Забрали меня в город не сразу. Я никуда не хотела уезжать. Держалась за юбку мамы Юли и говорила:

– День добрый пан, день добрый пани.

Как только мне начинали объяснять, что у меня есть еще другие родители, я рыдала. Только после нескольких их посещений маме Юле удалось оторвать меня от юбки. Родители рассказывали, что в первый же день после освобождения они пришли и увидели меня в саду. Я, перепачканная в соке, горстями запихивала в рот ягоды.

Они были счастливы. Поселились в том же доме, что и до войны, только в квартире напротив.

В прежней поселилась старая набожная сестра бывшей хозяйки всего этого дома. Сами хозяева уехали за город с глаз долой, дабы не быть сосланными в Сибирь. Они до войны были богаты. В квартире, куда меня привезли, в одной из комнат было два матраса, а в остальных двух только начищенный паркет и три картины Реймериса на стене, но родителей это нисколько не огорчало.

Приплыла я с дедуней и Владиком в город на лодке под парусом. Кроме как на лодке я не согласна была выехать из дома, а так кататься я очень любила, да и другого прямого транспорта не было.

Меня привезли; надо же было как-то приспособить ребенка к новой жизни. Война еще не закончилась. Но родители уже начали «жить». Им так хотелось нагнать упущенное. Ходили они в рестораны, ходили почти каждый вечер, ничего не готовили, таскали меня с собой. В Метрополь, например. Я его помню очень хорошо, этот Метрополь. Тогда там еще обслуживали довоенные официанты в белых кителях. Родители ужинали, танцевали, а я сидела на диванчике. Второй ресторан, куда они ходили, Версаль, здание Арт Нуво, произвел на меня впечатление гораздо более значительное. Там был вертящийся круг. Во всяком случае, там родители танцевали и, по-моему, чуть-чуть забывали обо мне, сидящей на диванчике.

Любовь к ресторанам у меня с раннего возраста осталась. Я до сих пор рестораны люблю. Продолжалось это, видимо, недолго. Появилась столовая, мебель, она стоит в Лондоне у моего брата до сих пор.

Из эвакуации возвращались люди. У нас стала собираться интеллигенция: Пэры, Гродзенские, Юделевичи, Гинки. Выжившие. Это был высший эшелон еврейской интеллигенции. Очень часто появлялись и военные: офицеры-летчики, офицеры врачи-хирурги. Они прилетали, ужинали, иногда даже ночевали. Все обожали играть в карты. Отец особенно любил белот. И так продолжалось до утра. Отец очень много курил. Все курили. Очень дружили, горячо что-то обсуждали. Летчики прилетали и опять улетали. Война еще не закончилась.

Я очень хорошо помню доктора Рябельского. О нем много написано. Он мне привез из Германии говорящую куклу. Кукла закрывала глаза, даже ходила; она была заводной. Правда, конец у нее был печальный. Собака нашего знакомого, Аза, откусила ей голову.

После конца оккупации эйфория была полная. Все приезжавшие офицеры дарили мне подарки.

У нас довольно рано появилась еда в доме; из деревень приходили частные больные, и они, естественно, оставляли продукты: яйца, сало, масло и даже хлеб, которого было мало. Он был самым дефицитным и только по карточкам. Иногда карманники их вытаскивали прямо в очереди, так что, достигнув кассы, ты замечал, что карточек больше нет.

Часто люди в очереди выпрашивали их, чтобы не умереть с голоду. Однажды восьмидесятилетняя Мариона, которая жила с нами и считалась моей няней, пошла отоваривать эти карточки и пришла без единого кусочка хлеба. Она отдала их немецкой беженке с ребенком на руках из Кенигсберга. У них карточек не было, и они, эти беженцы, ошалевшие, шли куда глаза глядят. Мариона очень волновалась, что будет скандал, мол, зачем немцам отдала?

Но никто ее не ругал. Она была монашкой в миру и любила всех людей, независимо от национальности.

