при Дворе – пост председателя Совещания по вопросам об устройстве императорской России при новоиспеченном монархе. Супруге его княгине Марии Федоровне Красинской (до принятия православия – Матильде Феликсовне Кшесинской) императорским указом 1935 года был присвоен титул светлейшей великой княгини Красинской-Романовской. Сын их Владимир согласно новому, специально разработанному Положению о статусе потомков морганатических союзов, испросивших доизволения на брак у главы Династии, стал великим светлейшим князем, Их Императорским Высочеством…

Роли бывших любовников по отношению друг к другу изменились на старости лет. Когда-то она была у него на содержании, стремилась любыми путями удержать возле себя, заставить жениться. Теперь он, не имевший за душой ничего, кроме великокняжеского титула и букета хронических недугов, вынужден был мириться с ее главенством в семье, материально от нее зависел. Ученицы балетной студии взирали равнодушно на появлявшегося в репетиционном зале аккуратного старичка с веником и лейкой в руке: великий князь убирал во время получасового перерыва помещение. Покончив с уборкой, принимался поливать цветы в вазонах.

– Андрюша, поторопись, пожалуйста! – окликала его из своего кресла у окна Кшесинская, – ты мне мешаешь!

В мае 1950 года ей пришло приглашение из Лондона. Пятнадцать существовавших на тот период времени английских балетных студий, объединившись в Федерацию классического танца, постановили избрать ее почетным президентом и просили прибыть для участия в организационном собрании и сопутствующих мероприятиях.

Лондонскую рабочую неделю по прибытию на английские острова она провела, что называется, на рысях. Встречалась с прессой, участвовала в разработке планов Федерации на ближайшие годы, инспектировала учебные центры, в частности – балетную школу «Сэдлерс-Уэллс», руководимую Арнольдом Хаскеллом, давала показательные уроки, принимала экзамены, подписывала удостоверения выпускникам студий, смотрела новые балетные постановки, завтракала, обедала, ужинала в обществе друзей и учеников.

Сопровождавший ее супруг особого интереса у окружающих не вызывал. Молчал по большей части, кланялся машинально во время церемоний, когда называли его имя, глотал незаметно пилюли. Выхода «Воспоминаний» в свет и, как следствие, оскорбительных толков в свой адрес он не дождался – умер в возрасте семидесяти семи с половиной лет, установив своеобразный рекорд по части продолжительности жизни мужского поколения Романовых, о чем она не преминула с известным чувством гордости заметить в послесловии «Воспоминаний».

Отпевали спутника ее жизни в Александро-Невском соборе Парижа – в присутствии членов Двора, высших чинов духовенства, большом стечении народа. Перевести его останки в семейную усыпальницу в Контрексевиле, где были похоронены его мать и младший брат, ей не удалось. Место последнего упокоения председатель Общества взаимопомощи офицеров лейб-гвардии конной артиллерии, председатель Русского историко-генеалогического общества, генерал-майор Свиты Его Величества великий князь Андрей Владимирович Романов нашел на Русском кладбище в Сен-Женевьев де Буа под Парижем. В соседстве с соотечественниками из мира литературы и искусства, военными, шоферами, слесарями, швеями, посудомойками. Здесь, под чужим галльским небом, среди православных каменных крестов, он терпеливо ее дожидался…

 

Глава пятая

 

1

– Доброе утро, госпожа княгиня! Ранний моцион, как обычно? – Тучная, в пестром переднике соседка развешивает белье на покосившемся балкончике. – Как ваша собачка? Водили к ветеринару?

– Здравствуйте, мадам Арну, спасибо. Видите, она уже самостоятельно ходит.

– Хромает, бедняжка.

– Старенькая. Как хозяйка…

– Ну, про вас этого не скажешь… – Мадам Арну перевешивается тяжелой грудью через решетку. – Как вам нравится эта ненормальная семейка напротив? Видели представление у них во дворе? Нет? Слава богу! Вообразите: резали в честь какого-то своего мусульманского праздника барана! В палисаднике, на виду у всей улицы! Меня и сейчас еще трясет, как вспомню. – Соседка встряхивает мокрую простынь. – Во что превратили Париж, скажите? Шагу нельзя ступить: всюду эти грязные арабы, алжирцы. Не сидится им в своей Африке – едут, едут, плодятся как кролики. – Она глядит озабоченно наверх: – Дождь собирается. Зря, наверное, я затеяла стирку.

Мими настойчиво тянет ее за поводок. Вместе они обходят запущенный, в зарослях дикого боярышника дворовый садик. Собачонка нервно обнюхивает кусты, ищет местечко поудобней, чтобы присесть.

Тесно застроенный квартал на пересечении Моливер и Мари-Анж мало-помалу оживает. С треском распахивается ставня на втором этаже, сонная старуха в чепце вываливает на подоконник полосатую перину – для проветривания. Показался усатый уборщик с метлой, мрачно озирает захламленный тротуар. Пробежали, торопясь на работу девушки из соседнего универсального магазина; прогрохотала по мостовой нагруженная доверху тележка зеленщика; промчался, чадя синим дымом, автомобиль. За мутной пеленой облаков не видно солнца, сеется лениво над черепичными крышами серенький парижский рассвет.

– Все, довольно, Мими! Домой!

Тяжело дышащая болонка с высунутым влажным язычком выразительно поднимает на нее глаза.

– Опять на руки? Ну, нет, извини!

Поднявшись по каменным ступеням на крыльцо, отворив дверь, она зажигает лампочку в прихожей. Подхватывает под теплое брюшко любимицу, идет в ванную, моет терпеливо пережидающей ненавистную процедуру Мими грязные лапы. Посидев некоторое время за трюмо, приведя себя в порядок, идет в кабинет на втором этаже, садится к секретеру, достает писчую бумагу, ручку, конверт. До завтрака, пока не пришла кухарка, можно сочинить на свежую голову письмо…

«Милая Татуля, спасибо за теплую весточку, – пишет Тамаре Карсавиной в Лондон. – Я, слава Богу, на ногах, тружусь, а это, как ты понимаешь, для меня сейчас самое главное. Помнишь слова романса: «В движеньи мельник жизнь ведет, в движеньи»? Так и я. Пока двигаюсь – живу… Что происходит в нынешнем году с погодой, скажи? Не вылазим буквально из дождей, печи в июне топим, опасаемся нести на хранение в холодильник меховые вещи: того и гляди снег повалит… Не терпится сообщить тебе новость: на прошлой неделе была на выступлении московского балета. Ты наверняка читала о его гастролях в Париже. Хотя со смертью Андрея я никуда почти не выезжаю, на этот раз решила сделать исключение, приобрела билет и поехала в Оперу. Жаль, что тебя не было рядом. Веришь, я плакала от счастья, глядя на сцену. Я увидела прежний балет, тот, которому мы посвятили с тобой жизнь. Сохранилось главное – суть, душа классики, романтический ее дух. Техника, разумеется, ушла вперед, иначе и быть не могло. Виртуозность, к счастью, не стала у русских танцоров самоцелью, как часто приходится наблюдать в Европе и в Америке, она служит самовыраженью артиста, созиданью на сцене Красоты. Прием москвичам публика устроила самый сердечный, артистов долго не отпускали со сцены, овации звучали не переставая. У меня было желание подняться за кулисы и расцеловать восхитительную Галину Уланову, но я вовремя спохватилась, понимая, во что может обойтись подобный пассаж советской артистке. Отыскав присутствовавшего в зале А. Хаскелла, я вручила ему цветы и попросила найти Уланову и выразить от меня благодарность и восхищение прекрасным ее искусством, что он и сделал».

