ГЛАВА VI
Становление нового литературоведения. Якобсон, Иванов, Топоров. Тартуская школа (Лотман, Минц). Последователи
Теперь нам придётся перенестись из эпохи, ознаменованной новыми атаками на литературу, науку и искусство (борьба против «космополитизма» и «низкопоклонства перед Западом») в эпоху второй половины и конца пятидесятых годов. Можно было бы отдельно упомянуть о так называемом времени «оттепели» сразу после смерти Сталина и связанными с этим временем событиями в литературе и литературной критике, однако поскольку ни эти литературные новости, ни эти критические выступления, при всей их важности в тот момент в смысле идеологических трансформаций, не оказали сколь-нибудь существенного влияния на литературоведение как таковое, мы оставим всё это в стороне.
Прежде чем мы пустимся в путешествие по разнообразным дорогам, тропам и тропинкам русского литературоведения, которые открылись после XX Съезда КПСС и закрытого доклада Н. С. Хрущёва против «культа личности» И. В. Сталина, нам придётся как-то обозначить основные координаты того существенно нового идеологического ландшафта, который начал вырисовываться в конце пятидесятых годов. С самого начала я хочу сказать, что сделаю это как с учётом последующих исторических событий и всего, что в этой связи стало известно и о пятидесятых годах, так и с моей собственной перспективы молодого человека, который как раз в эти годы начинал свою академическую исследовательскую деятельность.
Весь период от смерти Сталина в 1953 году до начала «перестройки» в 1986-87 гг., то есть по меньшей мере тридцать пять лет, в сфере идеологии (и вольно или невольно имеющей к этой сфере отношение литературе) характеризуется непрекращающейся борьбой между прозападными, либеральными устремлениями и устремлениями антилиберальными, антизападными, часто возвращающимися к прямому сталинизму и густо окрашенными русским шовинизмом, почти всегда склоняющимся к прямому антисемитизму. Прозападные устремления были связаны — в самом общем плане — с интересом писателей, музыкантов, и особенно художников к живой актуальной культуре Запада, которая в своей совокупности за очень небольшими и несущественными исключениями (писатели-реалисты коммунистического толка, художники народнического реалистического направления) рассматривалась в кругах партийных идеологов как явление, враждебное Советскому Союзу, подлежащее запрету внутри страны. Направление антилиберальное в целом склонялось к продолжению культурной изоляции страны и постоянно вело идейную и организационную борьбу против всех и всего, что можно было как-то ассоциировать с западным влиянием.
Либеральное крыло культурной общественности довольно рано, с самого начала процесса реабилитации жертв политических репрессий сталинского времени, боролось за возвращение в литературу и культуру всех неупоминаемых поэтов, писателей, художников и проч., всех жертв террора, особенно тех, кто участвовал в запрещённых режимом литературных и художественных течениях и группировках. Особенно активным в этом плане был известный в довоенные и военные годы писатель Илья Эренбург, пользовавшийся тогда определённым покровительством Сталина, которому этот писатель был нужен как связной с кругами западной интеллигенции. Монументальные воспоминания Эренбурга «Люди, годы, жизнь», печатавшиеся с продолжениями в тогдашнем «Новом мире», вернули в поле актуальной культуры множество имён писателей, художников и общественных деятелей, сгинувших в недобрые годы террора.
Здесь и там появлялись новые талантливые поэты и писатели, которые пытались ориентироваться, каждый по-своему, на до того запрещённое наследие русской культуры в её дореволюционном или революционном и пореволюционном варианте. Но все эти веяния были, увы, слишком нерешительными или совсем периферийными, чтобы как-то переломилась общая, слишком уж связанная со сталинским как официальным, так и неофициальным прошлым, атмосфера, полная страха, опасений, чувства ложно понятого долга и круговой поруки.
Всё это было поставлено в совершенно новые, дотоле невиданные и немыслимые рамки в связи с выходом заграницей романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго», присуждением ему Нобелевской премии и публичным скандалом, который устроили вокруг этого советские писатели, подзуживаемые и подстрекаемые к этому тогдашним руководством партии и КГБ. Эти поистине судьбоносные события привели к целому ряду важных последствий: во-первых, в лучах прожектора оказался сам автор — поэт Борис Пастернак и, главное, его замечательное, уникальное поэтическое творчество, которое, как теперь могли увидеть его читатели и почитатели, сохраняло в течение всех лет сталинской диктатуры живое обаяние жизни и надежды, во-вторых, вместе с Пастернаком внимание обратилось и на других запретных или полузапретных поэтов, таких как Анна Ахматова, Марина Цветаева и Осип Мандельштам, чьё творчество начало распространяться в списках уже не только в кругу близких друзей, но и среди обычных массовых читателей из рядов интеллигенции, в-третьих, оказалось, что эта замечательная литература, с которой так бесплодно конфликтует режим, даёт духовную поддержку и в других самых разнообразных и до того времени сдавленных, убранных в какое-то духовное и душевное подполье сферах жизни и переживания. Эта старая, но оказавшаяся удивительно новой и молодой поэзия дала невиданные, прекрасные образы и формы для того, чтобы люди смогли обнаружить и почувствовать то, о чём они ранее, быть может, не имели представления. В числе этих новых сфер экзистенции и чувства мы находим две области, о которых русская литература была как раз очень хорошо осведомлена во времена до случившегося в 1917 году социального катаклизма. Это — новая религиозность и, как теперь оказалось, начинающая с ней смыкаться новая идейность. Оба этих компонента оказались хорошо представленными в романе «Доктор Живаго». Но об этом широкие круги русских читателей смогли получить представление, увы, лишь после того, как роман был напечатан в СССР уже в эпоху «перестройки».
В том, что касается судеб русского литературоведения в эти годы, когда сначала назревали, а потом развёртывались события вокруг «Доктора Живаго», а также в последующее время, новая религиозность и новая идейность также играли свою важную роль, но их содержание, функция и место в формировании этих судеб отнюдь не были копией того, что было до революции. Скажу очень общим образом, что новая идейность этого периода лучше всего может быть сформулирована, исходя из ставшего тогда крылатым выражения мага и волшебника Воланда из булгаковского романа «Мастер и Маргарита»: «Рукописи не горят».
Соответственно, старая идейность, полагавшая, что моральным императивом русского интеллигента является защита простого народа, трансформируется в новую идейность, утверждающую, что на самом деле таким моральным императивом является защита свободы мысли.
Многое из того, что произошло в русском литературоведении, можно считать реализацией вдруг ставших актуальными, жизненно важными, императивов этих двух сфер. Возрождение русского литературоведения после почти двадцати лет его летаргии стало возможным в результате духовного и интеллектуального подвига трёх учёных: Вячеслава Всеволодовича Иванова, Владимира Николаевича Топорова и Юрия Михайловича Лотмана. Я позволю себе более подробно сосредоточиться в этом обзоре на творчестве двух первых, поскольку оно ближе мне как по теоретическим и методологическим предпосылкам, так и в личном плане. Что касается творчества и деятельности Ю. М. Лотмана, то в общей картине литературоведения они, разумеется, найдут своё почётное и славное место.
Вторая половина пятидесятых годов двадцатого века в истории русского литературоведения ознаменовалась решительным изменением парадигмы. Иначе говоря, вместо того, чтобы рассматривать литературу как окно, через которое можно разглядеть то, что находится там, извне, снаружи, то есть контуры и очертания социального, исторического процесса, вдруг стало важным увидеть в литературе некую самодовлеющую сущность — организм, устройство, если угодно, механизм, а говоря ближе к условиям того времени — язык, посредством которого происходит освоение этого мира, его устроение в человеческих целях, его, если угодно, одомашнивание. Вместо литературы как аналога социально иерархизированного и служащего этим социальным целям мира (а эта картина в условиях позднесталинского и раннего послесталинского Советского Союза стала выглядеть смешной и абсурдной) возник образ литературы как особого языка, которым, с одной стороны, каждый владеет с рождения (и это является условием того, что литературные произведения, в принципе, понятны всем), а с другой стороны, это — язык, который, всё-таки, чтобы понять его по-настоящему, надо выучить специально, очень глубоко и пристально.
Корни такого понимания литературы и, особенно, в плане теоретическом (хотя, чем дальше, тем более и в плане чисто практическом, при литературоведческом анализе текстов) лежали в близкой к концепции лингвистики литературной теории формальной школы, но за те двадцать пять лет, которые прошли с «закрытия» русского формализма, эта теория и её лингвистические основы были основательно выкорчеваны. Поэтому возрождение теоретического литературоведения в России берёт своё начало с возрождения лингвистики. Именно из лингвистики и в её, если угодно, идейном и материальном облачении возникло это новое литературоведение, которое в период «бури и натиска» этого движения получило, по аналогу с термином «структурная лингвистика» название «структурного литературоведения». Тем самым, с одной стороны, была проведена резкая грань между этим направлением и так называемым «традиционным» литературоведением, а с другой стороны, обозначился комплекс идей и проблем, откуда могло черпать и это традиционное литературоведение, что и начало постепенно происходить, и чем дальше, тем более интенсивно.
Теперь, по прошествии нескольких десятков лет, кажется очевидным, что такая авторитетная роль лингвистики могла проистекать, наряду с внутренними потребностями и лингвистики и литературоведения, также из того довольно неожиданного обстоятельства, что в самом конце своего тиранического правления И. В. Сталин вдруг поставил языкознание в центр своей идеологической и теоретической программы. Этим можно объяснить то, что именно лингвистика стала — из всех гуманитарных областей — той дисциплиной, где, после десятилетий научной изоляции и автаркии, вдруг обозначилось поле контактов между советской наукой и наукой современного Запада, причём, в самой деликатной с точки зрения политических интересов власти сфере — сфере славистики. Именно славистика стала тем средостением лингвистических и литературоведческих исследований, когда взаимное обогащение даёт весьма интересные и новые результаты.
Выше я выделил Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова как основателей нового языкознания и нового литературоведения в послесталинском Советском Союзе. Но им трудно было бы это сделать, если бы не выдающаяся деятельность двух непохожих, но замечательных — каждый в своем роле — ученых, начавших свою научную деятельность ещё в лоне формальной школы в десятые годы двадцатого века в России. Это — тогдашний глава советских славистов академик Виктор Владимирович Виноградов и глава американских славистов, бывший российский формалист и футурист Роман Осипович Якобсон. Именно они стояли у колыбели возрождающейся научной славистики в тогдашнем Советском Союзе. В научном плане роль P. O. Якобсона была поистине гигантской, роль же В. В. Виноградова была важной в том плане, что именно благодаря его организационным возможностям Якобсон был приглашен в Москву в 1956 году, а Иванов в составе советской делегации смог поехать на конгресс лингвистов в Осло в 1957 году. Обе этих поездки оказались судьбоносными.
Оба обладали острым взглядом на научные проблемы. Виноградов, начавший свою карьеру как блестящий литературовед, автор классических работ о стиле Достоевского, опубликованных, в частности, в отреферированном выше сборнике под редакцией А. Долинина, а также блестящих работ по компаративной истории текстов Гоголя, стал позднее классическим исследователем русского литературного языка, в каком качестве и был замечен и привечен Сталиным в его работе о языкознании. Результатом этой благосклонности явилось то, что к 1956 году В. В. Виноградов занимал крупные посты в советской академической иерархии, что позволило ему способствовать организации в Москве в 1956 году заседания Международного комитета славистов, а в 1958 году — Международного съезда славистов. На обоих этих событиях присутствовал P. O. Якобсон, чьё пребывание в Москве явилось чем-то подобным извержению Этны, пользуясь давним выражением Бориса Пастернака о Маяковском. Я не смогу подробно изложить здесь всю историю, а она очень богата и интересна, контактов Якобсона с лингвистической и литературоведческой Россией. Многое об этом уже опубликовано, в частности, в воспоминаниях Вяч. Вс. Иванова «Буря над Ньюфаундлендом. Из воспоминаний о Романе Якобсоне», а также в других местах. Хочется только отметить, что эти контакты, с их подспудной напряжённой динамикой (абсолютная преданность Якобсона России и русской культуре versus ненависть к нему со стороны официальных советских «специалистов» по литературе и, особенно, по Маяковскому) всё время служили какой-то питательной почвой, поддержкой всему и всем, кто делал что-то новое и недогматическое в языкознании и литературоведении в России.
Более того, целый ряд идей Якобсона именно в области структурного и сравнительного славянского литературоведения послужил основой для дальнейшего развития. Сюда же, конечно, надо отнести и фундаментальные идеи Якобсона в области сравнительной мифологии.
Вообще, начиная этот беглый обзор идей великого лингвиста и литературоведа, следует прежде всего отметить тот фундаментальный момент, что все его положения были укоренены в области, в которой все гуманитарные науки связаны, быть может, теснее, чем где бы то ни было — в сравнительной индоевропеистике. Выше мы уже отмечали, что сравнительная мифология оказалась очень важной для теории становления литературных сюжетов О. М. Фрейденберг, но именно с Якобсона берёт начало традиция построения литературоведения, основанная на сравнительном языкознании. Сравнительная индоевропеистика и сравнительное славянское языкознание и были теми областями, на которых встретились, ещё в 1956 году, молодые тогда Иванов и Топоров и уже маститый P. O. Якобсон, а объединил их общий подход, который рассматривал язык как общий субстрат любых явлений литературы и усматривал поэтическое начало («поэтическую функцию», по Якобсону) во всех явлениях языка.
Этот общий подход был теоретически сформулирован P. O. Якобсоном в его статье 1960 года «Лингвистика и поэзия», но его разные аспекты формировались им начиная с 1920 года. Вячеслав Всеволодович Иванов в своей ключевой работе «Звук и значение в концепции Романа Якобсона» специально подчеркнул важнейшую роль феноменологической философии Эдмунда Гуссерля в становлении структурализма и феноменологии Романа Якобсона: «Выдвижение «литературности» в чистом виде как предмета литературоведения у Якобсона могло быть следствием феноменологической установки».
Думается, что феноменология Гуссерля, из которой исходил Якобсон, так же, как и неокантианство марбургской школы Германа Когена, послужившее теоретической основой идей М. М. Бахтина, сходятся в том, что приписывают языку особую самостоятельную роль и ценность в программировании того аспекта бытия, за который отвечает человек. Соответственно, языковые памятники, языковые фрагменты («руины», если угодно) играют в человеческом бытии роль, схожую с той, которую играют археологические памятники — руины! — древних культур. В этих остатках древних культур заключена информация, ценность которой по прошествии времени не уменьшается, а, наоборот, возрастает, поскольку увеличивается содержание информации как в самых древних фрагментах, так и в их «окружении».
В языке объем информации всё время возрастает. Сегодня мы можем «вычитать» из древних текстов per se, из тех языковых элементов, из которых они состоят, несравненно больше, чем, скажем, пятьдесят или сто лет тому назад. Этот процесс увеличения самодовлеющей ценности информационного момента параллельно с увеличением его исторического возраста всё время лежит в центре герменевтического пространства, которым занимались Якобсон, Иванов, Топоров и их последователи. Этот процесс напоминает то, как предстаёт мир литературы, мир эстетической деятельности в концепции Бахтина.