А еще мне летчики дарили шоколад. Все это я не любила. Мне нравились только сосиски, а их достать было трудно, и они были очень дорогие. Но мне иногда, в качестве поощрения, покупали две тоненькие сосисочки. Вот это я съедала с большим аппетитом, все остальное в городе мне не нравилось. И конечно, меня тянуло в деревню.

С доктором Рябельским и еще одним офицером у отца были разговоры «при закрытых дверях». Они организовали целую «банду» по спасению еврейских детей, оказавшихся в селах, разбросанных по всей Литве. Молодые офицеры еврейского происхождения ездили по деревням в столь небезопасное время. В лесах были «зеленые братья» [4] , и уж они-то советских офицеров не щадили. Так погиб один из них. Имени не помню, помню, что был он молод, хорош собой и ухаживал за мамой. Рискуя жизнью, они вывозили этих детей из деревень. Кто-то отдавал их с радостью и добровольно. Некоторые не хотели лишаться рабочей силы, и приходилось выкупать, а кто-то к ним искренне привязывался. В каждом случае надо было разбираться.

Детей этих привозили в Каунас, кого-то в уже открывшийся еврейский детский дом, где папа был попечителем, а кого-то удавалось пристроить сразу. Осиротевшие дети находили родителей среди бездетных семей. Например, Тамара Кадишайте. Ее удочерили замечательные люди, они были уже немолодыми, и такую чудесную жизнь, как прожила у них Тамарка, мало, наверно, кто прожил у настоящих родителей. Многих усыновляли и люди нервные, которые не справлялись с этими тоже не очень спокойными и не без прошлого детьми. Некоторые уезжали с этими детьми за границу. Иногда дети не могли привыкнуть к новым родителям.

Был такой случай. Отец мой нашел ребенка, девочку, вылечил ее, хотя не совсем (ребенок был с заячьей губой). Ее удочерила одна еврейская семья. Удочерить-то удочерили, но муж рано умер, женщина оказалась одна, стала очень неуравновешенной, с девочкой не справлялась, увезла ее в Израиль. Там девочку нашли родственники из Америки, дядя с тетей. Они владели сетью магазинов «Товары почтой», были миллионерами. Ребенка они с большим трудом у этой женщины, можно сказать, выкупили. Просто так она отдавать его не соглашалась. Привязалась к ребенку. И девчонка (я забыла), звали ее то ли Ёланта, то ли Илана, вдруг в одночасье стала миллионершей. Ей сделали, по-моему, три операции на лице, и она превратилась в красавицу. Вышла замуж, швырялась деньгами. Я с ней познакомилась в Париже у бывших соседей родителей по гетто семьи Диннер. Они жили в той же коммуналке на первом этаже и знали меня с первых дней моего существования. Он до войны был видным адвокатом, привез себе жену из Венгрии. Были роскошной парой.

Попали в гетто, из гетто их вывезли в лагерь. После освобождения оказались во Французской зоне и приехали во Францию. Жили под Парижем в Монруже, в небольшом типичном загородном домике, купленном на немецкие репарации; уже очень немолодыми родили сына. Об адвокатской карьере в Париже речи быть не могло.

Дома у них была небольшая мастерская по пошиву плюшевых игрушек. Работали целый день. Он кашлял от плюшевой пыли. Раз в неделю развозили игрушки по магазинам. Елантины тетя с дядей приходились им какими-то родственниками.

Родители перед отъездом дали мне их адрес. В первый парижский год они меня очень опекали. И Еланта туда приходила их навещать с подарками, вся нарядная, избалованная. Мы подружились. Я ей даже помогла записаться в Сорбонну. Она мне рассказала о моем отце, о том, как он ее лечил, как бережно относился.

Но, к сожалению, через несколько лет, в Америке, она разбилась на машине.