Россия и родной балет не покидали ее мыслей. После гастролей во Франции русских артистов с ответным визитом в Москву отправилась представительная труппа Парижской Оперы. Глядя по телевизору репортаж из Большого театра, она не могла усидеть на месте. Вскакивала с кресла, аплодировала, кричала «браво!» при виде танцевавшей на главной балетной сцене мира ученицы, прима-балерины Гранд-Опера Иветт Шовире, – «крылатой Иветт», как называл ее Серж Лифарь (устраненный к тому времени от руководства Оперой из-за лояльного отношения к немцам в период оккупации).

В альбоме одной из ее учениц Ангелины Васильевны Барышевой сохранилось написанное ее рукой двустишие:

Ничто не даст забыть Россию дорогую, Где я по-прежнему в мечтах своих танцую.

Сын принес однажды с книжной выставки популярный в СССР журнал «Огонек» с фотоочерком о Ленинградском хореографическом училище. Волнуясь, разглядывала она снимки, рассказывавшие о буднях любимой «альма матер». Те же коридоры, классы, репетиционные залы, учебный театрик Те же как будто лица учеников – девочек и мальчиков. Знакомый, незабываемый мир! Какую бурю чувств вызвал он в ее душе, сколько родил воспоминаний!

С цветной вкладки журнала ей улыбалась энергичная старушка со смутно угадываемыми чертами лица. Аккуратные седенькие букольки на лбу, орден в петлице крапчатого жакета. Как явствовало из подписи под фотографией – народная артистка РСФСР, профессор-хореограф Агриппина Яковлевна Ваганова. Автор капитального труда «Основы классического танца», создательница прогрессивной системы преподавания балета, широко применяемой в учебной практике страны.

Она качала в изумлении головой. Груша Ваганова – профессор? Воспитатель подрастающего поколения? Учебники пишет? Невозможно поверить! Не было, кажется, в театре второй такой сорвиголовы, как она. То отмочит во время репетиции что-нибудь такое, что все вокруг умирают со смеха. То режиссеру надерзит. То умудрится, исполняя на сцене вариацию, сделать знак сидящим в зале поклонникам. («Кордебалет ведет себя развязно, вплоть до мимических переговоров с публикой, – писал балетный критик «Петербургской газеты» Николай Безобразов. – Отличается по этой части особенно госпожа В-нова».) Штрафовали ее бессчетное число раз, задерживали продвижение по службе – все попусту. Звание балерины Ваганова получила за месяц до выхода на пенсию, в тридцать шесть лет. Для прощального бенефиса попросила у нее разрешения станцевать Нерилью в «Талисмане» – роль, принадлежавшую ей по праву примадонны. Бенефициантке она отказала – не помнила уже, по какой причине, скорее всего из простого нерасположения…

Она чуть было не принялась сочинять под впечатлением минуты письмо в Ленинград обиженной когда-то товарке по сцене. Вовремя спохватилась: чего это я, право? Смешно же, глупо – через столько лет! Бог милосердный простит, коли виновата.

Оставшиеся в России бывшие соратники по искусству не выходили у нее из головы. Работал в Ленинграде Александр Викторович Ширяев. Милый, очаровательный Саша! Фантазер, непоседа, бесконечно влюбленный в балет. Носился когда-то с идеей зафиксировать на пленке сценический танец – со всеми его нюансами: техническими, художественными, психологическими. Купил за границей – за бешеные деньги! – кинокамеру, начал снимать во время репетиций одного за другим артистов Мариинки, чтобы сохранить для потомков живые их лица, особенности движений, хореографический язык. Начальство категорически запретило ему самоправные эксперименты – он перенес съемки к себе на квартиру, склеивал по ночам куски пленки, воссоздавал в сжатом пространстве коротких киносюжетов меняющиеся от постановки к постановке нюансы сиюминутной хореографии.

Не уехал, остался в Москве, развернулся вовсю Александр Горский. Брат Лидочки Лопуховой Федор сделался художественным руководителем балетной труппы Ленинграда. Обновляет на свой лад классику, поставил (по слухам, провалившуюся) бессюжетную «танцсимфонию» на музыку Бетховена – без декораций и костюмов. У желчного, болезненно честолюбивого Акима Волынского – частная балетная школа. Преподают в училище Вазем с Тихомировым. Катюша Гельцер – ведущая балерина, звезда Большого театра, любима публикой и властями. Надя Бакеркина – вот уж неожиданность! – уважаемая Надежда Алексеевна, заведующая балетным отделом Ленинградского театрального музея.

Может, и ей не следовало уезжать?

Стукнула себя выразительно по лбу: как подобная чушь может прийти в голову? Кшесинская, танцующая перед Сталиным! С ума сойти!

По окончании войны они с сестрой пытались узнать что-либо о судьбе старшего брата Иосифа-Михаила (Юзи), с которым была утеряна связь. Посылали в различные советские инстанции запросы – откликов не было никаких. Юлии в результате беспримерных усилий удалось, наконец, получить разрешение на кратковременный приезд в СССР – «по семейным обстоятельствам». В Ленинград ее не пустили – разрушенный, полувымерший город-призрак для иностранных посещений был закрыт. Единственное, что ей удалось выяснить за недельное пребывание в Москве: заслуженный артист республики Иосиф Кшесинский с женой находились во время 900-дневной ленинградской блокады в городе и оба скончались, по-видимому, зимой 1941/1942 года. Место их захоронения в настоящее время не установлено…

После смерти Сталина, на заре так называемой «оттепели» у нее завязалась переписка с тогдашним директором Дома-музея Чайковского в Клину В.К. Журавлевым.

«Пошел тридцать первый год, что я имею школу танцев, и подчас удивляюсь, что она пользуется неослабевающим успехом, – сообщала она в одном из писем. – Ведь во время войны дома не отапливались, я схватила артрит и теперь уже много лет хожу с трудом и не могу как следует показывать движения. А все-таки учениц много и результаты получаются хорошие. У нас в эмиграции имеются дома для престарелых, созданные русскими общественными организациями и французскими властями. Я бы легко, конечно, могла найти в одном из них приют и покой. Но от жизни отрываться не хочу, не хочу и «записываться в старухи, доживающие свой век». Несмотря на немочь в ногах, я человек здоровый и бодрый духом, хочу жить и не сидеть сложа руки. Работать я должна, чтобы жить. Ведь средств к существованию у меня, помимо заработка, нет никаких, т. к. за границей у меня не было никакого состояния. Служить же родному искусству, передавать молодежи мое вдохновение – большая для меня радость и утешение».

Обмен посланиями с Журавлевым продолжался два с половиной года – с марта 1959 по ноябрь 1961-го. Она сообщала о работе над «Воспоминаниями», о своих питомицах, о том, что выписалась, слава Богу, из больничной клиники, где ей успешно удалили глазную катаракту. Благодарила за присланные книги о народных танцах, просила помочь в поисках оставшихся в России родственниках. Сообщала о желании своего друга, английского историка балета А. Хаскелла приехать в Клин. Отвечая на вопрос, довелось ли ей увидеть недавнюю постановку «Лебединого озера» в Grand Opera, писала, что, к сожалению, нет, однако она живо помнит премьеру балета в Мариинском театре («Вторая картина Лебединого озера (лебеди), по ее словам, была шедевром Л.И. Иванова»).

