Софья Перовская

Сегал Елена Александровна

ЧАЙКОВЦЫ

 

 

Боевое крещение

Вверх по Неве, в трех километрах от Литейного моста, расположен дачный поселок Кушелевка. Маленькие дачки с палисадниками сделаны как будто по одному образцу: на верандах холщовые занавески с красными каемками. У ворот зеленые скамейки.

В плохую погоду неуютно и тоскливо в Кушелевке. Слышнее, чем в городе, шумит ветер, раскачивая березы За бревенчатыми стенами дач, в низких комнатках, тесно и шумно. Кричат дети. Взрослые от нечего делать сплетничают и ссорятся. Чиновники с испитыми лицами играют в карты, передвигая медяки по грязной, залитой вином скатерти.

Но не все дачники заняты сплетнями, картами и ссорами. На краю поселка есть две дачки, в которых поселились очень молодые люди. Живут они дружной семьей, хотя между ними нет никакого родства. В этот дождливый день они не теряют времени даром. Студентка читает что-то по тетрадке. Остальные слушают, разместившись на скамьях вдоль длинного стола. Кроме стола и скамеек, в комнате нет никакой мебели.

Студентка, которая читает, — Саша. Рядом с ней Соня. Кто бы поверил какой-нибудь месяц назад, что Перовская и Корнилова, всегда возражавшие против того, чтобы принимать в женские кружки мужчин, первые вступят в кружок, в котором до них не было ни одной женщины.

Сколько их «измена» вызвала шуму, сколько разговоров! Самые ярые феминистки даже созвали специально по этому поводу собрание. Соня и Саша отмалчивались, пока на них нападали в одиночку с мест. Когда же юристка Берлин произнесла речь, достойную самого заправского прокурора, да еще потребовала от них объяснений, Соня взяла Сашу за руку, и они вместе вышли из комнаты.

Да и что им было делать? Не могли же они сказать тем, кому не полагалось об этом знать, что кружок самообразования, в который они вступили, на самом деле не только кружок самообразования.

Соню и Сашу пригласил в Кушелевку член Вульфовской коммуны Марк Натансон. К речам его Соня прислушивалась с особенным волнением и вниманием, еще когда жила в родительском доме. Она знала, что и сам Натансон и его товарищи ведут в студенческой среде пропагандистскую и организационную работу, знала о направлении этой работы и понимала, что Натансон предложил поселиться коммуной именно тем людям, которые, казалось ему, захотят и смогут стать их помощниками.

Лучшего, считала Соня, и не придумаешь! Одно дело — узнавать людей по их выступлениям и совсем другое — живя с ними бок о бок.

Новые интересы настолько захватили Соню и Сашу, что женский вопрос сразу же показался им обеим совсем не таким уж значительным.

Занятиями Кушелевской коммуны руководил Натансон. В спорах его трудно было победить. Это удавалось иногда только Куприянову, несмотря на то, что он был одним из младших в кружке и даже не кончил гимназию. Приземистый, коренастый, с лохматой головой и медлительными движениями, он напоминал медвежонка. Товарищи прозвали его Михрюткой.

Саша чувствовала себя, как на экзамене, когда начала читать реферат одной из глав «Политической экономии» Милля с примечаниями Чернышевского. За окном шел дождь, и ей сначала казалось, что чтение действует на слушателей еще более усыпительно, чем шум дождя, но по тому, как Натансон одобрительно кивнул головой, она поняла, что реферат составлен удачно.

После того как она кончила, началось обсуждение прочитанного. Михрютка сразу пошел в бой. У него была коварная манера спорить. Он задавал вопросы с самым наивным видом, и спор кончался тем, что противник незаметно для себя сдавал позиции.

Между тем дождь прошел. Клочок лазури, появившийся где-то на краю горизонта, стал расти все быстрее и быстрее и, наконец, охватил полнеба. Солнечный свет проник сквозь листву в окно и запрыгал на стене круглыми зайчиками.

— Надо и честь знать, — сказал Николай Лопатин, стройный и ловкий юноша, товарищ Натансона и Сердюкова по Вульфовской коммуне и Медико-Хирургической академии. — Кто хочет поразмяться?

— Я, — отозвалась Соня. Она среди женщин считалась лучшей гимнасткой.

Как любила потом Соня в невеселые минуты вспоминать Кушелевку: маленький лесок, из которого они умудрялись приносить полные корзины грибов, и две большие березы у самого дома. В их густой тени хорошо было и заниматься, и читать, и просто разговаривать.

Все в Кушелевке нравилось Соне, хоть это была обыкновенная дачная местность, каких много под Петербургом. Скорее даже пригород. И больше всего ей нравилось, что она сама, наконец, живет полной жизнью, ни от кого не зависит, никому не должна давать отчет в своих поступках.

Что хорошего ждало ее, если бы она не решилась уйти из дому? Такой же, как отец, а может быть и еще больший деспот муж.

Сколько раз, когда они ставили на стол незатейливую, разнокалиберную посуду и принимались со смехом и шутками за свой спартанский обед, Соне вспоминались другие обеды — торжественные и чинные. Ей казалось, что она снова видит перед собой ослепительно белую скатерть, уставленную фарфором, хрусталем, фамильным серебром, снова следит за бесконечной сменой блюд и слышит в голосе отца нарастающее раздражение.

Но Соня не позволяла себе долго предаваться тяжелым воспоминаниям. Ей, как самой младшей, приходилось работать особенно много, чтобы идти вровень с товарищами. Какое-то время отнимало и хозяйство. Для Сони и Саши Корниловой оно было совсем непривычным занятием.

«Когда пришла моя очередь ставить самовар, — рассказывала Корнилова, — несколько человек явились на кухню, заинтересованные тем, сумею ли я в первый раз в жизни приняться за эту работу; но я не ударила лицом в грязь и воду в трубу не налила, как, по-видимому, ожидал Михрютка, лукаво на меня посматривавший».

Соня, когда пришло ее время дежурить, тоже, конечно, «лицом в грязь не ударила». Не «ударила она лицом в грязь» и во время занятий. Занимались они и психологией, и физиологией, и политической экономией. Общими силами сами для себя переводили первый том «Капитала» Маркса. Соня хорошо владела немецким языком, и ей перевод давался легче, чем другим.

С того дня, как Соня ушла из дому, она ни разу не встречала отца, а теперь ей пришлось расстаться и с матерью. Варвара Степановна отдала мужу полученное от родителей наследство, взамен добилась того, что он перевел на ее имя свое последнее крымское имение — Приморское, и уехала туда налаживать хозяйство.

Соня скучала по матери, но одинокой себя не чувствовала. Люди, которые ее теперь окружали, за несколько месяцев стали для нее ближе, чем родные по крови Коля и Маша. Вот Вася, тот всегда оставался Сониным любимым братом и другом, но по нему скучать ей не приходилось. Он был частым гостем в Кушелевке и приезжал туда не только к сестре. У него установились дружеские отношения со всеми членами коммуны.

Много толков вызвал в это лето процесс нечаевцев. Соня и ее друзья с нетерпением ждали выхода газет. А когда газеты, наконец, попадали в их руки, прочитывали вслух весь отчет от первой строки до последней. Отношение к нечаевцам у Сони создалось двойственное. Она не могла не сочувствовать людям, которые боролись за благо народа, но ее отталкивало от них то, что они шли за Нечаевым, как слепые за поводырем. Он командовал, генеральствовал от имени несуществующей «Народной расправы», а они выполняли его приказы, не осмеливаясь даже спросить, зачем, для чего.

Сила воли Нечаева, его убежденность и преданность идее произвели на Соню большое впечатление, но она не прощала ему обмана, мистификации, насилия. Не так, казалось ей, не такими средствами можно создать крепкую революционную организацию.

Речь подсудимого Петра Успенского нашла в Сониной душе самый живой отклик. Он сказал:

— Я знаю только один страх — не быть самим собой, боюсь только одного — своей неискренности, и то чувство нравственного унижения, которое я испытываю, когда мне приходится поступать наперекор своему сознанию, для меня гораздо тяжелее, чем всякое другое чувство.

Дружба, братское доверие друг к другу, полную искренность в отношениях — вот что решили жители Кушелевской коммуны противопоставить «нечаевщине». Поговорка «Цель оправдывает средства», макиавеллизм, самозванщина не пришлись им по душе. Чистое дело, считали они, надо делать чистыми руками. А самое слово «нечаевщина» наряду со словом «генеральство» стало в их кружке бранным словом.

Если раньше Соня смутно представляла себе цель, которую поставил себе кружок, то теперь знала ясно: его целью было организовать передовую учащуюся молодежь, создать кадры истинно народной партии.

Однажды ночью послышались глухие удары в дверь, потом произнесенное басом слово «телеграмма» и бряцание шпор. «Обыск», — сообразила Соня. Она уже знала от товарищей, что жандармы на вопрос «Кто там?» большей частью отвечают: «Телеграмма».

Едва только Соня и Саша успели зажечь свечу и наскоро одеться, как к ним вошли жандармский офицер, три жандарма в касках и господин в штатском — очевидно прокурор. Огромные, перегнувшиеся пополам тени заходили по потолку и. стенам. В комнате сразу стало неуютно, как на улице. Жандармский офицер сел к столу и стал перелистывать тетради с конспектами.

— «Современное учение о нравственности по Лаврову», — прочел он заглавие одного из конспектов и добавил торжествующим тоном: — Сочинение Лаврова, известного революционера и эмигранта.

— Гм, да, — сказал прокурор, просматривая тетрадку при свете свечи, — по всей видимости, революционная программа.

— Вы ошибаетесь, — вмешался Николай Лопатин, входя в комнату. — Этот конспект составлен мной по статье, напечатанной с разрешения цензуры в «Отечественных записках».

Офицер взял тетрадку у прокурора и передал ее одному из жандармов. Лопатин усмехнулся и пожал плечами. Офицер нахмурился.

— Обыскать постели! — скомандовал он грозно.

«Надо переменить простыни», — подумала Соня, глядя на огромные коричневые руки жандарма, которые рылись в ее постели.

Двинулись в другие комнаты. Пришел из второй дачи Чайковский. Красивый, хорошо одетый, с изящно подстриженной бородкой, он казался молодым человеком из высшего общества. Соня с удовольствием наблюдала, как он спокойно, даже небрежно разговаривал с жандармами.

Обыск продолжался четыре часа. Стало светать.

— Потрудитесь расписаться, — сказал, наконец, офицер, — в том, что вы явитесь в назначенный срок в Третье отделение канцелярии его величества для дачи показаний.

Только Соня успела вздохнуть свободно — все в порядке, ничего не найдено, как офицер обратился к Чайковскому:

— Вы арестованы. Извольте следовать за нами.

Соня видела в окно, как Чайковский вышел вместе с жандармами из палисадника и сел в одну из ожидавших у калитки карет. Поместившийся с ним рядом жандармский офицер задернул шторы. Лошади тронулись, увозя из Кушелевской коммуны одного из ее основателей. Сразу стало грустно. Возбуждение, вызванное обыском, прошло. Вокруг все было раскидано, разбросано, — как перед переездом на другую квартиру.

У царя у нашего Все так политично; Вот хоть у Тимашева — Выпорют отлично. Влепят в наказание Так ударов со сто. Будешь помнить здание У Цепного моста!

Эти строки не могли не вспомниться. Соне и Саше, когда они в назначенный день подошли, к зданию Третьего отделения у Цепного моста.

Жандарм, стоявший у железных решетчатых ворот, указал им дорогу. Они прошли по узкому проезду во двор и вошли в подъезд длинного трехэтажного здания. Про Третье отделение говорили, что там не только допрашивают пристрастно, но и пытают. Поэтому, когда Соня подходила к столу, за которым заседала комиссия, она приготовилась ко всему.

— Подойдите поближе, — подозвал ее толстый полковник, который сидел посредине; — Ваш батюшка не был ли петербургским губернатором?

— Да, был.

— Почтенный человек, — сказал полковник с сокрушением и покачал головой, словно хотел выразить Сониному отцу сочувствие.

Из дальнейших вопросов Соня поняла, что последние события в Кушелевке связаны с арестом Николая Гончарова, обвинявшегося в составлении и распространении периодического листка под страшным названием «Виселица».

Листки эти Соня видела сейчас не впервые и Гончарова знала. Скрываясь от ареста, он как-то ночевал в Кушелевке. Некоторые строки в его сумбурных, но необыкновенно искренних воззваниях задели ее за живое. Коммунист — так они были подписаны — призывал здоровых умственно и физически, сильных волей и страстью молодых людей помогать тому, «чтобы революция прорвалась сквозь парижские стены и лавой огненной заструилась по царствам». Последний листок призывал всех честных людей откликнуться «погибающему Парижу, чтобы, умирая, он знал, что дело его возобновят». Он заканчивался словами: «К оружью! К оружью!»

Кушелевцев вызвали на допрос потому, что искали членов преступного сообщества. В Третьем отделении не могли поверить, что один человек мог быть и автором, и издателем, и распространителем революционного воззвания.

Ни Соня, ни Саша не признались в своем знакомстве с Гончаровым. Улик против них не существовало, и допрос на этот раз сошел благополучно.

Девушки пошли по Пантелеймоновской, радуясь тому, что снова видят белый свет. Но поручиться в том, что они навсегда расстались со знаменитым зданием у Цепного моста, не мог бы никто. Слишком живо было в них обеих представление, что Гончаров взялся за благородную задачу и решить ее нужно, только иначе, разумнее: не в одиночку, а действительно сообща.