Сразу после войны кого-то из детей удавалось переправить за границу. Летчики не без помощи отца, который отдавал этому делу почти всю свою энергию и свободное от работы время, перевозили детей лично или договаривались с конвоирами эшелонов в Польшу. Тогда, естественно, движение в Польшу и Германию было беспрерывным на военных самолетах и военных составах, и детей этих как-то переправляли на Запад. Там их забирали Красный Крест и другие благотворительные организации. Естественно, это все было нелегально, всех могли посадить. В результате многие дети нашли свое счастье кто в Америке, кто в Израиле, кто в Европе, а отец – радость в удачном осуществлении операции. Он много, много сил и времени отдавал детскому дому. Скольких детей он лечил, сколько их перебывало у нас дома, сопливых, косых. Боже мой! И он их всех как-то привечал. Ему в этом очень помогала доктор Гурвичене – одна из лучших детских врачей Литвы и двоюродная сестра и близкий друг Самуила Маршака.

Папа, наверно, тогда не отдавал себе отчета, насколько эта деятельность была опасна. Сколько этих детей прошло через наш дом! Скольким беженцам помог мой отец! Он тогда одержим был еврейской идеей. После гетто национальное самосознание в нем проявилось в полную силу, заслонив, быть может, многое другое. Он почти каждый день хотел кого-то усыновить: то одноглазого юного бандита Тэдика, то, впоследствии гонщика и пьяницу, мальчика по фамилии Гольд. Мама ему этого сделать не давала, а то у меня было бы много братьев; слава Богу, довольно скоро мама сама родила брата Соломона, и буквально через пару месяцев привезли сестричку Аню.

Аня – наша двоюродная сестра, дочка дяди Нени – родилась в тюрьме, и ее пришлось оттуда выцарапывать. Для меня ее появление было нежданным. Речи об усыновлении чужих детей больше не было.

Мой дядя Неня (я его очень любила, пока он был холост) приезжал к нам из Вильнюса, привозил подарки и рассказывал сказки. Но в один прекрасный день он явился с какой-то тетей и сказал, что это его жена, тетя Лилли. Хорошего для меня в ней было очень мало, она даже по-русски не говорила, только по-немецки или по-польски.

Вернувшись из России, из эвакуации, дядя Неня познакомился со случайно выжившей в Вильнюсе девушкой из Германии, дочерью богатого лейпцигского меховщика, который в 1933 году с семьей убежал в Польшу, на родину. Когда немцы вошли в Польшу, родителей Лилли убили, а она оказалась в 1940 году в Вильнюсе, тогда уже присоединенном к Советскому Союзу. Так Лилли выжила; у нее была вполне арийская внешность. Она прекрасно говорила на родном немецком языке и на польском, выжила, сохранив даже немного «движимого имущества». Естественно, после войны Лилли с полным основанием и совершенно законно могла вернуться в Польшу или Германию, что они с дядей и решили сделать.

Уехать из Литвы, где все напоминало геноцид, хотели и мои родители. Справить нужные «польские» документы не составляло особых трудностей, и они у нас тоже вскоре появились. Может быть, поэтому у нас в квартире так долго не было мебели.

У Лилли остались ее бриллианты, и они с дядей нашли для себя более комфортабельный способ отъезда, а не со всеми беженцами, тянущимися на Запад. Лилли была беременна; моя мама тоже, у брата с Аней разница в девять дней. Они нашли летчика Володю, вернее, летчик, который согласился их перевезти на самолете, нашелся сам. Мои родители тоже сразу захотели лететь, но родственники их отговорили.

– Сначала полетим мы, а то вы с маленьким ребенком, да еще не очень здоровым, можете только все испортить. Вот долетим, дадим вам знать, и вы договоритесь с этим же летчиком.

Адрес нам его оставили. От родных долго не было вестей, и папа, обидевшись, поехал искать этого летчика сам. Такого человека по этому адресу не было. Тогда решили ехать, как все. И тут пришло известие от наших из вильнюсской тюрьмы. Родственников подняли в воздух и тут же совершили посадку. «Летчик Володя» оказался сотрудником НКВД и выполнял программу арестов. Забрали все бриллианты и деньги, рассовывая по карманам и все приговаривая: «К черту, к черту!» Так что Лилли думала долгое время, что черт – это карман.