Теперь взглянем на то, как формирует объект своего внимания поэтическая функция, по Якобсону. Согласно его концепции, поэтическая функция коммуникации означает то, что процесс ориентирован исключительно на сообщение, иначе говоря, исключительно на само «произведение». Но что такое эта «ориентация на сообщение»? Сам P. O. Якобсон, в своей первоначальной статье о лингвистике и поэтике, а также в не менее замечательной статье о грамматике поэзии и поэзии грамматики указывал на то, что объём поэтической функции в языке гораздо шире, чем сфера поэзии и литературы, как бы их ни понимать, и охватывает многие явления вообще речи. Здесь оказываются весьма близкими представлениям P. O. Якобсона идеи М. М. Бахтина о жанрах речи. Именно в рамках этих последних может экземплифицироваться «поэтическая функция вне поэзии». Речь может идти о всевозможных явлениях, объединяемых в языковой стилистике под названием «эмфазы» (подчёркивание), будь то моменты ударения, интонации, фразировки, тембра или порядка слов, повтора, параллелизма, анафоры и проч. Соответственно, ориентация на сообщение может, прежде всего, выражаться в использовании любого из указанных стилистических средств или их сочетания. Но и не только в этом. Ориентация на сообщение бывает и в любом моменте выделения границ сообщения в общем потоке коммуникации, а, главное, в подчёркивании особого композиционного структурирования сообщения, в выделении в нём особых семантических моментов, пластов, динамик и проч. Особый аспект таким образом понимаемой поэтической функции — это подчёркнутое введение в сообщение иноязычных вкраплений, цитат, переводов, равно как и иносемиотических элементов, базирующихся на других вторичных семиотических системах — музыке, живописи и графике, жестах, танце. Наконец, особо следует отметить возможность и чисто «деиктической» ориентации на сообщение, когда его поэтическая функция не экземплифицируется, а просто объявляется. Это объявление, указание может осуществляться либо эксплицитно, посредством внешнего объявления, посредством коммуникативного контекста (например, помещения сообщения в антологию или сборник поэтических произведений) или посредством логического вывода, либо — и это наиболее сложный и интересный случай — имплицитно, когда такая «ориентация на сообщение» как бы самоочевидна или «ясна каждому», но может, разумеется, приводить и к путанице или недоразумению. Последнее возникает в случае случайного появления тех или иных стилистических поэтических приёмов (например, случайная окказиональная рифма или случайное появление метрических отрезков в речи).
Подобное понимание поэтической функции лежит за известной формулировкой Якобсона и формалистов, что поэзия есть особым образом организованный язык. Но для того, чтобы по-настоящему понять специфически якобсоновский взгляд на поэтику, надо обратить внимание и на те аспекты его занятий литературой, которые выходят за пределы именно поэтической функции языка. Здесь надо к тому же напомнить о том, что как раз занятия тем, что можно назвать чистой поэтикой, включая «грамматику поэзии», составили наиболее мощный корпус якобсоновских исследований. Это — десятки мастерских разборов-описаний поэтических текстов с точки зрения воплощения в них принципов грамматики поэзии в сочетании с звуковыми, акцентными и проч. формальными структурами. Якобсон описал поэзию на самых различных языках — от русского и других славянских до английского, немецкого, французского, итальянского, испанского, португальского и даже древнееврейского. Но, возвращаясь к более общим темам поэтологических работ Якобсона, следует вспомнить о двух его замечательных работах — статье «О поколении, растратившем своих поэтов», написанной в 1930 году на смерть В. В. Маяковского, и статье о статуе в символике Пушкина, первоначально написанной в 30-е годы по-чешски, а потом переизданной в семидесятые годы в переработанном виде по-русски в историческом издательстве Mouton в Голландии. В этих работах Якобсон вышел в направления, в которых поэтика и филология граничили, с одной стороны, с историей (работа о Маяковском), а с другой — с тем, что можно назвать психологией бессознательного. В обоих областях Якобсон показал себя непревзойдённым мастером интуитивного проникновения в весьма сложное и не поддающееся поверхностному пониманию смысловое поле. Это поле имеет какое-то отношение к осознанию того, что поэт, исследователь и читатель инстинктивно отторгают от себя, чему не желают взглянуть «в лицо». В случае смерти Маяковского этим фактором была власть среды, зависимость индивидуума, в том числе, и особенно, индивидуума, столь, казалось бы, сильного и неподверженного этой власти, от крайне низменных и ничтожных её аспектов. Низвержение высокого поэтического дара с вершин вдохновения, в случае Маяковского манифестировавшегося суверенным владением языком, который он создавал и пересоздавал по своему образу и подобию, это низвержение было особенно болезненным, поскольку оно было, во многом, проделано руками тех, кто именно благодаря Маяковскому существовал в литературе.
Якобсон избирает для концептуализации этой ситуации, все аспекты которой ему было весьма сложно представить себе во всей полноте и объёме, представление, разработанное формалистами, о динамике изменения литературной жизни по мере смены поколений. Понятие, которым он оперирует, — «поколение» — сознательно выведено из ряда социологии, политики и других подобных исторических концептов, динамика которых широко использовалась именно в среде русской эмиграции, где находился Якобсон, для объяснения творчества и трагедии Маяковского. Более того, эта внутри- и межпоколенческая динамика представляется в статье Якобсона как некий надличностный фактор судьбы, над которым люди не властны. Так исследователь стремился нащупать именно структурные факторы в событиях, казалось бы, чисто личного плана.
Статья о Пушкине, написанная в год пушкинского юбилея 1937 года, вводит в палитру исследовательских методов Якобсона ещё один очень важный концепт — миф. Любопытно, что и здесь структуральный вектор исследования вёл исследователя не в направлении толкования мифа, как некоего метафизического построения, толкующего вопросы религиозного плана, а в сторону глубиннопсихологического аспекта, который именно в те годы начал выходить на первый план. Любопытный и в высшей степени оригинальный аспект этого исследования состоит в сведении вместе самых разных мотивов, связанных у Пушкина с темой статуи, мотивов, объединяющихся семантическим элементом «движения», «оживления», «жестикуляции» и т. п., и в дальнейшей интерпретации этого «мифа статуи» на фоне биографических сведений о жизни Пушкина, в частности, особенностей интимной биографии связанных с ним женщин. Здесь структурный момент исследования состоял как раз в обратном «движении» — не от «низменных» подробностей предсмертной биографии поэта к интерпретации последних безжалостными, но величественными перипетиями судьбы уставшего поколения, а, напротив, от безжалостных и величественных «оживших статуй» пушкинских стихов, поэм и драм к весьма низменным (чуть ли не суетливым!) моментам эротической (или, как сказали бы сейчас, сексуальной) жизни поэта и его возлюбленных.
Но в обоих случаях речь идёт о весьма определённом эмоциональном векторе этих работ Якобсона, за которыми последуют и другие, постепенно уточняющие и проясняющие направление этого вектора. И здесь и там P. O. Якобсон выступает против каких-то общепринятых в окружающей его среде понятий о судьбе поэта, его творчестве, его отношениях с людьми. И здесь и там война против этих общепринятых условностей идёт, однако, не в том направлении, в каком окружающая исследовательская среда могла бы предположить эту атаку. В случае Маяковского и в случае Пушкина исследователь борется за свободу интерпретации, и эта свобода интерпретации настойчиво указывает на то, что здесь исследователем руководит какая-то очень важная идея, идея настолько важная, что ради неё он готов как-то по-особому аранжировать близкие ему идеи социальнопсихологического плана.
Якобсон, наверняка, всю жизнь придерживался идей левого плана. Я могу свидетельствовать о том, что в шестидесятые годы двадцатого века он серьезно размышлял на тему о возвращении из США в Советский Союз. При всём этом все радикальные политические склонности левого порядка обязательно модулировались одним представлением первостепенной важности, а именно, убеждением в необходимости постоянного сохранения, поддержания и укрепления свободы мысли, творчества и выражения. В авангарде, художественном и научном, Якобсон ценил прежде всего эту свободу. Долгое время он сохранял веру в то, что недостаток этой свободы в Советском Союзе есть естественный результат сначала революционных и послереволюционных борений, а потом международного политического противостояния, и что с отходом этих обстоятельств на задний план наступит воссоединение «левой» политики и столь органичной для неё, как ему казалось, свободы мысли и слова. Но когда в 1968 году в Чехословакии он воочию увидел, что это воссоединение самым грубым образом предотвращено с помощью военной силы, он инстинктивно и без колебаний выбрал свободу.
Влияние Якобсона на становление и создание нового литературоведения в России после смерти Сталина было всеобъемлющим и решающим. Во время своих приездов в Советский Союз начиная с 1956 года и далее каждые несколько лет P. O. Якобсон регулярно встречался с коллегами, людьми его возраста, более молодыми и, наконец, самыми молодыми тогда студентами, а потом начинающими учёными. Я принадлежал к числу последних и могу без колебаний сказать, что образ, пример и постоянное присутствие Якобсона, личное или посредством текстов, старых или только тогда создаваемых, были для меня и во многом остаются руководящим примером, знаком и символом. Я уверен, что так же обстояло дело и с другими тогдашними коллегами, о чём они засвидетельствовали сами в напечатанных ими воспоминаниях о P. O. Якобсоне.
Если надо вкратце описать самые существенные признаки этого нового русского литературоведения, то, с моей точки зрения, следует, прежде всего упомянуть следующие три момента: углубление изучения поэтической функции, углубление фактора новой идейности и возвращение интереса к новой религиозности. Если первый вектор нового литературоведения объединяет всех его адептов и характерен для всех работ этого направления, то второй и третий аспекты заметны в исследованиях отдельных учёных и их трудно считать типичными для всех работ. Правда, отдельные экскурсы в эти области можно встретить, наверное, повсюду в виду столь массивных запретов на всё, пусть отдалённо ассоциируемое с идеологическими отступлениями.
Упомянутые мною три ипостаси нового русского литературоведения — углубление изучения поэтической функции, поиски новой религиозности и утверждение новой идейности — являются, в сущности, тремя аспектами одного духовного стремления, связанными с разными векторами защиты независимости и автономности духовного начала в человеке. Интерес к поэтической функции является манифестацией того же когнитивного импульса в сфере духа, который так мощно проявился в то же время в сфере естественных наук. На пике реализации этого стремления к познанию открывается такое единство сферы науки и сферы эстетического творчества, в котором провидится реальность высшего духовного начала. Это высшее духовное начало явственно звучит в музыке, оно видно в живописи и постигается в стихах. Оно же чудится в постижениях науки, особенно в её наиболее абстрактных сферах, в которых мы прозреваем те же закономерности ряда, порядка, пространства, повтора, серийности и вообще динамики, что и в наиболее совершенных творениях искусства.
Но эта тяга к новому знанию, постижению и прозрению в те сороковые-пятидесятые годы, о которых идёт речь, была не только объявлена вне закона во всех многообразных сферах социальности тогдашней советской России; против этой тяги, против любых проблесков духовной жизни велась активная и самая жестокая война. Щупальца всесильной и вездесущей машины подавления человеческого духа не только выискивали то, что могло быть крамолой в связи с принадлежностью к запретным темам, местам, временам и людям, но и вообще всё, что было без клейма и штампа благонадёжности. В связи с этим все и всё, что находилось в этой опасной «бесхозной» зоне, могло выжить только постоянно уповая на помощь каких-то неведомых высших сил. Поэтому инстинктивная новая религиозность, иногда коренившаяся просто в надежде, пронизывала все более или менее автономные попытки обращения к литературе, будь то её сочинение, её сохранение, её чтение и попытки её понять. Всё, что ещё не вошло в рутинную колею советской интеллектуальной деятельности, излучало новую религиозность. Конечно, по мере развития послесталинского времени и общества где-то выкристаллизуются и более традиционные формы выражения религиозности, иногда вполне враждебные первоначальному импульсу новой религиозности, но будет справедливо заметить, что всё, что независимым образом вызревало в годы после войны, этот импульс сохраняло.
Один из наиболее ярко выраженных образов этого порыва — это неудержимая тяга к поэзии и представление о поэзии как о чем-то, обладающем особой духовной силой вне зависимости от типа поэзии, её жанра и даже её содержания. Именно с русской поэзией связано не только становление новой религиозности, но и формирование новой идейности. Здесь особую роль сыграла удивительная синергия науки и поэзии, России и Запада. Основные фигуры этого замечательного процесса — это поэт Борис Пастернак и уже упомянутые мною Роман Якобсон и Вяч. Вс. Иванов. Борису Леонидовичу Пастернаку принадлежит честь и заслуга спасения религиозного гения русской поэзии, причём, в такой смелой, захватывающей и прямой форме, которой русская поэзия до него не знала за единственным исключением его духовного учителя Михаила Лермонтова более чем сто лет до того. Соответственно, P. O. Якобсон и Вяч. Вс. Иванов, хорошо знакомые с поэтом и его творчеством и посвятившие много сил анализу его поэзии, не могли пройти мимо этой центральной для Пастернака сферы. Она чувствуется и в замечательных по своей красоте архитектонических построениях этой поэзии, впервые отмеченных и изученных этими учёными. Иначе говоря, их наблюдения и выводы часто одним фактом своего существования подтверждают то потрясающее и совершенно религиозное чувство высшей гармонии и совершенства, о котором свидетельствуют стихи Пастернака.
Я бы сказал, что доведённые до совершенства Якобсоном, Ивановым и их коллегами исследования по стиховой форме (в самом широком смысле этого слова — от изучения закономерностей стиховых метров и размеров через тончайшие наблюдения над звуковой игрой и якобсоновской «грамматикой поэзии» до анализа смыслового контрапункта и голосоведения) помогли поставить русскую поэзию двадцатого века на высочайший духовный, философско-метафизический пьедестал. С другой стороны, это внимание к поэтической функции позволило наиболее тонким представителям точных наук, например, математику А. Колмогорову, основателю современной теории вероятности, увидеть в математических закономерностях распределения элементов ритма в стихе какие-то фундаментальные особенности поведения информации.
Поэзия Бориса Пастернака утверждала религиозную природу любого свершения, любого поступка, любого контакта, любого лица, которое открывалось поэту в самых обычных природных и житейских обстоятельствах. Тот же религиозный пафос пронизывал и литературоведческие штудии там, где они пытались на полной серьёзности, с духовным напряжением, конгениальным источнику, понять язык и смысл поэзии Пастернака.
Но поддерживать этот пафос и эту серьёзность в обстановке послесталинского Советского Союза, с его совершенно инстинктивной ненавистью к поэзии и красоте, было невозможно, если не принять на вооружение, как своего рода железный панцирь, мировоззрение новой идейности. Новая идейность должна была защитить и обосновать право поэта, в этом случае Пастернака, творить свободно из глубины своей души и право исследователя выбирать именно эту поэзию в качестве своего объекта и исследовать её так, как она этого требует.
Мы не сможем в этой работе проследить и проанализировать все этапы становления новой идейности, которая начала формироваться как отдельное и самостоятельное ответвление русской духовной жизни ещё в годы Второй мировой войны. Центральный стержень всех этих зачастую весьма противоречивых суждений и пожеланий, которые высказывались писателями, а также другими представителями творческой интеллигенции в частных разговорах и частной переписке, и которые объединяли все политические направления от бывших эсеров до самых ортодоксальных коммунистов, — это стремление к творческой самостоятельности, тоска по невозможности свободно выразить в творчестве чувства и переживания, связанные со страданиями и сверхчеловеческим геройством народа в годы войны, выразить их не стандартно и трафаретно, как требовали этого партийные надзиратели над культурой, а повинуясь велению сердца. В конце концов, жестокий пресс партийной цензуры привёл к тому, что все литераторы, вне зависимости оттого, насколько они стремились подчиняться партийным указаниям или отвергали их, открыто или скрыто, все они, слуги и бунтари, внутри себя чувствовали отвращение и усталость от необходимости держать партийные указания всё время перед собой. Положение литературных критиков и литературоведов было ещё более тяжёлым, поскольку они были лишены права самостоятельно обсуждать и судить литературу — пусть даже исключительно с партийных позиций — и должны были всё время напряжённо ловить смысл последних постановлений, речей и высказываний партии (в сущности, одного лишь Сталина, ибо слова всех остальных руководителей в любую минуту могли быть — и часто бывали! — дезавуированы) и искать в них указаний по вопросам литературы и культуры. Соответственно, любое изменение партийного курса по отношению к литературе интерпретировалось как шаг вперёд к обретению этой вожделенной свободы творчества или откатывание назад. Именно её поиск, борьба и утверждение этой свободы, зачастую в полном отрыве от того, что творилось вокруг, в других сферах жизни, общества, политики и экономики, стали основным вектором духовного (и общественного!) развития в послесталинском Советском Союзе. Парадоксальным образом свободы творчества хотели все и все были согласны с тем, что этой свободы нет и хорошо было бы её иметь. Совсем не все были согласны относительно анализа текущего экономического, социального, внешнеполитического состояния. Именно поэтому все критические усилия, вся идейно-политическая борьба сосредоточились вокруг литературы. Именно здесь легче всего было прийти к критическому консенсусу. Именно здесь критические голоса зазвучали раньше всего, сильнее всего. Эти голоса, прозвучавшие уже через год после смерти Сталина, в 1954 году в повести И. Эренбурга «Оттепель» и в статье критика В. Померанцева «Об искренности в литературе», а также в других, чисто лирических стихах, рассказах и повестях, сфокусировали в одно целое поиски новой, почти незаметной религиозности и стремление защитить и удержать возможность свободного выражения свободного чувства.