В справке Третьего отделения было сказано, что Софья Перовская освобождена от ответственности, так как дознанием установлено, что кружок, в котором она участвовала, преследовал благотворительные цели.

И все-таки, когда в следующем, 1872 году Соня выдержала экзамен на народную учительницу, диплом ей не выдали.

Соня на минуту оторвалась от работы. Перед ней на столике лежал листок бумаги, весь испещренный цифрами, буквами и знаками. В комнате пахло керосином. Огонек лампы тускло отражался в окне, как будто висел над темной пустотой улицы.

Было два часа ночи. Соня прикрутила лампу, очинила карандаш и снова принялась писать. Спать не хотелось, да если бы и хотелось, она все равно не бросила бы работы, не закончив ее.

Вот уже три месяца Соня живет в городе. С утра до поздней ночи она занята непривычной для нее работой: шифрует письма, ведет переписку с людьми, живущими на австрийской границе, подбирает библиотечки, составляет списки, упаковывает и распаковывает огромные кипы только что отпечатанных книг. Заниматься приходится мало, урывками. На курсах Соня не бывает. Целые дни она проводит на Кабинетской, в штаб-квартире кружка. Кушелевцы взяли на себя трудную задачу — снабжать молодежь книгами. Мысль эта принадлежала Натансону.

— Кружки молодежи, — сказал он. на собрании коммуны, — возникают один за другим. Гимназисты пятого класса и те запоем читают Чернышевского и Лассаля. Книги зачитывают до дыр. И в то же время то здесь, то там происходят обыски, и полиция отбирает даже то немногое, что имеется. Необходимо организовать кружок, который взял бы на себя задачу распространять лучшие книги. Кое-кто из нас уже занимался этим. У нас есть знакомства среди издателей. Нужно решить: берем мы это на себя или не берем?

Завязался спор. Многие колебались, понимая, что придется отодвинуть на второй план занятия в учебных заведениях.

— Наука — великая вещь, — с жаром напал на колеблющихся Куприянов, — но нельзя забывать свой долг перед народом. Нельзя думать только о себе, когда вокруг нищета и темнота, когда лучшие люди в тюрьме и ссылке.

— Михрютка не прав, — возразил Натансон, — никто не должен бросать занятий, если не считает этого нужным. Пусть каждый свободно выберет путь, который ему кажется правильным. Соня не стала раздумывать. Ей было ясно. Курсы, зачеты — это только подготовка. Теперь, наконец, начинается настоящее дело. Оно связано с опасностью, но тем лучше. Пусть впереди тюрьма. Это не страшно. Распространять идейные книги, сделать так, чтобы Чернышевского, который томится в ссылке, услышала вся Россия, для этого стоит жить.

Вслед за Соней еще десять человек заявили о своем желании принять участие в новой работе.

На этом же собрании решено было привлечь в кружок Чарушина Сашину сестру Веру Корнилову и членов Вульфовской коммуны Клеменца, Лермонтова, Александрова.

Осенью кушелевцы сняли на Кабинетской квартиру. В ней поселился штаб кружка. Вера Корнилова числилась хозяйкой. Натансон, Николай Лопатин, Ольга Шлейснер и Чайковский, которого уже освободили, — квартирантами. Михрютка снял комнату напротив, в мансарде. Соня устроилась поблизости, но все свое время проводила на Кабинетской.

Штаб-квартира постороннему человеку показалась бы обыкновенной студенческой квартирой. Никто бы не сказал, что здесь ведутся дела по комплектованию библиотек, закупке, рассылке и даже изданию книг. Это было учреждение, ничем не похожее на учреждение. Тысячи книг хранились не на складах, а под кроватями или в сундуках у знакомых по мере сил и делились друг с другом всем, что у них было. Они мечтали о том времени, когда Россия станет социалистической страной, а пока что стремились проводить принципы социализма в своей жизни. Их социализм был утопическим, не наукой, а мечтой о всеобщем счастье и благоденствии.

Они называли себя революционерами и, по словам одного из авторов изданной в 1882 году анонимной биографии Перовской, «были действительно революционеры в том смысле, что желали радикального, социального и политического переворота на началах социализма, но в то же время в своих средствах это были мирнейшие из мирных людей. Они слишком ненавидели насилие, чтобы не отворачиваться от него даже для достижения своих целей. Они слишком верили в силу истины для того, чтобы считать нужным насилие…»

Члены кружка познакомились с первым томом «Капитала» задолго до его издания в России. «Широко распространялось чисто экономическое учение Маркса… — свидетельствует Ковалик. — Семидесятники ощутили в своих сердцах ненависть к эксплуатации труда капиталистами и без колебаний признали освобождение труда одной из первых задач». Но указанный Марксом путь они считали верным только для Запада. Там капитализм уже существует. Там другого пути нет. России, полагали они вслед за Герценом и Чернышевским, удастся прийти к социализму, минуя ужасы капитализма.

Русские крестьяне с их обычаем все делать сообща, миром казались им прирожденными социалистами, русская община не пережитком прошлого, а залогом счастливого будущего.

Вековою мечту. крестьянина — равный передел земли — они принимали за социализм, не понимая, что на деле это был путь к быстрейшему развитию освобожденного от крепостнических уз капитализма и что единственная дорога к социализму шла через капитализм, через классовую борьбу — борьбу пролетариата с буржуазией. Их соединяла не программа (программы еще не было), а ненависть к существующему порядку и готовность отдать все свои силы служению народу.

За организацию революционных сил пришлось взяться самым молодым из молодых. Все, что оставалось в России от революционных организаций прежних лет, погибло во время польского восстания 1863 года, каракозовского и нечаевского процессов. Примкнуть было не к кому, опереться не на кого. Не только отцы, но и старшие братья, напуганные возрастающим разгулом реакции, старались держаться подальше от молодежи, которая вся целиком признавалась неблагонадежной.

Попасть в кружок считалось большой честью. Было признано согласно Лаврову, что нравственно стойкая, «критически мыслящая личность» должна стать основой организации, какие бы эта организация ни взяла на себя задачи.

Прежде чем ввести в кружок нового члена, его моральный облик, его склонности и привычки всесторонне обсуждались. Принимали только тех людей, против которых никто не высказал ни одного возражения. Малейшее проявление неискренности, недостаточной отзывчивости, даже просто любви к нарядам, — и человек оказывался за бортом.

«Никогда впоследствии, — писал Кропоткин, — я не встречал такой группы идеально чистых и нравственно выдающихся людей, как те человек двадцать, которых я встретил на первом заседании кружка Чайковского. До сих пор я горжусь тем, что был принят в такую семью».

Переговоры с посторонними лицами вел Чайковский. Поэтому членов кружка стали называть чайковцами. Но Чайковский не был главой кружка. Собрания велись без председателя, никто не командовал и не распоряжался, и, несмотря на это, среди семнадцати чайковцев не происходило никаких недоразумений — так велика была их дружба.

Однажды, придя на Кабинетскую, Соня увидела там полный разгром. Шкаф и комоды были выдвинуты на середину комнаты. Вынутые из них ящики стояли на полу. Тут же рядом с выброшенной из печки золой валялись книги, платья, белье. Она сразу догадалась, что был обыск. Ольга Шлейснер, которая открыла ей дверь, сказала, держась за голову:

— Соня, Марк арестован.

Серые, всегда яркие глаза Ольги казались потухшими. Соня знала, что Ольга невеста Марка. Но сейчас не только Соне, но и Ольге это казалось не самым важным. Арест Натансона был ударом в сердце кружка.

Узнав через некоторое время, что Натансон выслан в административном порядке, товарищи решили вызволить его. Соня отправилась к нему в Шенкурск в дорожном костюме, с сумкой, полной денег, но очень скоро вернулась оттуда одна.

Натансон не захотел бежать. Он считал, что годы ссылки можно провести с пользой, употребив их на тщательное изучение теории, а слишком ранний переход на нелегальное положение принесет только вред. Он написал Ободовской, что хочет привести свои идеи в систему, в стройное целое, в нечто такое, что дало бы партии ответ на все важнейшие вопросы. Он писал, что «хочет учиться, изучать законы природы и общества, понятно, для того только, чтобы составить себе определенный, целый и непременно истинный взгляд на все».

Натансон не понимал, что составить себе «истинный взгляд» на все в России начала 70-х годов при незрелости русского общества, слабости и малочисленности пролетариата было неразрешимой задачей.

Несмотря на обыски и аресты, работа росла и ширилась. В Москве, Киеве, Вятке, Орле возникали кружки — отделения петербургского. Состав петербургского кружка пополнился в конце 1871 и в начале 1872 года высокоодаренными и образованными людьми. В него вступили имеющий уже двухлетний тюремный «стаж» юрист Феликс Волховской, секретарь Географического общества, известный ученый Петр Кропоткин и бывший артиллерийский офицер Сергей Кравчинский.

Несмотря на свой молодой возраст, Кравчинский успел проштудировать уйму книг. Он сам со смехом рассказал своим новым товарищам, что держал у себя в Комнатке всего-навсего одну табуретку для того, чтобы посетители не имели возможности отнимать у него драгоценное время — засиживаться в буквальном смысле этого слова.

Кравчинский был настроен революционно, но несколько на романтический лад. Он придавал непомерное даже по тому времени значение роли личности в истории.

Кропоткин вернулся из-за границы, уже увлеченный анархическими идеями. Предлагая ему вступить в кружок, Клеменц сказал: «Члены нашего кружка покуда большей частью конституционалисты, но все они прекрасные люди. Они готовы принять всякую честную идею. У них много друзей повсюду в России. Вы сами увидите впоследствии, что можно сделать».

Разница во взглядах не мешала людям дружно работать сообща. То, что их соединяло, — ненависть к самодержавию, к остаткам крепостничества — имело для них в те годы большее значение, чем то, что их разделяло.

Чайковцы начали с того, что распространяли легальную, специально подобраннукглитературу, потом присоединили к ней запрещенные, изъятые из продажи издания. Когда же им удалось завести в Швейцарии свою типографию, они стали печатать революционные книги. У них была организована секция переводчиков, и многие из этих книг они переводили сами.

Литературу перевозили контрабандисты. Целые ночи просиживала Соня, зашифровывая их имена и пароли, с которыми следовало к ним обращаться. Ее записная книжка была испещрена таинственными знаками и цифрами. В ней попадались странные записи: «Семенов Андрей Топор получай на водку. Шехтер Соломон купец. Здравствуй купец Петров Николай петух петухи поют». Мужчинам шифровку писем не доверяли, считали, что они для такой работы недостаточно аккуратны.

Когда груз прибывал, кто-нибудь из членов кружка получал его на вокзале и вез в условленное место. Человека два под видом случайных прохожих следили в это время, все ли идет благополучно. В условленном месте книги быстро распаковывали и разносили по квартирам.

Стремясь воспитать поколение революционных деятелей, кружок заботился не только о распространении книг, но и о принятии всеми кружками одинаковой программы для занятий.

Обыски у студентов производились так часто, что Клеменц как-то не выдержал и со свойственным ему юмором сказал жандармскому офицеру:

— И зачем это вам перебирать все книги каждый раз, как вы у нас производите обыск? Завели бы себе список их, а потом приходили бы каждый месяц и проверяли, все ли на месте и не прибавилось ли новых.

Обыски и аресты не могли остановить распространение литературы. Опасные книги расходились по всей России.

Во дворах полицейских участков, как в средние века, горели костры из книг. Но и это не помогало.

Реакция свирепствовала. Земство постепенно теряло все свои права. Делать что-нибудь легально для народа становилось все труднее и труднее. Циркуляры и разного рода правила урезывали, сводили на нет уже проведенные реформы. О новых реформах и речи быть не могло. В среде интеллигенции росли оппозиционные настроения.

Однажды в квартире адвоката Таганцева состоялось собрание. На него были приглашены общественные деятели: молодые профессора, адвокаты, педагоги, врачи и кружок чайковцев в полном составе.

Разговор шел о конституции в русских условиях.

Чайковцы были тогда совсем не против конституции, которая дала бы им возможность проповедовать свои идеи легально. Мысль о том, что политическая свобода в условиях, когда крестьянство не обеспечено экономически, принесет только вред, тогда только зарождалась.

Обменявшись мнениями, собравшиеся согласились на том, что дворянство и буржуазия предпочтут отстаивать свои интересы «с заднего крыльца», а интеллигенция слишком слаба, чтобы добиться чего-нибудь самой. Общий вывод, по словам Чарушина, был таков: «Без сознательного участия народных масс выхода из тупика нет и быть не может».

Соня и ее товарищи вели социалистическую пропаганду среди учащейся молодежи, готовили пропагандистов для деревни.

Они смотрели на рабочих не как на растущий класс пролетариата, а как на крестьян, которых голод и непомерные подати пригнали на время из деревень в города. Слова Маркса: «Освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих», — в России звучали: «Дело освобождения народа должно быть делом рук самого народа». Произошла подмена понятий. Этот вольный перевод объяснялся не плохим знанием немецкого языка, а незрелостью теоретических воззрений в связи с экономической неразвитостью страны.

Народ! С каким благоговением произносили это слово на собраниях молодежи и как мало понимали, что именно под этим словом кроется.

И вот, чтобы увидеть народ собственными глазами, чтобы узнать о нем, о его жизни не только из книг, Соня весной 1872 года отправилась в Самарскую губернию. Выучилась в Ставрополе прививать оспу, получила необходимые инструменты и отправилась бродить по деревням.

