Первое сражение
Петропавловская крепость. Длинный полутемный зал. За большим столом, согнувшись над бумагами, сидят три темные фигуры в мундирах. Посреди зала- стул, на котором лежит арестантская одежда. На спинке стула висят кандалы — железная цепь с двумя кольцами.
Жандармы вводят арестанта — Ипполита Мышкина. К нему подходит человек, коренастый, маленький, в черной поддевке. К каторжанам полагается обращаться на «ты», но, взглянув на Мышкина, человек в поддевке предпочитает обходиться без местоимений.
— Сюда, — говорит он, указывая на стул. — Нужно раздеться.
Арестант подходит к столу, раздевается. Его худые голые ноги дрожат от холода. Человек в поддевке передает ему рубаху, серые штаны, серый халат с желтым бубновым тузом на спине.
— Надо сесть на пол.
Арестант садится. Человек в поддевке, наклонившись, поднимает его ноги, одну за другой, и надевает на них железные кольца.
Фигуры за столом скорчились над бумагами. Что они чувствуют, эти люди? Стыдно им? Или они совсем потеряли совесть?
Тишина. И вдруг, как на кузнице, раздается резкий, звонкий удар молотка о наковальню. И еще удар, и еще. Это заклепывают кандалы. Арестант встает, гремя цепью, спотыкается, чуть не падает.
Позорное, стыдное дело сделано: в темноте, в тишине, в молчании.
Арестанта уводят во двор и сажают в карету. Лошади трогают.
На улицах еще пусто. От Невы несет утренней свежестью. Какой-то высокий господин в цилиндре догоняет на паре рысаков тюремную карету, пристально в нее всматривается и говорит своему кучеру:
— На Николаевский вокзал.
Соня сидит за столиком в буфете Николаевского вокзала. В буфете накурено, пахнет рыбой. Перед нею стакан с давно остывшим чаем. Официанты, проходя мимо, бросают на нее неодобрительные взгляды.
— Берут стакан чаю, булочку за пятачок, а сидят целый час.
За стеной, сотрясая здание, подъезжает поезд. На платформе движение. Хлопают двери. Гремят тележки с багажом. Проходят, торопясь, толстый генерал в шинели на красной подкладке, дама с тремя носильщиками, гвардейский офицер.
Соня волнуется. До сих пор никаких известий. Но вот к столику подходит высокий господин, черноволосый, с большим лбом и резкими расходящимися от переносья темными бровями. Приподнимая цилиндр, он говорит на ходу одно только слово: «Повезли».
Подождав минуту, Соня встает. Сейчас должно решиться.
Один отряд ждет Мышкина у вокзала, другой — на платформе. Соня идет на платформу и, проходя мимо товарищей, делает условленный знак.
Поезд на Москву подан. Мимо Сони пробегают пассажиры, носильщики. Проходит пять, десять, пятнадцать минут. Стрелка круглых стенных часов ползет все дальше и дальше. «Неужели Кравчинский ошибся?»
Товарищи нервничают. Один из них, проходя мимо, вопросительно поднимает брови. Соня едва заметно пожимает плечами.
Сторож подходит к медному колоколу и берется за веревку. Первый звонок. Второй. Начинается прощанье.
Вдруг толпа раздвинулась, показались жандармские каски. Соня всматривается в арестантов. Нет, не те. Чужие, незнакомые лица.
Третий звонок. Свисток кондуктора. Поезд трогается. Соня, опустив голову, едва сдерживая слезы, уходит с платформы. Она столько раз представляла себе это утро. Видела радостное лицо освобожденного друга. Неужели конец? Неужели этому не суждено сбыться?
Третье отделение после ареста Чепурновой приняло свои меры.
Жандармы перехитрили революционеров — сделали то, что до сих пор никогда не делали: в то время как товарищи Мышкина следили за пассажирскими поездами, они увезли его на товарном.
Соня ни с кем не разговаривает, не ест, не спит. Теперь она решила отбить Мышкина на пути из Харькова в Центральную каторжную тюрьму. Тихомиров по ее просьбе выезжает в Харьков выяснить местные возможности, но почему-то задерживается там. Она еще до его возвращения узнает, что Мышкин уже в Централке, и из ее планов опять ничего не вышло.
Соня встретила Тихомирова так сурово, что он постарался не попадаться ей больше на глаза. Ему-то легко. Он может убежать от нее, а от себя самой не убежишь. Но предаваться тоске тоже некогда. Предстоит отправка в Харьков следующей партии каторжан. Дежурства на вокзале установлены теперь и на пассажирской и на товарной станциях. В Харьков послан боевой отряд.
На этот раз Соне самой удалось проследить за отправкой товарищей сначала из Петербурга, потом из Москвы и, наконец, из Курска. Везут их под многочисленным конвоем с величайшей таинственностью.
Летний вечер. Улицы Харькова полны гуляющих. После душного дня приятно побродить по оживленным улицам, зайти в городской сад, где под запыленной листвой гремит военный оркестр и аллеи устланы разноцветным ковром из конфетти.
У подъезда клуба — длинный ряд экипажей. В ларьках, заваленных сверху донизу ягодами, теплятся свечки.
Господин в светлом пальто и щегольской шляпе останавливается на перекрестке. У него вид состоятельного человека, помещика, приехавшего в город на ярмарку. Кончики усов закручены кверху, и небольшая бородка красиво расчесана на две стороны..
Посмотрев направо и налево, господин поднимается на крыльцо небольшого особняка. Хорошенькая горничная открывает ему дверь.
Все в порядке. Все чинно и благородно. Городовой в белых перчатках отдает честь проезжающему полицмейстеру. Седоусый полицмейстер орлиным взглядом окидывает улицу и прохожих. Он спокоен. В его царстве все в полном порядке.
А в это время в особняке, мимо которого проезжает полицмейстер, между господином в светлом пальто и девушкой, которая только что открыла ему дверь, происходит странный разговор.
Эта девушка — Соня Перовская. Господин в светлом пальто — один из ее новых товарищей — Александр Михайлов.
— Я их предупредил, — говорит он. — Варенников и Квятковский залягут под насыпью и будут следить за поездом. Потом Квятковский побежит сюда, а Баранников тем временем будет закладывать лошадей. Сегодня- ночью нам много спать не придется.
— Я не отойду от окна, — говорит 'Соня.
— Напрасно. Надо беречь силы. Раньше двух поезд не придет.
Михайлов вышел. Соня подошла к окну и распахнула его. В комнату ворвался нестройный шум, шаркание десятков ног по тротуару, голоса. Дом стоял на перекрестке, и в угловое окно были видны сразу три улицы. Благодаря этому окну жандармы не могли войти в дом незамеченными так, чтобы нельзя было приготовить им достойную встречу.
Соня была довольна: время, которое она потратила на то, чтобы проследить за отправкой каторжан, ее новые товарищи тоже не потеряли даром. Они заблаговременно купили на ярмарке четырех лошадей, линейку и костюм жандармского офицера. Те, которые ведали лошадьми, — Фроленко, Адриан Михайлов и Фомин — поселились на постоялом дворе под видом управляющего имением, его приказчика и кучера.
Кроме этой «конспиративной» квартиры, о которой знали только те, кому это было крайне необходимо, они сняли еще одну, «центральную». В нее ничего не стоило проскользнуть в любое время дня и ночи совершенно незаметно. И это в данном случае имело большое значение: ведь она предназначалась для хранения оружия и для общих собраний.
Всем командовал Александр Михайлов. Соня, которая всегда была против «генеральства», на этот раз не возражала. Она понимала, что в таком большом и сложном предприятии необходима строжайшая дисциплина.
Уже в Петербурге Соня изменила свое мнение о троглодитах. Здесь же, в Харькове, видя новых товарищей изо дня в день, она не могла не признать, что такими работниками, как они все и особенно Александр Михайлов, может гордиться любая организация.
Впрочем, в освобождении каторжан принимали участие не одни только троглодиты. Из чайковцев, кроме Сони, в освободительном отряде были Николай Морозов и примкнувший в последние годы к южным бунтарям Михайло Фроленко. Привлекли к этому делу и Марию Николаевну Ошанину, которая не принадлежала ни к какой организации и слыла «заклятой централисткой».
Дело освобождения сблизило самых разных людей.
Теплые капли дождя упали на выступ за окном. За первыми каплями упало еще несколько. Скоро крупный летний дождь застучал по стеклам, по листьям тополей, сразу запахло мокрой травой. Улицы опустели.
Соня закрыла окно, потом ставни, подошла к столу, взяла с этажерки книгу, легла на диван и попробовала читать. Но из слов, которые она прочитывала, фраз не получалось. Ее мысли были далеко.
Дождь стучал по ставням ровно, монотонно, не утихая и не усиливаясь. Соня представила себе степь, железнодорожное полотно. В кустах две темные фигуры — Квятковский и Варенников. Они лежат. Все на них промокло насквозь. Вдруг вдалеке гудок, три огня, вереница освещенных вагонов. Последний вагон с решетками на окнах. Там спертый воздух, полутемно. На скамьях арестанты в серых халатах, в кандалах. Рогачев, Ковалик, Войнаральский и Муравский.
Баранников и Квятковский вскакивают. Бегут за поездом. Соня с ними. Она уже схватилась за поручни, одно колено на площадке, и вдруг с площадки к ней наклоняется зверское, грубое лицо в каске. Жандармы отрывают ее руки от холодного, мокрого железа, А под ногами быстро несущиеся назад шпалы. Еще мгновение — и она падает, теряя сознание.
Соня проснулась, вскочила. Прошлась по комнате. Сердце билось, как бешеное. Прошло всего пять минут, а ей показалось, что она спала очень долго. Раздался условный стук. Соня побежала к двери. Вошел Михайлов.
— Пальто промокло? — спросила Соня.
— Нет, ничего, только патроны отсырели.
Он вынул из кармана револьвер, переменил патроны, потом сел рядом с Соней. Они заговорили о том, что их больше всего волновало, — о четырех товарищах, которых везут сейчас в арестантском вагоне.
— Мне вспоминается, — сказал Михайлов, — одна славянская легенда. Смелый четник, сражавшийся за народную свободу, томится в турецкой тюрьме. Отец и мать плачут, убиваются. Но они не могут его спасти. Молодая жена с утра до ночи льет слезы, но и она не может освободить мужа из темницы. Узнают об этом товарищи-четники. В ненастную ночь, может быть, в такую же, как эта, они врываются в тюрьму, убивают стражу и выводят друга на волю.
— Нет чувства, — подтвердила Соня, — более высокого, чем чувство дружбы. Я это поняла на суде. Знать, что все заодно и готовы жизнь отдать друг за друга, — это огромная радость.
— Зато одиночное заключение еще тяжелее для тех, кто, как мы, высоко ценит дружбу, товарищество.
— Лучше виселица.
В два часа пришел Морозов. И только под утро Квятковский.
— Привезли, — сообщил он, входя в комнату и едва переводя дух, — двоих отправили в тюремный замок, а остальные ждут лошадей в почтовой конторе. Их отправят не позже чем через час.
— Морозов, беги к себе! — распорядился Михайлов. — Фроленко и Баранников за тобой заедут. А мы с Фоминым сейчас же выедем верхом на Змиевскую дорогу.
Морозов схватил фуражку и выбежал вместе с Квятковским.
Снова потянулись минуты и часы. Соня должна была терпеливо ждать, пока на квартиру привезут освобожденных, а ей гораздо легче было бы чего-нибудь делать, действовать. Товарищи решили, что участвовать в нападении — не женское дело. И опять, как в детстве, она думала с досадой: «Зачем я не родилась мужчиной?»
Вот если бы кто-нибудь оказался раненым, а это вполне могло случиться, ведь предстояло нападение на вооруженный конвой, — нашлась бы работа и для нее и для Марии Николаевны Ошаниной. Обе они привезли на всякий случай вату, бинты и множество лекарств.
Наконец раздался такой же стук, как первый раз. Вошли Александр Михайлов, потом Баранников, высокий смуглый- офицер, похожий лицом на кавказского горца.
— Пропустили, — сказал он мрачно. — Мы ждали на Змиевской дороге, а их повезли по Чугуевской.
— Всех? — спросила чуть слышно Соня.
— Нет. Войнаральский еще в замке. Увезли троих.
— Надо было ждать посередине между Змиевской и Чугуевской дорогами, — сказал Михайлов, принимаясь ходить взад и вперед по комнате. — Вначале они идут почти параллельно. Войнаральского сегодня уже не повезут, поздно. Повезут завтра. Попробуем освободить хотя бы его одного.
— А Муравский, а Рогачев! — У Сони на глазах показались слезы. — Нет, завтра не должно быть никаких ошибок. Надо обдумать все до мельчайших подробностей.