Новая религиозность со всей силой проявилась в творчестве Бориса Пастернака сороковых-пятидесятых годов. Он не только сумел дать ей художественное выражение, но и сформулировал её в своих статьях, очерках, а прежде всего в своём романе «Доктор Живаго». Выраженная словами и образами христианской культуры, пастернаковская религиозность гораздо шире и объёмнее любого конфессионального подхода. Её можно почувствовать и понять только в неизбежном противопоставлении господствующей идеологии с её обязательным культом необразованности, грубости, хамства и всеобъемлющего насилия. Подвиг Пастернака заключался не только в его умении и желании дать художественный выход прямо противоположным чувствам и образам, но и в готовности открыто защищать своё право творить таким образом.
Вся эпопея, связанная с опубликованием романа «Доктор Живаго» заграницей, присуждением Пастернаку Нобелевской премии и последующей кампанией гонений против него в Советском Союзе, — это первый, и, быть может, самый значительный эпизод в становлении новой идейности, основанной на абсолютном приоритете защиты свободы творчества, свободы литературы. В исторической перспективе именно непреклонная борьба за свободу творчества стала тем чудотворным инструментом, с помощью которого стало возможным избавить мир от коммунистической тирании.
Важным направлением в истории этой борьбы стала многообразными нитями связанная с творчеством Бориса Пастернака и историей его мужественного противостояния советской власти история нового русского литературоведения.
Как было уже сказано, Вячеслав Всеволодович Иванов и Владимир Николаевич Топоров стояли у его истоков. Их дружба с начавшим приезжать в Советский Союз в 1956 году Романом Якобсоном вкупе с их собственными научными интересами помогла оформиться замечательному и в высшей степени оригинальному научному направлению, в котором почти в равной мере слились до того полагавшиеся совершенно не сочетаемыми научные дисциплины, а именно, теоретическое и дескриптивное синхронное языкознание, языкознание сравнительно-историческое, литературоведение в его самых разнообразных аспектах и новейшие исследования в области математических наук, в частности, теории информации, теории вероятностей, теории алгоритмов, математической логики. В дальнейшем оба учёных, их друзья, коллеги и ученики добавили к этим направлениям и другие, как, например, киноведение и теория кино (Вяч. Вс. Иванов), философия (В. Н. Топоров), философия буддизма (А. М. Пятигорский и В. Н. Топоров), мифология (Иванов, Топоров, Мелетинский) и т. д. и т. п. Это крупное направление сначала называлось структурным языкознанием или структурализмом, позднее оно стало известным как семиотика, а теперь, в более исторической номенклатуре, оно известно под именем московско-тартуской школы. Соответственно, излагая то, что, как я полагаю, больше относится к литературе, приходится, увы, проходить мимо весьма значительных содержательно и важных в историческом плане аспектов этого направления, касающихся более специальных моментов всех этих «ингредиентов».
С самого начала я хочу подчеркнуть одну центральную черту этой школы — её постоянную и неуклонную оппозиционность власти и враждебность к официальной коммунистической идеологии. В этом смысле новое русское литературоведение стало верным наследником заветов ордена русской интеллигенции с её непременным протестом против всякого угнетения, подавления свободы и независимости. Существенным различием стала замена старой идейности с её культом простого народа новой идейностью, приоритетом которой стала свобода творчества. Эта оппозиционность была столь очевидной и столь вездесущей, что каждый раз отмечать её наличие просто невозможно.
Именно в работах Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова пафос новой идейности, пафос утверждения свободного творчества был выражен с наибольшей силой. При этом в случае Вяч. Вс. Иванова этот пафос нашёл свое замечательное подтверждение и в его общественной активности в связи с ситуацией вокруг Бориса Пастернака, но не только там, а и в энергичной деятельности учёного по созданию новых, до той поры неизвестных возможностей для научных исследований в широкой области, связанной с языкознанием, включая и литературоведение. Что же касается В. Н. Топорова, то здесь я должен упомянуть его поистине эпохальное выступление в 1957 году в Институте языкознания Академии наук СССР на дискуссии о лингвистическом структурализме. Сам факт такого симпозиума был делом неслыханным, и многие из тогдашних «вождей» языкознания (упомяну лишь Н. Чемоданова и М. Гухман) находились в этой связи в состоянии настоящей паники. Но то, как выступил совсем молодой тогда Владимир Николаевич, было подобно порыву свежего чистого воздуха. Достаточно лишь вспомнить о том, что он публично упрекнул тогдашнюю советскую науку в провинциализме и безнадёжном отставании от науки на Западе, в странах, где никто и ничто не препятствует свободе исследования.
Надо в этой связи подчеркнуть то важнейшее обстоятельство, что новая идейность всегда выступала в неразрывной связи с тем, что я обозначил как новая религиозность. Тема исследования, обращение к определённым объектам изучения, особый интерес к мифологическим и религиозным текстам, а в литературе — выбор поэтов и писателей, запрещённых или замалчиваемых режимом, в академической деятельности — стремление к созданию новых структур и рамок деятельности, новых изданий, поиск новых возможностей публикации на Западе, в общественном плане — открытая поддержка событий и фигур, оппозиционных сталинизму, — всё это в течение довольно долгого времени способствовало выработке новой свободной и открытой атмосферы, в которой научный поиск и выработка новых путей и методов исследования вдохновлялись ценностями новой идейности и новой религиозности и, в свою очередь, придавали этим ценностям весомость и серьёзность.
Я постараюсь самым суммарным образом подытожить то, что было сделано обоими великими учёными именно в области науки о литературе. Не скрою своего личного крайнего пристрастия в этой сфере. Мне действительно представляется, что их работы, столь близкие друг другу в одних аспектах (выбор исследуемых феноменов) и столь разнящиеся — в других (больший упор, в некоторых статьях В. Иванова, на проблематику недавней истории сталинского времени, и явные свидетельства влияния лингвистической философии Мартина Хайдеггера в некоторых важных работах В. Топорова), произвели самый настоящий мыслительный и ценностный переворот в науке вообще и в науке о литературе в особенности.
В исследованиях Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова ярко проявляется целый ряд дихотомий, вокруг которых организуется, одновременно поляризуясь и сливаясь в более сложное органическое целое, изучаемый ими универсум семиотических явлений, в том числе и тех, которые принято считать литературными. Вот важнейшие из этих дихотомий: простое — сложное (по этой оси различаются так называемые «простые», «элементарные», «примитивные» семиотические образования и образования — построения, конструкции — сложные, составные, развитые), низшее-высшее (вариант предыдущей дихотомии, только взятый как атрибут единой сложной многоуровневой системы), формальное — содержательное (эта дихотомия, также проявляющаяся в семиотическом поле, более специально соотносится с процессом сигнификации — знакообразования), современное — историческое (эта дихотомия, иначе именуемая синхронное — диахронное, включает в себя ось, размерность времени; заметим, что покамест все левые члены дихотомий хорошо соотносятся друг с другом, то же самое верно и относительно их правых членов — подробный анализ этих соответствий является отдельной и очень интересной задачей), атомарное, разрозненное — системное, целостное (эта дихотомия, с одной стороны, повторяет, только в новом контексте, важные аспекты первых трёх дихотомий, а с другой стороны, предлагает два различных взгляда на дихотомию синхронное — диахронное), другим вариантом предыдущей дихотомии является дихотомия хаотическое — организованное (с упором на отрицательное в хаосе и положительное в организации; эта же дихотомия, взятая в контексте семиотической модели мира, выступает как хаос — космос, обратим внимание на то, что эта дихотомия одинаковым образом выводит как в мир мифологических представлений, так и в мир науки — физики). Момент «организации» и «положительности» сразу создаёт почву для возникновения следующих интересных дихотомий — первая среди них вносит очень важный абстрактный момент, нейтральный с точки зрения положительности — отрицательности, это дихотомия объективного — субъективного (и то, и другое можно оценивать, если в этом есть необходимость, положительно или отрицательно, напр., объективное может быть ассоциировано с благим мировым порядком, но и с его гнётом, а субъективное — с положительным стремлением к самореализации, но и с отрицательным произволом), которая универсально применима к любой ситуации, в которой имеется более, чем один актант, и между ними есть отношение взаимодействия. Та же дихотомия объективного и субъективного, взятая в аспекте актанта, выступает как дихотомия безличного и личного (в данном случае имеет место совершенно понятная с точки зрения ситуации деперсонализация одной из сторон взаимодействия; она преодолевается специальным усилием в философии диалога). Заметим при этом, что к этим дихотомиям примыкает ещё одна — пассивного и активного, обозначающая возможное направление воздействия. Это направление является чем-то, что объединяет мир вещей и мир одушевлённых существ. И там, и там есть более активные и менее активные актанты и позиции.
Теперь прервёмся на минуту в нашем изложении дихотомий, поскольку уже здесь мы оказываемся в крайне существенной и проработанной части того, что можно обозначить как семиотическая теория продлённой (или продолжающейся) коммуникации. Эта коммуникация обязательно включает в себя какой-то механизм, какое-то устройство, с помощью которого те, кто находятся в процессе коммуникации, могут устанавливать преемственность, идентичность и адекватность статуса всех участников коммуникации, включая самих себя. В физических процессах это достигается соблюдением законов топологии. В процессах, в которых участвуют одушевлённые существа, это достигается тем, что «информационная топология» всегда может быть представлена в виде алгоритма для того, чтобы обеспечить её передачу другим актантам.
Получается, что в этих «одушевлённых» процессах основная проблема — это обеспечение узнавания идентичности самого себя как актанта, проблема, совсем не тривиальная, поскольку среда этих «информационных» одушевлённых процессов гораздо более гетерогенна, «непрозрачна», «непроницаема», чем среда физическая.
То новое, что внесли Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров в описание языковых аспектов коммуникации, связано с интенсивным использованием в одной исследовательской парадигме методов и объектов, относящихся к чистой лингвистике (иногда в её весьма абстрактной теоретической форме) и дающих в результате выводы, имеющие отношение к сравнительному (в широком смысле) языкознанию, и подходов, черпающих свою фундаментальность и фундированность в материале и проблематике сравнительной мифологии, предыстории, даже антропогенеза и сравнительно-исторической культурной антропологии во всей её глубине, включая и то, что можно назвать сравнительно-исторической психологией.
Когда мы касаемся таких глубин исследования знаковых проблем, а в этом случае всегда приходится иметь дело с двойной проблемой реконструкции соответствующих структур и семиотической интерпретации этих структур и всех соответствующих объектов, конструктов и проч., возникает фундаментальная дихотомия взаимной зависимости (независимости) / взаимного влияния (отсутствия или устранения такого взаимовлияния) субъекта исследования (прибора, метода описания или семантизации) и его объекта. Иначе говоря, начинает становиться весьма значимой уже упомянутая выше дихотомия объективного и субъективного. Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров явились, наверное, первыми, наряду с пионером структурной антропологии Клодом Леви-Строссом, кто смог включить эту дихотомию, осмысленную весьма глубоко и подробно, во все аспекты своих исследований, в частности и тех, где речь идёт о современной литературе и поэзии.
Не входя глубоко во все аспекты этой сравнительной парадигмы, скажу лишь, что многое в исследованиях Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова по «поэзии лингвистики» и «лингвистике поэзии» древних текстов и древних языков явственно напоминает логические и «нарративные» перипетии и коллизии, развивающиеся в физических теориях струн, суперструн и т. п., когда так называемый «физический смысл» начинает напоминать процедуры установления значения в языковой реконструкции семантики абстрактных языковых категорий. Более того, не удержусь и от замечания о довольно большой схожести проблематики физического времени, «червячных туннелей» во времени, путешествий во времени с семантикой весьма архаичных (и во времени, и типологически) мифологических историй.
Соответственно, уже на самом «техническом», абстрактном и, если угодно, близком к чисто реляционноматематическому уровню, лингвистическом материале в исследованиях Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова возникают моменты интереса, открывающие путь к работе с дихотомиями следующего плана: материальное — духовное (самое важное в этой дихотомии в интерпретации Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова — это возможность и актуальность её нейтрализации, или её «снятия» — в гегелевском смысле — когда материальное всегда оказывается обременённым, чреватым или прямо содержащим или выражающим, значащим духовное, а духовное неизбежно артикулировано, выражено, связано с материальным), практическое — эстетическое (когда вещи, природные, сделанные и семиотические берутся либо в аспекте своей пользы, использования, функции в прагматической цепи объектов, либо в аспекте «выражения» в том самом процессе продолженной или долговременной коммуникации, о котором было упомянуто выше), сюда же примыкает и ещё одна важная дихотомия: коллективное — авторское. Она связана с предыдущей дихотомией практическое — эстетическое не только через фигуру индивидуального творца, автора, который умеет почувствовать и создать тот особый «прибавочный» момент выражения, который связан с эстетическим, но и посредством сугубо индивидуального (авторского также и в смысле «автора» эстетического переживания) характера эстетического явления. Напротив, практическое даже в той его форме, которая связана с сугубо индивидуальными потребностями, всегда реализуется в контексте коллективного.
Подход сравнительной семиотической филологии, а так можно именовать ту область, которую на протяжении более чем пятидесяти лет создавали в своих исследованиях Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров, замечателен тем, что в нем имеет место решительное преобладание семантики, взятой в эстетически отмеченной позиции, а это превращает весь языковой материал, с которым имеют дело исследователи, в своего рода поэзию. Это вовсе не значит, что даже на самых диахронически ранних стадиях исследования нет различия между поэзией и непоэзией, между поэтическим и обыденным, между — mutatis mutandis — литературой и нелитературой. Это различие, разумеется, существует, но оно вовсе не в том, что поэзия как бы выкристаллизовалась из моря непоэзии, а в точности обратном: можно полагать, и исследования Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова по древнеиндоевропейской поэтической традиции доказывают это, что именно непоэзия, обыденная речь, практические речевые жанры постепенно выкристаллизовывались из первоначального моря стихийной поэзии.
Проблема «узнавания» — это, как нам кажется, поистине центральная проблема в становлении и развитии мира одушевлённых сущностей. Если в мире сущностей неодушевлённых проблема сохранения идентичности является, как мы уже отметили, проблемой топологической (сохранение и трансформация формы, места и энергии), то в мире сущностей одушевлённых — и специфически в мире, где есть человек, жизненно важно иметь способность и возможность «узнавать» себя и всех других при всех мутациях и трансформациях топологического плана. Более того, «узнавание» включает и «контр-узнавание», то есть такое изменение топологических аспектов, при котором «я» бы имел способность узнавать, а «они» — нет. От этого неотделимо и «антиузнавание», то есть постепенная потеря способности узнавать нечто при приобретении способности узнавать что-то другое.
Человеческий язык устроен таким образом — и это «устройство» в основном является привилегией поэтической функции языка, — что он обладает специальными механизмами для научения «узнаванию» и тренировки в нём. Многие работы Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова, посвящёны изучению и описанию разных аспектов этих механизмов. В самом общем плане можно сказать, что основные особенности самых древних образцов литературы, самых архаических слоёв реконструируемых лингвистических структур и самых древних семантических отношений отражают различные аспекты «узнавания» с тем, что по мере продвижения по хронологической оси вперёд к современности «узнавание» всё более и более включается в структуру не только отдельных семантических элементов и отношений, но и целых сложных текстов.
