Рожденная в гетто

Сеф Ариела

Книга Ариелы Сеф – уникальное документальное свидетельство. Девочка, рожденная в каунасском гетто, чудом спасшаяся в приютившей ее семье. Страшный приговор врачей и ежедневная борьба с болезнью. А дальше – брак с известнейшим детским поэтом Романом Сефом, дружба с Аллой Демидовой, Камой Гинкасом, Кареном Шахназаровым и многими другими. Если бы беллетрист взялся выдумать историю жизни героини романа, вряд ли он сумел придумать столь драматичный и захватывающий сюжет. Слог Ариелы завораживает – только очень легкий и по-настоящему великий человек может с такой простотой и юмором писать и про ужасы Второй Мировой, и про Париж 20 века, и про жизнь советской богемы.

 

Ариела Сеф

Рожденная в гетто

© Сеф А., 2009

© ООО «Издательство Астрель», 2011

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

 

Предисловие

Книга Ариелы Сеф – уникальное документальное свидетельство. Если бы беллетрист взялся выдумывать историю жизни героини романа или повести и принялся бы усиленно фантазировать, чтобы увлечь читателя, он вряд ли сумел бы сочинить более драматический и захватывающий сюжет, чем эта сложенная обстоятельствами и выстроенная реальной женщиной судьба.

Девочка, рожденная в каунасском гетто, спасенная, вырванная родителями из лап смерти (напомню: в Литве евреи были истреблены гитлеровцами почти полностью. Сухая статистика говорит: погублено 94 процента еврейского населения, примерно 220 тысяч человек), вспоминает – безыскусно и просто – о том, что испытала сама, и о том, что сохранила память из рассказов близких. Подброшенная в детдом, чудом там выжившая, выросшая в семье литовских крестьян и долгое время считавшая мамой приютившую ее женщину, обреченная быть тихоней страшным приговором врачей – и тем не менее не поддавшаяся, не уступившая этому приговору, выстоявшая в схватке с недугом, существовавшая так, будто нездоровье ей неведомо, работавшая во времена «холодной войны» в парижском кабаре, без лишней выспренности делится пережитым – нет, не опытом (самолюбование, присущее большинству мемуаров, тут отсутствует), а болью и утратами, поэтому и читаются ее страницы и воспринимаются зафиксированные подробности с душевным откликом и сочувствием.

Родители, вырвавшиеся из резервации и прятавшиеся в подвале сарая от гитлеровских облав, принявшие после войны активное участие в спасении осиротевших детей и переправке их с помощью советских летчиков за рубеж… Вернувшиеся из сталинских лагерей родственники… Появление на свет младших братьев… Детали послевоенного быта: без конца перелицовываемый отцом костюм, приходящие в дом способного им помочь доктора люди с их бедами и искалеченным прошлым, врывающиеся в квартиры патрули чекистов с овчарками и новые эшелоны отправленных в лагеря уже советским режимом арестантов – все это нашло отражение в повествовании Ариелы Сеф.

Семейная сага, развивающаяся на фоне реальных исторических событий, вобрала множество символических, притчево-образных подробностей, говорящих о ХХ веке и канувшей эпохе гораздо ярче и доходчивей, чем иные пухлые исследования философов-теоретиков.

В повествовании есть неожиданный виток: наша героиня – студентка престижного института иностранных языков в Москве, брак с французским подданным, отъезд в Европу, встречи с представителями русской эмиграции и парижской элиты, после развода с мужем скитания без жилья по чужим углам. И опять – подспудно эта мысль присутствует в каждой главе – выстояла, превозмогла, состоялась. Я не случайно обращаю внимание на суть этого выплеснувшегося монолога непрофессионального, но вполне сформировавшегося литератора (перед нами – первое произведение Ариелы Сеф, и в смелости и робости предпринятой попытки – главное и безусловное его достоинство): вообразим, что родители выбрали бы пассивную позицию и не покинули гетто, представим, что оказавшаяся в Париже без поддержки юная эмигрантка опустила бы руки, представим, что она бы подчинилась безжалостному диагнозу врачей, вынесенному ей еще в раннем детстве… Но в этом-то главный итог и урок хронологии судьбы: активное, позитивное, созидающее начало переиначило вроде бы безысходную картину.

Особого внимания заслуживает глава об Андрее, нищем обитателе парижского дома Корбюзье, отбывшем в России бесконечно долгий лагерный срок, его свидетельство о встрече в застенке с Раулем Валленбергом – подлинная сенсация. Уверен, книга Ариелы Сеф станет событием для интересующейся серьезной мемуарной литературой читательской аудитории.

 

...

 

Гетто

Сегодня Девятое мая, День Победы. Для меня это самый большой праздник. Больше чем Новый год или Пасха.

Я родилась в конце октября сорок первого года, недоношенной, во время облавы в каунасском гетто, на улице Рагучё, как раз когда немцы подошли к Москве. Совсем не вовремя, но деваться было некуда, и на пятый день жизни я пошла, а вернее, меня понесли припеленутой к маминой груди на «Большую детскую акцию». Это была сортировка – больных, старых, инвалидов и новорожденных детей – на сторону смерти, она называлась на «посильный труд», а здоровых и молодых – на работу, на «благо Германии».

Всех евреев согнали на плац Сквер Демократу. Поставили оцепление. До этого с раннего утра литовские полицаи, называвшие себя партизанами, обыскали все квартиры, каждый подвал и чердак, выгнали все гетто. Операцией руководил эсэсовский офицер Раука. Он встал на холм для лучшего обозрения толпы. Люди шли группами, семьями, квартирами. Началась селекция. Раука дубинкой указывал, кому направо, кому налево. Разлучал семьи. Близкие рвались друг к другу. Люди еще не знали, что правая сторона – смерть, левая – жизнь. Было очень холодно. Волнение росло.

Наши родственники тесно окружили меня и маму. Мы прошли незамеченными, видимо, на хорошую сторону, вся наша семья, за исключением бабушки. Бабушка была старенькая, мудрая, все понимала и, чтобы не волновать родню, спряталась в толпе смертников. Все очень переживали. И вдруг мой отец тремя прыжками перебежал на плохую сторону, отыскал и буквально вытащил из толпы бабушку, и вот так, с бабушкой, которая не понимала еще, что происходит, побежал на «хорошую». Когда его пытались остановить под душераздирающий плач, шум, лай собак, удары и ругань литовских полицаев, он подбежал к офицеру и на хорошем немецком языке сказал, что ему разрешили.

– Кто разрешил?

– Почему разрешил?

– Какая ошибка?

Они не успели опомниться, как он перетащил бабушку на нашу сторону.

Потом, когда отца спрашивали:

– Папа, как же ты не побоялся? Тебя же могли пристрелить. Ты же герой.

– Да какой там герой, я просто боялся больше всех, потому и побежал.

В спокойной, мирной жизни отец часто бывал сомнительный, но в серьезных ситуациях более решительного человека я, в общем-то, не знаю. Так отец спас бабку.

Вероятно, однажды спас и мою маму. На участке, рядом с домом однажды вечером мама, думая, что ее никто не видит, выдернула из грядки морковку, а ее заметил важный немецкий офицерский чин. Он остановил мать, куда-то очень спешил и велел явиться на следующее утро в комендатуру. Там ей должны были назначить строгое наказание за воровство. А тащить ее сразу у офицера, видимо, времени не было. Когда отец вернулся со смены домой, он застал маму в рыданиях. Ясно – ей грозил расстрел или в лучшем случае отправка в лагерь. Она все причитала:

– Что делать, что делать? С кем оставить ребенка?

А отец усталый, совсем спокойно, даже с безразличным видом, сказал:

– Да ничего не делать. Не ходить.

Мама не пошла.

Всей нашей семье с папиной стороны, за исключением дяди Бэно, даровали на какое-то время жизнь.

А мой отец, когда стало известно, что будет следующая «акция», сказал твердо:

– На следующую Ариела не пойдет.

Иногда детей выбрасывали за ворота гетто, и их подбирали друзья или знакомые, или просто чужие люди. У нас таких знакомых не было.

У отца созрела мысль спрятать меня любой ценой. Родственники смотрели на него как на одержимого. Все решили, что он сумасшедший, параноик, а он все говорил:

– Я ее отсюда выброшу, я ее отсюда выброшу.

Семья была дружной, жили все рядом. Его умоляли сестра, братья, бабушка, дедушка:

– Какой ребенок! Мы все его кормим. Ты вот ходишь на работу, ребенок даже не голодный, смотри какая прелесть, какая красота.

Дедушка все приговаривал:

– Не ребенок, а картина. А что будет с нами? Что-нибудь да будет. Авось Бог поможет.

Отец ответил, что он рисковать не может и с Богом в переговоры вступать тоже не может.

В гетто я провела два года. Родня подчинилась судьбе. Как все – так и мы. Меня кормили, одевали родственники и все соседи нашей коммуналки, вязали платьица, носочки из старых кофт. В то время детей в гетто почти не рожали, а если полицаи находили новорожденных, то их сразу убивали. К полутора годам я очень хорошо знала, кто, где и когда из соседей обедал, и находилась в нужное время в нужном месте у нужной двери. Меня даже прозвали «белой цыганкой».

Отец мог бы, будучи врачом, работать в самом гетто, но из-за меня он пошел в рабочую бригаду на аэродром, куда их водили под конвоем резать «сталинцы», остатки подбитых советских самолетов. Это было физически намного труднее, но значительно «выгоднее».

Отец встретил войну на дежурстве в госпитале, где он работал по совместительству. Когда увидел, что вступают в город немцы, тут же позвонил начальнику госпиталя:

– Немцы идут, надо что-то делать с больными.

Тот ему ответил:

– Не устраивайте панику, без вас разберутся.

Короче говоря, начальника больше он никогда не увидел, а сам эвакуироваться не успел. Родители остались в оккупированной Литве. Отца, мать и дядю Бэно буквально через несколько дней после вступления немцев арестовали как левых, сочувствующих коммунистам. Беременную маму отпустили, а отец не думал, что выйдет живым. Мама ему дала с собой какое-то золотое украшение на всякий случай. Он его отдал брату в надежде, что тот как-нибудь да освободится, а сам решил, что его немцы расстреляют. В результате получилось наоборот. Брата увезли и расстреляли сразу на Седьмом форте, а отца, благодаря стараниям мамы, бегавшей по всем военным врачам-литовцам, под командованием которых отец служил до войны, и с помощью профессора Жилинскаса отпустили.

Пока отец сидел в тюрьме, в квартиру ворвались немцы в сопровождении литовцев. Видимо, дворничиха или прислуга их хорошо информировали. Приехали на двух грузовиках со списком. Список был у них достаточно точный. У мамы было что взять: все имущество, оставленное бабушкой, – картины, серебро, бриллиантовые ожерелья, купленные на каких-то выставках в путешествиях по Европе. Все семейные ценности достались ей. Бабушка уехала в Палестину только в 1940 году, когда с собой уже ничего нельзя было увезти.

Беременной маме какой-то немец или литовец приставил пистолет к животу и требовал передать все по списку. Мама не сопротивлялась. Все было открыто, не заперто. Вот и взяли все, буквально все, включая мебель. Грузовики уехали набитые доверху, и когда отца отпустили, они отправились одними из последних в гетто без мебели и без вещей. Маленькой комнатки в коммунальной квартире с таким багажом им вполне хватило.

После войны мама стала совершенно безразлична к вещам. Полностью пропал интерес. Она не покупала дорогой мебели, платьев, украшений, хотя возможности у нее появились, естественно, и предложения. Стоило это все тогда очень недорого. У нее было всего два или три платья, по-моему, довоенных; кофта с блузкой и «каракулевая» шуба, купленная в комиссионке, состоящая из одних ниток, штопок и заплаток. Это было ее единственное зимнее пальто до самого отъезда в Израиль.

Когда я родилась, нам подарили плетеную детскую кроватку, чьи-то остатки былой роскоши. Это составило главное украшение каморки на улице Арёгалос, куда мы переехали.

Соседями были в основном интеллигенты. Главными моими друзьями и воспитателями стали два соседских мальчика – одиннадцатилетний Бэба и девятилетний Вэва Минцы. Их отец до войны был профессором философии или химии (точно не помню), а в гетто он заболел, открылась язва желудка, и для тяжелого физического труда оказался совершенно непригоден. Отец на работе менял их «добро» на еду. Ему давали вещи и другие люди, которые не работали в бригаде, не могли или не хотели рисковать. Отец менял все очень честно и довольно успешно. Правда, один раз ему подсунули целый бидон масла, но оно оказалось машинным. Таких случаев было несколько. (Пусть мошенники на том свете жарятся в аду.)

До войны папа ничего не продавал и уж тем более не менял, хотя и был из семьи купцов. Дед и двое дядьев торговали мануфактурой, а отец, младший из семи детей, учился на медицинском факультете в Париже, потом там же начал работать в больнице врачом – экстерном; вернулся временно в Литву для краткой службы в армии, где был врачом. В быту он не умел даже поджарить яичницу. После службы собирался вернуться во Францию, а оттуда на два года уехать во Французскую Канаду для получения французского подданства и права на постоянную работу.

Как ни странно, в гетто дяди оказались менее приспособленными, больными, немолодыми, дед очень старым, и единственный молодой и здоровый мой отец сориентировался. Правда, у него одного был грудной ребенок. Первое время с ним в бригаде на работу ходили братья Рувим, Макс и его дочка, девочка-красавица Ривочка.

Местные жители подходили к евреям, которых выводили на работу, и с удовольствием производили обмен; евреям это грозило расстрелом, но выбора не было, и люди рисковали. В самом начале оккупации немцы на это смотрели снисходительно. В основном охранниками были пожилые, прошедшие Первую мировую войну тыловики, почти отставники. Зла в них было мало, и с ними можно было как-то договориться, особенно тем, кто хорошо владел немецким. Это и был случай моего папы. Они знали, что он бригадный врач, закончивший медицинский факультет в Париже, и многое ему прощали. Один немецкий офицер даже сказал ему:

– Мне стыдно сейчас быть немцем.

Однажды отцу таким образом удалось выручить незадачливого менялу, неуклюжего человека в очках. Тот так увлекся меной, что его чуть было не расстреляли, если бы не какое-то немыслимое объяснение отца. Этот человек по фамилии Рабинович после войны стал редактором немецкого журнала в Америке «Algeimeiner Journal». Он прислал нам благодарственное письмо из Канады, узнав о смерти отца, и рассказал, как он помогал и другим заключенным. С литовскими полицаями такое бы не прошло.

Мои друзья, Бэба и Вэва, проходили всю школьную программу дома, много и усердно занимались, как будто им предстояло поступление в гимназию или университет, а не печи или расстрел. Я за ними повторяла имена, которые меня впечатляли: Наполеон Бонапарт, Наполеон III, маршал Фош, кардинал Ришелье и т. д. Они увлекались историей.

Когда меня окончательно решили увезти из гетто, то мальчики тоже хотели пойти вместе со мной. Но у них не было шанса. Два мальчика, с явно семитской внешностью. Пристроить их было невозможно. Так и погибли эти ни в чем неповинные дети.

В сорок третьем году в гетто стали рыть подкоп, «малину», куда можно было бы спрятаться во время бомбежек; русские уже наступали; люди надеялись туда уйти и во время облав. Но нас туда не взяли из-за меня, маленького ребенка – вдруг не вовремя заплачет.

А гетто все сокращалось; евреев все активнее расстреливали или вывозили в лагеря.

В сентябре сорок третьего всю семью дяди Рувима, вместе с другими пятью тысячами евреев, немцы вывезли из гетто. Их отправили в Эстонию. Дядя Рувим уже был болен, и с ним поехал в тот же лагерь его сын, двенадцатилетний мальчик Боря. Говорят, он был незаурядным молодым человеком с ярким поэтическим и математическим талантами, а пока придумывал какие-то приспособления для всего гетто, одно из них – как воровать электричество. Боря все время оставался с отцом, хотя понимал, что отца вряд ли отправят на работу. Больше их никто не видел. А жена дяди Рувима Бася с дочерью выжили и к моменту освобождения оказались в Американской зоне. Впоследствии они уехали в Канаду.

Ее сестра Маруся с мужем, приезжая из Швейцарии и Израиля в Париж, находили меня, очень опекали, водили по ресторанам и выставкам, покупали какие-то вещи и с большой теплотой говорили о моем отце, видимо, со слов Баси.

Через молодых подпольщиков родители узнали, что маленькую девочку, симпатичную блондинку, можно пристроить в детский дом, где директором был доктор Баублис. Отец знал его немного до войны как коллегу, и дело было за малым: надо было подкупить охрану или пролезть через дыру в колючей проволоке, выйти ночью из гетто с ребенком, отнести его за десяток километров и подбросить у детского дома.

Вся семья плакала.

– Как? Зимой в двадцатиградусный мороз оставить почти на улице одну, всеми любимую, красивую девочку?

Четырнадцатого декабря 1943 года отец сделал мне укол снотворного и, переодевшись крестьянами, они с мамой выбрались из гетто, и отец понес меня в этот детский дом; оставил под дверью в подъезде в мешке с запиской: « Я, мать-одиночка, не могу воспитывать ребенка и прошу мою дочь, Броню Мажилите, взять на ваше попечение ».

Девичья фамилия мамы была Майзелите. Так меня подбросили. Видимо, когда я проснулась и стала орать от страха, меня и подобрали. Отцу удалось, через тех же подпольщиков, дать знать доктору Баублису, кто «скрывается» под этим именем.

Всего в этом детском доме за время оккупации благодаря Баублису спаслось более двадцати еврейских детей.

На следующее утро папа с мамой пробрались назад в гетто. Скрыться им было негде. Обо мне какое-то время новостей не имели. Отец все ходил под конвоем на аэродром; мама оставалась в гетто.

Тем временем евреев в массовом порядке депортировали в другие лагеря или убивали.

В декабре 1943 года вывезли и семью дяди Макса: его с сыном, красавицу дочку Ривочку и жену. Их всех отправили в лагерь Shanser. У дяди Макса был дебильный сын, и их двоих довольно скоро переправили в Аушвиц. Там они и погибли. А жена Макса и дочь выжили. Мать поселилась в Израиле, вышла второй раз замуж, а дочь – в Америке.

Мама потом мне часто рассказывала, какие разные люди населяли это гетто. Был там знаменитый профессор – доктор Элькис, которого немцы готовы были даже отпустить. Он был известным человеком и врачом и до прихода Гитлера жил в Германии.

Он с женой, немолодые люди, отказались уезжать и остались со своим народом. Доктор Элькис погиб.

С ним в гетто работала молоденькая медсестра, у которой он в марте сорок второго года принял роды. В подвале, чтоб никто не слышал криков мамы или ребенка. Муж медсестры, Маркус Камбер, в первые дни войны попал в Шестнадцатую Литовскую дивизию и ушел на фронт, ничего не подозревая о будущей дочери. Опекал девочку и помог спасти тот же доктор Элькис.

Был также доктор Захарьин – всеми уважаемый до войны человек и хирург, который сказал моей перепуганной маме:

– Ну, умрет так умрет. Какая разница. Да и кем она станет, если выживет? Будет одной проституткой больше.

Я выжила и выросла, а он себя не спас. Он был замечательным врачом от Бога. Подпольщики очень хотели увезти его в партизанский отряд, но он не поехал без своей старшей медицинской сестры, хотя двух других его медсестер туда переправили до него, а эту обещали переправить попозже. Он не был особым прислужником немцев. Гетто все сокращалось, и его тоже вывезли в Аушвиц, где назначили главным врачом среди заключенных. Говорят, он плохо к ним относился, особенно к своим же евреям из каунасского гетто. После войны его судили. Приговор был суровым. Я точно не помню какой.

Был там и папин товарищ, молодой доктор Абраша Зильберг. До немецкой оккупации он какое-то время сражался в Испании в интернациональной бригаде против франкистов. В гетто стал подпольщиком. Бесстрашным. Осуществлял связь с внешним миром, с партизанами. Выполнял сложнейшие задания. С последнего он не вернулся.

Выжил его сын, родившийся в гетто, Яков Зильберг. Он тоже стал врачом.

Дядя моей подружки детства, вундеркинда Эси Елиной, пианистки, участницы различных международных конкурсов, Хайм Елин был в гетто еврейским полицейским, даже каким-то начальником полицейских. Он был одним из самых видных подпольщиков. Предупреждал людей о готовившихся акциях. Благодаря ему спасли многих еврейских детей, намного больше, чем в других гетто. Немцы ему доверяли, но, раскрыв правду, зверски убили. Эсю спасла вдова композитора и художника Чюрлениса. А отец ее, закончивший строительный факультет в Берлине, стал писателем и журналистом, написал книгу о каунасском еврейском подполье.

С моим отцом одно время в бригаде работал молодой доктор Моня Гинк. Его буквально за несколько месяцев до вступления немцев распределили после Каунасского медицинского института в приграничный городок Таураге. В первый же день оккупации литовские фашисты сожгли там всех евреев заживо. Буквально за несколько часов до этого он пешком ушел к своей жене и пятинедельному сыну в Каунас. Шел двое суток. Вскоре они все оказались в гетто. Он выжил. После войны стал главой каунасского здравоохранения, а затем главврачом скорой помощи в Вильнюсе. Сына его сначала спасла семья литовского поэта Бинкиса, потом он переходил из рук в руки до самого конца войны и в результате стал режиссером Камой Гинкасом.

Был там и простой народ: ремесленники, извозчики, приказчики. Их было большинство. Они были и закаленнее, и расторопнее; и способность к выживанию у них была явно выше.

Интеллигентам было сложнее. Эти люди почти все прекрасно знали немецкий язык, поэзию, культуру. В Литве многие дома говорили только по-немецки, заканчивали университеты в Германии.

Мои родители не были такими уж германофилами. Отец учился во Франции, мама в Англии, но большинство интеллигентной или просто богатой молодежи значительное время проводили в Германии.

Их родители отдыхали и лечились на немецких курортах, их замечательные библиотеки в основном состояли из книг на немецком языке и вывозились затем оккупантами в Германию. Моя англоязычная мама читала наизусть Гейне по-немецки. В Каунасе молодые интеллигенты-евреи говорили в основном по-немецки или по-русски. Почти все знали и иврит. (На идише говорили в интеллигентных кругах в основном пожилые люди.) Во всяком случае, они выросли на немецкой литературе, на немецкой науке и были ошарашены настолько, что не могли ничего понять.

В один прекрасный день Баублис через кого-то дал знать, что я умираю, и если есть хоть малейшая возможность, то меня надо забрать. Но не в гетто же опять привозить!

Оказывается, я прекрасно запомнила уроки мальчиков-соседей и часто, понимая, что вызываю интерес, повторяла заученные имена: Наполеон Бонапарт, маршал Фош и т. д. Какой же это незаконнорожденный, никому не нужный ребенок? В придачу, я порезала палец и попросила стрептоцид! Он тогда только появился. Все стало более или менее ясно. Жиденок! Несмотря на явную блондинистость, голубую жилку на лбу (голубая кровь) и не слишком семитскую внешность. Глаза-то черненькие. Не частое сочетание у литовцев. Это особенно взволновало именно мою воспитательницу, единственную «большую поклонницу евреев» в этом приюте. Все остальные были лояльны доктору Баублису. Она считала, что всех евреев надо истребить.

Меня перестали обувать, и по кафельному полу я топала босиком. Одевали тоже не всегда.

– Еще жиденятами заниматься! Своих, что ли, не хватает?

Защитить меня было некому. Баублис не мог себя выдать. Погибли бы другие еврейские дети. Погиб бы и он сам. Единственное, что отсрочило донос моей воспитательницы, – это ее уверенность, что я сама издохну.

Отец, продолжая работать в бригаде, стал срочно искать среди местных жителей, кто бы взял ребенка. Приплывал к ним на лодке рыбак, который до войны привозил дачникам рыбу. Он отца вспомнил, и отец стал его уговаривать. Рыбак должен был посоветоваться с женой и сыновьями. Отец отдал им единственную сделанную в гетто мою фотографию (снимать строго запрещалось). На ней я вполне симпатично выглядела, и главное – блондинка. В ночь на третье января 1944 года отец взял с собой маму, и они, попрощавшись со стариками-родителями, окончательно убежали из гетто и отправились уговаривать семью рыбака. Маме в красноречии отказать было трудно, тем более что она искренне верила в неземную красоту и талант своего ребенка. Уж она им описывала, какая я умная, что у меня на лбу голубая жилка, течет голубая кровь. Короче, лучшего выбора эти люди сделать не могли, хотя им точно никто не был нужен. Но люди они были глубоко верующие, у них недавно умерла дочь; родителям удалось их убедить в богоугодности этого дела. Идея понравилась. Мама Юля, моя будущая приемная мать, и ее сын Зигмас, офицер литовской армии, поехали в детский дом забирать свою чудесную красавицу «внучку».

У мамы Юли было два взрослых сына. Когда пришла советская власть в Литву, они дезертировали из армии и, естественно, в Советскую не пошли. Остались просто дома и занимались хозяйством.

Мама Юля Довторт (Даутартиене) была неграмотной, и все документы оформлял их сын Зигмас. Ребенка им выдали, няньку, которая сочла этого «арийского» ребенка жиденком, пристыдили. Уже в детском доме произошел конфуз. Маме Юле сказали, что девочка умница и блондинка, а выдали какое-то окровавленное месиво; но не бросать же «приболевшую внучку». Они до дому довезли меня в полной панике. Их обманули. Какая блондинка? Какой разговор? Это было пищащее создание, которое вот-вот должно умереть. Но верующие есть верующие. Они начали молить Бога о моем исцелении, слабо на это надеясь. Мои родители решили проверить, все ли получилось. И опять пришли к ним, до этого скитаясь несколько дней в лютый мороз в лесах.

Каков же был их ужас! Мама сначала решила:

– Это ошибка.

И убедить ее в обратном было невозможно, но потом по какой-то родинке, которую можно было отличить на этом кусочке кровавого мяса, меня признала.

Упросили попробовать спасти. Зигмас молчал. Решение было за мамой Юлей. Отец обещал, что будет приходить по ночам и пытаться достать лекарства и лечить меня.

Оставшись без крова, отец в первое время, переодевшись крестьянином, шел в город; там навещал своих довоенных знакомых фармацевтов. Кто-то захлопывал перед ним дверь, а кто-то давал лекарства и даже пригрел его с мамой на несколько дней, но долго их держать никто не мог. С этими лекарствами папа возвращался в Шилялис, так называлась деревня, и лечил. Прогулка километров на двадцать. И так каждую ночь. Глава семьи дедуня знал народную медицину, настаивал травы, промывал мои раны. Он, кстати, в деревне считался целителем. Меня выходили. Очень скоро, скорее, чем думали, я пришла в чувство и начала поправляться. Стали расти волосы. Я опять заговорила, правда, теперь уже только по-польски, как мама Юля и дедуня. Русский у меня, к счастью, после болезни не восстановился.

В последний приход отец взял с собой маму. Было холодно. Мама очень устала. Они увидели мужика на телеге. Остановили его. После двух, трех слов мужик стеганул лошадь и умчался. Родители поняли, что он догадался, кто они.

Про усталость забыли и быстро добрались до места. Зигмас и Иозас, второй сын, немедля загнали их в сарай и завалили дровами. Примчались немцы; обыскали весь дом, попрыгали и по дровам в сарае, но, никого не найдя, прямо спросили, не видели ли хозяева двух беглых евреев. Вальяжный, высокий, ухоженный Зигмас сказал, что пробегали какие-то, и указал куда. Когда немцы ринулись догонять, братья вытащили родителей из-под дров. Больше до самого освобождения они ко мне не приходили. Только оставили кому-то завещание. А я в них и не нуждалась. (Здесь и далее орфография и пунктуация сохранены. – Ред .)

 

...

Мама Юля и дедуня Довторты (Даутартасы) меня обожали; твердо поверили, что я их ребенок, соседям рассказали байку про дочь, которая, видимо, родила от немца и вскоре умерла, а они забрали ребенка. Меня окрестили в ближайшей церкви, водили туда каждое воскресенье, и я очень усердно молилась. Молитвы выучивала быстрее своих сельских сверстников. Все было отлично. Я даже ходила с другими деревенскими детьми в ставку СС, и немцы нам давали шоколад. Говорят, больше всех шоколада приносила я. Я производила лучшее впечатление, чем другие деревенские дети: уж очень была светленькая.

Однако, когда к нам приходили немцы, младший сын Владик, он стал впоследствии известным писателем, Владасом Даутартасом, меня старался увезти на лодке; ему было лет четырнадцать, он не доверял мне: а вдруг я еще как-то себя проявлю. Он был гимназистом и верил в наследственность. Он клал меня в лодку на дно, накрывал пиджаком и велел не высовываться, пока мы не приплывем на другой берег. И он вспоминал, что я, как послушная, умная собачка, тихо лежала в момент опасности до самого конца пути.

Все бы вообще забыли о моем прошлом, если бы не средний сын мамы Юли, Ленька. Ленька служил в полиции, уже был женат, имел детей, жутко пил, был неуправляем, все время тянул из родителей деньги и грозился меня выдать. Мама Юля плакала, денег ему давала, братья на него вообще не реагировали.

Когда отступали немцы, он ушел с ними, оставив жену и троих детей. Через много лет написал родителям письмо, благодарил за помощь его детям, звал свою семью в Канаду, а нас в гости. Хорошо устроился. Родители отвечать ему не стали, но через Владика передали, что знали о его угрозах. На что Ленька написал:

– Грозиться-то я – грозился, но не выдал же.

Это действительно было так, мог бы и обязан был это сделать, тем более полицай, но пути Господни неисповедимы. А мы его родственникам помогали. Они были внуками мамы Юли, и он меня не выдал.

Папа с мамой после скитания прибрели на хутор рядом с деревней Кулаутува, где до войны семья отца снимала дачу, и хозяин перевозил их туда из города. Он был немецкого происхождения. Русские уже наступали. Отец пообещал ему вознаграждение после войны, правда, надо было дожить, и Кумпайтисы, так звали хозяев, поселили моих молодых родителей под полом в хлеву с коровами или свиньями. И там они провели семь месяцев. Когда уже в пятидесятые годы мы снимали поблизости от них дачу, нам этот хлев показали. Скотина находилась сверху, а в подвале мои родители. По ночам они иногда могли вылезти подышать. Их аккуратно кормили, как и скотину, вовремя. Они выжили. При плохом исходе хозяева тоже рисковали жизнью, но они очень верили в возможности моего папы после войны; знали всю его семью – и не ошиблись. Они были зажиточными крестьянами и вполне могли отправиться в Сибирь. Первый эшелон «буржуев» отправили до войны; после войны шла вторая очередь, но в самом начале, сразу после освобождения, помощь евреям оценивалась как положительное качество; чуть позднее об этом лучше уже было не вспоминать, а напрочь забыть.

 

Отступая, немцы взорвали и сожгли гетто, и люди, которые ушли в подземные ходы, куда нас не взяли из-за меня – малолетки, сгорели заживо. Дедушку и бабушку в марте сорок четвертого года вместе с двумя тысячами других стариков и детей вывезли из гетто. По дороге они умерли, а возможно, их расстреляли. Остальных родственников вывезли, как я уже писала, в Эстонию и Польшу. Дяди с двоюродными братьями погибли, тети с дочерьми выжили. Погибла и тетя Ревека в лагере Штудхоф (Schtudhof). А ее сын, болевший полиомиелитом, инвалид, с мужем выжили, попали в Америку.

Вот как в письме описал мой отец эти события своему брату сразу после войны.

 

...

 

После гетто

Забрали меня в город не сразу. Я никуда не хотела уезжать. Держалась за юбку мамы Юли и говорила:

– День добрый пан, день добрый пани.

Как только мне начинали объяснять, что у меня есть еще другие родители, я рыдала. Только после нескольких их посещений маме Юле удалось оторвать меня от юбки. Родители рассказывали, что в первый же день после освобождения они пришли и увидели меня в саду. Я, перепачканная в соке, горстями запихивала в рот ягоды.

Они были счастливы. Поселились в том же доме, что и до войны, только в квартире напротив.

В прежней поселилась старая набожная сестра бывшей хозяйки всего этого дома. Сами хозяева уехали за город с глаз долой, дабы не быть сосланными в Сибирь. Они до войны были богаты. В квартире, куда меня привезли, в одной из комнат было два матраса, а в остальных двух только начищенный паркет и три картины Реймериса на стене, но родителей это нисколько не огорчало.

Приплыла я с дедуней и Владиком в город на лодке под парусом. Кроме как на лодке я не согласна была выехать из дома, а так кататься я очень любила, да и другого прямого транспорта не было.

Меня привезли; надо же было как-то приспособить ребенка к новой жизни. Война еще не закончилась. Но родители уже начали «жить». Им так хотелось нагнать упущенное. Ходили они в рестораны, ходили почти каждый вечер, ничего не готовили, таскали меня с собой. В Метрополь, например. Я его помню очень хорошо, этот Метрополь. Тогда там еще обслуживали довоенные официанты в белых кителях. Родители ужинали, танцевали, а я сидела на диванчике. Второй ресторан, куда они ходили, Версаль, здание Арт Нуво, произвел на меня впечатление гораздо более значительное. Там был вертящийся круг. Во всяком случае, там родители танцевали и, по-моему, чуть-чуть забывали обо мне, сидящей на диванчике.

Любовь к ресторанам у меня с раннего возраста осталась. Я до сих пор рестораны люблю. Продолжалось это, видимо, недолго. Появилась столовая, мебель, она стоит в Лондоне у моего брата до сих пор.

Из эвакуации возвращались люди. У нас стала собираться интеллигенция: Пэры, Гродзенские, Юделевичи, Гинки. Выжившие. Это был высший эшелон еврейской интеллигенции. Очень часто появлялись и военные: офицеры-летчики, офицеры врачи-хирурги. Они прилетали, ужинали, иногда даже ночевали. Все обожали играть в карты. Отец особенно любил белот. И так продолжалось до утра. Отец очень много курил. Все курили. Очень дружили, горячо что-то обсуждали. Летчики прилетали и опять улетали. Война еще не закончилась.

Я очень хорошо помню доктора Рябельского. О нем много написано. Он мне привез из Германии говорящую куклу. Кукла закрывала глаза, даже ходила; она была заводной. Правда, конец у нее был печальный. Собака нашего знакомого, Аза, откусила ей голову.

После конца оккупации эйфория была полная. Все приезжавшие офицеры дарили мне подарки.

У нас довольно рано появилась еда в доме; из деревень приходили частные больные, и они, естественно, оставляли продукты: яйца, сало, масло и даже хлеб, которого было мало. Он был самым дефицитным и только по карточкам. Иногда карманники их вытаскивали прямо в очереди, так что, достигнув кассы, ты замечал, что карточек больше нет.

Часто люди в очереди выпрашивали их, чтобы не умереть с голоду. Однажды восьмидесятилетняя Мариона, которая жила с нами и считалась моей няней, пошла отоваривать эти карточки и пришла без единого кусочка хлеба. Она отдала их немецкой беженке с ребенком на руках из Кенигсберга. У них карточек не было, и они, эти беженцы, ошалевшие, шли куда глаза глядят. Мариона очень волновалась, что будет скандал, мол, зачем немцам отдала?

Но никто ее не ругал. Она была монашкой в миру и любила всех людей, независимо от национальности.

А еще мне летчики дарили шоколад. Все это я не любила. Мне нравились только сосиски, а их достать было трудно, и они были очень дорогие. Но мне иногда, в качестве поощрения, покупали две тоненькие сосисочки. Вот это я съедала с большим аппетитом, все остальное в городе мне не нравилось. И конечно, меня тянуло в деревню.

С доктором Рябельским и еще одним офицером у отца были разговоры «при закрытых дверях». Они организовали целую «банду» по спасению еврейских детей, оказавшихся в селах, разбросанных по всей Литве. Молодые офицеры еврейского происхождения ездили по деревням в столь небезопасное время. В лесах были «зеленые братья» [4] , и уж они-то советских офицеров не щадили. Так погиб один из них. Имени не помню, помню, что был он молод, хорош собой и ухаживал за мамой. Рискуя жизнью, они вывозили этих детей из деревень. Кто-то отдавал их с радостью и добровольно. Некоторые не хотели лишаться рабочей силы, и приходилось выкупать, а кто-то к ним искренне привязывался. В каждом случае надо было разбираться.

Детей этих привозили в Каунас, кого-то в уже открывшийся еврейский детский дом, где папа был попечителем, а кого-то удавалось пристроить сразу. Осиротевшие дети находили родителей среди бездетных семей. Например, Тамара Кадишайте. Ее удочерили замечательные люди, они были уже немолодыми, и такую чудесную жизнь, как прожила у них Тамарка, мало, наверно, кто прожил у настоящих родителей. Многих усыновляли и люди нервные, которые не справлялись с этими тоже не очень спокойными и не без прошлого детьми. Некоторые уезжали с этими детьми за границу. Иногда дети не могли привыкнуть к новым родителям.

Был такой случай. Отец мой нашел ребенка, девочку, вылечил ее, хотя не совсем (ребенок был с заячьей губой). Ее удочерила одна еврейская семья. Удочерить-то удочерили, но муж рано умер, женщина оказалась одна, стала очень неуравновешенной, с девочкой не справлялась, увезла ее в Израиль. Там девочку нашли родственники из Америки, дядя с тетей. Они владели сетью магазинов «Товары почтой», были миллионерами. Ребенка они с большим трудом у этой женщины, можно сказать, выкупили. Просто так она отдавать его не соглашалась. Привязалась к ребенку. И девчонка (я забыла), звали ее то ли Ёланта, то ли Илана, вдруг в одночасье стала миллионершей. Ей сделали, по-моему, три операции на лице, и она превратилась в красавицу. Вышла замуж, швырялась деньгами. Я с ней познакомилась в Париже у бывших соседей родителей по гетто семьи Диннер. Они жили в той же коммуналке на первом этаже и знали меня с первых дней моего существования. Он до войны был видным адвокатом, привез себе жену из Венгрии. Были роскошной парой.

Попали в гетто, из гетто их вывезли в лагерь. После освобождения оказались во Французской зоне и приехали во Францию. Жили под Парижем в Монруже, в небольшом типичном загородном домике, купленном на немецкие репарации; уже очень немолодыми родили сына. Об адвокатской карьере в Париже речи быть не могло.

Дома у них была небольшая мастерская по пошиву плюшевых игрушек. Работали целый день. Он кашлял от плюшевой пыли. Раз в неделю развозили игрушки по магазинам. Елантины тетя с дядей приходились им какими-то родственниками.

Родители перед отъездом дали мне их адрес. В первый парижский год они меня очень опекали. И Еланта туда приходила их навещать с подарками, вся нарядная, избалованная. Мы подружились. Я ей даже помогла записаться в Сорбонну. Она мне рассказала о моем отце, о том, как он ее лечил, как бережно относился.

Но, к сожалению, через несколько лет, в Америке, она разбилась на машине.

Сразу после войны кого-то из детей удавалось переправить за границу. Летчики не без помощи отца, который отдавал этому делу почти всю свою энергию и свободное от работы время, перевозили детей лично или договаривались с конвоирами эшелонов в Польшу. Тогда, естественно, движение в Польшу и Германию было беспрерывным на военных самолетах и военных составах, и детей этих как-то переправляли на Запад. Там их забирали Красный Крест и другие благотворительные организации. Естественно, это все было нелегально, всех могли посадить. В результате многие дети нашли свое счастье кто в Америке, кто в Израиле, кто в Европе, а отец – радость в удачном осуществлении операции. Он много, много сил и времени отдавал детскому дому. Скольких детей он лечил, сколько их перебывало у нас дома, сопливых, косых. Боже мой! И он их всех как-то привечал. Ему в этом очень помогала доктор Гурвичене – одна из лучших детских врачей Литвы и двоюродная сестра и близкий друг Самуила Маршака.

Папа, наверно, тогда не отдавал себе отчета, насколько эта деятельность была опасна. Сколько этих детей прошло через наш дом! Скольким беженцам помог мой отец! Он тогда одержим был еврейской идеей. После гетто национальное самосознание в нем проявилось в полную силу, заслонив, быть может, многое другое. Он почти каждый день хотел кого-то усыновить: то одноглазого юного бандита Тэдика, то, впоследствии гонщика и пьяницу, мальчика по фамилии Гольд. Мама ему этого сделать не давала, а то у меня было бы много братьев; слава Богу, довольно скоро мама сама родила брата Соломона, и буквально через пару месяцев привезли сестричку Аню.

Аня – наша двоюродная сестра, дочка дяди Нени – родилась в тюрьме, и ее пришлось оттуда выцарапывать. Для меня ее появление было нежданным. Речи об усыновлении чужих детей больше не было.

Мой дядя Неня (я его очень любила, пока он был холост) приезжал к нам из Вильнюса, привозил подарки и рассказывал сказки. Но в один прекрасный день он явился с какой-то тетей и сказал, что это его жена, тетя Лилли. Хорошего для меня в ней было очень мало, она даже по-русски не говорила, только по-немецки или по-польски.

Вернувшись из России, из эвакуации, дядя Неня познакомился со случайно выжившей в Вильнюсе девушкой из Германии, дочерью богатого лейпцигского меховщика, который в 1933 году с семьей убежал в Польшу, на родину. Когда немцы вошли в Польшу, родителей Лилли убили, а она оказалась в 1940 году в Вильнюсе, тогда уже присоединенном к Советскому Союзу. Так Лилли выжила; у нее была вполне арийская внешность. Она прекрасно говорила на родном немецком языке и на польском, выжила, сохранив даже немного «движимого имущества». Естественно, после войны Лилли с полным основанием и совершенно законно могла вернуться в Польшу или Германию, что они с дядей и решили сделать.

Уехать из Литвы, где все напоминало геноцид, хотели и мои родители. Справить нужные «польские» документы не составляло особых трудностей, и они у нас тоже вскоре появились. Может быть, поэтому у нас в квартире так долго не было мебели.

У Лилли остались ее бриллианты, и они с дядей нашли для себя более комфортабельный способ отъезда, а не со всеми беженцами, тянущимися на Запад. Лилли была беременна; моя мама тоже, у брата с Аней разница в девять дней. Они нашли летчика Володю, вернее, летчик, который согласился их перевезти на самолете, нашелся сам. Мои родители тоже сразу захотели лететь, но родственники их отговорили.

– Сначала полетим мы, а то вы с маленьким ребенком, да еще не очень здоровым, можете только все испортить. Вот долетим, дадим вам знать, и вы договоритесь с этим же летчиком.

Адрес нам его оставили. От родных долго не было вестей, и папа, обидевшись, поехал искать этого летчика сам. Такого человека по этому адресу не было. Тогда решили ехать, как все. И тут пришло известие от наших из вильнюсской тюрьмы. Родственников подняли в воздух и тут же совершили посадку. «Летчик Володя» оказался сотрудником НКВД и выполнял программу арестов. Забрали все бриллианты и деньги, рассовывая по карманам и все приговаривая: «К черту, к черту!» Так что Лилли думала долгое время, что черт – это карман.

Их посадили сначала в тюрьму как изменников родины и шпионов. Какой родине изменила тетя Лилля? Ей дали восемь лет, а дяде все десять. В тюрьме родилась Анечка. Ее, как дочь врагов народа, должны были отправить в специальный детский дом. Так наш отъезд провалился. Иногда Бог хочет наказать нас и выполняет наши желания. Хорошо, что родственники отказались нас взять с собой. Спасибо им еще раз. Мама готова была уехать:

– Они нас не взяли, так что нам теперь их ждать?

Отец отказался:

– Как? Ты же себе всю жизнь места не найдешь. У них должен родиться ребенок. Ну, как ты их бросишь?

Во всяком случае, родители еще не совсем понимали, что это надолго, и они познакомились то ли с начальником тюрьмы, то ли с каким-то энкавэдэшником (я тогда не понимала, я только очень хорошо помню, что это был бритоголовый мужчина с усами), и они его приглашали в ресторан. Отец его лечил. Он рассказал, что наши сидят где-то под Вильнюсом. Мать просила помочь. Этот человек навел справки:

– Вы хоть понимаете, что это такое? Они сидят по статье 58 п. 1а. Вы хоть понимаете, что это значит?

Мама отвечала:

– Ну, я не знаю, ведь у нас до войны 1а – это был первый сорт, даже высший сорт.

В один прекрасный день мужчина сказал:

– Слушайте, прекратите вы за них хлопотать, а то сами сядете.

В общем, больше говорить было не о чем.

Короче, появилась мебель; появился шикарный сервиз на двадцать четыре персоны, который очень быстро исчез. Отец почти полностью стал работать на тюрьму. Начальниками Вильнюсской мужской и женской тюрьмы были муж и жена. Папа оперировал их сына, очень удачно. Лечил самого начальника, у него что-то было с ухом. Они наших родственников из Вильнюса никуда не отправляли и целых два года, пока командовали тюрьмой, родственники сидели на месте. Аппетиты начальства, правда, росли. Сервиза и денег, которые отец зарабатывал, не хватало.

Нам стала отправлять посылки бабушка из Палестины, в основном отрезы тканей. Эти посылки целиком уходили начальникам.

У отца же был один костюм, который, на моей памяти, сосед из дома напротив перелицовывал и перешивал несколько раз; и когда папа попросил портного еще что-то с ним сделать, тот возмутился:

– Доктор, вы такой элегантный мужчина, а не знаете, что у ткани есть только две стороны, и десять раз ее перелицовывать нельзя.

Вскоре удалось забрать Аню. Конечно, она носила нашу фамилию и была нашей сестрой. Но ее появление было тихим ужасом: какое-то страшное, пищащее создание: все в прыщах, экземе. Мне сказали, что это моя сестричка. Вот тут-то я и возмутилась: мне уже и брат-то был не нужен. До этого все внимание мне, только мне и больше никому. А тут еще маленький брат. Ну, он был какой-то тихий. И вдруг через пару месяцев появляется это исчадие ада. Тут я взбунтовалась – у меня не может быть такой сестрички, ладно уж брат.

В шесть лет я узнала правду, что Аня не моя родная сестричка, а дочка дяди Нени. Мне сказали никогда об этом никому не говорить. Я пообещала. И я действительно никогда никому об этом не сказала, даже когда меня провоцировали, потому что Анька была очень красивым ребенком: такая толстенькая, симпатичная, криволапенькая немножко; ну ребенок очаровательный. А я где-то к одиннадцати-двенадцати годам стала очень страшной: появилась моя синева. И кто-то что-то слышал, слухами земля полнится, что говорили:

– Ну, эта старшая, наверно, не их девчонка.

Я все стерпела. И никогда не позволила себе сказать, что нет-нет, я-то своя. Хотя об этом знала. Ну что ж, я молодец. Так Аня у нас прожила до девяти лет, пока не вернулись ее родители.