Было еще полутемно, когда где-то на окраине села сонным голосом прокричал петух. Ему ответил другой — громче и ближе третий — еще ближе и, наконец, за самой стеной загорланил и захлопал крыльями четвертый. Казалось, будто кто-то передает через все село спешный приказ по петушиной армии. В хлеву замычала корова. Старуха хозяйка, бормоча что-то, слезла с лежанки и, стуча подойником, пошла доить корову. Потом вернулась, стала будить сына и невестку.

Соня слышала, как они встали и вышли из избы. Сквозь оставленную открытой дверь потянуло в избу туманом и холодом, дневными заботами. Проснулся и заплакал в люльке ребенок. Соня вскочила с лавки, на которой спала, и огляделась. В избе было мрачно и душно. Из угла, где спали дети постарше, доносилось похрапывание.

Вот уже третью неделю Соня ходит пешком по селам и деревням. Петербург, книги, разговоры, споры — все это далеко, и не потому, что от Петербурга до Самарской губернии несколько тысяч верст, а потому, что деревня сразу стала Соне близкой.

Прививать оспу было гораздо легче, чем добиться разрешения на эту несложную операцию. С ребятишками Соня кое-как справлялась при помощи леденцов и пряников, а вот с их матерями приходилось тратить много времени и терпения. Существовало поверье, будто человек, у которого привита оспа, носит на себе печать дьявола.

Соня, конечно, пропагандировала не одно только оспопрививание. Она старалась разорвать опутавшую крестьян паутину предрассудков и суеверий, пыталась заставить их призадуматься. над своей участью, захотеть лучшей жизни.

Тяжелое положение крестьян не было для Сони новостью, и все-таки то, что она увидела вокруг, поразило ее до глубины души.

Во всех деревнях ей говорили одно и то же: земли мало. Помещик отпустил на волю с нищенским наделом. Подати разорили. Все берут взятки, начиная от волостного писаря, кончая губернскими чиновниками. Жаловаться некому. Ходоков с жалобами возвращают по этапу ни с чем, да еще пугают: «Второй раз пожалуетесь, хуже будет».

Крестьяне сознавали, что «воля» не принесла им свободы, и это радовало Соню. Но их бесконечная покорность, их фатализм, их уверенность в том, что жалобы не помогают потому только, что дворяне не допускают ходоков до царя-батюшки, приводили ее в отчаяние. Сетования крестьян большей частью кончались рассуждениями: «Не нами началось, не нами кончится»; или: «До бога высоко, до царя далеко»; «Христос терпел и нам велел».

«Как взглянешь вокруг себя, — писала она Ободовской, — так и пахнет отовсюду мертвым, глубоким сном, нигде не видишь мыслительной деятельной работы и жизни и в деревнях и в городах, — всюду одинаково. И крестьяне точно так же перебиваются изо дня в день, ни о чем более не думая, точно мертвая машина, которую завели раз навсегда, и она так уже и двигается по заведенному… К чему ни подойдешь, то все из рук валится. Это правда, что и умение и знания можно приобрести, но ведь настоящее положение все-таки подло. Хочется расшевелить эту мертвечину, а приходится только смотреть на нее».

Чувствуя, что для того, чтобы найти исход из «подлого положения», у нее не хватает ни знаний, ни умения, Соня опять взялась за книги, наметила ряд вопросов, которые должна была разрешить, прежде чем прийти к окончательному и обязательно практическому выводу.

Ей, так же как и Марку Натансону, хотелось «составить себе определенный цельный и непременно истинный взгляд на все».

В середине мая по приглашению одной знакомой, устроившей курсы для сельских учительниц, Соня переехала в Ставрополь и с жаром взялась за преподавание. На ее долю достались уроки русского языка и литературы.

На курсах она не занималась прямой пропагандой, но, разбирая литературные произведения, в полной мере пользовалась возможностью критиковать изображенную в них действительность.

Лето только начиналось. Погода стояла чудная, и Соня, взяв с собой книгу Бокля, сразу после уроков уходила в лес. Иногда она уплывала на лодке в Жигули и оставалась там одна до позднего вечера, а то и до утра, чем наводила на местных жителей суеверный ужас.

Но не успела она порадоваться успехам своих учениц и тому, что ее собственные занятия идут хорошо, как все оборвалось. По требованию начальства курсы были закрыты, учебники конфискованы.

Соня теперь уже вместе с одной из своих учениц снова принялась за оспопрививание. Первое время, пока они бродили по деревням, не останавливаясь нигде больше, чем на три дня, она чувствовала себя настолько бодрой, что вечерами умудрялась заниматься в самой неподходящей обстановке. Но когда почти во всех окрестных деревнях оспа была уже привита, Соня, по ее собственному выражению, оказалась в «мерзком положении»: осталась совсем без денег.

Она просила Ободовскую найти ей место конторщика или бухгалтера на самое маленькое жалованье, чтобы только было чем жить. Заработок ей был необходим, но, судя по письмам, бездействие мучило ее не меньше, чем безденежье.

«Одной теорией и книгами, — писала она, — я решительно не могу довольствоваться; является у меня сильное желание какой-нибудь работы, хоть даже физической, лишь бы она была разумная. А то бездействие, целый день одна, в четырех стенах, да с книгами, вперемежку с разговорами то с тем, то с другим, приводит меня, наконец, в такое состояние апатии и умственной тупости, что не можешь взяться ни за какую книгу, и все, начиная с себя и кончая всеми людьми и всем окружающим, становится мне противным. Иной раз до такой степени хочется что-нибудь делать, за исключением читания книг и разговоров, что доходит просто до какого-то ненормального состояния, — бегаешь из угла в угол или рыскаешь по лесу, но после этого впадаешь в еще сильнейшую апатию. Мне необходимо часов пять-шесть в день работать, отчасти даже физически, тогда и теория моя пойдет на лад».

На зиму Соня перебралась к Ободовской в село Едимново Тверской губернии. И сделала это вовремя. Сразу после ее отъезда в тех местах, где она бродила, появились жандармы и принялись разыскивать нити пропаганды. Ободовская была учительницей в народной школе. Соня взялась ей помогать. Получить самостоятельное место она не могла из-за того, что у нее не было диплома.

Каждое утро маленькие комнатки школы наполнялись шумной толпой озябших ребятишек. Родители сначала неохотно пускали их учиться, говорили: «Только сапоги стопчете». Но потом, увидев, что дети делают быстрые успехи, изменили свое мнение.

Однажды после уроков Соня услышала в сенях топот: кто-то старался отряхнуть с валенок снег. Она отворила дверь и увидела Ивана Трофимовича, отца одного из своих учеников.

— К вам я, барышня, — сказал он, снимая шапку, — мальчишку моего Василия вы читать обучили, а я-то, старая голова, как был дураком, так и остался. Вот и хочу вас просить, научите меня грамоте.

Соня с радостью согласилась. Иван Трофимович стал приходить заниматься, но грамота ему давалась трудно. Нередко он с сердцем ударял по книжке своим большим кулаком и говорил:

— Э-эх, Львовна, не учили меня в малолетстве. Вот оно что!

Пример Ивана Трофимовича оказался заразительным. Скоро занятия в школе пошли и по вечерам. Утром занимались дети, а вечером — их отцы. После уроков Соня и Александра Яковлевна Ободовская читали крестьянам книжки — Некрасова, Гоголя, рассказывали им об Иване Грозном, о Новгородском вече, о Степане Разине и Емельяне Пугачеве.

Деревенские власти косились на петербургских барышень. Волостной писарь не раз зазывал к себе детей и расспрашивал:

— Не говорят ли вам учительницы, что царя не надо?

Но дети отвечали:

— Не говорят.

Поздно вечером, после того как расходились по своим избам их бородатые великовозрастные ученики, Соня бралась за учебники. Она считала, что здесь, в провинции, скорее сможет получить диплом народной учительницы, и опять готовилась к экзаменам.

В комнате при свете маленькой лампочки было уютно. За окном, накрывшись снегом, спала деревня. Где-то далеко лаяли собаки, ведя безнадежную борьбу с глубокой зимней тишиной.

Соня была тогда, как про нее говорили товарищи, в периоде «рахметовщины». Ей нравились в деревне и нерасчищенный снег по колено, и бревенчатые избы, и простая утварь, и неприхотливая еда, и больше всего ей нравилось, что она сама жила такой же жизнью, как и окружающие ее люди. Умывалась студеной леденящей водой из колодца. Наработавшись, находившись, с аппетитом ела то, что ели они. Спала на соломе, а то и на голом полу, крепче и слаще, чем когда-то на мягкой постели в губернаторском доме. Она окрепла, поздоровела, щеки ее округлились.

— У тебя, матушка, словно два горшочка на лице, — сказала ей как-то одна крестьянка.

И Соне пришлось по душе сравнение, которое другой городской барышне показалось бы обидным. Она не чувствовала себя в деревне лишней. Крестьяне учились грамоте с не меньшим усердием, чем пахали землю, рубили избы. Иногда Соне казалось, что она готова всю жизнь провести здесь, в этих снегах. Но приходили письма из Петербурга от товарищей, и ее сердце начинало биться тревожно.

С того времени, как она уехала, в кружке на первый, план выдвинулись занятия с рабочими. На Выборгской стороне коммуна чайковцев сняла большой дом. Каждый вечер сюда приходили десятки рабочих с окрестных фабрик. Сначала в отдельных комнатах шли занятия по школьным предметам, а потом все собирались в большом зале для беседы или общего чтения. Здесь Клеменц говорил рабочим о народных восстаниях, о Степане Разине и Пугачеве. Кравчинский читал лекции по политической экономии, излагал в популярной форме «Капитал» Маркса. Только что вернувшийся из-за границы Кропоткин рассказывал о Международном Товариществе Рабочих, о борьбе, которую ведут рабочие на Западе.

Такие же занятия начались на Васильевском острове, на Лиговке, за Невской и за Нарвской заставами. Рабочие жадно ловили каждое слово, приводили на собрания все новых и новых товарищей. Полиция до поры до времени ничего не замечала, и число рабочих, охваченных пропагандой, быстро росло. Перечитывая письма товарищей, Соня думала: «Надо бросить все и ехать в Петербург».

 

Сент-Антуанское предместье

Летом 1873 года, сдав в Твери экзамены и на этот раз получив диплом народной учительницы, Соня вернулась к товарищам. Странными и непривычными показались ей после долгого отсутствия петербургские улицы, желтые с зеленым вывески трактиров, грязные плиты тротуаров.

Сейчас же по приезде она пошла в штаб-квартиру. Дверь ей открыл Михрютка. На столе еще стоял самовар. Михрютка налил Соне чаю, вытащил из буфета краюху хлеба и кусок чайной колбасы. Все, казалось, было по-старому. Но с первых же слов Соня узнала, что многое изменилось. Умерла хозяйка квартиры Вера Корнилова. Она уже давно начала прихварывать, но никто не ожидал такого конца.

— Из Петербурга все разъехались, — сказал Михрютка, чтобы отвлечь Соню от грустных мыслей. — Коммуна на Выборгской разбрелась: кто уехал в деревню учительствовать, кто готовится к экзаменам.

— А занятия с рабочими? — спросила Соня.

— Конечно, продолжаются, только в другой квартире, на Саратовской улице. Но работников мало. Чайковский собирается объехать провинциальные отделения. Чарушин едет на юг, Кропоткин уезжает продавать имение — нужны деньги для типографии. А я с его заграничным паспортом скоро укачу за границу.

Куприянову поручили купить в Вене на технической выставке и переправить в Россию усовершенствованный типографский станок. Устроить тайную типографию в Петербурге было давнишней мечтой чайковцев.

Заграничные издания не могли быстро откликаться на события дня, потому что приходили с большим опозданием.

Куприянов имел еще одно очень серьезное задание: товарищи поручили ему договориться насчет программы предпринятого Лавровым издания «Вперед». Первая земско-конституционная программа пришла в Петербург еще осенью, но никого не удовлетворила.

Те, которых два года назад представляли как конституционалистов, теперь считали,"что конституция принесет пользу только одной буржуазии, послужит еще большему закабалению масс."

Убедившись на примере Запада, что там, где буржуазия берет власть в свои руки, прекрасные слова «свобода, равенство и братство» остаются пустыми звуками; не видя прогрессивной роли капитализма, чайковцы поставили себе невыполнимую задачу: поднять общинные инстинкты крестьян до социалистических идей и совершить экономический переворот, прежде чем окрепнет русская буржуазия.

На другой же день Соня отправилась на Саратовскую улицу, чтобы присмотреться к работе. Путь лежал мимо фабричных зданий. Она с ужасом смотрела на огромные кирпичные дома, из которых на улицу несся неумолкающий гул.

Один из Сониных товарищей, Синегуб, побывал как-то на ткацкой фабрике и рассказывал о том, что там видел.

— Это ад! — говорил он. — Шум невозможный. Кричат тебе, а ты не слышишь, будто оглох. Жара, духота, вонь от пота и от машинного масла. В воздухе белая мгла от хлопковой пыли. Я пробыл на фабрике всего два часа и вышел оттуда очумелый и с головной болью.

Соню этот рассказ ошеломил. Ее поразило больше всего то, что после тяжелого и бесконечно длинного рабочего дня ткачи все-таки приходили на собрания да еще просиживали два-три часа за книгами.