В одном из писем Журавлев посетовал, что музей не располагает материалами, касающимися ее артистической деятельности, конкретно – участия в балетах на музыку Петра Ильича Чайковского, просил прислать фотографии, поделиться воспоминаниями. Откликнувшись на просьбу, она отправила в Клин дипломатической почтой костюм для Русского танца и туфельки, в которых танцевала последний раз в «Лебедином озере», а также экземпляр вышедших к тому времени «Воспоминаний» на французском языке (вышла одновременно и английская версия в переводе А. Хаскелла). Туфельки и костюм музей получил, книги в посылке не оказалось. После очередного обмена посланиями она выслала Журавлеву машинописный оригинал воспоминаний на русском языке, также не дошедший до адресата. Тщетно пытался Журавлев отыскать его следы – мемуары балерины-эмигрантки после неизбежного цензурирования в идеологических инстанциях надолго были упрятаны в «спецхране» Государственной публичной библиотеки имени Ленина, где пролежали два десятка лет, пока не были извлечены на свет во времена либеральных российских реформ и напечатаны 50-тысячным тиражом в московском издательстве «Артист. Режиссер. Театр». Книги на родном языке она так и не увидела.

В 1962 году ей исполнилось девяносто. Когда утром первого сентября – со вкусом одетая, нарумяненная, с убранным под сетку перманентом, – она вошла, опираясь на трость, в танцевальный класс, ее встретил марш из вердиевской «Аиды» в исполнении аккомпаниаторши. Над головами выстроившихся у стенки учениц взвился рукописный плакатик акварелью: «Madam, nouf vouf aimons! Nouf vouf felimitonf avec votre annivercaire!» («Мадам, мы Вас очень любим! С днем рождения!») Староста подготовительной группы, шаловливая и непоседливая Каролина Шарье, поднесла, склонившись в реверансе, букет дивных роз, девочки дружно зааплодировали.

Она была растрогана.

– Идемте, дети, в гостиную, – произнесла. – Посидим, поговорим. Успеем еще напрыгаться.

Смотрела на болтавших, аппетитно жующих бисквиты питомиц, радовавшихся случаю немного полентяйничать. Заметила с улыбкой:

– Какие вы все у меня хорошенькие!

– А вы, мадам, девочкой тоже были хорошенькая? – осведомилась с набитым ртом Каролина.

– По-моему, я была миленькая.

– А в мальчиков влюблялись?

Взрыв веселого смеха за столом.

– Влюблялась, разумеется. – Глаза у нее молодо блестели. – Тайком, с предосторожностями. Открыто выражать свои чувства считалось в наше время неприличным. В балетном училище, где я занималась, отчислили из шестого класса очень одаренного воспитанника, забыла его имя. За одно только, что на уроке он передал девочке, которая ему нравилась, любовную записку.

– Как глу-у-по! – послышался чей-то голос.

– Может, и глупо… – Она перебирала в задумчивости кисть скатертной бахромы. – Но это было тогда в порядке вещей. Так нас воспитывали – и дома и в школе. Недаром говорят: у каждого времени свои песни. Своя мораль… Я часто думаю, – продолжила, – о современной молодежи. Она мне импонирует. Независимостью, умением постоять за себя. В вашем возрасте мы были другими. Сентиментальнее, чувствительнее. Писали друг дружке пламенные письма, изливали душу на страницах дневников. Старшая моя сестра Юлия, взрослая тогда уже барышня, без пяти минут выпускница училища, упала у меня на глазах без чувств, увидев в палисаднике замерзшую птичку. Воображаете?.. Инфантильность – конечно же не лучший помощник в делах, тут не о чем спорить. Когда идешь в магазин за покупками, полезно знать, что и почем: без этого нынче не проживешь. И все-таки… – Она на короткое время умолкла, задумавшись. – Будучи зрительницей, я ни за что не поверю танцующей Джульетте, которая держит в уме стоимость модных сапожек, увиденных накануне в витрине универсама. Понимаете, о чем я? Как ни старайся, ни заламывай руки, ни крути фуэте, приземленность натуры обязательно выплывет наружу. Как запудренная бородавка. Зритель немедленно это почувствует! Без возвышенной души, дети, невозможно истинное вдохновение. Трудно высоко взлететь. Великая Павлова была непрактична – до изумления. Вацлав Нижинский, пока сам не стал руководить труппой, понятия не имел, какой гонорар положен артисту за выступление. Оба были идеалистами, высоко держали голову, глядели за горизонт. В жизни им это часто мешало, они спотыкались о любое случайное препятствие. Зато на сцене были как боги…

Она тяжело поднялась, опираясь на палку.

– Ну вот и поговорили. А теперь – к стеночке, милые барышни! Незаменимое место для будущих великих балерин…

 

2

Мы могли встретиться, поговорить. Я мог слетать в Париж, она приехать в СССР. Увы, при жизни Кшесинской подобные вещи были невозможны – ни для нее, ни для меня.

В год, когда она отмечала в Париже свое девяностолетие, будущий ее биограф напечатал в ташкентском журнале «Звезда Востока» первую повесть, получил ошеломляющий гонорар, равный трехмесячной зарплате собкора досаафовской газеты «Советский патриот», взял по этому поводу в редакции отпуск и полетел к родственникам в Ленинград – просаживать нагрянувшее богатство. Жил в бывшем «Англетере», гулял по Невскому, бродил по эрмитажным залам, смотрел в Ленинградском театре оперы и балета имени С.М. Кирова балет Б. Асафьева «Бахчисарайский фонтан». Плавал туристским катером по заливу мимо развалин ее стрельнинской дачи, видел на противоположном берегу Финского залива, в Зеленогорске (бывших Терийоках) другую ее дачу, принадлежащую ныне консульству США. Ходил по следам Кшесинской, не подозревая, что когда-то и я заинтересуюсь ее личностью, буду писать о ней книгу.

Что-то менялось тогда в жизни моей страны; задувал неслышно ветерок грядущих перемен. Стало возможным ставить неудобные вопросы, допускалась с оговорками мысль, что кое-что в свое время делали не так, как надо, в чем-то, возможно, ошибались. Дискутировался под свежим углом зрения вопрос о духовном наследии русского народа, подчищались страницы истории, повествующие о вчерашних злейших врагах революции: царских генералах и министрах, буржуазных политиках, ученых, философах, писателях, служителях церкви. Советские люди узнавали о П. Столыпине, А. Керенском, А. Кони, А. Колчаке, А. Деникине, И. Бунине, А. Белом, М. Цветаевой, С. Рахманинове, В. Комиссаржевской, С. Дягилеве, С. Морозове.

Имени Кшесинской среди них не было – словно бы она вообще не существовала на свете. Не поддающееся здравой логике табу на ее личность продолжало действовать еще долгое время – вплоть до начала девяностых годов прошлого столетия, пока замечательный историк и критик балета Вера Михайловна Красовская – выпускница того же училища на улице Росси, что и она, питомица танцевавшей с ней на одной сцене Агриппины Яковлевны Вагановой, – не посвятила ей специальную главу в фундаментальном труде «Русский балетный театр начала ХХ века» (познакомиться с которым настоятельно советую читающим эти строки).

Как прожила она последние годы? Кто был с ней рядом, поддерживал, согревал?

Сын прежде всего – тоже почти старик, нуждавшийся в ней не меньше, чем она в нем. Доживавшая свой век в дальней комнате особняка, не показывавшаяся никогда при гостях, душевно больная сестра Юлия. Супруги Грамматиковы, Георгий Александрович и Елизавета Павловна, продолжавшие прислуживать в доме. Серж Лифарь, прощенный, наконец, властями за коллаборационистское прошлое, возглавивший балетную труппу Монте-Карло. Неизменно преданный Хаскелл. Ученицы – Татьяна Рябушинская, Иветт Шовире, Диана Менухина, Нина Прихненко (последняя, закончив профессиональные выступления на театральных подмостках, часто подменяла хворавшую учительницу на уроках в балетной студии).

