Ситуация сложилась так, что так называемые академические школы литературоведения оказались в лице их признанных представителей в политической оппозиции к новой власти. Поэтому на общественную и академическую арену вышли новые молодые силы, обозначенные в словоупотреблении того времени как «формальная школа литературоведения», «формалисты», «опоязовцы», по названию ОПОЯЗ, акрониму объединения, куда эти учёные входили (Общество по изучению поэтического языка). Это — Виктор Борисович Шкловский (1893–1984), Борис Михайлович Эйхенбаум (1886–1959), Борис Викторович Томашевский (1890–1957), Юрий Николаевич Тынянов (1894–1943). Это были участники филологического семинара С. А. Венгерова, учившиеся у него в Петроградском университете.

Из Москвы к ним присоединились лингвисты Роман Осипович Якобсон (1896–1982), Григорий Осипович Винокур (1896–1947) и фольклорист Пётр Григорьевич Богатырёв (1893–1971).

Формальная школа литературоведения — это наиболее оригинальный и талантливый ответ русской литературы на пертурбации истории, выразившиеся в войнах и революциях начала XX века. Она же — наиболее оригинальный вклад русской науки в гуманитарное знание. Парадокс истории состоял в том, что именно академическое литературоведение, выросшее из народнической критики, представители которой так единодушно отвергли большевистский переворот 1917 года, стало, по прошествии каких-нибудь двадцати лет, абсолютно адекватным выразителем сталинской партийной линии в литературе, а формальная школа, многие из членов которой охотно приняли большевизм и, во всяком случае, готовы были предстательствовать за революцию, оказалась вытесненной из академического и экзистенциального обихода. Конечно, многое в судьбах формальной школы было определено случайностями биографии и личности её наиболее яркого вождя В. Б. Шкловского, который в какой-то исторический промежуток оказался вовлечённым в сопротивление большевикам активного крыла партии эсеров, боровшегося против них с оружием в руках. К этому стоит добавить некоторые заявления того же Шкловского о том, что политическая идеология не играет никакой роли при анализе художественного произведения, чтобы понять, что как общественное явление формализм с самого начала воспринимался коммунистами как резко враждебное явление.

Более того, понять внутреннюю структуру и динамику формальной школы невозможно, не учитывая того кардинального факта, что, начиная с 1921 года, а именно с публикации статьи Л. Д. Троцкого «Формальная школа поэзии и марксизм», на формальный метод и на формалистов велась концентрированная и непрерывная атака со стороны марксистов, а также различных адептов прошлого народничества, академического литературоведения и даже религиозной философии.

В конце концов, особенно после так называемого диспута о формализме 1924 года ОПОЯЗ был ликвидирован, и формализм был вытеснен из журнальной и газетной литературной критики, формалисты ушли — кто в академическое литературоведение, как Б. В. Томашевский и Б. М. Эйхенбаум, акто, какВ.Б. Шкловский и Ю. Н. Тынянов, в художественную литературу. В. Б. Шкловский в последние два десятилетия своей долгой жизни нашёл в себе новые силы и вернулся в литературоведение того направления, которым он занимался в период ОПОЯЗа. Следует, конечно, отметить и тот факт, что вытеснение формализма сопровождалось всё большей публичной дискредитацией как метода, так самих формалистов и их работ и, в конце концов, и самого слова, которое где-то к 1948 году превратилось в синоним политического ругательства типа «контрреволюционный».

При всём этом следует иметь в виду и то обстоятельство, что, во-первых, никто из видных представителей формальной школы в литературоведении не был репрессирован, чего нельзя сказать об их противниках. Все представители социологической школы (B. C. Переверзев, И. Гроссман-Рощин), не говоря уже о критиках-марксистах раннего призыва (Г. Горбачёв, Г. Лелевич), были арестованы и многие расстреляны. Более того, большинство из формалистов (в годы т. н. «высокого сталинизма» бывших формалистов) не попали под рубрику запрещённых к печати (период гонений, связанных с кампанией против космополитизма, начавшейся в 1948 году, окончился со смертью тирана в 1953). Они смогли так или иначе вернуться к своим занятиям, а в случае В. Б. Шкловского, как мы только что указали выше, можно наблюдать новый, весьма плодотворный период. Наконец, конец пятидесятых годов — это начало расцвета структурного языкознания, вместе с которым пришёл новый интерес и к формализму. Соответственно, идеи и методы формальной школы получают новый импульс, причём одновременно как в Советском Союзе и Восточной Европе, так и на Западе.

Интересно, что подобное развитие не имело места в случае школ и направлений, которые в своё время боролись с формальной школой. Все социологические, в том числе и марксистские направления в изучении литературы в Советском Союзе были преданы анафеме как политически вредные («троцкизм», «бухаринщина» и т. п.), а на Западе они не были известны. Соответственно, западные марксисты, марксоиды, литсоциологи, гендерщицы и гендерники, тьермондисты и проч., и проч., и проч. изобретали свои велосипеды каждый по-своему и по-своему каждый раз топорно и тяп-ляп. После падения коммунизма в Советском Союзе это направление не испытало ни ренессанса, ни даже мини-ренессанса. В сущности, то же следует сказать и о другом направлении, враждебном в своё время формальной школе, — о религиозно-философской критике. Она продолжалась все годы советской власти, но не в Советском Союзе (разве что единичными примерами и в подполье, как, например, работы философа Я. Голосовкера о Достоевском или труды философа А. Ф. Лосева), а в эмиграции. Но большинство этих работ имело явный крен в сторону критики жизни, а не критики литературы, поэтому, опять-таки за редкими исключениями, вроде работ А. Л. Бема о Достоевском, там не создалось непрерывной литературоведческой школы такого плана. Кажется, что возобновлённая религиозно-философская традиция чтения литературы в новой России также занята пока более критикой жизни, чем литературы.

Это, как мне представляется, связано, в том числе, и со спецификой развития и рецепции идей формальной школы. Посмотрим внимательно на то, чем отличались идеи, метод и общий подход русской формальной школы в литературоведении от всего комплекса направлений, ей противостоявших. Начнём при этом с обратного. Что общего во всех этих «антиформалистских» подходах? Общим в них является упор на момент воли, сознательного выбора — будь то в создании литературы, в её рецепции или в её изучении, оценке. Критик-марксист, философски мыслящий религиозный писатель, занимающийся литературой, историк литературы, исследующий её как часть социальнокультурного процесса — все они подходят к литературе, во-первых, извне, с позиций определённого внелитературного ряда, а во-вторых, имея чётко сформулированную систему взглядов касательно наличного состояния литературы в социальном поле, в кругу религиозных ценностей, либо среди других сродственных культурных явлений. Эти направления основаны на том, что все явления, связанные с литературой, являются выражением сознательной воли автора, который, в свою очередь, выражает идеи или ценности своей социальной группы или среды (или, скажем, волю Провидения). Соответственно, любые события в поле литературной эволюции также являются результатом чьих-то сознательных решений, чьего-то волевого выбора.

Формальный подход к изучению литературы никак не отрицает всего этого. Но формалисты избрали некий противоположный угол зрения, а именно позицию, основывающуюся на эмпирически вполне очевидном и универсальном явлении бессознательности процессов, происходящих в ходе функционирования человеческого языка как коммуникативной системы. Формальный подход в литературоведении трактует литературу как «ещё одну» (но очень важную и совершенно уникальную!) систему функционирования языка, в которой момент бессознательного очень важен и фигурирует наряду с вполне объективными аспектами сознательного выбора.

Надо иметь в виду, что, взятый исторически, формальный метод в литературоведении развивался не как связная дедуктивная теория, а, скорее, как поиск неких «резонирующих точек» в поле литературы. Нахождение таковых и установление связей между ними постепенно сделало более прозрачным абрис всей теории, равно как и те модусы поля литературы, где «бессознательное» транспонировалось в «сознательное» и наоборот — иначе говоря, переход чисто «языковых», системных отношений в ценностные суждения, а последних — в бессознательно действующие факторы, часто трансформирующие сами ценности.

Исторически выход на арену формальной школы ознаменовался появлением в печати в 1910-х годах двух статей-манифестов, написанных Виктором Шкловским, «Воскрешение слова» и «Искусство как приём». Шкловский стал последним из формалистов, кто смог, уже в 80-е годы XX столетия, после всех ударов судьбы, перипетий литературы и литературной теории, изложить в своём «Избранном в двух томах» (Москва, изд. «Художественная литература», 1983) то, как он видит свой подход к литературе в контексте других теоретических поисков, как формалистов, так и их оппонентов. В самом общем виде подход В. Б. Шкловского к литературе остался неизменным, несмотря на все вариации сознательно формулируемых им положений — от эпатажного формализма и «антиидейности» ранних статей через функционализм среднего этапа к некоему квазипримирению с марксизмом в эпоху «высокого сталинизма» и возвращению к формалистическому нарративу в конце. Этот подход можно сформулировать следующим образом: литература и литературное произведение определяются вовсе не тем, что усматривает в них автор, равно как и не тем, что усматривает в них «первый взгляд» среднего читателя или критика. Это «не то, что мните вы — литература» (перефразируя стихотворную строку Ф. И. Тютчева о «природе»), лежит в основе всех научных идей формальной школы.

Заметим здесь же, что сходная герменевтическая конструкция присутствовала в то время в основании самых разнообразных и весьма влиятельных научных и паранаучных направлений и школ, начиная от так называемой позитивной социологии (Огюст Конт) и всех её более поздних разветвлений, различных направлений антропологии, марксистских эскапад в экономику, историю и проч., включая также и аналитическую психологию Фрейда и его учеников и даже уже совсем экзотические тео- и антропософию. Для всех них, включая и только что начинающее складываться структурное языкознание, характерно теоретическое и эмпирическое разделение так называемой поверхностной (эмпирической, повседневной, внешней, фетишизируемой и т. д. и т. п.) реальности и реальности глубинной, подлинной, истинной, настоящей, демаскированной и т. п. В языкознании это разделение сыграет важную теоретическую роль при выделении «языка» и «речи» у Ф. де Соссюра, т. н. «этического» и «эмического» уровня единиц в американской дескриптивной лингвистике, поверхностного и глубинного уровня в порождающей теории Н. Хомского. В марксизме оно замешано в разделении т. н. «производительных сил» и «производственных отношений», где последние, в т. н. эксплуататорских обществах, искажают подлинную структуру первых.

В каждой сфере человеческой деятельности, практики, в каждой сфере коммуникации соответствующая теория полагала свою причину этого наблюдаемого разлада, расхождения между видимым и сущим. Все эти причины можно modo grosso расклассифицировать на две группы: одна, видящая источник очевидного неумения расшифровать действительность в большой сложности тех структур, в которые включён человек как общественное существо (сюда я бы включил все социологические и другие функциональные теории человеческого общества и поведения), и другая, усматривающая причину этого в истории и её непрямом, извилистом, скрытом от глаз пути. В принципе, однако, необходимость различения этих двух уровней (поверхностного и глубинного) и объективной причины постоянного их несовпадения лежит в основе любого фундаментального методологического научного подхода. Многие из тех подходов, которые спорили с формальной школой, считали себя вполне научными и даже единственно научными, как, например, марксизм. Вопрос о противопоставлении бессознательного и сознательного. который мы здесь выдвигаем в качестве фундаментального различительного принципа между формальной школой и другими школами литературоведения, получил такое главенство лишь в теории лингвистики. В самых ранних работах пионера формальной школы Виктора Шкловского именно он является отправной точкой всего рассуждения об остранении и проч.