Мама ездила в Вильнюс с передачами очень часто. Стояла в очереди то в мужскую тюрьму, то в женскую. Однажды, в Вильнюсе, на улице у нее начались преждевременные роды. Родился брат Моня. В больнице маму спросили, кого известить. Она дала адрес нашего доброго дальнего родственника, врача психиатра, тогда холостяка. Он, естественно, прибежал, и ему с поздравлениями преподнесли ребенка. Он и пискнуть не успел, как его уже поздравляли. Пока папа узнал и смог приехать, прошло два или три дня. Меня оставили одну с каким-то знакомым, дедушкой Малкиным. Я его очень боялась. Он хотел мне понравиться и рассказывал истории, от которых я плакала навзрыд.

Наконец родители появились с маленьким братиком. Господи, какая неприятность! Ему стали уделять внимание, внимание, которое раньше предназначалось только мне. Я, конечно, была задета, но это еще полбеды.

Если Ане что-то не нравилось, она бросалась на пол и билась в истерике до посинения. Говорить начала очень поздно, в четыре года, и то какими-то непонятными словами. Видимо, рождение в тюрьме не прошло безболезненно, но соображала очень хорошо и того, чего хотела, добивалась истерикой.

Когда Анечка уже начала разговаривать, мама, оставив нас всех дома, повезла ее «на показ» родной маме в Рыбинск, на Беломоро-Балтийский канал, куда их отправили. Там тетя Лилли увидела свою красотку. Аньку нарядили во все присланное из-за границы и повезли в лагерь. Через год мама повезла ее еще раз, но только уже в Архангельскую область, куда Лилли перевели. Дядя сидел в Кемерово, но туда мама с маленьким ребенком ехать не отважилась. В течение всех этих лет (тете дали восемь, а дяде – десять) мои родители каждый божий месяц посылали им десятикиллограмовые посылки в разные точки Советского Союза.

Мама могла допустить неточность в соблюдении дат, а отец никогда. Если мама что-то не успевала собрать, у нас дома были скандалы. Отец бесился, возмущался:

– Они же там голодные, а мы не готовы с посылкой! Сидим здесь и обжираемся.

Я не помню большего негодования отца, чем из-за этих посылок. Он приходил в ярость. Родственники были не его, а мамины.

Говорят, есть две категории людей: берущие и дающие. Вот мой отец был явно дающим. Забота об устройстве еврейских детей, кажется, была на какое-то время целью его жизни. Затем дядя с тетей…

До войны отец закончил медицинский факультет в Париже и даже работал там какое-то время, поэтому врачом сразу же после войны он стал очень знаменитым. У него появилась большая частная практика: очень много работал в больнице. Быстро стал заведующим отделения. По вечерам отец иногда ходил со мной гулять, заодно встречался с друзьями. Мы жили на центральной улице Лайсвес Аллея. Потом она называлась проспектом Сталина. Там мы и фланировали.

Никак не забуду, когда я болела, и нельзя было выйти, он ставил меня на подоконник (у нас были довольно высокие подоконники), ставил меня, маленькую, и показывал через окно:

– Вот идет офицер из НКВД.

У нас был какой-то уже тогда дикий страх перед ними. Одно время меня стали даже запугивать то ведьмой-Невралькой, то капитаном из НКВД, который меня заберет.

Отец, так же как и дед, его отец, не ходил до войны в синагогу. Но сразу после войны это обрело совершенно другой смысл. У отца появилось необыкновенное чувство еврейства. Он слушал «Голос Америки» и «Би-би-си». Это не было запрещено. Когда появился Израиль, он стал слушать «Кол цион Ле Гола». Для этого вставал в шесть утра. Он слушал не на русском, а на иностранных языках, которые знал. Радио, стакан крепкого кофе, кормление кошки. Это были его самые радостные минуты с утра, и эта привычка у него осталась на всю жизнь, даже когда начали радио глушить.

В 1973 году родители уехали в Израиль.

 

* * *

Мне всегда хотелось иметь дедушку и бабушку. Они были почти у всех. Я считала, что несправедливо, что у меня их нет. Дед, со стороны матери, умер в тридцать шестом году, когда меня еще и в планах-то не было. Бабушка, ее мать, уехала в Палестину в сороковом.

Семья у мамы была очень богатой. Дед занимался торговлей. Человек он был высокообразованный, хорошо знал Библию. Всю жизнь изучал Талмуд, имел замечательную библиотеку. Отец его тоже был купцом богатым; дед всегда гордился, что они из семьи, в которой было девять поколений раввинов. Женился он на девушке из очень скромной семьи, но необыкновенно красивой. Бабушка оказалась не только красивой, но и умной, способной и предприимчивой. Она родила ему четырех детей: трех дочек и любимого сына.

Внешне старшие две дочки были малопривлекательны, но интеллектуальны. Первая – Лиза – окончила две консерватории, берлинскую и парижскую, вторая – Надя – медицинский факультет в Каунасе. Была актрисой в любительском театре, а потом в Берлине выступала даже с труппой второго МХАТа.

Дядя Неня, мамин брат, единственный сын, был тоже человеком одаренным. Стал юристом, блестящим адвокатом до войны, баловнем судьбы.

И последней была моя мама, она внешне была гораздо привлекательнее, чем сестры; уехала учиться в Лондон, не собиралась оттуда возвращаться, но пришлось – на похороны отца.

Дедушка, мамин отец, как я уже сказала, был человеком религиозным, интересовался Палестиной, ездил туда несколько раз и купил там дом; каждому из детей и бабушке по отдельной квартире. Словно чувствовал, что семья туда переедет. И действительно, Лиза, старшая дочь, выйдя замуж за инженера в конце тридцатых годов, когда началась война, бежала из Европы в Палестину. То же произошло с Надей. Замуж она, правда, вышла после войны, а всю войну была подругой известного французского генерала Рэмона Шмитлена.

Бабушка была женщиной очень способной, интересовалась искусством, музыкой. Дала детям прекрасное образование. В доме говорили по-русски, но дети знали иврит, латынь и немецкий. Дом был хлебосольным, открытым. Были кухарки. Несколько блюд на первое, несколько на второе. Бабушка вела светский образ жизни, ездила в Европу. Прижимистый дед для своей красавицы не жалел ничего. Из Европы бабушка привозила все, что можно было. Ездила по выставкам, покупала сервизы, картины, вазы, серебро. Все должно было быть самое лучшее. Дом был полной чашей. При последней возможности, когда в Литву уже вошли советские войска, бабушка в 1940 году уехала в Палестину. Все добро пришлось оставить, и оставила она это моей маме.

В отличие от семьи матери, хлебосольной, снобской, где разговаривали по-русски и на иврите, все прекрасно знали латынь и греческий, цитировали Цицерона и Цезаря, семья отца была гораздо проще.

Дед был одним из двенадцати детей в бедной семье в местечке Тауроген. Он замечательно пел и маленьким мальчиком по шифтс-карте уехал в Америку. По дороге работал юнгой на корабле, потом в каком-то бродячем цирке акробатом, потом в театре, пел в синагогальном хоре. Вскоре занялся мелкой торговлей и довольно быстро разбогател. Человек он был подвижный. Разбогатев, решил поехать в Южную Африку. Там разбогател еще больше, вызвал двух своих сестер и выдал их там замуж. Но что-то ему в этой Африке не сиделось, и он вернулся в Литву. В Литве женился на очень красивой девушке – на бабушке Сире. И родили они много детей, но в живых осталось только семеро. Младшим был мой отец.

У деда был очень сложный характер. Безбожник, он был человеком остроумным, прекрасно пел. В синагогу, правда, бабка могла его выгнать только в Иом-кипур, и то говорила:

– Перед людьми-то неудобно, надо ж помолиться в Судный день.

Был он своенравен. Когда познакомилась с ним моя мать, он выглядел очень старым.

Дал он сыновьям и дочери возможность получить высшее образование. Старший сын Леон уехал в Германию еще в двадцатые годы, стал там врачом. Тоже был человеком одаренным музыкально. Руководил хором берлинских врачей. Он женился на профессорской дочке из Санкт-Петербурга. Ее семья убежала после революции в Литву. Дочь Кисюта вышла замуж за моего дядю, и они переселились в Германию и жили там до прихода фашистов. Она стала смотрителем одного из берлинских музеев.

Папина сестра Ревекка получила образование, правда, в Каунасе, в медицинском институте.

 

А папа, последний сын, уехал. Сначала в Германию к двум старшим братьям, но там ему не понравилось: было уж очень голодно в двадцать восьмом году в Берлине. И он поехал дальше во Францию, в город Монпелье. Поступил на первый курс университета, а затем переехал в Париж и уже там окончил медицинский факультет.

Летом все дети собирались на даче в Кулаутуве у гостеприимных стариков-родителей. Особенно старший Леон, гордость семьи, он приезжал с женой и двумя детьми. Когда дед задавал вопрос, а он был уже стареньким, они отвечали что попало. И дед тогда говорил:

– Ну, вот что вы умные, уже известно, это уже всем доказано. Но почему вы думаете, что другие дураки?

Это была его любимая присказка. У него был больной желудок, а его уговаривали поесть. Он часто отвечал:

– Я могу отдавать честь чем угодно, только не своим желудком. Я потом очень болею.

Внуки ему действовали на нервы, но все равно он был рад их приезду на лето.

Три других папиных брата остались без высшего образования. Так сложилась жизнь, что они просто стали купцами, коммерсантами.

Мамина семья, уехав, так и жила в Палестине, где дед оставил им дом, а папина огромная семья, не считая двух братьев, Леона – врача и Арона – коммерсанта, осталась в Литве. И когда началась война, все они попали в гетто, в каунасское гетто, за исключением Бэно, которого фашисты расстреляли в первые дни войны на Седьмом форте.

Из семьи отца выжили только эти братья, уехавшие из Литвы задолго до войны. А Рувим, Макс, их сыновья, Бэно, сестра Ревекка, дедушка и бабушка погибли в гетто и концлагерях. Остались жены братьев, их дочери, муж сестры Ревекки и ее сын. Всех судьба разбросала по белу свету.

 

Ресторан

Мне четыре года, вернее, скоро будет четыре. Почти каждый вечер я в ресторане: в Версале или Метрополе. Сначала было очень страшно: гремит музыка, легко бегают какие-то люди в бабочках и белых смокингах с подносами на вытянутой над головой руке, полными тарелок с едой и бутылок. Как у них это все не падает? Просто фокусники. Я похожих в цирке видела.

Родители идут танцевать, я начинаю привыкать. Пока они танцуют, сижу на диванчике и жду; наблюдаю. Больше всего мне нравится, как танцует танго мой папа. Он очень красиво двигается. Я смотрю, не спуская глаз; другие тоже на него смотрят.

Между танцами родители что-то едят; они стараются и меня покормить, но я «кушать не люблю».

Как-то мы в ресторан не пошли. Вечер пропал. Было грустно. Я уже привыкла к ресторанам и, когда устаю, спокойно засыпаю на диванчике. Родители предусмотрительны: они всегда выбирают место в углу, где есть диванчик. В Версале у них даже свой любимый столик, и вообще, там чудесный круг для танцующих. Такая замечательная жизнь только вечером, а днем в городе очень грустно. Меня недавно привезли из деревни от мамы Юли. Мама Юля – моя приемная мама. Они с дедуней выходили меня умирающую после гетто и детдома. Дедуня – рыбак. Он берет меня с собой на рыбалку, но вот появились мои родители и увезли в город.

В городе у нас живет Мариона, она моя няня. Ей восемьдесят лет; но это не точно, папа говорит, что больше, что столько же ей было до войны. Во время оккупации Мариона пошла в монастырь, но теперь там стало небезопасно; верующих преследуют, и она переехала к нам.

Каждый раз, когда я ее не слушаюсь, Мариона плачет и жалуется:

– Я сирота несчастная, а у тебя есть родители, и они тебя так любят…

Я тоже начинаю плакать. Так мы сидим вместе и друг друга утешаем. Мне ее очень жалко. У нее черная юбка до самого пола, она вся сгорбленная; все молится и плачет. Когда у Марионы настроение получше, она, не разгибаясь, натирает и без того сияющий как зеркало паркет в пустой комнате. Мебели у нас пока никакой нет; одна только старая садовая скамейка и три картины Реймереса на стене в столовой.

Вообще-то с Марионой скучно: сказок она не рассказывает, книжек не читает, только запугивает какой-то ведьмой-Невралькой.

Папа на работе – он врач; мама тоже на работе – в школе. Когда же наступит вечер? Я хочу, чтобы меня нарядили и взяли с собой.

Первое время я стаскивала скатерть со всей посудой, когда мне в этом ресторане надоедало сидеть одной, плакала, капризничала, но сейчас я все понимаю и веду себя хорошо, да и официанты ко мне привыкли; узнают, «уважают» и делают подарки. Иногда я сравниваю, где лучше: в деревне или в ресторане. В ресторане играет музыка и рядом папа с мамой. Они меня так любят…

Как хорошо, что у меня есть папа и мама! Как хорошо, что есть мама Юля и дедуня! Правда, мы стали редко ходить в ресторан. Вечером после работы у нас теперь гости собираются дома. Они почти все в форме. Это офицеры. Они прилетают и улетают; о чем-то говорят с отцом. Отец – очень известный врач-отоларинголог, и эти военные тоже врачи. Они спасают еврейских детей после войны; ищут и находят их по деревням. Это целая организация. Особенно горячо папа что-то обсуждает с доктором Рябельским. Приходит еще и детский врач – доктор Гурвичене. Очень часто этих детей привозят к нам домой, хотя уже открыли специально еврейский детский дом. Дети в основном больные и запуганные. Как-то у нас появился одноглазый Тэдик и его сестричка. Они сами добрались на родину пешком из Ташкента. Родители погибли. Тэдику лет двенадцать или тринадцать, а сестренке – не больше семи. Тэдик профессионально замечательно ворует, обеспечивает сестричку. Ему в драке выбили глаз.Папе Тэдик очень нравится, но Тэдик не может привыкнуть к детскому дому. Это не его размах. У нас он, естественно, ничего не ворует, и ему даже доверяют погулять со мной. Уж Тэдик точно меня не упустит. Тэдик взрослый, добродушный, рассудительный.С ним проблема. Отец хотел бы его усыновить, но мама очень против, и у нее скоро будет еще один, свой, ребенок. Она усыновить Тэдика никак не хочет. Пока думали, куда его пристроить, Тэдик исчез. Больше мы его никогда не видели. Папа долго все вспоминал Тэдика. «Тэдик, если ты жив, отзовись».Появлялись и другие дети. Их устраивали в детский дом, усыновляли или переправляли в Польшу и дальше. Переправкой руководил доктор Рябельский, советский офицер. К сожалению, Рябельского на свете больше нет. Это было давно. Погиб и молодой офицер-еврей, который среди других ездил по деревням в форме и этих детей находил. Нет на свете и моего отца. Нет доктора Гурвичене. С 1950 года нет и еврейского детского дома в Каунасе.

 

Мадам Куприц

Иногда, по воскресеньям, меня везут к моей подружке Аните Куприц, чтоб я не путалась среди двух новорожденных: братика и сестрички. Аните скоро шесть лет. Она на год старше меня.

Я люблю ходить к ним в гости. Очень интересно смотреть на ее маму. Мадам Куприц совсем не похожа на мою. Она целый день в шелковом кимоно принимает подруг, сидит в кресле, пьет кофе из маленькой чашечки, курит папиросы в длиннющем мундштуке, у нее длинные-предлинные красные ногти и такие же красные губы, а кожа белая-белая, волосы темные, кудрявые, и надушена она необыкновенными духами Oubigan. Аромат от них распространяется по всей квартире и лестнице. Мы с Анитой сидим на огромном ковре и играем в куклы. У Аниты много кукол: говорящие, закрывающие глаза, некоторые даже умеют ходить. Все они трофейные, и все остальные вещи в доме тоже куплены у офицеров, прибывших из Германии.

Мадам Куприц играет с подругами в карты, а когда их нет, просто раскладывает пасьянс или причесывает вместе с няней Аниту. Она говорит, что Анита похожа на Наталью Гончарову, жену Пушкина, и ей накручивают локоны, как у Натальи на старой гравюре, изображенной в гостиной.

Мадам Куприц так жила и до войны; муж ее был болезненный, единственный сын крупного заводчика, которому принадлежала еще и целая сеть магазинов. У них был даже свой автомобиль с шофером и много приказчиков. Когда вошли советские войска, почти все экспроприировали, конфисковали, но выслать в Сибирь не успели. И молодой господин Куприц умер от болезни и потрясений в самом начале оккупации. У мадам Куприц появился молодой худенький, с маленькими усиками и набриолиненной прической, как у нашего парикмахера-аргентинца господина Моралеса, кавалер – один из их приказчиков. Он был лет на десять моложе своей хозяйки и, наверно, не сразу мог осознать свое счастье. Мадам Куприц стала его женой, он гордился ею, как новым домом. Естественно, он очень старался оправдать ее доверие и быстро устроился в торговую сеть, стал цеховиком, и все это – чтобы угодить своей знатной томной жене. Скоро Анита сказала, что ее папа теперь дядя Каплан. Все было замечательно.

Мадам Куприц, ставшая мадам Каплан, родила Аните братика, но заболела и умерла. А Анита Каплан уехала со своим новым папой и братиком в Польшу. Он был польского происхождения, а оттуда, когда Гомулка, генеральный секретарь коммунистической партии Польши, постарался убрать из страны большинство евреев, перебрались в Париж.

Кроме счастливой мадам Куприц так же поступила и красавица мадам Цицес, оставшись после войны одна с маленькой дочкой Ларисой, больной туберкулезом. Она вышла замуж за мясника Цицеса. У них тоже родился ребенок. И этот муж помог вылечить Ларису, она стала красивой и здоровой девочкой, а мадам Цицес – женой богатого мясника, затем цеховика и ходила по улице в бриллиантовых драгоценностях: гарнитуре с изумрудами, которые так гармонировали с ее зелеными глазами.

Была у меня и знакомая девочка Рина, больная туберкулезом. У нее была красивая мама. Мама тоже вышла замуж за «делового человека», но не так удачно. У него аппетиты были куда значительнее, и в результате все закончилось расстрелом за торговлю валютой и драгоценностями в особо крупных размерах. Проходил он по делу Рокотова и Файбишенко, правда, Рина с мамой и рожденным от «делового» мужа братиком не бедствовали, видимо он серьезно их обеспечил. С ними я, правда, не дружила.

А потом у меня появилась воспитательница Ядвига Викентьевна, интеллигентнейшая женщина, которая считала, что ребенка надо водить в парк на свежий воздух, в балетный класс, а не в гости к Аните. У меня была одна жизнь, у них другая, и мы больше не встречались. Но я запомнила томную мадам Куприц и ее маленькую дочку с лицом юной Натальи Гончаровой. Больше я ее никогда не видела. Говорят, что отчим и брат ее живут во Франции, а она сама в Америке.

 

Школа

В школу меня отдали в неполные семь лет и по величайшему блату. До семи детей принимать строго запрещалось, но отец постарался. У нас уже было трое детей, и все младше меня, и четвертый вот-вот должен был появиться. Так что хоть одну удалось пристроить. Тем более школа была буквально в двухстах метрах от дома, притом еврейская. Это было самым главным для моего отца. В какую еще школу я могла пойти в 1948 году после гетто? А тут, в Каунасе, еврейская школа, да в том же здании, что и еврейский детский дом, где он был одним из главных попечителей.

Школа была начальная: четыре класса. В третьем классе учителем был господин Лондон – знаток Библии, до войны профессиональный учитель в еврейском детском доме; в четвертом – Елена Хацкелес – настоящий педагог от Бога, образованнейшая женщина; вся ее жизнь была отдана воспитанию детей. Она же была и директором этой школы.

В первый и во второй классы таких профессиональных педагогов не нашлось, и взяли мужа и жену Гертнер – великовозрастных студентов-заочников какого-то педвуза или техникума. Они спаслись, убежав в начале войны из местечка, и решили стать преподавателями; мы были их первыми учениками, «пробным шаром». Единственный их плюс был – знание идиша.

В нашем первом классе было человек сорок – сорок пять. Говорили все на разных языках: кто на русском, кто на еврейском, кто на литовском. Друг друга не всегда понимали, а некоторые и не хотели понимать. Все были вшивые. С нами вместе учились и детдомовцы. Они, правда, были почище. Самое сложное нашему учителю господину Гертнеру было добиться тишины: галдели не переставая.

Некоторые мальчишки были просто малолетние профессиональные хулиганы. Чтобы объединить всех этих маленьких головорезов, нужно было для начала научить их одному общему языку – идишу. Но это было в будущем. Сначала мы учились писать палочки и буквы еврейского алфавита справа налево. Главным предметом было чистописание. Нас учили выводить буквы и палочки как можно тоньше, без клякс и жирных пятен.

На большой перемене дети пообеспеченнее доставали свои завтраки, в основном хлеб с куриным жиром и шкварками, которые от жары (у нас хорошо топили) капали прямо на тетради и просачивались на все страницы. Я запах жира терпеть не могла. Но были и очень приятные моменты на этой большой перемене. Детдомовцам давали какао и печенье, но разобраться, кто детдомовец, а кто нет, раздатчице было трудно, и в результате какао стали давать всем. Это были лучшие моменты в моей школьной жизни тех времен. Горячий, сладкий какао… А есть я не любила, и настолько, что никогда не успевала на первый урок. Меня сажали завтракать и не отпускали, пока я не проглочу еду, а я сидела с комом за щекой, и так до конца первого урока. К началу следующего меня все же отправляли в школу. По дороге я все выплевывала и счастливая бежала на урок. А там уже скоро и какао.

Учитель на перемене поесть не успевал. Места для игры почти не было. Всего четыре учебных класса, небольшая учительская и запертый актовый зал для праздников.

Головорезы из его класса и класса жены могли друг другу снести голову, так что он ел у нас во время уроков. Раскладывал свой ароматный завтрак, тоже, наверно, с куриным жиром, на какую-то салфетку, а под нее газету, которую заодно и читал, и чтобы мы не мешали, задавал нам что-то переписывать. Голодные смотрели на него завороженно и ни палочек, ни букв выводить не могли. Но главное в этот священный момент было не нарушать дисциплину. Гертнер надувался, краснел, хватал нарушителя за ухо и так волок его в другой конец класса. Тех, кто безнадежно грязно писал, учитель бил по пальцам линейкой. Меня никто не бил; я была тихой и боялась и учителя, и учеников, и проучилась я в тот год только три месяца; потом заболела скарлатиной, долго лежала в инфекционной больнице, затем была изолирована от брата и сестры и новорожденного братика у соседки.

К большому удивлению моих родителей, меня перевели во второй класс и пригласили даже на бал отличников школы. По этому поводу мама срочно заказала мне белое платье из отреза парашютного шелка, привезенного друзьями-летчиками. В этом платье я на всех фотографиях последующих лет.

Был большой вечер. Концерт. 1949 год. Дети и учителя танцевали, пели еврейские песни. Пришли даже профессиональные артисты. Но больше всех родителям запомнился один детдомовский мальчик. Он читал стих собственного сочинения.

Второй класс я закончила без приключений. Все же нас научили еврейскому алфавиту и чтению; мы умели складывать и вычитать и даже немного умножать. Вывели вшей, учитель продвинулся в педагогике, и как-то все более или менее образовывалось, но в третий класс нам уже пришлось идти в другую школу. Наша еврейская школа просуществовала до девятьсот пятидесятого года. Был только один выпуск. Начались гонения на космополитов, и школу закрыли. Все, кто успел поучиться у Лондона и Елены Хацкелис, получили довольно хорошее еврейское образование и приобщились к культуре вообще. Нашему году оно, к сожалению, не досталось, но впоследствии господин Гертнер стал учителем и, говорят, даже неплохим по английскому языку в литовской школе.

В третий класс я пошла в русскую школу. Там уже решали задачи типа: «из пункта А в пункт Б вышел поезд»… С разными вариациями. Я даже не понимала, куда и зачем шли эти поезда и что мне надо было решить. Другие дети из еврейской школы от меня не сильно отличались, и их почти всех заставили повторить год. Новая учительница посоветовала маме оставить и меня на второй год, тем более что я ей показалась недоразвитой. Моя мама, будучи женщиной очень дипломатичной, ответила ей, что дочь ее второгодницей не будет, что дебилка она сама, а ее ребенок талант, говорит и даже пишет по-французски (это была правда) и танцует в школе при оперном театре (это уже было неправдой: после скарлатины пришлось прекратить), и что она нагонит. С помощью Ядвиги Викентьевны, моей настоящей воспитательницы, я в науках очень продвинулась, опять стала отличницей; на сей раз настоящей. Мама мне потом много раз напоминала, что я недоразвитая, ссылаясь на ту учительницу.

 

Похороны

Начались весенние каникулы. Все дети играют во дворе. Наш двор и соседний проходные и очень дружные, но наш гораздо интереснее. Сразу за домом целый ряд сарайчиков, у каждого жильца свой. Там все хранят картошку, соленья и всякий хлам. Но два самых первых сарайчика объединены. Там помойка. Туда все выносят мусор и плотно запирают дверь. За этим пристально следит дворничиха Мария, ведь ее дверь прямо рядом с помойкой, а там кишат крысы.

Мальчишки иногда все же отпирают эту дверь, и испуганные крысы разбегаются по всему двору. Девочки пищат.

Есть, правда, одна крыса, которая никого не боится. С ней даже девочки беседуют; она слушает, но в руки не дается. Меня во двор выпускают очень редко, но пару раз я эту крысу все же видела. Совсем не страшная, умненькая, ушки торчат. Мне она понравилась. Но в один печальный день я увидела с балкона, что дети собрались в плотный кружок. Они что-то обсуждали. Меня в тот день во двор не выпустили, слишком много детей. Я ведь могу чем-нибудь заразиться и должна сидеть на балконе. Я всем телом перегнулась через перила, чтобы увидеть, что же происходит, по какому поводу собрание. Это наша крыса лежала на земле. Она умерла.

Решили крысу похоронить. Похороны организовали очень быстро. Собрали весь наш двор и соседний почти в полном составе, построили шеренги по четыре человека в каждой, положили крысу на старый галстук, в обувную коробку. Соседский мальчик из музыкальной школы принес свою трубу, другой – папин аккордеон, и под музыку крысу торжественно понесли хоронить. Мальчик Вова, пионер и активист, произнес речь, а рыжий сосед Буська с братом вырыли яму. Я смотрела на это с «трибуны»-балкона. Крысу закопали, но нужно было что-то написать на деревянном бруске-памятнике. Никто не знал, как звали крысу. И тут я с третьего этажа закричала:

– Крыса-Алиса.

Все это приняли и на дощечке так и написали: «Тут покоится крыса Алиса».

Недавно я навещала наш дом и двор. Там сарайчиков уже нет. На их месте высажены чахленькие деревца; дворы объединены, но дети там больше не играют, и на балконе не сидит маленькая бледная девочка. Там теперь офисы авиакомпаний.

 

* * *

От нас ушла няня.

Представить невозможно. Четверо детей. Мне восемь лет, Моне и Ане по четыре, а Бене год. Папе на работу, маме на работу, а нас оставить не с кем. Где эту домработницу искать? Кто пойдет к четырем детям? Отец придумал – надо искать среди его пациентов. У него их много. Они ему очень благодарны. Он их лечит, и они поправляются. Он очень внимателен к простым людям, всегда с ними находит общий язык, понимает, что у бедных и деревенских шансов меньше. Многие приходят домой. Уже с утра люди занимают очередь на лестнице. Отец принимает дома. Деревенские не имеют права на городскую больницу и поликлинику.

Найти надо кого-то срочно. И отец предлагает всем подходящим место хозяйки в нашем замечательном семействе, в городе, в отдельной квартире, с отдельной комнаткой (каморка при кухне), обещает со временем прописку в Каунасе.

– Да и маленьких детей у нас нет, – приговаривает отец.

Казалось бы, что может быть соблазнительнее? В деревне, в колхозах денег не платят, а в городе устроиться на фабрику практически невозможно без прописки.

Все свое красноречие он употребляет, уверяя:

– Ну и что, что четыре, зато у нас маленьких детей нет.

Находятся желающие. Пришла Онуте. Она привела младшую сестру полечиться, а сама мечтает переехать в город. Ей не дают опомниться – приводят домой, сажают на руки маленького Беню, а остальные «взрослые» – ходят сами. У Онуте помрачилось сознание. Дети орут, чужой человек, мама еще не вернулась с работы, но вдруг Бенька перестает орать. Я и так не орала – старшая в семье, Моня мальчик очень разумный, Аня, хотя говорить не умеет, копирует Моню. Онуте пробыла у нас три года. Отец ее устроил на работу в цех, как обещал. Итак, каждый раз, когда прибывала новая работница:

– У нас маленьких детей нет.

В конце концов эта присказка стала действительностью.

 

Шуба

В детстве меня плохо одевали. Папа работал, мама работала; нас было четверо детей и не до моих нарядов. Если учесть, что и особой красотой я в том возрасте не выделялась, то вид у меня был довольно обдрипанный. К двенадцати годам у меня не было зимнего пальто, а только красненькое, легкое с протертыми рукавами, доходившими чуть ниже локтей. При этом шаровары волоклись по земле, терлись об асфальт, промокали, протирались до дыр, а на коленях – огромные пузыри.

Родителей, наверно, мучила совесть, но стоять в очередях не было ни времени, ни сил. Ничего, были дети и похуже. Я себя при этом чувствовала прекрасно. Но всему приходит конец.

Отец сделал операцию и получил от благодарного пациента – директора экспериментальной меховой фабрики набор мутона маме на шубу. Редчайший подарок. Вернулась с работы мама, увидела мутон, рассердилась, раскричалась:

– Что я вам, прислуга, чтобы ходить в мутоновых шубах или жакетах?! До войны только прислуги в них ходили.

Шубы у нее не было никакой.

Подарок куда-то убрали с глаз долой: не возвращать же его. Приближалась зима, и моя восьмилетняя практичная сестра Аня нашла меху применение:

– Сшейте шубу Ариеле, она уже совсем взрослая.

Это было решением вопроса. Пригласили скорняка, сделали патронку, примеряли по полтора часа раза четыре. Однажды я чуть не упала в обморок.

Меха было слишком много. Сшили на вырост. В результате получилась тяжелющая доха до пят, и в таком виде мне приходилось шагать в школу. В автобус не залезешь: полы в ногах путаются. Надо, спотыкаясь всю дорогу, идти пешком. Все большое, все продувает. Так намного холоднее, чем в несчастненьком демисезонном пальто. Устроить эту шубу в раздевалке невозможно – она огромная. Падает. Ее топчут. Мне стали давать с собой складные плечики, на которые нужно было повесить доху. Сделать это незаметно никакого шанса не было, так что вешалку я засовывала в портфель поглубже, чтобы никто не видел.

Кроме шубы мне из остатков сшили шляпу в виде кокошника. Шляпа составляла примерно третью часть моего роста и удлиняла вдвое и без того мой длинный замерзший еврейский нос.

Весь этот наряд был прекрасной мишенью для снежков. Мне попадали в глаз, в голову, в живот, в нос. Жизнь кончилась. Я была просто зимним пугалом. В этой шубе я окончила школу. Родители заставили все же повезти ее в Москву, на морозы, учиться дальше, в институт. В ней же я вышла замуж за француза, но во Францию везти наотрез отказалась: она весила больше меня, да и муж напомнил, что там климат помягче.

Только так от этой шубы удалось избавиться. Кокошник же остался дома для разведения моли и чистки обуви.

 

Ядвига Викентьевна и Нина Рачковская

В четыре года у меня появились сразу брат и сестра. Родительскую любовь надо было делить на троих; я к такому безобразию не была готова. Меня пристроили в детский сад. Там я продержалась несколько дней и заболела. И вообще была хилой, капризной, привыкла к вниманию, комплиментам, восторгам, грозилась вернуться в деревню. Детские врачи говорили, что все пройдет, нужно внимание, питание и какие-нибудь физические упражнения.

К пяти годам я совершенно отбилась от рук. Мама уже работала преподавателем, у нее были очень загруженные дни. Работала она в выпускных классах первой мужской гимназии, после войны она называлась « Первой комьяунимо » [5] . Это была лучшая мужская гимназия во всей Литве, и учились в ней до войны дети литовского правительства, военоначальников, в общем, элиты. После войны они все остались без отцов. Одни убежали с немцами, других расстреляли советские, третьих сослали в Сибирь. Это были умные, образованные и уже познавшие много горя молодые люди. Учителя их очень любили, жалели, пытались что-то для них сделать, все понимали, что это может быть будущая литовская интеллигенция. Маме вечно приходилось оставаться на какие-то консультации, обсуждения, заседания. Отец тем более пропадал в больнице, а после работы занимался детьми-сиротами. Они стали появляться и у нас дома.

Кругом была полная разруха. Неугодных властям вывозили целыми эшелонами в Сибирь. Хлеб по карточкам. На улице бесконечные инвалиды, безрукие, безногие аккордеонисты, попрошайки, карманники. О каком воспитании могла идти речь! А папа хотел, чтобы я обязательно говорила по-французски. В этом, естественно, была крайняя необходимость. Он, видимо, был большим мечтателем и никак не мог забыть Париж.

Мечта его сбылась. К нам в гости пришла Ядвига Викентьевна, папина пациентка. Это была маленькая старушка с пучком седых волос на затылке, чем-то внешне напоминавшая дореволюционных женщин-народоволок. Жила она со своей сестрой или подругой, в общем с компаньонкой, в маленьком деревянном домике в центре города. В точно таком же жил со своей семьей бывший директор русской гимназии Никольский. Крашеные дощатые полы, дубовый буфет с витражами, круглый стол и несколько венских стульев. В углу большой письменный стол.

Это напоминало домик Чехова в Ялте.

До революции Ядвига Викентьевна училась на Бестужевских курсах, затем уехала в Польшу и дальше в Европу. Была сотрудницей в русской газете в Берлине, какое-то короткое время была секретаршей Горького, а как оказалась перед самой войной в Литве, не знаю. Знаю, что кто-то из родственников оставил ей в наследство домик в Каунасе. Жили они очень скромно и тихо, почти ни с кем не общались. Чего-то все время боялись.

Ядвига Викентьевна прекрасно знала французский язык. Ради папы, с которым они общались только на французском, согласилась заняться мной. У меня появилась подруга, воспитательница, учительница. С ней я с удовольствием учила все названия животных, птиц и растений по-французски, гуляла в городском саду, ходила на уроки балета. Очень скоро, в пять лет, я написала по-французски письмо дяде в Англию. Это было мое первое в жизни письмо. Мы читали истории мадам де Сегюр, томики в сафьяновых переплетах, которые дарила Ядвига Викентьевна. Там говорилось о кошечках и собачках, о девочках и мальчиках девятнадцатого века. Очень душещипательно. Она приносила мне и дореволюционные книжки с картинками на русском языке.

Каково же было мое удивление, когда я попала в настоящую школу. Правда, первый учебный год был недолгим. Я заболела скарлатиной в тяжелой форме. Мама только что родила второго младшего брата, а оставить меня одну в больнице было невозможно. Со мной пошла Ядвига Викентьевна. Мы там провели положенный карантинный срок. Всего более двух месяцев. Ядвига Викентьевна была практически под арестом. После этого она меня оставила, ей самой нужна была помощь. Она тогда чуть с ума не сошла и вернулась только в экстремальной ситуации, когда меня нужно было срочно выручать и подготовить в новой школе по основным предметам. Из «дебилок» я стала самой грамотной по русскому языку и лучшей по литературе. Ядвига Викентьевна вскоре умерла, а я осталась одна без старшего товарища .

В новой школе учительницей была заезжая офицерская жена из военгородка. Говорила она «по́ртфель», «до́цент». Половина детей нашего класса тоже была оттуда; дети младшего офицерского состава. Книжки читали про партизан, Зою Космодемьянскую, «Молодую гвардию», «Генерала Доватора», а над моим французским смеялись до колик в животе. Это был позор, и больше я слышать ни о каких иностранных языках не хотела. Все красивые книжки в сафьяновых переплетах были задвинуты в задний ряд шкафа.

Я стала забывать язык. Через несколько лет меня все же удалось снова пристроить. К Нине Рачковской. Нина была не от мира сего. В тридцать лет за нее все решала мама. Они убежали в Литву из Москвы после революции. Отца их расстреляли большевики. Нинин брат, талантливый врач, утонул, и мать уехала вслед за Ниной в Париж. Нина была писаной красавицей, хотела стать актрисой, но, видимо, глупость и недостаток таланта ей помешали. В Париже ее знала как красавицу вся русско-литовская артистическая колония.

В начале войны в Европе им с матерью пришлось вернуться в Литву, и во время оккупации они остались без средств. Благодаря своей красоте, она все-таки нашла покровителя в лице бывшего посла Литвы в Америке, писателя Вайраса Рачкаускаса, старше ее на тридцать пять лет. Она вышла за него замуж. Новая власть Рачкаускаса не тронула; наоборот, ей очень хотелось перетянуть на свою сторону такого представителя литовской интеллигенции. Старик был родственником поэта Пятраса Цвирки, другом Палецкиса [6] , Ильи Эренбурга, и принял эту власть как неизбежную необходимость. У них была большая квартира напротив квартиры первого секретаря горкома партии, огромный кабинет, все стены в книжных шкафах, резной письменный стол, за которым иногда Рачкаускас засыпал. Детей у них, естественно, не было. Я внесла какое-то оживление в их быт. Нининой страстью были маленькие собачки пинчеры: Бетси, Митси, Путси, которые мне напоминали крыс с нашего двора. Старик иногда пытался со мной побеседовать, но, к сожалению, у нас общих «сюжетов» не было. Про себя я потешалась над Ниной, над ее собачками, прыгающими по всем креслам и диванам, над их ручной вязки костюмчиками, но из вежливости иногда рассматривала парижские фотографии, пила чай, обедала и немного читала по-французски Альфонса Доде, Виктора Гюго.

– Ладно, пусть им будет хорошо, если им так надо.

Часто там встречала Снечкуса [7] , Палецкиса, каких-то довоенных дам, жен или вдов бывших генералов, сбежавших с немцами, или расстрелянных, или сосланных в Сибирь. Но куда интереснее было встретиться с Аллой Варченко, отца которой перевели из военгородка в Каунас. Он был каким-то чекистом при части. Жили они, естественно, в коммуналке, лук и картошку держали в комнате, чтобы соседи не украли. У них всегда пахло щами и стиркой. Родителям я все время угрожала, что не буду ходить в эту «богадельню» Рачкаускасов, не нужен мне их дурацкий французский и криволапые собачки, эти доисторические люди мне тоже не интересны.

Отец как-то спросил:

– А на каком ты будешь говорить языке, когда приедешь в Париж?

Мама так на него зашикала, что он осекся.

В школе я нехотя учила немецкий, нарочно коверкая произношение. Я могла точно повторять нашего учителя, настоящего немца, но мне было стыдно за свое хорошее произношение. К концу школы я хорошо знала французский язык и сдавала его на аттестат зрелости.

После года в медицинском институте, где проучилась по воле отца, я все же поступила, не без блата (пятый пункт был большой помехой), в Московский институт иностранных языков имени Мориса Тореза и через два года, выйдя замуж за француза, уехала в Париж.

У Нины Рачковской ее старый муж умер. Перед его смертью они удочерили девочку, очень неудачно. Со мной, видимо, привыкли к ребенку в доме. Нина оставалась такой же фантазеркой, жила прошлым, но по необходимости пошла на работу, стала преподавать французский язык в политехническом институте. Студенты, в основном выходцы из деревень и провинции, посмеивались над ней, но чувствовали ее культурное превосходство. Со мной она переписывалась, интересовалась, на каких я бываю выставках, на каких балах и какая нынче мода в Париже. А что ей было отвечать? О выставках я ей писала. На балах, в ее понимании, бывала крайне редко и в обозреватели моды тоже не годилась.

Спасибо им, моим неординарным воспитательницам. Они все же привили мне иммунитет против «Варченок» и всепобеждающего невежества.

Довоенные фотографии Нина отдала мне. Она решила, что так они будут в лучшей сохранности, чем у приемной дочери. Действительно, красавица. Не уступает Грете Гарбо.

Какие же у меня были воспитательницы: красавица Нина Рачковская и интеллигентка-разночинка Ядвига Викентьевна!

 

Наш двор

Каждый месяц в нашем дворе выдают муку или сахар. Выстраивается длинная очередь. Почему в нашем дворе, непонятно. В доме со стороны улицы колбасный магазин, а гастроном немного дальше, но наш двор большой, народу там помещается много, и хвост не высовывается на улицу, не портит вид Сталинского проспекта. Жаловаться нам не на что. С балкона видно обстановку, и можно спуститься в любой момент.

Спускаемся все. По одному килограмму дают на каждого, даже на ребенка, а нас четверо. Зачем нам столько муки и сахара? Пока мы были совсем маленькими, нам варили мучную кашу, а сейчас из муки печет только мама и то по большим праздникам: домработнице совсем дышать некогда, не то что печь. Правда, иногда по воскресеньям мама еще делает домашнюю лапшу.

В дни выдачи продуктов мы – дети – себя очень высоко ценим. Получаем свое. Я-то сразу иду домой, а другие дети продолжают играть во дворе. Их в очереди одалживают. Сестра Аня умудряется получать по три, четыре раза. При этом она соображает, что нельзя примелькаться в том же виде, и надевает то шапочку, то еще что-то, меняет свой облик. Она преображает и брата Моню; сам он, конечно, никогда в жизни не догадается, а маленький братик, совсем малыш, проходит без грима: его то на руки возьмут, то на плечи посадят. Кто там в таких малышах разбирается! Иногда, правда, кого-нибудь узнают; начинается свара, крики:

– Он уже получал не один раз.

Тогда Аня благоразумно их уводит. Все дети, не только наши, оказывают эти услуги. Считают, сколько раз кто получил.

Зимой я быстро мерзну, и Аня громко на всю очередь кричит:

– Ариела, а ты зачем стоишь? Ты же пионерка!

Она уже знает про партийные привилегии. Она у нас главная по защите прав детей.

Брат Моня спокойный, умный, честный мальчик, но в экстремальные минуты действует сообразительнее любого взрослого хитрюги.

В отсутствие родителей к нам иногда наведывается фининспекция или еще какая-то налоговая комиссия. Домработница их не пускает, говорит:

– Хозяев дома нет.

Они рвутся, хотят проверить помещение, увидеть следы частных приемов. Пока идет перепалка, тихий Моня быстро хватает все инструменты, стерилизаторы, лекарства и швыряет их в ящик для белья под матрасом. Ему всего шесть лет. Откуда у шестилетнего ребенка столько соображения и силы? Надо же этот тяжеленный матрас поднять, и все буквально в доли минуты.

Выходит к инспекторам мой братик как взрослый и говорит домработнице:

– Ну, пустите их, пусть посмотрят, что хотят. Пусть только документы покажут.

– Да, ты умный мальчик. Молодец. А твой папа дома больных принимает?

– Каких больных? Больные в больнице.

Никаких следов уже нет.

Моня с Аней дополняют друг друга. У них разница в возрасте девять дней, но считаются близнецами. Естественно, Моня старший брат. Он мой родной брат, а Аня двоюродная; она пока этого не знает; ее родители в лагере. Заправляет всем Аня. Он следует за ней как пудель. Они друг друга очень любят. Анька только недавно научилась разговаривать, до этого она что-то скороговоркой шипела. Вроде:

–  Аня вичи качи кучи хочи .

Аня вишни красные хочет кушать. Единственный, кто ее понимает – это брат. И переводит; дипломатично успокаивает, когда она злится. В пять лет она часто собирается уходить из дома. Складывает вещи, свои и Монины, в большой чемодан; туда же пакует мешочек сухарей, зовет брата, и они уходят. Он несет чемодан, но пытается ее остановить, передумать. В результате у него получается.

Анька очень больно кусается. Она готова по любому поводу перегрызть палец, руку любому обидчику, а за Моню тем более. Папа часто зашивает кровоточащие руки чужим детям. Однажды она даже чуть не перегрызла мальчику сухожилие. Разразился настоящий скандал. Хотели вызывать милицию, «скорую помощь». Папа сам справился, разрядил обстановку.

А вообще-то она очень красивая девочка, настоящая фарфоровая кукла, и одевают ее иногда как куклу, во все присланное сестрой ее родной матери из Англии. В таком виде мама возит ее то в Рыбинск на Беломоро-Балтийский канал, то в Потьму, то в Архангельск на смотрины к тете Лилли, ее родной маме, правда, бывает это один раз в году. Анечка плачет. Она без Мони уезжать не хочет, и вообще, ей без него неинтересно.

В школу, в первый класс, они идут вместе и сначала садятся за одну парту, но через пару дней их приходится рассаживать в разные концы класса. Учительница задает всем вопросы. Моня отвечает на свои. Аня молчит, краснеет, тужится и делает вид, что ее это не касается. Долгое молчание. Учительница переспрашивает, и тут Анька взрывается:

– Моня, ты что, плохо слышишь? Ведь спрашивают.

Так она привыкла. Ей, видимо, рановато ходить в школу в шесть лет. На нее так плохо действует обстановка, напряжение, что она забывает, у нее случается недержание, на которое она даже внимания не обращает. Моня стесняется, тащит ее домой, заставляет переодеться. Его друзья дразнят:

– Твоя сестра какашками воняет.

Он готов сквозь землю провалиться. Аньку из школы на этот год приходится забрать. Так их первый раз в жизни на несколько часов в день разлучают. Она повторно пошла в школу через год, в положенные семь лет. Вместе они больше никогда не учились.

Соседские мальчишки Буська и Эмка тоже Анечку любят, хотя Моню больше.

Они где-то достали целый запас липучек против мух, крысиный яд и другую отраву для насекомых и поделились с нашими.

Аня, как наиболее предприимчивая, решила, что все это можно продать. И пошли дети доктора Абрамовича, известного хирурга, на улицу торговать. У них даже что-то купили. Во всяком случае, привлекли к этому делу даже двухлетнего братика Беню, ну и, естественно, соседских мальчишек, добывших «товар». Буська – огромный рыжий «шкаф», а Эмка – маленький белобрысый блондин – родные братья, погодки, образцы дворовых хулиганов.

Они дети Ольки, толстой тетки из Одессы, которую некий Касимов после войны привез в качестве жены в Каунас. Вместе с ней приехала ее старуха-мать, брат-бандит, безработный, и второй брат-инвалид без ноги, но орденоносец, устроившийся в какую-то артель шить перчатки. Олька мужа своего, местного тихого еврея, запугала до смерти. Он боится, по-моему, и ее брата-бандита, но дружит и даже вместе работает с инвалидом. Когда Олька выясняет отношения со своей матерью, об этом знает весь двор.

Старуха бежит вниз по лестнице, на улицу, за ней Олька с кухонным ножом или вилкой, что попадется под руку, с криками, проклятиями; за ними брат-бандит на защиту матери, и замыкает бег инвалид на одной ноге, старающийся всех примирить. Обычно это бывает по воскресеньям, когда соседи как в театре из своих окон ждут развязки, но когда страсти накаляются слишком сильно, все стыдливо расходятся, чтобы не видеть продолжения. А продолжения обычно и не бывает. Потом какое-то время тихо. Иногда, правда, слышны крики и ругань за закрытой дверью.