Хозяева квартиры — Чарушин и Кувшинская — встретили Соню радостно. Они уже слышали о ее возвращении. Чарушина Соня знала и раньше — он приезжал в Кушелевку, часто бывал на Кабинетской, хотя и не состоял еще тогда членом кружка. Соне нравились его огненно-красные волосы над большим лбом, его голубые глаза, которые смотрели застенчиво и серьезно поверх синих очков. Не успела Соня обменяться с ним несколькими словами, как начали собираться рабочие.

Ждали только Кропоткина. Соня познакомилась с ним еще до своего отъезда в деревню. Кропоткин принадлежал к старинному княжескому роду, более древнему, чем род Романовых. Отец отдал его в Пажеский корпус. Способный мальчик скоро обратил на себя внимание. Его назначили камер-пажом императора. Ему предстояла блестящая карьера, но он не захотел остаться при дворе и уехал служить в Сибирь.

А потом случилось то, чего не могли понять светские знакомые Кропоткина: он бросил военную службу, стал заниматься науками и свел знакомство с плохо одетыми молодыми людьми. Нередко после обеда в аристократическом доме он брал извозчика и спешил на студенческую квартиру. Там он снимал свой изящный фрак, накрахмаленное жабо, облекался в полушубок и ситцевую рубаху и превращался из князя Кропоткина в крестьянина Бородина. Наружность у него была самая мужицкая: русая борода чуть ли не по пояс, коренастая широкоплечая фигура. В этом бородатом дяде, который шел по улице, весело перешучиваясь с мужиками, трудно было узнать бывшего камер-пажа.

Собрание началось. Клеменц рассказал присутствующим о Пугачеве, Саша Корнилова, которая только что. вернулась из Вены, — о рабочем движении, Кропоткин — о брожении, которое всюду идет на Западе.

— В самых глухих швейцарских деревушках, — сказал он, — у подножия гор собираются по вечерам рабочие — гравировщики, часовщики — и говорят о социализме, о рабочем движении. Помню одно из таких собраний. Бушевала жестокая метель. Снег слепил нас, а холод замораживал кровь в жилах, покуда мы плелись до ближайшей деревни. Но, несмотря на метель, собралось около пятидесяти часовщиков — люди большей частью пожилые. Некоторым из них пришлось пройти до десятка километров, и все-таки они не захотели пропустить маленькое внеочередное собрание.

Слушая Кропоткина и глядя на серьезные лица слушателей, Соня не могла не сознавать, что то, чем занимаются они в своем углу, только часть того огромного и важного, что совершается во всем мире. И это сознание придавало ей новые силы.

Приближалась осень. Ветер торопливо обрывал желтые, как охра, листья и гнал их по пустырям. Соня шла домой в Казарменный переулок, где вместе с новым членом кружка Леонидом Шишко содержала квартиру. Она много ходила в этот день и устала. Утром за Невской заставой занималась с ткачами с фабрики Торнтона. Оттуда пошла к Саше Корниловой, вместе составляли шифрованное письмо Куприянову за границу, потом забежала к брату за книгами. И только в шесть часов вечера добралась, наконец, до Выборгской стороны.

Соня любила думать на ходу. И теперь, глядя на порыжелую зелень пустырей, она месяц за месяцем проверяла прошедший год. Ставрополь. Занятия с учительницами. Зима в Эдминове, школа — все это было, конечно, нужно. Пожив в деревне, она научилась говорить с крестьянами. Эти недоверчивые люди с хитрецой в глазах делались простыми и понятными, стоило только их задеть за живое.

Ткачи, с которыми Соня теперь занималась, мало чем отличались от крестьян, которых она недавно учила грамоте. Это были такие же серьезные люди с большими руками и ногами, в серых поддевках. И запах от них шел тот же — запах крепкой махорки.

Заводские рабочие были грамотнее, начитаннее, развитее и, главное, легче поддавались пропаганде, но чайковцы, смотревшие на рабочих главным образом как на промежуточное звено между ними и крестьянами, предпочитали иметь дело с фабричными, которые не порывали связи с деревней и на свою работу в городе смотрели как на отхожий промысел. Чайковцы надеялись, что, уходя весной на полевые работы эти люди унесут в своих котомках революционные книги, а в глубине сознания — социалистические идеи.

Соня уже подходила к дому, как вдруг в тот миг, когда она свернула за угол, ей бросился в глаза крошечный человечек в непомерно длинном пальто, в кожаной фуражке, нахлобученной на глаза, и, несмотря на сухую погоду, в огромных кожаных калошах.

Он остановился на перекрестке, потом тоже свернул. Кроме Сони и крошечного человечка, никого не было видно по всей длине дощатого тротуара. Соня перешла через дорогу. Он тоже перешел через дорогу. Соня ускорила шаг. Человечек тоже ускорил шаг.

Соня прошла мимо своей двери, не замедляя шага. Человечек на минуту остановился, потом решительно двинулся дальше. Вокруг были пустыри.

И только шагах в пятидесяти начинались дома. На перекрестке бродил городовой, сонный, как осенняя муха. Соня запыхалась, сердце билось часто-часто. Человечек мчался за ней на всех парах. И вдруг совсем близко от угла он, на Сонино счастье, потерял калошу.

Соня резко завернула за угол, вошла в первый попавшийся двор и сделала вид, что зашнуровывает ботинок. Сквозь щель между забором и калиткой она видела, что человечек выбежал из-за угла, постоял немного, подумал и пошел налево. Когда он отошел достаточно далеко, Соня зашнуровала свои- ботинки, вышла на улицу, не торопясь прошла мимо городового, завернула в Казарменный переулок, дошла до своего дома и тогда только обернулась. Городовой на нее не смотрел. «Кажется, обошлось», — подумала она и со вздохом облегчения вошла в дом.

Шишко сидел за столом и читал книгу. Соня в изнеможении опустилась на стул и рассказала ему о своем приключении.

— К-какой шпион, м-маленький в к-кожаной фуражке? — спросил Шишко, слегка заикаясь. — Он тут в-весь день торчал под окном.

— Это не к добру, — сказала Соня. — Надо спешно выбираться.

Через два часа их имущество уже было запаковано. Оно состояло главным образом из книг для народа — десятков и сотен брошюр в серых, зеленых, желтых обложках. Среди них были «Чтой-то братцы» самого Шишко, «Сказка о четырех братьях» Тихомирова, «История одного крестьянина» и другие.

— Пусть теперь п-пожалуют синие мундиры. Птички-то улетели, — сказал Соне Шишко, когда подвода, нагруженная вещами, двинулась в путь.

Жандармы пожаловали в ту же ночь, но, к их разочарованию, домик в Казарменном переулке оказался так же пуст, как и пустыри вокруг него.

Конец октября. Соня в полушубке, в высоких сапогах шагает по непролазной грязи к Неве. В руках у нее ведра. Высокий лоб спрятан под ситцевым платочком. По шатким деревянным, мосткам она подходит к воде. Впереди по Неве идет, вспенивая воду, черный, грязный буксир.

На берегу — беспорядочное скопище деревянных домиков и кирпичных заводских зданий. Железные трубы, прилепившиеся к стенам завода, попыхивают паром. Через улицу из одних ворот завода в другие ползет паровоз с пустыми платформами. Кричат ломовики, осаживая лошадей, отупевших от крика и шума. Соня опустила ведро в воду. Оно легло набок, потом нехотя зачерпнуло воду и стало погружаться. Соня подхватила его и, расплескивая воду на носки своих мужских сапог, поставила рядом с собой. Потом она набрала воды в другое ведро и пошла к дому,

Соня переселилась теперь за Невскую заставу. Живет в одном доме с Синегубом и его женой Ларисой. Для полиции — она жена рабочего. Никто не догадывается, что Соня — дочь бывшего губернатора, а Рогачев, который числится ее мужем, — отставной артиллерийский поручик.

И это не маскарад. Живут они не лучше соседей-рабочих. Соня стряпает и стирает белье на всю артель. Рогачев работает на Путиловском заводе у плавильных печей. Говорят, он без труда ворочает тяжелой кочергой расплавленный чугун, но даже этот силач приходит с работы измученный. Сидя за столом, он молча слушает то, что говорят товарищи, и нередко тут же засыпает, склонив голову на широкую грудь.

Каждый вечер к Соне приходят заниматься ткачи. На первом же уроке они заявили, что хотели бы научиться «еографии» и «еометрии». «Жаждут чистой науки», — как сказал о них Синегуб. Почему именно «еографии» и «еометрии» — они не могли объяснить. Соня исполнила их просьбу и после уроков говорила с ними о народной нужде, о правительстве, о социализме. Один из ткачей, Петр Алексеев, умный, резкий и горячий, чуть ли не на третий день поставил вопрос ребром:

— Что нам, рабочим, делать, чтобы добиться правды?

На этот вопрос у чайковцев еще не было готового ответа. Не имея армии, трудно было строить стратегические планы.

— Толкуйте среди своих, а летом, когда разойдетесь по деревням, подбирайте там лучших людей, — отвечала Соня. — Нужно, чтобы нас было больше, а тогда увидим, что можно сделать. Но только не забывайте вот чего: нас, вероятно, сошлют в Сибирь, да и вас тоже не помилуют.

— Ну что ж, — сказал, тряхнув головой, рабочий Смирнов, — и в Сибири не одни медведи живут. А где люди есть, там и мы не пропадем.

Давно ли Соня боялась, что не сумеет увлечь слушателей, а теперь ей уже приходилось сдерживать их пыл, чтобы не дать им погибнуть зря.

Конечно, таких, как Алексеев и его товарищ Смирнов, встречалось мало, но то, что такие все-таки были, наполняло Соню радостью.

Она жила теперь в мрачном, неказистом доме. Узкий, темный коридор делил его на две половины. Направо находилась квартира Синегуба. Налево занимали две комнаты и кухню Соня и Рогачев.

Войдя в кухню, Соня тщательно вытерла ноги о половичок. Из-за этого правила — вытирать ноги при входе — у нее часто бывали стычки с товарищами. К ее приходу ученики — человек тридцать, а то и сорок — уже собрались в большой комнате. Среди знакомых лиц она увидела и незнакомые — рабочих, стремившихся учиться у студентов, с каждым днем становилось все больше.

Член московского кружка Тихомиров, которого товарищи перетащили в Петербург, чтобы он помог им в их работе, увидев размах этой работы, воскликнул:

— Да это же настоящее Сент-Антуанское предместье!

— Мы затеяли большое дело, — сказала как-то Соня Кропоткину, — может быть, двум поколениям придется лечь на нем, но сделать его надо.

«Она была общей любимицей, — вспоминая потом эти дорогие для него годы, писал Кропоткин. — Каждый из нас, входя в дом, который она пыталась содержать в чистоте, улыбался ей особенно дружески. Мы улыбались ей даже тогда, когда она донимала нас за грязь, которую мы натаскивали нашими мужицкими сапогами и полушубками: мы долго месили грязь предместий, покуда добирались до домика. Перовская пыталась тогда придать своему невинному, очень умненькому личику самое ворчливое выражение, какое только могла, за что мы и прозвали ее Захаром. По нравственным воззрениям она была ригористкой, но отнюдь не проповедницей. Когда она бывала недовольна кем-нибудь, то бросала на него строгий взгляд исподлобья, но в нем виделась открытая великодушная натура, которой все человеческое было доступно. Только по одному пункту она была непреклонна. «Бабник», — выпалила она однажды, говоря о ком-то, и выражение, с которым она произнесла это слово, не отрываясь от работы, навек врезалось в моей памяти».

Однажды утром в дверь Сониной комнаты постучали. Вошел Синегуб в поддевке и шапке. Сутулый, худой, с волосами, подстриженными под горшок, с едва пробивающейся бородкой и наивными серыми глазами, он казался мягким и простодушным. Но Соня знала, что Синегуб умеет настоять на своем, когда это нужно. Рабочие его боготворили и готовы были пойти за ним в огонь и воду.

— Соня, — сказал Синегуб, — я только что от брата. Туда ночью пришли с обыском. Искали меня. Сейчас, наверно, к нам пожалуют. Надо поскорее очистить квартиру. Давай все мне, а я отнесу к одному парню.

Соня нахмурилась. Давно ли он здесь, и снова жандармы.

— Днем не придут, — возразила она, — они больше любят ночь.

И тут же принялась разбирать книги и тетради.

Кое-что пришлось сжечь. Она с сожалением смотрела, как огонь в несколько мгновений истреблял то, над чем ей пришлось работать много вечеров подряд. Связав все в узел, Соня пошла к Синегубам. Лариса сидела на полу и занималась той же работой. Она была близорука и каждую бумажку подносила близко к своим красивым глазам с расширенными зрачками. Вдвоем они быстро пересмотрели все, что еще оставалось в сундуке.

— А здесь что? — спросила Соня, указывая на стоявший в углу ящик.

— Мусор, — ответила Лариса.

В дверь постучали условным стуком. Из коридора потянуло осенним холодом и сыростью. Вошли Синегуб и молодой парень, рабочий Семянниковского завода. Взяв узлы, они вышли на улицу.

Жандармы явились в дом № 33 по Смоленской слободе в тот вечер, когда Соня, которой пришлось временно прекратить занятия с ткачами, перебралась в город.

Было поздно. За перегородкой мирно спала Лариса. Синегуб, Тихомиров и еще два товарища сидели за столом и беседовали. Вдруг на улице послышались голоса, стук подъезжающих экипажей, фырканье лошадей, какая-то странная возня. Синегуб подошел к окну. Из освещенной комнаты трудно было разглядеть, что делается во дворе. Но он все-таки заметил темные фигуры, перебегавшие от ворот к дому.