Что же касается различения поверхностного и глубинного уровня, то здесь действительно несходство формальной школы и других школ является совершенно принципиальным. Все остальные литературоведческие школы исходили из явной или неявной предпосылки о том, что литература есть явление идеологическое (следовательно, прямо доступное наблюдению и исследованию), за которым лежит более глубокая действительность, будь то социальная, понимаемая либо в духе марксизма как борьба классов, либо в духе позитивизма как структура социальных взаимодействий, будь то психологическая, понимаемая в духе разных теорий о структуре личности, будь то метафизическая в духе той или иной религиозно-философской теории. Наиболее распространённым было в те годы (двадцатые — начало тридцатых годов XX века) эклектическое литературоведение исторического плана. Оно представляло собою очерк истории определённого периода в развитии литературы или биографии того или иного литератора, построенной по историческому принципу, а все те существенные факторы глубинного плана, о которых мы только что упомянули, привлекались либо как фон, либо как элементы объяснения, мотивации и т. д. и т. п.

В качестве любопытного различительного признака, по которому тогдашнее русское, а затем уже и советское литературоведение отличалось от большинства школ западноевропейских, выступает относительная бедность в русском литературоведении исследований чисто биографического плана. Этот момент может не выступать столь ярко, если мы будем рассматривать русское литературоведение только изнутри себя самого. Тогда, конечно, мы заметим, что во все периоды имели место исследования, так или иначе затрагивавшие биографию поэта или писателя. Но если мы рассмотрим этот материал на фоне литературоведческих работ, которые писались и печатались, например, в Германии, Франции и Англии, то увидим, что в России, во-первых, не появлялись так называемые солидные, то есть академически фундаментальные, но при этом рассчитанные на широкого читателя биографии великих русских поэтов и писателей. Да, Мережковский писал о Гоголе, Толстом и Достоевском, но эти книги совершенно не рассматривали этих творцов как живых людей, участников исторического процесса, чья биография влияла на картину их творчества. Во-вторых, те биографические работы, которые выходили, трактовали биографические подробности в высшей степени осторожно, выборочно, с большой долей какой-то внутренней, а иногда и внешней, цензуры. Это никак нельзя сравнить с теми подробнейшими биографиями Гёте или Шиллера, которые выходили в Германии, или даже с книгами Ромена Роллана о Бетховене. Можно сказать, что на русском языке нет ни одной полной и академически фундированной биографии Пушкина или Лермонтова, Достоевского или Толстого. Те попытки такие биографии создать, которые были предприняты здесь и там (работы Шкловского и Эйхенбаума о Толстом, современные книги И. Волгина о Достоевском и проч.), при всём их академическом или популярном успехе, никак не могут быть признаны ни всеохватывающими, ни по-настоящему фундаментальными в смысле глубины исторического исследования, ни биографически подробными и смелыми.

В русском литературоведении такого исторического плана, равно как и в русской историографии до настоящего дня превалирует точка зрения, согласно которой роль отдельного человека в истории всегда остаётся на заднем плане по сравнению с той ролью, которую играют так называемые объективные процессы, неважно, какие они — материальные или идеальные. А если ясно, что в истории тот или иной деятель (например, Сталин, Ленин или Пётр I, или Иван Грозный) сыграл какую-то непомерно важную роль, то всегда найдутся историки, которые докажут и покажут, что эта роль на самом деле выражает какой-то важный подспудный глубинный исторический процесс.

На данном фоне попытка формальной школы в литературоведении иначе осмыслить проблему поверхностного и глубинного уровней в литературе являлась и является замечательным исключением из этого общего правила. Русский формализм был, в сущности, явлением того же плана, что философия познания марбургской школы Г. Когена и П. Наторпа и феноменология Э. Гуссерля в том смысле, что он, так же как и указанные философские направления, ставил своей целью рассматривать литературу (resp. познание, язык) исключительно с точки зрения её самой (resp. познания, языка). Соответственно, различение поверхностного (resp. сознательного) и глубинного (resp. бессознательного) уровней в литературе должно было проходить исключительно внутри самого литературного произведения, а если речь шла о явлениях более объёмных, более крупных, чем одно произведение, скажем, творчество одного писателя, или даже целое литературное направление, то внутри литературного процесса. Если же ставилась проблема разделения поверхностного и глубинного планов внутри самих строительных блоков, из которых строилось произведение, то здесь фокус должен был быть направлен на литературное употребление языка, на то, как литература модифицирует язык, подчиняет его своим задачам.

Итак, формальная школа в литературоведении в качестве своего краеугольного принципа избрала постулат о необходимости изучения литературы в терминах самой литературы. Основной задачей такого изучения было обнаружение, во-первых, значимых несовпадений поверхностного и глубинного уровней литературы, во-вторых, содержательная интерпретация таких несовпадений в терминах самой литературы и, в-третьих, выведение на основе такого рода интерпретаций чего-то, что можно было бы назвать правилами или законами бессознательного (или, иначе говоря, языкового или структурного) уровня литературы. Необходимо подчеркнуть, что все формалисты настойчиво указывали на то, что их теория никак не является прескриптивной. то есть предписывающей подобные правила (согласно, допустим, некоторой философски заданной эстетике), а дескриптивной, то есть описывающей те реальные «события», которые происходят в литературе. Соответственно, целью формального метода в литературоведении было не систематическое описание всего, что было и есть в некоей отдельной литературе, а, если угодно, распутывание сложной линии (или даже линий), по которым шло развитие литературы, восстановление тех неявных, но важных и самодовлеющих принципов, по которым строилась и строится литература, расшифровка кода творчества писателя и его поэтического языка, кода, вовсе не заданного извне по законам, предписанным обществом, но вырабатываемого каждым писателем и часто для каждого произведения индивидуально. «Расшифровка» этого кода поможет, в конечном счёте, понять, чем хорош данный писатель или данное произведение, в терминах получателя, адресата литературной «коммуникации» или в терминах самой литературной системы, в чём состоит его «литературность», что делает это произведение произведением литературы. Так, согласно постулатам формальной школы, литературность становится основной, фундаментальной проблемой литературоведения.

До сих пор наиболее, с моей точки зрения, ясное и объёмное изложение основных принципов и эволюции формальной школы дано в замечательной статье одного из её основателей Б. М. Эйхенбаума (1886–1959) «Теория «формального метода»» 1924 года, которая впервые была напечатана в 1926 году в переводе на украинский язык и вошла в книгу Б. М. Эйхенбаума «Литература», вышедшую в 1927 году. Именно в этой работе впервые изложены основные принципы формального метода именно как развивающегося, эволюционирующего метода, а не готовой схемы. Эта эволюция зависит, в первую очередь, от эволюции понятия литературность в применении к разным этапам и разным периодам литературного развития. А главное — это отделение принципов определения литературности от смежных и всегда присутствующих моментов, коренящихся в самом материале литературы, который по природе своей берётся из любых областей жизни, практики, умозрения и т. д. и т. п. Вот что писал по этому поводу Б. М. Эйхенбаум, ссылаясь на мнение P. O. Якобсона, другого зиждителя формального метода, чьи лингвистические работы послужили спустя тридцать лет фундаментом структурной школы в литературоведении, ставшей прямой преемницей русского формализма:

«Принцип спецификации и конкретизации литературной науки явился основным для организации формального метода. Все усилия направились на то, чтобы прекратить прежнее положение, при котором, по словам А. Веселовского, литература была «res nullius». Именно это и сделало позицию формалистов столь непримиримой по отношению к другим «методам» и столь неприемлемой для эклектиков. Отрицая эти «другие» методы, формалисты на самом деле отрицали и отрицают не методы, а беспринципное смешение разных наук и разных научных проблем. Основное их утверждение состояло и состоит в том, что предметом литературной науки как таковой должно быть исследование специфических особенностей литературного материала, отличающих его от всякого другого, хотя бы материал этот своими вторичными, косвенными чертами давал повод и право пользоваться им как подсобным и в других науках. С полной определенностью это было сформулировано Р. Якобсоном («Новейшая русская поэзия». Прага, 1921, с. 11): «… предметом науки о литературе является не литература, а литературность, то есть то, что делает данное произведение литературным произведением»».

Теперь, прежде чем обратиться к анализу понятия «литературность» и эволюции этого понятия в постоянно изменяющемся поле литературы, изменяющемся и актуально, здесь и сейчас, и виртуально, то есть post factum как постоянное изменение картины прошлой литературы под влиянием эволюции критериев литературности, попробуем проследить картину эволюции самого формального метода по Эйхенбауму. Эволюция эта шла от переживания и постулирования сначала каких-то общих принципов, долженствующих отделить сферу поэтического (литературного) от сферы практического (обыденного). Принципы эти были локализованы не там, где их полагала долженствовать прежняя, психологически ориентированная эстетика (а именно, в образности), а в том, что эта эстетика традиционно именовала формой. Но уже с самых первых выступлений будущих опоязовцев на первый план выходила не статическая форма в её готовом и заданном виде, а использование формы, переживание формы, смена типов этого переживания (главным образом, его ослабление). Отсюда основоположная идея Виктора Шкловского о воскрешении слова, то есть обновлении переживания, восприятия слова. Собственно осознание формы, осознание её динамики и есть проявление литературности. Позднее Роман Якобсон сформулирует это положение Эйхенбаума уже как часть более общей теории процесса коммуникации, где «переживание формы» станет «упором на план выражения», «ориентацией на сообщение», а «литературность» — «поэтической функцией».

Далее Б. М. Эйхенбаум переходит к теоретическому осмыслению конкретных работ опоязовцев, посвящённых отдельным аспектам поэтики стиха и прозы, в частности, к работам Виктора Шкловского о теории прозы и своим работам о поэтике стиха Ахматовой и прозы Гоголя (имеется в виду ставшая знаменитой статья Эйхенбаума «Как сделана «Шинель» Гоголя»). Здесь он, с одной стороны, выводит на первый план то методологически общее, что было в этих конкретных исследованиях, каждое из которых стало открытием в изучении поэтики того или иного автора, а с другой стороны, принципиально противопоставляет принципы исследования прозы и поэзии. Методологически общий момент — это выделение понятия «приём» в качестве центрального в формальном методе. Именно динамический приём должен заменить собою понятие «формальный элемент».

Существуют приёмы, специально выработанные для поэзии, и приёмы прозаической конструкции. К специально поэтическим приёмам следует причислить те, которые служат для модулирования, формирования всего поэтического произведения сразу как некоего целого, все элементы которого одновременно (симультанно) присутствуют перед внутренним взором (в поле восприятия) творца (читателя/слушателя). К такого рода приёмам принадлежат все виды ритма, фонического инструментования, мелодики, параллелизмы и иные синтаксические фигуры, повторы, семантические фигуры типа формул, загадок (кеннингов), уравнений и проч. Следует подчеркнуть, что когда речь идёт о всякого рода фигурах, то имеются в виду т. н. клишированные фигуры. Сама же потенция к фигуративной речи характеризует человеческую речь вообще. Это то, что впоследствии P. O. Якобсон назовёт «поэтической функцией» коммуникации.