Дом у нас большой, с двумя лестницами: парадной и со двора поскромнее (мы ее называем черный ход). Все остальные соседи, в отличие от одесситов, стараются жить тихо и незаметно. Под нами огромная квартира, одна на весь второй этаж. Когда-то ее занимал сосед Генис, а теперь он живет на пятом этаже с «черного хода». Живет очень тихо, боится, что ему вспомнят богатое прошлое. Старики, его родители, вообще ютятся в маленьком домике во дворе и бесшумно, довольно редко проходят мимо детской толпы. Привидения из прошлого. Прямо над нами живет семья Петраускасов: мама, ее сестра-студентка и двое детей – девочка и мальчик. Они никогда не выходят во двор, ни с кем из детей не дружат, ни к кому не ходят и к себе не зовут. Их отец ушел с немцами, и они все еще боятся, что за ними придут. Стараются быть совсем незаметными. Иногда из их квартиры слышны звуки пианино.

В доме нашем часто бывают облавы: бегают солдаты с овчарками. Забегают с парадного входа и перебегают по квартирам на «черный».

Проверяют, рыскают по комнатам. Иногда к ним присоединяется и милиция. Они ищут жалюкасов [8]  – литовских партизан. Видимо, поступили доносы на какого-то из соседей. Среди милиционеров и наш сосед Денисов. У Денисова жена литовка Алдона и собака овчарка, привязанная на цепи у их сарайчика, караулит добро. Когда было наводнение, она начала тонуть, а они даже за ней не пошли. То ли их дома не было, то ли им было все равно, но собаку поплыл спасать мой папа. Все смотрели, как он сначала шел по воде в резиновых сапогах, а потом поплыл. Собака в знак благодарности меня потом как-то сильно укусила. Хозяева ее нещадно за это били, а папа пошел защищать. У Денисовых под кроватью хранится лук, еще что-то и большой деревянный чемодан. Писать Денисов почти не умеет и продолжает учиться в школе милиции, повышает квалификацию; когда надо что-нибудь написать, просит мою маму. Он наш сосед по «черному ходу», а с другой стороны, на парадной лестнице, живет тетя Поля, очень богобоязненная старая дева, сестра бывшей хозяйки всего дома, колбасного магазина и колбасной фабрики. Сама хозяйка, поне Казенене, и муж ее, в прошлом хозяин всех этих богатств, тихо живут за городом в Качергиняй и появляются в квартире крайне редко. Бесшумно, почти не разговаривают и тихо и сдержанно здороваются с моим отцом. Господин Казенас в черном довоенном пальто, фетровой шляпе, почти котелке, старик с седыми усиками и висками – настоящий барин. И она во всем темном и маленькой шляпке. «Бывшие» люди.

У тети Поли я после скарлатины живу целый месяц, чтобы не заразить своих младших братиков и сестричку, тем более у меня осложнение – болит живот. У нее тихо и спокойно, никто не ходит, только каждые полчаса бьют часы нужное количество раз. Я там в изоляции, как в тюрьме, правда, есть и плюсы. Тетя Поля замечательно готовит и потихоньку, по секрету, чтобы никто из соседей не знал, кормит обедом двух молодых студенток, архитекторшу и спортсменку, одна из них сестра нашей соседки поне Петраускене. В шесть утра тетя Поля уходит в костел, возвращается к девяти и готовит обед. Она часто забывает купить что-то и идет в магазин. Вот тут-то и наступает счастье. Я залезаю ложкой в суп, начинаю есть, часто чудесный борщ или грибную домашнюю лапшу. Главное следить, чтобы уровень в кастрюле сильно не уменьшился. Затем перехожу на второе; лучше всего бефстроганов или гуляш. Его тоже можно съесть, чтобы было незаметно; хороши и лазанки. Это маленькие плоские кусочки теста, облитые сметанным соусом и иногда шкварками. Хоть я жирное терпеть не могу, но тут уж очень вкусно. Хуже всего порционное – считай неудача. Каждый кусок на виду. А из дому мне приносят тертое яблоко, пюре и творог и так три раза в день. Потом удивляются, почему я это не ем. Правда, не худею. Я есть не люблю, но у тети Поли вкусно, хотя мне этого нельзя. Тетя Поля стареет, а Казенас, сам хозяин, умрет довольно рано. Всех переживет его жена.

Время уже изменилось, а жена Казенаса за все эти годы привыкла жить тихо и незаметно. Так и продолжает. Наконец ей приходит разрешение уехать к дочери в Швецию. Дочь, совсем молоденькой девчонкой, ушла вместе с немцами. Она попала в Швецию, стала врачом, вышла замуж, родила детей и ждала родителей, а потом одну овдовевшую маму. Перед самым нашим отъездом из Каунаса поне Казенене тоже покинула Литовскую ССР и уехала на постоянное жительство в Швецию. Багаж у нее был маленький: чемоданчик с ситцевым халатиком, тапочки и одно платье. Старая пенсионерка. Правда, папа ей за уши заклеил пластилином сохранившиеся у старушки бриллианты и другие камешки. Хранила для дочки. За это она нам подарила серебряный чайник, очень красивый, он все равно был слишком большой, и у брата его забрали при выезде на таможне.

Денисов с женой разошелся и уехал куда-то в Россию. Олька с семейством тоже подала документы на Израиль. Соседка Ниеле, моя подружка, красивая девочка, стала артисткой. Я о ней забыла сказать. Это единственная девочка из нашего двора, с которой я дружила. Жила она сначала в жутком маленьком домике во дворе на втором этаже, с черной неосвещенной деревянной узенькой лестницей; на первом были дырявые ведра, части велосипеда, на втором – комнатка с низким потолком, в ней же кухня – «совмещенная гостиная». Занималась Ниелей бабушка, а мама почти никогда не появлялась. Она была заведующей продовольственного магазинчика в Вилиамполе, пригороде, где во время войны было гетто. Кавалер у мамы был завхозом больницы, где мой папа заведовал отделением. Жили они так же тихо, как и все остальные. У завхоза была больная жена, но когда она умерла, то эти сразу поженились и благодаря совместным торговым усилиям в один прекрасный день переехали в большой отдельный, новый, выстроенный по последнему слову техники и моды, дом с садом.

Они в очереди ни за сахаром, ни за мукой никогда не стояли. И нам мама Ниели иногда доставала самые дефицитные продукты: масло, сухую колбасу, кофе и даже однажды ананас.

У нее возле кабинета в кладовке всегда стоял мешок с сахаром, а рядом бочка с водой. После переезда Ниелька стала появляться у нас очень редко, немыслимо нарядная. Мать покупала ей все, что она хотела. Таким образом, она искупала перед дочерью свою вину за постоянное отсутствие в прошлом. Больше они не стеснялись своего благополучия.

В доме осталась только госпожа Петраускене. Я навестила ее в 90-х годах, после объявления независимости Литвы. Дети стали врачами, сестра – знаменитым тренером. Все разъехались по своим квартирам, а поне Петраускене одна так же тихо жила в нашем доме уже совсем больная старушка. Пришла я с тортом и цветами. Она очень обрадовалась. Радовалась тому, что мы, уехав, преуспели. Расстраивалась из-за смерти моих папы и мамы, так рано ушедших из жизни. Она сказала, что мы были лучшими соседями во всем доме. Мы жили под ней в точно такой же квартире. И эта огромная наша квартира оказалась совсем маленькой. Как мы там помещались семь человек, а некоторое время еще тетя и дядя?

Но все равно у нас был самый замечательный двор, самый замечательный дом и самые замечательные соседи, и уж точно самая замечательная квартира.

 

Летние каникулы

В мае к нам каждый год приезжает Мирвиц на большом грузовике и помогает переехать на дачу. Пакуют матрасы, козлы от матрасов, подушки и одеяла, наволочки, кастрюли и тарелки; все это методично складывается в грузовик. Где-то к обеду все внизу, в машине, и мы с Мирвицом садимся поесть перед дорогой из оставшейся посуды, в основном сервиза – простую мы увозим на дачу.

Сначала нас было всего трое детей, а уж только потом появляется четвертый – Беня.

Дачу мы всегда снимаем слишком поздно, и, естественно, нам достаются не лучшие дома и куча соседей. Особенно страшная свалка была в Качергинах.

Соседей не счесть, а рядом какая-то авиабаза и туда ни в коем случае ходить нельзя. Она засекреченная. А нам очень интересно.

Младшие дети нервничают, Анька уже перекусала всех соседских детей, все нападают на папу, который приезжает только в субботу вечером.

Слава богу, в июле мама в свой отпуск увезла Аню в путешествие, в Мордовию на смотрины, где сидела в лагере ее родная мать тетя Лилли.

Аня понятия не имеет, что это и есть ее мама, и очень хочет ехать с братом, но двоих маме в дороге не потянуть, да и Лилли это необязательно.

Дачники с облегчением вздохнули. Оставалось только следить за детьми, чтобы они, не дай бог, не залезли на авиабазу.

На следующий год нам уже достался отдельный дом в Лампеджай, рядом с рекой и прямо в лесу, на опушке. Родители счастливы, а нам там скучно. Вокруг никого и только няня. Она с нами явно не справлялась, и на реку мы ходили одни. Аня с Моней толкали колясочку с младшим братиком, и однажды, когда он заплакал и стал мешать играть, Аня решила, что ему лучше всего было бы поплавать в речке вместе с колясочкой. Как мы его выловили, кто нам помог? По-моему, прибежала няня или кто-то полоскал белье, но после этого мы почти не ходили на реку. Только по выходным с родителями.

Соседи нас жалели. У всех были мамки, бабки, тетки, а у нас одна няня всю неделю.

Соседи жили далеко, но иногда нас навещали по просьбе родителей и даже брали в гости, особенно меня, старшую. Там, на дачах, а не в еврейской школе я выучила немного идиш. Вспоминаю, как в 1956 году во время встречи СССР – Израиль по футболу все взрослые мужчины, за исключением дряхлых стариков, уехали на игру в Москву, а остальные сидели у телевизора и комментировали: « Унзере ореме фейгалах, хунгерике, ви кенен зей шпилн мит ди штарке фарфресене ферден? Зе, гиб нор а кук зей вил мердерен ди юнге киндер. Ви кенен ди киндер гевинен? Зей зайнен любителен унд шпилен вит русише профессионален » [9] .

Женщины болели бурно. За каждый забитый гол израильтянам они были готовы разорвать любого, стоящего рядом, на части. Только мудрые старики говорили: « Ди кейхес зайнен нит глайх » [10] . Я все запоминала и пыталась, как могла, все это изобразить дома, чем развлекала всю нашу семью.

Мы росли. В один прекрасный год нам несказанно повезло. Как? Кто нам помог снять целых полдома в Паланге? На главной улице Басанавичаус, прямо по дороге на мол.

Мне уже было целых семь лет.

За нами на своем грузовике приехал все тот же незаменимый Мирвиц, и мы стали торжественно выносить вещи. Участвовали все. Дети носили ящики; взрослые те же матрасы и тюки с бельем…

Только мама с маленьким Бенечкой поместились в кабине. Все остальные с няней – в кузове. Ехали четыре часа, а может, и пять. Отец поехать не смог. За главного грузчика был Мирвиц. Мы первый раз увидели море. Чтобы не пропустить ни одного пляжного дня, нас всем выводком каждое утро сразу после завтрака вели на море. На женский пляж. Там наши полные мама и няня раздевались, как и все женщины, догола и загорали. Настоящее бабье царство. И не дай бог по ошибке туда забрести мужчине! Его раздирали почти в клочья.

Женский пляж был рядом с улицей Смильчу, где в основном дачи снимали еврейские семьи.

По пляжу бегало много еврейских мам с ложками и запихивали что-то в своих чад. Везде было слышно: « Шлинг ароп, шлинг ароп » [11] . Наши дети есть не очень любили, и их на пляже особо не закармливали, так что мы с удовольствием и злорадством издевались над «шлингаропами».

Единственно, кто этим немного грешил, так это наша няня Онуте, которой доверили младшего брата Беню. Он был в раннем детстве вполне упитанным мальчиком в перевязочках.

После пляжа и отдыха надо было строго по расписанию идти в парк Тышкевича дышать лесным воздухом. Нас там на фоне львов часто фотографировали в костюмчиках и платьях для курорта. Их специально шили из списанных остатков, которые приносила с работы уже вернувшаяся из лагеря тетя Лилли.

У мамы и няни тоже по этому случаю были сшиты одинаковые жоржетовые платья с анютиными глазками в натуральную величину.

Паланга стала традицией. Пока мы снимали этот чудный дом на улице Басанавичаус, к нам приезжали родственники из Москвы: мамина кузина Тамара Калмановская, жена композитора, с двумя детьми. Приезжали папины двоюродные сестры с дочерью. Они перед курортом заезжали в Каунас и шили себе наряды у наших довоенных портних. Это длилось несколько лет подряд.

Потом дом больше не сдавали, а если и сдавали, то не нам, и мы уже постарше получали путевки на Виллу политехнического института, где работала мама. Туда не надо было таскать ни матрасов, ни белья; закончился и для нашей разнополой семьи и женский пляж.

На короткое время к нам приезжал папа, иногда еще удавалось продлить путевку или мы снимали уже какую-то комнату.

«Дикарями» такой большой семьей питаться было не просто. В сезон в Паланге были бесконечные очереди и в дорогих ресторанах, и в самых простых забегаловках. Младшие после пляжа капризничали, и нас, как людей особо достойных, приняла на частные обеды одна богобоязненная старушка. Кроме нашей голодной детской банды там обедали ксензы. Они чинно садились, крестились и молча начинали трапезу, а мы не всегда соответствовали их хорошим манерам, просили добавки, а полагалось нам как детям и по деньгам по полпорции. По-моему, большой выгоды мы старушке не принесли, но она стеснялась нам отказать. Правда, перевела во вторую смену, а на полную порцию для всех мама денег жалела, уж больно получалось дорого. Короче, мы съедали явно полную, а платили за детскую.

Мы росли. В Паланге мама перезнакомилась и подружилась со всеми москвичами и ленинградцами. Одни, Печалины, помогли мне в дальнейшем даже попасть в Институт иностранных языков имени Мориса Тореза.

Какая-то профессорша начала сватать ко мне своего рыжего сына-студента, а я уже была мысленно вся в Москве и замуж в семнадцать лет ни за кого не собиралась, и в сторону «жениха» даже не смотрела, чем очень огорчила маму и профессоршу.

Мальчишка был неуклюжим, краснел, не умел танцевать, а мама говорила: «Главное, чтоб ты танцевала, а он пусть занимается наукой. Профессором будет, а может, даже академиком». Она была права. Он стал и профессором, и очень молодым академиком.

Но через полтора года в Москве я вышла замуж за француза и тогда в последнее лето приехала попрощаться с Палангой.

Правда, через лет шесть я туда опять приехала, когда вернулась из Франции. Из детей мы превратились во взрослых и стали ездить без родителей.

Одну меня боялись отпустить, но с двумя огромными младшими братьями – сколько хочешь. Ездили мы автостопом. Сначала выпускали меня на шоссе, а братья прятались в кустах. Как только я заносила ногу в машину, они вдруг выскакивали из кустов с моим большим чемоданом, полным нарядов. Чаще всего отказать водителю было уже неудобно, и мы все доезжали до заветной Паланги. Тогда никто не боялся ездить автостопом.

А через года два старший брат получил диплом врача и в свой отпуск устроился санитарным врачом в той же Паланге.

Я с ним уже не поехала, а жаль. Он рассказывал, как его кормили во всех ресторанах, без всякой очереди, просили приводить семью и друзей, пытались давать взятки, но Соломон, по-моему, даже не точно понимал, чего от него хотят. Бодливой корове Бог рог не дал.

Потом я опять вернулась во Францию. Вместо Паланги мы выбирали другие курорты.

Попала я опять в Палангу только в 1992 году, после объявления Литвой независимости. Сняли нам номер на какой-то «вилле Брежнева», точнее, на даче Четвертого управления, построенной для членов политбюро. Она мало чем напоминала наши прежние дачи.

Советской власти уже год как не было, а весь уклад и обслуживание оставались прежними. После всех курортов Европы, очень хороших гостиниц, на нас это произвело неизгладимое впечатление. Огромный парк, здание почти на воде, ведь Брежнев в конце жизни уже ходить по дюнам не мог. Да и вообще он туда приехать не успел. Комнаты метров по шестьдесят, кровати шириной метра три, в кресле легко могло поместиться два полных человека. Все добротное, лучших пород дуба, все обито красным бархатом.

Рядом со спальней гостиная, тоже метров шестьдесят, и тут же еще одна спальня чуть поменьше, видимо для секретаря. Все это был один номер. А всего таких было восемь.

Бассейн с подогретой морской водой, который ты заказываешь заранее и в это время никого, кроме твоей семьи или твоих гостей, не пускают. Тихо. Время от времени, постучав, заходит человек и приносит огромные махровые простыни на смену. Кому это тогда принадлежало? Непонятно. Вроде бы новому правительству, но сдавали дом людям совершенно разным. Там отдыхал и новый литовский министр внутренних дел (главный их полицейский с женой и сыном-подростком), какой-то уже появившийся богатый бизнесмен с женой и двумя детьми и еще какой-то государственный чиновник.

В столовой, как и за год этого, стоял Table d’haute [12] , огромный овальный стол человек на двадцать.

Все постояльцы, такие разные, приходили на обед и садились за этот стол. Садились молча, никто друг с другом не здоровался, и ели тоже почти молча, изредка перешептываясь со своими родственниками.

Мы с мужем почувствовали себя неловко и со всеми вежливейшим образом поздоровались. Похвалили погоду, море. На следующий день я начала беседу с сыном полицейского, который заказывал только вегетарианскую еду, и решила к нему присоединиться. Нашли общие темы.

В городе с продуктами было трудно, в магазинах очереди, все быстро распродавалось. На даче нас разносолами тоже не кормили, не так как в советское время, когда здесь отдыхали члены политбюро – икра, разные сорта рыбы – ничего этого, но было все такое домашнее, овощное, такое вкусное, приготовленное с душой. Официанты принимали предварительные заказы на несколько дней вперед. Повара еще оставались прежними.

Предупредительные мальчики-официанты записывали все и с первого раза и до конца пребывания уже не спрашивали: «Какую воду вам подать?»

Нам, естественно, стали отвечать на приветствия. Изо дня в день все становились многословнее. И стол наш обрел человеческое лицо, появилось даже дружелюбие.

Полицейский, бизнесмен и чиновник вдруг тоже начали обмениваться приветствиями. Говорить стали громче и совместно обсуждали заказы. Не скажу, что все стали единомышленниками, но правила приличия за таким столом начали соблюдаться.

На следующий год мы уже туда не поехали, а потом узнали, что эта Вилла стала резиденцией литовского правительства.

Теперь правительство возит туда своих гостей редко.

Во все остальное время Вилла сдается группам из Америки и под корпоративные вечера. Редко там останавливаются простые отдыхающие. В прошлом году мы туда опять решили поехать. Рассказали директорше, как мы хорошо отдыхали пятнадцать лет назад, и она нас приняла. Убранность не изменилась, но все обшарпалось, поизносилось. Воды морской в бассейне нет. Table d’haute – тоже, еда посредственная, хотя они стараются. Короче, труба пониже и дым пожиже. Что ж, кончилась советская власть.

 

Возвращение тети Лилли

Это было в конце лета 1953 года. Позвонили в дверь. Я побежала открывать. Ждала подругу, и вдруг входит женщина в кирзовых сапогах. Женщина и сапоги меня испугали, но она доброжелательно с акцентом сказала:

– Здравствуй, Ариелочка, я тетя Лилли.

Жена маминого брата вернулась из лагеря.

Она привезла мне подарки: инкрустированную черную лакированную ручку с перышком лягушкой и вышитую подушечку с головкой девочки и надписью «Ариелочке от тети Лилли».

Тетя мне сразу понравилась. У нас началась дружба. Поселили ее в папином кабинете. Спала она на черной кожаной кушетке, но к папе иногда приходили пациенты, и тогда надо было срочно оттуда убраться.

Лилли стали искать работу. В лагере она была швеей-мотористкой, а до того – девушкой из богатой семьи. Студенткой. Потом гетто. По-русски говорила с сильным акцентом, а до лагеря она его просто не знала, и так до конца жизни путала с польским, а по-литовски даже почти не понимала. Вот такого кандидата надо было устроить на работу, желательно не слишком тяжелую, с неплохой зарплатой и при этом только что освободившуюся из лагеря пока без реабилитации.

Желающие иметь такого сотрудника в очереди не стояли. Она тем временем стала приручать свою родную дочку. Ане надо было сказать, что вернулась ее родная мать. Интуитивная связь между ними была: Анька тянулась к ней, а Лилли таяла, но всю правду сразу рассказать семилетней девочке было непросто. Советовались с детскими врачами. Волновались по этому поводу больше всего мои родители, особенно отец. Он Аньку любил. Мама тоже ее любила, но главное, стала безумно ревновать. Начались стычки с Лиллей. Отец вел себя внешне очень поощрительно, но искреннего восторга это в нем не вызывало. Мы, остальные дети, тоже ревновали. Почему Лилли больше всех любит Аню? Она старалась быть со всеми одинаково ласковой, но это не получалось.

Лилли было тридцать пять лет, а она ходила вся сгорбленная, на голове седые пряди, без зубов, с больным желудком и печенью, с опухшими ногами. Есть почти ничего не могла, а очень хотела. Нет-нет да и схватит что-нибудь, потом корчится от боли. Одежды, кроме одной блузочки, у нее тоже не было, и когда надо было идти в гости, что Лилли очень не любила, мама ей давала что-то из своего тоже небогатого гардероба. Это стесняло Лилли.

Когда все уходили на работу и в школу, она курила и часто плакала. Успокаивалась, только когда занималась с Аней. Осенью надо было опять отдать ее в школу. За год до этого было слишком рано. Брат Моня в школу ходить продолжал. Он к учебе был намного способнее. Это тоже вызывало чувство ревности уже у Лилли.

В доме царила ревность. Слава тебе господи, отец нашел Лилли в конце концов место кладовщицы на складе ткацкой фабрики, где директором был его пациент: во время войны начальник какого-то Смерша [13] .

По ночам Лилли плакала пуще прежнего. Она не умела списывать остатки, которые затем разбирали сотрудники, но этому ее научили, и даже мы, дети, стали ходить в вещах, сшитых из этих замечательных остатков. Они были такие красивые, что мы их носили только на праздники или для фотографирования. Из них шили наряды и родственникам, приезжавшим к нам в Литву из Москвы, как в Европу.

Работа была нервной, и у Лилли открылась старая язва желудка. Она прибегала домой на обед, хватала что попало и опять корчилась. Видеть это безобразие отец не мог; он стал прибегать на обед раньше Лилли и протирать ей суп, после чего убегал назад на работу. Это моей маме не нравилось. Зря. Я думаю, что у отца были более привлекательные объекты для ухаживания. В семейных спорах Лилли всегда держала его сторону; они советовались друг с другом. Отношения между ними были очень дружеские, хотя когда Аня стала называть Лилли мамой, а мою маму мамой Броней, отца передергивало. Правда, папу называла папой. Лилли, конечно, чувствовала себя лишней: с мамой у нее были частые стычки; я всегда держала сторону Лилли, а мама все приговаривала:

– Подождите, Лилли вам еще покажет.

В ноябре 1954 года вернулся, не досидев нескольких месяцев до десятилетнего срока, дядя Неня. Зажили они в нашей квартире вдвоем. Кожаный диванчик заменили моей кроватью. Неня после десяти лет лагерей оказался в быту куда сложнее, чем тетя. Он обожал лекарства. Это, видимо, была привилегия заключенных, работавших фельдшерами, а он окончил медицинские курсы. Работать физически при тяжелой гипертонии совершенно не мог.

Последним местом заключения дяди Нени была Кемеровская область, где он окончательно стал инвалидом.

Его тоже надо было устроить на работу. И это оказалось еще сложнее. Без всякой реабилитации. Освобожденный враг народа.

До войны дядя был блистательным адвокатом. Об адвокатской практике речи вообще идти не могло. Дядя знал в совершенстве шесть или семь языков, и нашли ему место переводчика на шинном заводе «Инкарас», где директором был красавец инженер, мамин почитатель, женатый еще с довоенных времен на полуобезумевшей француженке, которая в этой обстановке теряла разум полностью. Было у директора, как и у нас, четверо детей, которыми он занимался и за маму, и за папу. До возвращения Нени мама иногда переводила ему научные статьи и диссертации на литовский. И тут удача! Ее заменил родной брат.

Работать по восемь – десять часов он тоже не мог, у него начинались сердечные приступы, и пришлось дяде Нене на работе отгородить часть директорского кабинета; поставили там диван, где он мог отдыхать при первой необходимости. Работы у дяди появилось немыслимое количество.

Кроме заводской, он писал прошения, заявления на всевозможных языках. Составлял апелляции, жалобы, просьбы. Дядя стал нарасхват.

Они сняли комнату и переехали, забрав Аньку. Потом эта комната к ним перешла законно. Аня стала появляться только по выходным. Мои родители ее спрашивали, как ей там живется, в надежде, что она будет жаловаться, но она все больше прибивалась к новой семье.

Тем временем отец устроил Лилли на новую работу, в универмаг-военторг продавцом. По-литовски Лилли понимала все еще с трудом, но в военторге в этом не было особой необходимости; а русскому все же немного подучилась, хотя путала его с польским. В общем, стала она работником торговли, да еще в таком привилегированном универмаге.

Директором там была Мария Ивановна, в прошлом офицер разведки, ростом и телосложением с гренадера, и были у нее две высоченные, худющие дочери, одна другой выше и бледнее. Их лечил от вечных ангин и оперировал папа; оперировал и саму Марию Ивановну, и она приняла Лилли до реабилитации. Поступок с ее стороны невероятный.

Лилли с ее немецким, «правильным» характером коробили в магазине манипуляции с товаром, и она никак не могла взять в толк, как же можно продавать второй сорт по цене первого, и другие комбинации, когда дефицит вообще не появлялся на прилавках. Ее перевели в кассиры. Лилли часто опять плакала. Не соответствовало это ее немецкому воспитанию и характеру, а любила она читать душещипательные романы, пить кофе и есть « кухен унд кезе » [14] . Так мы ее и дразнили «Кухен унд Кезе». Она занималась со мной немецким языком, пыталась поставить произношение; у меня получалось, но я очень стеснялась этой способности и боялась показаться немкой.

Дядя в новой действительности себя не нашел. Он выбрал образ «бедного принца», хотя уважение окружало его со всех сторон. Жили они разобщенно. После десяти лет разлуки и нескольких месяцев совместного проживания до ареста соединились два совершенно разных менталитета: немецкая буржуйка и книжный человек-интеллектуал.

В 1972 году они уехали в Израиль по вызову родственников; получили хорошую трехкомнатную квартиру, должны были получить и какие-то репарации, но дядя через год умер, а Лилли еще пожила несколько лет, выдала Аню замуж и тоже умерла от всех нажитых болезней.

Когда мои родители туда переехали, Лилли с Аней уже были старожилами. Отец на их адрес пересылал свою библиотеку, и как только родители прибыли, Лилли попросила, чтобы книги срочно забрали. Им, надо думать, не хватало места в трехкомнатной квартире вдвоем.

Аню мы все очень любим. Она наша сестра.

 

Праздники

Наша мама работает целый день. Шесть раз в неделю. Готовить она терпеть не может, и только по праздникам она проявляет свой кулинарный талант. При этом ей нельзя попадаться под руку, особенно мне; обязательно ущипнет, толкнет, накричит, но праздник ее стихия. Она очень красиво сервирует стол. Это у нее от бабушки или из Англии.

Семья у нас не религиозная, но на Пасху или Рош-Хашана гости к нам напрашиваются заранее. Приходит в обязательном порядке мой учитель музыки, маленький, хромой Иосиф Романович Ступель с женой Клавдией Ивановной, ученой из Москвы, минимум метр восемьдесят ростом, и не еврейкой и с собачкой-шпицом Муриком, а остальные – время от времени меняются. Профессор Одинов. Из Москвы его выслали, или он сам убежал от преследований в связи с делом врачей. Это очень красивый, вальяжный мужчина, большой эрудит и дивный рассказчик, и немного фантазер, по происхождению он бакинец. Вся семья его осталась в Москве. Татьяна Наумова – русская красавица с косой – чистая еврейка, и ее муж – доктор Петр Наумович Резников. Мои дядя с тетей после отсидки и с сестрой Анечкой. Приходили бы еще многие, но мы эти приемы не афишируем. Зато в дни рождения, Новый год у нас настоящая гульба. Приглашают человек двадцать – тридцать. Составляют все столы и стулья из нашей квартиры и от тети Поли. Приходят друзья родителей, с некоторыми из них они были в гетто.

Все дамы нарядные, с укладками; профессор Розенблюм сидит за пианино. Жена знаменитого архитектора Бруна поет; если бы не война, она бы с успехом закончила консерваторию. Аба Гроссман – рассказчик анекдотов, он у нас главный тамада. По-моему, добрая половина еврейской каунасской интеллигенции бывает у нас на этих торжествах. Иногда праздник устраиваем вскладчину.

Живем мы на центральной улице, Сталинском проспекте, в отдельной трехкомнатной квартире. В начале вечера широко открываются окна, и все громко поднимают тосты за товарища Сталина, за Ленина, за нашу прекрасную жизнь. Поют «Широка страна моя родная», какую-то песню по-еврейски, из которой я помню только «Хавер Сталин! Хавер Ленин! Ай-яй-яй-яй-я-я!». Получается очень слаженно.

После этого представления окна наглухо закрываются, и репертуар резко меняется. Бруниха затягивает песню. К ней присоединяется жена доктора Лившина. Они поют на два голоса. Майн штетеле Бельц, А идише маме , и Офн припечек . Затем Ломир алэ ин эйнем, ин эйнем … Все подхватывают, вспоминают войну. Пьют за погибших, за родителей. Потом все же переходят на танцы, которые мой отец терпеть не может. Для него это принудиловка. Мама его заставляет танцевать со своими подругами, а эти дамы, как партнерши по танцполу, его никак не интересуют, когда на свете столько молодых и красивых, а отец хорошо танцует. И танго, и чарльстон.

Расходятся все поздно ночью.

Такими я запомнила наши вечера.

 

Мама

Мама моя была женщиной мягкой и дипломатичной, но это никак не распространялось на меня. И спасибо ей за это. В раннем детстве она считала меня умницей, красавицей и ярким талантом в области балета, но я ее разочаровала. В балетный класс я перестала ходить в восемь лет после скарлатины, а к двенадцати – изящество все мое куда-то испарилось. Я стала резко дурнеть, а главное, губы стали синеть. Я и раньше иногда синела, но мама это умела скрыть, скорее стушевать, говоря удивленным знакомым и друзьям, что я съела много черники или вишни.

Но что делать зимой, когда никаких ягод нет и тебе хочется идти на каток? Мама считала, что можно найти более теплое место, чем каток, но меня синева не смущала. Все девочки на катке разрумяненные, с ними катаются мальчики, а я синегубая и со мной – одни девочки, которых не разобрали. Мама стала причитать, что ничего не поделаешь, что я уже тип старой девы, синий чулок. Синюха. Короче, ей надо с этим мириться. Акции мои чуть-чуть повышались летом, но как-то, в четырнадцать лет, я на пляже в Паланге чуть не отошла в мир иной. Мой брат Соломон и мамин сослуживец разыскали спасателей тут же на пляже, и меня через сорок минут откачали. Это обсуждалось на виллах политехнического и медицинского институтов, считай во всей Паланге. Такого позора мать не ожидала, и на следующий год летом вместо Паланги мы поехали в Москву, запасшись всеми рекомендательными письмами к столичным кардиологическим и педиатрическим светилам.

Я к тому времени подросла, получшала, и наши родственники, тетя Тамара, мамина двоюродная сестра, и ее муж – композитор Эдуард Калмановский, у которых мы жили в это лето то в Москве, то в Рузе на даче, не могли понять, зачем столько медицинских визитов здоровой девчонке. Профессура тоже была в недоумении. В основном дети в приемных были заморышами, часто даунами, и мы резко выделялись; нас даже за пациентов не принимали.

И уехала мама после этих визитов в убежденности, что она обязательно станет бабушкой красивых внуков и что все мои шумы в сердце после переходного возраста заглохнут, рассосутся. И вообще, ей посоветовали заниматься другими детьми, коли они у нее есть.

Маму они не убедили. Она синеву видела сразу, как только та появлялась. И решила мама следовать учению Мичурина:

– Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее – наша задача.

Она купила в Москве, в магазине ВТО, жидкую помаду и румяна и стала в школу ими меня подкрашивать. Я плакала, боялась, что все поймут, что я крашусь, и позор неминуем. Что обо мне подумают? Что я гулящая? Мама решила – пусть лучше так, чем жалкая, синегубая, бледная, больная.

А там к концу школы мне обстригли жидкие косы, сшили платье из бирюзовой тафты, специально для меня заказанное горбуньей Нэсей у родственников из Америки. Получилась почти королева бала.

Мама морщилась:

– Ничего, но могло быть еще лучше.

После этого я поехала с папой на медицинский конгресс в Ленинград в новом ярко-красном костюме, с наморщенной спиной, отстоящим от шеи воротником по последней моде, купленном у той же Нэси, и замшевых туфлях на высоком каблуке, сшитых тоже на заказ.

Папа уходил с утра на заседание, а я, накрасив ресницы как у коровы, фланировала по Невскому, вызывая полное оцепенение зевак и фарцовщиков. Да и папины коллеги находили, что я стала взрослой, яркой и привлекательной девушкой. Гордости моей не было предела, но даже это не могло удовлетворить маму. Она все равно причитала, правда, уже меньше.

А через год я уехала в Москву, в иняз, а еще через год вышла замуж за француза из культурной миссии без приданого, даже без квартиры в Москве. Я вполне была довольна собой, но не моя мама. Она и тут нашла, что год назад я была просто красавицей, а теперь уже совсем не то. И так потом каждый год, когда мы виделись. За год до того я была хороша, а сейчас – не то. Так что останавливаться на достигнутом нельзя было никак. Потом я развелась, и мама замечала, что двадцать пять лет – очень молодой возраст для замужней дамы, а для невесты – староватый. Она не разрешала мне носить очки, хотя у меня близорукость –6, я ничего без очков не видела, а она мне:

– А что ты хочешь видеть? Пусть видят тебя. Одно на лице красивое – так это глаза, так и те спрячем.

Сутулиться я права тоже не имела, и мама мне об этом напоминала даже в письмах.

Приехав как-то к родителям в гости, я ждала людей с посылкой для их родственников и вышла не слишком прибранной. Мама стала меня пилить, а я:

– Подумаешь, кто они такие, что я перед ними должна наряжаться?

– Какая разница, кто они! Важно, кто ты.

Мама меня дрессировала и почти выдрессировала. Спасибо.

А отца моя внешность полностью устраивала. Лишь бы не красилась слишком вызывающе, а главное, была бы здорова. И это была большая ошибка.

Спасибо маме. Я почти превозмогла свои болезни и неполноценность. Светлая ей память.

 

Папа

Папа у меня был в молодости красивым: высокий, худой; быстро ходил, хорошо танцевал. В нем была какая-то врожденная элегантность. Ходил он всегда в костюме, при галстуке, хотя костюм у него был один, намного позже появился второй. Он мне очень нравился. Я замечала, что он нравился почти всем женщинам независимо от возраста. В детстве я гордилась им и важно шагала рядом на прогулках.

В ранней молодости я нисколько не огорчалась, когда нас принимали за девушку и ухажера, наоборот, когда он приехал за мной однажды в институт и все подумали, что у меня взрослый поклонник, я была безумно горда.

Стал он выглядеть на свои лета только после болезни, в пятьдесят пять лет.

Характер у него был вспыльчивый. Терпеть не мог ерничанья, обмана, хитрости. Не любил, когда люди хотели казаться не тем, кем они есть. Тогда он позволял себе грубо одернуть человека.

Никогда не пытался скрывать ни своего происхождения, ни национальности. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, уже после окончания школы, я пошла в милицию за паспортом. В паспортном столе работала папина пациентка, и она предложила мне:

– Давай, запишу тебя литовкой; тебе в жизни будет легче.

Я сказала, что должна посоветоваться с родителями. Пришла к отцу. А он мне:

– А ты после гетто, после всего, что с тобой было, можешь это сделать?

Я отказалась к удивлению паспортистки.

Папа у нас был образцом для подражания. Если мама беспокоилась о моем внешнем виде, то папа – о внутреннем содержании и здоровье. Правда, его расстраивало мое раскрашенное лицо; какие-то пришпиленные шиньоны, приклеенные ресницы – все это было лишнее. Он хотел вырвать меня из обыденности и серости; давал читать книги о великих путешественниках, об открытиях; находил учителей французского, немецкого. В общем, совершенно бесполезные, никому не нужные старания. У него всегда находилось для нас время. Прибежит днем, проверит все, что можно, ляжет на полчаса отдохнуть и опять убежит на работу.

В воскресенье утром мы все залезали к нему в кровать. Спали мы в столовой: папа, брат Моня и я, а мама, Аня и Беня – в спальне. Но в выходной день нам никому в голову не приходило пойти к маме. Все были у папы, включая кошку и собаку. По-моему, папа у нас был мамой, а мама – папой.

Денег просили только у него. Если нужно что-то сделать – тоже он. Просьб к нему – у половины города, а он хирург, заведующий большим отделением, в котором образцовый порядок, лучший во всей больнице.

Зарабатывал он много, но ему самому деньги были не нужны, и на него их просто не оставалось. То надо достать лекарства какому-то мальчику из детского дома, то помочь устроиться семье репатриантов из Франции – неграмотной маме с четырьмя детьми, один из которых учился в Монином классе…

Обмануть его ничего не стоило, а ведь человек он был опытный, вроде характер вспыльчивый, но каждый раз верил. Эта доверчивость бесила маму.

– Дурак!

А он был вовсе не дурак. Просто верил людям. И каждый раз, когда его обманывали, расстраивался как школьник.

Врач он был хороший и известный. Один из его методов даже описан в Большой советской медицинской энциклопедии. А диссертацию он писал долго. То есть не писал – времени не было. И защитился поздно.

Зато были мы. И он был наш всегда «зеленый светофор», до самого отъезда в эмиграцию.

 

Париж

В Париж меня провожали до самого Бреста. Уезжала я поездом. Сборов совершенно не помню; этим занимались родители. Мне приготовили целый чемодан льняных, вручную вышитых скатертей, пододеяльников, наволочек. Я топала ногами, кричала, что все это барахло в Париж не повезу смешить людей, что там добра такого никому не надо. На что отец меня благоразумно успокаивал (он там прожил все молодые годы):

– Ну и хорошо! Не понадобится, пришлешь назад, нам очень пригодится, у нас такого нет.

Жили мы хорошо. Деньги всегда лежали в ящике стола, и кому надо, их брал. Когда кончались, занимали у домработницы. Но выяснилось, что на мою отправку в Париж, на такой серьезный расход, у нас денег не хватит, и заняли их у вернувшихся из лагеря тети и дяди. Они жили не так безалаберно и уже успели накопить.

Муж мой по истечении срока визы вернулся во Францию без меня, дождавшись, правда, пока меня выпишут из больницы, куда я попала в конце лета, за несколько недель до нового учебного года. Перешли мы ночью на другую сторону бульвара в 24-ю Городскую больницу, и там с острой болью меня пришлось оставить.

Палата была на шестнадцать человек. Муж испугался. На следующий день в больнице появился врач французского посольства. За ним с визитом стали приходить знакомые французы: коммерческий советник с женой; его отец был до войны послом в Литве. Явились друзья мужа из культурной миссии. Я думаю, им было интересно не только мое самочувствие, но и обстановка. Вряд ли до этого им приходилось побывать в обычной советской больнице. И все это в 1961 году.

В отделении начался переполох. Не дожидаясь результатов анализов, меня решили быстрее прооперировать и отправить восвояси. И вот после этой больницы я пришла в институт оформлять академический отпуск и собираться в Париж.

В самые первые дни, как только улетел муж, в институте организовали внеочередное комсомольское собрание, чтобы меня из комсомола исключить. Наш курс неясно понял задание «старших» товарищей и гнать не стал, а вынес выговор, не помню за что. Тогда парторганизация созвала комсомольское собрание всего института, и выгнали меня за моральную неустойчивость. Я в истерике добралась до дому и не могла даже сквозь рыдания объяснить приехавшему из Каунаса отцу, что случилось. Он подумал, что у меня швы разошлись. А когда узнал, в чем дело, то чуть не убил:

– Как ты, идиотка, так можешь пугать отца?! Что, тебя зарезали, что ли?!

За несколько дней до этого меня вызвали в райком комсомола. Там милейший молодой человек, с открытым лицом, голубоглазый, красивый, спросил меня:

– Слушай, ты такая симпатичная девчонка. Что, на тебя русских ребят не нашлось? Зачем тебе этот капиталюга француз?

Я что-то промямлила, что он левый, но это не имело никакого значения. Из института меня тоже отчислили.

А там уже не помню: была в полном ступоре, помню только вокзал в Бресте.

На вокзале стояла вся наша семья, и первый и единственный раз в жизни я увидела слезы отца. Он заплакал первый. После него начался общий рев. Плакали даже проводницы, видимо, жалели остающуюся семью. Даже таможенница смахнула слезу и разрешила провожающим побыть в вагоне до отхода поезда. Случай небывалый.

В Париж путешествие длилось больше двух суток, и только подъезжая к Берлину, я увидела разницу двух миров. В Восточном Берлине проезжаем глухую стену; кругом серо, безлюдно, бегают по вагонам пограничники с овчарками, а в западной – прямо на вокзале елка; чувствуется предрождественское настроение; везде украшения, реклама, мороз, а люди без головных уборов.

В Париж я прибыла в самое Рождество. На вокзале Gare du Nord меня уже встречал муж и его кузен. Мы сразу отправились праздновать в семью кузена. Слава богу, в Париже было на редкость холодно, и мое большое твидовое пальто на ватине с песцовым воротником и такой же ушанкой большого смеха не вызвали, хотя столько меха в эту пору во Франции можно было увидеть только в голливудских фильмах.

Я раздала подарки: икру, водку и была главным аттракционом этого рождественского вечера. Кузен только недавно вернулся раненый с алжирской войны. Меня очень удивило, как в одной семье за праздничным столом горячо, дело доходило почти до драки, спорили о правомерности владения французами Алжиром. Раненый кузен защищал алжирцев.

– Реакционер, фашист! – кричал кузен.

– Враг Франции! – брызгая слюной, орал сыну хозяин дома.

Все закончилось рождественской индейкой, замечательным шоколадным «Поленом» и прощальными поцелуями.

На следующий день, вечером, мы отправились в кафе «Flore». Я восприняла это экзистенциалистское кафе, одно из самых знаменитых в мире, как норму. Рождественские каникулы, народу не протолкнешься, публика красочная: кудрявые негры, длинноволосые пожилые мужчины с помятыми лицами и огромными мешками под глазами, курящие шумные женщины. Люди оказывались известными писателями, музыкантами, журналистами. Друг друга все приветствовали, целовали, поздравляли с Рождеством. Все это никакого впечатления на меня не произвело. В тот же вечер муж познакомил меня с молодой русской женщиной, очень симпатичной, женой знаменитого журналиста, Нелей Курно. Так в первый же вечер в Париже я приобрела подругу на всю оставшуюся жизнь. Увиделась с ней повторно только через месяца три-четыре.

Перед самым Новым годом мы уехали на машине к родителям мужа в Нант. Ехали долго. В Нанте было двенадцать градусов мороза. Кругом только и говорили о замерзших, умерших от холода, оставшихся без отопления.

В семье мужа меня очень ждали. Думали увидеть толстуху на маленьких ножках. Я так послала свои размеры для покупки свадебного платья. Русские от французских отличаются на четыре размера, а обувь – на два. И они облегченно вздохнули, когда я сняла свое огромное твидовое пальто.

Всю неделю перед моим приездом у родственников шли консультации со священником. Как быть? Принимать ли меня? Я ведь мало того, что из Советского Союза, так еще и еврейка. А они правоверные католики, да еще их семья потеряла половину своих денег на русском дореволюционном займе. Священник разрешил меня принять; это было по-христиански, и посоветовал хорошо ко мне относиться, ведь я приехала из такой «ужасной» страны, и нужно проявить милосердие. У всех родственников, у его родителей камень с сердца упал. Обо мне стали заботиться, баловать. Все готовились к новогодним торжествам. Я тогда не могла догадаться, что праздничный обед начинался в час дня и заканчивался ночью, плавно переходя из обеда в полдник, а затем и в ужин. Не знала, что французы помнят, что они ели год назад в это же время. Целый день обсуждалась только еда.

У мужа было две сестры. Одна из них ушла в монастырь. И первого января мы поехали в доминиканский монастырь навещать мою новую родственницу. Я была в полном своем зимнем наряде, а она встретила нас в длинном черном балахоне и сабо на босу ногу. Я в пальто на ватине в холодном монастыре очень мерзла. Как она – не знаю. Они по восемь часов молились, по восемь – работали и по восемь – спали в неотапливаемых кельях. Правда, потом она тяжело заболела, и монастырь пришлось покинуть.

Младшая сестра была школьницей и смотрела на меня как на воровку, укравшую ее старшего брата. Но в целом семья была доброжелательна, несмотря на то, что я испортила карьеру их единственному сыну.

Он, женившись на советской, потерял возможность быть дипломатом и должен был покинуть культурную миссию, хотя закончил Сьянс По  – школу политических наук и уже почти в совершенстве знал русский и чешский языки, не имея при этом никаких славянских корней.

 

Кабаре

Спешить мне совершенно некуда. Идти мне тоже некуда. Сегодня пятница. Вечер. Жара страшная. Весь Париж выезжает на week-end. Центр кажется вымершим. Муж ушел к другой. В университете все экзамены провалила. Все пересдавать осенью. Возвращаюсь не спеша, меня поджидает консьержка:

– Куда вы пропали? Давайте побыстрее, вы погорели.

Дверь взломана. У меня был пожар. В воздухе летают обгоревшие перья, все стены в саже и затеках. Света в коридоре нет. В спальне обгоревшее одеяло и перья, перья, перья. Трюмо обгорело, зеркало покрыто черной пленкой. Квартиры у меня больше нет. Пожаловаться некому; единственная близкая подруга Неля на эти дни уехала, а в субботу у меня в первый раз урок с каким-то доктором-кардиологом, интересующимся русским языком. Нашла мне его та же Неля, чтоб я не сдохла с голоду.

Хочу его предупредить перенести встречу, но найти не могу. Он, видимо, специально откуда-то приезжает. Консьержка меня предупредила, что до прихода страховщиков, до понедельника, трогать ничего нельзя; даже сменить замок.