В дверь забарабанили. Лариса вскочила с постели и вбежала в комнату, бледная, дрожащая. Синегуб подошел к двери и спросил:

— Кто там?

Раздался внушительный бас:

— Откройте! По предписанию начальника Третьего отделения.

Как только Синегуб открыл дверь, в комнату ворвался отряд жандармов. Все они были при шашках и револьверах. Предводительствовал ими майор — немец, судя по произношению. Он приказал приступить к обыску. Искали два часа подряд. Все как будто было осмотрено. Хозяева спокойно ждали ухода непрошеных гостей. Вдруг взгляд майора упал на ящик в углу комнаты. Лариса невольно улыбнулась, видя, с каким усердием жандармы принялись рыться в куче мусора.

Вдруг один из них извлек с самого дна ящика листок, исписанный красными чернилами. Майор взял листок двумя пальцами и прочел, произнося слова слишком ясно, как все обрусевшие немцы:

Гей, работники, несите Топоры, ножи с собой! Смело, братья, выходите За свободу в честный бой!

— Очень хорошо, — произнес он с удовлетворением.

У Ларисы на глазах проступили слезы.

На другое утро Синегуб и Тихомиров, явившиеся на допрос, были арестованы и рассажены по одиночным камерам.

Третье отделение, занятое борьбой с книжным наводнением, заметило пропаганду в рабочей среде, когда она захватила уже многие фабрики и заводы. Заметило и приняло меры, чтобы «пресечь», «искоренить». Обыски пошли за обысками. Аресты за арестами. Вместе с Синегубом «провалился» и весь рабочий кружок за Невской заставой. Всюду шныряли шпионы. Студенту появиться у Семянниковского завода стало так же опасно, как солдату пробраться в неприятельскую крепость. Объединение представителей всех рабочих кружков в одну организацию, о котором уже давно поговаривали, создание для этой новой организации общей библиотеки и кассы пришлось отложить на неопределенный срок.

Невская застава была для кружка потеряна, но в других районах работа продолжалась. Мало того, именно сейчас она приняла особенно интенсивный характер. Чувствуя, что долго работать не придется, люди стали вести пропаганду чуть не открыто. Шли прямо в артели, фабричные казармы, где на расположенных тремя ярусами нарах спали рабочие. Правда, перед этим из предосторожности переодевались у Кувшинской в крестьянскую одежду и на всякий случай называли себя вымышленными именами.

Рабочие слушали пропагандистов с энтузиазмом, а те с трудом сдерживались, чтобы не заговорить уж слишком откровенно. Сдерживаться было необходимо, ведь в артелях приходилось иметь дело со случайными людьми, а не с подготовленными, особо выделенными рабочими.

Вместо любимых крестьянами поговорок: «Лбом стены не прошибешь», «Против рожна не попрешь», «Никто, как бог» — чайковцам приходилось слышать от рабочих другие, гораздо более оптимистические: «Капля камень точит», «Не так страшен черт, как его малюют».

Восприимчивость аудитории поражала чайковцев. Они все больше вовлекались в «рабочее дело», несмотря на то, что по-прежнему смотрели на своих учеников только как на городских представителей крестьян.

За границей был Лавров, который призывал развить общину, «сделать из мирской сходки основной политический элемент русского общественного строя, поглотив в общинной собственности частную, дать крестьянству образование и то понимание его общественных потребностей, без которого оно никогда не сумеет воспользоваться легальными своими правами». За границей был Бакунин, который писал: «Русский народ только тогда признает нашу образованную молодежь своей молодежью, когда он встретится с нею в своей жизни, в своей беде, в своем деле, в своем отчаянном бунте. Надо, чтобы она присутствовала отныне не как свидетельница, но как деятельная и передовая, себя на гибель обрекшая соучастница».

Лавров призывал молодежь вырабатывать из себя «критически мыслящую личность» и тогда уже идти «в народ» проповедовать социалистические идеи. Он верил, что число пропагандистов будет расти в геометрической прогрессии. Один пропагандист передаст свои знания и охоту пропагандировать хотя бы десяти, а каждый из этих десяти, в свою очередь, еще десяти.

Бакунин тоже звал молодежь «в народ», но не когда-нибудь потом, а сейчас, сразу. Звал не пропагандировать, а агитировать «действием» — вызывать бунты, организовывать всенародное восстание. Он считал, что народ готов к революции.

«Мы, — писал о чайковцах Чарушин, — не были ни лавристами, ни бакунистами… и не считали возможным европейский революционный опыт целиком переносить на русскую почву».

Революционная молодежь в большинстве своем стремилась в деревню и на занятия с рабочими смотрела только, как на переходный этап. Отдавая себе отчет, насколько велика в России пропасть между интеллигенцией и народом, она принимала, как аксиому, что к народу надо являться в его обличье.

Молодые люди не только переодевались в одежду рабочих, но и сами становились рабочими. По всему Петербургу открывались многочисленные столярные, слесарные, сапожные мастерские. Революционеры изучали ремесла, чтобы быть в деревне, куда они все стремились, не лишними, не чужими, не барами, а своими и, главное, полезными людьми.

На сходках теперь не спорили, не решали теоретические вопросы, а говорили о самых практических вещах: о том, куда и в каком виде ехать, какие брать документы, как одеться.

Одни шли «в народ», чтобы узнать, чем он сам живет, другие — чтобы поднять, взбунтовать его, третьи — чтобы распропагандировать его, объяснить ему, на что он имеет право и чего должен добиваться.

Кравчинский и Рогачев, преобразившись в самых заправских пильщиков, одними из первых отправились в деревню пропагандировать, но кружок в целом предостерегал своих членов от чрезмерного увлечения «хождением в народ». В самом Петербурге работы было по горло, а людей становилось все меньше и меньше.

Для Сони ноябрь и особенно декабрь были тревожным и трудным временем. Своим быстрым шагом неутомимого скорохода, наклонив голову вперед и заложив руки в муфту, она обходила за день пол Петербурга: с Выборгской стороны — на Васильевский остров, с Васильевского острова — на Лиговку, с Лиговки — за Московскую заставу. А потом далеко за полночь просиживала за составлением писем в провинциальные отделения и за границу.

Бывали ночи, когда она с усилием стаскивала со своих маленьких израненных ног забрызганные грязью смазные сапоги и валилась на постель одетая. Соне, как члену конспиративной комиссии, поручено было поддерживать связь с арестованными. Для этого она два раза в неделю отправлялась к знакомой молочнице на свидание с жандармом Голоненко. Через Голоненко Соне удалось передать Синегубу письмецо от Ларисы и кусочек графита. Но переписка продолжалась недолго. В начале декабря Синегуба перевели в Петропавловскую крепость, и всякая связь с ним прекратилась.

5 января вечером Соня зашла к Саше Корниловой, чтобы вместе написать Куприянову шифрованное письмо. Он только что перевез за границу литератора Ткачева. В комнате было тепло и тихо. Сонино тело, уставшее и промерзшее за день, согрелось, словно от крепкого вина. Из столовой доносились веселый говор и смех.

Внезапно наступила полная тишина, потом послышались чьи-то незнакомые голоса. Саша выглянула в дверь и сейчас же отбежала.

— Обыск! — сказала она и поспешно схватила шифрованное письмо.

Но было уже поздно: в ту же секунду в комнату вошли жандармы.

Как всегда, обыск тянулся томительно долго. Кроме шифрованного письма, у Корниловых нашли несколько революционных книг и французский словарь с надписью: «С. Синегуб».

У самой Сони отобрали тетрадку с перечнем революционных песен: «Барка», «Доля», «Свобода», «Дума». Этого оказалось достаточно. Офицер объявил Соне, Саше и Любе, что они арестованы.

Через несколько минут Соня была уже в карете. Рядом с ней сидел, вытянувшись, щеголеватый жандармский офицер. Напротив покачивались двое жандармов. Она с трудом различала их лица. Шторы в карете были опущены. Соня не видела, куда едет, и почему-то не очень этим интересовалась. Оцепенение, охватившее ее еще до прихода жандармов, так и не прошло.

Карета поднялась на какой-то мост, качнулась, как лодка, лошади замедлили бег, потом остановились. Заскрипели на петлях железные ворота. Карета въехала под своды, которые гулко повторили стук копыт и колес.

Лошади опять остановились. Офицер открыл дверцу и предложил Соне следовать за ним. Двое жандармов с обнаженными саблями стали один впереди, другой — сзади. Свет фонарей сверкнул на клинках и касках. Соня сразу узнала двор Третьего отделения. Процессия прошла мимо каретных сараев во второй двор и свернула направо, к трехэтажному зданию с решетками на окнах. Вдоль здания ходил часовой.

По полутемной лестнице они поднялись на третий этаж. Там тоже стоял часовой. Он отпер дверь, или, вернее, решетку из железных прутьев, и впустил пришедших в коридор. По одну сторону коридора находилась глухая стена, по другую — застекленные двери камер. Соню ввели в камеру. Дежурный жандарм взял ее вещи и сделал какие-то записи в книге. Потом все вышли. Замок щелкнул.

Она очутилась одна в довольно большой камере. Мертвенный свет газового рожка освещал желтые, выкрашенные охрой стены. У стены стояла железная кровать, накрытая байковым одеялом. У окна — столик и перед ним табурет.

Мимо двери прошел часовой, отдернул зеленую штору и заглянул в камеру. Соня еще раньше заметила, что верхняя часть двери стеклянная. Но только в эту минуту, встретившись глазами с часовым, поняла, что в этой одиночной камере никогда не будет совсем одна. Быть оторванной от людей и в то же время быть всегда на виду — вот что ей теперь предстояло.

Потянулись томительные дни тюремной жизни. Один отличался от другого только названием и числом. Каждое утро служитель вносил в камеру умывальник, подметал пол, топил печку. Потом приносил два стакана чаю, два куска сахара и пятикопеечную булку. Между чаем и обедом (еду приносили, вероятно, из соседнего трактира) оставался ничем не заполненный промежуток времени. После обеда опять пустой промежуток. И день кончался тем же, чем начинался: двумя стаканами чаю, двумя кусками сахара и пятикопеечной булкой. Никаких прогулок, никаких свиданий.

Соня со дня на день ждала допроса. Ее смущало, что придется предстать перед комиссией в самом неподходящем виде. На ней все еще были смазные сапоги, а подол ее платья совсем истрепался во время путешествия по окраинам.

Однажды Соня увидела в тюрьме жандарма Голоненко — того самого, через которого вела переписку с заключенными. Соня обрадовалась ему, как другу. И не напрасно: в булке, которую он ей передал, оказался клочок бумаги и кусочек графита. Оставшись одна, она немедленно написала записочку Наде Корниловой, младшей сестре Саши и Любы. Попросила прислать ей белье, платье, обувь и, главное, сообщить брату Василию Львовичу, что она арестована.

На другой день Соне принесли все, что она просила, и книги. Она почувствовала себя счастливой. Теперь у нее, наконец, появилось занятие. И, кроме того, сам факт передачи книг значил, что обвинение не очень серьезно.

Дней через шесть Соню вызвали в комиссию на допрос. За зеленым столом сидел жандармский полковник, рядом с ним черненький, желчного вида прокурор и секретарь. Соне предложили сесть напротив.

Начался допрос. Недовольный полученными ответами, прокурор нервно постукивал карандашом по столу. Наконец он вытащил синюю папку и, порывшись, извлек из нее скомканный клочок бумаги.

— Не можете ли вы объяснить нам, что это значит? — спросил он, передавая через стол клочок бумаги, исписанный карандашом.

Соня принялась читать, пропуская неразборчивые слова.

«Меня смертельно мучит провал… Когда мне объявили, что повезут в Торжок, я был в сильном волнении, опасаясь Я-ва… эта ошибка лежит на моей совести… Ярв рассказал все до мельчайших подробностей. Он указал на Ш-ко, Б-ву, Вр-ву, Т-ва и, без сомнения, прочих. Он насолил и мне, и Тигру, и С-гу. Показал он на Об-у… Взяли у меня адресную книжку. От адреса Н. Ив. Кр-ой не мог отказаться… Моя песенка спета, остается вам решить, хорошо ли. Если откажетесь от меня, то дайте Gift'y.(Яд (нем.).) Страшно тяжело… Занимаюсь математикой, но все-таки невыносимо. Прощайте, дорогие мои… Я отказался от всего. Ради бога, sauve qui peut» (Спасайся, кто может (фр.).).

— Ничего не понимаю, — сказала Соня, возвращая бумагу.

— Я вам помогу припомнить. Эту записку писал Леонид Попов, студент технологического института. А предназначалась она Корниловой, Александре Ивановне, но, как видите, попала не к ней, а к нам. Может быть, теперь смысл записки стал для вас яснее?

— Нет. Я ничего не могу прибавить.

Пошептавшись с жандармским полковником, прокурор предложил Соне подписать протокол.

Вернувшись в камеру, Соня постаралась разобраться в значении записки. Попов был хороший и способный юноша. Его не приняли в кружок из-за того, что в житейских делах он был настоящий ребенок. Товарищи называли его не иначе, как Ленечка Попов.

Незадолго до Сониного ареста он уехал в Торжок учительствовать в земской школе. Помещика Ярцева Соня тоже знала. Он не раз говорил, что хочет продать свое имение крестьянам и заняться революционной работой,

И вот теперь выяснилось, что этот человек оказался предателем, выдает всех, кого знает. А Ленечка Попов написал такое неконспиративное письмо, да и наговорил, наверно, лишнего, раз сам просит яду.

