Державный

Сегень Александр Юрьевич

Книга третья

СТОЯНИЕ

 

 

Глава первая

ДЕСПИНКА

...Хорошая...

Софья так и вздрогнула всем своим существом, отчётливо услышав родной голос Ивана, будто милый супруг стоял у неё за спиной и произнёс своё заветное слово ей в затылок. Она оглянулась. Никакого Ивана не было и в помине. Почудилось. Просто она так много думала о нём всё это утро, и теперь, стоя в Успенском храме, куда пришла к третьему часу, слушала о том, как Святой Дух сошёл на апостолов, и всё продолжала вспоминать свой приезд на Москву восемь лет тому назад.

К Покрову Богородицы великий государь обещался приехать. Значит, либо сегодня, либо завтра утром. Либо уж не приедет. Война.

Успенский настоятель, протоиерей Алексий, привезённый в прошлом году Иваном из Новгорода, вышел, бойко помахивая кадилом. Софья поклонилась, втянула ноздрями душистое воскурение и сказала самой себе: «Мне хорошо!» И тотчас в памяти всплыла чья-то фраза, давным-давно услышанная ею в Италии и, как оказалось, застрявшая в сердце: «Che bene! Нo due figli maschi! E sono veramente felice!» Когда и где это было услышано? Ну как же! В тот самый день, в Виченце, когда в честь её приезда Леонардо Ногарола приказал устроить праздничное шествие руота де нотайи. Сегодня под утро Софье приснились эти волшебные торжества в пленительной Виченце, раскинувшейся в дивной долине, окружённой предгорьями Альп и холмами Монти Беричи, омываемой сонными водами ленивых рек Ретроне и Баккильоне. Приснилась та огромная башня величиною с сей Успенский собор, сорок отборных силачей — по десятеро с каждой стороны — несли ту башню на своих плечах; но как выяснилось, в центре основания башни было упрятано мощное колесо, и силачи только делали вид, как трудно им нести на себе столь тяжеловесное сооружение, имеющее несколько уступов — на нижнем уступе турки качали в колыбелях уже довольно взрослых детей, на втором уступе герольды в ярких одеждах трубили в трубы, ещё выше стояли деревянные раскрашенные фигуры всех знаменитейших людей истории, на предпоследнем уступе восседал прекрасный юноша в белоснежных одеяниях, олицетворяющий Справедливость — в одной его руке был меч, в другой весы. Рядом с ним также стояли герольды, а на самом верху башни высокий парень размахивал городским знаменем — красным полотнищем с белым крестом. Да! — в честь Софьи над головой юноши, символизирующего Справедливость, был прикреплён большой деревянный двуглавый орёл, выкрашенный в чёрный цвет.

И вот сегодня утром ей приснилась эта башня, только ещё более величественная и живая, будто бы все народы собрались на ней, а герои истории стояли на своём уступе не в деревянном виде, а в подлинном человечьем обличии — двигались, размахивали руками, смеялись и пели. И чёрный двуглавый орёл был настоящий, он парил в небе над головой дуче Джованни — великого князя Ивана, её законного мужа и господина, восседающего в белоснежных одеждах. И вдруг Софья с ужасом увидела, что это вовсе не Иван, не тот, которого она так любит теперь, а Караччиоло, её самая сильная страсть, вспыхнувшая и сгоревшая в чаду беспутства и разврата. Она попыталась было руководить сном и вернуть Ивана, но Караччиоло не желал исчезать, он сидел на предпоследнем уступе башни в белых одеждах, осенённый парящим двуглавым орлом, безобразно, как всегда, пьяный, готовый вот-вот начать вомицировать, или, как образно говорят русичи, — скидывать с души. Вот уже первые поганые пузыри начали вздуваться на его губах... Тут Софья проснулась и простонала с облегчением, а к ней уже несли на утреннее кормление малютку Георгия. И сейчас, вспоминая свой утренний сон, она вновь простонала с облегчением, что никогда уж ей не видеть Караччиоло, его пьяную, но при том столь страстно любимую морду, никогда не испытать постыдного чувства зависимости от такого ничтожества и развратника, каким был Караччиоло, жених и любовник, так никогда и не ставший её мужем по закону. Никогда! Он сдох, захлебнувшись пьяной рвотой, одиннадцать лет тому назад.

И всё же сон так живо напомнил ей её изумительное путешествие из Рима в Москву, что хотелось вновь перебирать в сердце дни того путешествия, подобные отборным жемчужинам в роскошном саженье.

Тридцать два года тому назад она родилась в Константинополе при дворе императора Константина Драгеза. Её отцом был младший брат императора — Фома Палеолог, а матерью — Екатерина, дочь морейского деспота Захария. При крещении она была названа Зоей, в честь памфилийской мученицы, и под этим именем прожила до тех пор, покуда суровый рок не забросил её из Византии в Италию. Детство её прошло в окружении двух любящих и заботливых братьев, Андрея и Мануила, а старшая сестра Елена ещё за два года до появления Зои на свет была выдана за короля Боснии серба Лазаря. Братьев она обожала, а отца недолюбливала. Фома, как видно, к тому времени охладел к своей жене, постоянно бывал груб с нею и стремился проводить время подальше от неё.

В возрасте пяти лет Зое довелось испытать все ужасы падения Византии, несчастную войну с турками, гибель дяди — императора Константина, павшего при обороне Константинополя. Фома перевёз семью на Пелопоннес, и мама часто говаривала, что он чуть было не сбежал туда один, чуть не оставил их на милость завоевателей. Спасло вмешательство дяди Дмитрия, среднего из братьев Палеологов, а не то быть бы Зое в гареме у султана. Переселившись в Морею, Фома очень быстро лишил своего тестя престола и сам сделался морейским деспотом. Бедный дедушка Захарий вскоре после этого умер, а Зоя только-только успела полюбить его.

Султан Магомет продолжал сокрушать остатки некогда великой империи. Ему мало было Константинополя, он двигался дальше, на Балканы и в Грецию. Дядя Дмитрий даже отдал ему в гарем одну из своих дочерей, но и это не помогло — следовало думать о том, где искать новое пристанище. Проведя младенчество в Константинополе, а детство в Морее, двенадцатилетняя Зоя встречала свою юность на острове Керкира, лежащем к западу от Греции. Здесь, в этой глухомани, ей суждено было прожить пять лет, непомерно долгие пять лет, потому что то было время, когда она вошла в пору самого лучшего своего цветения, и душа её жаждала необычайных событий и приключений, которых на Керкире нельзя было днём с огнём сыскать. А тем временем, покуда семья Фомы Палеолога проводила тоскливые дни на унылом и почти необитаемом острове, сам Фома наслаждался жизнью в Риме. Отправляясь в Италию, он взял в Патрах честную главу Святого апостола Андрея Первозванного и увёз её в дар папе римскому, рассчитывая за это получить от латинского первосвященника особые милости. И он получил их. Изредка в скудный дворец на Керкиру приходили письма от Фомы, в которых он рассказывал о своей жизни в Риме. В сотый, в стопятидесятый раз эти письма перечитывались вслух долгими вечерами, и, слушая их, Зоя представляла себе, как отец, окружённый почестями, вместе с папой Пием укладывает череп апостола Андрея в главном римском храме — соборе Святого Петра. И злилась, что отец не позаботился привезти детей своих в Рим, чтобы они могли участвовать в этом торжественном событии. Милые братья, Андрей и Мануил, уже достаточно взрослые юноши, воспламенялись, когда читали те строки из писем Фомы, где рассказывалось о подготовке к новому крестовому походу против турок, о вдохновенных речах патриарха Константинопольского и Никейского, пылкого Виссариона, призывающего всех христиан не смириться с осквернением храма Святой Софии, под сводами которого отныне звучат хвалы и молитвы аллаху. Глаза братьев горели, когда они мечтали о кондотьере Коллеоне, выбранном главой грядущего крестового похода и призванном стать новым Готфридом Бульонским. А Зоя, глядя на них, сердилась на отца за то, что он держит их здесь, на Керкире, вдали от великих событий жизни. Фома часто жаловался в письмах на чрезмерную скромность своего существования в Риме, якобы ему едва удаётся сводить концы с концами, но это как-то не вязалось с размерами получаемых им пособий — по триста золотых экю от папы и по двести золотых экю от кардиналов ежемесячно. Лицемерно жалуясь, Фома при этом не умел сдерживать хвастовства и проговаривался о количестве комнат в том доме, куда поселил его папа Пий. Это было огромное здание, носящее название Санто-Спирито и расположенное в Леоновом квартале. В этом доме, построенном саксами ещё в восьмом веке, находилась своя церковь, своя школа и свой госпиталь. Позднее, когда Зоя увидела Рим и здание, в котором жил отец, она не могла сдержать в себе негодования к покойному родителю — целых пять лет они жили на проклятой, убогой, тоскливой Керкире, в то время как он купался в роскоши, принимал у себя бесчисленных гостей, многие из которых месяцами жили у него, устраивал пирушки и, конечно же, развратничал с искусными римскими лупанами, коих не зря именуют волчицами.

Но это было уже потом, когда они наконец приехали в Рим, где им не суждено было застать отца в живых. Он умер незадолго до их приезда. Должно быть, так сильно переживал, что они едут к нему и — конец его свободе.

А покуда им приходилось хвастаться всякому керкирскому сброду, что их отец получил от папы Пия золотую розу — бесценный дар, вручаемый раз в год тому или иному государю за особые заслуги перед Церковью. И как бы Зоя ни злилась на отца, ей всё же было нестерпимо приятно узнать о том, что с него лепят большую статую Святого апостола Павла, дабы установить её на лестнице в Ватикане. Всё-таки отец был очень красив собой, величествен, благообразен той суровой апостольской благообразностью, коей наверняка отличался апостол Павел, гроза язычников и плохих христиан.

И вот, когда ей исполнилось семнадцать лет, в самый день её рождения, на Керкиру приплыл грек Георгий Траханиот, посланный патриархом Виссарионом и отцом, чтобы забрать их с постылого острова и привезти в Италию. Май, божественный май летал в виде морского ветра, надувая паруса их корабля, когда они приплыли в Анкону. Май, солнечный май благоухал мощным цветением, когда они ехали из Анконы, минуя хребты Апеннин, а после по берегу Тибра — в Рим. И Зоя увидела этот великий город, ставший отныне единственным главным оплотом христианства, и она полюбила его, ибо им, Римом, отменялись все предыдущие пять тоскливых лет на Керкире.

Она поселилась в доме, где доселе жил ныне покойный отец. Дом был полон приживальщиков, на которых давно уже косо поглядывали римляне, и первым делом детям Фомы предстояло избавиться от этих убогих осколков вдребезги разбитой империи, никчёмных обжор и пьяниц, уж было решивших, что им до конца дней своих улыбнулось счастье паразитировать в Санто-Спирито. Виссарион, давно забывший о чине патриарха и привыкший к титулу кардинала, взял на себя роль наставника молодых Палеологов. К Андрею, Мануилу и Зое были приставлены профессор греческого, профессор латыни, профессор медицины, два латинских священника и переводчик, обязанный заодно учить их итальянскому языку. Каждую субботу Виссарион лично исповедовал своих подопечных, подолгу разговаривая с каждым. Он говорил им о том, что они не должны забывать византийского вероисповедания, но при этом на людях всюду показывать полное подчинение и преданность латинству и папе.

К тому времени Пий уже умер, и его место на папском престоле занял более умеренный Павел II. При нём стремления Запада к новому крестовому походу как-то резко поугасли, особенно после того, как Венеция потерпела полное поражение в войне с турками, в горести похоронив своих лучших полководцев — Бертольди д’Эсте, Витторе Капелло и Джакомо Барбариго. Папа Павел трезво заявил, что прежде чем собирать крестовый поход, надобно уладить и укрепить положение дел в христианском мире. Когда-то римский Запад с лютой ненавистью смотрел на пышность Византии. Теперь он мог с лёгким сердцем воздавать почести молодым Палеологам, обездоленным, покорным, полностью находящимся в его власти. Папа Павел наименовал Андрея и Мануила «возлюбленными сыновьями римской церкви», а Зою — «возлюбленной дочерью».

Впрочем, переселившись в Рим, Зоя стала чураться своего греческого имени, будто и оно было виновато в пяти мрачных годах на Керкире. К тому же и для итальянцев имя Зоя было слишком причудливо, и они либо называли юную дочь Фомы Палеолога Софьей, либо итальянским аналогом имени Зоя — Витой. И ей одинаково нравилось быть и Софьей, и Витой. В весёлом кружеве удовольствий римской жизни постепенно изгладилась злоба на покойного отца, и теперь, посещая Ватикан, она с гордостью взирала на статую апостола Павла, запечатлевшую черты Фомы Палеолога, а в доме Санто-Спирито с благоговением хранилась семейная реликвия — золотая роза, дарованная папой Пием. За какие-то полгода забылась и постылая Керкира, или, как сей остров назывался итальянцами, Корфу.

— Когда мы жили на Корфу... — говаривала Софья своим воздыхателям и рассказывала так, будто они и впрямь жили не на унылой Керкире, а на более или менее уютном Корфу.

От счастья и великого множества развлечений и удовольствий девушка вскоре стала полнеть, и, видя, что это в ближайшем будущем перестанет укладываться в рамки представлений об изящной итальянской красоте, папа Павел, да и Виссарион тоже, принялись подыскивать поскорее женишка. Первым подходящим показался им Яков, король Кипра, и через венецианскую сеньорию начались переговоры. Однако Кипр находился в непосредственной близости с Турцией, и Яков после долгих сомнений решил не осложнять взаимоотношений с султаном и отказался жениться на племяннице непокорного Константина, который предпочёл умереть, но не подчиниться воле султана. Ещё через полгодика сыскался другой жених — сын князя Джованни Караччиоло, коему от отца досталось несметное состояние. Состоялась помолвка, во время которой Софья не на шутку влюбилась в молодого Караччиоло — весельчака, балагура, красавца. Вскоре, ещё не будучи его законной супругой, она стала его любовницей, и Караччиоло подарил ей мир таких небывалых наслаждений, что её влюблённость быстро переросла в слепое, трепетное и рабское обожание.

Однако шли дни, недели, месяцы, а Караччиоло так и не думал заканчивать дело законным браком. Вся жизнь его состояла из бесчисленных развлечений, бурных и неистовых. Он всё больше и больше пьянствовал, прожигая наследство своего знаменитого отца, и всё меньше уделял внимания невесте. Вскоре Софья имела несчастье удостовериться и в его неверности, застигнув Караччиоло в обществе сразу трёх нагих прелестниц. И как ни злилась она на него и на себя, а ничего не могла поделать со своим сердцем, варившимся в кипятке обожания и преданности развратному жениху. Живи он ещё сто лет, она, быть может, и эти сто лет смирялась бы с его мерзостями, пьянством, развратом, только бы время от времени он дарил ей свидания. Она, гордая морейская деспина, племянница императора Византии, наследница неувядаемой славы Константинополя, оказалась покорной игрушкой в руках ничтожного и растленного пьяницы, беспутника, выродка! Но слава Богу, жизнь негодного Караччиоло кубарем катилась к своему внезапному и позорному концу.

Смерть этого негодяя и пьяницы Софья переживала так, как если бы он был Цезарь или Гектор. Ему, этому ничтожеству, досталась такая любовь, которой заслуживал бы великий герой, и такие слёзы, коими достойно было бы оплакать непревзойдённого праведника. Ни о каком другом женихе она и слышать не хотела, то и дело твердя о желании уйти в монастырь. Однако ещё при жизни Караччиоло, видя, что из его помолвки с Софьей ничего не выходит путного, папа Павел, поддавшись уговорам Виссариона, отправил Антонио Джисларди и Георгия Траханиота к Джан-Батисте делла Вольпе, находящемуся в услужении у Московского государя Иоанна, недавно овдовевшего, и они начали переговоры о возможном браке между сильным московитом и дочерью Фомы Палеолога. Связи с рутенами, как тогда называли в Италии русских, всегда приносили пользу. Ещё помнили дочь князя Ярослава, ставшую королевой Франции, её сына Гуго Вермандуа — одного из главных полководцев Первого крестового похода, и её племянницу Адельгейду, жену императора Римской империи Генриха IV, оказавшую большие услуги папству в борьбе за инвеституру. Да и в самые недавние времена дядя Софьи, Иоанн VIII, бывший императором Византии до несчастного Константина Драгеза, тоже был женат на рутенке, и его брак с ней считался на редкость счастливым. Короче, Софью, безутешно горюющую об умершем Караччиоло, стали постепенно приуготавливать к мысли о новом женихе. Оставалось надеяться, что покуда послы съездят туда-сюда, пройдёт время, которое хоть немного залечит рану.

После смерти папы Павла новым римским первосвященником суждено было стать бедному францисканскому монаху, который воспринял тиару под именем Сикста IV и тотчас начал возрождать идеи Пия о новом крестовом походе. По улицам Рима пошли крестоносные процессии, отовсюду зазвучали пламенные призывы, тут и там распевались песни о Готфриде Бульонском и Ричарде Львиное Сердце, о славных битвах и о множестве святых чудес, сопровождавших прошлые крестовые походы. Софье вспоминались те времена, когда, живя на Керкире, она и её братья мечтали быть в Риме и наблюдать эти торжественные приуготовления к грядущим славным делам. Тоска по Караччиоло постепенно стала разглаживаться. Когда из Московии прибыли послы от дуче Джованни, она уже не столь решительно отвергала разговоры о возможном браке. К тому же послы от князя рутенов оказались воспитанными и учтивыми молодыми людьми, весёлыми и живыми, они с восторгом рассказывали о дуче Джованни, и, представляя себе, что он такой же, как они, Софья со вздохом размышляла: «Ну что ж, жизнь моя всё равно кончена, так можно достаться и этому Иоанну...»

Вдруг, вспомнив тогдашние свои мысли об Иване, Софья почувствовала, как лицо её залилось густой краской стыда. Если бы тогда, десять лет назад, в Риме, ей сказали, что она будет счастлива с князем рутенов и забудет своего Караччиоло, она бы только с усмешкой фыркнула. А сейчас так совестно было сравнивать Ивана с тем ничтожным итальянским гулякой. Постыднее же всего, что где-то глубоко-глубоко в душе она по-прежнему любила Караччиоло, и ложка этой ядовитой любви была дёгтем в бочке душистого русского мёда. Что имела Софья от Караччиоло, кроме унижений и гадостей? Зато каким почётом и любовью она была окружена здесь. Наконец, она стала матерью и родила Ивану двух замечательных сыновей!..

И всё же, стоило ей на секунду вспомнить себя в объятиях Караччиоло и как он... о-о-о! стон поднимался со дна её плоти, хмелем прокатывался по жилам, делал руки и ноги ватными, а в животе загоралась свеча...

Иван не знал этого и никогда не должен был узнать, иначе бы Софья сама себя задушила. И никто не должен был знать. Даже исповедники.

Она решительно шагнула к иерею Антонию, принимающему сегодня исповеди в Успенском соборе, и стала перечислять все свои теперешние грехи, и не помышляя касаться грехов давнего прошлого.

— Часто, в церкви стоя, думаю совсем о другом, — признавалась она. — Каюсь, батюшко. Мужа своего люблю больше жизни, но иной раз кажется мне, что люблю недостаточно. Каюсь, батюшко. Вот люблю его, а сержусь, что так долго не едет, хотя к Покрову обещался. Каюсь, батюшко.

Ни слова о Караччиоло! Ни в коем случае!

Исповедовалась, получила прощение, смиренно отошла. И тотчас же снова припомнилась причудливая башня, шествие ряженых в Виченце, сегодняшний сон, в котором Иван вдруг превратился в Караччиоло...

Следовало направить воспоминания в другое русло. Или нет, помолиться! Софья стала поднимать мысли свои к небесам, но они, как ядро из пушки, достигнув определённой высоты, всё же падали на землю.

Делла Вольпе возвращался в Московию с портретом Софьи, а её после его отъезда стали учить рутенскому языку, и он оказался чем-то похожим на греческий, во всяком случае, совсем не похожим на латынь, которую Софья, в отличие от итальянского, не любила. Отныне она уже считалась невестой дуче Джованни, и когда кипрский Яков вдруг запоздало запросил её руки, ему было наотрез отказано, равно как двум другим внезапно объявившимся соискателям — миланскому и французскому герцогам. К весне 1472 года Италия была готова к началу нового крестового похода. В первый день лета флот из двадцати четырёх галер должен был отчалить от остийской гавани. За неделю до этого волнующего события в Рим возвратился Джан-Батиста делла Вольпе в сопровождении многочисленной свиты из сынов боярских Московского князя. Представ перед тайной консисторией, он подал папе подарки от Иоанна — роскошную шубу и две связки соболей по три дюжины шкурок в каждой. Послание от Московского государя было коротким: «Великому Сиксту, первосвященнику римскому, князь Белыя Руси Иоанн челом бьёт и просит верить его послам». После некоторых прений решено было обвенчать Софью с Иоанном. Двадцать восьмого мая после обедни Софья стояла в храме Святого Петра и смотрела, как папа Сикст благословляет знамёна крестоносцев. Затем она отправилась в Остию, чтобы видеть, как он будет благословлять пристань, галеры, моряков и адмирала-кардинала Карафу. Грядущее обручение казалось ей второстепенным по сравнению с начинающимся крестовым походом. И когда за день до церемонии к ней в гости приехала жена Лоренцо Медичи, Кларисса Орсини, разговоры во время долгого ужина шли в основном о качествах того или иного полководца, отправляющегося в крестовый поход. При Клариссе были двое молодых людей, оба поэты, Луиджи и Бенедетто. Первый считался её страстным воздыхателем, а второй принялся не на шутку ухлёстывать за Софьей, восторгаться её милым ротиком и даже сочинил короткое стихотворение об изяществе её плевка. Софья совсем уж растаяла от его ухаживаний и лишь в последний миг вспомнила о том, что завтра должна быть обручена с другим. А впрочем, решила она, ведь я ещё даже не знакома с дуче Джованни и пока ещё не обручена с ним, стало быть... И она, немного поболтав с гостями о завтрашнем событии, вновь стала уступать натиску Бенедетто.

На другой день флот крестоносцев покинул гавань Остии. Ранним утром римляне провожали его, мечтая о грядущей славе похода. Когда весть об отправке флота пришла в Рим, тогда только в соборе Святого Петра началось обручение Софьи с её отсутствующим женихом. Папа Сикст после проводов флота от волнения приболел и остался в Остии. Церемонию обручения совершал епископ Николай. Никакого особенного значения происходящего Софья не чувствовала, то и дело поглядывая в сторону Бенедетто, тоже пришедшего в храм вместе с Клариссой и её воздыхателем Луиджи.

Вдруг выяснилось, что делла Вольпе не привёз с собой колец от Иоанна. Произошла заминка. Софья озорно подумала: «Глядишь, сорвётся!» Но лукавый посол Иоанна принялся врать о том, что в Московии, де, не принято носить колец, что, мол, у них совершенно иные обычаи, и если женщина заплетает косу, то она незамужняя, а если две косы — значит, замужем. И этого якобы рутенам вполне достаточно. Все от души посмеялись наивности рутенов и решили, что сойдёт и без колец.

«Ну, не сорвалось, так не сорвалось, стало быть, такая судьба», — легкомысленно подумала Софья, выходя из храма Святого Петра уже невестою дуче Джованни.

Однако, совершив обручение, никто не спешил отправляться в путь, и ещё целых три недели все веселились по поводу отправки флота и обручения Софьи, пируя в Санто-Спирито. За эти три недели Бенедетто успел хорошенько поднадоесть Софье, и в конце июня она покидала Рим с лёгким сердцем. Из папской казны она получила в качестве приданого шесть тысяч золотых дукатов, из коих, правда, пришлось выплатить десятину епископу Николаю за совершение обряда. В праздник Рождества Иоанна Предтечи огромная свита, сопровождающая Софью, выехала из Рима, получив благословение от папы Сикста.

Ах, какое это всё же было упоительное путешествие! Вспоминая теперь свой приезд в Сиену, Софья от души разулыбалась и с этой улыбкою подошла к протопопу Алексию, чтобы поцеловать крест, зажатый у него в кулаке. Причащаться она будет завтра, вместе с Иваном. Если он, конечно, приедет.

Выходя из храма с тою же улыбкою, великая княгиня Московская Софья Фоминична развернулась в последний раз в сторону алтаря, окинула взором внутренность собора, дивно разукрашенную летучими фресками Дионисия, осенила себя размашисто крестным знамением и низко поклонилась. На душе у неё стало спокойно и торжественно. Гнетущее ощущение, оставшееся после сна про Караччиоло, иссякло. Она чувствовала, как в груди прибывает молоко, и когда к ней приблизился архитектор Аристотель, славный и милый человек, построивший недавно новый Успенский собор, из которого она выходила теперь, Софья весело сказала итальянцу:

   — Che bene! Но due figli maschi! E sono veramente felice!

Аристотель с весёлым удивлением рассмеялся и ответил:

   — Due migliori figli!

Она бодро взяла его под руку и продолжала говорить с ним по-итальянски:

   — Милый Фиораванти, вы помните Сиену?

   — Увы, — отвечал зодчий, — мне ни разу не довелось в ней побывать.

   — Не может быть! — поразилась Софья Фоминична.

   — Да так уж, — пожал плечами Аристотель.

   — Сиена — самый лучший из всех городов Италии, — сказала Софья Фоминична, выходя на Красную площадь под руку с итальянцем. — Я скучаю по нём, как ни по одном другом. Сиенцы говорят: «Сот magis tibi Sena pandit». И это так точно. Сиенцы такие сердечные! Восемь лет тому назад по пути в Московию я останавливалась там, меня поселили в лучшем доме возле кафедрального собора, оказали пышный приём, на который сиенцы потратили целых пятьдесят флоринов. Сеньор Алегретти был так любезен, так изыскан! А какие пышные причёски были у дам и их кавалеров! Они до сих пор стоят у меня в глазах, будто волшебные золотые облака.

   — Говорят, сиенцы очень распутны, — заметил Фиораванти.

   — Клевета! — возразила Софья. — Они просто веселы и остроумны, неиссякаемы в своих выдумках и развлечениях. Все домыслы о них рождены из-за Бекаделли с его поэмой «Гермафродит». Ах, как хорошо было в Сиене! Но и во Флоренции, куда я затем отправилась, было не хуже. Медичи расщедрились в мою честь не меньше, чем сиенцы. Там, во Флоренции, я слушала лекции знаменитого Дмитрия Халкондила.

   — А потом вы приехали в мою Болонью, — сказал Аристотель, — и я впервые увидел вас на приёме у сеньора Верджинио Мальвецци.

   — И какой вам я тогда показалась?

   — Вы были дивно хороши собой, и я от души позавидовал вашему будущему супругу. Ваши глаза сверкали, как два чёрных рубина.

   — А сейчас? Подурнела?

   — Сейчас вы ещё краше. И у вас двое прекрасных сыновей. И подданные от вас без ума, милая деспинка.

Последние два слова Фиораванти произнёс по-русски. Москвичи, благоволившие к Софье Фоминичне, и впрямь называли её «милой деспинкой».

   — Я даже помню, как вы были одеты, — продолжал Аристотель.

   — И как же?

   — На вас было пурпурное платье, плащ из парчи и соболей, на голове — золотые украшения, осыпанные жемчугом, будто крупным снегом. Помню, как все оспаривали право держать уздцы вашей лошади.

   — Да! Да! Было такое! — от души рассмеялась княгиня. Порыв ветра осыпал её целым ворохом листьев, казавшихся золотыми — так ярко светило доброе осеннее солнце в этот последний день сентября. Ветер старательно стряхивал с деревьев, растущих вокруг построек Красной площади, всю листву, пожелтевшую, кажется, за последние два-три дня, оголяя ветви, делая мир сквозным и ясным.

   — Потом я наблюдал, как вы молились пред гробом святого Доминика, — сказал Фиораванти. — И, быть может, тогда впервые понял, что влюблён в вас.

   — Разве гроб святого Доминика в Болонье?.. — задумчиво сказала Софья. — Ах, да... Что-что? Что вы сказали? Влюблены?

   — Да, — отвечал итальянец решительно, — я люблю вас, Софья.

Он остановился, встал перед княгиней, склонился и припал губами к разноцветной наборной вошве на рукаве Софьина кортеля, состоящей из чередующихся полосок куньего меха и багряного и зелёного аксамита. Софья обомлела от внезапного признания Аристотеля, не зная, как вести себя. Наконец успокоившись, сказала:

   — Надеюсь, вы и впредь будете любить меня. Как государыню.

И она внимательно взглянула в глаза итальянца. Аристотелю было уже шестьдесят лет, но выглядел он бодро и молодо. Многие и в пятьдесят не имеют такого румянца и таких живых глаз. И всё же, объясняться в любви в таком возрасте... Во всяком случае, на Руси это считалось неприлично.

Софья вздохнула и встала лицом к творению Фиораванти.

   — Ваш собор не имеет равных, — сказала она, чтобы подбодрить главного кремлёвского архитектора. — Я видела дивный храм во Владимире. Вы сотворили более совершенное здание. Вот задача, достойная истинного художника, — скопировать нечто прекрасное, но сделать копию лучше оригинала.

   — Всё можно скопировать, кроме вас, — ответил Аристотель. — Вы неподражаемы. Ни один портрет не передаёт вашей прелести.

   — Перестаньте, Аристотель! — наигранно рассердилась княгиня. — С тех пор, как вы впервые увидели меня в Болонье, я так располнела!

   — У нас на Москве сие в большой чести, — сказал Фиораванти по-русски, словно бы только что замечая, что они не одни и вокруг них множество свиты, включая нового духовника великого князя Ивана, епископа Вассиана Ростовского, а также Чудовского архимандрита Геннадия, который, полагая, что Аристотель говорит о соборе, поспешил заметить:

   — Каково солнышко-то играет на твоей храмине, сеньор Фрол-Иванти!

   — Фрол-Иванти?! — фыркнула Софья весело.

   — Точно так, — рассмеялся Геннадий. — Таково у меня один монах нашего преславного зижителя на русский лад именует.

Все посмеялись. Затем Софья перекрестилась, вновь взяла Аристотеля под руку и продолжила путь к великокняжескому дворцу. Ей хотелось отделаться от воспоминаний, и Фиораванти поспешил помочь ей, вновь заговорив по-итальянски:

   — А ведь я, когда вы покинули Болонью, пустился следом за вами, чтобы видеть вас в Ферраре, в Падуе, в замке Нанто, в Виченце.

   — Вы и в Виченце были? Почему я вас не помню? Странно... Ах, какие славные были деньки в Виченце! Каждый день Леонардо Ногарола устраивал роскошные пиры в своём дворце, где для меня он выделил самые лучшие хоромы. А помните ту процессию с диковинной башней, которую якобы несли на плечах сорок силачей?

   — Ещё бы не помнить! В действительности всё дело было в огромном и мощном колесе, старательно упрятанном.

   — В тот день я впервые почувствовала себя несчастной.

   — Несчастной?

   — Да.

   — Отчего же?

   — За моей спиной стояла молоденькая матрона, лет восемнадцати, никак не больше, и она вдруг сказала: «Как хорошо! У меня двое сыновей! И я так счастлива!» Она промолвила эти слова просто так, потому что была счастлива. А я впервые осознала себя пустой и никчёмной дурой, дожившей аж до двадцати четырёх лет и до сих пор не имеющей детей. Мне сделалось стыдно и горько за те излишества, коим я предавалась все семь лет своей развесёлой жизни в Италии. И мне захотелось поскорее приехать к моему жениху и стать ему хорошей женой.

   — Я так горевал, что не могу следовать за вами и дальше, — сказал Аристотель. — Меня ждал большой заказ, и, проводив ваш поезд до альпийских предгорий, я повернул назад, уверенный, что уже никогда в жизни мне не суждено вас увидеть. Московия казалась мне страною Гога и Магога, в которую мне никогда не попасть. Но, к счастью, судьба распорядилась иначе.

   — Альпы до сих пор мерещатся мне, — мечтательно промолвила княгиня. — Какая же это громадина! А как красив перевал Пьяно делла Фугацца! Потом мы спустились к Роверетто, проехали Инсбрук, Аугсбург и этот город, который русичи называют Нурбех...

   — Нюрнберг, — подсказал Аристотель.

   — Да, Нюрнберг. Язык сломаешь, пока выговоришь. Не люблю немецкие слова.

   — Слышу родную речь и не могу не присоединиться к вам, чтобы поболтать на языке Петрарки, — раздался нахальный голос Ивана Вольпы, незаметно подкравшегося к Софье слева.

   — А, вот и он! — усмехнулась княгиня пренебрежительно, но без неприязни. — А я как раз собиралась рассказать сеньору Фиораванти про ваше враньё в Нюр... Нурбехе. Помните, как во время бала в тамошней ратуше вы так перепились, что принялись нести полную околесицу? Якобы в Московии все молятся адским дырам и камням, которые из тех дыр выскакивают и которые обладают чудодейственной силой, и что, мол, папский легат Бонумбре едет в качестве миссионера — проповедовать христианство языческому князю Ивану Московскому.

   — А, так перед нами один из живых источников распространения небылиц о Московии, — хмуря брови, произнёс Аристотель. — То-то, когда я через два с половиной года после вас ехал по тому же пути, мне в Нюрнберге рассказывали о московитах, что они живут в подземных пещерах, не имеющих дна, имеют по три руки и три ноги и питаются человечиной.

   — Всему виной наш дорогой друг делла Вольпе, — сказала Софья. — А зато какие в Нурбехе наездники! Они затеяли ради меня целое конное представление, и мне пришлось подарить им семь своих колец с драгоценными камнями.

   — Гораздо больше, — вставил Вольпа.

   — Опять врёте! — воскликнула Софья Фоминична. — Ну какой же врун! А как он врал папе, что на Москве полностью признали Флорентийскую унию и целиком признают папскую власть.

   — Иначе бы папа не отпустил вас к вашему нынешнему супругу, — обиженно отозвался Вольпа.

   — А про кольца? Якобы московиты не носят обручальных колец!

   — Это недочёт. Я и впрямь забыл привезти кольца. И опять же — не соври я тогда, всё могло сорваться.

   — А зачем врали Ивану, что Тревизан ваш племянник? — спросила княгиня. — За это и поплатились опалой. Вот погодите, приедет Иван Васильевич, увидит, что вы не сидите в Коломне, задаст вам трёпку!

   — Сколько ж можно сидеть в Коломне? Скучно! Замолвите за меня словечко великому князю! — взмолился Вольпа.

   — Ладно уж, замолвлю, — пообещала Софья.

Пройдя между зданием казны и Благовещенским собором, который давно уж подошла очередь следом за Успенским возводить заново, государыня Софья Фоминична со своими собеседниками приблизилась к боковому крыльцу великокняжеского дворца и с благосклонной улыбкой пригласила всех сопровождающих её отобедать вместе с нею после того, как она покормит младшенького княжича Георгия. Юрия, как произносили это имя русичи.

Отправившись в детскую повалушу, она осенила крестным знамением и расцеловала старшенького своего сыночка, Васеньку, которому четыре дня назад исполнилось полтора годика, и взяла у нянюшки шестимесячного Юру. Этому малышу повезло больше, нежели его старшему братцу. Когда Васе исполнилось два месяца, у Софьи кончилось молоко, и его докармливали кормилицы. Теперь же княгиня не могла нарадоваться на саму себя — груди её ежедневно наливались молоком точно так же, как в первые месяцы кормления. И то ли ей казалось, то ли и впрямь было так, но Юра вроде бы развивался быстрее Васи. Он уже вовсю вставал на ножки в своей кроватке и лопотал какие-то словечки — «апап», «ака», «туты-ты». И такой улыбчивый! Такой шалун! В последнее время придумал игру — не сразу брать грудь, а подолгу уворачиваться от неё и при этом задорно хохотать. Вот и теперь, лишь наигравшись так, вдруг цепко ухватил губами сосок и стал с наслаждением пить, утонув всем личиком в большой и мягкой груди Софьи. Государыня вновь ощутила прилив счастья, и в ушах её прозвучал милый голос Ивана: «Хорошая».

И вновь воспоминания о том, как она впервые приехала на Москву, потекли в её голове. Ей вспомнилась ганзейская столица Любек, плаванье по морю, затем Ревель, строгий и чинный приём у рыцарей Тевтонского ордена, переезд в Юрьев, здесь — приём у рыцарей Ливонского ордена, на который прибыли и послы от великого князя Ивана Васильевича, они привезли для неё русские платья, дабы, въезжая на русскую землю, она не выглядела иностранкой. Кстати, они даже и для папского легата привезли русское облачение, но Бонумбре предпочёл остаться в своём пурпурном платье, митре и фиолетовых перчатках. Мало того, он был крайне раздражён тем, что Софья переоделась в русское. Ему почему-то казалось, что она обязана своим примером внушать московитам, как надобно одеваться. И потом, когда приехали в Псков, Бонумбре наотрез отказался кланяться русским иконам.

А Софья, наоборот, увидев храмы и иконы, напоминающие собой греческие, вдруг растаяла, вдруг разлюбила всё итальянское, латинское, западное. Она почувствовала себя так, будто после долгого скитания по чужим странам возвратилась к себе домой, на родину. В дороге от Пскова до Москвы она с удвоенной силой старалась овладеть русским языком, с небывалым любопытством расспрашивала всех, кого только можно, о русских обычаях, нравах, обрядах.

И когда они приехали в Снетогорский монастырь Рождества Богородицы, расположенный на живописном берегу реки Великой, она устроила ссору с легатом Бонумбре, сбила с него спесь, объявив, что если он и тут не станет поклоняться русским иконам, то может возвращаться назад в Рим. И легат, скрипя зубами, смирился, поклонился иконам, с таким видом, будто на них не христианские святые изображены были, а сатаны какие-нибудь.

Купцы и бояре псковские как щедро принимали Софью! Мало того, что всюду небывалые пиры устраивали с вкуснейшими яствами, так ещё и пятьдесят рублей золотом подарили. Даже Вольпе обломилось от них — аж целых десять рублей!

И в Новгороде пышно принимали, хотя и чувствовалось, что новгородцы всё ещё не смирились с властью Московского государя. А как выехали из Новгорода — пошёл снег. И все в один голос уверяли, мол, сё — добрая примета. Покуда ехали до Твери, он сыпался и таял, но тут ударил морозец, и снег хорошо улёгся. В Твери пересели в сани, в которых так уютно было ехать, кутаясь в соболя. Тихо, спокойно, мягко. И всё думалось Софье о сыновьях. Будут ли они у неё?

Она посмотрела, как сосёт Юренька, и от счастья прослезилась. Счастье... А сколько горя-то было! Ведь две первые девочки, родившиеся у Софьи от Ивана, померли, не дожив до недельного возраста. Первая три дня прожила, вторая — пять. Деспина уж совсем руки опустила, решив, что нежилое у неё потомство. Вот она, расплата за грехи итальянской юности! За Караччиоло, за Бенедетто, за многих других!..

А Иван добрый. Всё терпел. Успокаивал, приводил примеры своих родственников, у коих также не сразу живой приплод появлялся.

Иван...

Когда к Москве подъехали, в пятнадцати вёрстах от города их встречал посланный Иваном боярин Фёдор Давыдович с требованием, чтобы папский легат ехал скромно и своего латинского креста особливо не высовывал, ибо никакого такого признания унии на Москве нет и вовек не бывало. И пришлось Бонумбре вновь скрипеть зубами и смиряться с проклятыми схизматиками. Он бы и вовсе повернул в обратный путь, да всё надеялся на своё спорщицкое дарование, мечтал устроить прение с московскими священниками и в этом прении посрамить их. Потому до поры до времени смирялся.

И вот она добралась до конечной цели своего путешествия. К великому разочарованию, Москва оказалась не таким могучим и красивым городом, как Псков или Новгород. Даже Тверь была красивее. Только башня, через которую въезжали Софьины сани, отличалась крепостью и внушительной высотой. Но шёл снег, украшая своей девственной белизной крыши московских строений, и холодным чистым воздухом так приятно дышалось. Сани остановились подле недостроенного здания нового Успенского собора, которое с одной стороны даже подпирали тяжёлые брёвна, дабы оно не завалилось набор. Внутри храма всё было в лесах, а посредине стояла временная маленькая деревянная церковь, в которой Софью встречал митрополит Филипп в полном своём блистательном облачении. Софья исповедалась ему и во время исповеди, как никогда, почувствовала общение с Богом, коего посредником был митрополит. И она уже не видела всей неуютности недостроенного храма, не помнила своих разочарований, вызванных первыми видами Москвы, а лишь чувствовала в душе неизъяснимый божественный трепет, свет, изливающийся на неё с небес через руки, глаза и голос русского первосвященника.

Помолившись затем вместе с Филиппом, она в полуобмороке пошла туда, куда её вели, по заснеженной площади, которая называлась Красной, хотя была белой, и казалось, что в каждой снежинке прилетает на Москву маленький ангел. Софья отчётливо, чистым сердцем и открытой душой, видела, что сей град, убогий внешне, осенён такой благодатью, коей нет в величественных городах Италии. И она безумно волновалась, как примет её Иван, увидит ли он то, что она чувствует теперь, поймёт ли её искренний и подлинный восторг.

Наконец её ввели в великокняжеский дворец, который тоже никак нельзя было бы сравнить ни с палаццо Пиколомини, ни с дворцом Леонардо Ногаролы, но который был теперь для Софьи драгоценнее всех хором Италии. Её провели в покои матери Иоанна, вдовствующей княгини Марьи Ярославны. Тучная, натужно дышащая женщина сидела посреди комнаты в кресле, а рядом с ней стоял высокий и красивый мужчина лет тридцати с небольшим, в нарядных одеждах, отороченных мехом и усыпанных драгоценными каменьями. На голове его была шапка с собольей опушкой и златым крестом на вершине. Это был он — дуче Джованни, великий князь Иоанн Васильевич, государь Московский. Лицо и глаза его выражали твёрдое спокойствие, к которому примешивалось лишь лёгкое любопытство. Он сам приблизился к Софье, приподнял прозрачную накидку, несколько прикрывающую её лицо, внимательно рассмотрел Софью и произнёс ровным красивым голосом:

   — Хорошая.

И отошёл назад.

Софья ожидала чего угодно, только не такой простой оценки. И в то же время она почему-то поняла, что это и есть самая точная и лучшая её оценка и никакие восторги и любезности не могут сравниться с этим добрым и мужественным приговором её внешности.

   — Ну, хорошая, так хорошая, — сказала великая княгиня Марья Ярославна, улыбнувшись. — Ведите её назад в церковь, да сразу и повенчаем.

Через час состоялось венчанье, обмен кольцами, клятвы в верности. Там же, в маленькой временной церковке, сколоченной внутри строящегося Успенского храма. И такая умная мысль посетила во время обряда глупую Софьину головку — она подумала: «Тесно и хорошо, словно мы венчаемся в Кувуклии!»

После венчания был ужин, на котором присутствовали только трое — Софья, Иван и Марья Ярославна. Сразу после ужина новобрачные отправились в свои покои, и Софье предстояло пережить ещё одно радостное удивление — её муж оказался не только красивым и горделивым государем, но и мужчиной хоть куда.

А всё остальное было потом, с завтрашнего дня — все многочисленные приёмы и пиршества, посвящённые столь знаменательному событию, как бракосочетание государя Московского Ивана Васильевича и византийской деспины Софьи Фоминичны Палеолог. И катания на санях и с гор по снегу, и взятие снежной крепости, и всякие прочие увеселения, и прение легата Бонумбре с митрополитом Филиппом, на котором посрамлённым оказался не русский первосвященник, а гроза всех диспутов Антонио Бонумбре...

Малыш уже насытился и, задремав, откинулся от горячей материнской груди-кормушки. Нянька осторожно стала принимать из рук государыни Софьи накормленное дитя. В сей миг вошла, шелестя своим монашеским облачением, та, которую некогда звали великой княгиней Марьей Ярославной, а ныне — инокиней Марфой. Перекрестившись на образа, она ласково промычала:

   — Здра-а-авствуй, деспинка! Покормила?

   — Покормила, матушка. Хорошо поел.

   — Молоко-то не иссякает?

   — Да даже прибывает как будто.

   — Славно! Питаешь, значит, а сама не напитанная ещё? Идём обедать, там для тебя лебедя зажарили, приглашённые твои собрались, да и новость хорошая.

   — Едет?! — так и подпрыгнула государыня.

   — Едет, едет, — рассмеялась монахиня. — Ох ты, как бы не задохнуться от волненья!.. Гонец прискакал. Часа через три будет наш государь Иванушка на Москве!.. Ох, задыхаюсь!.. Едет надёжа-князь, не зря я Богу-то молилась да живой ослоп во сне видела.

 

Глава вторая

ДВЕ КНИГОЧЕЙКИ

«А вот примечательно, про книжки вспомнит или на радостях не до них ей?» — подумала инокиня Марфа, с удовольствием глядя на то, как ликует сыношенька, прознав о скором прибытии мужа. Давно ли, давно ли она недолюбливала, да какой там недолюбливала — терпеть не могла деспинку Софью, за глаза именуя её так же, как все, кто был против брака Ивана и заморской княжны? А обидных прозвищ на Москве для второй жены великого князя каких только не насочиняли — и «папская фрязка», и «черноутица», и «дутая фрягиня», и «Софря», и «фря заморская», — напрочь забывая о том, что она не итальянка, не фряженка никакая, а греческого, византийского рода.

В тот день, когда Софья приехала и после исповеди и молитвы явилась на смотрины в покои вдовствующей княгини Марьи, мать жениха, уступая рассудку, смирилась с ней. На свадьбе видела она страшное смущение, владевшее душой невесты, занесённой из полуденных теплот в заснеженную полунощную Московию. Понимала, что лишь превозмогая в себе это смущение, Софья пытается принимать сколь можно горделивую осанку и независимый вид. Даже сочувствовала ей какое-то время, но потом поддалась животной неприязни по отношению к чужачке, охватившей многих в Кремле. Если б ещё и Иван стал чураться своей новой жены, и вовсе не было б житья бедной деспинке. Но великий князь был к ней подчёркнуто нежен, без конца говорил ей ласковые слова, заботился, и со стороны можно было бы подумать, что он влюблён в неё, как юноша. И Марья Ярославна старалась и себя держать в отношении сынохи по-доброму, без лишней строгости. Точнее, строго, но не жёстко. Но она-то знала, не влюблён он в неё, да и вряд ли по-настоящему любит. Разве может он забыть милую покойницу Марьюшку, которую все на Москве обожали от мала до велика. Родненькую Марью Борисовну, хоть и тверичаночку, а всё ж не фрягиню, пусть даже греческого племени.