Суббота. Сижу в этой закопченной квартире с незакрывающейся дверью и сама вся в саже. Ровно в шесть вечера является ученик. Я пытаюсь его остановить, объяснить, но он как бы и ничего не слышит, прет вперед в элегантном светлом костюме, с пиджаком на руке. Заходит в столовую и видит слой сажи на столе и стульях. Я хватаю чистое полотенце и размазываю эту сажу. Предлагаю перенести урок. Но ученик и сейчас ничего не слышит, достает аккуратную папку, диктофон и садится. Он занимается русским языком уже несколько лет, но хочет совершенствоваться. А по воскресеньям у него уроки китайского. Правда, русский его увлекает гораздо больше, он ему ближе. Ну, думаю, маньяк. Но урок начинается и длится ровно два часа. Первый час грамматика, второй – перевод текстов и разговорная речь. Более прилежного и организованного ученика я никогда не видела. После урока он кладет деньги на стол, довольно большую сумму; я на столько не рассчитывала. Думаю: «Слава богу, все обошлось». Договариваемся на следующую неделю. Обещаю, что у меня уже будет чисто. Этого он тоже не слышит и спрашивает:

– А что вы будете есть?

Я что-то мямлю, что у меня есть еда.

– Где?

– Там в холодильнике и в шкафу.

Он идет на кухню, еду не находит.

– Пойдемте, я вас накормлю в ресторане.

Я прямо пугаюсь:

– Да никуда я не пойду. Я же вся черная и лицо перепачкано. Как вы себе это представляете? И я совсем не хочу есть.

– Надо, надо поесть, – он меня уговаривает, но я не поддаюсь.

Я от него за эти два часа уже чуть не потеряла сознание. В результате он спускается в соседнюю лавку, что-то там покупает и просит поставить и ему прибор. Интересно, где он собирается есть? Может, ему еще и салфетку белую? Поели за тем же столом, из коробочек; на стол он постелил несколько листов чистой бумаги со своей врачебной печатью. После этого, слава тебе господи, уходит. Через неделю все уже было убрано, почищено, и я отмылась. Он также аккуратно достал папку, диктофон, проучился два часа, точно так же заплатил, после этого предлагает поесть с ним в ресторане и посмотреть на его новую машину. Он, оказывается, кроме русского языка обожает спортивные машины.

– Я только что забрал ее из гаража. Вы будете первой пассажиркой.

Я не кочевряжусь, соглашаюсь и действительно вижу сияющую красавицу Лансию, а все клиенты кафе на первом этаже нашего дома тоже высунулись посмотреть на эту машину и на меня. По крайней мере, у них появилась тема для обсуждения. В Париже, в нашем квартальчике жизнь как в селе, все все знают.

На третью субботу с раннего утра откуда-то появился муж. Его проинформировали. Просидел весь урок в другой комнате и больше из дома не выходил ни в выходные, ни в будни. Видимо, отпуск взял, и пассия его исчезла навсегда.

Сидеть одной в этой страшной обгоревшей квартире невыносимо. Я позвонила своим друзьям-приятелям, с которыми познакомилась в самом начале пребывания в Париже. Мы тогда продолжали московский образ жизни и почти каждый вечер ходили по русским кабаре. Так муж хотел развеять мою тоску по дому. Истратили почти все его деньги.

В кабаре «Нови» познакомились с парой, мужем и женой: Он бас, а Она исполнительница частушек и народных песен. Оба попали в Париж после долгих мытарств по Европе. Ее угнали немцы в Германию почти девочкой, а он, видимо, был в плену. Она иногда навещала семью в Союзе, а он никогда туда не ездил и о прошлом ничего не рассказывал. Жили они в тупике, рядом с авеню Виктор Гюго, в очень буржуазном доме, но в полуподвальном помещении. Их это не смущало. Возвращались они домой под утро, а вставали в три, четыре часа дня, а через несколько часов, глядишь, и опять на работу. Узнав, что у меня неприятности, пригласили домой и вечером потащили с собой в кабаре. Она взяла надо мной шефство, утешала:

– Экзамены сдашь, а француза своего даже и не вспоминай, не принимай во внимание. Отодвинь его, он же не стенка. Ничего страшного, другого найдем; добро такое! Тебе такой и не нужен.

Они с мужем жили уже давно. Он был огромного роста, силач, настоящий бас, причем очень хороший и, сложись по-другому жизнь, стал бы большим певцом, а она маленькая, щупленькая, болезненная; он иногда целыми днями носил ее по дому на руках. У нее все болело. И так до вечера. А в кабаре они расходились в разные стороны и друг друга не замечали. Она лихо плясала, превозмогая боль, со сцены выглядела молоденькой девчонкой, а вблизи – женщиной средних лет, прошедшей огонь, воду и медные трубы.

– Смотри программу. Тебе все равно делать нечего и негде.

Посадили в углу, заказали пирожков и чаю. Хозяева меня даже узнали или сделали вид, ведь я была там пару раз с мужем. Так я просидела почти весь вечер, друзья подходили ко мне по очереди, и почти в конце их клиенты за одним из столиков, давние знакомые, поинтересовались, к кому это они все подходят, кого опекают. Она объяснила, что я недавно из Союза, вышла замуж за француза, совсем молоденькая, а неприятностей уже целый воз.

– Да пригласи ты ее за наш столик. Пусть посидит, поест, и бегать к ней не надо будет.

Меня подвели к столику. Я была в коротком светлом платье, явно не для кабаре той эпохи. Посадили рядом с Володей Поляковым, гитаристом и исполнителем цыганских романсов, братом знаменитого художника-модерниста Сержа Полякова. Начали спрашивать, что мне заказать. Я засмущалась и стала лепетать, что я уже поужинала. Мне предложили выпить.

– Шампанского, водки?

– Да нет, нет, не надо, я уже чаю попила.

И тут Володя Поляков на меня шикнул:

– Не хочешь – не ешь и не пей, другим не мешай. Шампанского ей! Розового, пожалуйста!

Откупорили новую бутылку. Шампанского на столе было полно, но не розового, а стоило оно тогда уже франков восемьсот, и с каждой откупоренной бутылки артист получал десять процентов. В тот вечер они достались Володе. Потом мне заказали икры, на которую я даже не посмотрела, а под утро друзья привезли меня к себе. Там я провела остаток ночи и начало следующего дня, а вечером опять поехала с ними на работу. Это были последние рабочие дни перед закрытием сезона. Было шумно, меня опять пригласили посидеть с их гостями. Опять предлагали поесть и выпить, опять рассказывали, что я из Москвы, все удивлялись, расспрашивали, угощали. Опять заработала проценты, но на сей раз их забрала она. Ведь я маленькая, стесняюсь.

После этого вечера хозяйка предложила:

– Приходите после отпуска. А вы, кстати, петь умеете?

– Да нет, не умею.

– Что, совсем не умеете?

– Ну, так, чуть-чуть.

– А плясать?

– Да нет, я устаю. Вообще-то я училась при музыкальном театре, но совсем недолго, в детстве. Ну, еще в самодеятельности, в школе. Еще в школе Айседоры Дункан, но я очень устаю. И в музыкальной тоже училась.

– Ладно, приходите осенью, после отпуска, посмотрим. Да и платье купите какое-нибудь приличное.

Видимо, я неуместно смотрелась в своем скромненьком наряде на фоне пурпурных бархатных кресел и банкеток, свечей и наряженных в красные косоворотки официантов; я просто проваливалась и исчезала в этих банкетках.

В июле я уехала с вернувшимся мужем в их родовой дом в Вандее. Он немного рассказал родителям о своих похождениях, так что они стояли передо мной на задних лапах, всей семьей, замаливая его грехи. Мать с раннего утра начинала готовить. Готовилось в доме только то, что я люблю. Сначала это был завтрак с теплыми круасанами, которые мне подавали в кровать из-за слабого здоровья. Сразу после этого она принималась за обед. Где-то к двенадцати часам я выползала в кружевной ночной рубашке и в халатике, купленных в не очень дорогом Маркс и Спенсере тетей в Англии, за что меня прозвали мадам Помпадур, но вполне доброжелательно. Из-за меня каждый день ездили в Сабль До Лонь на море. Ведь я любила загорать и купаться. А мать все готовила и готовила. Весь распорядок дня изменился: ни тебе вовремя обеда, ни ужина. Есть начинали, только когда мы появлялись с пляжа, а мать все стояла начеку, ждала; отец ей не противоречил, он со всем этим безобразием смирился. Слава богу, к обоюдной радости это длилось всего один месяц. За месяц произошли знаменательные события в их семье.

Сестра мужа, монашка, заболела, и перед ней стоял выбор: покинуть монастырь или окончательно стать инвалидом и может даже умереть. На общем семейном совете все решили, что здоровье достаточно уважительная причина, чтобы не отдать себя полностью служению Господу. Конечно, считалось позором выбрать послушание и от него отказаться. Но болезнь прогрессировала, и все это было еще до пострига; она еще не приняла окончательно обет монашества. Семья была в трауре. Стыдно перед соседями и общественностью. Но этот позор пришлось пережить. У дочки началась быстротечная чахотка. А я безумно радовалась, что вот моя ровесница-родственница сделала такой выбор. Муж предупредил меня, чтобы вслух я этого не произносила. Перед всеми соседями и священником оправдывались, делали печальные лица. Уход из монастыря считался почти преступлением, и Жермен, так звали мою невестку, стала жить в миру, избегая людей. Тогда я ее видела в последний раз. Через два года она родила абсолютно черного ребенка от какого-то проезжего матроса. В Нант их приплывало сотнями со всего света. Мне ее искренне было жаль. В начале шестидесятых черный ребенок в провинциальном Нанте неизвестно от кого! Но тогда я уже больше с ней не встречалась.

После каникул я пришла в кабаре «Нови» в новом, длинном, черном, облегающем платье с глубоким овальным вырезом, которое мы купили с подругой Нелей в бутике журнала Elle. Дешево и очень стильно. В новом наряде, с наклеенными ресницами я стала как-то позаметней.

Старик-хозяин, господин Новский, в молодости белый офицер, и его жена, важная дама в дорогих украшениях, всегда подчеркивающая свое дворянско-аристократическое происхождение, проверить его никто не мог, меня даже похвалили:

– Хорошо, мадмуазель, будете петь… в хоре.

Хор состоял человек из десяти, не считая оркестра. Настоящей сцены не было, все происходило на небольшом пятачке, рядом с публикой.

Я тоненьким фальцетиком запевала:

–  Полюшко, поле, полюшко широко поле .

Затем вступал настоящий хор, и мои скромные возможности не имели никакого значения. Так начинался спектакль. Ближе к середине вечера знакомые клиенты приглашали артистов за столики, особенно моих друзей и Володю с его знаменитой гитарой. Иногда там пели Валя и Алеша Дмитриевичи. Люди приходили специально из-за них, повеселиться, пообщаться, потратить деньги. Побывали там многие знаменитости Парижа: и Ив Монтан с Симоной Синьорэ, и Ален Делон с Роми Шнайдер, была с большой компанией Бриджит Бардо. Разгоряченные французы бросали через плечо и разбивали опустошенные от шампанского бокалы. У них это считалось обязательным русским обычаем. Но лучшими клиентами были американские евреи русского происхождения. Тут-то и разыгрывалась их ностальгия. А я вызывала у них, видимо, отеческие чувства. Они иногда приходили по нескольку раз подряд во время пребывания в Париже, иногда с дородными женами, а иногда с какими-то щебечущими «канарейками». Приходили к нам и русские, оставшиеся на Западе после Второй мировой войны, разбогатевшие в основном в странах Латинской Америки. Их было немного. Помню одного Владимира Ивановича с жестким водянистым взглядом, огромным бриллиантовым перстнем и красавицей женой, дочерью белых эмигрантов. Обычно эти две категории не смешивались, но так случилось, что денег у ее родителей совсем не было, и Анна вышла за него замуж. В ушах у нее тоже были бриллианты размером с орех и на шее колье. И если бы Герасим все это повесил на шейку Муму вместо камня, то она бы обязательно утонула. Такую нарядную он выводил жену в свет на все балы. Люди ахали. А когда они возвращались домой, Владимир Иванович все бриллианты снимал и запирал в сейф. Иногда он напивался и избивал ее из ревности, пусть даже к столбу. Это она мне рассказала как-то, когда мы уединились в уголке, в глубоких креслах нашего шикарного кабаре.

Надо было меня как-то приспособить к делу, чтобы я что-то смогла спеть хотя бы за столиком. Фальшивила ужасно. Единственное, что у меня получалось, так это песня Булата Окуджавы « Вы слышите, грохочут сапоги ». Я пела с таким чувством, что они даже прослезились, потом улыбнулись. Знала я еще и песню моего двоюродного дяди Эдуарда Калмановского « Тишина », которую слышала на репетициях раз сто.

Вызвали «концертмейстера».

– Михуясик, позанимайся с ней, чтобы она свою «Тишину» хоть правильно пела, ну и еще что-нибудь, много не надо.

Михуясик бился со мной честно; результаты были средние, но за столиком я спеть, особенно под гитару Володи, свои песни могла. Мне стали давать деньги, брала их не я сама. Что с меня взять: маленькая, мне неудобно, стесняюсь. Мое мнение, кстати, никто и не спрашивал.

Меня стали приглашать после кабаре поесть устриц в открытые ночью рестораны les Halles (Чрево Парижа) или на Монмартре, особенно шоколадный король Менье. Не могла же я пойти одна, почти малолетка, с чужими людьми. Со мной тащились Он, Она, Володя, который каждую ночь до рассвета ставил на скачки (так он проигрывал все свои совсем немалые деньги). Все ели, пили до утра за счет приглашавшего, а я, уже изнемогая, пила валокордин и заедала лимоном и еще чем-то, чтобы не пахло аптекой.

Я научилась довольно ловко подвигать полный бокал соседу, менять свой на пустой или с простой водой, соображать по тому, как гость достает кошелек, скупой он или щедрый.

Вскоре я стала уезжать одна на такси, которое заказывал наш швейцар князь Орлов. Он мне очень сочувствовал: у нас у обоих были проблемы с сердцем. Ему понравился мой валокордин. Таксисты в основном приезжали русские, пожилые, уставшие и смотрели на меня недоброжелательно, особенно морщились от аптечного запаха, которого я уже в такси не стеснялась. Все твердили:

 

– Не ваше это место, милая барышня. Помрете.

На седьмое ноября я должна была поехать в турпоездку в Москву, повидаться с родителями. Я очень готовилась, и когда гости кабаре об этом узнавали, мне все совали деньги на подарки родственникам. Кто-то просил передать приветы и подарки своим родным. Эти деньги попали лично ко мне, их никто не посмел присвоить. И когда я стеснялась, меня уговаривали:

– Ты ж к родителям едешь. Тебя же туда пускают, купи всем подарки: братьям, сестрам, всем-всем.

В это время как раз к нам пришел господин из Америки, со всеми перецеловался, увидел меня новенькую из Советского Союза, очень заинтересовался, приглашал приехать в Америку и дал визитку. Это был сахаропромышленник Терещенко и, когда узнал, что я еду в Россию, очень за меня порадовался, просил передать привет своим родственникам и дал значительную сумму.

Приходил к нам и меховой король Соломон. Он для поездки в Россию хотел мне даже шубу подарить, но я за ней не поехала. Познакомились мы с ним еще раз уже через десять лет, при совсем других обстоятельствах. Он меня вспомнил. Вспомнил меня и мой друг Андрюша Шимкевич, с которым я тоже познакомилась ровно через десять лет. Он уверял, что вспомнил, как я плясала. Я ему объясняла, что я не пляшу, что устаю, что он прекрасно это понимает, а он настаивал:

– Плясала и все тут. Плясала очень даже лихо и все.

Он помнит. Я свое, он свое. Наконец, я вспомнила. Да, действительно, однажды Она заболела, а какие-то клиенты специально пришли посмотреть, как Она танцует « Эх, полным-полна моя коробочка », и мне пришлось ее заменить – больше было некому. Мадам Новской лет шестьдесят пять, другая дама хорошо поет, но полная и неповоротливая. Меня нарядили в Ее костюм, я выпила валокордину и пошла. Все прошло удачно, до конца дотянула.

Я стала старательно репетировать. Мой приятель-кардиолог притащил мне огромный магнитофон. Тогда это была редкость. И мы с Нелей как две обезьянки все на нем вертели, пели и прослушивали. Неля говорила, что у меня появился явный прогресс.

Мое появление, столь незначительное, очень испортило обстановку в кабаре. Посетители стали замечать меня, пусть не большую певицу и не русскую красавицу, зато молоденькую студентку из современной России. И денег мне давали больше и охотнее, тем более что я их не вымогала. Пусть они ко мне мало попадали, их брали мои друзья.

Там работала женщина лет сорока пяти, воспитывала ребенка, пела намного лучше меня, но ее доходы стали падать, друг у нее был какой-то полицейский чин…

Долго так продолжаться не могло. Тот же мой кардиолог, которого я приглашала в гости, чтобы отвезти меня пораньше домой, понял – добром это не кончится и посоветовал уносить ноги. И я, сославшись на экзамены, весной из кабаре ушла.

В 1961 году сразу после операции меня из 24-й Городской больницы выписали в ужасе от моих гостей, иностранных посетителей. На ногах я почти не стояла. По ходу дела выяснилось, что у меня что-то не в порядке с сердцем и, видимо, серьезное. Дали мне направление в институт Бакулева, в отделение доктора Бураковского, который занимался детскими пороками. Там все блестело. Здание было новое, и палаты на двух, максимум трех человек. Владимир Бураковский был восходящей звездой в детской сердечной хирургии и всю диагностическую аппаратуру, которую Советский Союз закупил, отправили к нему. Туда же приехала целая бригада врачей и физиологов, специалистов из Лондона, из Hammersmith Hospital, эту аппаратуру устанавливать и учить наших на ней работать. Гости делали зондирования, оперировали на открытом сердце, а затем уехали к себе, но молва об этих чудо-врачах осталась, и нам, естественно, о них рассказали.Я в эту больницу сразу не легла. Времени не нашла; дождалась отъезда мужа, оформила все документы на свою поездку и только после этого дала согласие родителям лечь в эту больницу, после всех хлопот, и выяснить, что же у меня за порок.В палатах у пациентов от зондирования на руках оставались огромные шрамы; у детей распиленные вздутые грудные клетки после операций. Далеко не все они были удачные. Детки десяти – двенадцати лет мужественно все переносили и надеялись на выздоровление. Мне стало очень страшно, а еще страшнее моей маме. Она очень разумно решила, что зондирование меня не вылечит, а надо будет, так я смогу его сделать в Лондоне у тех самых английских врачей. У них, мол, опыта побольше, и мне так срочно не нужен диагноз.Без всякого зондирования в больнице предположили два диагноза: один операбельный, а другой – нет. Так я и уехала с «сердечной» интригой в Париж.Месяцев через шесть, где-то ближе к лету, я приехала к этим светилам в Лондон. В Париже были точно такие же специалисты, и я говорила по-французски, и у меня было социальное страхование, но для меня и моей семьи авторитетами оставались только англичане, посетившие Москву.Папин брат, живший в Манчестере, специально пригласил меня к себе и повез на консультацию в Лондон.Английского я не знала совсем, видимо, потому, что мама всю жизнь была преподавателем английского сначала в школе, а потом в институте.Мы тихо сели в очереди и ждали, пока нас вызовут к главе тогдашней бригады, Милроузу. Я волновалась перед встречей. Наконец подошел какой-то скромный молодой человек и тихо пригласил:– Пойдемте.Я посмотрела на него пренебрежительно; какой-то щупленький пацан. И ответила на французском, что жду профессора Милроуза. На что он мне:– Пойдемте, это я.Дядя переводил неточно; нашли какого-то югославского доктора-практиканта. Меня положили в больницу. Предположили те же диагнозы, что и в Москве.Через несколько дней должны были делать зондирование. Как и в 24-й Московской больнице палата оказалась огромной, еще больше, целый зал, единственное отличие было лишь в том, что каждый пациент мог отделиться ширмами и оказывался в отдельной маленькой палате.В этом зале я быстро познакомилась с молодежью, объяснялась то жестами, а с кем-то и по-французски. Палата выходила на огромную террасу.За несколько часов до зондирования мне сделали успокоительный укол, а на террасе как раз кто-то завел магнитофон, и ходячая молодежь стала разучивать там твист. Я тоже под уколом туда побежала. Такой шанс! Хорошо научиться танцевать твист! И не заметила, как за мной пришла сестра и мой лечащий врач доктор Холман. Они глазам своим не поверили, увидев меня уже разучивующую и довольно лихо отплясывающую вместе со всеми.– Такие пациенты бывают, наверно, только в России! – решил Холман.Экзекуция оказалась неприятной. Вся бригада, не стесняясь, комментировала результаты, думая, что я ничего не понимаю.Я начала реветь. Что мне надо было, я все поняла. Я поняла, что у меня второй неоперабельный случай. Да и Милроуз ушел, сказав, чтобы заканчивали без него. Югославский доктор на плохом русском стал меня успокаивать, говорить, что это не точно. Им надо было довести зондирование до конца, а я рыдала. Везли меня в палату измученную, зареванную, затянули ширму, и я заснула.Когда я проснулась, рядом стоял мой лечащий врач, доктор Холман, и медсестра. Они ласково спросили, как я себя чувствую и хочу ли я попить.– Может быть, какой-нибудь сок?К тому времени другим больным уже разносили ужин. Я поинтересовалась, что же им там возят? Так вкусно пахнет. Это был ростбиф с гарниром. И я попросила:– Вот и мне то же самое. А сока не надо.У них глаза на лоб чуть не вылезли. Так быстро отходить могут только русские.Дядя вернулся в Манчестер, а я осталась совсем одна в больнице, усталая, в чужом городе Лондоне, без языка. И мой милый доктор Холман стал присылать ко мне каждый день свою учительницу русского языка, замечательную женщину, эмигрантку первой волны, которая говорила с петербургским акцентом.После Москвы он стал усердно изучать русский. Я была им очень благодарна, особенно своему доктору, и он меня, как я узнала через пятнадцать лет, хорошо запомнил на всю жизнь. Он уже был профессором, работал в другом госпитале, и я к нему иногда приезжала на консультации. На столе в кабинете у него стояла деревянная пирамидка «Кремль». Такие в свое время продавались в «Детском мире». Я ее заметила, а когда он уходил на пенсию, то вспомнил и подарил ее мне.После зондирования я вернулась в Париж довольно грустной. Оперировать нельзя. Надо жить, как есть. Никаких предсказаний мне не сделали, мужу ничего особенного не сказали.С Милроузом нас тоже свел случай. Мой брат Соломон в 1977 году стажировался в Hammersmith Hospital, и там они познакомились, и брат ему напомнил обо мне. Оказывается, он среди сотен больных запомнил девочку из России, обрадовался, что я жива, и захотел меня увидеть.В следующий свой приезд в Лондон я нафуфырилась и пошла на свидание. Милроуз был готов увидеть любого инвалида, милого человека, но я его сразила полностью. Он не ожидал, что я не просто выживу, но и стану вполне привлекательной особой. Он мне признался, что сразу после зондирования отправил моим родителям письмо о том, что жить мне осталось очень недолго, и хорошо было бы, если бы они в эти трудные минуты были рядом.Я сохранила самые теплые чувства к этим врачам. Они ни копейки с меня не взяли.Немного времени спустя, после разлада с мужем, отец стал уговаривать меня вернуться, сначала осторожно, а потом все настойчивей.Дядя тоже написал отцу, что дни мои сочтены и операция невозможна даже в Америке, где жил папин второй брат, дядя Леон, тоже врач.Я тем временем продолжала жить, учиться, знакомиться с людьми, не подозревая о своем «светлом» будущем. Первое время было трудно, потом все интересней и интересней. Поработала в кабаре, приезжала в гости в турпоездку в Москву повидаться с родителями. Припадки у меня случались, но не так уж часто.Я подружилась с Нелей Курно, Леной Карденас, с их мужьями; с галерейщиком Эдуардом Лобом и Дениз Коломб – его сестрой-фотографом, познакомилась с Максом Эрнстом, с писателем Пьером Даниносом. В общем, с художественной элитой Парижа.Ухаживал за мной и мой кардиолог, который по непонятным мне причинам никаких серьезных предложений не делал. У него без меня уже был умственно отсталый сын, и второго ярма он, видимо, совсем не искал.Милроуз уже давно умер, а Холман – давно пенсионер; иногда он встречается в клубе «Атенеум» с моим братом, и мы друг другу передаем приветы.Я благодарна этим людям. Они отнеслись ко мне почти по-родственному, хотя своими траурными письмами жизнь, видимо, мне немного подпортили. А может быть, и нет.Друзья разделились на два лагеря: одни считали, что надо возвращаться, другие – что я и тут выплыву. Подруга Неля ходила даже в советское посольство, показывала письма от доктора и взывала к гуманности, просила для меня разрешение на постоянное жительство в СССР.Подруга Лена не понимала, зачем туда ехать, и считала, что мне и в Париже помогут. У всех было свое мнение. Просьбу о визе разбирали полтора года. За это время я так освоилась, что ехать никуда не хотела, ну максимум на месяц, тем более мама тоже считала, что возвращаться нельзя. Она понимала, что уехала девочка, а после шести лет – возвращается взрослый человек с совсем другими привычками. Она иносказательно об этом писала. Вот ее письмо: « Дорогая доченька! У нас все хорошо. Я получила путевку в Друскеники. Здесь прекрасно. Публика чудесная. Купила себе ситцевый халатик ходить на воды, и почти у всех такие же. Это очень красиво. Тебе бы точно понравилось …» Отец же, ничего не камуфлируя, звал назад; говорил, что если захочу вернуться, то они меня задерживать не будут, и в любое время могу уехать. Он, видимо, не знал, что с такой визой оформлять выезд надо как в первый раз, с новым приглашением от мужа.Наступало лето. Я могла выбирать – уехать отдыхать с подругой Леной и ее семьей в Каррару или к родителям.Надо было решиться. Дядя агитировал за родителей.Мужа на год призвали в армию. Надо было отслужить до тридцати лет после всех университетов. Он был в какой-то нерешительности.Кавалер-кардиолог из-за моего отъезда вешаться тоже не собирался.Я бросила монетку. Орел или решка. Получалось, что надо ехать.– После лета все равно вернусь, – думала про себя.Пока я размышляла, все уехали отдыхать, и на вокзал пришли только мой дядя и кавалер-кардиолог почти к отходу поезда.Доехала я до Бреста; поезд стоял там долго: меняли вагоны. Меня встречала мама. Она тоже себе купила билет в наш вагон. И мы вместе должны были ехать до Москвы.В Москву меня не пустили. Сказали, что приглашение от родителей, и я должна ехать по их месту жительства.Это был первый шок. Выбора не было. Мы явились в Каунас с двумя чемоданами и ящиком с французским черносливом и несладкими крекерами. Я была уверена, что этих продуктов в СССР нет.Что делать в этом Каунасе? Неясно. Я решила поехать в Москву и, может быть, отдохнуть в Сочи. Выяснилось, что туда, не поменяв загранпаспорта на внутренний, тоже нельзя. А в Москву и Сочи очень хотелось. Ну, я и поменяла.Приехала в Москву. Родственники отнеслись ко мне как-то очень сдержанно. Им неясно, зачем я приехала. Бывшая квартирная хозяйка, Лидия Павловна Лежнева, переводчица с французского, работавшая в то время над какой-то книгой о Сезанне, меня все же приняла: я могла ей немного помочь с переводом. Но все это длилось недолго. У меня же нет прописки.Ни в какое Сочи я уже не попала, а вернулась в Каунас собираться назад в Париж.Выясняется – виза у меня на постоянное жительство в СССР, тем более что я уже пробыла в Союзе более трех месяцев.– Но я же замужем.Они не против.– Пусть муж присылает приглашение – будем оформлять заново.Муж разозлился, что я уехала, даже не дождавшись его увольнения, и не стал отвечать. Он, оказывается, с горя связался со своей старой знакомой, лет на десять его старше, которая забеременела, и ей мое возвращение было совсем ни к чему.Я забила тревогу. Тогда друзья, Неля и Эдуард, встретились с мужем и объяснили, что у меня нет никаких к нему претензий, что ничего не нужно, кроме приглашения. Это был не лучший дипломатический ход. Он срочно подал на развод, и нас развели по моей вине: ведь я же покинула супружеский дом. Это оказалось серьезной причиной для развода, и, естественно, мне ничего не полагалось. Я застряла. На семь лет.

 

Опять отъезд

Все ясно. Меня так просто во Францию не выпустят. Надо восстановиться в институте, иначе мне Москвы не видать как своих ушей.

Хорошо бы к началу учебного года. Декан наш, одноглазый Алексеев, меня даже не принял, сказал, что не хочет внутренних врагов, что я и так французский теперь знаю, и вообще, он ничего сам не решает.

Одеваюсь как можно скромнее и иду к ректору. Он со мной любезен, радушен, но говорит, что декан меня брать не советует, я буду плохо влиять на других студентов.

– Почему?

– Слишком необычный случай.

Ректор наш, в прошлом разведчик Сидоров, мне объясняет:

– Выглядите вы по-другому.

– По-моему, очень скромно.

– Скромно-то скромно, но вид у вас не советский.

Прямо волчий билет.

– При чем здесь мой вид? И чем же он не советский?

Вспомнить только наш курс до отъезда, особенно нашу первую лучшую группу. Кроме Лизы Муравьевой, репатриантки из Франции, и меня там учились три модницы, двое отпрысков крупных начальников, Наташа Лихачева – внучка директора завода, жена сына погибшего генерала Черняховского и Лида Тимофеева – дочь какого-то советника в Швейцарии. И единственная представительница народа, Сафронова Лида, пытавшаяся до них дотянуться.

Интересовались они в основном бриллиантами. Доставали на переменах свои побрякушки, менялись, продавали. Мы с Лизой Муравьевой в их круг не вписывались. Она из Франции и интересуется каким-то Малларме, сравнивает и объясняет его превосходство в поэзии над Виктором Гюго. Правда, ее суждения интересуют мальчиков нашей самой передовой группы курса. Какое странное сочетание: модницы и умники. Мальчишки у нас из французской спецшколы, с отличным знанием языка, которых не взяли на переводческий из-за зрения или недостатков в анкете [15] . То есть мальчишки были блестящими, и им больше нравилась Лиза с ее аристократической красотой и интеллектом, чем «бабеты» [16] . Дружила и я с этими мальчишками, пока не вышла замуж; после со мной общаться вообще не рекомендовалось, правда, как раз тогда девчонки начали потихонечку предлагать купить бриллианты. Зачем они мне?

И после этого говорить, что я не скромная, что могу на кого-то плохо повлиять!

Но разглагольствовать можно сколько угодно. Я понимаю, что даже симпатична нашему ректору в своем вручную сшитом муслиновом платьице, но это дела не меняет. Меня не берут.

Я к папе, нашему «зеленому светофору» во всех случаях жизни. Папа – к первому секретарю горкома партии Наркевичюте, позднюю единственную дочку которой он спас от смерти. Секретарь для папы готова на все. Кто-то с кем-то созванивается, видимо, даже с КГБ, но учебный год уже начался, и мне ничего не остается, как пойти на заочное отделение и срочно найти работу. В Москве у меня прописка только на месяц или два на время подготовки и сдачи экзаменов, а уезжать я никуда не собираюсь, но Лидия Павловна, у которой я остановилась, сдает одну комнату молодому журналисту Володе Познеру с его новой женой. Они куда перспективней и могут платить, а что взять с меня? Перехожу к другой знакомой, вдове знаменитого адвоката Барского, у которой жила еще при муже. Она одинока. Переехала из отдельной квартиры в комнату в коммуналке, боится в старости оставаться одна в доме. Она пытается оформить на меня опекунство, но после каких-то выяснений ей отказывают. Соседи косятся. Это становится небезопасно.

Я уезжаю в Каунас. К сессии нужна справка с места работы. Отец пристроил меня преподавателем французского в Сельхозакадемию. Это за городом, в Алексотай, где папа когда-то резал «сталинцы», ехать далеко и долго на каком-то раздолбанном автобусе. Студентам, будущим агрономам из крестьянских семей, нужен французский как головная боль, но я все же привлекаю их внимание. Совсем молоденькая учительница, да говорят еще из Парижа, и одета интересно. Во всяком случае, успеваемость в моих группах сильно повысилась.

Но я постепенно схожу с ума. Чтобы заснуть, потихонечку выпиваю папины запасы яблочного вина – все равно его никто не пьет и не считает.

Наконец наступает сессия, и я селюсь у своей Лидии Павловны на все лето. Она едет в санаторий, а жильцы уже получили свою площадь. Опять счастье! Отдельная прохладная квартира в писательском доме, в Лаврушинском переулке! Господи, хоть бы это продлилось.

В такую квартиру ко мне все хотят прийти в гости: у нас целый кабинет-библиотека сменовеховца Лежнева, все издания «Академии». Я щедро раздаю книги желающим почитать. Что-то пропадает. Не знаю, на кого грешить. Но Лидия Павловна ничего не замечает. Тут у нас и Хлебников, и Крученых, и Ахматова.

Подруга моя Жанна, манекенщица, которую я знала с прошлых времен и познакомила с французом, который, однако, на ней не женился, пристроила меня в КБ (конструкторское бюро) одежды демонстрировать модели. Я только успеваю крутиться. Между показами еще хожу на занятия в институт в бигуди, пряча их под парикмахерский чепчик. В Москве это считается головным убором, он даже в моде. В одной руке держу отклеившуюся с одного глаза ресницу.

Меня очень любит наша преподавательница Алешникова, хотя я всегда опаздываю. И тогда она беззлобно комментирует:

– Ладно, пришла. Дорогие друзья, наша звезда явилась, можно начинать контрольную.

Она знает мою ситуацию и советует как-то прописаться, обещает устроить после этого на работу в институт. Я спрашиваю:

– А как?

– А это ты не у меня узнавай.

В это лето, когда мне не нужно ни прописки, ни квартиры, друзей у меня целая гвардия. Девочки-манекенщицы одалживают мои французские наряды на свидания. Потом их трудно получить назад, а уж если получишь, то надеть эти тряпки невозможно. Привезенные вещи тают. На этих показах зарабатываю копейки, особенно если опаздываю. Хватаю такси. И вообще, меня берут показывать молодежные костюмы или на замены. Я худее других, и на мне все надо подкалывать булавками. Иногда даже рекомендуют ходить боком, чтобы булавки были незаметны.

Но вот заканчивается сессия. На сей раз возвращаться в Сельхозакадемию я готова только под страхом смертной казни или по приговору суда. В институте я встретила девочку Ларису Елютину, которая училась в параллельной группе в мои допарижские годы. Пришла ко мне в гости в Лаврушинский. Мы сблизились. Она меня стала приглашать к себе. Сказала, что они с мужем, сыном министра пищевой промышленности, уезжают в санаторий в Сочи. Лариса тоже была дочерью министра высшего образования. Естественно, женились они в основном на людях своего круга.

Более красивую женщину, чем Лариса, я редко встречала. Она была высокая, на длинных ногах с тоненькими щиколотками, с красивыми руками и такими же тоненькими запястьями с декадентскими пальцами. Лицо детское; голубые с поволокою глаза. Она прекрасно пела и при двух живых родителях была абсолютной сиротой.

Мать вышла вторично замуж за какого-то дельца, там родилась девочка, очень больная. Ей было не до Ларисы. Отец тоже завел новую семью и дочерью тоже мало занимался, но имя его действовало магически.

Лариса поступила в институт, не зная практически ни одного слова по-французски, и вначале не собиралась его учить. Когда ее спрашивали преподаватели:

– Елютина, вам не стыдно?

Она лениво вытягивалась в полный рост и говорила:

– Это вам должно быть стыдно. Вы же меня приняли.

Пожаловаться отцу никто не решался.

К моменту нашей встречи Лариса уже училась в аспирантуре, посетила Париж и, естественно, очень неплохо знала французский.

Они с мужем собирались поехать в Сочи, и я подумала:

– Тоже поеду. Наконец увижу Сочи.

Там мы должны были встретиться. Жилье я собиралась снять на месте и решила быть деликатной, не беспокоить Ларису до приезда.

Добралась из Адлера вечером на автобусную станцию и тут же получила предложение снять комнату. Какая-то тетка взяла меня за руку и повела «совсем рядом» к себе. Сначала я сама тащила свой большой чемодан, потом у меня его взяла тетка, и, наконец, измотанные, мы куда-то пришли.

Комната была как комната, но там уже сидела на кровати какая-то немного выпившая блондинка. Я поинтересовалась:

– А где моя комната и кровать?

– Да девчонки, вы ж молодые, худенькие, будете спать в одной. И цена ж небольшая.

Я почти заплакала. Блондинка меня успокоила.

– Да не реви ты. Я же на вечер уйду и вернусь поздно, если вернусь. Да и вообще я здесь не задержусь.

Телефона в квартире не было, а выходить в автомат, позвонить Ларисе, сил не осталось совсем.

Утром появилась блондинка с молодым грузином. Рассчиталась, забрала свои вещи, а я побежала звонить Ларисе.

Примчалась Лариса; ужаснулась больше меня. Мы схватили чемодан и поехали в ее санаторий. Комната у молодых была скромная. Они же не сами министры, а только их дети. Да, комната всего метров шестьдесят. Мне постелили на диване, и я тут же заснула, а они ушли на пляж. Их кровать стояла ровно на противоположном конце комнаты. За стульями ни меня, ни их не было видно. Там я провела три дня. Никакого жилья мы больше не искали; решили, что в Сочи устроиться трудно, и пусть за мной приедет их друг из Сухуми, у него там дом отдыха или какая-то турбаза. В общем, проблем быть не должно.

Мы все вместе с приехавшим другом поужинали в Кавказском Ауле и отправились в Сухуми. Родители хозяина обрадовались высоким гостям, только не понятно было, в каком качестве приехала я. Так что сразу после угощений я переехала на турбазу повышенного комфорта. Но мне там не понравилось, и я вернулась в Москву. Иллюзии об отдыхе в Сочи рухнули.

В Москве уже было прохладно. У Лидии Павловны в кабинете поселился новый жилец – аспирант из Тбилиси, Давид Иоселиани, молодой человек из очень хорошей грузинской семьи (он сейчас главный кардиолог Москвы).

Мне опять надо искать жилье. Комнат сменила не меньше десяти. Первую мне сдал молодой фотограф из АПН, рядом с Курским вокзалом. Сам он жил у своей подружки.

В квартире, кроме него, было еще три семьи. Рядом со мной в двух комнатах жила первая семья знаменитого летчика Прокофьева. Их интересовало, что же это за девчонка, ей все время кто-то звонит: то родители из Каунаса, то подруга из Парижа. Появился еще и брат, который поступил в МЭИ. А тут мне особо повезло: пришел участковый милиционер. Сказал, что ищет хозяина комнаты. У меня даже прописки не спросил, хотя она у меня еще была. Как только она закончилась, хозяин мне комнату сдавать перестал.

Через знакомых нашли еще одну комнатку, вернее, отгороженный угол. Я обещала хозяйке прописаться, но обещание сдержать не смогла.

У тети Тамары уже никак нельзя было пожить: там выросли сыновья, толкались целыми днями певцы и певицы, шли репетиции.

Мне пару раз находили еще жилье, какие-то убогие комнатки. Из-за прописки отовсюду надо было съезжать.

Какое-то короткое время я провела в квартире Ларисы. Муж уехал к родителям на дачу в Серебряный Бор, а бабушка, которая ее и воспитала, устроилась на кухне.

Учеба подходила к концу. Лариса позвонила ректору института. Теперь это была крутая Марфута Бородулина. В прошлом разведчица. Лариска говорила с ней на равных и просила по телефону принять меня в аспирантуру; обещала все утрясти с отцом. Бородулина ей ответила (я сама слышала), что никакой папа ей не поможет и что эту жидовку, пробывшую столько лет во Франции, ни за что не возьмет.

– Потом все так поступят: будут выходить замуж за каких-то иностранцев, уезжать, возвращаться – и в аспирантуру. Ничего себе прецедент! Пусть думают, прежде чем покидать Родину. А чего это она вдруг вернулась?

Что-то недоброе, видимо, промелькнуло в ее мозгу.

– И вообще, ты в это дело не лезь.

Зато я получила предложение от китаистки, профессора Позднеевой, поступить в аспирантуру в Институт восточных языков на китайское отделение. Ей нужен был человек, хорошо знающий французский язык и французскую литературу. Она в то время занималась влиянием конфуцианства на французских энциклопедистов.

Для начала надо было перевести с латыни Папскую буллу Пия II, затрагивающую как раз эту тему. Латынь я уже порядком подзабыла и попросила перевести маму. Мама это сделала довольно быстро, и профессор Позднеева была мной безмерно довольна.

Один у меня был небольшой недостаток: я не знала ни одного слова по-китайски, ни одного иероглифа. Но Позднеева нашла мне китаянку – учительницу из своих аспирантов и убедила всю комиссию, что очень скоро, к концу первого семестра, я уже буду достаточно знать китайский, а в остальном у меня прекрасный уровень.

Друзей у меня появлялось все больше и больше, а жилья все не было. Через подругу Жанну я познакомилась с Никитой Кривошеиным. Он помог мне получить переводы в «Прогрессе»; познакомилась с художниками нонконформистами. А кто еще не побоится общаться с девчонкой, не понятно зачем вернувшейся из Франции, с неясной биографией?

Подружилась я с Аней Козловской, дочерью певца Ивана Козловского. Ее мама, актриса Галина Сергеева, разрешила мне пожить у них на улице Горького в Аниной части квартиры. Но им всем, по-моему, это тоже надоело. И решительная Анина мама нашла выход: выдала меня фиктивно замуж за своего доброго друга. Она была любовью его жизни, и он пошел на этот «страшный» поступок. Это была наша большая тайна.

Преподавательница Алешникова слово сдержала: меня сразу приняли в МГУ на кафедру иностранных языков естественных факультетов. Приняли в середине учебного года, правда, почасовиком. Дали сразу группы отъезжающих на разные стажировки за границу аспирантов и ученых. Я должна была их быстро натренировать в разговорной речи. Кроме того, у меня появилась группа профессоров на юрфаке, интересующаяся французским языком и культурой. Профессор Мишин прибегал на костылях, чтобы, не дай бог, не опоздать на занятия. Они все хотели быть моими учениками. Для них это был отдых и даже развлечение.

–  Пусть студенты завидуют, что у нас такая преподавательница !

По молодости я не запомнила все фамилии, а зря. Уж какие они пели дифирамбы моему французскому и внешнему виду! У меня появилось и несколько частных уроков. Дочь академика Мандельштама, две аспирантки-математички из Грузии и их научный руководитель. Сыпались предложения с разных курсов иностранных языков. Появились женихи. Я плавно влилась в культурную жизнь столицы.

Появилась у меня и близкая подруга актриса Оля Яковлева, так что все спектакли в постановке Анатолия Васильевича Эфроса я смотрела по несколько раз.

Я сняла комнату в доме «Молодой актер» на улице Чехова, потом удалось даже снять отдельную квартиру рядом с метро «Молодежная». Уезжать мне уже никуда не хотелось, да и зачем? Я работаю, дружу с художниками, читаю самиздатовские книги, хожу в консерваторию. Подруга Соня Ардашникова приводит мне на день рождения Галича, который целый вечер у меня пел. Я знакомлюсь с Романом Сефом, передавая ему фотографии его умершего друга и однолагерника Юло Соостера.

И вдруг мои родители с братьями решают все же уехать из СССР. Я отказываюсь, но они меня не оставят. Ни за что. И вообще, я со своим здоровьем должна вести себя как чемодан. Куда возьмут, туда и поеду.

Брат уже ушел из аспирантуры Первого мединститута, мать – с работы. Отец отказался от заведывания отделением. Они решили. Опять куда-то уезжать, когда у меня все хорошо. Нет, чтобы раньше. Именно сейчас надо ехать неведомо зачем.

Во всяком случае, я достала из тайника свой французский паспорт и с ужасом пошла в консульство, не дай бог, милиционер на входе увидит, что он просрочен.

В консульстве мне довольно обыденно объяснили, что они не имеют никакого отношения к выходцам из Прибалтики и надо ехать в Ленинград.

Такой же страх был и в Ленинграде, но консул там оказался очень хорошим человеком. Он понял мои переживания и обещал все французские документы переправить на адрес моей подруги Нели, и выдал мне Лесе Пассе (Laisser Passer) сроком на целых три месяца, а фотографии на этот документ мы поехали делать вместе на его машине, чтобы лишний раз одной в консульство не возвращаться и не светиться перед милиционером.

По этому документу, который я хорошо запрятала, уже можно было спокойно въехать во Францию.

 

Китти

Китти – это наша собака. Китти большая умница и талант, и если бы она была человеком, то закончила бы, вероятно, философский факультет или, в крайнем случае, МГИМО. Породу ее не установили, ни при жизни, ни после.

Однажды на улице Алабяна я увидела старика с девочкой, и рядом бежала собачка. Она была с длинной пуделиной шерстью на спине цвета соль с перцем, с ушами спаниеля, с бородой терьера и с благородной сединой в челке. Ростом со среднего пуделя.

Собака мне очень понравилась, и я пошла за ними. Мужчина начал нервничать, оборачиваться. Тогда я подошла к нему:

– Это ваша собака? Какая же она симпатичная! А она вам нужна? А то бегает без поводка.

Старик посмотрел на меня как на сумасшедшую. Тогда я спросила:

– А у нее щенки будут? Я бы с удовольствием купила.

– Нет, нет, мы ее продавать не собираемся, а щенки если и будут, то очень нескоро.

Я все же им оставила свой телефон на будущее. Собака мне совершенно была не нужна. Квартиры нет, живу в съемной комнате. Мне только собаки не хватало. И, слава богу, что это на далекое будущее.

Про собаку я быстро забыла. Нет и не надо.

Месяцев через пять или шесть мне вдруг звонит хозяин собаки. Я даже не сразу вспомнила. Он объяснил, что лично он собаку очень любит, но его дочь и зять ее терпеть не могут, ребенок тоже ее мучает; они хотят от нее избавиться; он вспомнил меня.

– Может возьмете? – с надеждой спросил дед.

Это было очень неожиданно. Начинались весенние каникулы. Хозяйка комнаты хотела, чтобы я съехала, а тут собака. Но я сказала:

– Да!

И за собакой поехала сразу. С меня за такую красавицу попросили пятьдесят рублей, жила я на сто рублей в месяц, включая такси. Деньги привезла сразу. Собаку взяла. Все произошло очень быстро, даже опомниться не успела. Куда ее деть? Надо было срочно отвезти на аэровокзал. Созвонилась с братом, который улетал к родителям, и всучила ему Китти. Она очень удобно и доверчиво уселась на его коленях, и они уехали в аэропорт.

Отец был в Сочи. Беню встретила удивленная мама.

– Это собака Ариелы. Она ее очень любит и просит хорошо за ней ухаживать.

Собачка понравилась. Все поняли, что это породистая дама, просто порода нам неизвестная, тем более что мы в них не разбирались.

Но через два дня собака исчезла. Брат ее выпустил на минуту раньше себя, пока надевал ботинки.

А я звонила и интересовалась, как им нравится моя Киттичка. Как-то очень сдержанно мне отвечали:

– Очень симпатичная.