«Какая это была неосторожность, — думала Соня, — связываться с Ярцевым. Правда, он знает немного». Соня стала припоминать упомянутые в записке фамилии: «Ш-ко — это, конечно, Шишко; Кр-ва — Корнилова; С-г, должно быть, Синегуб; Об-а — Ободовская. Неужели и вправду sauve qui peut? Неужели возведенное за несколько лет здание дало трещину и грозит обвалом?»

Потянулись месяц за месяцем. Соня похудела и побледнела. Единственной радостью для нее были записки с воли. Любу освободили, и она регулярно сообщала через Голоненко обо всем, что делается.

Раз ночью Соню разбудил топот многочисленных ног и звон шпор. Надеясь сквозь щелку между шторой и рамой разглядеть, что происходит в коридоре, она вскочила с постели и подошла к двери. Но ничего не увидела, кроме обнаженных шашек и синего сукна мундиров. Кого-то привели, но кого?

Только Соня успела лечь, повторилась та же история. Всю ночь приводили арестованных. Всю ночь Соня не сомкнула глаз.

Через несколько дней она узнала из Любиной записки, что арестованы вернувшийся из-за границы Куприянов, Кувшинская и весь кружок заводских рабочих вместе со студентом Низовкиным. Низовкин всегда казался Соне неискренним и чересчур самолюбивым. Она не удивилась, когда ей сообщили, что он выдает. Потом арестовали Кропоткина и Сердюкова. Чарушина арестовали почти одновременно с Соней. Разгром был полный.

Тюрьма оживилась. По целым дням слышался теперь таинственный стук — это переговаривались заключенные. Соня быстро овладела азбукой перестукивания. Во время дежурства Голоненко ей удавалось обменяться с товарищами записками и даже на одну-две минуты сойтись в коридоре.

Иногда, пользуясь тем, что часовой в другом конце коридора, Соня становилась на табурет, открывала форточку и жадно ловила свежий весенний воздух. Сквозь матовые стекла окна она не могла видеть голубого неба, И если бы не форточка, так и не узнала бы, что снег стаял и на улице уже тепло.

В июне Соню вдруг вызвали на свидание. От теплого летнего воздуха у нее закружилась голова, как у человека, который в первый раз вышел на улицу после тяжелой болезни. Среди булыжников во дворе пробивалась трава. Соне казалось, что еще вчера была зима, лежал снег и вдруг каким-то чудом — трава, тепло, лето.

Ее ввели в большую комнату. Там, отвернувшись к окну, сидел какой-то господин в штатском. Что-то в его фигуре, в его опущенной голове заставило сжаться Сонино сердце. Господин повернулся и встал. Это был Лев Николаевич Перовский, тот самый Лев Николаевич, который уже много лет не разрешал в своем присутствии упоминать имя дочери. Он сделал шаг по направлению к Соне и остановился.

Соня подошла к отцу и взяла его за руку. Его такая знакомая, теплая рука вдруг задрожала. Он наклонился и поцеловал Соню, потом резко отвернулся и всхлипнул. Было в этом подавленном сдержанном рыдании старого человека нечто до такой степени трогательное, что она не выдержала и заплакала.

Несколько секунд ни Соня, ни Лев Николаевич не могли ничего сказать. Сонина голова лежала на плече Льва Николаевича. Слезы неудержимо лились у нее из глаз.

— Граф Шувалов, шеф жандармов, — сказал, успокоившись немного, Лев Николаевич, — мой товарищ по полку. Он обещает отпустить тебя па поруки. Потерпи день-два. Мы с Васей за тобой приедем.

Лев Николаевич знал, какие Соне предъявлены обвинения, но, к Сониной радости и удивлению, не требовал от нее ни объяснений, ни обещаний, ни в чем ее не обвинял и ни о чем не расспрашивал. Он уступил ей свой кабинет. Отец, сын, дочь… Казалось бы, чем не семья! Но семьи не получилось. Отец жил своей жизнью, дети — своей. Виделись они редко и почти всегда мельком. Лев Николаевич проводил вечера на островах, в ресторанах и разных увеселительных заведениях. Возвращался домой поздно ночью или ранним утром, незадолго до того, как у Сони и Василия Львовича начинался день. Зато потом спал до часу, а то и до двух.

В то время, что Соня сидела в тюрьме, Василия Львовича и его товарища Эндоурова приняли в кружок. Брат с сестрой и раньше были близки, а теперь после этого стали еще ближе. Каких только книг они не прочли вдвоем, о чем только не переговорили, сидя, поджав ноги, на турецком диване! Они говорили и о делах кружка и о своих личных делах. Вернее, о личных делах говорил Василий Львович, а Соня его только слушала. Для нее понятия «личное» и «общественное» совпадали.

Однажды во время особенно откровенного разговора Василий Львович признался Соне, что решил жениться на курсистке Владыкиной. Соне Александра Ивановна нравилась, и она одобрила его выбор.

— Ваш брак, — сказала она, — может быть даже полезен, когда вы поселитесь в деревне. — И, помолчав немного, возразила сама себе: — А все-таки для дела революции это будет изрядным тормозом.

Дело революции. Что можно было, что нужно было для него предпринять сейчас? Вот вопрос, который Соня задавала и себе и брату непрестанно, с той самой минуты, как вышла из тюрьмы.

Хоть Лев Николаевич не ставил Соне никаких условий, она, живя у него в доме, все-таки чувствовала себя стесненной и товарищей к себе не приглашала, Брат устраивал ей свидания с ними на безопасных квартирах. Возвращалась она с этих свиданий все более грустная и молчаливая. Вести из тюрем приходили тяжелые, и на свободе тоже было невесело. Аресты продолжались, людей становилось все меньше.

Убедившись в том, что работать в такой напряженной обстановке, да еще находясь на поруках, ей не удастся, Соня решила поехать вместе с братом в Приморское. Лев Николаевич выхлопотал для нее разрешение жить в Крыму. Хоть он не признавался в этом, может быть, и самому себе, присутствие в доме взрослой дочери его несколько тяготило.

Соня и Василий Львович хотели по дороге повидаться с московскими чайковцами, но жандармы свирепствовали в Москве не меньше, чем в Петербурге, и, разыскивая друзей, брат с сестрой чуть сами не попали в засаду. Вот в Одессе, перед тем как сесть на пароход, идущий на Севастополь, им удалось встретиться с Феликсом Волховским.

Феликс Волховской вступил в петербургский кружок чайковцев сразу, как только его выпустили из тюрьмы, где он два года ни за что ни про что просидел по нечаевскому делу. Теперь он перебрался в Одессу и основал там отделение кружка. И ему и особенно его жене Марии Осиповне, которая в тюрьме заболела ревматизмом, был вреден петербургский климат.

Путешествие по морю Соне запомнилось надолго. Ночь была прекрасная, спать совсем не хотелось. Брат с сестрой почти до утра пробродили по палубе, изредка обмениваясь отдельными фразами.

Соня не раз говорила, что чувствует природу всем существом. А тут просторы неба и моря после четырех стен тюрьмы ее буквально опьянили. Никогда еще не дышалось ей так хорошо и вольно. Она чувствовала бы себя в эту ночь совсем счастливой, если бы не мысль о товарищах. Ведь им по-прежнему приходилось довольствоваться крошечным клочком неба, которое удавалось разглядеть сквозь тюремную форточку.

Ночь прошла быстро, а вот утро показалось Соне нескончаемым: издали ей казалось, что стоит только добраться до Севастополя, а там до Приморского два шага. Приморское и правда было недалеко от Севастополя, но, чтобы попасть в него, надо было сначала переправиться на другую сторону бухты, а потом еще тащиться в гору на наемных дрогах.

Увидев, наконец, на середине горы одиноко стоящий домик, Соня по-настоящему поняла, как сильно ей недоставало матери. Она боялась, что мать из-за всего пережитого постарела, изменилась, но Варвара Степановна так радостно встретила их, что показалась Соне, правда только в первые минуты, не постаревшей, а скорее даже помолодевшей.

«Весело было свидание, — вспоминал потом много лет спустя Василий Львович, — в особенности весела и оживленна была Соня, увидевшая мать после долгой разлуки».

Началась мирная жизнь, такая, от какой Соня давно уже успела отвыкнуть. Она вместе с поденщицами собирала виноград, запоем читала книги, с наслаждением каталась верхом, но больше всего времени проводила на берегу.

Соня радовалась и не могла нарадоваться тому, что живет с морем одной жизнью, чувствует себя в нем буквально «как рыба в воде». Она и раньше хорошо плавала, а теперь стала заплывать так далеко, что никто не решался за ней следовать.

Варвара Степановна счастлива была, что ее дочь живет, наконец, как полагается в молодые годы, не только живет, но и радуется жизни. Она приготовляла для Сони самые любимые ее блюда, заботилась о ней, как о маленьком ребенке. Не в Петербурге у отца, а в Приморском у матери — в Приморском, где она до тех пор никогда не бывала, — Соня почувствовала себя, наконец, по-настоящему дома.

Недолго длилось счастье Варвары Степановны. Стоило только Соне восстановить силы, как ее стала мучить мысль, что она даром растрачивает время. Радость, которую она не могла разделить с друзьями, очень быстро перестала для нее быть радостью, Но не успела она ничего предпринять, не успела даже решить, что делать дальше, как эта беспечная жизнь прервалась сама собой. И здесь, в Крыму, не обошлось без нашествия жандармов. Правда, сейчас они пришли не из-за самой Сони.

Началось все не как обычно — не с обыска, а с ареста. Василия Львовича задержали, когда они вдвоем с Соней возвращались из Севастополя. На Сонину долю досталось подготовить дом к обыску и, что оказалось гораздо труднее, Варвару Степановну и, главное, Александру Ивановну к его аресту. Успокаивая невестку, Соня уже не впервые подумала: «Семья, брак не для таких, как мы».

Когда выяснилось, что Василия Львовича повезли в Москву, Соня с матерью и Александрой Ивановной поехала вслед за ним. Там она повидалась с Наташей Армфельд и другими членами кружка. А вот в Петербурге, куда Соня отправилась одна, она, к своему разочарованию, почти никого не застала. Там оставались только спрятанные «за семью замками». Получить с кем-либо из них свидание, пока шло следствие, было невозможно.

Прощаясь с Варварой Степановной в Москве на вокзале, Соня обещала ей через короткое время вернуться в Приморское, но обстоятельства сложились иначе.

 

Пока суд да дело

Эпидемия арестов, начавшаяся в Петербурге за Невской заставой, скоро охватила всю Россию. Высочайшим повелением следствие по делу о противозаконном сообществе было поручено начальнику Московского жандармского управления генерал-лейтенанту Слезкину под наблюдением прокурора Саратовской судебной палаты действительного статского советника Жихарева.

Слезкин и Жихарев взялись за работу ретиво. Во все стороны полетели депеши: там-то произвести обыск, такого-то препроводить, такого-то арестовать. Депеши полетели, а о том, чтобы вслед за депешами, как полагалось по закону, посылались мотивированные постановления об арестах, никто не позаботился. Получилась полная неразбериха: во многих губерниях под стражей не числилось ни одного человека, в то время как не только тюрьмы, но и полицейские управления были переполнены заключенными.

Помощник Слезкина полковник Новицкий выбивался из сил, составляя задним числом тысячи «мотивированных постановлений», чтобы хотя бы сейчас, перед сдачей министерству юстиции, придать делу сколько-нибудь законный вид. Во всех концах России, во всех жандармских управлениях работа велась с утра до ночи. Шли допросы, составлялись протоколы. Вещественные доказательства прибыли в Петербург в двух вагонах. Число томов дознаний превысило тридцать, а следственный материал все еще продолжал расти.

Ежедневно в девять часов утра полковник Новицкий вручал шефу жандармов Потапову объемистую папку с докладными записками. Ежедневно в одиннадцать часов утра шеф жандармов отправлялся в Зимний дворец с докладом. К тем же одиннадцати часам Александр II уже заканчивал работу, которую брал на себя лично. Первый дворянин России не считал постыдным читать чужие письма.

«Государь император, — по свидетельству полковника Новицкого, — очень интересовался перлюстрацией писем, которые каждодневно препровождались министром внутренних дел Тимашевым в особом портфеле, на секретный замок запираемом…некоторые тотчас же сжигал в камине, на других собственноручно излагал заметки и резолюции и вручал их шефу для соответствующих сведений и распоряжений по ним секретного свойства».

Все шло буквально по часам, а следствие между тем двигалось черепашьими шагами, и подсудимые все сидели и сидели в тюрьмах. Одиночные камеры, бездеятельность, отсутствие свежего воздуха и движения привели к печальным результатам. Почти все заболели: кто цингой, кто чахоткой; многие сошли с ума, многие поумирали.

Когда в ходе дознаний выяснилось, что не хватает улик для предания суду большинства заключенных, жандармское управление на всякий случай отправило этих подозрительных, но ни в чем не уличенных людей в административную ссылку.

После того как следствие, наконец, закончилось, Новицкий занес в свой дневник следующие глубокомысленные строки:

«Труд, возложенный на меня, поистине был гигантский, но я превозмог его благодаря физическому сложению, молодости и настойчивости… Насколько было обширно это делопроизводство, доказывается тем, что мне пришлось скрепить 148 тысяч листов перед сдачей, передать министерству юстиции 240 лиц, содержавшихся под стражей, из 4 тысяч человек и даже более».