Навещала старую покровительницу, гостила у нее подолгу бывшая камеристка Нина (Антонина) Нестеровская, жившая в Болье с мужем, великим князем Гавриилом Константиновичем. Им было о чем вспомнить, посмеяться, взгрустнуть. За телевизором, картами, разговорами коротали вечера, спускались в садик – посидеть перед сном на скамейке, подышать ночной прохладой.

– Вообрази, мон шер, – рассказывала она с жаром подруге, – какого рода встречаются нынче балетные артистки! Приходит ко мне недавно одна… ведущая танцовщица Оперы, заметь. Просит поставить ей что-нибудь из «Эсмеральды». Да-да, именно так и выражается: симпатичный какой-либо фрагмент из балета «Эсмеральда». У меня язык к небу прилип: совершенно не могу понять, о чем речь, чего от меня хотят? На мою просьбу объяснить, что конкретно гостья имеет в виду, какой именно балетный эпизод ее интересует, слышу ответ… держись, пожалуйста, за спинку кресла… Что это ей абсолютно безразлично. Как я решу, так и будет… Слыхала ты что-нибудь подобное, скажи? Я – нет! Профессиональная балерина понятия не имела, что невозможно просто так вырвать из балетной пьесы кусок… сцену сумасшествия героини, допустим, – без полной утраты смысла представляемого. Что существуют такие понятия, как сюжет, фабула… логика поведения персонажа… динамика развития его чувств… Что вариация напрямую от этого зависит… В общем, чтобы не входить с ней в дальнейшие объяснения и споры, которые, я была уверена, все равно ни к чему бы не привели, я ответила, что в данное время очень занята и не могу с ней заняться. Сообщу, как только освобожусь…

– Не беспокоила больше?

– Слава Богу, нет.

Говорили о моде, новых кинофильмах, постановках Джорджа Баланчина в Америке и Европе («Эффектно, Нинель, не спорю, но смысла постичь я не в состоянии. Балет без либретто, сценографии, костюмов? Все равно что симфония без мелодии и ритма».) Вспоминали безвозвратно улетевшие годы юности, имена друзей, несчастную Оленьку Спесивцеву, лучшую из балетных Жизелей, помещенную, по слухам, в психиатрическую клинику. Сетовали на судьбу, разбросавшую их в разные стороны. Не с кем слова вымолвить в тяжелую минуту, излить наболевшее.

С Ниной ей было покойно, легко. Старая приятельница была по-житейски практична, деловита, несуетна. Безунывная, веселая, всегда всем довольная добивалась своего без видимых усилий, словно бы играючи.

В незапамятные времена, в счастливую, безоблачную пору жизни она устроила грандиозный прием в Стрельне по случаю дня своего рождения, назвала толпу гостей. Приказала развесить на территории сада красочные афиши, в которых извещалось, что на праздничном вечере выступят артисты Императорских театров: Павлова, Кшесинская, Преображенская, Гельцер, будет подан ужин у Фелисьена, по окончанию которого зажгут великолепный фейерверк, что на станцию Стрельня прибудет специальный экстренный поезд для гостей, которым можно будет вернуться обратно в город. В конце афиши жирным шрифтом было напечатано: благотворительную продажу шампанского на вечере любезно согласилась взять на себя артистка балета Н. Бакеркина.

Правдой в афише были только фейерверк и поезд, остальное – розыгрыш. Именинный вечер она задумала как театральный «капустник», где роль знаменитых балерин решено было пародировать. Кшесинскую и Преображенскую изображал старый друг дома барон Готш, Павлову в «Жизели» Миша Александров, Катю Гельцер из «Дон Кихота» Нина Нестеровская, в ту пору – кордебалетная танцовщица. Сама она изображала Бакеркину, торгующую за столом шампанским. Нацепила для сходства куда только можно всевозможные брошки, одна из которых, как любила это делать Бакеркина, красовалась у нее на лбу.

Во время затянувшегося до утра праздника двадцатилетняя обворожительная хохотушка Ниночка (Тоня – как звали ее подруги) вырвала, что называется, у судьбы спутника жизни. Закружила голову, влюбила в себя застенчивого великана, великого князя Гавриила Константиновича, сына президента Российской академии наук Константина Константиновича, печатавшего стихи под псевдонимом «К.Р.». То была любовь с первого взгляда, не затихавшая, несмотря на преграды, многие десятилетия.

В 1918 году в Петрограде обоих арестовали. Сидя в камере, Нина нашла лазейку к председателю ЧК Моисею Урицкому, получила у него бумагу на перевод тяжелобольного Гавриила в тюремную больницу, осталась при нем сиделкой. Не успокоилась на этом. С помощью врача, лечившего когда-то Максима Горького, добилась разрешения перевести больного на домашний режим. Поселилась вместе с ним на Кронверкском проспекте – в квартире Горького и тогдашней его жены М.Ф. Андреевой, занимавшей пост комиссара театров и зрелищ Петрограда.

– Что бы о Горьком ни говорили, – вспоминала пережитое Антонина, – человек он был достойный. Сердечный, совестливый. Встретил нас приветливо, предоставил большую комнату в четыре окна, сплошь заставленную мебелью. Я выходила из дому редко, Гаврюша ни разу не вышел. Обедали мы за общим столом с Горьким и другими приглашенными. Бывали у них часто заведомые спекулянты, большевистские знаменитости. Я видела Луначарского, Стасову. Захаживал, представь себе, на огонек Шаляпин. Ни дать ни взять – Ноев ковчег…

Андреева выбила в конце концов у властей распоряжение на выезд обоих за границу. Нестеровская перевезла еле живого князя через финляндскую границу на саночках. Гавриил Константинович, которого отпустили умирать, довольно скоро выздоровел, получил часть отцовского наследства, приобрел на Лазурном Берегу виллу. Тоня, ставшая во Франции великой княгиней Романовской-Стрельнинской, после переезда супругов в Париж открыла по примеру многих титулованных русских дам модный дом «Бери» на рю Виталь. В коммерции не преуспела, перебралась с мужем в Болье, где великий князь Гавриил Константинович подрабатывал организацией на дому для желающих партий в бридж.

Историк моды А. Васильев приводит в книге «Красота в изгнании» интервью, взятое им у соседки Антонины Нестеровской по дому в Болье Н.А. Оффенштадт.

«В их квартире, – рассказывала та, – весь коридор был увешан семейными фотографиями. Гавриил Константинович как-то сказал: «А мне и здесь тоже начало нравиться». Жили они дружно и часто устраивали чаепития. В пожилом возрасте Антонина Рафаиловна напоминала больше русскую простолюдинку чем княгиню. Но как только она начинала говорить, сразу чувствовалась близость к великокняжеским кругам с их изысканными оборотами речи. Она была настоящая светская дама. Видимо, жизнь среди Романовых сделала ее такой. А как только она закрывала рот, то опять начинала походить на русскую бабу с косой вокруг головы. Она всегда приносила моим детям шоколадные конфеты, за это мы прозвали ее «шоколадная княгиня».

В день их встречи Нина захватила с собой купленную накануне книгу мемуаров Тамары Карсавиной «Театральная улица». Читали по очереди друг дружке наиболее интересные места, живо комментировали, вспоминали товарок по сцене. Молодых когда-то, экзальтированных, темпераментных, выбегавших вместе с ними на поклоны. Изменчивых, манерных, лживых, с чувствительной нервной кожей, накладными ресницами и нарисованными глазами. Падких на комплименты, преувеличенно реагировавших на хорошее и плохое, перемывавших друг другу косточки за кулисами, называвших одна другую за глаза кокотками и стервами. Балетных кумирш, чьих-то возлюбленных. Старых старух теперь, как и они, доживавших – кто где – свой век.