Ранним утром к тюремному замку подъехал верховой. Он завел лошадь в переулок, привязал ее к изгороди, а сам уселся на краю дороги, вынул хлеб, колбасу и принялся завтракать. Солнце было еще совсем низко. Проехал на ленивых волах длинноусый старик, похожий на Тараса Шевченко. Ребятишки затеяли игру на самой дороге.
Часовой у ворот замка вылез из своей полосатой будки и стал ходить взад и вперед, разминая ноги. Вдруг ворота отворились. Верховой поспешно отвязал лошадь и вскочил на нее. Из ворот выехала тройка. В бричке сидели жандармы, напротив них человек в арестантском халате — Войнаральский.
Верховой бешеным галопом промчался мимо перепуганных ребятишек и исчез в облаке пыли.
А в это время за городом, в степи, остановилась у белой хатки линейка. В линейке, если не считать ямщика, двое: жандармский офицер и человек, похо жий на приказчика, в вышитой рубахе и высоких сапогах.
Ямщик и приказчик возятся у колеса. Офицер покуривает папиросу, глядя по сторонам.
Дряхлая бабка вышла из хаты и смотрит. Что там у них? Видно, поломалось что-то. Вдруг вдали показался верховой. Машет красным платком. Кричит: «На Змиевскую дорогу!»
Старуха обомлела, рот разинула. Ямщик влез на козлы, хлестнул лошадей. Приказчик на ходу вскочил в бричку. Затарахтели колеса по сухой земле. Поднялась пыль. И нет больше ни тройки, ни верхового.
Жандармская бричка быстро катит по дороге. Войнаральский жадно вдыхает свежий воздух. Давно он не видел степи и не скоро ее опять увидит.
«Убегу, — думает он. — Или разобью голову с стены. Два раза не удалось убежать, авось в третий удастся».
Из проселка выехала на большую дорогу тройка, за ней верховой; в линейке двое. «Что это? Да ведь это Баранников и Фроленко!»
Сердце в груди Войнаральского забилось. Но он и глазом не моргнул. «Вот сейчас начнется, — думает он… — Товарищи не забыли, выручают».
Один из жандармов — черноусый, с красивыми наглыми глазами — рассказывал другому длинную историю.
— И вот, братец ты мой, пошел я к Дуняше и говорю: «Дуняша, как же это ты, такая-растакая…»
«Когда же. наконец, — думает Войнаральский, — чего они ждут? Почему не начинают?»
И вдруг кучер передней тройки осадил лошадей. Баранников в форме жандармского офицера выскочил из брички и вышел на середину дороги.
— Стой! — крикнул он громким голосом. — Куда едешь?
— В Новоборисоглебск, ваше благородие, — ответил жандарм, поднося руку к козырьку.
«Б-бах!»— выстрелил в него Фроленко. Пуля проскочила мимо.
— Что тут? Что это? — крикнул жандарм.
Но Баранников не дал ему опомниться. Выхватив из кобуры револьвер, он выстрелил в него в упор. Жандарм свалился на дно повозки. Испуганные лошади разом дернули и помчались.
— В погоню! — крикнул Фроленко.
Баранников вскочил в линейку. Кучер хлестнул лошадей.
Квятковский, который был впереди, уже скакал навстречу жандармам. Но лошадь вдруг заартачилась, поднялась на дыбы. Жандармская тройка промчалась мимо. Квятковский в бешенстве рванул поводья, вонзил в бока своего коня шпоры и понесся вдогонку, целясь в жандармских лошадей.
Убить лошадей! Иначе не остановить. На всем скаку Квятковский стреляет из револьвера. Все шесть зарядов выпущены один за другим. Но израненные лошади мчатся еще быстрее. Оставшийся в живых жандарм отстреливается, обернувшись назад.
В ужасе отбегают в сторону прохожие. Бросают косы косари в поле. В облаке пыли, как смерч, несутся одна за другой две тройки.
Что же Войнаральский? Почему он не выпрыгнет на ходу из брички? Войнаральский не может выпрыгнуть. Рябой жандарм шпагой пригвоздил его кандалы ко дну брички. И в третий раз свобода убегает от него, подразнив и поманив, как в насмешку.
Лошади Квятковского и Фроленко выбились из сил. Нет, не догнать, не отбить товарища. Вдали показалось село, оно все ближе и ближе. Вот уже околица, пруд, церковь. Кучер осаживает взмыленных лошадей. Сраженье проиграно.
И вот, наконец, возвращаются товарищи, запыленные, измученные. Едва шевеля пересохшими губами, они рассказывают свою грустную повесть. Но Соня безжалостна.
— Это позор, — говорит она, — зачем не гнались дальше? Зачем давали промахи? Это постыдное дело.
И головы товарищей склоняются все ниже и ниже.
Соня, в наброшенном на голову платочке, в нарядном переднике, следит на вокзале за отправкой поезда. Все спокойно. Она с облегчением вздыхает. Теперь им нужно сразу же, не теряя ни минуты, выбираться из Харькова: ведь стоит только властям проведать о вооруженном нападении на конвой, как вся жандармерия будет поднята на ноги.
Прежде чем дать товарищам знак, что можно садиться в поезд, она на всякий случай еще раз оглядывает перрон и вдруг видит, как из-за колонны выходят два рослых жандарма и быстрым шагом направляются прямо к тому месту, где стоит Фомин.
Предупредить Фомина уже нельзя. Соня в отчаянии. Мало того, что никого не удалось спасти, не обходится и без новых потерь. Не думая о собственной безопасности, она бежит в противоположную сторону, к лестнице, ведущей на платформу, и едва успевает сказать двум другим товарищам, чтобы они подобру-поздорову уносили ноги.
В суете, которая всегда бывает перед отходом поезда, никого не удивляет молоденькая горничная, бегущая не к поезду, а от поезда.
«Билет потеряла или деньги вытащили, — думают люди. — Много тут в толчее всякого народу. Зевать не приходится».
В ближайшие дни выехать из Харькова нет никакой возможности. На вокзале дежурят не только жандармы, но и дворники тех домов, из которых внезапно исчезли жильцы. Проходит некоторое время, и жандармы, решив, что злоумышленники удрали, прежде чем была установлена слежка, становятся менее бдительными. Маленький отряд осторожно, по одному, по два человека покидает Харьков.
Петербург продолжает бурлить. Да что Петербург, вся страна словно в лихорадке. Правительство передает политические дела в военные суды, восстанавливает смертную казнь, вооружает винтовками полицию, создает сельскую полицию — урядников.
Освобожденных по делу 193-х хватают пачками и по приказу шефа жандармов Мезенцева отправляют в Восточную Сибирь. Немудрено, что те из них, которых не успели вновь арестовать, торопятся перейти на нелегальное положение, уходят в подполье.
В Одессе Ковальский, чтобы дать товарищам время уничтожить типографский шрифт, встречает жандармов выстрелами. Он первый оказывает вооруженное сопротивление, его первого судят военным судом и первого приговаривают к смертной казни.
— Не забывайте, господа судьи, — заканчивает свою речь в суде защитник Ковальского, — что эшафот, обагренный кровью такого преступника, приносит совсем не те плоды, которые от него ожидают пославшие осужденного на казнь…
В тысячную толпу, собравшуюся на Рулевой улице у входа в военный суд, сверху из зала заседаний летит графин. Это условный знак, по которому толпа узнает о приговоре. Раздаются крики протеста против смертной казни. И громче и звонче других звучит голос четырнадцатилетней гимназистки Виктории Гуковской.
Солдаты стреляют в толпу. Из толпы стреляют в солдат. Стоны, крики, раненые, убитые. В сумятице не понять, кто в кого выстрелил первый. Толпа разбегается, но через несколько минут собирается снова.
В открытом ресторане, у лестницы, двумястами ступеней спускающейся к морю, как всегда, полно народу. По приморским аллеям, тоже как всегда, прогуливаются не спеша бесконечные пары.
И вдруг здесь случается то, чего никогда еще не бывало. Перед всей этой публикой внезапно появляется негодующая многоголосая толпа, и срывающийся детский голос, опять поднимаясь над другими голосами, призывает эту праздную, эту беспечную публику присоединиться к протесту против казни борца за народное дело.
В публике находятся добровольцы, которые хватают четырнадцатилетнюю девочку и тащат в участок. Демонстранты кидаются к ней на помощь. Общая свалка, драка. Но вот появляется пристав с командой городовых, потом казаки. Толпа рассеивается.
Демонстрация произвела огромное впечатление. В Петербург несется запрос: приводить ли приговор в исполнение?
Грандиозностью демонстрации напуганы и в Петербурге. В Одессу выезжает петербургский градоначальник, которому самой высокой властью даны особые полномочия. Шеф жандармов генерал-лейтенант Мезенцев уведомляет управляющего министерством внутренних дел, что «государю императору благоугодно было повелеть назначить под председательством статс-секретаря Валуева… особое совещание для обсуждения тех мер, которые необходимо принять против подпольного социалистического кружка, избравшего театром своих действий города Киев, Харьков и Одессу, именующегося исполнительным комитетом русской социально-революционной партии». И дальше уже от себя, что на заседании будет рассмотрено решение Одесского военно-окружного суда по делу Ковальского.
Письмо Мезенцева, несмотря на сделанную его рукой пометку «весьма секретно», попадает вскоре на страницы подпольной революционной газеты, а в примечании к этому письму говорится(что заседание, «назначенное на 4 августа, не состоялось по причине неприбытия всех его членов».
27 июля на первом заседании особого совещания шеф жандармов генерал-лейтенант Мезенцев утверждает решение Одесского военно-окружного суда. 2 августа приводится в исполнение смертный приговор над Ковальским, а 4 августа на людной площади среди бела дня исполняется смертный приговор над самим шефом жандармов генерал-лейтенантом Мезенцевым.
Заключительные слова адвоката Бардовского, защитника Ковальского, на суде оказались пророческими.
Кем был вынесен приговор шефу жандармов, гадать не пришлось. В изданной подпольной типографией брошюре Сергея Кравчинского «Смерть за смерть» черным по белому написано:
«…мы объявляем во всеобщее сведение, что шеф жандармов ген. — ад. Мезенцев действительно убит нами, революционерами-социалистами. Объявляем также, что убийство это как не было первым фактом подобного рода, так и не будет последним, если правительство будет упорствовать в сохранении ныне действующей системы.
Мы — социалисты. Цель наша — разрушение существующего экономического строя, уничтожение экономического неравенства…
Само правительство толкнуло нас на тот кровавый путь, на который мы встали… Оно довело нас до этого своей цинической игрой десятками и сотнями жизней».
В числе предъявленных шефу жандармов обвинений были меры, принятые против заключенных, объявивших в Петропавловской крепости голодовку, отмена сенатского приговора по процессу 193-х, введение административной ссылки в Восточную Сибирь. Политических мотивов своих действий Сергей Кравчинский — исполнитель приговора и автор брошюры — не видит. «Давайте или не давайте конституцию, — заявляет он презрительно, — призывайте выборных или не призывайте, назначайте их из землевладельцев, попов или жандармов — это нам совершенно безразлично». А дальше в той же брошюре самым непоследовательным образом выдвигает политические требования правительству: «Мы требуем свободы слова и печати, мы требуем уничтожения административного произвола, восстановления суда присяжных для политических преступлений и полной амнистии для политических преступников».
В брошюре «Смерть за смерть» отразилась путаница понятий у революционеров того переходного времени. Фактически уже вовлеченные в политическую борьбу, они в сознании своем оставались и, главное, считали своим долгом оставаться верными прежним принципам.
Поздний вечер. На весь вагон один огарок в фонаре над дверью. Огарок оплыл, покосился набок. Желтое пламя чернит копотью и без того грязное стекло.
Темно, тесно и душно. На полу пятна от пролитого чая, яичная скорлупа, арбузные семечки. С полок, со скамеек торчат руки спящих пассажиров.
Только в служебном отделении не спят. Там трое: два жандарма и Соня Перовская. Жандармы, сдвинув колени, играют в дурачка при тусклом свете фонаря. Коричневые от грязи карты то и дело валятся с колен на пол. Соня не отрываясь смотрит в окно.
«Как это все быстро произошло! — думает она. — Харьковская неудача. 2 августа известие о казни Ковальского. 4 августа крики газетчиков: «Убийство шефа жандармов!» Не надо было этого делать. Таких, как Мезенцев, у них много. Вот этот толстый жандарм напротив легко может его заменить. А если Кравчинского арестуют?.. Нет, об этом страшно и думать… Но оставить Мезенцева безнаказанным тоже нельзя было. Каждый должен отвечать за свои поступки».
— Опять в дураках останешься, — говорит один из жандармов и зевает, прикрыв рот пятеркой карт. — Дурак и есть!
— А ты-то больно умный, — отвечает второй. — На-ка, выкуси!
— Эка невидаль — король! А мы его тузом.