К специально прозаическим приёмам принадлежат те, которые служат для модулирования, формирования прозаической текстовой последовательности (цепи). будь то последовательность (цепь) сюжетная, связанная с последовательным (сукцессивным) изложением, рассказыванием каких-то повествовательных нарративных звеньев, эпизодов, моментов, или последовательность композиционная, состоящая из прозаических частей (глав, композиционных объединений), выполняющих функциональную задачу в оформлении нарратива как единства (например, зачин, кульминация, завершение). Сюда следует отнести все приёмы, связанные с композиционным фиксированием, членением прозаической сукцессии (последовательности), например, обрамление, в том числе итеративное, то есть вторичное и иное множественное обрамление; выделение разных видов сцепления звеньев, например, нанизывание, соположение, истинная или виртуальная (реконструируемая) причинно-следственная связь, разного рода элизии (намеренные пропуски и исключения) нарративных или композиционных отрезков и, наоборот, их намеренное расширение, рас- и оттягивание, нагнетание (в том числе подлинного или виртуального напряжения — suspense), намеренное нарушение нарративной или композиционной последовательности, и т. д. и т. п.

Этот перечень приёмов и их членение на поэтические и прозаические составлен мною уже на основании не только итоговой статьи Б. М. Эйхенбаума, но и учитывая многочисленные работы В. Б. Шкловского, Ю. Н. Тынянова и других «формалистов». Следующий класс «приёмов» я хотел бы выделить также на основании соображений Б. М. Эйхенбаума, но уже, в каком-то смысле, в некотором противоречии с его постулатами. Речь идёт о так называемом «сказе», который «формалисты» считали типично прозаическим приёмом, более того, прозаическим приёмом, который начинает употребляться сравнительно поздно, начиная — grosso modo — с появления предромантической и романтической прозы, типа «Тристрама Шенди» Л. Стерна, рассказов Э.Т.-А. Гофмана и т. п.

Я полагаю, что речь может идти о приёме, общем как для прозы, так и для поэзии. Приёмом в этом случае является вообще выделение авторской речи в противоположность употреблению невыделенной, неподчёркнутой авторской речи. Невыделенность, неподчёркнутость понимается исключительно как следование доминирующему стилистическому регистру для данного жанра или типа литературы.

Фиксация исследовательского внимания на типе авторской речи переводит направление нашего обзора на другой важный аспект литературной динамики — на литературную эволюцию. Динамический аспект понятия «приём» состоял в том, что у автора имеется свобода выбора приёма в процессе творческого построения своего литературного объекта. Свобода эта, как полагали формалисты и, прежде всего, В. Б. Шкловский, была свободой внутренней, связанной с тем, как автор ощущал наличные возможности выбора приёмов, а эти возможности естественным образом сосредоточивались там, где приёмы обеспечивали наибольшую эффективность, наибольшее удовлетворение, наибольшую «отдачу». В. Б. Шкловский полагал, что такая «отдача» достигается там, где приём ощущается как новый (а лучше — неожиданно новый, неожиданно новый и замечательный!) на фоне контекста других элементов или моментов этого произведения или других произведений того же автора, или вообще некоего множества других произведений, которые должны составлять именно фон для данного приёма, resp. произведения. Соответственно, восприятие, рецепция произведения, resp. его анализ или описание всегда должны быть динамическими и учитывать это взаимодействие приёмов которое имеет место, если данное произведение обладает литературностью.

Литературная эволюция понимается Шкловским и Эйхенбаумом как процесс смены одной (устаревшей) системы литературных форм другой, а не, как полагали раньше, в интерпретации «до-формалистов», как смена форм в связи с необходимостью выразить новое содержание. Содержание, в понимании Шкловского и Эйхенбаума, — это «материал», который никогда не входит в литературу как таковой, в «сыром» виде, а лишь после того, как он ею «осваивается», «переваривается» в соответствии с присущей этой литературе формальной системой. Главное же полемическое содержание теории литературной эволюции формальной школы было направлено против того, что эта школа называла «примитивным историзмом», то есть против утверждения о том, что новое историческое содержание, связанное со сменой социальных и культурных элит, с разрушением прежних социально-культурных структур, иерархий и взаимоотношений и созданием и утверждением новых, обязательно требует для своего выражения новых литературных структур, правил и ценностей, которые являются производными от внелитературных исторических изменений.

Что же происходит «на самом деле», в высшей степени трудно определить. Здесь, пожалуй, больше аргументов в пользу тех, кто утверждал, что появление новых социальных условий влечет за собой консерватизм и реакционность в поэтике. С одной стороны, трудно игнорировать то обстоятельство, что смена исторической обстановки, исторических «декораций» находит своё прямое отражение в литературе. Так, в русской литературе XIX века нашли своё место и Отечественная война 1812 года и многочисленные кавказские войны, за ней вскоре последовавшие, равно как и декабрьское восстание 1825 года, и всё более обостряющаяся ситуация вокруг «крестьянского вопроса». С другой стороны, однако, то, как все эти исторические ситуации, конфликты и перемены отразились в литературе и, более того, какие из имевших место исторических коллизий в ней не отразились, свидетельствует, по всей видимости, о том, что причинно-следственная связь между историей и литературой совсем не простая, не однонаправленная и вовсе не автоматическая.

«Формалисты» предложили рассматривать историю литературы как историю литературы sui generis, то есть как историю литературных форм, литературных приёмов, литературных жанров и, соответственно, историю поэтики (или поэтик). Во многом рассмотренные выше работы В. Я. Проппа и О. М. Фрейденберг и являлись попытками к созданию таких «исторических поэтик». Особенно работы последней были проникнуты пафосом связи поэтики устного народного творчества, поэтики древних и античных литератур и поэтики литературы позднейших периодов вплоть до самой современности. Опоязовцы, особенно Шкловский, Эйхенбаум и Тынянов, уделяли большое внимание анализу истории литературных (особенно поэтических) жанров и другому аспекту литературной эволюции — процессу внутри- и межлитературных контактов и влияний, одному из активных локусов, где может начинаться процесс литературного изменения. В ходе этих весьма интересных и плодотворных попыток понять специфику исторического процесса в литературе «формалисты» выработали целый ряд понятий и концептуальных подходов, которые дали возможность почувствовать специфику литературы как исторической экзистенции. Я попробую суммировать здесь эти подходы, как я их представляю себе ныне, в контексте прошедшего времени и тогдашних условий, а также в рамках некоторых современных предпочтений.

Прежде всего надо отметить, что для формалистов картина литературной эволюции, как и вообще литературного развития и литературного существования вовсе не была картиной мирной, картиной толерантного сосуществования. В своей полемике против традиционной академической теории литературы формалисты всегда иронизировали над обычным, как им представлялось, положением о том, что младшие писатели учатся у старших, совершенствуют их художественные методы, а еще более молодые, в свою очередь, учатся у них. Нет, говорили формалисты, история литературы — это не библейская родословная: «Авраам роди Исаака, Исаак роди Иакова и т. д.». Согласно теории литературной эволюции формальной школы, эта эволюция является борьбой, подлинной войной за выживание, в которой писатели стремятся утвердить свой творческий метод, свой творческий престиж, реноме, ранг в официальной или неофициальной табели о рангах в лютой борьбе со своими «братьями по цеху», коллегами, близкими и дальними, а главное — с теми, кто предшествовал им либо прямо, синхронно, либо исторически. Более того, даже если эта война и не ведётся открыто и сами протагонисты о ней и не подозревают (хотя это крайне маловероятно), то она ведётся в душах и умах тех, кому адресованы литературные произведения и через посредство этих произведений. Интересно, что две эти «военные кампании» протекают хотя и во многом независимо друг от друга, пересекаясь лишь время от времени, тем не менее, чем больше проходит времени, чем дальше «сегодняшняя» точка зрения от той, которую разделяли участники, будь то сами антагонисты или наблюдатели, тем более вырисовывается некая окончательная картина противостояния и становится ясным и очевидным подлинный ранг тех, кто пробовал в нём свои силы.

Более или менее очевидно, что русские формалисты сосредоточились на литературной борьбе не без влияния соответствующих теорий о борьбе видов Дарвина и классовой борьбе Маркса, которые были в то время весьма популярны. Надо сказать при этом, что именно этот аспект формального метода остался, скорее, намеченным в общей форме, чем проработанным глубоко. Основные аспекты литературной борьбы и литературной эволюции рассматривались формалистами в плане взаимоотношения и взаимодействия видов и жанров литературы. Здесь формалисты оперировали понятиями, укоренёнными в пространственно-временной модели литературы. Пространственный аспект был связан с тем, что сама литература рассматривалась как некое достаточно абстрактное пространство, координатами которого были литературные концепты и сами литераторы. Это пространство организовано, во-первых, как организовано любое социально-семиотическое пространство, то есть в нём есть значимый и отмеченный в смысловом плане центр и периферия. простирающаяся вплоть до границ литературного пространства. Центр, периферия и границы литературного пространства заняты литературными жанрами, литературными текстами и литераторами в их функции организаторов литературного пространства. Согласно представлениям формальной школы, коренящимся, наверное, в каких-то постулатах позитивной социологии, между «насельниками» литературного пространства происходит постоянная борьба, в которой «жители» границ стремятся попасть внутрь, а те, кто находятся на периферии, стремятся вытеснить из центра тех, кто там в настоящее время находится, и самим занять их место. Право занимать центр обретают те, кому удаётся обосновать его не только чисто «силовой» политикой, но, главным образом, те, кто оказывается в выигрышном положении в ходе литературного процесса. который являет собою временной аспект литературы. Иными словами, те, кто дольше других обретаются в литературном процессе, получают шанс оккупировать центр литературного пространства. Так вырисовываются важные координаты процесса литературной эволюции: разделение его участников на старших и младших. Соответственно, говорят о старшей и младшей линии литературного развития, о старших и младших жанрах, о старшем и младшем литературном поколении и т. п. Разделение на старших и младших не есть лишь функция времени, возраста, поколения. Формалисты включали сюда также важнейшее представление о степени канонизации той или иной литературной линии, того или иного жанра, той или иной традиции. Таким образом, под старшими жанрами подразумевались жанры, прошедшие большую степень канонизации, чем другие, которые числились младшими жанрами.

Литературная эволюция, согласно формалистам, состояла в вытеснении прежде канонических, старших жанров за пределы литературного центра, куда стремятся проникнуть жанры прежде неканонические. Интересные примеры такой смены литературного статуса в истории русской поэзии и прозы можно найти в работах русской формальной школы. Так, например, анализ поэзии начала девятнадцатого века показал, что ранее «домашний» и неканонический жанр дружеских посланий становится в поэзии поэтов пушкинской поры одним из центральных лирических жанров, объединяя вместе признаки лирической, исповедальной и ораторской, даже политической поэзии. В прозе отмечалось, что развитие русского романа, особенно у Достоевского, также шло через включение в структуру романа прежде совершенно неканонических и «низких» повествовательных жанров, таких, как полицейский роман, рассказы о городском социальном «дне» и т. п. Относительно поэзии XX века стоит вспомнить мнение того же Эйхенбаума, что лирика Блока также основывалась на освоении совершенно периферийной и низовой традиции городского и цыганского романса.