– Хочешь, споем? – Сухонькая, с заблестевшими глаза Нина, подсела к фортепиано, открыла крышку, тронула осторожно клавишу, взяла первый аккорд. – Помнишь?

– Растворил я окно, стало грустно невмочь, – вывела нежным своим, не потерявшим детской наивной простоты и ясности голосом. – Опустился пред ним на колени…

– Ну что же ты? – обернулась. – Давай!

– И в лицо мне пахнула весенняя ночь.

Благовонным дыханьем сирени, – слаженно запели обе.

А вдали где-то чудно так пел соловей, Я внимал ему с грустью глубокой И с тоскою о родине вспомнил своей, Об отчизне я вспомнил далекой, Где родной соловей песнь родную поет И, не зная земных огорчений, Заливается целую ночь напролет Над душистою веткой сирени.

Как созвучен был в тот вечер их настроению любимый Тонин романс, написанный Чайковским на слова ее свекра, великого князя Константина Константиновича! Какую вызвал бурю чувств! Как освежил душу!

Долго еще после ухода Нины звучал в голове обворожительный мотив. Уносил в туманную даль памяти, радовал, печалил…

Близкие люди советовали ей переехать в дом престарелых. Есть, уверяли, вполне приличные. В Йере неподалеку от Ниццы, в Кап д’Антиб, в Нормандии, на бывшей даче давнего ее приятеля герцога Евгения Максимилиановича Лейхтенбергского. Все сравнительно недорогие, с круглосуточным уходом.

Она махала в ответ руками:

– Ну их, к богу, эти богадельни! Дома помру. Недолго осталось.

На тот свет, впрочем, не торопилась. Не оставляла работу в балетной студии – уроки вела, сидя в кресле-качалке, по полтора часа в день. Живо интересовалась новостями – выписывала газеты, смотрела телевизор, играла «по маленькой» в картишки с заглядывавшими на огонек гостями. Не признавала, как прежде, диету: ужинала в десятом часу, ела с аппетитом непрожаренный бифштекс с картофелем, позволяла себе перед закуской рюмочку водки. Была образцовой прихожанкой православного собора на рю Дарю: регулярно посещала службы, делала скромные пожертвования. Раз в два месяца ездила с сыном в Сен-Женевьев де Буа – положить цветочки на могилу Андрея. Не ожесточилась, не озлобилась на окружающий мир, как часто случается со стариками – посмеивалась над собственными немощами, называла себя: «заслуженный французский инвалид».

В 1969 году ее навестили, предварительно созвонившись, выступавшие в Париже звездные супруги, солисты Большого театра Екатерина Максимова и Владимир Васильев. Приехали инкогнито, с оглядкой, движимые молодым любопытством, рискуя неприятностями со стороны театральных властей за «контакт» с неисключенной из проскрипционных списков махровой монархисткой.

«Нас встретила в гостиной, – вспоминает Е. Максимова, – абсолютно седая маленькая высохшая женщина с молодыми, полными жизни глазами. Мы сказали, что имя ее, несмотря ни на что, помнят в России.

– Думаю, что и не забудут никогда, – ответила она, помолчав».

Судьба подарила ей на закате дней дружбу с удивительной женщиной. «Королевой ночного Парижа», как называла ее российская эмиграция, певицей шансона Людмилой Лопато. Несмотря на разницу лет, обе почувствовали с первой же встречи родственную душу, прониклись взаимной симпатией. В прославленной исполнительнице русского и цыганского романса, у ног которой побывал не один десяток мужчин, старая балерина увидела себя в незабываемую пору жизни. Молодой, обаятельной, окруженной толпой поклонников.

Люсина жизнь просилась на страницы авантюрного романа. Родилась накануне Первой мировой войны в семье богатого табачного фабриканта-караима в Харбине. Училась пению в русской консерватории в Париже у Медеи Фигнер, брала уроки у замечательных мастеров камерного пения – Александра Вертинского, Надежды Плевицкой, Нюры Массальской, Насти Поляковой, Изы Кремер. Вышла замуж за сына кинопромышленника из Нью-Йорка Никиту Рафаловича, уехала в Америку. За океаном пела в ресторане «Русская чайная комната», выпустила несколько пластинок. Вернувшись во Францию, обвенчалась с датчанином, графом Джоном Филипсеном, открыла собственный ресторан, выступала в русском кабаре «Динарзад», снималась в кино и на телевидении, играла в Театре Елисейских полей роль Маши в «Живом трупе» Л. Толстого.

Знавшая накоротке по заокеанскому периоду жизни многих владельцев и режиссеров кинокомпаний Голливуда, загорелась мыслью – подбить приятельницу на переговоры о перенесении на экран ее любовного романа с Николаем Вторым.

– Посредничество, милый друг, с вашего согласия беру на себя, – объявила деловито.

Они в тот раз не на шутку повздорили. Предложений подобного рода поступало к ней великое множество. От американских, французских, немецких киностудий. Специально прилетал с этой целью в Париж после войны знаменитый английский режиссер Александр Корда, чью ленту «Леди Гамильтон» она смотрела несколько раз. Обаял, льстил.

– Поверьте, мадам, – уговаривал за вечерним столом в присутствии сына, – менее всего я настроен снимать бульварную вещь. Этого я попросту не умею делать. Обещаю сохранить во всем, что касается характера ваших отношений с покойным монархом, величайшее чувство такта. Если пожелаете, готов пригласить графа Красинского (поклон в сторону молчаливо внимавшего Вовы) консультантом картины…

Сын склонял ее к согласию. Приводил в качестве аргумента удачную сделку, совершенную в свое время князем Феликсом Юсуповым с компанией «Метро Голдвин Майер», отвалившей ему изрядный куш за кинокартину об убийстве Распутина.

– Отчего, в самом деле, не заработать достойным путем? – недоумевал узнавший о предложении англичанина Серж Лифарь.

– Странные какие вы люди, господа! – возмущалась она. – Как у вас все просто! Отчего, объясните, никто не предлагает снять фильм о балерине Кшесинской? Об артистке, которая вроде бы значила чего-то в искусстве? С Петипа работала, Фокиным. С Павловой танцевала, Карсавиной, Нижинскому открыла дорогу. У всех на уме одно: сделать из наших отношений с Ники клубничку. Не бывать этому никогда!

Как ни убеждали ее друзья и близкие, какие ни приводили доводы, мнения своего она не изменила: соблазнительный с коммерческой точки зрения сюжет «Матильда Кшесинская и Николай Романов» в руки кинопромышленников так и не попал.

 

3

Чем дальше удалялся в прошлое девичий ее роман с Николаем, тем идеальней рисовался ей его образ. Никакой дотошный историк не сумел бы отыскать в личности последнего из русских царей столько привлекательных черт, чем это сделала врачующая ее память. Задолго до нынешних реабилитантов причислила она первого своего мужчину к лику святых новомучеников. Хранила бережно среди домашних реликвий форменную его гусарскую фуражку. Отмечала ежегодно шестого мая день его рождения, заказывала торжественный обед, зажигала свечи перед висевшим в спальне его портретом в серебряной раме с дарственной надписью на обороте.