Была одна надежда быстро удалить привезёнку, удовлетворившись её родством и царскими регалиями, — все предполагали, что она лишь временно притворяется, будто не латинка, а на самом деле подослана папой ради воскрешения дела об унии. Открыться сие должно было во время спора о вере, прилюдно устроенного между папским легатом бискупом Бонумбре и митрополитом Филиппом. Но сколько ни приглядывались к Софье во время сего долгого и пламенного спора, ни в чём не обнаружилось её пристрастий к латинской мысли. Бискуп, поначалу казавшийся неколебимым и стойким борцом за свою веру, в конце спора был полностью подавлен и лишь бормотал: «Нет при мне книг нужных, были бы книги, я бы доказал...» И как ни старалась Марья Борисовна, а не увидела в глазах сынохи досады за легата. Мало того — казалось, Софья страшно рада за соисповедников своего мужа, кои отныне были и её соисповедниками. Глаза её сверкали, щёки горели. Красивые глаза, красивые щёки, брови дивные, губы алые... Ане наша она, не наша, что ты мне ни говори!.. Слова наши хочет говорить, а не умеет, путается, язык ломает. Смутится и умолкнет. Эх ты, черноутица! Эту кличку Марья Ярославна сама для неё придумала. Когда, смутившись и потупив взор, Софья опускала вниз свой греческий нос, было в ней что-то от чёрной уточки, уткнувшей клюв в пышную мягкую грудку.

А как вспомнишь, что за чёрное время было тогда, перед приездом деспинки и после её вселения в великокняжеском дворце! И сама-то она, хотя, быть может, и незаслуженно, стала для многих, в том числе и для Марьи Ярославны, каким-то особым знаком, воплотившим в себе ту мрачную пору.

После покорения Новгорода и истребления измены новгородской осень, зиму и весну только и жили этой радостью. В честь сего разобрали старый белокаменный Успенский собор, построенный ещё митрополитом Петром при князе Иване Калите и за полтораста лет пришедший в полную ветхость. Зодчие Кривцов и Мышкин на месте разобранного храма начали возводить новый, по образу и подобию Успенского собора во Владимире. Ездили во Владимир меру снимать. Весной и летом великокняжеский воевода Фёдор Давыдович Пёстрый-Стародубский провёл удачную войну против пермского князя Михаила, не желавшего признавать единства земли Русской. Разгромив пермяков в решительном сражении на реке Колве и взяв в плен всех главных воевод Михаила, Фёдор Давыдович окончательно присоединил к Москве весь полунощный Урал. Радость за радостью! Однако следом за весельем пришли новые беды — разгневанный тем, что Иван не прислал в срок дань, ордынский хан Ахмат двинулся на Русь со своими полчищами. Все воеводы наши прославленные во главе с великим князем вышли ему навстречу, ведя за собой войско огромное, едва ли уступающее в числе татарам. Дойдя до Оки, взяв и уничтожив град Алексин, хан не решился на большое сражение с грозным противником и вернулся в свои степи в надежде, что со временем представится более удобный случай.

Все ликовали, а Марья Ярославна лежала в это время в Ростове при смерти, полностью уж уверенная в том, что настала её пора покинуть мир сей. Детушки — Иван, Андрей, Борис и Андрей Меньшой, — прогнав все вместе поганого хана, тотчас прибыли к смертному одру матери, простились с ней, получили благословение. Один только Юрий не приехал. Мол, заболел и в Москве отлёживается. Она на него серчала — уж мог бы приехать проститься с матерью-то! Так серчала, что вдруг на поправку пошла, перестала задыхаться до посинения, день ото дня дыхание её улучшалось, а тут из Москвы пришло известие — Юрий помер на Москве от той же самой болезни, от задоха проклятого!

Получив сие известие и видя, что мать стала выздоравливать, великий князь с братьями отправились на Москву хоронить несчастного Юру, а каково было Марье одной оставаться в Ростове! Глаза в глаза со страшной мыслью о том, что, сердись на сына, она на него свою смертную болезнь перекинула и тем погубила.

После смерти Юрия между Иваном и братьями начались раздоры, которые и до сих пор не кончились. Удел покойного брата был самым большим, огромное количество городов к северо-востоку от Москвы входило в него — и Дмитров, и Переславль, и много других. Поскольку детей после Юрия не осталось, все эти земли считались выморочными, и следовало по закону, установленному ещё Калитой, разделить удел между братьями поровну. Но Иван вдруг решил нарушить закон и полностью присвоить удел покойного Юрия, говоря при этом: «Не себе беру, а единому государству моему». Как и ожидалось, братья обиделись и отныне взялись враждовать с Иваном. Выздоровевшая окончательно Марья Ярославна приехала на Москву и потребовала от Ивана подарков братьям, дабы хоть как-то сгладить вражду. Великий государь внял её требованиям и подарил Андрею Горяю городок Романов на Волге, Борису — Вышгород, а Андрею Меньшому — Тарусу. Наконец после долгих переговоров поцеловали крест забыть обиды и признать земли покойного Юрия принадлежащими токмо Москве-столице.

Слушая там и сям мнения русские, Марья так и не могла прийти к окончательному умозаключению — дурак её старший сын или умный. С одной стороны, поглядишь — дурак: только что явилось великое единство всех братьев, благодаря которому Новгород взяли и так дружно хана прогнали, и вот теперь — на тебе! хоть и поцеловали крест, а обиду затаили, и явись теперь хан, неизвестно, будет ли ему уготован столь же дружный отпор. Других послушаешь — мудрый он: расширяет пространство московское, желает покончить с извечным делением земель русских, и время для этого нашёл правильное: вся Литва — Казань — Орда распугана, нескоро ещё соберётся войной на Русь идти, а пока соберётся, глядишь, помирятся братья.

В ту-то пору смутных чувств и размышлений Марьи о поступках старшего сына и явилась на Москве деспина Софья, невеста заморская. И все, кто был недоволен тем, как Иван присвоил выморочный удел Юрия, невзлюбили и новую Иванову жёнку. А Марья, наоборот, — невзлюбив Софью, душою встала на сторону обиженных Иваном братьев.

Весной 6981 года в Кремле разразился большой пожар. Сгорело множество церквей и дворов. Сгорела кремлёвская житница со всеми припасами. Когда пламя охватило митрополичий двор, старый митрополит Филипп выносил из своего дома иконы. Не слушая ничьих уговоров, он в очередной раз ринулся внутрь охваченного пламенем дома и задохнулся там в дыму. Его успели вынести, но уже мёртвого. Великий князь лично участвовал в тушении огня, руководил спасением Большого двора — и спас его. Софья ни на шаг не отходила от мужа и в итоге, после всех треволнений, скинула. Так горе вошло тогда во все московские семьи, от рядовых до великокняжеской. Смерть митрополита, конечно, ни в какое сравнение не шла с Софьиным выкидышем, но Иван находил в себе силы ласкать и успокаивать свою неутешную супругу. Марья же только злилась на черноутицу: «Вот папская фрязка! Нарочно туда-сюда бегала, чтобы скинуть!» Впрочем, о Софьином несчастье мало кто узнал на Москве, и Марья Ярославна, к чести ей будет сказано, вслух своих недовольств не выражала и ни с кем о выкидыше не вела бесед.

Новым митрополитом был тогда избран Коломенский епископ Геронтий. С Филиппом его было не сравнить. Чудовский архимандрит Геннадий как-то не выдержал и обмолвился: «После Ионы всё хуже и хуже...» Отношения великого князя с новым митрополитом с самого начала складывались как-то сухо, не живо.

В то послепожарное лето, правда, новый успех достался Ивану Васильевичу — прославленный витязь Шелонский, князь Данила Дмитриевич Холмский без крови и битвы избавил псковскую землю от нашествия рыцарей Ливонского ордена. Зимой меж нами и немцами было подписано мирное докончание, которое в честь князя Данилы назвали «Данильевым миром». Новый Успенский собор, заложенный в ознаменование покорения Новгорода, достраивался во славу новых и будущих успехов Иоаннова княжения. К концу мая 6982 года он был достроен до верхних комор. Месяца через два ожидалось его закончить, но Господь рассудил иначе. В ясный майский полдень земля под ногами москвичей зашевелилась, будто живая, по домам побежали трещины, по улицам средь бела дня забегали крысы, собаки подняли лай. Вдруг — как ударило, и страшный грохот ознаменовал несчастное падение почти уж достроенного Кривцовым и Мышкиным собора! Это случилось прямо на глазах у великого князя, княгини Софьи и вдовствующей княгини Марьи, прогуливающихся по Красной площади и намеревавшихся осмотреть, как идут к завершению работы по строительству храма. Бедная Софья была снова беременна, на седьмом месяце. От испуга у неё начались преждевременные роды, в тот же день родилась девочка, прожившая недолго. Её поспешно крестили, назвав Еленой в честь матери равноапостольного византийского царя Константина. Слава Богу — не померла некрещёной! Однако вот и вторая попытка Софьи родить оказалась бесплодной, а значит, и отношение к «дутой фрягине» со стороны свекрови ещё более ухудшилось. Пошли слухи, что у Софьи где-то в великокняжеском дворце есть тайная латинская церковь, в которой она молится по римскому обряду. Мало того, у неё есть и другая потайная клеть, в которой она совершает дьявольские колдовские таинства, ибо она ведьма и потому только убежала из Рима, что там её уже хотели сжечь на костре. Разумеется, и великий трус, во время которого рухнул недостроенный храм, приписывали чарам «Софри». У неё появилось очередное прозвище, причём, в отличие от предыдущих, весьма мрачное, — «морейская ведьма».

Впрочем, княгиня Марья почти не сомневалась в том, что всё это — досужие сплетни. Софью ни в чём нельзя было доселе упрекнуть, кроме того, что она дважды не выносила дитя. Она была нежной супругой, добропорядочной христианкой, уже не так криво произносила русские слова и довольно широко освоила круг русской речи. Митрополит Геронтий тайком от великого князя провёл расследование причин разрушения собора, но никаких свидетельств против великой княгини Софьи Фоминичны не отыскал. Узнав о его дознаниях, Марья Ярославна от чистого сердца вымолвила: «Ну и дурак!»

Отказавшись от дальнейших услуг Кривцова и Мышкина, государь отпустил их с Богом, а своему послу Семёну Толбузину, выехавшему тем же летом в Венецию, повелел отыскать там толкового зодчего, и все сказали: «О!» Вот, оказывается, зачем понадобилось морейской ведьме губить недостроенный храм! Дабы впредь не доверять зижителям русским, а искать зодчих на стороне, в латинах, да ещё, поди, из тех, которые когда-то были у неё любовниками. Иначе отчего она никак правильно родить не может — много любовников там имела, нагулялась, вот теперь чрево её и не плодоносит!

Тем временем беды, казалось, навсегда покинули Русь. Третий год Иван не платил дань Орде и сам до сих пор ни разу в Орде не появлялся, что тоже было злостным нарушением давно установленных правил, ибо доселе Русь считалась частью улуса Джучи. Ахмат понимал, что покамест не имеет сил карать Ивана за строптивость, и мирился. Никифор Басенков, сын знаменитого воеводы, ездил в Орду с посольством, а вернулся в сопровождении Ахматова посла, Кара-Кучука, прибывшего с большой свитой и богатыми товарами — одних лошадей привёз на продажу до сорока тысяч. Как хорошо!

И с Казанью было замиренье, а с Крымом и вовсе — дружба. Тамошний хан Менгли-Гирей видел в Иване союзника и против Орды, и против Литвы, точно так же, как Иван — в Менгли-Гирее. Никита Васильевич Беклемишев, посол государя в Крыму, обеспечил полное взаимопонимание между двумя властителями — московским и крымским. Тоже зело хорошо!

Вот бы ещё и государыню другую на Москве, а то эта... И третий младенчик у деспинки не жилец оказался! Снова девочка. И на сей-то раз в срок, всё как положено, роды прошли удачно. Крестили её вновь 21 мая, в день равноапостольной царицы Елены, и нарекли Еленой. Помнится, Марья тогда во время крестин подумала: «Никак, Ваня до сих пор про Алёнку Кошкину помнит? Четвёртый год, почитай, как она монахиня, из Москвы в далёкую калязинскую обитель перебралась... Неспроста его тянет девок своих Алёнками нарекать, неспроста! Только лучше бы Марьями!» Померла вторая Алёнка ни с того ни с сего. Утром проснулись, а она мёртвенькая.

К тому времени на Москве второй уж месяц обретался фрязин Аристотель, привезённый послом Толбузиным из Венеции строить новый Успенский собор. И пошёл тут слух, что сей Аристотель — бывший Софьин полюбовник и она, ведьма морейская, нарочно дитя своё погубила, чтобы не заботиться о нём, а всё своё время уделять Аристотелю. Марья стала следить за приезжим строителем и черноутицей в надежде как-нибудь их застукать, но Аристотель все свои помыслы устремлял к осуществлению мечты государя о новом соборе, а Софья проводила время в непрестанных молитвах, чтении книг и садоводстве. Если они и встречались, то редко и мельком. Кажется, прознав о сплетнях, великая княгиня даже нарочно старалась как можно меньше общаться с фрязином. Однако слухи всё ж ходили.

Кроме всего прочего, москвичи возмущались размером жалования, определённого государем Аристотелю, — целых десять рублей в месяц! На десять рублей можно было в ту пору купить три небольшие деревушки или маленькое сельцо. Два-три рубля стоил хороший боевой конь. Столько же — дюжина коров или три-четыре дюжины овец. Ни одному зодчему доселе не платили на Москве таких бешеных денег. Понятное дело — морейская ведьма!.. Охмурила государя.

В канун праздника Успенья новый собор был торжественно заложен, закипела работа. В это время со всех сторон стали поступать неприятные известия. В Крыму был свергнут наш союзник Менгли-Гирей, блистательный султан Мухаммед, покоритель Царьграда, вторгся на полуостров, и когда Менгли-Гирею был возвращён трон, крымскому хану была уготована отныне судьба турецкого вассала. Орда оживилась — теперь Ахмату можно было подумать о подготовке нового похода на Москву. Вмиг воспрянули и новгородцы. Не дожидаясь, когда там разгорится новая сильная крамола, Иван отправился в Новгород, везя с собой множество челобитных, в которых бояре, житьи люди, горожане и смерды жаловались на грабёж и притеснения со стороны господы — сильных бояр, посадников и наибогатейших купцов.

Домой государь возвратился лишь в начале февраля. Поездка его увенчалась успехом — он покарал притеснителей и обидчиков, некоторых даже взял под стражу. Новгородцы увидели в нём подлинного защитника и покровителя, справедливого судью и доброго господина. Марье Ярославне оставалось только гордиться своим сыном. Да и он премного почитал её, она жила в Кремле, имея свой собственный богатый двор и даже личного воеводушку с небольшим войском, ходившим во все походы великого князя.

Обида меньших братьев перестала выглядеть благовидной и уже многих раздражала, в том числе и Марью Ярославну. Даже тверичи валом стали валить на службу к Ивану Васильевичу, хотя тоже могли бы сказать: «Нашу Марью Борисовну умучал, а себе взял заморскую кикимору!» А братья Андрей Горяй и Борис продолжали злобиться и вставлять всякое лыко в строку. Меньшой Андрей по природе своей был отходчивым, он уж давно не обижался. Ему что? Лишь бы повкуснее поесть да послаще поспать. На Москве ему было славно. Нраву он был доброго. Марья звала его «милым Андрюшкой» и «куняюшкой». Москвичи души в нём не чаяли за то, что он любливал угощать их. И Марья хоть и продолжала больше всех сыновей своих любить Андрея Горяя, рождённого ею в лихую годину угличского изгнания, а видела — Бог на стороне Ивана и тех, кто способен его понять и простить.

Сама не помня когда, Марья Ярославна перестала злиться на Софью. Душу её повернуло к ней одно общее увлечение — заметила вдовая княгиня, что сынова жена много книг читает, а Марья тоже любила чтение. Ей всякий раз казалось удивительным, волшебным, как из сложения букв возникают люди, города, леса, реки, разговоры, поступки и многое другое, из чего состоит жизнь. Старая и молодая княгини стали понемногу делиться друг с другом впечатлениями о прочитанном, обмениваться чтивом и — незаметно — подружились. Однажды Софья спросила:

   — Матушка, а почему так в русском языке — книга и княгиня почти одно слово?

   — И вправду! — рассмеялась Марья Ярославна, удивляясь тому, как это она сама раньше не замечала сего сходства. — Должно быть, потому сие, что и в книгах, и в княгинях главный смысл заложен.

   — У княгини есть князь, у книги должен быть книз, — продолжала играть словами Софья Фоминична.

   — Книз — это тот, кто книгу прочтёт, — в ответ смеялась Марья Ярославна. — Иванушка-то исправно ли тебя читает? Я гляжу, ты что-то больше не тяжелеешь?

   — Читает, — грустно вздыхала Софья. — Да вот...

   — Да вот смысла нет в чтении вашем, — доканчивала старая княгиня, вновь начиная сердиться на черноутку, что никак она не даст сыну хорошего приплода.

Видно, разговор этот Софья пересказала мужу, потому что однажды, долго засидевшись за ужином, Иван Васильевич в присутствии матери сказал государыне своей:

   — Пора нам, Софьюшка, пойти почитать.

Но сколько они ни читали, а государыня по-прежнему оставалась порожней. Этим обстоятельством продолжали питаться сплетни о том, что она колдунья и травит свою утробу, не желая рожать. Но, в общем, чесать язык о «папской фрязке» москвичам уже поднадоело. Тем более что со временем стала заметной дружба молодой княгини со старой, а старую на Москве весьма и весьма уважали.

Государь Иван Васильевич снова ходил войной на Новгород и на сей раз окончательно истребил крамолу новгородскую. Неуёмную Марфу Борецкую вывез вон из города, и по Москве стали распространяться слухи о том, что где-то мятежную посадницу по тайному повелению государя не то прирезали, не то удушили, не то даже живьём в землю закопали. Марья Ярославна, зная кроткий и долготерпеливый нрав Иванушки, не верила этим слухам, но однажды ночью во сне к ней явилась какая-то кровавая баба и сказала: «Видишь, змея, како твой сын со мной расправился?!» В другой раз приснившись, кровавая баба напрямик заявила о себе: «Узнаешь меня, змеище? Аз есмь Марфа Борецкая, степенная посадница новгородская, кую твой сын до смерти умучал. Отдай Иллюзабио!» Слово сие чудное Марья Ярославна не с первого сна запомнила, но кровавая Марфа всё продолжала и продолжала являться ей во сне и требовать какого-то Иллюзабио. Наконец вдовствующая княгиня обратилась с вопросом к своей сынохе, не знает ли та, что это такое.

   — Иллюзабио? — нахмурясь, задумалась та. — Да, знаю. Когда-то давно, в Италии, ко мне сватался один человек по прозвищу Караччиоло... О его отце говорили, что он имел под рукой мелкого беса Иллюзабио, который помогает людям заслуживать любовь у сильных и богатых властителей.

Однако сие разъяснение не принесло избавления. Марфа Борецкая продолжала являться к несчастной старухе в сновидениях, и когда Марье Ярославне исполнилось шестьдесят лет, она твёрдо решила уйти в монастырь и принять постриг под именем Марфы — такой совет дал ей духовник, епископ Ростовский Вассиан Рыло. Вассиан исповедовал её ещё тогда, когда она лежала при смерти в Ростове, и с тех пор она не желала никому исповедоваться, кроме него. Вассиан был красивым и мудрым священником, слава о его непревзойдённом умении исповедовать и наставлять на путь истинный стремительно разрасталась по всей Руси, и когда тяжело заболел духовник государя Ивана Васильевича Митрофан, мать убедила его сделаться духовным чадом епископа Ростовского.

   — Больно у него прозвище неблагозвучное — Рыло, — единственно из-за чего артачился сын.

   — Ничего в сём прозвище несть дурного, — возражала Марья Ярославна. — Получил он его за то, что любит лицезреть плавающих лебедей и всюду приказывает рыть пруды.

В конце концов сын согласился и стал исповедоваться у Вассиана. И ничуть не жалел об этом.

Во время очередной исповеди Марья Ярославна поведала Вассиану о своих страшных снах, и тот, недолго думая, сказал ей:

   — Довольно тебе, раба Божия Марья, в миру быти. Коль говоришь, что со дня на день тебе шесть десятков лет исполнится, пора бы о душе подумать, о вечности. Говоришь, болезнь одолевать опять стала, невестка не рожает, да ещё и сны поганые снятся. Вот моё слово: ступай в монастырь, прими постриг в Девичьем. Увидишь: и болезнь отступит, и Софья родит, и Марфа Посадница сниться перестанет. Ты попросись, чтоб тебя в Марфин день постригли, и прими имя Марфы. Глядишь, матерь преподобного Симеона Столпника тебе и поможет. В первый день Нового года память её совершается, вот ты первого сентября и постригись.

Как он сказал, так она и сделала, и в первый день нового, 6987 года приняла постриг в Девичьем Кремлёвском монастыре под именем Марфы. И — чудо! На другой же день задыхаться почти совсем перестала, ещё через день узнала о том, что Софья наконец забеременела, а спустя месяц вспомнила о своих снах про Марфу Борецкую и поняла, что ни разу за всё это время не являлась кровавая баба в сновидениях.

В первое время инокиня Марфа всю себя отдала постам и молитвам, и не было в Девичьей обители более рьяной подвижницы благочестия в ту осень, зиму и весну. В конце марта подвиги её были вознаграждены Господом — деспинка Софья родила крепкого и здорового сына. Он появился на свет в день Архангела Гавриила, и потому родительным именем его было Гавриил. Крестильное же имя младенцу дали Василий.

Как можно забыть тот день и ту радость!

Утром, прознав о том, что час назад государыня разродилась, инокиня Марфа отправилась проведать сына и сыноху. Иван был возбуждён от счастья, и Марфа даже подумала, что он не в себе, когда узнала, что сегодня же собираются и крестить ребёнка.

   — Почему сегодня? Что? Так слаб?

   — Да нет, крепыш, крепыш! — весело отвечал великий князь.

   — Куда ж спешить в таком разе? — недоумевала Марфа.

   — Софьино желанье, — сверкал глазами сын.

   — Дурь какая-то!

   — Не дурь, матушка, не дурь! — Он вдруг пал пред матерью на колени и приложился губами к её шершавой ладони. — Софья уж Минею изучила. Сегодня — преподобного Василия Нового, а следующего Василия дней через двадцать только память совершаться будет. Зачем же столько времени томить дитя вне света православного!

   — А почему именно Ва... — раскрыла рот Марфа, и тут только её осенило, что сын и невестка хотят наименовать её внука в честь покойного Васеньки! Так и застыла с открытым ртом, а в следующий миг слёзы умиления и благодарности ручьём хлынули...

А как боялись, что умрёт Васенька-малыш! Но нет, не умирал.

   — Говорю же, не умрёт! — уверял всех епископ Вассиан. — Вельми крепок будет. Ещё государем на Москве станет!

   — Как же государем?.. А Иван Иваныч? — тревожно спрашивала Марфа, любя и своего первого внука, сыночка Марьи Борисовны, ставшего уже настоящим мужчиной, знатным полководцем, храбрым и мужественным. В ту весну, когда Васенька родился, Ивану Ивановичу Младому двадцать один годок стукнул. Пора и женить молодца!

   — Ну, сперва Иван Иваныч погосударствует, — спохватился Вассиан, — а потом, как состарится, братцу уступит.

Если бы он знал, как горько не сбудутся эти его предсказания!..

Васенька рос, миновали оба летних поста, Петровки и Госпожинки, и накануне праздника Успения Богородицы был освящён только что построенный Аристотелем Фиораванти чудо-собор. Как ни злословили о дорогостоящем зодчем-фрязине, а храм у него получился велелепный, ничуть не хуже, чем во Владимире, а многие говорили, что и лучше. Внутренность собора предивно расписали лучшие изографы Москвы — несравненный Дионисий и двое его сподручных, Тимофей Ярец и Коня. Великий князь роздал по Москве щедрую милостыню, семь дней шли праздники, и пиршества, да увеселения всякие. И кто только не приехал порадоваться вместе с сияющим государем! Только двое братьев, пестуя гнилую обиду свою, не захотели приехать. Ни тот, ни другой не объявились. Ни Андрей Горяй, ни Борис Голтяй. Один только Андрей Малой забыл давно уж про выморочный удел покойного брата Юрия. Да и времени-то минуло, шутка ль сказать, семь лет! Пора бы и забыть обиды.

На сей раз пришла очередь Ивану обижаться на братьев, что такие злопамятные и неразумные.

Кроме сего огорчения случилась ещё иная вражда на Москве во время радостных торжеств по случаю освящения Успенского собора. И вот по какому поводу. Давно уж завелись споры о том, в какую сторону правильнее совершать движение крестного хода. Кажется, первым, кто заронил эту мысль, был игумен Чудовского монастыря архимандрит Геннадий. Мысль его была такова: солнце движется вокруг Земли слева направо, из двух рук десница главнее, Христос сказал: «Ходите токмо правыми путями», и так далее. А значит, и крестный ход должен совершаться слева направо — как вышли из церкви, не влево следует идти, а вправо.

Геннадиеву мысль поддержал великокняжеский духовник Вассиан, а следом за ним, само собой разумеется, и государь с государыней. Марфа не очень-то понимала, какой грех в том, чтобы справа налево или слева направо ходить, но коли Вассиан, сын и невестка поддержали архимандрита Геннадия, и она на их сторону встала.

А вот митрополит Геронтий — ни в какую. Нет, и всё тут! Как всегда ходили, так и впредь ходить будем! Стали рыться в книгах, и книжник Никита, который, помнится, зело помог некогда митрополиту Филиппу одержать верх в споре с бискупом Антонием, откопал где-то, что и в стародавние времена крестные ходы двигались слева направо, по Геннадию и Вассиану, а не по Геронтию.

Вроде бы убедили Геронтия, и в день освящения Успенского собора он обещал впервые повести ход слева направо. Однако в последний миг всё же заупрямился и пошёл по-старому. И после упёрся: «Внутренний глас мною был услышан: ходи, Геронтий, как доселе ходил! Вот я и не смог по-новому». Поначалу великий князь попросту плюнул, но когда митрополит спустя некоторое время отказался освящать по-новому большую церковь Иоанна Златоуста, дело дошло до настоящей ссоры государя с первосвященником.

Храм Иоанна Златоуста строился великим князем на посаде и должен был стать главной посадской церковью Москвы. Оно и понятно — ведь кто был ангелом-хранителем государя? Иоанн Златоуст. Настоятеля нового храма Иван Васильевич поставил старшим над всеми прочими московскими настоятелями храмов. А тут — такая заминка с митрополитом! Построенный храм так и стоял неосвященным, литургию в нём совершать было нельзя.

Ростовское епископство стало архиепископством. Опять ссора с Геронтием. Старцы Кирилло-Белозерского монастыря во главе с игуменом Нифонтом отказались подчиняться архиепископу Вассиану. Белозерский князь Михаил Андреевич поддержал их, мол, исстари монастырь подчинялся только белозерским князьям. Геронтий должен бы понимать, что и тут государь Иван стремится упрочить единодержавие русское, а он вдруг — нет, встал на сторону белозерцев, да ещё принялся внушать Ивану, что следует и державу крепить, и удельную старину-честь соблюдать. Ишь ты какой! Чтоб и волки сыты, и овцы целы...

Впрочем, тут Марья Ярославна, то бишь теперь инокиня Марфа, глубоко в душе подозревала правоту Геронтия — нельзя так с ходу ломать старое. Вон и Андрей с Борисом до сих пор гневятся на брата. Теперь Михайло Белозерский врагом сделается.

А с другой стороны поглядеть — может, и надобно сразу рубить да отсекать старину удельную?.. Кто разберёт? Сыну виднее, он государь. А ещё виднее Господу — Он рассудит, кто прав, кто неправ. Да и рассудил в итоге — монастырь Кирилло-Белозерский перешёл-таки в подчинение к Вассиану, Геронтий смирился, после того как Иван пригрозил ему церковным собором и низложением, и старцы смирились — они-то роптали просто из-за страха перед князем Михаилом. Михаил только затаил обиду. Ну что ж, его право.

Жизнь прожить и никого не обидеть невозможно. А всем мил не будешь. Особенно если ты государь над всеми. Так рассуждала монахиня Марфа, окончательно перейдя на сторону сына и крепко подружившись с Софьей. Тем более что та снова забеременела и в марте следующего года родила ещё одного крепыша мальчика. Точь-в-точь в то же время, как Васеньку. Трёх дней не доносила, а то бы прямо день в день, на Гавриила Архангела. И снова Иван с Софьей ублажили Марфу — нового младенчика крестили уже двухнедельного и назвали в честь Георгия-исповедника — Юрием. В память о покойном её сыне Юрочке. Как тут не полюбить их ещё больше!

И книги... Марфа немного попривыкла к своему иночеству, не столь много времени уделяла молитвам и духовным созерцаниям, появились в Девичьем монастыре подвижницы более истовые, нежели она. Снова она стала читать помногу, снова меняться с Софьей прочитанными книгами, а потом подолгу делиться впечатлениями о прочитанном. Чего только не перечитали и не обсудили две сии книгочейки кремлёвские! И «Хронику Малалы», и «Александрию», и «Акира Премудрого», и «Шевкалову повесть», и «Индийское царство», и «Двенадцать снов Шахаиши», и «Темир-Аксака», и новую «Александрию», и «Дедешу», и «Строфокамила», и «Пятницу», и «Волопаса Русалимского», и «Стефанита и Ихнилата», и «Роксолану», и «Улиту», и Бог весть чего ещё. Конечно, много и духовных книг вовлекли они в круг своего читательского внимания — и «Лествицу», до сих пор премного на Москве почитаемую, и Златоустовы книги, и сочинения Григория Назианзина, и апокрифические Евангелия — Фомино, Никодимово, «Хождение Богородицы по мукам». Прошёл чрез их руки и греческий перевод с некоего «Евангелия от Иисуса», но эта рукопись настолько показалась еретической, что обе признали её принадлежащей перу какого-то зловредного проходимца и торжественно сожгли в саду за великокняжеским дворцом. Жития, поучения, хроники, летописи, сказания, повести, рассуждения, хожения — всё, что попадало в кремлёвские либереи не ускользало от книголюбивого глаза инокини Марфы и её невестки Софьи, государыни Московской.

   — Ну а кощуны-то прочитала, кои я тебе в прошлый раз принесла? — спросила монахиня, видя, что Софья, вся охваченная мечтой о скорой встрече с мужем, на сей раз, кажется, и вовсе забыла о существовании книг.

   — Прочитала, матушка, — улыбнулась Софья, надевая новые яхонтовые серьги перед венецианским зеркалом в красивой резной раме.

   — Что скажешь?

   — Не понравилось.

   — Вот и мне тоже. Всё не понравилось?

   — Почти. Китоврас уж очень груб. Такие гадости говорит и делает! И как это он после всего помогает Соломону храм возвести?.. Разве что некоторые лукавые притчи хороши, а так...

   — Мать-настоятельница говорит, сию книгу вовсе сжечь надобно.

   — Что ж, матушка, возможно, она и права. Отец Вассиан не читал ещё?

   — Нет.

   — Любопытно знать, каково будет его суждение.

   — Он таковыми сочинениями не любопытствует.

   — Да, ведь он легкомысленное чтение отвергает.

   — Напрасно. В лёгком чтении иной раз глубокий смысл проще открывается. — Марфа внимательно следила за тем, как Софья прихорашивается. Красива деспинка, ничего не скажешь. Ростом не высока, но зато телом гладкая, плавная, и лицо такое притягательное. — А я тебе новую книжку принесла. Про Ындию. Из Твери мне прислали. Тамошний, ихний купец Афанасий три года по далёким ындийским странам скитался. Недавно совсем назад воротился, лет шесть тому. Помер, а после него записи обнаружились. Вельми занимательные. Как настрадался человек!

   — Что ж его в те земли завлекло? — спросила Софья полуравнодушно. Видно было, что, нарумянивая щёки, она думает об Иване. — Жениться, что ли, туда ездил?

   — Не жениться, — ответила инокиня. — Долгов много накопил у себя в Твери, вот и поехал искать удачи. Да всё зря. Так и пишет о себе: ходил, мол, за три моря синицу искать! При мне список, вот, в калите у меня шуршит. Будешь?

   — Не знаю, матушка, не знаю! Когда же? Ваня приезжает!

   — После прочтёшь. Ахмата ведь ещё не разбили. Побудет князь на Москве и обратно отправится на войну с царём ордынским. Гляди, куда я тебе Афанасьево хожение прячу.

   — Спасибо-ста, матушка! Прости, что теперь не о книгах дума моя.

   — Так ведь и моя не о книгах. А всё ж — принесла. Почитаешь потом, когда об уехавшем муже тосковать начнёшь. Утешишься. Всё-таки он на русской земле, не на ындийской воюет.

 

Глава третья

МОСКВА, МОСКВА

   — Раб Божий! Почто так поздно за грибами вышел?

   — Э нет, воевода-боярин, я спозаранку грибничаю, ужо домой бреду.

   — Тогда почто так припозднился?

   — А вишь ты, последнего груздя искал.

   — Нашёл?

   — Предпоследнего. За последним опять придётся завтра иттить.

   — Он что же, метку имеет, последний-то?

   — А как же! Токмо не кажен грибник ту метку знает. А ты, воевода-боярин, никак, государя нашего слуга верный?

   — Положим.

   — Ну како тамо? Охолостит Ахметку государь наш али ждать татар на Москве?

   — Трудно ответить. Малость трусоват князь Иван. Пора бы ему с царём Ахматом сразиться, да он всё откладывает, бережётся.

   — Он-то не трусоват, нет. Государь наш хороший, напрасно ты, воевода-боярин, о нём такое. А только, скажу напрямки, охмурячила его фря заморская, которую на Москве великой княгиней величают, вот оно что. А он, голубчик, ослепнул от любви к ней и не видит, что ведьма она.

   — Больно много ты понимаешь, как я погляжу! Думаешь, в грибах разбираешься, так и в дела государевы можно нос сунуть?.. Завтра же принеси мне на Москву последнего груздя! Но, Храпко! Но, милый!

   — Дурак же ты, грибник! Не понял разве, кто с тобой разговаривал?

   — Ужель государь сам?.. Ах я!.. Прости-и, Иван Васи-и-и...

Голос крестьянина, видать, страшно напуганного тем, что сообщил ему боярин Мамон, потонул далеко сзади. Великий князь живо представил себе, как он бежит вдоль дороги, крича слова раскаяния за свои хулы на Софью, грибы сыплются из его корзины, горло срывается на хрии... И стало жалко этого дуралея. Чего доброго — помрёт с перепугу. Но сам виноват. Всё испортил. Иван, не зная почему, так обрадовался, увидев мужичка, бредущего вдоль дороги с полной корзиной груздей и рыжиков. Даже остановил своего гнедого Храпко, желая перекинуться с грибником лёгкой беседой. И про последнего груздя тот так ловко загнул, а потом всё испортил.

Стоял тёплый осенний день. Всю неделю были холода и ветры, а сегодня вдруг выглянуло солнце, повеяло угаснувшим летом. Ивану подумалось, что сегодняшний день, возможно, как тот груздь — последний летний день-гриб. Он усмехнулся и, чуть натянув поводья, малость сбавил бег коня. Оглянулся по сторонам. Справа ехал Мамон, слева Ощера, сзади следовали Бова, Курицын, Хруст и семнадцатилетний сын Ощеры Александр Сорокоумов-Ощерин.

Догнав передок, состоящий из двух десятков воинов под началом Андрея Меньшого, перешли с рыси на хлынцу.

   — Дурак народ! — промолвил Мамон, очевидно, имея в виду того мужичка с грибами.

   — Не дурак, — откликнулся Иван Васильевич. — Но и не умён.

   — С придурью, я бы сказал, — заметил Курицын.

   — С примудрью, — заковыристо подвёл итог оценкам народа старина Ощера. — Мудроковатый народ у нас.

Государь рассмеялся, на душе у него вновь стало весело. Своим смешным словцом, как мелкой дробинкой, Ощера сбил с души Ивана тёмное пятнышко, ляпнутое неразумными словами грибничка. Всё-таки Ощера хоть и стар стал, а нет-нет да и вставит что-нибудь этакое. Как хорошо, что не ушёл он в монахи после гибели старшего сына, Кости, павшего одним из первых на Шелонском побоище! И другого своего сына, Сашеньку, не стал прятать. Вот он, едет сзади, за отцом. Правда, до сих пор переживая смерть Кости, сделался Иван Васильевич Сорокоумов-Ощера больно осторожен и пуглив, без конца твердит, что надобно найти мир с Ахматом, не вступать в битву, уплатить дань, а потом как-нибудь иначе свалить Орду. Может, он и прав... Вон и Мамон о том же.

Григорий Андреевич недавно сделался любимчиком государя. Он был весёлого нрава, ровесник, балагур такой же, как некогда Ощера. Желудок у боярина Григория обладал чудеснейшими свойствами переваривать всё подряд и в каких угодно количествах. В это трудно было поверить, но даже некоторые, разумеется, не самые сильные, яды никоим образом не нарушали спокойствия сего брюха. Кроме того, Григорий Андреевич мог неделями ничего не есть, а мог за один присест умять в себя столько яства, сколько трое-четверо в три дня не съедят. За всё это и прозвище боярин имел соответствующее — Мамон, а вовсе не за свои богатства, хотя богатств у него и впрямь было много. Дом в Кремле — полная чаша, жена-красавица, пятеро сыновей мал мала меньше, самому старшему девять лет. «Вот мой главный мамон, — говаривал Григорий Андреевич о сыновьях. — Вот моё главное сокровище и богатство».

В последнем походе на Новгород особенно отличился Мамон, хотя ещё и в Шелонской битве участвовал. Колокол вечевой — он снимал. Его отряд потом вёз колокол до самой Москвы, зорко охраняя. С тем и приблизил государь Мамона к себе.

Лес кончился. Дорога вынырнула на широкое поле, с которого вдалеке уже виднелись купола Москвы. Сердце дрогнуло, дыханье спёрло, в уголках глаз защипало. Поле, широкий простор, пересечённый речною излукой, холмы, а на холмах за рекой — город любимый...

   — Москва, государь! — весело оглянувшись, воскликнул едущий впереди дьяк Мамырев, летописец.

   — Москва-Москвинушка! — выдохнул из самых глубин своего восторженного брюха Григорий Мамон.

   — Стоит, никуда не подевалася! — добавил Ощера.

   — К-куды ж ей деться? — полуобернувшись, крякнул брат Андрей.

   — Да вскочит на своих курьих ножках и убежит по свету счастья искать, — сказал Иван.

   — Чего его искать, если оно — вот оно, само к ней едет, — промолвил сзади Ощерин Саша.

   — Не льсти, сыне, — одёрнул его отец, — самое гнусное дело — лесть. Сорокоумовы никогда льстецами не бывали!

   — А правда ли, что вы от самого Редеди род свой ведёте, или же сие сказка? — спросил Курицын.

   — Ничего не сказка! — обиженно воскликнул Саша. — Когда Мстислав Тмутараканский убил Редедю Касожского, он взял в плен сыновей Редеди и окрестил их под именем Романа и Юрия. Внук Романа был Михаил по прозвищу Сорокоум. От него был сын Глеб, моему отцу — дед, а мне — прадед. Понятно?

   — Молодец, Иваныч! — похвалил Сашу великий князь. — Добро знаешь родословную свою. Не каждый так помнит.

   — Родословную свою ему ещё оправдать предстоит, — проворчал Ощера.

   — И оправдаю, — заявил Ощерин сын.

В небе раздалось курлыканье. Иван Васильевич запрокинул голову и посмотрел в чистую осеннюю небесную синь. Небольшой журавлиный клинышек грёб по горним волнам, устремляясь туда, откуда ехал со своими окольничими великий князь Московский.

   — Это уж ихний сторожевой полк тронулся, — сказал Мамон. — Основная рать давно ушла.

   — Челядь болотная, не сидится им на месте, — проворчал на журавлей Ощера. — Покров ещё только завтра, а они уже слетели. Не обошлось без Тревизана.

   — Почему без Тревизана? — не понял шутку Иван Васильевич.

   — Да небось, подкупил их, чтоб они пораньше зиму да мороз накликали, Ахмату на радость, — пояснил старый вояка.

Настроение Ивана внезапно вновь переменилось. Вдруг подумалось: «Что это мы развеселились? Плакать надо!» А и впрямь, ехали они на Москву не ликовать, а с горестным делом. Жечь Москву ехали, вот оно как!

Весной хан Ахмат двинул на Русь всю свою Большую Орду. Настало то удобное время, которого он так долго ждал. На северо-западе мы воевали с Ливонским орденом. Ссора между великим князем Иваном и двумя братьями, Андреем Горяем и Борисом Голтяем, после того как они не приехали на освящение Успенского собора, вспыхнула с новой силой, раскалывая Русь надвое, а то и натрое. Крым несколько лет назад был разгромлен ордынцами, и некоторое время там на троне сидел Ахматов ставленник Джанибек. Лишь недавно его изгнали и воротили Менгли-Гирея, который пока ещё не успел зализать свои раны и не мог рассматриваться в качестве союзника Москвы. Наконец, полностью сложился союз Ахмата с Казимиром, и Литва обязана была со всей силы ударить Московию по правому уху, покуда та будет стоять лицом к лицу с Ордой Ахмаг-хана.

С начала лета Иван стал расставлять свои полки по окским берегам, с тревогой ожидая врага. Сын милый, Иван Иванович, был назначен на Оке главным воеводою вместе с Холмским. Медленно двигалась Орда вверх по берегам Дона. В июле и сам Иван Васильевич вывел из Москвы своё войско, которое должно было стать вторым рядом за спиною у сыновних полков, а в случае чего сняться и быстро переброситься на запад для отпора литовцам.

Вскоре на другом берегу Оки появились первые татарские разъезды, стали проверять броды, начались стычки, пока ещё незначительные. Отведав русского кулака, Ахмат продолжал прощупывать нашу оборону и покамест не находил в ней брешей, Иван с сыном все продумали основательно. В это время пришли удручающие известия из Псковской земли. Орден начал её завоёвывать. Псковичи обратились за помощью к двум обиженным братьям Ивана, а те поставили условие — быть Пскову впредь их оплотом против великого князя Московского. Чего угодно ждал Иван Васильевич от до сих пор оскорблённых братиков, но верил, что в сию грозную годину, хотя бы на время, забудут они обиды свои и встанут с ним в один ряд отбиваться от врагов Руси. А они — вон как!.. До чего ж горько!..

Молодцы псковичи! Хоть и тяжко им было самим отбрёхиваться от немца, а не согласились делаться врагами государя Московского, отвергли условия Андрея и Бориса, остались верны присяге.

Видя, что решительное наступление через окские броды может оказаться губительным, Ахмат стал ждать зимы, когда лёд скуёт реки и можно будет где угодно перейти на другой берег и вступать с нами в сражение. Вот тут-то и хорошо было бы, каб зима припозднилась да татары хорошенько промёрзлись на предзимнем ветру. Но, как назло, по всем без исключения приметам, морозы должны были ударить рано.

Вот и журавли эти треклятые! Вернейшая примета: если до праздника Покрова улетят — стало быть, скоро морозы. А они, курлыки, аж с самого Воздвиженья начали первые свои клинья вбивать в небо. Хуже не придумаешь. Вот что имел в виду Ощера, когда говорил про Тревизана. Тревизан тот, который накануне первой войны с Новгородом на Москву вместе с Вольпой приехал, оказался с тёмной подкладочкой. Главная-то его цель была снюхаться с Ахматом о том, что Италия, как и сто лет назад, при Мамае, готова быть союзницей татар в деле усмирения османов, крымчаков, а заодно и русских. И кто ж этого Тревизана на чистую воду вывел? Да ведь Софья же, Софьюшка! Она, как только на Москву явилась и стала женой великого князя, тотчас всю Тревизанову подноготную и выдала. Крепко тогда досталось и мнимому племяннику Вольпы, и самому Вольпе. Заодно припомнилось им и то, что в споре между папским нунцием Бонумбре и митрополитом Филиппом оба заняли сторону латинского проповедника. Вольпа был лишён всего своего состояния, накопленного за время житья в Москве, и вместе с женой отправлен в ссылку в Коломну под строгий надзор. А Тревизан был приговорён к смертной казни, и лишь заступничество венецианского посла да Софьи спасло его от гибели. Сначала его заточили в темницу, а спустя какое-то время венецианцы сумели доказать, что его действия никоим образом не были направлены против Москвы, и подлеца отпустили на все четыре стороны, объявив, чтоб ноги его больше на Москве не было.

Эх, журавли, журавли!..

— Бова! — повернулся Иван Васильевич к едущему за его спиной Андрею Ивановичу. — Как по-французски «журавль»?

   — Grue, — ответил тот.

   — Хрю? — подивился государь.

   — Не хрю, a grue, — терпеливо отвечал Бова, привыкший к тому, что государь, взявшийся изучать французский язык, постоянно издевается над словами, коими изъяснялся некогда великий Кретьен де Труа и кои ныне блистают в прекрасных поэмах Франсуа Вийона.

   — Грю... грю... — повторил Иван Васильевич. — Всё-таки на хрю похоже, а не на журавля. Некоторые слова у вас очень меткие бывают, как то, что мне недавно понравилось... Какое?

   — Bourdon, — подсказал Бова.

   — Точно, бурдон, — улыбнулся Иван Васильевич. — Это шмель, кажется?

   — Шмель.

   — Похоже. Бурдон. Хотя нет пушистости шмеля, как у нас — ш-ш-шмель. А вот грю и журавль — совсем разное.

Государь кое-как уж изучил итальянский, мог держать беседу с терпеливой женой и даже с Аристотелем, он тоже не такой таратора, как прочие фряги. Но французский, по сравнению с итальянским, казался ему совсем смехотворным наречием, и он уж понимал, что зря дёргает Андрея Ивановича, всё равно не одолеет сей «lange». Бова, кстати, далеко не все слова своей родной речи помнил.

Москва уже стояла пред ними на том берегу реки во всей своей нелепой красоте. Она жила своей милой будничной жизнью и ещё не знала, что ей снова определено судьбинушкой — гореть. По реке сновали кораблики, ветер — сухой и тёплый, но сильный — основательно рвал с деревьев листву и нёс её из стороны в сторону. Над Кремлем горели новенькие купола Успенского собора, пламенели холодным золотом, ещё не ведая, что вскоре предстоит им отражать на своих луковичных боках блеск горячего и дымного пламени пожара. Ох, беда!..

Государя уже вовсю встречали. По обеим сторонам дороги стояли толпы москвичей, низко кланялись, выкрикивали приветы. Въехав на мост, великокняжеский поезд миновал нижний занеглименский Торжок, пересёк по другому мосту Неглинную и вступил в Кремль через Боровицкие ворота. Тотчас же слева Иван Васильевич увидел свою жену, государыню Софью Фоминичну. Она стояла на ступенях храма Рождества Иоанна Предтечи и смотрела на мужа широко распахнутыми карими глазами, издали казавшимися совсем чёрными. На ней был красивый кортель с разноцветными наборными вошвами и оплечьем из куньего меха, на ногах — алые сафьяновые сапожки, на голове поверх шёлкового белого повоя — лазоревый кокошник, испещрённый золотым узором, в ушах — яхонтовые серьги, тоже им подаренные. Всё в душе государя стало плавиться, будто воск от огня; он соскочил с Храпка и быстрым шагом направился к жене. Софья так и упала со ступеней предтеченских ему в объятия:

   — Муж любимый!

   — Деспинка моя милая! — зашептал Иван Васильевич. — Софьюшка, любовь моя! Истосковался!