Здесь, впрочем, имеет смысл несколько расширить контекст обсуждаемого, и попытаться рассмотреть все эти моменты литературного развития в более объёмной перспективе.

Во-первых, я хочу более пристально взглянуть на сами понятия литературной эволюции и литературной борьбы, и в этой связи подвергнуть анализу представления о литературном процессе, его компонентах, в частности, литературных жанрах и литературной экзистенции.

Во-вторых, я хочу сделать всё это, учитывая то, как отражается в картине литературной эволюции сама сущность литературного времени. Начну именно с этого.

Если включать в размерность литературного времени всё, что исторически предшествовало появлению литературы, а особенно письменной литературы, как самое себя сознающей и описывающей системы, то есть всё, что связано с устным народным творчеством, то надо будет признать, что, несмотря на все сдвиги в ту или иную сторону (то есть развитие представлений о фольклоре как самоэволюционирующей или, наоборот, неменяющейся, системе), литература как таковая развивается быстрее, чем фольклор. Здесь литературное время более динамично, чем в фольклоре. Однако следует одновременно задать себе вопрос: эта смена литературного времени — ведёт ли она к полной отмене всех его более ранних признаков? Придётся признать, что предшествующая письменной литературе большая традиция устного народного творчества не исчезает с возникновением и утверждением последней. Вопрос в том, в каком взаимоотношении находятся эти две линии, две традиции в реальном литературном процессе, и в какой степени каждая из них входит в ещё одну более широкую традицию, куда входит не только литература, но и множество других систем поведения, взаимодействия, производства и проч. Важный вопрос возникает в этой связи о том, насколько зависимы или независимы друг от друга литературная и культурная традиции и как они ведут себя, пересекаясь с соответствующими традициями других народов, то есть имеются ли здесь какие-то фильтры, и если они существуют, то как они структурируются.

Попробуем, по мере возможности, проследить те или иные проблемы, сложности и перспективы, которые тут возникают. Прежде всего надо отметить, что формалисты были абсолютно правы в том, что касается их фундаментального принципа, а именно, что все моменты и проблемы литературы следует рассматривать исключительно внутри и в контексте литературного поля. Иначе говоря, социальные отношения, взаимодействия, противоречия и конфликты внутри того, что можно назвать «полем жизни», «полем повседневного существования», носят один совершенно специфический характер, в то время как матрица подобных отношений в поле литературы совершенно специфична и вовсе не находится с сеткой предыдущего, социального поля в причинно-следственной связи. То же, mutatis mutandis относится и к связям поля литературы с полем культуры и поля культуры с полем социальности.

Ещё раз повторим, что изменения и переломы в поле социальности, включая военные победы, поражения, революции, завоевания, вторжения и т. д. и т. п., вовсе не обязательно влекут за собою изменения в поле литературы. Более того, даже изменения в поле культуры, обычно более медленные и более глубокие, чем изменения в поле социальности, не всегда влекут за собою изменения в поле литературы. Можно ли при этом утверждать, как это делали формалисты, что всё зависит лишь от перемен в так называемом «литературном быте», способе социального общения литераторов друг с другом? Что же такое канонизация и как определяется, кто младший, а кто старший? Ответы на эти вопросы зависят от того, по отношению к какой именно традиции их задают и, прежде всего, идёт ли речь о традиции устного словесного творчества или о традиции (традициях!) письменной литературы. Внутри традиции устного народного творчества вопрос о канонизации не встаёт вообще, равно как и вопрос «старшести» или «младшести» той или иной литературной линии, скажем, поэтической или прозаической, ибо фольклор уже в самой своей экзистенции структурирован функционально, и эти функциональные виды фольклора в целом универсальны (возможны какие-то глобальные географические вариации, отражающие бытование культуры). Их обычно и не очень точно называют жанрами, хотя «жанр» — это более поздняя терминология, присущая письменной литературе.

Функциональные виды фольклора весьма многообразны. Они включают в себя виды, тесно ассоциирующиеся с выполнением того или иного ритуального обряда, как коллективные поминальные и свадебные песни, песни, сопровождающие коллективные ритуальные пляски, шаманские песнопения и многое другое, виды чисто поэтические, связанные с индивидуальным лирическим обиходом (например, так называемые «собственные песни» у сибирских народов, баллады, лирические песни), виды поэтические нарративные, связанные с коллективной историей (эпос, героические песни), виды нарративной прозы, как правило, индивидуальные, но организующиеся на коллективное исполнение и слушание (рецепция) (всевозможные виды сказок, легенд, былички, мемораты и т. п.). Они никак не конкурируют между собою, а в тех случаях, когда культура как-то особенно сильно определяет функцию и прагматику (скажем, в случае наложения ритуальных запретов), можно сказать, что чисто литературный «поэтический», по P. O. Якобсону, аспект литературы страдает. Более того, именно такие произведения выпадают, как правило, из фольклорной традиции, которая, вообще говоря, необычайно устойчива и постоянна, с одной стороны, и абсолютно универсальна во всём, что формалисты определяли как «конструктивная сторона», структура литературных приёмов и т. п., с другой стороны. Локально специфичен лишь сам фольклорный «материал»: реалии, имена, отношения, атрибуты (цвет, качества и проч.). Поэтому фольклорные произведения, во-первых, необычайно адаптивны; они могут с лёгкостью кочевать из культуры в культуру (легче, чем элементы материальной или социально-поведенческой культуры, хотя и эти последние вовсе не приколочены «гвоздями» к своим локусам и носителям), иногда даже в своём первоначальном языковом обличье (если налицо ситуация би- или мультилингвизма), а во-вторых, они сохраняются в литературе и после того, как реальная фольклорная культура исчезает (как правило, под влиянием урбанизации и модернизации).

Вообще, этот пласт литературной традиции всегда демонстрирует довольно большую независимость от актуального социального поля и даже от актуальной культуры. Казалось бы, именно фольклор должен правдиво отражать обычаи и реалии той культуры, в которой он был создан, однако это совсем не так. Во-первых, вышеупомянутая универсальность фольклорных словесных приёмов и знаков делает его «зеркалом» не данной культуры, а данного этапа культуры, данного этапа развития воображения человечества или какой-то большой его части. Во-вторых, и это, наверное, особенно важно, в текстах такой народной словесности находят «отражение» не реальные социальные правила и запреты, а, скорее, размышления и рассуждения по их поводу, причём очень часто не в духе их утверждения, пропаганды и предпочтения, а в плане поиска альтернативы, постановки вопроса, предложения чего-то совсем иного и даже критики.

При этом подобная «альтернативность» воображаемого мира, представляемого в фольклоре, поистине универсальна от Африки до Австралии и от Америки до Азии. Его герои всегда кардинально отличаются от наличных человеческих типов. Более того, они всегда и во всём противопоставлены тому типу и тем качествам, которые навязывает актуальная культура. Такой герой всегда младший, он всегда в чём-то слаб, ущербен, дефектен. Тем более замечателен его конечный триумф, в котором невозможно усомниться. В мире фольклора у героя всегда есть возможность исправиться, совершить правильное действие вслед за ошибочным, и таких попыток, как правило, три (в некоторых географических ареалах, напр., у индейцев северо-запада Америки, их — четыре). Совершенно очевидно, что такое представление о действительности абсолютно противоречит как её реальности, так и социальным нормам, и, однако, оно абсолютно универсально. Ещё одна фольклорная универсалия — это особая роль дороги, пути и всех структурных моментов, с ними связанных (вход, выход, перекрёсток, развилка). И здесь особая выделенность пути, его параллельность другим последовательностям (причин и следствий, просто событий, событий биографии, событий коллективного плана и т. п.) и даже зависимость этих последних от структуры пути, дороги представляет собою нечто совершенно универсальное и уникальное, никак не воспроизводящееся в так называемой эмпирической действительности.

Этого плана нарративные и семантические элементы и структуры сохраняют свою значимость не только на протяжении обширных географических пространств, но и в ходе столь же гигантских доисторических и исторических процессов. Про эту часть литературного процесса можно с полным правом сказать, что она никакому изменению, никакой эволюции не подвергается. Это обстоятельство, между прочим, накладывает свой опечаток и на весь процесс литературной эволюции. В целом его участники и результаты этого процесса демонстрируют гораздо меньшую вариативность, меньшую изменчивость относительно к продолжительности своей эволюционной истории, чем участники биологической эволюции. Впрочем, если рассматривать последнюю не только на морфологическом, но и на более глубоком, генетическом уровне, то и здесь, весьма возможно, картина будет гораздо более стабильной, чем кажется. Но вернёмся к литературе.

Итак, целый пласт её — тот, который остаётся в наследие от древнего фольклора, — явно не подвержен процессам эрозии, «опускания», «задвижения». Выше мы отметили, что именно здесь велика возможность — и она вполне реализовывалась — обмена целыми текстами, диффузии их элементов, их адаптации и трансформации. Отметим, что довольно часто такое «заимствование» имело место ещё и потому, что, подобно материальным вещам, такие «чужие тексты» пользовались особым престижем.

Здесь мы подходим к очень важной теме, которая связана с понятием «канонизации», которое было упомянуто выше. Это тема «престижа». Только что мы отметили, что определённые темы, элементы и структуры фольклора вошли в литературную традицию всего человечества. Но что явилось причиной этого? Во всяком случае, не «престижность» этих моментов. Карл Густав Юнг предложил понятие архетипов коллективного бессознательного, которые, с его точки зрения, помимо того, что являлись абсолютно универсальными и всеобщими, выражали некоторые самые глубинные необходимые психологические комплексы человеческой психики, как, например, отношение к «другому» (anima или animus). отношение к пространству (пребывание в центре — периферии — границе). Но отмеченные мною выше универсалии являются именно литературными. Их психологическое содержание, если таковое имеется, может быть совершенно разнообразным, контрастным и даже контрадикторным. О «престижности» фольклорных структур можно говорить лишь применительно к историческому периоду, когда они связываются с конкретными — обычно имеющими реального автора — текстами, во всяком случае, с текстами, авторы (или протагонисты) которых названы.

Не входя далее в сложный вопрос истории канона и каноничности, скажем лишь, что источником канонизации всегда является конкретное лицо, историческое или квазиисторическое, чей авторитет, престиж, слава, ореол заставили современников или потомков по-особому трактовать оставленные ими тексты, истории или легенды, с ними или их текстами связанные, а также (что особенно важно для литературы!) — их языковой и литературный узус, их рассуждения о языке, языковые правила и примеры, с ними связанные и т. п. Сюда же, как отдельный специальный пункт, можно включить и разного рода artes poesis, наставления по риторике, трактаты по поэтике, регулирующие место того или иного поэтического жанра в системе литературы.

Канонизация связана, прежде всего, с появлением письма и постепенным развитием института письменного сохранения словесности, вплоть до появления первых авторских копий книг, закрепления института переписывания этих копий, их хранения в специальных местах (при храмах, затем в библиотеках и хранилищах, скрипториях и т. п.). Так вплоть до появления книгопечатания и связанного с ним коммерческого воспроизведения и оборота книг.