Никто никогда, ни в бытность ее в России, ни в эмиграции, не слышал от нее худого слова в адрес императрицы Александры Федоровны. Женщины, нанесшей ей когда-то душевную рану, разлучившей с возлюбленным. Следователь по особо важным делам Николай Алексеевич Соколов, бравший у нее и мужа показания в Париже в связи с расследованием обстоятельств гибели царской семьи, отмечал, с какой деликатностью и тактом говорила великая княгиня Красинская о покойной монархине, в частности – о деяниях последней в годы, предшествовавшие катастрофе. Красинская, по его словам, была убеждена: приписываемые Александре Федоровне истеричность и религиозный фанатизм были следствием отчаяния от невозможности помочь больному ребенку, что, потеряв веру во врачей, она последнюю свою надежду возложила на милосердного Бога. Назвала поведение императрицы в Тобольске накануне расстрела супружеским и материнским подвигом. «Если в чем-то и была грешна, – записал Соколов ее слова, – все искупила перед страшным своим концом».

На протяжении многих лет Кшесинская с мужем собирали документы и свидетельства, связанные с обстоятельствами расстрела в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге монарших узников. Читали обнародованные письма Николая Второго и императрицы друг другу, тайные послания Александры Федоровны из неволи близким людям, в частности – переписку ее из Тобольска с сердечной подругой, бывшей фрейлиной Двора Анной Вырубовой.

(«Прошлое кончено, – писала в одном из писем Вырубовой Александра Федоровна. – Благодарю Бога за все, что было, что получила, – и буду жить воспоминаниями, которые никто у меня не отнимет… чувствую себя матерью страны и страдаю как за своего ребенка и люблю мою Родину, несмотря на все ужасы теперь… Ты же знаешь, что нельзя вырвать любовь из моего сердца, и Россию тоже…» «Голодно, – сообщала в другом. – На завтрак черный хлеб и чай, на обед – пустой суп и котлета. Температура в доме достигает 7 градусов…» «Sunbeam» уже неделю болен, в постели. Когда тебе писала, был здоров. От кашля, если что-нибудь тяжелое поднял, внутри кровоизлияние, страшно страдал…» «Знаю, что Вас беспокоит здоровье Солнышка. Рассасывается быстро и хорошо. От того ночью сегодня были опять сильные боли. Вчера был первый день, что смеялся, болтал, даже в карты играл, и даже днем на два часа заснул. Страшно похудел, и бледен, с громадными глазами. Очень грустно…» «Снег шел опять, но яркое солнце. Ножке медленно лучше, меньше страданий, ночь была лучше наконец. Ждем сегодня обыска…» «Два дня, что снег падает, но быстро тает – грязь и мокрота. Я уже полнедели не выхожу – сижу с ним и слишком устала, чтобы вниз спускаться…» «Я вяжу носки для маленького. Он требует еще пару, так как все его в дырках… Я сейчас делаю все. Папины штаны порвались и нуждаются в штопке, и нижнее белье девочек в лохмотьях… Я стала совсем седой».)

Собственные суждения княгини Красинской и ее супруга, основанные на изученном материале, не всегда совпадали, а в ряде случаев шли вразрез с выводами (считавшимися неопровержимыми) следователя Соколова, проведшего тщательное обследование мест убийств царской семьи и семерых великих князей, опросившего на месте множество свидетелей.

Один из принципиальных моментов несовпадающих версий, породивший не прекращающуюся по сей день дискуссию – взгляд на чудесное воскрешение из мертвых младшей дочери царя Анастасии (точнее – истории с несколькими претендентками, предъявлявшими в разное время права на это имя).

Самая знаменитая среди них и самая, безусловно, таинственная – появившаяся в 1921 году в Берлине и тут же отвергнутая семьей Романовых (несмотря на убедительные свидетельства в ее пользу) – Анна Андерсон.

С разрешения вдовствующей императрицы Марии Федоровны великий князь Андрей Владимирович с женой проследили шаг за шагом обстоятельства невероятного ее побега из большевистских застенков, изучили переданные ею записи и документы. После встречи с Андерсон в Париже в 1928 году, многочасовой напряженной беседы с безупречно себя державшей собеседницей оба признали в ней свою племянницу.

История претендентки на царское родство обрела в результате новое звучание, судебные власти Германии нашли притязания Андерсон юридически правомочными. В 1933 году в Берлине должны были начаться предвещавшие мировую сенсацию судебные слушания по установлению личности одиозной истицы.

Рассмотрение громкого дела, увы, так и не началось: Европу охватили события совсем иного рода. К власти в Германии пришли фашисты. Вспыхнула мировая война. Самый длинный в истории минувшего столетия судебный процесс переносился множество раз из-за бесконечных проволочек и состоялся в западногерманской столице Бонне лишь спустя тридцать с лишним лет – в 1967 году.

Девяностопятилетняя к тому времени Кшесинская рвалась появиться в суде, чтобы в присутствии мало теперь походившей на прежнюю Анны Андерсон заявить под присягой, что та доподлинно – ее племянница Анастасия Романова, в чем она и покойный супруг никогда не сомневались. Сын был категорически против: не хотел осложнений с Двором, по-прежнему считавшим Андерсон самозваной авантюристкой.

Дома царила нервозная обстановка, домашние ходили на цыпочках. Масла в огонь подлила нагрянувшая на тихую, респектабельную виллу Молитор киногруппа французского режиссера Жильбера Протэ, снимавшего документальную ленту о процессе Анастасии. Настойчивый Протэ после бурных препирательств с родственниками и домочадцами пробился в спальню бывшей возлюбленной русского царя. Сотрудники тянули через комнаты электрический кабель, устанавливали съемочную аппаратуру, регулировали освещение.

Цитируем далее выдержку из книги: Peter Kurth. Anastasia. The Lief ot Anna Anderson. L., 1984:

«– Княгиня, – спросил Кшесинскую Протэ, – в 1928 году в Париже вы встретились с женщиной, в то время называемой «Неизвестной из Берлина».

– Да, я ее видела.

– И что вы подумали?

– Что это Анастасия Николаевна…

– Нет! – закричал по-русски сын. – Нет! Замолчи! Ты должна говорить только то, что написано!

Написано было следующее: «Я никогда не была представлена великой княжне Анастасии Николаевне и видела ее только издали. Я могла сравнивать только приблизительно. Мое впечатление нельзя считать неоспоримым».

– Мы не утомили вас, мадам? – спросил Кшесинскую Жильбер Протэ, когда съемка кончилась. Диктофон он оставил включенным.

– Вовсе нет, все были так любезны…

– Вы были великолепны, мадам. Я знаю, что вы принимаете это дело близко к сердцу. Анастасия, мисс Андерсон… – пробормотал Протэ.

– Я и сейчас уверена, – произнесла Матильда Феликсовна, – что это она. Когда она взглянула на меня, ее глаза… это глаза Императора. Я действительно так думаю, это не пустые слова. Тот же самый взгляд. Взгляд Императора. Тот, кто видел его глаза, никогда их не забудет.

– А вы хорошо знали эти глаза? – осторожно спросил Протэ.

– Очень хорошо, – ответила бывшая возлюбленная императора – очень хорошо. Это она, я совершенно уверенна. Это – она».

 

4

Улетает неслышно время – за телевизором, письмами, ожиданием телефонного звонка, разговорами вполголоса с сидящим напротив сыном, зачитывающим ей вслух какой-то особенно впечатляющий отрывок из Мориака.

– А? Что ты сказал? Повтори, пожалуйста!

Знакомая до мелочей обстановка гостиной. Камин в форме готического храма. Софа с залоснившимися обюссонами, английские стулья с неудобными спинками. Тяжелые портьеры на окнах. Все на прежних местах, не менялось много лет…

– Скажи, мой друг, какой нынче в моде стиль мебели?

– «Баухауз», матушка.

– Да-да, припоминаю. Там, где, кажется, используют металлические трубы вместо дерева?