— Кабы я знал, собачий сын, что у тебя туз, я бы тогда…
И это часами. А колеса все стучат и стучат. Соне кажется, что она всю жизнь в дороге. Не успела приехать в Приморское — и опять обратно. Всего один вечер удалось ей провести с матерью и братом в маленьком домике на взморье. На другое же утро — полицейское управление, галантный жандармский офицер и неожиданное, как удар по голове, известие о ссылке в Повенец.
— Но ведь я по суду оправдана, — пробовала защищаться, она.
— Ничего не могу поделать. Распоряжение из Петербурга.
Поезд приближается к Волхову. Жандармы рассчитывают, что выгодней: ехать ли поездом до Петербурга и там сесть на пароход или же сойти на станции Волхов?
— По красненькой в кармане останется, — говорит толстый. — А тебе-то и невдомек. Я, брат, сразу смекнул.
— Ежели по красненькой, говоришь, то отчего ж, можно…
— Дурак ты, вот что! Кабы не я, тебе бы и ввек в голову не пришло, а у меня котелок в порядке.
«Вот когда надо попытаться», — мелькнуло в голове у Сони.
Всю дорогу она обдумывала план бегства. Но до сих пор ей попадались добродушные жандармы, и она не хотела их подвести, а эти грубые, тупые.
— Собирайся, — сказал толстый жандарм. — Выходить будем.
Она надела пальто, закуталась в платок и взяла свой чемоданчик. За окном замелькали огоньки. Промчалась назад какая-то будка, сторож с фонарем. Поезд замедлил бег.
Станция Волхов. Толстый жандарм пошел впереди, за ним — Соня, сзади — второй жандарм. На платформе народу почти не было. Вошли в зал третьего класса. Там на полу и на скамьях спали люди в ожидании поезда на Москву. Толстый жандарм остановил какого-то железнодорожника и спросил, когда отходит пароход.
— Утром в шесть часов двадцать минут, — ответил железнодорожник, с любопытством поглядывая на Соню.
— Эх, чтоб тебя! — сказал толстый жандарм, почесывая затылок. — Где же нам переночевать? Надо сходить к начальнику станции.
Пошли к начальнику станции. Пока толстый жандарм вел- переговоры, Соня рассматривала висящее на стене расписание. «Поезд на Москву в два пятнадцать, значит через два с половиной часа».
Начальник станции приказал отвести жандармам дамскую комнату. Прошли через зал первого класса. Там было пусто. Соня старалась запомнить расположение дверей. Зашли в дамскую комнату.
— Ложись, — сказал ей толстый жандарм, указывая на диван.
Она легла, накрылась своим пальто и сжалась в комочек. Толстый жандарм запер дверь на замок и сел на стул около самой двери. Худой расстелил на полу у порога шинель и улегся.
Соня заметила, что ключ остался в замке. Она повернулась к стенке и притворилась спящей. За стеной шумели деревья. Было холодно, неуютно… Наконец раздался храп. Один из жандармов заснул — тот, вероятно, который улегся на пол. Соня подождала немного, повернулась на другой бок, как будто во сне. Из-под края платка она могла следить за жандармами.
Худой лежал на спине, запрокинув голову, и храпел. Его длинная жилистая шея с выступающим кадыком была похожа на шею только что ощипанного гуся. Толстый жандарм дремал на стуле.
Соня приподнялась, отодвинула пальто. И вдруг — пронзительный гудок паровоза над самым ухом. Толстый жандарм встрепенулся и открыл глаза, но она уже лежала притаившись. Жандарм прочистил горло, сплюнул, отер усы и устремил глаза на потолок. Через секунду его голова опять опустилась на грудь.
Прошло пять, десять минут. Соня сняла ботинки и встала, не спуская глаз с толстого жандарма. Но он не просыпался.
Теперь надо было действовать быстро. Она придала своему пальто и другим вещам вид спящей фигуры, накинула на голову платок и, взяв в руки ботинки и небольшой узелок, который заранее приготовила, пошла босиком к двери.
Вот и дверь. Соня остановилась над спящим на полу жандармом и протянула руку к ключу.
И вдруг опять резкий, пронзительный, бесконечно долгий гудок товарного поезда. Она замерла с протянутой рукой. Толстый жандарм поднял голову, пробормотал что-то и опять захрапел.
У Сони отлегло от сердца. Не теряя ни секунды, она повернула ключ, толкнула дверь и перешагнула через распростертое тело жандарма. В зале никого не было. Соня притворила дверь — и побежала. Еще миг, и она на перроне. Перрон — длинный, темный, пустынный. Показался вдали какой-то человек — вернее, ноги человека в высоких сапогах. Верхнюю часть тела нельзя было в темноте разглядеть. Соня притаилась за столбом. Человек прошел — вероятно, сторож: железнодорожная фуражка.
Соня дошла до конца перрона и направилась к железнодорожному мосту. Внизу от тихой реки несло сыростью. Соня спряталась под мостом, усевшись на какие-то перекладины. Вдруг голос:
— Ты чего тут?
К ней шел все тот же человек в железнодорожной фуражке.
— Я, дяденька, сейчас, — сказала Соня тонким певучим голосом и вышла из своего убежища. Сторож сурово посмотрел на нее.
— Ну, проваливай отсюда!
Соня быстро пошла к станции. А навстречу ей уже плыл огненный треугольник — три огня паровоза. Московский поезд пришел. Она спряталась в палисаднике у станции. И только когда прозвенел третий звонок, подбежала к последнему вагону и вскарабкалась на подножку.
Поезд тронулся. Соня вошла в вагон, улеглась на скамейке у двери и накрылась с головой платком. В вагоне все спали, и никто не обратил на нее внимания.
— Ваш билет! Предъявите билет!
Соня вскочила. Прямо ей в лицо светил фонарь; Обер-кондуктор, высокий, широкоплечий, стоял над ней, как суровая статуя.
— Билет давай! — сказал обер-кондуктор.
— Чего? — спросила Соня. — Какой билет?
— Да что ты, в уме или нет? Билет, говорю, давай!
— Да мне, дяденька, недалеко, — сказала Соня. — Я, дяденька, к тетке Матрене еду. Тетка у меня больна.
— Вот полоумная! Да где же ты села?
— На станции, дяденька, на станции села.
— Ах, чтоб тебе! Высадить ее на первой станции. За спинкой скамейки послышались смех и чей-то густой бас:
— Вот глупая баба! Все мы на станции сели. И куда таких черт несет! А ведь тоже хотят на машине, пешком ходить не любят. Хо-хо-хо!
На ближайшей станции Соню высадили. Она наняла в деревне телегу и поехала в обратном направлении. Доехав до Чудова, она взяла билет, села в поезд и благополучно приехала в Петербург.
Поколесив по петербургским улицам, переменив несколько извозчиков и убедившись, что за ней не следят, Соня уже пешком направилась к Забалканскому проспекту. Прежде чем зайти во двор дома Сивкова, где снимала квартиру Малиновская, она незаметно огляделась вокруг и, почти не поднимая головы, взглянула на окно второго этажа.
Все оказалось в порядке: за ней никто не шел, а знак безопасности — горшок с цветком стоял на условленном месте.
Соне открыла дверь смуглая девушка с необычно длинной и необычно черной косой. В свое время фотографии обвиняемых по политическим делам печатались чуть ли не во всех газетах, и Соня сразу, узнала участницу московского процесса Ольгу Любатович, которой первой удалось совершить побег из Сибири. А Ольга поняла, что перед ней Софья Перовская. Она знала и о Сонином участии в процессе 193-х и об ее последнем аресте. Девушки обнялись и невольно заговорили на «ты».
Кроме Любатович, Соня встретила в доме Сивкова свою приятельницу по Аларчинским курсам Софью Лешерн и Коленкину, подругу Веры Засулич. Хозяйки, квартиры — Александры Малиновской — не было дома. Но все вокруг напоминало о ней: и наспех прибранные полотна, и заброшенный мольберт, и кисти, и краски. Малиновская — художница, и это было очень удобно для явочной квартиры. Даже дворник, которому полагалось знать обо всем, что делается в доме, и тот до поры до времени не обращал внимания на приходящих к ней людей, считая их заказчиками картин.
Заживо погребенная
Не успела весть о Сонином аресте и ссылке в Повенец обойти всех ее друзей, как навстречу ей, наперерез ей разнеслась другая, радостная весть; «Перовская бежала, Перовская в Петербурге!»
Через каких-нибудь два часа скромная квартира в доме Сивкова наполнилась народом. Туда поспешили все те, кому хотелось пожать Сонину руку, сказать ей несколько добрых слов. Одним из первых пришел ее приветствовать Сергей Кравчинский. Рядом с ним, мужественным и широкоплечим, она казалась девочкой-полуребенком, и все-таки в его отношении к ней чувствовалось сдерживаемое поклонение.
— Это замечательная женщина, — говорил он не раз. — Ей суждено совершить что-нибудь крупное.
Кравчинский казался веселым. Но веселье это было не настоящее. Товарищи успели рассказать Соне, сколько раз он выходил навстречу Мезенцеву, прежде чем решился, наконец, совершить покушение. Им не пришлось объяснять ей, что причина не в недостатке храбрости. Она слишком хорошо знала, что храбрости, притом самой отчаянной, у Кравчинского было даже слишком много. Она понимала, что с таким добрым сердцем, как у него, нелегко стать убийцей. Если бы не казнь Ковальского, он, может быть, и не решился бы взяться за свой кинжал.
Соня была так счастлива, что снова среди своих, так взволнована встречей, что ее на какое-то время даже покинула свойственная ей сдержанность. Глазами, излучающими радость жизни, каким-то особенным оживлением она невольно приковывала к себе взгляды.
В кругу Сониных друзей не принято было обращать внимание на внешность, но сейчас все хором заговорили о том, как она удивительно похорошела, как ей к лицу черное платье и белый отложной воротник.
Черное платье! Белый воротник! Соня залилась смехом. Да ведь уже несколько лет, как она ничего другого не надевала и всю свою страсть к чистоте и аккуратности вкладывала в заботу о том, чтобы воротник был всегда ослепительной белизны, чтобы на черном, тщательно отглаженном платье не виднелось ни одной пылинки. Вот и сейчас, до прихода гостей, рассказывая Любатович, Лешерн и Коленкиной обо всем пережитом, она успела не только помыться и почиститься, но и выстирать, просушить и прогладить воротник.
О своих приключениях и злоключениях Соне пришлось вспоминать весь вечер. Каждый вновь приходящий требовал, чтобы она заново рассказала историю своего побега. Она говорила главным образом о внешней стороне события, подчеркивала все то забавное, смешное, что в нем было. Слушатели дополняли ее рассказ собственным воображением. Они-то хорошо понимали, сколько понадобилось хладнокровия, находчивости, бесстрашия, чтобы сделать то, что она сделала.
С особенным волнением и восхищением прислушивалась к Сониным словам институтка Вера Малиновская. Среди молодежи, собиравшейся в комнате ее сестры, Вера была самая юная. Люди, которых она здесь встречала, разговоры, которые слышала, поражали ее, производили на нее глубокое впечатление.
Но товарищи заговорили между собой по-настоящему откровенно только после ее ухода.
Радостное оживление покинуло Перовскую сразу, как только Кравчинский начал читать вслух отрывки из рукописи «Заживо погребенные». Автором этой рукописи был Долгушин, один из заживо погребенных в Харьковском Белгородском централе.
Долгушин писал о каторжной бездеятельности, еще более тяжелой, чем каторжный труд; о больных, которых никогда не переводят в больницы; об умирающих, закованных в кандалы; об одиночках, «которые не более как ряд каменных мешков для живых людей»; о карцерах, «тесных, как могила, даже слишком тесных для мертвеца среднего роста: живые могут поместиться согнувшись»; дальше — о терпении, доведенном до предела; о голодном бунте; о машинках, насильно наполняющих людей пищей; об обещании исполнить требования голодающих и еще дальше о том, что обещания эти не были исполнены.
Чуть ли не на каждой странице в сносках указывалось, с кем и когда произошел тот или другой случай. И эта почти протокольная точность усиливала впечатление от прочитанного, заставляла верить каждому слову. Соня с трудом сдерживала слезы. Ее поразило, что эти несчастные шли на голодную смерть, чтобы добиться для себя не чего-нибудь особенного, а только того, что полагалось по закону даже грабителям, убийцам, профессиональным разбойникам: отмены одиночного заключения, дозволения работать в мастерских, дозволения получать передачи.
Напрасно Кравчинский еще и еще раз повторял ей, что Мезенцев жизнью заплатил за совершенные им преступления. Соня не слушала его, не хотела слушать и успокоилась немного только тогда, когда стала уже деловым образом обсуждать возможность освобождения каторжан, и не одного, а всех сразу, на этот раз из самого Централа.
Соня с радостью умчалась бы в Харьков в тот же вечер, но она не могла этого сделать: паспортному бюро «Земли и воли», так называемой «небесной канцелярии», нужно было время, чтобы раздобыть или в крайнем случае сфабриковать для нее подходящие документы.