Момент литературной эволюции связан, прежде всего, с процессом становления, кодификации и эволюции литературного языка. Здесь появляется и играет важную роль фактор престижности. Наиболее престижными становятся авторы и тексты, которые в наиболее совершенном виде представляют литературный язык. Этот процесс особенно ясно виден в истории римской литературы, где почти с самого её начала чётко вырисовываются две престижные линии: линия, связанная с греческой традицией и линия, связанная с сохранением римских древностей. Так ещё со времён античности в европейской традиции закрепляется уважение к престижу двух планов — престиж иностранной традиции (для каждой конкретной литературы в каждый конкретный период это может быть «своя» престижная иностранная словесность плюс две античные — греческая и римская) и престиж собственной «древности».

Наличие этих престижных пластов в литературе и литературном языке так или иначе ослабляет импульс литературной эволюции, делая каждое последующее явление, претендующее на место в каноне, частью этой общей системы. В конце концов, как крупные виды литературы, так и подвиды, выделяющиеся внутри них, остаются совершенно неизменными внутри общего семантического пространства литературы Запада (куда входят, конечно, и такие проблематичные с точки зрения этого определения литературы, как новая еврейская литература на языке иврит и новая турецкая литература, а с появлением глобализации и другие современные не западные литературы).

Подытоживая эту часть нашего рассуждения о проблеме литературной эволюции, сделаем вывод, что, с нашей точки зрения, подход, изложенный в работах представителей формальной школы, согласно которому литературная эволюция есть конкуренция литературных жанров внутри общей системы литературы, кажется, с одной стороны, слишком общим и не учитывающим почти универсальной тенденции к сохранению традиции, а с другой стороны, не объясняющим тех фактов действительного литературного развития, которые имели место.

Вопрос о содержании и механизмах литературной эволюции станет основным на следующем этапе существования литературной науки в Советском Союзе, в конце 20-х и в 30-х годах. Здесь надо вкратце подытожить то, что происходило в литературоведении и литературной критике в эти годы в плане внешних условий их работы. В самом общем плане динамику этих лет можно представить как постепенный, но с годами всё более усиливающийся процесс «огосударствления», или, как тогда иногда было принято говорить, «большевизации» этих областей. Выражался он в том, что от науки и критики всё более и более требовалось, во-первых, пройти процесс коммунистической консолидации в организационном плане за счёт ликвидации независимых или попросту беспартийных издательств, исследовательских организаций, органов печати, литературных объединений (иногда даже прямо примыкавших к партии, но независимо от её центрального руководства), а во-вторых, усвоить партийное содержание самих предметов и методов исследования и критики. При всём этом надо иметь в виду, что процесс «большевизации» вовсе не был равнозначен захвату всех командных постов и позиций теми, кто сами себя такими «большевиками» объявляли. Скорее, имело место нечто гораздо более запутанное и непрямое. Связано это было, скорее всего, с тем, что самозванные новоиспечённые литературные критики и публицисты самого крайнего, радикального коммунистического толка, вроде так называемых «напостовцев» (Г. Лелевич, Л. Авербах, И. Вардин), не были непосредственно «назначены», «откомандированы» партией на свои посты редакторов журналов и ведущих публицистов, а заняли их, так сказать, явочным порядком, используя, разумеется, свои чисто публицистические таланты полемистов, но также и свои партийные и комсомольские связи (например, один из ведущих деятелей ЦК партии по линии пропаганды и агитации А. Бубнов был близок к напостовцам).

Это направление в публицистике и литературной критике вело непрерывную и весьма жёсткую борьбу зато, чтобы все некоммунистические, академические, чисто литературоведческие занятия были объявлены вне закона, запрещены по причине их классовой враждебности. В наиболее крайних своих манифестах и программах эти критики, выражавшие лишь в мало-мальски приличной форме пожелания реальных пролетариев, рвавшихся к кормушкам власти, куда им было трудно прорваться в силу неграмотности, необразованности и некультурности, требовали запрета всей русской и иностранной дореволюционной культуры и принудительного насаждения продуктов примитивного творчества этих неграмотных масс. Зачастую те же самые критики во весь голос требовали, чтобы настоящей литературой была признана агитационная продукция политотделов и отделов пропаганды. Любые попытки как-то отойти от этой оголтелой линии должны были сурово караться.

Совершенно очевидно, что подобный накал политических страстей не был прямо в интересах руководства партии, по крайней мере, той его части, которая стремилась к стабилизации внутренней и внешней обстановки как в сфере экономики, так и в военной сфере. Эта стабилизация требовала объединения как можно более разнообразных сил на платформе поддержки советского государства. К тому же, вовсе не все реальные руководители партии и государства в ту пору готовы были пожертвовать своими личными вкусами в области литературы и искусства для поддержки самозваных ревнителей «пролетарской» литературы. К этому надо добавить и то, что подобный разъярённый публицистический тон был подозрителен и с другой точки зрения. Как раз в то время, после смерти Ленина, после выхода в 1925 году из печати сборника «Современная литература» под редакцией Р. Иванова-Разумника и после появления разгромных статей в адрес формальной школы, разгорелась внутрипартийная политическая дискуссия между т. н. большинством ЦК под руководством И. Сталина и оппозицией, в которую, в конечном счёте, были записаны все первоначальные вожди революции (Троцкий, Зиновьев и Каменев, не считая многих других из военного и политического руководства). В этой дискуссии позиция крайнего радикального крыла коммунистической литературной критики стала отождествляться с позицией крайне левой оппозиции (особенно Зиновьев, но также и Троцкий). Несмотря на то, что «напостовцы» (во всяком случае, их журнал) прямо не входили в оппозицию, они стали подвергаться преследованиям. Собственно, позиция, занятая ими в общем спектре литературно-критических и литературоведческих взглядов, позиция отрицания классического наследия и насильственного внедрения коммунистических агиток, по крайней мере официально, была дискредитирована. Ни Ленин, ни Сталин её не поддерживали. Дальнейшая судьба этой линии литературной критики и самих критиков будет весьма драматичной и неоднозначной. «Напостовцы» и близкие к ним по взглядам критики группы «Молодая гвардия», а позднее почти вся левая критическая бригада РАППа («Российская ассоциация пролетарских писателей»), будут с течением времени лишены сначала своих руководящих постов, затем возможности высказывать и защищать свои взгляды и, в конце концов будут ликвидированы в ходе Большого Террора 1936–1939 гг.

Что касается взглядов этой радикальной группы, то их последующая судьба пройдёт под знаком определённой эволюции и адаптации к меняющимся социально-культурным условиям. Что-то сохранится и сыграет свою судьбоносную роль в истории советской литературы, а что-то будет довольно рано отвергнуто. Кстати говоря, именно эта крайняя группировка критиков являлась тем структурным локусом в пространстве литературы и критики, в котором реализовалось качество «идейности» предреволюционной критики, о котором мы упоминали выше. Напомню, что идейность выражалась в готовности и желании видеть в литературе поле для реализации идей общественного плана, связанных с освобождением, эмансипацией порабощённых, бесправных слоёв народа. У идейности можно выделить два важных компонента: один — смысловой, связанный с конкретным содержанием пропагандируемых идей, а второй — эмоциональный, направленный, как правило, против общественных структур и классов, отождествляемых с угнетением народа.

В критической публицистике «напостовцев» и их окружения момент содержания был связан с навязчивым предпочтением классового, а именно пролетарского момента в культуре и литературе. Как раз этот момент подвергся наибольшей модификации в позднейших направлениях партийной литературной критики. Модификация эта началась, прежде всего, с отмены принципа пролетарского происхождения, как решающего в оценке и отборе самих писателей и критиков. Конечно, таковое происхождение с годами стало неким позитивным моментом в общей оценке писателя, о котором уже заранее было решено (в партийно-писательских структурах), что он и его творчество заслуживают поддержки, однако, вовсе не решающим и не единственным таким моментом. Так или иначе, в сталинской «эстетике» фактор пролетарского происхождения писателя должен был быть тесно увязан со всеми другими позитивными, с точки зрения власти, факторами его творчества и функционирования и никоим образом не мог выступать в качестве доминанты. В тех случаях, когда пролетарское происхождение оказывалось в дисгармонии с содержанием творчества или с поведением автора, его обликом, как это имело место, например, в истории Александра Авдеенко, образцового рабочего-ударника, ставшего писателем в тридцатые годы, происходило дезавуирование этого «мнимого авторитета», и он терял покровительство партии.

Что же касается эмоционального компонента «идейности», то здесь наследие «напостовцев» было у них экспроприировано и превращено в необходимый компонент партийной литературной критики. Она была обязана поддерживать атмосферу ненависти к любым отклонениям от линии и была выдержана в тоне напряжённой инвективности или, как тогда говорилось, нетерпимости к проявлениям чуждых нравов и идей. Правда, и здесь, в отличие от реальных «напостовцев», уровень нетерпимости всегда регулировался в духе текущих указаний партии. Перегибать палку в этом плане тоже было опасно.

Говоря об этой радикальной линии литературной критики, мы вступили в область такого существования литературы, которая, быть может, косвенно бросает свет и на некоторые особенности теории литературной эволюции формальной школы. Мы помним, что эта школа пыталась объяснить такую эволюцию внутрилитературными причинами. Однако рассмотрение литературной эволюции в широком историческом контексте привело нас к выводу о том, что, в основном, с точки зрения самой литературы, её эволюция была почти незаметной и крайне медленной. Почему же, начиная с определённого исторического рубежа, формалисты должны были обратить внимание именно на динамику литературной эволюции, на ее «убыстрение»? Мне кажется, что это было вызвано теми переменами, которые произошли в культурной и литературной жизни страны в ходе революции и связанными с этим процессами в самой литературной критике.

Речь идёт о насильственном «обновлении» состава литературы. Впрочем, первые признаки какого-то изменения литературной динамики можно было усмотреть ещё задолго до революции. И здесь, опять же, роль катализатора играла литературная критика. На первый план выходит её фундаментальная роль как инструмента установления, поддержания и смены литературного канона посредством регулирования литературного престижа и статуса. Но к динамике литературного престижа и статуса в советское время добавился новый доминантный момент: литературная критика занялась выяснением политической благонадёжности или неблагонадёжности писателей и создаваемых ими произведений. До революции критика устанавливала критерии и ранжиры оценки литературы и литераторов, пользуясь целым набором самых разнообразных оценочных признаков, куда входили такие, как соотносимость с местной и/или международной традицией, читательская популярность в разных культурных сферах, совпадение авторской самооценки, критических отзывов и писательской оценки, зависимость творчества от таких оценок, установка на открытость или герметизм, авторская ориентация на «близкое» или «далёкое» признание, ориентация на автометаописание произведения и т. д. и т. п. После революции все эти критерии сохранились, они не исчезли, но так или иначе модифицировались и, в зависимости от ориентации критика, вступили в равный или неравный «брак» с критерием политической оценки.

И до революции, как мы видели, академические учёные-литературоведы выступали в роли критиков, после революции сложилась ситуация, при которой такие учёные, с одной стороны, вынуждены были от этой роли отказаться, если она была слишком противоположна их академическим принципам, а с другой стороны, сама академическая деятельность ставилась под угрозу, если учёные не выступали время от времени с критическими выступлениями благонамеренного, в смысле новой власти, плана. Наконец, с течением времени, после определённого периода сожительства научной и критической деятельности, наступило окончательное разделение этих занятий где-то во второй половине тридцатых годов, когда вычленилась ниша чисто академических занятий, и учёные, её занявшие, уже могли не отвлекаться на актуальную литературную критику.