– Что-то в этом роде…

Мода, мода. Сегодня одно, завтра другое. Попробуй угнаться…

– Ваше лекарство, мадам!

Энергичная, деловая Мари в накрахмаленном передничке. Пичкает каждый час какой-нибудь гадостью.

– Хотите, приподнимем немного подушку? Привстаньте, пожалуйста… Еще чуточку… Так удобно?

– Спасибо, Мари!

После микстур и таблеток ее тянет в сон. Голова тяжелеет, клонится набок. Какое-то время она слышит словно бы на расстоянии невнятный голос сына. Окружающие предметы теряют очертания, плывут в пространстве. Покойный Андрей чистит зачем-то на кухне, точно денщик, заляпанные сапоги, трет остервенело по голенищами и носкам щеткой…

– Мама, вы меня слышите? Вам нехорошо? – теребит ее за плечи Вова.

– Успокойся, пожалуйста, со мной все в порядке… Читай, я внимательно слушаю.

Старый каштан в палисаднике скребет ветками о подоконник – чирк-чирк. Старый Париж за окнами. Стучат монотонно в полированном футляре, отсчитывают мгновения старые часы. Однообразное движение по кругу: врачи, лекарства, процедуры. Самое яркое событие последних дней – появление в доме чиновника окружной мэрии, явившегося уточнить дату ее рождения. Затребовал паспорт (допотопный, «нансеновский», так и не обмененный на новый за полвека эмиграции), внимательно перелистывал. Ткнул выразительно пальцем в цифру «1872», произнес с пафосом: «Запах истории, мадам! И какой истории!» В Париже, объяснил цель своего визита, традиция с времен императора Бонапарта: чествовать официально граждан, достигших столетнего возраста. Через год, когда мадам отметит свой замечательный юбилей, муниципальные власти намерены провести (разумеется, с ее любезного согласия) торжественную церемонию у нее дома – в присутствии депутатов парламента, прессы, телевидения. Ей вручат приветственный адрес, диплом почетного жителя города, памятный знак… Есть у мадам какие-либо пожелания? На что мадам жалуется?

– На скуку, месье.

Гость натянуто улыбается, косит взглядом на выход.

– Удивительно, – замечает она, когда он целует ей на прощание руку, – насколько вы похожи на одного моего партнера по петербургскому балету. Лицо, фигура – абсолютная копия…

Она стала бояться в последнее время телефонных звонков – дребезжащий звук из висящей на стене черной коробки приводит ее в оцепенение. Снимешь трубку – непременно узнаешь какую-нибудь неприятную новость. Несколько недель назад услышала звонок, решила не подходить, ушла в соседнюю комнату. Телефон надрывался как бешеный – она не выдержала, взяла трубку. Звонила Нина Прихненко, сообщила с печалью в голосе: скончался Иван Ильич Мозжухин, с которым ее связывало столько лет трогательной дружбы. Всплакнула, уйдя в спальню. Разглядывала, сидя на кровати, фотографии Ивана в альбоме с теплыми надписями, вспоминала редкостной красоты и таланта артиста, уговаривавшего ее в России сниматься в кино, предлагавшего интересные роли, в частности – Бетти Тверскую в экранизации «Анны Карениной». Не щадил себя нисколько человек. Жил на широкую ногу, пил, гулял, водился с сомнительными личностями.

«Иван буквально сжигал свою жизнь, точно предчувствуя ее кратковременность, – писал о нем Александр Вертинский. – Вино, женщины и друзья – это главное, что его интересовало. Потом книги. Он никого не любил. Был очень широк, щедр и даже расточителен. Он как бы не замечал денег. Целые банды приятелей и посторонних людей пили и кутили за его счет. Деньги уходили, но приходили новые. Жил он большей частью в отелях, и когда у него собирались приятели и из магазинов присылали закуски и вина, ножа и вилки, например, у него никогда не было. Он был настоящей и неисправимой богемой, и никакие мои советы и уговоры на него не действовали.

…Умирал Иван в Нейи, в Париже. У него началась скоротечная чахотка, он лежал в бесплатной больнице – без сил, без средств. Ни одного из его бесчисленных друзей и поклонников не было возле него. Пришли только цыгане, бродячие русские цыгане, певшие на Монпарнасе».

30 августа 1971 года за завтраком, в день тезоименитства боготворимого императора Александра Третьего, ей приходит в голову замечательная идея: прокатиться на пароходике по реке. Она хорошо провела ночь, прекрасно себя чувствует.

– Праздник же, господа! День Святого Александра! Доплывем до центра и обратно, воздухом подышим. Я уже забыла, как Сена выглядит.

Лечащий врач ее отговаривает: прогулки такого рода в ее положении крайне опасны. Сырой ветер, качка. Легкие в два счета можно простудить.

– Балерины, доктор, никаким качкам не подвержены, – находится она. – Спустимся в салон, оденемся потеплее. Часик какой-нибудь, не больше, а?

Утро на дворе – Божий дар. Солнечно, ясно, воздух кристальный после пролившегося перед рассветом короткого стремительного ливня. Пахнет умытой листвой, птицы отчаянно галдят в палисадниках.

Пристань у моста Мирабо, куда они прибыли на такси, запружена народом. Многокрасочное смешение одежд, разноязыкая речь. Щелкают без конца затворы фотоаппаратов, кричат в мегафоны устроители экскурсий. Летний Париж наводнен туристами, по большей части – иностранцами из Европы, Америки, Азии. Окруженная со всех сторон толпой пассажиров, слегка ошарашенная, плывет она в инвалидном кресле по трапу на руках волонтеров из Армии Спасения, специально вызванных для ее сопровождения. Вертит по сторонам головой, любуется обтекающей изумрудный массив Булонского леса рекой в ослепительных солнечных бликах, пустынными, в зарослях кудрявого кустарника, берегами, грядой белоснежных облаков на горизонте.

Люди откровенно, с любопытством ее разглядывают. Пестрая эта толпа в живописных каких-то лохмотьях: шелковых цветных сари, мини-юбках, шортах, сандалиях на босу ногу, пробковых колониальных шлемах, ковбойских шляпах, беззаботно о чем-то болтающая, жующая, хохочущая, кажется ей то ли участницей экзотического карнавала, то ли проводимой на берегу киномассовкой.

– Мама, как вы себя чувствуете?

– Спасибо, мой друг, замечательно!

В переполненном трюме речного трамвайчика – влажная духота, выхлопная гарь из машинного отделения, запах дешевых духов. Стучит монотонно под полом работающая турбина. Плеск воды за бортом, свежий ветер из иллюминатора. Взмывают стремительно в воздух, атакуя брошенный кем-то кусок бисквита, крикливые чайки.

«Сена втекает в Париж». Как замечательно сказано! Не вспомнить только, кем именно?

Идет параллельным курсом, проносится мимо двухэтажный нарядный трамвайчик. На палубах, в окошках – люди. Машут приветственно в их сторону, что-то неслышно кричат. Буксир тянет вверх по течению караван груженых шаланд. Ныряют по-утиному в волнах шустрые ялики. Пассажиры на скамейках салона шумно делятся впечатлениями, закусывают, обнимаются, целуются.

Проплыли под мостом Гренелль. Остались позади Елисейские Поля, мелькнул по правую руку Валь-де-Грас. Реку теснят с обеих сторон придвинувшиеся к набережной кварталы многоэтажных домов, скверы, сады, дворцы. Сена втекает в центр Парижа. Мост Альма… Мост Инвалидов… Украшенный позолоченными колоннами мост Александра Третьего. Сам именинник, говорят, закладывал первый камень в его фундамент…

– Вам не холодно, мадам? Наденете жакетку?

