Державный

Сегень Александр Юрьевич

Книга четвёртая

ДЕРЖАВНЫЙ

 

 

Глава первая

СОЧЕЛЬНИК

Снежный сугроб, а не пена, — вот до чего ж пиво тут пенистое делают боровские пивовары. А само золотистое; когда в чашу наливают — так и горит золотом. И не грузное, пьёшь и лишь веселее, живее становишься. Пир на весь мир! Прогнали Ахмата, прогнали! Сегодня государь объявил первый день самодержавия нашего, и вот мы пируем на славу, каких только напитков нету, какими только яствами не уставлены столы. Вкуснее всех напитков — пиво местное, а самое диковинное блюдо — огромное заливное в виде застывшей Угры.

Вот государь берёт чашу, приподнимается, хочет слово молвить, но не может встать, падает назад в трон свой, роняет чашу из окостеневшей руки... Что такое? Не потому ли, что ему поросёнка подали, а пост только завтра кончается?..

С этой мыслью князь Данила Васильевич рванул себя за ворот исподней сорочицы и вскочил, пробуждаясь.

— Ох ты, Господи! — молвил он, испуганно озираясь по сторонам. Ликующий сон всё ещё стоял в княжеской опочивальне, медленно растворяясь, как пивная пена. В углу под образами мерцали лампады. Данила Васильевич подошёл, перекрестился, глубоко вздохнул и усмехнулся, с нежностью вспоминая приснившийся боровский пир, давний-предавний-давнишний. Сколько уж лет минуло с тех пор, как прогнали с берегов Угры последнего золотоордынского хана? И не сосчитаешь! Хотя, конечно, сосчитать можно — в будущем году двадцать пять лет исполнится. Целую четверть века унесли волны Угры в Оку, волны Оки — в Волгу, волжские волны — в море, а морские — на край света.

   — Встал уже? — раздался голос жены. — А я как раз шла сказать тебе, что пора просыпаться. Как спалось перед Рождеством? Что во сне привиделось? Сказывают, сочевные сны сбываются...

   — Кой год ты всё, матушка, твердишь одно и то же, — проворчал князь Патрикеев-Щеня своей супруге. — Хоть один сон сбылся, у тебя хотя бы?

   — Многие сбылись, Данюшко, — махнула рукой жена.

   — Не знаю... — пожал плечами Данила Васильевич. — Вот как ты прикажешь таковому сну сбыться? Привиделось мне, будто я сижу на пиру в Боровске в тот день, когда прогнали с Угры татар и Державный огласил не зависеть нам от Орды. И всё так вживе приснилось, столь явственно, что до сих пор вкус боровского пива во рту держится. И будто Державному поросёнка подали, а нельзя, пост, и его от поросёнка скрутило в точности како он ныне скручен кондрашкою. Только ведь пост-то — сейчас, а тогда, в Боровске, никакого поста не было, середина ноямбрия-месяца. Вот те и сон. Как такому сбыться?

   — Это сон прошложизненный, — ответила жена-княгиня. — Просто на память, да и всё. Пиво пил — пировать, значит, будешь. А поросёнок — просить о чём-то государя.

   — Который час-то? — спросил князь, не желая дольше говорить о сновидениях.

   — Да уж стемнело. Вот-вот — звезда. Одевайся, лицо сполосни, да идём сочевничать. — Она поцеловала мужа в усы и ушла. Данила Васильевич с любовью проводил её взглядом. Сзади нисколько не изменилась жёнушка, стан всё такой же прямой и стройный, только спереди её, бедную, распёрло от многих родов — грудь, живот. Хотя — Щеня вздохнул — многие в её годы и при стольких же детишках уберегают плоть свою от расползания. Взять, к примеру, Булгакову Наталью. Или Ольгу Салтыкову. По-прежнему стройны.

А всё ж милей моей нету! Вот поцеловала в усы, так до сих пор тёпленький запах её в усах держится. Вместе с запахом боровского пива из сна.

Усы у Данилы Васильевича всё такие же, как двадцать пять лет назад были, — густые, пышные. Разве что почти совсем седые стали. Умывшись, он старательно расчесал их костяной вусенкой, и в новой, осенью пошитой ферязи, нарочно дожидавшейся праздника, отправился сочевничать.

В столовой светлице было прохладно, сладко пахло кукушачьим льном, трое младших сыновей князя и две дочери стояли в ожидании родителя, а увидев его, поклонились. Двое старших сынов жили уже своими домами, да и не было их теперь на Москве, далече исполняли государеву службу, самый старший аж в самой Колывани встречал нынешнее Рождество, ведя там переговоры с магистром Ливонского ордена Вальтером фон Плеттенбергом.

Тотчас появилась и княгиня, тоже в обновке — поверх бархатного платья было пристёгнуто новое ожерелье, расшитое золотом, саженное жемчугами, так и сверкает, перемигиваясь с блеском глаз хозяйки дома:

   — Ну всё, звезда! Можно начинать.

Помолившись, сели за стол, принялись есть сочиво из сарацинского пшена, сваренного в ореховом молоке с кукушачьим льном.

   — Вкусно, — похвалил князь Данила Васильевич.

   — Поешь хорошенько, до разговления ого как далеко стоять придётся, почитай, всю ночь, — ответила княгиня. Помолчала и вдруг ни с того ни с сего брякнула: — Что-то у нас, Данюшко, все ложки деревянные да деревянные. Даже Кропоткины, вона, серебром едят. А у главного воеводы, гляньте, дерево!

   — Потому что я люблю дерево, — отвечал невозмутимо князь. — На дереве куда как вкуснее. А что это — серебро, али железо себе в рот пихать, ровно ты лошадь!

   — Придумаешь тоже, — фыркнула княгиня. — Никакая не лошадь, а человек. Деревянную шевырку еле в рот запихиваешь, не сравнить с серебряной — ровнёхонько в уста вкладывается, не надобно разевать зевло. Да и богаче на серебре-то ясти, по достоинству нам.

   — Право, батюшко, матушка верно сказывает, — поддакнул княгине один из сыновей, тринадцатилетний Фёдор.

   — Никакой тут нет правды, — воспротивился Данила Васильевич. — Слава не в серебряных ложках. Так-то! Слыхали ль вы, детушки, как древлий князь Владимир про ложки своим отвечал дружинникам? Вижу, что не слыхали. Послушайте. Они его точно так же стали корить — мол, коли ты нас на службу к себе берёшь, то и чтобы мы у тебя только серебряными ложками ястие вкушали. А он отвечал им: «Ступайте от меня прочь такие! Серебром да золотом хорошую дружину не купишь себе. Зато с хорошей дружиной я и серебро, и золото раздобуду». Понятно?

   — Поня-а-а-а... — прогудели, насупившись, дети.

Данила Васильевич поглядел ласково в лицо жены. Та усмехнулась, морщинка у неё на лбу разгладилась. Видать, смирилась она с деревянными ложками. Да и как не смириться, ежели, коль подумать, это такой распустячный пустяк по сравнению с многими богатствами, добытыми большим государевым воеводою в многочисленных победоносных походах. И дом у Щени один из самых на Москве знаменитых. Красивый дом, огромный. Хоть и не в Кремле. В Кремле тесновато стало, не развернёшься. Поставишь дом, он всеми глазами в очи да стены другим домам глядеть будет. Вот и воздвиг Данила Васильевич жилище своё пять лет тому назад за пределами московской крепости, на самом краю Пожара, неподалёку от также недавно построенной Собакиной башни. Вся Москва по-новому жить начинала, устремляясь из тесноты Кремля в разросшиеся посады, и первым среди высшей знати отстроился вне кремлёвских стен главный воевода.

Покуда сочевничали, потихоньку беседуя, в мире наступала длинная, таинственная ночь перед Рождеством. Из самых глубин детства до нынешних седин донёс Данила Васильевич трепетное чувство, которое неизменно охватывало его всякий раз двадцать четвёртого декабря вечером, с наступлением темноты. Вот и теперь ему вновь начинало казаться, что в эту ночь непременно произойдёт что-то чудесное, диковинное, небывалое. Жизнь его и многих хороших людей по-хорошему переменится, обновится, хотя, с другой стороны, кажется — разве мы плохо живём, разве нужны ещё какие-то перемены? А вот поди ж ты, нужны, оказывается. А какие — и сам не ведаешь.

Слуги внесли целый ушат с любимым Данилы Васильевича взваром — из шептал и груш да с небольшим количеством провесного винограда, который во взваре разбухает и так приятно лопается, когда его раскусываешь. Ушат поставили, как водится, под Рождественским образом на столец, застеленный соломою.

— Ну, — улыбнулся воевода, отведав холодного взвара, — теперь уж скоро, скоро Христос народится.

Тем не менее он прекрасно осознавал, что не скоро, что теперь начинается долгое ожидание, покуда первая звезда, после которой в этот день можно впервые поесть, проделает длинный путь и приведёт волхвов к вертепу в тот самый миг, когда там свершится величайшее чудо.

Дабы как-то убить время, Данила Васильевич решил немного прогуляться и, прицепив к поясу кистенёк да сабельку, в собольей шубе вышел из дому. Свежий морозец дыхнул ему в лицо воспоминанием о недавнем сегодняшнем сне про боровское пированье. Ишь ты, доселе стояла зима мягкая, хлюпкая; думали, и на Рождество не дождёмся мороза, ан нет — вот он, батюшка, к ночи взялся студить.

Как вспомнишь ту далёкую осень на Угре, диву даёшься — ведь с конца октября затрещали тогда морозы. Как это такое происходит в природе, что в один год зима может себе и два, и три лишних месяца оттяпать, а в другой — будто ленивая дура, у которой и справа, и слева весна с осенью деньки неделями приворовывают. Вот нынче такая зима — тетеря сонная.

А как вспомнишь ту самодержавную зимушку!..

Данила Васильевич аж зажмурился, втягивая носом победный запах мороза, такой же в точности, как тот, с которым связана была радость торжества нашего оружия и терпения. Сколько славных побед познал полководец Щеня-Патрикеев за эти двадцать пять лет после Угры, а всё равно, кажется, не было иной такой радости, как та, в Боровске, после бегства Ахмата.

Двадцатилетним юношей сражался он под знамёнами Данилы Холмского в Шелонской битве, впервые ведя за собой полк. Потом снова ходил на Новгород вместе с государем Иваном добивать губительную вольность. После победного стояния на Угре вместе с Салтыком-Травиным и Фёдором Курбским побывал за Уралом, где воевали пермяков и вогулов. Потом брал Казань, вновь вкупе с Холмским, ранен был сильно, едва выжил — быть может, от одного только сознания, что Казань наша, и выкарабкался с того света на этот. Больше года лечился, а вылечившись — снова в бой, на Вятку, с Григорьем Морозовым. Вёл он на взбунтовавшихся вятичей войско в шестьдесят четыре тысячи ратников и доблестно овладел столицей Вятской земли, городом Хлыновом. За это государь Иван Третий, которого после Угры стали звать Державным, назначил Данилу Васильевича большим воеводой Твери. После конца света, который ожидался в семитысячное лето, да так и не наступил, зимой 7002 года князь Щеня вступил во главе тверской рати в освобождённую от Литвы Вязьму. И вновь бок о бок с ним были и Холмский, и Яков Захарьин, и Воротынские, которые с некоторых пор перешли на службу к Московскому государю.

Следом за присоединением Вязьмы была война против свейского короля Стена Стуре, неудачная осада крепости Выборг, удачный поход в финские земли, замирение со свеями. Данила Васильевич Щеня-Патрикеев был уже в то время большим воеводой Москвы. Именно его выбрал Державный в замену умершему Холмскому. Но не в свейской войне суждено было ему прославиться как главному полководцу государя Московского, а в новом походе на Литву, в славной битве на реке Ведроше, что втекает в Днепр к западу от Дорогобужа. Об этом сражении стали говорить, что победа в нём одержана более блестящая, нежели все победы знаменитого Данилы Холмского, включая Шелонскую и Казанскую. В нём всё было похоже на Куликовскую битву, и Щеню стали сравнивать с самим Димитрием Донским. На Ведроше удалось не только полностью истребить литовское войско, но и взять в плен главного литовского воеводу — гетмана Константина Острожского, а с ним вместе и главных маршалков его. Жаль, не удалось после этого сразу овладеть Смоленском, но и так после перемирия с Литвой большие земли были возвращены под державу русскую. А Смоленск — Данила Васильевич твёрдо знал это — он ещё возьмёт, возвратит нам.

Ещё до замирения с Литвой Щеня совершил доблестный поход и в Ливонию, дошёл до Колывани, разбил немцев на берегу Смолина озера и заставил магистра Плеттенберга забыть о своих притязаниях на Псковскую землю.

Вот сколько славных дел довелось ему совершить к своим пятидесяти годам, но самым сладостным почему-то оставалось воспоминание об угорском одолении. Вот и теперь так и мерещились в глазах счастливые лица всех, кто пировал тогда в Боровске двенадцатого ноября. Кто ж да кто был на том пиру-то?..

Стремянный Митрофан подвёл к боярину бурого мохнатого трёхлетка по кличке Бык, покрытого богатым татарским седлом и ковровым чепраком. Вся сбруя так и сверкала всевозможными украсами. Данила Васильевич довольно легко забрался на коня, огляделся по сторонам. Сын Фёдор и трое дружинников отправлялись вместе с воеводой, уже сидя верхом. Князь усмехнулся — вона как богато стали жить на Москве, у всех седла ковровыми чепраками покрыты. А четверть века тому назад таковых богачей было раз, два и обчёлся. У кого, помнится, самые богатые сбруи были? У великого князя — само собой. У братьев его, коих никого ныне не осталось в живых. У княжича Ивана Младого, ему тоже Царствие Небесное. У всех больших воевод. Да вот, кажется, и всё.

Выехав со двора, князь Данила первым делом запрокинул голову и посмотрел на небо. Казалось, все звёзды со всего свода небесного сбежались сюда, в небо над Москвой, так много их толпилось, теснилось и сновало там, в вышине, пылая белым сиянием, играя и волнуясь. Даже месяц не сразу можно было увидеть, где он, — так ярко полыхали окружающие его светила. Днём выпало много снега, и теперь он тоже светился, отражая звёздное пламя, мягко дышал под тяжёлыми копытами Быка, медленно вышагивающего на Пожарскую площадь, раскинувшуюся от стен Кремля до дворов Посада, всю сплошь заставленную бесчисленным множеством торговых рядов, среди которых толпились, теснились и сновали москвичи, спеша приобрести то, чего не хватало для полноты завтрашнего праздника и всех святок. Некоторые при первой звезде явно не ограничились поеданием сочива. В мясном ряду стоял галдёж, слышались ругательства, треск, стуки, как бывает, когда дерутся. Кто-то в кого-то запустил мороженым молочным поросёнком, что пострадавшему почему-то показалось особенно оскорбительным, ибо он закричал: «Так ты вот как?!!» — и ринулся на обидчика, поднимая обеими руками над головой огромную свиную голову, морда которой лукаво ухмылялась.

   — Эй, о! — рявкнул на драчунов князь Щеня. — Ник-ни-и-и!!!

Но свиная харя не успела послушаться приказа большого московского воеводы и полетела, сбивая с прилавка диковинный сруб, искусно составленный из розовых обледенелых брёвнышек, коими служили мороженые поросятки.

   — Ах, какую лепоту порушил стервец Гришка! — раздался крик.

   — Тихо вы! Сам-князь Щеня!

   — Гляньте! Сам большой тута!

   — Явился Щеня — проси прощенья!

Последняя пословица даже не коснулась слуха Данилы Васильевича, настолько она уже стала избитой за минувшие лет десять, с тех пор, как кто-то первый её придумал. Наехав на драчунов, воевода строго оглядел поле битвы, усеянное мёртвыми свиными детками, и спросил:

   — Чей товарец?

   — Мой, ваше княжество, — отвечал торговец виновато, будто это он побил столько невинных душ.

Данила Васильевич развязал свою мошну, извлёк из неё горсть пенязей — гривен с десяти алтынами, московками и новгородками, сыпанул на прилавок и произнёс, указуя на поросят:

   — А всех сих жижек роздать нищим!

С тем и двинулся дальше объезжать торговый стан, который продолжал кипеть, словно готовясь к великой битве. Казалось, все эти люди, взволнованно перебирающие продажу, сейчас, основательно вооружись осётрами, бараньими ногами, гусями, поросями, каплунами и копчёными угрями, ринутся на Кремль, где их будут встречать защитники, вооружённые тем же.

Когда воеводе прескучило осматривать ряды, он выехал на берег кремлёвского рва, за которым возвышалась краснокирпичная новенькая стена высотою в добрых шесть саженей вкупе с диковинными зубцами, вверху раздвоенными, как ласточкины хвосты. Стену разделяла невысокая башня, по рву именуемая Ровной. Справа на расстоянии в полторы сотни шагов возвышалась башня Никольских ворот, слева, на таком же удалении, озарённая луной и звёздами, высилась Фроловская башня. Уметь на глаз определять шаги Щеня приучился уже давным-давно, да всё тогда же — на Угре. Все три башни, построенные лет двенадцать тому назад фрязином Петром-Антоном по чертежам без вести сгинувшего Аристотеля, также были из красного кирпича, который при ночном освещении смотрелся как запёкшаяся кровь.

Прямо перед сидящим на коне Данилой Васильевичем разворачивалось некое странное строительство. На этом берегу рва полтора десятка мужиков возводили бревенчатый сруб, причём — наспех, и сразу видно — не для жилья, а ради какого-то иного предназначения.

При виде большого кремлёвского воеводы все ненадолго приостановили работу, поклонились Даниле Васильевичу, пожелали счастливого Рождества, затем продолжили стучать топорами и молотками, возносить и укладывать брёвна.

   — Что се за избушка без окон, без дверей? — спросил боярин у старшего строителя.

   — Дверетка-то имеется, — отвечал старшой. — С той стороны. По заказу — узехонькая. Оконцев же и впрямь не предвидится.

   — А что за заказ такой? — удивился Щеня.

   — Иритиков жещи будем, болярин, — сказал старшой. — Разве не слыхал?

   — Нет ещё.

   — Видать, сегодня только указ Державного вышел, чтобы завтра в честь праздничка и пережарить их, нехристей поганых.

   — Ну и ну! — ещё больше удивился Данила Васильевич. — В честь праздника обычно не казнить заведено, а миловать.

   — Так... это... — развёл руками старшой. — Сие не наше дело, а государево. Нам сказано строить, мы и строим. А жещи-то, не мы ж будем. Чудно токо — ладишь жильё, дабы завтра его пожгли.

   — Вот и гореть вам всем вместе с вашим государем! — раздался вдруг неподалёку чей-то злобный голос. Обернувшись через левое плечо, боярин Щеня увидел растрёпанную грязную оборванку лет тридцати, а то и меньше. Злоба, искажавшая её лицо, старила женщину. В оскаленном рту не хватало половины зубов. Она высунула язык и показала его князю. На миг померещилось, будто кончик языка раздвоен наподобие ласточкиных хвостов кремлёвской стены.

   — Что ты сказала?! — поворачивая коня, вопросил воевода грозно. — А ну повтори!

   — Гореть, гор-р-реть! — взвизгнула нищенка. — В пекле! В пекле! У чёрта! Айулилла сотсирх!

Изогнувшись гнусным изгибом, она похлопала себя по заду и бросилась наутёк.

   — А ну-ка поймать! — приказал князь своим дружинничкам, которые и сами уже, не дожидаясь приказа, кинулись ловить паскудницу. Она шмыгнула в толпу и затерялась в ней.

   — Держи! Держи её! — кричали дружинники. Однако спустя некоторое время они вернулись ни с чем: — Будто скрозь землю провалилась, ведьмака!

   — И точно, что ведьма, — сказал боярчонок Федя. — А что за слова такие она сказала? Лулиластирх какое-то.

   — Мне почём знать, — поёжился Данила Васильевич от отвращения и, тронув поводья, поехал в сторону Фроловских ворот Кремля. Привратники, завидев знаменитого вельможу, почтительно расступились, пропуская Щеню-Патрикеева и его маленькую дружину в московскую твердыню. Не то от белизны встающих впереди белокаменных храмов, не то ещё от чего, но показалось, будто в Кремле ещё светлее, совсем как днём светло. Фроловская улица была довольно пустынна; жители левой стороны сидели в домах своих и заканчивали сочевничать, равно как монахи и монахини Чудова и Девичьего монастырей в своих кельях, обитатели правой стороны улицы. Над крыльцом огромного дома бояр Захарьиных-Кошкиных, расположенного на месте упразднённого Баскачьего двора, светилась большая Рождественская икона в серебряной ризе, озаряемая светом множества свечей. Ветра не было, и некому было те свечи задувать. Такие же, только поменьше, иконы светились и над несколькими вратами Чудова монастыря, широко разросшегося обиталища опального затворника Геннадия.

В памяти Данилы Васильевича всплыло счастливое краснощёкое лицо Геннадия, пьяненького на боровском пиршестве, рассказывающего о том, как он ездил смотреть, точно ли сбежал Ахмат. Тогда Геннадий был Чудовским архимандритом. Вскоре после Угры Державный отправил его в Новгород, сделав тамошним архиепископом, вторым церковным иерархом после митрополита Московского. Потом Геннадий и Державный стали часто ссориться, вконец переругались друг с другом, и в прошлом году архиепископ Геннадий Новгородский, сведённый со своей кафедры, привезён на Москву и заперт в своей прежней обители. А теперь его вдобавок, в точности как и Державного, кондрашка хватила, лежит в столбняке, не имея возможности самостоятельно передвигаться. У государя всю левую сторону отняло, а у Геннадия — всю правую, словно Господь нарочно надсмеялся над ними, да не бранятся впредь. Если того и другого соединить, получится полноценный человек. Да только они так и не вразумились, так до сих пор и гневаются друг на друга.

Объехав справа старую, уже предназначенную под снос ради строительства новой, церковь Иоанна Лествичника, главный воевода очутился на Красной площади. Справа возносилась громада Успенского собора — белая глыба, будто вся состоящая из цельного куска луны. Далее, окружая площадь, сахаром сверкало дивное лицо Грановитой палаты, высилось Красное крыльцо, за которым вставала белоснежная крепость нового великокняжеского дворца, ещё не достроенного, топорщила перья пышная голубка — храм Благовещенья, казавшийся ещё белее рядом с тёмным зданием Казны и серым, покосившимся Архангельским собором, коему тоже предстояло вскоре пасть, чтобы уступить место новому храму Архангела Михаила.

В отличие от Фроловской улицы, на Ивановской площади, которую только что пересёк воевода Щеня, было людно, а здесь, на Красной — и вовсе многолюдно. Посреди круга, очерченного соборами, Казной, Дворцом и Грановитой палатой, паслось небольшое стадо овец. Четверо молодых детей боярских — Мишка Булгаков-Патрикеев, Алексашка Товарков-Пушкин, Мишка Салтыков-Травин да Роман Захарьин-Кошкин, наряженные пастухами, важно охраняли сие стадо. Когда в храмах возгласят: «С нами Бог!» — на крыльцо каждого храма вынесут иконы Рождества Христова, и эти ряженые пастушки пойдут им поклоняться. За ними наступит очередь волхвов, которых также уже можно было видеть на Красной площади Кремля, покрытых превосходными аксамитными епанчами, отороченными собольим и горностаевым мехом. В волхвах Данила Васильевич без труда распознал главных нынешних кремлёвских муролей-фрягов — обоих Алевизов, Старого и Нового, и Цебония, совсем недавно объявившегося на Москве. Возглавлял волхвов, разумеется, Алевиз Старший, у него и шест был в руках — высокий, с огромной золотой звездой на вершине. У Цебония же лицо было измазано чем-то чёрным.

   — Эй, волсви! — со смехом обратился к фрягам боярин Щеня. — Скоро ли Царь Славы родится?

   — А? — не понял Алевиз Старший.

   — Я спрашиваю, Христос скоро ли народится? — повторил Щеня.

   — А! — заулыбался фрязин. Из троих он один понимал русскую речь. Двое его соотечественников ещё недавно на Москве поселились. — Скоро! Очен скоро! Вот звезда!

   — А почто у этого лицо перепачкано? — спросил Данила Васильевич, указуя на Цебония.

   — Лицо? Потому что он есть Вальтазарио, — пояснил Алевиз. — А Вальтазарио биль... как это... il mauro... Черни!

   — Поня-а-атно, — снова рассмеялся Данила Васильевич. — Аты кто, Алевиз?

   — Я? Я есм Мельорио, а он — Гаспаро.

   — Ну ладно, — перестал потешаться над ряжеными фрягами большой воевода. — А где теперь Державный, знаете?

   — Да, знаю, — отвечал Алевиз. — Дерджавнио ести в Грановити палаццо. Кушати соцци... соччи...

   — Сочиво, — подсказал Щеня. Он поблагодарил «волхвов», слез с коня и отправился в Грановитую палату. Сын было увязался за ним, но Данила Васильевич строго приказал ему отправляться домой к матери, братьям и сёстрам и уже с ними вместе приходить в Успенский собор ко Всенощной.

Поднявшись по Красному крыльцу, большой воевода выяснил, что Державный изволит сочевничать вместе с сыном, великим князем Василием Ивановичем, в самой палате. У дверей палаты бодрствовал постельничий Иван Море, который не сразу впустил главного воеводу.

   — Что доложить Державному? — спросил он нагло.

   — Что доложить? — возмущённо удивился Данила Васильевич. — Скажи, главный волхв прибыл, Вультазарий. «Что доложить»! Ишь ты!

Постельничий ушёл. Тотчас возвратился:

   — Просят.

Войдя в палату, Данила Васильевич подивился, сколь обильно она была украшена в этом году всевозможными цветами, еловыми и сосновыми ветвями, разноцветными шёлковыми лентами. Многочисленные столы, укрытые бархатными алыми скатертями, выстроились рядами по всему пространству палаты, в ожидании, когда их начнут огружать яствами и когда явятся гости. Высоченные своды дивной великокняжеской гридницы, возведённой пятнадцать лет назад фрягами Марком и Петром для заседаний Боярской думы, приёма послов и совершения великих торжеств и пиршеств, были пока ещё темны. Лишь в одном углу при свечах сидели сам государь Иван Третий, сын его Василий, пятый год вместе с отцом носящий титул великого князя, двенадцатилетняя дочь Державного, любимица Дуняша, митрополит Симон, боярин Яков Захарьевич Кошкин-Захарьин да чуть поодаль в сторонке — дьяк Долматов. Они уже закончили сочевник и теперь попивали что-то из высоких стаканов. Среди своих сотрапезников Державный резко выделялся мертвенной бледностью, худобой, безжизненным взглядом, и Щене до боли стало жалко его, а в памяти воскрес тот облик государя, что приснился ему сегодня, — живого, радостного, пирующего в честь победы. Хотя кончился-то сон чем?..

   — Здравствуй, Державный! — коротко поздоровался воевода.

   — Здравствуй, Даня, — тихо промолвил в ответ больной государь. — Садись, болярин, испей с нами клюковного взварцу.

Довольно внятно произнесены были слова, и Данила Васильевич порадовался. Значит, неплохо себя чувствует Иван Васильевич. Иной раз бывают дни, когда вообще одно мычанье из уст его исторгается.

Поклонившись митрополиту, великому князю Василию и Кошкину, Щеня присел на край скамьи, отведал кисло-сладкого взвару и спросил:

   — Как попивалось, Иван Васильевич?

   — Плохо, — махнул здоровой правой рукой Державный. — Сонюшку покойницу опять во сне видел. Зовёт.

   — Куда? — удивлённо спросила княжна Евдокия.

   — К себе, Дунечка, к себе, — криво улыбнулся одной половиной рта Иван Васильевич. — В ирий. В рай то бишь.

   — В рай? — малость кривляясь, пискнула княжна. — А в раю-то хорошо ведь!

   — Хорошо-то хорошо, — сказал Державный, — да боюсь, не попаду я туда. По дороге занесёт меня, да и свалюсь вниз, в пекло. Никто ведь меня туда под руки не поведёт, придётся самому кое-как ковылять. Вот и грохнусь.

   — Я с тобой пойду, — заявила княжна. — Доведу до матушки и обратно ворочусь.

   — Погоди, Дунюшка, — возразил Иван Васильевич. — Я ведь ещё на твоей свадьбе погулять желаю.

   — Данило Василия, — сказал тут великий князь Василий Иванович, — ты ведь, я чай, не просто так явился? Случилось ли что?

   — Да вот... — вдруг замялся Щеня, подумав, что, быть может, Державный и не знает про избу для еретиков. Может быть, это уже Василий распоряжается.

   — Сказывай уж! — повелел Державный.

   — Видел я, — отвечал, была не была, Данила Васильевич, — что за стеной на рву дом для жидовных ладят. И, сказывают, жечь их там завтра будут.

   — И что же? Никак, тебе жалко их стало? — спросил государь.

   — Жалко?.. Нет, не жалко, — покачал головой воевода. — Давно пора покончить с поветрием гнилым.

   — Вот мы с отцом и порешили завтра испепелить их, — сказал великий князь Василий.

   — Из огня да в полымя, — сказал митрополит. — Из огня земного в полымя адское.

   — От Ивана — к Иваку, — с усмешкой добавил Кошкин-Захарьин.

Сия поговорка также вошла в обиход на Руси в тот славный год победы над Ахматом. Бежав с берегов Угры, Ахмат нашёл тою же зимой смерть свою в степи от ножа злого соперника — сибирского хана Ивака. Спасался от Ивана, а попал в лапы к Иваку.

Помнится, когда узнали о том, кто убил несчастного Ахмата, очень смеялись.

   — Нехорошо сие, не по-христиански, — набравшись смелости, сказал Данила Васильевич. — Негоже в праздник Светлого Рождества Христова людей казнить. Да ещё и такой лютой казнью. В праздник милуют, а мы казнить... Нехорошо, нет!

   — А мы и помиловать намереваемся, — сказал с улыбкой великий князь Василий. Улыбка эта недобрая у него была. Ни у отца, ни у покойницы Софьи такой улыбки не бывало. Может быть, от прабабки передалось, от Софьи Витовтовны? Или от Фомы Палеолога. Говорят, тоже был не сахар.

   — Помиловать? — недоверчиво переспросил Щеня.

   — Одного, — сказал Василий Иванович.

   — Одного?

   — Ну да, в честь праздничка и объявим одному из них помилование.

   — Это правда, Державный? — спросил Данила Васильевич великого государя Ивана.

   — Правда, — кивнул тот. — Только ещё не решили, кого именно пощадим. Мне Волка жалко, а Васе — Митьку Коноплева.

   — Хм, — не зная, что сказать, хмыкнул Щеня-Патрикеев. Тут вдруг его осенило: — И сие тоже нехорошо, государь!

   — Как?! Опять нехорошо? — вскинул поседевшие кустья бровей Иван Васильевич. — Отчего же?

   — Да оттого, что сие прямо-таки по-жидовски и получится, — сказал Данила Васильевич. — По жидовскому закону. Про Варраву-то что писано в Евангелии?