   — И я, Ванечка!

Он испытывал небывалый прилив нежности к этой женщине, о которой скажи ему кто после смерти Маши, разорвал бы того человека в клочья. Два с чем-то месяца не видел жену, а и впрямь истосковался, будто прошли годы. Сколько раз ночами мечтал о её мягком и теплом теле, любящих глазах, родном лице, чёрных прядях, ласковых губах и руках, добром низковатом голосе, до сих пор так мило неправильно выговаривающем многие русские слова. На миг пламя стыда опалило его душу — вдруг припомнилось, как в мечтаниях, мучивших его на берегах Оки, кроме образа Софьи своевольно являлись другие два образа — Машеньки и Алёнушки. Но что поделать, если Софья — третья женщина, которую он любит. А тех двух он любил каждую по-своему, не так, как её. Тоже сильно, но иначе. Он мог бы даже объяснить ей это, она бы поняла. Да ни к чему сие. И — она сама всё прекрасно знает.

Неприлично так долго стоять обнявшись. Иван отступил на шаг, держа ладони на плечах деспинки, рассмотрел её лицо и отчётливо вспомнил, как тогда, на первых смотринах, за которыми тотчас же последовала свадьба, нашёл, что сказать коротко и ясно: «Хорошая».

Она и теперь была хорошая, только не невеста, а жена, мать двоих сыновей, и это отложило свой отпечаток достоинства на внешность Софьи. Она поспешила дать отчёт:

   — Детишки взлелеиваются. Всё хорошо.

   — Юрью по сей день сама кормишь?

   — Сама, свет мой. Изрядно питаем. — И озарилась горделивой улыбкой. — А ты как? Здоров ли?

   — Здоров, — ответил Иван и вдруг ляпнул: — Чирьи...

   — Чирьи? — тотчас же всполошилась государыня.

   — Да... пустяки!.. — смутился Иван Васильевич, краснея.

   — Больно? Где? — беспокойно спрашивала Софья Фоминична.

   — Да, черти, как грибы, в самом паху повылезли, — вздохнул Иван. — Так ничего, да в седле больновато сидеть, мешают. Зря проболтался! Говорю же — пустяки! Вон, Вова говорит, у короля Личарда прозваньем Львиное Сердце всё тело в чирьяках было, а он ничего — грозно воевал в Святой Земле с агарянами, на Русалим хаживал. А у меня всего-то три вереда.

   — Исцелим, — улыбнулась Софья, проводя ладонью по бороде великого князя. — Не зря же меня ведьмой именуют.

   — С чего ты взяла! Давно уж никто...

   — Да мне-то что! Идём же, свет мой, там тебе пир уготован.

Они двинулись пешком в сторону великокняжеского дворца. Софья держала Ивана под руку, легонько прижимаясь плечиком к его локтю, вся сияла от радости.

   — Что Ахмат? — спросила, спохватясь.

   — Одолеем! — как можно увереннее рассмеялся государь.

 

Глава четвёртая

ПОСЛЕДНИЙ ГРУЗДЬ

Ни жив ни мёртв явился домой Никита Губоед. Сердце его трепыхалось, и что-то сыпалось из него, словно грибы из корзины. В глазах так и мелькали копыты коней великокняжьего поезда, за которым он долго бежал после несчастного разговора с государем Иваном Васильевичем, а потом горестно возвращался, подбирая выпрыгнувшие из корзины грузди и рыжики, алипаны и говорушки. Не пропадать же добру! Хоть и помялись-поломались, падая.

   — Брошенки, ни то, собрал? — проворчала жена.

Никита ничего не ответил. Испил два ковша клюковного кваса. Отдышался.

   — Никак, косматого костоправа встретил? Лица нет, — снова обратилась к мужу жена.

Никита тяжело вздохнул и наконец соизволил ответить:

   — Каб его...

   — А кого?

   — Смертушку свою.

   — Это ж каковскую? Ну не тяни ты, оторопь!

   — Не знаешь, шурин дома? — вместо ответа вильнул Губоед.

   — Где ж ему быть! — фыркнула жена. — Давеча из Нагатина с попойки на бровях приполз, а нонче мухры одолели.

   — Надо бы его пойти похмелить, вот что, — оживился Никита. — Где там у нас что?

   — Нетути ничего, всё выдули.

   — Исполатушки! А то я не знаю! И ставленого, и смородинного, да и вишенного должно ещё много остаться. Давай-ка сюда!

Через некоторое время Губоед вышел из своего дома, неся под сермягой азяма две братины ставленого мёда в глиняном кувшине, заткнутом тряпицею. Журавлиный клин прокурлыкал над его головой, и Никита зачем-то перекрестился на журавлей — так, на всякий случай, авось и они помогут. Сознание его лихорадило, и когда он вошёл в шуринов двор, ему показалось, что куры там уж как-то слишком оголтело роют землю, будто им лапы солью натёрли и чешется. Шурин Агафон был дома, в зеленоватом состоянии, под глазами — белые надбрылья.

   — Здорово, Агунюшка! — извлекая кувшин, молвил Никита.

Шурин озарился и тотчас глянул в оконце, высматривая свою законную, где там она, не помешает ли.

   — Шёл — не видал там Евдоху-то?

   — Не видал.

   — Вот анчутина дочь! Хуже всего, когда не знаешь, где она. Так и ждёшь, что из-под земли выпрыгнет. — Он с любовью оглядел принесённую свояком посудину. — Ишь ты, балакаря какого приволок! Вон там стаканы, давай, не емелясь, обновимся.

Никита, уважая болезнь шурина, быстро наполнил стаканы. Выпив единым махом, Агафон малость потрясся, будто терзаемый молниями, затем хыкнул и сказал:

   — Ох, хорошо! Знаменитый медок твой, свояня!

   — Чего в Нагатине-то делал?

   — Ой, не спрашивай!.. Лучше ещё наливай. Вчера — наклоняли-наклоняли... Хорош-хорош, проливаешь! Ну, здравы будем, християны! Э-эххх!.. Пожалуй, подумаю ишшо, перебираться ли мне к ним в Нагатино.

   — Чего ты там забыл?

   — А что мне тут? О дне обиды! Не ценят единого на всюю округу грамотея-сироту. А нагатинцы, слышь, говорят: «Будешь у нас как вощинка в мёду», — понял?

   — А, ну коль так, я зазря к тебе забрёл, Агунюшка, — насупился Никита. Стал приподниматься.

Агафон взвесил обстановку, щедро улыбнулся и проревел:

   — Да чтоб пёс... их мать, нагатинцев энтих! Начхать на них! Куды встаёшь! Сиди-но! Наливай ишшо! Рази ж я смогу нашу Котелю бросить? Да ни в жисть! Опричь как здесь, нет мне души.

   — О! Оно и то самое, правильно говоришь, — облегчённо вздохнул Никита, вновь наполняя стаканы. Теперь надо было ловить миг, покуда шуряк не запьянел, и, набравшись сил для рассказа, Губоед поведал Агафону обо всём, что случилось с ним сегодня по окончании похода по грибы. Агафон, слушая свояка, стал заметно косеть, и Никита вновь чуть не расплакался, чувствуя надвигающееся одиночество пред лицом страшной беды.

   — Ну что скажешь-то, Агуня? Как быть? Аль сразу в петлю?

   — В петлю-то они тебя и сами успеют усунуть, — отрыгнув, ответил Агафон. — Ты погоди, чего-ничего, да придумаем!

   — Вот и я говорю! Не зря же ты грамоте обучен, дай Бог Царствия Небесного батюшке-протопопу Петру! — Никита перекрестился на образа. Давно он столько не осенял себя крестными знамениями в течение двух часов, как сегодня. Да оно и понятно — гром грянул!

Шурин тоже перекрестился и на последнем тычке, попавшем куда-то под ребра, там почесал со скрипом.

   — Придумать-то придумаем, — сказал он важно. — Но тут одним балакарем не обойтись, придётся тебе второй тащить.

Они взялись и так и сяк раскидывать мозгами, что бы такое придумать в качестве этого самого растреклятого последнего груздя. Каков он должен быть? Чёрствый или, наоборот, размяклый? Крупный, увесистый или же махонький, с ноготок?

   — Лапистый, лохматый, обрюзгный! — давал свою картину последнего груздя шурин.

   — А мой задум иной, — качал головой Никита. — Выть его такая, что сила грибородная у леса уже иссякла, и он не может крупно вымахать — малюсенький-малюсенький выпрастывается и боле расти не может. Так в младенчестве и загнивает. Его и сыскать тяжко.

   — Разумно, — кивнул головой Агафон. — Но без искры. О! Вот что я придумал!..

   — Я так и знала! Я так и знала! — вынырнула из-под земли Евдокия. — Захожу к золвице: «Где твой-то Никитка?» — «Да к твоему пошёл!» — «С наливом?» — «А то как же без него!» И не стыдно? Энтот дурак на своей грамотее свихнулся, а ты-то, Никита, ить умный мужик, и гриблятник, и бобрятник, и плотник!..

   — Молчи, жена, молчи-и! — зарычал, приподнимаясь, Агафон.

   — Я те дам «молчи»! — не унималась благоверная. — Вот где у меня грамотея твоя! — она побила себя ладонью по загривку. — И чему тебя токмо протопоп твой учил? Как нить до праздника? Ить Покров-то не сегодня, а завтра ишшо токмо!

   — У нас свой Покров, Евдошенька, — с тяжёлым вздохом промолвил Никита. — Не бранись. Беда у меня, вот мы и судим-рядим, как из той беды выщемиться.

   — Оно поня-а-атно! — развела руками Евдокия. — У вас, мужиков, как хухры-мухры, так тут и беды наступают, и беседы, прямо Вселенский собор, прости Господи!

Далее началось известное противостояние — мужчины пытались доказать женщине, что и впрямь заняты важными делами, а похмелка так только — для обострения ума. Женщина настырно прощупывала их оборону, желая доказать противное — что они просто пьют, а дела у них зряшные, для отвода глаз. Агафон с Никитой стойко и дружно держались и в конце концов победили супостатку, Евдоха в сердцах плюнула и удалилась с неласковым пожеланием:

   — Тьфу! Залейтесь вы, окаянные! Прожабины кувшинные!

Некоторое время свояк и шурин молча потягивали медовуху, приходя в себя после сердцепролитной битвы с бабой. Потом Агафон сказал:

   — А может, он и вовсе деревянный?

Никита даже и не сразу догадался, кто деревянный.

   — A-а!.. Груздь-то? Да я уж думал. Ну деревянный, ну и что? Государь скажет: «Дурите меня!» Деревянного груздя любой выточить сумеет.

   — А надо так выточить, чтоб диковинно было, да раскрасить попригляднее. Андроху Лаптя попросить. Он хитёр всякие деревянные забавы вытачивать.

   — Он выточит, — согласился Губоед. Андрон, знаменитый лаптеплёт, известен был и тем, что на досуге вырезал всевозможные деревянные игрушки. — А хорошо бы к тому грамоту написать на бересте — мол, сей груздь и есть самый последний. Нацарапай, Агунюшка! А я тем временем за вторым балакарем сбегаю.

Никита малость шатко побежал домой за повторением, дома выстоял в яркой, но на удивление быстролётной схватке со своей женой и уже стремился назад, неся заново наполненный кувшин, на сей раз уже не заткнутый тряпкой, отчего под мышкой у Никиты образовалось мокрое и липкое озерцо.

Золото шурин — покуда свояк бегал туда-обратно, Агафон успел начертать на куске бересты грибную грамоту: «Сия изгуба иначе сказуемая груздем яко древянна есть и во московьстиих лесах последня бысть о чём и свидетелствуем». Никита, выслушав грамоту, остался вполне доволен шуриновым старанием и с удовольствием наполнил стаканы — полдела, считай, сделано, можно и промочить горло, или, как выразилась Евдоха, кувшинную прожабину.

После почина второго балакаря из Агафона посыпались новые изобретения насчёт груздя:

   — А что, если государю на еже его подать? Мол, ежище последнего груздя улавливает, а мы — ёжика. Нет? Не нравится?

   — Иди, лови этого ежаку! — отмахнулся Никита. Он уже подозревал, что завтра ему будет отнюдь не до ежей.

   — А может, это старичок маленький?

   — Где ты того старичка возьмёшь-то?

   — Давыдушку!

Давыдушка был у них в селе старый старичок, которого в младенчестве колдунья сглазила, и он с двухлетнего возраста перестал расти — голова как у взрослого человека, а туловище, руки и ноги крошечные. Никита живо представил себе, как они приносят Давыдушку к государю, как старичок-малышок заявляет о себе, будто он груздь деревянный-последний, и так смешно стало, что Никита чуть под стол не скатился со смеху. Отсмеявшись, покачал головой:

   — Каб не был Давыдушка столь глуп и обидчив, можно было бы.

   — Тады давай кому-нибудь уд отрежем и понесём Ивану Василичу, мол, вот он каков, последний груздь!

Это уж вовсе ни в какие ворота не лезло, хотя и тоже смешно. Вспомнили про Лаптя и отправились к нему с початым кувшином. Агафон уж хорош был, с крыльца грохнулся, встал — вся рожа в куриных подарках. Андрон принял гостей поначалу угрюмо, но, увидев кувшин со знаменитым губоедовским мёдом, смягчился и провёл односельчан через жерло новых страданий, окончившихся тем, что и Лаптева жена, плюнув, пожелала добрым христианам подавиться выпивкой.

С уважением выслушав Никиту (Агафон уже способен был только выкрикивать: «Наливай!»), Лапоть коротко и мужественно ответил:

   — Изделаем!

Спустя полчаса Никита снова бежал домой с пустым кувшином под мышкой, а обратно возвращался с полным. И с шишкой на затылке, поставленной жениным ухватом. Теперь уже казалось, что дело сделано, он спасён и можно за это выпить и покруче. На сей раз он наполнил кувшин мёдом двойной крепости.

Шурин уже курлыкал, лёжа лицом на столе. Лапоть же чинно дожидался Никиту, желая продолжить. Никита сначала наливал Лаптю побольше, а себе поменьше, но потом решил, что нечего слишком перепаивать Андрона, ему ещё гриб резать, и стал наливать поровну. Помнится, Андрон кричал:

   — Я тебе не груздь, а грибной дворец выточу али грибной храм, получше, чем тот, который веницейский муроль поставил!

И потом Никите снилось, как они все втроём приносят государю Успенский собор, якобы сие груздь последний. Он тяжёлый и почему-то не деревянный, а тоже каменный, и государь сначала доволен, а потом недоволен: «Что ж вы, черти, дурите меня! В грамоте сказано — деревянно оно должно быть!..»

Проснувшись, он долго не мог понять, где находится. Оказалось, у Андрона Лаптя в запечье. Неподалёку похрапывал шурин Агафон. Найдя воду и напившись, Никита вдруг осознал неотвратимость нависшей над ним беды. Всё, что вчера казалось таким беспроигрышным, — резной гриб, оснащённый грамотой — теперь выглядело нелепым, дурацким. Оставалось одно — в петлю.

Он осторожно выбрался из лаптевской избы. Батый и Шевкал яростно облаяли его, будто гвозди забивая ему в душу своим поганым верноподданным гавканьем. Было ещё темным-темно, лишь едва брезжило. В отличие от вчерашнего, сегодняшнее утро обещало облачный и, быть может, дождливый день. Тихо-тихо прокравшись в свою избу, Никита и там попил водицы, взял свою верную корзину и отправился в лес — искать последнего груздя. Как и где он найдёт желаемое и спасительное чудо, он знать не знал, брёл наугад скрозь изрядно облысевший за прошлый ветреный день лес. Медленно рассветало, и вместе с днём всё больше овладевала лесом сырость. Вскоре стало и накрапывать.

Фу ты!.. Ведь и грамоту вчера порвали! Дурак Агафошка, пьяный, вдруг вскочил — рвась бересту пополам! «Я, — кричит, — ишшо лучше завтра сочиню!» Сочинит он, сочинялка мухортая! Да и чего там грамота! Будто государь Иван Васильевич дурак у нас!

Тяжко вздыхая и чувствуя, как неодолимо накатывается похмелье, Никита Губоед, самый прославленный в окрестных сёлах грибник, знающий и зимние грибы, и ранние весенние, и такие, о которых и не скажешь, что это гриб, шёл по лесу наугад, куда ноги несли. На душе у него было жутко, как на пепелище.

Он вдруг вспомнил, что можно помолиться, и стал осенять себя крестными знамениями, прилепётывая:

— Царица Небесная! Не погуби! Матерь Божия, спаси! Богородице, Дево, радуйся... Царю Небесный, услышателю... утешителю... Эх!.. Живый в помочи... Живый в помочи...

Он с ужасом осознавал, что не помнит, да что там не помнит — не знает до конца ни одной молитвы. Как и большинство мужиков, он никогда не заботился об этом знании, в церковь ходил редко и особливо по праздникам, праздники признавал, а посты не очень-то. Только разве за три дня до Пасхи да за день до Рождества, бывало, попостится, дабы совсем не чувствовать себя в храме мамаем. Ни восставши от сна, ни на сон грядущи, ни к ястию и питию приступающи не молился, а только перекрестится и скажет: «Господи, помилуй!» А то и про это забудет.

Ну «Отче наш»-то он хотя бы помнит?! Слава Тебе, Господи, помнит! Принялся торопливо читать, дошёл до «яко же и мы оставляем должником нашим...», запнулся, долго не мог вспомнить, что там дальше, но не до конца гневался на него Господь, дал памяти, и, окончив молитву, Никита почувствовал маленькое облегчение. Он шёл мимо обыкновенных груздей и рыжиков, которых и тех-то оставалось раз-два и обчёлся, не уважал их, оскорблял невниманием. Чудесного груздя нигде не было видно.

   — Дурак! Дурак! — пару раз крепко припечатал себя в лоб кулаком Никита. И был прав — какой такой последний груздь? Где видано-слыхано про последний груздь? Разве что в пьяных бреднях.

   — Царица Небесная! Царица Небесная! Царица Небесная! — снова взмолился Никита, продираясь через еловник. — Изгуб деревянный... Дураки деревянные... Покрова ради Твоего, Матерь Божия!..

Дождик шёл мелкий, мокрая пыль, но Никита уже довольно долго бродил по лесу, голова и плечи его изрядно промокли, слёзы жалости к самому себе подступали к горлу. Он ли не добрый, не хороший, не старательный? Он ли не любит жену, не хранит ей верность? Он ли не лучший грибник, плотник, бобрятник? И какова за всё награда? Идёшь, сорокалетний дуралей, по лесу, ищешь то, незнамо что, а не найдёшь — голова с плеч! Жена пилит, приказчик барский пилит, шурин говорит, в Нагатине лучше живут...

   — Покрова ради!

И вдруг Никита остолбенел!

Прямо у его ног откуда ни возьмись вырос грибной дворец с резьбой и гульбищами, верхним теремом-повалушей, по гульбищам сновали мелкие людишки, разбирая и чиня кое-где, и всё это был один груздь, составленный из двух — нижний, молодой, пророс сквозь бухтарму и шапку старого, образуя над ним верхний теремок с опрятным и круглым, ещё не распахнувшимся куполом, а людишками были муравейки, прогрызшие в шапке груздя-отца несколько круглых белых дыр. Вытащив груздь из его логова, Никита сдунул этих насекомых жителей гриба-двора, осторожно, не дыша, посадил грибное диво в корзину. Перекрестился на все четыре стороны:

   — Царица Небесная, слава Тебе!

Пошёл назад, боясь споткнуться. Попадались в его долгой грибной жизни разные причудливые произведения леса, и один гриб, проросший сквозь шляпку другого, не редкость, но сей груздь был и впрямь необыкновенным, его можно представить государю как последний, всем груздям груздь.

Можно ли?.. Никита вновь засомневался. А вдруг Иван Васильевич скажет: «Подумаешь!.. Отрубите ему башку!» Губоед стал заглядывать в свою корзину, и теперь ему уже казалось, что никакой он не диковинный, найденный двухъярусный груздь.

В таких сомнениях и терзаниях он возвратился в свою Котелю. Каково же было его удивление, когда он увидел Агафона и Лаптя, сидящих в его избе за столом. Мало того — жена любезно наливала им в стаканы вишнёвый мёд, нарядно разодетая и весёлая. Вот уж этой картине жизни никак нельзя было поверить!

   — Чего это у вас тут? — ошеломлённо пробормотал Никита.

   — С праздничком, свояк! — поднял стакан свой Агафоша.

   — С Покровом Пресвятой Богородицы! — добавил Андрон.

   — Заходи, заходи, — строго-шутливо сказала жена. — Они мне всё рассказали. Гриб тебе выточили, грамоту написали.

И с чего это она такая приветливая?.. Бабу трудно объяснить!

Гриб, выточенный Андроном, оказался зело искусен. Со стороны бы и не сказать, что он деревянный, — настоящий груздь, раскрашен — не придерёшься. И что самое удивительное — на большой шляпке его рос ещё один грибок-теремок, будто Лапоть уже знал заранее, какую диковинку Никита принесёт из лесу.

   — Ежели что не так, — сказал Андрон, — то я могу верхний приросток спилить.

   — Я те спилю! — улыбнулся Никита. — Гляньте-ка, что за диво я нашёл-таки.

Он извлёк из корзины найденный груздь. Все ахнули:

   — Ну и ну!

   — Ай да Губоед!

   — А ты, Лапоть, будто в воду глядел!

   — Давайте-ка, выпейте по стаканчику, да пусть Никита следует к государю, — сказала жена.

   — Я с ним пойду, — пристукнул кулаком по столу шурин. — Всё одно меня Евдоха со свету сживает! Пойду себе на Москве грамотную искать.

Вспомнили про писаную новую грамоту. Агафон зачитал её вслух. Не хуже вчерашней, а то и лучше.

   — Когда ж вы всё успели, черти окаянные? — спросил Никита.

   — Встали — тебя нет, — поведал Лапоть. — Вспоминаем, что вчера было, — не можем. Нашли на полу у печки порванную берестянку. Тут Агашка — хлоп себя по лбу! Побежали к тебе. Тебя нет, корзины нет. Ага — отправился, знать, на поиски. Ну, я за дело, Агуня за дело, быстро как-то справились, принесли твоей голубице работу, а тут и ты поспел.

Решено было идти всем втроём и каждому нести своё — Никите лесную находку, Агафону грамоту, Андрону деревянное произведение. Авось отмякнет государь Иван Васильевич. Жена напоследок всплакнула, погладила ласково вчерашнюю подаренную мужу шишку, повинилась.

   — Не кручинься, Стеша, возвернёмся, — сказал ей Губоед на прощанье. — Царица Небесная не даст нас в обиду. Покров!

И они трое отправились на Москву. Шли и всю дорогу подбадривали друг друга, подшучивали, с волнением миновали то место на большой дороге, где вчера угораздило Никиту повстречать великого князя и брякнуть ему недружественное про деспину Софью. Пройдя ещё версты полторы, вышли из лесу на широкий замоскворецкий простор, откуда открывался вид на столицу. Небо было покрыто тучами, Москва, окутанная каким-то маревом, темнела вдалеке плоским вытянутым пятном. Тут решили взбодриться и распить небольшой, ёмкостью в одну братину, кувшин с мёдом, прихваченный с благословения Никитиной жены. Выпили, утёрлись, покрякали и пошли дальше.

   — Службу, чай думать, уже отслужили, государь пировать отправляется, — сказал Никита, пытаясь внутренне не угасать, а верить в благополучный исход.

   — В самый раз попадём, когда он в благодушии, — заметил Лапоть. — Когда из церкви на пир идёшь, самое лакомое время. Отстоял-отмучался, слюнки текут, сейчас мамону послужишь. Радостно! Пришли бы до службы, он, глядишь, злой бы был. А опоздали бы — напьётся, и тоже неизвестно, в каком духе будет. Не то пойдёт, пьяный, головушки ссекать.

   — Только бы его фря заморская с утра не охмурила, — высказал своё опасение Агафон. — Она его подзуживает народ русский изводом изводить.

Никита вздохнул и стал отгонять от себя шуриново карканье. Всё будет хорошо! Всё будет хорошо!

Прошли ещё версту. Теперь город был виден лучше, и даже купола нового Успенья, кажется, поблескивали. Но тут Никита, чуткий до запахов, способный на нюх с закрытыми глазами отличить белый гриб от подберёзовика, учуял едкий дымный запашок.

   — Никак, горит что, — тревожно сказал он. — Дымком тянет.

   — Жаркое жарят, — улыбнулся Агафон.

Прошли ещё шагов сто. Запах дыма усилился.

   — Жаркое?.. Хм!.. — молвил Лапоть.

   — Чую, беда, братцы, — вострепетал Никита. — Идёмте скорей!

   — Может, назад? — струсил Агафон.

   — Нет, вы как хотите, а я вперёд, — твёрдо решил Губоед.

Как выбрались к берегу Москвы-реки, на противоположной её стороне уже отчётливо видно было на Посаде — там-сям вырываются языки пламени.

   — Вот тебе и жаркое! — сказал Никита.

Обрадовались, увидев идущего со стороны Москвы человека.

   — Эй, сударин! — кликнул его Никита. — Чего деется на Москве-то, а?

   — Горе, християне! — почти прорыдал встречный прохожий. — Государь наш Иван Василии Москву жгет, вот как!

   — Да ну! Да зачем? — разом спросили все трое.

   — Должно быть, по наущению морейской ведьмы, — отвечал прохожий. — Вчерась прибыл наш ненаглядный, вроде бы даже слух пошёл, что одолеваем Ахмата, радоваться взялись. Да рано! Сегодня после праздничной обедни — как обухом по голове!.. Имущество посадское — в Кремль, Посад — огню!

   — Что ж это?!

   — Якобы говорят, из опасения, что Ахматка прорвётся к Москве и воспользуется Посадом для осаждения Кремля. Но не верю я! Деспина поганая да муроль веницейский государя оморочили, вот он и жгёт город-посад! А я ухожу прочь от господ своих, в леса иду от таких поджигателей, ибо говорят, что господин мой Ощера Иван Васильевич, у коего я в стряпчих служил, заодно с заговорщиками и хочет Москву сперва сжечь, а опосля Ахматке отдать в уплату задержанного выхода. А вы чьи и куда?

   — Сельчане мы, из села Котеля, боярина Патрикеева Василь Иваныча людишки, — сказал Никита. — Подарки, вот, несём государю...

   — Ну и несите... — зло осклабился беглый. — Прощайте, людишки!.. Только государь в Красное Село утёк, москвичей убоявшись.

Он махнул шапкой и побрёл себе дальше.

   — Не пойдём! — рубанул рукой воздух Агафоша.

   — Обратного пути нет, — решительно возразил Никита. — Пойдём в Красное Село. Может статься, государю нашему утешенье нужно.

Покряхтев, Агафон и Лапоть пошли следом за Никитой. Выйдя на мост через реку, они остановились, глядя, как тяжёлый дым наползает на Кремль со стороны разгорающегося Посада и зарево пожара поднимается, окрашивая в алый цвет набрякшие на небе тучи.

   — Грехи наши тяжкие! — вздохнул Губоед и зашагал дальше.

 

Глава пятая

ГНЕВ ВАССИАНА

   — Спаси, владыко, заступись за нас, поезжай за великим князем вдогонку, умоли его прекратить сожжение домов наших! Глянь, что творится! Патрикеевы в чрезмерном старании своём не дожидаются, покуда целиком всё имущество со двора свезено будет, начинают жечь. Им оно, конечно, выгодно прочих победнее сделать, дабы опосля самим возвеличиться в богатстве над погорельцами... Али им тако государь повелел — не считаться с москвичами? Так мы и обидеться можем, да не захотим государя такого, иных Рюриковичей сыщем, заступников народа православного! Батюшко! Ступай в Красное Село, прикажи Иоанну не жечь Посад аки духовному чаду твоему!

   — Господи! Да разве ж я не говорил ему? Едва токмо приказ из его уст истёк жечь Москву, аз возмутился робостью таковой пред Ахматом. Он же твердит одно: коли прорвётся хан чрез оборону нашу на Оке — Угре да приведёт ордынцев своих на Москву, лучше будет, коли негде ему зимовать, негде отсиживаться, осаждая Кремль. Пример столетней давности смущает Иоанна, когда, после славной победы и торжества оружия нашего на Куликовом поле, спустя два года пришёл Тохтамыш, захватил Посад, сел в нём и тем самым облегчил себе покорение Кремля. Так-то оно так, но тогда вой московские распущены были по поместьям да вотчинам своим, а теперь вон какая рать могучая в два ряда на полуденных рубежах стоит. Неужто ж не одолеем Ахмата в тех местах? Я сам готов вести кметей русских на бой с татарами, коли государь столь робок... Но...

Люди московские, посадские, со всех сторон окружали, теснили Ростовского архиепископа, духовника великокняжеского, и Вассиан, растерянный, возмущённый, с клокотанием в горле отвечал им на их слезливые просьбы и яростные требования. Душа его пребывала в невиданном смятении и терзаниях. Он и сам не знал точно, правильно или губительно поступает Иоанн, малодушие проявляет он или тонкий расчёт, следует или рано жечь Посад и переселять москвичей в Кремль да в Дмитров, а саму твердыню московскую готовить к осаде.

   — Твоя воля, Господь! — громко молвил Вассиан после долгого затишья, возникшего следом за произнесённым им многозначительным «но». Он размашисто перекрестился, обернувшись лицом к огромной деревянной церкви Иоанна Златоуста, которую великий князь возвёл в самой серёдке Посада во имя своего ангела-хранителя, чья честная глава должна была переселиться из Успенского собора сюда. Теперь, вместе со всем Посадом, это деревянное детище Ивана обречено огню. Государь, отдавая приказ жечь Посад, не мог не помнить о храме и не скорбеть о его печальной участи.

И Вассиан из последних сил зажал в себе гнев на великого князя, не дал ему вылиться тут, пред толпой разъярённых и отчаявшихся людей, скрепил сердце своё старое, больное, семидесятилетнее, но такое ещё пылкое и живое. Глубоко втянул в лёгкие густой запах дыма, доносящийся со всех сторон, запрокинул голову, подставляя лицо под мелкие капли дождя, и в ту же минуту дождинки стали превращаться в снежинки, тонко покалывать лоб и щёки архиепископа. Вассиан с закрытыми глазами внимал тому, как молчит окружившая его толпа. Затем, открыв вежды, вновь размашисто перекрестился и сказал:

   — Благослови, Пресвятая Троице, деяния государя нашего Иоанна Васильевича! Не даждь, Господи, ему малодушия и заблуждения! А вы, — Вассиан опустил голову и обратил взоры свои к несчастным москвичам, — смиренно приимите то, что насылает Господь на вас через деяния великого князя. Многомилостив Господь Бог наш. Молитесь, и не даст Он Москву на новое поругание агарянам. И аз, архиерей недостойный, благословляю вас — мир всем!

Достояние Христово, народ русский не возроптал после таких слов, а потянулся молчаливой цепочкой приложиться к благословляющей деснице владыки Вассиана. И как нашлись силы в людях сих мгновенно осознать, что всё сказано, что иного пути нет, что дома их окончательно обречены на сожжение и что в том есть особенное испытание, посланное Богом, за коим непременно должна ниспослаться благодать! Каждого, кто подходил к архиепископу, Вассиан благословлял в отдельности, после чего люди расходились по сторонам к своим пожиткам, дабы отправляться либо в Кремль, либо далеко на север, в Дмитров, кому куда было определено волей государя. Наконец, не чувствуя в себе больше сил, да и от дыма задыхаться начал, Вассиан осенил оставшихся во множестве общим крестным знамением и, повернувшись, зашагал по улице в сторону Кремля. Уста его сами собой бормотали, сердце, отпущенное на волю, изливало гнев на духовное чадо:

   — Твоё теперь слово, Иванушко! Чем ответишь народу своему на его невиданное смирение? Долго ль будешь с деспинкой своей в Красном Сельце отлёживаться? И с чего это ты устал так? Бегать от Ахмата притомился? Бедняжечка! Небось, и в глаза не видел татар-то! Погоди же, княжечко, вот только приведи Ахматку на Москву! Будет тебе моё проклятье!

Победы прошлых лет — над Новгородом, Орденом, Казанью — всё меркло теперь, после того как увидели нерешительность Иоанна в действиях против Ахмата. Здесь, сидя на Москве, трудно было понять, почему великий князь медлит, не даёт хану решительного сражения. Ведь давно уже не собирала Русь такого великого воинства, равного по численности ордынцам, а в силе и вооружении даже превосходящего их, оснащённого пушками-тюфяками и огнестрельными пищалями, заморскими арбалетами и великим множеством метательных орудий. С московских холмов не видно было, как мечется Иван, изматывая противника, который должен понять, что бессмысленно продолжать войну и следует отступить назад, в свои степи. И тем более непонятно было, откуда такая неуверенность в победе и зачем делается сия скорбная предосторожность — сожжение Посада.

— Православным не можно одними словами быти! — продолжал гневаться на своего духовного сына Ростовский архиепископ. Душа его кипела и задыхалась от дыма горящего сердца, грудь задыхалась от дыма пожарища — ветром с востока несло тот дым на Кремль. Вчера ещё всё было так хорошо — великий князь приехал бодрый, весёлый, и у всех отлегло — победим Ахмата! Пир в Кремле закатили на славу. Теперь-то понятно: не хотел Иван омрачать кануна праздника, ждал, покуда пройдёт Покровская литургия. Вассиан ему даже поблажку дал — разрешил вчера не поститься и не исповедоваться, позволил провести ночь с деспинкой, понимая, как соскучилась по жене молодая Иванова плоть — больше двух месяцев в разлуке. Для любящих — великий срок. И сегодня утром Вассиан исповедовал великого князя. Тот каялся в нерадении к Богу, редком молитвенном обращении к Создателю, в разных пагубных ночных мечтаниях, частой грубости по отношению к подданным, во многом другом, но только не в том, что замыслено им сожжение Посада. Сотворив обедню в Успенском соборе, митрополит Геронтий причастил Ивана.

Христианам, собравшимся в главном кремлёвском храме, умильно было смотреть, как государь их приобщается Святых Даров. Все ждали, что он обратится к ним после этого с благой речью, утешит, скажет: «Явился я к вам накануне решительной битвы с татарами и верю, что посрамлён будет царь Ахмат, а мы отныне перестанем считаться его данниками. Довольно нам зваться ордынским улусом!» Но он, наравне со всеми, молча причастился, держа руки на груди крест-накрест, подошёл к теплоте, испил из серебряного ковшика, сжевал просфорку, а потом, как все, приложился ко кресту и — вон из храма. Тотчас же на коня и — в Красное Село вместе с великой княгиней Софьей, а на Москве объявляют его повеление, якобы одобренное на вчерашнем военном совещании, — жечь Посад. Пиршество обыкновенное, пусть и с многими разговорами о войне, обозначили как военный совет!.. При мыслях об этом гнев всё сильнее бурлил в сердце Вассиана.

На город уже обильно сыпался снег пополам с дождём, причём дождинок становилось всё меньше и меньше, а снежинок всё больше и больше. Сама природа противилась огню Москвы, хотя и бессильна была потушить пожар. В праздник Покрова своего Божья Матерь покрывала столицу государства Русского первым, обречённым, октябрьским снегом. Зима уже не просто обещала, а клялась быть раннею. Журавли улетели, листья облетели, ветер с востока, снег... А сколько свадеб на сегодня в Посаде было назначено! Исстари в Покров принято было покрывать невесту женишком. И вот все те невесты и женихи, вместо того чтобы весело пировать на свадьбах, проливают горькие слёзы и с пожитками да приданым двигаются прочь из домов своих, в Кремль, в Дмитров — грядёт осада!

— Сопротивные дела твои, Иванушко, сопротивные! — скрежетал Вассиан зубами, думая об этих несчастных женихах и невестах, о послепокровских посиделках, коим тоже не суждено было в сей год быть на Москве, об испорченных гуляньях и праздниках, об отменённых весёлых ярмонках, которые с некоторых пор на Москве стали непревзойдёнными в своём изобилии товаров и увеселений. — Большую цену заплатили тебе, княже, и коль не одолеешь Орду, не быть тебе государем — сметём! — Входя в Кремль через Фроловские ворота, Вассиан злобно плюнул вослед проехавшего мимо него на могучем коне Григория Мамона, любимого государева толстопуза.

Даруя другим смирение, сам в себе Вассиан смирения не имел. Гнев его всё больше и больше воспалялся, в голову ударила кровь, архиепископа шатало, и он попросил идущего с ним рядом диакона Филофея взять его под руку, придерживать. Диакон испуганно поглядывал на алые пятна, плавающие по лицу Вассиана, на желваки, скручивающие скулы архиерея. Вассиан заметил тревожные взгляды диакона, покряхтел, пытаясь успокоиться, взять себя в руки. Ещё, чего доброго, кондрашка хватит, а впереди вон столько испытаний, не время на тот свет торопиться.

И впрямь, чего это он так взбеленился? Сам же одолеваем сомнениями — может быть, прав Иван Васильевич, мудро поступает, дальновидно?.. Вассиан глубоко вздохнул, пытаясь взвесить деяния Ивана с хорошей стороны. Положим, так: Ахмат, проведав о сожжении Посада, решит, что мы дрогнули, опасаемся, трепещем. Голова у него закружится от предвкушаемого успеха, а значит, хоть немного, но расслабится злодей ордынский. Это нам на руку. Зазнавшись, беспечно пойдёт хан на битву, а мы его тут и прищучим! Коли так рассуждать, то не гневаться надо на Ивана, а восхищаться его хитростью. Тогда правильно он всё делает. И что до Покрова не объявлял о своём решении, и что быстро так принялся жечь, покуда не поднялся великий ропот, ибо русский-то, известное дело, долго раскачивается. Скажи посадскому люду заранее, недели за полторы, что Посад жечь надобно, так москвичи бы распалились, друг друга подзуживая, и, глядишь, бунт затеяли бы. Хм!.. Коли так, то мудр Иван. А коли не так? Коли просто трусость?..

   — Твоё лицо только и приятно мне теперь, Генушко! — сказал Вассиан при виде идущего ему навстречу Чудовского архимандрита. Глаза Геннадия были красны — не то от слёз, не то от дыма, уже вовсю господствующего и здесь, за кремлёвскими стенами. — А я вот на Посаде был. Народ утешал, как мог. Посадские в страшном горе и готовы даже к смуте, да Патрикеевы и их слуги быстро расправляются — жгут дома и гонят людей прочь из Посада. Возьми-ка меня под руку заместо Филофея. Шатает меня. Помню я тебя всегда рядом с незабвенным Ионой и теперь буду воображать себе, будто се не ты, а сам святитель милый идёт со мной рядом, поддерживая. Ну, что скажешь, каков наш государь? Злодей али спаситель? Дурак трусливый али трезвый и хитрый стратиг?

   — Сохраняя спокойствие и рассудок, я говорю себе: «Ему видней», — отвечал Геннадий, беря архиепископа под руку. — Но и я не из того камня, коим фрязин Успенье обморовал. Где найти такие глину и известь, чтобы сердце окаменело и не можно было бы его ножом расколупати? Душа кровью обливается! И всё же твержу и твержу себе: «Ему видней! Ему видней!» Пытаюсь о другом думать и опять на сумрачные и тревожные мысли натыкаюсь. Вот, к примеру, не нравится мне протопоп Алексий, хоть режьте меня! Темна душа у него. Голова ясная, знаний превеликое в ней множество, а сердце — змеиное, чёрное. Почто он службы нарушает? Слыхано, в Новгороде, ещё до шелонских дел, вместе с Михайлом Олельковичем объявлялся некий жидовин именем Схария, а с ним ещё двое жидов. И от них пошла по сердцам православных смута и ересь жидовская: Троицы нет, Страшного суда не будет, Христос ещё токмо ожидается, а Спаситель наш простым человеком был, не Богом вовсе, в Евангелиях — ложь, и всё такое прочее, что языку произносить противно и вредно. И вот, приглядываюсь я к протопопу Алексию и всё больше то там, то сям улавливаю в его словах и делах уклоны в эту вот самую сторону — к ереси то бишь. О Ветхом завете много говорит, а о Новом — мало. Евхаристию небрежно совершает, причащает — как будто с усмешкой, мол, се заблуждение, но ничего не могу поделать, приходится терпеть заблуждения ваши, а не то побьёте. И думаю: на кой ляд его Иван из Новгорода приволок? Грамотеев излишне государь наш любит и привечает, вот что. Развелось их вокруг него более чем достаточно. Вот и Курицын этот, книжник... А по-моему, чернокнижник он. То и дело какие-нибудь каббалиные словечки от него слышишь. А ведь мы знаем, что сие есть — каббала, учение жидовское, антихристово. А государь рот разинет и радуется — вот, мол, каково у меня грамотное окружение, ни перед кем не стыдно. А нам и ранее не стыдно было, и всё помним, как покойничек Филипп папского нунция в учёности посрамил. Ихняя учёность мнимая супротив нашей. Но протопоп Алексий, кажется, иного мнения. Боязно так, что ему аж Успенский собор в настояние отдан! Червь сомнения — целы ли все святыни, коими наш главный кремлёвский храм свят? Не подменили ли честную главу Иоанна Златоуста на череп какого-нибудь фарисея жидовского? Локоть Андрея — на кость чародея? Бывает, идёт Алексий предо мною, я его тайком крестом осеняю — что, если от креста крутить его начнёт?

— Крестом не всякого беса скрутишь, — тяжко вздохнул Вассиан. Ему тоже в последнее время казались подозрительными привезённые в прошлом году из Новгорода священники Алексий и Дионисий. И как сразу возвысились — первого протоиереем-настоятелем Успенья назначил государь, а второго — иереем в Благовещенье. И еретические повадки тоже мерещились Вассиану в новичках московских, и не раз. Да ущучить их доселе никак не было возможности — больно хитры. Схватишь — вызмеятся, выскользнут из руки. — Иной бес, — продолжал свои вздохи архиепископ, — столь силён, что его токмо великий праведник способен одолеть. А где новый Иона, новый Фотий, новый Сергий, новый Алексий Московский? Мне вот за пылкость сердца моего не дал Господь силы изгонять сильных диаволов. Иной раз думаю: не архиереем надо было мне становиться, а архистратигом, полководцем. Сейчас, к примеру, так и подзуживает меня сесть в седло и ехать вместо Ивана на Угру бить Ахмата.

— Твоим, батюшко, пылом и впрямь разгромили бы супостата, — улыбнулся Геннадий.

Жительство Вассиана было на Москве в Чудовом монастыре, и теперь архиепископ и архимандрит, оба с красными глазами и обессиленные от душевных терзаний, входили в здание обители. Над дверью висела большая икона, изображающая чудо Архангела Михаила о змие. Гнев великокняжеского духовника заметно остыл, Вассиан с глубоким вздохом перекрестился на воинственную икону и подумал об Иване: «А может быть, он всё же не дурак малодушный, а Михаил?»

 

Глава шестая

ФРЯГИ УДИВЛЯЮТСЯ И НЕДОУМЕВАЮТ

А в ту минуту, как Ростовский архиепископ входил в здание Чудова монастыря, веницейский муроль Аристотель Фиораванти стоял на деревянной и шаткой башенке, возвышающейся над Фроловскими воротами Кремля, и взирал на зрелище посадского бедствия. Рядом с ним стояли прочие чужеземцы — сын Аристотеля Андреа, подмастерье Пьетро, Джан-Батиста делла Вольпе, удачно избежавший взора Иоанна и не попавшийся на глаза великому князю, коему, известное дело, было в сии мгновения не до Вольны, а также известный нам Андрей Иванович Бова, урождённый Андрэ де Бове. А больше тут всё равно бы никто и не уместился — площадка башни была невелика, полторы на две сажени. Да ещё каменный доспет на ней стоял, именуемый Ездецом — Георгий на коне, уязвляющий змия.

Зрелище было величественное и ужасное. Уже половину Посада охватил пожар. Пламя постепенно приближалось к большой площади, раскинувшейся вдоль кремлёвской стены. Посреди неё возвышался крест на Лобном месте, справа и слева от которого громоздились бесчисленные торговые ряды. Сквозь дым можно было различить множество разнообразных повозок, груженных скарбом, двигающихся справа налево, на север — посадские москвичи всё ещё продолжали вывозить своё имущество. Многие повозки въезжали в Кремль через Фроловские и Никольские ворота, на них ехали те, кому, возможно, предстояло в скором или не очень скором времени сидеть в Кремле и держать осаду неприятеля. Неизвестно, кому лучше, — если хан будет опрокинут и отброшен с южных рубежей, то лучше тем, кто остаётся в Кремле, а если Ахмат всё же прорвётся и осадит московскую крепость, то хорошо оказаться среди тех, кто сейчас отправляется в град Дмитров на временное поселение.

Постепенно Аристотеля всё больше охватывало чувство удивления. То, что дуче Джованни жжёт предместье, было в порядке вещей — так бы на его месте поступил каждый разумный политик ввиду приближающейся опасности. Не вызывало недоумения и то, что сожжение происходило так быстро, это тоже выглядело разумным. Но вот поведение народа казалось потрясающим, необъяснимым. В любом городе Италии, будь то Болонья или Венеция, Флоренция или Милан, жители предместья не выглядели бы такими покорными — они бы проклинали своего государя, забрасывали бы камнями его слуг, распоряжающихся пожаром, вопили и бросались с рыданьями наземь ничком. Московские же рутены проявляли чудеса самообладания и покорности, лишь их жёны, да и то далеко не каждая, оглашали дымный воздух воплями и рыданьями. А ведь сжигались их кровные дома, уничтожалось то, что у каждого человека считается самым дорогим после души, семьи и жизни, — очаг.

Вдруг, нарушая ход мыслей Аристотеля, Джан-Батиста спросил его ни к селу ни к городу:

— Скажите, маэстро, вас изначально назвали Аристотелем? Или было какое-то иное имя?

   — Странно, что это интересует вас в такой миг, — пожал плечами архитектор. — Да, изначально. Когда я появился на свет, в Болонье все были без ума от древности, все называли своих детей античными именами — Ахиллами, Апеллесами, Парисами. Я рад, что меня назвали Аристотелем, а не, скажем, Агамемноном.

   — Но своего сына вы всё-таки назвали христианским именем, — не унимался легкомысленный делла Вольпе. — Вы что, больший христианин, чем ваши родители?

   — Едва ли, — горестно усмехнулся Аристотель. — Такой же...

С тех пор, как он переселился в дикую Московию, ему часто казалось обидным, что в его душе нет такой глубокой веры, как у огромного большинства здешних жителей. С трезвой скорбью заглядывая себе в сердце, он не находил там ни Троицы, ни веры в загробную жизнь, ни Богочеловека Христа. Его единственным богом была гармония линий и форм, креплений и материалов. Лишь пред сим божеством он способен был испытывать религиозный экстаз.

Софья Палеолог, в которую он влюбился с первого взгляда во время её проезда через Болонью восемь лет тому назад, удивляла его — там, в Италии, она ничуть не казалась глубоко верующей, а здесь, в Московии, он увидел её ревностной христианкой, вернувшейся к своему греческому Православию в его московской разновидности. И такую Софью веницейский муроль полюбил ещё больше.