С той минуты, как Соня вырвалась из рук жандармов, она волей или неволей должна была переходить на «нелегальное положение».
Перовская осталась в Петербурге на несколько дней и эти несколько дней не потеряла даром. Прежде всего она вступила в общество «Земля и воля» и сделала все что могла, чтобы свести своих старых друзей — чайковцев со своими новыми товарищами — землевольцами.
Землевольцы — так назывались теперь те, которых Клеменц прозвал когда-то в шутку троглодитами, — обещали Соне в ее предприятии помощь и деньгами и людьми.
Общество «Земля и воля» с каждым днем становилось многочисленнее и сильнее. Под его знаменем собирались постепенно рассеянные по всей стране революционные кружки. Про Марка Натансона говорили, что он собиратель земли русской, и то же самое с не меньшим правом можно было сказать сейчас об Александре Михайлове. Его мечтой было создать мощную всероссийскую организацию.
Сонино вступление в «Землю и волю» обошлось без торжественных обрядов: чайковцы считались людьми проверенными, и их принимали без голосования. Мало того, день, когда кто-нибудь из них вступал в общество, Александр Михайлов считал для себя и для всей организации праздничным днем.
Свой последний вечер в Петербурге Соня провела в Мариинском театре. Она столько пережила с тех пор, как была здесь с Варварой Степановной, Машей и братьями, настолько изменилась сама, что ее даже удивило как-то, что в театре все осталось неизменным, застыло точно в сказке о спящей красавице.
Чтобы не возбудить к себе подозрений, Соня и те, которые должны были отныне стать ее семьей: Варенников, Адриан Михайлов, Кравчинский, Ольга Натансон, Любатович, Оболешев, Морозов, Коленкина, — устроились не на галерке, среди студенческой молодежи, а в литерной ложе.
Товарищи часто то в шутку, то всерьез обвиняли Соню в консерватизме, и она сама чувствовала, что не умеет быстро привыкать к людям. Она понимала, что у ее новых товарищей много деловых и личных достоинств, но ей были ближе друзья те самые, недостатки которых она знала наизусть: Кравчинский, прославившийся не только поразительным бесстрашием, но и полной непрактичностью, Морозов, в котором, кроме готовности отдать жизнь за народ, оставалось еще много мальчишеского задора.
Даже тут, в этой праздничной обстановке, Соня не могла отрешиться от привычного круга мыслей, забот, сомнений. Но вот началась увертюра, и музыка по-своему направила Сонины мысли: заставила ее ждать подъема занавеса с еще большим нетерпением, чем когда-то в детстве.
Собраться перед Сониным отъездом всей компанией в ложе Мариинского театра, послушать вместе оперу Мейербера «Пророк» было идеей Кравчинского, и идеей отчаянной. Если бы Александр Михайлов знал об этом походе, всем им досталось бы за нарушение конспирации.
Но непрактичный Кравчинский на этот раз рассчитал правильно: никому из полиции, которой собралось много и в самом театре и возле театра, не пришло в голову, что «злоумышленники» решатся на такой дерзкий шаг.
— Спасибо, Сергей, — сказала Соня, прощаясь с Кравчинским у театрального подъезда, — я этого вечера никогда не забуду.
Ни он, ни она не представляли себе тогда, что эта встреча в театре была их последней встречей.
Вокзал. Поезд. И опять вокзал. Освобождение большого числа заключенных — задача нелегкая, и на этот раз Соня устраивается в Харькове надолго. Она прописывается по чужим документам и под чужой фамилией поступает на акушерские курсы. Свидетельство об окончании фельдшерских курсов, выданное на имя дочери статского советника Софьи Перовской, теперь, когда Софья Перовская сама отказалась от звания, фамилии, имени, теряет для нее все свое значение. И, уезжая из Петербурга, она по совету Михайлова сдает его в архив «Земли и воли».
У Сони нет уверенности в том, что она сумеет воспользоваться свидетельством об окончании Харьковских акушерских курсов. Ей очень хорошо известно, что людям, вступившим на тот путь, на какой вступила она, часто приходится менять свои имена. Но свидетельство это, хоть оно и очень пригодилось бы Соне для устройства в деревне, для нее сейчас не главное. Она поступает в Харькове на курсы потому еще, что хочет поближе сойтись с местной передовой молодежью, и действительно, вскоре ей удается создать кружок интеллигентной революционно настроенной молодежи.
Удается ей, правда не так скоро и не так легко, наладить связь и с рабочими. Когда она впервые пригласила к себе одного из них, Ивана Окладского, он спросил нерешительно:
— А ничего, что к вам, к барышне, будут ходить простые люди?
Но через какое-то время Соня добивается того, что рабочие перестают в ней видеть барышню и сами приглашают ее на свои собрания.
Занятиям в кружках она отдает только вечерние часы, а днем слушает лекции, готовится к экзаменам, проходит практику в больнице, присутствует, когда полагается, на операциях.
Харьковская городская больница. Операционная. Соня среди других курсисток затаив дыхание следит за каждым движением знаменитого хирурга. Операция идет под наркозом. В операционной тишина.
И вдруг не с операционного стола, а откуда-то сбоку раздается стон, хрип, потом грохот. Соня видит, что человек, который несколько минут назад давал больному наркоз, сам лежит на полу с запрокинутой головой, с отвисшей челюстью.
Хирург не может внезапно прервать операцию, сестра тоже не может отойти от операционного стола. Соня, не раздумывая ни одной секунды, бросается к лежащему на полу человеку, выволакивает его в коридор и, к удивлению и восхищению окруживших ее курсисток, сама оказывает ему первую помощь, собственными силами приводит его в сознание.
И раньше Соня старалась на курсах быть такой, как другие, а теперь, после того, как она невольно обратила на себя общее внимание, ей приходится еще больше следить за своим поведением. Обнаруживать слишком много знаний для нее небезопасно.
«За менее важные преступления лица, находящиеся на каторжном положении, приговариваются к шпицрутенам до 8 тысяч ударов, к плетям до 100 ударов, к розгам до 400 ударов».
Такова арифметика «Правил для заключенных в каторжных тюрьмах». Сборник задач, в которых требуется подсчитать число ударов шпицрутенами, плетями, розгами. Какой дьявольский мозг изобрел эти правила? И что творят за каменными стенами каторжных тюрем на основании этих «Правил»? Соня не могла об этом думать без содрогания. Вырвать этих людей из их могил — вот мысль, которая овладела ею всецело.
Шаг за шагом идет она к этой цели: изучает во всех деталях план Централки, наблюдает за ней.
Голодовкой заключенные не добились того, чего требовали, но все-таки она привела к некоторому послаблению режима. Соне удается завязать знакомство с жандармами и даже с одним из надзирателей, удается наладить передачу заключенным белья и провизии.
Заключенные мерзнут в жестких и тонких халатах, и вот Соня бегает по магазинам в поисках теплого белья, подолгу роется у прилавка в груде фуфаек и чулок, выбирая самые теплые и самые прочные. Заключенные болеют от ужасной однообразной пищи, и Соня старается в каждую передачу всунуть несколько яблок, лимонов, кружок сыра, десяток сельдей, табак.
Поначалу все идет хорошо. Врачом в Централку удалось устроить брата жены Осинского. Через него и через мать Дмоховского, которой в виде исключения разрешены свидания с сыном, Соня устанавливает тесную связь с заключенными.
Устроить своего человека во вражеской крепости — большая удача. Соня прилагает все силы к тому, чтобы устроить туда еще одного «своего человека». Обстоятельства ей благоприятствуют. Она узнает, что в канцелярии Централки скоро освободится вакансия, и через своих друзей-землевольцев раздобывает не фальшивый, а самый настоящий, вполне благонадежный паспорт.
Приехавший к ней Фроленко опять собирается в дорогу. Он едет за Эндоуровым. Соня не прочь была бы поехать вместо Фроленко сама, ведь Эндоуров все еще живет в Приморском. Но она прекрасно понимает, что показываться там, где ее продолжают разыскивать, было бы непростительной неосторожностью.
С тех пор как Соня перешла на нелегальное положение, переписка по почте стала для нее мучением. Хоть она и получает и посылает письма на чужие адреса, ей все-таки приходится писать туманными намеками. Письмо, переданное из рук в руки человеком, которому можно верить, для нее теперь само по себе большая радость.
Кроме письма, она отправляет родным посылочку, в которую вкладывает все, что ей самой кажется особенно вкусным и что себе она никогда не покупает, считая излишней роскошью.
Проводив Фроленко, Соня берется за поиски подходящего убежища для беглецов. Вывести людей из тюрьмы — это только полдела; нужно еще суметь их как следует спрятать.
Первым долгом она разыскала Ковальскую.
— Я меньше всего ожидала, что увижу именно вас! — вскричала Елизавета Ивановна, бросаясь навстречу гостье. — Меня предупредили только, что придет очень молоденькая девушка, которая с рабочими как своя.
— Мне уже двадцать шестой год, — сказала Соня, улыбаясь, — а меня все еще считают очень, даже слишком молоденькой. Может быть, как раз из-за этого рабочие не решались дать ваш адрес, а мне и в голову не пришло, что вы рискуете жить под собственным именем, да еще в собственном доме.
— Я на полулегальном положении: живу под своим, а работаю под чужим именем, — объяснила Елизавета Ивановна. — Но, что привело вас ко мне? Просто гак вы бы ни за что не пришли.
Соня и правда не собралась бы к Елизавете Ивановне просто так, для своего удовольствия. Она засмеялась и тут же поторопилась объяснить, что именно привело ее на этот раз.
— Согласитесь ли вы, — спросила она, понизив голос, — предоставить ваш хутор в Белгородском уезде на тот случай, конечно, если предприятие с освобождением каторжан закончится удачей?
Елизавета Ивановна дала свое согласие, не задав ни одного вопроса. Так полагалось: каждый должен был знать в подробностях только то, что было поручено лично ему.
Разговор, как это всегда бывает после долгой разлуки, стал перескакивать с темы на тему. Елизавета Ивановна вспомнила о последних событиях в Петербурге, потом заговорила о напряженной обстановке в самом Харькове.
— Здесь, да и вообще на юге, — сказала Соня, — есть люди, которые головы своей не пожалеют ради революции, но они связаны только личным знакомством и действуют вразброд. Это вредно.
Дружба, личное знакомство и для самой Сони всегда очень много значили, но за последние месяцы она все больше убеждалась в том, что без дисциплины крепкую организацию не создашь, а без. крепкой организации ничего по-настоящему ценного не сделаешь.
Елизавета Ивановна спросила, приходится ли ей встречаться с кем-либо из их сопроцессников.
— Я их всюду разыскиваю, — ответила Соня. — Меня просто поражает, как быстро многие из них превратились в обывателей. А впрочем, это, пожалуй, к лучшему. Яснее стала грань между людьми, преданными народному делу, и теми, которые увлеклись им из подражания.
Узнав, что Соня ищет работу, Елизавета Ивановна не только удивилась, но и возмутилась.
— Вы при вашей занятости ищете работу для заработка! Да неужели у ваших товарищей не найдется средств, чтобы обеспечить вас? Ведь ваш ригоризм известен всем.
— Я сама чувствую себя лучше, — возразила Соня, — когда не трачу на себя средств, необходимых для дела.
В комнату вошла мать Елизаветы Ивановны, и подруги перевели разговор на воспоминания об Аларчинских курсах.
Через короткое время Соня попрощалась и ушла. Ей хотелось поскорее выяснить, возможно ли будет воспользоваться хутором. Она не представляла себе, насколько велико расстояние между ним и Централкой.
После Сониного ухода госпожа Ковальская, улыбаясь, сказала дочери:
— Вот первая из всех твоих знакомых, которая мне понравилась. Такое милое, чистое лицо, так и влечет к себе.
— Таких людей, как она, мало, — с готовностью согласилась Елизавета Ивановна и, не называя Сониного настоящего имени, принялась рассказывать, как самоотверженно и деликатно Соня приходит на помощь всем тем, кто в этой помощи нуждается.
— Она любому может служить опорой, — закончила Елизавета Ивановна свой рассказ. — А ей самой опора не нужна.
Через несколько дней утром, едва только Сонина соседка по комнате ушла на работу, раздался стук в дверь. На пороге комнаты появился улыбающийся Фроленко.
— Смею доложить, что мы с Эндоуровым прибыли в твое распоряжение, — отрапортовал он с шутливой торжественностью и передал Соне небольшой ящик и, главное, письма — большую пачку писем.