   — А ведь верно толкует воевода-боярин, — покивал одобрительно митрополит Симон. — Токмо се не жидовский закон, а обычай игемона Пилата. Матфей глаголет: «На всяк же праздник обычай бе игемон отпущати единаго народу связна, егоже хотяху». Прав князь Данила, нельзя миловать одного. Скажут, что государь Московский аки игемон Пилат. Соблазн! Либо всех казнить, либо всех миловать.

   — Так что ж мне — отменить казнь завтреннюю? — спросил Державный. — Помиловать всех ради праздника?

   — Ну уж нет! — возмутился Василий Иванович.

Посмотрев на него, Данила Васильевич попытался припомнить, каков был отец в его годы, в двадцать пять. Нет, не такой. Мягче, сердечнее. И — красивее. Внешне и душою, всем — красивее.

   — Миловать не надо, — сказал князь Щеня. — Но перенести казнь с завтрашнего дня на какой-нибудь иной, по-моему, следовало бы.

   — Пожалуй, прав боярин, — вновь одобрительно кивнул митрополит Симон.

   — Прав-прав! — проворчал Державный. — То, о чём он советует, ты, твоё Святейшество, должен был мне сказать. Стыдно! Воинственный муж, немало крови проливший, учит нас и тебя, первосвященника Русского, как быть христианами православными!

   — Виноват, — вздохнул митрополит. — Ты только не кипятись, государь, а не то тебя снова прострел ударит.

   — Как же мне не кипятиться, коли у меня всюду подвохи! — вдруг слезливо воскликнул Державный. После кондрашки у него часто стал появляться этакий плаксивый возглас, от которого Даниле Васильевичу неизменно становилось совестно за государя.

   — Думаю, ничего нет плохого в том, что мы перенесём на пару дней намеченную казнь, — сказал Василий Иванович, трогая отца за локоть. Голос его прозвучал успокоительно, и Державный перестал обидчиво хмуриться.

   — На какой же день? — спросил он более мирно.

   — А вот на Степана хорошо будет, — воскликнул боярин Кошкин, и видно было, что его осенило.

   — Чем же хорошо, Яков Захарыч? — спросил Державный.

   — А вот чем, — улыбаясь, отвечал соратник Щени по многим боям, — на Степанов день всё равно принято костры жечь жаркие, дабы Степан-пастух мог хорошенько погреться. Тогда летом скот будет и здоров, и под присмотром. Так народ наш суеверует. Вот мы к Степанову дню и пожжём еретиков, чтоб уж зря костёр не пропадал.

   — Хитроумно! — рассмеялся Данила Васильевич. Правда, тотчас осёкся. Не такое уж смешное дело они обсуждали, чтобы скалиться.

   — Так ведь и сегодня костры жгут, родителей согревают, — заметил молодой великий князь. — Можно было бы сейчас пожечь жидовствавших. Матушка моя, Софья Фоминична, погрелась бы.

   — Близко бы не подошла к такому костру, — тихо промолвил Державный. Голос его так щемяще дрогнул, что Данила Васильевич искренне пожелал сейчас прижать болезного государя к своей груди и утешить. За полтора года после кончины деспины Софьи нисколько, видать, не затянулась рана в душе Державного. Вздохнув, Щеня сказал:

   — Перед Крещеньем тоже костры зажигают.

   — О, неплохо бы еретиков огоньком-то и покрестить, — обрадовался Василий Иванович.

   — Нет, — решительно молвил государь Иван, — остановимся на Степановом дне.

Данила Васильевич облегчённо вздохнул.

 

Глава вторая

ВОССИЯ МИРОВИ СВЕТ РАЗУМА

От вкусной Салтыковой кутьи с маком и мёдом так тяжело и тепло стало в животе и быстро потянуло в сон, будто некое необъятное количество пищи съел, а на самом деле — всего ложек десять. А всё пост. Никогда ещё Иван так строго не соблюдал его, не слушая никаких лекарских советов и внушений, мол, при его болезни следует подкреплять себя в меру и от яств воздерживаться тоже в меру.

Ему страстно хотелось жить, нисколько не тянуло в могилу. И потому он твёрдо решил — в эти Филипповки даже рыбы не вкушать, взять пример с Иосифа, Волоцкого игумена, в первую и в последнюю неделю вообще ничего не принимать, кроме отвара из петушьих ягод, в прочие седмицы есть один раз в два дня и пить только разбавленное солодовое пиво. И всё получалось по-задуманному. Как закончился Филиппов день, так до самого праздника Введения Богородицы шесть дней он питался одним отваром и не думал ни о каких государственных делах. Благо сын есть, новый великий князь Московский и всея Руси, Василий Иоаннович. И главное, что ему смерть до чего хочется как можно быстрее взять в свои руки все бразды, ничего не оставить родителю, кроме громкого прозвища — Державный.

В первый день Рождественского поста 7013 года шестидесятичетырёхлетний государь Иван перебрался из недостроенного кремлёвского дворца в свою любимую загородную усадьбу Подкопай и принялся там усердно голодать и молиться. Здесь было хорошо, тихо.

Подкопаевская усадьба была отстроена десять лет назад, после большого пожара в Кремле, превратившего великокняжеский дворец в груду обгорелых развалин. Миланский муроль Алоизио Каркано, который далеко не сразу сумел занять в сердце Ивана пустоту, образовавшуюся после таинственного исчезновения Фиораванти, принялся изучать бумаги Аристотеля, положив их в основу своего собственного замысла возведения нового великокняжеского дворца. А тем временем, покуда сей замысел разрабатывался и покуда в Кремле разбирают пепелище, Державный перебрался жить на берега Рачки и Яузы.

Государевы имения основаны были здесь ещё в начале прошлого века дедом Ивана, великим князем Василием Первым. На склоне холма им была возведена церковь Святого Владимира, вокруг неё выросло поселение, утопающее в прекрасных садах. С вершины холма открывались великолепные виды и на Кремль, и на Замоскворечье. Вдоль берега реки Рачки, названной так в честь её ракового изобилия, протянулись хозяйственные и конюшенные дворы. Ниже по склону, за конюшней, Василий Тёмный возвёл ещё одну церковь — Святителя Николая, уже на левом бережку Рачки. Здесь находились залежи ценной глины, благодаря раскопкам которой место и получило своё наименование — Подкопай. Оно было дорого сердцу Ивана — после возвращения из углицкого плена отец и матушка часто привозили его сюда летом, и, бывало, матушка говаривала: «Вот придёт май, поедем на Подкопай, к Владимиру в садах да к законюшенному Николе Подкопаеву».

Потом, став взрослым, он долгие годы не навещал этих мест и вот после пожара вспомнил, приехал и стал жить здесь, в Подкопае, или в соседнем селе Воронцове, расположенном на расстоянии одной версты к востоку. Сюда он вернулся в четвёртом году из своего последнего похода на шведов и немцев, в Подкопае он насмерть разругался с Софьей, после чего объявил своим наследником внука Дмитрия, сына покойного Ивана Младого, и даже венчал его на великое княжение. В Подкопае же произошло и примирение с женой, повлёкшее за собой наречение великим князем сына Василия. И целых три года на Москве было три великих князя — князь-отец, князь-сын и князь-внук, что, конечно же, давало пищу злым языкам, называвшим Дмитрия «князь — дух святой», хотя это весьма далеко было от истины. В десятом году обнаружилось, что мать его, волошанка Елена Стефановна, впрямую связана с еретиками и даже позволила совершить над Дмитрием жидовский обряд обрезания. И князей на Москве опять стало двое. Внук и сноха отправились в заточение.

Здесь, в Подкопае, Иван переживал смерть Софьи, которую любил, несмотря на ту страшную ссору, которая длилась более года. Часами наблюдая за тем, как крестьянские ребятишки ловят в реке раков, он думал о том, что вот и вторая его жизнь оборвалась. Первая кончилась со смертью Машеньки тридцать шесть лет назад. Теперь вместе с Софьей ушла в могилу вторая жизнь, полная славы и побед, горестей и разочарований, счастья и мук. Начинать третью жизнь ему не хотелось, но когда на исходе четвёртого месяца после кончины деспинки Ивана хватил удар и почти отнялись рука и нога, Державный засомневался — а так ли и впрямь ему хочется умереть. Повторный прострел, намертво сковавший всю левую половину и лишивший зрения левый глаз, заставил Ивана встрепенуться. Теперь ему уже хотелось начать третью жизнь, да вот дарует ли её Господь?.. А что, если ещё раз ударит кондрашка? Тогда — смерть.

В Великий пост и в оба летних государь слушался лекарей, постился по мере возможного, но в душе его зрело твёрдое убеждение, что он ошибается, веря им, а не Иосифу, который советовал поступать вопреки учёным мужам и как можно строже поститься. Приехав в конце ноября в Подкопай и поголодав шесть дней до Введенья, Иван почувствовал заметное облегченье. Ежедневно он подолгу исповедовался протопопу Николинской церкви, отцу Агафону, и на шестой день речь государя, доселе невнятная, восстановилась, он снова говорил членораздельно, и его не нужно было отныне время от времени переспрашивать.

   — А помнишь, батюшка Агафон, как у тебя самого-то речь отнялась? — со смехом спрашивал Державный у своего исповедника.

   — Это когда же? — недоумённо вскидывал брови священник.

   — Да вот тогда, тогда! — кивал, смеясь, Иван Васильевич. — Когда ты с родственником своим и с соседом мне последний груздь принёс, и твоя грамота была к тому грибу приписана. Запамятовал?

   — Про гриб-то, конечно, помню, а вот чтобы речь у меня отнялась...

   — Ни слова не мог промолвить. Мычал, в точности как я после второй кондрашки. «Мы» да «мы». Грамота-то твоя потерялась, поди?

   — Хранится. Берегу её. Ить всюю мою жисть та грамота перевернула. Кругом беда, Ахмат наступает, а нам — счастье улыбается, великокняжья милость неслыханная. Кабы не тот последний груздь, был бы я теперь протопопом? исповедовал бы ныне тебя?

Никита Губоед, померший от воспаления подвздошины лет пять тому назад, был похоронен на кладбище неподалёку от Никольского храма. Деревянный гриб, изрядно обветшавший, положен был ему в гроб, и с ним он отправился заслуживать милость у Великого Князя Небесного. «Поди, теперь в раю главным грибничим состоит», — бывало, говаривал батюшка Агафон.

После Введенья Богородицы великий князь Иван ослабил строгий пост свой, стал раз в два дня вкушать ястие и пить пиво, осведомился о том, как идёт следствие по делу о еретиках, и вызвал к себе сына Василия. Тот основательно доложил обо всех свидетельствах, собранных дознавателями. Вина еретиков уже не вызывала более никаких сомнений — Волк Курицын и его сообщники продолжали чёрное дело Фёдора Курицына, старшего брата Волка, исчезнувшего четыре года назад. Тогда Державный не хотел прилюдно лишать жизни главу еретиков. Во-первых, потому, что все знали, каким особенным доверием пользуется Фёдор у великого князя. Во-вторых, должность у Фёдора была зело высока — главный дьяк всего посольского приказа, все иностранные сношения находились в его ведомстве. В-третьих, уж очень незаурядный человек был Фёдор Васильевич, все иностранные послы восторгались его учёностью и дарованиями, многие государи западные считали его желанным гостем в своих государствах. Глядишь, узнав про расправу над ним, стали бы гневаться на Ивана. А так — пропал и пропал. Мало ли сколько людей безвестно исчезает на белом свете!

Следующие две недели Филипповского поста ещё больше оздоровили Державного, он совсем чисто стал говорить и, хотя исхудал сильно, чувствовал в себе прилив жизненных соков. Даже порой начинало казаться, что вот-вот — и зашевелятся пальцы на левой руке, начнёт медленно сгибаться и разгибаться левое колено, забрезжится свет в глазу. Но это только казалось — рука и нога оставались безжизненными, остолбенелыми, а глаз — слепым.

Что же касается третьей жизни, то Иван до сих пор не мог понять, хочется ему её или нет. Его радовало улучшение телесного своего состояния, но в душе он чувствовал какое-то опустошение и усталость. Когда-то брат Андрей Меньшой признался ему, что если нет рая, а есть полное исчезновение, то он бы даже предпочёл это исчезновение раю. Нечто подобное Иван нередко ощущал теперь в себе. Ужасался, гнал от себя кощунственную мысль, а всё равно то и дело начинал мечтать о том, чтобы просто уснуть и не просыпаться более нигде — ни на том свете, ни на этом. Когда он исповедовался об этом отцу Агафону, тот повторял одно и то же:

— Надо молиться. Надо поститься. Нельзя умирать с такими страшными мечтаниями.

Никола-зимний был в Подкопаевской церкви престольным праздником, и постник, сподобившись причаститься Святых Тайн, позволил себе съесть варёную стерлядку и выпить целую братину токайского, коего венгерский король прислал ему к Рождеству двадцать четыре антала. От этого ему сделалось хуже, левую половину рта снова скривило, и из кривого рта выползали кривые слова, половину из которых невозможно было разобрать. Зато в душе государя вино зародило давно забытую радость жизни, желанье жить ещё долго-долго и после смерти достичь рая, а не пустоты небытия.

От Николы до самого Сочельника Державный продолжал говеть по уставу Иосифа Волоцкого, исключая и разрешаемую в Рождественский пост рыбу, питаясь один раз в два дня, но как только чувствовал, что в душе его вновь поселяется пустота и мечта о грядущем небытии, он требовал подать ему полбратины токайского.

Накануне Сочельника в понедельник приехал в Подкопай сам игумен Иосиф и даже согласился выпить вместе с Иваном немного вина. Разговор длился часа три. Судьба еретиков была решена, хотя суд над ними должен был ещё только состояться. Он уже не предполагал иного решения участи жидовствующих. Утром последнего дня перед праздником Рождества Иван с Иосифом вместе исповедовались отцу Агафону, а причащаться отправились уже к митрополиту Симону, на Москву. После этого Причастия в Успенском храме, там же, пред образом Пресвятой Богородицы Владимирской, и состоялся суд. Иван боялся, что разволнуется и его снова хватит удар, но всё обошлось спокойно и благополучно, никто не кричал, не гневался. Можно сказать, и суда-то никакого не было — просто объявили еретикам, что они еретики и будут в скорейшем времени лишены жизни. Когда же их увели, довершители суда посовещались и определили, в кой день и как жечь осуждённых.

До самого вечера Иван был напитан одним лишь Причастием, чувствовал, как оно нерастворимо светится внутри него — плоть и кровь Христова. И когда на небе зажглась первая звезда, не хотелось даже сочевничать, посылать в утробу ястие, нарушать чистоту Святых Тайн, их нераздельное господство. А насытившись, почувствовал некоторое разочарование в себе — только что был сосудом с драгоценностью, и вот уже вновь ты простая посудина, набитая кашей.

Разговор с большим воеводой поначалу умилил Державного — какой хороший Данила Васильевич, убедил не портить праздника. Но вскоре, чувствуя, как наваливаются усталость и сон, Иван резко переменился по отношению к Щене-Патрикееву — ишь ты, он, значит, добрый и хороший, а мы плохие, душегубы проклятые. Намереваясь идти в покои, дабы соснуть пару часиков, Иван Васильевич стал снова думать, а не пожечь ли негодяев завтра.

Задремав прямо за столом, Иван проснулся оттого, что кто-то нёс его на руках. Оказалось, не слуги, а сын Вася один несёт его.

   — Тяжело, сынок, — пробормотал государь. — Слуги же есть.

   — Какой там тяжело, ровно пушинка, — отвечал молодец.

   — Некогда я тебя таскал, теперь вот дожил — ты меня носишь, — едва не плача, прошептал Иван Васильевич.

Когда уложили, сон мгновенно унёс его прочь от Москвы, усадил за стол в Боровске, куда так часто в последнее время уносила государя грёза, на пир по случаю избавления от Ахмата. И Федька Курицын отчётливо привиделся, живой, молодой, весёлый. Будто он снимает с пальца своего некий дивный перстень и протягивает его в дар Ивану со словами: «Вот тебе, государь, Иллюзабио. С ним не пропадёшь. У самого князя тьмы любимчиком станешь». Но только Иван взял из руки дьяка своего перстень, тотчас подарок превратился в пылающий угль, больно обжёг кончики пальцев государя. Он проснулся и хотел поднести руку, чтобы подуть на обожжённые персты, да не слушалась шуйца, не ожила даже от ожога.

   — Надо же! — проворчал Иван Васильевич, садясь на своей кровати. — Что за чертовщина! Эй, подайте умыться!

Вскоре он уже выходил на Красное крыльцо, под которым собралось великое множество народу, жаждущего увидеть своего государя во всём великолепии. На Иване была длинная парчовая риза, сплошь расшитая золотой нитью и осыпанная бисером, отороченная горностаевым мехом; на плечах — тяжёлые бармы с финифтями, изображающими Христа Спасителя, Богоматерь и всех двенадцать апостолов; на голове — шапка Мономаха, у которой совсем недавно поменяли мех на более свежий и пышный. Одесную, держа государя под локоть, шёл большой воевода, ошую, можно сказать — неся всю левую половину отца, шагал великий князь Василий Иоаннович. Впереди выступали со скипетром и державою, также некогда дарованными Владимиру Мономаху царём Алексеем, другие сыны Ивана — двадцатичетырёхлетний Юрий, князь Дмитровский, и двадцатитрёхлетний Дмитрий, князь Углицкий, по прозвищу Жилка, высокий, худой, жилистый, словно монах обители Иосифа Волоцкого. Младшие сыновья и дочери Державного — Феодосия, Семён, Андрей и Евдокия — шли за спиной отца. Из всех детей не хватало только покойного Ивана Ивановича да Алёнушки, отданной замуж за короля польского и великого князя литовского Александра Казимировича.

Мороз к ночи совсем усилился, шёл пятый тёмный час, Красную площадь озаряли огни множества светочей, но и без того было светло, так ярко светилась луна и звёзды. Народ при виде Державного пал на колени, низко кланяясь.

   — Крикни им, Вася, чтобы ступали в храмы, — попросил Иван.

Василий исполнил просьбу отца, но народ не спешил подчиняться приказу, провожал своего государя до самого Успенья. Иван скрипел зубами, изо всех сил стараясь не выглядеть увечным калекою, делал вид, будто сам идёт, а не несут его воевода и сын. В десяти шагах от главного кремлёвского собора остановился, трижды осенил себя крестным знамением, отдышался.

   — А может, не будем и вовсе жечь еретиков, а, Вась? — спросил вдруг тихонько.

   — Зело было бы добро, — сказал воевода Данила.

   — Поздно, — непреклонно возразил Василий. — Поздно, батюшко.

   — Сон я нынче плохой видел, — сказал Державный. — Будто мне Федька-покойник Курицын перстень подарил, а он вспыхнул и ожёг мне пальцы. Нехорошее сновиденье.

   — Наше дело правое, — вновь не согласился сын.

   — Ну, как знаешь, — вздохнул Иван и двинулся дальше.

На соборной паперти государя встречали с зажжёнными большими свечьми попы и монахи. Средь них стояли Иосиф Волоцкий, его брат Вассиан, с некоторых пор архимандрит Симонова монастыря, их племянник, тоже Вассиан, епископ Коломенский. Зазвенели колокола Иоанна Лествичника, и все стали креститься. В самом храме Державного встречали митрополит и протопресвитер. Поклонились и двинулись к алтарю. Тем временем государя повели к образу Богородицы Пирогощей, поставленному в вызолоченный серебряный киот и обложенному золотой ризой с изумрудами, адамантами и жемчугом. Пред этой главной иконой всего христианского мира стояли три седалища для обоих великих князей и митрополита, чтобы и он мог время от времени присаживаться.

   — Сразу сядешь? — спросил Василий.

   — Нет, докуда смогу, постою, — отвечал Иван.

Богослужение началось, певчие громко и дружно запели «Царю Небесный», на душе у Ивана сделалось хорошо, тягость сна про Федьку и его страшный подарок стала рассасываться. Иван пытался вспомнить, какое слово произнёс Курицын, именуя перстень, и не мог.

   — Пёс с ним! — пробормотал государь.

   — Что? — спросил Василий.

   — Пустое.

Хор громогласно грянул «С нами Бог!».

Свершилось! Родился Христос! Всем наваждениям Сочельника — конец. Спаситель с нами!

Митрополит и протоиерей приложились к Рождественской иконе, лежащей пред аналоем, и отправились в алтарь.

   — Яко с нами Бог, яко с нами Бог, — тихонько пропел Державный, почувствовал слабость в ногах и стал усаживаться. Василий последовал его примеру.

   — Постоял бы, пока тропарь не допоют, — проворчал Иван. Василий с явной неохотой снова встал. Своды храма огласились всеобщим пением тропаря. Иван, жалеючи, что не держат ноги и приходится сидеть, подпевал, стараясь чётко произносить слова:

   — Рождество Твоё, Христе Боже наш, воссия мирови Свет Разума. В нём бо звёздам служащий звездою учахуся Тебе кланятися Солнцу Правды и Тебе ведети с высоты востока. Господи, слава Тебе!

Думный боярин Василий Данилович, сын покойного Холмского, громче всех выводил за спиной у Державного. Иван вдруг подумал, что и сам Холмский, и многие другие — Ощера, Русалка, Руно, Беззубцев, Челяднин, Драница, Верейский, Акинфов, все прочие славные военачальники, которых ныне нет в живых, тоже незримо стоят там, сзади. И милый сын Ваня-покойничек с ними. И все, кто был люб и кого не стало на свете, витают под сводами Аристотелевой храмины, невидимо придя в мир вместе с вновь родившимся младенцем Иисусом.

Лицо протопопа Алексея мелькнуло среди лиц причта, и Иван не сразу спохватился, что бывший настоятель Успенского собора тоже уж пятнадцать лет как обитает не среди живых, а среди теней. Он ведь даже до «конца света» не дожил, в который не верил и оказался прав. Лишь после смерти Алексея выяснилось, что он был одним из ересиархов, лично не раз встречался и с евреем Схарией, и с его главным учеником Шкаравеем. Курицын под пыткою подтвердил это. А брат Курицына, Иван-Волк, и без пытки в том же сознался.

В тревоге Иван стал присматриваться. Тот, в ком ему померещился покойный Алексей, теперь стоял спиной к нему и всё никак не поворачивался. Так и подмывало крикнуть ему или попросить кого-нибудь, чтобы заставили его оглянуться.

Державный испуганно принялся оглядываться по сторонам. Что за наважденье! — показалось, будто рядом с Юрием Кошкиным сам Фёдор Курицын стоит и ухмыляется. В следующий миг государь увидел, что это его родной племянник, сын покойного брата Бориса, Иван Рузский. С чего бы это ему быть так похожу на Курицына? Да вроде и не похож вовсе, опять мерещится.

Иван снова посмотрел на мнимого Алексея. Конечно, нет! Не он. Это отец Владимир, один из иереев Успенских.

Великое повечерие закончилось.

— Исполним вечернюю молитву нашу Господеви, — возгласил митрополит Симон. Началась ектенья. После неё приступили к литии.

Не хватало ещё, чтобы приблазнился другой ересиарх-покойник, митрополит Зосима.

Сколько их умерло своей смертью, не дожив до разоблачения, избегнув суда земного, прообраза и предвестника суда небесного! Скольких они ввели в греховный соблазн, скольким загубили душу, развратив ересью жидовской!

Нет, всё-таки надо, надо сжечь этих, которых сегодня днём приговорили к сожжению. Хотя бы раз следует устроить на Москве такую показательную казнь огненную, чтобы другим неповадно было. Иосиф говорит, надо брать пример с королей шпанских — жечь нехристей, христоненавистников, колдунов беспощадно. Заволжские старцы спорят с ним, требуя смирения, — мол, нужно терпеть, ждать от еретиков раскаяния, а до той поры держать их в заточении. Если не покаются, пусть и сгниют там, а ежели вернутся в лоно Православия, душевно и с любовью принять их. Однако кто из заволжских пуще всех за то ратует и спорит с Иосифом? Старец Вассиан, бывший князь Василий Патрикеев-Косой, который сам некогда благоволил к еретикам. То-то и оно... Нет, надо, надо хотя бы раз последовать шпанскому образцу. Один раз, не более.

Но как всегда тяжко вершить столь строгий суд! Нелегко было Ивану и когда приговаривали шелонских пленников-предателей, и когда наших «гуситов» — участников заговора Владимира Гусева — смертию казнили, и когда жида Леона...

При воспоминании о Леоне всё существо Ивана Васильевича содрогнулось, будто он наступил на лягушку и раздавил её — и жалко скакуху, и мерзко, хочется бежать куда глаза глядят без оглядки. По хребту словно букашки пробежали... Вскинув взор свой, Иван снова вздрогнул — в лике одного из пророков ветхозаветного чина иконостаса примерещилось горестное лицо закланного жидовина-лекаря. Только этого ещё и не хватало! Ветхозаветного праведника сравнил с врачом-губителем!.. Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи помилуй!.. Государь трижды рьяно перекрестился, шепча заповеданную Мономахом молитву.

До сих пор и до самой смерти имя Леон будет болью звучать в сердце Ивана, равнозначное словам «гроб», «камчуга», «мёртвый сын». Крещёный еврей, веницейский лекарь Леон появился на Москве года через три после приезда Аристотеля Фиораванти. Он слыл одним из наилучших знахарей западного мира, и Ивану нравилось говорить, что у него служат лучший веницейский муроль и лучший веницейский лекарь. Правда, то, как он лечил молодого князя Ивана Ивановича, многим казалось весьма подозрительным. Фёдор Курицын, возвратившись из своего длительного посольства ко двору венгерского короля Матиаша Хуньяди, поведал Ивану о том, что Леон подозревается в тёмных делишках. Якобы он залечил до смерти нескольких вельмож в Венгрии и Валахии, получив немалую мзду от их врагов. Державному не хотелось в это верить, но он любил Курицына, преклонялся перед его необычайными дарованиями и не мог полностью презреть советов главного посольского дьяка остерегаться Леона, и за лекарем стали следить. Пятеро наших, русских лекарей изучили болезнь Ивана Младого и в один голос заявили, что Леон лечит неправильно и поощряемое им обжорство может вызвать у княжича разные губительные осложнения.

Узнав о том, что ему не доверяют, Леон обиделся и надолго уехал к себе в Венецию. Два его молодых ученика, Исак и Яков, тоже крещёные евреи, остались жить в большом доме за Яузой в селе Болванове. Дом сей Леон отстроил себе на то немалое жалование, которое он получал от великого князя, — целых два с полтиной рубля в месяц, всего лишь в четыре раза меньше, чем самый оплачиваемый великокняжеский муроль, Фиораванти. Через два года после отъезда Леона предостережения русских знахарей сбылись — княжич Иван тяжело заболел камчугой, о которой было известно, что она чаще всего бывает горьким плодом многолетнего объедения.

Курицын тотчас же вызвался заманить Леона обратно на Москву, используя свои заграничные связи.

— Будь аки мой Дракула, — советовал Фёдор государю, — казни преступников их же злодейством. Как схватим Леона, пусть его свяжут и заставляют жрать до тех пор, покуда не лопнет.

Дракула, что значит дьявол, было прозвище Влада Цепеша, мунтьянского воеводы и господаря, прославленного своей необыкновенной жестокостью. При дворе венгерского короля Курицын познакомился с сыном Дракулы, от которого и наслушался рассказов о покойном изверге. Сии рассказы были столь поразительны, что трое сочинителей — Курицын, фрязин Антонио Бонфини и немец Михаил Бехайм — взялись соревноваться между собой, кто лучше напишет сказание о задунайском кровопроливце, больше всего любившем сажать людей на кол, о чём свидетельствовало и второе его прозвище — Цепеш, что по-мунтьянски означало «прокалыватель». Король Матиаш вызвался быть судьёю и рассудил так, что все трое создали превосходные сказания, а вернувшись из своего посольства на Москву, Фёдор привёз Державному сочинение, переведённое им же самим на русский язык.

Повесть сия была весьма странного свойства. Хотя Курицын и описал в ней во всех красках ужасающие злодейства Влада Цепеша, но в то же время он как бы тайно призывал государя Московского быть столь же суровым но отношению к врагам своим, не милосердствовать понапрасну, казнить во множестве и только так избавиться от преступников. Пусть вместе с каждым виноватым будет казнено трое невинных. Главное — зло исчезнет, ибо подданные Дракулы так боялись малейшего подозрения, что никто в Мунтьянской земле не смел ни воровать, ни клеветать, ни даже попрошайничать, не говоря уж о грабежах и убийствах.

Иван любил время от времени перечитывать книгу Курицына о Дракуле, но только для того, чтобы лишний раз содрогнуться от описанных злодейств мунтьянского господаря, а не ища в нём образца себе. Мысль о том, что зло следует искоренять пущим злом, никогда не могла сыскать себе жительства в душе Ивана Васильевича.

Вот и когда на Москве снова объявился лекарь Леон, великий князь не последовал советам дьяка Фёдора, не поступил аки Дракула, а сказал Леону:

— Како умел ты, собака, сына моего камчужным сделати, тако же и исцели его премудростями своими. Сроку даю тебе от нынешнего Рождества до грядущей Пасхи. И ежели не увижу облегчения болезни любимейшего сына моего, казню тебя лютою смертью.

Он был уверен, что лекарь приложит все свои старанья и исцелит милого Ваню, но минуло Рождество, Святки, Крещенье, масленица, а княжичу становилось всё хуже и хуже, и на второй седмице Великого поста, седьмого марта 6998 года Иван Иванович Младой умер в возрасте тридцати двух лет.

Державный был убит горем, а на Москве вовсю твердили о заговоре, затеянном деспиной Софьей, желающей избавиться от пасынка и обеспечить будущий трон своим родным сыновьям. Ведь и лекарь-то Леон был ею из Венеции выписан. О самом же Леоне говорили, что он гнусный жид, хоть и крещёный, что жиды и крестятся только для того, чтобы сподручнее было творить свои гнусные козни христианам. Мало того, архиепископ Геннадий Новгородский давно уже собирал сведения о великой жидовской крамоле, творимой ещё с тех самых пор, как в год предательского докончания Новгорода с Литвой сюда, в Новгород, в свите князя Михаила Олельковича приезжал тайный царь всех иудеев Схария.

Со всех сторон от Державного требовали страшной казни Леону и всем прочим жидам-лекарям, обретающимся на Москве и умышляющим новые беды православному люду. Но и тут, несмотря на великое своё горе, Иван Васильевич не спешил становиться Дракулой, даже ради столь благородного и простительного гнева. После похорон сына он приказал провести тщательное расследование и точно установить вину крещёного еврея. К празднику Пасхи были собраны все необходимые свидетельства несомненной вины Леона, сидящего под надзором в своём доме на Болвановке. Оставалось только вынести приговор. Курицын советовал поступить с Леоном так же, как английский король поступил с одним из своих портных, поднявшим против него восстание, а именно вырвать из жидовина кишки, сварить их и заставить съесть. Прочие советники ограничивались сдиранием кожи, сажанием на кол, четвертованиями и колесованиями. Наконец в первый понедельник после Светлой седмицы Державный вынес своё суждение: веницейского лекаря Леона обезглавить в его собственном доме, чтобы ни жена, ни дети, ни ученики Леона не видели его смерти. Адом после этого облить смолою и сжечь вместе с трупом.