Жена его умерла десять лет назад, оставив ему единственного и горячо любимого сына. Её он тоже любил, но иначе, чем Софью, — как жену, а не как недосягаемый и милый образ. Может быть, и Христа он любил как нечто прекрасное, но недоступное, не принадлежащее ему. Недавно на Москве появился священник Алексий, которого взяли да и назначили настоятелем храма, построенного Фиораванти. И как-то раз Аристотель напросился к Алексию на исповедь. Он всё сказал ему о своём неверии. И каково же было его удивление, когда протопоп Алексий оказался его единомышленником! Он тоже не верил в бессмертие и Троицу, а о Христе таил мнение, что Иисус был редчайшим и прекраснейшим человеком, но не Богом.

   — Вы не боитесь, что я расскажу о нашей беседе государю? — спросил Аристотель после того, как они проговорили часа два.

— Только попробуйте! — усмехнулся протоиерей. — Я скажу, что вы бессовестно пытались обратить меня в латинство, и вас вышвырнут из Москвы. А где ещё вы найдёте такое высокое жалование?

Деньги ему и впрямь платили немалые. В пересчёте получалось, что ни при чьём дворе он не получал такую сумму. Но ведь приехал он сюда не только за звонкой монетой. Во-первых, ему страсть как хотелось снова увидеть Софью Палеолог. Во-вторых, и это главнее, в Италии у него развелось слишком много завистников-недоброжелателей, вплоть до того, что на его жизнь несколько раз покушались.

А жизнь Аристотель Ридольфо Фиораванти да Болонья прожил немалую, и всего в ней было предостаточно — взлётов и падений, счастья и горя. Он родился и вырос в зажиточной семье потомственных архитекторов. Его дед Фиораванте-Бартоломео Ридольфо, отец Фиораванте Ридольфо и дядя Бартоломео Ридольфо — все были зодчими. Уже в семилетием возрасте Аристотель помогал отцу при постройке палаццо Коммунале. А когда это строительство было закончено, двенадцатилетний мальчик уже не считал себя никем иным, как архитектором. Однако славу он получил не как великий зодчий, а как гениальный изобретатель-механик. Он устраивал невиданные и удобные лебёдки для поднятия тяжёлых колоколов, выкапывал и перевозил на большие расстояния огромные мраморные колонны античных зданий, выпрямлял с помощью хитроумнейших приспособлений высокие башни, готовые вот-вот рухнуть, и мосты, грозящие с минуты на минуту провалиться. В Болонье он передвинул на целых тридцать пять футов колокольню Святого Марка со всеми колоколами, нисколько не повредив её. В Ченто, не вынимая ни одного кирпича, выпрямил колокольню Святого Власия, отклонившуюся от отвесной линии на пять с половиной футов. За первый подвиг он получил пятьдесят золотых флоринов из рук самого кардинала Виссариона, патриарха Никейского. За второй — почти столько же. От Виссариона Аристотель впервые услышал о Палеологах, а впоследствии и о Софье.

В Венеции его постигла неудача — здесь, будучи уже известным умельцем, в возрасте тридцати восьми лет, он выпрямил башню при церкви Святого Ангела, а она возьми да и рухни. Однако слава его уже настолько выросла, что в сорок лет, находясь во Флоренции, за перенос колокольни он затребовал целую тысячу золотых флоринов и получил её.

Будучи вполне богатым и достославным, он удачно женился — не из-за денег, а по любви. Долго был счастлив в браке, но постепенно охладел к своей супруге, так что когда она скончалась от поветрия, страдания его не были столь сильны.

Где он только не работал кроме своей родной Болоньи — и в Мантуе при герцоге Сфорца, и на рытье и устройстве Пармского канала, и в Милане на строительстве Оспедале Маджиоре, и на стройках военных сооружений в замках Аббиятеграссо, Бойеда и Сартирано, и на гидравлических работах в Ломбардии, и даже в Венгрии у короля Маттиаша Хуньяди, где Аристотель построил большой мост через Дунай и множество оборонительных укреплений против турок, за что венгерский монарх возвёл его в звание придворного ловага, то бишь рыцаря, и даже отчеканил монету с изображением Фиораванти. Вернувшись из Венгрии, Аристотель построил в Ченто водопровод, затем был приглашён в Рим для перенесения античного обелиска императора Калигулы. Никогда не забыть ему, как он был приглашён для личной беседы к папе Павлу II и во время этого разговора папа скоропостижно скончался от грудной жабы.

Как-то так случилось, что за время пребывания в Риме он ни разу не встретился с Софьей, и лишь вернувшись назад в Болонью, впервые увидел её на пути в Московию. Как же он пожалел! Ему стало казаться, что если бы они встретились в Риме, он смог бы увлечь её и Софья отказалась бы от брака с дуче Джованни, а вышла бы за него, прославленного маэстро Аристотеля. Проводив морейскую принцессу до самых Альпийских предгорий, Аристотель вынужден был отправиться в Неаполь, ибо уже подписал соглашение работать у короля Фердинанда. Здесь он изобрёл особенное устройство, с помощью которого ему удалось поднять со дна Неаполитанского залива упавший туда тяжёлый ящик с золотом и драгоценной утварью, за что Фердинанд щедро вознаградил умельца.

К этому-то времени и обнаружилось, что вокруг Аристотеля роем зловредных мух вьются завистники и недоброжелатели. В Болонье на него чуть не упал огромный камень, сброшенный с городской стены. В Риме пришлось драться на поединке с обидчиком, нагло напрашивающимся на оскорбления, и пятидесятитрёхлетний Фиораванти с честью одержал верх, тяжело ранив негодяя. Приехав снова в Рим по приглашению папы Сикста, он был внезапно схвачен по делу о ложной монете, некоторое время провёл в заточении, покуда не выяснилось, что само дело ложное и что тут следует снова искать завистников, решивших свести маэстро со свету. Покинув Вечный город, Аристотель вернулся в Болонью, потом недолго пожил у нового миланского герцога, Галлеаццо, перебрался в Венецию и там обосновался до самого своего отъезда в Московию.

Дож Марчелло был весьма доволен трудами Аристотеля на благо республики, но очень скоро враги-завистники пробрались и в Венецию. Возникла мысль о том, что надо бежать из Италии, куда-нибудь в Венгрию или ещё дальше. Предложения от турецкого султана и Московского государя поступили одновременно.

   — Вот вы, Джан-Батиста, — обратился Аристотель к делла Вольпе, которого откровенно недолюбливал за спесивый нрав и распущенность, — то и дело твердите о варварских обычаях московитов.

   — И что же? — спросил делла Вольпе.

   — А то, что когда меня пригласили на службу к турецкому султану Магомету, который мечтал, чтобы я построил ему новый огромный сераль, я стал раздумывать, куда мне ехать — сюда, в Московию, или в Константинополь. На счастье, в Венецию тогда приехал один мой старый знакомый, художник Джентиле Беллини, который до этого как раз состоял на службе у Магомета. И вот что он мне рассказал. Однажды Беллини писал в присутствии Магомета картину — усекновение главы Иоанна Предтечи. Всё было хорошо, султан восхищался умением живописца, но вдруг нахмурился и заметил, что перерубленные мышцы шеи написаны не так, как бывает в жизни. Мол, при внезапном прохождении режущего орудия через мышцы они резко сокращаются, а на картине этого не видно. Беллини имел неосторожность заспорить с султаном. Тот, не привыкнув к тому, что кто-то имеет наглость ему перечить, в ярости выхватил ятаган и едва не отсёк Джентиле голову. Но, остынув, передумал. Вместо этого он позвал своего верного слугу: «Подойди-ка сюда, Ибрагим, наклони голову, я хочу отрубить её тебе, чтобы доказать живописцу мою правоту. Так, хорошо, ещё чуть пониже...» И послушный Ибрагим подставил свою выю под ятаган султана.

   — И что же Магомет? — с любопытством спросил Джан-Батиста.

   — Взмахнул мечом, да и снёс Ибрагиму голову! — закончил свой рассказ Фиораванти. — Тогда я и решил, что лучше ехать в Московию, ибо все, кто приезжал из наших оттуда, говорили о необыкновенной учтивости рутенов, об их мягкосердечии и незлобивости.

   — Разумеется, московиты просвещённее, чем турки, — фыркнул делла Вольпе. — Но и они все ж дикари. Посмотрите, как послушно они жгут свой город, чтобы он только не достался врагу! Разве это заслуживает меньшего удивления, чем Ибрагим, подставивший свою голову под ятаган господина? Будь на их месте венецианцы или флорентийцы, они давно бы нашли общий язык с Ахматом, стравили бы его с кем-то ещё, ну отвалили бы ему, в конце концов, сколько-нибудь золота. Но не стали бы жечь свой город. Вы можете представить себе такое, как мы видим теперь, в Болонье или Милане?

Фиораванти молчал. Он вообще всю жизнь слыл молчуном, и это было вполне в его духе — прекратить беседу в самом её разгаре, умолкнуть и не отвечать больше ни на один вопрос. Те, кто его хорошо знал, наткнувшись на столь внезапную гибель разговора, не пытались воскресить его, не повторяли заданный вопрос, ибо получить на него ответ было столь же невозможно, как добиться ответной любви у статуи.

Фиораванти думал об Иване и о том, чего ждать от великого князя, приказавшего ему завтра явиться в Красное Село. Неужели орудия, изготовленные под бдительным присмотром Аристотеля, не принесли московитам успеха против татар? Странно, ибо доселе с Оки приходили лишь добрые вести о том, как огненным боем, производимым из пищалей и пушек, отлитых на Аристотелевом Пушечном дворе, многое множество вреда нанесено татарам, и ни разу не удалось врагам пересечь тот или иной окский брод, потому что их косили горячие заряды, выпущенные из медных жерл.

Но Иван жжёт предместья, а это значит, что дела плохи. Но даже если Ахмат прорвал оборону великого князя, в том никак нельзя усматривать вину главного кремлёвского архитектора, строителя, инженера и пушечного мастера.

Краем уха он прислушался к разговору, который теперь касался того, почему площадь, лежащая вдоль восточной стены Кремля, именуется Пожаром. Конечно, теперь можно было воочию убедиться, что иного названия у неё и быть не могло, если в течение нескольких веков москвичам приходилось время от времени сжигать Посад.

Аристотель с тоской подумал о своём детище — Успенском соборе. Что, если Ахмат всё же возьмёт Кремль и захочет разрушить главный кремлёвский храм?.. Сердце зодчего не выдержит подобного надругательства. Разве мало судьба издевалась над ним?

Но с другой стороны, было бы очень неплохо, если бы Ахмат разрушил кремлёвские стены, да поосновательнее! Тогда у Ивана не будет никаких причин не согласиться с великим замыслом Аристотеля — построить новую московскую цитадель. Не обновлять эту, латаную-перелатанную, а воздвигнуть на её месте современную, могущественную каменную крепость. Чертежи были почти готовы, в ближайшем будущем веницейский муроль намеревался отлить из бронзы миниатюрный макет задуманного им Кремля.

Замысел родился в его душе давным-давно, возможно, даже в ту минуту, когда он впервые увидел Москву пять лет назад. Его поразило зрелище города, по-своему красивого, но невероятно безалаберного, застроенного хаотично, нелепо. Главное, что бросалось в глаза, — ветхость каменных стен Кремля. Всюду они были столь обильно залатаны дубовыми брёвнами, что издалека Кремль выглядел деревянным, и лишь при тщательном рассмотрении обнаруживались каменные стены, сплошь одетые в дерево.

В первый год жизни в столице рутенов Фиораванти пришлось забыть о крепостных сооружениях — все помыслы целиком были посвящены собору. Он так увлёкся русской архитектурой, так влюбился в каменные творения Владимира и Боголюбова, что даже влюблённость в деспину Софью отошла немного в сторону. К тому же поселили Аристотеля не в самом великокняжеском дворце, а неподалёку от него, в весьма богатом доме. Трудно сказать, чей образ чаще сиял в его сердце — государыни княгини или церкви Покрова на Нерли! Он замыслил небывалое — соединить в облике Успенского храма лучшие черты итальянского, византийского и русского зодчества. И ему это удалось. Благодаря его природной обстоятельности, неторопливости и мудрости. Он быстро развалил руины рухнувшего собора, того, который так и не успели достроить, но долго и сварливо искал нужный матерьял, покуда не нашёл его возле Андроникова монастыря. Лишь тамошняя глина соответствовала по всем показателям, и ради кремлёвского храма неподалёку от обители был устроен кирпичный заводик. Тем, как московские каменщики делали кирпич, Аристотель остался вполне доволен — они и давали взойти глиняной массе, подобно тесту, и основательно размешивали её после этого до тех пор, покуда глина, освободившись от всех мелких камешков, становилась как воск, и лишь потом начинался обжиг. Спор между Аристотелем и москвичами возник лишь по поводу формы кирпичей, но в конце концов, пользуясь предоставленными ему великим князем полномочиями, он насильно заставил их изготавливать кирпичи более тонкими и продолговатыми, чем делалось на Москве раньше.

Князь Иван, изучив чертежи храма, остался вполне доволен, но затем едва не дошло до ссоры. Заказчик требовал, чтобы новый собор через верхние хоры соединялся с великокняжеским дворцом. Исполнитель разводил руками и твёрдо заявлял, что он не вправе этого делать, поскольку в таком случае пришлось бы ломать стоящую между дворцом князя и собором церковь Ризположения. Сама мысль о непосредственной связи между дворцом и храмом ему нравилась: таковые строения имелись и в Италии, и в Константинополе, и на Руси — например, в Киеве и в Переславле. Но церковь Ризположения почиталась на Москве, ибо была построена незабвенным митрополитом Филиппом. Аристотель боялся расправы.

В последние годы своей жизни в Италии он привык, куда бы ни приехал, всюду выискивать недоброжелателей и завистников. Эта укоренившаяся привычка помогла ему быстро обнаружить недовольство москвичей по поводу того, что «морейская ведьма» навезла в их город множество греков и фрягов, коим выделялись добротные дома в непосредственной близости к великокняжескому дворцу. Веницейский муроль, само собой разумеется, попал в число «Сонькиной неруси», и согласись он с настойчивыми требованиями Ивана, сломай Ризположенскую уютную церковку ради воссоединения дворца с собором, его запросто могли бы подкараулить где-нибудь да приласкать кистенём.

Благоразумие Ивана всё же взяло тогда верх в споре, он смирился с возражениями муроля, а Фиораванти стал строить храм, вовсе лишённый хоров, что позволило ему добиться ощущения небесного простора, сквозящего под высокими сводами. Когда Успенье было построено, все остались довольны — храм получился внушительный, мощный, но вместе с тем — по-русски воздушный, взлетающий. Южное его крыльцо было крупнее, нежели главное, входное — западное. На южное крыльцо великий князь отныне будет после литургий выходить к народу — причастившийся и совершивший крестное целование. И в народе это оценили. А вместе с тем грек-мореец, глядя на Успенский собор со стороны южного фасада, не мог не узнать многих архитектурных черт, присущих храмам его далёкой и тёплой родины.

Московское священство было в восторге от внушительного вида куполов, от внутренних объёмов храма, от глубокой алтарной части, в которой расположились слева и справа две внутренние церкви — придел Великомученика Дмитрия Солунского и придел Похвалы Пресвятой Богородицы, устроенный в старом храме митрополитом Ионою. А любой итальянец, зайдя с восточной стороны, без труда угадал бы в деталях алтарного фасада храма руку мастера из Италии.

Покуда храм строился и после того, как он был освящён, Аристотель разрабатывал чертежи нового великокняжеского дворца, строил Пушечный двор и оснащал московскую рать огнестрельным оружием — благо литейщики московские оказались отменнейшими умельцами, на лету всё схватывали, сами изобретали такое, что и Аристотелю было бы лестно придумать. Он был вполне доволен ими. Но больше всего ему мечталось разрушить кремлёвские стены и башни, а на их месте возвести новые. Задуманная им цитадель обязана была стать тем главным творением, которое поставит черту под всем его творчеством и прославит его на весь мир.

Конечно, имя Аристотеля Ридольфо Фиораванти да Болонья и так у многих на устах — молва изрядно потрепала его, как цветок на ветру. Даже постройку великолепнейшего храма Святого Марка в Венеции с лёгкой руки московского посла Толбузина стали приписывать одному Аристотелю, хотя он всего лишь участвовал в его создании. Если бы он и впрямь был творцом этого чуда! Успенский собор прекрасен, но грандиозная цитадель Кремля сделала бы Фиораванти непревзойдённым архитектором столетия, вознесла бы его выше Брунеллески, Альберти и Филарете.

Вот почему, стоя на шаткой деревянной башне Фроловских ворот и глядя, как ненасытное пламя пожирает московский Посад, он думал о возможном разрушении стен Кремля гневными ордами Ахмата. Думал как о благе. Так трудно уговорить Ивана своими руками сломать обветшавшую крепость! Замысел итальянца кажется ему головокружительным, почти безумным. И, разумеется, он тоже побаивается гнева москвичей.

Нужна либо сокрушительная победа, либо полное поражение. В первом случае ордынцы перестанут быть пугалом, и москвичи простят великому князю, что «Сонькина нерусь» начнёт разрушать старую кремлёвскую крепость для возведения на её месте новой. Во втором случае есть вероятность, что стены Кремля падут под натиском Ахмата. И в том, и в другом случае для замыслов Фиораванти открывался простор. Но победа Ивана, конечно, предпочтительнее...

Снег всё усиливался, сыпался сплошной стеной, стараясь погасить огонь Москвы. Ветер тоже ярился, он, похоже, был иного мнения об огне — старательно раздувал его, намереваясь во что бы то ни стало перекинуть через ров и зажечь Кремль.

   — Не пора ли нам спуститься, отец? — спросил Андреа. — А то вас придётся переименовать в Фиораванти-кон-неви.

   — Что ж, — усмехнулся веницейский муроль, — если Москва оставила свой след в моей душе, должна же она что-то добавить и к моему фамильному прозвищу.

 

Глава седьмая

НЕВЕСЁЛЫЙ ВЕЧЕР В КРАСНОМ СЕЛЕ

ОКАНЧИВАЕТСЯ МАЛЫМ УТЕШЕНИЕМ

Государь прибыл в Красное Село, охваченный самыми мрачными настроениями — переезд сюда был подобен бегству из собственной столицы. Лишь Софья с покорностью и даже как бы пониманием восприняла его решение сжечь Посад, но её преданности и смирения сейчас ему было слишком мало — никто, кроме Софьи, не был готов к такому деянию великого князя. Во всех чувствовалось осуждение — и в тех, кто стоял за сражение с ханом, и в сторонниках примирения и выплаты задолженной дани. Лишь он один да двое-трое не хотели ни первого, ни второго. Конечно, прекрасно было бы дать решительную битву и победить в ней, но так хотелось избежать великого кровопролития, доказать, что все его летние и осенние хитрости направлены были на бескровную победу. И уж конечно, никоим образом не ложились на душу мысли о мире и выплате!

Непогода усилилась, пошёл снег, и знаменитые Красносельские пруды сделались чёрными среди белых, оснеженных берегов. Иван ехал верхом, и ветер швырял ему в лицо снежные мокрые хлопья. Его сопровождали дьяки Курицын и Мамырев да брат Андрей. За ними в огромном рыдване ехала Софья с детьми, няньками и протопопом Алексием, настоятелем Успенского храма. Остальные, все, кто вчера прибыл вместе с великим князем на Москву, покинуты были в Кремле, с тем чтобы распоряжаться расселением там людей и размещением их имущества. Кроме того, на Ощеру и Мамона была возложена важная задача — завтра собрать как можно большее войско пехоты и подготовить к походу на Угру. А послезавтра Иван Васильевич намеревался с этим ополчением покинуть Красное Село и возвращаться на свидание с Ахматом, будь он неладен!

В Красном государя встречали друзья-сокольники, Демьян и Куприян, с которыми он так часто, бывало, охотился в богатой дичью и весьма обширной роще, раскинувшейся за селом на много вёрст. Теперь нелепо было бы и помыслить о какой-никакой охоте. Каков Покровок-то выдался!

   — В самое неохочее времечко, государь-свет-Василич! — сказал ласково Куприян.

   — У меня теперь иная охота, — ответил Иван.

   — Понятное дело, — молвил Демьян, — и соколы иные, и дичь другая. Много ль набили?

   — Достаточно, — буркнул государь хмуро. Войдя в просторный дом свой, трижды перекрестился на образа, велел накрывать стол да подать любимого своего здешнего мёда, от которого хмель особенный, размягчающий, сонный. Очень хорош сей напиток после охоты, когда сердце никак не может утихомириться, в глазах так и ширяют соколики, так и прыскают перья сбиваемой ими дичи, и трудно уснуть. А выпьешь красносельского медку — и обволакиваешься тёмно-бурым хмелем, надёжно смежающим вежды.

Теперь же и подавно необходим был государеву сердцу хмельной медовый упокой. Мёд, производимый под личным присмотром сокольника Демьяна, давно поджидал своего любителя. Покуда великая княгиня укладывала малышей в отведённых ей и им покоях, Иван выпил единым духом полбратины медовухи, не дожидаясь, пока протопоп Алексий закончит «Днесь, благовернии людие, светло празднуем...». Потом все вместе пропели величание. В Иване пробудился внезапный и острый голод. Он и сам удивлялся, что и в такие невесёлые часы ему никогда не отказывало желание вкушать пищу. А добропорядочного московского брюха так и не нарастил, сколь ни старался. Вон, у Андрюши, до чего ж хорош животок, любо-дорого поглядеть!

Иван потребовал навалить ему на блюдо тетеревятинки с шафраном да рябчиков со сливами, принялся закусывать, попивая медок. Застелив желудок, оторвался от еды и промолвил:

   — А на Москве-то Посад жгут ныне, вот как, братцы!

   — Вона! — разинул рот, откладывая в сторонку куриную ногу, Куприян.

   — Что же? Придёт Ахматка? — спросил Демьян.

   — Не придёт, не пущу! — стукнул кулаком по столу Иван. — Однако же бережёного Бог бережёт.

   — А беспечного нож стережёт, — добавил Андрей, услаждаясь куском рассольной петушатины. Дичь да кур в Красном Селе тоже умели готовить так, как нигде больше. Пальчики оближешь! И, погоревав несколько минут о своей беде, государь опять принялся за еду, чувствуя новый прилив слюны.

   — А вот не смешно ли, — заговорил дьяк Фёдор, — что родитель мой опричь христианского имени нарекал меня ещё и Соколом?

   — Кто ж того не знает, что ты у нас Сокол Курицын! — рассмеялся Иван, понимая, что верный дьяк желает его малость развеять. — Только у брата твоего ещё смешнее — Волк Курицын.

   — Чем же смешнее?

   — А тем, что при особом Божьем попущении курица ещё может соколиное яичко снести, а вот волка родить — это уж...

Иван оглядел лица сидящих с ним за столом. Все с трудом заставили себя отвлечься от угрюмых мыслей о сожжении Посада и, вообразив себе всю нелепость рождения волчат у курицы, невесело посмеялись.

   — Однако ж, слыхивал я, — заговорил Куприян, — будто латынян волчица родила и выкормила. То бишь тех, первых, от которых латыны пошли. Мома и Ремома, что ли, звали их?

   — Гога и Магога! — усмехнулся Андрей.

   — Ромул и Рем! — поправил протопоп. — И не родила, а токмо выпестовала.

   — А вот мы теперь у нашей княгинюшки спросим, — приветливым голосом сказал Иван, увидев входящую Софью. — Садись, милушка, ко мне поближе, закуси, выпей. Уснули?

   — Как заговорённые! Налейте и мне медовухи, что ли!

   — Скажи-ка, деспинка, Ромула и Рема, прародителей латинских, волчица родила или только вскормила? — спросил Иван.

   — По поверью, только вскормила и взлелеяла, — ответила Софья, отпивая из пенящейся кружки. Вдруг глаза её сверкнули весёлым огоньком. Иван угадал, что и она хочет чем-то повеселить, отвлечь от тягостных мыслей. — А вот, впрочем, иные древние сочинители, к сонму которых принадлежит и знаменитый грек Плутархос, утверждают, что то вовсе была и не волчица.

   — А кто же? — с любопытством в голосе спросил великий князь.

   — Волокитка, — сказала Софья и смущённо потупила взор.

   — Да ну! — удивился Андрей. — Потаскушка?

   — Государь вон смеётся, он знает, — сказала великая княгиня.

   — Знаю, знаю! — со смехом отвечал Иван Васильевич. — По-латински речётся «luра», сиречь по-нашему и «волчица», и «волочайка». По самому точному ихнему преданию, Ромула и Рема вскормила и вырастила некая продажная баба по имени Акка.

   — Акка Ларенция, — добавила Софья.

   — Вот-вот, — продолжил Иван. — А уж потом, пользуясь хитроумностью латинского наречия, для благоприличия стали говорить, что не волочайка, а волчица. Заметим, что и у нас сии слова похожи.

   — Однако ж, мы не от той и не от другой не ведём родословие своё, — сказал дьяк Мамырев.

   — Слава тебе, Господи! — перекрестился Демьян.

   — А так, каково речётся, от кого мы-то? — полюбопытствовал Куприян.

   — Правда ли, что от самой Богородицы? — спросил Демьян.

   — Недурно бы! — крякнул протопоп.

   — Мы от Словена и от Руса, вождей великих, от Рюрика, — сказал Иван Васильевич, чувствуя в душе накат новой тоски по сожжённому Посаду и церкви Иоанна Златоуста.

   — А Москва откуда? — спросил Куприян. — Слыхано, прежде там, где ныне Кремль, была берлога большая. В ней жила медвежья вдова, она-то и выкормила первых москвичей.

   — Это байки! — махнул рукой Курицын.

   — А может, и так, — возразил Иван. — Я от кого-то слыхивал, что по-черемисски «медведица» так и будет — «москва».

   — Ну, мы же не черемисы, — возмутился Андрей.

   — Так может, та медведица из черемисских земель пришла, — предположил Куприян, — раз она вдовая была.

Подали перепелов в чесночной подливе. Государь молча ел, нахмурясь. Ноздри его тревожно принюхивались. Казалось, вот-вот потянет дымом с сожжённого Посада.

   — Завтра, Софьюшка, прибудут Ховрины, — заговорил великий князь после долгого общего молчания. — Привезут казну. После моего отбытия ты с детишками и казной отправишься в Дмитров. Ховрины тебя сопроводят. Охраны дам человек двадцать.

   — Слушаюсь, государь, — вежливо ответила деспина.

   — В Дмитрове проследи, как разместились наши посадские погорельцы, удобно ль им там, сытно ли, — продолжал Иван. — И лишь когда удостоверишься, что всё хорошо, отправляйся с сынами и казной дальше в том же сопровождении. До самого Белозерского монастыря. Я отписал игумену, он тебя примет и спрячет. От братьев вести хорошие, и кажись, хотят замириться со мной, вместе бить татар. Но там — кто знает, куда их нечистый повернёт. Вдруг снова заерепенятся. Им же любое лыко в строку. Скажут: «Посад сжёг! В Дмитров москвичей выгнал!» Да ещё припомнят, что Дмитровский удел выморочный, брата Юрьи, мог бы и им, а не мне достаться... Чёрт их не знает, дураков окаянных! Да и мало ли иных врагов у меня!..

   — Всё поняла, государь, — снова тихо ответила Софья.

Хмель медовый только теперь стал понемногу пробирать Ивана, в груди разлилось тепло, предвещающее сон.

Вошедший слуга доложил:

   — К государю игумен просится.

Вмиг сон так и отпрыгнул.

   — Геннадий? — радостно воскликнул Иван. — Зови немедля!

Он ждал, что Чудовский архимандрит не замедлит с приездом, и пусть нелёгок будет разговор, всё же это будет лучше, нежели он не соизволит явиться. В Геннадии Иван был уверен, как ни в ком. И ждал его с нетерпением.

Но это оказался не Геннадий!

Лет сорока, высокий и красивый монах вошёл в светлицу, чинно перекрестился на образа, низко поклонился, поздоровался:

   — Здравия и спасения души государю Иоанну Васильевичу желаю!

   — Кто ты, калугер, и с чем пожаловал? — спросил великий князь.

   — Может, слышали обо мне, — сказал монах, — аз есмь Иосиф, игумен Волоцкой обители, мною же самим и основанной.

   — Знаемый подвижник, — сказал Иван. — Садись с нами. Давно хотел поговорить с тобою. Говорят, знаки чудес имеешь?

   — Громко сказано, — садясь за стол, ответил игумен. — Но сегодня пришёл к тебе именно поведать о некоем чудесном видении.

Только теперь Иван дал себе труд как следует разглядеть пришельца. Это был не старый, кажется, одних лет с Иваном, человек. Высоколобый, с залысинами, окладистой бородой, рано тронутой сединами. Одет он был как нищий, которому когда-то давным-давно по случаю досталось монашеское одеяние, и он носит его за неимением иного, и износил в пух и прах. У государя мелькнуло сомнение: а точно ли это игумен? Но в следующий же миг припомнилось — именно так и говорили об Иосифе Волоцком, что он одевается как нищий.

   — Сдаётся мне, мы одного возраста? — спросил Иван монаха.

   — Год в год, государь, — кивнул Иосиф. — Как и ты, с сорок восьмого года я. В миру был Иваном, тоже как ты. Иваном Ивановичем Саниным. В год кончины святителя Ионы увидел его во сне, и он сказал мне: «Ты наш, ступай в Боровск и постригись у Пафнутия». Я так и поступил по его велению. Долго был в повиновении у святого Пафнутия Боровского, а после его смерти с некоторыми из братий, желавших, как и я, более строгого устава, удалился в Волоцкие леса, где в прошлом году построил обитель свою.

   — Разве ж в Боровском монастыре мало строгости было? — с недоверием спросил протопоп Алексий.

Игумен Иосиф отчего-то не удостоил его никакого ответа, посмотрел на Успенского настоятеля строго и, вновь повернув лицо к великому князю, продолжил:

   — Я пришёл не о строгостях монашеской жизни беседовать, а поведать о том, что мною увиделось во сне девять дней назад. Было поминовение пророка Ионы, а также пресвитера Ионы Палестинского. И в ту ночь во сне явился мне снова святитель Иона с той самой епитрахилью, под коей он вёз тебя, государь, из Мурома к Шемяке в Переславль, а оттуда далее в Углич.

В сердце у Ивана всё дрогнуло от мгновенно нахлынувшего воспоминания. Иосиф продолжал:

   — И снилось мне, будто встреча происходит в Боровской обители, от коей рукой подать до тех мест, где ты со своим войском стоишь супротив Ахмата. И вот, молвит мне Иона: «Ступай к великому князю и повесь сию епитрахиль меж ним и агарянами над рекою Угрой. Пусть Иоанн ничего не убоится. Епитрахиль моя защитит его и пригреет, ею во славу Христа Бога нашего посрамлён будет царь ордынский».

   — Где же она, епитрахиль Ионина? — с лёгкой усмешкой спросил дьяк Курицын. — Я чай, ризничий Успенского храма выдал её тебе?

   — Без моего ведома не выдал бы, — хмуро фыркнул протопресвитер Алексий.

Иосиф даже не взглянул ни на дьяка, ни на настоятеля Успенского. Помолчал с минуту и дальше:

   — Священная епитрахиль Ионы, как я полагаю, уже висит над Угрой. Я же почёл за долг свой отправиться к тебе и сообщить о видении, зная, что святитель Иона доселе жив в душе твоей, государь. Дойдя до Можайска, заслышал, что ты уже на Москву отправился. Повернул стопы, и вот — я здесь.

   — Как хорошо! — не утерпела воскликнуть княгиня.

   — Зря, значит, я Посад пожёг, — хмуро покачал головой Иван. — Поздно ты, калугер, притёк!

   — На всё воля Божья! — вздохнул Иосиф. — А Посад... Ещё краше построишь! И Кремль твой засияет! Только...

   — Что «только»? Говори, коль уж начал!

   — Только ты поменьше доверяй тем, кто сейчас за одним столом с тобой сидит, — смело отвечал игумен, — и не держи зла на тех, кто сейчас не с тобой. Вот моё слово, ты уж, государь, хочешь — гневайся на меня, хочешь — не гневайся!

   — Ну и ну! Не много ль берёшь на себя? — возмутился протопоп Алексий.

   — И мне, значит, не доверять? — обиделся Андрей Васильевич.

   — Брату Андрею доверяй всецело, — с горячностью поспешил поправить свой приговор Иосиф.

Два чувства боролись в Иване. Он тоже был возмущён резкостью суда этого нищенски одетого монаха, но в то же время словно бы убоялся его. В глазах Иосифа светилось нечто подобное тому, что наполняло несравненный взгляд святителя Ионы.

   — А жене своей могу я доверять? — спросил он наконец.

   — Сейчас можешь, а впредь — гляди... Лампада сия на ветру, — сказал игумен и потупил взор.

Ага! Всё-таки смутился! Иван посмотрел на Софью. Та сидела, сжав губы.

   — Спаси Христос, — сказал Иосифу великий князь. — И за епитрахиль тебе спасибо, и за суд строгий. Но более не хочу тебя задерживать, ибо ты сам сказал: «Не доверяй сидящим с тобой за одним столом», — а ведь и ты сидишь тут! Ступай с Богом, калугер!

Когда Иосиф исчез, первым осмелился вслух возмутиться дьяк Курицын:

   — Ишь ты! Лампада на ветру! Помнится, писано, что при короле франков Карле был некий умник именем Альквин. Он всё твердил: «Человек — аки лампада на ветру...»

   — Ну и что ты хочешь этим сказать? — спросил великий князь.

   — Да ничего! — фыркнул Курицын. — Больно много на Руси умников!

   — Так ведь и ты, Федя, умником слывёшь! — молвила Софья.

   — Я никого не обижаю и не сую свой нос куда не следует, — пробурчал дьяк.

   — Ладно, — махнул рукой Иван Васильевич. — Калугер тоже мог ошибиться. Но про епитрахиль он хорошо сказал. Я так и увидел, будто въяве, как она зависла над Угрой. Большая, светлая! Не обижайтесь на него и не думайте, что отныне я всем вам доверять перестану. Слышите, вы?! Наливайте мне ещё медовухи!

Вскоре обильный обед и, главное, красносельский медок подействовали на государя. Вдвоём с Софьей он отправился в спаленку искать послеобеденного отдыха. Полюбившись с женою, Иван Васильевич проспал до самых вечерних сумерек, а когда вышел на свежий воздух, ни дождя, ни снега, ни ветра не было и в помине. Со стороны Москвы тянуло запахом дыма, но не сильно. Сквозь нависшие тучи на западе едва-едва прорезывались последние лучи солнца. Таков был грустный Покровский вечер.

Появились Патрикеевы с докладом о том, что все приказы государя выполнены — Посад догорает, люди и скарб вывезены частично в Кремль, частично в Дмитров. Тоска снова поселилась в душе великого князя. Даже воспоминание о посещении Волоцкого игумена и о принесённой им незримой епитрахили не утешало его. Теперь он был уверен, что зря сжёг Посад.

Сев на своего коня, он в одиночестве прокатился вокруг Красного Села. Снег быстро таял, и всюду была грязь грязью. С перепачканной комьями из-под копыт спиною Иван возвратился в свой здешний дом. Сняв с себя заляпанный до самого кобеняка охабень, снова сел за стол, но ничего ему не хотелось — ни пить, ни есть. Скорее бы назад на Угру! Погибнуть от татарской стрелы! Дать битву!..

   — Государь! — войдя в светлицу, со смехом сказал Курицын. — Там тебе последнего груздя принесли. Говорят — просил! Вчерашний увалень, да с ним ещё двое таких же пентюхов. Пустить, что ли?

Государь сидел за столом с Демьяном да Куприяном. Посмотрев на их недоумённые рожи, усмехнулся:

   — Волоки! Сейчас мы их судить будем!

Вошли Губоед, шурин его Агафон и сосед Лапоть. Бухнулись лбами в пол.

   — Ну?! — строго прорычал великий князь. — Где груздь?

   — Он того... — забормотал в ответ первым Лапоть, — погорячился... То есть груздь он последний — деревянный...

   — Как так деревянный?! — рыкнул Куприян-сокольник.

   — Как так деревянный? — вопросил Иван Васильевич.

   — Не слухай ты его, надёжа-государь! — едва не плача, взмолился Никита Губоед. — Принёс я груздя последнего, вот он!

На стол перед государем был возложен причудливейший груздь.

   — Что за чудо-юдо! — подивился Иван.

   — Эка невидаль — груздь! — возмутился сокольник Демьян.

   — Точно ли, что он самый что ни на есть распоследний? — спросил великий князь.

   — А как же! — воскликнул Губоед. — Агуня, читай грамоту!

Агафон стоял ни жив ни мёртв и молча взирал на государя.

Глаза у него были слюдяные.

   — Толкните-ка его! — приказал Иван Васильевич.

Агафона толкнули, и он негнущимися руками извлёк из своей сумы бересту. Стал читать, но не мог, изо рта доносились одни нечленораздельные мычания.

   — Он что, немтырь у вас? — спросил великий князь. — Фёдор, прочти, что там они своими курьими лапами накопали!

Курицын взял из рук Агафона грамоту и прочёл вслух, громко:

   — «Сие чюдное изгубище, иначе рекомое грибом груздем, деревянно, и последнее бысть в лесах нашиих московьстиих, челом бьём»! Во как! Чего удумали, стервы!

   — Да где ж она деревянна? — удивился государь. — Губа как губа, наиобыкновеннейший гриб, только с причудами.

   — Деревянный у меня! — сказал Лапоть. — Вот!

Появилось и его произведение. Тут все подивились искусству резчика. Безделица, а как славно выточена!

   — Ну, добро, христиане, — молвил государь со смехом в голосе. — Не буду вас казнить, буду миловать. Чего желаете в ответ на поминки принесённые? Ты, грамотей, говори первый.

   — Он не скажет, у него язык отсох, — отвечал вместо Агафона свояк. — Он мне шурином приходится, жены моей братом. Я знаю, чего ему хочется! Говорят, батюшка государь, есть такая Голубиная книга. Нельзя ли ему её?

   — Голубиная? — хмыкнул Иван Васильевич. — Есть такая. Да токмо она не вашего ума. Да и запрещено её чести. Скажу великой княгине, ежели имеются при ней книги, одну она подарит. А тебе чего, грибовед?

   — Мне-то? — растерялся мужик. — А мне ничего не надобно. Только бы позволил мне к твоему двору наилучшие грибы приносить.

   — Это хорошо, — сказал государь. — Назначаю тебя моим главным княжеским грибничим! Фёдор, запиши!

   — Ай! — воскликнул вне себя от радости Губоед и вновь, упав на колени, стукнулся лбом об пол.

   — Ну а ты, резчик, — обратился Иван к Лаптю, — будущей весной приходи ко мне на Москву. Буду новый дворец себе строить, мне такой умелец пригодится. От барина тебя освобожу, жалованье дам. Придёшь?

Можно было и не спрашивать. Лапоть повторил подвиг Губоеда — тоже бухнулся об пол. Глядя на этих чудаков, Иван впервые за весь день почувствовал глубокое облегчение. Странно — не епитрахиль незримая, таинственно принесённая Волоцким игуменом Иосифом и уже даже повисшая над Угрою, а именно эти трое смешных мужиков развеселили государя, хотя казалось бы — какой пустяк!

   — Эх вы, лампады на ветру! — сказал государь. — Садитесь за мой стол, так и быть! Будем вместе ужинать. Поди, ни разу с великими князьями за одним столом не едали, а? Курицын! Мамырев! Велите подавать новых блюд сюда! Да медовухи, да покрепче чего-нибудь! Да зовите сюда великую княгиню, Патрикеевых!

   — Там ещё Бова с Аристотелем прибыли, — сказал Мамырев.

   — О! Зело добро! И их звать! Полно нам горе мыкать!

   — Государь-батюшко, — шепнул Губоед, извлекая свою посудину, в которой ещё что-то плескалось на донышке, — не пекись о нас, мы со своим пришли.

   — Да они ещё и со своим пришли! — расхохотался Иван. — Ну, налейте мне вашего попробовать! И это всё? Маловато! А вкусно. Вишнёвка? Я вишенье страсть как люблю. Кто делал?

   — Я, — признался Губоед.

   — Он, — подтвердил шурин, впервые обретя дар речи.

   — Ну так опричь грибов будешь мне и это поставлять, я за наградой не постою, — сказал великий князь.

   — Нешто мне трудно, — улыбался Губоед. — Она у меня как быдто сама собою изделывается, медовушка сия. И не слабенька. Хорошо бы княжеской теперь отведать, какова супротив моей.

Вокруг стола рассаживались новые гости, удивлённо взирая на трёх простецких мужичков, сидящих напротив государя. Вдруг вспомнились слова Иосифа Волоцкого про то, что он новый Посад краше прежнего построит, и сделалось ещё веселее. Каков игумен-то! А одет хуже мужичков этих. Не в пример хуже!

   — Ну! — государь поднял свою братину. — Выпьем за последний груздь!

 

Глава восьмая

АКСАК-ТЕМИР-НАУ

Сегодня!..

Веки Ахмата дрогнули и распахнулись. Он увидел прямо перед собой тонкое белое плечо Чилик-бека, гладкую спину, заострённую мочку уха, высовывающуюся из кипы чёрных волос. Приблизившись носом к подмышке, Ахмат осторожно принюхался. Радость охватила сорокапятилетнего хана Золотой Орды — запах был тот самый, особенный, который бывает под мышками у женщины утром, если ночью ей было хорошо с мужчиной. А значит, пятнадцатилетняя Чилик-бека наконец-то полюбила его! На второй месяц! От вдохновенья Ахмат укусил юную жену за плечо. Она вскрикнула и проснулась, резким движением откинувшись на спину и вперившись испуганными глазами в своего мужа. Но вот уже улыбка тронула её губы, из-под сонных ресниц сверкнули два изумрудика. Хан словно тёмная туча надвинулся на неё, подмял под себя, раздвинул её тонкие девчачьи ноги и стал впечатывать Чилик-беку в толстый гератский ковёр. Когда всё исполнилось, он счастливо опрокинулся навзничь и громко вздохнул:

   — Сегодня!

Не сразу, через минуту она спросила:

   — Что сегодня?

Он посмотрел на её красивое лицо с искусанными губами, потрепал Чилик-беку по щеке ладонью:

   — Мои тумены перейдут реку и уничтожат врага.

   — Да?..

   — Именно! — Ахмат ещё раз внимательно взглянул на юную красавицу. Ему показалось, она поймёт всё, что бы он ей ни сказал. — Знаешь ли ты, Чилик-бека, кто я такой?

Она удивлённо вскинула густые чёрные брови:

   — Как кто?..

   — Ну, я — Ахмат, сын великого и доблестного Кучук-Мухаммеда. А ещё кто?

   — Тебя ещё называют Илбугой...

   — Да, это хорошее прозвище. Но кроме всего прочего я — новый Султан Джамшид, Аксак-Темир-Нау! — с воодушевлением произнёс хан.

   — Аксак-Темир? — вновь удивилась Чилик-бека. — Я знаю. Но ведь он был всего лишь эмиром, а ты — хан.

   — Вот именно! — обрадовался ещё больше Ахмат. Она кое-что соображает, и можно говорить с ней дальше. — Он был эмиром, но таким, пред которым трепетали ханы. Если бы я родился на сто лет раньше и оказался современником Аксак-Темира, я бы не оробел перед ним.

   — Правда?..

   — Без сомнения! И знаешь почему?

   — Почему?

   — Потому, что я во всём опережаю его.

   — Да?..

   — Да, мой изумрудик! Смотри, я растолкую тебе.

   — Только обними сначала.

   — Ах, какая ты неженка! — улыбнулся хан, прижимая к себе Чилик-беку. — Слушай же. Скоро уж двадцать лет минет с тех пор, как умер мой отец и я сделался ханом Золотой Орды. Тогда, двадцатипятилетним юношей, я стал искать для себя образец и нашёл его в личности Аксак-Темира. Я начал накладывать его жизнь на свою, стремясь во что бы то ни стало хотя бы на полноздри опережать его.

   — Как это? Ведь он давно умер, кажется?

   — Ну и что! Объясняю: великий Аксак-Темир родился в семьсот тридцать пятом году хиджры. Я появился на свет ровно сто лет спустя, в восемьсот тридцать пятом. Меня стали учить намазам и грамоте в восьмилетием возрасте, его — в двенадцатилетнем. Когда мне было семнадцать лет, я впервые стал отцом, а он — только в девятнадцать. В это время он занимался только охотой и разбоем, а меня уже учили управлять государством. Двадцати пяти лет от роду я взошёл на престол и стал великим ханом Золотой Орды, священного улуса Джучи, а Аксак-Темир в этом же возрасте всего лишь получил управление Кашка-Дарьинским вилайетом.

   — Меня ещё и на свете не было, — хихикнула Чилик-бека.

   — Тобой ещё тогда и не пахло, — улыбнулся Ахмат, с наслаждением принюхиваясь к милому запаху своей самой юной жены. — К тридцати трём годам, когда мужчина окончательно созревает, я закончил усмирение всех междоусобиц в Орде и на самом живописном берегу Итиля выросла моя собственная столица, мой Ак-Сарай-Ахмат. Аксак-Темир в свои тридцать три всё ещё барахтался в толстенной паутине мятежей и раздоров, опутавшей Чагатайский улус, и лишь к сорока расправился со всеми своими соперниками — Хуссейном, Кай-Хосровом, Кабул-шахом, своевольными самаркандскими эмирами, после чего только принялся возводить новые стены и цитадель в Самарканде. В сорок пять лет Аксак-Темир начал свой первый великий поход на Хорасан, имея в своей власти не очень большое государство Мавераннахр, славу подлеца и разбойника, десяток жён, четырёх сыновей, один из которых к тому времени уже умер, кучу дочерей и всюду, куда ни глянь, одних врагов, никаких союзников. Мне сейчас сорок пять. У меня двенадцать жён... Прости, с тобой — тринадцать. Семеро сыновей, дочек без счету, огромная страна с гордым названием Золотая Орда, я — хан, я подчинил себе весь Северный Кавказ, Астраханское ханство, Дикую степь, я — полководец, разгромивший крымского хана Менгли-Гирея, узбекского хана Хайдера, у меня кругом полно друзей и союзников, среди которых итальянские дожи и герцоги, а главное — король одной из самых могущественных держав, Казимир Польский и Литовский. У меня всё впереди, моя слава полностью затмит славу Аксак-Темира.

   — Как хорошо, что я твоя жена! — снова хихикнула Чилик-бека.