Прямо скажем – немногословно. Тем временем весь город был обклеен объявлениями о пропаже собаки с обещанием большого вознаграждения. Клеили все: знакомые мамы, ее студенты, общие друзья, друзья братьев. Уже потеряли всякую надежду, когда позвонила женщина и спросила:

– Это собака доктора?

Мама подтвердила; и нам ее привели. Но собака на наших совершенно не реагировала, а все липла к той женщине. Она нам сказала, что собака бегала в стае, была какая-то потерянная, а ей очень понравилась. Это было взаимно. Она недавно увидела на столбе промокшее объявление. Никогда в жизни не отдала бы собаку, если бы не фамилия и адрес. Она была бесконечно благодарна отцу, оперировавшему дочку, и они, узнав, что хозяин тот самый доктор, решили ее вернуть. Только собака к нашим не шла, и женщина предложила, что она ее заберет в любой момент, если животное все же не приживется.

Так появился новый член семьи. Китти гордо вышагивала по центральной аллее города с отцом. Они очень украшали друг друга. Мама, которая к людям относилась с должной осторожностью и скептицизмом, полюбила Китьку…

Любовь была взаимной. Так они жили счастливо в городе Каунасе на зависть всем любителям красивых собак. Папе за нее предлагали большие деньги. Он всегда отвечал, что членов семьи не продает.

Китти была жуткой прохиндейкой. Как только звонок в дверь, она бежит и прячет косточку и только после этого радостно встречает гостей.

Она с отцом ездила на дачу в автобусе, прячась под скамью. Кондуктор ее видел только на выходе. Вкусы у них с отцом были очень схожие. Он любил плавать, и она тоже, он копался в огороде после работы, высаживал клубнику, Китти ее вытаптывала. Там же на даче Китти завела роман – полный мезальянс, с жутким псом-уродом, похожим на лису на коротких лапках, хотя к ней сватались лучшие пудели города. Родилось шесть щенков. От них никому не было покоя. Первые четыре недели Китти была образцовой мамой, но на пятую – она просто перестала замечать своих детей, и кормить их должны были мои родители. Этих щенков надо было срочно раздать, но раздавать их бесплатно папа отказался:

– С такой родословной отдавать даром нельзя, особенно в Литве. Выкинут. А если взять денег, да и побольше, жалко будет.

Появилось много желающих. Папа сортировал покупателей приблизительно так: с завмага – максимальную сумму; с двух учительниц – символическую, эти в любом случае не выбросят.

Щенки росли и становились все менее похожими на Китти. Когда маму спрашивали:

– Почему они такие большие, а шерсть не кудрявится?

Мама отвечала:

– Рано еще.

Только три щенка хоть чем-то напоминали Китьку, три остальных – превратились в огромных «Полканов». Самого красивого и самого кудрявого оставили для меня. Он потом стал смыслом жизни нашего друга Андрюши.

Родила Китти и в Израиле. Там были маленькие пуделята, и их быстро разобрали. А себе родители оставили самую маленькую и слабенькую собачку. Через неделю, правда, вернули еще одну. Она очень пищала и боялась оставаться одна. Китька опять на пятой неделе узнавать детей перестала. Когда их троих выводили гулять, она шла ровно в противоположную сторону. Самая маленькая и щупленькая после смерти моего папы и долгих перипетий попала к моей подруге Соне, которая до этого собак терпеть не могла, и прожила у нее до восемнадцати лет в Канаде, куда Соня ее перевезла. Собачка стала жуткой шантажисткой, как и ее мать: ела только в ресторанах, только в присутствии Сони и ее мужа-японца. Но когда Соня уехала на неделю в Париж, растерянный муж по три раза звонил и спрашивал:

– Что делать? Собака есть отказывается.

– Что делать? Веди в ресторан.

Вторая собачка, любимица папы, очень быстро после его смерти тоже умерла, то ли от тоски, то ли от гастроэнтерита.

Китька рано начала толстеть и стала похожа на лохматую тумбочку. Заменила нас, уже взрослых; капризничала, попрошайничала. Больше всего Китти не любила маленьких детей (у нее, видимо, были печальные воспоминания) и мужчин с высоким тонким голосом. И тех и других она кусала без предупреждения. Ей все прощали, выгораживали. Все в ее жизни было благополучно, но вот наступил отъезд, вернее, подготовка к отъезду, эмиграции. Китти все чувствовала и тоже начала волноваться. В квартире стали появляться какие-то мебельные гарнитуры, которые захламляли все вокруг. Эти гарнитуры не удовлетворяли моих родителей, и они так же исчезали, как и появлялись. Затем привезли пианино. Китти все очень раздражало. Особенно на нее плохо действовали грузчики.

У Китти, видимо, был хороший вкус. Она, как и вся наша семья, не хотела видеть грузчиков и их спрессованные опилки в виде мебели в нашем доме.

Мы уезжали поездом Вильнюс – Брест. Нас провожали с цветами. До Бреста Китти доехала королевой, и в поезде ее никто не беспокоил. Весь ужас начался в Бресте.

У нее были безупречные документы:

 

...

Справки о здоровье, о прививках. Все эти документы, нам сказали, нужно было в Бресте обменять на международные в ветеринарном кабинете.

У нас была заблаговременно забронирована гостиница. День-другой надо было оставить на оформление багажа на таможне. Все казалось довольно просто…

Прибыли мы в гостиницу к вечеру, и выяснилось, что мест нет и тем более с собакой. Мама была после инфаркта. Ею занималась подруга Хана Левинсон, приехавшая нас провожать. Во время войны она была девочкой блондинкой-красавицей, разведчицей в Литовской шестнадцатой дивизии, стала видным адвокатом.

Над нами сжалились и дали одну большую комнату, коек на восемь. Нас было шестеро, не считая Китти. Еще две кровати занимали совершенно чужие люди из Минска. Китти легально пронести не удалось; эту толстуху засунули в сумку и поместили в шкаф. Соседка из Минска шкаф открыла и чуть тоже не получила инфаркт. Китька сидела тихо притаившись.

Но перед сном ее надо было выгуливать. Выяснилось, что ни за день, ни за два мы эту проклятую таможню не пройдем. Очередь занимали с пяти утра, и все зависело, в какой день дойдет твой черед. Был сентябрь, погода не слишком плохая, даже бабье лето. Сидели в заброшенных вагончиках, на запасных путях, метрах в пятистах от таможенного терминала. Каких-то толстосумов из Закавказья вызывали вне очереди. Все это устраивали грузчики, которым давались большие взятки. Они уже полностью обнаглели. У многих отъезжающих таких денег не было за всю жизнь. Правда, взятки не всегда помогали во время досмотра. Некоторых не пропускали, даже арестовывали. Мы решили: грузчикам платить в любом случае надо, но никаких взяток за «дополнительные услуги» не давать; потом начинался шантаж за каждый чих.

Китьку в комнате оставлять нельзя: по этажу ходили дежурные. Ее брали с собой. Так она ела и жила с папой и братом целыми днями в вагончике. Оформлять ей международную справку можно было только за сутки до отъезда.

Наша бронь в мягком вагоне пропала. Нужно было ее делать заново, неясно на какой день. Так было практически со всеми, кто ехал поездом.

В конце концов нас вызвали. Отец, брат, я, мой друг и Китька пошли к терминалу в Бресте. Контейнеры с мебелью проворно выгружали; таможенники копошились в огромных деревянных ящиках: искали контрабанду. Как только кто-то из них задавал вопрос повышенным тоном, Китька угрожающе рычала. У нас, кроме фотографий отца с выпускниками-офицерами университета усовершенствования военных врачей и его наград, ничего не нашли. Их требовали оставить. Папа сказал, что это его личные награды и никуда он без них не поедет. Ему было явно все равно; он абсолютно этими медалями не дорожил; и даже посмеивался над несколькими бездарными врачами на этих фотографиях, но, видимо, нервы не выдержали. Залаяла Китти. Фотографии он увез. Из всего багажа не пропустили шесть серебряных ложечек. Шесть у нас уже было, а двенадцать нельзя: лишний вес серебра. Таможенники отворачивались, провоцировали людей бросать что-нибудь недозволенное в еще незаколоченные ящики, а потом проверяли снова и находили криминал. Меня мой друг предупредил; я, честно говоря, хотела кинуть туда колечко, которое они не пропустили. Когда ящики стали уже заколачивать, ко мне подошел таможенник и доверительно попросил показать кольцо.

– Девушка, мы тут вам колечко не разрешили увозить. Покажите его нашему начальнику, может, он разрешит.

Я послушно показала кольцо. У них сразу скривились разочарованные лица и, естественно, никто его «не разрешил». Жалко не поймали «контрабандистку».

На следующее утро побежали оформлять Китьку. Женщина в окошке сказала:

– Собаку нельзя.

– Но у нас же все документы. Нам все разрешили.

– Нельзя в мягкий вагон, и вообще в поезд. Нельзя. Оставляйте свою собаку где хотите.

Маму чуть не сразил второй инфаркт. Она носила единственное колечко с бриллиантом и сунула его женщине в окошко. Та как-то помягчела, но окошко захлопнула и велела прийти после перерыва. У мамы уже не было сил. Пошел отец с этим же колечком. Сидела уже другая. Она спокойно выписала без всяких колец документы для Китти, но не в мягкий вагон, а в общий. Так папа с Китти должны были ехать отдельно от нас с уймой женщин и детей; с целым табором бухарских евреев. Через какое-то время его сменил брат. Но на остановке в Польше проводник увидел Китьку и пригласил в наш вагон. Так Китька до самой Вены ехала на мягкой кушетке, а один из наших мужчин – в общем вместе с бухарцами.

Кроме багажной таможни перед самой посадкой в поезд, который стоял несколько минут, надо было пройти досмотр личного багажа. Видя маму с собакой, грузчики сжалились над нами и быстро-быстро потащили на досмотр. Времени было еще очень много, но они зачем-то торопили, приговаривая:

– Вот пойдет табор, тогда будете знать. Не успеете, никуда не уедете.

Таможенники вытряхивали чемоданы и потребовали, чтобы больная мама подошла к ним. Она еле встала. Они начали торопить, и тут наша непробиваемая Китька как бросится на них, как залает! Они сначала рассердились, потом все же улыбнулись. Успокоился и взбешенный отец.

Только мы начали упаковывать разворошенные чемоданы, как появился действительно целый караван людей без единого чемодана – одни узлы. Их была почти сотня; впереди важно шагали мужчины, за ними женщины, все укутанные с ног до головы, и бесконечное количество детей. Они что-то говорили на непонятном языке. Часть их, естественно, на этот поезд не успела. Как же мы были благодарны нашим грузчикам! Один даже сказал:

– Вы же интеллигенты – жалко вас. Что с вас взять?

В Вене мы вышли на перрон, охраняемый автоматчиками, вооруженными на изготовку.

Какие-то бойкие молодые люди стали грузить родителей в автобус, идущий в замок Шенау. Обстановка была почти военная. За несколько дней до этого там произошел взрыв. Мне нужно было ехать дальше в Париж, я их только провожала; но денег было совсем мало на гостиницу, да и хотелось побыть подольше вместе перед их отлетом в Израиль. Неизвестно было, когда опять увидимся. Я тоже погрузилась в автобус и провела со всеми эти два дня. Нам дали большую комнату с душем и туалетом. Первая на кровати расположилась Китти.

Вечером был ужин за общим столом человек на сто. Много бухарских евреев. Они там как-то притихли. На следующее утро всех повели с вещами для перепаковки. С собой можно было взять только по два не слишком больших чемодана; остальное – отправлялось отдельным грузом. Надо отдать должное Сохнуту [17]  – сделано это было виртуозно. Всем бухарцам, или кто они там были, выдали аккуратные картонки, быстро отделили нужное от второстепенного – и узлов не стало в помине. К тому времени подъехал полный автобус американских евреев – «спонсоров». Они приехали посмотреть на своих «облагодетельствованных». В основном это были раскрашенные старушки с улыбками, полными вставных зубов цвета белой глянцевой керамической плитки. Были и молодые девушки с веками ярче перьев африканских попугаев, которые приходили в полный восторг от увиденных «спасенных» собратьев. Особенно им были «близки» бухарцы в долгополых юбках и с полным ртом золотых и серебряных зубов.

Были в этом автобусе и вполне культурные люди – физики, врачи, которые тоже хотели «подружиться» с новоприбывшими и поднять их дух. Но в этот день никого, кроме нашей семьи, для них подходящих, по-моему, не было. Во всяком случае, мой отец и брат с ними мило беседовали, что их немного отвлекло от действительности. Китти подавала всем лапку. Ничего такого необычного заморские гости в нас не нашли. Вечером для новоприбывших и американцев был устроен общий ужин, и все «новенькие» хором должны были благодарить американских гостей за помощь и заботу.

– Так поблагодарим же наших братьев из Америки! Ура! – кричал представитель Сохнута, и все дружно как на параде ему вторили. Кто-то выступил с речью и с ответной речью…

На следующий день мои улетели в Израиль, а я отправилась со своими двумя чемоданами в Париж. Я должна была приехать на неделю раньше. Моя подруга Неля, потеряв надежду, не дождалась меня и отправилась отдыхать.

Все были на каникулах. Париж еще не вернулся. Куда идти? Я поехала к другой подруге, ее в городе тоже не было, но в дом меня впустили, и я там всех дождалась.

От родных новостей не было. Чуть позже я узнала, что их поселили где-то под Хайфой во временной квартирке, типа общежития. Полы в Израиле каменные, и Китька после самолета и в новых условиях на каменном полу подхватила воспаление легких. Ветеринары дорогие. Да и она сильно заболела от всех этих переживаний. Отец лечил ее как человека, всеми человеческими лекарствами. Нашлись и добрые соседи из Англии, приводили бесплатного ветеринара. Китька выздоровела, и прожила она дольше моих родителей.

Они получили квартиру. Китька больше не болела, в отличие от мамы.

После смерти родителей она досталась мне в наследство. Со мной и с моим мужем, Романом Сефом, она объездила почти все страны Европы, кроме Англии. Побывала в Каннах в отеле Carlton, в Антибах в Eden Rock, в Риме.

В Венеции из вапоретто ее выгружали ливрейные швейцары в белых перчатках. Она обожала рестораны, особенно Липп Lipp в Париже, где давали говядину с овощами; знала туда дорогу, и если мы бывали в радиусе одного километра, то тянула только туда. Китти даже несколько раз прилетала в Москву, на свою родину.

К друзьям моим она относилась весьма дружелюбно, лояльно, но никакого панибратства. Умела сохранять дистанцию. Когда я болела, она охотно с ними выходила по срочным делам, но никогда не дальше угла. Подруга Елена Карденас ходила взад-вперед, надеясь расшевелить эту собаку, продлить прогулку, но Китти сидела на пороге дома как сфинкс и ждала, когда же той надоест. Другая подруга, Алла Демидова, хотела поехать с ней в гости, но Китти уперлась, в такси не полезла, и пришлось визит отменить. Собака часто оставалась с моей другой подругой Нелей Курно, муж которой, Мишель, журналист газеты Monde, иначе как «черный мусор» ее не называл. Китька не сильно обижалась, понимая его доброе отношение. Но вообще-то она предпочитала общаться со всеми друзьями на своей территории.

Она умерла от воспаления легких, в возрасте тринадцати лет в парижской клинике.

 

Перья

Вернулась я во Францию с двумя чемоданами, с четырьмястами долларов, из них половину мне дал папа перед отлетом из Вены в Израиль. Вернулась с надеждой на светлое будущее и, естественно, на моральную помощь друзей.

Надо восстанавливаться в университете, искать работу, где-то жить. Поселилась у подруги Нели за городом, в Sceaux. Там всего три комнаты. Нелин муж – известный журналист в газете Monde; мужу этому иногда надо сосредоточиться. Сын Ванечка был на каникулах, и я сначала ночевала в его комнате, потом он вернулся, и мне пришлось перейти в коридор-прихожую.

Рано утром Ваня и Мишель проходят мимо меня в школу и на работу, да и мне тоже тащиться по всяким делам в город, но встать нельзя; надо дать им собраться. Решили, что лучше я пока все же поселюсь в Латинском квартале, рядом с университетом, в гостинице. Номерочек нашла за двадцать шесть франков в сутки вместе с завтраком. Чемоданы оставила у Нели; они в номере не помещались.

Отель Du Danube на улице Жакоб. Теперь меньше чем за двести шестьдесят евро туда и сунуться нельзя.

Немного денег мне дали подруги Неля и Лена и малознакомый тогда еще Эдуард Лоб, который рассчитался за жену своего племянника, купившую в Москве три картины у Эдика Штейнберга. Я должна была за них расплатиться, и она обещала, что в Париже мне деньги вернет ее муж. Но муж, племянник Эдуарда, деньги давать отказался, сказав, что за безумную жену не отвечает, что картины ему не нужны, что он такое барахло не собирает и что он их не заказывал. А это был мой главный капитал. Целая тысяча долларов!

Эдуард племянника очень любил, меня немного все же знал, они даже с его молодой подругой навестили меня в Москве, и решил этот спорный вопрос в мою пользу.

Но деньги таяли.

У подруги Лены был отдельный дом, четверо детей, муж, кубинский скульптор-сюрреалист, няня и еще какие-то родственники. Сама Лена работала в ЮНЕСКО, в русском отделе, и была под внимательным наблюдением полицейских служб. К ней подругу, вернувшуюся из Советского Союза, поселить никак было нельзя.

И стали все искать, кто бы мне дал какое-нибудь жилье на первое время. Все это обсуждалось на светских вечеринках среди многочисленных друзей, и вот наконец нашлись французы. Месье и мадам Боэр. У них был большой особняк рядом с парком Монсо, двое мальчиков восьми и одиннадцати лет и отдельная свободная комната с ванной на верхнем этаже. Им хотелось, чтобы в доме жила молодая девушка и иногда по вечерам, когда они уходили, приглядывала за детьми. Идиллия полная.

Выходили они не так уж часто, да и мне надо было сидеть дома и заниматься. Они даже устроили вечер в мою честь, старый русский Новый год. Пытались найти мне работу. Энтузиазма было много. Распечатали мой скромный curriculum vitae на красивом листе и разложили по конвертам. Все гости пришли в вечерних нарядах. Месье Боэр был человеком светским; в тот момент советником Канадских авиалиний, а до того главным администратором Комеди Франсез. Мадам Боэр была просто красивой, модной блондинкой, из буржуазной французской семьи, намного моложе хозяина и мамой двоих его детей. Дом был четырехэтажный, оформленный каким-то дорогим дизайнером за счет Канадских авиалиний.

Самым интересным местом был этаж месье Боэра с совершенно черной мраморной ванной комнатой, почти такой же черной спальней, с черными простынями, полотенцами и огромными картинами никому, кроме хозяев, не известных художников. Этаж гостиной еще лучше. Там на двух стенах были фрески, изображающие экзотические растения с разноцветными невиданными птицами высотой от пола до потолка. А противоположные стены зеркальные. И завершал всю эту красоту белоснежный кожаный диван в виде огромной двуспальной кровати. Предел воображения. Рядом на том же этаже была моя комнатка и отдельная ванная, и совсем рядом кухня. О таком даже и мечтать не могла.

Мне было позволено приводить всех своих знакомых, и это даже поощрялось. Хозяевам очень хотелось казаться интеллигентной богемой, видеть у себя знаменитых журналистов, скульпторов, экспертов по искусству, галерейщиков, а я хоть и была девушка бедная, но люди меня окружали интересные. А они, увидев сей интерьер, повторно туда ходить отказывались; и даже для того, чтобы поднять мой престиж.

Однажды в воскресенье я привела к детям на обед сына Нели, Ванечку. Ему, как и их младшему мальчику, было восемь лет. Их дети были прекрасно воспитаны: чинно сидели за столом, а Ванечка сразу после обеда в кроссовках начал прыгать по дивану на глазах у ошарашенных детей. Остановить его было невозможно. Дома ему разрешалось все, и чем больше я его упрашивала, тем хуже он себя вел.

Отношения между месье и мадам Боэр стали явно портиться. Он завел себе даму сердца, а она кавалера. У них начались скандалы. Каждый уходил из дома в разные стороны, и дети оставались на мне. Утром их надо было отводить в школу, вечером – сидеть с ними допоздна каждый божий день, да еще и кормить. Я не успевала все это, а еще нужно было учиться и работать. Хозяевам казалось, что за такое жилье я занимаюсь детьми мало, все свое раздражение вымещали на мне. А я себя очень плохо видела в роли профессиональной няни, она мне самой нужна была. Начались упреки. У них появилась необходимость в настоящей няне. И вот моя подруга Жанна, борец за справедливость, собрала мой чемодан и увезла меня в небольшую комнатку, под крышей, зато рядом с бульваром Saint Germain des Pres, о которой я наспех договорилась со своим приятелем Эдуардом Лобом.

Комнатка была без окна; просто форточка в крыше. Когда шел дождь, он капал мне прямо на постель. Шесть метров, включая раковину, плитку и биде, но более счастливого времени в жизни я не помню. Вокруг весело, Saint Germain. Все подружки забираются на пятый этаж без лифта; и на душе весело, свободно, ходим в кафе рядом. Что такое счастье, каждый понимает по-своему. А тут еще на лето Эдуард мне оставил ключи от своей квартиры. Они с подругой уехали на целых два месяца в Испанию, и я в эту замечательную, прохладную квартиру приглашала своих друзей. Ко мне даже из Израиля приехала сестра Аня. Увидев эту довольно темную огромную студию, ужаснулась:

– Как же ты в таком запущенном месте живешь? И мебель обшарпанная. Ужас! У тебя что, совсем денег нет?

А в квартире висели картины Макса Эрнста, Вильфреда Лама, Маты, Пикассо, скульптуры Арпа, Генри Мура. Замечательные и редкие издания, книги с гравюрами сюрреалиста Эрнста и Пикассо. Ремонт был действительно нужен. Сестра посоветовала поклеить новые обои или хотя бы покрасить стены. Но лето прошло, и возвращаться в свою голубятню очень не хотелось.

Надо было срочно снять квартиру, но кто ее сдаст молодой женщине без постоянной зарплаты? Нужны гарантеры. Подруги мои со своими квартирами сами едва справляются. Есть, правда, знаменитый антиквар Лев Адольфович Гринберг. Он согласен дать гарантию. Есть и мой друг Эдуард. Он тоже согласен, но как только я их привожу, дело совсем портится. Одна женщина так и сказала:

– А если вас этот старик бросит, кто будет платить?

Ни они, ни я не подумали о впечатлении, которое мы производим.

Наконец нашлась квартира. Сдают молодые ребята: он художник в области рекламы, она – знаменитая фотомодель. Сами переехали в район Марэ и согласны сдать свою квартиру-студию. Надо же, как повезло! Такой красоты я не видела. Все на первом этаже, много света, одна стена – сплошное стекло от потолка и почти до земли. Пол, выложенный плиткой, блестит. Огромная студия, третья часть которой – белая, деревянная, крашеная эстрада сантиметров на сорок в высоту. Боковые стенки этой эстрады открываются, и в них можно засунуть картины, чемоданы, рамы.

Постелив, здесь можно спать, валяться, есть. Это и лежбище, и стол. Напротив, прямо на кафельном полу, двухметровый матрас. Это другое спальное место. На нем хорошо спать летом, когда жарко. Зимой от кафеля жуткий холод, а топят только по будням. С пятницы по воскресенье соседи-истопники уезжают на week-end в деревню, а я замерзаю. Единственный выход – спать на эстраде или еще лучше на антресолях. В этой большой комнате целых три спальных места. Антресоль подпирают колонны. И подняться туда можно легко на стремянке. Потолок выкрашен в темно-синий цвет, и весь он в золотых звездах, стены обиты цветным ситцем из разных кусочков, patchwork, а поверх все обклеено перьями цикламенового и салатового цвета. Внутри матрас на плотно прибитой к колоннам доске, приблизительно метра полтора от потолка. Всего высота помещения четыре метра. Две стены обклеены точно такими же перьями, и украшают их белые полки, на которых стоят тоненькие гипсовые яйца всех размеров: от страусиных до метрового размера.

И только одна стена, тоже белая, – стенной шкаф. Просыпаешься утром, а вокруг розовые и зеленые перья. Красота.

В маленькой второй комнате мебели нет. Только лежбище под самым потолком, такое же как и в главной – держится на двух столбах. И точно такая же стремянка. Там теплее всего ночевать в холода. Кухня как кухня, а ванная комната красная, лакированная, правда, небрежно, и в ней черные ванна и умывальник. Такого великолепия у меня никогда не было. Места сколько хочешь. Лежи, кури, смотри телевизор, зови гостей; эстрада может быть и столом, и площадкой для выступлений. На занавески, чтобы отгородиться от улицы, у меня пока денег нет. На них нужно немыслимое количество ткани. Так что живу как в витрине в глубине пассажа. Люди здесь проходят редко, а если надо переодеться, всегда можно выйти в маленькую комнатку. Когда пропадают ключи, можно со стороны этой комнатки залезть в окно. Так иногда и приходится делать. Особенно удачно это было, когда пришел Лев Адольфович Гринберг с Асей Муратовой, моей подругой. Она подала пример, и он в семьдесят семь лет залез спокойно в окно, найдя это чрезвычайно забавным.

Тут устраиваются праздники, веселья; единственное, я зимой заболеваю от холода, попадаю в больницу, и надо опять улучшать и без того прекрасный быт. Тут у меня побывали и мама, и папа, и братья, и гости со всего белого света; пожили у меня внучка Михоэлса, Вика с мамой. Они сначала не могли прийти в себя от такого интерьера, но быстро привыкли спать на этих матрасах и даже нашли очень приятной яркую перьевую декорацию. Ограбить меня тоже никто не мог, так как мой маленький терьерчик Мотька бросался сразу с лаем на дверь при любом шорохе. Все думали – живой волкодав. И будь это помещение чуть-чуть более отапливаемым, я бы никогда не стала искать квартиру.

После меня квартиру сняли Марк Лучек с женой, хозяин и художественный руководитель русского кабаре Chez Vodka, который меня после Novy петь не взял. Его певица, а после жена, пела намного лучше меня, но это уже другая история.

 

Эдуард Лоб

С Эдуардом я познакомилась в его квартире-студии, на веселом приеме-вернисаже мексиканского художника Камаччо. Народу было много, вся латиноамериканская богема, друзья, знаменитые коллекционеры, художники Макс Эрнст, Дора Мар, Арп. В галерее такой грандиозный прием устроить было немыслимо – места слишком мало, и поэтому перебрались в квартиру хозяина. Туда меня привела подруга Лена, жена скульптора-кубинца Карденаса. Столько художников, некоторых уже знаменитостей, я видела впервые. Люди пришли на праздник. Все были веселы, кроме хозяина, как мне показалось; и я была права. Эдуарду доставляла огорчение его подруга Франсуаза, в которую он был влюблен до беспамятства, а она любила другого. А главное, у него тяжело болел брат-близнец, знаменитый Пьер Лоб, тоже владелец галереи.

Братья были внешне абсолютно идентичны. Отличить их могли только очень близкие. На самом деле они были похожие и разные.

Оба всегда в серых фетровых шляпах, с трубкой в зубах, высокие, стройные, чуть-чуть сутулые, элегантные, с удивительно моложавой походкой, с руками аристократов и длинными пальцами. Пьер был жестче, решительнее, быть может, даже талантливее. Он был ведущий. Они были влюблены в новое искусство, стояли у истоков сюрреализма, посвятили свою жизнь продвижению новых художников, заключали с ними иногда убыточные договора, как, например, в случае с Миро.

Братья вдвоем приехали в Испанию на глухую ферму, где жил художник со своей матерью. Мать решила, что эти приезжие близнецы очень симпатичны, но полные безумцы: платят деньги ее сыну за мазню, предлагают ежемесячную ренту. Ей было их искренне жаль.

Предвестники эпохи. Особенно предвидел время Пьер. Общие у них были черты лица, врожденная элегантность, щедрость. Пьер был настойчив, страстен, тревожен.

Эдуард казался более спокойным, терпимым, отстраненным от суетных событий. Человек с тонким юмором. Бывало, задашь вопрос:

– Эдуард, как вам нравится книга моей подруги?

– Замечательная. Настоящая кофемолка без кофе.

Оба брата жили в постоянном внутреннем экзистенциальном беспокойстве, очень свойственном евреям. Пьер побеждал его активностью, действием. Эдуард оставался романтиком.

Эдуард писал: « Родиться евреем – это судьба. Все это знают. Не обычная судьба ».

Они происходили из старой еврейской семьи из Эльзаса, с мамой генералом, которая управляла всем домом. Смягчало ее генеральство и суровость непревзойденное чувство юмора. Отец был мягок, артистичен. Имел кружевное дело в Париже. Сыновья-близнецы ушли добровольцами на фронт в Первую мировую войну. Вернувшись, стали коммивояжерами в фирме отца, ездили по всей Франции. Эдуарду, правда, удалось получить при этом аттестат зрелости – baccalaureat . Он хотел стать врачом. А Пьер его вообще не имел. Его намного больше кружев увлекало новое искусство. И он стал членом кружка сюрреалистов. Все хотел стать художником. Накупил кистей и красок, пошел на пленэр и, вернувшись, сказал отцу:

– Художника из меня не получится.

Тогда отец ему посоветовал:

– Если тебе они так нравятся, то ты их продавай.

На маленькие доходы Пьер стал покупать картины. Большую часть своих денег отдавал на издание манифестов Андрэ Брэтона и процветание членов его кружка.

Младший их брат, способный к математике и точным наукам, резко отличался от старших близнецов, он продолжил учебу и закончил Polytechnique. Стал главным инженером путей сообщения Франции. Младшая сестра Дениз, в отличие от рослых братьев, маленькая, худенькая, вслед за ними тоже увлеклась искусством и стала знаменитым фотографом Дениз Коломб, а муж ее, товарищ брата, инженер-кораблестроитель, контр-адмирал, был директором Сайгонского порта до тех пор, пока им управляли французы. Уже на пенсии этот огромного роста человек с седой шевелюрой жюль-верновского Паганеля бегал за своей женой как собачка и носил тяжелую аппаратуру. Они были неразлучны. Дениз, благодаря братьям, сумела снять всех сколько-нибудь знаменитых художников ХХ века. Особенно хороши ее портреты Пабло Пикассо, Доры Маар, Джакометти, Макса Эрнста, Кальдэра, Дэ Сталя, Софи Таубер, двойной портрет Леонор Фини и Леонор Карингтон, Шагала, Брака и моей подруги Елены.

В 1924 году в Париже Пьер открывает на Рю Бонапарт свою галерею Galere Pierre. В самом начале ее существования в 1925 году он выставляет Миро, устраивает сюрреалистическую выставку с участием Ман Ре, Пикассо, Арпа, Поля Клее, Де Кирико, Андре Масона, Макса Эрнста, с каталогом и с предисловием Андре Брэтона, в 1930-м – скульптуры Матисса. В 1931 году – Джакометти, в 1934-м – Бальтюса, Маньели, в 1938-м – Анри Мишо, в 1939-м – Лама. Во время немецкой оккупации Пьер уезжает вместе с женой и двумя детьми в Америку. На этом его успехи не останавливаются. После войны он открыл Реоппеля, Веру де Сильва. Удача и деньги сопутствовали ему всю жизнь, а заодно – широта и щедрость.

Эдуард еще долго помогал отцу в его кружевном деле.

Всю войну он провел во Франции, прятался от немцев, голодал, скрывался в маленьких деревушках.

Романтик, истинный поэт, он созерцает мир, пишет, путешествует, издает несколько книг « Остров » и « Мой век на веревочке » с воспоминаниями, сомнениями, заметками. Объездил Латинскую Америку, побывал в Панаме, Мексике, Венесуэле, Кубе, США. Побывал на Антильских островах и подружился с поэтом Эмме Сезером. Попутчик сюрреалистов, в тридцать лет под именем Эдуард Казеев печатает триста пятьдесят экземпляров книжки «Повод к сохранению органа безрассудства и письмо Андрэ Бретону, вождю сюрреализма». Свою галерею он открыл только в 1953 году. Он тоже выставлял выдающихся художников Макса Эрнста, Наталью Гончарову, Альберта Маньели, Вольса, собирал, как и брат, искусство Африки и Океании.

Это были настоящие галерейщики, каких уже сейчас не бывает, динозавры. Вымершие особи. Предвестники эпохи.

Пьер умер в 1964 году в муках от рака легких. После его смерти Эдуард пишет: « Мы были единое целое. И только после смерти брата я ощутил свою самостоятельность. У меня появилось второе дыхание, я хотел жить за нас, за двоих ». Однако ничего не изменилось в его жизни. Да и хотел ли он этого? Пьер просто продолжал жить в нем.

Меня Эдуард, по-моему, в этом бедламе, в этой выставочной толпе не заметил бы. Не обратил бы внимания, если бы не Лена, которая рассказала, что я из России, что вышла замуж за француза, что у меня слабое сердце и я скоро уеду назад. Это его заинтересовало. Эдуард вообще увлекался женщинами с проблемами. Здоровые, просто красивые без «тараканчиков» в голове, его не интересовали. Женат он был один раз в молодости на танцовщице с острова Мадагаскар, с которой во время войны они расстались на радость родителям, особенно суровой матери.

После того яркого вернисажа я видела Эдуарда раз или два перед отъездом в Советский Союз. Он даже предложил моей подруге оплатить, если надо, обследование и операцию в Америке, но решение уже было принято, и я вернулась.

Года через полтора, на русский старый Новый год, он приехал ко мне в гости с новой подругой – американкой двадцати четырех лет. Подобрал он ее где-то рядом со своим домом в Испании, на пляже, в обществе хиппи. Она была девушкой из типичной средней американской семьи, убежавшей из дома, но все закончилось нервным срывом. Вот тут-то Эдуард ее и подобрал. Привела я их на праздник в гостиницу «Советская», самое элитное, модное место для празднования старого Нового года. Таких красивых и нарядных женщин девица сроду не видела. Даже Эдуард был поражен, что, как ему казалось, в нищем Советском Союзе такое возможно. Шел 1968 год. Они мне привезли жоржетовое зеленоватое платье с глубоким вырезом на спине и декольте с оборкой. Это платье еще и сейчас смотрится как произведение искусства, и дочь моей подруги – Лидуся, ныне тоже кинематографист, двадцать пять лет спустя в нем пошла на свой первый Каннский фестиваль.

Вот в таком виде, в жоржетовом платье, я и явилась на этот праздник. Все его оценили, и мои гости тоже, особенно Эдуард. А после праздника этот наряд, понятно, был крайне необходим в зимней холодной Москве девушке с очень скромными материальными возможностями, синеющей от холода.

Следующий раз мы встретились в Париже, когда Эдуард возвращал мне деньги, взятые в долг женой его племянника, на покупку картин Эдика Штейнберга в Москве. Племянник от возвращения долга отказывался, а я на него рассчитывала. Эти деньги за племянника вернул Эдуард. С тех пор мы часто виделись. Я соответствовала всем интересующим его параметрам: молодая, довольно приятной наружности, больная, бедная. У меня было много подобных качеств.

Эдуард преклонялся перед красотой, и три русские подруги Лена, Неля и Ариела, как три чеховские сестры, часто сопровождали его в ресторан и в кабаре. Он очень гордился таким цветником, такой красотой, но самым красивым был он сам. Весь Saint Germain знал его, и когда Эдуард входил в ресторан Lipp, публика оживлялась, хотя там бывали и Мендес Франс, и Миттеран до президентства, и Франсуа Жиру, и все знаменитости мира. Часто бывал Ромэн Гари. В последний год жизни Гари мы несколько раз бывали там с Эдуардом и моей приятельницей из Америки, Леной Щаповой – Де Карли – поэтессой, бывшей женой Лимонова, описанной в «Я – Эдичка!». Она входила довольно бедно одетая, но с длинным мундштуком, в огромной ковбойской шляпе, тонкая, высокая, голубоглазая, и зал поворачивался. Тогда Эдуард ее познакомил с Гари. У них даже был недолгий роман.

В конце жизни Эдуард очень болел. Но юмор все не покидал его. Он одолжил одному художнику тысячу франков. Тот обещал их вернуть на следующий день. Естественно, он не вернул их ни на следующий день, ни через месяц, ни через два, и, завидев Эдуарда, переходил на другую сторону улицы. Тогда однажды Эдуард специально подошел к нему и стал горячо благодарить.

– За что вы меня благодарите?

– Спасибо, что вы у меня попросили только тысячу. Если бы вы попросили две, я бы вам их тоже дал.

Когда он уже был очень болен, начал изучать японский язык. Все спрашивали:

– А зачем?

Он отвечал:

– Потому что мне это уже никогда не понадобится.

 

Андрюша

Мой будущий муж Роман Сеф много рассказывал о каком-то Андрее из Парижа, который провел в России более двадцати пяти лет, и все в основном в тюрьмах и лагерях. Так как он много рассказывал о самых необыкновенных людях, включая японских главнокомандующих, наследных принцев, шофера Гитлера, видных бандеровцев, прибалтийских партизан – «зеленых братьев», то Андрей как-то и не запомнился мне. Но вот мы в Париже, с небольшими деньгами сидим в скромном итальянском ресторанчике, и Сеф все названивает и названивает этому Андрею, хочет увидеться. Я решила, что телефон давно изменился. Но вдруг удача – попадаем на него. Через час Андрей примчался на Rue des Cannettes, в Saint Germain des Pres, где мы его ждали.

Я увидела невысокого пожилого, но очень живого мужчину с маленькими усиками, почти лысого; несколько оставшихся волос набриолинены до блеска. Глаза голубые, живые, говорит очень часто на плохом русском и переходит на замечательный французский, что-то обсуждает с официантом, критикует еду, ведет себя шумно. Настоящий Titi parisien [18] . Радуется, ругается по-русски матом, это единственное, что он произносит в правильных падежах, тут же переходит на французский. Какой-то гиперактивный. Шутит, хлопает Романа по плечу. Я насторожилась. Наконец говорит, что это слишком «скромны мест» , и хочет отвезти нас уже совершенно сытых поесть устриц в «шикарн рэсторан» . Он не дает нам заплатить, расплачивается сам, чеком. И мы едем в его, ручной сборки, английском автомобиле. Он зовет нас в чудесный бар, где все его друзья. Я решила лучше им не мешать. В четыре часа утра является Сеф и рассказывает, что сначала они были действительно в шикарном кабаре, где Андрей заказывал только шампанское, причем кричал, что он князь, затем переехали в какой-то захудалый бар, где якобы были его « друзя »; никого, кроме двух старых шлюх, там не было, и те выставили Андрюшу на шампанское. Доехали обратно с трудом.

На следующий день Андрей приехал за нами очень рано и повез смотреть город, в который он был влюблен. В Париже он знал все уголки, где кто и когда жил, все памятники, историю Парижа и не только Парижа. Он оказался высокообразованным, культурным человеком, но говорил иногда пошлости, часто странно шутил и превращался вдруг в пошлого коммивояжера. Это сочетание в нем было совершенно органично. Он водил нас по дорогим ресторанам, угощал коньяком своего года рождения (1913) и через несколько дней пригласил к себе в ателье, особняк, который Ле Корбюзье построил своему другу Жаку Липшицу и его красавице жене Берте, маме Андрея. Мы увидели неправдоподобное строение. Типичное здание Ле Корбюзье с двумя огромными мастерскими высотой метров десять – двенадцать.

Только одна стена между этими двумя смежными помещениями была кирпичная; все остальные почти целиком из стекла и соединены между собой, как витражи, свинцовыми перегородками. В садике с вековыми деревьями вдоль дорожки стояли блюдца с едой и молоком для кошек. Когда щелкнул замок и открылись тяжелые высокие ворота, появились самые смелые кошки-оборванки. Остальные были дикими и являлись только в его отсутствие. В самом доме, в мастерских был собачий холод, запылившаяся скульптура, замечательное освещение, оставшееся еще со времен постройки, и куча хлама, ящиков, старых кастрюль, коробок неясно с чем, колченогие стулья и облезлый комод, который, кстати, теперь стоит отреставрированный у меня. На площадке между первым и вторым этажами была маленькая комнатка с узкой кроватью, этажеркой с книгами до потолка и стул. Очень аскетично. Это раньше, в детстве, была спальня Андрея. Сейчас из-за экономии топлива он в ней не живет. Чтобы попасть на второй этаж, желательно быть трезвым и не страдать головокружениями – настолько лестница была крутая и винтообразная.

На этом этаже жилое помещение: огромная комната с вечно тлеющей печкой-буржуйкой и рядом ведро с углем и связка дров. В центре – крестьянский стол Жака и замечательные испанские стульчики, воспроизведенные на всех фотографиях его ателье. На столе чайники, тарелки. Все, правда, чистые; часть огромных окон треснуты и заклеены скотчем. На всех стенах абстрактные рисунки его матери и какой-то гипсовый слепок Липшица на колченогом столике, под ножки которого была подложена бумага для равновесия. Везде натыканы журналы, газеты; несколько шкафов с книгами: отдельно французская и русская классика и отдельно книжки о спецслужбах, особенно о КГБ. За большой комнатой была маленькая спальня матери. В ней стояла огромная кровать, этажерочка и сломанная прикроватная тумбочка – она же столик для шитья, со множеством ящичков. Больше ничего. Лежанка Андрея стояла рядом с буржуйкой в так называемой гостиной. Горячую воду он грел на той же буржуйке в ведре. На маленькой кухне запасы сгущенного молока и консервов приблизительно на год. Нищета полная, и только с плоской крыши чудесный вид. Тут же растущая липа и каменные скамейки для гостей. Когда-то там были знаменитые вечеринки художников.

Приходили Модильяни, Сутин, Кремень, Кикоин, Цадкин, Бранкузи, Макс Жакоб, Мария Васильева – всех не перечесть. Вся Ecole de Paris [19] .

Модильяни даже написал портрет Андрюшиной мамы с Липшицем именно в этот период и успел подарить им подкову на счастье, которую Андрей показал нам в этот вечер. Он мне много раз говорил об этой картине, но увидела я ее совсем недавно: на выставке Модильяни в Пушкинском музее в Москве.

Родился Андрей в 1913 году, в четырнадцатом квартале, рядом с Монпарнасом, в Париже. Отец его, Михаил Владимирович, был сыном знаменитого ученого биолога Владимира Михайловича, который после революции 1905 года стал первым избранным деканом физико-математического факультета, впоследствии академиком, и в первые послереволюционные годы ректором Петроградского университета; был одним из руководителей КУБУ (комитет улучшения быта ученых), протестовал против арестов профессуры.

Отец Андрея – Михаил – молодой талантливый офицер царской армии, тоже боролся против несправедливости, был несколько раз арестован, бежал из России и оказался во Франции. Там он встретил молодую красавицу поэтессу и художницу Берту Китроссер, дочь киевского сахарозаводчика. Они поженились. Родился Андрей. После революции 1917 года отец вернулся на любимую Родину строить новую жизнь. Он был военным специалистом и занял высокую должность в Красной армии. Берта с сыном в Россию не вернулась, а вскоре вышла вторично замуж за молодого скульптора Жака Липшица. Андрюша был трудным, нервным и очень красивым ребенком. Обожал мать, которая, в свою очередь, обожала Липшица.

До пятнадцати лет Андрей ходил в лицей Janson de Sailly в Париже, шкодил как мог, а в пятнадцать его решили отправить к отцу на перевоспитание. Отец попросил Луначарского привезти сына; и вот Андрей спецпоездом, в отдельном вагоне, с Луначарским и его женой прибывает в Москву.

Он совершенно не знал русского языка, юный французский лицеист, кудрявый голубоглазый блондин в коротких штанишках  – так о нем вспоминала Галина Владимировна Алперс, их соседка по дому и жена известного критика.

В Москве Андрею не понравились ни новая жена, ни вечная гульба красивого отца, ни холод, ни жизнь в целом. Закончилось все беспризорностью, связью с какими-то антисоветскими студентами, обещавшими Андрею место посла во Франции после свержения советской власти, а он взамен должен был относить куда-то бланки, на которые ставились фальшивые печати. В результате их всех арестовали, Андрея осудили как несовершеннолетнего. Он бежал, заскочил домой, украл у отца из стола пистолет и пограничные карты, добрался до Турции. Его поймали и обменяли на двух баранов. Посадили опять. Допрашивал его сам Берия. Дали срок, а там уже наступил и 1937 год. Отца расстреляли, и стал наш Андрюша еще и сыном врага народа. По-русски говорил очень плохо.

Еще раз бежал.

Однажды добежал до французского посольства. Провел там несколько дней, но посольство его выдало.

Муж мой встретился с ним в Караганде, Андрюша сидел уже двадцать три года. Кличка его была «Конспиранс». Когда его спрашивали, кто он по национальности, отвечал: «Русск», кстати, это была чистая правда. Мне рассказывал потом, что не старался выучить русский язык, боясь забыть свой родной французский. Больше всего любил цитировать наизусть Бодлера. В лагере вел себя очень достойно, как мог, помогал друзьям. Его очень любили и интеллигенты, и бандеровцы, и прибалтийские «зеленые братья». За двадцать шесть лет он сменил много лагерей: Соловки, Красноярский край, Магадан, Караганда, Печора. Побывал два раза на Лубянке. А в молодости, после побега в Турцию, даже в тбилисской тюрьме Ортаджала.

Эти «путешествия» длились до 1956 года, двадцать семь лет, пока его не освободили. Выдали советский паспорт, от которого он отказывался, объясняя, что он французский подданный; проработал в Москве года полтора-два в издательстве Прогресс читчиком  – так он называл свою должность и переводчиком на французский.

В 1958 году наконец ему вернули французский паспорт из архивов КГБ, и он уехал в Париж к маме, которая все последние годы, узнав, что он жив, за него хлопотала. Она и до этого пыталась его разыскать: писала Хрущеву, подключила Арагона и Эльзу Триоле, Эренбурга, Пешкову и всех мало-мальски влиятельных знакомых в двух странах.

Когда он вернулся, Липшица с матерью уже не было. Во время войны они уехали в Америку. Жак там остался, а Берта вернулась в Париж и, как говорили, в надежде, что сын все же жив и вернется.

Липшиц женился во второй раз на своей медсестре в Америке.

Когда я познакомилась с Андреем, мать уже два года как умерла, Липшиц умер через год следом за ней, и жил наш Андрей в этом обнищавшем доме совершенно один, не справляясь с расходами. Что мог, продал, а к нашему появлению продавать было уже почти нечего. Да и Липшиц ему практически ничего не оставил, кроме пособия в сто долларов в месяц. Дом не был оформлен на его мать-бессребреницу и перешел ко второй жене. Берта же прожила в нем, охраняя все ценности, ведя переписку и все европейские дела Жака, более пятидесяти лет и имела лишь право жить в доме до конца своих дней.