Поскольку нас интересуют судьбы литературной науки, попробуем вкратце проследить, какое взаимное влияние оказали друг на друга критика и академическая наука в двадцатые годы и позднее. Влияние это было действительно взаимным, и наиболее интересные и глубокие последствия оно имело именно в двадцатые годы в практике формальной школы и в том влиянии, которое она оказала, в свою очередь, на критику.

Вмешательство революции и гражданской войны в литературную жизнь привело, как мы уже заметили, к значительной смене состава последней. Многие лишь недавно значительные и влиятельные творцы и критики либо ушли из жизни (как А. Блок и, скоро в Париже, выдающийся критик Ю. Айхенвальд, а также С. Венгеров и В. Розанов, если упомянуть лишь крупнейших), либо эмигрировали (Д. Мережковский, 3. Гиппиус, А. Куприн, А. Амфитеатров и многие, многие другие). В литературную жизнь вошли десятки новых молодых имён, сразу ставших известными и влиятельными, или, во всяком случае, более известными и гораздо более влиятельными, чем прежде, — по причине исчезновения прежнего контекста. Среди них Борис Пастернак и Владимир Маяковский, Исаак Бабель, Борис Пильняк и Евгений Замятин и многие, многие другие. Почти моментально прежние начинающие стали корифеями. Соперничество между литературными группами и направлениями, начавшееся ещё в начале двадцатого века и усилившееся с появлением чётко оформленных групп авангарда с их особыми платформами и манифестами, после революции окрасилось оттенками политической борьбы.

Как мы помним, с момента своего возникновения формальная школа заняла полемическую позицию, направленную против прежнего академического литературоведения историко-эволюционного плана. Формалисты декларировали необходимость включения актуальной авангардной литературы в лице футуризма в общую линию литературного развития. Всё это динамизировало ситуацию в литературной науке. К тому же сами футуристы, среди которых были люди, близкие к формалистам, как Осип Брик, муж Лили Брик, многолетней возлюбленной Маяковского, выступали с весьма активными теоретическими и политическими заявлениями и манифестами. Они выступали за превращение литературной науки в практический инструмент литературного творчества («работы», или «производства», как они говорили) и, параллельно, за слияние жизненной прагматики с литературным делом (как в плане творчества, так и в плане исследования). Соответственно, многие выступления формалистов в начале двадцатых годов носили характер актуальной критики текущей литературы.

Эти критические выступления представляли литературу как поле борьбы, состязания и соревнования между литературными направлениями, литературными тенденциями и, уже в плане чистой поэтики, между литературными жанрами, конструкциями и приёмами. Подобная же картина характеризовала, с точки зрения формалистов, и прошлое литературы. Литературное настоящее, так же, как и литературное прошлое представлялось как непрерывное столкновение, почти броуновское движение, этих обезличенных, лишённых телесности и объёмности абстрактных литературных «элементов» их «конструкций». Как мы уже указывали выше, согласно формалистам, более «новые» конструкции побеждают, вытесняют более старые. Соответственно, в литературе есть постоянная борьба между писателями, представляющими первую тенденцию («архаисты») и теми, кто представляет вторую («новаторы»). Это противопоставление может совпадать с возрастным или социальным делением на «старших» и «младших», а может и не совпадать. Иногда среди более молодых литераторов (особенно поэтов, ср. русские поэты философского направления, пришедшие после Пушкина) наступает мода на более архаичную, консервативную поэтику. Эти наблюдения и выводы были собраны в статьях видного историка литературы и писателя Ю. Н. Тынянова, изданных в 1927 году в его книге «Архаисты и новаторы». Картина литературной истории, составляемая из разнообразных метких наблюдений, приведённых в этой книге, стала поистине хрестоматийной: литературное развитие идёт не по прямой («от отцов к сыновьям»), а либо с пропуском поколения («от дедов к внукам»), либо по косой («от дяди к племяннику»). Сюда же относятся и классические наблюдения Тынянова о канонизации младшей линии, уже упомянутые выше.

Мы уже высказывали некоторые соображения об этой теоретической схеме. Заметим, что в работах формальной школы и последовавших за ними исследованиях приводилось и приводится много интересных примеров, её подтверждающих. Одновременно следует отметить, что имеется не меньшее количество примеров, согласно которым литературное развитие идёт совершенно по другим линиям и параметрам, например, в случае рецепции и апроприации переводной литературы. Вообще перенос явлений и схем, их объясняющих, из одного периода развития литературы в другой может приводить к искажению общей картины и особенно к искажению причинно-следственных связей. Так, в самом начале замечательной статьи Ю. Н. Тынянова 1924 года «Промежуток», посвященной состоянию и перспективам современной русской поэзии, говорится: «Три года назад проза решительно приказала поэзии очистить помещение. Место поэтов, отступавших в некоторой панике, сполна заняли прозаики. При этом поэты необычайно редели, а число прозаиков росло». Это утверждение, как нам представляется, является переносом на начало 20-х годов XX века ситуации, которая имела место в русской литературе где-то начиная с первой половины 40-х годов XIX века. Но если там она объяснялась динамикой развития русской прозы того времени, то во время «Промежутка» всё было совсем иначе. Кстати, прекрасная статья Тынянова как раз иллюстрирует замечательный и беспрецедентный расцвет русской поэзии в те годы — ситуация совсем обратная той, которую исследователь пытается обосновать теоретически.

Литературной критикой в 20-е — начале 30-х годов занимался не только Тынянов, но Б. М. Эйхенбаум и В. Б. Шкловский. В этой связи надо отметить, что Ю. Н. Тынянов был первым, кто оставил критическое поприще в середине двадцатых годов. В конце двадцатых годов были опубликованы две фундаментальные книги — «Мой временник» Б. М. Эйхенбаума и «Гамбургский счёт» В. Б. Шкловского. В них оба автора, к тому времени уже лишённые возможности выступать с критическими статьями по поводу текущей литературы, пытаются совместить жанр критического этюда с жанрами художественной литературы (рассказ, мемуары). Обе книги были подвергнуты жесточайшему идеологическому разбору. Подобно Ю. Н. Тынянову, к тому времени уже полностью оставившему критическую и академическую деятельность и занявшемуся только исторической романистикой, В. Б. Шкловский на время так же ушел в жанр исторической беллетристики. Он вернулся к настоящему литературоведению только после смерти Сталина. Б. М. Эйхенбаум сосредоточился на академической истории литературы.

Попытки формальной школы сблизить актуальную критику и чисто академические литературоведческие исследования не остались без глубоких и интересных последствий как в сфере критики, так и в сфере литературоведения. С одной стороны, мы должны не упускать из виду, что формальное литературоведение было официально осуждено и запрещено в начале тридцатых годов, так что все его подходы и исследовательские приёмы были насильственно выведены из употребления. С другой же стороны, один существенный содержательный критерий, типичный для критики и анализа, укоренённых в формальной школе, остался в практике советского литературоведения и советской литературной критики. Речь идёт о критерии мастерства. или, как говорили формалисты, о том, что «вещи должны быть хороши». В сфере литературоведения наследие формализма выразилось в том, что тот же критерий качества был выставлен как основной, центральный при определении содержания литературной традиции. Уже в 1936 году газета «Правда» официально объявила о том, что в школе ученикам необходимо прививать любовь к классической литературе. Соответственно, советское литературоведение должно было прежде всего заниматься изучением классической русской литературы, осваиванием её традиций. Именно возрождение этого критерия принципиально имманентного (то есть находящегося внутри самой литературы) и одновременно трансцендентного (то есть основывающегося на ценностном суждении, несводимом к каким-то моментам редукции, как-то: успех, реакция потребителей, критики, общественная польза и т. п., и превосходящем данное конкретное время, выходящем далеко за его пределы), позволило установить какие-то духовные контакты, связи с категориями идейности и новой религиозности, столь существенными для русской литературы и для суждений о ней до революции и постоянно изгоняемыми из узуса и памяти в послереволюционное время.

Для формалистского дискурса о литературе было очень характерным последовательное исключение из любых высказываний о литературе всего, что было как-то связано с прежними религиозно-философскими и метафизическими суждениями о литературе. Все связи с прежними направлениями и носителями новой религиозности, будь то символисты, философы-идеалисты, проповедники православия и т. п., были либо забыты, либо замалчивались, либо переинтерпретировались исключительно в духе стилевых особенностей, личностных характеристик и т. п. В результате возник целый ряд чисто герменевтических проблем, а именно, как говорить о таких, иногда решающих моментах духовного контекста литературного творчества, например, как писать о Блоке или Есенине, не углубляясь в религиозную софиологию первого и православие второго. Соответственно, эти моменты были переинтерпретированы исключительно в духе трактовки личностных особенностей и личной судьбы обоих поэтов.

Мы уже упоминали о том, что к формалистам примыкали пропагандисты и теоретики «левого искусства», связанные с журналом «ЛЕФ». Некоторые из них стали интерпретировать признак «мастерства» художника и «высокого качества» «вещи», им созданной, чисто в духе соответствия определённым формальным и /или прагматическим и функциональным критериям. Но большинство формалистов, особенно Шкловский, Тынянов и Эйхенбаум, остались верны такому определению «мастерства», которое обязательно основывалось на присутствии в «вещи» чего-то, что нельзя определить словами, но что всегда ощущается и воздействует на дух человека и его душу. Это воздействие всегда является возвышающим, укрепляющим всё лучшее в человеке. Правда, позднее, уже в середине тридцатых годов, когда призывы к усовершенствованию писательской техники, мастерства, языка становятся одним из центральных положений новых формулировок «социалистического реализма» (особенно у А. М. Горького), Б. М. Эйхенбаум объявит «мастерство» буржуазной категорией, но в целом, в двадцатые годы, именно формальная школа будет, особенно в своих критических выступлениях, энергично защищать профессионализм и мастерство. В этой связи надо обратить внимание на то, что в терминологическом инвентаре формалистов наряду с высшей степени ёмким и не определяемым термином «вещь», под которым понималось как само произведение, так и общее впечатление от его референтной конструкции (условно говоря, от «единства формы и содержания»), бытовал ещё один также неопределённый термин «тема». Так, под «темой» Маяковского понималась, видимо, тема «любви», но взятая исключительно в том «сюжетном» плане, в каком она подана у Маяковского (соединение мотивов жертвенности, обречённости и самоутверждения, экспансии). Впрочем, «тема» Маяковского могла параллельно проводиться и через другой материал, а не только через отношение к любимой женщине, например, через отношение к революции. Заметим в скобках, что вообще выделение темы кажется очень плодотворным исследовательским направлением, ещё ждущим своей конкретизации и углубления. Нам оно понадобилось в этом месте нашего изложения, поскольку именно здесь «формальный» подход позволял как-то сосредоточиваться на творческих моментах трансцендентного плана, близких к прошлой «новой религиозности».

Завершая этот обзор формальной школы русского литературоведения, подчеркнём два важнейших момента её бытования. Это конфликтный, трагический характер её реальной истории, с одной стороны, приведший к ликвидации самой школы и исключению её из актуального процесса науки о литературе, а с другой стороны, к опусканию каких-то фундаментальных интуиций формализма о сущности литературы в глубинные пласты интеллектуальной жизни, откуда они смогли выйти на поверхность только, когда социальная обстановка это позволила.