Итак, если двигаться от более раннего архаического состояния к более позднему, можно наметить следующие ступени «узнавания», о которых — в связи как с лингвистикой, так и с поэтикой — писали в разное время Иванов и Топоров. Проблему «узнавания» можно рассматривать как в поведении, так и в текстах, образующих традицию. И там, и там существуют свои способы подхода к этой проблеме. Вяч. Вс. Иванов посвятил много весьма фундаментальных работ проблеме бинарности, дуальности, двоичности, близнечности в различных племенных и архаичных древневосточных областях. Ясно, что сам факт существования двоичных классификаций в архаической культуре как в мифе, так в ритуале и социальной структуре программирует сознание человека, в том числе и в процессе контакта с текстами, на опознание соответствующих контрастирующих смысловых категорий, помещение других актантов, как актуальных (из жизни), так и виртуальных (из текстов, впрочем, в архаическом единстве степень актуальности и виртуальности сама является предметом «узнавания») в соответствующие дихотомические ниши и проч.
Вяч. Вс. Иванов обращает особое внимание на то, как феномен дуальности и бинарности используется в искусстве и литературе, как архаической, так и современной. С одной стороны, этот приём есть обычный способ подлинного «узнавания», познания своего собственного внутреннего мира, ср. в этой связи разного рода древние литературные и фольклорные тексты типа диспута человека со своей душой или своей совестью, где длительная вопросно-ответная процедура позволяет постепенно проникнуть в прежде сокровенные глубины собственной душевной истории, а с другой стороны, является вполне известным приёмом уже авторской литературы, когда различные аспекты, зачастую конфликтующие, единой авторской субъективности объективируются, выносятся наружу в виде (других) персонажей, разного рода «двойников», сюжетных помощников, противников, подхватывателей, подшептывателей и проч., например, типа Кириллова и Шатова по отношению к Ставрогину в «Бесах» Достоевского. В этой связи в работах Иванова и Топорова о литературе возникает и проблема «другого», часто в контексте её философской трактовки в XIX и XX веках (Кьеркегор, Ницше, Бубер, Бахтин).
«Узнавание» в ситуации общения, когда всё время имеет место более чем один актант, а зачастую несколько, кодируется как в структуре языка, так и в структуре текста. В структуре языка речь должна идти о различных способах, при помощи которых происходит идентификация различных и одинаковых актантов внутри одной языковой коммуникативной ситуации (предложения), а также имеет место ассигнация этим актантам соответствующих состояний, действий и мест, иначе говоря, о способности «узнавать» синтаксические (в широком смысле) отношения, но также и о способности их «маскировать», узнавать несмотря на «маскировку», перекодировать эту «маскировку» и проч. Вяч. Вс. Иванов, В. Н. Топоров и их коллеги по Институту славяноведения и балканистики в Москве провели весьма глубокие и интересные исследования, касающиеся целого ряда проблем и категорий реляционного уровня языка. Отмечу в этой связи работы Иванова и Топорова, посвящённые семантике и генезису категории притяжательности. Для нашей темы «поэтики языка» и становления литературы весьма существенны те аспекты этих исследований, в которых выявляется топологическая семантизация категории притяжательности в связи с топологической ориентацией субъекта говорения (соотв., других актантов) и наличием (или отсутствием) дополнительной топологической субъективации этого главного актанта (актантов). Примеры, приводимые, в частности, Вяч. Вс. Ивановым из мифологических текстов разных традиций, свидетельствуют о том, что поэтическая функция может акцентироваться как раз там, где человеческое тело начинает представляться как конгломерат независимых субъектов (ср. сюжет гоголевского «Носа»), то есть начинает как-то деграмматикализовываться категория принадлежности. Соответственно, именно в этом случае вопрос об «узнавании» в разных его ипостасях становится центральным.
В. Н. Топоров на материале древних индоевропейских языков разрабатывает теорию семантического становления категории притяжательности в терминах пространственных отношений: однородность/неоднородность и нечленимость/ членимость пространства как предпосылки для возникновения представлений о принадлежности. Соответственно, стремление, тяготение к той или иной части пространства (поглощение, притяжение этой частью пространства) есть реляционное проявление притяжательности. Последний из тезисов этой теории повествует об отпочковании идеи власти от структуры притяжательности. Последняя рассматривается как языковая (то есть чисто реляционная, грамматикализованная) структура, в то время как её семантизация, или, если угодно, её реализация в поле поэтической функции языка, предполагает, во-первых, возможность хотя бы условного отказа от обязательной связи власти со структурой притяжательности и выработку некоей отдельной идеи, аксиологической категории, дающей абсолютную и исключительную мотивировку именно власти. Таковы всевозможные идеи о святости власти, её вечности, её онтологическом происхождении в связи с событием творения мира («творения страны»…). Формирование категории притяжательности, как и других грамматических (морфологических, синтаксических и семантических) категорий, задающих, так сказать, порядок узнавания и соотношения, соответствия между актантами предложения, такими как категория определённости в имени, категория активности в глаголе и категория эргатива в имени, оказывается глубинно связанной с сюжетом первоначального мифа о творении мира, во всяком случае, с глубинным сюжетом о становлении пространства. Так раскрывается внутренне одухотворённый базис любого вопрошания языка о его структуре, смысле и связях.
Когда мы (и как исследователи, и как просто люди) пытаемся понять эти фундаментальные основы смысла, его возникновение, динамику и телеологию, мы неизбежно начинаем соприкасаться с миром, недоступным прямому непосредственному, практическому восприятию. Поэзия слышна нам уже в самих языковых категориях ещё до того, как мы ознакомились с первым стихотворением, которое традиция подаёт нам как таковое.
Соответственно, новая религиозность почти спонтанно зарождается в самом ходе этих занятий. Я сказал «почти», поскольку всё-таки эти начала неизбежно приводят нас к представлениям, внутренне причастным религиозному восприятию, к представлениям, запечатлённым в древнейших мифах, молитвах, восхвалениях, плачах, заклинаниях и проч., но выливаются в подлинно религиозное восприятие только под влиянием какого-то специального толчка, импульса — индивидуального или коллективного, внутреннего или внешнего.
Хочу высказать здесь одно предположение. Мне кажется, что материал древних культур позволяет нам ухватить то тонкое различие, которое имеется между внутренней, потенциальной, имплицитной религиозностью (той, которую в начале этой работы мы назвали также «новой религиозностью»), заложенной в языковых категориях и древних речевых и литературных жанрах, и традиционной религиозностью, религией как таковой. Это различие манифестируется различием между текстом и ритуалом. Последний всегда является локусом религии, и эксплицитная традиционная религиозность без ритуала невозможна. Уход религиозности в текст всегда открывает возможность для перевода религиозных знаков в знаки-символы, знаки, более присущие не обряду, а языковой системе.
Исследования Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова помогли установить, какую наиболее типическую форму обретают языковые знаки, когда они выступают в поэтической функции, соответственно, в функции, близкой религиозной. Это — традиционные приёмы поэтического языка, в том числе и в древних архаических текстах, такие как повтор, параллелизм, выделение значимых позиций в синтагме как путём эмфазы, так и интонационно. Работы Вяч. Вс. Иванова, особенно его статьи, основанные на фундаментальных идеях математика А. Н. Колмогорова, показали, что все эти явления, на самом деле, первоначально присутствуют именно в речи, характерной для обыденного общения в архаических обществах. Более того, исследования Вяч. Вс. Иванова по афазии, которые он проводил в течение десятков лет в сотрудничестве с А. Р. Лурия и его учениками, показали, что немаркированная в стилистическом и коммуникационном плане устная речь характеризуется большим количеством спонтанных звуковых повторов, параллелизмов, даже персевераций в особых отдельных случаях. Соответственно, можно утверждать, что естественная парономасия, или взаимная аттракция одинаково или похоже звучащих слов служит языковой базой для многих известных звуковых, синтаксических, семантических и даже морфологических поэтических приёмов. Естественно, что поэтическая парономасия служит прекрасным инструментом для «узнавания» в тех случаях, когда оно входит в поэтическую задачу текста. Статья Вяч. Вс. Иванова «К семантической типологии производных от числительного «два»» демонстрирует тесную связь явления паронимической аттракции и связанного с ним явления поэтической этимологии (в основном, здесь можно говорить о пробуждении под влиянием контекста древней архаической этимологии, в обычном узусе уже не ощущаемой) с мотивами смыслового мифологического уровня, такими как близнечество, двойничество, и соответствующими моментами прагматической потребности в узнавании, расподоблении, уподоблении, разделении, слиянии, замещении, соперничестве и проч. Замечательным примером поэтического текста, воплощающего все эти проблемы, может служить, согласно Вяч. Вс. Иванову, первый стих древнеармянского гимна богу Вахагну, сохранившийся в передаче Моисея Хоренского, создателя армянского алфавита: erkner erkin, erkner erkir («В родовых муках было небо, в родовых муках была земля»). Настоящим поэтическим повтором является здесь глагол erkner- «мучиться родами», все остальные слова выстроились в одну поэтическую синтагму на базе паронимической аттракции. Одновременно делается предположение, что все слова этимологически восходят к корню (древнеармянскому) erku «два», который связан со словами, несущими значение «страх», «сомнение», «боль» (как и в других индоевропейских языках, ср. лат. dubius, dubio: duo, нем. Zwei — Zweifeln и т. д.).
В своих обширных исследованиях по этимологии различных фундаментальных понятий, относящихся к пространству, времени, святости, ритуалу, В. Н. Топоров показал огромный религиозный и духовный, а следовательно, и поэтический потенциал подобных слов и словосочетаний в древних и новых индоевропейских языках. Эти исследования, наряду со сравнительно-историческим лингвистическим аспектом, развивают философские перспективы, коренящиеся как в самом материале древних религиозных традиций (например, древнеиндийской Ригведы, или древнеиранской Авесты), так и в идущих от этих корней философских поисках недавнего времени (феноменология, марбургская гносеология и особенно М. Хайдеггер).
В статье «Tocharian А ka.su, В kwantsa-, kwa(m)ts in the Light of the Regional Indo-European Designation of Holiness» В. Н. Топоров проанализировал семантические и лингвогеографические связи приведённых в заглавии статьи слов из древнеиндоевропейского тохарского языка (вернее, двух тохарских языков, обозначаемых в лингвистике как тохарский А и тохарский В). Эти языки известны по открытым в конце XIX и начале XX века древним рукописям (примерно, середина первого тысячелетия нашей эры), являющимся переводами священных буддийских текстов с китайского и тибетского языков. Древние «тохарцы» жили в то время в Восточном Туркестане (теперешняя китайская провинция Синьцзян). Их языки интересны во многих отношениях, в частности, для слависта они замечательны тем, что в них встречаются слова, которые в сходных значениях зафиксированы в древних славянских (и близких к ним балтийских) языках. К таким словам и принадлежат тохарские kasu, kwantsa, kwa(m)ts, которые, по мнению исследователей, и В. Н. Топорова в том числе, родственны славянскому «svent» и балтийскому «sventas», обозначающим некоторый аспект «святости». Особый вклад В. Н. Топорова в это сопоставление состоит в том, что он обнаружил сходные слова с немного отличным, но всё же весьма близким значением «благой», «сильный», «мощный», «растущий», «расширяющийся», также в древнеиндийских Ведах и в древнеиранской Авесте.
Примечательно то, что в этих древних текстах (соединяющих в себе высокую поэтичность с маркированной религиозностью) эти слова (близкие тохарским и славянобалтийским) встречаются в контекстах, характеризующихся особым развитием всех вышеуказанных архаических поэтических приёмов (звуковой повтор, параллелизм, парономасия). В. Н. Топоров показывает, что различные ритуально-мифологические и поэтические образы, такие как «святой огонь», «святая земля», «святая вода», равно как и связанные с ними образы «святого неба», «святого отца» и «святой матери», присутствуют в сходной словарной форме в указанных древнеиндийской, древнеиранской и древней балто-славянской традициях. Для темы древнего индоевропейского поэтического языка (его структура, развитие, семиотические связи) имеет большое значение замечание В. Н. Топорова о большой (если не решающей!) роли паронимической аттракции в формировании подобных поэтических комплексов. Здесь надо особо подчеркнуть тот важный факт, что указанные комплексы в высшей степени устойчивы во всякого рода исторических передрягах. Они могут актуализироваться в поэтическом творчестве на протяжении сотен и тысяч лет. Как блестящий пример паронимической (и смысловой!) аттракции стоит привести анализируемую В. Н. Топоровым связь идеи «святости» с идеей «света» (особенно в форме «светлый»), сияния, блеска.
Подобные семантические связи, подкрепляемые звуковым сходством, иногда очень большим, иногда достаточно крупным, но всё же не абсолютным, так что различающиеся моменты могут служить основой для образования новых смысловых гнёзд, так сказать, обогащения первоначального смысла, — такие связи отмечают структуру смыслового пространства, создают поэтический его образ. Внутри этого смыслового пространства живёт целое общество, члены которого совместно владеют им, владеют в буквальном смысле, поскольку реальная социальная и экономическая сетка взаимозависимостей и взаимоотношений определяется тем, где в этом пространстве размещены его «совладельцы» и те «вещи», которыми они «владеют», или к которым они прикреплены. Но внутри этого пространства живёт и каждый отдельный человек. Тогда это смысловое пространство становится соразмерным человеку — его внешнему телу и его внутренней душе.
В. Н. Топоров в своих работах строит — место за местом — на материале этимологии слов и сравнительного анализа лингвистических элементов и структур — картину этого смыслового пространства, иногда его подробный пластический образ (вплоть до характеристики формы, объёма, цвета), иногда его реляционную решётку, если угодно, модель. В каком-то смысле его исследования можно считать развитием, в определённом направлении, заданном спецификой языкового материала, идей, выдвинутых в работах О. М. Фрейденберг о поэтике сюжета. В сущности, и в работах В. Н. Топорова можно найти основоположную мысль О. М. Фрейденберг о фундирующей роли жертвы в этом первоначальном сюжете. Из других работ В. Н. Топорова, трактующих тему парономастической обоснованности тех или иных фрагментов этой картины мира (иначе говоря, обоснованность нахождения элементов этой картины вместе, рядом, в некоторой связи тем, что они обозначаются похоже звучащими словами), упомянем одну из его более поздних работ (2004 год) о связи идеи реки и идеи речи в русском и других славянских языках, равно как и в Ригведе, в балтийских языках и т. д. Соответственно, возникает, с одной стороны, мифологический комплекс говорящей реки, говорящих вод, а с другой стороны, образ священной Речи, встающей из вод Реки. Интересно, что и здесь возникает связь идеи «блеска» и идеи особо значимой речи. Всё это особенно поучительно, если учесть, что в исходном индоевропейском языке связь между рекой и речью была чисто парономастической, а никак не связью родственных слов.
Работы В. Н. Топорова демонстрируют теснейшую связь между сравнительно-историческим языкознанием, философией и наукой о литературе. Именно эта связь, фундированная, как мы уже указывали выше, весьма глубокими интерпретациями явлений естественнонаучного мира, позволяет продуктивно взглянуть на философские рассуждения Мартина Хайдеггера, основанные на квазиэтимологических операциях с языковыми понятиями и единицами. Сюда же примыкают и позднейшие опыты по деконструкции понятий и текстов, предпринятые Жаком Деррида. Работы В. Н. Топорова всегда основываются на очень подробном, точном и исчерпывающем анализе данных древних и современных языков и соответствующих текстов, как правило, мифологических, но не только таковых, а также текстов исторических, религиозных, философских и т. п. Очень интересен произведённый В. Н. Топоровым в его работах о категориях пространства и места анализ этимологии слов, носящих самый общий, абстрактный характер. Слова со значением чисел все, как правило, имеют отношение к человеческому телу и его артикуляции так, что те или иные числа суть отношения, задаваемые этими органами и этой артикуляцией. Предлоги также этимологизируются через тело и отношение к нему.