Все шло как нельзя лучше. Соня даже засмеялась от радости. Она не рассчитывала, что Эндоуров соберется с такой быстротой. Но не успела она вскрыть посылку и получить ответы на половину своих вопросов — ей хотелось знать все о родных, о доме, — как опять услышала стук,
На этот раз пришел Эндоуров. Поздоровавшись с Соней мельком, словно они только вчера виделись, он принялся торопливо рассказывать о случившемся с ним ночью неприятном происшествии. На беду, он попал в гостиницу, когда в ней была облава. Кого искали, он не понял, но паспорта отобрали у всех, и у него в том числе.
— Мне приказано, — сообщил он, — явиться за паспортом в участок к десяти часам. Я пришел посоветоваться, что делать.
— Выручать паспорт, — сказала Соня. — Лучшего не достанешь.
Фроленко подтвердил, что паспорт в полном порядке, и если о нем даже запросят по месту выдачи, ответ будет самый успокоительный. Эндоуров направился в участок, а Соня между тем сварила большую кастрюлю картофеля и поставила на стол присланные ей Варварой Степановной домашние соленья, копченья и варенья.
Фроленко улыбнулся:
— Ты, кажется, собираешься накормить полк солдат. Жаль, что я уже успел позавтракать.
Но то, что он успел позавтракать, не помешало ему тут же съесть все, что Соня щедрой рукой положила на его тарелку.
Фроленко был смелый и жизнерадостный человек. Он ни при каких обстоятельствах не терял аппетита и, что бы ни случилось, засыпал сразу, как только клал голову на подушку. Всего несколько месяцев назад ему удалось с помощью Валериана Осинского без единого выстрела не только вывести из тюрьмы живыми и невредимыми сразу трех товарищей, но и самому скрыться.
Соня до сих пор знала, историю этого чудесного освобождения только в общих чертах. А сейчас, чтобы скоротать время, Фроленко рассказал ей во всех подробностях о том, как с фальшивым паспортом поступил сторожем на тюремные склады, как оттуда попал в тюремные надзиратели и дослужился, наконец, до того, что его назначили ключником сначала у уголовных, а потом и у политических.
То, что Фроленко взялся участвовать в Сонином предприятии, наполняло ее верой в победу.
В рассказах и разговорах время шло, а Эндоуров все не возвращался. Фроленко стал поглядывать на часы.
— Участок в двух шагах, — сказал он. — Его, наверно, видно отсюда.
Соня, как ни тревожно было у нее на душе, рассмеялась.
Из окна можно было увидеть только ноги, а по ногам нелегко отличить друга от врага.
— В том, что ты живешь в подвале, — произнес Фроленко серьезно и даже наставительно, — нет ничего смешного. От сырости добра не будет.
— Брось, Михаил, — возразила Соня. — О моем здоровье волноваться не приходится. А комната эта и в конспиративном отношении удобна и стоит совсем дешево.
Прошел час, потом другой. Соня встревожилась не на шутку.
— Неужели, — сказала она, — мы своими руками толкнули товарища в тюрьму?
Фроленко промолчал. Мысли и у него были невеселые. Прошло еще полчаса. И когда они оба уже перестали ждать, Эндоуров вдруг вернулся смущенный и взволнованный. Он рассказал, что почувствовал недоброе, как только другим постояльцам гостиницы вернули паспорта, а его почему-то заставили ждать пристава.
— Мои подозрения, — сказал он, — превратились почти в уверенность, когда я, увидев на столе у пристава конверт с надписью «Секретно», угадал в нем свой паспорт с приказом об аресте. Может быть, я и ошибаюсь, — добавил он через несколько мгновений, — но мне не хотелось что бы то ни было решать одному. В участок и сейчас вернуться не поздно — пристав еще не пришел.
И Соня и Фроленко сомневались в том, что подозрения Эндоурова достаточно обоснованы. Но послать товарища прямо в лапы полиции у них тоже не хватило решимости. В тот же вечер они отправили его обратно в Крым.
Уехал нужный человек. Пропал хороший паспорт. Новый такой же Соне достать не удалось. А через несколько дней, узнав, что должность в Централке занята, она и хлопотать о нем перестала.
У разбитого корыта
С того дня, когда уехал Эндоуров, все, что Соне удалось наладить, вдруг начало разлаживаться. Прежде всего выяснилось, что у врача, на которого возлагалось столько надежд, был обыск. Обыск, правда, окончился ничем, но действовать сейчас, после того как его взяли на подозрение, он, конечно, не мог.
Соне необходимо было предупредить об изменившихся обстоятельствах самих «централистов». Она надеялась снестись с ними при помощи матери Дмоховского, но из этого ничего не вышло. Дмоховской ни с того ни с сего отказали в свиданиях с сыном, а еще через какое-то время ее, мать Виташевского и жену Долгушина выслали из Харькова.
Передать в Централку записку через жандармов на этот раз тоже оказалось невозможным. Чем напряженнее становилась обстановка в городе, тем неподкупнее делались жандармы.
Соня решила обратиться за помощью к Ковальской. Она надеялась, что Елизавета Ивановна, которая в Харькове свой человек, сможет и захочет ей помочь. Но и из этого ничего не получилось. Жандармское управление установило за Ковальской слежку, и ей необходимо было немедленно исчезнуть.
Соня организовала отъезд Елизаветы Ивановны в Чернигов, снабдила ее рекомендательными письмами, а сама осталась в Харькове у разбитого корыта.
Скрепя сердце обратилась она за подмогой к товарищам по «Земле и воле». Она чувствовала, что им не до ее планов. Понимала, что все происходящее в Харькове — лишь слабое отражение того, что творится в Петербурге.
Петербург похож на осажденную крепость. На углах улиц — казачьи посты. Полиции предписано разгонять с помощью местных гарнизонов и команд «скопища народу», не допускать «сходбищ и сборищ», «пресекать в самом начале всякую новизну, законам противную».
С вечера до утра, все ночи напролет — а ночи осенние, темные, длинные — рыщут по петербургским улицам жандармы. Они ищут убийцу Мезенцева, пытаются найти тайную типографию. Право арестовывать дано теперь любому жандармскому офицеру, любому полицейскому. И все-таки обысков и арестов так много, что и полицейские и жандармы сбиваются с ног. Но все напрасно. Убийца Мезенцева по-прежнему на свободе. Типография не только не обнаружена, но даже на след ее не удается напасть.
На письме исполняющего обязанности шефа жандармов генерал-лейтенанта Селиверстова, в котором он излагает свои соображения по поводу подпольной типографии, есть пометка, сделанная собственной рукой его величества: «Стыдно, что до сих пор не могли ее открыть».
Генерал-лейтенант Селиверстов не оправдывает возложенных на него надежд, и на место шефа жандармов его величество назначает генерал-адъютанта Дрентельна. Новый шеф жандармов с жаром берется за розыски, но и ему поначалу ничего не удается добиться. Он предпочел бы утверждать, что листовки засылаются эмигрантами, а типография находится вне пределов досягаемости — за границей.
Но старая версия при новых обстоятельствах оказывается явно несостоятельной: быстрота, с которой нелегальная пресса откликается на все события дня, с непреложной ясностью доказывает, что типография в Петербурге. Ведь стоит только произойти какому-либо событию, как сразу же на стенах домов, на решетках садов, в парадных подъездах, в почтовых ящиках — всюду, всюду появляются прокламации. И это несмотря на то, что полиция со всем рвением следит за «благонравием и благочинием столицы».
И самое удивительное то, что все эти воззвания, судебные приговоры, предостережения и манифесты читают про себя, потихоньку и те, которые громко, вслух, больше других возмущаются «анархистами».
Эти листовки, по словам князя Мещерского, «читают не только в обществе, но и в правящих сферах точно так же, как двадцать лет перед тем читали Герцена — с благоговейной трусливостью».
Общество, которое с равнодушным любопытством относилось к арестам студентов в пледах и стриженых курсисток, бьет тревогу теперь, когда Третье отделение, взяв на подозрение все молодое поколение, огулом хватает по ничтожнейшему доносу юношей и девушек, часто совсем непричастных к революционному делу, и держит их в тюрьмах, не предъявляя никаких обвинений «впредь до рассмотрения дела».
Мало кто в Петербурге осенью 1878 года может быть уверен, что на него самого или на кого-нибудь из близкой ему молодежи нет доноса. К наговорам прислушиваются, доносам дают ход. Не мудрено, что их становится все больше и больше.
Доносы строчат, чтобы получить денежную награду или повышение по службе, чтобы свести личные счеты. Доносами завалено и полицейское управление и Третье отделение. Есть доносчики, которые обращаются лично к шефу жандармов, а есть такие, которые метят еще выше: направляют свои доносы «его императорскому величеству, в собственные руки».
И его императорское величество собственной рукой делает пометки на анонимных доносах и, пользуясь советами анонима, руководит арестами. В одном письме-доносе царь подчеркивает двойной красной чертой фамилию «Малиновская». По его поручению генерал Черевин посылает из Ливадии в Петербург депешу с приказом подвергнуть живущую близ Царскосельского (вокзала рисовальщицу Александру Малиновскую аресту.
И жандармы приходят на Забалканский проспект в ту самую квартиру, где Соня нашла приют в свое последнее пребывание в Петербурге.
Коленкина встречает незваных гостей выстрелами. Она хочет выиграть время, чтобы дать Малиновской возможность уничтожить поддельные печати, настоящие и фальшивые документы.
Через несколько ночей на квартире у Оболешева арестовывают его самого, Ольгу Натансон, Адриана Михайлова. А при обыске захватывают корректурные листы первого номера «Земли и воли» и «художественно-артистическое», по определению экспертов Третьего отделения, «паспортное бюро».
Землевольцы, оставшиеся на свободе, не могут понять, что знает Третье отделение и откуда знает. Но так или иначе они должны установить связь с арестованными. Легче всего это сделать через родственников. И вот Вера Малиновская получает десятки записок. Товарищи сестры назначают ей свидания в разных концах Петербурга.
Вера Малиновская не отвечает на записки, не приходит на свидания. Она больше не принадлежит себе. Ее вызывают для многочасовых допросов в Третье отделение, с нее в самое неожиданное время снимают допросы на дому.
Эта девочка не отдает жандармам, а бросает в печь полученные ею записки. Она отрекается от знакомства с людьми, которых хорошо знает, не называет никаких имен, не признает никого в предъявленных ей фотографиях. И все-таки именно от нее Третье отделение узнает то, что ему до сих пор никак не удавалось узнать.
В письме, полученном императором в Ливадии, есть такая фраза: «Для будущего времени, если что надобно узнать от Веры Малиновской, тогда прежде всего хорошо допросите со стороны полиции, причем она полиции хотя может сказать неправду, но после, через доверенную ее старушку, по этому поводу легко и удобно вызывается к открытию истины». Фраза эта подчеркнута красным карандашом. И против нее написано: «Следует попробовать. Генерал-майору Комарову сообщить».
Анонимный доносчик не только руководит арестами, но и направляет следствие. В одном из его писем во всех подробностях рассказывается история Сониного побега. На этом письме есть резолюция шефа жандармов Дрентельна: «Проверить, был ли такой случай?»
Неутешительные вести приходят из Петербурга в Харьков. Соня знает: разгромлена главная квартира «Земли и воли», арестовано несколько самых деятельных ее членов. Оставшиеся на свободе посылают ей изредка деньги, но в присылке людей отказывают — людей мало.
Она понимает, что дела центра обстоят плохо, но насколько плохо, представляет себе с полной ясностью только после того, как Михаил Попов — Родионыч, так его называют товарищи, — показывает ей полученное им от Александра Михайлова письмо.
«Продайте все, что можно продать, — пишет Михайлов, — и поспешите в Петербург! Мы разгромлены. Нет ни людей, ни средств».
Прочитав эти строки, Соня уже не спрашивает Родионыча, что заставило его, ярого «деревенщика», уехать в Петербург.
Родионыч заезжает в Харьков всего на несколько дней, чтобы укрыть где-нибудь в его окрестностях. Баранникова. Теперь, когда арестован Адриан Михайлов, другой участник мезенцевского дела, положение Баранникова становится рискованным.
— А Сергей, а Кравчинский? — с тревогой спрашивает Соня.
И, к успокоению своему, узнает, что Сергея Кравчинского петербургские товарищи чуть ли не насильно переправили за границу.
Соня чем может помогает Родионычу в его деле, а потом, проводив его, опять принимается за свое. Она пытается завязать новые связи с Централкой, собственными силами раздобыть необходимые средства: общество «Земля и воля» не в состоянии теперь поддерживать ее деньгами.
Режим в стране становится еще суровее, и это прежде всего отражается на Централке. Туда назначают людей, которые славятся жестокостью. Сонины начинания срываются одно за другим. Она работает за четверых. Ей помогают несколько человек, но массовое освобождение требует много людей и много денег. Недели проходят за неделями, а заключенные между тем сходят с ума, погибают от цинги и чахотки.