   — Когда умер отец, — разгорячившись, продолжал Ахмат, — он сказал мне: «Будь новым Батыем, воскреси Джучиев улус!» В то время дела в Золотой Орде становились всё хуже и хуже, и люди мечтали о новом Батые. После Тохтамыша не было великих, да и его нельзя назвать человеком длинной воли. Аксак-Темир побеждал и громил Тохтамыша, а в конце жизни тот был у Султана Джамшида в приживалах. После Тохтамыша наша великая держава стала разваливаться на куски. Откололись астраханцы, калмыки, кимаки, шибиры, ногайцы, казанцы. Потомки людей длинной воли становились безвольными. Наглые урусы перестали признавать свои земли частью Золотой Орды. Пришла пора наказать их. Иван вот уже восемь лет не платит мне дани! А все кругом только и гундосят: «Не нужно соваться, не надо идти на Русь, пускай урусы сами перегрызут друг другу глотки, а когда им станет невмоготу, Иван на брюхе приползёт искать защиты от собственных же братьев». Хорошо-то хорошо, и мои люди немало постарались, чтобы натравить Ивановых братьев на своего старшего после того, как он обидел их с вымороченным уделом Юрия. Однако не учли одного — Иван слишком силён как государь, как мужчина, как полководец. Он подобен своему прадеду, великому князю Димитрию. Слыхала о таком?

   — Ди-ми? Как?

   — Димитрий. Он был тоже московским князем, верно служил Тохтамышу. Эмир Мамай хотел быть таким же, как Аксак-Темир. Он замыслил свергнуть Тохтамыша и стать ханом. Для начала он хотел завоевать русские земли. Тогда урусы не так зазнавались, исправно платили дань, приезжали на поклон, не то что теперь. Князь Димитрий сказал: «Не знаю иного хана!» — и сразился с Мамаем. Полностью разгромил его и прогнал. Это было ровно сто лет тому назад, в семьсот восемьдесят первом году.

   — А теперь какой?

   — Год? Восемьсот восемьдесят первый. И ровно через сто лет после Димитрия я собираюсь наказать его правнука за непокорность. Быть может, моя звезда не такая яркая, как у Чингисхана, но она ярче, чем у Аксак-Темира, вот увидишь, Чилик-бека!

   — Я люблю тебя, господин мой! Не хочешь ли ты...

   — Нет, мизинчик мой! — вдруг рыкнул Ахмат, приподнимаясь. — Я понял, что сегодня меня ждёт победа над урусами.

   — Но почему именно сегодня, когда мне стало так хорошо с тобою? — закапризничала Чилик-бека.

   — Нет! — решительно отрезал Ахмат, вставая. — Я чувствую запах возмездия, которое несёт Аллах урусам. Смотри, сегодня вновь солнечный день. Пять дней не было ни капли дождя, сухо, солнечно, холодно, уровень воды в реке хоть чуть-чуть, но понизился. И эти известия о том, что Иван сжёг Посад в своей столице... И может быть, ещё и потому, что тебе впервые стало хорошо со мною. Я завоевал тебя, а воинский успех мужчины должен начинаться с победы над женщиной. Понятно?

   — Понятно, — всхлипнула Чилик-бека, и Ахмату вдруг показалось, что всхлипнула притворно. Но не теряя более ни минуты, ибо и так уж давно было утро, хан отправился совершать омовение и молитву. Всё в нём звенело и пружинило, будто не он вчера так мучился от похмелья.

Четыре дня назад пришло известие о том, что Иван сжёг московский Посад, означающее, что подлые урусы дрогнули. По сему поводу позавчера здесь, в деревне с хорошим для татарского слуха названием Якшуново, где расположилась ставка Ахмата, был большой достархан, на который свезли много добычи с ограбленных окрестных сел, весьма богатых. Вчера Ахмат ужасно мучился — мутило, трясло... Но ни с того ни с сего откуда-то появилось ощущение близости чего-то значительного — то ли великой победы, то ли сокрушительной гибели.

Субх уж давным-давно был, а до зухра ещё далеко, и, умывшись, хан совершил короткую молитву во имя Аллаха Всемилостивого и Милосердного, быстро позавтракал и принялся отдавать распоряжения. Ему ужасно нравилось, как он двигается, бросает зоркие взгляды, расшвыривает во все стороны отрывочные краткие приказы — ни одного лишнего слова. Сегодня он должен перейти Угру, опрокинуть и подмять под себя оборону княжича Ивана, раздвинуть Руси сопротивляющиеся ноги и стремительным броском овладеть Машкавом. Он, хан Ахмат, сын доблестного Кучук-Мухаммеда, покорит этот город и сровняет его с землёй, ибо так поступал с захваченными городами Аксак-Темир.

Надев поверх тёплого чекменя свою излюбленную байдану, выкованную в Орде лучшим русским кольчужником Андреем Капустой, хан покрыл голову лёгким серебряным шлемом Едигея, и стремянные вознесли его на седло. Именно в это мгновенье Ахмату почему-то вдруг подумалось: «А стал бы Аксак-Темир говорить какой бы то ни было из своих жён то, что я сегодня пел Чилик-беке?..» Эта неприятная мыслишка заставила его поморщиться от брезгливости к самому себе. Время от времени Ахмат испытывал неожиданные приступы подобной брезгливости, неприязни к собственному «я», и очень трудно было прогнать это гадкое чувство прочь.

Кто знает, может быть, Султан Джамшид тоже любил красоваться перед своими жёнами! Мужчина и должен так делать. А как иначе? Говорить жене: «Знаешь, дорогая, я не уверен, смогу ли одолеть врагов своих и сделать тебя счастливой»? Никакая женщина это не полюбит.

Конь под Ахматом уже скакал средней метью по берегу Угры, холодный ветер свистел в ушах хана, вместе с ярким солнцем заставляя его щуриться. Резкий бросок от Якшунова к устью Угры был давно замыслен Ахматом — так поступал и Аксак-Темир, появляясь там, где его никто не ждал, и нанося самые неожиданные удары. Десять самых сильных туменов Ахмата, выйдя к Угре, расположились на пространстве в четыре фарсанга от села Ярлыкова на севере до городка Воротынска на юго-востоке, урусам предлагалось решить, что главную переправу хан задумал предпринять возле Якшунова, в малолесистой местности, где на русском берегу было много болот, в которые неплохо было бы опрокинуть защитников переправы. Но на самом деле Ахмат постановил переходить реку там, где она впадает в Оку. Туда татарская рать должна была двинуться внезапно, подойти разом и вмиг переправляться. И вот сегодня этот миг внезапности наступил.

Угра свернула налево. Хан со своим войском не последовал за нею, продолжая двигаться вперёд по широкому пойменному полю. Здесь, в селе Куровском стояли два тумена, возглавляемые братом и сыном Ахмата. Они уже выступили из своего стана и влились в общий поток, неумолимо надвигающийся на восток, к условленному месту переправы. Быстро двигалась рать! Дух захватывало! Вот уж и Угра, недолго побегав по сторонке, будто собака выбежала навстречу и снова скакала неподалёку, слева, стараясь не отставать от бега коней. Впереди уже вовсю слышался грохот — ордынский яртаул начал сражение за переправу, и урусы били по нему из своих пушек, коих в этом году у них почему-то оказалось видимо-невидимо. Сказывают, какой-то колдун Аристотель наделал их Ивану превеликое множество, якобы из простых брёвен, и надобно знать особое слово — скажешь его громко, и пушки снова в брёвна превратятся. Эх, разведать бы это слово!.. Но и без того одолеем урусов! Только бы не оробели багатуры, не ошалели бы от грохота проклятых колдовских орудий!

Взору хана Ахмата распахнулось всё место действия. Остановив своего взмыленного коня на возвышенности, ордынский государь в волнении наблюдал, как его воины несметными полками вступают в воду Угры и пытаются перебраться на другой берег. Устье реки, растянувшееся на целый курух, представляло собой широкую песчаную отмель. В некоторых местах можно было перейти её так, что всадник лишь намочит шаровары, кое-где, правда, коню приходилось задирать высоко морду, чтобы не захлебнуться. Течение быстрое, вода студёная, можно было бы выбрать броды и получше, но именно здесь для переправившихся на тот берег открывался равнинный простор для весёлого татарского боя. Только бы не дрогнули витязи, прошедшие следом за своим ханом две сотни фарсангов ради сегодняшней решительной переправы!

Елец! Тула! — вдруг вонзились в сердце Ахмата две острые стрелы... Ему показалось, что слишком медленно вступают в реку его воины, слишком много их, сражённых пушечными залпами и выстрелами из пищалей, сыплется в воду и идёт ко дну, слишком часто выбегают назад на берег кони с опустевшими сёдлами... Елец и Тула мучали Ахмата всё последнее время. Он не взял эти города, велел обойти их стороною, боясь лишних битв и потерь своего войска. Это уже было малодушием, Аксак-Темир никогда бы так не поступил. Аксак-Темир всегда учил: «Помни завет великого Кайсара — войну корми войною!» Если он шёл завоёвывать какой-нибудь далёкий город, то по пути завоёвывал все города, а если жители этих городов не оказывали ему сопротивления, он всеми средствами возбуждал их к этому. Во время похода воин всегда должен находить врагов для упражнения в искусстве убийства, иначе, придя к конечной цели похода, он будет разнежен и не озлоблен.

Всё лето Ахматовы тумены двигались на север через Дикую степь по берегу Дона, наедаясь на зиму, набирая сил, откармливая лошадей. Что надо было сделать первым делом, когда от берегов Дона пошли к истокам Оки? Надо было взять Елец и уничтожить его. Именно так поступил Аксак-Темир, идя на Русь спустя пятнадцать лет после Мамая. Но Ахмат, зная об этом, всё же послушался зловредных советов своих военачальников, мирно миновал Елец. И дальше надобно было двигаться не к Новосилю и Мценску, а к Туле, где можно было ожидать доброго сопротивления и как следует размяться перед решающими схватками. Ничего этого он не сделал, и войско его пришло к Калуге раздобревшее, сытое, беззаботное, а тут оказалось, что урусы давно ждут, и ждут не с пустыми руками, а во всеоружии.

Утреннее воодушевление полностью растворилось, будто бы по кускам канув в холодные струи Угры вместе с теми, кто утонул в ней, сражённый беспощадными выстрелами с русской стороны. А они все продолжали безропотно входить в реку, подставляя себя под неумолимую смерть, и вновь вспомнилось Ахмату золотое правило Кайсара и Аксак-Темира — «войну корми войною»: не бойся потерь, ибо душа каждого погибшего в жаркой схватке воина войдёт в того, кто стоял с ним плечом к плечу и остался жив, и если войско твоё в боях сократилось в десять раз, не переживай, ибо каждый оставшийся в живых воин в десять раз сильнее любого врага.

Впервые за всё время похода у хана возникло чёткое осознание, что на сей раз он проиграет и что именно сегодня, сейчас, на этой переправе, происходит перелом в пользу урусов. Он зажмурился, не желая больше видеть, как гибнут его люди. «Ничего! Мы вернёмся сюда через год, или через два, или через три, и тогда я сделаю всё так, как ты завещал мне, великий Султан Джамшид! И мы раздвинем ноги Руси и заставим её любить нас!» Он уже отдал приказ к отступлению, но вдруг вспомнил про Чилик-беку и про сегодняшнее утро. А ведь Аксак-Темир всегда выигрывал битвы, если накануне их овладевал женщиной. Кстати, сказывают и другое, что перед последним его походом на Китай от него сбежала с любовником юная жена, которую он так и не успел познать, и в самом начале того похода Султан Джамшид запил и умер от пьяной икоты. А Ахмат ведь добился любви от Чилик-беки...

   — Нет! Продолжать переправу! — поспешил он отменить свой приказ. — Кажется, вон там кто-то уже рубится с урусами на другом берегу?

И действительно, большой отряд ордынцев, продравшись сквозь ураганный огонь русских орудий и пищалей, выскочил на берег, и там уже закипел рукопашный бой. Надежда встрепенулась в душе Ахмата — не слишком ли рано он опустил крылья? В следующий миг стоящему рядом нукеру Джамалю оторвало голову, и она, превращённая в кровавый ком, подкатилась под ноги Ахматова коня. Конь заржал.

   — О Аллах! — промолвил хан в ужасе.

   — Их заряды долетают и досюда! — воскликнул сидящий на коне неподалёку брат Ахмата, Карим, за свой огромный рост прозванный Алыпом, то есть великаном. — Нам надо отъехать, великий хан не имеет права подвергать свою жизнь столь нелепой опасности.

— Пожалуй, — согласился Ахмат, натягивая правый повод своего коня, имя которого было, конечно же, таким же, как и у коня Аксак-Темира, — Борак-Гураган.

 

Глава девятая

ОСЕНЬ

Даже в те страшные минуты, когда самый смелый отряд татар всё-таки переправился через реку и злобно ринулся на наш берег, весёлость не оставила княжича Ивана Ивановича. Ещё бы! — он оказался прав — Ахмат именно это место выбрал для решительной переправы, устье Угры, большой брод, лежащий на пути между Воротынском и Калугою. Все: и Холмский, и Стрига, и Ряполовский, и Щеня — сходились в едином мнении, что главная битва предстоит на широком поле, лежащем на нашем берегу противу села Якшунова, где, по сведениям, разместилась ханская ставка. Положение русских войск здесь оказывалось невыгодным, ибо за спиной у них лежало топкое болото, хотя князь Данила Дмитриевич, напротив, говорил — даже лучше, некуда отступать и крепче стоять будем.

Там, на широкой излучине Угры, главный воевода сосредоточил до сорока тысяч конных и пеших витязей и сам постоянно находился неподалёку. В Покровский праздник великий государь пожёг Посад на Москве. Ожидалось, что вести о том долетят до ханской ставки дня за три-четыре и шестого или седьмого октября Ахмат дерзнёт ударить. Иван Иванович же настоял на своём, что переправу у устья следует держать крепко, весь огнестрельный наряд твёрдо сохранил именно здесь, а ставку держал в трёх вёрстах от заветного брода, в селе Резвань.

В этом году Ивану Младому исполнилось двадцать два года. Долго же томил его отец, не беря в походы, всегда оставляя на Москве, блюсти столицу. И вот пришло его счастье — наконец-то великий князь доверил сыну передний край обороны против ордынского нашествия. Не за спиной у себя спрятал, а перед собою поставил, грудь в грудь с Ахматом. И вмиг, как всегда и бывало, отлетели прочь все обиды на отца, всё, что копилось долго в душе. Даже и о мачехе мог теперь Иван Иванович с добром подумать.

Как же он переживал тогда женитьбу отца на морейской деспине! Навсегда запомнились бабушкины слова: «Ты теперь, внучек, только мне и нужен будешь, а для них — нелюбок». Сколько ни выказывала к нему мачеха добросердечия, а всё же Иван не доверял ей, ревниво следил, помнит ли отец о первой своей жене, матушке Марье Борисовне, или совсем уж забыл. И с горечью видел, как всё больше погружается батюшка в новое семейное счастье.

Сколько выстрадано за эти восемь лет, лучше и не вспоминать!..

   — Иван Иванович! Пусти меня, я со своими молодцами быстро их назад в Угру загоню! — взмолился молодой боярин Борис Морозов, сын Михаила Русалки. Тотчас татарская стрела просвистела над головой княжича.

Уже человек тридцать конных татар вышло на берег, тесня немногочисленный отряд русичей. Палить по ним из пушек уже было нельзя — можно и своих покосить в таком же количестве, как и врага. В волнении Иван Иванович схватил кусок варёной говядины, рванул зубами, стал жевать. С набитым ртом промычал:

   — Погоди!

Проглотив, хотел ещё откусить, но опомнился — что ж это я?! — отшвырнул от себя мясо, натянул поводья коня, крикнул начальнику огнестрельного наряда:

   — Никифор! Действуй, как договаривались!

   — Слушаю, Иван Иваныч! — отозвался тот.

   — С Богом! — выдохнул княжич и сам повёл в бой конницу. Морозов вёл своих рядом. Две сотни всадников кинулись навстречу ордынцам, которые продолжали выскакивать из реки на наш берег. — Борис! — крикнул Иван скачущему неподалёку Морозову. — Как я побегу, так и ты со своими беги, не мешкай!

   — Понятно теперь! — откликнулся Морозов.

В глазах Ивана уже всё мелькало, будто в буйной пляске. Он выхватил булаву, метнул её далеко вперёд себя, ни в кого не попал, схватил клевец свой любимый, с размаху ударил, но попал не в татарина, а в голову его коня, под самое ухо, конь визгливо заиготал, шарахаясь в сторону; удары, треск, скрежет, крики, визги, лязг железа, звон кольчуг, стоны, конский храп — всё слилось в сплошную дикую свистопляску. Кто-то задел кистенём о шлем Ивана, в голове загудело, искры посыпались из глаз, Иван отмахнулся, клюв клевца токнулся во что-то мягкое с костью, во что — он не видел. Но вдруг всё происходящее как бы встало на свои места. Прямо перед ним вырос татарин на коне и с саблей, р-раз! — Иван отбил его удар, д-два! — снова отбился... Резко развернул послушного своего гнедого Кочетка, способного пять раз подряд крутануться на одном месте, будто гаерская собачка.

   — А ну, метью вспять! — что было мочи закричал княжич, увлекая разгорячённых схваткой воинов за собой. Татары, явно не ожидая, что русские так внезапно кинутся наутёк, опешили и не сразу бросились вдогонку. Того-то и было надобно, на то и расчёт был! Грозно прогрохотало с боков, и справа, и слева, ураган рубленого железа, коим начинялись толстоствольные тюфяки, пронёсся над землёй, сметая татар, будто ветром пыль. Не успели очухаться — ещё один залп, уже другого наряда, добавил тем, кому с первого раза не досталось. Долго готовились пушкари, много припасли гостинцев Ахматовой саранче.

Вернувшись на то место, где он стоял изначала, Иван огляделся по сторонам. Крикнул Никифору:

   — Каково?

   — Опрокинули покамест! А чо дале будет, не зна!

   — Ну ты, княже, силён молотить! — восхищённо воскликнул подоспевший Морозов.

   — А чо? — вдруг смутился Иван Иванович.

   — Да ничо! — загоготал Морозов. — Не менее пятерых уложил. Глянь на клевец-то свой! Весь в крови басурманской.

Иван посмотрел на клевец. Он и впрямь был испачкан в крови.

   — Хорош врать! — проворчал. — Под одним коня убил, другого зацепил только. Пятеры-ых!.. Врать не мякину жевать, не подавишься.

   — Вру, княже, — положа руку на сердце, улыбнулся Борис Михайлович. — Но тот, которого ты, как говоришь, зацепил, тотчас же к аллаху отправился. Я видел, как душа из него выскочила.

   — И какая она?

   — Да известно какая — мизгирь с крылышками.

   — Опять врёшь, собака! — рассмеялся княжич.

Ему до сих пор не верилось, что бросок на врага, бой, задуманное заранее внезапное отступление — всё уже было позади, так быстро оно свершилось. Это была его первая в жизни рукопашная, о которой он так долго, так долго мечтал. А ведь отец ни разу, ни разу лично в бою не участвовал! Вот здорово!

   — Лучше скажи, наших много побило?

   — Человек двадцать, — отвечал Морозов. — Да многие не успели отхлынуть. Некоторые не смогли, так увлеклись боем. Пришлось их из наших же тюфяков... Говорил же я им!..

Отцу митрополит Иона перед смертью завещал никогда лично в битве не участвовать и своей рукой ни одного человека не убить. Иначе, сказано было святителем, не сбудутся мечты о великом государстве. А Ивану Ивановичу никто такого завета не клал, и вот сегодня он своим клевцом разлучил татарскую душу с телом. Хотя погодите-ка, а из пищали, а из пушек сколько раз уж стрелял княжич за все эти дни, покуда татарове по тому бережку расхаживают? Это что, не считается?

Считается, конечно, но всё же не совсем то, чем когда вот так, в прямой схватке. Ему было и лихо, и весело, и муторно. Голова до сих пор гудела от полученного по шлему удара, сердце колотилось как бешеное, в животе щекотало что-то. Бой разочаровал его своей суматошностью, кутерьмой, но он не хотел думать об этом разочаровании, ибо остался жив, сразился не худшим образом, даже убил кого-то. В общем, всё было превосходно.

   — А сколько наших попало под нашу же стрельбу? — спросил всё же Иван Иванович.

   — Человек десять, не больше, — сказал Никифор.

   — Де-есять?! — выпучил глаза княжич.

   — Что поделать, — развёл руками начальник наряда. — Зато глянь-ка, свет Иван Иваныч, отходят агаряны.

   — Быстро умылись! — сказал Борис Михайлович.

   — Может, хотят выше по реке попробовать переправиться? — задумался княжич. — Там глубоко... Не может быть, что они так глупы. Посмотрим, что будет. Думается, они вскорости снова сунутся. А что, Борис Михайлович, я и впрямь хорошо рубился?

   — Сёк их налево-направо любо-дорого! — заулыбался Морозов. — При твоей полноте даже удивительно было такое верчение тела.

   — Хымм... — прорычал Иван Иванович, не зная, как понимать слова Морозова — как издёвку или всё же как неумелое восхищение.

Княжич Иван и впрямь в последние два-три года стал страдать полнотой. Живот у него был уже, что называется, настоящий московский, тут он отца полностью превзошёл. К своим сорока годам великий князь и половину такого живота не наел, как его сын к двадцати двум. Правда, столь ранняя тучность вызывала тревогу — не болен ли? А началось всё с шестнадцати лет, когда княжич, до той поры невысокий ростом, вдруг стал расти и при этом постоянно ощущать страшный голод. В девятнадцать, сделавшись почти таким же долговязым, как отец, Иван Иванович остановился в росте, но не перестал испытывать постоянного голода. Лекарь Леон, выписанный деспиной Софьей из Венеции, исследовав Иваново обжорство, сделал следующее заключение: юноша предрасположен к той же болезни, от которой всю свою жизнь страдает его бабка и умер его дядька, а именно — к задоху. Посему плоть его заранее борется с недугом, насыщая себя впрок, и не нужно запрещать Ивану Ивановичу есть столько, сколько ему хочется, но необходимо установить определённый круг блюд, в основном вкушать мясо, как можно больше мяса и как можно меньше мучного, рыбного, овощного. Сии предписания многих сильно удивляли, а некоторых раздражали, особенно духовных лиц, недовольных тем, что отныне княжичу по советам Леона разрешалось в Великий пост говеть только в первую и в Страстную седмицу, в Филипповки — тоже первую и последнюю, в Петровки и в Госпожинки — по три дня, а в прочее время года не соблюдать среду и пятницу. Разумеется, злые языки заговорили о жидовских происках, тем более что лекарь Леон на поверку и впрямь оказался жидовином. Но он был знаменитым лекарем, и все иностранцы, приезжающие к Ивану, восхищались тем, что именно при дворе Московского государя находится столь великий врачеватель.

Соблюдая предписания Леона, Иван Иванович год от года становился всё полнее и полнее. К тому же он обожал мясо и, грешным делом, рад был, что не надобно столь много поститься, как требует Церковь. Другое предписание Леона также было ему по душе — лекарь советовал до поры до времени не женить княжича, по крайней мере, лет до тридцати. А Ивану и не хотелось жениться. Когда припирало, он с друзьями хаживал к весёлкам, как в кругу его сверстников тогда называли волочаек. Разумеется, тайком от отца, мачехи и бабки, но они, как недавно выяснилось, и так все знали о его похождениях.

Здесь, в Резвани, весёлки тоже водились...

   — Князь Данила Васильевич пожаловали, — сообщил Морозов.

   — Один?

   — Войско с ним.

Боярин Щеня-Патрикеев, пышноусый и кудрявобородый красавец, подъехал на белом коне к Ивану Ивановичу. Кочеток радостно заржал, будто при встрече с любезным другом.

   — Белые нравятся? — потрепал своего коня по загривку княжич. — Здрав буди, Данило Васильевичу!

   — И тебе здравия, храбрый Иване Ивановичу! — ответил Щеня. — Держишься?

   — Как видишь, отбили агарян от берега, глянь, сколько их там понасыпано. А скольких Угра в Оку понесла — без счета.

   — Кажись, перестраиваются, — сказал Щеня, рассматривая противоположный берег, где среди ордынских порядков наблюдалось живое передвижение. — Снова будут сигать. Я тридцать две сотни привёл тебе в помощь. Пищальники наши на всякий случай там остались, а лучников три сотни пришли со мной. Отборнейшие стрелки.

   — Василий Андреевич! — кликнул княжич своего верного слугу, Василья Оболенского-Репу. — Прикажи подать нам медку. Того, вчерашнего, который в нос лучше всякой пушки палит.

Распорядившись насчёт напитка, слуга обратился к Щене:

   — Данило Василия! Прикажи дитяте не ходить больше на ворога!

   — Ходил?!

   — Да как же не ходил! В самую кровогущу полез. Я, старой, отсюда смотрел, сердце треснуло. Шелом-то у него, глянь, помятый. Лихач! Но — до чего ж доблий воин! Десятерых зарубил. Вострие клевца всё в кровище.

   — Десятерых?!

   — Не слушай их, болярин, — махнул рукой Иван Иванович. — Еле-еле одного завалил. О, отведай медок! Мозги прошибает!

   — Спасибо-ста. Стало быть, тут они полезли, Фатьмины дети... Ох, и правда, каково шибает!.. Кхе-е! — Щеня тщательно утёр усищи. — Может статься, зря мы там под Якшуновом стоим. Обманул нас Ахмут.

   — А я давно говорил, что он тут полезет, — самодовольно заметил Иван Иванович.

   — Эх, мало я воев привёл, маловато!

   — Ничего, я покамест своими тюфяками побиваю поганых.

   — Долго на тюфяках не продержишься. Как разъярится Ахмут да переберётся на наш берег — тут держись. Хорошо бы нам сейчас самим большими силами кинуться на их берег и гам сразиться.

   — Не можно, — вздохнул Иван Иванович. — Государь не велел.

   — Верно, — в свою очередь тоже вздохнул Щеня. — А зря.

   — И вовсе не зря, — вмешался Репа. — Зело премудрый умысел. Заманить басурман на наш берег да со всех сторон их тут жучить. Умнее государя нашего несть никого. Подумать, какие тенёта на поганого царя понаставил — не в двадцать ячей, а двадцати раз по двадцать. И главное, что я думаю, Ахмут-царь — волк матёрый, сведомый, смотри, как долго принюхивается, боясь попасть в ловушку; поймёт он рано иль поздно, что нельзя ему лезть на рожон — поймают и сдерут шкуру. Уйдёт он, помяните моё слово.

   — Старая репа, давно сварена, а ещё пахнет, — похвалил Василия Андреевича воевода Щеня. — Честно говоря, я тоже так думаю, как ты. Конечно, государь ожидает большой битвы с Ахмутом, но ещё больше надеется на то, что тот смекнёт и отвалится восвояси. Числом-то мы теперь равны с татарами, а в оружии сильнее и духом крепче. А Казимир — не дурак, не явится с подмогою. К тому же и его недремно ждут между Можайском и Вязьмою.

Княжич, слушая Репу и Щеню, с гордостью подумал об отце. Теперь ему приятно было гордиться отцом, после того как он, сын, своею рукой дрался с татарами, прогнал их с земли Русской и ещё будет гнать и гнать, покуда не загонит за самый Итиль-Волгу. Вспомнилась и деспина Софья. Иван Иванович усмехнулся, представив себе, как он явится на Москве, и как его будут чествовать за смелость, и как мачеха, которая бегала с казной на Белоозеро, пожалеет, что не он её родной сын. Она, в общем-то, хорошая, и Ивану грех на неё жаловаться. Никогда она его ничем не обидела. Наоборот, всегда старалась приласкать. Зная, что он лакомка, приказывала готовить для него особые изысканные яства, когда он трапезничал в её обществе. Всё пыталась приохотить его к чтению книг, до коих сама страстная охотница, и он в последнее время даже стал находить удовольствие в чтении, прочёл «Строфокамила» и «Дедешу» — до чего ж необычно, никак на жизнь не похоже, а завлекательно. Вот вернётся на Москву, станет ещё что-нибудь читать. Скорее бы возвернуться. Хотя и здесь до чего ж весело! Нет, всему своё время. Хорошо бы всё-таки не ушёл царь Ахмат, а была бы великая битва, как сиятельного Димитрия Донского с Мамаем. Хорошо бы ещё самому поучаствовать в рукопашной и убить ещё нескольких вразей, и чтоб ранило, но не до смерти...

Иван Иванович размечтался, а тем временем на противоположном берегу татары вновь начали наступление на переправу. Видимо, Ахмат заменил одни свои тьмы на другие, более смелые.

   — Всё ж непонятно, — сказал Морозов, — взаправду хочет Ахмет в этом месте переправиться или для отвода глаз рыпается.

   — Что же наряд наш молчит? — оглянулся Иван Иванович на пушки.

Внезапный порыв холодного осеннего ветра зашатал растущую поблизости высоченную берёзу, срывая с неё последние жухлые листочки и стремительно неся их в сторону наступающих татар, будто указуя пушкарям, куда нужно бить. В следующий миг грянули залпы орудий.

 

Глава десятая

ЕПИТРАХИЛЬ

В Мятлеве было тихо, скучно. Только и оставалось, что есть да спать целыми днями. И Андрей Васильевич с чистым сердцем предался этим своим излюбленным занятиям, полагая, что уже заслужил отдых. Он съездил вместе с великим князем на Москву, где был сожжён Посад, затем через три дня выступил с Иваном из Красного Села, ведя подкрепление, состоящее из пяти тысяч всадников и десяти тысяч пехоты. В субботу они уже были в Кременце — главной ставке великого князя. Эта крепость находилась на равном удалении от Калуги и устья Угры, где был Ахмат, и от Вязьмы, откуда ожидали возможного нападения литовцев, связанных с Ордой договором о совместных действиях против Москвы. Отсюда хорошо просматривалась вся зловещая округа войны, лучшей точки обзора нельзя было придумать. По замыслу Ивана, в случае переправы Ахмата на наш берег все войска, растянутые вдоль Угры и Оки, должны были молниеносно стянуться сюда, заманить ордынского царя к Кременцу и здесь дать решительное сражение. Холмистые, покрытые лесами берега реки Лужи были неудобны для татарской конницы и удобны для нас.

Но это — если Ахмат всё же решится прорвать русскую оборону на Угре. А он, Бог даст, не решится. Правда, по прибытии в Кременец великий князь и его меньший брат узнали о первых перестрелках, начавшихся в разных местах Угры. В донесениях говорилось, что наши орудия разили метко, а татарские стрелы мало вреда наносили. Не дав брату и дня отдохнуть в Кременце, государь приказал Андрею Васильевичу идти с войском на Медынь и далее — на запад, в Мятлево, и там стоять, зорко наблюдая за берегами Угры, лежащими к западу. Участок опасный — здесь мог и Казимир объявиться, идя на соединение с Ахматом, да и сам царь ордынский мог бросить пару туменов для неожиданного прорыва.

До чего ж хороши места вокруг Мятлева! Речки спокойные, многорыбные — Шаня, Нерошка, Изверь. Леса полны зверя самого разнообразного. Поля, знаменитые своим непревзойдённым мятлевским льном, обильные урожаи которого издавна собирали тут. И всё это — выморочный удел покойничка Юрья Васильевича. Не зря братья так злятся на великого князя, что всё себе захапал. Андрей Васильевич тоже бы злился, да Бог не дал ему злобности, к тому ж ленив он, увалень эдакий, хозяйство вести не умеет, весь в долгах у государя. Шутка ли сказать — тридцать тысяч рублей должен! Но сей долг можно уж и не считать долгом, поскольку есть уговор, скреплённый завещанием Андрея Меньшого, в котором все его уделы после смерти достанутся великому князю Московскому, государю Ивану Васильевичу.

Князю Андрею в этом году исполнилось двадцать восемь лет. Был он холост, да не по каким-то там соображениям холост, а попросту потому, что ленив. Женщин он стеснялся и предпочёл бы, чтоб его отношения с ними всегда были такими же, как с милой матушкой, Марьей Ярославной. Она его жалела за непутёвость, любила и ласкала больше, чем кого бы то ни было из детей своих. Понимала, что есть люди, как Иван, — которым всё нужно, весь мир, весь простор от размаха до размаха, а есть такие, как Андрей, — им в самой малой малости радость и счастье, лишь бы все друг друга любили и никто никого не трогал. В маленькой церквушке им уютнее с Боженькой, нежели в соборном храме пред грозными очами Вседержителя Бога. В спокойном и тихом селе, как вот это Мятлево, блаженнее, чем за великокняжеским пиром в стольном граде Москве.

Так его и звали все — Андрей Малой, или Андрей Меньшой. А матушка ласково — Куняюшкой, ибо он часто, бывало, сидя в обществе, за столом ли, на каком-нибудь совете ли, начинал засыпать и кунять носом — кунь... кунь... Встрепенётся и, глядишь, снова через какое-то время — кунь... кунь...

Приехав в Мятлево, Андрей Васильевич твёрдо решил, что ежели всё будет спокойно, денька через два-три он соберётся на охоту, ибо здесь, говорят, лисы — сами напрашиваются, только лови да бей их. На постой он встал в большом доме у богатой здешней вдовы Евпраксии Фёдоровны, женщины лет сорока, которая тотчас взялась за ним ухаживать, как за ребёнком. Он строго сказал ей, что ему необходимо как следует отдохнуть, ибо он в дальнейшем намерен тщательно проверить расположение войск вдоль Угры, до которой от Мятлева — двадцать вёрст. В доме у Евпраксии Фёдоровны ему страшно понравилось — кругом чисто, всюду льняные скатерти, полотенца, покрывала, тепло, уютно. Приехав в Мятлево в субботу вечером, Андрей Васильевич с наслаждением проспал всё воскресенье, а в понедельник утром нагрянул Ванька Патрикеев по прозвищу Булгак, ровесник князя Андрея и его старинный приятель. Не иначе брат Иван прислал его тормошить Андрея Васильевича.

Ванька с самого детства был невыносимо заполошный. Всюду от него было беспокойство, или, как привилось на Москве тверское словцо, булга. Булгачил он почём зря — обожал кошкам к хвостам погремушки привязывать или ворваться в дом с выпученными глазами и заорать так, что и сам уписается: «Пожа-а-ар!» А никакого пожара и в помине нет. Часто бивали его за это. Но и любили, как ни странно.

   — Спишь всё? — первым делом спросил князя Андрея старый друг.

   — Сил набираюсь, — важно отвечал Андрей.

   — А знаешь ли, что на Угре уже вовсю бои идут?

   — Того не ведаю, — так и похолодел весь Куняюшка.

   — Я сообщаю тебе. — Вид у Булгака был самый взъерошенный. — Только вчера мы с князем Данилой Холмским под Якшуновом отразили наступление, а княжич Иван стоит при устье Угры и там ждёт нашествия.

   — У Якшунова?

   — Там. Ахмат туда вышел собственно, ставку свою там учредил и — ну нападать! Поднимай свои полки. Сколько у тебя тут?

   — И полутора тысяч не наберётся, — почёсываясь, отвечал князь Андрей. Ему страсть как не хотелось покидать Мятлево. — Да и не могу я идти к Якшунову, ибо мне брат Иван приказал строго тут стоять и западное крыло обороны стеречь.

   — Ну, как знаешь!

Пообедав вместе с князем Андреем, Булгак взбудораженно удалился, сопровождаемый небольшим отрядом лёгких кметей. Князь Андрей собрался уж было начать сборы, чтобы отправляться к расположению войск на Угре, но, приняв во внимание взбалмошный норов Ваньки, передумал и отправил на разведку Акима Гривнина, молодого, но славного сотника, чей отец погиб в знаменитой Шелонской битве.

К вечеру Аким Романович возвратился и успокоил Андрея Васильевича — никаких особенных боев на Угре пока ещё не происходило, а лишь велись перестрелки с татарами через реку. На другой день князь Андрей всё же отправился осматривать наши расположения. Проскакав тридцать вёрст на юго-восток, прибыл в Товарково, где встретился с князем Александром Васильевичем Оболенским, чьи полки располагались в этом селе и окрестностях. Пообедал вместе с ним и Никифором Ивановичем Головкиным-Тетеревом, который в Шелонской битве пленил Дмитрия Борецкого. Во время обеда пришло известие о том, что Ахмат покинул Якшуново и двинул свои тьмы в сторону устья. Поразмыслив, Андрей Васильевич решил задержаться в Товаркове до поступления каких-нибудь вестей. И они не заставили себя ждать. До самого вечера поступали сведения о том, что татары пытаются перейти Угру в месте её впадения в Оку, но княжич Иван Иванович, доблестно обороняясь и обстреливая ордынцев из всех своих мощных орудий, не пускает их на наш берег.

Князь Андрей остался ночевать в Товаркове, поутру, насильно разбуженный, отправился на берег Угры наблюдать перестрелку с татарами, которые ночью объявились за рекою, вынюхивая, где ещё можно попробовать совершить переправу. Днём пришло известие с восточного крыла обороны — на Воротынской переправе снова идёт сражение, татары то и дело выбираются на берег, и их приходится загонять обратно в реку. В полдень гам произошло особенно кровопролитное сражение, погибло около полутора тысяч наших витязей, включая сына боярина Русалки, Бориса Михайловича Морозова-Русал кина. Андрей Васильевич хорошо знал его и любил. Жалко было Бориса! А каково будет старому Русалке узнать о смерти своего любимца!

К вечеру стало известно, что Ахмат, не сумев переправиться через брод при устье и понеся огромные потери, двинулся назад, в сторону угорского истока.

— Ну, княже Андрею, — сказал Оболенский, — теперь наш черёд стоять грудью. Много мест на Угре, где он может думать переправляться. Ты-то свои порядки проверил? Там у тебя полным-полно бродов — в Любомилове, в Бобонках, у Бекас, в Опакове, в Косогорах.

Ещё одну ночь проведя в Товаркове, поутру Андрей Васильевич дождался известия о том, что Ахмат снова вернулся в Якшуново, и в полдень, простившись с Оболенским и Тетеревом, поехал проверять свои оборонные порядки. С полуночи дул холодный зимний ветер, казалось, ещё немного — и пойдёт снег. Пахло даже снегом. Андрей Васильевич вдруг подумал, что устал жить на белом свете, что хорошо было бы лечь сейчас под одеяло и уснуть навсегда-навсегда. Напиться крепкого ржаного мёда и уснуть, ощущая, как горят щёки.

Но вместо этого надобно было ехать на коне, трястись, мучиться от студёного ветра и откуда-то взявшейся изжоги, скрывая зевоту, когда с умным видом осматриваешь, как устроены орудия, где размещены полки...

   — Андреюшко!

Оглянувшись, он увидел Ваньку Булгака. Лицо его сияло, щека была обезображена какой-то замысловатой раной.

   — А я с Воротынской битвы еду, вот как! — похвастался он. — Здорово мы там Ахмутке по зубам врезали! Видал, как меня садануло? То-то же.

   — Слыхано, Борис Русалкин пал там? — спросил Андрей.

   — На моих глазах дело было, — отвечал Ванька. — Он прежде семерых агарян умертвил, а потом его надвое разрубили. Страшно вспоминать.

   — А ты многих порубил?

   — Не считал. Но думаю, не меньше десяти. Не тот нынче басурманин пошёл, как я погляжу.

   — А то ты прежнего знал!

   — Знать не знал, но по рассказам-то — Батый, Мамай, Тохтамыш, Едигей. Те похлеще были, нежели нынешний Ахмутка.

   — Ужо он тебе покажет хлёсткость, — проворчал Андрей Васильевич, досадуя на то, что сей бестолковый Ванька Булгак успел побывать в сражении, даже ранен, поди — прославился там. Врёт, конечно, что стольких татар уложил. — Вот река встанет, тогда увидим, каков нынче басурманин.

   — Ничо, не оробеем!

При Булгаке размышлять о жизненной усталости было как-то неловко, не с руки, к тому же Ванька гораздо лучше разбирался во всех военных тонкостях и помогал Андрею Васильевичу углядеть, где что не так. Из него, глядишь, в будущем неплохой воевода получится; не смотри, что заполошный такой.

   — А правду говорят, князь, что ты брату по завещанию все свои уделы передаёшь? — спросил вдруг Ванька, когда они, осмотрев любомиловскую засаду, двинулись дальше.

   — Правда, — ответил князь Андрей. — А что такого?

   — Ну и дурень! — сказал Булгак.

   — Почему?

   — Да потому, что теперь Ивану только то и остаётся, что отравить тебя тайком.

   — Не болтал бы ты, пёс твою мать! — выругался князь Андрей. Он и сам мог бы думать о том, что великий князь, того и гляди, и впрямь тайно отравит его, да ведь разве он чем-нибудь мешает Ивану? Да ничем. И брат любит его. Внезапная злость на Булгака схватила Андрея Васильевича когтями за ребра. — А ну назови мне хоть одного человека, которого бы брат мой Иван отравил! — грозно рявкнул он, резко остановив коня своего, рыже-чалого трёхлетка по кличке Деспот. — А не назовёшь, я вот тя кистеньком угощу!

   — Как-как? — мгновенно вспыхнул Ванька. — Кисельком?

   — Кистеньком, — повторил Андрей Васильевич, берясь за кистень и показывая его обидчику.

   — Утю-утю! — усмехнулся Булгак. — Кистенёк-то спрячь, а то уронишь, коняжке ножку отшибёшь.

   — А я говорю ещё раз — кого брат мой великий князь Иоанн Васильевич хоть раз отравил, а?

   — Да хучь бы Марфу Борецкую! — нашёлся с ответом Ванька. — Что, скажешь, он не губил её? Где ж она тогда?

   — Где? — растерялся Андрей. — У твоей бабы в дуде!

Воины, сопровождавшие Булгака и Меньшого, озираясь на них, поняли, что они ссорятся, трое подъехали поближе.

   — Честные князья! — окликнул спорщиков Аким Гривнин. — Вы что се затеяли? Никак, подерётесь?

   — А что ж! — рыкнул Булгак, тоже хватаясь за кистень.

   — Ахмата не можете дождаться? Грешно и стыдно! Ну деритесь, а мы поедем вместо вас оборону смотреть. Поехали, братцы!

Видя, как они и впрямь двинулись дальше, Андрей Васильевич первым остыл:

   — Добро же! Аким прав, не время теперь. Но токмо попробуй ещё хоть слово на великого князя выдохнуть! Прячь кистень, тронемся дальше. И не зыркай так, не у пугаешь!

   — Ладно, — переборов себя с видимым усилием, смирился Булгак. — А Марфа, что ж Марфа — её не токмо что отравить, пожечь надобно было прилюдно, ведьму ушкуйную.

   — И не травил её никто, — буркнул Андрей. — Она сама своей желчью отравилась.

Ему вновь подумалось о том, как он устал жить и страдать. Так хочется, чтобы все вокруг любили друг друга, не злобились, не клеветали, не пакостили. И, будто назло, милые сердцу люди живут в неладах друг с другом. Кто прав, кто виноват во вражде между старшими братьями? Как начнёшь разбираться — вроде бы и Андреище с Борисом правы, а вроде бы и Иван свой великий смысл имеет. Одни говорят — надо большое единое государство создать, к чему и Иван стремится, и в этом нельзя не видеть истины. А другие говорят, что и удельная старина должна сохраняться. Мол, кольчуга, из многих отдельно кованных колец сплетённая, крепче держит удар, нежели иной цельнокованый доспех. И как подумаешь с этой стороны — тоже верно. Так как же можно жить, не зная, на чьей руке правота? Вот и появляется усталость. Помереть — и не мучиться этими раздвоями!

Долгое время он с Булгаком не разговаривал, но мало-помалу обида изгладилась; к вечеру, когда приехали в Опаков, уже вновь были друзьями. Ветер усилился, низкие облака неслись над Угрою, из них сыпался редкий и мелко-мелкий снежок — суснежица. Противоположный берег тут был высокий, крутой, а Опаковский брод — самый мелкий на Угре. Едва лишь взглянув на здешние окрестности, Андрей Васильевич вдруг ни с того ни с сего подумал о том, что именно здесь предстоит ему смертельная схватка с татарами, в которой он и погибнет. От этой мысли ему сделалось хорошо, тепло и уютно.

   — Однако, самое место для Ахмута, — вторя его мыслям, промолвил Булгак. — Только вот знает ли Ахмут об этом? Эй, а там на берегу село большое? — обратился он к распоряжающемуся тут полковнику.

   — Немалое, — отвечал полковник. — Юхново называется.

   — Татар дозорных видели? — спросил Андрей Васильевич.

   — А как же! Показывались гости дорогие. Принюхивались.

   — А вы что?

   — Попотчевали их. Только они к броду спустились, наш тюфянчей Игнатий Копна показал им свиное ухо. Одного наповал, двоих ранило железным угощеньицем. Мы с тех пор Игнатьев тюфяк так и прозвали — Свиное Ухо.

   — Славно! — рассмеялся Булгак. — А я, вишь, с устья еду, с Воротынской переправы.

Он принялся хвастливо рассказывать о сражении, в котором ему довелось участвовать и получить рану. Андрей Васильевич, поморщась, не стал слушать, отъехал от всех, правя Деспота вдоль берега у самой кромки воды. Как хорошо будет погибнуть здесь, защищая Родину, и если есть Рай, то должен Господь после такой смертушки принять его к себе, а если нет Рая, то тоже хорошо — исчезнуть, ни о чём не знать, не страдать, не думать...

Очень низко неслись над рекой облака, иссиня-серые, лохматые. Вдруг на короткий миг Андрею Васильевичу привиделась в этих облаках огромная епитрахиль, мелькнула, терзаемая ветром, и унеслась вдаль. Даже кресты и серебряная бахрома померещились Андрею. Он остановил Деспота, глубоко вздохнул, перекрестился и прошептал:

   — Святителю-отче Ионе, моли Бога о нас!

 

Глава одиннадцатая

КРЕМЕНЕЦ

Сколько ж ехать от Пскова-то! Даже по самой раскисшей дороге за один месяц можно было пройти пятьсот вёрст, а они и за полтора всё никак не управятся. Ещё в середине сентября пришло известие, что братья Андрей и Борис, покинув Псков, двигаются в сторону Угры, решив наконец помочь нам одолеть Ахмата. А сегодня уж двадцать первое октября, две недели идёт стояние на Угре, в двух тяжёлых битвах, на Воротынской и Опаковской переправах, дан крепкий отпор врагу, Ахмат понёс крупные потери, но и русская кровушка пролилась, а братья не едут и не едут — по последним сведениям, в Можайске застряли, болеют якобы оба. Здоровенные бугаи и вдруг болеть взялись. И не стыдятся!

Окольничий Ларион Масло, которого Иван Васильевич сегодня поздравлял с именинами, вошёл в государев покой. Лицо хмурое.

   — Что, Ларя?

   — Князя Андрея привезли.

   — Меньшого?

   — Его, сердечного.

   — Иду!

Государь встал с постели, всё равно сегодняшний дневной сон убит мыслями, да и Андрюшу встренуть надо. Кто бы мог подумать, что самый младший брат, никогда не отличавшийся боевитостью, вдруг так прославится! Четыре дня назад ордынцы, не сумевшие переправиться в нижнем течении Угры, предприняли дерзкий бросок на шестьдесят поприщ от устья к истоку и пытались прорвать нашу оборону на Опаковском броде. Целый день шла там битва за переправу, и не смогли татары овладеть нашим берегом. Храбрее всех сражались князь Андрей и боярин Иван Васильевич Патрикеев-Булгак, смело вели за собой воев на врага. Под Андреем пал конь, и братик милый, неловко упав с него, сильно зашиб спину, едва не погиб.