Глагол «быть» и соответствующие ему глаголы в других языках этимологизируются как обозначение абстрактного пространства, которое всегда стремится расшириться, увеличить свои пределы. «Быть» — это не занятое никем и ничем пространство, постоянно расширяющееся, растущее. Это — языковой аналог физического явления «тёмной энергии».
Личное местоимение — это акт упрочения на этом чистом пространстве, акт его захвата. В этой связи В. Н. Топоров сопоставляет лат. ego «я» и ессо «вот, здесь».
Как мы уже указывали, среди работ В. Н. Топорова особо важную роль играют исследования об этимологии понятий пространства и места. В сущности, эти статьи описывают весьма подробным образом важнейший экзистенциальный, культурный и литературный сюжет: становление культурного (в том числе и природного), а затем исторического и, наконец, внутренне личностного времени-пространства. Исторический диапазон описываемых явлений простирается от далёкой предыстории, куда уходят этимологии, связанные с актом творения, вплоть до нашего времени, в котором Владимир Николаевич прозревает те же вечные архетипы построения пространства, а вместе с ним и личности, будь то гениальный демиург, великий зодчий-творец, гениальный поэт или конгениальный им читатель, просто житель, обитатель, «владелец» этого одухотворённого пространства: от его возникновения в лоне хаоса в виде первоначального зародыша, яйца, семечка, горсти грязи или ила — через расширение, устроение и устранение следов хаоса, которые могут проявляться в виде каких-то нарушений природных законов размера, меры, пропорций, формы, материала, ритма и проч., и далее — кустановлению основных элементов пространства: его границ, центра, размеров, пределов, а затем к установлению на нём должных артефактов и, наконец, — к помещению в них человека, первой задачей которого полагается «обход» этого пространства, его «обживание». Так человек (или один из людей) становится стражем, стерегущим своё пространство. Важным моментом этого сюжета всегда является совершение некоей космической жертвы (ср. выше о поэтике сюжета в трактовке О. М. Фрейденберг!) и соотнесение её структуры со структурой пространства. Исторический план семантики места был проработан В. Н. Топоровым через подробное описание легенд об основании и становлении Рима, изучение его этимологии (ROMА), сравнение разных традиций этих легенд и их литературного освоения Вергилием в «Энеиде».
Сюда же примыкает и цикл работ В. Н. Топорова об Энее, его символике и значении («Эней — человек судьбы»). Так история Рима — взятая в широком мифологическом и сравнительно-историческом (в том числе и древнеближневосточном) контексте — становится парадигмой любого становящегося культурно одухотворённого пространства. В качестве параллели к этому сюжету «места» В. Н. Топоров рассмотрел в целом цикле своих работ о структуре древних и современных фольклорных заговоров становление не общественного, публичного, государственного «места», а «места» личного, даже, если угодно, «суб-личного», «суб-персонального», поскольку человек использует заговор, как правило, лишь в какой-то частичной своей ипостаси или функции: как больной, как влюблённый, как стремящийся в чём-то конкретном навредить или воспрепятствовать «порче». Любопытна при этом далеко идущая параллель структуры становления пространства в обоих случаях.
Эти основоположные работы В. Н. Топорова по семиотике базисных понятий, текстов и жанров архаичных древних и фольклорных культур обозначили своего рода исходную теоретическую позицию для гораздо более многочисленных исследований того же автора в области литературы и поэзии как таковой. Для всех этих работ, которые мы упомянем здесь лишь суммарно, как ввиду их большого количества, разнообразия, так и ввиду их зачастую в высшей степени специального характера, характерно, во-первых, то, что в них развивается тот же базисный комплекс идей о языке, пространстве и отношении к ним человека, который мы пытались весьма пунктирно обозначить выше, а во-вторых, в них просматривается удивительное постоянство авторского взгляда на литературу.
Работы В. Н. Топорова отличаются каким-то поразительным спокойствием отношения к описываемым литературным смыслам, событиям, персонажам, перипетиям. Взгляд Топорова на произведения древних литератур, фольклора, классических литератур Востока и Запада, современной литературы и поэзии — это взгляд постоянный, пристальный, доброжелательный и в высшей степени внимательный, объективный.
Одна из наиболее важных в идейном и методологическом смысле работ В. Н. Топорова была напечатана ещё в 1970 году в Сборнике тезисов к IV Летней школе по вторичным моделирующим системам, а потом в развёрнутом виде в VI выпуске трудов по знаковым системам, вышедшем в Тарту в 1973 году. Это работа с очень суггестивным названием «От космологии к истории». В ней В. Н. Топоров, основываясь на материале древних ближневосточных, средиземноморских и, позднее, древнегерманских источников, описал судьбоносный переворот в сознании древнего человека, связанный с переходом от панхронической, вневременной концепции мира, которая характеризовала (и характеризует!) все культуры, основанные на мифе о творении мира (космоса), к концепции исторического возникновения, становления и развития. Одной из центральных идей этой работы было представление о глубоко травматическом, болезненном, если угодно, трагическом характере этого перехода. Для В. Н. Топорова характерно то, что при таком пристальном внимании к феномену истории и исторического его взгляд как исследователя остаётся прикован к постоянным, не меняющимся или периодически всплывающим наружу из глубин семиотического забвения устойчивым мотивам, структурам, смыслам и ситуациям.
В. Н. Топоров, вслед за М. М. Бахтиным, — настоящий «поэт-исследователь» пространства в литературе. Но если М. М. Бахтин, при всём его уже отмеченном нами внимании к вневременным структурам, берёт свой «хронотоп» всегда как структуру динамическую, не только связанную генетически с движущимся вперёд сюжетом литературного произведения, но и подверженную литературной эволюции, то В. Н. Топоров, кажется, полностью отвлекается от самой идеи литературной эволюции. Вскрываемые им смысловые структуры кажутся почти вечными, во всяком случае, раз возникнув под пером исследователя, они продолжают отбрасывать свою тень (или, если угодно, струить свой свет) на самые различные сферы и поля литературы. Особенно показателен в этом отношении перенос идеи одухотворённого пространства с архаического и фольклорного материала, для которого эта идея была теоретически обоснована В. Н. Топоровым, на материал произведений Ф. М. Достоевского, особенно «Преступления и наказания». По мере чтения работы В. Н. Топорова начинаешь всё более и более убеждаться в том, что истинным героем этого произведения Достоевского, как, впрочем, и некоторых других (среди больших романов, в частности, «Подростка»), является не персонаж, а окружающее его пространство, от которого он, впрочем, совершенно неотделим, так что, в конечном итоге, именно это удивительное единство и есть уникальная черта мира Достоевского. Это единство героя и пространства доходит до такой крайней степени, что пространство буквально принимает форму героя (а точнее, каждый раз того релевантного персонажа, который порождает данную сцену, доминирует в ней, как часто происходит, например, с Мармеладовым или его Катериной Ивановной), изгибается соответственно «силовым линиям», порождаемым им. Такова, согласно В. Н. Топорову, пресловутая каморка Раскольникова или трактир (а позднее жилище Мармеладова). От себя добавлю, что такое единство героя и пространства ещё более бросается в глаза в «Записках из подполья».
Конечно, большая структурная (в композиции вещи) и семиотическая (в определении значения и смысла поступков и ситуаций) роль пространства в произведениях Ф. М. Достоевского была отмечена и исследована ещё М. М. Бахтиным в его заметках о «мениппейности» творчества Достоевского, особенно там, где он отмечает «пороговый» характер как поведения и переживания героев, так и самих ситуаций. Заслуга В. Н. Топорова в том, что, во-первых, он обосновал свои выводы кропотливейшим стилистическим анализом текстов Достоевского (см., например, его анализ употребления Достоевским слова «вдруг»), а во-вторых, что он повсюду связывает те или иные черты пространства Достоевского с весьма древними, архаичными семиотическими комплексами, концепциями и представлениями. И, наконец, пространство Достоевского, как оно представлено В. Н. Топоровым, является частной, конкретной реализацией гораздо более общей, как в смысле обхвата, так и в семантическом плане, модели пространства Санкт-Петербурга.
Хочется закончить этот фрагмент обзора литературоведческих трудов Владимира Николаевича Топорова (о его конкретных работах, относящихся, в основном, к исследованиям о русской литературе, мы очень бегло упомянем ниже) указанием на важнейшую фундаментальную тему, поднятую и разработанную им впервые именно применительно к литературе в её связи с множеством других областей культуры и истории. Речь идёт о теме, названной В. Н. Топоровым «Петербургский текст русской литературы». С самого начала скажем, что, несмотря на то, что это направление исследований стало, после работ В. Н. Топорова, очень популярным в истории литературы и культуры (особенно в России, ср. работы на тему о «московском тексте», о «провинциальном российском тексте», о «таганрогском тексте», о «тексте Перми», но и не только там, ср. работы о «виленском тексте» и проч.), сам Владимир Николаевич резко возражал против расширения этого понятия. Он указывал на то, что случай Санкт-Петербурга — особенный, что здесь с самого начала имело место совершенно особенное взаимодействие процесса градостроения и градоположения и текстов, его сопровождающих, фиксирующих и даже контролирующих. Поэтому основные темы петербургского текста возникли не стихийно или подспудно, как в других случаях (или, по крайней мере, не только стихийно или подспудно), но в этом был момент особый, сознательный, или, как принято говорить о Петербурге, «умышленный».
Мы не будем здесь разбирать содержания «петербургского текста». Оно весьма подробно проанализировано в работах В. Н. Топорова. Отметим лишь некоторые, с нашей точки зрения, очень важные моменты подхода Топорова к городу и литературе о нём. Крайне существенно то, что В. Н. Топоров принципиально полагает петербургский текст состоящим из текстов всех рангов: от од, панегириков, и торжественных восхвалений, включая далее повествования (рассказы, повести, романы всех жанров) и поэмы, до текстов маргинальных, фрагментарных, окказиональных, функционально «низких» (вплоть до реальных записей «на полях» книг и граффити на зданиях, памятниках), партикулярных, обращенных к минимальному кругу адресатов (ср. его статью об эпитафиях на петербургских кладбищах).
Во всех этих текстах В. Н. Топоров видит неразрывную и очень «петербургскую» связь, слитность противоположных, противостоящих, зачастую враждебных друг другу и непримиримых мотивов, главные из которых — это мотивы величия, имперского достоинства, центральности, зрелищной торжественности, и контрастные им темы малости, униженности, придавленности, сугубой маргинальности, никчемности и даже безобразия. Подобно тому, как теоретическая тема пространства была поднята В. Н. Топоровым на диаметрально различном, но в чём-то родственном друг другу материале истории основания великого Рима и реализации какого-нибудь «ничтожного» магического заговора, тема Петербурга в «петербургском тексте русской литературы» звучит всегда как двухголосая фуга: в звучный и прозрачный голос торжества и славы всегда вплетается иногда чуть слышный, но тем не менее внятный хриплый шёпот измученных пытками безымянных людей из ахматовского «Реквиема».
Наверное, наиболее специфический и легко признаваемый как принадлежащий Владимиру Николаевичу, по крайней мере, признаваемый теми, кто знал его лично, аспект петербургского текста — это объединение в нём «своего» и «чужого» (по терминологии В. Н. Топорова), иначе говоря, российского, русского и иностранного. Специфически петербургское в этом — в отличие от других российских локусов — это существование в Петербурге «чужого» совсем как «своего» (или почти совсем…). Особое внимание В. Н. Топорова к темам петербургских иностранцев (а также инородцев) в петербургской литературе и в городском бытовании отличает этот текст как в содержательном, так и в формальном плане (языковые особенности и проч.).
Открытие особого «петербургского текста» — это специальный вклад В. Н. Топорова не только в литературную историю и теорию литературы, но и в общественное движение, с которым была неразрывно связана школа русского структурализма и семиотики, движение, обозначенное нами как «новая идейность», и специально связанное с культурой, литературой и искусством, как локусами этой идейности. Я не берусь здесь специально характеризовать эту идейность, как она выступала в деятельности и творчестве В. Н. Топорова. Скажу только, что у Топорова основа этой идейности — это особое понимание и постижение сущности «петербургского текста» как утверждения «несводимой к единству антитетичности и антиномичности, которая самое смерть кладет в основу новой жизни, понимаемой как ответ смерти и как ее искупление, как достижение более высокого уровня духовности». Как писал Владимир Николаевич, «бесчеловечность» Петербурга оказывается органически связанной с тем высшим для России и почти религиозным типом человечности, который только и может осознать бесчеловечность, навсегда запомнить ее и на этом знании и памяти строить новый духовный идеал». В. Н. Топоров в своих многочисленных работах по истории русской культуры и русской литературы был одновременно непримиримым и жестоким критиком всех тех вольных или невольных грехов, которые характеризовали сотни лет русской истории и культуры — грехов и против «своих», и против «чужих» — и честным, строгим и очень трезвым свидетелем в пользу России. Именно то, что он умел с таким проникновением, пониманием и любовью описывать чужие «страны земных чудес», а особенно обожаемые им Прибалтику, Германию, Италию, которые в его передаче были совсем не чужими, именно то, что он был «дома» во всех славянских языках и литературах, знал их досконально и любил в них буквально всё, придаёт его сдержанному, но страстному слову, полному сыновней (и отеческой!) любви к России, особую весомость и достоверность. В одной из своих статей я написал как-то, что если бы Россия в XX веке вызвала к жизни лишь одного русского человека такого масштаба — а именно, Владимира Николаевича Топорова — то этим было бы оправдано существование всех остальных. Я и сейчас не отступаюсь от этого.
Наиболее значительным вкладом В. Н. Топорова в историю русской культуры является его фундаментальный двухтомный труд по истории русской святости. Здесь анализ чисто историко-религиозных тем переплетается с семиотическими и литературоведческими наблюдениями таким образом, что выявляется актуальность и даже злободневность древнерусской культуры и в перспективе сегодняшнего дня. При этом нигде В. Н. Топоров не переходит тонкую грань от актуального прочтения к модернизаторству. Древнерусская культура остаётся для читателя во многом крайне специфической, даже экзотической, особенно там, где она выявляет свои византийские корни. Но сила В. Н. Топорова в том, что он и в этом экзотическом видит нечто глубоко полное самодостаточного смысла и ценности.
Сейчас пришло время обратиться к параллельным рассмотренным нами трудам В. Н. Топорова об архаических и древних культурах работам Вяч. Вс. Иванова по сходной во многом тематике. Мне представляется, что работы Вяч. Вс. Иванова — некоторые из них созданы в соавторстве с В. Н. Топоровым и проникнуты тем же духом единства сравнительно-исторического языкознания, семиотики и литературоведения — совершенно уникальны по силе проникновения в глубины древней истории, философии, поэзии и мифологии. Выше мы говорили о статьях Вяч. Вс. Иванова о семантике категорий «притяжательности» и «дуальности». Не заходя подробно в эти сферы, следует, впрочем, упомянуть что Вяч. Вс. Иванов является автором десятков исследований чисто этнографического, антропологического и семиотического плана по значению и структуре категории дуальности в самых разных сферах человеческой культуры. Эти исследования, всегда основывающиеся на самых последних этнографических наблюдениях, в том числе, и самого автора, неизменно используют тончайшие и всегда блестящие в своей неожиданности материалы языкового сравнения. Это направление работ Вяч. Вс. Иванова — лишь одно из многих направлений! — развивает идеи русских и советских этнографов, лингвистов и историков, в своё время вынужденных под давлением неблагоприятных социальных обстоятельств оставить свои исследования (А. Золотарёв, О. Фрейденберг, Е. Крейнович). Оно, конечно, созвучно тому, что могли делать в то же и более позднее время антропологи в других странах (К. Леви-Стросс, М. Гриоль, В. Тернер), не говоря уже о пионерских работах А. Хокарта (A. Hockart), которые были во многом проигнорированы наукой тридцатых годов.
Для работ Вяч. Вс. Иванова по анализу древней мифологии и древних литератур характерно постоянное сближение и сравнение данных различных сфер культуры: данных археологии (в том числе палеоантропологии, палеометаллургии, палеоботаники и проч.), данных лингвистики, в том числе и в её историческом разрезе, данных мифологии и ритуала и данных литературы (особенно поэтического языка).