Андрею было трудно адаптироваться после тридцати с лишним лет отсутствия. В результате он стал не слишком удачливым страховым агентом, откуда эти коммивояжерские замашки; пытался преподавать, переводить, но все быстро заканчивалось, расстраивалось из-за его неприспособленности и вздорного характера. На последние заработанные страховкой копейки шиковал, хотел нагнать упущенное, а потом мерз и голодал. Мы как бы породнились. У меня наконец осуществилась мечта – появился дедушка, правда, немного беспутный, и я за него была в ответе. Когда мы находились в Париже, Андрей почти всегда бывал с нами. Вместе ходили в гости на Рождество, Пасху, Новый год. Мы почти не принимали приглашений без него. Я стала готовить настоящие семейные обеды. Андрюша любил домашние котлеты и куриный бульон. Ел он очень красиво, элегантно, независимо от количества выпитого спиртного. Потом они садились с моим мужем за бутылочкой вина и говорили часами только о лагере. Сидят себе два зэка – и остальной мир для них не существует.

У нас образовалась семья с дедушкой.

 

Валленберг

Андрей из Москвы уезжал очень тихо, почти никого не предупредил. Провожал его только мой муж Роман. Они приехали на вокзал заблаговременно, положили вещи в купе, покурили, пошутили, что-то вспомнили из недавнего прошлого. Андрей был очень напряжен и неспокоен. За несколько минут до отправки в купе вошли двое мужчин в фетровых шляпах, довольно плотного сложения с каменными лицами. Андрей на минуту побледнел, почти потерял сознание и пробормотал:

– Все, за мной пришли.

Мужчины неторопливо разложили свой багаж, и выяснилось, что они просто дипломаты, возвращающиеся из отпуска. Поезд тронулся. Из Финляндии потом писали, что приезжал Андрей, побушевал, погулял, повеселился и отправился дальше в Швецию, а потом к маме.

Получили от него письмо, что в Швеции тоже было очень хорошо, его чудно принимали и даже подарили золотые часы. Все было возможно с Андреем. Мало ли у него могло набраться знакомых… за эти годы.

Он был человеком совершенно непредсказуемым и поехал не прямым поездом Москва – Париж, а через Финляндию и Швецию. Объяснить он этого толково никому не мог, но все знали, что он Конспиранс [20] , и уже не особенно допытывались. Правда, знали, что у него в Финляндии друзья и с кем-то он сидел из Швеции.

1982 год. Раннее утро. Звонит Андрей.

– Дорогуш, мне из Стокгольма звонили, просят приехать.

– Ладно, Андрей. А что, это так срочно, что меня надо будить? Кто же тебя там приглашает?

– Вся королевская семья.

– Ты что, бредишь?

У него иногда бывают какие-то мании. Он боится преследований, арестов, говорит, что его не реабилитировали. Сущий бред. Ну, думаю: началось! Теперь будет несколько дней скрываться. Он же непредсказуемый. Неделю может не отвечать на звонки. Начинаю волноваться. Возможно, где-то напился или попал в аварию. У него вечно проблемы с машиной. В результате эту «красавицу», слава тебе господи, украли. Потом, правда, нашли, но уже в плачевном состоянии.

Я однажды так испугалась, что вызвала подругу Нелю. Мы примчались к его дому, звоним и звоним. Никого. Только собака лает. А вдруг она который день одна? Залезла мне подруга Неля на плечи и перемахнула через почти трехметровый забор. Вдруг спускается Андрей, который за всем этим следил в окно. Выяснилось – испугался покупателей дома и засел в засаде…

Оказалось, в этот раз ничего подобного. Говорит, что уже третий день его бомбардируют звонками и письмами. Выслали билет первого класса. Зовут на Всемирный конгресс Валленберга. Ему действительно и раньше приходили письма с королевской печатью из Швеции. Я вспомнила. Он нам как-то рассказывал, что на Лубянке в 1947 году, куда его привозили на пересмотр дела, в соседней камере сидел какой-то швед. Он совершенно не знал русского, и они с Андреем перестукивались и как-то общались на французском. Это был Валленберг. Он был шведским дипломатом в Венгрии во время Второй мировой войны. Был тесно связан с королевской семьей. Герой-антифашист; спас 4000 венгерских евреев от вывоза в лагеря смерти, от газовых печей. Все это благодаря только его личному умению, обаянию, смелости. Советские войска вывезли его, не разобравшись, в СССР. Валленберг понимал, что может не выбраться из советской тюрьмы, и КГБ постарается скрыть свою позорную оплошность и факт этого ареста. Он попросил Андрея, если тому удастся спастись, рассказать все его семье в Швеции. Больше Андрей никогда его не видел, но просьбу, как только смог, выполнил, поэтому и заехал в Стокгольм. Его кормили, поили, принимали во дворце, подарили замечательные часы, которые он где-то спьяну потерял или продал. Сестра Валленберга вела с ним многолетнюю дружескую переписку.

– Я все равно не поеду. Я же сказал, что не могу, что мой Мо-Мот не может оставаться один. Они мне говорят, чтобы я привез и собаку. Но у Мо-Мот болят уши. Он лететь не может.

Тут я проснулась.

– Андрей, я Мотьку возьму. Поезжай.

– Нет, я уже стар, никуда ехать не хочу.

На следующий день опять звонок.

– Они за мной пришлют лимузин. Я, оказывается, единственный живой свидетель, который его видел в 1947 году. А Мо-Мот возьмут няню или оплатят пансион.

– Андрей, ты должен ехать. Мотьку никуда отдавать не надо, я возьму.

Ясно, что Мотьку надо брать мне, тем более что я его и привезла из Москвы, где моя свекровь с ним не справлялась. Он был больным псом, боялся любого неожиданного движения и от страха всех кусал. Его хотели усыпить, но я его притащила в Париж. Когда на машине разбился мой папа и надо было срочно вылететь в Израиль, Мотьку отдали Андрею. После смерти отца я перетащила в Париж еще и нашу старую собаку Китти. Мотя так и остался у Андрея, скрасив ему около пятнадцати лет жизни. На Мотьку я давала алименты, которые помогали жить и Андрею.

Андрей стал собираться. Его уговорили. Он летел специальным самолетом со всеми журналистами из Франции. Я его умоляла не напиваться, не опозориться. Не говорить глупостей. Каждый вечер звонила узнать, как дела. Не напился ли наш Андрей. А он мне:

– Какое напился? Мне поесть некогда. Хорошо еще, что в Швеции все мелко режут. А то с микрофоном лезут прямо в рот.

– Кто к тебе лезет?

– Журналисты. Я для них здесь самый интересный.

Оказывается, на первом торжественном заседании в присутствии судей, адвокатов и всей королевской семьи свидетели как на суде давали клятву на Библии говорить правду, и только правду.

Как выяснилось, живых свидетелей, видевших лично Валленберга после 1945 года, был только Андрей. Все остальные говорили, что их папа, мама, дядя, знакомый знакомого и т. д. видели Валленберга в 1947 году, как и Андрей.

Советская сторона утверждала сначала, что ничего о нем не знает, а затем, что он умер от сердечного приступа в 1945 году. Только в перестройку открылись факты, что Валленберг был жив в советской тюрьме и был убит или сам умер от болезни в 1947-м.

В Швеции Андрею надо было представиться. Сообщить дату, место рождения, профессию, национальность. Выяснилось, что Андрей никакой не советский гражданин, а настоящий французский подданный, родившийся в Париже и просидевший двадцать семь лет в советском лагере, где на своем пути и встретил Валленберга.

Валленберга уже давно не было, а Андрей стоял перед комиссией: не советский свидетель, а маленький француз, говоривший на безупречном французском языке. Он стал главным «аттракционом» процесса.

Звонок.

– Андрей! Ты же хотел пойти в музей, погулять. Сходил? Тебе же там когда-то очень понравилось?

– Сходил, но мне дали машину. Я им говорю, что люблю ходить пешком. Они меня пустили; я пошел пешком, а за мной на машине два охранника. Куда я – туда и они. Даже в туалет спокойно не пойдешь.

Его действительно охраняли. Он разрушил всю версию обвиняемой стороны. Андрюша возвращался как главный герой. Все совали ему свои карточки, члены американского конгресса приглашали к себе, журналисты назначали свидания. Большая часть прессы была посвящена полностью ему, его семье, его жизни. Он всем давал мой телефон. Это была «горячая линия». Я едва успевала только записывать время интервью, обедов и ужинов, главное – не перепутать и не сдублировать встречи. Сыпались предложения написать книгу: надиктовать. Лучшие издательства предлагали лестные условия.

Андрей от всего отказывался. Говорил:

– Нет. Есть еще люди, живые, а вдруг им это навредит. Я потом сам напишу.

Журналисты пытались воздействовать через меня. Он ничего и не написал. И они, убедившись в его несговорчивости, перешли к другим темам. Правда, он согласился, чтобы канадцы и австралийцы сняли о нем фильм. Австралийцам почти удалось его облапошить, не заплатить, хотя обещали. Я им в свою очередь пригрозила, что на таможне у них пленку конфискуют и они никуда не выедут. Я им это твердо обещала. Откуда у меня нашлось столько наглости? А они, идиоты, поверили.

После этого события у Андрея появилось социальное страхование, лечение, появилась пенсия с надбавкой для узников концлагерей. Андрей приобрел социальный статус и льготы. До этого у семидесятилетнего старика ничего не было. Он же почти не работал во Франции и так был запуган жизнью, что боялся даже обратиться в пенсионные органы. Боялся, что его осудят за то, что не сообщил о своем давнем разводе, а платил налоги как женатый кормилец семьи.

Андрюше старались помочь все. Он прожил еще пятнадцать лет в статусе почетного пенсионера.

В очередной раз, когда я не могла найти Андрея, пришлось поднять почти всех знакомых. Сама лежала с сердечным приступом в Лондоне. У Андрея тем временем был диабетический криз, его после комы отвезли в больницу, и с тех пор он уже не был в своем уме. Длилось это всего два месяца.

Последние месяцы уже совсем больной и безумный Андрей провел в русском доме в Сен-Женевьев-де-буа. Оттуда мы его и похоронили.

 

Покупатели

Андрюша жил в доме Ле Корбюзье на птичьих правах. Липшиц его недолюбливал, опасался, не понимал, как можно ни за что просидеть двадцать семь лет, и денег ему не оставил. Сразу после его смерти добрые наследники – мадам Липшиц № 2 и ее взрослые дети – решили ненужный им дом продать, а для Андрея этот дом был тем, ради чего он жил: все воспоминания его счастливого детства, мама, возвращение – все самое хорошее было в этом доме. Сюда он долгие годы мечтал вернуться из Сибири. И выселить его оказалось не так уж и просто. А кстати, совесть мадам Липшиц № 2 совсем не тревожила, хотя мать Андрюши в доме прожила сорок пять лет. Эта вторая семья портила ему нервы и жизнь. Сначала предлагали что-то убогое взамен, а потом просто, ссылаясь на то, что он не может правильно содержать их имущество, ничего не посылали на содержание дома, и даже те, назначенные Жаком сто долларов в месяц. Жаловались на материальные трудности, хотя Липшиц уже был всемирно известным скульптором, а они – богатыми людьми. Тем не менее они выманили у Андрюши, якобы для выставки, портрет его мамы и больше не вернули в счет придуманного ими долга.

Жили они в Нью-Йорке, в полном достатке, и очередной дом в Европе им был ни к чему. Они стали присылать покупателей. Андрей пытался от них скрыться; часто это получалось, но иногда его застигали врасплох. И без того у нервного Андрея появилась мания. Покупателей такой жилец, естественно, отпугивал. Иногда, когда люди ему нравились, Андрей честно рассказывал историю дома и просил дом не покупать, отказаться.

Почти все так и делали. Когда же покупатели не вызывали доверия, Андрюша справлялся иначе. Он обливал потолок и стены водой и показывал состояние дома. Это тоже имело воздействие. Однажды приходим – с потолка капает, стены сочатся.

– Андрей, что случилось? Труба лопнула где-то?

– Дорогуш, не волнуйся, это для покупателей. Тут один слишком заинтересовался, а я ему товар лицом.

Меня тоже ввергли в эту игру «Кошки-мышки». Андрей просит написать письмо мадам Липшиц. Я пишу о том, как я люблю творчество Жака, что я тоже из Литвы, что мой отец врач, знал Жака и дружил с ним в тридцатые годы, когда учился на медицинском факультете в Париже. Они часто встречались на Монпарнасе, и из этих сентиментальных соображений я хочу приобрести дом, чтобы была какая-то преемственность. Чтобы дом не попал в совершенно чужие руки. Очень прошу сообщить мне цену и еще раз подчеркиваю свое сентиментальное отношение.

Письмо очень хорошо сработало. Мадам Юла Липшиц прислала мне трогательное ответное письмо с ценой за дом в 1 000 000 франков, и что она готова подождать, пока я решусь. А я ей в ответ, что должна организовать деньги и продолжаю иметь серьезные намерения. Тем временем мы отстранили одного покупателя. Я ей казалась более серьезной кандидатурой, а уж моя кредитоспособность у нее сомнений не вызывала. Денег у меня не было даже на одну кладовку в этом доме, но ждала она меня больше года. Всех клиентов Андрею в течение почти двадцати лет удавалось отвадить, но, несмотря на старания адвокатов и давность проживания, Андрея все же в конце концов приговорили к выселению. Судебные исполнители не заставали его дома. Во Франции нельзя выселять человека в зимний период: после первого октября и до первого апреля. Исполнители тоже симпатизировали Андрею, а не этой американской буржуйке. Но город нашел ему однокомнатную квартирку, скромную, но с удобствами и отоплением, почти бесплатно, и Андрей решился. Собаки Мотьки уже не было в живых. Можно было переезжать. Мы думали, что он не переживет переезд. Он героически сопротивлялся почти двадцать лет. Андрей никого не допускал к упаковке своих вещей. Я удивилась алчности «друзей» и их безразличию. Их вдруг появилось неожиданно много. Как они изображали сострадателей, пока собирали книги, обрезали оригинальные светильники в мастерской, как старались во всем угодить и помочь, пока не вывезли ценнейший станок Липшица и другие не менее ценные предметы. Решив переехать, Андрей все раздал с необыкновенной легкостью. Я ничего не хотела брать, и только комод, он настоял, я забрала. Комод теперь стоит прямо напротив моей кровати. Отреставрировать и перевезти его было гораздо дороже, чем он стоил. Но теперь это ежедневная память. Я его очень люблю. Большой комод красного дерева, строгих прямых форм, без всяких украшательств, таким он стоял в семье всемирного известного скульптора Жака Липшица и моего друга Андрюши.

 

Мотя

Одно хорошее дело в жизни я сделала. Оставила Андрею собаку Мотю. Оставила на время, а получилось навсегда.

Всю свою нежность Андрей отдавал этому нервнобольному псу. Пес ненавидел пьяных, и как только Андрюшка выпьет, он его бешено грыз. Приходит Андрей с забинтованными пальцами.

– Опять тебя этот паразит покусал?

Он абсолютно прав. Я же был пьян. Мо-Мот это не любит.

Мотя понемногу изменил всю его жизнь. Мотю надо вовремя кормить, с Мотей надо гулять три раза в день, Моте нужны ветеринарные консультации. Они уходят летом почти на целый день в Булонский лес. Садятся на лавочку и молча сидят рядом.

– Мо-Мот, нельзя мешать. Он пишет стихи.

Мотька прожил у него до восемнадцати лет. Андрей бинтовал ему лапки, таскал на себе по винтовой лестнице на второй этаж, кормил только свежими продуктами, а когда к Андрею приходили гости, пес их тоже безжалостно кусал. Хозяин его всегда оправдывал. Во всяком случае, жизнь для Андрюши обрела смысл, и уже совсем больной в новой квартирке он как-то сказал:

– Хорошо, что Мо-Мот умер раньше. Теперь я спокоен.

 

Званый ужин

У моей подруги званый ужин человек на двадцать. Главная гостья – мадам Галимар, жена крупного издателя. Женщина в летах, но очень красивая, ухоженная и пришла в облегающем, вполне сохранивши фигуру, платье. Мы все моложе ее, и мадам Галимар решила соответствовать молодой компании. Она привела к Ванечке, сыну моей подруги, своего внука. Все рассаживаются за стол с накрахмаленными салфетками и заранее обозначенными местами. Ведут светские беседы, обсуждают литературные новинки. Мы с Романом привели с собой Андрюшу. Человек он образованный, в разговоре участвует, читает Бодлера, рассказывает забавные истории о Ромэне Гари. Обстановка становится менее напряженной, более непринужденной. Все выпили и вина, и даже водочки. Жена художника Бруя Сильва приготовила чудесную еврейскую фаршированную рыбу, да и Неля отменный кулинар. Гости пересаживаются.

Андрюша, наш фантазер, сел рядом с мадам Галимар. Приглашает ее танцевать, потом в ресторан, хлопает по попе. Мадам Галимар к такому обращению не привыкла и вежливо старается выйти из положения, отказаться. Андрюша совсем спятил. Он тащит даму в свою машину, но она приехала на своей. По дороге домой едем гуськом. Наконец Андрей вырывается вперед, перегораживает путь ее машине и требует, чтобы она пересела и поехала с ним в русский ресторан. Мадам Галимар забилась в угол, а мы еле оттащили нашего ловеласа. Он, оказывается, ей уже назначил свидание.

Почти то же самое произошло в новогодний вечер у подруги Лены. У Лены муж кубинец, скульптор-сюрреалист Карденас. В доме полно людей: коллекционер барон Ульватор, художник Мансуров, Эдуард Лоб, Фредерик Миттеран и целая колония латиноамериканских художников. Играет бразильский оркестр. Шампанское льется рекой. Всем хорошо, свободно и весело. Андрюша приглашает танцевать хозяйку дома. Он развязен до предела. Хлопает ее по заду, прижимает. Муж Лены кубинец, огромный черный атлет, и таких шуток со своей женой не понимает, не понимают их и его друзья. Латиноамериканская кровь закипает в жилах. Лена быстро танец прекращает и просит нас срочно увезти Андрея. Муж и разгоряченные латиноамериканцы уже готовы его убить за оскорбление, а Андрюше все нравится. Он уходить не хочет. Мы вчетвером его вытолкали и увезли. Так закончился новогодний праздник.

Андрюша был великим фантазером и, выпив, входил в образ. Собрались они с моим мужем, Романом, покупать машину у старой вдовы, баронессы Эрера. Прямо из лифта слуга баронессы спускает их в гараж. Машина почти новая. Картинка. Покойный муж баронессы не успел на ней поездить, а для нее она только печальное воспоминание. Андрюша предыдущую машину потерял; а может быть, ее украли. На эту денег нет, а с дамой не поторгуешься. И выдал себя Андрей в очередной раз за князя. Баронесса таяла, горничная разливала из серебряного кофейника кофе по чашечкам севрского фарфора, сахар клали щипчиками. Жаловались друг другу на изменившуюся грубую жизнь, на грубость молодежи. Баронесса и князь. Просто пара в интерьере. Роман сошел за родственника из России, с которым удалось повидаться.

Баронесса машину была готова отдать почти даром, но мы ее в Москву везти не хотели, слишком хлопотно, а Андрюша решил больше сам за руль не садиться. И правильно. К баронессе князь не вернулся. Только вежливо позвонил, чтобы отказаться.

 

Клуб

У Романа был знакомый, влиятельный деловой человек-бизнесмен, в прошлом член правительства Де Голля, его сподвижник, герой войны, полковник, сражавшийся в Северной Африке господин Москович. Человек он был нагловатый, хвастливый, очень ловкий, умный; вел с Союзом какие-то дела на государственном уровне. Он очень любил Романа и его общество. Недолюбливал меня: при мне не нахвастаешься; я все помню. Он часто приглашал мужа поужинать, желательно одного. А тут у нас Андрюша. Роман без него не пошел бы. Пришлось приглашать и его, и меня.

Пришли мы в закрытый клуб на Рю Пресбур. В одном зале играют в карты и рулетку, в другом – ужинают. Москович, видимо, уже наигрался, так что он мирно взял меню из рук лилового, огромного негра, одетого в яркий костюм африканских стрелков-зуавов времен Первой мировой войны.

Его что-то потянуло на африканские военные воспоминания. И тут вступил Андрей:

– Коллега, вы кем командовали? Отрядом десантников? А! Так вы мой настоящий коллега. Мы просто служили совсем рядом: я руководил наземными операциями. Совсем рядом с вами.

Я не помню, шла ли у них речь о высадке войск в 44-м году или о боях с Роммелем, но только Москович говорит:

– Странно, я вас совершенно не помню. Чем вы командовали?

Андрей, не смущаясь, ответил, а Москович:

– Странно, я знал совсем другого начальника этого контингента.

Андрюша в тот период сидел в советских лагерях и, вероятно, не знал даже, что происходит за колючей проволокой и уж совсем ничего о боях в Северной Африке, но никак не уступал. Наконец напился так, что Москович этот грешок ему простил, и мы, поджав от стыда хвосты, отвезли Андрюшу домой.

Когда он был мальчишкой, в мечтах он видел себя командиром боевых отрядов французских частей в колониях. В других районах французы боевых действий почти не вели. Мог пьяный войти в кафе в чужом районе и незнакомым людям рассказывать, как он сражался и командовал в жару, в песчаную бурю африканским контингентом. Он был любознательным и начитался книг по истории Второй мировой войны.

С возрастом в Андрее появилась умиротворенная мудрость. Он почти перестал пить. Видимо, знал, что болен вялотекущим раком. Никому об этом не говорил, просто ссылался на слабость. А было ему в конце жизни восемьдесят шесть лет. Человеком он был добрейшим. Помогал как мог и своей бывшей кратковременной жене, всегда приносил пусть маленький, но подарочек. Был джентльменом-хулиганом.

 

День рождения

Мы всегда отмечали Андрюшины юбилейные даты. На семидесятилетие у меня была большая вечеринка. Лимонов даже пришел в смокинге. Все были разодеты, но Андрей все критиковал. Принесли подарки от Пьера Кардена, я как раз стала на короткое время представителем этого дома в Москве. Приехал огромный старинный автомобиль, шофер внес все приношения.

Веселились так хорошо, что соседи вызвали полицию. Полицейские, увидев нас и юбиляра, виновника торжества, который им в трех словах рассказал о себе, его и всех нас тоже поздравляли. Даже подняли бокал за его здоровье.

Семидесятипятилетие мы с Андрюшей отпраздновали только вдвоем, в отеле Crillon на площади Concorde. И тут в одном из самых изысканных ресторанов les Ambassadeurs Андрюша все раскритиковал, заставил даже сомелье заменить вино. Давал кулинарные советы. Я чуть сквозь землю не провалилась.

Восемьдесят – отпраздновали в Lipp на Saint Germain des Pres в узком кругу друзей. Андрюша был уже слабым, хотя приходил меня «караулить» тоже больную в этот год, чтобы я не была одна.

Последний восемьдесят шестой год мы, к сожалению, уже отметили в Русском доме в Сен Женевьев. Это было двадцатого февраля. Андрей был в сознании. Мы купили торт и бенгальскую свечу. Зажгли ее у него на постели. И вдруг загудела сирена. Прибежал персонал. Это сработала противопожарная сигнализация. Нас выдворили с тортом и чуть не отвезли в полицию, но, видя нашу растерянность и добрые намерения, оставили в покое. Андрей скончался через несколько дней. Мы с Романом держали его руку… [21]

 

Воспоминания об Ариеле

 

Кама Гинкас Я тоже родился в гетто

Каждый раз, открывая книгу, особенно биографическую, ты входишь в чью-то судьбу.

Ты не можешь ничего изменить в этой судьбе, не можешь крикнуть: «Осторожно: там за поворотом!» – ты не можешь повлиять на нее, не оставишь в этой судьбе никаких отпечатков. Но эта судьба оставит отпечатки на тебе и возможно, хотя бы немножко, хотя бы чуть-чуть изменит твое представление о мире.

Человек, книгу которого вы прочитали, уникален самим своим рождением, тем, когда появился на свет и, главное, где. Таких в мире, может быть, насчитается с десяток или, может, сотня, я не знаю…

Ариела родилась в гетто. Она родилась в каунасском гетто. Все было против того, чтобы она появилась на свет, а особенно против того, чтобы она выжила на этом свете. Мы знакомы с детства. Вышли из одного гетто. Я ходил к ней на дни рождения, и меня шести-семилетнего раздражало, что она хорошо воспитана, что хрупкая, что носит большой бант, что таращит большие глаза и что даже может что-то сказать по-французски. Я предпочитал дворовые компании и уличные потасовки. Но мои родители дружили с родителями Ариелы, и я, напялив костюмчик, присланный из Америки, плелся к ним в гости. Не нравился мне почему-то и ее отец. Возможно, тоже из-за его непривычной изысканности, элегантности, беспечности. Мне всегда он помнится в щегольской бабочке. Представьте, это сразу после войны, после оккупации, гетто!

Я знать не знал тогда, что этот мужчина в бабочке, играющий по субботам с моим папой в карты, занимается поисками оставшихся в живых и работающих у литовских крестьян пастухами еврейских детей. А это было очень непростое и очень опасное занятие. Крестьяне не отдавали «еврейчиков», очень им нужных в хозяйстве. Нередко убивали тех, кто разыскивал этих детей. Каким потрясающим человеком вырисовывается в книге отец Ариелы доктор Абрамович – «Ухо-горло-нос» (я это слово в детстве воспринимал как вторую и очень противную его фамилию). Светлый, легкий, беззаботный на вид, он одновременно как бы походя, как-то удивительно естественно, без нажима и пафоса, совершал невероятно рискованные и благородные поступки. Ариела была просто влюблена в своего отца, и я ее понимаю. Я не знал, что семья Абрамовичей удочерила тогда только что родившуюся в тюрьме дочь своих родственников, обвиненных в измене Родине и сосланных в мордовские лагеря. Ведь я всегда считал, что Аня – сестра-близнец сына Абрамовичей Мони.

Спустя несколько лет наша семья переехала в Вильнюс. Я слышал, что, окончив школу, Арелка (мы не знали, что она – Ариела) уехала в Москву учиться. Из нашего провинциального далека она казалась очень удачливой девушкой. Доносились слухи о ее замужестве и отъезде во Францию, чуть ли не в Париж. Завистливые вильнюсские тетки судачили: «Ох, ловка, подцепила иностранца!» Ее более чем непростая жизнь в Москве и тем более во Франции нам была неизвестна. Вроде развелась, кажется, опять вернулась. Потом опять уехала во Францию…

Что-то происходило в жизни этой хрупкой женщины, что мотало ее из стороны в сторону.

Наше с ней общение возобновилось в ее последние годы, и тогда я понял, как давно, тяжело и мучительно она больна и как мужественно, фантастически мужественно проходит через эту болезнь. Она мечтала ходить в театр смотреть спектакли, но периодически звонила и говорила: «Я не могу сегодня прийти, мне хуже», – а чаще говорила: «Я еду». И тогда мы открывали служебный вход, потому что она не могла бы подняться по лестнице театра, чтобы войти в зал. Но смотрела она как все зрители.

Впрочем, не как все. Ее широкий кругозор, знание театра разных стран, ее многолетняя дружба с Аллой Демидовой и, таким образом, близость к театру на Таганке в период его расцвета, ее знакомство с большим количеством интереснейших и талантливейших людей в разных странах и городах, наконец, ее собственная богатая и разнообразная биография позволяли ей воспринимать спектакли индивидуально и глубоко.

В последние годы мы общались с ней главным образом по телефону. Однажды ей пришло в голову издать воспоминания детей, спасшихся из каунасского гетто. Она предложила и мне написать все, что я знаю об этом. Книгу предполагали издать в Англии на английском языке. Я написал. Отправил ей. Мы обменялись впечатлениями. Я был уверен, что нас, детей, спасшихся из гетто, всего семеро. И вдруг от нее узнаю, что около ста человек бывших детей каунасского гетто до сих пор живут в разных странах и готовы написать свои воспоминания. Не знаю, как она их собрала, как нашла…

Но книга, которую вы прочитали, это книга собственных воспоминаний Ариелы, где гетто – только маленькая часть ее, казалось, нескончаемой жизненной Одиссеи. С легким юмором описывает Ариела свое явление в Париж, свою непростую жизнь во Франции, очень тонко, точно и не без иронии отмечает, из чего состоит жизнь обычных французов, их интересы, разговоры за едой, саму еду. Без перехода, буквально в одной фразе, она сообщает, что ее муж ушел к другой, что в квартире был пожар и так же без нажима и уж совсем без драматизации, на фоне посещения знаменитых и незнаменитых парижских кафе, знакомств с мировыми знаменитостями и просто интересными и малоинтересными людьми, – пересказывает вскользь (явно очень много пропуская) некоторые свои злоключения во Франции и потом опять в России. Муж-француз, насладившись свободой с другой, кажется, вернулся к Ариеле. Кажется, они пожили некоторое время опять вместе. Этот момент никак не комментируется и почти не фиксируется. Вроде не это главное, не это, не это… Она работает в кабаре, потом дает частные уроки. Все не то, не то! Разводится с французским мужем. Какие-то встречи, возможно, какие-то связи. Такое ощущение, что автор не придает значения событиям. Важно что-то другое. Что она возвращается в Москву. Спустя многие годы пытается опять поступить в институт. Не то! Не это главное. А что? А что главное? Само течение жизни. И встречи. Мимолетные, длинные, долгие. Важные и бессмысленные. Увлекательные и утомительные. Сама жизнь. И эта жизнь, несмотря на все ее головокружительные зигзаги, огромное количество трагических несуразностей, груду несправедливостей и жестокостей – эта жизнь в изложении Ариелы почему-то чертовски занятна, хоть и печальна.В декабре 2008 года мне позвонили из Парижа: Ариелы не стало. Вот и кончилась ее Одиссея. Осталась книга.

 

Соломон Абрамович Моя сестра – Ариела

Мне было восемь лет, когда моя старшая сестра Ариела принесла домой две рапиры из школы, где она записалась в фехтовальный спортивный кружок. На следующую тренировку она не пошла, потому что чувствовала себя неважно. Но тем не менее она продемонстрировала нам грациозные выпады с рапирой. Через несколько минут она уставала и синела, но мы все равно иногда поигрывали с этими рапирами.

Большинство ее интересных и красивых идей, подразумевавших и физическое напряжение, она пересказывала нам, своим младшим братьям. Например, меня она убедила заняться легкой атлетикой – бегать и прыгать, а мой брат Бен стал звездой баскетбола. Позже она настояла, чтобы мои две дочери Наташа и Катя серьезно занялись балетом, советовалась по этому поводу с нашей приятельницей Майей Плисецкой и указывала девочкам, как изящно держать шейку, спинку, руки, ноги. Ариела любила красоту.

С детства Ариеле физически было нелегко. Впервые я это понял как-то летом в Паланге. После короткого купания в семнадцатиградусном Балтийском море в новом купальнике она вышла из воды, сказала, что ей нехорошо, и потеряла сознание. Мама со слезами звала ее по имени, но Ариела не отвечала. Наш друг – преподаватель французского языка и мамин коллега по кафедре доцент Соблис и я побежали за доктором в медпункт, но доктора не было, так как его вызвали в другое место, и мы оставили сообщение для «скорой помощи». Друзья на пляже подняли Ариелу и отнесли ее в тень напротив санатория «Чайка» («Жуведра») около парка графа Тышкевича. Медики приехавшей «скорой помощи» привели ее в сознание. Для меня это был первый драматический эпизод и ее победа.

Санаторий «Жуведра» нам навсегда запомнился и впоследствии стал памятным местом длинного пляжа Паланги. Последний раз мы побывали там с Ариелой летом 2008 года и опять вспоминали тот первый эпизод, так нас напугавший.

Она была больным ребенком с рождения (Ариела родилась с неизлечимым пороком сердца. Большинство таких больных не доживают до отрочества и с колыбели прикованы к постели), Ариела с годами выработала «иммунитет борьбы за жизнь» – необыкновенную силу воли, собранность, смелость и решительность. Все кардиологи удивлялись и любили ее. Но мне и моему брату скоро стало ясно, что наша сестра не может бегать, играть в волейбол, кататься на лыжах, а на катке может провести только короткое время. После школы она приходила слишком усталой, чтобы пойти еще в музыкальную, и знакомый отца учитель сольфеджио приходил к нам домой, и Ариела, лежа на диване, отгадывала терции, кварты, септаккорды и доминантсептаккорды.

Будучи очень активной и от природы одаренной, она старалась не чувствовать физического ограничения и жила нормальной, насыщенной жизнью. Но иногда нам звонили из магазина «Детский мир» или из молочного центра «Пенно Центрас» на Лайсвес аллее, по которой она возвращалась домой из школы, а впоследствии из медицинского института, где она проучилась год, и говорили, что Ариеле было плохо, но она уже пришла в себя, и просили прийти и забрать ее. Особенно трудно ей приходилось в анатомическом театре, когда она училась в медицинском, где пары формалина обостряли ее кислородную недостаточность.

Когда мы подросли, за помощью Ариела всегда обращалась к нам, своим братьям, которых она с любовью называла «два больших здоровых коня». А мы научились за ней присматривать, выгуливать ее собак и помогать в ее делах и поездках с чемоданами, сумками, бесконечными покупками, и наша привязанность к ней росла, как к нашему ребенку.

Мы жили в Лондоне, а Ариела в Париже, который она очень любила. Там она нам покупала рубашки, галстуки, костюмы, красивые вещи, украшала нас и наш быт. Вкус у нее был замечательный, и мы покорялись ее эстетическим идеям. Нам было интересно в ее компании, и каждое ее пребывание в Лондоне или наше в Париже всегда означало посещение выставок, аукционов картин, театров, оперы.

Мой брат и я всегда сопровождали ее, когда были холостыми, иногда к нам присоединялись друзья, а впоследствии походы на выставки совершались всем нашим разросшимся семейством. Правда, иногда все срывалось в последнюю минуту: ей надо было принять лекарства и прилечь. Наши культурные походы и обучение не прекратились, даже когда у Ариелы наступил период ухудшения. Тогда мы брали с собой инвалидное кресло и баллоны с кислородом. Наши сыновья Александр и Яков находили даже забавным ходить на выставки в Тейт Модерн, Национальную галерею или Королевскую академию и толкать инвалидные кресла: в одном сидела Ариела, а в другом – ее муж Роман, у которого болели суставы колен и ступней. Она действительно воспитала в нас любовь к искусству, красоте и добру. Я вспоминаю, как мы однажды летом отдыхали в Портофино и мой тогда еще маленький сын Александр сказал, что не знает, понравится ли в этой гостинице Ариеле, потому что в ней нет картин и красивых ковров.

В Париже мы с Ариелой ходили в один из ее любимых музеев – Музей современного искусства на авеню Президента Вильсона. Там выставлялись художники движения Школы Парижа и особенно те, которые работали в Париже до Второй мировой войны, выходцы из Восточной Европы, Белоруссии, Литвы в ту же эпоху, когда отец учился в Париже на медицинском факультете. Ариела с досадой всегда упоминала, что многие эти молодые талантливые художники погибли в Холокосте.

В последние годы Ариела особенно полюбила оперу Ковент Гарден в Лондоне. Ренэ Флеминг была одна из ее певиц-идолов. Атмосфера в зале Ковент Гарден и антракты в фойе с шампанским всегда были возвышенны и праздничны, и это ей придавало сил, особенно после долгой болезни, когда тесты показывали, что она в состоянии пройти меньше ста метров.

Мы приезжали к главному входу Королевской оперы обычно втроем. Вынимали из машины инвалидное кресло, кислородные баллоны, термос с горячим сладким чаем, бутылку кока-колы, грелку, сумку с лекарствами и аппарат для измерения давления. С этим всем Бен или я шли в оперу, один из нас парковал машину. Обычно я оставался с Ариелой в опере, но иногда, особенно поначалу, она быстро уставала, и после первого акта мы уходили. К счастью, ей подобрали новые лекарства, и постепенно ее здоровье улучшилось, но все же иногда во время спектакля надо было включать кислород, который чуть-чуть шипел и по трубочке подавался к носу, атмосфера вокруг нас накалялась вдобавок к оперной драме. Наши частые появления в опере, конечно, были замечены, и когда администраторы видели нас с креслом и кислородными баллонами, они из доброго отношения к Ариеле и предосторожности проводили нас в королевскую ложу, если там были свободные места. Часто мы даже оказывались в ложе, приветствуя оттуда наших знакомых и друзей, сидящих в партере. Некоторые полагали, что это приглашение от моих благодарных пациентов певцов, которых я лечил.

После продолжительного курса новых лекарств тесты показывали, что Ариела теперь может пройти даже больше чем 100 метров. Коляску мы привозили, но Ариела шла пешком, вместо трех кислородных баллонов я нес через плечо только один, мы им во время спектакля не пользовались и никому не мешали. Все, кто нас встречал, были рады, в королевскую ложу нас не отправляли, и мы сидели со всеми в партере.

Последний спектакль в Ковент Гарден мы посетили 4 декабря 2008 года, отмечая с опозданием Ариелин день рождения. С нами были друзья.

У меня хранится письмо доктора Холмана, датированное 1960 годом, в котором, после зондирования сердца Ариелы в Лондоне, он прогнозировал очень короткий срок жизни. К счастью, он ошибся.

У нее было неудержимое стремление прожить еще день, месяц, год, и каждый день она не только боролась с недугом, побеждая смерть, но и умудрялась полноценно жить на протяжении 67 лет и направляла наше семейство по мудрому и доброму пути.

 

Алла Демидова Я до сих пор жду ее телефонного звонка…

Ариела не успела закончить свои записки…

И хоть она была давно больна, но ушла из жизни неожиданно. За два дня до конца она звонила мне из Парижа и рассказывала, куда они собираются пойти обедать с Романом (ее мужем, который незадолго до этого приехал к ней в Париж) и на какую очередную выставку пойдут потом. Правда, она обронила фразу, что вот, мол, созвала друзей встречать Новый год, со всеми договорилась, а сама, наверное, опять будет плохо себя чувствовать и останется дома, как часто бывало в последнее время, когда она заранее покупала билеты в театр, а потом из-за самочувствия оставалась дома.

И все равно, конец для нас – близких – был неожиданным, потому что мы привыкли верить, что Ариела в очередной раз выкарабкается – такая жажда жизни была в ней и такое любопытство ко всему новому, будь то новая премьера, новый интересный проект или новая мода, следуя которой, нужно срочно купить новую тряпочку. Мы, ее друзья, иногда немного подсмеивались над этой ее жаждой покупок. Ариела тратила на наряды безумные деньги, но ее абсолютный вкус и повышенное чувство красоты заставляли ее всегда быть модной и очень хорошо одетой. «Чтоб Наташка сдохла», – приговаривала она, посмеиваясь, имея в виду известную присказку об абстрактной завистнице «Наташке»…

Может показаться странным, что я начала писать о ней именно с этих будничных, как бы необязательных воспоминаний. Но она для меня по-прежнему – живая. И я до сих пор каждый день жду ее телефонного звонка. Иногда и после двенадцати часов ночи – она спала мало и знала, что и я засыпаю поздно.

Она любила быть в курсе всех культурных событий и, часто подолгу живя в Париже, звонила мне почти каждый день и расспрашивала о новых московских премьерах, о жизни знакомых, да и вообще обо всем. Последние годы из-за болезни она не выносила русский холод и после своего дня рождения, 24 октября, уезжала домой в Париж.

Когда я все же понимаю, что ее нет на этом свете, когда меня пронизывает острое чувство оставленности и я начинаю думать о ней в прошедшем времени, у меня возникает странное ощущение отсутствия времени вообще. Ведь для меня так же реально, «сиюминутно» и наше знакомство в 1977 году, и последний мой визит к ней в московскую квартиру, когда Ариела читала мне отрывки своих воспоминаний о детских походах с родителями в ресторан. И, как будто это было вчера, я вспоминаю этот ресторан, когда мы с Ариелой лет двадцать тому назад поехали на машине из Вильнюса в ее родной Каунас. Она мне тогда показывала место, где находилось гетто во время войны. Тогда же мы пошли с ней в дом, где они жили, зашли к соседке, которая вспомнила Ариелу. Мы сидели у этой женщины и пили чай с купленным нами тортом, единственным, который был в магазине – таким громоздким сооружением из хрустящих коржиков, национальным литовским лакомством, которое почему-то называется «муравейник». Потом мы обедали именно в том ресторане, куда девочкой Ариела ходила со своими родителями после войны. В ресторане по-прежнему висели бордовые бархатные занавески, и столы были расположены в небольшом зальчике с маленькой эстрадой для музыкантов в точности так, как помнила и писала об этом потом Ариела.

Мы провели тогда в Каунасе целый день. Гуляли в разросшемся парке недалеко от их бывшего дома, заходили в магазины на главной улице. Были глубоко советские времена, в магазинах было пусто, но мы ухитрились накупить немыслимое количество бус, платков и брошек. «Для подарков», – говорила Ариела. Она любила дарить, ее щедрость и доброта были безграничны.

В 1977 году наш Театр на Таганке первый раз приехал на гастроли в Париж, я позвонила Ариеле (в Москве мне кто-то дал ее телефон), мы не были с ней знакомы, но она тут же пригласила к себе домой, на улицу Коньяк-Жей. Мы поехали втроем: Ваня Дыховичный, Боря Хмельницкий и я. Квартирка была маленькая, недавно купленная и отремонтированная, чистая, но без мебели. Мы сидели на полу за маленьким детским столиком. Ариела сбегала в ближайший магазин, накупила круассанов, сыра, яиц, зелени. Мы тогда быстро и хорошо позавтракали. Она мне тогда очень понравилась своей легкостью, доброжелательностью, открытостью и гостеприимством. Ариела взяла в Париже надо мной шефство. Познакомила со своими ближайшими подругами. Повела меня в модную парижскую парикмахерскую, заставила изменить прическу. Ариела и ее подруги надарили мне много своих «тряпочек», не оставляли меня ни на один день, но самым близким другом на все последующие тридцать лет для меня осталась Ариела.

В дружбе, как и в любви, отношения между людьми меняются, перетекая от одного этапа к другому. Видимо, в начале Ариеле в какой-то степени нужна была я – она прислушивалась к моим советам, я знакомила ее с моими московскими друзьями, доставала ей билеты в недоступные тогда театры, мы ходили по мастерским моих друзей-художников (так потом, кстати, у нее оказывались картины Слепышева и Хамдамова). Но когда я приезжала в Париж, тут она руководила мной, и мы вместе бегали на выставки, спектакли, концерты, в любимые ее магазины. Во всяком случае, к концу наших отношений я уже не могла обходиться без Ариелиных советов: как одеться, как развесить картины и расставить мебель, что и где купить. Она тащила меня то в Вильнюс – пожить в их роскошной гостинице, то летом в Канны, где она заранее, с зимы бронировала нам на лето номера в знаменитом отеле Карлтон, то в Opera Bastille на первый прогон какой-нибудь оперы.

Раньше, когда она чувствовала себя здоровой, она – из интереса к «познанию всякого рода мест» – ездила со мной на гастроли и кинофестивали в разные города. Помню, мы приехали в Ташкент, где у меня был концерт, поехали оттуда в Самарканд и Хиву, бродили среди уникальных храмов с голубой мозаикой – у Ариелы всегда было обостренное внимание к изобразительному искусству. Может быть, это шло от Эдуарда, друга ее отца, который в то время учился в Париже, – пожилого респектабельного галериста, с которым я успела познакомиться и видела, как тот учил и опекал Ариелу. А когда мы с ним ходили ужинать в ресторан «Липп», он обязательно заказывал на кухне и еду в судках – мы с Ариелой потом несколько дней ею питались. Его забота о ней была уникальна, и он относился к ней как к своей дочери, может быть, потому, что знал отца Ариелы. Думаю, что именно Эдуард научил Ариелу так тонко разбираться в живописи.

Ариела старалась не пропустить ни одну выставку картин, будь то в Москве, Париже или Лондоне. В течение всей нашей многолетней дружбы я наблюдала процесс ее самообразования и бесконечного ученичества – и в живописи, и в литературе, и в театре. Ее оценкам я доверяла безоговорочно.

Она прожила очень трудную, но удивительно интересную жизнь. Ее энергия, желание, несмотря на свою болезнь, жить полноценно, не упуская ничего интересного вокруг, заставляли и меня жить в немного завышенном для меня ритме. Мы успевали за какой-нибудь один парижский день обежать все магазины на Фобурж Сент-Оноре, пообедать в каком-нибудь известном и вкусном ресторане, а вечером успеть в Комеди Франсез на «Гамлета», например. Ее энергия заражала многих. Я думаю, что когда они с братом Беном лет 25 назад начинали бизнес – инициатором и вдохновителем идей была Ариела. Несмотря на внешнюю хрупкость, внутренний стержень у нее был очень крепкий – она всегда добивалась, чего хотела. И не гнушалась никакой черной работой.

Она напоминала мне героиню из пьесы Шоу «Миллионерша», у которой из «ничего» возникали деньги. Как и у этой героини, у Ариелы был, конечно, талант бизнесмена. Единственное, чего ей не хватало – здоровья и сил. Когда они строили гостиницу под Вильнюсом, Ариела была центром. Она могла бесконечно летать то в Италию, то в Париж, чтобы выбрать именно ту ткань на занавески и покрывала, которую она считала нужной. Это ее вкусом обставлен каждый номер в «Villon’е», где номера не похожи один на другой. Это Ариела со знанием дела выбирала картины в номера и в фойе. Это она пригласила Рустама Хамдамова в Вильнюс, чтобы он рисовал там заказанные Ариелой для гостиницы картины. Это она, учитывая опыт парижских ресторанов, вычищала и вычищала меню, пока их ресторан не стал одним из самых лучших в Вильнюсе.

Конечно, без Бена у нее на все это не хватило бы ни сил, ни возможностей. Братья – и Моня, и Бен – ее очень любили. Моня, как заботливая мама, звонил Ариеле каждый день, где бы она ни была, и спрашивал о ее здоровье, а она с недовольной гримаской что-то ему мямлила в ответ. Бен стал крупным бизнесменом, но всегда прислушивался к ее советам. При этом не возникало чувства, что она старшая в семье – наоборот, они к ней относились как к любимой своенравной дочери.

У Ариелы была блестящая память. Она помнила все номера телефонов, все имена знакомых и малознакомых людей. Часто к ней за советом или помощью обращались известные специалисты своего дела. Так, например, я знаю, что в 1984 году Джон Эдвардс, директор SPEC Group, уговорил Ариелу помочь ему наладить бизнес в Москве, ибо, несмотря на свое известное всему миру имя выдающегося инженера, ему это раньше никак не удавалось. И Ариела помогла. Она полностью углубилась в дело и со временем с ее помощью компания вышла тогда в лидеры на рынке Советского Союза. И этот успех был, кстати, отмечен Маргарет Тэтчер, когда она приезжала в Россию. Сохранилась фотография, на которой Тэтчер благодарит Ариелу за работу. Я узнала об этом от других людей. Ариела сама никогда не говорила о своих успехах.

Когда у нее появилась другая парижская квартира в том же доме с роскошным фойе с зеркалами и фресками Чухонина, – я приезжала каждый год в Париж или на гастроли, или просто «прочистить мозги» и подолгу жила в ее первой маленькой квартирке. Тогда же у Ариелы появилась машина, и я с удовольствием исполняла роль шофера. Иногда я жила в Париже и без Ариелы, но все равно ее квартира и машина всегда были в моем распоряжении. Через несколько лет эта старая машина «Вольво» стала съедать бесконечное количество бензина, я ездила по ремонтным мастерским или в префектуру – вызволять свои права за непотребный вид старой машины или оплачивала бесконечные штрафы за неправильную парковку. Мы не знали, как от этой машины избавиться.