Выйдя из своего дома, Иван Васильевич поёжился от студёного ветра. Лёгкий морозец уже не убегал днём, держался. Ветер перебирал под ногами снежную паутину — низовку. Рано в этом году умерла осень.

Брата Андрюшу снимали с повозки, он был бледен, измучен. Увидев Ивана, слабо улыбнулся:

   — Здравствуй, государюшко!

   — Здорово, Андреяша! Чего это ты? Плох?

   — Умираю.

   — Ну, несите его в дом поживее! — Иван вместе со всеми помог внести несчастного. Покуда нёс, увидел и идущего поблизости Булгака: — Здорово, тёзка! Ты-то как? Не ранен?

   — На Воротынской переправе ранен был, да уж зажило, а под Опаковом Бог миловал. Цел остался. А сеча была лихая! А каково Андрей Васильевич сражался! Не меньше двадцати татар уложил.

Андрея тем временем самого уложили на кровать. Услышав о своих подвигах из уст Булгака, он простонал:

   — Врёт он! Двух только.

   — Да кто б ожидал, что ты и двух-то сможешь... — начал было великий князь и осёкся. Теперь меньший брат был как бы лучше его — сражался, бил врага, сам чуть не лёг на поле брани, да и неизвестно, выкарабкается ли теперь. — Поправишься, Андрюша, всё будет хорошо, — сказал государь твёрдым голосом. — Обедать будешь?

   — Не хочу.

   — Ну лежи тогда, отдыхай, а мы пойдём перекусим да выпьем чего Бог послал.

   — Постой, Ваня.

   — Слушаю, родный.

   — Я это... епитрахиль-то видел. Там она, над Угрою висит.

Иван с тревогой посмотрел в мутные глаза брата — не бредит ли?

   — Ну и слава Богу. Висит, значит?

   — Я недолго её видел. Миг всего.

   — Не обманул, значит, Иосиф-то.

   — Не обманул, брате. Так что мы тою епитрахилью побили татар. Да ещё Свиным Ухом.

   — Ну, лежи, отдыхай. Поспи. Чай, в дороге не мог соснуть-то?

Всё в душе великого князя сжималось от сострадания к Андрею. Очень плох. И всё-таки бредит. Свиное ухо какое-то.

   — Булгаку не верь, — сказал Андрей Васильевич, закрыв глаза. — Он привирает. Врёт да на свою башку льёт. Не понимает, что ему никто верить не будет. А лучше него, брате, никто на нашей переправе не воевал, это я точно тебе скажу. Запрети ему хвастать.

   — Хорошо, хорошо.

Оставив брата, который, кажется, и впрямь призаснул, Иван Васильевич повёл Булгака и всех, кто вместе с ним привёз Андрея, за стол. Кроме них обедать с государем сели Мамон, Ощера с сыном Сашей, Хруст, Образец, Пётр Челяднин да горестный Русалка, позавчера вернувшийся в великокняжескую ставку с похорон сына. Обед был не пышный, на стол подали расстегаи с мясом и яйцом, блины с припёком, щи с грибами да зайцев в сметане. На запивку — пиво. Некоторое время ели молча. Пред глазами Ивана всё стояло бледное, неживое лицо братика. Изо всех своих братьев Иван Васильевич только его и любил-то. Жаль будет, коли помрёт!

Уже когда принялись за зайцев, великий князь спросил Булгака:

   — Ну что, Ваня, много вы татар под Опаковом побили? Только чур без болтовщины.

   — Много. Тысяч тридцать, не меньше.

   — Царевичи их привели?

   — Двое царевичей во главе их были. Жаль, не удалось уменьшить Ахмату число сыновей.

Все молча покосились на Русалку. Тот, отложив от себя кусок, встал из-за стола и быстро вышел вон. Тягостно вздохнув, все снова принялись за еду.

   — Я видел, как Михайла Яковлевича сына убили, — сказал Булгак. — Я ж на обеих переправах бился. Ей-Богу, не хвастаю! Старательно тюфячки наши поработали. Особенно Свиное Ухо.

   — Что за ухо?! — удивился государь. Значит, не бредил Андрей!

   — Мы так самый лучший тюфяк под Опаковом прозвали, — пояснил Булгак. — Многих татар из него Игнаша-тюфянчей покосил.

   — Значит, стоим-таки на Угре? — сказал государь.

   — Стоим и будем стоять! — молвил один из тех, что приехали вместе с Андреем и Булгаком.

   — А мы уж ждали к этому времени Ахматку здесь, на Луже, — сказал Василий Фёдорович Образец.

   — Не дойдёт он досюда, скопытится, — уверил всех Булгак.

   — Вижу, лихой ты воин, Иван Васильевич, — сказал ему великий князь. — Быть тебе в будущем большим воеводою, не хуже Холмского.

   — Ещё переплюнем!.. — ляпнул Булгак и устыдился.

   — Одолеем Ахмата — сами на Казань, на Орду ходить будем, — замечтался государь. — Исконные наши земли у Литвы отнимем — Смоленск, Киев, Чернигов, Галич, Волынь, Минск, Полоцк. Всё снова Русью станет, под единою державой наших наследников, ежели я сам под свою державу собрать не успею. Море Русское снова должно быть русским. Корсунь, Сурож, Керчь, Тмутаракань — не крымскому хану принадлежать, а московскому государю. И сами мы — не Щучьим улусом должны наименоваться, а Великим царством Московским и всея Руси!

   — Эх, кабы так! — воскликнул Ощера.

   — Да будет государь наш царём державным! — поднял свою чашу с пивом Ванька Булгак. Все разом поднялись и выпили стоя. Потом почему-то смутились при виде возвращающегося за стол Русалки и, усевшись, молча прикончили зайчатину.

После обеда Иван Васильевич отправился верхом на прогулку по кременецким окрестностям. Его сопровождали старик Ощера и Булгак. То бишь три Ивана Васильевича поехали прокатиться. На всякий случай захватили с собой полные саадаки. Государев Храпко в последние дни стал прихрамывать, и сегодня под великим князем был вороной жеребчик по прозвищу Колдун. Развеселившись от пива и радужных мечтаний о будущем величии Московского государства, великий князь оживлённо рассказывал Булгаку о достоинствах здешней местности в случае, если тут придётся дать решительное сражение Ахмату.

   — Либо здесь, — говорил он, — будет новое Куликово, либо, я пока ещё раздумываю, не отойти ли чуть дальше, на берега Протвы, к Боровску. Сдаётся мне, там ещё лучше встретить царя ордынского. Только бы нам не пересидеть на Угре и вовремя стянуть сюда все силы. Чуть реки встанут, срочно надо отступать от Угры.

   — Жалко! — возразил Булгак. — Больно хорошо мы их там держим.

   — А как лёд? — сказал Ощера. — По льду-то им раз плюнуть будет переправляться. Ни свиные, ни собачьи, ни бычьи уши не помогут.

   — Нет, отступать придётся. Сие решено, — молвил великий князь. — Я на днях отправил к Боровску моего муроля, он должен осмотреть там всю местность, каково там возможно расположить пушечные наряды.

   — Тяжко будет людям отступать, — вздохнул Булгак. — Все готовы насмерть стоять, а не пустить Ахмата за Угру. Крепким стоянием перестоять его! Ну да тебе, государь, виднее.

   — Мне виднее. Я вчера Товаркова-Пушкина отправил в Якшуново на переговоры, — кивнул великий князь.

   — Перегово-о-оры?! — изумился Булгак. — Какие с собакой Ахмутом могут быть переговоры?

   — Важнейшие, Ваня, — улыбнулся государь. — Он теперь по зубам получил и готов выслушивать наши условия. А покамест мы с ним будем калякать, выиграем время. Глядишь, братья в конце концов подойдут с подкреплением, морозы ударят...

Он оглянулся. Кременецкая крепость темно и угрюмо лежала в отдалении на холме, со всех сторон окружённом лесами. Всюду из-под полупрозрачной лёгкой пелены снега ещё виднелась зелень травы, желтизна опавших листьев. Заяц-тумак внезапно выскочил из куста и кинулся наутёк. Великий князь первым заметил его, выхватил свой лук, быстро выправил стрелку, натянул тетиву, почти не прицеливаясь, выстрелил. Промахнулся. Псари пустили по зайцу собак.

   — Отчего-то тут тумаков много, — сказал Ощера. — Говорят, они невкусные. А по-моему, такие же, как беляки или русаки.

   — Просто некоторые брезгуют, что помесь, — сказал государь. — И напрасно. Иная помесь бывает не хуже, а даже лучше. Вот и моих младших сыновей тоже, поди, будут недолюбливать. Они ведь тоже, можно сказать, тумаки. Однако я часто замечаю — заяц-тумак хитрее беляка или русака. Только не этот. Этого вон уже хватают.

   — Это верно, что тумаки разные бывают, — согласился Ощера. — Вон Юшка Драница — каков помес был! Литовца с вотячкой. А душой был самый что ни на есть русский человек. Возьмёшь же иного русского, а в душе — и вотяк, и поляк, и вогул, и монгул.

   — Как мои братья, Андрей с Борисом, — хмыкнул великий князь. — Вроде бы русского корня, а ведут себя как литвины хитрозадые.

   — Зато Малой Андрей каков оказался, — сказал Ощера. — И кто бы мог подумать! Такая был рохля.

В это время прискакал Ларион Масло. При взгляде на его хмурое, озабоченное лицо Иван Васильевич почувствовал, как всё внутри оборвалось. Не дай, Господи!..

   — Что, Ларя? — тревожно спросил он окольничего.

   — Гонец от братьев прибыл, — отвечал Ларион.

   — А Андрюша как там?

   — Почивает.

   — Слава Богу! Так что гонец-то?

   — Братья приезжают, — всё так же хмуро отвечал окольничий. — Завтра утром будут в Кременце.

   — Ну — ра-адость! — заулыбался Иван Васильевич. Он вдруг подумал, что если Андрей Малой умрёт, то он подведёт братьев к его трупу, поставит подлецов на колени и заставит пред мёртвым телом давать клятву... Хотя какую с них возьмёшь клятву-то? Да и не стоит их клятва того, чтоб ради неё умирал милый Андрюша.

Всё-таки ему приятно было надеяться на то, что братья забудут свои обиды и станут добрыми помощниками. Он, конечно, понимал, почему они так долго не едут — выжидают, как сложится стояние против Ахмата. Что, если ордынский царь нанесёт сокрушительное поражение? Что, если Казимир всё-таки придёт на помощь Ахмату? Но Казимир рассуждал точно так же, как Андрей с Борисом, а Ахмата покуда держали за горло. Видать, поняли братья, что стыдно так долго не являться на подмогу. Все сроки прошли для их явки.

Старшего Андрея он не любил. Во-первых, за то, что он был долго несравненным любимчиком у матушки, ибо родился в трудную годину углицкого заточения. Во-вторых, за то, что сам Андрей не любил Ивана. Будучи родительским любимцем, он недоумевал, как это так — любят его, а наследником престола считается Иван? И Иван всегда чувствовал эту зависть. Борис был полегче, нежели Андрей Горяй. Но этот всю жизнь был в подчинении у Андрея, который подавлял его своей вечно обиженной волей.

   — Казимирка их замуж не взял, так они за нас всё-таки решили пойти, — сказал Ощера. — Придётся брать невестушек залежалых.

   — С паршивой овцы хоть шерсти клок, — ответил Ларион.

   — Эй, окольничий! — сверкнул на него глазами Иван Васильевич. — Забываешься! Кто ты и кто они — соображай!

Ларион испугался. Видя его смущение, государь смягчился. Поразмыслив, повелел:

   — Иваны Васильевичи! Обоим вам поручаю срочно собрать размещённые по округе войска и подтянуть их к Кременцу. Неизвестно, что там у братиков на уме и кого они ведут сюда. Ихних кметей в крепость строго-настрого не впускать завтра — токмо самих братьев да небольшую свиту. Тяжёлый денёк будет, тяжёлый!

 

Глава двенадцатая

«АНТИОХ»

На следующий день, в воскресенье, сразу после обедни в Лужецком монастыре князь Андрей Большой по прозвищу Горяй вместе с братом своим Борисом Волоцким покидал Можайск, который отныне уже заранее считал своим удельным городом, ибо в случае победы над Ахматом великий князь Иван обещал даровать его, а в случае, если Ахмат победит, то Андрей твёрдо решил и так, силой, захватить сей город, принадлежавший покойному брату Юрию.

Обычно неспокойный и вспыльчивый, за что и Горяем прозван, Андрей Васильевич сейчас пребывал в уравновешенном состоянии духа. Он был полностью удовлетворён двумя неделями пребывания в Можайске. Местные жители хорошо встретили его, прослышав про обещания великого князя. Встретили как своего господина. Дворец, построенный в начале века Андреем Дмитриевичем Можайским — сыном Дмитрия Донского и дядей Василия Тёмного, находился в отличном состоянии, в нём было тепло и сухо. И так не хотелось покидать его.

Андрей и Борис отправились из Пскова в середине сентября. За неделю они добрались до Ржева, принадлежащего Борису. В Ржеве обоих братьев встречали жёны и дети, с которыми так приятно было повидаться после множества весёлок, особенно псковитянок, среди которых попадались и польки, и немки, и литовочки. Андрей давным-давно заметил, что наизменявши жене, он почему-то всегда чувствовал особенный прилив любви к ней. И жена радовалась, когда после разлуки муж приезжал к ней такой нежный, ласковый, любящий.

Ах, что за дивное было бабье лето на Пскове!

А во Ржеве уже было холодно. Несколько дней Андрей Васильевич ласкал жену, но к концу недели она прескучила ему, он стал браниться с нею и рад был бы оставить её тут, но нет — жёны с детьми потащились вместе с Андреем и Борисом дальше, в Волоколамск, также принадлежавший Борису. Приехав туда, отправились в новую местную обитель, о которой шла слава как о самом строгом монастыре на Руси. Но игумена Иосифа там не застали — оказалось, он уехал на Москву. А из Москвы пришли вести о том, что князь Иван сжёг Посад. Посему, перебравшись из Волоколамска в Можайск, братья решили подольше задержаться в этом милом городке в междуречье Шелковки и Можайки. Могучая шестиугольная крепость, окружностью в добрых триста саженей, казалась надёжным убежищем. Войска братьев раскинулись большим станом на берегу Москвы-реки, получив уведомление, что сниматься предстоит не так скоро.

Сожжение Иваном Посада дало отличный повод спровадить жену — мол, по-видимому, Ахмат всё же прорвётся сквозь оборону на Угре и Оке, глядишь, и в Можайск сунет свою волчью морду. И отправилась жена с младшим сыном и дочерью в свой удельный Углич. Старшему сыну Андрея, Ванюше, было уже четырнадцать лет, и князь Андрей решил его при себе оставить.

Борису же покамест жена не успела надоесть, и он не гнал её от себя. Андрей поглядывал на них и посмеивался — воркуют голубки, будто Борис не принимал участия в псковских увеселениях. Борисова Ульяна на редкость красивая женщина, родная племянница воеводы Холмского, верного слуги великого князя Ивана. Иной раз Андрей Васильевич даже завидовал брату. За девять лет замужества нисколько Ульяна не изменилась, даже как будто краше стала. Эх, кабы можно было жёнами-то меняться! Говорят, не то у вотяков, не то у вогулов даже обычай такой есть, и если братья жёнами время от времени друг с другом не меняются, стало быть — враждуют между собой.

А вот с Иваном ни за что бы Андрей не стал обмениваться. Он не любил таких полногрудых, как деспина Софья. Да и вообще она — ведьма. Из-за неё Иван таким дурным сделался, братьев задушить стремится, все земли себе захапать. И раньше-то был неумён и строптив, а нынче и вовсе ополоумел. Одно слово — Антиох.

В Можайске Андрей впервые в жизни внимательно прочитал житие своего святого — Андрея Стратилата. И очень ему понравилось именовать брата Антиохом Сирийским.

   — Небось, Антиох-то, про наш приезд заслышав, войска к Кременцу подтянет, обезопасится, — сказал Андрей Васильевич, когда отъехали от Можайска на пару вёрст.

   — А кто такой Антиох? — спросил Ванюша, едучи рядом на невысоконькой пегой кобылке.

   — А это, Ваня, отец твой так тёзку твоего, великого князя Ивана, наименовал, — усмехнулся Борис.

   — А почему? — снова задал вопрос Ванюша.

   — Потому, что был такой воевода в Сирии, по имени Антиох, — стал объяснять Андрей Васильевич. — При нечестивом царе Максимиане. Андрей Стратилат, в честь которого я назван Андреем, состоял у того Антиоха поначалу в тысящниках, иначе сказать — полковником. А потом Антиох за особенные доблести поставил его надо всеми своими полковниками стратилатом, то бишь — большим воеводою. Но потом, прознав, что Андрей уверовал во Христа, а дело-то было в поганые язычестии времена, Антиох принялся Андрея всяко-всяко мучить. Велел уготовить медное ложе, раскалить его так, чтоб искры отскакивали, и тогда Андрей взошёл на это ложе. Взошёл, лёг и принялся так потягиваться, будто ему мягко и хорошо. Асам тем временем мысленно взывал к Богу, а Бог-Христос внимал его молитвам и делал так, чтобы огонь не имел силы жжения.

   — Как он потягивался? — рассмеялся сынок. Ему понравилось, как Андрей Васильевич изобразил потягивания Стратилата.

   — Ой, хорошо, мягко! Ой, я сейчас усну! — с удовольствием ещё раз показал князь Андрей. — Какая тёплая постеля! Как мило после ратных трудов отдохнуть на этом ложе!

Ванюша пуще прежнего развеселился, расхохотался. Вот дитеныш милый. Когда жена с младшеньким и дочуркой в Углич-то отбыли, он всё к Андрею в постель напрашивался, и чтоб отец ему байки-сказки про свои ратные подвиги рассказывал. «Ну хоть не надолго, батюшко, можно к тебе?» Приходилось не надолго прятать Дуню. А с Дуней в Можайске у Андрея до чего ж по ночам жаркие ложа устраивались, не менее жаркие, чем у Стратилата, прости Господи!

   — И не сгорел? — спросил Ванюша.

   — Стратилат-то? Нет, не сгорел, — усмехнулся Андрей Васильевич, вспоминая про Дуню. Вот бы и в Кременец её с собой прихватить, да уж совсем бесстыдно получится.

   — А почему дядя Иван — Антиох? — продолжал задавать вопросы сынок.

   — Потому, Иван Андреич, — пояснил Борис, — что он нас с твоим отцом уже осемь лет на таком жарком ложе выдерживает, а мы до сих пор не сгорели. Ибо с нами Бог. И не сгорим, а он посрамится.

   — Зачем же мы к нему теперь едем, коли он Антиох?

   — Затем, сыне, что он всё же брат нам старший, и мы обязаны ему помогать. Были бы мы нелюди, могли б с царём Ахматом договориться и вместе с ордынцами за все обиды Антиоху Сирийскому отомстить. Но мы не такие, как он, умеем прощать зло. Вот и едем теперь помогать ему супротив царя Ахмата.

Говоря это, Андрей уловил лукавый прищур Бориса, брошенный в его сторону. Мол, красиво врёшь. А почему «врёшь»? Никакого вранья тут нету. Да, были у них разговоры о том, чтобы и впрямь поехать к ордынскому хану и получить у него ярлык против Ивана. Сейчас бы они вкупе с ордынцами ударили по рати московской да гнали Антиоха до самой Москвы, скинули с престола за нарушение законных удельных прав и сами стали бы княжить. Так, как раньше княжили на Руси — честь по чести. Да ведь не пошли на сговор с Ахматом.

Андрей Васильевич посмотрел на сына. У того на лице было написано, как он горд за то, что отец его и дядя Борис столь великодушны. Ну и ладно. Из любых поступков надо уметь извлекать пользу. Посодействуем сейчас растреклятому Ивану, нам же честь и слава будет от народа русского, что встали плечом к плечу, забыв про обиды. К тому же, вот и Можайск отойдёт в наши владения. Стало быть, кое-каких уступок добились от Антиоха.

Да, с самого раннего детства Андрей не любил брата старшего. Радовался, когда отец дразнил его горбатым, за то, что Ванька вечно сутулился — тощий, длинный, противный. Всё этому Ваньке — великокняжеское наследие, невеста Маша, удивительной красоты девушка, престол Московский, слава. Хотя ни батюшка, ни матушка его не любят. Он старался не замечать проявлений их ласки к Ивану, а когда они против него что-то колкое говорили, видел и запоминал. Но ведь и впрямь матушка Андрея больше всех своих сыновей любила! Вот и договорилась бы с батюшкой, чтобы тот престол свой ему, а не Ивану наследовал. Да нельзя было, по закону нельзя, вот несправедливость-то какая!

Особенно злился Андрей на старшего брата за то, что Иван отца успел зрячим застать, а он родился, когда батюшка уже слепой был. Помнится, матушка как-то раз сказала Андрею, когда тому уж лет десять, кажется, было: «Ты во мне завёлся в хорошие дни, а когда я тебя во чреве носила, случились беды страшные — батюшку ослепили, престола лишили, в Углич сослали. Столько горя! Оттого ты у меня такой горяй получился».

Он и сам замечал, что другие люди куда спокойнее и терпеливее, чем он. Да разве с собой можно что-то поделать, изменить себя? Чуть что, бывало, он так и лез на Ивана с кулаками, а тот неизменно его поколачивал. Однажды Андрей даже убить хотел брата, подкрался к нему с шестопёром, да Иван и тут учинил расправу — выхватил у него пернач и самому же ему тем шестопёром по лбу треснул. Не очень сильно, но крови было много, и до сих пор на лбу рубец остался. А вот за что он хотел тогда убить Ивана, почему-то напрочь забылось. Должно быть, за всё сразу.

Проехав вёрст двадцать, добрались до Вереи. Дальше, на другом берегу Протвы, уже стали попадаться небольшие великокняжеские заставы. Когда миновали очередное сельцо, Борис сказал:

   — Кажись, полпути проехали до Кременца. А как до Голтяева доедем, и вовсе треть дороги останется.

   — А Голтяево-то не твоё, хоть тебя и зовут Голтяем, — поддразнил брата Андрей Васильевич.

   — А почему дядю Бориса Голтяем зовут? — спросил Ваня.

   — Не догадываешься? Да потому, что его Антиох догола ограбил, вот почему, — не моргнув глазом соврал князь Андрей. На самом деле Бориса ещё с детства звали Голтяем. Бабушка Марья Фёдоровна, мамина мама, происходила из рода Голтяевых и любила рассказывать внукам о сказочном богатыре Голтяе. Бориска часто, играя, изображал из себя сего Голтяя, оттого-то его так и прозвали.

Теперь, услышав пояснение Андрея, Борис хмыкнул и чуть слышно пробормотал:

   — Ну пусть так.

   — Не очень-то догола, — усомнился четырнадцатилетний отрок. — В Волоколамске житье не худо. И во Ржеве хорошо.

   — В Волоколамске, во Ржеве! — передразнил сына князь Андрей Горяй. — Дак ведь то ж малая-малая толика того, чем дядя Борис твой должен был бы владеть. А остальное всё себе Антиох захапал.

   — Понятно, — вздохнул Ваня.

   — Ничего тебе не понятно ещё! С возрастом поймёшь, когда дети великого князя с тебя самого семь шкур драть станут.

   — А я им не дам семь шкур! Ни одной не дам! — воскликнул сын.

   — Посмотрим, какой ты у меня будешь.

В молчании проехали ещё одну версту. Тут мальчик спросил:

   — Вот я одного не понимаю. Ты говоришь, он Антиох. Но разве он не верит во Христа-Господа, как мы верим?

   — Ничуть, — мгновенно, не задумываясь, отвечал Андрей.

   — Ничуть?! — удивился Ваня. — Он что же, язычник?

   — Точно, — кивнул Горяй. — Язычник и есть. Токмо притворяется христианином, а сам не верит ни в какого Христа.

   — Ну ты уж... — робко промолвил Борис Васильевич.

   — А что? — вспыхнул Горяй, — Разве не так? Успенский храм он, гляньте-ка, возвёл новый! Ну и что? А чьими руками? Веницейского муроля? Знаем мы этого веницейского муроля. Поганец он, спроси любого москвича — ни к исповеди, ни к причастию не ходит, поклоняется истукану Мамоне вместе с боярином Гришкой, великокняжьим любимцем, коего и прозвище Мамон. А кого он из Новгорода привёз да в новом Успенье протопопом поставил? Попа Алёшку, о котором говорят, что он тайно Святой Троицы не признает. Слыхано такое?

   — Я что-то в первый раз слышу, — покачал головой князь Борис.

   — Ну и зря! Ах, ну да! — вспомнил князь Андрей. — Ты же пьяный спал, когда я во Пскове со старцем новгородским, не помню, как его звали, разговаривал. Андросом, кажется... Есть такое имя Андрос?

   — Сдаётся мне, нет такого, — усомнился Борис Васильевич.

   — Ну Бог с ним, — махнул рукой Горяй. — Главное то, что он мне поведал об этом Алёшке-попе, коего и Алексием язык не повернётся назвать.

   — А что он поведал? — спросил отрок Иван Андреевич.

   — А вот что. Незадолго до того года, когда была Шелонская битва, в Новгород вместе с князем Михайлом Олельковичем из Литвы приехали какие-то жиды-шмойлы во главе со своим мудрецом-чернокнижником по имени Захарий Хуил-Дурсис.

   — Прямо так и Хуил? — усмехнулся князь Борис.

   — Хуил! Именно так — Хуил-Дурсис, — твёрдо уверил князь Андрей. — Эти жиды-шмойлы принялись в Новгороде сеять свою жидовскую ересь, учить, что нет ни Святыя Троицы, ни души, ни рая, ни ада, Христа-Господа не было, и вообще ничего нет, кроме бездонных чёрных дырок, которым и следует молиться. А! Кажется, не Дурсис, а Дырсис, потому что дырам молится.

   — Это ты сейчас придумал, — снова усмехнулся Борис.

   — Вовсе не придумал, а припомнил! — обиженно ответил Андрей. — Не перебивай! Стало быть, эти жиды-шмойлы много умов помутили в земле Новгородской. Сказывают, даже Марфа Борецкая у них уроки брала. Попутно они и колдовству учили. А про дыры говорили так: «Кто от Христа и Святые Троицы отречётся, а в дыры уверует, тому из недр земли будет приходить несметное богатство. Священные книги читать не следует, а надо поболе изучать книжество потаённое, запретное, которого многая много развелось у латин и немцев. У фрягов опять же». Вот почему Иван-Антиох столько фрягов к себе понавёз. Да к сыну своему, Ивану Ивановичу, поставил лекаря Леона, который тоже есть выходец из тех жидов-шмойлов, хотя его и из Венецка-города привезли. А Алексей, протопоп нынешний Успенский, сию проклятую науку от Захарии перенял полностью. Вот какого теперь протоиерея на Москве чтят! И все, кто вокруг Ивана вертится, давно уже не Христу-Господу поклоняются, а бездне дырявой, которая есть ад, где сидит враг рода человеческого.

   — Батюшка, а как дырам молятся? — спросил Иван Андреевич.

   — Очень просто, — в возбуждении от собственного рассказа отвечал его отец. — Вертят в земле дыру и говорят в неё наши же молитвы, только задом наперёд. Вот попробуй «Отче наш» задом наперёд проговорить. У тебя не получится, а они уже давно умеют. А кроме того, это я уж от другого человека слышал, нерусь Сонькина давно уже под Москвой и в иных местах роет, ищет, где есть те самые бездонные дыры, о которых учил жид-шмойла Захарий. Якобы их в Венецке и в Риме, да и повсюду там в латинах, давно откопали и поклоняются им, а у нас до сих пор святую веру Христову блюдут и дыр не знают. И все, кто есть на Москве нерусский, все теперь от этих дыр без ума, ищут их. Да и русские тоже, которые с ума посходили. Кажется, даже нашли уже и молятся туда задом наперёд. И Сонька, и Антиох, и муроль веницейский, и даже Андрей Иваныч Бова, ибо он тоже из фрягов али из немцев. Всем заправляют поп Алёшка да книжник Федька Курицын, который для них нужные ересные книги переводит. А с ним брат Федькин — Волк.

   — Волк? — удивился Ваня.

   — Имя такое, — пояснил Андрей Васильевич и тотчас приврал: — Они же все имена себе новые придумывают, чтобы только не называться именами святых. Любопытно бы знать, какое себе Антиох выбрал. Чего не знаю, того не знаю, врать не стану. А вот Софья, как я слышал, требует, чтобы её называли Волчицей. Ибо на самом деле она давно уже не жена Ивану, а тайная супруга Волка Курицына.

   — Да не сплетни всё сие? — снова усомнился князь Борис.

   — Не сплетни! — твёрдо заявил Андрей Горяй. — Сам прикинь — сколько лет не могла морейская ведьма детей Ивану родить, а как с Волком спуталась, так её и прорвало, волчицу мерзкую. И Васька, и Юрий — от Волка у неё. И они не Васька и не Юрий, а Волчонок и Бирючонок. Третий народится — Аукой назовут.

   — И верно, — согласился Борис Волоцкий, — то она неплодная, неплодная была, а то вдруг заплодилась.

   — Вот, — довольный тем, что брат с ним соглашается, сказал князь Андрей. — Так что, когда закончим войну с Ахматом, не миновать нам идти со своими полками на Москву да изгонять из Москвы нечисть поганую. Страшные времена наступают. Колеблется на Руси Церковь Христова. Только в наших уделах и сохраняется ещё дух православный.

   — В обители-то у Иосифа нам что рассказывали, — кивнул Борис.

   — Правильно, — поддержал Андрей, вспоминая, как монахи говорили об ужасных видениях, посещающих игумена Иосифа. Мол, на Москве ставят трон Антихристу, и зижителей этого трона Иосиф даже уже по именам знает.

За разговором они подъехали к такому месту, где с их дорогой соединялась слева другая дорога, и по ней ехало десятка два всадников, сближаясь с Андреем, Борисом и Ваней, которые двигались во главе своего основного войска. Приглядевшись к одному из наездников, Андрей Васильевич узнал в нём того самого дьяка Фёдора Курицына, о котором недавно шла речь. А когда ещё ближе подъехали, увидел и брата его, Ивана-Волка, а также муроля Аристотеля.

   — Легка нечисть на помине, — сказал он, скрипнув зубами.

   — Здравы будьте, князья светлые! — крикнул дьяк Фёдор, кланяясь братьям-князьям, не сходя с седла.

   — Здорово, коли не шутишь, — угрюмо ответил Андрей Васильевич. Встретившиеся Ивановы люди вызывали в нём столь сильное отвращение, что он вмиг почувствовал, как по жилам течёт не кровь, а уксус. Курицыны со своим отрядом, разумеется, пропустили Андреево и Борисово войско, остались ждать, чтобы пристроиться в пятки. С одной стороны, это было проявлением вежливости, но с другой — чёрт их не знает, вдруг да нападут сзади?

Так и стояла в глазах нахальная рожа дьяка Фёдора. А какая великолепная была сбруя на его коне — нагрудник, изукрашенный золотыми бляшками с финифтью, татарское седло, а иод седлом — ковровый чепрак, который и в лютую зиму не всякий боярин имеет для покрытия крупа любимого коняжки. А сам-то каково одет, дьячишко дерзкий! Шапка такая, что по ней судить — не Андрей Васильевич князь удельный, а Курицын.

Князь Горяй подъезжал к Кременцу, всё больше и больше распаляясь на своего старшего брата, государя Ивана Васильевича.

 

Глава тринадцатая

МОКРЫЙ КУРИЦЫН

   — Значит, вы, маэстро, всё-таки полагаете, что существует некий Высший Разум? — сказал дьяк Фёдор, глядя на то, как мимо проезжает довольно значительное войско строптивых братьев великого князя. Разговор с Фиораванти, о котором он так долго мечтал, наконец-то состоялся сегодня, по дороге из Боровска в Кременец. Молчаливый фрязин впервые разоткровенничался, признался, что не верит в Бога в общепринятом смысле, но верит в нечто, что всё же мешает миру превратиться в хаос. Беседа велась на смешанном русско-итальянском языке, поскольку Курицын не владел в совершенстве языком Петрарки, а Фиораванти до сих пор путался во многих русских словах и понятиях. Но в основном они друг друга понимали правильно.

   — Да, — отвечал Аристотель. — Высший Разум непременно есть.

   — Но не Троица с Иисусом Христом и Святым Духом?

   — Нет. Особенно в понимании западной Церкви — что Святой Дух исходит и от Отца, и от Сына.

   — Это, если я не ошибаюсь, Карл Арнульфинг придумал? — блеснул познаниями Фёдор Васильевич.

   — Да, Карл Великий, — кивнул веницейский муроль.

   — Мне приятно беседовать с таким просвещённым мужем, как вы, маэстро, — слегка поклонился Аристотелю дьяк.

   — Опять вы по-фряжски, — обиженно прогудел брат Фёдора, Иван, который в последнее время почему-то стал требовать, чтоб его именовали Волком. Мол, слишком много на Руси Иванов, надобно хоть как выделяться. Вспомнил имечко, данное отцом. И детей своих Иван-Волк просил называть не Курицыными, а Волковыми. Якобы об этом мечтал умерший в позапрошлом году родитель.

   — Горе ты моё, — проворчал Фёдор. — Говорю тебе: учи языки.

   — Ну не дал Господь! — развёл руками Иван-Волк.

Фёдор перевёл брату суть последнего разговора. Аристотель предложил дальше разговаривать по-русски.

   — Ладно, — согласился Фёдор. — Так вот, в довершение — я вам скажу так, что сам пришёл в недавнем времени к твёрдому умозаключению, что никакого Бога вовсе нет, даже Высшей Воли или Высшего Разума, как вы это называете. Чтоб мне с седла свалиться, ежели я не прав! На чём же держится мир, спросите вы?

   — Да, мир, в значении il mondo, — кивнул Фиораванти.

   — На высших духовных проявлениях лучших людей, населяющих этот ваш il mondo, — сверкнув глазами, ответил Курицын.

   — О, это сильни слово, — улыбнулся фрязин. — И каки образом сие происходит?

   — Во время мощного духовного подъёма человека-творца, — сказал Фёдор, сделав пред собой движение руками, будто он схватил кого-то за голову и с большим усилием отпихнул от себя. — Когда он творит, мыслит, сочиняет, создаёт в своём воображении грядущее творение, когда мучается раздумьями об этом il mondo, который изначально был создан каким-то древним-предревним его прародителем.

   — Мир создан человеком? — переспросил Фиораванти.

   — Да, — кивнул Курицын. — Изначально был маленький бог, меньше, чем вот этот ноготь на мизинце. Он стал творить и создал своё тело, выдумал его, и оно наросло на нём. Быть может, изначально не такое совершенное, как наше. Да и наше не совершенно, оно будет продолжать совершенствоваться. Продолжая творить, сей бог, которого мы и назовём прачеловеком, прапращуром, создал весь мир. И этот мир совершенствовался благодаря его многовековому творчеству вместе с телом.

   — Он и сейчас жив? Adesso? — удивился Аристотель.

   — Да, жив, — ответил дьяк. — Во множестве ныне живущих своих отпрысков. Но не в каждом человеке, а лишь в творцах. Таких, как вы, маэстро, как я, как Филарете, Брунеллески...

   — А я? — спросил Иван-Волк.

   — Отчасти, — усмехнулся его брат. — Ты слишком мало трудишься для того, чтобы в тебя в полной мере вселился дух прачеловека.

   — Но ведь многие из творци, про котори вы говорите, верят в Бога и даже в Trinitas Sancta, — возразил Фиораванти.

   — Религия необходима, — сказал Курицын. — Многие могучие творцы создают миродержание в минуты своего огромного религиозного подъёма. Человек-бог благоговейно и искренне молится некоему Высшему Существу, не зная, что сие Высшее Существо есть он сам. Выплёскивая из себя стон к Богу, он на самом деле выплёскивает из себя то, из чего лепится мир, совершенство мира. Избранные, свободные люди, как вы и я, могут не верить в Бога, способны не верить в Бога и при этом продолжать жить и творить. Но и нам нужны совокупные моления великому духу прачеловека, живущему в нас, в нашей крови. Именно в крови, заметьте это. Кровь оттого священна и оттого во всех людях вызывает таинственный трепет. Возможно, первым творением прапращура была кровь. Она вытекла из глубины его сознания, ещё не обретшего плоть, обволокла изначальный дух, и уже из неё стало нарождаться человеческое тесто, призванное стать плотью, костями, внутренностями, мозгом, кожей, власами...

   — Трогаемся! — нетерпеливо ёрзнул в седле Иван-Волк, видя, что показались последние ряды Андрее-Борисова войска.

Пристроившись к хоботу, Курицыны, Фиораванти и их дружина продолжили свой путь к Кременцу. Продолжилась и беседа. Правда, Аристотель отчего-то стал всё больше хмуриться и отмалчиваться, а это означало, что вскоре он и вовсе прекратит разговор. Но дьяк Фёдор Васильевич настолько увлёкся своими рассуждениями, что не замечал угрюмости фрязина, продолжая словоизлияния:

   — Зачем, спросите вы, нам нужна власть всяких там князей и бояр? Нам, носителям высшего смысла! Как это ни глупо, а нужна. Для того, чтобы самих нас удерживать от нас же самих. Иначе количество наших духовных выплесков окажется гораздо большим, чем необходимо, и тогда мир может взорваться от перенапряжения. Когда великого человека сжигают на костре, объявив его еретиком, я не заплачу о нём, нет! Во всём есть смысл. Значит, этим великим человеком надобно было пожертвовать, дабы ограничить развитие мира. Ибо сие развитие должно происходить равномерно. И я готов написать книгу, воспевающую произвол властителей. Именно так! И я напишу таковую. Клянусь!

   — Сказано: «Не клянись»! — буркнул Иван-Волк.

   — Где сказано? — фыркнул его брат.

   — В Евангелии.

   — Кем сказано?

   — Известно кем — Иисусом Христом.

   — А кто он такой? Он — такой же человек, как и я. Допускаю, что его дух был мощнее моего, ибо умел такое, чего не умею я. А может статься, Иисуса Христа и вовсе не было, а был некий писатель, подобный мне, — опять же допускаю, что куда более одарённый, чем я, — который сочинил все четыре Евангелия и сам создал Иисуса Христа. И Христос появился. В сознании людей. Возможно, когда-нибудь мысль о Христе настолько разовьётся в умах людей, что Христос и в самом деле объявится в мире в своём живом обличии. И это-то как раз и будет тот самый Эммануил, о котором сказано в Евангелии Матфеевом. Не случайно жиды не уверовали в евангельского Христа, но до сих пор ожидают Эммануила, и я с ними полностью согласен.

   — То-то Мамырев говорил, что ты жидовствуешь, — сказал Иван-Волк.

   — Ну и что! Не вижу в том ничего дурного, а лишь разумное. Мне доводилось беседовать однажды в Витебске с учёным мудрецом Иосифом Шмойлой Шкаравеем, учеником знаменитого Схарии. Се был редкостный человек. Великого ума и великой духовной мощи. Жаль, не довелось повстречаться с самим Схарией, о котором говорят, что он уже пятьсот лет живёт на свете, ибо тако усовершенствовался в духе своём, что умеет владеть и управлять плотью. Вот каковы жиды, и я жалею, что не жид! Им удаётся такое, чего не могут сыны иных народов. Мало того, я иногда думаю, что прапращур, первочеловек был жидовин и праязык — жидовский. Жидовским словом Иисус Навин останавливал светила небесные, а Христос произносил своё «талифа куми»...

В сей миг конь под Курицыным ни с того ни с сего взвился на дыбы, и дьяк Фёдор Васильевич, не удержавшись в седле, ибо был слишком воодушевлён своей речью, полетел в мелкую речушку, через которую они как раз переезжали. Глубина-то речонки составляла не более пяди, но поскольку дьяк плюхнулся навзничь, то весь он мгновенно промок, к тому ж ушибся спиною и не сразу сумел подняться на ноги. Вскочив же, недоумённо, обиженно и злобно воззрился на хохочущего Ивана-Волка и усмехающегося Фиораванти.

   — Сам виноват!.. Сам накликал! — сквозь взрывы смеха выкрикивал Иван-Волк. — Сам сказал: «Чтоб мне из седла выпасть, коли есть Бог!»

   — Що ты декаешься, чёртова опакуша! — сам не зная почему вспомнив родное, но забытое новгородское наречие, воскликнул Фёдор Васильевич. — Що тут весёлого? Это когда ещё я сказал, чтоб из седла упасть? Сколько времени прошло? Не тогда ж меня вышибло!

   — Стало быть, — продолжая веселиться, отвечал Иван-Волк, — Господь спал тогда, а как пробудился, тут ему и донесли на тебя.

   — Переодеться бы, иззябну... — кисло хмурясь, пробормотал несчастный дьяк. — Да вроде езды осталось версты три, не больше. Речка-то эта — Шумка, судя по всему.

Он нехотя взлез назад в своё седло и стукнул кулаком коня между ушей:

   — У, кобеняка! Какая нечисть тебе под хвостом пахву подмотала! Но, пошёл! Бр-р-р-р!!! — Его так всего и передёрнуло от холода. — Добро бы теперь метью пустить коней, да эти Андрей с Борисом едва плетутся. А обгонишь их — обидятся. Государь потом по загривку надаёт. Ох, простыну!

   — Ничего, — сказал Аристотель, — коли умрёшь, ты сам говорил, что так надо. Для ограничени. Так?

   — Сдаётся мне, ты, муроль, не согласен со всем, что я рёк? — хмуро вопросил Фёдор Васильевич.

Фиораванти долго ехал молча, и мокрый Курицын уж было решил, разговору конец, но вдруг Аристотель промолвил:

   — Я тодже много думал о сём. Близко. Но не так, как ты речеши.

   — Ну скажи, как ты обо всём этом мыслишь?

   — Я? Не могу сказать. Трудно. Но мне жаль тебя.

   — Это почему ж тебе жаль меня? — грозно прорычал Фёдор, окончательно перейдя с Аристотелем на «ты». Тот ведь первый начал тыкать.

   — Потому что ты — мокрый Курицын и можешь получити raffreddore.

Это были последние слова Фиораванти. Дальше, сколько дьяк Фёдор ни пробовал заговорить с веницейским муролем, тот молчал, погруженный в свои раздумья. К тому же вскоре и Кременец показался.

Проехав внутрь крепости, Фёдор Васильевич поспешил в дом великого князя доложить о приезде. Примет сразу — хорошо, не примет — ещё лучше, можно будет переодеться в сухое. А доложить надо — Иван Васильевич ждёт с нетерпением Аристотелевой оценки Боровским рубежам. Вскоре окольничий Ларион Масло позвал Фиораванти и Курицыных в государеву светлицу. Входя, Фёдор Васильевич по-особому перекрестился и тихо пробормотал:

   — Огавакул то сан ивабзи он.

Иван Васильевич сидел в таком окружении: братья Андрей и Борис со своими окольничими, Михаил Яковлевич Морозов-Русалка, Василий Фёдорович Добрынский-Образец, Афанасий Михайлович Морозов-Хруст, Иван Васильевич Сорокоумов-Ощера, Григорий Андреевич Мамон и Иван Васильевич Патрикеев-Булгак. Увидев Фиораванти, государь сказал:

   — Любезный друг, присаживайся, медку испей с дорожки, а мы покуда с братьями побеседуем. И вы, Курицыны, отдыхайте пока. Фёдор, почто такой сырой?

— Не отвлекай на сие внимание своё, государь! — ответил дьяк.

Иван Васильевич не стал больше допытываться о причинах влажности Курицына и продолжал беседу с братьями. Разговаривал он с ними весьма учтиво и любезно, в то время как они, особенно Андрей, отвечали обиженными голосами, какими обычно обращаются к чрезмерно затяжному дождю, погубившему посевы. Но в общем вскоре можно было понять, что они временно смирились и готовы держать вместе с великим князем оборону против ордынского царя, при условии, что за это Иван Васильевич сдержит свои обещания и расширит их уделы.

Дрожь, колотившая Курицына, постепенно стала проходить, он отогрелся, слегка запьянел от предложенного ему медку и, глядя с лёгкой улыбкой на большую икону Спаса в силах, продолжил мысленно свою «опакушную» молитву: «Еинешукси ов сан идевв ен и...» и так далее. Этому тоже научил его три года назад витебский чародей и мудрец Иосиф Шмойла Шкаравей — читать наизнанку православные молитвы и тем самым отрекаться от Христа и Троицы ради привлечения на свою сторону иных потусторонних сил. Курицын познакомился с премудрым евреем как бы случайно, но потом он понял, что ничего случайного не бывает, в том числе и эта встреча должна была рано или поздно произойти. Шмойла оказался единственным человеком на всём белом свете, кому Фёдор поведал тайну отрубленного пальца Дмитрия Борецкого и таинственного перстня. Даже жена Ласточка — угринка Школастика, принявшая в православии имя Ольги Степановны, — ничего не знала про Иллюзабио. Шкаравей не только объяснил Фёдору, что сие такое, но и обучил его азам каббалы и чёрной магии. Отныне Курицыну оставалось только усовершенствоваться в этих науках, что он и делал постоянно. Он ведал имена и числа, знаки и свойства всех, кто входит в тот же сонм, что и его Иллюзабио, всех сил и духов, которых православные люди по собственной темноте своей считают тёмными. А на самом деле они самые что ни на есть светлые, ибо служат тому, кто принёс миру свет. Тому, кого именуют Денницей, или, по-латыни, Люцифером, что значит Светоносец. Тому, кто и есть прачеловек, человекобог, истинный создатель Вселенной.

За три года, протёкшие после знакомства со Шмойлой Шкаравеем и его подручным Хозей Кокосом, вернувшись на Москву, Курицын создал целый кружок единомышленников, вдохновлённых единым убеждением, что все беды мира проистекают из веры в Христа, коего внутри кружка принято было именовать Назарянином. Иллюзабио действовал безотказно — великий князь Иван Васильевич всё больше и больше доверял дьяку Курицыну, испытывая к нему какое-то необъяснимое доверие. Для Иллюзабио Курицын заказал особое медное распятие, внутри полое. Его можно было отвинчивать от подставки и укладывать внутрь иссохнувший палец Дмитрия Борецкого вместе с чудодейственным перстнем. И от этого особенного надругательства над честным крестом Господним Курицын испытывал дерзкое удовольствие. Он и крестился особо — ото лба к животу, как обычно, а дальше справа налево лишь чуть-чуть, так, чтобы получался как бы перевёрнутый крест. По этому перевёрнутому крестному знамению можно было бы без труда опознать любого из тех тринадцати человек, что входили в тайное общество Фёдора Васильевича. Можно, да никто не обращал внимания и не уличал еретиков.

Совершать тайные службы светоносному зижителю Вселенной, каменщику, заложившему первый камень мирозданья, было трудно. Для этого следовало отыскивать скрытое от посторонних глаз место. Тут нашёлся совершенно неожиданный помощник, Андрей Иванович Бова. Сдружившись с Курицыным, он поведал ему свою необычайную историю. Будучи по происхождению своему французом, Бова во время поездки за деспиной Софьей был приглашён в Верону и в окрестностях этого славного ломбардского города прошёл полный обряд посвящения в члены тайного рыцарского ордена тамплиеров, уничтоженного более двухсот лет тому назад королём Франции Филиппом Красивым, но продолжающего своё существование втуне, незримо управляя жизнью многих европейских монархий.