– Спасибо, не стоит.

Мост де ля Конкорд… Мост Руайяль… Мост Карусель… Потянулись слева ажурные башни и стены Луврского дворца.

Из капитанской рубки наверху звучат призывно удары колокола: пароходик втягивается медленно под каменные пролеты Нового моста, самого старого в Париже. Остров Ситэ – остановка. Теснясь на трапе, шумно переговариваясь, сходят на пристань туристы, направляющиеся к Тюильри, Нотр-Дам, Мадлен, в музеи Лувра, на Центральный рынок. На смену им поднимаются новые. Разговоры, шутки, смех. В салоне нечем дышать, она вспотела под шерстяным пледом, пробует расстегнуть застежку броши у горла…

– Нет-нет, мама, этого не следует делать!

Сигнал пароходного колокола – они отплывают. За стеклом иллюминатора медленно кружат, словно на карусельном кругу, пропадают из вида Сен-Поль-Сен-Луи, Сен-Шапель. Ее слегка подташнивает.

«Ваше лекарство, мадам», – голос Мари.

Господи, опять это пойло! Горечь омерзительная!

– Еще немного воды?

Она качает отрицательно головой, откидывается на спинку скамьи.

Пространство у нее перед глазами двоится, плывет. Кружит, ускоряя движение, выцветший, в мутно-серой дымке, небосвод, падают в бездну коробки зданий, набережная с фонарями и деревьями. Чья-то безжалостная рука все туже сжимает сердце…

«Кажется, ее укачало!»

«Мама, прилягте, прошу!»

«Может, попросить капитана причалить?»

«Придвиньте ее поближе к окну! Ноги повыше!»

Она плывет по знакомой реке…

Охтинский мост… Тучков… Троицкий… Гранитные набережные, соборы, дворцы, желтые фасады казенных зданий, вычурные особняки за чугунными оградами с белыми колоннами портиков… Купол Исаакия… Шпиль Петропавловской крепости… Александровская колонна…

Шприц, пожалуйста!.. Камфора!.. Грелки на ноги!

На Дворцовой набережной – не протолкнуться. Летят в обоих направлениях кареты, коляски, пролетки, тарантасы. Ясно: День святого Александра, никто не работает. С Васильевского острова движется в сторону Колокольной церкви крестный ход: иконы, кресты, хоругви, царские портреты. Странно: по календарю конец лета, а на людях – кафтаны, тулупы, длиннополые шубы-«сибирки», фризовые шинели, меховые салопы, шерстяные толстые платки. Щиплет щеки пряный морозец. Над городом, над Невой, над безбрежным миром кружит серебристая солнечная метель.

– Матильда Феликсовна, ау!

Федор Иванович свесился с парапета, машет энергично в ее сторону. Одет в тяжелые пышные облачения полководца Олоферна из «Юдифи», засыпан с ног до головы искрящимся снегом.

– Как же это вы так, матушка моя? – кричит с укоризной. – Забыли про мой бенефис!.. «Мно-огоо в том го-ороо-дее жен! – запевает неожиданно с чувством. – Зоо-о-лотоом ве-есь о-оон моо-о-ще-он. Бе-ей и-и тоо-опчи-ии и-их ко-оне-ом – в гоо-роо-оде-е-е буу-у-дее-ешь ца-а-ре-ом!» Торопитесь! – кричит. – Полчаса еще до начала! Успеете!

– Да, да! – ответствует она, проплывая мимо. – Только забегу на минуту домой переодеться!

– … Мама, вам лучше? – слышится откуда-то издалека голос сына. – Скажите что-нибудь!

– Где мы?

– Она, кажется, пришла в себя! Говорит!

– Дома, мусенька. Вы у себя дома, в спальне!

– Да, вижу…

– Господа, попрошу всех удалиться! У нас консилиум…

Дома, наконец! Так хорошо, так покойно. Поленья потрескивают в камине, вспыхивают малиновыми светлячками на лике Божьей Матери в углу. Андрюша в соседней комнате разговаривает с кем-то по телефону. Джиби – живой, господи! – не околел у нее на руках в окаянную зиму семнадцатого года, не засыпан солдатскими лопатами в мерзлый грунт у стрельнинской ограды, – свернулся напротив в кресле, смешно посапывает во сне. За окнами, на Каменноостровском проспекте, зажглись фонари. Пора одеваться, ехать в театр.

К подъезду подают автомобиль. В легкой шелковой шубке на плечах она ныряет в пахнущий кожей полутемный салон машины – прямехонько на колени к Сереже. Он жарко ее обнимает, колется усами. Безумный, нетерпеливый, как всегда. Автомобиль несется по безлюдному маслянисто-черному шоссе между скалистых утесов.

Знакомый пейзаж Лазурного Берега, запах хвои. Втекает в окна теплый как патока воздух. Сосновые рощицы под луной, ночное уснувшее море внизу. Отливают серебряной и пурпурной чешуей полукруглые заливчики, галечниковые отмели петляют как змейки вдоль кромки прибоя. Авто, не замедляя хода, крутит петля за петлей…

Залитый ослепительными огнями Канн. Бульвар Карно с цепочкой бегущих по бокам желтых фонарей, нарядная толпа на площади Фредерик Мистраль. Снова – темная лента шоссе, один поворот, другой, третий. Засыпающие городки, поселки на склонах холмов. Пронеслась, пропала в заднем окошке ночная Ницца. Впереди – Монте-Карло. До начала спектакля еще много времени, можно заскочить ненадолго в казино, попытать счастье в игре.

Они бегут, взявшись за руки, через сад казино, выходящий к морю, поднимаются наверх по мраморным ступеням. Знакомый вестибюль, анфилада комнат, напряженно застывшие за столами фигуры людей. Она успевает занять единственное незанятое кресло у рулетки, меняет торопливо у крупье несколько тысячефранковых банкнот на фишки.

– Маля, дорогая, – умоляет за спиной Сергей, – только не на число «семнадцать»! Слышишь? Нас убьют обоих, бросят живыми в шахту!

– Ах, оставь, пожалуйста! – взрывается она. – Я не маленькая, чтобы меня учить!

Она – в крайнем возбуждении, сидит на кончике кресла, до боли сжимая ладони. Перед глазами – расчерченное квадратами игровое поле стола, вереница цифр, «чет-нечет», «красное-черное». С ходу, не раздумывая, сдвигает она горку фишек в просвет между начертаниями «семнадцать» и «восемнадцать». Ждет в волнении, глядя на скачущий между делениями шарик…

– Зеро, господа! – слышится бесстрастный голос крупье. – Выигрыш в пользу казино!

– Что ты наделала, Маля! – кричит в отчаянии Сергей. – Как ты не понимаешь: это же – конец! Конец!

«Самое главное для нее сейчас покой, господа. Покой – и еще раз покой».

Она проживет еще три месяца и семь дней, до раннего утра 6 декабря 1971 года, когда мрачный невыспавшийся перевозчик Харон перевезет ее в своем ялике на противоположный берег не похожей ни на Сену, ни на Неву потаенной реки Стикс. Никто из дежуривших в ее спальне в последнюю ночь – ни задремавший в кресле предельно уставший сын, ни отлучившаяся зачем-то ненадолго из комнаты сиделка – не услышит последнего ее вздоха.

Он ночью приплывет на черных парусах, Серебряный корабль с пурпурною каймою, Но люди не поймут, что он приплыл за мною, И скажут: «Вот, луна играет на волнах». Как черный серафим три парные крыла, Он вскинет паруса над звездной тишиною, Но люди не поймут, что он уплыл со мною, И скажут: «Вот, она сегодня умерла» [3] .