Однажды посреди проезжей части у машины протек радиатор и вся вода вылилась на асфальт. Мы встали посреди потока машин. Ариела побежала к ближайшему магазину покупать бутылку воды, мы влили ее куда надо, поехали, но опять встали уже у какого-то ресторана. Ариела опять пошла за водой, уже в ресторан, в это время подъехала полиция. Ариела заспешила, поскользнулась и упала на спину около машины. Когда мы все-таки добрались домой, вечером у нее с кашлем появилась кровь. Это было впервые. Мы очень испугались. Из Лондона немедленно прилетел брат Соломон – врач. Ариелу положили в больницу. Я ездила туда каждый день. Думаю, что с этих пор Ариелу уже не покидало затаенное чувство страха перед концом.

Потом уже появились сиделки, кислородные баллоны, инвалидная коляска. Но все равно это не мешало нам по-прежнему ехать на край Парижа смотреть новый спектакль или покупать у Sonia Rykiel очередную тряпочку. За последние три года ее такого состояния мы успели к этому как-то буднично привыкнуть. И даже иногда «с выгодой» пользовались ее болезнью: например, в Grand Opera нас с инвалидной коляской пускали со служебного входа. Специальный человек из театральной обслуги вез Ариелу по закулисным коридорам, и мы успевали заглядывать в бутафорские и реквизиторские цеха и вслух обсуждать увиденное, благо по-русски там никто не понимал. Или мы могли оставлять машину рядом с дверью ресторана, где обедали, – у Ариелы для этого была специальная бумага. Я даже иногда могла подшутить над ее бесконечными измерениями давления, над ее внезапным отказом поехать в заранее оговоренное место…

Мои заметки отрывочны. Я не умею передать словами ее образ, хотя в душе он у меня сохранился очень ярко. Как это объяснить? Например, я вижу дерево перед моим окном, и это дерево остается у меня в сознании – оба дерева тождественны. Дерево перед моим окном срубили, но в моем сознании оно продолжает существовать. Но чтобы читатель его увидел таким же, каким его вижу я, – это под силу хорошему писателю. А я, к сожалению, таковым не являюсь. Мы часто называли Ариелу «партизаном». Ей можно было доверить любую тайну – она не выдаст. Да и про себя она мало рассказывала. Я могла только догадываться о ее прошлой жизни по каким-то незначительным ее реакциям или словам. Когда она была здорова и была в Москве, она всегда 9 Мая, в День Победы, ходила или к Большому театру, где собирались бывшие фронтовики, или в Парк культуры. Всегда ходила одна. Я ее спрашивала иногда: «Зачем?» – она только своим особенным движением пожимала плечами и отвечала что-нибудь незначительное. У нее было особое отношение к войне и к победе.Охотно рассказывала она про своего отца. Думаю, что ее доброта – от него. Она любила своих родителей – и в рассказах о них была открыта, если ее о чем-нибудь спрашиваешь. Но никогда не вспоминала о своем муже-французе или о работе в кабаре, кроме каких-то незначительных мелочей. Работа в кабаре и трудная одинокая жизнь в первые годы в Париже надолго оставили след в ее лице. С годами, когда жизнь налаживалась и материальная сторона выправлялась, изменялось и лицо: становилось более определенно очерченным, с красивыми глазами, крупным породистым носом, очень хорошей светлой улыбкой. От болезни и от рефлекса выживания с годами появилась у нее новая черта: иногда в разговоре она вдруг уходила в себя – «глаза зрачками в душу», и я понимала, что пора мерить давление или принимать лекарство. Но когда ей было что-нибудь по-настоящему интересно (в разговоре, на спектакле, в магазине или на выставке), она забывала про свою болезнь, и только по синеющим пальцам мы понимали, что опять надо вытаскивать таблетки. Но так было в последние годы, а раньше, даже когда руки и губы синели, мы с ней не очень пугались.Я помню, как много лет назад в Вильнюсе мы опаздывали на автобус. Бежать она, конечно, не могла, но я ее все равно торопила: «Ну, давай, Ариела, еще немного!» И когда ее руки стали почти черными, мы поняли, что надо все-таки остановиться и подождать. Тогда эти приступы проходили быстро…21 декабря 2008 года в воскресенье позвонила из Парижа вечером Ариела. Спросила, что нового, я ей рассказала, что днем в Доме кино я сама себе вручала приз Роллана Быкова, т. е. должна была вручать режиссеру, но он не пришел, пришлось приз взять себе, чтобы потом передать. Мы посмеялись. Она сказала, что с кашлем у нее, как тогда, появилась кровь. Я ее утешала, что, мол, как и раньше – пройдет, тем более что последний год она стала чувствовать себя лучше, правда, стала почему-то болеть спина.А на следующее утро Ариела позвонила мне уже из больницы и сказала, что, похоже, на этот раз ей не выбраться. С ней неотлучно был Моня. Днем Ариела впала в кому. И вечером 23 декабря 2008 года перестала дышать…Когда я на следующий день позвонила братьям Ариелы в Париж, подошел Бен. И большой, сильный Бен плакал как ребенок…

Тут я обрываю свои воспоминания, потому что они бесконечны.

 

Александр и Лиля Митта Ариела – какой мы ее помним

Мы с женой вспоминаем Ариелу, это естественно: 50 лет знакомства и дружбы. Но как-то обратили внимание на то, что по утрам за чаем то и дело вспоминаем то один, то другой эпизод, связанный с ней… И еще один… и еще…

Конечно, эти воспоминания – не полная картина и не психологический портрет. То, что застряло в памяти.

Она была боец. И всю жизнь впрямую стояла против врага – смерти, которая ей была указана врачами. Но время шло, она жила и сказала: я победила.

Враг был внутри – больное сердце, с которым люди долго не живут.

Она прожила в три раза дольше самых оптимистических предсказаний врачей.

Конечно, ее хорошо лечили и в Москве, низкий поклон профессору Абраму Львовичу Сыркину. Без него болезнь схватила бы ее намертво гораздо раньше. И врачам, которых она находила в Париже и в Лондоне. Они вытаскивали ее из предсмертных состояний, пока могли.

Но, я думаю, главное, что помогало, – это ее жизненная сила, которая каждый день противостояла ухмылке смерти, дышавшей ей в лицо всю жизнь.

Я помню ее иногда с голубым неземным лицом и синими ногтями на руках. Она говорила: плохая ночь была. Рассказывай.

И требовала каких-то впечатлений о спектаклях, выставках, фильмах…

У нее было ясное и жесткое противостояние болезни – не увядать, проявлять самый активный интерес к жизни, в рамках возможностей.

Она любила искусство во многих проявлениях: театр, живопись, музыка, дизайн.

У нее не могло быть детей. Ее два брата стали ее детьми. И бесконечное количество шелудивых уличных собак, которых она откармливала, отмывала, пристраивала в добрые руки… И еще… Да много чего… Например, она была азартным зрителем всех московских премьер.

Ну и заслуга! – скажете вы. Но много ли вы видели зрителей, которые бы посещали театр в коляске с кислородным баллоном? Это была часть ее интуитивной жизненной стратегии: «Ничто не сможет убить активный интерес к жизни. Усохнет интерес – ослабнет сопротивление». Когда болезнь обострялась и она не могла выйти из дома, она звонила и мучила расспросами, пока досконально не понимала, что там было на премьере на самом деле. По сути и в деталях. В конце я кричал:

– Ариела, от тебя родить можно! Отстань! – но по-другому она тогда не узнала бы то, что хотела знать.

Но разделим все на части, чтобы разобраться, что же она сделала реального и конкретного? Что оставила после себя?

Подруги. Это была, как, впрочем, и все у Ариелы, самая важная часть ее жизни. Я-то знаю только ее московских подруг, и то не всех. А были еще парижские подруги. В Москве были:

Ольга Яковлева – в свое время звезда театра, любимая актриса Анатолия Эфроса.

Алла Демидова – больше, чем звезда Таганки. Ее разнообразные достоинства заняли бы даже в кратком перечислении страницу.

Лена Щапова – о ней отдельный разговор.

Лиля Майорова – Митта.

Светлана Игнатенко.

Тут, как говорят, фишка в том, что каждая была объектом и предметом особых непрекращающихся забот, и самой любимой подругой.

Наверное, Алла Демидова была все-таки любимее других.

Последние годы Ариела не ездила на «Кинотавр», но требовала тщательный отчет о всех подробностях. Иногда для меня смешных, но для нее важных.

– Кто был королевой на «Кинотавре»?

Я бы провалился с ответом, но у женщин свой взгляд. Жена отвечала:

– Алла Демидова.

Ариела расцветала:

– Да! Да! Она королева! Она всегда королева! Она не может не быть королевой!

Но это не были досужие восторги, потому что Алла была одета по-парижски, скажем, не без влияния Ариелы.

Мода. Долгие годы, даже не годы, а десятилетия, когда страна была закрыта, а «модой» называлось то, что производил Москвошвей, она баулами везла из Парижа наряды. Всегда самые последние, модные, яркие, именно те, которые украшали женщину. За десятилетия до того, как в Москве стали отличать одного дизайнера от другого, Ариела сама была как передвижная выставка тенденций и мод Парижа.

Ариела со своей возможностью жить в Москве и Париже, за полвека от наших дней, показала одна из первых, как мода не просто украшает женщину, а придает ей уверенность, раскрепощает, умней может и не делает, но стимул жить и добиваться чего-то в этой жизни дает.

Для Ариелы, я думаю, каждая радость подруги была как витамин жизненной силы. «Я радую кого-то, я радуюсь этому сама – значит – живу».

Лена Щапова . Сейчас, когда Лена чуть не 20 лет Лена Брамс, и сын вырос выше отца, и по слухам унаследовал сильный характер отца, не плохо бы вспомнить, что это Ариела женила их. Ну, женила – громко сказано. С частью этих красавиц, особенно той, которая могла бы стать женой и матерью ребенка, Ариела знакомила брата. Но если не была убеждена в семейной перспективе, барышня как-то уходила в тень, чтобы дать место следующей.

В Лену она была просто влюблена. Жена помнит, как она ворвалась к нам с криком и дрожью:

– Лена больна! Она ослабла! Ей срочно нужен куриный бульон!

– Хорошо. У меня в морозилке есть курица. Она оттает, я ее сварю.

Ариела буквально тряслась. Это не художественный образ, так она выглядела.

– Нет! Вари немедленно! Пусть оттаивает в кипятке!

И куриный бульон варили немедленно. И Ариела несла его горячим к Лене: мы жили в соседних подъездах в доме художников.

Лена оказалась идеальным выбором. Красивая до умопомрачения. Тогда не было в ходу понятия «сексуальная». Но будь ей сегодня 20 лет, она стала бы иконой моды. И крепкий характер – настоящая подруга мужу. Пусть эта семейная пара станет еще одним маленьким успехом Ариелы.

Однако пора переходить к собакам – другой неистребимой страсти Ариелы. К шелудивым уличным псам. В Париже в белом особняке постройки гениального французского архитектора Ле Корбюзье, прежде служившем мастерской скульптора Жака Липшиц, жил его пасынок Андрей. Друг семьи, 27 лет перед тем отмотавший в сибирских концлагерях.Это конструктивистское здание, произведение аскетичного минимализма, Ариела превратила в собачник, пристанище шелудивых, покрытых болячками уличных псов Парижа. Она их приводила и вместе с Андреем откармливала, залечивала раны и укусы от уличных драк. И пристраивала в хорошие руки. В Париже это возможно.Ну, в Москве ты не найдешь таких гуманных доброхотов, которые бы взяли в дом уличного пса. Но парочка каких-то облезлых псов, как правило, жила в ее доме. И одного пса она везла в Париж, затратив на это немереное количество усилий по сборам справок и разрешений. В Париже у нее всегда жили две собаки. И Ариела все время требовала, чтобы гости восхищались их умом, деликатностью и чем-то еще, что приходило ей в голову.В Пицунде, летнем курорте, доме творчества кинематографистов, ее мании было больше простора. И она все время привозила с пляжа то одного, то другого пса. Платила дежурным, откармливала: все-таки проживет подольше.Психологи или психиатры скажут, в чем тут дело. Может, это нормальное для человека качество – сострадание к больным и слабым? Или что-то другое?Она, конечно, понимала, что то, что всем окружающим дано в бесплатное и безвозмездное пользование – здоровая жизнь, ей надо отвоевывать у самого беспощадного противника. Может, это мотивировало ее? А может, мы настолько очерствели, что простое милосердие удивляет нас и несвойственно нам.Братья. Тут можно сказать коротко. Братья были ее детьми. А она была их ребенком. И я знаю мало семей, где бы люди так сильно любили друг друга. При том, что надо поискать трех человек, которые бы так сильно отличались друг от друга. В одной семье, в одной жизненной связке. Бен – абсолютный предприниматель. С бешеной энергией и непрерывным стремлением что-то в короне переиначивать, изменять, улучшать, создавать. Хрестоматийный пример человека, сделавшего себя без какой-либо помощи и поддержки.Я помню его первые шаги в Москве, где он сделал первые деньги. Там было, как говорят на телевидении, «все сразу». И привычные для Москвы обманы, и угрозы, и предательство ближайших сотрудников. Я видел, как он стремительно разворачивал ситуацию с предательски отнятым бизнесом, когда молодой парень, доверенное лицо, только что торжествовал победу над лохом-англичанином. А наутро плакал, как наказанный ребенок, потому что он вмиг потерял все. Я видел его бешеные нагоняи нерадивым сотрудникам. Казалось, после такого лопнут сосуды в голове. Нет – живой, здоровый. В голове полно идей.Чем ему помогла Ариела? Об этом отдельно. Хотя я знаю только тот маленький сегмент, в который был вовлечен своим фильмом, где продюсером был Бен.Другой брат, Соломон – врач, специалист по микрохирургии уха. Мягкий, нежный. Его агрессивный максимум – это тихий вежливый вопрос.Мне довелось недолго жить в его доме, когда шел монтаж и перезапись фильма «Затерянный в Сибири». Врачи в Лондоне начинают рабочий день в 7.00. Но Соломон вставал рано утром так, чтобы поставить перед спящей Ариелой стакан свежеотжатого морковного сока. Это только пример. Но сколько братьев могут сказать о себе подобное?Братья любили Ариелу, и Ариела любила их. Причем эта любовь была важной, активной и продуктивной частью их жизни. Они все время что-то делали друг для друга.Пример: Ариела сделала дизайн в отеле брата «Ле Меридьен» в Вильнюсе.В отеле нет унифицированного гостиничного дизайна. Каждый номер чем-то отличается. Окна украшены не просто шторами, а порталами с декоративными драпировками. Я в этом не специалист, просто привел пример дизайнерских способностей Ариелы. И как пример того, что в семье она была не только объектом заботы и любви, но и помогала брату по делу.У меня лично с Ариелой связана работа над фильмом «Затерянный в Сибири». Дело было в конце восьмидесятых. Я считал, что должен снять фильм, посвященный семье: своим дядьям, расстрелянным в 30-е годы, их женам и моим теткам, мотавшим в лагерях долгие сроки, кто 5, кто 8, а моя мать все 10 лет.Придумал историю. Написал вместе с Валерием Фридом и Юрой Коротковым хороший сценарий.Но тогдашний директор «Мосфильма» ни в какую не хотел запускать фильм про сталинские концлагеря. Тогда Ариела привела в картину брата.До какой степени Бен не понимал, во что влезает, даже представить себе нельзя. Коротко: в кинобизнесе вообще ничего не понимал. Это, наверное, и есть творческая основа предпринимательского дела – понять суть нового дела в общих чертах и положиться на интуицию. А интуиция опиралась на то, что Ариела плохого человека для вложения денег не предложит.Кино по принципу доходов – это спекулятивный бизнес. Про успехи трубят повсюду. А кто провалился, умирает тихо, хотя их в сотни, тысячи раз больше. И Бену полагалось провалиться, пополнив многотысячную армию аутсайдеров. Другие варианты не угадывались.Я сам тоже впервые вступил в капиталистический мир. За предшествовавшие четверть века советской работы твердо усвоил, что в картине есть один главный человек – режиссер.Деньги – это было что-то, к чему я никогда не имел никакого отношения. И о продюсерах из советской пропаганды о неведомом мире чистогана и его злодеях знал только, что они самое зловредное, что есть в кино.Однако времена резко и бесповоротно изменились. Пришлось идти в объятия злодею. И он мое! Мое!! Мое!!! кино стал рассматривать как продукт, в изготовление которого он вкладывает свои личные деньги.Что меня поразило сразу, что траты эти были по советским понятиям немереные, риск при этом запредельный. И мы добивались самого высокого рыночного качества. Это принесло результаты.БАФТА – английский союз работников кино присвоил нам награду «Лучший английский фильм года на неанглийском языке». И что гораздо важнее – Каннский фестиваль отобрал фильм в один из главных конкурсов.То, на что обычные продюсеры тратят полжизни, Бену привалило сразу. Причем по второму российскому фильму Карена Шахназарова «Цареубийца», где продюсером был тоже Бен, успех был такой же – участие в главном конкурсе Канн.Речь здесь не о нашем фильме. Доживу до круглого юбилея Бена и опишу подробно необыкновенную историю создания этой картины. Пока только отметим, что не было бы Ариелы – и фильма бы не было. Она только толкнула эту телегу, а дальше мы с Беном впряглись и покатили ее.Однако в кино все гладко только на рекламной картинке.Для Ариелы нашлась работенка уже после завершения фильма. Картина катилась от фестиваля к фестивалю, пиком ее успехов стала номинация на «Золотой глобус» в Лос-Анджелесе. «Голден глоб» – это вторая после «Оскара» награда по мировому рейтингу успехов. И я тут же получил предложение снять фильм в Польше для небольшой американской компании, которой покровительствовал сам Стивен Спилберг.А в России съемочная группа должна была подготовить фильм, завершенный в Лондоне к российскому прокату. Казалось бы, какие проблемы? Проблемы объявились. Директор фильма заверил всех, что фильм к прокату готов, полетел в США с семьей на две недели, показать детям Диснейленд, и свалил с концами.А когда стали разбираться, оказалось, что в бумагах полный хаос и воровство. Ариеле пришлось принять участие и в этом малоприятном деле.Она как доверенное лицо продюсера курировала эту работу. Упоминаю об этом, чтобы не сложилось впечатление, что Ариела занималась только гламурными делами: наряды для подруг, дизайн и все такое.Нет. Она была земной человек. Занималась многим. И повсюду оставляла людей, которые вспоминали ее с благодарностью.Ну как не написать о том, что ее квартира на улице Коньяк-Жей была гостеприимным домом для всех друзей, когда мы и подумать не могли снять номер в парижском отеле.Что же осталось от Ариелы конкретного? В какой плотный весомый шар можно скатать ее дела? Тут я все смешал: подруги, братья, собаки, фильмы…Это не полный портрет, скорее эмоциональный набросок. Не подвожу вас ни к какой оценке. И сам не выставляю ее.Просто в нашей жизни она была ярким человеком, хорошим другом. Человеком, который выбрал правильный путь непрерывной борьбы со своим врожденным недугом, борьбы с врагом бесконечно более сильным, чем она. И она победила.

 

Юлий Гусман Ариела – имя, означающее львицу

Нет более неподходящего имени для этого нежного мотылька, чем Ариела. Я думал, что это что-то от «воздуха», полета, парения. Оказалось – львица. Ждали мальчика – родилась девочка. Но Ариела имя не оправдала. Она была сама нежность, тактичность, доброта, деликатность и да, да – воздушность. Ее сильный, большой брутальный брат – настоящий лев. А она нет. Но по здравому размышлению становится понятно, что папа с мамой не так уж и ошиблись. Ариела всегда сражалась. Сражалась отчаянно. За жизнь, за родных, за друзей, за людей – знакомых и, иногда, незнакомых. За любимого брата. За дело, которому он служит.

И все отвечали ей любовью. Ее нельзя было не любить. Она смотрела так беззащитно, но всегда ее глаза светились достоинством, гордостью, мудростью и красотой.

…Мы познакомились и подружились на Каннском кинофестивале. (Красиво звучит, не правда ли?) Команду мы представляли крайне экзотическую. Бен с поломанной ногой в гипсе, но в роскошном смокинге, я в венгерском сером костюмчике из ткани типа «букле» с дурацкой «бабочкой», без которой не пускали, и Ариела в роскошном туалете, похожая на всех французских звезд одновременно. Когда мы шли по знаменитой красной дорожке и поднимались сквозь строй гвардейцев по парадной лестнице Дворца Люмьеров, то не было человека, который не обратил бы на нас внимания. Наша группа: летящая Ариела, хромающий Бен с внушительной тростью и я, до боли похожий на охранника-латиноса, затмила все делегации. Невиданному карнавальному трио были оказаны самые высокие почести, и нас посадили на самые лучшие места. Политкорректность организаторов праздника не позволяла задать простой вопрос: «Кто вы хлопцы будете? Кто вас в бой ведет?» Правда, при виде Ариелы вопрос застревал в горле. Звезда, она и есть звезда!

А потом были встречи и разговоры, поездки и проекты, планы, работа и веселая поздняя молодость, которой, казалось, не будет конца.

И я тогда не мог даже подумать, что эта внешне беззаботная, всегда доброжелательная, открытая и улыбчивая женщина-подросток борется с тяжелым недугом. Каждый день, каждую минуту, каждую секунду. Всю жизнь.

…В школе мы изучали биографии советских героев, которые даже больные туберкулезом строили железные дороги или ползли с отмороженными ногами через линию фронта к своим. И трудно было отделить правду от вымысла, миф от поступков.

А рядом жила нежная и скромная женщина, которая совершала свой подвиг каждый день. Она была очень скромным человеком, и мы не знали об этом…

Теперь знаем.

 

Маквала Касрашвили Доброта – это от Бога

С Ариелой меня познакомила лет 15 тому назад Алла Демидова и попросила для Ариелы билеты в Большой театр. С тех пор, когда Ариела была в Москве, она не пропускала ни одну премьеру в нашем театре. Любила и оперу, и балет. Потом стала приходить и на мои спектакли, и всегда от нее я получала очень красивый букет. Цветы и неизменные подарки я и моя сестра получали и на дни рождения. Она помнила все даты. В Ариеле была какая-то непохожая на нас обязательность. Когда она узнала, что у меня проблема с позвоночником и мне тяжело ходить, Ариела в моих мытарствах приняла деятельное участие. Она позвонила в Париж, узнала адрес и телефон парижского врача по этим проблемам, назначила у него мне прием, настояла, чтобы я полетела в Париж на консультацию. И так как я в Париже никого не знаю, а Ариела была в Москве, она попросила свою подругу Оксану встретить меня и отвезти на квартиру к Ариеле. Потом Оксана возила меня и к доктору. А когда, уже во второй раз, после некоторых процедур я должна была лежать 20 дней не вставая, Ариела была уже в Париже, приходила ко мне каждый день, и она или ее неизменная домработница пани Ирэна заботились и о моей еде, и о моих лекарствах.

Доброта ее была удивительна. И гостеприимство. Даже для нас – грузин. В ее второй маленькой квартире кто только не жил: и друзья, и знакомые, и знакомые знакомых. И всегда были только что постеленная кровать, чистота и продуманность во всех деталях, чтобы человеку было удобно. И все, конечно, бескорыстно.

Ариела хорошо готовила, любила кормить своих гостей, а когда не хватало сил на готовку, приглашала в ресторан и старалась всегда расплатиться сама. Ей, казалось, было жалко всех. Сострадала всем и, особенно, больным – и людям, и животным.

Ариела никогда не жаловалась на свое самочувствие и не говорила о своих болезнях. Только иногда говорила, что сегодня она полежит – «видимо, с погодой что-то». А как самоотверженно она ухаживала за своим мужем Романом! Я видела, как Ариела толкала перед собой коляску с Романом, потому что у него были проблемы с ногами. Роман ушел вслед за Ариелой, потому что перестал «подпитываться» ее энергией. А внутренней силы в ней было много. Она терпеливо выслушивала по международному телефону все наши жалобы и, если нужна была помощь, моментально откликалась и делала все возможное, а иногда и невозможное.Когда ее не стало, у меня осталось чувство, что я потеряла близкую родственницу.

 

Неля Бельская «Голубая болезнь»

На заре шестидесятых годов нас было трое только что закончивших университет молодых женщин, которые в годы оттепели, в хрущевские времена вышли замуж за французов.

Мой случай оказался самым сложным. Училась я на философском факультете МГУ, бастионе идеологии. К тому же большая часть нашего потока состояла из мужчин, которым перевалило за тридцать. Это были еще молодые и лихие кадры КГБ. Хрущев, прочистив Органы после XX съезда, дал возможность этим людям подковаться на идеологическом фронте. Вот именно эти лихие и еще молодые только чудом не упекли меня на Братскую стройку в Сибирь, лишив права закончить университет и наложив вето на мой брак с Мишелем. Дело они мне организовали по всем правилам искусства.

Людмила и Светлана учились на филологическом. Там же они встретили своих мужей, французов-славистов. Они были их коллегами по факультету и к тому же членами французской компартии. А Мишель, муж мой, был буржуа, журналист во Франс-Суар. Он оказался в Москве в киногруппе совместного франко-советского производства. Речь шла о фильме «Леон Гаррос ищет друга». Мишель был сосценаристом с Сергеем Михайловым.

Четвертая была Ариела, самая молодая из нас. Ей было 19 лет. Все мы четверо оказались где-то весной в русском ресторане на Сен-Жермен. Не ведаю, кому принадлежала инициатива этой встречи. Светлана, Людмила были со своими мужьями. Ариела и я – без. Были еще какие-то люди. Нас было немало за столом. Коптилась в шкафчике на стене тушка семги. У кассы сидел рыжий кот, наблюдал.

Помню, что в этот день я получила свою первую зарплату в лицее, где я была на должности лектрисы. Вышло так, что я заплатила за этот ужин всей своей получкой. Естественно с условием, что доля каждой будет мне возвращена.

«Нам с вами по дороге», – говорит мне Ариела, выходя из ресторана. На самом деле мы с ней в то время жили на соседних станциях той же самой загородной линии метро. Теперь она называется линия Б, и я все живу на этой же самой линии.

Спускаемся по бульвару St-Michel до Люксембургского сада. Еще светло. Покупаю какую-то снедь для Мишеля, который проводит все свои вечера на просмотре фильмов. Он – теперь кинокритик. Спускаемся с Ариелой на платформу. Стоим. Ждем. Моя юная спутница меняется в лице и как-то мягко оседает на пол. Лицо, руки синеют. Я прошу стоящих рядом пассажиров вызвать «скорую помощь». Один из них уже бежит к автомату. Подходит поезд, двери открываются. Ариела открывает глаза, быстро встает, хватает меня за руку и тащит в вагон. Вот мы и в вагоне, вместе. Поезд трогается.

– Что с вами? – спрашиваю я.

– Да ничего, это у меня бывает. Чаще, когда холодно. Врожденная болезнь. Ее называют в народе голубой. Вот я и посинела… Не обращайте внимания. Приходит, уходит…

Так я познакомилась с Ариелой и с ее «Голубой болезнью». По сути говоря, она никогда не была одна. Была Ариела и была с ней ее верная спутница – «Голубая болезнь». Что она родилась в гетто, это я узнала потом. Люди, прошедшие через это, особенно на эту тему не распространяются. Тот факт, что Ариела стала писать о прошлом в самые последние годы своей жизни, – это не удивляет. Просто время созрело, дало возможность найти точные, кристально ясные слова.

Но вернемся на линию Б.

– Как вам сейчас? Что я могу сделать для вас?

– Мне ванна горячая нужна. У меня есть душ, но это не то. Мне в ванне посидеть нужно.

Идем ко мне. Поднимаемся на четвертый этаж. Идем медленно. Напускаю горячую воду, мыльные пузыри. Ариела блаженствует, синева проходит. Утром звонит: «Спасибо за горячую воду».

Проходит год. Звонки от Ариелы становятся ритуалом. Встречи тоже. Ариела расстается с мужем, снимает комнату в Сантье у меховщика. Все в меху: пол, стены, одеяло. Слушаем Окуджаву, первые самиздатские записи. Ариела работает лектрисой, как и я, но она плохо переносит городской транспорт и холодную влажность парижского климата.

У меня есть приятель, у которого кардиологическая клиника, доктор Морэн. Помешан на всем русском. В самом начале моего пребывания в Париже я ему давала уроки русского языка. Он готов заняться Ариелиным «случаем».

Проводят исследование. «Немыслимо, что она дожила до своих двадцати лет, – говорит мне доктор Морэн. – Когда сегодня дети рождаются с этим пороком, их оперируют в самом начале. Без операции они умирают младенцами. Ариеле нужно срочно возвратиться в семью на родину…»

Чтобы получить визу на возвращение в СССР, нужна справка. И мне поручено отнести ее в консульство. Несу. Читаю. Глазам своим не верю. «Два года максимум жизни…» Заключение консилиума французских светил. Ариела и ее «Голубая болезнь» обманули это предсказание ровно на 47 лет.

В Москве, за мои многочисленные приезды, мы сблизились с Ариелой. Я познакомилась с ее братьями Моней и Беней, которые мне были очень по душе. Ариела часто бывала у моих мамы с папой в Кунцеве. Я думаю, что она им немножко заменяла меня. В Москве мы бегали вместе в театр. Ариела просто заразила меня своей страстью. Все, что я смотрела в Париже, казалось мне пресным в сравнении с тем, что делалось на подмостках Москвы и Ленинграда. Второе наше общее хобби была одежда. Все те, которые знают Москву советских времен, могут себе представить, как для молодой женщины был важен этот материальный вопрос. У Ариелы был настоящий талант подать себя. Какое-то время она работала манекенщицей в Доме моделей. Могу себе представить, как это ей нравилось. Стоит перед глазами лицо Ариелы, когда она пересматривала тряпки, привезенные мной. «Голубая болезнь» удалялась. Оставалось детское сияющее лицо перед рождественскими подарками.

Моя первая французская подруга Анн. Она меня многому научила. Мы с ней приехали в Россию в 1965 году летом. В моем животе уже пятый месяц обитало существо, которое станет моим сыном Иваном. По программе нашего передвижения, разработанного в парижском консульстве, мы едем в Ялту. Ариела – с нами.

Ариела заочно снимает комнату на берегу моря, где мы проведем два дня. Садимся в такси, приезжаем в пункт, откуда мы должны спуститься до моря. Где-то в середине пути, среди виноградников, Ариела начинает синеть. Вынимаю из сумки «revitalose», витаминный комплекс в ампуле, который всегда помогал Ариеле. Помогает. Доходим до дома. Хижина дяди Тома. Вода в колодце. Телефона нет. Хозяйка – вовсе не море симпатии. Еще светло. Говорю: «Если тебе было так трудно спускаться, а как будет подниматься?» «Давай убираться отсюда, пока светло», – отвечает Ариела. Восхождение длится более двух часов. Каждые два метра Ариела садится и отдыхает. Добираемся до шоссе. С трудом останавливаем машину. Ночь. Ариела снимает койку в каком-то пансионе. Мы с ней ложимся валетом и засыпаем.

Идет 72-й год. Я приезжаю в Россию. Ариела в одной из своих лучших форм. «Голубая болезнь» ведет себя отлично. Скоро она и ее семья приедут на Запад. Родители – в Израиль. Братья – в Лондон. А сама Ариела – в Париж. Ее французские документы можно будет восстановить.

К моему приезду Ариела познакомила меня с московскими художниками. Они дали нам адреса людей в разных еврейских организациях. Им надо имена и адреса людей, кому надо послать приглашения на выезд из СССР по израильской визе. Я прошу их написать на папиросной бумаге. Последующее свидание организуется, где мне передают документы о том, что делается в психиатрических больницах СССР. Записываю данные; имена жертв-диссидентов, имена врачей, названия учреждений. Получается рулон туалетной бумаги, исписанный мелким почерком. Этот рулон бумаги превратился в статью, опубликованную в Nouvel Observateur под вымышленным именем физика-диссидента. Вывезти этот «товар» через таможню где-то возле Львова нам стоило с подругой Николь много нервов.

В Ариелиной жизни теперь Роман Сеф. Ее муж, ее судьба. В ряд с «Голубой болезнью». Теперь, когда их обоих нет на свете, можно сказать, что это была замечательная пара. У Романа были удивительные глаза с такой затаенной грустной усмешкой. Почти как у Чехова на той фотографии, которая в рамке стоит по соседству с телефоном и фотографией моего сына Ивана. С появлением Романа в нашу общую с Ариелой жизнь вошел и Андрюша. Он стал как бы нашим сыном, хотя по возрасту годился в отцы. Роман встретил Андрюшу в ГУЛАГе. Роман начинал там свой срок как сын «врагов народа», Андрюша отсиживал в данных краях многие годы. Начал на Соловках, закончил на Колыме. Уехал из Парижа к отцу, красному генералу, будучи подростком, а возвратился к маме в Булонский лес сорокалетним мужчиной.

Когда Андрюша стал серьезно болеть, а ему уже было за 80 – Ариела нашла ему место в доме для престарелых в Сен-Женевьев, недалеко от знаменитого русского кладбища. Навещаю его чуть ли не каждый день. В курсе того, что это последние его дни. Он уже с капельницей с успокаивающими. Ариела прилетает из Москвы с Романом, звонит. Договариваемся встретиться у Андрюши. Ведь это – его день рождения.

Входит в комнату Ариела. С ней огромный торт, шампанское, какие-то бенгальские огни. Когда эти огни приводятся в действие, вдруг раздается оглушительный вой противопожарной системы. Весь дом в панике. Андрюша не реагирует, а мы с Ариелой, как безумные, начинаем хохотать.

Хоронили нашего «приемного сына» вместе. Ходили на его могилу и вместе, и отдельно. Ариела приезжает в Париж все реже и реже. «Голубая болезнь» стала хулиганить. Французские врачи предложили новейший курс лечения. Я знала, что Ариела на него согласится, хотя она делала вид, что размышляет. И чудо произошло, второе после гетто, если не считать, что самым большим чудом была сама Ариела.

В последний раз мы были с ней вместе на концерте в аудитории Лувра. Няне, инвалидному креслу и баллонам с кислородом была дана отставка. До ресторана мы шли пешком. Я заметила, что в этот наш последний выход Ариела была одета в чистейший авангард японского типа, который совсем не бросался в глаза. И меня это порадовало, как прежде, когда она примеряла только что привезенный наряд в те далекие-далекие годы. Узнала я об Ариелиной кончине на острове Le Reunion в Индийском океане, где мой сын Ваня живет и работает сельским врачом. Тогда же решила, что поеду по возвращении в Лондон повстречать братьев и съездить на кладбище.

Когда мы туда с Моней пришли с вазой и с огромным букетом, кладбище было наглухо закрыто. Шабат. Колючая проволока. Моня мгновенно отмечает место на заборе, где колючей проволоки нет, и как натренированный гимнаст перепрыгивает с вазой и букетом.

На следующий день идем уже через открытые ворота с Беном, добавляем цветы. Бен читает молитву на иврите. А на третий день Моня приезжает за мной со своей младшей дочкой Катей. Поражает, что она – вылитая Ариела, как на той фотографии, которую она мне однажды подарила. Ей там лет шесть-семь. Я порадовалась. У Ариелы есть последовательница.

 

Сергей Николаевич «Подарок от Ариелы»

В ее облике было что-то от птицы. Экзотической, странной птицы, невесть как залетевшей в наши края. Помню ее прилежной посетительницей всех театральных премьер и вернисажей. Одетой всегда подчеркнуто стильно, не по московской, а по парижской моде. Так что было с ходу не разобрать, иностранка перед тобой или соотечественница. И по тому, как она чересчур любезно улыбалась и растерянно извинялась, когда у нее просили лишний билет на подступах к консерватории. И как близоруко озиралась по сторонам, стоя в какой-нибудь бесконечной очереди в буфет или в кассу, или еще куда-нибудь, где полагалось иметь особую сноровку и растопыренные упорные локти, которых у нее отроду не было, – по всему этому она была не наша, не местная. Чужестранка, почему-то живущая в Москве, в Лаврушинском переулке, в писательском доме напротив Третьяковской галереи. И имя у нее было иностранное – Ариела, рифмующееся и с гриновской Ассолью, и с булгаковским Азазеллой.

Впрочем, были и другие адреса, о которых можно было только догадываться, когда она в разговоре вдруг упоминала то Париж, то Лондон, то Вильнюс. И всюду у нее были дома, друзья, родня… И последняя премьера Мориса Бежара, на которую она специально летала в Лозанну, и платья из последней коллекции Sonia Rykiel, которые она купила в бутике на Сен-Жермен, – все это были приметы другой жизни. Тогда, в конце 70-х, когда я с ней познакомился, об этой жизни можно было только фантазировать и мечтать, прорываясь на закрытые просмотры в Госкино или пролистывая спецхрановские журналы. При этом Ариела никак своими возможностями не похвалялась. И происхождение их было немного туманно. И уж точно первой готова была над ними пошутить. Рассказывала уморительные истории, например, как в Большом театре капельдинерша брала за рукав ее супермодного свитера со швами наружу и участливо шептала: «Что ж вы, девушка, его наизнанку-то надели! Такая красивая вещь». А эти швы были последним парижским шиком, о котором в Москве знала только она одна, ну и, может быть, еще Майя Плисецкая.

О, эти красавицы 60-х! Их мини-юбки и вязаные кардиганы в пол, их разговоры про спектакли Эфроса и Любимова, их любовь к Ахмадулиной и Вознесенскому, их африканские ожерелья и ароматы Rive Gauche… Ариела из этой стаи. Чьи-то жены, невесты, дочери. Талантливые дилетантки, музы, модницы, умеющие и то, и это, а главное – владеющие редким даром блистать, вдохновлять, украшать. И как-то получалось у них все красиво и легко. Без видимых усилий. За эту красоту и легкость их любили, искали с ними знакомства, гордились их дружбой. Это была особая порода женщин, которые не были опалены поздними страстями эмансипации и предпочитали в любом случае оставаться замужем, но при этом сохранять свою духовную и личную экстерриториальность. Наличие детей или их отсутствие никак не стесняло их свободу, а также способность радоваться и наслаждаться каждым днем. Это было последнее поколение настоящих гедонисток, веселых и стильных интеллектуалок. Дальше наступит эра работящих «железных леди», неистовых служительниц изнурительного культа аэробики и диет по гемакоду, рядом с которыми красавицы 60-х будут выглядеть вечными школьницами-двоечницами, не успевшими вырасти из своих коротких юбочек, полудетских радостей и несерьезных печалей. Впрочем, Ариеле Сеф никогда не надо было ни работать, ни специально худеть, ни что-то доказывать. Она от природы была хрупкой, изящно-невесомой, как циркачка или балерина. И то, что ей не приходилось ходить на службу к 9 утра, – это тоже в ней чувствовалось с первого жеста, слова, улыбки. Какой-то другой темпоритм, выдающий человека, привыкшего распоряжаться собой и своим временем по собственному усмотрению и не желающего никуда специально спешить. Но какой же она становилась настойчивой и деятельной, если кому-то надо было помочь, подключить влиятельных знакомых, собрать денег, достать нужные лекарства, найти врачей. Она так страстно хотела быть полезной. Так самоотверженно старалась помогать всем, кто к ней обращался с просьбой. Откуда только в ней брался этот боевой задор, эти пунктуальность и честность! С чего вдруг в элегантной парижанке с Левого Берега просыпалась вдруг женщина цели и дела? Именно так она занималась знаменитым театральным проектом Центра им. К. С. Станиславского «Вишневый сад» в постановке Эймунтаса Някрошюса с русскими актерами, щедро обеспечив всех пятизвездочным комфортом в знаменитом отеле Villon под Вильнюсом и создав идеальные условия для репетиционного процесса.

Именно так она, уже совсем больная, взялась за организацию выставки памяти знаменитого стилиста и визажиста Льва Новикова в Галерее «Дом Нащокина». Всем сама позвонила, попросила, убедила, деньги достала. При этом ею никогда не двигали честолюбивые намерения или корысть – ее имя зачастую даже забывали упоминать в списках спонсоров и доброхотов. Да ей это было и не нужно. Ее просили – и она делала все, что могла. И даже больше! Ее просили, но ее хрупкие руки были уже протянуты для мгновенного движения навстречу, для этого жеста – отдать, одарить, помочь. В нем вся Ариела. Ее щедрость, ее доброта, ее мгновенный отзыв на чужую боль и страдание. Может быть, это шло из детства, где было столько страшной тьмы, смертельной опасности, потерь. Незадолго до кончины она взялась за воспоминания о каунасском гетто, в котором во время войны жила вся ее семья, где она выжила случайным, чудесным образом, но выжила. Почему? Она вспоминает свою жизнь, в которой было много всего. И эти страшные страницы, написанные легким насмешливым почерком, почему-то совсем не вяжутся с ее благополучным видом. Впрочем, яркое оперение – это прежде всего камуфляж и защита. Никто не должен ничего знать, никому не должно быть дела до того, что скрывается за всегда любезной улыбкой и растерянным близоруким взглядом сквозь дымчатые очки в модной оправе.Последний раз мы виделись с нею прошлой осенью на вернисаже Sotheby’s в Москве. В полутемных залах особняка на Гоголевском бульваре ее силуэт выглядел на фоне белых стен едва различимой тенью. Все те же распущенные волосы по плечам, та же прозрачная хрупкость, которую только подчеркивали слишком яркие румяна, наложенные густым слоем. Я знал, что она больна, что неважно чувствует себя ее муж, за которым она самоотверженно ухаживала. Теперь она редко появлялась на публике. Тем более что и состав этой публики за прошедшие годы сильно изменился. И теперь уже трудно было кого-то удивить разговорами про Париж и нарядами от Sonya Rykiel. Мы ходили мимо миллионных импрессионистов и дорогущих передвижников. Кто-то активно приценивался, кто-то выяснял эстимейт в каталоге, кто-то обсуждал цены прошедшего аукциона в Кремле. Все это была другая жизнь, которая к Ариеле уже почти не имела никакого отношения. Она чувствовала себя здесь кем-то вроде прохожего из второго акта «Вишневого сада»: какие-то люди, которых она не знала, какие-то картины, которые ей были совсем не нужны. И эта ноябрьская темень за окном, куда она должна была вот-вот уйти. Напоследок она снова страстно приглашала меня с женой в Villon в Вильнюс. «Приезжайте. Приезжайте просто так. Там хорошо. И повара мы сменили. И теперь там новое СПА. Вам понравится. Если соберетесь, дайте знать. Может быть, я тогда тоже выберусь на week-end».Не собрались. И она не выбралась. А я сейчас вспоминаю встречу Нового 1996 года в том же ресторане Villon. И как вдруг обрушился за окнами золотым дождем праздничный фейерверк. И как мы с женой танцевали под аббовский новогодний шлягер «Happy New Year», и так хотелось думать, что все это будет длиться долго-долго. И таких новогодних подарков будет еще много. Но, в сущности, он был только один. И тот от Ариелы.

 

Ольга Яковлева Наша далекая юность

Мы познакомились с Ариелой благодаря актрисе театра Ленком Люсе Пономаревой. Это было где-то в начале семидесятых. Было лето. После репетиции Люся предложила заехать вместе с ней к ее приятельнице – француженке, а после вместе поехать на спектакль. Мы тогда были заняты в спектакле – то ли в «Чайке», то ли в «Снимается кино» в тот вечер. Дверь нам открыла худенькая бледная девушка с длинными волосами. Она как будто пряталась от яркого света, как Гедда Габлер в доме Тесмана. На ее плечах было наброшено что-то легкое и струящееся, как и должно быть, по моему тогдашнему понятию, на француженке. Много позже я узнала от Ариелы, что никакая она не француженка, а родилась она в Литве в г. Каунасе, вышла замуж за француза Кавало, потом разошлась, уехала в Россию, и вот теперь в Москве. А еще позже я узнала, что родилась она в гетто. Рассказывала она об этом скудно, как бы нехотя, как, видимо, и положено говорить о трагических событиях, которые уже давно прошли, но остались в душе. Я часто в разговорах возвращалась к этой теме, но Ариела была все так же скупа на ответы, кроме прибавления кое-каких мелких деталей.

С Брониславой Исааковной – матерью Ариелы – я познакомилась в Лондоне в 1978 году. Наш театр на Малой Бронной принимал участие в Эдинбургском фестивале спектаклями «Месяц в деревне» и «Женитьба» Гоголя, и после благополучного завершения фестиваля нас завезли в Лондон для концерта в посольстве. И, поскольку я не была занята в программе концерта, мне удалось улизнуть от этого мероприятия, и недалеко от посольства и Гайд-парка мы и встретились. Это была, в отличие от Ариелы, крупная, очень благодушная дама в шляпке, и (если мне не изменяет память) она была в трауре после смерти мужа, да и сама к тому времени оказалась тяжело больной, и Ариела перед моим отъездом из Москвы попросила с ней встретиться и ее поддержать. Но поддерживать ее совсем не нужно было. Так же, как и Ариела, мама ее ни словом не обмолвилась ни о своих потерях, ни о трагических ударах судьбы, а только сказала: «Какой прекрасный солнечный день сегодня в Лондоне! И сколько сегодня влюбленных, лежащих на газонах Гайд-парка!»

Это была далекая молодость начала семидесятых. А еще я помню, как-то 8 мая, в один из этих же семидесятых годов, позвонила Ариела и спросила, чем я занята завтра. «Свободна», – отвечаю. «Хорошо, тогда не хочешь ли сходить со мной завтра в парк им. Горького?» – «Ты что, Ариела, я туда не хожу, да и была там единственный раз после поступления в театральный вуз, когда от радости с разбегу прыгала в центр клумбы…» Каким-то образом она меня уговорила, и ранним утром 9 Мая мы встретились с Ариелой у ворот парка. Весна тогда задалась жаркая, и уже в 10 часов нещадно пекло солнце. Она стояла у входа, щурясь от солнца, с большим букетом тюльпанов, нарциссов, гвоздик (других цветов в мае тогда в Москве не было). Я тоже купила цветы, продававшиеся тут же невдалеке от входа, и Ариела повела меня через ворота парка сразу направо на набережную Москвы-реки. А там на солнцепеке было столпотворение… Там ходили, стояли, сидели, играли на гармошках, баянах, на бубнах ветераны войны, одетые в свои старые военные формы, в которых они еще воевали, выцветшие и обветшалые, из которых за 25 лет, прошедших после войны, участники битв давно уже «выросли». И чего только мы там не видели… И играющих, и поющих, и веселящихся, и плачущих, и пляшущих, и горюющих, и выпивающих, и ищущих, и встретившихся, и не дождавшихся никого… ветеранов с фанерными табличками: «I батальон… Белорусского фронта», «Рота… Московского ополчения»… Я помню как сейчас, как тщедушного и хилого ветерана вместе с его дощечкой с надписью «дивизия (такого-то) фронта» почти тащила на себе женщина (видимо, жена), а он, еле передвигая ногами, ковылял и плакал у нее на плече: «Какой год стою с этой табличкой, и за все годы никто не пришел…» Мы были потрясены. Из целой дивизии не осталось никого в живых!!! Женщина же утешала своего солдата: «Ну что же, Коля, может в будущем году кто придет, или они в другом месте собираются…» Но Коля был безутешен и продолжал плакать: «Никого… Ни одного… Что же я, один, что ли, остался?!» Ариела ходила среди людей и наблюдала за этими похожими, выхваченными и запечатленными «сценками» документальных трагедий, раздавала участникам промелькнувших «кадров» – судеб цветы… И они принимали их кто с радостью, кто с благодарностью, а кто, в горе, без всякой реакции… Так мы дошли до конца парковой набережной и повернули назад. И чтобы пройти еще раз через это людское море эмоций, надо было собраться с духом. Мы передохнули и пошли. И, конечно, задерживались не у тех, кто веселился и радовался встрече, а у тех, кто не встретил своих боевых товарищей или горевал.