На другой же день приговор привели в исполнение. Забыть это невозможно. Был вторник Фоминой недели, Радоница, поминовение усопших. С утра в Кремле, в Успенском соборе, новый протоиерей отслужил большую панихиду об усопшем княжиче Иоанне Иоанновиче. Затем Державный в сопровождении палача Антипа, дьяка Курицына, его брата Ивана-Волка, Данилы Мамырева — сына летописца Василия, Григория Мамона, Якова и Юрия Захарьиных-Кошкиных, Василия Оболенского, Симоновского архимандрита Зосимы и Троицкого архимандрита Симона отправился на Болвановку. День стоял солнечный, весенний, радостный, никак не отвечающий настроению великого князя. Всюду уже могущественно зеленела трава, на деревьях лопнули почки. Желая себя настроить на свершение казни, Иван думал о скорбном — о том, что его любимый сынок уже никогда не увидит этой ликующей, сияющей весны.

Перебравшись по мосту на левый берег Яузы, стали подниматься вверх, на Болвановский холм, который ещё назывался Ушивою горкой, поскольку тут росло много уш-травы, полезной от многих болезней — и от одышки, и от кашля, и от поноса, и от простуды, и от головной боли, но только не от камчуги. Возле Леонова дома толпилась стайка евреев, коих с некоторых пор на Болвановке развелось изрядно. При виде государева поезда жиды заколготали и вмиг разбежались по закоулкам, словно под землю провалились.

   — Бесово племя, — помнится, сказал про них Мамон. — А ты, Курицын, их почитаешь.

   — Не их вовсе, а премудрость ихнюю, древнюю, — возразил глава посольского ведомства.

Жена и дети Леона накануне казни были снаряжены и отправлены вон из Москвы — назад, в Венецию. В доме находились лишь сам лекарь и два пристава.

   — Ну, здравствуй, мистро Леон, не долго тебе осталось здравствовать, — сказал Державный, входя в горницу, в которой сидел жидовин и любовался лучами весеннего солнца. — Казнить тебя пришли. Как ты?

   — Что ж, — отвечал Леон, — я готов к смерти. Когда б то ни было, а от неё не убежишь.

   — Это хорошо, — сказал Иван Васильевич, уважая Леоново спокойствие и смирение. — Исповедоваться будешь?

   — Ни к чему, — усмехнулся лекарь. — Я уже исповедовался кому надо.

   — Вот как? Кому ж это? — вскинул брови Державный. Вопросительно взглянул на приставов. Те поспешили оправдаться:

   — Никого не было тут! С женой и детьми он простился, а более ни с кем не якшался.

   — Так, значит, не хочешь исповедоваться? — снова спросил Иван.

   — Нет.

   — Ты ж крещёный!

   — Был.

   — А теперь?

   — А теперь, после вашего вероломного приговора, отрекаюсь от своего крещения. Всё равно ведь не видеть мне от вас пощады.

   — А если б надеялся на пощаду, не отрёкся бы от исповеди?

Леон молчал, щурясь на яркое весеннее солнышко. Наконец, посмотрев на Ивана, промолвил:

   — Пришли убивать, так убивайте.

   — Вот они какие, жидовские выкресты! — воскликнул Василий Оболенский. Верный слуга покойного Вани переживал гибель княжича даже, быть может, больше, чем сам Державный. — Позволь, Державный, я вырву ему его поганые очи!

   — Нельзя, — запретил государь. — Никому не позволю марать руки об этого... Палач имеется.

В душе Иван страшно злился на самого себя, поскольку ему нисколько не хотелось, чтобы этого человека, любующегося золотыми солнечными лучами, сейчас лишили жизни и возможности продолжить любованье.

   — Нельзя верить жидам, даже крестящимся, даже самым наиправославным, — произнёс один из Кошкиных.

   — Однако же первоапостолы все из жидов были, или почти все, — возразил Троицкий архимандрит.

   — С тех пор народ сей люто изменился, — заспорил с Симоном Григорий Мамон. — Я им не доверял, не доверяю и доверять никому не советую. Недаром в народе у нас говорится: жиду хорошо и в аду, сдох — сразу в дьяволы. Даже когда вижу, как их крестят, меня всё равно с души воротит. Не верю!

   — Полно тебе, Григорий Андреевич, — осадил его государь. — Вот что, Леон. Хочу сказать тебе: казнить я тебя буду не за то, что ты жидовин и имел тайный умысел навредить мне, а за то, что ты, мистро, нерадив оказался и в лекарском искусстве куда как несведущ по сравнению с нашими, русскими знахарями. Вот как. Полагаю, тебе сие обиднее будет, что тебя за это казнят. Обиднее?

   — Мне наплевать на вас, — скрипнул зубами Леон. — Об одном прошу тебя, Державный государь, если можешь — зарежь меня своею рукою. Ты от меня отрёкся, от тебя мне и смерть бы принять.

   — Ишь ты! — нахмурился Иван Васильевич.

Хитрит лекарь, хочет тронуть душу государя. Нет, пора кончать.

   — Довольно! — встрепенулся Державный. — Антип!

Палач молча приблизился к Леону с остро наточенным топором. Жидовин мгновенно позеленел и стал съезжать с лавки на пол. Глаза его забегали, губы затряслись.

   — Не надо!!! — хрипло выдавил он.

В следующий миг Антип нанёс удар. Голова отлетела на сажень, тело дёрнулось и рухнуло, плеская кровью. Симоновский архимандрит вдруг пробормотал что-то непонятное.

   — Это ты что же, по-геврейски? — спросил его Троицкий игумен.

   — Да, — кивнул Зосима. — Отправил его душу к жидовскому Богу.

Больше Иван Васильевич ничего не слышал и не видел. Его стало мутить, он зашагал прочь из дома на свежий весенний воздух. Там, сев на коня, наблюдал, как выходят остальные, как поджигают уже измазанные смолой стены Леонова жилья...

Выходя из плена воспоминания об умерщвлении веницейского лекаря, Державный ещё раз обратил взор свой на второй сверху чин иконостаса. Нет, конечно же, не похож Леон на ветхозаветного пророка! Как и примерещиться-то могло такое! Лукавый попутал.

   — Я думал, ты уснул, — промолвил сидящий рядом Василий.

   — Нет, Ваня, я ещё живу, — ответил Державный.

   — Я не Ваня, я — Вася, — громче сказал Василий.

   — Прости, сын, — спохватился Иван Васильевич. — Покойник Ваня вдруг припомнился мне, вот я тебя и назвал Ваней.

Всенощная продолжалась. Лития закончилась, и начиналась уже утреня. Митрополит Симон, выйдя на амвон, громко затянул:

   — Велича-а-а-а-а-а-а...

   — Велича-а-аем Тя, Живодавче Христе, — дружно подхватил весь причт и приход, собравшийся в храме, густо заполонило рождественское величание своды высокого собора, — нас ради ныне плотию рождшагося от Безневестныя и Пречи-и-истыя Девы Ма-а-ари-и-и-и!

Тревожная мысль коснулась души Ивана в это мгновение. Вот ведь, подумалось ему, никто из тех, кто распинал Иисуса, кто бил Его по пути на место Лобное, кто плевал в Него и кричал Пилату: «Распни! распни!» — никто из них не был потом казнён. Лишь суровый Небесный Судия оставлял за собой право судить их уже после смерти. А многие из них даже раскаялись потом, некоторые даже стали святыми последователями Спасителя. Например, воин Лонгин, который пронзил копьём ребра распятого Христа.

А мы? Мы казним своевольно тех, кто «не ведает, что творит»! Разве сие по-христиански?

Ещё Державному подумалось о том, что среди тех, кто присутствовал при закалании Леона, был и Зосима, который потом сделался митрополитом Московским и был разоблачён как сочувствующий еретикам. Был при исполнении казни над жидовином и Фёдор Курицын. Мало того, он же требовал самой лютой расправы и сам спустя десять лет оказался жидовствующим ересиархом. И брат его, Иван-Волк, тоже смотрел, как режут веницейского лекаря, одобрительно смотрел. А кого мы вскоре собираемся жечь за жидовство? Ивана-Волка! Вот оно как получается... Лепо ли? Нелепо.

Надобно будет отменить сожжение еретиков. Ибо «воссия мирови Свет Разума». Жечь людей в бревенчатой клетке — безумие! Не бывать более на Москве казням. Лучше уж, по слову заволжских старцев, держать несчастных еретиков взаперти, покуда не одумаются, а уж коли не одумаются, тут нашей вины нет. А казнить — токмо Царю Небесному дозволено. В его руке отмщение грешникам. Аще же осуществится огненная казнь, того и гляди, ещё через десять лет будем иных жечь, да из числа тех, кто нынче явится с восторгом взирать на сожжение.

   — Ещё молимся, — возглашал протопресвитер, — о великом господине, князе и государе Московском и всея Руси самодержце Иоанне и о сыне его, великом князе Василии, господине нашем.

   — Господи, поми-и-и-и-луй! — пел клир.

   — Я ещё жив, — прошептал, будто внушая самому себе, Иоанн.

 

Глава третья

ГЛАВНЫЙ МОСКОВСКИЙ ЖЕНИШОК

Сидя подле отца своего и слушая рождественскую утреню, Василий Иванович с завистью думал о боярских детях его возраста, которым удалось сейчас тайком улизнуть с утрени, и они теперь разгуливают по Москве со звездою и житом, катаются на саночках, поют коледовки и целуются с краснощёкими девушками. Правда, за них в рождественскую ночь не произносится митрополитом сугубое моление и им никогда не называться грозным именем «государь», но как всё же томно двадцатипятилетнему юноше, не имеющему сильной тяги к долгим церковным службам, просиживать всю Всенощную, исполняемую по наиполному чину чуть ли не до первого часа.

Чувствуя, что ему уже совсем невыносимо, Василий стал пытаться утешить себя какими-нибудь мыслями, например о том, что есть люди, и довольно молодые, которым очень даже полюбилось бы теперь сидеть или стоять здесь, в храме, среди множества народу, а не взаперти под надзором сердитых приставов, как племяннику Дмитрию, которого за жидовство его матери Елены упекли в узилище.

Но дума о горемычном Дмитрии ненадолго могла отвлечь молодого великого князя. К тому же он стал ощущать прямо-таки злобные приступы голода, и, мало того, он был влюблён в наипервейшую московскую красавицу и жаждал как можно скорее встретиться с нею.

Утреня дотекла ещё только до своей середины, а впереди ведь предстояло вытерпеть и службу первого часа. Ах, вот если бы Всенощная шла в Благовещенском! Оттуда легче улизнуть незаметно.

Пели «Бог Господь, и явися нам, благословен грядый во имя Господне». Вдруг с аналоя раздался отвратительный душераздирающий вопль:

   — Ко дьяволю! Ко диаволю! А-а-а-а!!!

На миг всё оборвалось, воцарилась жуткая тишина, в которой было слышно какое-то странное клацанье.

   — Что там? — всполошился отец.

   — Я сейчас разведаю, — сказал первым старый дьяк Андрей Майков, брат схимника Нила Сорского, и побежал туда.

   — Пойду и я гляну, — стал приподниматься Василий.

   — Не ходи, Ваня, мне плохо, — промычал отец, наваливаясь на Василия своим окостеневшим левым плечом. Видя, что ему и впрямь худо, Василий не стал на сей раз обижаться на «Ваню».

   — Тебя увести, отец?

   — Нет, но коли стану падать — хватайте.

   — Исповедайтеся Господеви, яко благ, яко во веки милость Его, — прозвучал громкий голос митрополита Симона, и служба продолжилась.

Появился и дьяк Андрей.

   — Жену князя Палецкого бес обуял, — сообщил он. — Стала прикладываться к образу Рождества Христова, тут её и ударил лукавый хвостом по лицу. Серебряный оклад грызть зубами стала, зубы обломала.

   — Придерживайте отца, ему худо, — повелел Василий и всё же не усидел на своём месте, сбежал.

Благо перед ним расступались. Он быстро пробрался к аналою, где увидел боярыню Палецкую, которая уже не призывала к дьяволу, но стояла, крепко вцепившись руками в края лежащей на аналое иконы, и исторгала из уст своих мычанье, рождающее поток кровавой слюны, текущей на грудь бесноватой. Дюжий иерей Александр и сам воевода князь Палецкий, схватив её с двух сторон под локти, пытались оттащить, но неведомая сила противоборствовала им, и оба силача не могли справиться с женщиной. Служка торопливо подал отцу Александру склянку и кисточку, и поп принялся помазать обуреваемую бесом, кладя ей кисточкой елейные кресты — на лоб, на щёки, на подбородок, даже на нос. Василий, подойдя слева, перехватил освобождённый отцом Александром локоть боярыни и предложил Палецкому:

   — Потянем.

На сей раз боярыня, тихо обмякнув, подалась, отпустила икону, и Василий с Палецким повели её к выходу. Пред ними расступались, крестясь и шепча молитвы о спасении бесноватой.

   — Сыночка моего пощадите! Ванечку моего пощадите, не казните! — пробормотала несчастная и захлюпала носом.

Сыночку Ванечке, восемнадцатилетнему Ивану Палецкому, семь лет назад отрубили голову за участие в заговоре Владимира Гусева, и с тех пор мать его слаба разумом стала, время от времени принималась умолять всех кого ни попадя пощадить сына. Иван Палецкий был ровесником великого князя Василия, другом детства, непревзойдённым на Москве игроком в хрули, за что и прозвище имел — Хруль.

Семь лёг назад, неведомо, с чьей нелёгкой руки, по Москве поползли слухи о том, что Державный собирается предпочесть детям Софьи внука своего, Дмитрия Ивановича. Тогда боярский сын, дьяк Владимир Елизарович Гусев принялся подбивать бояр стать на сторону деспины. Гусевы давно стремились занять высшее положение при дворе, не могли забыть они и про то, как вдова Александра Гусева, Елена Михайловна, долгое время была тайной женой государя, да, не сделавшись законной супругой, отправлена насильно в монастырь.

Составился заговор из детей боярских. Тогдашняя московская молодёжь хотела видеть своим государем Василия. Близкие сверстники, став заговорщиками, убеждали княжича отъехать от отца, напасть на Вологду и Белоозеро, захватить хранящуюся там государственную казну и вынудить Державного завещать трон свой не внуку, а Софьиным детям. Стараниями еретиков, в том числе Курицыных — Фёдора и Волка, вошедших в доверие к Елене Стефановне — матери Дмитрия-внука и вдове Ивана Младого, заговор был раскрыт, Софья и все дети её стали опальными, а Владимиру Гусеву и пятерым молодым детям боярским вынесли смертный приговор. Афанасию Яропкину за то, что он собирался тайком убить великокняжеского внука, отрубили руки и ноги, а потом голову. Поярку, самому младшему брату Ивана Руно, за особенную ненависть к деспине Софье отсекли руки и потом — голову. Остальных — Владимира Гусева, Ивана Хруля-Палецкого, Фёдора Стромилова и Григория Щавеля-Скрябина — просто обезглавили.

Курицыны присоветовали государю, и тот приказал, чтобы Софья и Василий присутствовали при казни «гуситов», но в последний миг отец всё-таки передумал и избавил опальных жену и сына от страшного зрелища, да и саму казнь перенёс с Пожара на набережную Москвы-реки, к мосту. Дмитрий Иванович Внук вскоре был провозглашён прямым наследником престола и великим князем, но вот прошло семь лет, и всё полностью перевернулось. Внук и мать его Елена — в заточении, Федька Курицын пятый год как канул, а брат его, Иван-Волк, вскоре к нему присоединится в геенне огненной.

Теперь, ведя под руку боярыню Палецкую, Василий как бы подчёркивал, что не забыл о гибели её сына и что Палецкие со временем будут вознаграждены за свои страдания — за казнь Хруля и безумие его матери. Но главное же, ради чего Василий принял столь живое участие в устранении бесноватой из храма, заключалось в том, что это давало ему повод самому улизнуть, и, выйдя из Успенского собора, он весело вдохнул в себя морозный воздух, не собираясь возвращаться. Брат Дмитрий тоже каким-то образом умудрился выскользнуть на площадь вместе с тремя Иванами — брательником Иваном Борисовичем Рузским, князем Иваном Михайловичем Воротынским и молодым воеводой Иваном Ивановичем Салтыком-Травиным. У всех горели глаза от свободы и жажды развлечений.

О безумной боярыне Палецкой уже было забыто, и, потребовав себе лёгкий полушубок, Василий Иванович в сопровождении четверых сверстников отправился искать веселья. На груди у него болталась глиняная баклажка с крепким медком, к которой он то и дело прикладывался, запивая пирожки с курятиной и мясом, извлекая их из огромной сумы, висящей на плече у братухи Ивана.

Ночь уже перешла через свою вершину и медленно спускалась в сторону рассвета. Звёзды и луна, столь ярко горевшие с вечера, теперь заметно потускнели, небо подёрнулось прозрачной пеленою, и было не так светло, как перед Всенощной. Откуда-то веяло лёгким мелким снежком. Всюду — и на Красной площади, и на Ивановской — толпами гуляли москвичи, распевая коледовки и, видно, уже наколедовав много всякой всячины, пьяненькие, весёлые. Тут и там можно было видеть и волхвов под звёздами, и живых медведей, и ряженых медведей, и овец, и гаеров, наряженных овцами и понукаемых лихими пастушками. Но самое веселье ожидалось не здесь, не в самом Кремле, а на Пожарском спуске, куда спешила вся московская молодёжь. Туда и устремился со своими дружками великий князь Василий Иванович. Покуда они не покинули Кремль, перед ними все сникали и расступались, но за Фроловскими воротами они благополучно смешались с толпой молодёжи, и если их и отмечали, то не особенно смущались столь высоким присутствием, а напротив даже, старались пуще прежнего показать свою удаль и бесшабашность. Дойдя до Лобного места, Василий уже успел от души расцеловать трёх девушек, ни одну из которых он не знал по имени, но все они были дивно хороши и хохочливы, от них так задористо пахло винцом, как, бывает, пахнет лишь от молоденьких девушек, чуть-чуть пригубивших, но и оттого захмелевших.

С высоты Лобного места начинались кранки — длинный каток для саней и санок, выскакивающих с него прямо на берег Москвы-реки. Здесь Василий, прицелившись к очень красивой черноглазой смуглянке в не слишком богатых, но нарядных одеждах и украшениях, впрыгнул в одни сани с нею, отпихнув другого соискателя, юного князя Долгорукова, так что тот плюхнулся затылком в снег. Тотчас всё понеслось и закружилось, Василий крепко обнял девушку и прижал её к себе. Она, смеясь, для приличия отталкивала его.

   — Загадывай желание, красотушка, любое сбудется! — зашептал ей в ухо молодой государь.

   — Да кто ты? И не знаю тебя совсем! — хохотала в ответ девушка. — Как ты тут очутился?

   — Узнаешь! Загадывай, говорю, желание, вон уже Москво-речка! Загадала?

   — Да загадала, загадала! А ты?

   — Я давно уж, как только увидел тебя, своё загадал. Ну, держись крепче!

   — Ой, бою-у-у-у-у... — Девушка запищала от страха, санки выскочили на берег, спрыгнули с него, полетели, Василий впился губами в уста красавицы, сладко! бух-х-х! санки приземлились, покатились по обрыву, поцелуй сорвался...-...усь! — допискнула девушка своё «боюсь» и пуще прежнего залилась звонким смехом.

Покатились по льду реки, покрытому гладко заезженным снежным настом.

   — Как звать тебя, пригожая? — спросил Василий, целуя свою спутницу в щёку, горящую морозами и пламенем.

   — Как звать?.. Не скажу!

   — Скажи!

   — Хавроньей.

   — Ну правда, скажи!

   — Ладно уж. Апраксой. А тебя, болярко?

   — Гаврила, — назвался Василий и не соврал, ибо родильное имя его и впрямь было Гавриил, он ведь двадцать шестого марта родился, в день Архангела Гавриила.

   — Теперь ты врёшь! — не поверила девушка.

   — Вот те крест — не вру, — заверил её великий князюшка.

Санки остановились чуть ли не на середине реки. К ним уже вели лошадь, дабы прицепить и затаскивать обратно в гору — чуть поодаль, в Зарядье, берег был более пологим.

   — Ещё раз прокатимся? — спросил Гаврила-Василий.

   — Нет, лучше пойдём в женихи поиграем, — отказалась Апракса, спрыгивая с санок и уже устремляясь направо, где толпа молодёжи, образовав несколько кружков, затевала разные игрища. Только что, как видно, в одном из потешных сборищ закончилась игра в женихи — беднягу «жениха», проигравшего словесный поединок с «невестой», пинками и снежками изгоняли прочь.

   — Ксеюшка! Ксеюшка! — завидев Апраксу, зазывали её подруги. — Скорей! Будешь невестой?

   — Буду! Буду! — отвечала девушка. — Вон за мной и жених уж гонится. Гаврила.

   — Ой! Гаврила! Какой хорошенький! — приветствовали Василия игруны. Видно было, что его узнали, но не кажут этого. Апраксу уже покрыли белой полупрозрачной тканью, на голову Василию водрузили шутовскую корону, запели, кружа хоровод вокруг «жениха» и «невесты»:

Князёк молоденький, Соколик ясненький, Неженатый Гаврилушка, Холостой Тимофеевич.

   — Ишь вы! — усмехнулся Василий Иванович. Ведь и впрямь по родильным именам он получался Гаврилой Тимофеевичем. — Ну, невестушка, Апраксея Звановна, яз хоцю тебе, по иди за мене.

   — Не пойду! — отвечала, как положено, «невеста».

   — Почему?

   — У тя три ноги.

   — Зато все с копытами.

   — У тя рога.

   — Зато шапка не свалится.

   — У тя мать колдушка.

Следовало быстро отвечать, иначе полетят снежки и будет засчитано поражение. Но от подобного упоминания о матери у Василия дыхание на миг спёрло. Хоровод стал замахиваться снежками.

   — Зато ты будешь болтушка, — выпалил «жених». Засчитали. Игра продолжалась.

   — Ты стар, те — сто лет, — молвила Апракса.

   — Помру — все сто тебе достанутся, — отвечал Василий.

   — У тя отец молоденек, за него пойду.

   — Зато он пред тобой не поместится — больно толста.

   — Так не сватайся ко мне.

   — Люблю толстых.

   — Знаю, знаю, ты людей жаришь, а потом ешь.

   — Тебя по кусочку в день ясти буду, иди за мене! — выпалил Василий, еле сдерживая смех. Засмеёшься — тоже полетят снежки, проигрыш.

   — Не пойду, у тя... у тя... — Тут Апракса нарочно ли, не нарочно ли, но рассмеялась.

   — Проиграла! Проиграла! — закричали все, забрасывая «невесту» снегом, срывая с неё покров. Василий тотчас подскочил к Апраксе. Ему причитался сугубый поцелуй. Девушка помотала головой, отпихиваясь, но вскоре сдалась, и уста её и Василия слились в долгом лобзании. Хоровод стал петь положенную в таких случаях нескромную песенку:

Женишок и невестушка, Любиться вам досуха, Родить вам свиночек, Дырявых ботиночек, Снежную бабу, Работящую жабу...

   — Эгей, княже, никак, женили тебя?

Оторвавшись наконец от уст Апраксы, Василий оглянулся и увидел друзей, с которыми покидал Кремль и которые теперь отыскали его.

   — Женили, братцы! Вот она — невеста! — со смехом отвечал великий князь.

   — А как же Солошка твоя? — совсем не к месту полюбопытствовал брат Дмитрий Иванович.

   — А я в бесерменство уйду, много жён поймаю, — нашёлся что сказать Гаврила-Василий.

Апракса тотчас резко отпихнула его от себя:

   — Ступай, ступай, Василий Иваныч, тебя, поди, Солошка твоя заждалася давно.

   — Да не Василий Иваныч я! Гаврила Тимофеевич! — воскликнул великий князь.

   — Се одно и то ж, — отвечала Апракса, хватая под руку Ивана Воротынского и уводя его в другой игровой круг, где затевалась потешная рыбалка и раздвигали большую крупноячеистую сеть.

   — А и вправду, моя Солошка лучше, — махнул рукой Василий, хотя и смуглянка Апракса была весьма привлекательна и он мог, мог добиться от неё ещё не одного поцелуя. — Чья она, Жилка?

   — Разве не знаешь? — удивился брат Дмитрий.

   — Не знаю, право.

   — Так ведь Ивашки Чёрного отродье.

   — Еретика?! Который в Литву сбежал?

   — Его самого.

   — Тьфу ты! Вот ведь попутал бес! — плюнул в сердцах Василий. — А семейство его, стало быть, так на Москве и обретается?

   — Семейство не виновато, — пожал плечами Жилка.

Василий задумался, виновато или не виновато семейство книжника Ивана, прозванного Чёрным за свою особую смуглость. Иван тот знаменит был тем, что великое множество хороших книг красиво переписал, но, как недавно выяснилось, получая от жидовствующих мзду, занимался и переписыванием для них разных богопротивных сочинений. Да и сам он разделял взгляды еретические, а может быть, и вовсе — жидовин, отчего смуглота такая?

Непрошеные и неуместные размышления Василия Ивановича были внезапно прерваны громким окриком:

   — Посторони-и-ись!

Оглянувшись, он увидел саночки, а в них — красавицу боярышню с огромными глазами, сверкающую богатыми нарядами и каменьями. И как только занесло её так далеко уехать? Видно, очень легки санки, да и одна она в них. Посторонившись, Василий ловко запрыгнул и очутился в санках за спиной у красавицы, которую, как и Апраксу, знать не знал доселе, а ему-то надо бы знать всех своих подданных.

   — А ты кто, звезда вифлеемская? — спросил он, хватая боярышню руками за плечи.

Она оглянулась, посмотрела на него огненным игривым глазом. Вдруг прощебетала что-то, кажется, по-угрински, а может, по-влашски, выскочила из санок и перебежала в другие, пустующие, но уже прицепленные к лошади.

   — Постой же, я с тобою! — догоняя её и усаживаясь рядом, крикнул Василий. Стоило уже вернуться в Кремль, где, должно быть, завершилось Всенощное бдение, Сабуровы пришли поздравить великих князей с праздником, привели несравненную Соломонию, в которую он был влюблён и на которой собирался жениться, как только ей исполнится четырнадцать лет.

Боярышня вновь огляделась и обожгла Василия лукавым глазом. Чёрт возьми, и эта — до чего хороша! Сколько ж на Москве красивых жительниц и сколько дивных красавиц приезжает на Москву в гости! Глаза разбегаются, так бы на всех и женился. Жаль, православные правила не разрешают многожёнство, как у бесерменов.

   — Ты влахиня? Волошанка? — спросил Василий наездницу.

Ничего не отвечая, она улыбнулась загадочно, и он, не утерпев, поцеловал её в улыбающуюся щёку, гладкую и упругую, как спелая слива.

   — Да что ж молчишь-то? Говорю же, не знаю тебя, впервые вижу на Москве, а я как-никак тут большой вельможа.

   — Ох уж и вельможа? — наконец вымолвила боярышня. — А коли о чём попрошу, всё можешь для меня?

   — Для тебя? Зиму белую в лето красное обращу!

   — Того не надобно. Мне зима по сердцу, люблю морозец московский.

   — Какое же будет твоё прошение?

   — А вот приедем ко мне, там узнаешь.

   — Так мы теперь к тебе едем?

Василий Иванович огляделся по сторонам и тут только заметил, что они не поехали через Зарядье назад вверх на Лобное место, а каким-то непонятным образом развернулись и двигаются по льду реки в сторону Свибловой башни, и везёт их возок, основательно запряжённый двойкой лошадей, которых вовсю нахлёстывает бойкий погоняла.

   — Никак, ты перепугался? — спросила боярышня.

   — С чего бы? — подбоченился Василий.

   — Да ведь без дружинников ты, великий князь Гаврила Тимофеевич!

Его так и обдало жаром. Что за наваждение?

   — Вижу, ты-то меня знаешь, а я тебя — нет, — промолвил он.

Миновав Свиблову башню, нырнули под мост, чёрное брюхо которого на несколько мгновений заслонило звёзды и небо.

   — Так как звать-то тебя? — уже сердясь, спросил Василий, коему сегодня уж, видать, предстояло зваться родильным именем. Возок выскочил из-под моста, повернул налево и стал подниматься на невысокий берег Москворецкого острова.

   — Меня зовут Мелитина, — призналась наконец боярышня.

   — Разве же есть такое православное имя? — изумился Василий.

   — А как же! Сентября шестнадцатого отмечается.

   — И святая такая была?

   — И святая. Мелитина Фракийская. За то, что она обратила ко Христу игемона Антиоха, ей голову отсекли. Помнишь, Гаврила Тимофеич, как вон гам, под мостом, твоему другу Ване Хрулю головушку отрубили. Из-за тебя отрубили-то!

Возок въехал в ворота богатого двора, где средь чёрных ветвей большого сада стоял высокий, в два жилья, дом из толстых брёвен. В глубине сада на поляне горел костёр, парни и девушки водили вокруг него хоровод, кто-то играл в хрули.

   — Пойдём со мною, — молвила Мелитина, беря великого князя за руку и выводя его из возка.

   — Чей же это дом такой? — спросил он, нерешительно идя следом за таинственной красавицей.

   — Мой, — отвечала она. — Мой, Гаврила Тимофеевич. Ты не бойся меня, я тебе зла не причиню. И возвратишься ты к своей Соломонии, и женишься на ней, и всё хорошо будет.

   — Да кто ты такая, что всё знаешь?!

   — Говорю же, не бойся меня. Ну, вдова я, не покинешь же ты меня тотчас, коли я вдова? К тому же — вдова богатая, сильного мунтьянского воеводы.

   — Уж не Дракулы ли Задунайского?

   — Нет, не Дракулы, иного. Проходи же, князь, ко мне в дом.

Они вошли. В доме было жарко натоплено, но темно, в каждой клети по одной тусклой свечке теплилось. И — ни души.

«Хорошо бы поесть чего-нибудь да выпить», — подумалось Василию. В эту минуту они вошли в большую спальню, посреди которой стояла огромная застеленная кровать. Великий князь хотел перекреститься и испугался, что тут не окажется ни одного образа, но икона всё ж сыскалась в одном из углов — Спас; правда, Спас какой-то странный, лицо, изображённое на иконе, показалось Василию ужасно знакомым. Тут Мелитина обняла великого князя и жадно прильнула к его рту своими сладостными устами. Всё перемешалось в голове Василия от этого поцелуя — так головокружительно его ещё никто не целовал!..

Очнулся он, или, точнее сказать, — полуочнулся, снова в санях. Лошади, погоняемые вчерашним возницей, бежали по льду Москвы-реки. Мелитина, сидя в объятиях князя, крепко прижималась к его груди.

   — Отчего же мне гак сладко с тобой было, что я ничего не помню? — спросил он истомлённым голосом.

   — Оттого, что Мелитина по-гречески значит «медовенькая», — так же томно ответила спутница иссякшей ночи.