Из Италии Андрей Иванович возвратился с заданием от тамплиеров. С каким точно, он не мог сказать Курицыну, ибо был связан клятвой. Но с самого своего возвращения Бова принялся искать на Москве, точнее — под Москвой, какие-то особые, никому не ведомые подземелья. И одно такое ему удалось найти. Правда, не под самой Москвой, а в пяти вёрстах к северу от Кремля. Место сие считалось проклятым, сюда свозились останки самоубийц и казнённых душегубов. Небольшая деревенька так и называлась — Останки. Окрестности были довольно топкими, но посреди болот располагался как бы остров — сухое место окружностью в полверсты. На том острове и находилось кладбище без крестов и деревенька с мрачным названием. А под землёй Бова, с помощью появившегося на Москве некоего Моисея Хануша, обнаружил подземелье, в котором имелся бездонный таинственный колодец. Моисей Хануш вскоре сблизился с Курицыным и сообщил ему, что послан самим Шмойлой Шкаравеем. Открыв Фёдору Васильевичу тайну подземелья в Останках, он провёл там первую обедню великому зижителю Вселенной вместе с людьми, приближёнными к Курицыну. Затем Хануш исчез из Москвы, а кружок Курицына с тех пор стал время от времени навещать заветное подземелье.

В этом году Хануш снова появился на Москве. Он разоблачил двух предателей, которые замышляли выдать Курицына государю и митрополиту. После суда и приговора оба они были сброшены в бездонный колодец подземелья в Останках, а вместо них в кружок поклонников зижителя Вселенной были приняты весьма почётные члены — новый настоятель Успенского собора Кремля Алексий и один из пресвитеров храма Михаила Архангела. Оба они были привезены из Новгорода великим князем по наущению Курицына.

Когда-нибудь — и Фёдор Васильевич нисколько в том не сомневался — в его тайное общество будет введён и сам государь Иван Васильевич. Иллюзабио поможет это сделать. Сейчас, сидя в кременецком доме великого князя, мокрый Курицын смотрел на красивого и гордого государя Московского и мечтал о грядущих благословенных временах. Ничто не смущало его безумной и больной души. Он был полностью уверен в том, что сотворённая в его воображении ложная картина мирозданья истинна и непреоборима.

Беседа великого князя с братьями закончилась тем, что Андрей и Борис пошли навещать Андрея Меньшого, который сильно ушибся спиной после падения с лошади во время битвы на Опаковской переправе и теперь лежал чуть ли не при смерти. Государь так и сказал братьям:

— Плох, очень плох. Ступайте, посидите с ним. Да скажите ему, что мы с вами отныне в полном содружестве. Глядишь, сия новость поспособствует его скорейшему выздоровлению.

Когда Горяй и Голтяй исчезли, пришла очередь беседы с Аристотелем. Фрязин принялся неторопливо и основательно рассказывать о всех достоинствах и недостатках местности вокруг Боровска и по всему левобережью реки Протвы. Государь внимательно слушал. Окончательное утверждение Фиораванти, которое сводилось к тому, что окрестности Боровска и Протвы более выгодны для размещения огнестрельных орудий и для решительной битвы, нежели даже окрестности Кременца и реки Лужи, обрадовало Ивана Васильевича.

   — Благодарю тебя, друг мой Аристотель! — подойдя к муролю, обнял его за плечи государь. — Ты полностью развеял все мои сомнения и убедил меня в том, о чём я и сам догадывался, да не был до конца уверен. Ну, а теперь нам пора приступать к обеду. Не хочу начинать трапезу в обществе любезных братьев, пусть уж они попозже к нам подсядут.

Иван Васильевич повёл всех за стол, уже уставленный ястием и питием, сам стал читать молитву перед вкушением пищи:

   — Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаюши Ты щедрую руку Твою и исполняеши всякое животное благоволения.

Дьяк Курицын ловко перевёл благую молитву на свой изнаночный язык, который он по-новгородски называл «опакушным», и мысленно прочитал сказанную Иваном Васильевичем молитву задом наперёд. От природы необыкновенно одарённый человек, Курицын за три года научился с ходу переводить любое самое длинное высказывание на опакушный язык, а когда во время тайных радений в подземелье под Останками он читал опакушные псалмы и молитвы, члены его дьявольского сообщества внимали с благоговением непонятному языку. Они не знали, каким образом сей язык изобретён, и были полностью уверены в том, что сам великий каменщик мирозданья обучил дьяка Курицына своему светоносному наречию. Так говорил им Фёдор Васильевич, и они верили ему простодушно, как доверял и верил государь Иван Васильевич, который лишь до поры до времени остаётся непосвящённым в тайну Вселенной и в тайну останкинского подземелья.

Едва приступили к трапезе, снова появился окольничий Ларион. Лицо его было взволнованно.

   — Что, Ларя? — спросил Иван Васильевич.

   — Товарков-Пушкин от царя прибыл, — доложил Ларион.

   — Да ну! Вот так денёчек! — воскликнул государь. — И братья явились, и Аристотель прибыл, а теперь ещё и посол! Звать немедля Ивана Фёдоровича сюда! Я его третьего дня к самому Ахмату отправил, — пояснил он Аристотелю и Курицыну, уже подсохшему. — Переговоры вести с царём басурманским, дабы время выиграть. Сейчас послушаем, с чем наш Товарков-Пушкин пожаловал.

 

Глава четырнадцатая

ЛЁД

Через четыре дня после приезда в Кременец братьев великого князя и возвращения Фиораванти и Курицыных из Боровска случилось то, чего так долго ждали все — одни с надеждой, другие со страхом. Угра встала, скованная мутно-белой ледяной корой. Мало кто мог припомнить столь раннее наступление зимы. В позапрошлом году в конце лета и на Новый год ударяли морозы. Подобное наблюдалось и в начале княжения Ивана Васильевича. Но чтобы на Дмитрия Солунского замерзали реки! Такого, кажется, ещё никогда не бывало.

Теперь следовало ожидать, что дня через три, если морозы усилятся или хотя бы не смягчатся, Ахмат пойдёт в решительное наступление. И в пятницу двадцать седьмого октября Иван Фёдорович Товарков-Пушкин снова отправился в Якшуново к Ахмату.

Иван Фёдорович происходил из знатного рода, основанного одним из витязей, прославившихся в Невской битве, Гаврилой Алексичем. Среди множества людей великого князя, занимающихся посольскими делами, Товарков-Пушкин был знаменит тем, что мог вести долгие и бесплодные переговоры, такие, каковы необходимы в том случае, если они ведутся лишь для выигрывания времени. В своё время Иван Фёдорович весьма пригодился, когда нужно было полностью сбить с толку псковичей и новгородцев, утомить, уморить их бесконечными любопрениями по поводу и без повода. Вот и теперь великий князь поставил перед своим послом определённую задачу: как можно дольше и занудливее переговариваться с ордынцами, чтобы по окончании переговоров в башках у них воцарилось полное недоумение и неясность. Лучшего посла, чем Иван Фёдорович, для этой цели трудно было и выдумать.

По прихоти судьбы в двенадцати вёрстах от ставки Ахмата на нашем берегу Угры находилось родовое имение Ивана Фёдоровича — село Товарково, уютно спрятавшееся средь лесов и болот при впадении в Угру речки Шани. Ехать из Кременца в Якшуново и не побывать у себя дома было бы грешно. Товарковское полотно ценилось во всей округе, село, благодаря своему полотняному производству, процветало, сельчане жили безбедно, и обычно, когда Иван Фёдорович проезжал через Товарково, его ждал там несказанный обед.

В первый раз, явившись в Якшуново, Товарков-Пушкин привёз Ахмату подарки от Ивана Васильевича и принялся блистать своим искусством говорить обо всём и ни о чём. Он много, непомерно много разглагольствовал о любви к людям, о том, что надо жить в мире, надо изыскивать мирные пути решения всех недоумений, надо помнить о тех клятвах дружбы, которые издавна соединили русских и татар едиными узами. Ахмат был обескуражен таковым внезапным изъявлением миролюбия и покорности, и Иван Фёдорович вскоре отметил, что слова его возымели желаемое действие — ордынский царь обмякнул, в глазах его засверкало самодовольство, он подбоченился и с весьма гордым видом отвечал, что не прочь побеседовать с глазу на глаз с великим князем Иваном и окончить войну миром. Тут Иван Фёдорович перебил его, но для того лишь, чтобы воспеть исконное татарское добросердечие и мудрость. Чего только он не извлекал из глубин прошлого, приводя многочисленные примеры того, как ласково и нежно общались друг с другом русские и ордынцы со времён Батыя. Ахмат усадил посла за свой достархан и принялся приветливо угощать его. Почти два дня пробыл Иван Фёдорович в Якшунове, и лишь когда уезжал назад в Кременец, Ахмат, будто спохватившись, произнёс свои твёрдые условия: он согласен на мирное соглашение, но только в том случае, если великий князь Иван Васильевич явится к нему сам с повинной на поклон и выплатит всю дань за последние восемь лет. Если же через три дня Ивана Васильевича не увидят в Якшунове, Орда двинется за Угру, и горе ждёт непокорных урусов.

С таким ответом от хана и прибыл Товарков-Пушкин в Кременец. Выслушав донесение посла, Иван Васильевич засмеялся и сказал:

— Ну, теперь пусть ждёт моего челобитья. Поди, уверен, что явлюсь. Особливо после того, как я Москву пожёг. Каково же удивится бесерьмен, егда не увидит меня с поклоном ни завтра, ни послезавтра, ни на третий день. А ты, Иван Фёдорович, потом снова к нему отправишься и скажешь, что я не желаю ехать в Якшуново.

И вот на другой день после замерзания реки и дмитровских родительских поминовений Товарков-Пушкин снова ехал из Кременца в Ахматову ставку. В лесах уже повсюду лежал снег, ветви деревьев были облеплены белыми доспехами, лишь кое-где в самых угрюмых уголках, в сумраке под огромными еловыми хвоями можно было угадать незаснеженные убежища. Открытые же пространства занесло так, что у лошадей утопали в снегу лодыги.

Подъезжая к Товаркову, на окраине села великокняжеский посол встретил двух пьяненьких мужичков. Оба пели, но каждый своё. Один пел про то, как он припадёт ко матушке сырой земле и как простонет сыра земля голосом родной мамоньки, родной мамоньки-покойницы. Мужичок, видать, хорошо помянул вчера родителей. Его товарищ, напротив того, как видно, не догулял на свадьбе, которую играли в Товаркове ещё в тот день, когда Иван Фёдорович ехал из Якшунова после первого посольства. Он весело распевал про невестушку Марьюшку, которая без белил белёшенька, без румян румянешенька, и — самое главное — ехати до неё недалешенько.

Обедая в Товаркове, Иван Фёдорович расспросил, каков на Угре лёд. Его уверили, что уже крепок, можно на коне проехать. Но отправившись дальше, Пушкин всё же слез с коня и на другой берег прошёл пешком — бережёного Бог бережёт. Приехав в Якшуново, он был тотчас представлен Ахмату, у ног которого сидела уже знакомая Ивану Фёдоровичу по первому посольству юная жена ордынского царя, Чилик-бека. Иван Фёдорович вдруг угадал, что хан ждёт новых изъявлений покорности и хочет, чтобы их слышала его новая любимица.

Низко поклонившись Ахмату, Товарков-Пушкин на сей раз без особой угодливости в голосе заученно произнёс положенное приветствие.

   — Он едет? — спросил Ахмат.

   — Великий князь Иван Васильевич просил передать, что бьёт челом, но не может сам приехать, ибо отвлечён решением множества неотложных государственных дел.

   — Разве война со мной не есть для него наиважнейшее из всех государственных дел? — удивился Ахмат, с досадой поглядывая на Чилик-беку.

Иван Фёдорович лукаво улыбнулся и ответил:

   — Великий князь просил передать сиятельному царю и государю ордынскому свою покорность и любовь. Великая радость осенила его, когда он узнал о том, что царь Ахмат готов простить его и примириться после стольких недоразумений и стычек, происшедших на угорских переправах. Он счастлив, что Бог вразумил благочестивого царя Ахмата вспомнить о многолетней дружбе и что теперь вопрос о войне и мире решён в пользу мира.

   — Постой! — перебил посла Ахмат. — Ты передал ему мои условия?

   — Передал.

   — Как же он, не явившись ко мне с поклоном и не привезя задержанного за восемь лет выхода, считает вопрос о войне и мире решённым? — Лицо Ахмата казалось растерянным, хотя он явно прилагал все усилия, чтобы выглядеть грозным, разгневанным повелителем Вселенной.

Тут Пушкин, пустив в ход всё своё непревзойдённое умение плести словеса, кинулся во все тяжкие. Он говорил и говорил без умолку, воспевая благородство и великодушие Ахмата наравне с добросердечием и благопристойностью государя Ивана, придумывая тысячи причин, которые удерживают великого князя в Кременце, попутно рассказывая какие-то смешные и поучительные небылицы из жизни великих государей минувших времён. Иван Фёдорович в совершенстве владел татарским языком, но иногда он нарочно начинал говорить такое, что Ахмату ничего не оставалось, как решить, что посол хочет сказать нечто важное, но у него не хватает словесного запаса. В конце концов полностью сбитый с толку Ахмат, бледный и сердитый, заставил Товаркова-Пушкина замолчать и промолвил с лёгкой дрожью в голосе:

   — Я всё понял! Ты — хитрая лиса, посланная хитрым лисом. Судя по всему, у князя Ивана нет денег, чтобы выплатить всю дань целиком, и он хочет либо одурачить меня, либо разжалобить, либо купить лестью. Пусть не старается. Я и так всё понял. И моему великодушию нет границ. Передай князю Ивану, что я разрешаю ему выплатить пока лишь третью часть задолженной дани, а всё остальное он может возвратить мне вместе с выходом будущего года. Мало того, ты убедил меня в том, что князь Иван не в состоянии сам явиться ко мне в ставку на поклон. Я не буду настаивать и дам ещё одну отсрочку. На три дня. Но через три дня сюда, в Якшуново, должен явиться и принести мне свою присягу его сын, Иван Иванович. В противном случае война продолжится.

   — Иван Иванович Младой нездоров, — сказал Пушкин.

   — Тогда брат, Андрей Младший.

   — Этот упал с лошади во время боя под Опаковом и лежит теперь в Кременце при смерти.

   — Ты издеваешься надо мной, посол Товарков?! — грозно топнул ногой Ахмат. — Я прикажу моим воинам взять твоё село и сжечь его.

   — Помилуй, царь боголюбивый! — воскликнул Иван Фёдорович. — Пощади, не издеваюсь я! Приехали двое других братьев Ивана Васильевича, Андрей и Борис, с огромными войсками своими, желая поддержать своего старшего брата. Я передам государю твои пожелания, и он пришлёт в Якшуново одного из них.

   — Пусть они оба в таком случае заявятся — и Андрей, и Борис, да пусть другой посол прибудет с ними — Никифор Басенков, с ним мне проще разговор вести, — хмуро смягчая гнев свой, согласился Ахмат.

На сей раз он не усадил посла за свой достархан, а велел накормить его отдельно. Иван же Фёдорович от угощения вовсе отказался и вскоре уже ехал из Якшунова чрез Ярлыково в сторону своего Товаркова. Он был весьма доволен собой и тем, как развиваются переговоры с Ахматом. Ясно было, что, не дождавшись Ивана Васильевича с поклоном, хан не только не возгорелся решимостью отомстить и наказать непокорного Московского князя, но, напротив того, потерял всякую решимость, ибо если Иван Васильевич дерзает не приезжать и не везти дань, значит, он уверен в своих силах и в том, что Ахмат поймёт и не осмелится идти на решающее столкновение. А тут ещё прибытие братьев с подмогой. Братья хитрые — они бы не явились в Кременец со своими войсками, если бы не были уверены, что Литва не собирается помогать Ахмату. Из этого ордынцы обязаны были сделать вывод: Литва и впрямь ведёт себя предательски.

Всё это входило в общий замысел государя Ивана, но от Ахмата можно было ждать чего угодно, а Иван Фёдорович после личной встречи с супостатом мог уверенно доложить: Ахмат боится. Твёрдой решимости вести войска за Угру, несмотря на то, что она встала, у него нет.

В Товаркове Ивана Фёдоровича ждала жарко натопленная мыленка и обильный ужин. Кроме того, туда явился хороший гость — воевода князь Даниил Васильевич Патрикеев-Щеня. По приказу, поступившему из кременецкой ставки, он уводил с Угры первые войска. Стояние на Угре заканчивалось, и в течение нескольких дней все рати, сосредоточенные на левобережье замерзшей реки, должны были уйти на север, а там выстроиться по берегам реки Лужи слева и справа от Кременца.

Мороз крепчал, из холодной стыти превращаясь в настоящую зимнюю зябу. Следом за Угрой, как поведал князь Щеня, лёд сковал и Оку. Оттуда, с Оки и от устья Угры, последними должны были уйти войска касимовских татар и княжича Ивана Младого.

Весь вечер Иван Фёдорович и Данила Васильевич парились. Мыльня в Товаркове была всем мыльням мыльня, с большой каменкой, для которой с берега Угры были собраны отборные булыжники, причём Щеня всё пытался уверить Пушкина, будто где-то у кого-то он парился в мыльне с каменкой, составленной из чугунных ядер, и это не в пример лучше булыжника. Иван Фёдорович чуть не обиделся на боярина, да и обиделся бы, если б не добрый, располагающий к мягкодушию медок. И когда говорили о том, что вдруг да исполнит Ахмат свои угрозы, вдруг да явится жечь Товарково, сия опасность не выглядела устрашающей, её как бы и не существовало.

Под утро, когда уезжали из Товаркова, выяснилось — Щеня сам признался, — что и впрямь нигде ещё пока нет такой мыльни с каменкой из чугунных ядер. Данила Васильевич просто недавно сам такую придумал и лишь собирался попробовать, каково на чугуне париться.

Приехав в Каменец, Иван Фёдорович ожидал, что великий князь снова пошлёт в Якшуново, но государь вдруг заявил:

   — Всё, Иван Фёдорович, отдыхай отныне. Никаких более посольств не будет. Поглядим теперь, каково терпение у бесерьмена. Покуда он станет ждать Андрея и Бориса, мы окончим отвод войск к Кременцу. А тогда уж он нам не страшен. Сил у нас больше, нежели у него. Он думает, Угра с Окой заледенели? Нет, се души русские в лёд превратились от решимости защитить нашу землю. Сколько бы ни ярились сыроядцы ордынские, яростью своею они скорее речной лёд растопят, но не лёд сердец наших!

Все так и окаменели, услышав эти слова государя. Первым нарушил воцарившееся молчание Щеня:

   — В таком разе, государь, дозволь мне назад на Угру возвратиться да паки немного там помёрзнуть, а то я в товарковской мыльне свой сердечный лёд напрочь растопил.

Иван Васильевич рассмеялся, потом ответил:

   — Ничего, здесь, на Луже, морозы не мягче, чем на Угре.

 

Глава пятнадцатая

БАСМА

Морозы, которых государь Иван Третий всю осень ждал с таким волнением, страхом и опаскою, продолжали усиливаться день ото дня. Уже деревья начали трещать от них, а по утрам рассветное солнце слепило глаза, отражаясь в свежей серебряной пороше. Кончился октябрь, кончилась, не дождавшись декабря, осень, кончилось стояние на Угре. Все войска русские отведены были поначалу к Кременцу, а затем — ещё дальше, к Боровску, к берегам реки Протвы, выстроились на огромном рубеже — полукруге, выгнутом к югу, длиною в добрых двести вёрст: в Рузе стоял брат Борис; южнее, в обещанном ему Можайске — Андрей Горяй с воеводой Акинфовым; в Верее — двоюродный дядя государев, Михаил Андреевич Верейский, с воеводою Образцом; в Боровске — великий князь с самыми близкими ему друзьями и воеводами; далее дуга шла на восток, здесь от Боровска до Серпухова на левом берегу Протвы выстроили свои полки Щеня, Хрипун, Холмский, Беззубцев, Руно, Александр Оболенский и Русалка; наконец, далее, по левобережью Оки от Серпухова до Коломны протянулись оборонные порядки Ивана Ивановича Младого, касимовских царевичей, Оболенского-Нагого и Петра Челяднина, а в самой Коломне сидел со своей заставой коломенский воевода Яков Захарьин-Кошкин.

Сам государь Иван Васильевич прибыл в Боровск в четверг второго ноября и сразу же поселился в обители Рождества Христова, основанной знаменитым Божьим угодником Пафнутием. Вот уже четырнадцать лет Боровск принадлежал к великокняжеским владениям, и здесь Иван мог чувствовать себя как дома, но ему вдруг захотелось монастырской жизни, и он, расселив своих приближённых во дворце, сам отправился в монастырь, лежащий в трёх вёрстах от города при впадении в Протву речки Истермы, в дебрях великого бора, давшего название Боровску.

Теперь ему оставалось только ждать, на что решится Ахмат — на мощное наступление или на позорный уход. Теперь в душе Ивана, крепчая одновременно с морозами, росла необъяснимая уверенность, что он уже одолел Ахмата. Если даже татары двинутся за Угру, мы разгромим их в битве под Боровском или под Серпуховом. Ну а если он поймёт, что обречён, и отступит — победа будет вдвойне хороша, ибо достанется малой кровью.

В пятницу пришло сообщение о том, что ордынский царь покинул ставку в Якшунове и двинулся с главной ратью снова к устью Угры. Вчера, в субботу, прилетела весть о сосредоточении татар вокруг Воротынска. И вот сегодня с утра, в воскресенье, Иван Васильевич пребывал в необыкновенно возбуждённом состоянии. Он ждал, что сегодня придёт сообщение о переправе Ахмата на левый берег Угры и начале его решительного наступления.

Государь сидел в просторной келье монастыря в обществе игумена Иннокентия, дьяка Мамырева, Троицкого игумена Паисия и священника Никиты. Игумен Паисий полгода назад благословил поход против Ахмата, подобно тому, как сто лет тому назад основатель Троицкого монастыря преподобный Сергий благословил поход Дмитрия против Мамая. В Боровскую обитель Паисий притёк вчера и сразу же поведал Ивану о чудесном знамении — во сне к нему явился Сергий Радонежский и сказал: «Благословение твоё готово исполниться».

Отец Никита был духовником несчастного Андрея Меньшого, которого привезли в обитель Пафнутия Боровского тоже вчера. Андрей по-прежнему был слаб и не вставал с постели.

Отец Никита каждый день исповедовал и причащал ушибленного, неизменно выражая уверенность в том, что доблестный витязь Опаковский пойдёт на поправку.

Был полдень, только что закончилась воскресная литургия, и вскоре ожидалась всеобщая монастырская трапеза. А покамест государь Московский и трое Господних слуг беседовали о том, о сём, а дьяк Мамырев кое-что записывал. Разговор зашёл об Иосифе Санине, и Иван Васильевич спросил:

   — И всё же, каков он, Иосиф? Я однажды беседовал с ним, но так и не составил о нём определённого мнения.

   — О том надо нам, вот, отца Иннокентия расспрашивать, — молвил игумен Паисий.

   — Что ж, — вздохнул Иннокентий. — Подвижник он сильный, в вере твердокаменный... Хотя таковые ярые зачастую потом, в конце жизни, в ересь впадают. Незабвенный Пафнутий, отец наш, его более всех привечал. Помню, я-то ждал, что, умирая, он мне монастырь завещает, однако завещал Иосифу, а мне токмо сосуд с мёдом.

   — Отчего же Иосиф долго не задержался в здешних настоятелях? — спросил отец Никита. — Ведь и двух лет игуменом не пробыл.

   — Опять же, по горячести, — ответил Иннокентий. — Хотел вдвое больше строгостей навести, нежели при Пафнутии. А се, на мой робкий взгляд, более по гордыне. Есть в нём какая-то литовская гордость. Не наша, не русская. Он же литовец по матери-то.

   — Да? Литовец? — вскинул брови Иван Васильевич.

   — Литвин, — кивнул Иннокентий. — Мать его, Марина, литовка была.

   — Сие много значит, — вздохнул духовник князя Андрея.

   — Да, — махнул рукой Иван Васильевич, вспоминая полулитвина Юшку Драницу, да и свою бабку Софью Витовтовну. Хотя бабка-то, конечно, была не подарок. Но нельзя же по ней судить о батюшке покойном, Василье Васильевиче! — Не всегда это и значит. Иной литвин лучше всякого русского. Да ведь и сам отец ваш, Пафнутий, насколько я знаю, происходил из баскачьего рода, — сказал великий князь.

   — Татарин? — гак и подпрыгнул на своём месте дьяк Мамырев.

   — Ну уж — прямо так и татарин! — возмутился Иннокентий. — Дед его только был татарином, но по своей воле крестился и был назван Мартыном. А Пафнутий, в крещении звавшийся Парфением, воспитывался уже в христианской семье.

   — Сам Фотий посвящал Пафнутия в игумены обители здешней, — со вздохом благоговения покивал игумен Паисий.

   — А ведь и татарский язык знал Пафнутий, и однажды он пригодился ему, — сказал Иннокентий. — Когда князь-ирод Василий Ярославин прислал своего слугу-татарина жечь обитель, Пафнутий с ним по-татарски объяснился, заставил раскаяться и принять православную веру. И сие — одно из многих и не самое чудное чудо из всех, совершенных им.

В келью тем временем вошёл монах.

   — Что, брате, готова трапеза? — спросил игумен Паисий.

   — Почти готова, но я не затем пришёл, — отвечал монах. — К государю окольничий Плещеев прибыл. Говорит, царь Ахмат послов прислал.

Иван вскочил со своей скамьи. Кровь ударила в голову.

   — Послов?!

Аж в затылке заломило от такого известия.

   — Окольничий спрашивает, где государь изволит их встречать — здесь, в монастыре, или там, в Боровске, — добавил монах.

   — Ты гляди! — усмехнулся отец Никита. — Только что отец-настоятель рассказывал о том, как татарин приходил обитель сжигать и обращён был в православие незабвенным Пафнутием, и — на тебе! Татары снова приползли сюда!

   — Отец Иннокентий, сможешь обратить Ахматовых послов в христианскую веру? — спросил с улыбкою игумен Паисий.

   — Татарского не знаю, — потупился Иннокентий. — А не то бы обратил.

   — Так небось, послы русской речи обучены, — сказал Мамырев.

   — Не мучайте отца-настоятеля, — сжалился над смущённым Иннокентием великий князь. — Не будем мы осквернять святую обитель присутствием в ней сыроядцев. Отправляюсь в Боровск.

   — А как же воскресная трапеза? — спросил Иннокентий.

   — Приду ужинать, — вздохнул Иван Васильевич.

Вскоре, покинув Пафнутьев монастырь, государь ехал по узкой дороге через высокий тёмный бор, славный своим сказочным обилием грибов и ягод, запасаемых иноками для многочисленных постов. Солнечные лучи редкими стрелами пробивались сквозь густые еловые и сосновые лапищи, а денёк-то был солнечный, ясный, морозный. Такие в феврале бывают, а сейчас — ноябрь.

Душа Ивана Васильевича трепетала от нетерпения. Он никак не ожидал, что Ахмат пришлёт к нему послов. До чего же любопытно узнать, с чем они прибыли! Три версты тридцатью показались. Но вот наконец добрались до Боровска, миновали стан Патрикеева-Булгака.

   — Где послы? — спросил государь у встречающего его Григория Мамона.

   — Ждут в Голубиной светлице, — отвечал Григорий Андреевич.

   — Сколько их?

   — Трое. Селимхан, Джамиль, Зальман. Да отряд охраны.

   — Через полчаса веди их в Бисряную светлицу, я там принимать буду. Курицын где? Ноздреватый? Ощера? Аристотель? Всех ко мне! Хруста и Булгака тоже звать! Тетерева, Акима Гривнина! Чует моё сердце — вельми важное посольство.

В сопровождении Мамырева, Плещеева и игумена Паисия, которые приехали вместе с ним из Пафнутьевой обители, Иван Васильевич прошествовал в самую красивую светлицу Боровского дворца. В ней висело множество икон и парсун, украшенных жемчугом, отчего и называлась светлица Бисряной. Возбуждение великого князя продолжало расти. Сбросив с себя шубу и охабень, он остался в лёгкой чёрной ферязи, расшитой золотыми деревьями и серебряными птицами. Надо было одеться во что-то более торжественное, но ему не терпелось поскорее расправиться с ордынскими послами, и он решил, что не станет оказывать им большую честь — одеваться пышно. Он тотчас повелел поставить трон свой между двумя окнами, дабы яркое солнце слепило глаза татарам. Они тогда не смогут видеть лица его, зато сами будут хорошо освещены солнцем.

Усевшись на троне, Иван стал наблюдать, как светлица наполняется людьми. Входящие приближались к трону, низко кланялись и рассаживались на скамьи, расставленные вдоль стен. Первым появился окольничий Василий Ноздреватый, за ним — Иван Булгак, Ощера с сыном, Афанасий Морозов-Хруст, Аристотель Фиораванти, оба Курицыных — Иван-Волк и Фёдор-Сокол, Никифор Тетерев, Иван Нога, Аким Гривнин, другие бояре и князья из тех, что на этой неделе поселились в Боровске. Вдруг — словно чудо, государь не мог глазам своим поверить — Ванечка! Иван Иванович!

   — Сынушко! — воскликнул великий князь. — Ты как здесь оказался?

   — Да вот, отче, решил сам приехать, доложить о том, как мы встали под Серпуховом, — улыбаясь, ответил Иван Младой.

   — Вот умница! Вовремя прибыл. Сейчас послов сыроядца принимать будем.

   — Да уж знаю!

   — Садись ошую от меня.

Княжич, в нарядной красной ферязи, выглядывающей из-под расстёгнутого синего охабня, стал усаживаться слева от отца. Одесную же от государя, разумеется, сидел Троицкий игумен.

   — Снимай охабень, тут жарко, — посоветовал государь сыну.

   — Ничего, я что-то зябнуть стал в последнее время, — улыбнулся Иван Иванович. Он заметно похудел, не выглядел толстым, как прошедшей весной и летом, даже щёки не горели таким румянцем.

   — Не болеешь?

   — Нет. А как там дядя Андрей?

   — Плох. Спину сильно ушиб. Боюсь, помрёт.

   — Жалко его.

   — Ещё бы не жалко! Ну, да сейчас не о нём дума. Смотри-ка, много народу собралось. А день-то сегодня какой солнечный! Глянь, как в бисрах солнышко играет! Знаешь ли, каково бисры появляются?

   — Нет, не знаю.

   — Ах да, ты же книг не читаешь.

   — Немного почитываю.

   — Но Галиново «Устроение» не читывал?

   — Не доводилось.

   — Не то в Галиновом, не то в Александровом, я теперь не упомню, говорится о бисрах. В море, именуемом Красным, у самого берега на приморий стоят некие чашули, иначе называемые пинами. Они стоят, открыв уста, дабы пища туда сама попадала. А в тех краях случаются частые молнии... Вот, правильно, снимай охабень. Так вот, и когда молонья бьёт и попадает внутрь тех чашуль, чашули в испуге захлопываются. Тогда молонья мечется внутри чашули и входит в зеницы очёс её, и глаза чашули превращаются в бисер. А уже потом люди извлекают тот жемчуг из чашуль. В той же книге об устройстве всего мира Божьего премудро сказано, что Матерь Божия подобно чашуле зачала во чреве своём жемчужину дивную от молнии небесной, Божеской. Хотя можно ли назвать Дух Святый молнией?

   — Нельзя, — сурово ответил игумен Паисий.

   — Вот и мне кажется, что...

Государь умолк на полуслове. Да и говорил он лишь оттого, что сильно волновался. В дверях образовался Григорий Мамон, за спиной у которого выглядывали татарские лица послов.

   — Послы от великого царя Золотыя Орды, государя нашего Ахмата Кучук-Мегметовича! — объявил Григорий Андреевич громко, из всего своего тучного брюха. — Селимхан Киримбекович, Зальман Обреимович и Джамиль Джанибекович.

Назвав всех троих послов поимённо, Мамон отступил в сторону, и послы предстали перед государем Иваном. Лица их были суровы и преисполнены важности, одежды послов отличались пышностью, так что Иван был по сравнению с ними несколько беднее. На первом чекмень был синий, весь усыпанный бисером. На другом — белый с чёрным шитьём и красными лалами. На третьем — чёрный с золотом, под цвет государевой ферязи. На головах у послов красовались пышные шапки, также украшенные множеством драгоценных каменьев, а Иван Васильевич встречал их с непокрытой головой. Только сапоги на великом князе Московском, кажется, были получше татарских.

   — С чем пожаловали, благородные послы царя и брата моего Ахмата Кучук-Мегметовича? — спросил государь довольно приветливо.

   — Великий хан Золотой Орды и всего Джучи-улуса, — заговорил посол Селимхан по-русски, — долго терпел-ждал, когда ты, кнес Иван Василия, явишься пред его светлые очи на поклон с челом-билом и дашь выход за осем леты, который ты не платил. Он терпел-ждал, когда либо братья твой придут с челом-билом, либо Андрей-брат, либо Бориза-брат, либо какай другай брат, либо сын твой Иван Малядой, либо Никифор-посол Басенков, но никого из них не дождался великий хан Ахмед-Илбуга, царь Ак-Сарай-Ахмеда и всей Золотой Орды и Джучи-улуса. Что хочешь сказать про свою вину? Почему не пришёл?

   — Занят был, — ответил великий князь, немного помолчав. — Никак не мог прийти. Да и не очень-то и хотелось.

   — Я не понимаю ничего, — удивился посол Селимхан. — Почему не хотель? Как смель не хотель?

   — А вот так, — хмурясь и с ненавистью взирая на послов, отвечал государь Иван Васильевич. — Потому не хотел, что жалко мне добра своего выход вам платить. И не хотим мы к вашему Жучиному улусу принадлежать. Сами отныне правим на Руси, без вас вполне обойдёмся.

   — Опомнис, что говоришь! — скрипнул зубами Селимхан Киримбекович. — Рассума ты лишился, кнес Иван! Опомнис! Не хочешь являйся к великому хану Ахмеду, не надо, он тебя прощай.

   — Прощает? — рассмеялся великий князь. — Ну, спасибо!

   — Он прощай тебя, — повторил посол Селимхан. — Он любит тебя и говорил, что ты мужественный кнес и заслужил уважение. Он разрешай тебе выплату дани не сей же час, но со следующего года.

   — И на том спасибо-ста! — хмыкнул Иван Васильевич.

   — А в знак своей милости, — продолжал Селимхан Киримбекович, — хан Ахмед-царь прислал тебе свою великую басму, чтобы ты мог приложить к ней губы свой и дать клятва вернось царю Ахмеду. Вот она, басма сия драгоценная!

С этими словами посол извлёк из своей сумы свёрнутую в свиток грамоту, обвязанную золотой тесёмкой, на которой болталась золотая басма с отпечатанным на ней изображением Ахмата, и протянул её Ивану.

Внутри у Ивана Васильевича происходило нечто небывалое, до того дерзкое, что, казалось, схватись сейчас Селимхан Киримбекович за саблю, и великий князь забудет о завете, данном ему Ионою, начнёт рубиться с послом и убьёт его в честном поединке. Когда-то давным-давно он уже испытал подобное лихое чувство. В памяти великого князя внезапно вспыхнуло лицо Шемяки, морда Ефиопа, кулевринка... И вот теперь он дерзко взирал на протянутую ему грамоту и не спешил её принимать. Он с упоением наблюдал, как наливается багряной яростью лицо нахального посла Селимхана, как ходят по щекам его желваки, раздуваются ноздри. Красив был Селимхан — лицо мужественное, нос горбатый, брови чёрные вразлёт, усы и борода с любовью подстрижены, ухожены. Запах благовоний коснулся ноздрей великого князя — видать, вспотел посол от злости, благовонные масла, коими он натёрся накануне встречи с государем Московским, ожили, запахли. Молодец Селимхан, терпения ему не занимать, долго ждёт, стоя с протянутой басмою.

Иван усмехнулся и взял из руки Селимхана бумагу. Первым делом рассмотрел златой образ царя Ахмата, в котором играло и резвилось мощное зимнее солнце. Затем, размотав тесёмку, государь развернул саму грамоту. Половину листа занимало письмо арабской вязью, другую половину — перевод на русский язык. Иван Васильевич хотел было прочесть, но вдруг испугался, что, если прочтёт, из него вылетит то дерзкое и бесстрашное чувство, которым он так упивался все эти минуты. Краем глаза он заметил, как с одной стороны сын, а с другой игумен Паисий пытаются заглянуть в ханскую грамоту, и, не медля более ни единого мига, великий князь резко выдохнул из себя воздух и махом располосовал грамоту надвое. Все, кто присутствовал в светлице, разом ахнули.

   — Батюшки! — вскрикнул Ощера.

   — Ар-рамаз! — выругался Селимхан.

   — Шайтан! — закричал Зальман, хватаясь за рукоять сабли.

Кровь так и скакала в голове у великого князя. Он кинул грамоту себе под ноги и с наслаждением наступил каблуком на золотую басму с изображением царя Ахмата.

   — Несть отныне над нами царя бесерьменского! — горделиво приосанясь, громко воскликнул Иван Васильевич, чувствуя сам, как сверкают его глаза на обезумевших от такой дерзости послов.

   — Шайта-а-ан! — ещё громче завопил Зальман и, выхватив саблю из ножен, кинулся на Ивана Васильевича. Тотчас Иван Нога, Аким Гривнин, Никифор Тетерев и оба Ощеры, отец и сын, бросились ему наперехват. Оружие засверкало в руках у всех — и у татар, и у русских. Мамон схватил Селимхана Киримбековича за воротник чекменя и, резко дёрнув, повалил главного посла на пол. Булгак пришёл Григорью Андреевичу на подмогу и вместе с ним принялся вязать Селимхана кушаком. Тем временем Зальман и Джамиль, а с ними ещё пятеро татар из их стражи бесстрашно вступили в бой, мстя за поруганную басму. Видя затеявшееся побоище, Иван Васильевич схватился было за свой меч и только теперь обнаружил, что меча-то у него на поясе и нету. В следующий миг он увидел, как Зальман, стремясь прорваться к нему, уложил своей саблей Ивана Ногу, но тотчас заверещал, пронзённый в живот копьём Александра Ощерина — длинное острие копья вошло в брюхо татарина по самые крыльца. Ещё мгновенье, и высокорослый Джамиль Джанибекович, ранивший Никифора Тетерева, пал навзничь, крича от боли. Кровь рекой лилась из его проломленного лысого черепа, чекан Акима Гривнина уклюнул Джамиля в самое темя. Вскоре и остальные татары были перебиты или схвачены. Джамиль Джанибекович затих, лёжа в огромном кровавом озере. Зальман Обреимович сидел, держась обеими руками за живот, и плакал, как плачет раненый заяц — жалобно, по-детски. Связанный Селимхан Киримбекович уже стоял на ногах и тяжко дышал, истекая потом. Не кровью.

   — Вижу, не иссякла ещё спесь-то ордынская! — молвил Иван Васильевич. Он отшвырнул от себя носком сапога порванную и растоптанную ханскую басму. — Суньте её в суму Селимхана Киримбековича, самого посадите на коня и отправьте с кем-нибудь к царю Ахмату. Давай, Селимхан, айда! атлан! Прости, не уважили!

   — С-с-собака ты! — плюнул посол, и Иван Васильевич напоследок полюбовался им. Всё-таки молодец, даже после такой расправы не убоялся дерзить.

Когда Селимхана и оставшихся в живых татар увели, Мамон спросил:

   — А что с этим сыроядцем делать? — Он имел в виду Зальмана.

   — Попробуйте лечить, — сказал Иван Васильевич. — А сдохнет, туда ему и дорога.

   — Ти сдохнешь, ти-и-и! — продолжал хныкать от боли и злобы Зальман. — Шайтан! Армай! Ар-рамаз! Убю тиби-и-и-и...

   — Наших убитых — в Пафнутьеву обитель, — распорядился государь.

   — Да наших-то один только Иван Нога, — сказал Тетерев, прикладывая к ране на шее полотняную ширинку, которая вся уже была пропитана его кровью.

   — Ну, Александр Иванович! — похлопал великий князь по плечу сына Ощеры. — Это, что ли, твоя первая битва?

   — Почти, — покраснел молодой Сорокоумов.

   — И тиби убю, шайта-а-а-а... — пропел ему Зальман Обреимович, качаясь из стороны в сторону.

   — Да уберите же его наконец! — рассердился Иван Васильевич. — Каково перепачкали Бисряну светлицу кровушкой! Что же мы наделали-то, людие русские! Ведь мы же от власти царя ордынского отреклись только что. Отец Паисий, добро ли мы совершили?

   — Несть над нами власти иного царя, разве Царя Небеснаго, — с готовностью ответил игумен Троицкой обители преподобного Сергия. — Грех был на нас столько лет, что поганых сыроядцев ордынских царями именовали. Отныне, верю! не бывать этому. Благословляю тебя, великий княже Иоанне, и ежели суждено тебе сразиться с супостатами, да будет десница твоя тверда, аки десница Димитрия Донского и Александра Невского!

   — Храни тебя Бог, владыко! — поблагодарил игумена государь. — А теперь вот моё желание: ехать всем, кто присутствовал при поругании поганой басмы, в Пафнутьев монастырь и там трапезу справлять.

   — Ой! — огорчился стоящий поблизости Иван Ощера. — Разве ж при монасех разгуляешься?

   — А нам и негоже сегодня разгуливаться, — возразил великий князь. — Не завтра — послезавтра обиженный Ахмат двинет рати свои на нас, а мы похмельем будем мучимы. Нет, скромно нынче пировать станем. Выпьем, конечно, но помалу.

Когда в скором времени он в сопровождении целого поезда бояр, князей, окольничих, дьяков и слуг возвратился в обитель Пафнутия Боровского, игумен Иннокентий, встречая его, спросил:

   — Что ж так быстро? Али не было никаких послов?

   — Да вроде как бы и не было, — рассмеялся Иван Васильевич, и тут сердце его дрогнуло от радости совсем уж неожиданной — из ворот монастыря выходил ему навстречу не кто иной, как Чудовский игумен архимандрит Геннадий. Тот, кого он так ждал всё время и кого не чаял увидеть до самого возвращения на Москву, ибо Геннадий вместе с Вассианом сильно рассердился на государя за то, что Посад сжёг.

   — Здрав буди, государь Иван, — коротко поклонился великому князю Геннадий. — Ты, гляжу, всё переговоры с сыроядцами ведёшь? Всё бегаешь от Ахмата? Глянь, с Угры аж вон куда перебежал. А, и Ощера с Мамоном, я гляжу, тут? Худые они тебе советчики, государь.

   — Чем же? — усмехнулся Иван Васильевич, начиная раздражаться против того, о чьём приезде только что возрадовался, да не успел как следует порадоваться.

   — Сам знаешь чем, — отвечал Геннадий. — Среди малодушных и сам малодушным становишься.

   — Ты что же, наставления мне читать приехал? — спросил великий князь, входя вместе с Геннадием во двор монастыря.

   — Да нет, я ненадолго приехал, — сумрачно ответил Чудовский архимандрит. — Послание тебе привёз от духовного отца твоего.

   — От Вассиана? Что же он сам не пожаловал?

   — Хворает.

   — Сильно?

   — Лежит, не встаёт.

   — Ну добро, почитаем, что за послание такое.

Унылый и укоризненный вид Геннадия сильно расстроил государя Ивана, и даже не хотелось рассказывать о сегодняшнем, только что случившемся знаменательном событии. Получилось бы, что он оправдывается перед игуменом Чудовским. Оно, конечно, не грех перед монахом оправдываться, но сейчас из глубин души Ивана поднялась такая гордыня, что в горле ком застрял.

Пройдя в одну из келий вместе с Геннадием, Паисием, Иннокентием и двумя дьяками — Фёдором Курицыным и Василием Мамыревым, великий князь сел на скамью, усадил взмахом руки всех остальных и приказал Курицыну взять у Геннадия послание Вассиана.

   — Читай вслух и красивым голосом, как ты умеешь, — повелел он своему любимцу.

Дьяк Фёдор Васильевич Курицын развернул скрученные листы и, откашлявшись, принялся громко и с хорошим выражением читать:

   — «Благоверному и христолюбивому, благородному и Богом венчанному, Богом утверждённому, в благочестии всея Вселённый концах воссиявшему, наипаче же во царях пресветлейшему и преславному государю великому князю Ивану Васильевичу всея Руси, богомолец твой, господине, архиепископ Вассиан Ростовский, благословляю и челом бью. Молю же убо и величество твоё, о боголюбивый государю, да не прогневаешися на моё смирение, еже первее дерзнувшу ми усты к устам глаголати твоему величеству, твоего ради спасения...»

Голос Курицына находился в некотором несоответствии с его лицом, которое выражало усмешку, тогда как голос — благоговение. Иван Васильевич посмотрел на Геннадия. Тот продолжал оставаться хмурым и с недовольством взирал на читающего дьяка. Видно, он ожидал, что Иван сам прочтёт послание духовника своего.

Иван Васильевич оглядел лица других слушателей, внимательные, сосредоточенные, и стал слушать далее. Вассиан напоминал в своём послании все те слова и клятвы, которые произносились государем и его воеводами перед началом войны с Ахматом, называл Ивана пастырем добрым, обязанным душу свою положить за овец, а Ахмата — волком, желающим похитить стадо. Затем он оповещал своего духовного сына о том, что во всех церквах Руси православной беспрестанно молятся о победе над царём ордынским, а тем временем боязливые и корыстолюбивые советники государевы, мол, нашёптывают великому князю подчиниться воле Ахмата и тем самым предать христианство и отечество.

   — «Помысли убо, о велеумный государю, — продолжал читать дьяк слова, обращённые Вассианом к Ивану Васильевичу, — от каковы славы и в каково бесчестие сводят твоё величество! И толиким тьмам народа погибшим и церквам Божиим разорённым и осквернённым, и кто каменносердечен не восплачется о сей погибели!»

Курицын ненадолго умолк, дабы откашляться, и с усмешкой посмотрел на государя.

   — Что-то рановато хоронит вас Вассиан, — молвил великий князь.

   — Не хоронит — остерегает, — возразил игумен Геннадий.

   — Читай дальше, Фёдор Василия, — приказал дьяку Иван.

Дальше Вассиан продолжал взывать к храбрости государя, приводил слова пророков и Самого Господа Бога из Священного Писания, философа Демокрита о том, каковым полагается быть князю, и Христа изречение: «Блажен человек, иже положит душу свою за други своя». После сего Вассиан принялся увещевать великого князя, чтобы тот смело и ничего не боясь вышел навстречу царю агарянскому, как не боялись врагов своих ни Игорь, ни Святослав, ни Владимир Красно Солнышко, ни Владимир Мономах, ни Димитрий Донской. Наконец, речь зашла о старых клятвах, кои государи русские давали Орде:

   — «Аще ли ещё любопришися и глаголеши, яко: «Под клятвою есмы от прародителей еже не поднимати руки противу царя, то како аз могу клятву разорити и супротив царя стати», — послушай убо, боголюбивый царю, аще клятва по нужди бывает, прощати о таковых и разрешати нам поведено есть, иже прощаем и разрешаем, и благословляем, яко же святейший митрополит, тако же и мы, и весь боголюбивый собор, — не яко на царя, но яко на разбойника, и хищника, и богоборца...»