Соня не опускает рук. Она деятельна, предприимчива и не только перед посторонними, но и перед самыми близкими делает вид, что она такая же, как прежде, как всегда. Но это днем, а ночью она дает волю своему отчаянию и плачет, уткнувшись лицом в подушку. Ее соседка по комнате притворяется спящей, делает вид, что ничего не слышит. Она знает: Соня человек замкнутый и не любит делиться своими переживаниями.
Соне кажется, что тяжелая туча нависла над ней и навсегда закрыла от нее солнце. Чуть ли не каждый день газеты приносят известия об арестах, вооруженных столкновениях, казнях.
«24 января в Киеве на Крещатике арестован преступник, известный под именем Валериана, оказавшийся сыном генерал-майора Валерианом Осинским, проживавшим совместно с Софьей Лешерн фон Герцфельд. Осинский и Лешерн оказали вооруженное сопротивление, причем Лешерн в упор два раза выстрелила в полицейского чиновника, но последовали две осечки».
Лешерн. Выдержанная, спокойная. Видно, правда другие пути заказаны, если такие, как она, принялись стрелять в полицию. А Осинский? Соне вспомнилось, как. он забежал как-то утром совсем неожиданно в квартиру Малиновской и, не раздеваясь, в пальто и шапке, прочел вслух правительственное распоряжение о предании отныне военному суду всех обвиняемых в государственных преступлениях. Он кончил читать и глубоко задумался. Предчувствовал ли он тогда, что один из первых падет жертвой этого распоряжения?
А через несколько дней там же, на улицах Киева, настоящий бой: шестьдесят выстрелов с той и другой стороны, И в конце концов типография революционеров взята, двое революционеров убиты, несколько ранено.
Почти одновременно выстрелы прозвучали совсем близко — в Харькове. Ночью, в двенадцатом часу, к карете губернатора подбежал неизвестный. Он схватился за дверцу и выстрелил в окно кареты. Лошади помчались. Неизвестный упал от толчка, потом вскочил и скрылся в темноте. И сейчас же вслед за убийством губернатора в городе появились прокламации. В них сказано, что этот выстрел — месть за ужасы Харьковского централа.
Соня задним числом узнала, что автор прокламаций и «неизвестный», совершивший убийство губернатора Кропоткина, одно и то же лицо — Григорий Гольденберг.
Глубокая ночь. Соня просыпается, как от толчка. Свет уличного фонаря падает сквозь окно на каменный пол. Сонина комната в подвальном этаже похожа на сводчатую келью.
Ее мучают воспоминания, тяжелые мысли. Того ли она хотела? Ей трудно поверить, что все это было когда-то: школа, больница, занятия с рабочими. Тогда она была счастлива, чувствовала, что делает благородное, хорошее, нужное дело. А сейчас — все эти убийства, этот выстрел в окно кареты! Когда всеми этими приговорами и приведением их в исполнение занимались от имени несуществующего, выдуманного на страх врагам «исполнительного комитета» люди, не имеющие отношения к организации, Соня могла смотреть на все, что они делали, со стороны. Теперь же, когда организацию покушения взяла на себя «дезорганизационная группа» самой «Земли и воли», Соня чувствовала свою ответственность за каждое дело.
Ей казалось, что она и мечтать не имеет права о «чистой», бескровной революционной работе теперь, когда ее товарищи, которых она считала не хуже, а лучше себя, решились взять на свою совесть убийства. Она верила: они не виноваты, их заставили стать убийцами; и все-таки ей было бесконечно тяжело.
Соне вспомнился Кравчинский такой, каким она видела его в Петербурге у Малиновской, — нервный, возбужденный. Видно было, что он еще не оправился от тяжелого душевного потрясения. Нелегко ему далось это убийство. Недаром он так часто подчеркивал, что встретил своего врага — Мезенцева — лицом. к лицу и ударил его кинжалом не сзади, а спереди.
Кто-кто, а Мезенцев действительно был их врагом. Это он настоял на том, чтобы царь отказался смягчить приговор по делу 193-х. Это из-за него томятся сейчас в каторжной тюрьме Сонины друзья. Перовская вспоминает своих друзей, и боль снова пронзает ей сердце. «Неужели ничего не выйдет? Неужели придется оставить их погибать?»
Идея цареубийства носится в воздухе. В Петербург приезжает из Саратовского поселения Соловьев. Он говорит Александру Михайлову, что хочет одним ударом разрубить гордиев узел — совершить покушение на царя.
О покушении на царя говорят с тем же Михайловым по отдельности Григорий Гольденберг и Людвиг Кобылянский. Михайлов решает всех троих свести вместе, чтобы они сами договорились между собой, как действовать.
Место встречи — трактир. За столом, кроме Михайлова, еще двое землевольцев, сочувствующих цареубийству, — Зунделевич и Квятковский. Михайлов и Квятковский молчат. Зунделевич произносит всего несколько слов:
— Поляку Кобылянскому и еврею Гольденбергу, — говорит он, — неудобно браться за это дело, потому что решили они его сами, а отвечать за них будут народы.
— Александр мой, — заявляет Соловьев, — и я никому его не уступлю.
На войне как на войне. Борьба с каждым днем становится ожесточеннее. Со всех концов России в Харьков доходят вести не только о новых арестах, новых приговорах, но и о новых покушениях, вооруженных сопротивлениях, вооруженных, нападениях на конвой.
У каждого убийства свое, отдельное объяснение: как не уничтожить шпиона, который грозит всей организации? Как не броситься на выручку товарищам, не отомстить за них по крайней мере? Как не постоять за революционную честь, не показать правительству, что белым террором оно не добьется ничего, кроме красного террора? Объяснений много, причин — бесконечное число, но вывод из них почему-то всегда один и тот же: террор. И это несмотря на то, что в теории «Земля и воля» по-прежнему не признавала политической борьбы, не признавала политического террора.
Не все, что делается вокруг, понятно Соне, убежденной стороннице революционного просвещения масс. Не все укладывается у нее в голове. Ей хочется понять, что произошло за несколько месяцев, проведенных ею вдали от Петербурга. Она думает, что. живя на отлете, оторвалась от товарищей, и с жадностью расспрашивает тех из них, которые время от времени с разных сторон приезжают в Харьков.
Но товарищи ее, даже те, которые оставались в Петербурге, в самой гуще событий, смотрят на одно и то же отнюдь не с одной и той же точки зрения.
Поздний вечер. Керосиновая лампа освещает колеблющимся светом стол, уставленный бутылками, бутербродами, и гостей, сидящих вокруг стола. Гости пьют чай с традиционным кренделем, но разговоры, которые они ведут, совсем не похожи на обычные именинные разговоры.
Празднование именин — только более или менее удачный предлог для того, чтобы собрать сразу в одной комнате Большой Совет — всех находящихся в Петербурге членов тайного общества «Земля и воля». Из конспиративных соображений люди говорят вполголоса, но то, что издали кажется застольной беседой, в действительности — ожесточенный спор. Спор этот давнишний. Он начался не в этот вечер, и не в этот вечер ему суждено закончиться.
«Деревенщики» в ужасе от быстрого роста терроpa, в ужасе оттого, что не умеют, не могут поставить ему предел. Их пугает, что террор из средства самозащиты превращается в средство нападения, и то, что должно было быть всего лишь частью дела, непомерно выросло и стремится превратиться в главное, основное. А «дезорганизаторы», вернее — те из них, которых уже начинают называть «террористами» и «политиками», обвиняют своих товарищей в отсутствии логики, в неумении или нежелании доводить мысль до ее логического конца.
— Нельзя, — утверждает Михайлов, — признавать террор по отношению к исполнителям приказов— шпионам, жандармам — и не признавать его по отношению к тем, от кого эти приказы исходят.
Развивая эту мысль дальше, Михайлов приходит к выводу, который, кажется ему, напрашивается сам собой: «За российские порядки должен отвечать тот, кто сам не хочет с кем-либо делить ответственность, — самодержец всероссийский».
— Не все решается логикой, — возражает ему Попов. — Царь в глазах народа — освободитель. А то, что он вынужден был пойти на реформы, что сейчас он не лучше Николая, поймет историк, народ не поймет.
Плеханов поддерживает Попова. Ему ясно: покушение на царя вызовет новую волну белого террора. Удастся оно или не удастся — им всем придется срывать налаженную работу, прикрывать типографию и подобру-поздорову выбираться из Петербурга.
— Под влиянием ваших затей, — говорит он, обращаясь к сторонникам цареубийства, — организация вынуждена покидать одну за другой наши старые области деятельности подобно тому, как Рим покидал одну за другой свои провинции под напором варваров.
Но «варвары», на которых не действует его красноречие, выдвигают в защиту цареубийства все новые и новые аргументы. Одни утверждают, что, убивая самодержца, убивают самую идею самодержавия; другие — что даже неудавшееся покушение дает возможность добиться от царя порядков, при которых, наконец, станет возможной работа в народе.
Каждый по-своему оправдывает то, к чему его неудержимо влечет. Неразбериха, путаница. И самое удивительное то, что в одной и той же голове практические планы отдельных террористических актов великолепно уживаются с теоретически обоснованным отрицанием политического террора. Они пошли бы в народ, если бы верили по-прежнему, что смогут вызвать крестьянское восстание, но этой веры у них больше не было. Нетерпеливый деятельный характер, пылкий темперамент втягивают в террор и тех людей, которые не согласны с ним по существу.
Страсти разгораются. Люди забывают не только о правилах конспирации, но и о мало-мальском благоразумии; время от времени из общего гула вырываются отдельные голоса.
Михайлов с трудом добивается тишины. Но когда он сам сообщает присутствующим, что некто, имени которого он не уполномочен назвать, просит довести до общего сведения, что пойдет на цареубийство без помощи организации и в крайнем случае даже против ее воли, подымается настоящая буря.
— Господа, если среди нас возможны Каракозовы, — чуть ли не во весь голос кричит Попов, — поручитесь ли вы, что завтра из нашей среды не явится и Комиссаров, тоже не стесняясь тем, как к его намерению отнесется организация?
— Если этим Комиссаровым будешь ты, Родионыч, — с запальчивостью отвечает Квятковский своему лучшему другу, — то я и тебя застрелю!
— Тише! Тише! — умоляет хозяйка квартиры то одного, то другого.
Спорящие приглушают голоса, но спор от этого не стихает. Один из «деревенщиков» заявляет, что готов предупредить письмом то лицо, на которое готовится покушение.
— Это донос! — восклицает Квятковский. — Мы с вами будем поступать как с доносчиками.
— То есть как? — грозно вопрошает Попов. — Если вы собираетесь нас убивать, то знайте, что мы стреляем не хуже.
Большинство присутствующих: Зунделевич, Морозов, Михайлов, Фроленко — на стороне Квятковского.
Ссора разгорается. Голоса становятся все громче, и вдруг, перекрывая нарастающий шум, раздается резкий, повелительный звонок. Сомнения ни у кого нет: обыск, провал. Так звонить, да еще среди ночи, могут только жандармы. На несколько мгновений наступает тишина, которую прерывает спокойный голос Михайлова.
— Господа, — говорит он, — мы, конечно, будем защищаться.
— Разумеется, — подтверждают все без исключения и взводят курки своих револьверов.
Конец у этого трагически начавшегося эпизода был самый комический. На лестничной площадке, к общему смущению и радости, вместо вооруженного отряда жандармов оказался дворник, который на этот раз пришел без злокозненных намерений.
Ложная тревога принесла действительную пользу. Во всяком случае, заседание после нее приняло, наконец, мирный характер. Пережитое, хоть и понапрасну, волнение заставило всех сильнее почувствовать свою сплоченность. Разногласия, конечно, остались разногласиями, но людям стало стыдно того лишнего, что они наговорили друг другу в пылу спора.
Большой Совет вынес решение: «Земле и воле» как организации в покушении не участвовать, поскольку оно не предусмотрено программой. А для выяснения дальнейшего направления деятельности — созвать съезд.
Всем присутствующим стало ясно, что спор идет, не об одном террористическом акте, не о тактических изменениях, а о пересмотре программы: о том, ввести или не ввести в программу политическую борьбу.
2 апреля Александр Соловьев подстерег царя на Миллионной улице, около Зимнего дворца, и несколько раз выстрелил в него из револьвера. Царь, подобрав полы шинели, бросился к ближайшему подъезду. Бежал он не по прямой, а зигзагами. Это и спасло ему жизнь. Все пули, кроме первой, которая слегка продырявила царскую шинель, пролетели мимо.
Соловьева схватили. Дальше все пошло так же, как и после выстрела Каракозова. Во дворце был устроен импровизированный выход. В театрах перед началом спектаклей стали петь, «Боже, царя храни», в газетах — писать о «подлых, злоумышленниках», в церквах — служить молебны и славословить бога за «чудесное спасение».
Тем временем Соловьева провели через следствие, потом через суд, приговорили к казни и привели приговор в исполнение.