Мы уже упомянули о том, что Ю. Н. Тынянов раньше других своих коллег ушёл из академической науки в литературу. Этот уход датируется окончательно где-то 1930-31 годами, когда обострился хронический недуг Тынянова, и после того, как его и P. O. Якобсона попытка возродить ОПОЯЗ в 1929 году, когда Тынянов кратковременно оказался в Праге, где жил Якобсон, увенчалась абсолютным провалом. Провал этот был связан, прежде всего, с ухудшением политической обстановки в СССР, но помимо этого, здесь сыграли свою роль и всё более расходящиеся в разные стороны научные интересы бывших «формалистов». В этой связи надо несколько слов сказать о будущих научных поисках Б. М. Эйхенбаума и В. Б. Шкловского.

Б. М. Эйхенбаум после прекращения попыток возобновления ОПОЯЗа сосредоточился на исследованиях по истории русской литературы XIX века, главным образом жизни и творчества М. Ю. Лермонтова и Л. Н. Толстого. В этих трудах, полных интересных и важных наблюдений и открытий о творчестве обоих писателей, прослеживается упорное стремление автора сохранить академический, научный подход к истории литературы даже в условиях постоянных вторжений политических инстанций в сам метод исследования. Вопросы о политических взглядах исследуемых авторов и их возможном отражении в творчестве, столь муссируемые партийной критикой, Б. М. Эйхенбаум ставит в контекст внутрилитературного развития самого творчества и, что особенно интересно и плодотворно, в контекст становления и развития структуры творческой личности автора, отличной по своим параметрам, функции и качественным признакам от личности эмпирической, повседневной. Особенно плодотворным представляется здесь предложенное Б. М. Эйхенбаумом определение творческой (и биографической) доминанты Л. Н. Толстого как переживания «кризиса». Любопытно, по нашему мнению, что кризисы организуют не только биографическую и творческую жизнь великого писателя (включая и религиозно-мировоззренческие поиски), но и сюжеты многих его произведений (все большие романы, но не только они — «кризисная» структура особенно характерна для его народных рассказов и рассказов для детей, например, «Косточка» или «Акула»). Разумеется, преследования, которым подвергался Б. М. Эйхенбаум, не могли не сказаться на его научном творчестве. Во-первых, неизвестно, какие научные направления внутри того, что намечалось внутри формализма, остались заброшенными из-за того, что Б. М. Эйхенбаум вынужден был так резко поменять научные вехи. Во-вторых, даже те более традиционные темы, к которым он обратился, не были им закончены в силу неблагоприятных условий жизни и работы. Так, осталась незаконченной эйхенбаумовская большая работа о творчестве Толстого. В-третьих, те же враждебные творчеству условия вынудили учёного полностью оставить работы по современной литературе, которые он так удачно начал в двадцатые годы (монография об Анне Ахматовой). При всём этом хочется подчеркнуть, что то, что он успел сделать после разгрома ОПОЯЗа, вошло в настоящий золотой фонд российского литературоведения.

Как мы уже замечали выше, творчество В. Б. Шкловского также претерпело большие пертурбации. Он обладал литературным талантом совершенно необыкновенного размаха. Начав как филолог, близкий по своим интересам к лингвистике и фольклористике, Шкловский первые свои открытия в литературоведении сделал в теории литературы и, специально, в теории сюжета. Выше мы отметили, что в своём подходе к литературе В. Б. Шкловский с самого начала и до самого конца своей деятельности последовательно придерживается принципа различения поверхностного и глубинного уровней литературы. В своих первых блестящих работах о воскрешении слова, искусстве как приёме и о связи сюжетосложения с приёмами стиля Шкловский настаивает на том, что произведения словесного искусства, если они являются таковыми, обязательно несут в себе конструктивную задачу, конструктивный принцип, не выводимый из простого линейного сцепления элементов. Иными словами, даже если произведение гипотетически состоит из одного единственного слова, значение произведения никак не выводимо из простого словарного значения слова и не сводимо к нему. Именно этот специфический момент «работы» искусства в произведении Шкловский определял как воскрешение слова, а ту специфическую позицию, с которой открывались эти специально художественные аспекты слова, он называл остранением. Если «не то, что мните вы — природа», то проникновение в то, что «на самом деле» есть природа, требует умения овладеть этим специальным внутрилитературным художественным зрением. Соответственно, по Шкловскому, художественный сюжет — это не простое хронологическое соположение внешних событийных элементов, а соположение значимое, как-то особо освещённое, усиленное, соположение, мотивированное не внешней логикой, а тем особым смыслом, который заложен, например, в особых приёмах стиля, например, фольклорного стиля. Так, оказывается, что смысл некоторых фольклорных сюжетов вовсе не в той внешней событийности, которую навязывают, скажем, какие-то возможные социальные ограничения, географические условия или возрастные моменты, а в моментах конструктивных, которые создают стилистические конструкции типа загадки, гиперболы, ретардации, модуляции («сказ») и проч.

В. Б. Шкловский из всех формалистов был наиболее тесно связан с атмосферой тогдашнеголевого, авангардистского искусства. Если Б. М. Эйхенбаум, старший его на 10 лет, был укоренён в традиции русской классической литературы, то В. Б. Шкловский уже с самого начала стремился их расшатать и даже разбить — сначала чисто теоретически, когда ввёл в традицию художественной литературы и поэтики художественной прозы тексты В. В. Розанова, которые обычная литературная критика и академическое литературоведение никак к таковым не могли причислить, а затем — в своих художественных произведениях — и чисто творчески. Ранее других своих собратьев В. Б. Шкловский ступил на стезю художественного творчества. Ещё в 1921 году он начал публиковать свои мемуары о гражданской войне, а в 1923 году опубликовал книгу «Сентиментальное путешествие», в которой обобщил опыт своей жизни в эпоху Первой мировой войны, Октябрьской революции и Гражданской войны. За этим последовали замечательные книги, внесшие совершенно уникальный вклад в искусство русской и мировой прозы: «ZOO, или Письма не о любви», «Третья фабрика» и «Гамбургский счёт». Каждая из них посвящена главной теме Шкловского — столкновению личной и общественной позиции русского интеллигента, сочувствующего социальному и национальному освобождению прежде угнетённых классов и целых народов, со страшной логикой и практикой их реального «освобождения». Тема проводится через постепенно накапливающийся разнообразный исторический материал: от страшных массовых убийств во время организованных погромов периода мировой и гражданской войн через личное участие автора сначала в революционной борьбе, а затем в антибольшевистском сопротивлении, далее через эмиграцию и волнующие перипетии безнадёжной любви, перипетии, представляющие собою некую метафору внутренней метаморфозы автора, совершающего на первый взгляд обдуманное предательство своей прежней нравственной позиции, но, наделе, как это описывается в книге, идущему навстречу единственно возможному для него выбору с личной и политической точки зрения — признанию большевиков. Следующие две книги суть коллажи личных повседневных заметок типа записей В. В. Розанова, который оказал на Шкловского большое влияние, филологических наблюдений и заметок и реальных документов и записей событий, происходивших как вообще в стране (и в мире), так и в мире литературной науки. Каждая из них посвящена уходу (или, если угодно, предательству) определённого типа: «Третья фабрика» описывает и обосновывает необходимость ухода из литературы в кино (и одновременно показывает невозможность такого ухода), а «Гамбургский счёт» — необходимость разрушения традиционных конструктивных приёмов литературы (и кино!).

Все эти четыре книги Шкловского иллюстрируют и обосновывают принцип необходимости разрушения традиционной связи между знаком и значением, причиной и следствием, мотивировкой и поведением, установкой и выводом, моралью и выбором, являясь, фактически, дискурсивным доказательством важнейших теоретических положений формальной школы.

В «Сентиментальном путешествии» настойчиво иллюстрируется мысль о том, что подлинные причины судьбоносных событий войны, революции и гражданской войны находятся совсем не на том уровне, где традиционно было принято (особенно в разного рода социалистических теориях) их искать, а именно, не в динамике осознанных нужд и потребностей тех или иных социальных групп, но в случайных, как правило, друг с другом не связанных событиях, вызывающих своего рода событийные цепные реакции. Так, согласно Шкловскому, причиной Февральской революции явились вовсе не беспорядки, связанные с нехваткой хлеба в Петрограде, а приказ, запрещавший нижним чинам ездить на трамвае и, тем самым, обрекавший их на бездельное шатание по улицам города, что разрушило саму структуру военной дисциплины, а с другой стороны, на обязательное сидение в казармах, где они стали прекрасной мишенью для революционной пропаганды. Таких зачастую парадоксальных моментов в «Сентиментальном путешествии» очень много. К ним следует причислить и нарочитый сбой авторского настроения: в крайне трагических местах он избирает особо спокойный и невозмутимый тон, а в местах, граничащих с комическим абсурдом, тон может становиться патетическим. Столь же «парадоксален» весь строй книги «ZOO, или Письма не о любви». Здесь также мы имеем дело с перенесением и переключением регистра авторской речи с интимного в публицистический, с иронического в патетический и т. п. Более того, игра с названием обыгрывает не только напряжение между желанием любви и невозможностью её осуществления (он ее любит, а она его — нет), но и альтернативную («настоящую») «тему»: роман совсем не о любви, а о её противоположности — о грязной политике.

Столь же вызывающе контрастны перебои тем и настроений и в двух последующих книгах. Творчество Шкловского в 30-50-е годы, так же, как и творчество других формалистов, ушло от актуальной литературной и жизненной проблематики в сторону исторической беллетристики, мемуаристики и биографической литературы. Шкловский пишет исторические повествования-исследования о писателях XVIII и начала XIX века («Матвей Комаров», «Чулков и Левшин»), повести о Марко Поло и героях Смутного времени в России Минине и Пожарском. Позднее он выпускает монументальную и достаточно вызывающую с официальной точки зрения популярную биографию Льва Толстого и серию мемуарных книг, в которых подводит итоги своей деятельности и сводит счёты с ушедшими и всё ещё живыми современниками.

Представляется совершенно замечательным, что уже на самом склоне лет Шкловский вернулся к своим занятиям теорией художественной прозы, заново пересмотрев все свои старые и последующие наблюдения о теории сюжета и поместив их в новый контекст современных (1980-е годы!) теорий и дискуссий о психоаналитических основах художественных эффектов, рассчитавшись с М. М. Бахтиным за его вторжения в историческую поэтику, и с P. O. Якобсоном за излишнее, с точки зрения Шкловского, внимание последнего к художественной функции чисто грамматических аспектов высказывания. Работы Шкловского 1980-х годов по исторической поэтике, при всех их полемических «загибах», представляют огромную ценность, поскольку перебрасывают мост от периода «бури и натиска» формализма к периоду литературоведческого структурализма, когда первоначальные идеи формалистов начали обретать новую актуальность, в том числе и в конкретных исследованиях по структуре разнообразных художественных произведений. Многие наблюдения позднего Шкловского повторяют то, что уже отметили другие исследователи, в том числе упомянутый только что М. М. Бахтин, однако у Шкловского они помещаются в другой контекст. Он пытается — уже совершенно отходя от своих собственных методов раннего периода — показать, как приёмы и конструкции, носящие отпечаток глубокой древности, когда они впервые зародились (например, пресловутая «мениппея», введённая в теорию литературы М. М. Бахтиным), «на самом деле» вызываются к жизни какими-то конкретными идейно-политическими обстоятельствами периода их создания (на конкретном примере романа В. Гюго «Les Miserables»). Со многим, наверняка, можно не соглашаться, но даже это несогласие весьма плодотворно, ибо побуждает снова и снова обращаться к богатейшему литературному материалу, который привлекает Шкловский.