Курицын снова замешкался, и тут сказал Паисий:

   — Самую малость припозднилось разрешение от поганой клятвы.

   — Почему же принозднилось-то? — удивился Геннадий.

   — Да потому, — сказал Троицкий игумен игумену Чудовскому, — что час тому назад в Боровском великокняжеском дворце государь наш Иван Васильевич разорвал пополам грамоту, привезённую послами Ахматовыми, и растоптал своею ножкой златую царя ордынского басму. Вот оно как! Аз же, грешный, его на то благословил. Правда, опять же, как и Вассиан, не до, а после того, как свершилось великое и священное непослушание воле сыроядца Ахмата.

Иван жадно всмотрелся в лицо Геннадия, тот растерянно, меняясь в лице, ответил ему встречным взглядом.

   — Читать дальше-то? — спросил дьяк Курицын.

   — Читай, Федя, — кивнул великий князь, продолжая глядеть на Геннадия. Тот отвёл взгляд свой. Лицо его всё вытянулось, и казалось, что вот-вот Геннадий стукнет себя ладонью по лбу и радостно расхохочется. Курицын тем временем продолжил чтение. Иван подивился тому, как много понаписал хворый архиепископ. Старательно обосновав, почему мы не должны помнить о клятвах, данных в минувшие времена нашими предками проклятым ордынцам, Вассиан продолжал призывать великого князя к смелому единоборству с агарянами. Помянуты были и благоразумный разбойник, сораспятый на Голгофе вместе с Христом, и лютый и гордый фараон, с которым сравнивался Ахмат, а люди русские именовались новым Израилем. Не забыл Вассиан и о хананеях, и о мадиамлянах, и о ферезеях с их царём Адонивезеком, и о Моисее, и о Гофонииле, и об Аоде, и о Деворе с Бараком, и о многих других библейских людях. Наконец дьяк Фёдор дошёл до последнего листа пергамента:

   — «Радуемся и веселимся, слышаще доблести твоя и крепость и твоего сына Богом данную ему победу, и великое мужество, и храбрость...»

Именно в эту минуту в келью вошёл Иван Младой, и Иван Васильевич попросил дьяка ещё раз прочитать о радостях Вассиана. Тот послушно повторил и читал дальше:

   — «...и храбрость, и твоего брата — государей наших, показавшим противу безбожных сих агарян. Но по евангельскому великому словеси: «Претерпевый до конца, той спасён будет».

Слушая последние строки послания, Иван Васильевич вдруг хорошо представил себе старого архиепископа Вассиана, который почему-то возомнил, будто он, Иван, боится смерти, боится битвы. Дай, Господи, победы над Ахматом! Дай, Господи! — взмолился государь мысленно. Теперь, после растоптания басмы, никакого иного пути не оставалось — либо победа, либо гибель.

   — «И мирно да будет и многодетно ваше государьство, победно, со всеми послушающими вас христолюбивыми людьми да пребудет во вся дни живота вашего в векы веком. Аминь. Лета 89».

   — Фу-хх! Длиннехонько послание написал благой архиепископ, — сказал Курицын, закончив чтение. — Запарился читать.

   — Жаль, не был Вассиан сегодня на встрече с послами, — сокрушённо вздохнул Мамырев. — Он бы порадовался.

   — И жаль, что я чуток раньше не приехал, — не менее сокрушённо поник головою Геннадий.

   — И мне государь не сообщил, как намерен приласкать послов, — раздался третий вздох, от игумена Иннокентия.

   — М-да, — сказал государь, — сразу три игумена сошлись вместе здесь в одно время, а токмо Паисий сподобился стать свидетелем топтания басмы.

Он вдруг почувствовал, что одновременно очень хочется и есть, и спать.

   — Ну, — молвил он, вставая со скамьи, — спасибо тебе, Геннадий, что привёз послание, тебе, Фёдор, что прочитал его, а Вассиану, что научил государя Московского уму-разуму.

   — Ты уж не сердись на духовника-то своего, государь, — сказал Геннадий.

   — Да как же я смею сердиться на него! — ответил Иван. — Айда, друзи мои, теперь трапезничать, я страх как голоден. А ты, Геннадий, поведай теперь, каково там на Москве, какие вести от государыни. — И он, выходя вместе с Чудовским игуменом из кельи, ласково приобнял его за плечи.

 

Глава шестнадцатая

БЕГСТВО

Селимхан чувствовал себя так, будто не ханскую басму, а его душу надвое разорвал и затем растоптал ногою наглый, зарвавшийся князь-урус. В глазах то и дело становилось темно от ярости, хотя вокруг стоял яркий солнечный день и во все стороны расстилалось чистое белоснежное поле.

Только что, выехав из лесу, урусы развязали Селимхану руки и, оставив его одного, сами повернули назад к Боровску. Должно быть, пьянствовать по поводу сегодняшнего дерзкого события. Хорошо, что пешим не отправили назад к Ахмату, коня не отняли. Даже еды какой-то дали на дорожку. Селимхан взял из сумы своей поруганную басму, а яства, положенные туда урусами, вытряхнул с брезгливостью в снег. Медленно набрал полную грудь воздуха, стараясь успокоиться. Голова кружилась, в глазах так и стоял князь Иван, разрывающий ханскую грамоту. Да ещё этот яркий свет из окон. Нарочно, что ли, так трон был поставлен?..

   — Мерзостные твари! — заскрежетал зубами Селимхан. — Когда мы будем снимать с вас кожу, вы пожелаете, чтоб земная смерть была вашим концом. Но земные муки будут только началом мук загробных для вас, проклятые муктасиды!

Он пустил своего коня рысью по белой равнине. Кровь Зальмана и Джамиля стучала в его сердце, хотелось вернуться, пробраться тайком к великому князю Ивану, впиться зубами ему в горло... Но прежде Ахмат должен увидеть, что сотворили поганые урусы с его басмой. Ахмат-Ахмат! Мнит себя Аксак-Темиром, а сам до сих пор не решился на мощное наступление, ведёт и ведёт дурацкие переговоры с коварными и вероломными врагами. И вот — итог! Неужто и после этого тумены не двинутся на север?!

Расстояние от Боровска до Воротынска, в котором теперь размещалась ставка Ахмата, равнялось примерно пятнадцати фарсангам, а значит, чтобы к сегодняшнему вечеру доскакать до хана, надобно мчаться во весь опор. Почему, ну почему Ахмат до сих пор не перешёл на другой берег Угры и Оки? Как может он допускать, чтобы между ним и врагами лежало расстояние в целых пятнадцать фарсангов!

Сколько бы ни хотелось Селимхану как можно скорее доложить Ахмату о происшедшем, он не мог загонять своего коня, ибо ему негде было бы ночевать. Приходилось ехать мелкой рысью и за час проходить не более одного фарсанга. Через три с половиной часа он добрался лишь до Малоярославца и уже изрядно промёрз. Будь проклят этот мороз, которого так ждали, чтобы он сковал льдом реки, но никто не мог предположить, что морозы ударят такие сильные!

Обойдя Малоярославец стороной, ханский посол двинулся дальше на юг и ещё через три часа добрался до берега реки Суходрев. Тут шайтан попутал его, он вдруг подумал, что Суходрев впадает в Угру неподалёку от Воротынской переправы. И как он мог столь чудовищно ошибиться!

По льду замерзшей реки, однако, ехать было удобнее — ровно, не трясло, и никуда не увильнёшь. Спустилась морозная, лютая ночь. Луна и звёзды засверкали на чистом черносинем небе. Дрожь колотила несчастного Селимхана — ему было холодно, голодно, плохо, страшно. Душа, разорванная вместе с ханской басмой, болела саднящей болью. К глазам то и дело подкатывали слёзы обиды, ярости и ненависти. В груди ломило, будто все реки, бегущие внутри Селимхана, тоже превратились в холодный лёд. Время остановилось, а пространство раздвинулось до бесконечности. Конь всё скакал и скакал по запорошенному снегом льду Суходрева, высоко в небе мерцали, хлопали глазами от щиплющегося мороза звезды, луна была белая-белая, будто и её покрывали толстым слоем холодные русские снега. Время от времени Селимхан задрёмывал, а когда просыпался, то его охватывало удивление и досада — по-прежнему стояла ночь, жёг мороз и впереди петляла коварная, как все урусы, нескончаемая речка Суходрев.

Перед самым рассветом он увидел на правом от себя берегу небольшое селение. Тёмные низкие избы враждебно темнели среди ночной белизны снега. Селимхан проехал мимо, чувствуя, как всё его тело превратилось в сплошную лютую зиму. Он всё же собрался с духом и, сойдя с коня, исполнил утренний намаз. Ночь кончалась, начинался рассвет. Проехав ещё не менее двух фарсангов, Селимхан наконец-то увидел у реки какую-то бабу, которая шла с вёдрами к проруби. За бабой на берегу виднелись избы и кладбище, низёхонькая церквушка. Увидев конного татарина, баба испугалась и бросилась было наутёк, но Селимхан, поскакав на неё, крикнул:

   — Стой, не то стрела пускай буду!

Она остановилась. Он приблизился к ней и спросил, что это за деревня или село.

   — Богородицкое, — ответила баба.

   — Какай такай Богородец? А река какай? Суходрев?

   — Какой те Суходрев, баскак-батюшко! — махнула рукой баба. — Не Суходрев, а Шаня.

   — Шаня? — удивился Селимхан. — А Суходрев?

   — За спиной у тебя, — рассмеялась баба и тотчас прикрыла рот рукой. — Проехал, родимец!

Теперь Селимхан понял, что, покуда он ночью задрёмывал, конь его свернул из русла Суходрева в русло Шани, впадающей в Суходрев, а значит, путешествие Селимхана невольно затягивалось. Он находился где-то между Медынью и Мятлевом, а значит, до Воротынска ему отсюда было ехать столько же, сколько от Малоярославца. Все ночные мучения — псу под хвост!

От ужаса и досады Селимхану захотелось спрыгнуть с коня и задушить ни в чём не повинную женщину руками, ибо никакого оружия при нём не было. Выругавшись длинным татарским ругательством, он развернул коня своего и отправился в противоположном направлении. Несчастнее человека, чем он, не было во всей округе в те минуты. Баба могла и нарочно наврать ему, чтобы сбить с толку. Кроме того, она могла кликнуть мужиков и устроить погоню за одиноким татарином. Но главное — утро лишь немного смягчило мороз, день вставал не такой солнечный и приветливый, как вчера. С севера дул холодный и влажный ветер. Селимхану уже не хотелось впиваться зубами в кадык князя Ивана, не хотелось идти вместе с воинами Ахмата и видеть, как они будут громить непокорных и наглых урусов, не хотелось и зрелища сдираемых кож. Острая мечта о костре и теплом питье и пище полностью владела всем существом Селимхана.

Лишь к вечернему намазу усталый, еле плетущийся от бессилия и голода конь Селимхана привёз своего обледенелого хозяина в ставку хана Ахмата. Хан жил в богатом доме князей Воротынских, и первым делом несчастный посол подумал о том, что Ахмату, должно быть, уже и не хочется никуда уходить из Воротынска.

Молча поклонившись хану, мёрзлый посол протянул ему рваную и растоптанную басму.

   — Что это?! — отпрянув в ужасе, как будто Селимхан протягивал ему гадюку, воскликнул Ахмат.

   — Это сделал Иван, — тяжело ворочая языком, ответил посол. У него уже начинался жар. Хотелось поскорее отчитаться перед господином и лечь спать. Даже есть и пить уже не хотелось. — Ещё он растоптал ногой твоё священное изображение.

   — А где Зальман и Джамиль?

   — Убиты.

   — Урусами?

   — Да. Позволь мне теперь отправиться на покой, о великий хан, ибо я валюсь от усталости и простуды, — пробормотал Селимхан жалобно, но взглянув на Ахмата, понял, что не скоро суждено ему насладиться тёплой постелью.

   — Хорзы! — крикнул Ахмат, и когда хорзу принесли, пришлось пить её, давясь и морщась, потом закусывать почти холодным пловом и совсем холодной бараниной, но водка подействовала, взбодрив его на некоторое время; он стал рассказывать обо всём, что случилось в Боровске. Покуда он говорил, ему казалось, будто не он, а кто-то другой говорит вместо него, стоя прямо в нём самом.

Ахмат слушал, сжав губы. Потом он поплыл куда-то в сторону, а Селимхан услышал, как тот, который отчитывался перед ханом, произносит в конце своего рассказа слова из седьмой суры Корана, столь любимые Селимханом:

— О если б люди этих городов уверили и устрашились Бога, мы б распахнули перед ними все блага неба и земли, они ж сочли знаменья наши ложью, и вот тогда мы навлекли на них всё, что они себе уготовали...

   — Великий хан! Покарай вероломных урусов! — промолвил Селимхан и рухнул на пол без сознания.

Очнулся он оттого, что его чем-то старательно натирали, и в первый миг подумал: «Я умер, и меня умащивают благовониями перед погребением». Он тотчас увидел придворного ханского лекаря Анвера и спросил его:

   — Я ещё жив или уже умер?

   — Жив, жив, — рассмеялся лекарь. — Лежи, достопочтенный Селимхан, не бойся — я тебя вылечу. Хвала всевышнему, наконец-то пришёл в себя. Целые сутки был без сознания. Метался в бреду, всё проклинал какой-то Суходрев.

   — Где Ахмат? — еле-еле выдавил из себя Селимхан.

   — Утешься, — ответил Анвер, — он ещё здесь, в своей ставке.

   — Как?! Он ещё не повёл тумены на вероломных урусов? Я должен его немедленно видеть!

Селимхан стал подниматься с постели, но в глазах его потемнело, и он увидел себя идущим сквозь облака и мрак. Две скорбные окровавленные тени встретили его и, взяв под руки, повели куда-то. Он узнал их. Это были Зальман и Джамиль.

   — Зальман, ты тоже умер? — спросил Селимхан.

   — Как видишь, да, — отвечала тень.

   — А куда вы ведёте меня? — стал испуганно озираться по сторонам Селимхан.

   — Микал и его малаики гонят нас отсюда прочь, — был ответ.

   — Я не могу уйти, покуда не поговорил ещё раз с Ахматом! — И Селимхан, вырвавшись из рук двух умерших друзей, стал метаться из стороны в сторону, покуда не услышал голос лекаря Анвера:

   — Успокойся, Селимхан, утешься — сам великий хан Ахмат-Илбуга пришёл проведать тебя.

Он открыл глаза и увидел Ахмата, склоняющегося над ним.

   — Мой верный Селимхан, — обратился к нему Ахмат, — сможешь ли ты встать с постели и ехать?

   — Ехать? — переспросил недоумённо Селимхан. — Куда ехать? Сражаться с вероломными урусами? О великий! Накажи, уничтожь их!

   — Я непременно сделаю это, — отвечал Ахмат, — но только не теперь.

   — Как не теперь? Почему?

   — Сейчас всё складывается не в нашу пользу. Враг слишком силён, он занял господствующее положение на местности, ветер, страшный северный ветер дует и бьёт нам в лицо. Наши воины мёрзнут и умирают от переохлаждения. Огненный бой урусов, увы, сильнее наших стрел. Я увожу свои доблестные войска домой.

   — Но ведь это... позор! — выдохнул Селимхан.

   — Я много думал об этом, — вздохнул Ахмат. — Однако и великий Аксак-Темир не дошёл до Машкава. И, кстати, именно после неудачного похода на урусов начались его самые блестящие и победоносные завоевания.

   — Но у каждого своя судьба, — продолжал спорить Селимхан, не желая смириться с мыслью, что после того, как Ахмата опозорили в Боровске, хан так просто возьмёт и уйдёт отсюда. — И ты — не Аксак-Темир, ты — Ахмат, ты должен стать более великим, чем Темир.

   — И я стану, — кивнул Ахмат, кладя руку на грудь больного друга. — Я видел во сне Микала, который сказал мне, что я вернусь сюда и буду вдвое сильнее прежнего. Мы тоже станем лить огнестрельные орудия и одолеем кровожадных урусов. Но не сейчас. Этот год, как оказалось, не благоприятствует нашей победе. Вот и моя Чилик-бека простудилась, надо везти её в тёплые края... Хотя, конечно, не в ней дело.

   — При чём тут Чилик-бека! — удивился Селимхан, чувствуя, как в груди его всё сильнее нарастает невыносимая боль, а сам он проваливается куда-то. И вот уже снова две скорбные кровавые тени подхватили его под руки и повели за собой, Джамиль и Зальман.

   — Куда вы ведёте меня? — вновь попытался вырваться Селимхан. — В Ак-Сарае меня ждут мои жёны, Фатьма и Юлдуз, мои дети. Я хочу к ним!

   — Поздно, — отвечал Зальман. — Отныне ты станешь ждать, когда они явятся к тебе.

   — Куда?

   — Увидишь. Идём, не оглядывайся больше.

Туман, окутывающий их, стал рассеиваться, и Селимхан увидел, что они идут по заснеженному руслу замерзшей реки. Он хотел спросить, Каусар это или Суходрев, что за река, но не мог, ибо уже был нем. И они шли долго-долго, целую вечность, а покуда Джамиль и Зальман вели Селимхана куда-то в неведомое, тем временем его слуги долбили промерзшую землю, торопясь поскорее совершить погребение и успеть уйти из Воротынска вместе со всеми.

 

Глава семнадцатая

САМОДЕРЖАВИЕ

Геннадий ехал в Боровск не только ради того, чтобы привезти Ивану послание Ростовского архиепископа, хотя, конечно, и этому поручению Вассиана он придавал огромное значение. Но куда главнее было другое. Сон, приснившийся ему в ночь со второго на третье ноября. Он, игумен монастыря, посвящённого памяти чуда Архангела Михаила о змие, впервые в жизни увидел во сне самого небесного покровителя своей обители. И так странно увидел. Приснилось ему, будто с Угры на Москву приехал боярин Русалка. И все кричат: «Русалка прискакал! Русалка прискакал!» Геннадий уже знал о гибели Русалкина сына Бориса и первым делом подумал, что Михайло Яковлевич приехал за утешением. И вот входит Русалка в Геннадиеву келью, и Геннадий видит, что это вовсе не Русалка, а в Русалкином обличье некое высшее существо. Тотчас перекрестившись, Геннадий с поклоном приблизился и хотел было поцеловать десницу гостя, как вдруг увидел, что десница та в огне. Поднялась и благословила Геннадия крестным знамением, и такой восторг охватил игумена, что он лишился чувств, стал валиться навзничь и — проснулся.

Проснувшись, он кинулся к образам и на какой-то миг почувствовал некое едва уловимое единство между иконой Архангела Михаила и тем вышним неземным существом, которое явилось ему во сне в облике боярина Русалки с горящей десницей. От сильного волнения мурашки побежали по спине, и всё тело Геннадия содрогнулось. Он понял, что сам Архангел Михаил, Архистратиг всех Небесных Сил бесплотных, благословил его на свершение какого-то великого подвига. А что могло стать таким подвигом, как не то, о чём они всё последнее время беседовали с Вассианом, — что ради победы над агарянами Ахмата надобно праведно пострадать, принять мученическую смерть. Стремительная мечта вмиг пронзила всё существо Геннадия. Он увидел себя стоящим на пути у надвигающейся великой тучи ордынского воинства. Он держит в руках икону с изображением Архангела Михаила и этою иконой заграждает путь хищникам, алчущим русской крови.

Что происходит раньше, он представлял себе смутно, но твёрдо осознавал, что должен так сделать, должен принять страдание и тем самым купить победу над врагом.

Геннадию было под шестьдесят, и был он крепок, полон душевных и телесных сил и здоровья. Любил верховую езду. Быстро уладив все самые насущные хозяйственные дела, он приказал оседлать лучшего монастырского коня по имени Звонша. Покуда игумена собирали в дорогу, он отправился к болящему Вассиану получить послание, которое тот писал последние два дня, и благословение. Прощаясь, он всё же решился и поведал духовнику Иоанна о своём дивном сне. Выслушав внимательно и с трепетом, Вассиан ещё раз благословил архимандрита — теперь уже на подвиг.

   — Встану и не пущу рать ордынскую, — сказал Геннадий.

   — Пострадай, брате, — прослезившись, осенил игумена крестным знамением архиепископ. — Токмо смотри, никому до самого главного часа не говори, зачем едешь.

Сев на весёлого Звоншу, Геннадий во второй половине дня пятницы покинул Кремль, перебрался на другой берег Москвы-реки и поехал по Калужской дороге сперва рысцой, потом чуть быстрее — развалом. От Москвы до Боровска лежало около ста вёрст. Вечером игумен добрался до реки Нары и, переночевав в селе Фоминском, поутру отправился дальше. Приехав в Боровский монастырь, он узнал, что государь только что отправился в город принимать ордынских послов. Недовольство Вассиана вновь обретало своё основание — Иван по-прежнему вёл переговоры с татарами, вместо того чтобы дать им решительное сражение. Однако, когда государь возвратился, выяснилось, что всё совсем не так, как думает его духовник.

Рассказ о растоптании ханской басмы порадовал Геннадия ещё и тем, что, судя по всему, он прибыл самое что ни на есть вовремя. Не завтра, так послезавтра ордынская рать непременно двинется на нас. И Геннадий решил только одну ночь провести в обители праведного Пафнутия, а поутру ехать в сторону Угры, навстречу агарянам. Во время вечери он сообщил об этом государю.

   — Надобно ли тебе, архимандриту, подвергать себя опасности? — спросил Иван Васильевич.

   — При мне икона, писанная Андреем Рублёвым, — сказал Геннадий. — На ней Архистратиг Михаил с пылающим мечом. Хочу с ней пройти по берегу Угры. Вижу, как мудро ты затеял оборону здесь, вокруг Боровска, но не помешает и с иконой проехаться. Как-никак, а скоро Михайлов день.

   — Ну что ж, с Богом, — согласился великий князь. — А с собой возьми кого-нибудь из моих бояр.

   — Можно мне поехать с архимандритом? — спросил Иван Булгак.

   — Не бери его, он заполошный, непременно в драку ввяжется, — стал отсоветовать государь, но Геннадий решительно возразил:

   — Пусть едет. Может, мне такого и надобно.

   — И я поеду, — сказал вдруг Иван Младой. — Можно?

   — Что ж, поезжай, коли хочешь, — теребя свою тёмно-русую бороду, ответил великий князь, — но ежели прознаете о наступлении Ахмута, тотчас назад, ты мне под Серпуховом гораздо нужнее живой, нежели на Угре мёртвый.

   — А то мне приятнее там умереть, нежели живым к отцу приехать, — усмехнулся Иван Иванович.

Так и отправились — игумен Геннадий, княжич Иван, воевода Булгак да с ними дюжина дружинников. Ехали не спеша, осторожно, внимательно вглядываясь вдаль. По пути Иван Иванович всё расспрашивал, как там на Москве, здорова ли бабушка, что с Вассианом. Геннадий отвечал, что инокиня Марфа после пожара долго страдала своим задохом, но молитвами исцелилась и теперь дышит неплохо. Москвичи постепенно смирились с тем, что Посад необходимо было сжечь, и теперь ждут, как разрешится стояние на Угре, то бишь теперь уже — Боровское стояние. Вассиан же страдает почечуем, почти не встаёт, но уже чувствует себя лучше, лечится пеной-лупеной, соком молочая, горчаком и думает, что коли Иван Васильевич одолеет Ахмата, все болезни пройдут и архиепископ будет на ногах встречать своего духовного сына.

   — Ты-то, я гляжу, похудел, — заметил Геннадий. — Обжорство не мучает больше?

   — Случается ещё, — стыдливо улыбнулся Иван Иванович. — Но реже, чем раньше. А вот ноги почему-то стали побаливать. Иной раз так ломит в ступнях, что хоть волком вой.

   — Не дай Бог, камчуга, — покачал головой Геннадий. — Крапиву надо прикладывать. Да самую жгучую.

   — А лекарь мой говорит, надо Дягилевой настойкой натирать, — сказал Иван Иванович. — Он вообще все русские средства отвергает.

   — Не слушал бы ты его, жидяту, — посоветовал Булгак.

   — Мачеха обидится, — вздохнул княжич.

   — А лучше будет, коли помрёшь? — возразил Геннадий.

Солнце уже клонилось к закату, когда они добрались до последней заставы, расположенной в двух поприщах от угорского устья. Полтора десятка воинов сидели вокруг костра и жарили на вертеле кабанчика. Было у них и винцо.

   — Что празднуем, православные? — спросил Иван Иванович.

   — Ровно месяц, как держим поганого царя на Угре, — отвечал старшой. — Прибавляйтесь к нам.

   — Что там на другом берегу? — спросил Булгак.

   — Тихо. Будто уснули бесмены.

   — Глядите, а то они тихо и прирезать могут, — остерёг княжич.

   — Они свиное жаркое на дух не переносят, — засмеялся один из воинов. — И захотят подкрасться, да как учуют, их с души кидать начнёт, а мы и услышим, как они давятся.

Геннадий извлёк из своей калиты икону, благословил ею заставу. Потом каждого, подходящего приложиться к образу Архистратига Михаила, в отдельности осенил. Затем игумен, княжич и Булгак со своими дружинниками отправились ночевать в Калугу. Геннадий ожидал, что главный воевода небесного воинства снова как-то даст знак во сне, завтра ли предначертано игумену совершить подвиг свой, но, как ни странно, ничего вообще не приснилось архимандриту Чудовскому в эту его калужскую ночь с шестого на седьмое ноября.

На следующий день с полунощи поднялся сильный ветер. Казалось, это серые тучи, облепившие небо, изо всех сил дуют на землю, надрывая щёки, стараясь во что бы то ни стало сдуть татар с земли русской. В сторону татарского стана рвались вихри.

С утра Геннадий был уже в седле и вместе со своими спутниками отправился по льду Оки, держа в руках икону. Лошади шли медленно, ступою. Ветер трепал им гривы и хвосты. Мороз мягчал, и делалось влажно, а оттого казалось — холоднее, студёнее. Всматриваясь в татарский берег, Геннадий всё ждал и ждал, что вот-вот несметное количество ордынских ратников выползет оттуда и двинется переходить реку.

   — Ехал бы ты, княжич, подобру-поздорову назад в Боровск, — сказал он Ивану Ивановичу, но тот только фыркнул:

   — Я ж сказал, что лучше здесь помру, чем к отцу отправлюсь, тебя здесь бросив.

Добравшись до места впадения Угры, свернули вправо и теперь двигались по угорскому льду. Ветер крепчал, и когда русло реки шло с юга на север, нестерпимо было подставлять лицо студёному дыханию полунощных стран.

Лишь однажды на берегу увидели трёх татарских всадников. При виде русских они медленно развернули своих лошадей и исчезли.

В полдень отогревались в Товаркове. Дальше решили не ехать. Если Ахмат и надумает начать наступление, то скорее всего на отрезке Товарково — Калуга. К вечеру тем же путём возвратились в Калугу, и Геннадий чувствовал себя разочарованным. Но, впрочем, трезво поразмыслив, он решил, что иначе и быть не должно, ибо Михайлов день — завтра. Следовательно, завтра и должен будет сбыться тот дивный сон.

Улёгшись спать в плохо натопленном великокняжеском доме, Геннадий быстро уснул, но, не проспав и полутора часов, пробудился, услышав некий глас. Он вскочил в необычайном волнении, но сколько ни вслушивался, глас более не повторялся. Сна не осталось ни в одном глазу, и Геннадий стал молиться. Намолившись, он решил сочинить послание великому князю Ивану Васильевичу с Угры. Долго плёл словеса, но ничего не получилось. Во-первых, выходило очень похоже на слог Вассианова послания, а во-вторых, он вдруг спохватился, что находится вовсе не на Угре, а на Оке, в Калуге.

Рассвета в то утро как бы и не было вовсе, тяжёлые чёрные тучи чугунами обложили небо, не пропуская дневного света. Мощный, холодный и влажный ветер беспрерывно дул с севера. Отслужив раннюю обедню в Калуге, около полудня снова отправились по льду Оки в сторону угорского устья, но когда добрались до Воротынской переправы, там под копытами лошадей вдруг стал трещать лёд, и пришлось поспешно перебраться на берег.

   — А не навестить ли нам нашу заставу? — предложил Иван Иванович. — Живы ли они?

   — Поди, в студень превратились, наевшись кабанятины, — предположил Иван Булгак.

Но студень оказался весьма оживлённым. Когда Геннадий и княжич Иван Младой со своими спутниками подъехали к месту заставы, там всё было в движении, воины что-то кричали, седлали коней. Увидев приближающихся гостей, старшина бросился к ним навстречу с громким криком:

   — Уходят! Уходят!

Что? Кто? Куда? Как? Сердце Геннадия билось, как пойманная в стакан оса.

   — Догляд только что был тут! — продолжал кричать старшина, дико выпучив глаза. — Говорит: уходят татары! Весь берег, говорят, от Якшунова до окраин Воротынска чист.

   — Не может быть! — воскликнули все в один голос — и Геннадий, и княжич, и воевода Булгак. Сильное чувство радости в душе игумена вступило в битву с чувством досады, что не удалось пострадать и принять мученическую смерть за други своя.

   — А может быть, хитрит Ахматка? — засомневался Булгак. — Что, если он перестраивает порядки для броска на Калугу или даже на Алексин?

   — Мысль трезвая, — согласился Иван Иванович, и в душе у Геннадия затеплилась надежда. Всё-таки очень хотелось встать на пути у наступающей Орды и либо остановить её, либо быть растоптану татарской конницей. Скоро шестьдесят, он игумен, архимандрит, на Москве его все уважают и чтят, но в этом возрасте подвижнику пора уже прославиться каким-то особенным подвигом, а ни чудесных исцелений, ни пророчеств громких, ни посрамления супостатов — ничего такого, чем славились великие современники Геннадия — Иона, Фотий, Филипп, покойники, — не дал до сих пор ему Господь.

   — Надобно возвращаться к Калуге, — сказал Чудовский игумен, убирая от костра немного согревшиеся руки. — И там ждать Ахмата.

Спустя час они вернулись в калужский великокняжеский дом, сильно озябшие. Иван Иванович кашлял и громко сморкался, ему скорее дали горячего сбитня, и он выпил его целую братину. Отогревшись, Геннадий повёл всё калужское духовенство крестным ходом на берег Оки. Сам шёл впереди всех, высоко держа над собою образ Архистратига Михаила с пылающим мечом в руке, писанный самим Андреем Рублёвым. Во всяком случае, Геннадий был уверен, что се — Андреева работа, хотя многие горе-знатоки пытались спорить, говоря, что Рублёв всех своих Михаилов с копьями писал. Ну и что! всех с копьями, а этого — с мечом огненным.

Как ни уговаривали Ивана Младого остаться дома и немного подлечиться, он всё же отправился с Булгаком и дружиной копий в двадцать на другой берег Оки. Когда они исчезли там, Геннадий начал большой молебен Михаилу и всем архангелам — Гавриилу, Рафаилу, Уриилу, Селафиилу, Иегудиилу, Варахиилу и Иеремиилу. Ветер нёс над головами молящихся чёрные тучи, рвал из рук хоругви, гасил свечи, но от этого происходящее казалось ещё более величественным и грозноторжественным. Когда закончили, тут и княжич со своими людьми возвратился из своего дозора.

   — Что там? Где агаряны? — в волнении спросил Геннадий.

   — Туда вёрст десять проскакали и обратно, — отвечал Иван Иванович, — всю излучину пересекли поперёк, нигде нет татар. Токмо на другом берегу, за излучиной, под Воротынском ещё стоят, но снимают станы свои и медленно уходят вверх по Оке. Судя по всему, совсем уходят они, без хитростей. Ветер им в спины.

   — Когда ветер в спину, и наступать, и улепётывать приятно, — засмеялся Иван Булгак.

На вечери, хотя и была среда, Геннадий разрешил всем вкушать скоромное ради праздника Михаила и бегства татар. Ночью ему опять не спалось, он много молился, алкая получить от Архистратига Сил Небесных хотя бы какое-нибудь маленькое знамение. Из всех мечтаний Геннадия оставалось совсем крошечное желание — пусть бы Ахмат, отступая, послал хотя бы сотню своих сыроядцев во главе с одним из царевичей сжечь Калугу, и тогда бы Геннадий вышел противу агарян с иконой и принял муку, совершил желаемый подвиг.

Под утро он вдруг понял, в чём причина. Гордыня.

Не спавший две ночи подряд, ощущая в голове своей вместо мозга пылающую головню, он вышел из великокняжеского калужского дома и зашагал в сторону Оки. Дойдя до берега, он тут только осознал, что вчерашнего ветра как не бывало. Кругом было тихо, спокойно, хорошо. Солнечный луч дотронулся до щеки Геннадия, и по сравнению с пылающей щекой игумена был он холодным. Посмотрев налево, Геннадий увидел, как благолепно высвечивается солнышко рассветное из серо-голубых туч на востоке.

   — Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй, — пробормотал он и почему-то вспомнил вдруг Мономахово поучение.

Пахло не зимой, а скорее весной или возвратной осенью. Архангелы, и ангелы, и всё славящее Господа воинство херувимов и серафимов ушло вверх по Оке — гнать Ахмата в его полуденные степи.

   — Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твоё. Победы православным христианам на сопротивные даруя и Твоё сохраняя крестом Твоим жительство.

Низко поклонившись восходящему солнцу, Геннадий пошёл по льду на другой берег реки. Он шёл, и всё пело в воспалённом мозгу и ликующей душе его. Он радовался тому, что осознал гордыню свою, из-за которой и не дал Господь ему пострадать за други своя и совершить мученический подвиг. Но никакой досады не было теперь в сердце игумена, а только ликование.

   — Уходят! Уходят агаряны! — бормотал он, словно безумный. — Свершилось! Уходят! Державный! Отныне государь наш — державный. Самодержавный! Несть над ним иного царя, кроме Царя Небеснаго!

Он шагал быстро и легко, будто какая-то неведомая сила несла его, и он сам не заметил, как отмахал ни много ни мало десять вёрст, пересёк окскую излучину и очутился на высоком берегу, с которого открывался привольный вид на равнину, посреди которой лежал Воротынск. И, осенив это раздолье троекратным крестным знамением, Геннадий Чудовский спустился с высокого берега, снова пересёк Оку и ещё через час пришёл в Воротынск.

Полк татарской конницы, сабель в триста, покидал город, нимало не обратив внимания на монаха в простых иноческих одеждах, каковым выглядел Геннадий, стоящий на краю улицы и наблюдающий за их торопливым уходом. Проводив татар взглядом, Геннадий отправился в сторону церкви, нашёл там отца-настоятеля, открылся ему, кто он такой, и попросил дать временный приют. Отец Сергий, как звали Воротынского священника, веря или не веря монаху, что он — сам архимандрит главной московской обители, уложил Геннадия в постель, подал ему горячего сбитня. Мысленно благословив отца Сергия, Геннадий, чувствуя, как быстро обволакивает его сон, спросил только:

   — Много ещё агарян в городке?

   — Последние только что ушли, — ответил отец Сергий, укрывая игумена тёплым одеялом. — Кажись, кончилось нашествие ихнее. Глаголят, основное охвостье ордынское уже в двенадцати вёрстах от Воротынска, за Шамордином, а сам Ахмат уже чуть ли не в Белёве. Главные же полки его — в Перемышле. Ох, а каково лютовали, каково лютовали, поганые! Всю округу разорили дочиста, не глядя, что земли сии Литве принадлежат, а Литва Орде союзница. Моего диакона Тимофея дочь пятнадцатилетнюю Парасю поймали и отнасиловали. Она теперича дар речи утратила. Чудо ещё, что церковная утварь у меня цела осталась, токмо один серебряный дискос куда-то исчез, да и то, кажись, не татары, а свои же выкрали...

Про дискос было последнее, что слышал Геннадий, проваливаясь в глубокий, всепоглощающий сон.

Проснувшись на другой день утром, Геннадий помог отцу Сергию совершить службу и благодарственный молебен об избавлении Руси от нашествия полчищ Ахмата. В полдень он засобирался в обратный путь. Отец Сергий уговаривал его ехать в телеге, предлагая, чтобы старший попович отвёз игумена до самой Калуги, но Геннадий заупрямился:

   — Знал бы ты, батюшко Сергий, сколько вёрст я вместе с незабвенным святителем Ионой Московским пешком прошёл! Дойду и теперь в честь радости такой. Ну, благодарствую за приют, за ласку. Отныне молиться за тебя буду.

Погода установилась славная. Светило солнце, по небу шли розовые облака, морозец был лёгкий, ходкий. Часа за три с половиною архимандрит Чудовского монастыря дошёл до Калуги, где все с ума сходили, не зная, что и думать — куда пропал игумен?

   — Виноват, грешен, — улыбался он. — В Воротынск ходил — смотреть, правда ли ушли сыроядцы. Князь Иван, простуда-то прошла?

   — Чихаю, — расплываясь в улыбке, отвечал Иван Младой, подходя к Геннадию под благословение.

В последний раз переночевав в Калуге, в субботу утром отправились в сторону Боровска и всю дорогу говорили о том, каково теперь будет самодержавное житье русское, без ордынckqto царя, без ежегодной разорительной выплаты дани, без страха о том, что придут баскаки.

   — Баскачьему двору не бывать отныне на Москве, — говорил Иван Иванович. — Из Замоскворечья всех ордынских жителей тоже вон. Полагаю, теперь встанет вопрос о возвращении всех Верховских княжеств. Хватит уж Литве володети ими. Теперь мы будем ставить условия Казимиру.

В таковых сладостных мечтаниях и добрались сначала до Малоярославца, а потом и до Боровска, где встретились с большим конным войском, выходящим из города с самым решительным видом. По знамёнам распознали рать Андрея Горяя, Бориса Голтяя и Андрея Меньшого. Повидались и с самими Андреем и Борисом.

   — Куда отправляетесь, дядя Андрей? — спросил Горяя княжич Иван.

   — Ахмата бить идём, — отвечал старший из младших братьев великого князя.

   — Так он же улепётывает, — удивился Иван Иванович.

   — Вот мы его в хвост и в гриву добивать будем, чтоб не вознамерился, собака, назад повернуть, — мужественно прорычал Андрей Васильевич.

   — Да чтоб не очень-то грабил окских жителей, — добавил Борис Васильевич.

   — Бог в помощь вам, дядюшки, — поклонился дядьям Иван Младой и громко чихнул. — А что ж дяди Андрея Меньшого знамя вижу, а самого его нету?

   — Он по-прежнему хворает, — ответил Андрей Васильевич, — но ратников своих отрядил с нами, потому и знамя его тут.

Простившись с Андреем и Борисом, отправились в великокняжеский дворец. Там вовсю шли приуготовления к завтрашнему великому пиру, объявленному государем во ознаменование избавления от татар. Первым повстречался красавец князь Даниил Васильевич Патрикеев-Щеня. Лицо его сияло.

   — Каково запугали Ахмата! Бежал!

Тотчас подошёл под благословение Геннадия князь Рязанский, Василий Иванович, великокняжеский шурин. И откуда взялся-то? Доселе никакой подмоги от рязанцев не было, а как победное пиршество, так унюхал — притёк праздновать!

   — Слыхали? — молвил он, благословясь. — Говорят, здешний приспешник такое затеял!..

   — Какое? — усмехнулся Геннадий, с презрением глядя на Рязанского князя.

Василий Иванович, почуяв сие презрение, вдруг умолк, и вместо него отвечал Щеня:

   — Рыбное заливное две на две сажени в виде замерзшей Угры, с берегами из белужьего мяса, как бы заснеженными. Даже, сказывают, нашу и татарскую рати по тем берегам расставляет, а они тоже из чего-то съедобного.

   — Ну и ну! — рассмеялся Геннадий, предвкушая завтрашний пир.

Хорошо пировать, когда есть великий повод!

Подошёл и Холмский. Князь Василий Иванович Рязанский постеснялся оставаться в обществе таких прославленных воевод, как двое Даниилов — Холмский и Щеня. Его проводили насмешливыми взглядами.

   — Самый заслуженный вояка первым пировать прискакал, — сказал Геннадий. Полководцы воздержались вслух насмехаться.

   — Все воеводы завтра будут? — спросил Патрикеев-Булгак.

   — Да, наверное, — ответил Холмский. — И Оболенские здесь, и Хрипун, и Верейский, и Акинфов, конечно же, и Русалка, и Ощера, и Руно, и Мамон, и Образец. Эти, последние, при государе сейчас, в Пафнутьевой обители.

   — Батюшка там? — спросил Иван Младой.

   — Там, — кивнул Холмский. — Иосиф, игумен Волоцкой обители, пришёл к нему вчера, а с ним ещё один монах-паломник, по имени Нил, сказывают, десять лет по Святым Землям хаживал, ко всем, ко всем святыням приложился и много всяких святых частиц и древностей привёз оттуда.

   — Ох ты! — подивился Геннадий. — Надобно поспешить туда, послушать, о чём тот Нил рассказывает. Княжич, поедешь?

   — Поеду, — охотно согласился Иван Иванович.

Они отправились в монастырь, и все три версты, покуда ехали, Геннадий беспрерывно счастливо вздыхал, а конёк под ним, Звонша, так и подпрыгивал, будто ему передавалось Геннадиево счастье. Приехав в Пафнутьеву обитель, были встречены и проведены тотчас в келью, где сидели — государь, Троицкий игумен Паисий, здешний игумен Иннокентий, Аристотель Фиораванти, Григорий Андреевич Мамон, Михаил Яковлевич Русалка, Иван Дмитриевич Руно, Василий Фёдорович Образец, Иван Васильевич Ощера и трое дьяков — Василий Мамырев и оба Курицыны. Тепло, хорошо было в келье, как бывает тепло и хорошо от многолюдного уюта после свершённого великого дела и накануне столь же великого празднования. Напротив государя сидели двое монахов в самых ветхих одеяниях. Геннадий узнал Иосифа Санина и Нила Майкова, бывшего ученика Паисия.

Увидев вошедших, Иван Васильевич вскочил и бросился им навстречу с широко распахнутыми объятиями:

   — Генушко! Ванюша! Только вас и ждали обоих! Вот радость, что прибыли! А я уж досадовал, что вас не будет на завтрашнем торжестве. Так досадовал! Но Господь принёс вас, доставил. Проходите, усаживайтесь, нам тут странник Нил, монах белозерский, о своих путешествиях по святым местам повествует, зело премного любопытно.

   — Се аз Нилом прозываюсь, благословите, батюшко, — подошёл к Геннадию монах в рубище, примерно одних лет с государем.

   — Слыхал о тебе, — ответил Геннадий, благословив монаха. Благоговение, исходившее от Нила, весьма тронуло его. Геннадий до сих пор всё ещё втайне переживал, что не удалось свершить великий подвиг, а тут иод его благословение подходил монах, десять лет скитавшийся в Палестинах. — Ты ведь, иноче Ниле, славился как скорописец в Кирилло-Белозерской обители?

   — Истинно так, — улыбнулся Нил ласково.

Теперь Геннадий посмотрел на Иосифа. Тот тоже подошёл под благословение Чудовского архимандрита, но лицо его не улыбалось.

   — Здравствуй, игумене Осифе, — сказал Геннадий. — Почто же безрадостен?

   — Я радуюсь, — отвечал тот, приложившись к руке Геннадия сухими и твёрдыми губами.

   — Всем надо радоваться, а кто не радуется — грех тому, — объявил Геннадий громко. — Прогнали Ахмата. Прогнали! Жаль, Вассиана тут нет. Он бы ликовал, не скрываясь.

   — Да и мы ликуем, — улыбался государь.

   — Батюшка, — сказал княжич, — игумен Геннадий-то с образом Архистратига Михаила всю Угру и всю Оку под Калугой обошёл. Может, оттого и ушёл царь ордынский. Ведь в самый Михайлов день бежал Ахмат из Воротынска.

Лёгкая нахмуринка пробежала по лицу государя, и Геннадий тотчас её заметил.

   — Конечно, — поспешил он перебить восторженные речи Ивана Младого, — без вмешательства Небесных Сил бесплотных никак не могло обойтись, и Господь послал Архистратига своего Михаила Архангела и воинство его, дабы прогнать бесермена. Но, славя Бога нашего, следует нам восславить и славного государя Ивана Васильевича, мудростью своею победившего татар, малою кровью одолевшего супостатов.

Нахмуринка тотчас улетучилась с лица Ивана Васильевича, лицо разгладилось, расплылось в благодушной улыбке.

   — Благодарю тебя, отче Геннадию, за добрые словеса, — ответил государь Чудовскому игумену. — Все мы премного постарались для нашей победы. А братья мои, Андрей с Борисом, даже поспешили вдогонку за Ахматом, бить его по загривку, вот до чего лихие вояки!

Все дружно рассмеялись на эти слова великого князя.

   — Не будем же сейчас лить славословия, — продолжил свою речь государь, — оставим их на завтра, ибо, ежели теперь всё расточим, что же на весёлом пиру говорить станем, поднимая преисполненные чаши? Верно?

   — Ве-е-ерно, — согласились собравшиеся.

   — Завтрашний день, — продолжал Иван Васильевич, — я объявляю первым днём нашего самодержавия, ибо сами отныне будем в державе нашей хозяева, кончилась власть ордынская!

   — Каково подгадал-то! — рассмеялся Геннадий.

   — Что подгадал? — как бы не понимая, о чём речь, вскинул брови государь.

   — Так ведь завтра же Иванов день очередной, — пояснил Геннадий, и все зашевелились, хмыкая и крякая. — Завтра — Ивана Милостивого, патриарха Александрийского.

   — А также и Нила постника, — тихо добавил странник Нил.

   — А послезавтра что? — ещё громче воскликнул Геннадий. — Послезавтра-то и вовсе Иоанна Златоустого, в честь коего государь наш при крещении наименован был. А? Каков наш великий князь!

Тут государь не выдержал и от души весело расхохотался. Потом промолвил:

   — Хотел, хотел я и до послезавтра дотянуть, до дня Златоуста зимнего, да уж гонец прискакал с сообщением, что последние отряды татар ушли сегодня утром с Угры и весь берег с сегодняшнего утра чист. Так что... К тому же завтра воскресный день, двенадцатое ноября, а Златоуст выпадает на понедельник и тринадцатое.

   — Так ты что ж думаешь, государь, мы только завтра за победу пить будем, а послезавтра бросим? — рассмеялся Иван Ощера.

   — Всю неделю гулять! — заревел Григорий Мамон. — Отменяйте, святые отцы, и среду, и пятницу!

   — Только бы вам грешить да не поститься! — хмуро, но с глазами, полными любви, проворчал Троицкий игумен Паисий.

   — Насчёт среды и пятницы пусть за вас государь на себя грех берёт, — сказал Геннадий. — Он ведь у нас теперь державный.

   — Беру грехи! — с хохотом махнул рукой государь.