После мы, взявшись за руки, плакали где-нибудь в тени и шли дальше, утерев слезы. Бросалось в глаза то, что по виду ветеранов было понятно, кто и кем служил в армии, кто и как живет в мирной жизни. По их виду, по военной форме. И метаморфоз не было – военные начальники и в мирной жизни были более благополучными, а пехота оставалась служивым малооплачиваемым людом… Тяжело это было наблюдать. И стыдно.

А Ариша тащила меня дальше, повыше от набережной, на зеленый газон, где за деревьями стояла группа военных в темно-синих костюмах вокруг одной седой женщины. Это был «Сталинградский фронт». Я уже не помню сейчас, к какому роду войск принадлежала эта форма, не авиации точно, то ли инженерным войскам, то ли связистам… Не помню, мы остановились невдалеке от этой группы и прислушались к беседе. Это были бывшие раненые солдаты из-под Сталинграда, которые благодарили эту женщину, военного хирурга, оперировавшую их после боев. Мы подошли поближе и смешались с ними. Они приняли нас в свой круг и продолжали свой неспешный разговор. Ариела каждому подарила цветок, а они представили своего хирурга и рассказали, как она их спасала. Когда один из них показал, какой толщины был свинец, покрывавший все поле сражения, нетрудно было представить этот ад и ту страшную цену, которой досталась победа под Сталинградом. У одного из ветеранов все лицо было в оспинах – это разорвалась шрапнель, но военврач спасла ему глаза, а другой не мог сдержать слез, когда рассказывал, что почти всех раненых вытаскивали с поля боя не санитарки (им было живым не подобраться), а специально обученные «собачки». «Собачки нас вытаскивали и погибали сами», а его самого вытащил ординарец, так как увидел, что из воронки торчат офицерские сапоги, и если бы сапоги были солдатские, то вряд ли он бы остался жив. И таких рассказов было множество.

После каждого эмоционального потрясения, успокоившись, мы продвигались вслед за ветеранами к выходу из парка. А когда подошли на стоянку такси напротив входа в парк, застыли в ужасе, увидев, как молодые жлобы-вырожденцы отталкивали инвалидов войны на деревянных протезах от машин такси с пожеланиями ветеранам «скорее сдохнуть» и усаживались вне очереди в отъезжающие машины. Я видела слезы этих стариков…

А потом, когда еще не было санатория «Актер» в Сочи, мы с Ариелой решили поехать на Черное море. Там, в летнем театре г. Сочи, как раз концертировал симфонический оркестр под управлением Евгения Светланова, а директором оркестра был Леонид Михайлович Салай – бывший заместитель директора театра Ленком. Я позвонила Салаю и попросила забронировать нам номер в гостинице «Сочи». Номер был большой, с балконом на Курортный проспект. Погода хорошая. Лето. Море. А пляжа своего у гостиницы не было. Надо было ходить на пляж «Интуриста», но это было далеко и проходить на него надо было через общий городской пляж или обходить городской пляж по высокой глинистой горе, а потом спускаться уже на «интуристовский» пляж. В общем, ни то ни другое нас не устраивало, и еще присовокуплялась одна особенность Ариелы. Но вначале я отвлекусь на более важную вещь. У Ариелы от природы был отменный, я бы даже сказала исключительный, вкус, и к тому же она недавно приехала из Парижа, и все, что там давно из моды выходило, у нас только начинало входить с большим опозданием. Так что у нас она была первооткрывательницей парижской моды. А к тому времени, когда мы были в Сочи, мода была такая – короткие шорты и прозрачная блузка, завязанная под грудью на узел. Для обывателя наряд этот был довольно рискованным и зло комментируемым. Да плюс еще независимый и вызывающий вид Ариелы. И все это вместе, конечно, вызывало массу реплик в наш адрес. И пока мы доходили до пляжа «Интуриста», где были вне зоны досягаемости обсуждения массами, мы усаживались на песок красные, потные, разъяренные, уставшие и злые. Я еще умудрялась замечать Ариеле, что в таком костюме не вызывающе надо ходить, а хотя бы почесываться в разных местах или ковырять в носу. Она смеялась, но оставалась верной себе. Но зато вечером, когда мы ходили на концерты Светланова, Ариеле не было равных. На ней были роскошные вечерние платья из известных домов моды, и глаз от нее было не оторвать. В перерывах музыканты высыпали на улицу у служебного входа подышать свежим воздухом и, глядя на эту неземную Диву, протягивали записочки с номерами телефонов, просили познакомить. Но тут защитниками нашими выступали и Светланов, и Салай. Мало сказать, что у Ариелы был фантастический вкус, но она еще обладала безукоризненным слухом и идеальным ощущением пропорции и цветовой гаммы. Мы опять тогда были на каникулах, делать, особенно по вечерам, было нечего, кроме хождения на симфонические концерты, и мы долгие часы проводили в беседах. Ариела меня просвещала. Тогда я узнала, что есть вещи вечные, а есть сезонные, что нельзя фотографироваться в модных тряпочках, т. к. они выходят из моды быстро, а подчеркивание моды может перейти в полную противоположность – в смешное de mode; что всегда нужно иметь в гардеробе, а чего и вовсе никогда…

Слушала я всегда с интересом, но не всегда следовала советам, так как для этого я слишком безалаберна, и, чтобы следовать советам, надо иметь много времени, ресурсов и желаний. Но, что касается театра, я всегда приглашала на премьеру ее первой, хотя со мной всегда работали хорошие художники, но я всегда ценила ее вкус, стиль, а также ее острые замечания, т. к. Ариела точно могла охарактеризовать сам факт присутствия или отсутствия художественного акта. И если она что-то оценивала, то это был приговор художественной натуры. Она была немногословна и, как мне кажется, никогда не врала, не умела сплетничать, быть многоречивой в отношении своих бед, имела свойства мужского характера и при этом очень чутко умела слышать нужду или беду другого. И похожа была на свое имя Ариела. Оно перекатывается во рту, как шарик из ветерка или воздуха. Ветерок. Ветерок из «Бури» Шекспира.

А потом Ариела вышла замуж за Рому Сефа. Он звал ее Ариса. Видимо, от Ариша. А она его Поросюша. И если внешне, можно сказать, они не очень «монтировались», значит, их скрепляла какая-то внутренняя нежность и теплота, которые нормальные люди не демонстрируют прилюдно. Шла жизнь, иногда мы где-нибудь пересекались или встречались специально, когда она приезжала в Москву, и страшный диагноз – порок сердца – стал как бы забываться. Нам уже было за 60, но иногда вдруг я замечала у нее посиневшие ногти или губы… И на мой немой вопрос она спокойно отвечала: «Да ничего, пройдет сейчас. Дай кипяточку», – и с жадностью начинала пить горячую воду, как бы согреваясь… Говорила, что все стабильно, но сейчас приходится ходить в театр с кислородным аппаратом весом в 10 кг. И с медсестрой. Я до этого знала, что у Ариелы замечательная семья и двое братьев, которые во всех смыслах помогают ей жить и бытово устраивать ее нелегкую жизнь двух больных и пожилых супругов. Но что при этом она вместе с медсестрой будет с 10-килограммовым кислородным аппаратом летать по всем вернисажам, концертам и премьерам, представить себе было просто невозможно.

И вдруг эта разорвавшаяся в ушах бомба: «Ариелы больше нет. Перед Рождеством. Не мучилась. Мы боялись тебе сказать. Ее больше нет…»

Как это нет? А где же она?

Нет, я понимаю. Я только не понимаю, как это – нет? Всегда была, а теперь нет?

Может, она и не притормаживала поэтому свой полет порхающей бабочки, чтобы не пропустить ни одного красивого цветка, боясь не успеть, не увидеть? Так может чувствовать только высокохудожественная натура. Извини за высокопарность. Мы с тобой никогда так не изъяснялись. Мы все старались упростить. А что попросту, то знаю, что помогала многим людям – и творческим, и нет. Что продюсировала какие-то фильмы и спектакли, что работала дизайнером по оформлению тканями отелей, а это многие килограммы тканей, которые надо носить из комнаты в комнату по этажам без лифта, с больным сердцем. И все это я узнавала не от тебя, а от тех, кому ты помогала, а сама ты предпочитала молчать. И еще помню Париж 1987 года, когда умер Анатолий Васильевич Эфрос, и мне предстояло ехать с Таганкой на гастроли. Я не была ни к чему готова. Ты позвонила из Парижа, сказала, что будет пресс-конференция, и мне понадобится черное платье, и что ты мне его пришлешь в Москву. Платье было доставлено вовремя. А потом мы встретились с тобой и Романом в Париже, мы медленно разъезжали в такси по Латинскому кварталу. Я спросила, давать ли мне интервью на Радио Свобода? Вы с Романом сказали, что нет, не нужно. Был 1987 год. И все-таки я пошла на Avenue de Fauche и целый час на двух языках рассказывала об Эфросе. Потом ты уехала в Лондон, а меня опекать отрядила Нелю Курно. И все это молча, немногословно, ничего не объясняя.

Я до сих пор храню это платье. Тебе же всегда было трудно что-либо подарить, чтобы доставить радость. И я поняла в последние годы, что это должно быть что-то простое, при всем при том…

Так вот, когда наступит 24 октября – твой день рождения, тебя, как всегда, пока я еще здесь, будет ждать твое любимое абрикосовое варенье с вишневым пирогом, которым ты никогда не хотела делиться с мужем Поросюшей… Мы и ему оставим…

А я буду знать, что если тебя нет здесь, у Третьяковки, значит, ты улетела в свой любимый Париж, и душа твоя обитает там, где ей и положено витать – где-то над Pont de Alma, недалеко от Rue Gogniac Jay. Там тебя я теперь буду скоро искать. И уже скоро.

 

Андрей Яхонтов Они были красивой парой

В 1975 году Ариела вышла замуж за детского поэта Романа Сефа. Это был элегантный, остроумный, сыплющий шутками и экспромтами человек, по виду которого не скажешь, что он, как и многие в нашей стране, прошел лагеря. Он сидел вместе с Андреем, о котором так интересно рассказано в книге Ариелы.

Корней Чуковский посоветовал вернувшемуся из лагеря Роману: «Пишите детские стихи – за них не посадят». У Романа за его жизнь вышло много сборников, его стихи переводились на разные языки. А жена японского императора так восхищалась стихами Романа, что пригласила его в гости в свой дворец.

Его семейный союз с Ариелой был удивителен. Они встретились посреди необозримого океана жизни, как два обломка корабля, бывшего некогда одним целым. И сразу оказались необходимы друг другу. Он – бывший зэк. Она – эмигрантка, уехавшая из СССР и прожившая трудную жизнь. Написавшая впоследствии, под занавес своей нелегкой судьбы, единственную книгу. Так и не успевшая ее напечатать. Прочитав эту рукопись, дивишься поразительной стойкости и упрямству доброты. Девочка, рожденная в еврейском гетто в годы войны, подброшенная на литовский хутор, идущие по следу полицаи и гитлеровцы… Повзрослев, вслед за своими родителями, она помогает страждущим… Тот же мотив: истерзанное сердце быстрее откликается на призыв о помощи, чем не изведавшее бед.

Они ушли вместе – Ариела и Роман… Добрый и красивая, мудрый и отзывчивая, смешливый и умевшая понимать… Вас будет очень не хватать друзьям и читателям.

 

Карен Шахназаров Вспоминая Ариелу Сеф…

Ариела Сеф – сестра моего друга и продюсера Бена Брамса – женщина необыкновенной судьбы и необыкновенного женского обаяния. Такие женщины имеют сильное влияние на мужчин, организуют их, являются центром притяжения, душой компании и семьи. У нее в семье было два брата: Бен – известный продюсер, мой товарищ, и Соломон – знаменитый английский хирург. Но душой семьи была Ариела. От нее исходила такая позитивная энергетика, такой порыв, который организовывал всю мужскую часть ее семьи. И, кстати сказать, не только семьи – а вообще всю мужскую часть, которая ее окружала. Когда мы работали с Беном на картине «Цареубийца», она сыграла очень важную и позитивную роль в процессе съемок, причем неформальную, потому что она ни за что не отвечала – она сестра продюсера, но в то же время это был человек, с помощью которого можно было решить многие проблемы. Не говоря уже о том, что с точки зрения вкусовых моментов она была просто изумительна, как человек, с которым можно было посоветоваться по всем вопросам. И хотя мы с Беном были друзья, наши интересы в какой-то момент сталкивались, как у режиссера и продюсера. И мы оба с ней советовались, и оба были абсолютно удовлетворены, потому что она находила тот единственный компромисс, который устраивал всех. Поэтому, во многом благодаря ей, у нас сложились идеальные отношения на этой картине.

А какая у нее судьба! Это не придуманная история для хорошего фильма. То, что она рассказывала… Ее родители, когда их отправили в каунасское гетто, подбросили маленькую Ариелу к дверям детского дома и впоследствии уговорили семью рыбака забрать ее себе. И в течение всей войны она росла в этой крестьянской семье. К счастью, ее родители выжили, и после войны их семья воссоединилась. Так что сама судьба как будто выделила ее и сохранила. А она до последних дней сохранила необыкновенную внутреннюю силу, жизнелюбие, живость глаз. У людей с возрастом появляется усталость в глазах. У Ариелы этого абсолютно не было. Ее глаза были всегда искрящиеся и юные. Вот наверное эти глаза, передающие ее необыкновенную женскую харизму, притягательность, в моей памяти останутся навсегда.

Вот говорю о ней сейчас, и как будто снова с ней встретился…

 

Ксения Муратова Ариелочка, душа моя!

Я часто думаю теперь: как жаль, что я так редко говорила ей эти слова.

Сама Ариела не любила нежностей. Всякое внешнее выражение в глубине переживаемых чувств ей было чуждо, а в случаях самых горьких, самых существенных, как смерть матери, невозможно и непереносимо. Только в последние годы она вдруг стала называть меня «миленький». Впрочем, потеплев и оттаяв с годами, она стала называть так и других своих подруг. Но места, которые когда-то принесли ей боль и доставили глубокую горечь, она по-прежнему не выносила. Так, она никогда не ходила в прежде столь любимую ею Closerie des Lilas, куда много лет тому назад ей принесли сообщение о смерти отца.

В ранние годы нашей дружбы она называла меня большей частью «Аська». Когда в моей жизни происходила очередная невероятная катастрофа, она несла мне какой-нибудь подарок: духи, или краску для глаз, или собственного изготовления котлеты, которые она тащила вместе с горячей картошкой, накрытой салфеткой, по лестнице на пятый этаж моей квартирки на rue de la Harpe. Запыхавшись, она врывалась в узкую странную комнату под тяжелыми деревянными балками, похожую на корабль. И говорила строго и деловито, протягивая мне свое приношение и в то же время слегка отворачиваясь: «Вот, думаю, пусть Аська порадуется…»

Я сначала не знала, что и сказать, я была еле жива, мне было не до радости. И вот у меня вырывалось: «Ариелочка, душа моя!» А она неизменно отмахивалась рукой и отворачивалась.

Духи были самые лучшие, самые изысканные и самые мои любимые, макияж для глаз необыкновенной красоты, сверкающий всеми цветами радуги как палитра художника. Протягивая мне изумительной красоты коробку из черного лака, она говорила сердито: «Ну вот, тебе тут до конца жизни хватит…» И была несомненно права: коробка и сейчас занимает почетное место на моем туалетном столике, а ее роскошного содержимого достанет еще и будущим поколениям.

А уж о котлетах и говорить нечего – они были рассыпчатые, всегда с крупно порезанным луком, что для меня было в новинку: у нас в доме котлеты готовили по-другому. И как она умудрялась приносить их такими горячими, с пылу с жару? Ариелочка, душа моя…

Когда я болела, появлялись необыкновенные антибиотики, присланные братом Ариелы Соломоном из Англии. Если я высказывала некоторую боязнь по поводу антибиотиков, Ариела отметала все мои сомнения, возмущенно говоря, отчеканивая при этом слова: «Моня – плохого – не даст». Ариела обожала своих братьев и очень гордилась ими. Я несколько раз останавливалась в лондонской квартире Мони, в комнате, где жила до этого Ариелина мама, в хэмпстедском домике, окруженном деревьями. Тогда только начиналась лондонская врачебная практика Мони. Иногда мне казалось нужным поговорить с ним о состоянии здоровья Ариелы, о безрассудствах, которые она то и дело вытворяла, несмотря на врожденную сердечную болезнь. Сама Ариела не то что скрывала эти подробности от братьев, я думаю, ей хотелось о них рассказать, но ей не хотелось слишком беспокоить их, и так беспокоящихся о ней денно и нощно. Кроме того, рассказывать им некоторые частные подробности она стеснялась. Но она рада была, что я «ябедничала» Моне, это облегчало ей необходимость разрешить трудные вопросы, связанные со здоровьем. «Ты уж извини», – говорила я, боясь, что она обидится на мои доносы. «Все в порядке», – отвечала она коротко. А когда Бен, женатый и преуспевающий молодой бизнесмен, вдруг безумно влюбился в красавицу Лену и приехал с ней на машине из Лондона в Париж, Ариела была с ними и в первую очередь привела их ко мне: «Куда вести… ясно, к Аське», чтобы вместе порадоваться и поужасаться.

Конечно, она заботилась не только обо мне и помогала далеко не только мне. Она все время кем-то занималась, кому-то тащила пироги, подарки, вещи. Одним из главных предметов ее забот был, конечно, Андрей Шимкевич, друг Романа по ГУЛАГу, пасынок скульптора Липшица. Одинокий, со странностями, выучивший русский язык в лагере и знающий его только через лагерный жаргон, он был самым близким, самым «своим» человеком в ее доме и отвечал глубокой привязанностью на ее доброту.

Я очень хорошо помню, как я познакомилась с Ариелой. Думаю, что это было лето 1975 года. Она жила тогда на rue Pascal, на первом этаже, в угловой квартире, выходившей на две разных улицы. Был жаркий летний день, очень солнечный, и окна были широко раскрыты.

Я жила тогда еще в Риме, и в Париже бывала наездами. В Париже я останавливалась у Льва Адольфовича Гринберга, близкого друга моего двоюродного деда, Павла Павловича Муратова. Лев Адольфович стал мне как бы вторым отцом, и когда я переехала в Париж, принял меня у себя как родную дочь.

«Сегодня я хочу познакомить тебя с одной очень доброкачественной девицей, Ариелой Кавало», – сказал он мне во время одного из моих визитов в Париж, со своим обычным мягким чувством юмора. Затем мы отправились на rue Pascal.

Надо сказать, что Лев Адольфович, человек необычайной мудрости, дальновидности и знания жизни, и при этом на редкость ко мне расположенный, не только заботился обо мне сейчас, но и на будущее. Он хотел, чтобы и при нем, но особенно когда его не станет, я была бы окружена верными и преданными друзьями, на которых можно положиться. Так в моей жизни появился один из самых любимых мною людей, Валентин Наумович Гласберг, влюбленный в Италию и книги Муратова, с которым мы путешествовали по Италии, Греции, Турции. Так сыграли большую роль в моей жизни Костя Кацнельсон и Надя де Бевилль. Об этом он думал где-то подспудно и знакомя меня с Ариелой. «Это очень доброкачественная девушка», – еще раз повторил он, когда мы возвращались домой. Слово «доброкачественный» было самой высшей для него похвалой. Оно означало человека, на которого можно положиться во многих трудных случаях жизни. Мне пришлось не раз убедиться в его мудрости и правоте.

Помню, что Ариела сидела на подоконнике, свесив на улицу ноги, обутые в прехорошенькие светлые туфельки. Теперь-то, давно зная ее насквозь, я понимаю, что ее главная цель тогда была показать заезжей римлянке самое красивое и самое дорогое, что у нее было в тот момент: чудесные, очень модные туфельки из изумительной замши, и таким образом убить наповал неизвестную пришелицу, захватившую к тому же все время и внимание любимого и ею Льва Адольфовича. Да и ножки тоже были очень хороши. Конечно, я заметила и запомнила и ноги, и туфли, и победный вид, но как-то не придала этому значения. Гораздо больше меня поразил острый, умный, очень внимательный, моментально оценивающий и немного насмешливый взгляд из-под пышной челки рыжих волос. Очень взрослый, всезнающий, грустный и в то же время очень детский. Как будто за молодой парижской красавицей спряталась смертельно испуганная девочка-зайчонок и исподтишка наблюдала за мной из-за светского фасада, как бы спрашивая, не сделаю ли я ей больно.

Широкая светлая комната была пуста, цветные ленты и гирлянды придавали еще большую красочность ярко расписанным абстрактными пятнами стенам. В то время уже существовал в жизни Ариелы Роман, которого она уже называла «поросюшей». «Подумать только, – удивлялся Лев Адольфович, – называть мужа поросюшей… Вот так хорошенькое название для мужа!» В этом прозвище вся Ариела, ее острый и прямой взгляд на вещи, четкость ее определений, ее беспощадная проницательность, всегда окрашенная легким ласковым юмором, ее особенная, с виду насмешливая и как бы «неласковая» ласка, ее необыкновенная человечность.

Мы стали видеться, ходили ужинать к Липпу, часами простаивали перед спектаклями за лишними билетами в театр. Большей частью нам везло, и мы, пробиваясь сквозь толпу, оказывались в чудесном зале Одеона, под фресками Массона, или в длинном узком зале Обервилье, или в светлых коридорах Нантерра, или на деревянных скамьях Cartoucherie или Bouffe du Nord, или еще среди металлических конструкций Palais de Chaillot.

Театр был особенной страстью Ариелы, как и моей. Мы старались попасть на все новые и нашумевшие спектакли, не пропускать ни одной постановки, на которые давно был аншлаг, иногда готовые полжизни отдать за лишний билет, большей частью неожиданно появляющийся в самый последний момент. И надо сказать, что театры в Париже семидесятых, да и восьмидесятых годов были потрясающе интересны и необыкновенно разнообразны. Еще не прошла волна Ионеско и Аррабала, изумительного драматического мастерства Саши Питоева и Дельфин Сейриг; Питер Брук на вершине своего мастерства, во всем блеске своей художественной выдумки был откровением, и уже появился сверкающий, острый как бритва Витез, а из Италии приезжал миланский Piccolo, и мы могли наслаждаться безупречным мастерством Стрелера и неожиданным будоражащим блеском Ронкони или Пицци и восхищаться на сцене Фанни Ардан и Нилом Ардструпом.

Ариела была превосходным знатоком и ценителем театра. Зрелище захватывало ее целиком. Я иногда смотрела на нее во время спектакля. Она была погружена в него полностью, смотрела не отрываясь, с глубоким вниманием и огромным внутренним напряжением. Чувствовалось, что в ней происходит глубокая внутренняя работа. После спектакля мы обменивались впечатлениями, и я всегда была поражена точностью и остротой ее наблюдений, и необыкновенной краткостью, с которой она умела выразить самые сложные и зыбкие ощущения.

Париж в те годы был художественной столицей мира по качеству, да и по количеству интеллектуальных зрелищ и действий. Он был столицей мысли. В College de France стекались толпы, чтобы слушать Мишеля Фуко и Ролана Барта, десятки книжных магазинов были открыты до полуночи, театральные новинки захватывали дух, а на улице, в знаменитых кафе на бульваре Сен-Жермен, то и дело раздавались раскаты смеха. Этот город кружил голову как шампанское. Тогда мы и не могли себе представить, что этот зрелищный и интеллектуальный пир может когда-нибудь кончиться. Что книжные магазины заменятся тряпками, что театр превратится в самодеятельность, творчество в имитацию, что больше никто не будет смеяться, сидя на бульварах в кафе, что в College de France засядут посредственности, что искусством будет управлять государство, и сама мысль уплывет в неизвестном направлении. Что неподъемный вес бюрократии, администрации и полиции изгонят ту чудесную волшебную легкость парижской жизни, которой так наслаждались мы.

Но Ариеле в этом смысле повезло. Не только потому, что она не ходила во Франции на службу и не должна была непосредственно сталкиваться с ее угнетающей администрацией, в несколько лет сумевшей изъесть и пропитать общество насквозь бюрократическим мышлением, и с которым пришлось столкнуться мне, ставшей профессором университета и таким образом попавшей на государственную службу. Но еще и потому, что она сравнительно редко бывала в Париже в последние годы, и он оставался для нее праздником, которым он перестал быть для меня.

Конечно, она отдавала себе отчет в том, как Париж изменился, и мы говорили об этом в один из наших последних выходов в ресторан летом прошлого года. В теплый солнечный день мы сидели на террасе ресторана на avenue Montaigne. Ариела была очень красиво одета, специально для этого случая. Но вокруг нас сидела развязная публика, равнодушная к красоте. И конечно, несмотря на все свои деньги, не имеющая об этом предмете никакого собственного мнения, а только чужое, порожденное вездесущей рекламой. В наших элегантных костюмах мы чувствовали себя пришельцами из другого мира. Мы говорили о том, что не может быть, чтобы мир наших ценностей канул в прошлое насовсем, что поразительная способность современного человека жить без искусства, в том числе без культуры одежды, поведения и быта, превращающая людей в дикарей, не может долго продолжаться, что человек в конце концов победит дикаря.

Сама Ариела не только прекрасно знала старое и современное искусство, дружила с художниками, была музой Арпа, была настоящим ценителем живописи. Она придавала огромное значение красоте своей одежды, своего вида, собственной элегантности, которая была для нее частью необходимого уважения к самой себе, своей личности, и показа ее внешнему миру, частью уважения и к другим людям, которые должны были «встречать ее по одежке», оценить ее красоту и элегантность, а значит, и ум. Эти понятия были для нее неотделимы. А вкус у нее – в искусстве, одежде, людях – был безошибочный, абсолютный. Ошибка вкуса была для нее самой невозможна, и рассматривалась ею как непростительный промах. И хотя Ариела очень высоко ставила внешнее богатство, роскошь, внешние признаки жизненного успеха, знакомства со знаменитыми людьми, она держалась исключительно просто и скромно. Ее острый критический ум, ее постоянная внутренняя необходимость делать другим добро заставляли ее забывать о всех богатствах и знаменитостях.

Когда она устраивалась на новой квартире, она не раз призывала меня в советчики. Как мы обе радовались, когда открыли, что фрески с волшебными павлинами в холле ее нового дома были написаны русским художником Чехониным! Но трудность и осторожность, с которыми она покупала мебель, могли сравниться только с легкостью и каким-то безошибочным безрассудством, с которыми она покупала одежду. Ее квартира была пуста, но шкафы были битком набиты чудесными платьями, белыми или черными, поскольку только эти два цвета она носила и признавала. Я очень редко видела ее в других цветах. Одно из старых воспоминаний сохранило синий длинный летний костюм в полоску и красные розы муслинового платья Сони Рикель, а одно из самых последних – чудный светло-голубой кашемир домашнего платья, который она носила прошлой зимой во время болезни дома в Москве.

При этом она не любила украшений, не носила колец, часов, бус, цепей. Ее яркая внешность не требовала прикрас. Она признавала только настоящие и редкие драгоценности, которых у нее было всего две: старинный кулон с жемчужиной в середине золотых лепестков и платиновая подвеска-ромб Картье 1920-х годов, усыпанная мелкими бриллиантами.

Проводить часы перед зеркалом, примерять и оценивать на себе новые платья, нравиться себе самой и другим было одним из самых ярких внешних проявлений ее необыкновенной женственности.

Эти качества мне были очень близки; они были свойственны моей маме, которая была в молодости известной московской красавицей. Я сама в детстве обожала вертеться перед зеркалом, воображая себя то царевной-лебедью, то актрисой немого кино. И долго сохраняла эту страсть. Когда дома у Ариелы мы мерили платья, пили чай, разглядывали старые семейные фотографии, разбросанные на кровати, это возвращало меня ко временам моего детства. Рассматривать себя в зеркале, узнавать себя, стараться проникнуть таким образом в свою таинственную связь с миром и противопоставить себя ему – великое свойство художника и женщины.

В нашем детстве, конечно, и вкусы, и отношение к одежде были другими. Prêt-а-porter тогда еще не существовало, у нас дома в Москве дневала и ночевала обшивавшая маму портниха полька Ядвига Владиславовна. Новые ткани были драгоценностью, главным образом перешивали из старого. Представления о современной моде, даже у такой исключительно элегантной женщины, какой была моя мама, были все-таки отдаленными. Кто-то приносил французский или американский модный журнал, далеко не первой свежести, случайно попавший в Москву и жадно передававшийся из рук в руки. Из него-то и черпались знания и копировались «фасоны».

Тут же был новый мир особенного, очень определенного стиля. Действительно, появление и развитие prêt-а-porter изменило жизнь. Но нашим кумиром была не Шанель. Мы стали одними из первых приверженцев уверенного, современного, необычайно женственного стиля Сони Рикель, потом завоевавшего мир. Помню, как мы часами стояли в очереди в тогда еще крошечный магазинчик на rue de Grenelle в первые дни новогодних распродаж, где сама Соня Рикель сидела на ступеньках внутренней лестницы и задумчиво смотрела сверху на рвавшихся в ее магазин обезумевших баб. До сих пор я храню целую коллекцию знаменитых кофточек Сони Рикель 1970-х годов, которые и сейчас выглядят как необыкновенные новинки.

Ариела, мне кажется, была менее склонна хранить любимые вещи, чем я. Она любила новое, еще неизведанное, неиспробованное, и сразу же влезала в новое платье, как в родную кожу, и носила без передышки, и меняла потом главным образом только на следующее новое. Так отражалась одна из сторон ее жадности к жизни, к ее красоте, богатству, возможностям, радостям, среди которых ей удавалось иногда забывать о своей смертельной сердечной болезни.

В конце 1970-х и начале 1980-х годов нам приходилось иногда ездить вместе в Москву: Ариеле – чтобы побыть с Романом, мне – чтобы повидать перенесших серьезные операции родителей. Каждая из этих слишком редких поездок была чудовищным напряжением всех физических и душевных сил. Я безумно радовалась предстоящей встрече с родными, и в то же время необходимость снова оказаться за «железным занавесом» была ужасна. Это было как подписать собственный смертный приговор, отправиться по своей воле на каторгу. Перед отъездом я ходила по парижским улицам, словно прощаясь с ними, оповещала друзей и знакомых о своем отъезде, на случай, если бы у меня возникли неприятности с возвращением в мир, который был тогда действительно миром свободы.

Сама процедура устройства этих поездок была исключительно унизительна и неприятна. Нужно было покупать «тур», заполнять анкеты, сдавать в тур-агентство паспорт, дрожать из боязни, что советское консульство откажет, и ехать в Москву вместе с группой чужих людей, по большей части французских коммунистов, которые наши боязни и страхи, конечно, понять и разделить не могли. Из московского аэропорта, после бесконечных проверок документов, таможенных деклараций и вещей, надо было ехать в гостиницу, расположенную обычно на далекой окраине города. Там надо было «прописываться», тоже процедура, занимавшая несколько часов, оставить там свой паспорт, делать вид, что устраиваешься в номере. Договориться с остальными обитателями номера, а в них селили обычно по два или три человека, было как раз нетрудно – люди были в восторге оказаться одни и в несколько большем пространстве. Только после этого можно было наконец-то ехать домой. Кто-нибудь из близких ждал меня уже в такси, а дома были папа и мама, бесконечные поцелуи, разговоры до утра, парижские подарки, друзья и подруги, пир горой… В течение недели московского блаженного домашнего житья надо было обязательно потратить почти целый день, чтобы съездить в гостиницу и забрать там паспорт.

Уезжали тоже с группой, из гостиницы, куда надо было приехать заранее, обычно в несусветную рань или просто ночью, так как группа должна была собраться в автобусе и долго ждать разрешения начальства для отправки в аэропорт. Там ожидали опять бесконечные очереди, заполнение деклараций и проверки вещей – обычно чемодан выворачивали до дна – и какую-то часть совершенно невинных вещей не разрешали вывезти и заставляли оставить. Обычно провожавшие нас моя мама и Роман, с философской грустью глядя с другой стороны таможни на это разбазаривание накануне сложенных вещей, забирали неразрешенные вещи домой. Немудрено, что после этого, да еще и после долгого паспортного контроля, оказаться в проходе самолета, а потом уже в воздухе, в самолете, казалось чудом. Из кошмарных тисков мы оказывались снова на свободе и почти плакали от радости.

В те времена все было сделано, чтобы напугать, чтобы отбить всякое желание возвращаться на любимую родину. Теперь это издевательство, несмотря на прежние стояния в очередях московских аэропортов, кажется невероятным, несуществующим, невозможным. Люди забыли о тех унижениях, через которые приходилось пройти, чтобы сделать самую главную, самую естественную и самую простую и человеческую вещь на свете – не покинуть совсем родных и близких. А как много людей шли и на это!

И сейчас, когда я езжу в Москву, мне кажется каждый раз абсолютно невероятным, что я могу поехать туда, на мою родину, к себе домой, без всяких препятствий и, главное, без страха, без того чудовищного унизительного животного страха, который испытывали мы.

Мне особенно запомнилась одна такая поездка. Уже покидая Москву, попрощавшись с провожавшими нас родственниками, пройдя через кошмар таможенного досмотра, Ариела и я проходили последний паспортный контроль перед выходом в зал вылета самолетов. Ариела прошла контроль первая и вышла в зал, а меня задержали. Пограничники долго рассматривали мой итальянский паспорт, совещались между собой, долго что-то обсуждали и наконец вызвали офицера начальника. Тот забрал мой паспорт без лишних разговоров и ушел с ним. Все пассажиры уже давно прошли, я осталась одна стоять около проходной будки. В ответ на мои тревожные вопросы было только хмурое молчание. Так прошло больше часа, потом еще примерно час. Я прощалась с милой жизнью в эти минуты, казавшиеся вечностью; мне помнится, что даже страх отпал, было только ощущение конца и покорности судьбе. Наконец офицер появился с моим паспортом и с большим неудовольствием отдал его мне. Не захотели, наверное, лишнего мелкого дипломатического скандала из-за какой-то девчонки.

Я вышла в зал, большой и светлый. У меня дрожали руки, губы. Я еле держалась на ногах. Все пассажиры давно уехали, самолет улетел. Из-за пустоты зал казался еще более огромным. В нем не было никого. Только в дальнем углу, сжавшись в комочек, сидела маленькая фигурка. Это была Ариела, отказавшаяся уехать со всеми и оставшаяся меня ждать, не оставившая меня.

Через некоторое время нас посадили на следующий рейс. Ариела сказала мне в самолете: «Ты знаешь, какого у тебя цвета лицо? Ты бы хоть намазалась, у тебя ведь лицо – зеленое…» И сама, вынув перламутровый лак, стала приводить в порядок свой маникюр.

Где-то в середине 1980-х годов Ариела была вынуждена заменить своего брата Бена в его делах в Москве, а потом помогала ему в Литве. Тут проявились незаурядные деловые качества Ариелы, понадобились ее трезвый и практический ум, ее интуиция и храбрость. В 1990-е годы она подолгу жила в Москве, разделяя ту охватившую всех эйфорию свободы, которая опьяняла людей. «Теперь там гораздо интересней», – говорила она мне. В эти же годы и несколько позже ей пришлось перенести очень тяжелые болезни.

Мы виделись реже, поскольку она проводила гораздо больше времени в Москве, в Литве или в Лондоне, с семьями братьев, и в Париже бывала редко. Но бывали случаи, когда мы встречались и в Москве. В последние годы, отчасти по моему наущению, она стала писать короткие рассказы-воспоминания юности и детства. У нее был несомненный и незаурядный литературный талант. Она читала их мне, лежа на кровати в парижской квартире, или по телефону, очень четко и ясно произнося и отделяя слова и как будто немножко удивляясь тому, как ее переживания детства облеклись в такую ясную и выразительную словесную форму.

Мы по-прежнему помогали друг другу, поддерживали друг друга и в беде, и в радости. Только теперь, когда она приходила ко мне, чтобы принести необыкновенные витамины, необходимые, по ее мнению, для моей поправки, ее сопровождала компаньонка, которая шествовала за нею всюду, волоча тяжеленный баллон с кислородом.

Мы по-прежнему бывали в театре, теперь уж гораздо больше в опере, действительно возродившейся в последние два десятилетия, сбросив старомодную пыль, собрав самые выдающиеся творческие силы и впитав в себя все лучшее, что было и есть в театре, в музыке, в искусстве, всю выдумку, изобретательность и художественное богатство. Какая была радость быть снова вместе в Grande Opéra или в опере Бастилии в Париже, или в первом ряду ложи Большого театра в Москве!

Она смотрела спектакли с прежним, неугасающим вниманием и напряжением. В октябре 2008 года в Москве, во время презентации моей книги о Павле Павловиче Муратове в Музее изобразительных искусств, после организованной мной там выставки, посвященной Муратову, я сидела на сцене и все время ловила умный, внимательный, напряженный, все схватывающий и запоминающий взгляд Ариелы, сидевшей рядом с Романом в первом ряду. И как она радовалась, когда потом Роман выступал и читал свои стихи, предназначенные для детей, но так нравящиеся взрослым… Ариелочка, душа моя…

В последние месяцы в ее жизни было много радости, хотя чувствовала себя она неважно. Зима началась очень рано всюду, и всюду – очень холодная. Этот холод для ее легких и сердца и оказался смертелен. Из-за холода она уехала из Москвы в Лондон, а из Лондона – в Париж. Но и в Париже было на редкость очень холодно.

И тем не менее ее последние месяцы были наполнены радостью, а мысли заняты подготовкой к радостным выходам в свет и предстоящим праздникам. В Лондоне мы виделись на ноябрьских выставках русского искусства, и на вернисажах ее маленькое черное платье только подчеркивало совершенство ее любимого украшения Картье. В Париже стали готовиться к новогодним праздникам. На праздники приехал из Москвы Роман. Мы часами обсуждали праздничный стол по телефону, какое вино, какое шампанское, какой десерт, у какого третера заказать пирожки. «Ты обязательно хочешь индюшку? – спрашивала она меня. – Давай лучше я сделаю телячьи котлеты с медом…»

Этот разговор был вечером в воскресенье. А в среду утром я стояла перед ее гробом в больнице Помпиду и все смотрела и смотрела сквозь слезы на ее прекрасное, величественное, волевое, гордое, властное лицо.

Я сделала подробную запись об этих последних днях, но цитировать ее здесь не буду. Думать о том, что ее больше нет, – невозможно.

 

Светлана и Виталий Игнатенко Мы ее помним

В ней всегда чувствовалось то сдержанное отношение ко всему, что ее окружает, к людям, с кем ее сводила жизнь. Она, казалось, все время всматривается в явления, произведения, деяния. Может быть, обо всем она всякий раз хотела задуматься заново… Это присуще человеку незаурядному, глубокому.

Она как бы напоминала нам, что никогда не бывает так хорошо, как хочется, и так плохо, как кажется…

Все знали: Ариела давно и безнадежно недужит. Но никто не слышал от нее стенаний, она не опускалась до дежурных уныний, и лишь сама одолевала злобную силу своих болезней. Все замечали у Ариелы – и посиневшие ладони, и трудное дыхание, и нетвердый, порой, шаг… А она не давала повода пожалеть себя: в театр с кислородной подушкой (нет проблем!), на выставку и на дружеские застолья с горстью лекарств (а что тут такого?).

Это не просто характер нашей замечательной Ариелы.

Это еще и укор всем, кто в жизни ничем не обделен, а поскуливает по пустякам.

Это еще и пример нам, как достойно прожить свой век и быть сильнее и гетто, и других жестокостей, с чем сталкивалась Ариела.

Потому и светлая о ней память…

 

Кто есть кто

Кама Гинкас – театральный режиссер, заслуженный деятель искусств РФ

Соломон Абрамович – профессор Лондонского университета (Великобритания)

Алла Демидова – актриса, народная артистка РСФСР

Александр Митта – кинорежиссер, народный артист РФ

Лиля Митта – дизайнер

Юлий Гусман – кинорежиссер, заслуженный деятель искусств РФ

Маквала Касрашвили – певица, народная артистка СССР, солистка Большого театра, директор оперной труппы Большого театра

Неля Бельская – писательница (Франция)

Сергей Николаевич – главный редактор журнала «Citizen K» – Россия

Ольга Яковлева – актриса, народная артистка РФ

Андрей Яхонтов – писатель

Карен Шахназаров – кинорежиссер, директор «Мосфильма»

Ксения Муратова – профессор Сорбонны (Франция)

Виталий Игнатенко – директор ИТАР – ТАСС

Светлана – жена В. Игнатенко

 

Фото

Отец Ариелы (сидит справа) вместе с братьями Леоном и Аароном. 1935 г.

Мать Ариелы до войны

Ариеле 2 года. Возле дома в гетто. Дед Ариелы говорил: «Не ребенок, а картина». 1943 г.

Свидетельство № 122 о рождении Ариелы на улице Рагуччио, 12. Выдано полицией гетто

Отец Ариелы (в центре) во время службы в Литовской армии. 1938 г.

Запрет на вселение в квартиры без разрешения немецких властей

Дедушка с бабушкой и внуки. Каунас. 1935 г. Родители отца погибли в гетто в марте 1944 г.

Еврей Абрамович ввиду его обязанностей не может быть отправлен с транспортом. 11 декабря 1941 г.

Рабочее удостоверение отца Ариелы Якова Абрамовича. Доктор Абрамович работал в бригаде по оказанию первой помощи. 1944 г.

Удостоверения личности родителей Ариелы. 1942–1943 гг.

Бабушка Ариелы Сира за несколько дней до смерти. 1944 г.

Брат Якова Бэно расстрелян в августе 1941 г. в Каунасе

Другой брат, Макс, вывезен из каунасского гетто в декабре 1943 г. В 1944 г. погиб в Аушвице

Сестра Якова Ревека погибла в Штутгофе 21 января 1945 г.

Брат Рувим выслан в Эстонию в концентрационный лагерь и погиб в 1943 г.

Свидетельство, выданное еврейской общиной в Вильямполе, о том, что отец Ариелы, Яков Абрамович, является врачом?отоларингологом

Справка о том, что доктор Абрамович состоял на работе в госпитале гетто до 10.11.1942. Подпись главы отдела здравоохранения старейшинами Еврейского совета гетто

Абрамович Яков находится на вышеуказанной службе и не разрешается использовать его для других работ. Он нужен как столяр. 15 декабря 1941 г.

Рабочее удостоверение и талоны на питание в гетто. 1943 г.

Завещание родителей Ариелы, в котором сообщается об удочерении Ариелы семьей Даутартас. 1944 г.

Ариела на руках у приемной матери Юлии Даутартас. 1945 г.

Отец Ариелы после войны помогал детям, родители которых были расстреляны фашистами в гетто. На этой фотографии он среди воспитанников детского дома

Ариеле 4 года. Первый день рождения дома после гетто. Ариела в центре с куклой, слева Эся Елин, справа Мика Карновская, сзади Кама Гинкас. 1945 г.

Мать Ариелы с детьми. Ариела стоит. Соломон в коляске. На руках Аня

Семья Абрамович после гетто

Ариела с куклой. 1945 г.

Ариела на руках у отца. 1945 г.

Ариела с семьей в Паланге. 1952 г.

Ариела с братьями и двоюродной сестрой на пляже в Паланге. 1954 г.

Ариела, Аня, Бен и Соломон. 1950е гг.

Ариела с двоюродной сестрой и братьями у дома графа Тишкевича. 1953 г.

Отец Ариелы в Паланге. 1949 г.

Ариела – студентка Института иностранных языков. Москва. 1959 г.

Перед отъездом в Париж. 1960 г.

Мама с собакой Китти. 1973 г.

Париж. 1960_е гг.

Соломон, Ариела и Бен. Англия. 1978 г.

Первое лето во Франции. 1962 г.

Андрей Шинкевич перед отъездом в Париж. 1958 г.

В Париже. 1961 г.

Ариела и Алла Демидова на фестивале в Риге. 1995 г.

На выставке в Москве. Афганская борзая Жарден выиграла три медали. 1989 г.

Ариела на бизнес-семинаре в Вильнюсе. 1989 г.

День свадьбы Лены и Бена. Лондон. 1990 г. (Слева направо: Лена, Бен, Ариела, Соломон)

Ариела, Роман Сеф и Соломон на Каннском фестивале. 1991 г.

В Большом театре. Елена Образцова, Ариела и Алла Демидова. 2002 г.

Ариела с Рустамом Хамдамовым. 1994 г.

В гостях у Александра Васильева в его доме в Литве. 2002 г.

Новогодняя ночь в доме Бена в Лондоне. 31 декабря 2000 г.

Ариела и Мария, внучка ее приемной матери Юлии Даутартас. 2008 г

Ариела и Роман Сеф. 2006 г.

Ариела и Бен в отеле Villon. 2006 г.

Ариела и Маргарет Тэтчер на выставке в России. 1993 г.

Ариела с братом и племянником. Лондон. 1993 г.

Ариела и Роман в своем любимом ресторане Липп. 1998 г.

У дома графа Тишкевича. 1998 г.

 

Примечания

1

Отец спутал июль с июнем.

2

Шауляй.

3

Раундондварис, находится рядом с деревней Шилялис, где я жила.

4

Литовские партизаны.

5

Имени Ленинского комсомола.

6

Палецкис – член Президиума СССР.

7

Снечкус – секретарь Литовской компартии.

8

Зеленые братья.

9

«Наши бедные птички голодные, как они могут играть с этими здоровыми зажравшимися конями? Ты глянь, они убьют наших молодых мальчиков? Как они могут выиграть? Они же любители, а играют с русскими профессионалами».

10

«Силы-то не равны».

11

«Проглоти».

12

Общий стол.

13

Смерш – военная контрразведка.

14

Пирог и сыр.

15

В институте было два факультета: престижный переводческий и педагогический.

16

«Бабета» – прическа, вошедшая в моду после выхода фильма с Бриджит Бардо.

17

Еврейское агентство.

18

Парижский уличный мальчишка (франц.).

19

Направление в искусстве.

20

Лагерная кличка Конспиратор.

21

На этом обрываются воспоминания Ариелы Сеф (примеч. ред.).

Содержание