Подход Вяч. Вс. Иванова к литературе в тех её видах, жанрах и формах, где она наиболее чётко выявляет свою укоренённость в процессах и структурах сравнительно-исторического языкознания, основывается на постулате об отражении, отпечатывании истории в семантике и структуре литературных произведений. Согласно этому постулату, сама структура определённых литературных текстов, традиционно считающихся наиболее элементарными, простыми (сюда входят такие жанры, как пословицы, поговорки, речения, афоризмы, стихотворные диспуты, загадки разного рода, словесные клише и формулы вежливости/ невежливости), может соответствовать структуре ритуалов (в частности, переходных обрядов), равно как и структуре социальной, задаваемой как правилами женитьбы/замужества и терминами развода, так и реальной топологией размещения поселения в пространстве. Соответственно, подход Вяч. Вс. Иванова к любой литературе, в том числе и самой современной, обязательно актуализирует в ней весь этот исторический (и, обязательно, доисторический!) ряд. Очень интересно в этой связи небольшое сообщение Вяч. Вс. Иванова «О переходе от устного способа передачи и хранения текстов к письменному». В нём он обращается к той же проблеме коротких литературных жанров. Изучение клинописных архивов древнего Шумера и Эблы (третье тысячелетие до нашей эры) показывает, что в них, кроме большого количества официальных и административных текстов, имеются также клинописные таблички, на которых записаны тексты обрядового характера. В этих текстах в свёрнутом виде имеются мифологические формулы и фрагменты сюжетов древних мифологических повествований, которые встречаются в весьма широком евразийском ареале. Наряду с ними фигурируют и очень короткие речения и пословицы. Согласно Вяч. Вс. Иванову, наличие этих формул и фрагментов в этих очень древних письменных хранилищах объясняется тем, что они (формулы) хранились там как словарные единицы языка. Иначе говоря, продолжая ранее начатую нами тему, можно полагать, что эти клишированные единицы могли служить минимальными устройствами, фиксирующими механизм установления эквивалентности смысла, то есть узнавания.
Вяч. Вс. Иванова интересует в этой проблематике не только момент сохранения истории и предыстории в структуре и семантике древних текстов, но и то, как, когда и почему эти древние и архаические структуры, формулы начинают обретать новые смыслы и новые функции. В этом плане весьма содержательна статья «Структура гомеровских текстов, описывающих психические состояния». Здесь мне представляется совершенно захватывающим этимологический анализ употребления Гомером древнегреческих слов, обозначающих «разум», «сознание», «дух», «дыхание» и, с другой стороны, «тело» и «ум». Согласно Вяч. Вс. Иванову, слова первой группы оказываются имеющими отношение к двум моментам: один — пространственный, указывающий на то, что все эти психические состояния имеют своим локусом внутреннее пространство человека либо в его физическом плане, либо в плане психическом (и тогда также и они локализуются в специальных, для этого предназначенных органах-вместилищах типа сердца), второй момент — это, так сказать, неволитивное происхождение этих состояний. В этом плане крайне интересно проведённое Вяч. Вс. Ивановым сопоставление (использующее также материалы широкого индоевропейского горизонта — такие, как хеттский) контекстов употребления древнегреческого frenes «ум, сознание» (в сочетаниях, обозначающих «в сердце») и слов типа лат. credo «верю».
Слова второго типа (греч. demas «тело» и noos, nous «ум») предполагают пространственное отношение внешнего характера, то есть «тело» как внешняя оболочка, каркас организма или его умопостижимый образ («план»). Слово noos, nous означает «ум, преследующий определённую цель», «понимание, предполагающее какое-либо намерение», «сознание, ставящее перед собой цели», то есть здесь имеется в виду способность волитивная, контролирующая. Вывод, который делает Вяч. Вс. Иванов, состоит в том, что слова второго типа свидетельствуют о том, что «мысль перестала быть деятельностью мышления и стала самим обдумываемым предметом. Употребление noos, nous у Гомера предполагает обычно понимание ситуации в целом, способность в ней ориентироваться, сознание, наделённое разумом и даже способное сознавать себя самоё. Как характер семантики слова, так и его прозрачные этимологические связи внутри самого гомеровского языка определённо указывают на принадлежность его к хронологически наиболее позднему слою во всём рассматриваемом фрагменте гомеровской лексики. <…>
Для гомеровского понимания nous «разума» характерно то место в «Илиаде», где речь идёт об изготовленных Гефестом из золота девах («роботах»), обладавших разумом (noos). По существу, здесь в гомеровском тексте осуществляется переход от мифопоэтической мысли к технологическому рациональному мышлению, основы которого заложены позднейшей греческой наукой».
Подобное внимание к моментам перелома в развитии семантических литературных структур характерно для всех работ Вяч. Вс. Иванова по литературоведению. Блестящий пример компаративистского анализа истории целого литературного жанра, представляющего развёрнутую конструкцию, возникающую из ядерного паремиоморфа (иначе говоря, минимального речения с семантическим сюжетом), даёт статья Вяч. Вс. Иванова «К жанровой предыстории прений и споров». Он устанавливает первоначальную схему этого жанра, согласно которой два участника спора отстаивают каждый своё превосходство перед другим при том, что оба они принадлежат к одному роду явлений и в этом смысле близки друг к другу. Это их «родство» и составляет предпосылку спора. Наиболее древние примеры этого жанра (а это, как правило, поэтический жанр) находятся в древней шумерской и аккадской литературах, а затем они встречаются практически во всех фольклорных и литературных традициях Древнего Востока, Средиземноморья и позднее в европейских литературах, включая замечательные поэтические шедевры Вийона, Теофиля Готье, Пушкина, Лермонтова, Йейтса, Т. С. Элиота. Вяч. Вс. Иванов проводит параллели между жанром спора и родственными жанрами басенного диспута (между животными) и воображаемого диалога (в последнем поэтическое начало может отсутствовать). Я хочу в этой связи заметить, что, как мне кажется, в первоначальной семантической схеме жанра правота какого-то одного из участников спора вовсе не является ни само собой разумеющейся уже в начале спора, ни проистекающей прямо и непосредственно из излагаемых спорщиками предпосылок, ни даже логически (или теологически!) открывающейся в результате спора. С этим как раз и связана цель таких текстов. В споре обе стороны правы, а конечное преимущество одной из сторон и есть то «узнавание», то «прозрение», тот «инсайт» (insight), который получает после общения с текстом «спора» его читатель. Этот инсайт может проистекать из любого из вышеперечисленных моментов или их комбинации, но само по себе указание на такой момент к инсайту не приводит. Для этого нужно пройти весь путь спора и постепенно, инкрементально изменить внутреннюю смысловую ситуацию.
Сходная, но гораздо более сложная ситуация затруднённого узнавания наличествует в двух других жанрах древней (и средневековой) литературы (атакже в фольклоре). Это жанры загадок и генетически связанные с ними сложные метафорические загадки-кеннинги. О загадках и кеннингах уже шла речь, когда обсуждались идеи О. М. Фрейденберг о поэтике сюжета и жанра. Вяч. Вс. Иванов обратился к этой теме в своей статье об индоевропейских загадках-кеннингах. Помимо основной темы статьи, а именно представления о кодировании определённых семантически важных ситуаций посредством зашифрованного (через структуру загадки и затруднённой метафоры) образа «правильного», «неправильного», «неполного», «сверхполного» и проч. тела (в том числе человеческого тела), в ней содержится ссылка на ещё один важный момент ситуации узнавания: коды загадок и кеннингов могут использоваться для того, чтобы поляризовать узнавание, обеспечив его полную невозможность для большинства участников коммуникации и, напротив, разрешив узнавание только для тех, кто владеет ключом (ответом) загадки, который логически никак не выводится из вопроса.
Помимо этих пионерских и фундаментальных работ по описанию семиотического поля становления древней словесности, равных которым не найти во второй половине двадцатого века — можно сказать, что в них выполнено многое из того, что должно было быть сделано в программе сравнительной литературы, как её мыслил ещё А. Веселовский, — Вяч. Вс. Иванову и В. Н. Топорову принадлежат ещё многие десятки интереснейших, фундаментальных и во многом первопроходческих исследований в области собственно истории литературы и поэтики уже более современных периодов, начиная с классической литературы Древней Индии и Древней Греции, включая литературу Средневековья, Ренессанса и Нового времени, вплоть до новаторских и пионерских трудов по русской литературе. Все эти труды отличаются не только высокой профессиональностью и объективностью, но и открытым пафосом поиска высшего духовного смысла и отстаиванием права поэтического слова (в широком смысле) на то, чтобы возрастать и распространяться всюду и везде, где ведомо этому высшему смыслу.
Если работы по семиотике мифопоэтического мира Иванова и Топорова часто выполнялись, как мы уже указывали, в соавторстве, то работы по литературе и поэтике каждый автор создавал, повинуясь своему внутреннему «гению» и вкусу. Прежде всего надо подчеркнуть, что русское литературоведение находится у них в неоплатном долгу за то, что каждый из них открыл перед русским читателем богатейший мир древневосточной литературы. Оба они посвятили специальные труды важнейшим явлениям древнеиндийской литературы. Вяч. Вс. Иванов писал о гениальном прозаическом памятнике древнеиндийской литературы «Панчатантра» и вообще об эстетическом наследии древней и средневековой Индии. Ему принадлежит замечательная статья об одном стихотворении Велимира Хлебникова, которое анализируется с привлечением материала индийских миниатюр.
В. Н. Топорову принадлежат важнейшие работы о памятниках первоначальной буддийской литературы на языке пали, в том числе и первый перевод на русский язык «Дхаммапады». Он много и плодотворно работал над древнейшим памятником древнеиндийской религии «Ригведой».
В. Н. Топорову принадлежат и многочисленные изыскания по религии и литературе Древнего Ирана («Авеста»), особенно в связи с религией и верованиями древних славян.
Вяч. Вс. Иванов — один из первооткрывателей и толкователей дотоле неизвестных литератур на древнеанатолийских языках (хеттском и лувийском), а также на других языках Древней Анатолии и Месопотамии (хаттский, хурритский, шумерский, аккадский). Его прочтение древних литературных текстов на этих языках открыло целый пласт в истории становления этических, правовых, космологических представлений древнего мира, в частности, уточнили истоки и смысл важнейших аспектов древнегреческой культуры. Можно сказать, что эти фундаментальные исследования Вяч. Вс. Иванова создали древнеближневосточный фон, во многом гораздо более точный и богатый, чем ранее, на котором исследования О. М. Фрейденберг обретают новую достоверность и получают возможность развития в дотоле неизвестных направлениях. Особенно революционными представляются в этом плане богатейшие наблюдения Вяч. Вс. Иванова о возможных культурных связях двух древнейших областей средиземноморской цивилизации — анатолийского Чатал-Гююка и Балкан.
Что же касается работ обоих авторов собственно по литературе (в её более традиционной интерпретации), то здесь я позволю себе более импрессионистический обзор, во многом полагаясь на мои собственные вкусы, интересы и исследовательскую историю. Я начну с работ Вяч. Вс. Иванова, которые весьма богаты, разнообразны, содержат много совершенно неожиданных и блестящих проникновений и всегда сообщают много интересного, даже захватывающего. Читая их, испытываешь всегда чувство неизъяснимого волнения, сходное с тем, которое охватывает при соприкосновении с великим искусством. Для меня большим потрясением стало знакомство с трудами Вяч. Вс. Иванова о русской литературе, собранными в I и II томах его «Избранных трудов по семиотике и истории культуры». Я не буду излагать этих работ — они очень разные: подробные, весьма фундированные и полные неожиданных и глубоких прозрений и открытий исследования по поэтике Пушкина, Гоголя, Бориса Пастернака, всегда блестящие, отличающиеся безупречным эстетическим вкусом заметки о творцах русского Серебряного века (Кузмин, Волошин, Блок, Анненский, Гумилёв, Ахматова, Мандельштам), статьи о литературе двадцатого века, где особенно выделяются своей абсолютной новизной, смелостью и яркостью большие работы о Хлебникове. Но отдельно я должен отметить совершенно беспрецедентные по своей смелости (в том числе и гражданской!), проработанности, объективности и захватывающему чисто сюжетному интересу историко-литературные исследования Вячеслава Всеволодовича о его отце, писателе Всеволоде Иванове и связанные с этим работы об обстоятельствах смерти Максима Горького, который, как доказывает Вяч. Вс. Иванов, умер не собственной смертью, а был убит по приказу Сталина.
В некоторых из этих статей автор даёт полную волю своему боевому темпераменту, высказывается об обстоятельствах актуальной культурной и общественной жизни, поэтому правильным было бы упомянуть об этих текстах также и там, где будет, я надеюсь, когда-нибудь идти речь об общественной и политической роли современной литературной критики и публицистики.
Столь же кратким будет и обзор богатейшего и обширнейшего литературоведческого творчества В. Н. Топорова. Прежде чем приступить к этому обзору, я должен сказать, что именно в этой сфере, а точнее, в области поэтики русской литературы XX века, я всегда находился и нахожусь под сильнейшим влиянием Владимира Николаевича Топорова, хотя, конечно, это влияние скорее этическое, чем, скажем, содержательное или методологическое. Несколько работ было написано в соавторстве с В. Н. Топоровым, в том числе теоретическая статья о поэтике акмеизма. Поэтому возможно, что этот обзор будет в чём-то субъективным.
Я хочу двигаться в хронологическом плане — от работ В. Н. Топорова по древнерусской литературе к его работам по литературе XX века. Этот порядок вовсе не был порядком написания — скорее, наоборот. Сначала В. Н. Топоров обратился к русской литературе XX и XIX веков. Как мы уже отметили выше, его фундаментальный труд по истории русской святости, опубликованный в 90-е годы, представляет собою, в сущности, уникальный свод исследований по древнерусской литературе, написанных, что особенно ценно, с единственно возможной в этом случае внутренней точки зрения, с точки зрения становления и развития русского православия. В. Н. Топоров разрабатывает в этих трудах главнейшие темы этой литературы: идею Слова и Премудрости, рассказ о выборе веры, идею Закона и Благодати, крайне важный для русской религиозности (а также для раннеславянской религиозности вообще, ср. соответствующие более ранние чешские мотивы) мотив вольной жертвы (святые Борис и Глеб). Очень важен обычно не столь подчёркиваемый мотив святого труженичества и трезвения. Ещё более уникальны темы, поднятые во втором томе этого компендиума: таинственные голубиные (глубинные!) книги, история татаро-монгольского нашествия и её отражение в русской литературе того времени, наконец, вся важнейшая тема жития св. Сергия Радонежского.
После экскурса в историю русского XVII века, где В. Н. Топоров увидел параллели к тому, что Россия переживала в период русской революции начала XX века, и в самом его конце, в период падения созданной ею коммунистической власти, надо упомянуть созданные В. Н. Топоровым фундаментальные труды, посвящённые новой русской литературе.
XVIII веку было отдано особенно много усилий, имевших своими результатами два тома, посвящённых жизни и творчеству поэта М. Н. Муравьёва, жившего в конце XVIII века. В. Н. Топоров одним из первых в русском литературоведении обратил внимание на замечательные поэтические достоинства стихотворений Батюшкова и Жуковского, посвятив им несколько статей, в которых подробно эти произведения проанализировал, как в плане их внутренней поэтической структуры, так и в сравнительном аспекте. Отдельная книга была написана В. Н. Топоровым о творчестве Карамзина. Он писал о Лермонтове, Пушкине и Тютчеве. Одну из своих последних книг В. Н. Топоров посвятил позднему творчеству (в том числе поэтическому) Тургенева. Я уже упоминал о работах Топорова, посвящённых Достоевскому.