Было уже совсем светло, но весь мир спал, рухнув без сил после встречи Пресвеглого Младенца. Мороз совсем ослаб, будто тоже истратил все свои силы на Рождественскую ночку. Утреннее небо тускло и серо нависало над Москвою. Даже в лёгком полушубке было жарко. Впрочем, едва только санки остановились и князь выпрыгнул из них, Василия бросило в холод, лоб покрылся ледяной испариной, по мышцам рук и ног пробежал озноб.

   — Я буду ждать тебя здесь, Гаврила Тимофеевич, — улыбаясь нежной улыбкой, сказала Мелитина. — Возвращайся скорее, если ты и впрямь любишь меня.

   — Нет, возвращайся в свой дом, я приеду сам, — ответил Василий и мысленно похвалил себя за то, что в нём проснулась предосторожность. Мелитина посмотрела в глаза его долгим взглядом своих необычайно прекрасных очей и сказала:

   — Хорошо.

Дождавшись, покуда возок исчез вдали под мостом, Василий Иванович поднялся на берег, подошёл к Тайницкой башне и громко постучался в её ворота висячим железным молотком. Они не открывались, и пришлось стучать ещё и ещё, покуда наконец не лязгнул замок.

   — Кто такой? Чего надо?

Пройдя в Кремль, Василий миновал утопающий в вязком и уже мягком снегу сад, поднялся к соборам, вышел на площадь и направился к Красному крыльцу. Встретившийся во дворе окольничий Плещеев, борясь с зевотой, объявил:

   — Батюшки! Василий Иванович! С ног сбились, тебя искамши! Государю Державному-то каково худо сделалось. Боимся — помрёт. Как приволокли его со Всенощной, так и лежит бездвижно. На разговинах ни тебя, ни его не было. Так все сокрушались!

   — После Всенощной спать положено, а разговляться — поутру, — сердито пробурчал Василий. — Что ж батюшка-то, спит теперь?

   — Проснулся. Недавно глазки открыл и первым делом о тебе спрашивает, где ты.

   — Меня ли спрашивал? Не Ивана покойного? — ухмыльнулся Василий, припоминая вчерашние отцовы причуды.

   — Нет, тебя, тебя, великокняже! — отвечал окольничий. «Где, — говорит, — сынок мой, Васенька?»

   — Веди меня к нему.

Отец лежал в своей дворцовой спальне, и, идя к нему, Василий всё тужился припомнить, о чём именно просила его Мелитина. И лишь когда увидел Державного, лежащего в постели и со слабой улыбкою взирающего на него, вспомнил многое — и нагие прелести Мелитины, и свою небывалую любовную неутомимость, и жаркий шёпот страсти, и просьбу принести ей всего одну-единственную вещь из скарба ересиарха Фёдора Курицына, казнённого на Москве четыре года назад.

   — Ва...ссс... — промолвил Державный.

   — Здравствуй-ста, государю батюшко! — горячо приветствовал его Василий, припадая губами к слабо шевелящей перстами деснице отца. — С праздничком тебя, с Рождеством Христовым! Христос рождается, радуйтесь!

   — С не...бес... — пробормотал в ответ Державный.

   — С небес спускается, срящите! — домолвил за него Василий.

Плох был отец, бледный как смерть. Как-то всё же следовало разговорить его, чтобы узнать, где хранятся вещи ересиарха Курицына.

   — Где... ты... был? — спросил Иван Васильевич, и в глазах его малость сверкнуло жизнью.

   — С парнями и девушками веселился всю ночь напролёт, — ответил Василий и принялся в красках описывать разнообразные потехи Рождественской ночи — катания на санях, игрища, поцелуи. О Мелитине, разумеется, ни слова. Державный слышал его, и видно было, как он оживает, радуясь рассказу сына. Ещё немного, и отец стал произносить слова, а через полчаса Василий садился на коня, везя при себе настольное распятие, принадлежавшее сгинувшему Курицыну, удивляясь — зачем оно Мелитине? Добро бы золотое да украшенное каменьями, а то обычное, медное. Правда, внутри распятия что-то болталось, но как ни пробовал Василий его открыть, не получалось. Ну, Бог с ним... Точнее — Бог на нём, на распятии.

Москва по-прежнему наслаждалась утренним рождественским сном, до возобновления веселья было ещё далеко. Пригревина усиливалась, редкими хлопьями сыпался с неба снег, мокрый, дурной.

Молодой великий князь выехал через Боровицкие ворота, свернул налево, поскакал по мосту. Сон одолевал его, даже не сон, а какой-то обморок. Он и не заметил, как очутился на Москворецком острове, как слез с коня, как вошёл в дом Мелитины. Очнулся он уже в её жарких объятиях.

   — Не зря, не зря я тебя печёными воробушками накормила, — радостно говорила ему Мелитина. — Весь год ты, княже, будешь теперь лёгок и скор.

Василий так спешил поскорее лечь с нею, что она лишь удостоверилась, ту ли вещь он привёз, которую просила, и повела в свою постель. Пробудившись через какое-то время, он знать не знал, сколько минуло — час ли, два ли, три ли, знал лишь, что ему очень тепло и хорошо рядом с Мелитиной, нагая грудь которой была пред его лицом, литая в сиянии свечей, а ласковая рука теребила кудри на лбу Василия. Повернувшись, он увидел под образом Спаса распятие, принадлежавшее некогда Фёдору Курицыну, и спросил:

   — Почто оно тебе? Ведь медное! Я бы тебе златое подарил.

   — Иное медное лучше златого, — загадкой ответила Мелитина.

   — Да, — неопределённо вздохнул Василий. — Тебе, должно быть, от покойного мужа большое наследство осталось?

   — Муж, — отвечала прелестница, набрасывая на себя просторную рубаху, — за полгода до смерти разорился дочиста и умер, как говорят мадьяры, szegeny mint a templom egere, то есть бедный как церковная мышь.

   — Сегень?.. — туманно припоминая что-то, повторил венгерское слово Василий Иванович. В своё время его обучали языкам, в том числе и венгерскому, но столь же безуспешно, как и остальным. В отличие от отца он в этой премудрости был слаб. К тому же он не любил, когда кто-то из иностранцев говорит по-русски, коверкая речь, сильно противился воле отца сыскать ему суженую то у сербов, то у датчан, то в немцах и премного ликовал, когда Иван Васильевич согласился выбрать ему невесту среди множества русских девиц, нарочно представленных ко двору, самых наираскрасавиц, свезённых из разных концов страны для смотрин, на выбор молодого государя.

   — Очень ты мне полюбился, Гаврилушко, — молвила Мелитина, сбивая с великого князя воспоминание о великих московских смотринах, на которых победу одержала несравненнейшая красавица Соломония Юрьевна Сабурова, юная княжна из Переславля-Залесского. — Как бы я хотела женой твоей стать! — продолжала Мелитина, наливая Василию чарку густого красного вина. — Да не суждено мне, вдовушке. К тому же и ты жених, осенью, слыхано, свадьба намечается. А Солоха-то твоя любит тебя?

   — Любит, — со вздохом ответил Василий. — Хотя, конечно, как она меня может любить или не любить? С виду я неплох, государство моё процветает. Не любить ей меня нельзя, а по-настоящему, как у нас с тобой, у меня с нею ещё ничего не было. Да и будет ли — Бог весть. Что, как она в любви окажется снулая?

   — Жену ты ох как поспешно избрал! — посетовала Мелитина. — Недолго ты её любить будешь. Верно молвил: снулая она. Снулая, как нынче рыбы в реке. И детей у тебя от неё не будет.

   — И откуда бы тебе про то знать?! — вдруг рассердился Василий Иванович. — Вот назло же в первый год после женитьбы она родит мне крепкого сына! Тогда посмотрим.

   — Сына тебе не она родит, — усмехаясь, возразила вдова мунтьянского воеводы.

   — Уж не ты ли? — продолжая сердиться, спросил Василий.

   — Ох, я бы тебе такого сыночка родила, — чарующе улыбаясь, стала вновь ласкаться к нему Мелитина. Миг — и он уже застонал от вожделения к ней:

   — Как ты прекрасна! Да не колдунья ли ты? Что со мной делаешь? — Губы князя, терпкие от вина, слились с губами красавицы.

Любит ли он и впрямь свою Соломонию? Желает ли жениться на ней? Особенно после всего, что случилось в эту ночь. А не лучше ли бросить всё, бежать вдвоём с Мелитиной, отъехать от отца, как когда-то советовал Владимир Гусев, не ждать, покуда помрёт Державный? Он-то ведь ещё, может статься, сто лет так протянет в полуживом своём состоянии. Ещё чего доброго вызволит внука и вновь на престол возведёт, а Василия свергнет да в темницу!..

Очнувшись в очередной раз, Василий вдруг сильно почуял недоброе. В сердце его гудела чёрная смертная тоска, будто накануне он принял яд, который только что начал действовать. На сей раз он лежал один на широкой постели, и ему хотелось громко стонать. Тихонько посмотрев в сторону, он застал Мелитину за странным занятием. Она держала перед собой медное распятие, принадлежавшее ересиарху Курицыну, и, шепча что-то не то по-угорски, не то по-валашски, присоединяла верхнюю часть, сам крест, к подножию — к Голгофе. При этом она вдавливала в подножие череп Адама. Вот крест и Голгофа соединились, череп, отпущенный, со щелчком встал на место. Мелитина потрясла распятием возле своего уха и вернула образ Спасителевых мук под икону. Закрыв глаза, Василий принялся мысленно читать «Спаси, Господи, люди Твоя...». Всем сердцем вдавился в эту молитву, желая избежать чар колдуньи. Только теперь он отчётливо осознавал, что попал в цепкие лапы ворожеи. Что это за имя такое — Мелитина?! А отчество? А происхождение? Ни про отчество, ни про происхождение её он не вызнал. По-русски она говорила чисто...

Не зная, открыть глаза или продолжать притворяться спящим, великий князь услышал, как Мелитина вышла из спальни. Неужто подействовала молитва?! Василий, не мешкая, вскочил, стал стремительно одеваться, боясь, что колдунья вот-вот войдёт. Где там пояс? А! Не до пояса! Да и не шибко богатый был пояс. Скорее — вон отсюда!

А распятие?

Он вдруг замер. Лихая и дерзкая мысль пронзила его. Он мгновенно схватил медное распятие и, держа его крепко, бросился наутёк. Никого не встретив, Василий благополучно выскочил на двор. Где конь? Там же, где и пояс! Начнёшь искать коня, красивая ведьма поймает и снова околдует своими сладкими чарами.

Со всех ног великий князь Московский и всея Руси Василий Иоаннович выбежал на берег Москвы-реки, бросился бежать по вязкому, липкому снегу, густо покрывающему лёд. Ох, до чего же трудно бежать! Будто в тяжёлом сне. Жаль, пояса не нашёл, рубаха и ферязь комкаются на брюхе, мешают бегу. Да и не столь уж беден был пояс. А на поясе, к тому же, сабля и кинжал висели. Совсем ты ополоумел, Василий Иванович!..

Хррррясь!!! Что это?! Ах ты, Боже мой! Прорубь, зараза! Запорошенную снегом, не увидел её князь, провалился вмиг по самые плечи, только левым локтем успел упереться об лёд, выпростал десницу, медленно пополз, выполз на твёрдое. Мокро, студёно! А где медное распятие? Прощай, Федькин крест! Видать, таил ты в своей полости что-то важное для колдуньи. Ушёл на дно Москворечки!

Леденея, Василий глянул, нет ли за ним погони. Нету. Повернулся и стремительно зашагал в сторону Кремля.

 

Глава четвёртая

ЖЕЧЬ!

В Кремле царил переполох. Неведомо куда запропастился великий князь Василий Иванович, слёг в приступе болезни великий князь Иван Васильевич. И это в такой праздник! Ничто не обещало спокойного дня, способствующего тщательному сосредоточению на любимой работе. А Симону именно в этот день так хотелось потрудиться во славу Божию, начать основательно исполнение задуманного. Сразу после литургии и трапезы он торопливо отправился в свою изографную светлицу, расположенную во втором жилье митрополичьих палат и выходящую окнами на купола Успенского собора. Он был вдохновлён внезапным решением изобразить на куполе храма белоснежного голубя, раскинувшего крылья. Конечно! Как он не мог догадаться раньше? Если даже ты хочешь на Рождественской иконе изобразить в отдалении храм с куполом, то на куполе не подобает быть кресту, ибо тогда ещё не ведали о грядущих крестных муках Спасителя. Зато можно написать голубя с крестообразно разбросанными крыльями, вот тебе и будет крест.

Симон давно уже открыл в себе живописное дарование, ещё будучи монахом в Троице при благословенном игумене Паисии он начал помогать в поновлении икон, быстро усвоил премудрость изографическую и уже начал мечтать о том, что когда-нибудь он получит небесную благодать и сделается самостоятельным иконописцем. Вскоре после того, как Паисий покинул Троицкую обитель и ушёл за Волгу в Кириллов Белозерский монастырь, Симон стал вместо него игуменом и долгое время не занимался иконописью, среди забот не оставалось времени на любимое дело. Потом только было наладился, начал делать списки со старых икон, весьма похвальные, почти не отличишь от подлинника, новое великое назначение — митрополия Московская. Вот уж девятый год пошёл, как он возглавляет на Москве митрополичью кафедру, этим летом семьдесят стукнет, возраст немалый, а он только-только приступает к своему главному замыслу.

Сподобил его Господь, дал руку твёрдую и глаз благой. В минувшем году небывалой вершины достиг Симон — такой список с Владимирской создал, что все в восторге ахнули. Никому ещё не удавалось в подобной точности воспроизвести первоикону, писанную евангелистом Лукой с самой Богородицы. Разве только самому Андрею Рублёву. Словно сам Лука незримо водил кистью митрополита Московского. Это ли не знамение, что пора осуществлять задуманное?

А замыслил митрополит Симон вот что: весь церковный год изобразить в иконах и каждый день работать над той иконой, которая соответствует этому дню. Досок в изографной светлице у него было заготовлено в преизбытке — сосновых, липовых, кипарисных, шестилетней выдержки, выглаженных каменной пеной, натёртых чесночным клеем, покрытых тончайшим золотым листом и затем отзеркаленных лощёными агатами. Сегодня он начнёт писать Рождество, сколько успеет, столько и сделает, и вернётся к начатой иконе только через год, в следующее Рождество Христово. Завтра примется за другую доску — в Собор Пресвятыя Богородицы он решил писать «Блаженное чрево» наподобие Бардовской. Послезавтра начнёт образ первомученика Стефана. Потом — Никанора, апостола от семидесяти. В воскресенье — праведного Иосифа Обручника. И так далее — каждый день начинать новую икону, писать её сколько успеется, сколько даст Господь успеть, и возвратиться к ней только через год, когда наступит день, посвящённый этому образу.

Конечно, замысел чересчур дерзновенный, и Симон прекрасно понимал это, но он глубоко в душе надеялся, что Господь ради воплощения мечты митрополита добавит ему лет жизни. Ну а если уж не добавит, то найдутся изографы и закончат то, что не успеет Симон.

Сегодня во время дневной Рождественской литургии митрополит испытал озарение — вся икона внезапно возникла пред его мысленным взором, явилась во всех красках и подробностях своих. В середине — Богородица, приподнявшаяся на своём ложе; она в тёмных ризах, облокотилась шуйцею, щёку положила на кисть руки, как у Даниила Чёрного, но только спелёнатый Младенец не за спиной у неё лежит, а пред нею, и она любуется Им. Сзади — вход в пещеру, оттуда высовываются телец и овен. Вокруг — ангелы в лазоревых одеждах, пастухи с овцами, в отдалении — три всадника, это волхвы, они смотрят на звезду. А совсем вдалеке, за холмами — купола Москвы, они без крестов, но на самом большом куполе в виде креста — голубь, знаменующий собой таким образом и минувшее Благовещение, и грядущее Распятие. Это ещё одно Симоново дерзание — соединить изображения на иконах с тонким, ненавязчивым очертанием русской столицы.

Как много и хорошо говорит об этом Иосиф Волоцкий — Москва, речёт он, есть третий Рим и новый Иерусалим. Быть по сему!

И начал Рождественскую икону митрополит Симон с того, что лёгкой лаской орисовал поверху очертания куполов Успенского и Благовещенского соборов Кремля. Посадил белоснежного голубя с распростёртыми крыльями. Задумался о двуглавом орле...

В сей миг явился иподьякон Андрей и сообщил, что великий государь Иоанн Васильевич просит митрополита прийти к нему.

   — Велено даже передать, что очень просит, — добавил вестник.

   — Ох, беда! — проворчал Симон, в неудовольствии откладывая кисть. Вся, икона так и стояла перед глазами, казалось, в два-три часа можно будет её закончить, рука летела на крыльях, горя желанием перенести на доску то, что уже есть в мысленных очах Симона. И зачем он только подумал о двуглавом орле!..

Сейчас, после Всенощной, разговления, недолгого утреннего сна, литургии и Причастия, самое время было для иконописи, но нет — понадобился Державному, поди ж ты!

Пришлось снова облачаться в саккос, который не всегда был приятен Симону, особенно в таких, не торжественных, случаях. Но не идти же к государю всея Руси в подризнике. Грешным делом митрополит даже проворчал о Фотии, привёзшем сей вид церковного облачения на Русь сто лет назад из Греции:

   — Угораздило же тебя, отче, занести нам сию хламиду!

На одно переодевание добрых полчаса ушло, за это время он бы всю Богородицу в общих чертах написал, кроме лика, конечно. Поверх саккоса с малым омофором Симон надел и мантию, голову покрыл клобуком и, опираясь на жезл, отправился к Державному, в последний раз с тоской взглянув на едва-едва начатую работу.

Однако, входя в государев дворец, он уже важно вышагивал, довольный своим величественным видом, который придавали ему и саккос, и мантия. Лишь глубоко-глубоко в душе стонало, прячась, невыполненное, да в руке, переменившей кисть на посох, стоял зуд.

К своему удивленью, Симон нашёл Державного не в постели, а в большом деревянном седалище с круговой спинкою. На Иване была простая чёрная ферязь, серые войлочные сапоги, чёрная скуфейка. На плечах накинут козий опашень. Один из государевых лекарей утверждал, будто тепло козьего меха благоприятствует разбитым кондрашкою. При Иване находились только двое — Волоцкий игумен Иосиф и его племянник, Коломенский епископ Вассиан. Следом за Симоном в светлицу ещё вошёл дьяк Андрей, брат Нила Сорского.

Митрополит сразу понял — речь пойдёт снова о еретиках. А он и думать о них забыл с самого вчерашнего вечера. На Рождественской иконе, стоящей пред мысленным взором Симона, вдруг возник горящий деревянный сруб, который уже построили за стеной на рву.

Поздравив и благословив собравшихся, Симон уселся напротив Державного. Все молча ждали, когда заговорит Иоанн.

   — Умру скоро, — первым делом оповестил великий князь. — Может статься, завтра умру. Чую, как движется ко мне новый прострел. Хочу в последний раз испытать вас. Может, не будем жечь?

   — Геретиков-то? — отозвался митрополит, пытаясь прогнать с воображаемой иконы горящую клеть.

   — Ясное дело, что их, — ответил вместо Державного игумен Иосиф. — Ты, Державный, я вижу, никак противу них не можешь ожесточиться. Мягкодушен ты, государь. Помниши, яко обиделся тогда на «Тайную тайных» про шею? Ножками топтал жидовскую книжку.

   — Про шею? — напрягаясь, чтоб вспомнить, спросил Иван.

   — Ну да, — улыбнулся Иосиф. — Мол, у кого шея долгая и тонкая, сей есть легоглавый и мягкосердый. А ведь истинно про тебя — и легоглав ты, и мягкосерд. Хочешь сердись, хочешь нет, за прямоту мою.

Митрополит тоже усмехнулся. Он знал, что Державный никогда не прогневается на Иосифа за его прямоту. Той прямотой Иосиф и любезен ему был всегда.

При топтании государем русского списка знаменитой книги Моисея Маймонида, обнаруженного у еретика Коноплева, а потом и у Волка Курицына, Симон лично присутствовал. Много было в той книге богопротивного, но Державного более всего разозлила заключённая в «Тайной тайных» премудрость парсунная о том, как по внешним чертам распознавать черты и свойства душевные. Маймонид, к примеру, учит, что у кого волосы мягкие, тот мало умён, у кого брови густые, тот ленив, у кого лицо вытянутое, долгое, тот бесстыдник. А у Ивана Васильевича как раз и власы мягкие, и брови густые, и долголикий он. Помнится, он всё стерпел, но когда про его тонкую и длинную шею было сказано, что она есть признак легоглавости, тут государь не выдержал и потоптал сочинение, которое само-то отличается и малоумием, и легоглавостью.

   — Да за одно токмо чрезмерное распространение лживой геврейской премудрости надобно жечь в деревянных клетках, — резко произнёс Симон, сердясь, что никак не исчезает из его мысленного видения иконы горящий сруб. — Сколько же там препакостного было нами прочитано! Как припомню, что в дрожалку для пущей её студенистости следует немного мочи подпустить... тьфу!

   — Да это ж Федька Курицын для дураков сам сочинил «Премудрость стряпчую», а выдавал за переложение с жидовского, — смеясь, махнул рукой епископ Вассиан. — Жиды и холодца-то, поди, не варят.

   — Ничего смешного тут несть, — мрачно заметил Иосиф. — Для дураков у них глупости имелись, для умных — умный разврат и соблазн. Зловредные еретики сии суть, в-первых, нерусь, во-вторых, нелюдь, в-третьих, нехристь. И за то, что они не токмо сами таковые, но и иных всех хотели соделати нерусью, нелюдью и нехристью, для них остаётся одно — Геона и огненная деревянная клеть, прообраз той Геоны.

   — Добро бы ещё и надписать над клетью: «Геона», — добавил митрополит и тотчас осёкся — уж очень скорбным сделалось лицо Державного.

   — Благ и человеколюбец... — тихо промолвил Иван Васильевич и обвёл взором своим всех собравшихся. — Благ и человеколюбец Господь наш, — произнёс он громче, — не до конца прогневается... Как бы и нам Господню примеру последовать? Всё ж не до конца прогневаться.

   — Жечь, Державный, жечь! — упрямо покачал головой Иосиф.

Глаза Ивана вперились в митрополита. И тот решительно поддержал Волоцкого игумена, самого строгого постника на Руси:

   — Жечь!

   — Жечь... — сникая, повторил Иван. — А вот ты, Иосиф... — он повернулся в сторону игумена. — Вассиан-старец пишет мне рождественское послание и говорит, что ты, мол, любуешься примером Катаньского епископа Льва, который связал своей епитрахилью волхва Диодора, вошёл вместе с ним в огонь и держал, покуда тот не погорел дотла, а сам остался невредим. Так почему бы, пишет мне Вассиан, Иосифу тако же не повязать мантией еретиков и не водить их в клеть огненную, покуда все не погорят?

   — Васьян лжёт, — сухо промолвил в ответ Иосиф Волоцкий. — Я не мог писать ему такого про Льва Катаньского. Тот Лев вовсе не так Лиодора пожёг. Он поначалу, как ты, Державный, долготерпелив был и, как Господь, многомилостив, но егда мерзостный Лиодор и к храму Божьему подступился, сея соблазны в умах людей, Лев стал молиться и молитвой воспламенил Лиодора. Тот вспыхнул и сгорел в огне и страшных муках.

   — Тем паче, Иосифе, — наконец осмелился возвысить голос свой брат Нила Сорского. — Молись и ты, и молитвою испепели и Волка Курицына, и Коноплева, и Максимова, да и Киприана Юрьевского заодно.

   — Верно! — поддержал Андрея великий князь.

Неведомо, чем бы закончилось разгоревшееся и обещавшее быть долгим любопрение, если бы в ту самую минуту, когда Иосиф хотел ответить дьяку Андрею, не вошёл государев зять Василий Холмский. Лицо его было сильно взволнованно, и, извинившись, что разрушает беседу, он объявил:

   — Великий князь Василий Иванович в прорубь провалился!

«Стало быть, теперь Юрью быть наследником», — почему-то первым делом мелькнуло в голове у Симона. В следующий миг иная, постылая мысль пронеслась по всему сердцу татарским набегом: «Не видать мне больше сегодня иконушку мою!»

И лишь в-третьих он с тревогой взглянул на государя. Иван сделался бледнее бледного, хотя и доселе не был румян. Приподнялся, промычал что-то:

   — Да... как... — И, рухнув назад в кресло, выпустил сипло из себя: — Ва...сссссь...

   — Не до смерти! Не до смерти! — поспешил воскликнуть опрометчивый зять.

   — Убить тебя мало, дурак этакий! — рявкнул на него епископ Вассиан.

   — Не до ссс?.. — вздрогнул Иван Васильевич.

   — Ох и Рождество нынче! — проворчал митрополит, вместе со всеми приступая к государю. — Пригревина навалилась, мокро, среди бела дня темно, в домах душно... А тут ещё ты, Васька, — он повернулся к молодому Холмскому, — будто обухом по голове. Где же его угораздило? Как?

   — Откуль-то возвращался по льду, — отвечал Василий Данилович. — Снегом, говорит, намело, проруби не заметил. А прорубь токмо самую малость корой ледяной покрыта была. Он и ухнул! Вылез, добрался до Кремля. Теперь его уже раздели и сабуровым соком натирают.

   — Сабуровы натирают? Сама Соломония? — неправильно расслышал митрополит.

   — Каб так! — рассмеялся Василий Данилович. — Каб Солошка его растёрла, он мигом бы разогрелся. Сабуром, говорю! Соком сабурым трут его.

   — Опять врёшь! — рассердился пуще прежнего митрополит. — Сабуром трут от вошей, от костоеды, от ссадин. Может, спорышем трут?

   — Может, и спорышем, — кивнул нерешительно молодой Холмский.

   — Да жив ли Васси-и?.. — слабым голосом спросил государь.

   — Погоди, Державный, я пойду разведаю, — сказал дьяк Андрей и отправился разузнавать.

   — Он говорит, жечь надо, — сказал государев зять.

   — Еретиков? — оживлённо откликнулся Иосиф Волоцкий.

   — Всех.

   — Как это всех?!

   — Всех, говорит, жечь беспощадно, — сказал Василий Данилович. — За рекой, речёт, какой-то дом с колдунами и колдуньями. Там у них великая сходка.

   — Должно быть, это Федьки Курицына дом, — осенило митрополита.

   — Скорее всего, — согласился с ним Иосиф.

   — Явилась нечисть приговорённых еретиков спасать, — добавил Ростовский епископ.

Тем временем прибежавшие окольничие и лекари стали укладывать Ивана Васильевича в постель. Спустя некоторое время он уже лежал, уныло глядя на всех и тяжело дыша. «Видать, и впрямь помрёт сегодня», — испуганно подумал митрополит. Он нисколько не желал смерти Державному, любил его. Когда по знаку Ивана всех удалили, Симон поделился своими опасениями с игуменом Иосифом, выйдя за дверь. Иосиф пожал плечами:

   — Возможно. Правда, матушка его, покойница княгиня Марья Ярославна, говорят, всю жизнь обещала вот-вот помереть от задоха, а прожила до старости. Державный-то совсем не стар. Шестьдесят пять — разве это возраст для отхода?

   — Да и шестьдесят пять только в Тимофеев день исполнится, — заметил митрополит. — Но очень уж плох он, сердешный!

Появился дьяк Андрей.

   — Ну что, Андрюша? Как там?

   — Гибель! — махнул он рукой. — У Василия уже жар поднимается. Твердит одно: «Всех жечь!» Якобы на острове, за Большим мостом, тотчас же справа на берегу стоит огромный дом, и там собралась нечистая сила. Вместо образа Спаса, речёт, у них там образ Фёдора Курицына. Они великого князя околдовали и заставили подчиняться, он им распятие покойного Курицына возил. Молитвою, говорит, спасся и сбежал. В бегстве и под лёд провалился. Пойду доложу Державному.

   — Так и есть, по всем приметам это дом Фёдора Курицына, — сказал Симон, мгновенно представляя себе огромный пустующий дом, в котором после расправы с Курицыным никто не решался поселиться, а разобрать или пожечь — жалко. Так и пустует.

   — Людей туда немедля, да пожечь! — воскликнул Иосиф Волоцкий.

   — У тебя, Иосифе, всё одно на уме, — заметил митрополит. — Мозги у тебя горят, что тебе всюду огня хочется? Не ровен час и Москву подожжёшь, так огня ищешь.

   — Священного огня, высокопреосвященнейший владыко! — поднял свой указательный перст Волоцкий игумен.

   — Да ведь, коли Курицын дом жечь, там иные домы погорят, — сказал Симон, вместе с Иосифом и епископом Вассианом выходя на Красное крыльцо.

   — На острове домов мало, — ответил Иосиф.

   — А погорельцев не жаль?

   — Я для них из своей монастырской казны золота не пожалею, у меня обитель богатая.

   — Не зря тебя нестяжатель Нил стяжателем нарицает.

Иосиф сверкнул глазами на митрополита:

   — Зато у меня монахи нищее нищего, единожды в два дня пищу вкушают. Монастырь должен быть богатым, а монахи — бедными. Только так. И когда беда на Руси — монастырская казна тут как тут. А Нил? Что даст он Руси, когда грянет бедствие? Пустую келью свою? Что толку, что он сейчас всё раздаёт? Нестяжатель!.. Гордец он!

   — Оба вы не без гордыни в душе, — вздохнул митрополит. — А правда, она всегда в серёдке. И 1 Церковь наша Православная истинную меру во всём отмеряет. И посты, и строгости, но и — праздники, радости. И вино, и жено. Только в меру. По закону и благодати.

   — Что ж, по-твоему, владыко, монастыри вовсе не нужны? — усмехнулся Иосиф.

   — Нужны, — ответил Симон. — Для таких, как ты. И как твои монахи. А кто по твоему уставу жить не может, тем — менее строгие обители, как Троица, как Пафнутьев монастырь.

А мирянам — мирное житье, по мирскому уставу. Так-то! А коли всех по твоему уставу рядить, то и род человеческий прекратится.

   — А по-моему, — отвечал Иосиф, — ему и следует начать прекращаться помалу. Из века в век сокращаться, покуда не останется на всей Земле един Адам и Ева. И он, и она — безгрешные, аки в Едеме до грехопадения.

   — Как же они, безгрешные, от грешных родителей родятся? — спросил Симон.

Иосиф задумался, помолчал, потом как бы нехотя ответил:

   — Сие верно. «И во гресех роди мя мати моя...» Мысль моя до тех пределов не объемлет.

Они оба вышли к народу, собравшемуся уже на Красной площади. В толпе царило возбуждение, видно было, что весть о заколдованном князе Василии Ивановиче у всех на устах. Шёл тёплый снег, и митрополиту, запарившемуся в жарко натопленном государевом дворце, теперь было одновременно и прохладно, и не холодно в саккосе и мантии. День едва перевалил за середину, но пасмурная оттепель уже смеркала его. При виде священников, главенствовавших на недавнем соборе и приговоривших еретиков к огненной казни, москвичи ещё больше оживились, выкриками просили разрешить им отправиться на Москворецкий остров и сжечь дом Курицына. Наконец появился и смоляной светоч, пылающий копотливым пламенем. Его нёс в руке боярин Юрий Захарьевич Кошкин-Захарьин. Взбежав на Красное крыльцо, Кошкин низко поклонился и произнёс:

   — Высокопреосвященнейший владыко Симеоне! Благослови нас исполнить повеление государя Василия Иоанновича и пожечь волхвов замоскворецких в их поганом доме.