Последней по порядку, быть может, в силу его относительной молодости в сравнении с другими формалистами, но никак не в силу меньшей значимости его теоретического наследия, рассмотрим выдающуюся по своим исследовательским достижениям и перспективам работу Ю. Н. Тынянова «Проблема стихотворного языка», вышедшую в 1924 году.

Её первоначальное заглавие «Семантика поэтического языка» было отвергнуто издательством, как непонятное. Книга эта решительно отличается по своему методу и стилю изложения от других работ формальной школы. Она находится в другом понятийном и концептуальном пространстве. Все проблемы формального метода, столь интенсивно обсуждавшиеся публично и келейно, — литературная эволюция, поэтические приёмы, канонизация младшей линии и т. п., - уступают место вопросам, интимно связанным с лингвистическими аспектами поэтики. Самое примечательное здесь то, что вопросы актуальной истории литературы, которые к 1924 году уже начинают всё больше и больше занимать В. Б. Шкловского и Б. М. Эйхенбаума, не говоря о самом Тынянове в его ипостаси литературного критика, здесь решительно оставлены в стороне. Более того, меняется и сам тон изложения. Опоязовская «задиристость», «парадоксализм», некоторый нигилизм — всё, что отражает отказ от двух столпов прежней дореволюционной литературной критики — новой религиозности и идейности — здесь уступает место углублённому научному анализу с его упором на эрудицию, укоренённость в научной традиции и уважение к ней и, главное, глубокий пиетет к поэзии.

Собственно теоретические и методологические открытия Ю. Н. Тынянова, сделанные им в этой книге, столь же невелики по объёму, сколь глубоки, захватывающе проницательны и, главное, перспективны. Именно этот на первый взгляд в высшей степени наукообразный (даже гелертерский) и, одновременно, сжатый способ изложения послужил причиной того, что сразу же по выходе в свет книга Тынянова не стала сенсацией, какой, по нашему мнению, несомненно должна была стать. Из всех работ формалистов именно трактат Тынянова обладает наибольшим потенциалом для будущих интересных поисков. Именно он был с энтузиазмом открыт молодыми структуралистами в 60-е годы прошлого века, послужив источником новых методов исследования поэзии. Книга Тынянова ценна своим прекрасным пониманием сущности стиха и поэзии, причём применительно не только к русской традиции, но и вообще. Подход Ю. Н. Тынянова оказывается особенно ценным, поскольку он позволяет определить различие между стихом и прозой не только применительно к конкретной ситуации русской литературы, современной Тынянову или предшествующей ему по времени, но и в целом, применительно к любой литературной традиции. Главным отличительным признаком любой поэзии от прозы Ю. Н. Тынянов считал организацию ритма. Конструктивным локусом, в котором реализуется ритм, является стих. Конструктивные элементы ритма, по Тынянову, весьма разнообразны. Это могут быть любые единицы и отрезки звукового, фонетического плана, — вокального, как, например, ударный и безударный слоги, фактор длительности слога, фактор музыкальной отмеченности слога, консонантного плана, как, например, ритм простых и гемминированных согласных (в языках, где есть гемминация), ритм сонантных фонем, ритм шипящих и свистящих, глухих и звонких, взрывных и протяжных. Это могут быть такие ритмически чередующиеся морфологические и лексические элементы, как анафора и любые другие повторы и цепочки морфологических и лексических элементов. Ритм захватывает и явления синтаксиса (разнообразные синтаксические параллелизмы) и т. д. и т. п. В сущности, утверждает Тынянов, поэтический принцип может ритмизировать любые отрезки стиха, и любые его сегменты могут стать ритмическими элементами, ритмизующимися единицами. В этом заключается конструктивная динамика стиха. Ритм, как полагает Тынянов, утверждает эквивалентность между ритмически соположенными отрезками текста.

Теперь обратим внимание на важнейший конструктивный аспект, связанный с понятием ритма, а именно на то, что Тынянов называет стиховым рядом, или стихом (стиховой строкой) в узком терминологическом значении слова стих. Речь идёт об установлении того стихового отрезка, той единицы текстовой последовательности, внутри границ которой будет устанавливаться эквивалентность ритмически сопоставленных элементов. Иными словами, для того, чтобы иметь возможность говорить о ритме, следует чётко знать, где начало, середина и конец того отрезка, который сопоставляется с отрезком, ему предшествующим, за ним следующим и т. п., и где соответствующие граничные локусы этих последних. Для той поэтической традиции, с которой имел дело Тынянов, границы этих стиховых рядов и их аранжировка заданы визуально — структурой расположения стихотворения на странице. Поэтому столь органично употребление слова строка для обозначения такого стихового отрезка.

Для других традиций, в том числе письменных (в частности, арабской, еврейской и т. п.), а также (и в особенности) для традиций преимущественно или полностью устных, для строчной разметки существуют свои специальные дополнительные возможности: иногда чисто голосовые (скандирование размера и ритма, повышение или понижение фразовой интонации, усиление или уменьшение громкости, применение стаккато, появление паузы в начале или конце ритмической единицы и т. п.), иногда жестовые или полужестовые (указание, отбивание, кивок и т. п.). Так или иначе, организация стихового ряда в высшей степени значима для поэтического полюса противопоставления поэзия — проза. Подход Ю. Н. Тынянова вводит вопрос о ритмизованной и ритмической прозе в пространство проблематики поэтического языка. Он совершенно справедливо указывает на то, что отличие именно поэзии от ритмической прозы состоит в том, что поэзия концентрирует, сосредоточивает в себе все возможные моменты отличия прозы от поэзии. В частности, в ритмической и ритмизованной прозе строгость выделения стихового отрезка гораздо меньшая и гораздо слабее проводится в жизнь, чем в поэзии. Иначе говоря, то, что в поэзии должно иметь место, в прозе лишь может иметь место.

Зададим себе вопрос, как здесь в этом смысле выглядит современная поэзия, и является ли она поэзией в духе Ю. Н. Тынянова, если она уже отказалась, к примеру, от рифмы, от любой метрической организации и даже от принципа стиховой эквивалентности. Вернее говоря, как ведёт себя такая поэзия, если она самым фанатическим образом изгоняет все традиционные моменты ритма? У Тынянова мы не найдём ответа на этот вопрос, поскольку в его время подобная поэзия только находилась «на подходе», ещё не став основной линией. Думается, что можно наметить следующие моменты.

Во-первых, существенно повышается конструктивная роль устного метода передачи. Стиховые границы и структуры устанавливаются голосом. В этой связи крайне существенна чёткая традиция «чтения, произнесения поэтов», которая в русской поэзии установилась с самого начала звукозаписи, ещё со времён Александра Блока, и особенно укрепилась, начиная с работ С. И. Бернштейна по составлению систематического свода звукозаписи чтения современными поэтами своих стихов. Особенно замечательны в этом плане записи чтения своих стихов Владимиром Маяковским, Осипом Мандельштамом, Борисом Пастернаком и Анной Ахматовой. Несравненно возросла роль устного воспроизведения и восприятия поэзии и в других современных традициях (Дилан Томас).

Во-вторых, в книге Тынянова мы находим подробное изложение того, как факторы ритма и стиха динамически реализуются именно в поэзии, приводя к тому, что даже при устранении почти всех прежних традиционных конструктивных моментов, таких как рифма, размер и проч., сущность поэзии сохраняется, предотвращая размывание границ между нею и прозой. К этим факторам Ю. Н. Тынянов отнёс:

«1) фактор единства стихового ряда;

2) фактор тесноты его;

3) фактор динамизации речевого материала и

4) фактор сукцессивности речевого материала в стихе».

Эти факторы вместе замечательно определяют своеобразие поэтического языка. Если они присутствуют в тексте все вместе, одинаково гомогенно и интенсивно, текст этот может быть причислен к поэзии. Если же какие-то из этих факторов ослаблены или отсутствуют, можно говорить о разной степени реализации ритмической прозы. Так, в романах Андрея Белого, где в высшей степени последовательно проведён признак ритма, явным образом ослаблен (или вообще отсутствует) признак единства стихового ряда. Текст романов не поделён на стиховые отрезки, поэтому все остальные факторы (динамизация, теснота и, в меньшей степени, сукцессивность) не получают реализации. А если такая реализация всё же имеет место, она, в основном, носит характер как бы иронический, пародийный. Текст всё время балансирует на грани стиха, но всё же удерживается на уровне прозы.

Ю. Н. Тынянов приводит много интересных примеров того, как эти факторы действительно влияют на смысл поэтического текста у разных русских поэтов (Пушкин, Лермонтов, Жуковский) и у немецких поэтов конца XVIII — начала XIX века (Гёте, Гейне). Обобщая подобные анализы стиховой семантики у Тынянова, можно сказать, что его выводы в этом плане сводятся к двум главным конструктивным моментам. Во-первых, семантика поэтического языка активизирует, динамизирует и приводит к реализации семантические значения стиховых элементов, меньших, чем слово. Как заметил сам Тынянов, «на факте <…> эквивалентов текста можно убедиться, что отправляться от слова как единого нераздельного элемента словесного искусства — относиться к нему как к «кирпичу, из которого строится здание», не приходится. Этот элемент разложен на гораздо более тонкие «словесные элементы»». Ю. Н. Тынянов показал, как в ходе реализации указанных стиховых факторов происходит выделение и подчёркивание т. н. колеблющихся семантических признаков, которые могут, в рамках тесного стихового ряда, приобретать то особое поэтическое значение, которое так характерно для стихов. Так возникает специфический семантический «ореол», «аура», «атмосфера», характерные для того или иного поэта, для отдельного произведения и т. п. По мере прослеживания процесса построения таких поэтических значений всё более и более акцентируется вторая принципиальная возможность: реализация поэтических значений на стиховых эквивалентах, больших, чем слово. Речь идёт, в принципе, о семантических связях, образующихся в результате интеграции всех разнообразных повторов в стихе: от прямых реприз целых отрезков текста (строф, отрывков, строк) до разного рода анафор, аллитераций, рифм, вообще явлений, обобщаемых под названием «звуковые повторы». Особенность каждого данного поэтического строя, будь то строй целого творчества, направления, периода, или строй отдельного произведения (взятого в его жанровой нише или, специально, вне таковой), придаёт каждому случаю повтора (или его целой структуре) свой конкретный статус, который может варьироваться от прямо словесной семантики (разного рода анаграммы, акростихи и т. п.) до явлений типа инструментовки.

Значение формальной школы в истории русского и мирового литературоведения огромно. Уже тем, что положения, тезисы и открытия, выдвинутые и осуществлённые формалистами, не потеряли своей актуальности и направленности в будущее, многое ещё предстоит осуществить, и не только из-за пиетета к именам этих учёных, но и по сути дела — уже одним этим эта школа заслужила благодарное и восхищенное внимание потомков.

Но её значимость не только в этом. Всё, что было сделано интересного, нового и содержательного в русском и мировом литературоведении со времён формальной школы, обязано ей и не существовало бы без неё.