Следствие было закончено весной 1875 года, а обвинительный акт вручен подсудимым еще через два года — осенью 1877 года.

Ночь. Больничная палата. Соня при свете ночника переходит от койки к койке, от больного к больному. Одному кладет на голову холодный компресс, другому дает лекарство или просто глоток воды, третьему говорит несколько успокоительных слов. Соня уже не в Петербурге и не в Приморском, а в дальней от Петербурга и Приморского Симбирской губернии. Она устроилась здесь у знакомого врача в качестве докторской ученицы. Бороться с людскими страданиями ей всегда было по душе, и где-где, а в больнице страданий хватало. Стоны, вздохи, бред доносились со всех сторон.

Работала Соня, не щадя себя, старательно выполняла все предписания доктора, пыталась сама разобраться в трудных медицинских книгах. Ей не хватало знаний, не хватало опыта. У нее за душой не было ничего, кроме страстного желания помочь. И все-таки сознание, что она делает все, что может, помогало ей быть бодрой и даже веселой.

Как-то проездом заехала к Соне Кутузова, муж которой Кафиери — друг Бакунина — пожертвовал свое состояние на итальянскую революцию. Так как час был поздний, Соня накормила свою гостью и уложила спать, а самые интересные разговоры отложила на следующее утро.

Соню радовало, что она живет самостоятельно и может быть гостеприимной, никого ни о чем не прося. Ей казалось, что она устроилась очень хорошо. Но на Кутузову условия Сониной жизни произвели невеселое впечатление, хотя и она была не избалованной барыней, а такой же, как сама Соня, докторской ученицей.

Вспоминая потом через много лет этот вечер и рассказав, что Соня была весела, оживленна и довольна своей деятельностью, Кутузова тут же добавила: «Помещалась она в крохотной каморке, чем питалась — не знаю, знаю только, что она спала на голых досках, и когда она предложила мне прилечь с ней на этом жестком ложе, то я не смогла заснуть, и на другой день, чем свет, тихонько встала, и, не разбудив ее, наняла возницу, и отправилась дальше».

Легко себе представить, как разочарована была Соня, истосковавшаяся по людям, с которыми могла говорить откровенно, когда, проснувшись утром, убедилась, что ее гостья исчезла.

Узнав из письма, что в Петербург ждут Марка Натансона, Соня очень обрадовалась. Она верила, что с его возвращением революционная работа оживет и примет, наконец, планомерный характер. И в то же время ей стало особенно больно, что чайковцы, о которых он писал Оболонской: «всеми силами старайся, чтобы друзья не разбрелись», разбрелись — правда, не по своей воле — по российским тюрьмам.

Вести от товарищей Соня получала редко. Плохих среди них было, конечно, гораздо больше, чем хороших. С большим огорчением узнала она об аресте Волховского и о том, что его попытка бежать окончилась неудачей. Зато сообщения о побеге Кропоткина и письмо от брата, написанное уже на свободе, доставили ей много радости.

Соня Даже не позволяла себе мечтать о поездке в Приморское. Она твердо решила воспользоваться оставшимся до суда временем, чтобы получше изучить свою новую специальность.

И вдруг все ее планы перевернулись. Из газет она узнала, что с осени в Симферополе при земской больнице откроются женские фельдшерские курсы. Набираться знаний и в то же время жить недалеко от своих — лучшего, казалось Соне, нельзя придумать.

Она сразу же собралась в путь. Ей хотелось воспользоваться остатком лета, чтобы хоть немного пожить с матерью.

В Приморском она застала полный дом людей, и притом самых «нелегальных». Среди прочих там были Эндоуров, который только что сбежал от жандармов на вокзале, и Мария Осиповна Волховская, участвовавшая в неудачном побеге мужа.

Соня гордилась тем, что ее мать — человек другого времени, другого воспитания, — ничего и никого не боясь, по мере сил участвовала в том, чему сама она давно уже отдала свою жизнь. Устраивать у себя в доме убежище для неблагонадежных, скрывать людей, которых по всей стране разыскивала полиция, было само по себе немалым преступлением.

Соня сначала отделила себе угол в амбаре, но уже через несколько дней перебралась в комнату Волховской, здоровье которой за последние месяцы резко ухудшилось. Она была настолько больна физически и потрясена нравственно, что Соня сочла своим долгом взять на себя обязанности сиделки. Опять и опять в долгие бессонные ночи Мария Осиповна рассказывала Соне обо всем пережитом.

— Подумайте, — говорила она, — ведь Феликс уже раньше провел в одиночке два года. Он болен, он не выдержит каторги. И, главное, я, одна я во всем виновата. Лопатин просил меня уступить ему место в санях. Если бы я согласилась, Феликс был бы спасен.

Он уже перепрыгнул в наши сани, но лошадь дернула, я не смогла его удержать своими больными руками, и он упал. Если бы вы только видели, с каким остервенением жандармы бросились его избивать! Что-то с ним будет теперь! Боюсь, что нам больше не придется увидеться.

Марии Осиповне с каждым днем становилось хуже. Может быть, ей вредило то, что дом стоял на. юру и его со всех сторон обдувал влажный морской ветер. Фроленко по Сониной просьбе приехал в Приморское, чтобы переправить больную вместе с дочкой и Одессу, а если удастся, то и в Италию.

— На юге, — сказал он, — вам и для здоровья будет лучше и спокойнее. Соня как-никак находится под следствием, и за Василием Львовичем тоже смотрят в оба. То, что Варвара Степановна жена статского советника, почти не имеет значения: все знают, что муж с ней не живет.

Вскоре после отъезда Волховской Соня перебралась в Симферополь. Она поступила на курсы, поселилась в общежитии и с жаром взялась за занятия, Часы, свободные от дежурств и лекций, она проводила в Публичной библиотеке. Там она не только старалась пополнить свои знания, но и встречалась с людьми, близкими ей по убеждениям. Принадлежала библиотека молодому человеку Бергу. Он охотно вел знакомство с так называемыми «неблагонадежными» и устроил у себя в библиотеке, конечно, под вымышленной фамилией приятеля Василия Львовича — Эндоурова.

Соне все казалось, что вот-вот будет суд и ее призовут к ответу. Она торопилась учиться, торопилась взять от курсов все, что они только могли дать. Она сдавала экзамены и работала в больнице лучше других. Врачи охотно предоставляли ей практику.

Больные радовались, когда приходила Сонина очередь дежурить. Они уверяли, что никто не умеет так безболезненно перевязывать и так ловко перекладывать с боку на бок, как Соня. Никто не может лучше ее успокоить, ободрить, развлечь. Особенно привязалась к ней одна старушка, больная раком. Она уверяла, что боли у нее утихают от одной только Сониной улыбки.

Лекции, зачеты, дежурства шли своим чередом, и не успела Соня оглянуться, как наступил апрель, а с ним вместе время последних экзаменов. На выпускном вечере в присутствии самого императора, который весну проводил в Крыму, ей была вручена торжественного вида бумага с казенной печатью, гербовыми марками и надлежащим «подписом».

«По указу его императорского величества, — значилось в ней, — настоящее свидетельство выдано из врачебного отделения Таврического губернского правления… дочери действительного статского советника Софии Перовской в том, что по выдержании ею установленного испытания по практическому и теоретическому экзамену оказала успехи в науках весьма хорошие; вследствие чего по сношению г-на таврического губернатора с медицинским департаментом внутренних дел утверждена, как видно из отзыва департамента от 27 апреля 1877 года за № 2947, в звании фельдшерицы».

За две недели до этого началась война с Турцией, и Соню сразу же, как только она кончила курсы, назначили заведовать двумя бараками для раненых. Но не успели привезти в Симферополь первую партию раненых, как ей вручили в полиции повестку с требованием немедленно явиться в суд. Прощаясь с Соней, Варвара Степановна горько плакала. Соня успокаивала ее как умела, уверяла, что строгого приговора не может быть, так как против нее нет почти никаких улик.

В Петербурге Соню встретила Маша и устроила ее в номерах Фредерикса. Соня обрадовалась встрече с сестрой, ведь они очень давно не видались, но еще раз с грустью убедилась, что они хоть и сестры, но в чем-то самом главном совсем разные. Маша была образованная женщина, но ее интересы не шли дальше интересов семьи. А то, что занимало и волновало Соню, Машу даже пугало.

Вот Люба Корнилова, ставшая теперь женой Сердюкова, и Лариса Синегуб показались Соне по-настоящему близкими. От них она узнала обо всем, что произошло без нее: о возвращении и новом аресте Марка Натансона, о первой рабочей демонстрации, о процессе пятидесяти.

Процесс этот произвел в обществе большое впечатление, но совсем не то, на которое рассчитывало правительство. Люба рассказала Соне, что люди, не сочувствовавшие убеждениям подсудимых, говорили:

— Какие же это преступники? Их скорее можно назвать святыми.

Петр Алексеев в своей речи говорил о 17-часовом рабочем дне, о пинках, зуботычинах, прикладах ружей, ссылках в Сибирь. Доказывал, что «19 февраля было одной только мечтой и сном», что крепостные и после этого дня остались крепостными. Отзывался о правительственной власти как о «временно захваченной силой». Заклиная рабочих не ждать помощи ни от кого, кроме интеллигентной молодежи, призывал их надеяться на самих себя. Этот человек был Сониным учеником, но говорил не как ученик, а как учитель.

От Любы Соня узнала и о том, что делалось в заключении. Связь между «волей» и Домом предварительного заключения» куда перед судом перевели всех подсудимых, была хорошо налажена. Лариса умудрялась обмениваться с мужем микроскопическими, написанными на папиросной бумаге записками во время свидания при прощальном поцелуе. Чтобы записки не размокали, их заворачивали в свинцовую бумагу.

Синегуб сообщал на волю о том, что делалось и в мужском и в женском отделениях: оба отделения оказались связанными между собой благодаря Чарушину и Кувшинской, которым, как жениху и невесте, давались ежедневные свидания. До поры до времени тайная почта между тюрьмой и городом работала исправно. Столь же исправно работала и тайная касса. По всему Петербургу шли концерты и спектакли — сборы с них поступали в пользу подсудимых, Люба, Лариса и Соня, которая сразу же по приезде включилась в их работу, превращали поступавшие со всех сторон деньги в обеды, одежду и книги для заключенных. Теперь, после окончания следствия, книги было разрешено передавать всем без исключения через специальный стол в окружном суде. Передачи бывали тяжелые, и носить их приходилось далеко. Соня не раз по дороге садилась отдыхать на тумбы. Тяжелее всего было таскать книги, но она делала это с особой радостью, потому что очень хорошо представляла себе, как сильно истосковались заключенные по чтению.

Поздно вечером, уже лежа в кроватях (Лариса переселилась в Сонину комнату), подруги продолжали делиться впечатлениями сегодняшнего дня и планами на завтрашний. Их жизнь была насыщена настоящим, и у них не хватало времени для воспоминаний прошлого. Но это прошлое нахлынуло на них, заставило о себе вспомнить, когда Синегуб передал Ларисе из тюрьмы стихи:

Я помню дом за Невскою заставой. Там жили бедность, дружба и любовь. Нужда друзьям казалася забавой, И часто кровь их грела вместо дров…

Соня прочла эти строки, и ей сразу представилась большая комната с длинным столом посередине, на столе самовар, а за столом вперемежку с рабочими Сонины друзья-чайковцы. Уроки кончились, и они все и она сама среди них ведут за бесконечным чаепитием разговоры на темы, которые в обвинительном акте названы «зловредными». Эти разговоры до полуночи, эти жаркие споры, как много они дали самим учителям!

Давно ли Соне и Ларисе пришлось покинуть домик за Невской заставой, но им обеим прожитые там месяцы казались уже безвозвратно ушедшим «добрым старым временем». Почти все собиравшиеся в домике: и учителя и ученики — были крепко-накрепко заперты в тюрьмах.

Но Соня старалась думать не о прошлом, а о будущем. Было ясно, что Лариса поедет туда, куда пошлют Синегуба, Кувшинская — за Чарушиным (она, сидя в тюрьме, добилась разрешений с ним повенчаться), Люба — за Сердюковым. Было ясно и то, что чуть ли не все фиктивные жены отправятся вслед за своими фиктивными мужьями. Брак помог этим девушкам избавиться от домашнего гнета. Теперь они считали своим нравственным долгом, насколько возможно, облегчить жизнь товарищей мужчин. Семейных по закону не сажали в Централку, а отправляли в Сибирь, где режим был несравненно легче.

Соня вскоре после своего возвращения в Петербург назвалась невестой Тихомирова и стала к нему ходить на свидания. Сначала она сделала это для того, чтобы иметь возможность с ним видеться и узнавать у него о том, что делается в тюрьме, но потом оба они пришли к решению действительно обвенчаться после приговора. Тихомирову это облегчило бы жизнь, а Соне дало бы возможность поехать в Сибирь на самом законном основании. Живя там, она могла бы все свои силы тратить на устройство побегов.

О каких-либо чувствах между нею и Тихомировым никогда не возникало речи.

Соня была из новых русских женщин, не менее достойных, чем те, которых воспел Некрасов. Она тоже готова была добровольно отказаться от всех радостей жизни и идти в Сибирь, но не ради того только, чтобы разделить участь любимого мужа или облегчить судьбу товарища по борьбе, а для того, чтобы и там, в Сибири, продолжать начатое дело — дело революции.