Их посадили сначала в тюрьму как изменников родины и шпионов. Какой родине изменила тетя Лилля? Ей дали восемь лет, а дяде все десять. В тюрьме родилась Анечка. Ее, как дочь врагов народа, должны были отправить в специальный детский дом. Так наш отъезд провалился. Иногда Бог хочет наказать нас и выполняет наши желания. Хорошо, что родственники отказались нас взять с собой. Спасибо им еще раз. Мама готова была уехать:

– Они нас не взяли, так что нам теперь их ждать?

Отец отказался:

– Как? Ты же себе всю жизнь места не найдешь. У них должен родиться ребенок. Ну, как ты их бросишь?

Во всяком случае, родители еще не совсем понимали, что это надолго, и они познакомились то ли с начальником тюрьмы, то ли с каким-то энкавэдэшником (я тогда не понимала, я только очень хорошо помню, что это был бритоголовый мужчина с усами), и они его приглашали в ресторан. Отец его лечил. Он рассказал, что наши сидят где-то под Вильнюсом. Мать просила помочь. Этот человек навел справки:

– Вы хоть понимаете, что это такое? Они сидят по статье 58 п. 1а. Вы хоть понимаете, что это значит?

Мама отвечала:

– Ну, я не знаю, ведь у нас до войны 1а – это был первый сорт, даже высший сорт.

В один прекрасный день мужчина сказал:

– Слушайте, прекратите вы за них хлопотать, а то сами сядете.

В общем, больше говорить было не о чем.

Короче, появилась мебель; появился шикарный сервиз на двадцать четыре персоны, который очень быстро исчез. Отец почти полностью стал работать на тюрьму. Начальниками Вильнюсской мужской и женской тюрьмы были муж и жена. Папа оперировал их сына, очень удачно. Лечил самого начальника, у него что-то было с ухом. Они наших родственников из Вильнюса никуда не отправляли и целых два года, пока командовали тюрьмой, родственники сидели на месте. Аппетиты начальства, правда, росли. Сервиза и денег, которые отец зарабатывал, не хватало.

Нам стала отправлять посылки бабушка из Палестины, в основном отрезы тканей. Эти посылки целиком уходили начальникам.

У отца же был один костюм, который, на моей памяти, сосед из дома напротив перелицовывал и перешивал несколько раз; и когда папа попросил портного еще что-то с ним сделать, тот возмутился:

– Доктор, вы такой элегантный мужчина, а не знаете, что у ткани есть только две стороны, и десять раз ее перелицовывать нельзя.

Вскоре удалось забрать Аню. Конечно, она носила нашу фамилию и была нашей сестрой. Но ее появление было тихим ужасом: какое-то страшное, пищащее создание: все в прыщах, экземе. Мне сказали, что это моя сестричка. Вот тут-то я и возмутилась: мне уже и брат-то был не нужен. До этого все внимание мне, только мне и больше никому. А тут еще маленький брат. Ну, он был какой-то тихий. И вдруг через пару месяцев появляется это исчадие ада. Тут я взбунтовалась – у меня не может быть такой сестрички, ладно уж брат.

В шесть лет я узнала правду, что Аня не моя родная сестричка, а дочка дяди Нени. Мне сказали никогда об этом никому не говорить. Я пообещала. И я действительно никогда никому об этом не сказала, даже когда меня провоцировали, потому что Анька была очень красивым ребенком: такая толстенькая, симпатичная, криволапенькая немножко; ну ребенок очаровательный. А я где-то к одиннадцати-двенадцати годам стала очень страшной: появилась моя синева. И кто-то что-то слышал, слухами земля полнится, что говорили:

– Ну, эта старшая, наверно, не их девчонка.

Я все стерпела. И никогда не позволила себе сказать, что нет-нет, я-то своя. Хотя об этом знала. Ну что ж, я молодец. Так Аня у нас прожила до девяти лет, пока не вернулись ее родители.