Реакция свирепствовала. В четырех губерниях назначены были генерал-губернаторы, которым самим царем была дана почти царская власть. В их воле было казнить и миловать. О том, чтобы кто-нибудь из них миловал, не было слышно, а вот казни свершались одна за другой.
Несмотря на то, что следствию не удалось установить связь между Соловьевым и организацией «Земля и воля», правительство было твердо уверено, — что покушение — «дело преступного сообщества». По одному только часто необоснованному подозрению в принадлежности к этому сообществу людей сажали в тюрьмы, отправляли в ссылки.
Обстановка в стране создалась такая напряженная, что даже самым мирным обывателям стало невмоготу.
Казалось бы, правительство приняло крутые меры, и все-таки в высших сферах говорили втихомолку о бездействии власти, о полной ее растерянности. Граф Валуев записал в дневнике: «Не вижу правительственного сознания, хотя и вижу правительствование. Мне кажется, что все-таки по частям все крушится и рушится, и я бессилен крушению и обрушению ставить преграды».
Обо всем, что творилось на заседании Совета, Соня узнала от Родионыча, который, сзывая землевольцев на съезд, объехал чуть ли не пол-России. К тому дню, когда он попал в Харьков, покушение на даря уже свершилось и имя совершившего его ни для кого уже не было тайной.
Соня, как и сам Родионыч, считала, что покушение, к тому же неудачное, принесло только вред. И все-таки то, что его совершил не кто-нибудь из отъявленных террористов, а убежденнейший народник-поселенец, заставило ее призадуматься.
Соня обрадовалась съезду. Она считала, что им всем давно пора встретиться, чтобы покончить с разногласиями и снова обрести общий язык. Если бы не экзамены на акушерских курсах и не созданный ею кружок харьковской революционной молодежи, она давно уехала бы в Петербург, к товарищам.
Как Соне это ни было больно, она не могла не признать, что освобождение централочных, которому она отдала столько сил, теперь, после убийства губернатора Кропоткина, после соловьевского покушения и учреждения в Харькове поста генерал-губернатора, стало делом совсем безнадежным.
Почти одновременно с Поповым выехал на юг Фроленко. Он тоже должен был созвать товарищей на съезд, но не в Тамбов, а в Липецк, Да и поручение пригласить тех, на кого можно надеяться, как на союзников, он получил не От тайного общества «Земля и воля», а от сорганизовавшейся внутри этого общества еще более тайной группы.
Боясь оказаться в меньшинстве, террористы решили за несколько дней до съезда собраться в Липецке, чтобы подсчитать силы и выработать единый план действий.
Фроленко хотел заехать в Харьков, чтобы передать Софье Перовской приглашение в Липецк, но после некоторых размышлений оставил первоначальное намерение. Он поехал в Орел к Ошаниной, затем в Одессу к Желябову и в Киев — к Колодкевичу. Положение у Фроленко создалось нелегкое, он должен был не только заручиться согласием приглашенного, но и быть уверенным в том, что отказавшийся не поднимет тревоги, а уверенности в этом по отношению к Перовской у него не было.
В лодке на реке Цне компания молодежи. Это участники съезда, приехавшие прежде других, наслаждаются непривычным для них отдыхом.
Сестра Веры Николаевны Фигнер, Евгения Николаевна, убедившись, что они достаточно далеко отплыли от Тамбова, соглашается по просьбе товарищей спеть «Бурный поток».
Голос у нее на редкость хороший, и поет она с таким чувством, что трудно не заслушаться. Взглянув случайно на берег, Евгения Николаевна замечает, что у нее гораздо больше слушателей, чем она предполагала. Вдоль реки, параллельно лодке, идет, словно зачарованная песней, неизвестно откуда взявшаяся толпа людей. Как артистка Евгения Николаевна могла бы быть польщена, но она прежде всего революционерка и понимает, что ее успех может для них всех плохо кончиться.
В тот же вечер у приезжей компании потребовали паспорта. А так как паспорта в большинстве своем фальшивые, принято решение: оставить их в подарок полиции и немедленно выехать из Тамбова.
Вера Николаевна и Родионыч сразу же направляются на поиски безопасного места. Тот же Родионыч встречает в Козлове участников съезда и направляет их в Воронеж.
В то время как землевольцы постепенно собираются в Воронеже, в Липецке на высоком берегу озера уже собрались и заседают одиннадцать заговорщиков. Тут Ошанина — мадам Якобсон (так прозвали Марию Николаевну в шутку товарищи за ее якобинские взгляды). Гольденберг, не видящий ничего дальше цареубийства. Морозов, для которого террор — средство добиться конституции. Желябов, считающий политический переворот только первой ступенью к перевороту социальному.
Взгляды у этих людей далеко не одинаковые, но с необходимостью ввести в программу политическую борьбу они согласны все.
Конгресс землевольцев
Жаркий июньский день. В уединенном уголке Ботанического сада собралась на лужайке многочисленная компания. Самовар, бутылки, стаканы — все говорит о пикнике. Но никто не прикасается к еде, и бутылки остаются нераспечатанными.
Какой был бы переполох, если бы кто-нибудь шепнул сейчас воронежскому начальству, что в городе происходит съезд тайного общества «Земля и воля»!
Но начальство ни о чем не подозревает. В городе много приезжих. Все гостиницы переполнены. По пыльным улицам дребезжат допотопные брички окрестных помещиков. Некоторые богомольцы приехали сюда в Митрофаниевский монастырь издалека — из Москвы и даже из Петербурга. Всюду чужие, незнакомые лица.
Первое слово — о погибших товарищах. Только что в Киеве казнили Осинского, Брандтнера и Свириденко. Киевляне рассказывают, что все трое умерли, как герои.
Десять дней, которые прошли между судом и казнью, Осинский оставался совершенно спокоен, даже весел. Когда накануне казни к нему пришли на свидание мать и молоденькая, шестнадцатилетняя сестра, он сказал им, что казнь отменена, а потом отвел сестру в сторону и шепнул ей:
— Приготовь маму, завтра мне предстоит умереть.
На другой день в девять утра, когда на осужденных уже надевали саваны, к эшафоту прискакал адъютант генерал-губернатора и громко, чтобы слышала толпа, спросил: не пожелают ли они просить о помиловании? Все трое ответили: «Нет!»
Осинский оставил своим друзьям письмо. Это было не только прощальное письмо, это и политическое завещание. Его читали на съезде. Не о себе думал он в свои последние дни, а о терроре. О том, как вести его, чтобы избежать ошибок, как бороться, чтобы победить. «Ни за что более… — писал он, — партия физически не может взяться».
В ожидании казни Осинский был полон презрения «к вопросу смерти» и уверенности в том, что «дело не может погибнуть».
«Так и рвешься вас бросить в теорию, — писал Осинский, — да руки коротки. И торопишься, и все такое прочее… Прощайте же, друзья, товарищи дорогие, не. поминайте лихом! Крепко, крепко от всей души обнимаю вас и жму до боли ваши руки в последний раз…»
Высокий голос Морозова дрожал, когда он дочитывал последние строки письма. Соне казалось, что она слушает не Морозова, а самого Осинского, так характерны были для него, для его разговорной речи интонации в письме, так трудно и больно было поверить, что его уже нет.
Она хорошо представляла себе Валериана — стройного, гибкого, белокурого, с маленькой красивой головой, с выражением беспечной юношеской отваги. Его повесили, и та же участь предстояла многим из тех, кто слушал сейчас его письмо.
Высоко над рощей уходили куда-то по небу облака. В тяжелой листве пели, кричали, свистали птицы. Все вокруг, казалось, торопилось, спешило, как спешит и торопится в артериях кровь.
Все они были молоды — члены тайного общества «Земля и воля». Им бы только жить и жить. Но они сами произнесли свой приговор, отказались от этого неба, этой листвы, от счастья, от молодости…
Начинается деловая часть съезда. Чуть ли не все присутствующие настроены примирительно. Стоит только кому-нибудь одному поставить вопрос ребром, сразу же находится кто-то другой, который старается сгладить острые углы, найти приемлемую для обеих сторон точку зрения.
Все они народники, все в принципе за работу в деревне, все ссылаются на программу «Земли и воли», а программа эта составлена так общо, что дает возможность для самых широких толкований. Одни считают, что работа не клеится оттого, что революционную молодежь затягивает терроризм, другие — что революционную молодежь оттого и затягивает терроризм, что надежд на крестьянскую революцию почти не осталось.
Раздел! Его не хочет никто. И особенно не хотят его «новаторы». Они не чувствуют себя достаточно уверенно, чтобы действовать самостоятельно, и рады были бы добиться введения в программу политической борьбы, находясь в рядах «Земли и воли», пользуясь ее славным именем.
И, кроме деловых соображений, всех связывает то, что труднее всего поддается учету, — чувство дружбы. Чувство, которое заставляет людей, ставших по своим воззрениям противниками, при встрече радостно бросаться друг к другу. Им всем есть о чем поговорить между собой, есть что вспомнить.
Основные положения программы не вызывают споров. Центр тяжести революционной деятельности по-прежнему должен лежать в деревне. Экономический переворот, утверждающий народные идеалы «анархии и коллективизма», — цель этой деятельности.
Самый острый вопрос — это вопрос о политическом терроре. Плеханов, видя, что товарищи готовы на компромисс, становится особенно непримиримым. Его острый ум вскрывает противоречия в идеях «новаторов». Он считает, что политическая борьба, которую хоть и во имя народа, но без народа начинают вести революционеры, не приведет к революции, а только оторвет народников от народа.
— Чего вы добиваетесь, — обращается он к «дезорганизаторам», — на что рассчитываете?
— Мы дезорганизуем правительство и принудим его дать конституцию, — говорит запальчиво обычно сдержанный Михайлов.
Плеханов не жалеет резких слов. Он утверждает, что стремиться к конституции народнику-революционеру почти равносильно измене народному делу, что дезорганизаторская деятельность приведет в конечном счете к усилению правительственной организации, к победе правительства.
— Единственная перемена, — говорит Плеханов в заключение, — которую можно с достоверностью предвидеть, — это вставка трех палочек вместо двух при имени Александр.
Споры принимают бурный характер. И все-таки боязнь разрыва берет верх. Съезд решает признать политический террор как крайнюю и исключительную меру для данных специальных случаев.
Ставится вопрос о цареубийстве. И съезд узнает о существовании группы «Свобода и смерть», о том, что петербургские «дезорганизаторы» называют между собой «Лигой цареубийства». Опять шумные споры, разноголосица, потом подсчет голосов. И, к радости «новаторов», правда незначительным большинством, проходит решение: отнести данный случай к специальным и исключительным. Оказать Лиге содействие людьми и деньгами.
Даже те, которые в Петербурге на заседании Совета изо всех сил протестовали против цареубийства, теперь после новых казней согласились, что, если волна реакции не спадет, начатое дело должно быть доведено до конца.
Плеханов возмущен. Он волнуется больше, чем кто-либо, потому что ему больше, чем кому-либо, есть что терять. Рабочее дело: агитация, стачки, демонстрации — только что открывшаяся огромная область революционной деятельности захватила его целиком.
Но все-таки и он еще не пришел к мысли противопоставить рабочее движение террору, и он еще не видит в нем той великой общественной силы, которой суждено совершить революцию.
Да и мог ли он, этот убежденный враг «политиканства» и централизации, считавший политические свободы выгодными одной лишь буржуазии, разглядеть тогда в неясных еще мыслях своих идейных врагов черты будущей революционной партии — партии политических борцов, профессиональных революционеров?
Пройдет четыре года, и тот же Плеханов скажет своим единомышленникам: «В нашем споре с «террористами» они были правы, когда отстаивали политическую борьбу и централизм». Но это будет потом, а пока в 1879 году он не видит в словах своего противника и зерна истины.
Его возмущает нелогичность того, что происходит. Ему непонятно, как может одна и та же организация издавать «Землю и волю», говорящую о работе в массах, и «Листок» «Земли и воли», в котором Морозов стремится доказать, что никаких масс не нужно, а вполне достаточно «нескольких Шарлотт Корде и нескольких Вильгельмов Теллей».
На слова Морозова: «Политическое убийство — это осуществление революции в. настоящем» — Плеханов отвечает: «На кончике кинжала не построишь парламента».
— Считаете ли вы, товарищи, — спрашивает Плеханов собравшихся, — что редакция имеет право и впредь высказываться в таком духе?
После того как съезд, принимая во внимание особенности данного момента, санкционирует выход «Листка», как агитационного прибавления к основному органу, Плеханов встает.
— Мне здесь нечего делать, — говорит он в запальчивости, поворачивается и уходит.
Фигнер хочет его вернуть. Но Михайлов останавливает ее:
— Оставьте, Вера Николаевна. Пусть уходит. Все провожают взглядом удаляющуюся фигуру Плеханова.
— Считать ли его уход за выход из общества? — спрашивает Михайлов. И большинство говорит:
— Да.