Когда Соня в очередной день, в назначенный час подошла к Дому предварительного заключения, такие же посетители, как она сама, еще на пороге предупредили ее, что все свидания, даже свидания защитников с подзащитными, отменены впредь до особого распоряжения. Не успела Соня ничего сообразить, как до ее слуха донесся лязг железа, грохот, и мимо нее, чуть не сбив ее с ног, пробежали два жандармских офицера.

В том, что в этом доме, который видел много видов, творилось на этот раз что-то небывало страшное, у Сони не оставалось сомнений. Но что именно?

Конечно, посетителям, попавшим сюда так не вовремя, на этот вопрос не ответили бы ничего вразумительного, но и спрашивать было некого. Начальство исчезло. Из многолюдной стражи не осталось ни одного человека.

Соня постояла немного в раздумье и сама не своя пошла домой. Как сказать об этом Ларисе и Любе? Ведь у них у обеих в Доме предварительного заключения мужья, а у Любы еще и сестра. И как узнать, что случилось? Без свиданий и переписка прервется.

Но о том, что случилось в Доме предварительного заключения, стало известно очень скоро. В тот же день со всех сторон поползли слухи, один страшнее другого. И чем больше проходило дней, тем эта слухи становились разнообразнее. В конце концов даже такая газета, как «Новое время», сочла необходимым сама сообщить своим читателям о том, что она назвала «происшествием в Доме предварительного заключения».

Газета рассказала, что «один из представителей администрации в Петербурге при посещении тюрьмы остался недоволен порядками, заведенными в тюрьме лицами прокурорского надзора», и, когда арестант Боголюбов при вторичной встрече с посетителем не снял вторично фуражку, «представитель администрации размахом руки сшиб фуражку с головы Боголюбова, а в наказание за оказанное ему неуважение приказал тюремному начальству подвергнуть Боголюбова телесному наказанию для примера другим содержавшимся. На следующий день распоряжение это было исполнено и Боголюбов наказан розгами в коридоре тюрьмы в присутствии всех арестованных того отделения, в котором содержался».

Когда Соня прочла газету, кровь ударила ей в голову. Представитель администрации остался недоволен действиями прокуратуры, а выместил свое недовольство, свою бешеную злобу на бесправном, беспомощном арестанте. Соню возмутило не только само событие, но и тон, каким оно было описано. О самом событии к этому дню ей было известно больше того, что газета решилась поместить на своих страницах.

Она знала, что под словами «представитель администрации» подразумевался сам градоначальник Петербурга генерал Трепов и что под именем Боголюбова был осужден за участие в казанской демонстрации пропагандист Емельянов. Она знала и то, что на самом деле Емельянов не имел к демонстрации никакого отношения и пятнадцать лет каторги получил по ошибке.

Емельянов славился среди товарищей как человек талантливый, верный и до того добрый, что над ним за его доброту даже посмеивались. В последний раз Соня виделась с ним совсем недавно; он был шафером на свадьбе Василия Львовича. Она жалела его от души, но хорошо понимала: то, что случилось с ним, касалось не его одного, а было только первым актом трагедии, начавшейся 13 июля 1877 года в Доме предварительного заключения.

Из мимолетных впечатлений, из рассказов очевидцев перед Сониными глазами возникла картина того, что произошло, картина такая страшная, что она никогда уже больше не могла ее забыть.

Защитник арестанта Кальяна — Таганцев попал во двор Дома предварительного заключения за несколько минут до того, как появилось объявление об отмене свиданий. Его, так же как и Соню, оглушил «невероятный гвалт», «адский гомон». Он, так же как и Соня, не встретил никого ни внутри, ни снаружи, но увидел то, что она с улицы увидеть не могла: дыры в стенах на месте окон камер. И в этих дырах искаженные до неузнаваемости лица людей.

При помощи единственного найденного им надзирателя, который с перепугу пил залпом прямо из пузырька валерьяновые капли, Таганцев каким-то образом добился свидания со своим подзащитным. От него-то он и узнал подробно обо всем, что случилось. Оказалось, что генерал-лейтенант Трепов пожаловал в Дом предварительного заключения вследствие жалобы майора Курнеева на прокуратуру, якобы совершенно распустившую там дисциплину. Трепов пришел с тем, чтобы к кому-нибудь придраться. Удобнее всего ему показалось придраться к Боголюбову. Сорвав с него фуражку, он отдал приказ «увести и выпороть» так громогласно, что его услышали и в камерах. Поднялся невероятный шум. За окнами кричали:

— Палач! Мерзавец! Уходи вон!

Трепов поторопился уйти, а исполняющие его приказание сами уже позаботились о том, чтобы заключенные не только услышали о наказании, но и увидели его воочию. Надзиратели связали розги пучками во дворе женского отделения, на глазах у многочисленных его обитательниц. Начальство хотело высечь одного в поучение другим. Думало напугать всех, но просчиталось: испугаться пришлось ему самому.

Чем могли выразить свое негодование, свое отчаяние люди, запертые в клетках, как не тем, чтобы постараться эти клетки уничтожить? С неизвестно откуда взявшейся силой они ломали все, что только можно было сломать. Били чем попало обо что попало. Умудрялись срывать с окон железные рамы и колотили этими рамами о железные двери.

Уже после ухода Таганцева по приказу Курнеева и Трепова в Дом предварительного заключения был введен военный караул и отряд полицейских. Когда узники, которых какое-то время поддерживало сверхъестественное напряжение сил, падали в изнеможении, к ним в камеру врывалась свора полицейских и принималась их избивать и топтать ногами в присутствии надзирателей и помощников управляющего.

Об избиении заключенных, о том, как их, связанных по рукам и ногам, тащили в карцер, помещенный рядом с топкой (в образцовом доме все было предусмотрено!), тащили, не обращая внимания на то, что головы их стукаются о железный пол, об острые ступени лестниц; о самом карцере без окна, без малейшей вентиляции рассказал кому-то из Сониных друзей тюремный врач Герценштейн.

Герценштейн, поступивший на работу в Дом предварительного заключения совсем недавно, не отвык еще лечить людей и не мог равнодушно видеть, как их калечат. Он потерял место и попал в разряд «неблагонадежных» из-за того, что посоветовал пострадавшим жаловаться в прокуратуру и обещал им выдать медицинские свидетельства о побоях.

Каждый день приносил новые подробности. Соня слушала их с жадностью: ведь людей, запертых в этом страшном доме, она давно уже считала своими братьями. И самое сильное, самое страшное впечатление произвело на нее письмо, написанное Екатериной Волховской, матерью Феликса Волховского, г-же Гернгросс, члену дамского тюремного комитета. Г-жа Гернгросс, находившаяся в дружеских отношениях с семейством Корниловых, дала прочитать это письмо Любе, а та показала его Соне.

Волховская объяснила свою решимость обратиться к незнакомому ей человеку «смелостью переполняющего душу отчаяния». И это переполняющее душу отчаяние чувствовалось в каждой строке письма, Она рассказала об ужасном физическом и нравственном состоянии сына, о том, как его, больного, оглохшего, совершенно измученного бесконечным одиночеством заключения, «били по голове, по лицу, били так, как только может бить здоровый, но бессмысленный, дикий человек в угоду и по приказу своего начальника человека, отданного их произволу, беззащитного и больного узника…Все эти побои производились городовыми в присутствии полицейского офицера, состоящего помощником начальника тюрьмы… и они продолжали свое жестокое, бесчеловечное дело до тех пор, пока его не заперли в карцер. Каково его нравственное состояние, я не берусь да и не сумею описать вам. Состояние же моей истерзанной души Вы, как мать, как женщина с сердцем, Вы поймете легко и простите, что я обращаюсь к Вам. Прошу Вас, умоляю Вас всем, что для Вас свято и дорого, научите меня, куда и к кому мне прибегнуть, у кого искать защиты от такого насилия, насилия страшного, потому что оно совершается людьми, стоящими высоко… Я пойду всюду, куда Вы бы мне ни указали! Прежде я да и все мы надеялись, что дети наши окружены людьми, что начальство — люди развитые и образованные, но вот те, которые поставлены выше других, выше многих, не постыдились поднять руку на безоружных, связанных по рукам и ногам людей, не задумались втоптать в грязь человеческое достоинство. Где же гарантия? Нам говорят, что осужденный не есть человек, он ничто; но мне кажется, что для человека и осужденный все же остается человеком, хотя он и лишен гражданских прав. А мы удивляемся туркам. Чем же мы счастливее тех, несчастных, на помощь которым так охотно идет наш народ, идем мы все и во главе народа вся царская семья. И в то же время наших детей в отечественных тюрьмах замучивают пытками, забивают посредством наемных людей, сажают в нетопленные карцеры без окон, без воздуха и дают глотками воду, да и то изредка…».

Письмо это г-жа Гернгросс переслала вице-директору окружного суда Кони. Она верила: он не такой человек, чтобы положить письмо под сукно. И не ошиблась. Кони сразу же послал запрос товарищу прокурора, заведовавшему арестантскими помещениями. Тот ответил: «Письмо г-жи Волховской содержит, к нашему величайшему стыду, сущую правду».

В рапорте, представленном прокуратурой министру юстиции о бесчинствах, творимых в Доме заключения администрацией дома, говорилось об истязании всех подсудимых без разбору; о ранах; о крови; о битье до потери сознания; о мешках, которые набрасывались на голову, чтобы не было слышно криков; о карцерах, долговременное содержание в которых «становится не наказанием, а истязанием». Температура в них около тридцати пяти градусов, а смрад и сырость так велики, что товарищу прокурора за пять минут, которые он там провел, два раза становилось дурно.

В Петербурге несколько дней поговорили о беспорядках, о безобразиях, о беззаконии, о том, что дольше так продолжаться не может, и затем заговорили о другом. В самом Доме предварительного заключения с виду все тоже поуспокоилось. Соню, когда она после возобновления свиданий пришла навестить Тихомирова, провели прямо к нему в камеру. Необыкновенная любезность администрации объяснялась тем, что было начато следствие по треповскому делу.

Соня провела в камере три часа, и все три часа Тихомиров рассказывал ей о том, что пришлось ему и его товарищам по заключению пережить в те страшные дни. Рассказал он и о записке, присланной ему Муравским для прочтения и передачи кому только можно. В записке говорилось, что пора бросить бить «предметы неодушевленные» и приняться за «предметы одушевленные». Речь шла о Трепове и Курнееве.

Под впечатлением рассказов Тихомирова Соня вся целиком была охвачена чувством сострадания. Ей казалось, что она никогда не будет в состоянии ни говорить, ни думать о чем-нибудь другом. Но уже во время следующего свидания события, еще вчера волновавшие ее, вдруг отодвинулись, отошли на задний план. Объяснялось это тем, что подсудимым вручили, наконец, обвинительный акт, и ей нужно было воспользоваться встречей с Тихомировым, чтобы посоветоваться, с ним, а через него и с другими товарищами, каких вызвать свидетелей и как вести себя на процессе.

Узнав, что у Чарушина нет никого в Петербурге, Соня назвалась его родственницей и сумела получить с ним свидание. Свидание произошло в тюремном коридоре мужского отделения Дома предварительного заключения. Так как ни стульев, ни скамеек там не полагалось, Чарушину и его гостье пришлось разговаривать, сидя на полу. Необыкновенная бледность Чарушина, от которой его огненные волосы показались еще краснее, чем обычно, привела Соню в ужас. Чарушин же нашел, что Соня совсем не изменилась.

— Ты, — сказал он, — осталась такая же милая и бодрая, как была всегда. По твоему виду не скажешь, как трудно тебе дались эти годы.

Соня рассказала ему в немногих словах о том, что делается на воле. Чарушин поделился с ней своими тюремными переживаниями.

— Я счастлив, что повидался с тобой, но меня уже тянет обратно в камеру, — признался он под конец свидания. — Я одичал в одиночке, отвык от человеческой речи, даже слова нахожу не сразу. Живется нам сейчас свободно, но я устаю от всего, даже от перестукивания.

Свобода, которой теперь пользовались заключенные, просто поражала Соню. Стольких в свое время из-за попытки перестукиваться заключали в карцеры, лишали передач, прогулок, свиданий, а теперь перестукивание получило права гражданства.

Во многих камерах рамы были выставлены и оставались только железные решетки. Жильцы этих камер, влезая на умывальники, могли просто-напросто переговариваться друг с другом. От окна к окну по наружной стене тянулись «кони» — веревки, к которым привязывали записки, провизию и даже книги.

Прокуратура считала, что после того, как обвинительный акт вручен подсудимым, общение их между собой ничем повредить не может. А начальству Дома предварительного заключения приходилось смотреть на эти вольности сквозь пальцы. Люди сидели чересчур долго, и их было чересчур много, что бы можно было держать их в прежней строгости, на прибегая к «особым мерам», а после боголюбовской истории к «особым мерам» оно обращаться не решалось.

Главной темой и переписки, и перестукивания, и разговоров был, конечно, предстоящий процесс. Обвинительный акт был полон клеветы. Подсудимые обвинялись в нем не только в подготовке к ниспровержению существующего строя, но и во всех существующих смертных грехах.

Люди, молчавшие несколько лет, с нетерпением ждали той минуты, когда смогут громогласно, обращаясь ко всему обществу, сказать о себе правду. Но смогут ли? Чем ближе день суда, тем больше ходит слухов о том, что правительство не допустит гласности.

«Разве дадут они сказать, — думает Соня, — то, что может им повредить? Разве рискнут устроить гласный суд после речи Петра Алексеева и Бардиной?»