   — Делайте, что хотите, — ответил митрополит недовольным голосом. — Глядите только, всю Москву не спалите в честь светло светлого праздничка.

   — Не спалим, владыко! Изрядно она горела, больше ей не гореть, — весело воскликнул боярин, подбежал к лошади, чуть не свалился, запрыгивая в седло, — лошадь испугалась горящего светоча, — но не упал всё же, уселся и, высоко воздымая огнь, крикнул:

   — За мной, православные!

Толпа устремилась за ним, утекла с гомоном, свернув направо за угол Благовещенского собора, уносясь к Боровицким воротам.

   — Спаси, Господи, люди Твоя... — перекрестился Симон и с надеждой подумал, что у него ещё есть немного времени вернуться в свою изографную светлицу и хоть чуть-чуть поработать над иконой. Она, правда, уже не стояла у него перед мысленным взором. Его теперь почему-то занимала другая мысль — о начертании. Двигаясь по Красной площади в сторону Успенского собора, он размышлял, что и впрямь неплохо бы на ложном доме, в коем будут послезавтра жечь еретиков, надпись сделать. Вот только лучше даже не «Геона», а похлеще — «Содом и Гоморра», учитывая содомский грех, коему имели мерзость предаваться жидовствующие еретики во время своих тайных обрядов.

Стародревний игумен Андрониковского монастыря Митрофан, издавна бывший духовником Державного, сухонький и подвижный, поспешал из Чудова монастыря в великокняжеский дворец исповедовать и, надо думать, соборовать и причащать тяжелобольного. Поклонившись друг другу, Симон и Митрофан ещё раз поздравили друг друга с Рождеством, и митрополит попросил:

   — Ты уж, владыко, ещё раз настави Державного на то, что геретиков жечь следует.

   — Непременно, высокопреосвященнейший, непременно, — пообещал Митрофан.

 

Глава пятая

МОСКВА ТЫ МОЯ, МОСКВА!

До чего же весело на Москве! Вот теперь все кинулись жечь дом ересиарха, чем тебе не забава? Князь Димитрий Иванович Углицкий-Жилка в чрезвычайном возбуждении скакал на своём вороном жеребце Басарге и ликовал, почему-то чувствуя, что ему есть повод ликовать.

Объезжая толпу, едва не топча её копытами Басарги, он возле Боровицких ворот догнал боярина Кошкина, размахивающего светочем, и крикнул ему:

— Ужо повеселимся, Юрий Захарыч!

— Нешто-о-о! — в пылу отвечал Кошкин. — Давно пора! Гнездище поганое!

Вырвавшись из Кремля, они быстро домчались до Большого моста, но на его середине остановили коней и развернулись. Толпа, хорошенько приотстав, ещё только сворачивала в сторону моста. Её обгоняли иные всадники, припоздавшие ко всеобщему благородному и гневному порыву. Дмитрий Иванович вдруг как-то по-особому увидел Москву, лежащую перед ним как на ладони. Будто некий неведомо радостный свет озарил столицу, хотя вся она была обложена тяжко нависшими тучами, из которых сыпался влажный снег. Быть может, сей свет источался из взбудораженных очей государева сына?

В мареве падающего снега высокий град над рекой казался сказочным, придуманным. Дивное творение отца, с каждым годом его княжения всё больше и больше хорошеющее, было подобно старинной иконе в тёмно-красной раме новой кирпичной стены и золотом окладе множества куполов. Мокрый снег, облепив деревья, сделал их совсем белыми, пуховыми...

«Моя!» — вдруг дерзко подумал о Москве Дмитрий Иванович.

Он всё ещё жил известием о том, что Василий, брат его, провалился в прорубь. Конечно же, Дмитрий любил Василия, любил больше, чем остальных своих братьев, и нисколько не желал ему смерти. Прекрасно и дружно проживёт он с ним, коли тот станет единодержавным государем после смерти отца.

Но больше, чем брата своего, Дмитрий Иванович любил Москву и мечтал хоть когда-нибудь стать её господином. Никто из сыновей Державного Иоанна не был так похож на своего отца, как Дмитрий — такой же тощий, высокий, слегка сутулый, длиннолицый и длинноусый. Сходство редкостное, всегда всех удивляющее. Духовник отца, игумен Митрофан, помнивший Ивана Васильевича в том же возрасте, в котором теперь Дмитрий, неизменно всплёскивая руками, повторял: «Один к одному! Своя от своих! Единородный, иже от отца рождённый, плоть от плоти». А имя какое славное — Дмитрий Иванович, — точь-в-точь как у прославленного прапрадеда, Дмитрия Донского. Это ли не знаки? А главное, и по свойствам своим Жилка подобен как отцу, так и прапрадеду. И он сам знал, что будет наилучшим продолжателем дела отца и прапрадеда, Василий не таков — бывает и дурен, и слабоволен, и даже трусоват. Любя брата, Дмитрий не желал Василию быть государем Московским. Он также знал, что в случае, если Василий как-то устранится от наследования и если при этом ещё жив будет отец, то Иван Васильевич предпочтёт назначить своим наследником его, Дмитрия, а не второго по старшинству, не Юрия Ивановича. Этот совсем не годится — внешне, как и Василий, больше похож на покойницу-мать, Софью Фоминичну, а в свойствах своих — ни то ни се. Говорят, дядя Андрей Меньшой таков был — в битве на Угре доблестно сражался, а вотчиной своей нисколько не умел управлять, тридцать тысяч рублей отцу после смерти должен остался. На тридцать тысяч можно целую область купить.

К Дмитрию Ивановичу и Кошкину присоединились другие всадники — Мишка Гусев, Фёдор Курбский, Данила Мамырев, брат Семён Иванович, иные, среди которых даже был один архимандрит — Вассиан Симоновский, брат Иосифа Волоцкого. Все сгрудились на мосту, ожидая, пока догонит толпа.

   — Чего ждём? Вперёд! — крикнул Гусев. Он приходился братом некогда казнённому на Москве заговорщику Владимиру Гусеву, теперь служил при Юрии Ивановиче и всегда рад был выказать своё рвение и непричастность к делам казнённого брата.

   — Айда! — поддержал его Кошкин и пустил коня своего вскачь. Дмитрий Иванович устремился следом, копоть от светоча летела ему прямо в лицо, но он не замечал её.

Справа от моста на берегу Москворецкого острова темнели сады и дом ересиарха Курицына — большая усадьба. Дмитрию Ивановичу сделалось жутковато — каково бороться-то с нечистой силой? Подъехав к высокой бревенчатой ограде, всадники и с ними Дмитрий Иванович стали окружать усадьбу. Набравшись решимости, Жилка выдохнул:

   — Благослови, владыко Вассиан!

   — Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — осенил его крестным знамением Симоновский архимандрит. Жилке тотчас подумалось, что, став великим князем, он сего Вассиана попросит быть ему духовником, ибо отцовским духовником тоже был некогда Вассиан, епископ Ростовский, он ещё смешное прозвище имел — Рыло.

Ударив своего Басаргу под брюхо бодцами, Дмитрий устремился прямо к воротам, нырнул в них, невольно пригибаясь и даже не удивившись, что ворота распахнуты настежь. Вот это-то и отличало его от Державного — излишняя лихость, граничащая с неосмотрительностью. Вояке, рубаке можно быть таким, государю — нельзя.

Два года назад, после того как Василий провёл неудачную войну против Ливонии и Литвы, Державный назначил Жилку руководить походом на Смоленск. Войско Дмитрий Иванович привёл к Смоленску внушительное, при нём были воеводы Яков Кошкин, князь Александр Ростовский, братыши Иван Рузский и Фёдор Волоцкий, северские князья Семён и Василий. Но подойдя к городу, Жилка хотел решительными приступами с наскоку захватить его, расшибся и ввиду наступления войск литовского государя Александра Казимировича вынужден был с позором отступить. Свояк прогнал шурина.

Вот и теперь, сломя голову бросаясь на приступ, Дмитрий Иванович безрассудно подвергал себя опасности, будто захвати он единоличной доблестью дом с нечистой силой — и уж точно быть ему на Москве государем!

Но, к счастью, никакая смертельная опасность не подстерегала князя Жилку. Дом был пуст, как маковая коробка зимой. Сжимая в руке увесистый клевец, Дмитрий вышиб ногой незапертую дверь и шагнул внутрь. За ним последовали Гусев, Курбский и брат Семеша. Их обступили темнота и нежиль, пахло сыростью и тлением, как в грибном овраге. Подоспевший Кошкин озарил внутренность курицынского дома своим чадящим светочем. Переходя из одного помещения в другое, они видели сплошь голые стены, покосившуюся стоялую утварь, обветшалую прошлогоднюю паутину.

И вдруг, войдя в очередную сумрачную клеть, все так и отпрянули в суеверном страхе. У Дмитрия внутри враз захолодело — он увидел самого чёрта!..

В следующий миг осозналось и отлегло:

— Фухххх!.. С нами крестная сила! А я-то!..

Посреди клети стояла огромная кровать, застеленная козьей шкурой, поверх которой лежал крупный козлиный череп с длинными волнистыми рогами. Он-то и померещился Дмитрию чёртом.

   — Свят-свят-свят Господь Саваоф! — промолвил за спиной у Дмитрия воевода Курбский.

   — Истинно сатанинское место, — сказал Гусев.

Осторожно войдя и приблизившись к кровати, Жилка краем клевца опрокинул козлиный костяк и снова в испуге отпрянул:

   — Эх ты!..

Под черепом обнаружился маленький и чёрный живой змеёныш, который сердито приподнял головку, но, впрочем, выглядел вполне беспомощно.

   — Бесо-овское место! — повторил Гусев.

Больше в доме ничего особенного не обнаружилось. Выйдя наружу целыми и невредимыми, порадовались свету угасающего дня, мокрому снегу, людям, рыскающим по всему двору.

   — Ну? Что? Что там? — бросились все с расспросами.

   — Да ничего, — небрежно и разочарованно ответил Жилка. — Козлиное лбище да чёрная пиявка.

   — Пиявку-то убили? — спросил Данила Мамырев.

   — Накой! — махнул шуйцею Гусев. — Не пиявка даже, а змеёнок — ма-ахонький.

   — Зря не убили, — сказал архимандрит Вассиан. — Может статься, в той пиявке вся нечисть воплотилась.

   — Господи, помилуй! — перекрестился Дмитрий Иванович. — А вот мы сейчас дом подожжём, оно и сгорит там, щупальце чёртово. Эгей! Руби дерева вокруг дома! Не надобно, чтоб на соседние жилища огонь перекинулся.

   — Не перекинется, — сказал брат Семён. — Ветер хорошо в сторону Москворечки дует. И пламя, и искры — туда полетят.

По приказу Дмитрия Ивановича охотно принялись рубить деревья, окружающие дом, весёлый пошёл треск! Гусев пришёл из глубины сада с сообщением, что там обнаружено свежее кострище, множество недавно занесённых снегом следов и новые лошажьи хрули, в которые, судя по всему, не так давно кто-то играл.

   — Стало быть, всё же кто-то был тут, — озадачился Жилка. — Следует навести поиски.

Вскоре пространство вокруг дома было расчищено, срубленными деревьями обложили дом со всех сторон. Внутри всю деревянную утварь снесли в одну, самую просторную клеть, обмазали смолой и подожгли. Очень скоро изо всех окон, дверей и щелей дома повалил такой густой и смрадный дым, что стоять поблизости не было терпежу. Жилка сел на своего Басаргу и отъехал подальше, на самый мост. Дом долго, очень долго не разгорался, исторгая из своего сатанинского чрева густые и удушливые клубы грязного дыма. Ветер как назло прекратился, а снег усилился, и уже он был полуснег-полудождь.

   — О, чичер какой повалил! — заругался на снег брат Семён. — Пёс его мать!

   — Мои углицкие такой называют «ляпа», — вспомнил Дмитрий Иванович подходящее для такого снега словцо.

Наконец со стороны Замоскворечья сильно потянуло ветром, и из окон чёртова дома выскочили первые отчаянные языки пламени, при виде которых все с удовольствием оживились.

   — Ох, Москва ты моя, Москва, любишь ты огонёк, любишь, чтоб тебя петушок красный клевал! — сказанул Гусев.

   — Не может Москва покойно жить, всё ей надобно озорной потехи, — подхватил слова Гусева архимандрит Вассиан, тоже подъехавший на мост верхом на смирной гнедой кобылке.

   — Так она и не покойница, чтобы покой любить, и не старуха, — сказал в свою очередь Дмитрий Иванович, думая о Москве с любовью.

   — Говорят, в немцах любят покой да тихновение, — продолжил беседу брат Семёша.

   — Туда надо Юрия нашего отправить на княженье, — усмехнулся Жилка, вновь возвращаясь мыслью к престолонаследию.

   — Кажись, занялось, — кивнул в сторону разгорающегося дома на набережной воевода Курбский.

   — А жуткий какой домище был, однако, у Курицыных! — поёжился Дмитрий Иванович, вспоминая внутренности ересиархова жилища.

   — Постойте-ка! — вдруг воскликнул Гусев. — Глупость какая!

   — Что именно? — спросил Вассиан.

   — Зачем же мы его просто так спалили! Надобно было туда еретиков свести и запереть! Ох ты, мать честная! — Гусев так переживал, будто собственное добро понапрасну пожёг.

   — А ведь и правда, — огорчился Дмитрий Иванович. — Зачем ещё послезавтра дрова жечь? Сейчас бы заодно и еретиков пожгли. Крепки же мы, братцы, задним умом!

   — Не тужите, — утешил архимандрит Вассиан. — Может, так и лучше. Подозреваю я, что из сего Курицына дома обязательно есть тайный лаз, а Волк Курицын про него непременно знает, уж он бы, волхвяра, нашёл бы способ, как через тот лаз улизнуть и дружков своих с собой прихватить. Спаслись бы, а мы б думали, что пожгли их.

Все переглянулись и, покивав, успокоились:

   — Верные слова говоришь, владыко.

Дом ересиарха уже весь был охвачен пламенем, долго разгорался, да быстро вспыхнул. Наступали сумерки. Оглянувшись на Москву, Дмитрий Иванович подивился резкой разнице между тем, что происходило на противоположных берегах реки. Там — тихо, спокойно, идёт снег, в золотых куполах, словно в лампадах, мерцают отблески замоскворецкого пожара. А там — дым, смрад, огонь, копоть, треск, шум, ломается, стонет, скрежещет, стреляет, хлопает, гудит!.. Словно образы рая и ада, разделённых между собой обледенелой и заснеженной рекой.

Да быть тебе, Москва, всегда раем! Да не быть тебе никогда адом кроваво-огненным!

Только разве возможно такое на земле?

Вздохнул Жилка: и раем, и адом быть тебе, Москва, никуда от этого не денешься.

Грохот ознаменовал собою падение обгоревших стен. Дмитрий Иванович стал разворачивать Басаргу:

   — Конечно! Возвращаемся в Кремль.

Въезжая в Боровицкие врата, он думал о Соломонии Сабуровой. Ах, до чего ж красивую невесту выбрал себе брат Василий! Смотришь на неё и думаешь: да таких не бывает! Зело любопытно, а вот ежели Василий вдруг от простуды своей умрёт, согласится Солошка за Дмитрия пойти? Неужто в монахини уйдёт? А если её всё же уговорить? Коли уж мечтать о Москве, отчего бы не помечтать и о красавице Солохе?

Возвратясь во дворец, Жилка первым делом спешил увидеться с несчастным братом и, если тот ещё не в бреду, обсказать ему, как был сожжён дом Курицына.

   — Где Василий? — спросил он у одного из великокняжеских постельничих.

   — В Наугольной, — отвечал слуга. — Невесту принимает.

Предвкушая встречу с Соломонией, пришедшей навестить пострадавшего жениха, Дмитрий Иванович устремился в Наугольную палату и был несказанно удивлён, увидев брата в полном здравии, румяного и весёлого, в лазоревом зипуне и шёлковой зелёной ферязи, на голове — осыпанная бисером тафья, на ногах — нарядные сапожки. Подле него сидела несравненная дева и держала его за руку.

   — Ты не в постели? — спросил Жилка.

   — Что мне там делать? — усмехнулся брат. — Мы с Солошею ещё только помолвлены, пока нельзя.

Девушка стыдливо покраснела, потупилась.

   — Здоров? — спросил Дмитрий Иванович.

   — А что со мною станется? — расплылся в улыбке Василий Иванович. — Водкой растёрли — бодрее прежнего сделался.

Не зная, как скрыть своё недоумение, Жилка лишь развёл руками:

   — Чуден же ты, Васька! До Крещенья ещё ого-го сколько, а ты уже в прорубях купаешься!

 

Глава шестая

ГАМАЮША

Только теперь, слушая, как Иосиф читает Матфеево Евангелие, Иван наконец-то обрёл стройный ход мыслей и вспомнил, как оказался в Софьиных хоромах, — вчера вечером, прежде чем утратить дар речи, он сам попросился сюда, сказав: «Хочу умереть там, где умерла деспинка».

В окнах ярко сияло солнце, освещая сидящих в хоромах людей. Иван по очереди разглядел каждого, узнавая — племянник Фёдор, сын Юрий, дьяк Данила, игумен Иосиф с книгой на коленях, боярин Кошкин, зять Вася, дочь Федосья, духовник Митрофан. Вон сколько! Видать, плохи дела, коль они все собрались у его постели — ждут, что помрёт. Батюшка Митрофан дремлет. Иосиф громко и красиво читает:

   — «...се Аггел Господень во сне явися Иосифу, глаголя: “Восстав, поими Отроча и Матерь Его, и бежи во Егюпет, и буди тамо, дондеже реку ти; хощет бо Ирод искати Отрочате, да погубит Е”. Он же, восстав, поят Отроча и Матерь Его нощию, и отыде во Егюпет...»

Иосиф кашлянул, переворачивая страницу, посмотрел на Ивана, встретившись с ним взглядом. Иван сделал попытку улыбнуться, показывая Волоцкому игумену, что он ещё жив, весел и слушает чтение.

   — Сдаётся мне, Державному лучше, — молвил Иосиф.

Иван в ответ кивнул, хотел сказать: «Читай дальше», — но из уст вышипелось только: «Чщщщ... чщщщ...»

   — Чашу? — спросил племянник.

   — Чихнуть? — подбежал откуда-то вынырнувший постельничий Иван Море. Совсем дурак! При чём тут «чихнуть»?

Государь махнул рукой — мол, ладно.

   — А вот я про Егюпет хотел спросить, — сказал тут зять Василий. — Правда ли, что Егюпет и Мисюрь — одно и то же?

   — Правда, — ответил Иосиф.

Державный тихонько хмыкнул и пошевелился — ему тоже сделалось любопытно.

   — Как же так? — спросил зять.

   — Объяснимо, — ответил Волоцкий игумен. — Егюпет — нарицание древлее, но в Ветхом Завете жидове именуют его — Мицраим, отселе же и наше слово Мисюрь.

   — А я думала, Мисюрь — это сказочная страна, — сказала Феодосия Ивановна разочарованно.

   — Так это дьяк Мунехин измыслил сказку про дивную страну Мисюрь, — пояснил Мамырев. — Его за это самого теперь Мисюрем называют. Кстати, толковый дьячишко, добро бы ему получше должность.

   — Ах вот оно что! — воскликнула государева дочка. — Стало быть, это мне мунехинскую сказку недавно читали. Там и про нашего Гамаюшу сказано, будто подобные ему пугайные птицы в Мисюре обитают. Воображаю: лес дивный, а в нём полным-полно гамаюшек.

   — Вот и наврал Мунехин, — сказал тут сын Юрий Иванович. — Нашего Гамаюшу не из Мисюря привезли, а из ещё более дальней земли. Шпанский плаватель Христофор из-за окиян-моря привёз его, а уж потом послы привезли Гамаюшу матушке в подарок.

При упоминании деспинки, в чьих хоромах шла беседа, боярин Кошкин перекрестился и произнёс:

   — Царствие небесное блаженной памяти княгине Софье Фоминичне.

Все последовали его примеру, за исключением Феодосии Ивановны, она увлеклась борьбой с попугаем, отнимая у него шёлковый убрусец, которым до этого дразнила птицу, сидящую в огромной серебряной клетке. Государь тоже вытащил из-под одеяла руку и, немного приподнявшись, осенил себя крестным знамением.

   — Совсем хорошо! — при виде этого воскликнул Иосиф Волоцкий.

   — Державный, может, покушаешь? — спросил постельничий. — Со вчерашнего ничего не ел, а уж полдень нынче.

   — Инн... — покачал головой Иван Васильевич и поманил к себе попугая: — Г...г-г!.. — Мол, поставьте поближе.

   — Гамаюна? — понял первым зять Василий Данилович.

Государь кивнул. Клетку тотчас перенесли и поставили подле кровати Ивана на маленьком столце. Гамаюша, завладев убрусцем Феодосии Ивановны, утратил тягу к нему, и красная шёлковая тряпица лежала теперь на дне его клетки. Вблизи государя он внимательно посмотрел на Ивана Васильевича своим карим глазом и спросил голосом покойницы Софьи:

   — Доколе?

Не зря его Гамаюном нарекли — подобно райской птице, попугай ведал человеческую речь и мог изображать голоса разных людей. Особенно хорошо ему давался голос покойной деспинки, которая души в нём не чаяла и часто беседовала с Гамаюшей, особенно когда была у Ивана в опале. Слово «доколе», видать, вынесено попугаем из той же опальной поры.

   — Гамаюн, а петь не умеет, коли запоёт, то хоть святых выноси, орёт ором — вельми прескверно, — сказал Кошкин.

   — Но зато нарядом до чего же красив! — возразил племянник Фёдор Борисович. — Кафтан жёлтый, ферязь зелёная, охабень синий, щёки красные, алые, аки у невесты великого князя Василья Иваныча.

Тут Державный вспомнил, что Иосиф давно жалуется на притеснения, чинимые его обители Фёдором Борисовичем. Надобно попенять племяннику, да как тут теперь попеняешь, коли онемел вконец.

   — Гаврила, — произнёс попугай.

Вот! Гамаюша и тот разговорчивее государя Московского и всея Руси! Батюшка Василий Васильевич жизнь свою в слепоте доживал, а нам, как видно, придётся в немоте и безмолвии.

   — Осифе! Отчего не читаешь? — проснувшись, спросил духовник Митрофан.

   — Добро ли, когда птица будет перебивать Святаго Евангелия чтение? — пожал плечами Иосиф.

Все помолчали, глядя на птицу и любующегося ею государя. Иван нарочно, желая показать, что не хочет расставаться с Гамаюшей, принялся кормить попугая орешками. Иосиф закрыл книгу.

   — А вот я хотел спросить, — промолвил сын незабвенного Холмского, — отчего Господь наш в Егюпет бегал? Разве иначе не мог Отец Небесный спасти Сына от Иродовой ярости?

   — Отцу Небесному нет ничего невозможного, — отвечал Иосиф Волоцкий. — Однако же, сделав Слово плотию, Он хотел явить миру, что Сын Его есть отныне Сын Человеческий, воплощённый, а не призрак. К тому же тут есть поучение всем нам — не искушать судьбу и, когда можно, убегать от ярости ненавидящих нас, коли уж и Спаситель бегал от Ирода.

   — Истинно так! — довольный толкованием игумена Волоцкого, воскликнул игумен Андроньевский. — Премудро премудр ты, Осифе.

   — Оттого у него и врагов столько, — заметил Фёдор Борисович, на что Иосиф поспешил ответить укоризненным взглядом — мол, а ты-то, князь Волоцкий, разве друг мне, разве не ты у меня сёла отнимал, принадлежащие монастырю?

Иван проследил за этим взором Иосифа, но теперь подумал, что, быть может, и хорошо, что Господь отнял у него речь. Пусть племянник притесняет игумена, Иосиф только крепче будет, ежели его притеснять. В сей миг Гамаюша слишком неосторожно взял из руки Державного орешек и больно куснул ему палец своим увесистым клювом, так что Иван даже вскрикнул, отдёргивая руку:

   — Ах ты, Ирод!

   — Батюшки! Заговорил! — воскликнул Кошкин.

   — Отверз уста! — рассмеялся Василий Холмский.

   — Державный, скажи ещё что-нибудь, — взмолился Мамырев.

   — Батюшка, молви ещё словечко, — сказала Феодосия.

Государь тотчас же так разволновался, выбирая, какие именно слова сказать-промолвить, что ничего уже не мог произнести, хоть укуси его сам Левиафан. От волнения в глазах всё поплыло, в голове зашумело, замутилось, и Иван помахал сердито рукой, мол, подите все прочь, слишком уж вас много:

   — Ы!.. Ы!.. А-ы!..

Они принялись шумно вставать и выходить из хором покойной Софьи. Только Иосиф, подойдя, спросил:

   — Может быть, мне или отцу Митрофану остаться?

Иван отрицательно покачал головой и вскоре остался наедине с Гамаюшей да незримо присутствующим постельничим. Попугай, словно ждал этого мига, тотчас произнёс:

   — Деррржа-а... Гамаюша.

На сердце у Ивана стало тепло — оба слова были произнесены голосом Софьи. Вспомнилось, как супруга впервые назвала его Державным. Это было в один из самых тяжких дней его жизни, когда пришлось отдать приказ о заточении в темницу родного брата, Андрея Васильевича Углицкого-Горяя.

После победы на Угре его часто называли Державным, но долгое время это прозвище оставалось одним из многих других титулов. И лишь перед концом света всех словно прорвало — Державный да Державный. Полюбилось прозванье и прижилось. Страшно вспомнить, но тогда самому Ивану оно не нравилось, и вот почему: приближался семитысячный год от Сотворения Мира, все ждали наступления конца света, ибо имелось множество предсказаний о семи веках, и даже пасхалии после семисотого года не составлялись, а между тем ведь сказано, что пред концом света Господь отнимет у народа своего державного государя. Фёдор Курицын уверял, мол, у него есть точнейшие исчисления, по которым получается, что конец света ещё очень нескоро и лишь он один способен был утешить Ивана.

Да, именно в ту ночь после поймания и заточения Андрея Горяя в темницу, расположенную под Казённым домом, Софья, лаская и оправдывая мужа, сказала ему:

   — Ведь так надо, Ваня! Ведь ты не просто человек. Ты прежде всего — Державный.

И, произнося это слово суровым голосом, она тотчас повторила его ещё раз, но нежно и ласково, припадая щекой к Ивановой груди.

Боже, как давно это было, но как живо в душе!

Иван Васильевич смахнул пальцем вытекшую из уголка правого глаза слезу и сердито пригрозил кулаком попугаю:

   — У-у-у, Ирр!..

Гамаюша развеселился, стал мотаться из стороны в сторону, аки жидовствующий во время своей молитвы, затем растопырил крылья, потянулся и сказал:

   — Горюшко! Горюшко!

   — Тти... ттип-п... — хотел пожелать ему типуна на язык Державный и вспомнил, как однажды у Гамаюши впрямь был на языке типун. Кто-то пожелал ему, и пожелание исполнилось... Смешной случай...

Но память уныло увела Ивана от смешного случая с типуном, возвращая великого князя к тяжёлому воспоминанию о расправе над Андреем Углицким.

Десять лет после победы на Угре счастье улыбалось Ивану. Сын унёс это счастье в могилу. В том же году вскрылась страшная болезнь — ересь, которой оказался заражён едва ли не каждый двадцатый. Состоялся первый суд над жидовствующими, и Геннадий в Новгороде пожёг на головах у еретиков берестяные колпаки. Жестоко, спору нет. Двое из казнённых лишились рассудка и померли. Остальные выжили, хотя и остались на всю жизнь уродами.

Потом началось тягостное ожидание конца света... И в это самое время Андрей затеял снова рлести паутину заговоров против старшего брата. Государь всё знал, но покуда терпел. Вдруг брат приезжает со своей свитой из Углича вне себя от гнева. Что? Зачем? Объясняться.

   — Верный человек сказал мне, что ты намереваешься поймать меня и заточить в темницу. Так ли? Коли так, то вот я, хватай!

Иван тогда обнял брата и стал в запальчивости клясться — и землёю, и небесами, и Богом Сильным, Творцом всея твари, — что не умышлял никакого злодейства против Андрея. Примирение полное. Пир закатили великий. Андрей и человека того, «верного» клеветника, с потрохами выдал. Иван хотел было ему язык вырезать, да митрополит Геронтий заступился:

   — Отдай лучше сего Татищева мне. Говорят, он псалмы красиво читает. Пусть лучше сей язык псалмами клевету свою искупит.

Государь смягчил гнев свой, ограничились торговой казнью. Били клеветника Татищева как раз на том самом месте за рвом, где теперь поставлена деревянная клеть для сожжения еретиков. Да и били-то не сильно. Раз десять ударили и помиловали...

Постой-постой... Так ведь Иванушка-сын тогда сказал: «Полно, Державный, пощади Татищева, он уж получил своё». Стало быть, это до смерти Ивана Ивановича, ещё в счастливое время. Да, потому так легко всё сходило Андрею. А уж потом, когда Иванушка умер, душа государя очерствела. Не мог он больше терпеть постоянных рассказов о том, как Горяй умышляет против него, собирает противников московского единодержавия.

   — Ирррод! — заметил Гамаюша. Вид у него при этом был весьма осуждающий.

Иван вздрогнул и внимательно посмотрел на птицу. Может быть, сей попугай, привезённый из Бог весть каких далёких стран, и мысли читать умеет?

Да нет, это он запомнил, как его обозвали, когда он за палец цапнул.

Почему в русском языке клятва и клевета так похожи?

Много потом каялся Иван, что клялся и землёй, и небом, и Богом, ибо нельзя православному христианину клясться. Сколько раз бывали князья-предки наказаны за свои горячие полуязыческие клятвы. А главное, сами же их нарушали. Клятва, произнесённая христианином, живёт в нём особенной, враждебной жизнью — так и подначивает клятводателя нарушить её. Поклянётся хмельного зелья не пить — непременно сопьётся. Даст клятву не замышлять дурного против соседей или родственников — обязательно такого против них натворит, что без клятвы и не придумал бы. Побожится в церковь ходить и посты соблюдать наистрожайше — годами мимо храма обходить будет и аж на Страстной седмице мясо жрать.

Вот и Иван — как промолвил великую божбу, что не умышлял худа против брата и впредь умышлять не собирается, так и начал в скором времени таить в себе скверные замыслы на Андрея. К тому же и тот поведением своим изрядно те умыслы подпитывал.

На другой год после смерти Ивана Младого вся Русь пошла в большой поход на Ахматовичей — добивать Орду, которая затеяла войну против союзника Москвы, крымского хана Менгли-Гирея. Даже казанский хан Мохаммед-Эмин, подчиняясь велениям Державного Ивана, послал своих воевод, князей и уланов во главе с царевичем Сатылганом. И Борис Волоцкий участвовал в походе. А вот Андрюша Горяй ни единого человечка от себя не дал. Оно, конечно, и без него обошлись — и войны даже не получилось, ибо, видя, какая могучая русская рать двигается через Дикое поле, Ахматовичи, поджав хвосты, стремительно возвратились в Орду. Но всё равно настырное непослушание Андрея, упорно добивающегося, чтобы все увидели, какой он самостоятельный удельный господарь, вывело Ивана Васильевича из терпения.