Несомненно, особой любовью Владимира Николаевича был русский Серебряный век. Если Вяч. Вс. Иванов (вслед за P. O. Якобсоном) особым вниманием оделяет русский футуризм — ещё раз упомяну его конгениальные работы о Хлебникове — то В. Н. Топоров избирает во многом похожий мир, но выделяет в нём другие фигуры и ставит другие акценты. Его привлекают фигуры, более родственные русскому символизму, а из футуристов он избирает таинственную фигуру рано умершей талантливой поэтессы Елены Гуро. Среди последователей символизма В. Н. Топоров особо останавливается на творчестве двух писателей, занимающих особое, «стилизаторское» место в истории русской литературы XX века. Это — А. М. Ремизов и А. А. Кондратьев. Каждому из них он посвятил обстоятельное исследование. Статьи о А. М. Ремизове входят в цикл работ Топорова о «петербургском тексте» и рассматривают ремизовское повествование в его романе «Крестовые сёстры» на фоне тех реалий петербургской топографии и истории, которые имеют отношение к роману.
Книга о романе А. А. Кондратьева «На берегах Ярыни» характерна специальным вниманием к русской истории, славянской мифологии. В этом романе отражается в какой-то мере тот древнерусский мир народных поверий, обычаев, суеверий и примет, который ещё дожил до двадцатого века прямо из века семнадцатого. В. Н. Топоров пристально изучает приметы того древнеславянского мифологизма, который был столь влиятелен почти во всех направлениях русской культуры модернизма начала XX века — от Н. Рериха до И. Билибина, от В. Кандинского до Ю. Анненкова, от А. Блока и А. Белого до Ф. Сологуба и А. Ремизова, не говоря уже о Стравинском, Прокофьеве и Дягилеве. Книга о Кондратьеве основана на богатых архивных материалах, изученных В. Н. Топоровым прямо в оригинале.
Открытие В. Н. Топоровым и его соавторами (упомянем здесь Т. В. Цивьян, Р. Д. Тименчика, Ю. И. Левина, М. Б. Мейлаха) поэзии Серебряного века принадлежит к одному из замечательных достижений русского семиотического литературоведения. Особенно значителен вклад этих работ в создание литературоведческой базы по изучению творчества Анны Ахматовой. Крайне существенны и работы Топорова о взаимных поэтических перекличках у Блока и Ахматовой. Но не только творчество этой поэтессы было открыто в результате этих исследований Топорова и его соавторов. Необходимо особо отметить монографические исследования В. Н. Топорова о творчестве выдающихся современников Ахматовой — графа В. Комаровского, автора замечательных стихов античного плана, умершего в 1914 году, и спутника Ахматовой в конце десятых годов двадцатого века ассириолога В. Шилейко, который был также вполне достойным поэтом.
Особняком стоят работы В. Н. Топорова, посвящённые творчеству малоизвестных поэтов и писателей советского времени — прозаика Сигизмунда Кржижановского и поэта Ивана Игнатова (псевдоним известного литературоведа из тогдашнего Ленинграда Д. Е. Максимова). В них проявляется особый интерес В. Н. Топорова к поэтике кенозиса, важного признака определённых слоёв подневольного советского общества.
Творчество Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова органично развивает, обогащает и ставит на новый уровень научные поиски великих учёных двадцатого века — Михаила Бахтина и Ольги Фрейденберг. Вместе они являют нам гармоничный образ совокупного духовного усилия человека, явленного в слове — от наиболее ранних откровений до мятежных выплесков поэзии (и «правды»!) двадцатого века.
Мне думается, что этим можно было бы завершить этот обзор истории русской науки о литературе в двадцатом веке. Но важно отметить, что этим содержание этой истории вовсе не исчерпывается, хотя в этом, наверное, её наиболее яркие страницы и самые вершинные достижения.
Во-первых, само семиотическое литературоведение продолжалось и продолжается в трудах как прямых учеников и последователей Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова, так и в том, что можно назвать «традиционным литературоведением», которое усвоило и интегрировало положения этой школы.
Во-вторых, за последние тридцать лет, и особенно после падения коммунизма, достигнут определённый прогресс в построении истории русской литературы двадцатого века в том, что касается публикации архивов, эпистолярных источников, мемуаров, воспоминаний и документальных материалов прессы и проч.
В-третьих, возобновились прекращённые во время коммунизма работы по религиозно-философской интерпретации литературы (особенно и специально русской, но не только).
В-четвёртых, тут и там (особенно на страницах московского журнала «Новое литературное обозрение») имеют место попытки обращения к современной американской и западноевропейской «теории литературы» и «критической теории» для освещения тех или иных фрагментов русской литературы.
В том, что касается процессов, достижений и проблем, связанных с деятельностью московско-тартуской школы как таковой, то многое было сказано в сборниках статей, опубликованных на эту тему в девяностые и двухтысячные годы. Многое в этих процессах имеет отношение к социальной истории и, соответственно, к гражданской и научной биографии тех или иных учёных, бывших частью этой школы. Этих вопросов я касаться не буду.
Скажу лишь то необходимое, что следует отметить касательно четырёх моментов. Это — вклад собственно тартуской школы и особенно её основателя Ю. М. Лотмана, развитие фольклорно-мифологического направления, связанного с именем Е. М. Мелетинского, историко-литературные работы по изучению русского символизма и отдельно — труды, связанные с так называемой «поэтикой выразительности».
Я начну с последнего, поскольку это направление, созданное трудами двух московских филологов-лингвистов А. Жолковского, ныне профессора в USC в Лос-Анджелесе, и Ю. Щеглова, недавно умершего профессора Университета штата Висконсин (Мэдисон), единственное попыталось, по крайней мере, в начале своего существования, пойти дальше в направлении создания совершенно автономного литературоведения, связанного с традицией лишь через некоторую преемственность от формальной школы. Остальные направления, о которых пойдёт речь ниже, являлись, по сути дела, развитием идей структурализма и семиотики в проблематике и методике традиционных литературоведческих дисциплин. Первые манифесты и исследования Жолковского и Щеглова сыграли в высшей степени активную, будоражащую и позитивную роль в становлении послесталинского русского литературоведения. Статьи двух авторов, в которых они намечали развитие литературоведения от формализма Шкловского к теории монтажа режиссёра Сергея Эйзенштейна, далее к трудам Проппа и к современному структурному литературоведению, к которому они, несомненно, причисляли себя, были своего рода вызовом всей официальной линии и вызвали горячую дискуссию — восторг у научной молодёжи и страх и отталкивание у традиционалистов. Надо сказать, что в имевшей место тогда (в середине шестидесятых годов) дискуссии на тему о структурализме, которая протекала на страницах весьма официального (в то время!) журнала «Вопросы литературы», резко обозначилось противостояние структурного и семиотического литературоведения и уже вполне конституированного к этой поре литературоведения традиционного и официального. Это противостояние будет продолжаться и в семидесятые, и в восьмидесятые годы, хотя со временем, как я уже отметил, многие положения и темы структурного литературоведения будут, к вящей пользе дела, усвоены и традиционалистами.
Теория Жолковского и Щеглова была изложена в их статьях, посвящённых описанию самых разных произведений литературы. Жолковский занимался и занимается Пушкиным, Пастернаком, Мандельштамом, а также прозаиками Зощенко, Бабелем — им он посвятил отдельные книги — наряду с Олешей, Львом Толстым и многими другими авторами, включая Платона. Ю. К. Щеглов много лет работал над созданием подробного многотомного комментария (реального и интеллектуального) к романам Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок». Сущность поэтики выразительности состоит в том, что выделяются элементарные приёмы выразительности, своего рода «литературные жесты-тропы», выходящие за пределы трансформации значения путём замещения по сходству или смежности, и являющееся некоторыми аналогами минимальных сюжетов, событий, например, приём «отказного движения», которому авторы уделили много внимания. Предполагается, что реальный текст произведения искусства является результатом цепи смысловых преобразований, в ходе которых первоначальный приём или набор приемов, применяются к набору базисных значений, своего рода «семантических множителей».
В ряде статей А. Жолковский представил возможность формальной записи семантики текста с применением приёмов выразительности. Эти работы имели большой резонанс и могли бы стать, возможно, началом нового формального направления, но отъезд обоих учёных на Запад привёл к тому, что это не нашло продолжения. У поэтики выразительности многообещающее будущее, если найдутся энтузиасты этого направления, обязанного своим возникновением замечательным творческим и теоретическим трудам великого Эйзенштейна.
Тот факт, что дальнейшие занятия Жолковского и Щеглова пошли в направлении более обычных литературных штудий в области поэтики семантики текста, даёт, быть может, некоторое указание на определённую внутреннюю логику развития новой научной школы, которая, в конце концов, находит определённую нишу среди уже сложившихся дисциплин, а главное, обогащает их своими смыслами и методиками.
Именно это мы видим в тартуской школе русского литературоведения. Именно в этом огромная заслуга замечательного историка литературы, теоретика культуры и семиотика Юрия Михайловича Лотмана (1922–1993). Научная деятельность Ю. М. Лотмана протекала в Тартуском университете в Эстонии, входившей тогда в состав Советского Союза. По целому ряду причин политического, национального и социального характера в Тартуском университете в 60-е годы, когда Ю. М. Лотман заведовал тамошней кафедрой русской литературы, ещё сохранялись обычаи и некоторые правила старинного немецкого университета, каким он и был до революции. Это позволило Ю. М. Лотману подобрать научные кадры и создать академическую и студенческую атмосферу, в корне отличную от того, что было принято в остальных советских университетах. Главное — это позволило Ю. М. Лотману и его кафедре в очень трудных условиях советской академической жизни, ещё до того, как Ю. М. Лотман открыл для себя принципы структурализма и семиотики, создать такую кафедру, где было воссоздано настоящее академическое литературоведение в его подлинном, а не советизированном виде. После того как Ю. М. Лотман активно включился в структурно-семиотическое движение, которому он предоставил немалые и совершенно уникальные ресурсы своей кафедры, он собственноручно и с помощью своих сотрудников совершенно изменил, реформировал советское академическое литературоведение, а особенно такую весьма консервативную дисциплину, как история русской литературы XIX и XX веков.
Консерватизм истории русской литературы проистекал (и проистекает до сих пор!) не только из некоего внутреннего качества, присущего этой дисциплине как таковой, но и из особенных обстоятельств, связанных с характером истории вообще как дисциплины, с характером специально русской истории как процесса социальной и индивидуальной жизни и с вытекающими отсюда условиями бытования русской литературы в историческом разрезе. Соответственно, многое в творчестве историков русской литературы вообще и Ю. М. Лотмана, его соратников и учеников, в частности, определяется этими специфическими моментами, связанными с историей во всех ее видах, формах и аспектах.
Если говорить об «исконном консерватизме» истории русской литературы, то, кажется, он связан, прежде всего, с необыкновенной сохранностью основных ценностей, оценок и критических шкал, относящихся к русской литературе в широкой среде так называемой образованной интеллигентной публики. Здесь и постоянные характеристики творчества и личностей и постоянное размещение по рангу всех основных русских писателей, поэтов и драматургов, и удивительно стабильное предпочтение — до сих пор! — ценностей народнической критики, среди которых главные — это любовь к простому народу и любовь к России.
Я не берусь судить, насколько подобный консерватизм характерен для самого современного, по-настоящему сегодняшнего, этапа русской культурной истории, но более или менее очевидно, что он был характерен для всего двадцатого века. Соответственно, построение любой общей или частной истории русской литературы должно иметь дело с этим консерватизмом: либо идти, так или иначе, в его струе (но при этом сознательно, понимая, что могут быть и другие возможности), либо как-то с этим консерватизмом критически разобраться, выдвигая свои шкалы ценностей, свои критические критерии, свои, наконец, литературные процессы, явления, фигуры и факты.
Школа Ю. М. Лотмана реагировала на этот фундаментальный вызов, который характерен для традиционной картины истории русской литературы. Одним из ответов на такого рода вызовы был поиск новых парадигматических фигур литературного плана, пропущенных традиционной консервативной историей русской литературы, особенно в том, что касается допушкинского и пушкинского периодов русской литературы. Параллельно этому, уже в конце двадцатого века появляется целый ряд фундаментальных работ, которые подобную же задачу выполняют для периода первой половины двадцатого века. Здесь следует отметить классические труды Е. Д. Тоддеса, А. В. Лаврова, Р. Д. Тименчика, Н. А. Богомолова.
Сам характер истории как дисциплины ставит много сложных проблем перед историей литературы. С нашей точки зрения, одной из таких мучительных проблем является напряжение, существующее между традиционным подходом к истории, опирающимся на хронотопическую систему координат, и попытками найти какие-то иные, внутренне не менее релевантные исходные системы построения истории. В первом случае совершенно естественно предполагается, что история может быть только историей какого-то определенного пространства, места, страны, народа. Соответственно, история литературы в этом смысле — это всегда история литературы, проецируемая на соответствующую хронотопическую историю, и обратно. В альтернативном подходе за исходный исторический субъект принимается либо какая-то отдельная, партикулярная группа людей, а не народ или этническое единство (например, социальный класс, профессия, группа людей, объединяемая общим интересом, или общей судьбой), или любой развивающийся феномен, представляющий интерес — знаковый или производственный комплекс, набор привычек или знаний, комплекс приемов и проч.
В истории литературы напряжение между историей национальной литературы и транснациональной историей литературных жанров, форм, влияний, а также историей литературных институций, традиций и проч., равно, как и более очевидное для обыкновенного читателя напряжение между историями разных литератур существует и существовало всегда. Это напряжение может носить весьма плодотворный характер, когда точка зрения на данную литературную историю с позиции иной истории литературы может давать интересные перспективы и менять сложившиеся консервативные соотношения ценностей. До сих пор не сложился, но в принципе может быть очень интересным и многообещающим подход к созданию многонациональной истории литературы, когда литературные явления на разных языках заполняли бы какие-то важные ниши, некоторые из которых могли бы отсутствовать в отдельно взятой истории литературы, но в целом являли бы более полную и, в каком-то смысле, идеальную картину. В этом плане, например, интересно было бы создать некую гипотетическую совместную историю польской и русской литератур, когда окажется, что в определенные периоды развитие тех или иных жанров в каждой из этих литератур восполняет соответствующие пробелы в другой.
Школа Ю. М. Лотмана — это специфически построенная руссоцентрическая история русской литературы. Это совершенно естественное и само собой разумеющееся обстоятельство накладывает важный отпечаток на работы, выполненные и выполняемые в рамках этого направления. При этом и здесь весьма существенны моменты обращения к инонациональным литературным школам, традициям и направлениям. Так, для работ Ю. М. Лотмана по истории русской литературы конца XVIII — начала XIX века очень важно обращение к материалу французской литературы. Для исследований по истории новейшей русской литературы начала двадцатого века (А. В. Лавров, Н. А. Богомолов) важен выход за рамки русской литературы в параллельно существовавшие тогда тенденции символизма в других европейских литературах.
Рискуя повториться, скажу, что на характер складывающейся в России картины истории русской литературы, наложило свой неповторимый и, увы, тяжелый отпечаток и само историческое время, в котором происходило складывание этой картины. Невозможно даже бегло перечислить все чудовищные потери в поле литературы и связанных с ней явлений культуры, которые были нанесены всеми катастрофами, войнами и революциями, которые произошли в России. Среди них гибель литераторов и их творческого наследия — это, конечно, центральная трагическая перипетия. Но не менее существенно и истребление библиотек, закрытие и недоступность литературных и культурных архивов, выведение из культурного обихода целых огромных пластов культурного наследия и современной культурной жизни — насильственное прекращение деятельности важнейших литературных и культурных институций и проч. и проч.
Огромная заслуга Ю. М. Лотмана и его школы состоит в том, что они стали первыми, кто начал еще в 60-е годы систематическую работу по подготовке реальной базы для историко-литературоведческих исследований, работу, которая активно ведется и в наши дни. Это масштабные систематические исследования по спасению и описанию литературного наследия, благодаря которым — несмотря на огромное институциональное сопротивление — удается включить в культурный оборот художественные ценности, которые всего двадцать лет назад казались навсегда погибшими в водовороте социальных бурь и преследований. Более того, эта деятельность по спасению культуры двадцатого века приобрела более широкие рамки, когда уже в самое последнее время стала разворачиваться работа по открытию и упорядочению архивов русской эмиграции и диаспоры.