Мама ездила в Вильнюс с передачами очень часто. Стояла в очереди то в мужскую тюрьму, то в женскую. Однажды, в Вильнюсе, на улице у нее начались преждевременные роды. Родился брат Моня. В больнице маму спросили, кого известить. Она дала адрес нашего доброго дальнего родственника, врача психиатра, тогда холостяка. Он, естественно, прибежал, и ему с поздравлениями преподнесли ребенка. Он и пискнуть не успел, как его уже поздравляли. Пока папа узнал и смог приехать, прошло два или три дня. Меня оставили одну с каким-то знакомым, дедушкой Малкиным. Я его очень боялась. Он хотел мне понравиться и рассказывал истории, от которых я плакала навзрыд.

Наконец родители появились с маленьким братиком. Господи, какая неприятность! Ему стали уделять внимание, внимание, которое раньше предназначалось только мне. Я, конечно, была задета, но это еще полбеды.

Если Ане что-то не нравилось, она бросалась на пол и билась в истерике до посинения. Говорить начала очень поздно, в четыре года, и то какими-то непонятными словами. Видимо, рождение в тюрьме не прошло безболезненно, но соображала очень хорошо и того, чего хотела, добивалась истерикой.

Когда Анечка уже начала разговаривать, мама, оставив нас всех дома, повезла ее «на показ» родной маме в Рыбинск, на Беломоро-Балтийский канал, куда их отправили. Там тетя Лилли увидела свою красотку. Аньку нарядили во все присланное из-за границы и повезли в лагерь. Через год мама повезла ее еще раз, но только уже в Архангельскую область, куда Лилли перевели. Дядя сидел в Кемерово, но туда мама с маленьким ребенком ехать не отважилась. В течение всех этих лет (тете дали восемь, а дяде – десять) мои родители каждый божий месяц посылали им десятикиллограмовые посылки в разные точки Советского Союза.

Мама могла допустить неточность в соблюдении дат, а отец никогда. Если мама что-то не успевала собрать, у нас дома были скандалы. Отец бесился, возмущался:

– Они же там голодные, а мы не готовы с посылкой! Сидим здесь и обжираемся.

Я не помню большего негодования отца, чем из-за этих посылок. Он приходил в ярость. Родственники были не его, а мамины.

Говорят, есть две категории людей: берущие и дающие. Вот мой отец был явно дающим. Забота об устройстве еврейских детей, кажется, была на какое-то время целью его жизни. Затем дядя с тетей…

До войны отец закончил медицинский факультет в Париже и даже работал там какое-то время, поэтому врачом сразу же после войны он стал очень знаменитым. У него появилась большая частная практика: очень много работал в больнице. Быстро стал заведующим отделения. По вечерам отец иногда ходил со мной гулять, заодно встречался с друзьями. Мы жили на центральной улице Лайсвес Аллея. Потом она называлась проспектом Сталина. Там мы и фланировали.

Никак не забуду, когда я болела, и нельзя было выйти, он ставил меня на подоконник (у нас были довольно высокие подоконники), ставил меня, маленькую, и показывал через окно:

– Вот идет офицер из НКВД.

У нас был какой-то уже тогда дикий страх перед ними. Одно время меня стали даже запугивать то ведьмой-Невралькой, то капитаном из НКВД, который меня заберет.

Отец, так же как и дед, его отец, не ходил до войны в синагогу. Но сразу после войны это обрело совершенно другой смысл. У отца появилось необыкновенное чувство еврейства. Он слушал «Голос Америки» и «Би-би-си». Это не было запрещено. Когда появился Израиль, он стал слушать «Кол цион Ле Гола». Для этого вставал в шесть утра. Он слушал не на русском, а на иностранных языках, которые знал. Радио, стакан крепкого кофе, кормление кошки. Это были его самые радостные минуты с утра, и эта привычка у него осталась на всю жизнь, даже когда начали радио глушить.

В 1973 году родители уехали в Израиль.