Первого сентября начался семитысячный год — год Страшного суда. Из Польши сообщили о явлении трёх солнц. В Плещеевском озере выловили утопленника с тремя головами. Потом оказалось, правда, что про утопленника — враки. А на Москве всё шло своим чередом. Погода стояла прекрасная, солнечная осень отряхивала с деревьев золотую листву.

В Трофимов день по приглашению Державного на Москву заявился Андрей Васильевич Углицкий-Горяй свежие московские меды пробовать. Да только вместо медов пришлось ему горьким дёгтем неволи лакомиться.

Иван принял брата ласково, завёл с ним дружескую беседу, шутливо спросил:

   — Ну, как там на Угличе к концу света готовятся?

   — Пирогов напекли, — отвечал Андрей. — Да ведь сказано, сперва Антихрист объявиться должен.

   — Объявлялся уже, — сказал Иван. — Геннадий в Новгороде поймал его, надел ему берестяную шапку и подпалил. Антихрист умом тронулся и теперь не опасен.

   — Ну, коли так... — рассмеялся Андрей.

   — А ты, вижу, в конец света не веришь? — спросил Державный.

   — В конец-то?.. Верю вообще-то. Да только слишком часто его встречают. У матушки нашей, помнится, даже присловье было: «Ну, не иначе как завтра конец света!» Помнишь?

   — Помню, — нахмурился государь Иван Третий. — Не очень ты почтительно матушку вспоминаешь. А она за тебя всегда заступалась, печалилась о тебе. Дорог ты ей был, поскольку в неволе родился.

   — А за меня нечего заступаться, — подбоченясь, нагло объявил Андрей. — Я сам за себя постоять умею. И у себя на Угличе от любой орды отобьюсь — хоть от татарской, хоть от московской.

   — Вот так, да? — ещё больше нахмурился Иван Васильевич. — А что же воины твои побоялись на Ахматовичей идти?

   — Охота им была ноги маять, — снова с нахальством отвечал Андрей Васильевич. — И без того на каждого ордынца по пять русичей в тот поход ушло. А на Угре мои угличане не хуже твоих богатырей бились, а то и получше, особенно когда Ахмата в хвост и в гриву за Угру погнали, а ты в Боровске тихонечко отсиживался, своих людишек приберегал.

   — Ну да, ну да, ты храбрец, я опасливый, это всем ведомо, — сказал Иван угрюмо. — Посиди, братец, я тотчас вернусь.

И он пошёл прочь от брата, оскорблённый и страшный. Выйдя из Брусяной избы великокняжеского дворца, в которой проходила беседа, Иван Васильевич грозно повелел дворецкому Петру Шестунову:

   — Князь Андрея Васильевича тотчас схватить и бросить в подклетье Казённого дома.

   — Не может быти! За что, Державный? — воскликнул присутствующий рядом Семён Ряполовский, племянник того Семёна Ивановича, который в Муроме ухаживал за шестилетним Иваном сорок пять лет назад, и тоже — Семён Иванович.

   — За измену, за коварство и подлость! — рявкнул Иван и сурово прибавил: — Кто это тебе, Сёмка, сказал, что ты можешь требовать от меня объяснений?!

   — Слушаемся, Державный! — тотчас поклонились Шестунов и Ряполовский, и через несколько минут они с дружинниками входили в Брусяную избу, чтобы объявить волю Державного и схватить Андрея Горяя. В тот же день были брошены в темницу все дьяки, бояре, казначей и дети боярские, приехавшие на Москву вместе с Андреем. А в Угличе были пойманы и заточены дети Горяя — Иван и Дмитрий. Их сначала отвезли в Переславль и держали там. Потом перевезли в Белозерский монастырь, а уж оттуда — в Вологду. Там они до сих пор томятся в Спасской обители. А отец их умер в темнице под Казённым домом, проведя в заточении два года и полтора месяца. Незадолго до его смерти на Москве случился страшный пожар, уничтоживший две трети города, явившийся гибелью двух сотен людей и множества прекрасных зданий, включая новый великокняжеский дворец. А сколько книг сгорело, утвари, скарба — не сосчитаешь!

Конца света не произошло. Всё обошлось великим московским пожаром...

   — Горррим! Гори-и-им! — истошно завопил кто-то. Сердце так и сжалось в груди у больного государя. А это Гамаюн. Иван Васильевич снова погрозил ему кулаком.

Видать, ясно припомнился великому князю великий пожар московский, что попугай переполошился, почуяв огонь, полыхающий в мозгу Державного.

Вспомнилось, как во время пожара выводили из темницы брата Андрея, дабы перевести его временно в Замоскворечье. Бледный, оплывший, глаза слезятся. Увидев Ивана, так и затрясся от ненависти:

   — Вона, как тебя Бог карает, чёрта горбатого! Поди, ещё не так накажет тебя и потомство твоё!

   — Андрей, опомнись! Смирись! Присягни на верность мне и будь правой рукой моей! — взмолился Иван, с жалостью взирая на измученного брата.

   — Смирюсь, смирюсь! — истошно завопил узник. — Только тогда, когда ногтями выцарапаю твои аспидные очи! Попугай Сонькин!

Постой-постой... Разве тогда был попугай? Нет, ещё и не знали, что бывают такие диковинные птицы... Совсем память помутилась.

Да, это уже через несколько лет после смерти Андрея и после пожара, когда на Подкопае жили, приехал посол от германского кесаря и привёз в подарок деспине Софье чудо-птицу со словами: «Das ist eine paradiesische Vogel genannt Papagei». Коль уж райская, то — Гамаюн, а слово «папагай» очень скоро превратилось в «попугай». Софьюшка очень любила играть с Гамаюшей, все-то хохотала на его ужимки и словечки.

А кто ж тогда обозвал Ивана «Сонькиным попугаем»?

Державный внимательно посмотрел на Гамаюшу, будто ожидая, что тот даст ответ. Тот и впрямь задумался, но пробормотал совсем что-то несусветное:

   — Зись! Зись!

Слово показалось Ивану знакомым. Вспомнил — так маленькая Дунюшка, самая младшая его доченька, произносила «птицу». Бывало, встанет около клетки с попугаем, тычет пальчиком и кричит: «Зись!» Мол, птица, глядите-ка!

Тотчас вспомнилось и кто обозвал его «Сонькиным попугаем». Младший Семён Ряполовский, который Андрея схватывал. Вот почему перемешалось. После заточения Горяя словно порча нашла на Семёна — стал строптивый, дерзкий, спорный. В итоге кончил на плахе, осуждённый за измену и участие в заговоре.

А после расправы над Андреем зато стали налаживаться отношения с Борисом. Брат тоже был вызван на Москву для разговора и вёл себя с покорностью и почтением, к тому же при нём был игумен Иосиф, до смерти перепуганный тем, что его покровителя ожидает та же участь, как и князя Углицкого. При встрече, отведя Державного в сторону, Иосиф сказал:

   — Борис, брат твой, — истинный твой приверженец, он — светоч четверосветлый, паникадило ясное, освещающее тьму над землёй Русской. Ежели ты, Державный, задумал расправиться с ним, аки с Андреем, то потушишь лампаду сию и к западу от Москвы темно станет.

   — Успокойся, Осифе, — ответил Иван. — Не токмо не трону, но ублажу всячески брата Бориса Васильевича, если он присягнёт в верности мне и признает вину Андрея.

Борис согласился, что князь Углицкий нарушил законы чести, не послав воев своих в бой с сынами Ахматовыми, и Ивану того было вполне достаточно. Он даже позволил Борису навестить заточника и постараться вразумить его, но никакие увещевания Волоцкого князя не возымели действия, Андрей пылал ненавистью и жаждой мести.

   — Державный, — сказал Борис, возвратясь из темницы, где томился Андрей, — в твоей воле пощадить или покарать брата нашего. Я согласен с ним, что нехорошо было с твоей стороны приглашать в гости ради поймания. Но и в нём бес немалый сидит, следует остудить Андрюшу пару месяцев. Полагаю, он остынет и одумается, что лучше державному брату служить, нежели в узилище гнить.

   — Даже отец наш, которому Шемяка очи выколол, — ответил тогда Борису государь, — простил врага своего и смирился, за что в народе его пуще прежнего возлюбили и на престол вернули. А я ведь Андрюху пальцем не тронул и лишь ради смирения мятежной души его в железы посадил.

И всё-таки тяжесть на душе Ивана осталась неизбывная. Каково жить в городе, где в темницах томятся люди, брошенные туда по твоей воле? Ещё хуже, если один из этих узников — твой брат. Многие советовали Ивану отправить заточника к его сыновьям в Вологду, но Державный отказывался, продолжая навещать Андрея раз в месяц в надежде, что увидит просветлённого и смиренного, а видел всякий раз пышущего гневом и ненавистью. И жалость нашёптывала отпустить, но разум прогонял жалость. Отпустишь Андрея — жди войны и великой смуты в Русском государстве. А как начнут снова свои своих лупить — жди смелых и скорых гостей из-за рубежей, где всем мила земля наша, если б только нас в эту землю всех поскорее закопать.

   — Курицын, — вдруг объявил Гамаюша.

С чего бы это он его вспомнил? Курицын-то как раз любил иностранцев и всё пытался убедить Ивана, что никто нам зла не желает и никакие немцы нам столько не навредят, сколько мы сами себе. В том, что мы сами себе много вреда наносим, Иван с любимым своим дьяком соглашался полностью, но особенной нежности Фёдора к иноземщине не разделял. Много раз Курицын приставал к Ивану:

   — Державный, пора отменить мытье рук после того, как их католики целуют. Они премного обижаются.

   — Пусть знают своё место, — оставался непреклонным Иван. — Если государь силён, немчура любые унижения стерпит, а если слаб, то хоть ты пред ними в лепёшку расшибись, любить не будут. Лучше почитай-ка мне, Федя, про своего Дракулу, как он турьских поклисариев утвердил в их законе бесерьменском.

И Курицын, бывало, вздохнув, что не удаётся убедить Державного отменить оскорбительный обычай, приносил свою книгу о мунтьянском воеводе Дракуле и читал про то, как турецкие послы, явившись к нему, поклонились, но кап своих с голов не сняли, а когда Дракула спросил, почему они ему такую срамоту учиняют, они ответили, мол, таков у них обычай, на что он сказал: «Хочу утвердить вас в обычае вашем, дабы ещё крепче его придерживались», — и велел приколотить к головам послов их капы маленькими железными гвоздиками. Слушая в сотый раз сию повесть, Иван Васильевич неизменно смеялся. Особенно ему нравились слова Дракулы, с которыми тот отправлял поклисариев назад к турецкому султану Магомету: «Шедше, скажите государю вашему: он навык от вас ту срамоту терпети, мы же не навыкохом, да не посылает своего обычая ко иным государям, кои не хотят его имети, но у себя его да держит».

Повесть о Дракуле утешала Ивана ещё и тем, что хоть и заточил он брата своего и племянников, но куда ему до мунтьянского господаря. Тот лютовал по праву и без права, причинно и беспричинно, а Ивану приходится жестокость являть только ради пользы Отечества. Конечно, Дракула искоренил в стране своей и татьбу, и разбой, и клевету, и убийство, но каким способом? Убивая сам всякого, кто хоть немного в чём-то виноват.

А на Москве? Даже убийц лишают жизни только тогда, когда доказано, что они совершили убийство без цели и смысла, ради одной жажды убить кого-то. Если же разбойник при грабеже убил человека, его казнить смертию нельзя — сечь и в рабство, хоть ты десяток душ загубил.

Может, Дракула и прав, казня направо и налево, да вот только после его смерти так ли, как при нём, всё тихо и спокойно? Стоит ли ещё та великая златая чаша, которую Дракула поставил возле чистого источника для всеобщего питья и которую никто не осмеливался украсть?

Нет, всему должна быть мера. Следует и казнить, следует и миловать. Не рубить виноватые головы — невинные полетят. Излишне рубить — средь тобою отрубленных невинные попадутся.

Государь устал и от раздумий, и от Гамаюна. К тому же тот как назло ничего больше не хотел произносить голосом Софьи. Сидел на жёрдочке и дремал. Глядя на него, Державный и сам стал погружаться в забытье. Последнее, что вспомнилось, — как он однажды предложил Курицыну поменять прозвище на «Попугаев», а тот ему ответил:

   — Тогда уж лучше — Пугачёв. Говорят, я в последнее время на пугача похож сделался.

   — Похож, похож! — смеялся Державный, и теперь, воображая лицо дьяка, с возрастом сделавшееся пучеглазым от болезни, он с добром думал о Курицыне: «Эх, Федя, Федя! И почто тебя занесло в ересь эту дурацкую! Где ты теперь, горемыка?»

С этими мыслями он и уснул.

 

Глава седьмая

СОДОМ И ГОМОРРА

   — Волк, а Волк! — прозвучал в темноте голос Ивана Максимова. — А почему у твоего брата глаза такие испученные были, ровно его дмело постоянно?

   — Дурак ты, Ванька, — отозвался Иван-Волк Курицын. — Ничего не дмело его, а глаза выпученные от зоба. Зобом он хворал.

Огарок недавно только погас, глаза ещё не успели привыкнуть к мраку и различать очертания предметов и людей, томящихся в подземелье Троицкой башни Кремля вместе с Волком. Лёжа на тюфяке, набитом соломою, Иван-Волк мысленно обращался к своему брату Фёдору, чтобы тот поскорее явился и спас его из темницы, избавил от надвигающейся казни. Видимо, Максимов тоже думал о Фёдоре, раз спросил.

   — А отчего зоб бывает? — прозвучал голос Коноплёва. Этот тоже не спит, а теперь уже, должно быть, ночь. Крысы вон давно разбегались.

   — На кой чёрт тебе знать, — откликнулся Курицын на вопрос Коноплёва. — На тот свет придёшь, там спросишь, тебе ответят.

   — Ты же говоришь, не убьют нас, — с замиранием в голосе спросил Максимов.

   — Шучу, — проворчал Волк.

   — Про что шутишь? — спросил Коноплёв.

   — Про тот свет шучу. Спите, черти!

Воцарилось молчание.

   — Не спится, — через некоторое время вздохнул Коноплёв.

   — Спите, спите — как будто нам завтра на работу, — поддержал его Максимов. — Волк! Расскажи что-нибудь!

   — Жаль, что вас цепи друг от друга держат, — проворчал Курицын, — а то бы вы занялись любимым делом, да и позаснули.

   — Это верно, — вздохнул Максимов. — Давно мы с тобой, Митька, не радели. Я соскучился.

   — И я, — отозвался Коноплёв. — Только с такой жратвы особо не порадеешь. Волк, а Волк, расскажи и вправду чего-нибудь!

   — Фёдора с нами нет, — вздохнул Иван-Волк. — Вот кто истинный мистро рассказывать.

   — Где же он теперь-то? — спросил Коноплёв.

   — Должно быть, в Аркадиях, — ответил Курицын. — Не бойтесь, придёт, придёт за нами братик мой Шольом, выведет отсюда невредимыми.

   — Шольом... — повторил венгерское слово «сокол» Максимов. — А волк как? Шаркаш?

   — Фаркаш, — поправил Курицын.

   — Красивый язык угорский, только ни черта не запомнишь, — заметил Коноплёв.

   — А жидовский запомнишь? — фыркнул Максимов.

   — Жидовский не красив и не складен, — сказал Коноплёв. — Его и запоминать не хочется. Удивляюсь я, как Фёдор им владел.

   — Ему легко языки давались, — вздохнул Волк, с особой завистью к брату вспоминая, как тот без труда мог повторить любую молитву задом наперёд. Разумеется, такую, в которой не больше ста слов. Но и то много. Удивительный был человек Фёдор! Хотя почему был? И был, и есть. Он же сказал: «Когда скажут тебе, что убили меня, — не верь ушам своим. Когда увидишь, как убивают меня, — не верь глазам своим. Меня уже никто и никогда не может убить. Даже если сожгут в огне и пепел мой развеют, Великий Строитель мира соберёт мой прах воедино и воссоздаст своего великого мистро». И Волк верил словам брата, особенно — таким значительным. Надо было теперь только молиться, чтобы Великий Строитель, или, как ещё называл своего бога Курицын, Великий Муроль, вспомнил и направил мистро Фёдора, то бишь Сокола, спасать брата Волка.

Волку-Ивану Васильевичу Курицыну было сорок семь лет от роду. В детстве и юности тихоня и неуч, в зрелые годы он вдруг стал быстро развиваться, читать книги, являть проблески ума, словно спохватился догонять во всём брата. К тридцати годам он сильно продвинулся на государевой службе, ему доверялось вести переговоры с важными иностранными сановниками, он всё ближе становился к самому государю Державному. Годом его успеха стал семитысячный год от Сотворения Мира.

Все ожидали конца света и явления Антихриста. Недавно состоялось огромное судилище над еретиками, названными жидовствующими, ибо они отрицали Христа и Новый Завет, Святую Троицу и Причастие, истребляли иконы, требовали упразднения православных обрядов, постов, молитв с упоминанием Христа, самой церковной иерархии и монашества. И лишь немногие посвящённые знали, что еретическое учение лежит куда глубже простого жидовствования, что с некоторых пор на Руси пустило корни и широко распространилось «великое и светоносное учение о краеугольном камне и премудрости»; и в число этих посвящённых в возрасте тридцати пяти лет был введён Иван-Волк Курицын.

Многих из тех, кто был связан с Фёдором, разоблачили в качестве еретиков. Им пришлось бежать — одним в Литву, другим ещё дальше — в Венгрию. Некоторые были схвачены и под пыткой донесли на старшего Курицына, признав его московским ересиархом. Но случилось чудо — Державный отвёл эти обвинения от своего любимца, хотя и перестал так глубоко доверять Фёдору, как прежде. В Новгороде архиепископ Геннадий учинил над еретиками расправу. На Москве никаких расправ не произошло. Державный ждал конца света. Но все, кто твердил о приближении Страшного суда, — все попы и монахи православные — ошиблись. А дьяк Фёдор Курицын оказался прав. Светопреставление не состоялось. Жизнь шла своим чередом, небо не свернулось в свиток, и земля не воспылала от края до края. Курицыны вновь вошли в полное и безраздельное доверие к государю Московскому и всея Руси.

Однажды в ночь на первое мая Волк спал в доме у брата на Москворецком острове. В полночь Фёдор разбудил Волка и сказал ему:

— Следуй за мной, брат мой.

Выйдя из спальни, Волк был схвачен под руки, и ему завязали глаза плотной бархатной тёмной, затем куда-то долго вели; судя по тому, что шаги становились гулкими, — в какое-то подземелье. Потом его поставили на колени, и сквозь полотно исподницы он чувствовал, что стоит на холодных и сырых камнях.

   — Кто ты и зачем пришёл сюда? — раздался голос.

   — Я — дьяк, Иван Васильевич, — пробормотал Курицын младший. Не зная, как ответить на второй вопрос, он сказал просто: — Я пришёл сюда с братом.

   — Готов ли ты к познанию мира и его первоначал? — продолжал спрашивать его всё тот же голос.

   — Готов, — кивнул Иван-Волк. Его разбирало любопытство.

   — Признаешь ли ты Великого Зодчего?

   — Признаю.

   — Признаешь ли ты Великую Премудрость Софью?

   — Признаю.

   — Признаешь ли ты Краеугольный камень преткновения?

   — Признаю.

   — Почитаешь ли ты назарянина Иисуса — Спасителем?

Тут он запнулся и некоторое время молчал. Долгие беседы с братом давно уже подготовили его к полному отречению от Христа, и всё же нелегко было так сразу произнести сие отречение.

   — Молчание твоё свидетельствует о том, что ты отнюдь не легкомысленный человек. И всё же — отвечай!

   — Не почитаю.

   — Отрекаешься ли ты от Иисуса, самозванно нарицавшего себя Христом-Спасителем?

Вновь немного помолчав, Иван-Волк набрал полную грудь воздуха и ответил:

   — Отрекаюсь!

Тотчас бархатная темна слетела с глаз его, и он увидел себя стоящим на коленях перед каменной плитой, на которой лежал человеческий череп. В первую минуту Волк оробел и дрогнул, но всё тот же голос подбодрил его:

   — Радуйся, брат наш Волк! Избавился еси от тьмы неведения и ныне очёса твои распахнулись к великому и священному знанию. Перед тобою — печать пророков, камень краеугольный и драгоценный, lapidum fulgor. Приложись губами к челу его в знак твоего благоговения.

Волк уже взял себя в руки и со спокойной совестью поцеловал мёртвую голову в лоб. Кость была такой же холодной и влажной, как пол под коленями. Приложившись губами к «печати пророков», он наконец взглянул на тех, кто окружал его. Перед ним стояли четверо незнакомцев в чёрных мантиях и чёрных клобуках, длиннобородые, похожие на жидов или греков. Справа от них Волк увидел брата своего и молодого дьяка Ивана, сына новгородского попа Максима. Слева стояли... Боже ты мой!.. сам митрополит Зосима, недавний гонитель еретиков, в том числе осудивший и попа Максима, и государев окольничий Андрей Иванович Бова. Цвет государева двора окружал Волка — первосвященник, глава посольского ведомства, любимый окольничий... А эти-то кто, которые впереди стоят? Один из них стал произносить какие-то заклинания на неизвестном Волку языке. Когда он окончил, Бова сказал Волку тем самым голосом, который обращался к нему, когда глаза закрывала темна:

   — Возьми краеугольный камень и вручи его великому кормчему.

Волк бережно взял с каменной плиты череп и передал его в протянутые руки незнакомца, произносившего заклинания. Тот приложился губами к костяному лбу и сказал:

   — Грядите по мне и аз сделаю вы ловцы человеком.

Волку показалось странным, что он повторил слова Христа из Евангелия, ибо только что тут произошло отречение от Иисуса. Бова и Максимов подняли его с колен и повели следом за тем, кого назвали «великим кормчим». Тот, неся перед собой череп, возглавлял шествие. Трое других незнакомцев шли слева и справа от него и несли зажжённые светильники. Пройдя шагов сорок, они очутились в подземном помещении с высоким, саженей трёх, потолком. Посреди таинственной темницы располагался каменный колодец, вокруг которого они трижды обошли, следуя за великим кормчим, а тот при этом непрестанно произносил заклинания. Когда уходили, Фёдор приблизился вплотную к колодцу и произнёс одну из своих опакушных молитв — «Отче наш», только задом наперёд.

Так состоялось посвящение Ивана-Волка в тайное сообщество отрицающих Христа и Святую Троицу. Вместо Троицы посвящённые поклонялись единому светоносному богу-строителю, его премудрости Софье, иначе по-еврейски именуемой Хохмой, и камню премудрости, камню преткновения, также называемому печатью пророков и священным адамантом. Вместо Символа веры читалось сочинённое Фёдором Курицыным «Лаодикийское послание», загадочное по смыслу, но только для непосвящённых. Кому надо, тот понимал, о чём идёт речь:

Душа самовластна, заграда ей вера. Вера — наказание, ставится пророком. Пророк — старейшина, исправляется чудотворением. Чудотворения дар мудростию усилеет. Мудрости — сила, фарисейство — жительство. Пророк ему наука, наука преблаженная. Сею проходим в страх Божий. Страх Божий — начало добродетели. Сим вооружается душа.

Вскоре Волк узнал имена четырёх незнакомцев, совершавших обряд посвящения. Это были великий кормчий Схария и три его протодиакона — Шмойло Скаравей, Хозя Кокос и Моисей Хануш. Все четверо — жидове. Они тайно посетили столицу и в скором времени покинули её, обделав все свои дела.

Сообщество имело свою иерархию. Во главе его на Москве стоял Фёдор Курицын, именуемый великим мистро. Ему подчинялись три протодиакона — митрополит Зосима, Андрей Бова и угрянин Мартын, который устраивал дела Фёдора на Западе и постоянно ездил из Москвы в Венгрию и обратно. Протодиаконам подчинялись диаконы, каждому по три. А каждому диакону подчинялись три протодьяка. А каждому протодьяку — три дьяка. И так далее. Имелись ещё стряпчие, стремянные и жильцы. Нижние чины не проходили столь торжественного посвящения, коему подвергся в подземелье дома на набережной Волк Курицын. Его сразу приняли в диаконы и поставили над ним Андрея Вову, коему служили два других диакона — Максимов и Кленов. Максимов был зятем покойного протопопа Алексея, настоятеля Успенского собора в Кремле. Архиепископ Геннадий Новгородский посмертно разоблачил Алексея как еретика, но ни дочь жидовствующего протопопа, ни зять не пострадали от гнева Державного — Курицын заступился за них и держал Максимова в своём ведомстве. Кленов был купец, причём весьма богатый.

Тотчас же после посвящения Волк был отправлен с посольством к кесарю Максимилиану и целый год провёл в немецких землях, объездил множество городов, восхищаясь их устройством, ведя порученные ему переговоры вместе с Бовою и Максимовым. В Любеке встречался с печатником Бартоломеем Готаном и договаривался с ним о присылке на Москву учеников для устроения русского книгопечатания.

Вернувшись из посольства, Волк продолжал идти в гору. В числе личных государевых дьяков сопровождал Державного в Новгород во время войны со свеями. Ему поручались важные судебные разбирательства и составление ценных бумаг. Через шесть лет после так и не состоявшегося конца света Иван-Волк Курицын в списке думных чинов был назван вторым великокняжеским дьяком. Его брат Фёдор — третьим. Так было надо, чтобы тайная иерархия чинов не соответствовала видимой. Одно время ведь и митрополит Московский состоял в тайном подчинении у великого мистро Фёдора.

Сам Фёдор подчинялся протодиакону великого кормчего, но никто не знал, кому из трёх — Ханушу, Кокосу или Скаравею. Скорее всего, Ханушу, ибо тот чаще других наведывался на Москву...

   — Волк, а Волк! — раздался из темноты голос Максимова.

   — Чего тебе? — нехотя отрываясь от воспоминаний о заграничных путешествиях, отозвался Курицын.

   — А тебе жалко было Бову?

   — Чего это ты о нём вспомнил?

   — Сам не знаю. Вспомнилось отчего-то.

   — Жалко. Он неплохой был. Хотя и не нашего поля ягода. По происхождению только проник в тайное тайных, душою же слаб оказался для истинного света разума, не выдержал. Ересь христианская в нём проснулась...

Вновь наступила тишина, оглашаемая лишь крысиной вознёй.

Посвящённые называли христиан еретиками, лишившимися истинного зрения, точно так же, как христиане называли посвящённых еретиками, заблудшими в жидовство. Посвящённые обязаны были презирать христиан и стремиться выискивать среди них «светлых», то есть готовых к познанию Хохмы, Софии, премудрости Великого Муроля.

С Бовой случилось несчастье. Тьма неведения и заблуждения вновь ниспала на его буйное чело. Он, потомок рыцарей-храмовников, побывавший в таинственных святилищах Франции и Италии, прошедший через множество священных обрядов, явился однажды к Фёдору Курицыну и объявил ему следующее: он раскаивается в бесчисленном множестве грехов своих и хочет уйти в монастырь, но перед этим он требует от всех членов тайного московского сообщества покинуть Москву и навсегда поселиться где угодно — в немецких, угорских или фряжских землях, но только не на Руси; если же его требование не будет выполнено, он обещает составить для Державного полное и подробное описание деятельности посвящённых с перечислением всех имён и тайных чинов.

Волк присутствовал при этом разговоре, а накануне он вместе с Вовою ездил в Переславль искать там одну из Лаодикий или Аркадий, как на тайном языке посвящённых назывались бездонные подземные колодцы, разбросанные по всему свету. Все они ведут к самому сердцу Земли, где находится чертог Великого Муроля. Земля подобна огромнейшему живому существу, а лаодикии и аркадии — поры на её коже, сквозь которые можно проникнуть внутрь, войти в кровеносные жилы Земли и по ним добраться до чертога Великого Муроля. Неведомо покамест, как туда проникать, но когда-нибудь посвящённые постигнут это, а покуда им необходимо отыскать как можно больше лаодикий и аркадий.

Когда-то давно, сопровождая великого князя Ивана Васильевича из Мурома в Углич, Андрей Вова присутствовал в окрестностях Переславля при уничтожении языческого капища мерян, где был завален куском скалы и засыпан землёю один из таких бездонных колодцев. Приехав в Переславль вместе с Волком Курицыным и Иваном Максимовым, Андрей Иванович без труда разыскал то самое место, набрал людей и заставил их выкопать из-под земли тот кусок скалы. Однако, когда огромный камень был отвален, из-под него, весело брызгая, вырвался поток воды и начал медленно заполнять вырытую яму. Вова при виде этого вдруг принялся креститься и бормотать православные молитвы, что посвящённым предписывалось делать лишь в тех случаях, когда без этого никак нельзя обойтись.

И вот, возвратившись на Москву, он стоял перед великим мистро и выставлял свои дерзкие требования. Фёдор беседовал с ним вежливо, без гнева и досады, пытался убедить, усовестить, но всё было бесполезно. Наконец Сокол сказал:

   — Я понял, брат мой Андрей Иванович, что заблуждения твои слишком глубоко проникли к тебе в душу, и не стану более продолжать наш разговор. Если ты явился просить об отставке, я освобождаю тебя. Твоё место займёт мой брат Иван-Волк. А в ответ на твои требования я выдвигаю свои — ты немедленно покинешь Москву и уедешь во Францию, а мы тебя не тронем.

   — Ах вот как! — поднимаясь с кресла, произнёс Бова. — В таком случае разговор и впрямь зашёл в тупик. Я остаюсь при своих условиях и требованиях.

В тот же день, несмотря на самые изощрённые меры предосторожности, Андрей Иванович был схвачен, отвезён в Останки и там сброшен в подземную лаодикию, в которую за пятнадцать лет до него, насколько было известно Волку, отправился другой враг Великого Муроля — веницейский муроль Аристотель Фиораванти. Его недавние подчинённые Волк Курицын и Иван Максимов лично участвовали в поимке и расправе над бывшим протодиаконом великого мистро Сокола-Фёдора, Андреем Бовой.

Максимов своей внезапно проснувшейся жалостью к предателю Бове сбил Волка с приятных воспоминаний о путешествиях по немецким землям, и теперь, лёжа в кромешной темноте, Курицын видел перед собой бездонный зев колодца, и ему мерещилось, что он летит, летит туда...

   — Волк, а Волк! — раздался на сей раз голос Коноплева.

   — Что вам не спится, черти проклятые! — закричал, просыпаясь, Волк Васильевич. — Никак не дадите уснуть! Чего тебе?

   — Я хотел спросить, ты радел с Бовою?

   — Нет, не радел. Он вообще-то не любил радений, избегал их. Оттого и лишился света познания.

   — Точно, — согласился из темноты Максимов. — И со мной он никогда не радел, хотя обязан был по чину.