Эти внутри- и вненаучные обстоятельства и традиции и определили во многом лицо истории русской литературы, которое складывается к настоящему времени и которое можно подытожить следующим образом: с одной стороны, отсутствие исторической и культурной непрерывности институтов и обычаев привело к тому, что история русской литературы не располагает галереей академических биографий поэтов, писателей и других деятелей литературы, которые были бы выполнены в спокойном объективном и стоящим над скандалами и полемикой духе; с другой же стороны, история русской литературы все время занята заполнением лакун в других параллельных историях — истории языка, истории идей, истории общественных и политических движений, которые, увы, находятся пока в еще более печальном состоянии, чем история русской литературы. Работы Ю. М. Лотмана и его школы во многом стремились восполнить разнообразные лакуны, оставленные сложным и жестоким временем в понимании литературы и ее роли в истории.
В рамках этого обзора невозможно будет даже бегло упомянуть о всех важнейших исследованиях Ю. М. Лотмана и его школы в этой области. Скажу лишь о тех, которые, по моему мнению, оказали наибольшее влияние на ландшафт русского литературоведения — а изменения в этом ландшафте под влиянием Лотмана и его школы были поистине гигантскими. Прежде всего я должен упомянуть об исследованиях многолетней соратницы Ю. М. Лотмана в его трудах, его жены Зары Григорьевны Минц. Эти исследования более близки мне по своей тематике: история и поэтика русского символизма. По сути дела, З. Г. Минц сама, в единственном числе, основала эту интереснейшую исследовательскую область и во многом определила её лицо вплоть до сегодняшнего дня. Её замечательные статьи о творческом пути, биографии и поэтике стихов Александра Блока, руководимый ею великолепный «Блоковский сборник», много лет выходивший в Тарту, в котором печатались работы о Блоке, — всё это вернуло живого Блока, во всём богатстве его облика и во всей неизъяснимой прелести его стихов, в русскую культуру, а через неё и в мировую культуру. Отдельно следует отметить, что всё это новое блоковедение и по духу своему, и по методике своей было абсолютно новым, современным, конгениальным тому юному Блоку, стихи которого в начале XX века создали новый мир современной русской поэзии. Помимо неоспоримых и колоссальных успехов в методологии традиционного литературоведения, особенно во всём, что касалось источниковедения, З. Г. Минц (и, конечно, сам Ю. М. Лотман) активно применяли к своим объектам исследования самые новые методы анализа. Так, созданные ими частотные словари лексики изучавшихся ими поэтов (вслед за пионерскими исследованиями в этой области Ю. И. Левина) внесли много нового и дотоле неизвестного в понимание поэзии.
З. Г. Минц внесла огромный вклад в возобновление, после многих лет запрета и забвения, живого интереса к культуре русского символизма. Её работы в этом направлении явились подлинно пионерскими, особенно в связи с философским наследием Владимира Соловьёва.
Работы самого Ю. М. Лотмана были крайне разносторонними, весьма фундаментальными и всегда полными особых, часто неожиданных наблюдений, связей и заключений. Он писал много и крайне плодотворно о литературе XVIII и XIX веков. Особенно следует отметить большой цикл его весьма весомых и подробных работ о творчестве Карамзина, Пушкина и Лермонтова, включая ставший классическим и очень популярным объемный комментарий к «Евгению Онегину». Как специальный и в высшей степени оригинальный вклад Ю. М. Лотмана в историю русской литературы следует обязательно отметить его интереснейшие и полные детальных наблюдений и редких фактов работы по истории и семиотике русской бытовой, поведенческой и «кодовой» культуры начала XIX века. Эти работы, зачастую касавшиеся центральных событий русской истории того времени (война с Наполеоном, декабрьское восстание 1825 года), создали ценнейшую и незабываемую картину русской жизни, которая абсолютно необходима для правильного понимания русской литературы, равно как и обстоятельств жизни русских писателей и поэтов.
Роль Ю. М. Лотмана в распространении гуманитарного просвещения как в академической среде, так и, особенно в восьмидесятые и девяностые годы XX века, среди широких слоёв грамотной публики совершенно уникальна и может быть сравнима лишь с ролью другого великого подвижника русской культуры Дмитрия Сергеевича Лихачёва. Д. С. Лихачёв, историк древнерусской литературы, в молодости в конце двадцатых годов был подвергнут репрессиям и провёл несколько лет в заключении в лагерях уничтожения на Соловецких островах. После того, как ему чудом удалось избежать смерти и освободиться из заключения, он возобновил свои академические занятия, и после Второй мировой войны стал ведущим специалистом по древнерусской литературе. Этот очень достойный, видный и весьма эрудированный человек воспринял некоторое послабление режима после смерти Сталина как знак того, что необходимо вернуться к старым основам русской культуры для того, чтобы сохранить их и память об их значении для будущих поколений.
Работы Д. С. Лихачёва о культуре Древней Руси, а потом о культуре садов петербургского периода стали таким же вдохновением для молодого поколения ревнителей этой почти уничтоженной коммунистами русской культуры, как работы Ю. М. Лотмана, которые воодушевили русскую интеллигенцию на поиски и сбережение почти истреблённого поэтического наследия дореволюционной, революционной и послереволюционной поры.
Постепенно интерес к подлинной, неизменной русской литературе и культуре, равно как и к связанным с нею направлениям мировой культуры, оказался сильнее, чем замшелые марксистско-ленинские (и сталинские!) постулаты, которые силой насаждались начиная с двадцатых годов. Свежая струя, связанная с исследованиями Ю. М. Лотмана и других академических историков литературы, таких как Ю. Г. Оксман, историк русской литературы 19 века из поколения учителей Ю. М. Лотмана, проведший многие годы в сталинских лагерях, Л. Е. Пинский, исследователь Шекспира, также ставший жертвой политических репрессий, несмотря на все арьергардные бои, которые здесь и там им пыталась дать уже одряхлевшая марксистско-ленинская «школа» (критические выступления против семиотики таких «светил», как бывший при Сталине главой Комитета по делам искусств М. Храпченко, А. Дымшиц, видный советский критик и бывший соратник Г. Лукача М. Лифшиц, включая уж совсем одиозных секретных сотрудников НКВД-КГБ Р. Самарина и Я. Эльсберга), проникла в умы молодых исследователей.
Деятельность тартуской школы и особенно З. Г. Минц оказала весьма благотворное воздействие на целую плеяду тогда совсем молодых ученых, начинавших заниматься поэтикой и историей русского символизма. Среди них особенно значительны труды Н. Котрелева, приложившего много усилий к созданию научной биографии великого русского поэта-символиста Вячеслава Иванова. Он опубликовал и откомментировал много материалов, посвящённых самому раннему периоду жизни поэта. Огромный, поистине титанический по объему и значению труд по открытию, публикации и систематизированию материалов творчества и жизни русских символистов А. Блока, А. Белого, Вяч. Иванова, Р. Иванова-Разумника, Д. Мережковского и 3. Гиппиус проделан А. Лавровым, Н. Богомоловым, А. Галушкиным и Р. Тименчиком (последние двадцать лет в Еврейском университете в Иерусалиме). Отдельно следует отметить пионерский труд М. Чудаковой, которая сделала доступными широкому читателю богатейшие архивные материалы, связанные с жизнью и творчеством Михаила Булгакова. Ею реконструирован по оставшимся обрывкам черновика первоначальный текст романа Булгакова «Мастер и Маргарита». М. Чудакова была очень активна в последние десятилетия в организации и последующей публикации «Тыняновских чтений». Особое место в этих трудах занимают исследования Е. Тоддеса, в частности, посвящённые важным этапам советской литературной и литературоведческой истории 30-50-х годов XX века.
Отдельно стоят уникальные биографические книги сына Бориса Пастернака Евгения Борисовича Пастернака, систематически обобщающие уже известный и опубликованный, а главное, совершенно неизвестный находящийся в семье поэта эпистолярный, мемуарный и иной документальный материал о жизни и творчестве поэта. В результате перед широким читателем впервые предстала достоверная и подробная картина жизни поэта во всех её сложностях, триумфах и конфликтах. Работы Е. Б. Пастернака и Е. В. Пастернак по исследованию биографии Бориса Пастернака — это счастливый образец того, как можно было бы приступить к созданию полной академической биографии поэта.
Говоря о возрождении академического литературоведения в Советском Союзе после смерти Сталина, и особенно в семидесятые-девяностые годы XX века, нельзя не упомянуть, плодотворных и интересных исследователей русской литературы — исследователя поэтики Чехова А. Чудакова, чьи книги внесли много нового и оригинального в понимание прозы Чехова, и исследователя творчества Пушкина С. Бочарова, создавшего новую школу прочтения лирики поэта. Особенно велика роль С. Бочарова в собирании, систематизации и публикации научного наследия М. М. Бахтина. Надо отметить, что в творчестве обоих учёных прослеживается явственное присутствие идей структурно-семиотического направления.
Направление, испытавшее на себе весьма благотворное влияние этих идей — это фольклористика в широком смысле слова, включая исследование античной словесности. Здесь мы возвращаемся к плодотворным идеям основателя русского литературоведения Александра Веселовского. Как я уже отметил выше, большое внимание к этим идеям наблюдалось и наблюдается в работах Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова, особенно в том, что касается развития малых форм фольклора, «малых жанров», связанных с языковой семантикой. Масштабное осмысливание и освоение всего наследия А. Н. Веселовского началось в работах В. М. Жирмунского. По-настоящему полное и разностороннее развитие наследия Веселовского мы находим в фольклористических и компаративистских работах ученика Жирмунского Елеазара Моисеевича Мелетинского (1918–2005). Работы эти важны и сами по себе, и потому, что из них выросла целая весьма активная школа структурной и семиотической фольклористики, оплодотворившая всю русскую фольклористику, которая теперь немыслима без структурных и семиотических методов. Е. М. Мелетинский — один из наиболее ярких и блестящих представителей русской фольклористики и компаративистики. Его важнейшие работы посвящены поистине центральным проблемам фольклористики и сравнительного литературоведения. Первая большая работа Елеазара Моисеевича сразу привлекла к себе внимание. Она была посвящена центральной проблеме фольклористики: проблеме структуры и семантики героя волшебной сказки. Елеазар Моисеевич обратил внимание на две важнейшие смысловые коллизии сказки: с одной стороны — необычный, сверхъестественный «успех» героя, преодолевающего все препоны, выдерживающего все испытания, побеждающего всех врагов и даже самоё смерть, а с другой стороны — «младшесть» героя, его обязательный миноратный статус, с которым «в жизни» должен был быть связан как раз неуспех героя, невозможность преодолеть определённые совершенно непреоборимые социальные преграды. Анализ Мелетинского помогает разрешить эту ситуацию как в направлении указания на возможные социальные ходы и лазейки, так и в направлении правильного распознавания художественной структуры, использующей миноратность для выделения особых качеств героя.
Важные труды Е. М. Мелетинский посвятил эпосу как в общетеоретическом плане прослеживания его генезиса, так и в плане конкретного анализа древнескандинавского эпического памятника «Эдда», а также поэтике мифа. Эти последние работы кажутся мне особенно ценными, поскольку в них Е. М. Мелетинский широко использует работы и методику западных исследователей мифа и специально Клода Леви-Стросса, с которым позднее он сотрудничал. На Западе широко известны труды Е. М. Мелетинского и его соавторов по структурному описанию волшебной сказки. Эти работы, переведённые на иностранные языки, представляют собой дальнейший шаг в осмыслении структурных отношений в сюжете волшебной сказки. Авторы широко используют семантический анализ, который даёт очень хорошие результаты, позволяя классифицировать сказочные сюжеты, в частности, как «мужские» и «женские», «направленные на объект» и «направленные на субъект» и т. п. Соответственно, сложная сюжетная схема, составленная В. Я. Проппом, может быть представлена в виде последовательности более или менее равносоставных блоков, включающих в себя — в общем виде — недостачу — испытание (предварительное) — испытание (окончательное) — обретение волшебной помощи/средства — главное испытание, конфликт и победа — ликвидация недостачи. Сюда, в зависимости от места этой схемы в сюжете (начало, главное повествование, второй сказочный ход, завершение) могут быть добавлены новые звенья (например, изменение облика, возвращение облика, идентификация, наказание врагов или обретение некоего особого блага поверх ликвидации недостачи) или из этой повествовательности могут быть, соответственно, исключены некоторые звенья, но в целом сказка предстаёт как совершенно самодостаточный и адекватный себе в смысловом отношении жанр, моделирующий не только архаическую схему племенной инициации, но и совершенно панхроническую схему личностной реализации обычного (то есть миноратного) героя (или героини). Такая реализация, имеющая совершенно имагинативный характер, указывает тем не менее на совершенно реалистические обстоятельства, несмотря на часто волшебный и сверхъестественный их облик, ибо требует от героя (героини) обязательного подчинения неким социальным правилам поведения.
В восьмидесятые годы вышли фундаментальные труды Е. М. Мелетинского по компаративистике: исследование о средневековом романе и книга об исторической поэтике романа и эпоса. В период «перестройки» и после Е. М. Мелетинский посвятил много сил организации центра литературных, семиотических и культурологических исследований в Российском государственном гуманитарном университете (РГГУ).
Мне осталось выйти за пределы той научной школы, к которой я принадлежу, и попытаться, в заключение этого обзора как-то отнестись к тем направлениям, которые по-настоящему возникли только после падения коммунизма.
Все они развиваются уже совершенно новым образом и в совершенно новой обстановке. Для описания этой обстановки необходимы новые исследовательские приемы, поскольку здесь речь должна будет пойти о тех новых проблемах, которые возникли в связи с той действительно имевшей место в России перестройкой всей области гуманитарного знания, которая — как это произошло ранее и на Западе — существенно атомизировала и сузила исследовательское поле. Это относится и к жизни всех новых направлений литературоведения, которые возникли после падения коммунизма. Возникли как новые академические, так и не связанные с академической наукой области гуманитарных интересов.
Одни, такие как религиозно-философские труды, привлекающие литературу как объект своего интереса, могут считаться своего рода фениксом, воскресшим из огня, поскольку их предки существовали до 1917 года, а также на Западе у русской эмиграции. Но религиозно-философским внукам еще очень далеко до дедов.
Другие — морфизмы соответствующих западных (главным образом, американских) школ — являются, скорее, чем-то вроде посредственных диктантов, написанных усердными (или не очень) учениками приготовительного класса. И так, и так — уровень, даже не научный, а просто уровень дискурса этих сочинений в обоих случаях не дотягивает до уровня разговора тех, с кого они сознательно или бессознательно берут пример. Их черёд быть объектом подобного обзора ещё не настал.
И последнее. Надо подвести какую-то черту под теми экстранаучными, но вошедшими в плоть и кровь соответствующих произведений и посвященного им дискурса, понятиями «новой религиозности» и «новой идейности», которые я широко употреблял в ходе этого обзора. Я смею думать, что оба они никуда не исчезли и не исчезнут, хотя их судьба вырисовывается по-разному. Новой религиозности, конечно, приходится не очень удобно рядом с открывшейся снова и вполне укрепившейся традиционной религиозностью, каков бы ни был её конкретный конфессиональный признак. Тем не менее, мне кажется, что если литературоведение и в будущем захочет говорить о литературе как части огромной исторической традиции, а не просто о социальном факте вне связи с понятиями «внутренней необходимости» и «одухотворённости», то ему не обойтись без опоры на эту новую, внутреннюю религиозность, которая вполне может ощущать себя находящейся где-то рядом, вне, над и проч. по сравнению с традиционной религией. Что же касается новой идейности, то её положение проще: она вырастает стихийно из органического протеста свободной мысли против зажимания ртов и против политкорректности. Здесь у настоящего литературоведения есть чем заняться.