На следующем заседании встает Желябов, которого только что наряду с Ширяевым и Колодкевичем приняли в «Землю и волю». Рослый, мужественный, красивый, с открытым, смелым лицом, он похож на богатыря из русских сказок. Здесь, в Воронеже, обращаясь ко всему «обществу», он развивает те же мысли, которые развивал в Липецке перед единомышленниками.
Желябов доказывает, что никакая деятельность невозможна без свободных учреждений и гарантии личных прав. Говорит о неспособности либералов чего бы то ни было в этом направлении добиться. И делает вывод, что социально-революционная партия, хоть это и не ее дело, вынуждена взять на себя обязанность сломить деспотизм и добиться таких политических форм, при которых возможна будет идейная борьба.
— Да он чистый конституционалист! — кричит кто-то с места.
Желябов не считает нужным реагировать на реплику и продолжает говорить о политической борьбе как единственной соответствующей переживаемому Россией моменту.
— Я знаю, — говорит он, — очень умных, энергичных общественных мужиков, которые теперь сторонятся мирских дел, потому что крупного общественного дела они себе не выработали, а делаться мучениками из-за мелочей не желают: они люди рабочие, здоровые, прелесть жизни понимают и вовсе не хотят из-за пустяков лишиться всего, что имеют. Конституция дала бы им возможность действовать по этим мелочам, не делаясь мучениками, и они энергично взялись бы за дело. А потом, выработавши в себе крупный общественный идеал, не туманный, как теперь, а ясный, осязательный, и создавши великое дело, эти люди уже ни перед чем не остановятся… Народная партия образуется именно таким путем…
— Свести всю деятельность нашей организации на политическую борьбу легко, — возражает Попов, — но едва ли так же легко будет указать предел, дальше которого социалистам идти непозволительно.
— Не нами мир начался, не нами и кончится, — говорит Желябов, пожимая плечами.
Но и ему не удается до конца выразить свою мысль.
— По-моему, и ты, Андрей, и ты, Родионыч, — перебивает его Фроленко, — оба вы говорите ерунду, не имеющую отношения к делу. Перед нами вопрос: как быть с раз начатым делом? И этот вопрос мы и должны решить, а как будет потом, нам покажет будущее.
Перед началом следующего заседания Соня подходит к Фроленко.
— Михаило, — спрашивает она его с упреком, — отчего ты не позвал меня в Липецк? Ты мог бы знать меня лучше.
— Я тебя очень хорошо знаю, — отвечает с некоторым смущением Фроленко, — и знаю прежде всего, что ты отъявленная народница.
Заседания продолжаются то в Ботаническом саду, то в Архиерейской роще, то на песчаных островах реки Воронеж, но проходят бледно. Плеханов больше не участвует в съезде, а Желябова, который рад был бы броситься в бой, сдерживают его же товарищи. Но то, что ему не удается сказать на заседаниях, он говорит в перерыве между заседаниями.
Больше всего времени Желябов проводит с Перовской. Они вместе катаются на лодке, вместе совершают далекие и долгие прогулки по окрестностям Воронежа. Он развивает перед ней свои взгляды с не меньшим жаром, чем делал бы это перед толпой народа. Пока Перовская слушает его, не прерывая ни единым словом, ему кажется, что он сумел ее переубедить, сумел переселить в нее свой энтузиазм. Но вот она бросает на него взгляд исподлобья, и по одному этому взгляду он еще прежде, чем слышит ее возражения, видит, что она упорствует в своем мнении.
— С этой бабой ничего не поделаешь, — говорит он потом в сердцах товарищам.
И все-таки в тот же вечер и в следующие дни опять и опять втягивает ее в споры. Она согласна, что нужно закончить начатое, согласна участвовать в цареубийстве, но ему этого мало. Он забыл, что и сам, когда ехал в Липецк, соглашался только на один этот террористический акт, забыл об ограничении, на котором настаивал. Его воображение, его творческая воля не видят границ, и он не хочет, чтобы их видела его собеседница.
Перед Соней политический деятель, вождь, народный трибун. Она рада была бы поверить ему, что из тупика найден выход, рада была бы увидеть перед собой ничем не заслоненный горизонт. Но после того., как столько лет считала, что конституция только отсрочит наступление социализма, что политическая борьба надолго отодвинет экономический и социальный переворот, не может вдруг сразу, на лету изменить свои убеждения.
Как-то раз вечером они отплыли на лодке далеко от города. Вокруг лежали поля, шелестели тростники у берега. Желябов мерно заносил весла, и лодка быстро плыла, оставляя след на поверхности воды. Поскрипывали уключины. Спор затих. И вдруг почему-то разговор зашел не о настоящем и будущем, как до сих пор, а о прошлом, о детстве. Андрей Иванович умел рассказывать, и Соня заслушалась. Невеселый это был рассказ. Невеселым было детство крепостного.
— Я был малым ребенком, когда решил убить помещика, — сказал он, нахмурившись. — Только тогда поколебался в этом намерении, когда мать сказала: «Все они — собаки, мучители!» Не люблю я это вспоминать — вам первой захотелось рассказать.
В перерыве между двумя заседаниями Соня встретилась с Плехановым. Она пыталась убедить его, что разногласия между двумя фракциями не так уж велики.
— Работы хватит для всех, — сказала она, — пока народники действуют в народе, «дезорганизаторы» могут готовить удар в центре. Нужно не ослаблять партию разделом, а дополнять друг друга.
Плеханов упрекнул Соню в эклектизме, стал доказывать ей, что дезорганизация дезорганизует только их собственные ряды, а главный дезорганизационный план самой логикой событий доведет партию до того, что у нее ни на что больше не останется сил. Воронежский съезд принял компромиссное решение: продолжать агитацию в народе, ввести аграрный террор и в то же время создать в центре сильную боевую дружину и Исполнительный Комитет для дезорганизации правительства, а если нужно будет, убить главного виновника народных бедствий — императора.
В последний раз все собрались на лужайке в Ботаническом саду, в том самом месте, где Морозов несколько дней назад прочел им вслух последнее письмо Осинского. Перед разъездом Квятковский вырезал на одном из дубов-гигантов, который служил им в эти дни надежным прикрытием, число, месяц, год и слова: «Здесь заседал конгресс землевольцев».
Эти слова были словно надпись на могильной плите. Во всяком случае, когда Соня в надежде покрепче спаять организацию приехала через месяц в Петербург, то сразу поняла, что приехала слишком поздно. Слово «землевольцы» никого уже не объединяло, и «Земли и воли» как единой организации больше не существовало. Из попытки влить новое вино в старые мехи ничего не получилось. Трещина, ставшая заметной на съезде в Воронеже, выросла, расширилась и привела к расколу. Оставалось только этот раскол оформить.
Соня поселилась не в Петербурге, а в Лесном у Анны Павловны Корба. Прежде, встречаясь ежедневно на Аларчинских курсах, они обращались друг к другу на «вы», а сейчас, после многолетней разлуки, как-то невольно с первых же слов заговорили на «ты». Разговор начался с воспоминаний, но уже через несколько минут слова «ты помнишь» или «ты не забыла» исчезли из их лексикона. Настоящее интересовало обеих больше, чем прошлое, и это настоящее было невесело.
— Чертков и Тотлебен (Киевский и одесский генерал-губернаторы) из кожи лезут, чтобы оправдать царское доверие, — сказала Анна Павловна. — Вереницы ссыльных движутся в Сибирь.
— И самое возмутительное, — добавила Соня, — что большинство, из них не виновато ни в чем по русским же законам.
Соня считала, что Лорис-Меликов — харьковский генерал-губернатор — ненамного лучше одесского и киевского. Живя в Харькове, она имела возможность за ним понаблюдать.
— Он заигрывает с либералами, — сказала она, — проявляет неслыханную жестокость по отношению к так называемым неблагонадежным, а впрочем, изгоняет передовые идеи, откуда бы они ни шли и в чем бы ни выражались.
Когда разговор зашел о терроре, Соня произнесла вслух много раз продуманную мысль:
— Революционеры не должны считать себя выше законов гуманности и человечности. Наше исключительное положение не должно нам туманить головы. Прежде всего мы люди.
Наступил вечер. Пока Анна Павловна стелила постели: Соне — на матраце, себе — на голых досках, — Соня молчала. Когда же пришло время ложиться, она своей маленькой, но достаточно крепкой рукой толкнула Анну Павловну на кровать, а на досках улеглась сама. Анна Павловна пробовала спорить, но ничего не добилась.
На этом пустяковом эпизоде она убедилась, что Соня, несмотря на кажущуюся мягкость, умеет, когда хочет, настоять на своем.
У Сони и Анны Павловны бывают Вера Фигнер, Морозов, Баранников, Михайлов. Спасаясь от ареста по делу Лизогуба, приехала к ним из Одессы Галина Чернявская. Узнав из газет, что Лизогуб и его товарищи казнены, она плачет от горя и бессильного гнева.
— Правительство дорого заплатит за свои действия, — говорит, отчеканивая каждое слово, Михайлов,
— Динамит и револьвер будут ответом на эти казни, — подтверждает, сжимая кулаки, Морозов.
Соня молчит. Отвечать насилием на насилие не кажется ей выходом из положения.
У Анны Павловны бывает много народу, а неподалеку от нее в конспиративной квартире, хозяевами которой числятся Софья Ивановна и Квятковский, перебывало столько людей, что и сосчитать трудно.
Лесной становится как бы революционным центром. Летом здесь всегда много дачников, и никого не удивляют ни частые наезды гостей, ни многолюдные прогулки.
Заседания и тут, как в Воронеже, устраиваются на открытом воздухе, под предлогом пикников. Но на заседания эти собираются уже не все вместе, а отдельно члены сформировавшегося в Липецке Исполнительного Комитета и отдельно их противники — «деревенщики». Соня не согласна до конца ни с одной группой.
— Нам надо держаться вместе, — повторяет она и тем и другим. — Наша сила в единении.
Она спорит, аргументирует, под конец просто умоляет товарищей не разделяться. Раздел ей кажется гибелью. Но разногласия, которые возникают ежедневно, ежечасно, чуть ли не ежеминутно, так измучили всех, что ее уже не слушают.
Споры происходят из-за всего. Из-за расходования средств, из-за распределения людей и. чаще всего из-за направления статей в подпольном издании — «Земле и воле». Если членам редакции удается как-то договориться, между собою, споры снова возникают в типографии: хозяйка ее наотрез отказывается печатать то, что считает «террористической ересью».
Дошло до того, что Михайлов, которому, так же как и Соне, очень не хотелось разрыва, сказал чуть ли не со слезами на глазах:
— Старались, делали все, но ей же богу под конец стало невмоготу, и гораздо лучше разделиться, чем выносить тот ежедневный ад, который вытекает из различия взглядов.
Не один Михайлов — все землевольцы в Питере стали говорить: «Лучше полюбовно разойтись, чем, враждуя, ссорясь, дружить». А когда Соня узнала, что приготовления к цареубийству идут полным ходом и мелочная грызня по каждому поводу может сорвать дело, она перестала спорить.
Август. Высокие сосны. Запах скипидара. Сухая скользкая хвоя под ногами. Здесь, в лесном парке, далеко от жилых домов, собирается в последний раз Совет «Земли и воли». Собирается только для того, чтобы вынести решение: «Земли и воли» больше не существует.
И вот уже выбраны представители для выработки условий раздела. Решено, разделить поровну все: деньги, типографское оборудование и шрифт.
Наступает время подписывать условия раздела. Все стоят молча, опустив головы, словно сами себе подписывают приговор.
— Кто-кто, а вы, Родионыч, пожалеете о разделе, — говорит вдруг Тихомиров. — Ведь мы все остались те же, что и были, и различаемся только в оценке настоящего момента.
— Колесо, раз повернувшееся в одну сторону, трудно будет поворотить в другую, — с трудом заставляет себя ответить Попов.
Сторонники политической борьбы позднее назвали свое общество «Народная воля», а сторонники работы среди крестьян назвали себя «Черный передел» в знак того, что их цель — справедливый передел земли.
Соня пока не примыкает ни к одной партии, но, помогает обеим: связи в народе и оставшиеся деньги передает «деревенщикам», берет на себя роль хозяйки дома, из которого будет вестись подкоп, когда Исполнительный Комитет распределит людей для совершения цареубийства.
В Петербурге оживление. В Саперном переулке спешно создается новая типография. Динамитная мастерская под руководством химика Кибальчича работает и днем и ночью. Паспортное бюро снабжает без перебоев необходимыми документами всех участников покушений.
Соня с паспортом на имя Марины Сухоруковой уезжает из Петербурга.
Царь находится в Крыму. Осенью он должен приехать в Петербург. На его пути под полотном железной дороги будут заложены мины: одна около Одессы, другая — где-нибудь около Александровска. Если же он не поедет через Одессу и почему-либо уцелеет под Александровском, его будет ждать под Москвой третья мина.