Так называемые радения установлены были среди посвящённых в качестве особенного обряда служения Великому Муролю. Они совершались торжественно вблизи подземной лаодикии. Совокупляясь, посвящённые тем самым как бы проникали всем своим существом внутрь бездонного чёрного колодца. Волку обряд радений никогда не нравился, и совокупляться с женщинами он любил куда больше, чем с мужчинами. А некоторые находили особое удовольствие именно в радениях друг с другом, и вне обряда они продолжали потом встречаться тайком и предаваться тому, что неразумные христиане именуют содомским грехом. Митрополит Зосима однажды был даже уличён, когда пытался соблазнить диакона Архангельского собора. Достоверно вина его не была доказана, но когда Зосиму с позором сводили с митрополичьей кафедры, сей грешок был помянут в числе множества других тёмных дел.

О радениях Волку никак не хотелось вспоминать.

— Впредь чтобы я вас не слышал! — грозно приказал он Максимову и Коноплеву.

Стараясь не думать о мужеложстве, он принялся мечтать о жене, потом о любовнице Ольге, потом и вовсе размечтался — о несравненной красавице Соломонии Сабуровой, невесте великого князя Василия Ивановича. На Николу зимнего она приходила навестить узников по обычаю, принесла постных пирожков с осетриною, пива... Волк так и онемел, увидев красоту такую. Двадцать дней прошло, вчера на Москве уж Рождество отпраздновали, а он всё никак не может забыть о великокняжеской невесте, каждую ночь думает о ней, воображает себя с ней. И знает, что излишняя красота даётся тем, кто ничем другим мужа своего ублажить не сумеет, а всё равно зависть к Василию распирала Волка.

Ему грезилось, как Фёдор освобождает их из темницы, как чудесным образом всё возвращается на круги своя, как Василий вместе с Соломонией едет в гости к кесарю Максимилиану, беря в свою свиту обоих Курицыных, как где-нибудь в Любеке или Регенсбурге Волку удаётся соблазнить несравненную Соломонию...

В этих грёзах ему наконец удалось уснуть.

Проснулся он от громкого лязга и сразу вскочил. В дверях узилища стоял пристав Андрей с новой свечой в руке.

   — Вставайте, грешники! Новый день наступил, — сказал он с каким-то необычным весельем в голосе. — Первомученика Стефания. Помолитесь своему жидовскому богу, и вот вам умывание.

Следом за Андреем вошёл младший пристав Иван по прозвищу Мышка, неся в руках медную ендову, в которой плескалась вода. Обойдя узников, он поплескал через рыльце ендовы на руки им совсем немного, чтобы только можно было слегка ополоснуть лицо. Свеча, водружённая посреди темницы на пол, вернула миру очертания и даже кое-какие краски. Умытые, если это можно назвать умыванием, Коноплёв и Максимов сидели в своих углах и позёвывали. Каждый был прикован к стене за ногу чугунной цепыо длиной эдак в локоть. Коноплёв встал, немного попрыгал. Мышка собрал у узников отхожие мисы, ушёл. Андрей продолжал стоять в двери, с необычным любопытством оглядывая заточников и загадочно улыбаясь. Волк вспомнил, как при первом же пробуждении следует промолвить Великому Муролю Вселенной: «Слава тебе, единый господи!» А уж потом надо умываться. Нет — просто «слава тебе!», не называя имени, ибо нельзя называть его имя до того, как умылся. Так учил его брат Фёдор.

   — Слава тебе! — произнёс Волк, сложил руки ладонью к ладони и продолжил: — Благодарю тебя, владыка живой и вечный, за то, что ты, по милости своей, возвратил мне душу мою. Велика моя вера в тебя, единый господи.

Это и имел в виду пристав Андрей, говоря: «Помолитесь своему жидовскому богу», — и теперь было видно, что он полностью удовлетворён.

   — Христу, стало быть, не молитесь? — хмыкнул он. — Ну-ну! Ванька! Ты где там запропал?

   — Несу, несу! — отозвался младший пристав, входя в темницу с опорожнённой отхожей мисой в одной руке и с деревянной миской в другой. И ту, и другую он поставил перед Волком. В деревянной дымились куски жареной свинины, политые душистой чесночной подливой.

   — Чего это приставка принёс там? — тревожно спросил Максимов.

   — Ясное дело, чего, — угрюмо ответил Волк. — Накормить нас решили напоследок. Милосердие своё выказывают.

   — Как это — напоследок? — ещё более тревожно спросил Коноплёв.

   — Известно, как, — весело сказал пристав Андрей.

   — Волк, ты же говорил... — задыхаясь от волненья, вымолвил Коноплёв.

   — Всё, что говорил, сбудется, — сердито ответил Курицын.

   — Сбудется, сбудется! — хохотнул пристав. Тем временем свиное жаркое под чесночной подливой появилось перед Максимовым, и приставка Иван побежал за угощением для Коноплева.

   — Что же, сегодня казнить?.. — спросил Максимов.

   — Не казнить, а избавлять вас от грешных телес ваших, — ответил пристав. Мышка принёс еду для Мити. Глупо рассмеявшись, вышел и встал за спиной у пристава. Оба внимательно смотрели на узников.

Коноплёв первым набросился на жаркое, следом за ним и остальные принялись поедать свинину.

   — А я слыхал, вам свиное нельзя есть, — сказал пристав. — Или с проголоду что хошь сожрёшь?

   — Ишь наворачивают! — подал голос из-за спины своего начальника приставка Иван. — Вот те и жиды!

   — Да не жиды мы! — сквозь туго набитый рот промычал Коноплёв. — Клевета всё.

   — Ну да, не жиды! — не унимался пристав. — А что ж Христа не признаете, Троицу?

   — Христа не токмо признаем, но и почитаем, — сказал Максимов, проглотив прожёванное. — Великий был человек.

   — А Троицу?

   — А Троицу...

   — Будет тебе, Иван! — одёрнул Максимова Курицын. — Не ему нас пытать. Тоже мне, устроили любопрение!

   — Жиды, а жиды, как свининка? — спросил глумливо приставка Мышка. — Не поперхнулися?

   — Кабы за твоё здравие ели, то авось и поперхнулись бы, — сказал Митя.

   — А я вот сейчас возьму да и заберу от вас отхожие мисы-то, — вмиг осерчал приставка. — И пойдёте на казнь обызгаженные.

   — Да ладно тебе! — одёрнул Мышку пристав Андрей. — Пущай посклабятся напоследок.

Вскоре с едой было покончено, и пристав с приставкой удалились, забрав пустые деревянные миски. Трое узников молча сидели, глядя на пламя свечи. Волк посмотрел на своих соучастников. Лицо Максимова было хмурым и сосредоточенным, а у Мити — испуганным, глуповатым.

   — Молитесь Светоносному, и Сокол прилетит спасти нас, — произнёс он, желая подбодрить обоих, да и себя заодно.

Спустя некоторое время появился кузнец Василий, занялся цепью, которой Волк был прикован к стене. Когда нога была освобождена, пристав Андрей вывел Курицына из темницы, бросил ему сапоги, отнятые при посадке в узилище. Ноги отчего-то распухли, и сапоги едва налезли. И всё же было приятно обуться после стольких босых дней. Затем из подвала Троицкой башни Волка вывели на берег Неглинки. Стоял пасмурный зимний полдень, со стороны Собакиной башни дул ветер, неся снежную заметуху, но и он был любезен после стольких затхлых дней.

Вдоль Неглинной роились москвичи, уже ожидая вывода осуждённых еретиков. Несколько приставов охраняли вывод, а не то ещё кто-нибуДь от полноты ненависти к врагам Христовым швырнёт камень, да и зашибёт еретика раньше времени. Угрозы и ругательства доносились со стороны толпы в избытке.

   — Вот так и Христа вашего вели на казни, яко меня нынче! — крикнул москвичам Курицын. — Чем же я хуже него?

   — Умолкни! — грозно осёк его пристав Андрей. — А не то кляпом рот заткну. Дыши лучше свежим воздухом.

   — Зябко, — поёжился Волк. Ветер был пронизывающий, а на нём — только сапоги, исподница да лёгкий атласный кафтанок, хоть и с козырем, а продувает.

   — Ничего, — безжалостно отвечал другой пристав, Илья Ногтев, — немного помёрзнете, да и в парилочку.

   — Который же час? — спросил появившийся следом за Волком Иван Максимов.

   — Самое время, — хмыкнул Ногтев. — Не бойсь, не проспали!

С колокольни Ивана Лествичника ударил малый колокол, ещё через некоторое время послышался удар среднего колокола, затем прозвучал самый большой — Божий Глас, после него — вновь малый, и так далее — начался медленный скорбный перезвон. Когда из башни появился Коноплев, пристав Андрей громко произнёс:

   — Ну вот и Митенька! С Богом — тронулись!

Ветер как назло всё усиливался, невозможно терпеть, и Волк не чаял поскорее дойти до Собакиной башни, угадывая, куда их ведут. Он понимал, что надо мысленно обращаться к спасительному брату Фёдору, но в голове его скакали одни только проклятия ледяному и влажному ветру. Расстояние в триста шагов показалось Волку длиной в целое поприще, если не больше. Наконец дошли до Собакиной, стали её обходить. «Эх, Фёдор! — мелькнуло в мыслях у Волка. — Коли не спасёшь, так хоть — чарку водки бы!»

Слева завиднелся дом воеводы Щени, возле которого верхом на коне восседал сам боярин Щеня-Патрикеев в полном военном доспехе: на голове — великолепная ерихонка, на плечах — тяжёлая бармица, на груди и животе — сверкающее зерцало. Будто на войну собрался. Или на поединок с ним, с Волком Курицыным? А, понятно — опасаются, как бы во время казни не случился бунт. Правильно делают, что боятся!

Ветер теперь дул не столь беспощадно, свистел в левом ухе. Толпа с Неглинки, перетекая на Пожар, пополняла топчущийся тут, на большом московском торгу, люд.

   — К дьяволу их! К сатане льстивому! В Геону! — кричали москвичи. И даже: — Отдайте их нам на съедение!

   — Мы б и сами их съели — нельзя! — не выдержал Ногтев. — Сырое нельзя ясти.

   — Верно! Жарить! — загоготало в толпе.

Но не все москвичи веселились и кричали. Некоторые довольно мрачно взирали на ведомых еретиков, а кое-кто даже с сочувствием. Однако никто не требовал помилования им.

Пройдя ещё шагов триста, перешли по снегу через ров на ту сторону, где стоял невысокий маленький домик, сложенный из свежих брёвен, по-видимому, на днях. Над дверью была прибита доска. На доске красовалась надпись углем: «Содом и Гоморра». Оглянувшись на Кремль, Нван-Волк увидел множество людей, стоящих на стене и башне, промежуточной между Никольской и Фроловской. Вероятно, там были оба государя со своими приближёнными, но, дрожа от холода, Курицын не мог как следует рассмотреть, да и дневной свет до сих пор оставался непривычным для глаз.

У дверей «Содома и Гоморры» стоял Волоцкий игумен Иосиф. В руках он держал большой серебряный крест. Волк подметил, что одет Иосиф ненамного теплее, чем он, но это его нисколько не утешило. Никаких признаков того, что брат Фёдор собирается спасать своих единомышленников, не наблюдалось. Хотя бы откуда-нибудь да знак какой-нибудь! Только мрачный погребальный перезвон колоколов.

   — Раскаиваетесь ли вы, что служили Антихристу и отцу его Сатане? — спросил строго Иосиф Волоцкий, поднимая над головой Волка свой серебряный крест.

Курицын молчал. Максимов и Коноплев тоже.

   — В последний раз вопрошаем вас! — громко произнёс Иосиф. — Хотите ли признать себя небывалыми грешниками, дабы смягчить участь свою на том свете? Взываем к вам: покайтесь, пока не поздно!

И тут Волку показалось, что из-за спины Иосифа мелькнуло лицо брата Сокола-Фёдора и тотчас исчезло во мраке за дверью «Содома и Гоморры». Вот он — ожидаемый знак! Вмиг Волка осенило — Там, внутри бревенчатой клети, уже вырыт подземный ход, ничего не надо бояться, смело идти в огонь.

   — Не раскаиваемся! Не признаем! — крикнул Курицын и плюнул на крест, правда, не попал — ветром отнесло плевок в сторону. — Это вы заблуждаетесь, многобожцы проклятые! Бог един! Слушай, Израиль! Нет бога, кроме Саваофа, а Иисус — лишь пророк Его.

Страшный ропот неодобренья поднялся за спиной у еретика. Максимов стоял, понурив голову. Коноплев в страхе озирался по сторонам и хныкал. Иосиф Волоцкий повернулся лицом к башне и размашисто кивнул головой. Тогда только Иван-Волк разглядел стоящих на башне митрополита и молодого великого князя Василия Ивановича. Державного не было видно.

Митрополит совершил крестное знамение, благословляя казнь. Великий князь Василий взмахнул рукой.

   — Входите! — толкнул Курицына пристав Андрей. Волк усмехнулся и в последний раз мельком оглядел лица толпы.

Шагнув внутрь бревенчатой клети, он почувствовал, как неистово забилось в груди его сердце — там, посреди небольшого помещеньица, сажень в длину, сажень в ширину и сажень в высоту, на полу, покрытом опилками и стружками, стояла глиняная братина, до краёв наполненная водкой. Водку он как-то сразу учуял по крепкому запаху, царившему в бревенчатой клети. Да ведь это ли не знак от брата?!

Иван-Волк схватил братину с пола и, приложившись к ней, сделал несколько больших глотков. Горло обожгло, дыхание прихватило, а по жилам мгновенно понеслось весёлое тепло.

   — На-ка сразу! — протянул братину Максимову.

   — Что это?

   — Да водка же! Пей за наше спасенье! Сейчас спасёмся!

Максимов взял из рук Волка сосуд, но пить почему-то не решался.

   — Не хочу! Не хочу! — упираясь, кричал Коноплев, но его всё же впихнули крепкими ручищами в «Содом и Гоморру». Он снова бросился к двери, получил зуботычину и на сей раз опрокинулся в угол. Вдруг в дверях появился Иосиф Волоцкий. Снаружи его тянули, и было слышно, как умоляют:

   — Осифе, не надо! Не надо, Осифе!

   — Оставьте меня! Невредим выйду! — вырывался игумен, в отличие от Коноплева стремясь войти в душегубную клеть. Нван-Волк размахнулся ногой и со всей силой ударил Иосифа в пах. Волоцкий игумен вскрикнул и со стоном стал сгибаться в три погибели. Тут уж его оттащили от двери, а саму дверь вмиг захлопнули. Еретики вновь очутились в узком замкнутом пространстве втроём. Свет сюда проникал только через щели между брёвнами — домик-то был ложный, с незаделанными щелями.

   — Теперь что? — спросил Максимов.

   — Пей водку! — весело крикнул Курицын.

   — Далыпе-то что? — злобно воскликнул Максимов.

   — Спасёмся! Пей! — продолжал своё Иван-Волк. — Да перестань ты, Митька! — обрушился он на Коноплева, который катался в углу и завывал, будто его уже жгло огнём.

Максимов наконец недоумённо приложился к братине, отпил два глотка, оторвался, поморщился и вопросительно взглянул на Курицына.

   — Теперь Митьке дай выпить, — приказал Иван-Волк.

В миг сей некоторые щели стали закрываться чёрным — снаружи поливали горючей смолой.

   — Как только начнёт разгораться, тут нам и спасение придёт, — забормотал Курицын, притягивая к себе Максимова и Коноплева.

   — Как? Как? Откуда? — с отчаянной надеждой в лице возопил Митя.

   — Цыц ты, не ори! — чуть было тоже не влепил ему оплеуху Иван-Волк. — Под клетью — подземный ход уже вырыт. Надобно будет только сильнее попрыгать на серёдке.

   — Откуда ты прознал? — тоже озаряясь надеждой, вопросил Максимов.

   — Голос брата моего слышу, — гордо и уверенно ответил Курицын.

Снаружи начал доноситься треск огня, ещё через некоторое время в щели пополз дым, и когда он наполнил внутренность клети, Курицын воскликнул:

   — Пора!

В голове его клокотало от водки, дыма и волнения. Схватившись за руки, он, Максимов и Коноплев принялись отчаянно прыгать, с силой ударяя каблуками сапог в земляной пол. Казалось, что там — пусто и гулко, что вот-вот земля под ногами провалится, но она всё оставалась и оставалась твёрдой. Неведомо, сколько продолжались эти страшные прыжки, покуда невозможно стало дышать от дыма, а в клети поднимался уже невыносимый жар. Первым упал Максимов. Следом за ним Коноплев. Курицын сделал ещё три прыжка в одиночестве и тоже свалился.

Ты обманул нас, Волк! — простонал у самого его уха Максимов.

   — Господи! Господи! — раздался голос Коноплева.

   — Ты обманул нас, Волк! — снова прохрипел Максимов. — Будь же ты проклят!

   — Это не я, это брат мой, Фёдор! — задыхаясь и без сил ползая по полу «Содома и Гоморры», выпалил Иван-Волк.

   — Господи! Иисусе Христе! Прости нас! Помилуй! — пищал откуда-то издалека Коноплев.

   — Митька! Не смей! — хрипел Курицын. — Фёдор! Почему ты покинул меня? Где ты, Сокол?

Одежда и волосы уже раскалились так, что вот-вот готовы были вспыхнуть, глаза невыносимо ел дым, дышать уже вовсё было нечем. Почему-то подумалось, что именно сейчас придёт спасение, и Иван-Волк Курицын, не в силах уже встать на ноги, принялся кулаками колотить по полу «Содома и Гоморры». Внезапно весь мир, смрад, дым и ужас стали проваливаться и лететь вместе с Волком куда-то глубоко-глубоко вниз, в бездонную лаодикию-аркадию...

 

Глава восьмая

БЕСЕДА ФРЯЖСКИХ МУРОЛЕЙ

ОБ ОСОБЕННОСТЯХ ЖИДОВСКОЙ ЕРЕСИ

Огонь, охвативший полностью всю избушку, вдруг рванулся в сторону Кремля, будто стремясь цапнуть близстоящую башню, на которой находились великий князь Василий и митрополит Симон с боярами и отцами Церкви.

   — Мне померещилось, будто душа одного из сожигаемых еретиков вылетела оттуда и хотела обжечь государя Василия, — сказал по-итальянски муроль Цебоний, обращаясь к двум другим своим соотечественникам, вместе с ним взирающим на казнь с верха Никольской башни.

   — Да, — оживлённо покивал головою Алоизио Каркано, — пламя было необычайное, я никогда не видел таких прыжков огня.

   — Пламя будто пантера прыгнуло, — добавил другой Алоизио, коего москвичи звали Новым. — Должно быть, это от внезапного и очень сильного порыва ветра.

   — А мне кажется всё же, то была душа грешника, покидающая мир сей и цепляющаяся за всё подряд, — покачал головой Цебоний.

   — Вы чрезмерно увлекаетесь мистикой, дорогой Бон, — положил ему руку на плечо Алоизио Каркано, называя уменьшительным именем, которое и у москвичей было более употребимым по отношению к новому муролю, нежели напыщенное Цебоний.

   — Нет, не чрезмерно, — возразил Бон. — Как раз в меру. Но согласитесь, что природа огня непостижима, и если она сродни природе души человеческой, то... Не случайно ведь и сжигают еретиков. В этом тоже есть мистический смысл.

   — А что вы думаете про аббата Джузеппе? — спросил Алоизио Новый, сим именем называя игумена Иосифа Волоцкого. — Полагаете, он искренне намеревался сгореть вместе с еретиками?

   — Именно что не сгореть, — сказал Каркано. — Он намеревался войти в огонь вместе с ними и верил, что Господь, испепелив их, его оставит невредимым. Тем самым было бы окончательно доказано, что они еретики и должны были получить своё страшное наказание.

   — Разве мало было доказательств? — спросил Бон.

   — Не мало, но московиты падки до всяких чудес не меньше, чем вы, дорогой Бон, — сказал Каркано. — Чудо полностью успокоило бы их совесть.

   — А если бы аббат Джузеппе сгорел? — спросил Алоизио Новый.

   — А вы полагаете, он мог и не сгореть?

   — Нет... Я имею в виду, что бы сказали московиты, если бы он исполнил свои намерения и подвергся сожжению?

   — Они бы сказали, что он не был достаточно праведен для такого великого подвига.

   — А еретики?

   — Что еретики?

   — Считались бы оправданными?

   — Вовсе нет. Просто московиты посудачили бы о том, что их следовало ещё подержать в темнице и дождаться раскаяния, вот и всё.

   — А как вы полагаете, что более всего ненавистно было для московитов в ереси этих несчастных? — спросил Алоизио Новый.

   — Разумеется, антихристианство, — ответил Алоизио Каркано. — Как и многие здравомыслящие люди, они не могли уверовать в то, что Бог может родить Сына, да ещё и послать Его на землю, обречь на крестные муки.

   — Стало быть, — хмыкнул Бон, — я — не здравомыслящий человек, коли верю в Христа?

   — И я верю и люблю Христа, — поспешил ответить Каркано. — Его учение несравненно. Но согласитесь, что многое в преданиях о нём рождено древнейшими преданиями о Зевсе и иных богах. Например, богозачатие. Или сошествие в ад. Не будем углубляться в богословский спор, ибо никто из нас не силён в подобных прениях. Главное, что сжигаемые сейчас на наших глазах еретики имели нахальство и дерзость пойти против Церкви, отрицая Троицу и признавая бога Саваофа единым божеством, а Христа — человеком и пророком. Поклонение прочим святым они объявили новым язычеством и ратовали за то, чтобы освободить храмы от их изображений. Московиты так любят убранство своих церквей, что не могут и никогда не смогут вообразить себе голые стены, отсутствие иконостаса, отмену особых молебнов в честь великого множества святых угодников Божиих. За одно это они способны были бы казнить еретиков, но те пошли ещё дальше.

   — Вы говорите о Причастии? — спросил Алоизио Новый.

   — Да, о Причастии. Сразу оговорюсь, что и мне редко когда верится, что хлеб и вино способны преосуществиться в плоть и кровь Господа. Но отмена Причастия означала бы устранение главного, ради чего люди собираются в храм. Даже если преосуществление является всего лишь красивым игровым действом, через это действо человек общается с Богом, в особенности если он и впрямь верит, что в уста ему вкладывают не хлеб и вино, а частицу плоти и каплю крови Иисуса. И теперь нетрудно вообразить себе такого глубоко верующего человека, которому еретик объявляет: «Причащаться глупо, это не кровь и не плоть, а обычные хлеб и вино, да и сам Христос был обыкновенным смертным». Сначала верующий просто скажет: «Отойди, сатана!» А потом, когда он увидит, что еретик соблазнил своим учением его детей и жену, как станет он поступать? Рано или поздно потребует казни для совратителя. Таковую казнь мы и наблюдаем теперь.

   — Странно то, что, как я знаю, ересь сия чуть ли не тридцать лет уже распространяется по Руси, а сегодня впервые по-настоящему жгут еретиков, — сказал Бон. — Насколько мне известно, в первый раз, лет пятнадцать тому назад, ограничились лишь сожиганием берестяных шлемов на головах у негодяев. Почему так терпеливо обращались с мерзавцами?

   — Природа русских столь же необъяснима, как и природа огня, — улыбнулся Алоизио Каркано. — Они могут вспыхнуть ни с того ни с сего, опалить, сжечь, разбушеваться и в пламени своём даже сырую древесину обратить в пепел; а могут невыносимо долго тлеть, не в силах поджечь даже груду сухого валежника. Они — как пламя, которое снаружи горячо для врагов внешних, а внутри холоднее, и там могут заводиться саламандры. Вы правы, Бон, можно пользоваться огнём, но никогда не понять, что же это такое — огонь.

   — Обрушилось, — сказал Алоизио Новый, глядя на то, как провалилась крыша огненной клети. Вмиг дыма стало больше, а огня меньше.

   — Кончено с еретиками, — сказал Алоизио Каркано. — Только кончено ли с ересью? Кажется, эта зараза только начинает распространяться по всему миру. Честные и суровые времена христианства оканчиваются.

   — Смотрите, смотрите, они полезли в костёр! — воскликнул Бон при виде того, как несколько смельчаков бросились растаскивать горящие брёвна.

   — Полагаю, они хотят удостовериться, что еретики мертвы, — пояснил Алоизио Каркано.

   — А разве они могли остаться невредимыми? — удивился Бон.

   — Всё могло быть, — ухмыльнулся Каркано. — Москвичи верят, что ересиарх Фёдор, брат казнённого сегодня Волка, до сих пор жив и способен был каким-то образом вызволить своих единомышленников.

   — Из огня?

   — А хоть и из огня. Земные недра под Кремлем сплошь изрыты подземными ходами, — стал рассказывать Алоизио Каркано. — Ни в одном городе я не видел такого. Когда я приехал сюда и маэстро Солари стал показывать мне эти подземелья, я глазам своим не мог поверить. Придёт время, вы тоже попутешествуете по ним. Когда я возводил кремлёвскую стену вдоль реки Неглинной от Боровицкой башни до Троицкой и от Троицкой до Собакиной, мои строители несколько раз проваливались в подземные лазы. Я даже хотел попробовать составить чертёж всех кремлёвских подземелий, но, разумеется, получил строжайший запрет от самого государя. Никто не знает и трети всех подземных ходов Москвы. Говорят, еретики во главе с Фёдором Курицыным имели доступ к московским недрам, без конца исследовали их, рылись там и там же проводили свои дьявольские радения. Лучше всех знал подземную Москву сам ересиарх, вот почему многие опасались, что он подроет под еретиков и вытащит их из горящего домика в самый последний миг.

   — Этого не случилось, — заметил Бон, поскольку было ясно, что, удостоверившись, москвичи остались вполне довольны работой огня. Бросив обугленные тела еретиков там, где их покинули души, люди стали наваливать на место сожжения всякий хлам, принесённый отовсюду, и вот уже новый огромный костёр сверкал и плясал перед стенами и башнями Кремля за рвом на Пожаре.

   — Видимо, они добиваются, чтобы и костей не осталось, — сказал Алоизио Новый, — и будут жечь до вечера.

   — И всё же странно то, что вы говорите о ересиархе, — заметил Бон. — Известно же, что по государеву повеленью Фёдор Курицын был казнён.

   — Да, — ответил Алоизио Каркано, — казнён. Но тайно. Никто этой казни не видел. Якобы двое слуг Ивана отвели негодяя в подземелье, там зарезали и закопали. И оба спустя некоторое время сами померли от внезапных и губительных недугов.

   — Вот как? — изумился Бон.

   — Во всяком случае, так мне рассказывали, — пожал плечами Каркано. — Странная гибель Фёдора и его палачей породила множество слухов, мол, ересиарх не погиб, а тайно живёт в подземельях Москвы, где никто не может его изловить. Судя по тому, как спокойно держались сегодняшние еретики, они тоже надеялись на выручку ересиарха.

   — Один из них всё же под конец потерял самообладание, — заметил Алоизио Новый.

   — Но только под конец, — возразил Бон. — Пожалуй, маэстро Каркано прав, не зря они стойко вели себя, отказались целовать крест и каяться.

   — Скажите, маэстро, — обратился к пожилому Алоизио его молодой тёзка, — а что же всё-таки искали еретики в подземной Москве? Говорят, они придавали огромнейшее значение этим поискам.

   — Лаодикию, — ответил Каркано.

   — Лаодикию? — недоумённо переспросил Бон. — Какую Лаодикию?

   — В ней, — стал объяснять Алоизио Каркано, — заключался особый смысл учения Фёдора Курицына, а он в свою очередь перенял знание от каких-то таинственных иудеев. Якобы где-то в подземельях Москвы находится ход в преисподнюю, и если его обнаружить — христианство обречено. Ересиарх условно называл этот адский колодец Лаодикией, ибо, как вам известно, само сие слово по-гречески обозначает «народный суд». Тут, видимо, какая-то связь и со Страшным судом, когда будут судить все народы. А может быть, имелось в виду, что народ будет судить тех, кто привержен Христу, не знаю. Подчёркиваю, всё, что я вам рассказываю, может оказаться домыслами. Но иными сведениями о ереси и ересиархе я не располагаю. Лаодикия являлась условным знаком для всех еретиков, и если некоторые называют их антитринитариями, поскольку они отрицали Святую Троицу, то с тем же успехом можно было бы величать их и лаодикийцами.

   — Ишь ты! — усмехнулся Бон. — Какая ирония судьбы!

   — Что вы имеете в виду?

   — Послание Ангелу Лаодикийской церкви из книги Откровения Иоанна Богослова. Я не сильно сведущ в Библии, но именно эти слова из Апокалипсиса навсегда врезались мне в память, когда Господь обращается к Лаодикийскому патриарху: «Знаю твои дела, ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тёпл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».

   — Эти слова всем запоминаются, кто хоть раз открывал Апокалипсис, — вздохнул Алоизио Новый.

   — Я тоже хорошо их помню, — сказал Каркано. — И, как известно, Лаодикия всё же пала в разврате и роскоши. Одно время она даже воспрянула, и там был Вселенский собор, установивший правила богослужений, но потом всё же снова жители сего знаменитого города впали в разврат и ересь. Кончилось тем, что гнев Господа излился на Лаодикию, и ныне она лежит в развалинах.

   — Или в подземельях Москвы, — усмехнулся Алоизио Новый.

   — Тёмные дела окутывают всю эту еретическую братию, — сказал Алоизио Каркано. — Вряд ли кому-нибудь суждено по-настоящему в них разобраться. В Москве и Новгороде ересь единодушно прозвали жидовской, но здесь не в одном жидовстве суть, здесь — глубже ведут подземные лазы, в саму преисподню.

   — А я ещё слышал про какие-то аркадии. Это что такое? — спросил Бон.

   — Если я опять-таки не ошибаюсь, — отвечал Каркано, — Аркадия — это то же самое, что и Лаодикия, поскольку, по еретическим преданиям, там, в этом страшном подземном колодце, спрятан сам Ковчег Завета, исчезнувший из Соломонова храма в незапамятные времена. Слово Аркадия не имеет ничего общего с горной областью Пелопоннеса. В условном языке еретиков оно составляется из латинских area aedes — ковчег и храм.

   — Постойте-постойте... — пощёлкал пальцами Бон. — А ведь где-то у Вергилия сказано, что в Аркадии находится спуск в царство мёртвых.

   — Не упомню такого, — пожал плечами Алоизио Каркано. — Если мне не изменяет память, в «Энеиде» Эней спускается в ад через Кумы, а Кумы находятся у нас, на севере Италии.

   — Родина латинского алфавита, — добавил Бон.

   — Предполагаемая, — поправил его Алоизио Новый.

Тут все некоторое время помолчали, глядя на то, как на месте гибели еретиков москвичи теперь сжигают всякий ненужный хлам. Ветер затих, стало хорошо, и если поначалу хотелось поскорей увидеть казнь, да и спуститься с башни, то теперь можно было и поболтать ещё немного; к тому же фрягам подали по стакану крепкого вина, пирожки — отменно!

   — Государь Василий Иванович просил всех выпить и закусить за упокой душ казнённых еретиков, — сказал боярин Челяднин, также наблюдавший за сожжением с высоты Никольской башни. Сам он перекрестился, выпил и закусил. Трое фряжских муролей последовали его примеру. Помолчали ещё немного. Наконец Алоизио Каркано заговорил:

   — Недавно был у меня разговор с Василием Ивановичем. Он, по примеру отца своего, собирается пуще прежнего украшать столицу.

   — Снаружи или под землёй? — пошутил, развеселясь от вина, Бон.

   — Снаружи, снаружи, — улыбнулся Каркано. — Так вот. Он мечтает окружить Кремль ещё одним кольцом стен. И это должно быть и впрямь очень красиво. Представьте себе: ров, над которым мы теперь стоим, углубляется и расширяется вдвое, и на другой его стороне возводится стена, такая же в точности, как все нынешние стены Кремля, только ниже ростом.

   — С зубцами?

   — С зубцами, с воротами, а над воротами — башенки. Потом — вдоль реки Москвы и реки Неглинной. Точно повторяя каждую башню и каждую стену теперешнего Кремля, только всё в уменьшенном виде.

   — Прекрасный замысел, — восхитился Алоизио Новый.

   — Со всех сторон два ряда стен, — промолвил Бон, воображая, как это будет выглядеть. — И оба ряда зубастые, как десны во рту.

   — А хватит ли денег? — усомнился Алоизио Новый.

   — Хватит, — сказал его старший тёзка. — Князь Василий утверждает, что Москва сейчас богата как никогда. Может быть, даже богаче, чем наш с вами Милан.

 

Глава девятая

ЗИМА

В тот самый час, когда на Москве жгли еретиков, далеко на севере семидесятилетний старец Нил, простясь со своею братнею, садился в сани, застланные соломой и несколькими рогожами. Внешне он был сердит и суров, всем своим видом показывая, как не хочется ему покидать милый скит, но глубоко в душе всё же теплилась радость оттого, что впереди — долгое путешествие аж до самой Москвы.

Братия, состоящая из дюжины старцев, одного иеромонаха и одного диакона, радости не скрывала. Но веселились они, разумеется, не потому, что расставались со своим аввою, а по иной причине — уезжая, старец Нил милостиво разрешил им до самого праздника Крещенья собираться в скитском храме Покрова Богородицы и благословил совершать там ежедневные службы. Обычно же, по строгому уставу Нила Сорского, богослужения совершались только по субботам, воскресеньям и праздникам.

   — Про завтрашнюю панихиду не забудьте, — сказал Нил другому старцу, Нилу Полеву, происходившему из рода князей Смоленских и перебравшемуся в Сорский скит из обители Иосифа Волоцкого. Теперь его он оставлял вместо себя старшим.

   — Как можно, отче! — слегка приобиделся тот. — Ни о чём не беспокойся, езжай себе с Богом, ангел-хранитель с тобою!

Кроме ангела-хранителя со старцем отправлялся в дорогу ещё один бывший монах Иосифова Волоцкого монастыря, а ныне сорский отшельник Дионисий. Как и Полев, он происходил из знатного рода — из князей Звенигородских. Славился необычайной памятью и неутомимым трудолюбием. Знал наизусть всё Пятикнижие, Псалтирь и Новый Завет, не говоря уже обо всех службах и требах.

Усевшись в сани, старец Нил в последний раз глянул на свой скит. На холме, насыпанном среди болотистой местности руками самих отшельников, стоял небольшой деревянный храм. Ниже него темнели крошечные кельи, расположенные друг от друга на расстоянии брошенного камня. Всё сие убогое великолепие утопало в снегу, обильно выпавшем в Рождественский Сочельник. Осенив братию и скит крестом, Нил приказал Дионисию трогать. Лошадка и возок, одолженные в Кирилловом монастыре, понесли прочь от места отшельничества.

Деревья, двинувшиеся и побежавшие справа и слева, едва заметно кивали своими огромными ветвями в тяжёлых рукавах снега, солнышко поблескивало сквозь небесную дымку, звенел лёгкий морозец, и в душе у старца детский голос пел херувимскую. Через час, проехав пятнадцать вёрст, добрались до Кирилловского монастыря, раскинувшегося на берегу Шексны. Старец Вассиан, насильно постриженный Иоанном пять лет назад за вольнодумство и в эти пять лет сделавшийся одним из лучших и любимейших учеников Нила Сорского, подготовил послание к великому князю и игумену Иосифу Волоцкому в ответ на Иосифово воззвание об осуждении еретиков. Вассиан был нездоров, лежал в своей келье. Нил исповедовал его и благословил одолеть хворь. Взяв пергамент, монах Дионисий зачитал вслух написанное Вассианом. В послании, сочинённом как бы от лица всех кирилловских старцев, продолжался спор с Иосифом о том, как бороться с врагами Христа, и доказывалось, что убить грешника рукой или молитвой — не одно и то же, как вещает Иосиф; что если не может Иосиф молитвой, подобно апостолу Павлу, испепелить еретика, то и не должен требовать насильственной смерти; что и Христос говорил о блуднице: «Кто сам без греха, пусть первый бросит в неё камень». Выслушав, Нил остался в душе недоволен посланием — всё это доселе уже звучало в прениях с Иосифом и Геннадием Новгородским, ныне опальным. Не хватало какого-то необычайно сильного довода против казней, какого именно — Нил и сам не знал, и потому он, скрепя сердце, похвалил Вассиана за хороший слог, взял послание и оставил келью больного монаха.

Братия Кирилло-Белозерской обители, куда более многочисленная, чем скитская, подошла под Нилово благословение, и, осенив всех крестом, старец, не мешкая более, отправился со своим спутником в дальнейший путь. От берегов Шексны Нил и Дионисий взяли направление на юго-восток, в сторону Вологды — раз уж покинули скит, нарушив устав, так нельзя было не посетить племянников государя Ивана, томящихся в темнице Спасо-Прилуцкого монастыря. К вечеру стало морозить, и Дионисий, одетый куда теплее, чем Нил, не преминул заметить, как это старец не мёрзнет.

— Поноси верижку столько, сколько я, не будешь изумляться, — ответил Нил с улыбкой. Одет он и впрямь был на удивление не по-зимнему, на голом теле — длинная верига, сплетённая из грубого конского волоса, поверх неё — ветхая серая риза из холстины, опоясанная пеньковой верёвкой, на голове — лёгкий куколь, отовсюду продуваемый. Но сколько бы ни крепчал мороз, он не страшен был Нилу, ибо старец давно уже научился усилием воли и молитвой распределять телесное тепло так, чтобы не мёрзнуть в холод и не страдать от жары. Конская власяница, которая в первые годы терзала его плоть, укрощая её и делая послушной, теперь казалась ему мягкой, и он уже подумывал о том, на что более язвящее заменить колючий конский волос.

   — Коли мёрзнешь, читай псалмы Давидовы, — посоветовал старец своему спутнику.

Между первым и вторым изречением они успели проехать вёрст десять. Смеркалось, на небо уже выплыла луна. Когда в очередной раз въехали в лес, лошадь испуганно заржала, и Нил оповестил её:

   — Господь с тобой, лошаночка.

Тотчас объяснилась и причина лошадиного беспокойства — на обочине лесной дороги стоял огромный чёрный медведь. Когда сани поравнялись с ним, он вскочил на задние лапы и замотал головой, будто кто-то хлестал его по щекам. С тем и расстались. Лошадка некоторое время с перепугу не могла замедлиться и бежала резвой наметью, Дионисий однажды не успел уклониться от ветки, и его сильно хлестнуло по лицу. Когда совсем стемнело, выехали из лесу к небольшому селению, где попросились на ночлег.

Поутру снова отправились в путь, так и не вняв мольбам хозяев дома, в котором ночевали, принять корзину с пирогами, варёными яйцами, печёным окороком и мочёными красноглазовскими яблочками. Те даже обиделись, но Нил не отступил от своего строгого правила принимать дары лишь в самых крайних случаях.

Ехали неторопливо весь день и лишь к вечеру добрались до Спасо-Прилуцкого монастыря, расположенного от Вологды в нескольких вёрстах. Только там в обществе старца Димитрия и игумена Мисаила повечеряли, после чего Нил попросил отвести его ночевать в темницу к детям Андрея Горяя.

Он очутился в довольно просторном полуподвале с махоньким оконцем под самым потолком. Горестные узники, сидящие на своих кроватях, попивая горячий взвар, от которого распространялся запах чернослива, встретили старца хмуро. Обоим было уже за тридцать, и почти половину жизни они провели в неволе, отчего выглядели старше своих лет. У Ивана Андреевича даже проблескивала в волосах и бороде седина, заметная и при тусклом свете огарка.

Нил всё же разговорил и расположил к себе государевых племянников, они стали жаловаться, что им мало разрешают гулять и что молодой государь Василий, кажется, намерен перевести их в самую Вологду под более строгий надзор и заковать в железо.

   — Коли уж ты, отче, течёшь на Москву, попечалуйся о нас к государю Ивану Васильевичу, — попросил Дмитрий Андреевич. — Скажи ему, что мы не будем искать своего законного удела Углицкого.

   — Не будете?

   — Не будем, чтоб нам провалиться на этом месте!

Нил внимательно посмотрел сначала в глаза младшего, потом в глаза старшего. Иван Андреевич не выдержал проницательного взгляда старца, отвёл очи свои, сказал:

   — Будем.

   — Вот то-то, — вздохнул Нил. — А меня лгать заставляете. Смиритесь, молодцы, примите монашеский постриг и живите в Боге. Плохо вам тут живётся? Плохо. Но не потому, что мучают вас, а потому, что вы сами не смирились со своей участью. Вот вы в тепле, исправно одеты, обуты, кормят вас сколько пожелаете, гулять дают. А вы ропщете. А коли будете и впредь роптать, ещё хуже жизнь ваша станет. Сами-то монахи и одеты хуже вас, и едят не такое, и трудятся много, и в молитвах неустанно бодрствуют, а к тому же мечтают о пущем смирении, о постах и веригах. И потому — счастливы безмерно. Знаю, что более всего гнетёт вас. Думаете: «Почему нам не дал Господь господарить на Угличе и в имениях наших, любить жён и плодить детишек?» Так?

   — Так, — кивнул Иван Андреевич. — Обидно и постыло.

   — А вы подумайте по-иному, — сказал старец Нил Сорский. — Удел ваш — тело и душа ваши. Тело — земля, а душа — люди. Земле нужен труд, а людям — Бог. Тело, как землю, утруждайте, не давайте лениться и нежиться, чтобы бодрее было день ото дня. А душе, как людям, Божью заботу дарите. Пусть она, душа, главное достояние ваше, неразрывна с Господом Иисусом пребывает, беседует с Ним в молитвах, и Бог Господь рано или поздно посоветует душе, как ей быть счастливой и безмятежной.

Свечный огарок всё горел и горел, и давным-давно пора было ему угаснуть, а он всё светился, будто заворожённый. Братья Иван и Дмитрий тоже не засыпали, слушали старца Нила, а он говорил и говорил. Утешительная речь его как ручей живительный журчала, вливаясь в сердца узников. И знал он, что, когда уедет, снова начнут братья злобу в душах своих лелеять, снова начнут мечтать о свободе и мести. Но знал он также и то, что пройдёт время, и оживут в недрах сердец их его целительные речи, подвигнут к смирению и к иноческому подвигу.

Уснув вместе с Андреевичами лишь под утро, Нил проспал пару часов, пробудился бодрый, будто всю ночь почивал, осенил крестным знамением крепко спящих Ивана и Дмитрия и отправился в храм на утреннюю воскресную литургию. Игумен Мисаил на расспросы Нила отвечал, что лично исповедует и причащает узников и что они от церковной жизни не отказываются, но к монашеской ещё не готовы.

   — Сейчас отправь разбудить их и причасти, владыко, — сказал Нил Сорский игумену Спасо-Прилуцкому. — Я их всю минувшую ночь исповедовал, и проповедям моим они с трепетом внимали. О Дмитрие ничего не скажу пока, а вот Иван когда-нибудь светлым светильником Православия воссияет в обители твоей.

В полдень, благословив спасо-прилуцкую братию, Нил отправился со своим спутником дальше, теперь уже на юго-запад. Путь его лежал через Пошехонье к Угличу. Погода стояла тёплая, но не слякотная, с небес сыпались редкие снежные хлопья. Санки бежали весело, и Нил никак не мог успокоиться — всё радовался своей ночной беседе с Андреевичами. Поведал о ней и Дионисию. Тот сказал:

   — Непременно, непременно после такого разговора Господь посетит их жалобные души.

Переночевав в небольшой попутной деревеньке, утром в понедельник двинулись дальше, весь день ехали без приключений и к вечеру достигли берегов Шексны, которая здесь, в своём нижнем течении, называлась местными жителями Шехонью. Богатейшие рыбные ловли поставляли отсюда ко двору государя Ивана Третьего знаменитую шехонскую стерлядь, отличающуюся особенным, несравненным вкусом.

В государевой Ловецкой слободе Нила и Дионисия ожидал щедрый приём. Простосердечные рыбаки чуть не плакали, радуясь тому, какой известный праведник посетил их места, и Нил не мог огорчить их, отказаться от горячей и душистой стерляжьей ухи, съел целую миску, но от добавки всё же отрёкся:

   — Довольно, что вы! И так разлакомили меня! Разврат это!

Душевно он сильно разнежился и был этим весьма недоволен. Утром рыболовы упросили старца в честь отдания праздника Рождества совершить обедню в небольшой местной церковке вместе с отцом Авраамием, на которого жаловались, что он нерадив и немощен. Многие рыбари исповедовались и причастились, и вновь удалось только к полудню продолжить путь. От подарков Нил, как водится, отказался, но лошадку ему всё же заменили на которую получше, тут уж он согласился.

Отъехав от Ловецкой слободы вёрст на десять и глядя на то, что уже вовсю полдень, Нил утешил себя и Дионисия:

   — Ничего, ничего, до Углича поприщ пятьдесят, не больше, засветло успеем добраться.

Едва он это промолвил, санки въехали в небольшой лесок, и тут произошла совершенно неожиданная остановка.

   — А ну-ка стой! — раздался зычный голос, и двое дюжих и свирепых на вид разбойников преградили дорогу. У одного в руке был кистень, у другого — топор. Зайдя с двух сторон, они с хмурой усмешкой воззрились на Нила и Дионисия.

   — Конец пути, — сказал один.

   — Кто такие? — спросил другой.

   — Сорские отшельники, — ответил старец Нил.

   — Какие такие сорские? Не слыхано о таких.

   — С реки Сорки, — пояснил Дионисий, — что неподалёку от Кириллова Белозерского монастыря. Али не слыхали про старца Нила Сорского?

   — Врёте вы всё, нет такого старца, и реки такой нет, — вполне уверенный в том, что говорит, сказал более пожилой разбойник. Как видно, в этой маленькой шайке он был главным, а может быть, и старшим братом второго, уж очень на лица похожи. Хотя, с другой стороны, жители Пошехонья, Ярославля и Углича известны тем, что особенно похожи друг на друга.

   — Как же нет! — изумился Дионисий. — Вот он перед вами сидит, старец Нил Сорский. Его сам государь Иван знает.

   — Нам государь Иван не указ, — возразил разбойник. — А вы всё же врёте. От Бела озера ого-го сколько езды, а одёжки на вас мало. Говорите правду, учемские, что ли?

Возле Учемской слободы, в двадцати вёрстах к северу от Углича, находилась монашеская пустынь, основанная родственником деспины Софьи Палеолог, греческим князем Константином Мангупским, который был пострижен под именем Кассиана. В Касьянову обитель Нил тоже намеревался заглянуть хотя бы ненадолго по пути в Углич.

   — Нет, не учемские, — ответил он разбойнику. — Не врём мы, правду говорим. Я — Нил, авва Сорского скита, что в пятнадцати вёрстах от Белозерского монастыря. Мы едем на Москву к великому князю Ивану, везём ему послание кирилловских старцев, чтобы государь не спешил жечь еретиков. Имущества при нас мало, и большой поживы вам не будет. Так что отпустите нас с Богом, христиане.

   — Мы-то христиане... христиане... — несколько смутился разбойник. — Да только что вам за корысть, чтобы государь еретиков не жёг, а? Часом сами-то не еретики ли?

   — Говорят же вам, отшельники мы! — сказал Дионисий.

   — Почто же о еретиках печалуетесь? — впервые подал голос тот, что помоложе.

   — Да ладно тебе, Митька, им задачки задавать! — одёрнул его старшой.

   — А как же не печаловаться, — ответил всё же Нил. — О каждой заблудшей и погубленной душе печаль должна быть. Каждую душу спасать надо. Вот и вас жалко, что с топорами да кистенями людей грабите. Каково вам потом ответ будет держать перед Господом? Тяжко! Ты — Митька, к примеру. А на Москве хотят еретика Митьку Коноплева пожечь. А чем он хуже тебя? Такой же в точности грешник. Ты с кистенём, а он с лжеучением народ калечит. И обоим вам в Геону. И жаль вас. Что ж, грабьте, режьте нас, вот мы все перед вами!

Митька потупился и пробурчал:

   — Может, не будем их, Иван? Божьи люди как-никак.

   — Вот ещё! — не внял просьбе своего соучастника Иван. — Слушай их больше! Они тебе таких словес наплетут, в аньгелочка превратишься. Шабаш! Слезай с саней. Божьи люди! Имущества, говорите, нет у вас? А лошадь с саночками — чем не имущество? Да ещё поглядим, что там в саночках под соломою.

Почти вышвырнув Нила и Дионисия из саней, разбойник Иван принялся ворошить рогожи и солому. Там обнаружились целых три замороженных стерляди и небольшая калита с деньгами. Вот те раз! Подсунули всё-таки рыбарьки!

   — Ах-хо-хо! — воскликнул разбойник, весьма довольный таким уловом. — А говорите, имущество ваше бедное! Видал, Митька? Он тебе про жалость и тут же врёт, будто с него содрать нечего! Все они такие, мошенники!

   — Вот те и рыболовы! — почесал в затылке Дионисий.

   — Ей-Богу, не знал я, что есть у нас это, — простодушно развёл руками Нил. — Се в Ловецкой слободе нам рыбари тайно подсунули за то, что мы им обедню отслужили, исповедовали и причастили...

   — Вот я тебя сейчас и исповедую, и причащу, собака! — злобно оскалившись и явно нарочно распаляя себя на злобу, рявкнул Иван, подскочил к Нилу и ударил старца обухом топора по лысой голове, с которой соскочил куколь. Падая, Нил успел почувствовать ладонями холод снега и больше уже ничего не видел и не чувствовал.

Очнувшись, он обнаружил себя сидящим на снегу. Дионисий придерживал его и всё ещё продолжал утирать снегом с лысины кровь, яркие ошмётки которой были расплёсканы повсюду.

   — Отче! Учителю! Преподобный Ниле! — взывал к его сознанию верный ученик и спутник.

   — Слышу, Денисушко, — вяло откликнулся старец.

   — Как ты, отче? Оживёшь?

   — Оживу, даст Бог. Не крепко он меня... Не намертво ударил.

   — Ох, Царица Небесная! За что же напасть такая на нас?!

   — За грешки мои, Денисе, за грешки...

   — Да какие же грешки на вас, отче Ниле?

   — Гордыня моя... гордынька проклятая...

В глазах Нила стало проясняться. Он всё ещё надеялся увидеть раскаивающихся разбойников, но не увидел. Ни лошади, ни саней, ни татей. Одна только мошна с куском хлеба да с посланием от кирилловских старцев, писанным Вассианом, бывшим князем Патрикеевым.

   — Ох, — вздохнул Нил, стараясь пересилить страшную головную боль. Потрогал голову. Рана была небольшая, но кровоточивая, до сих пор сочилась алой ушицей. Нил улыбнулся:

   — Всё-таки любит меня Господь! Навещает, учит. На-ко, мол, тебе, Ниле, угощенье за гордыню твою. Храни, Господи, обидчиков наших! Ножки им надобно целовать за учёбу.

Дионисий ничего не ответил, глубоко вздохнул.

   — Ну что приуныл? — весело спросил его Нил Сорский.

   — Как же мы теперь? Без саней, без лошади... — снова вздохнул верный спутник.

   — Эка печаль! — бодро поднимаясь на ноги и превозмогая головную боль, воскликнул Нил. — Ты лучше Ивана с Митькой пожалей. Каково им теперь гадко будет с нашими санями и лошадкой! Вот кто несчастный. А не мы.

   — Так-то оно так...

   — А что не так? Что пешком теперь путь продолжим? Ещё лучше! Игумен Даниил до Иерусалима пешком ходил, и то ничего, а тоже в преклонных годах. Не тужи, Денисушко, нам отсюда до Касьяновой пустыни ходу вёрст эдак тридцать, никак не больше, а то и меньше. Мной тут всё хожено-перехожено, да и тобой также. Добредём до вечера!

   — Я-то добреду, а вот ты, отче, с пробитою головою... — вытирая снегом с лица старца остатки крови, сказал Дионисий.

   — Кранион мой, конечно, побаливает, — прикладывая к голове снег, отвечал Нил. — Но побреду с молитвою-го.

Прочитав несколько молитв, сорские отшельники двинулись дальше. Если бы не боль в черепе, то всё не так плохо.

   — Всё-таки не зря он меня ударил, — сказал Нил. — Мог бы ведь и так всё забрать и умчаться. Нет, он шибанул. Это Господь направлял его десницу разбойничью своей благою десницей. Дабы наказать меня. И есть за что! После беседы с Андреевичами очень я горд был — это раз. В Ловецкой слободе стерляжьей ухой плотски непомерно услаждался — два. Мало? Да ещё похвастался, что мы сегодня к вечеру уже на Угличе будем — это три. Достаточно для казни.

   — Ох-хо-хо! — только и вздохнул в ответ Дионисий.

   — Ты только напрасно со мной страдаешь, да уж терпи, — засмеялся старец, стараясь выглядеть более бодрым, чем до нападения негодяев. — Терпишь?

   — Терплю, отче.

   — То-то же!

С версту, а то и с две шагали молча. Потом Нил, почувствовав, что боль в голове, кажется, попритихла, вновь заговорил:

   — Ишь ты!

   — Что, отче?

   — Да вот думаю, какие совпадения кругом. В Вологду мы кого заезжали навестить? Ивана и Дмитрия. Так?

   — Так.

   — Из еретиков, которых мы идём спасать на Москву, двое тоже Иван и Дмитрий. Максимов и Коноплев. Так?

   — Так.

   — И разбойнички наши, глянь-ка! тоже Иван и Дмитрий. Каково?!

   — Да-а-а... — не зная, что ответить, покачал головой Дионисий.

   — Сии совпадения — указующие, — сказал Нил. — Думается мне, спасём мы еретиков жидовствующих, не допустим, чтобы жгли их по примеру шпанского короля. Это путь не наш. А если и надобно будет, то молитвою пожжём их. Так?

   — Так, отче.

Они шли дальше, долго шли молча. Нил осёкся, поймав себя на том, что снова хвастается. Старался ничего больше не говорить. Да и голова снова разболелась. День стал медленно клониться к закату. Выйдя к небольшой речушке, покрытой льдом и засыпанной снегом, Нил узнал её, даже вспомнил название — Койка. Койкой местные жители называли кровать, постель. Теперь речка и впрямь напоминала уютное ложе, застланное пышными пуховыми перинами снега.

   — Вёрст через пять до Юхоти дойдём, — сказал Нил. — А там до Касьяновой пустыни рукой подать, ещё три-четыре поприща.

   — Эгей! Стойте! — снова раздался разбойничий голос. На сей раз за спинами у путников. Нил почувствовал, как внутри всё перевернулось. Опять он загадал, что скоро дойдём, и опять — на тебе!..

Оглянувшись, он увидел скачущего и приближающегося к ним всадника, тотчас узнал в нём Митьку, а в лошади — ту, которую им дали рыбаки Ловецкой слободы. Она была без седла, но с уздечкой. Подскакав вплотную, Митька соскочил с лошади и тотчас бухнулся на колени, пал перед Нилом Сорским в очевидном раскаянии:

   — Божьи люди, простите!.. Божьи люди, простите!..

   — Никак, раскаялся? — усмехнулся Нил.

   — Каюсь!

   — Прощаю тебя. Не ведал бо, что творил.

   — Ведал! Однако, вот... Лошадь возьмите свою.

   — А сани где? — спросил Дионисий.

   — Поди, Иван забрал, — с улыбкой догадался старец Нил.

   — Верно, Иван, — кивнул, стоя на коленях, Митька. — Мы с ним так поделили: мне — лошадку, а ему всё остальное. А я сразу взнуздал её, да и ускакал за вами вдогонку.

   — А Иван, стало быть, не раскаивается, что старцу голову проломил да чуть насмерть не зашиб, — проворчал Дионисий.

   — Куды ему! — махнул рукой Митька. — Зверь он.

   — Придёт и его время. Раскается и он, — сказал Нил.

   — На том свете разве что, — вздохнул Митька.

   — А вы братья, никак?

   — Братья. Он старший, я младший.

   — Не тужи, Митя, он и до того света ещё опамятует, вот увидишь, — поднимая раскаявшегося разбойника с колен, произнёс Нил Сорский.

Тот постоял немного, потоптался, махнул рукой горестно и, повесив голову, зашагал прочь, откуда прискакал.

   — Чудеса! — промолвил Дионисий.

   — Право слово — чудо, — согласился Нил. — Вот каково нынче у нас получилось отдание Рождества Христова.

Он задумчиво огляделся по сторонам. Они стояли на пригорке, внизу текла река Койка, всюду окрест темнели леса.

   — Вижу я, как здесь будет стоять храм Флора и Лавра, — сказал старец Нил Сорский.

   — Почему именно Флора и Лавра? — удивился Дионисий. — Ведь сегодня не их день.

   — Они, мученики Иллирийские, потерянную скотину возвращают, — объяснил старец. — От них мы тут лошадушку нашу вновь обрели, с их помощью.

   — А привёл-то нам её Дмитрий... — пожал плечами Дионисий.

   — А в храме Флора и Лавра будет придел Дмитрия Солунского, — улыбнулся Нил. — Садись, Денисушко, на лошадь, я хочу ещё пешком пойти.

   — Нет уж, отче, садись-ка ты!

Поспорив немного, кому ехать верхом, они продолжили путь оба пешие, ведя лошадь подле себя. Потом, правда, Дионисий уломал старца сесть, но с условием, что одну версту Нил будет ехать, а другую — его спутник. Версты, разумеется, они измеряли приблизительно. К вечеру добрались наконец до Касьяновой пустыни. Правда, там встречал их уже новый настоятель, с горестью сообщивший, что основатель обители, праведный грек Кассиан скончался около трёх месяцев тому назад.

На другой день, первого января, Нил и Дионисий отправились дальше. Один из монахов вёз их в отличных санях до самого Углича, где сорским отшельникам были предоставлены другие санки. Там же, в Угличе, они узнали о том, что пять дней назад на Москве уже состоялась казнь над еретиками и что трое — Иван-Волк Курицын, Иван Максимов и Дмитрий Коноплев — были сожжены в бревенчатой клетке.

 

Глава десятая

ЕРДАНЬ

   — Державный! Спишь? Али полепишь только? — сквозь сон заслышался голос дьяка Андрея Фёдоровича Майкова, и в спящей душе Ивана из далёкого далека звякнул сребрецом живой колокольчик детства. Воскресли давнее муромское утро, Чистый четверг, сребрик, подаренный Семёном Ивановичем Ряполовским, и — все те дивные мечты и предчувствия, что наполняли детское сердце шестьдесят лет назад.

   — Мммм, — простонал государь и, открыв глаза, приподнялся. И так хотелось увидеть резвое утро и себя шестилетним мальчиком, что постигшее разочарование стрелой пронзило душу. Он увидел свои кремлёвские покои, тускло освещённые свечой и лампадами под образами, за окнами — ночь, а себя — разбитым кондрашкою, рано состарившимся, похоронившим всех своих: родителей и братьев, сына-первенца, многих друзей-сподвижников, двух жён, а недавно и сестрицу — Рязанскую княгиню Анну Васильевну.

   — Я снега принёс, — сказал дьяк Андрей Фёдорович, подходя ближе к постели Ивана с ведёрком, полным снега. — Морозец-то всё крепчает, истинный крещенский плясун — стариков молодит, а молодых в пляс просит. Снежок пушистый, лёгкий и, глянь, до сих пор не тает. Умоешься?

   — Умммо... — продолжая садиться в постели, криво улыбнулся великий князь Московский и всея Руси, — ...юсь.

   — Елицы во Христа креститеся, — запел старый дьяк, ставя на колени Ивана серебряное ведёрко, — во Христа-а-а облекостеся...

Зачерпнув правой ладонью полную пригоршню свежего крещенского снежка, Иван Васильевич жадно растёр холодное чистое чудо по лицу, сразу сделалось свежо, хорошо, и где-то глубоко в сердце снова живительно звякнул колоколец детства.

Вторую крещенскую ночь он встречал так вот — в постели и больной, а до этого всю свою жизнь, до самого того года, когда умерла деспина Софья и Ивана хватил удар, он совсем не так праздновал Святое Богоявленье Господне. Обычно после Всенощной, в такие же часы ночи, как теперь, великий князь выходил вместе со своим народом из храма, поздравлял всех с праздником и, нагнувшись, первым брал снежный ком и умывался им, подавая пример всем остальным. Затем, омытый святым крещенским снегом, запрокидывал голову и, воззрясь на ночное небо, которое в крещенскую полночь открывается для людских желаний, произносил молитву с просьбою: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, нас ради ныне плотию крещающийся от Иоанна в водах Иорданских, помилуй мя, грешнаго, и исполни просьбу мою...» Далее следовало изложение желания, и желание это должно было быть одно-единственное, самое главное на грядущий год до следующего Крещенья. И почти всегда Господь исполнял просьбы Ивана, произнесённые отверстому богоявленскому небосводу. В позапрошлом году он просил, чтобы дал Христос отвоевать у Литвы побольше русских земель, и область Северская возвращена была государству Русскому. Только вот Софья умерла... А в прошлом году что заказывал? От недуга вылечиться. Не дал Господь. Должно быть, потому, что, как сейчас, не под самим небом молился, а из Постельной избы Кремлёвского дворца.

После снежного умывания и разговора с распахнутыми небесами Иван раньше обычно любил немного разговеться, слегка выпить и — в баньку, чтобы из крутой парилочки выскакивать и нырять в пушистый крещенский снег. Под утро — поспать, потом — на литургию да на крестный ход к Ердани, устраиваемой на льду Москвы-реки, и в той Ердани непременно искупаться. А уж потом — с чистой совестью, ясной душой и горячим телом — хорошенько попировать!

Сможет ли он так когда-нибудь? Или хворь доконает его?

   — Не хочешь ли, Державный, к небу выйти? — спросил вдруг Андрей Фёдорович, будто читая государевы мысли. Иван с благодарностью во взгляде весело закивал головой:

   — Хочч... чу!

Тотчас по знаку Андрея Фёдоровича слуги распахнули двери, и в Постельную избу стали входить люди. Они низко кланялись, подавали одежду, помогали одеться. Взбодрившись от снежного умывания, теперь Иван Васильевич снова почувствовал слабость, лица вокруг него мелькали, вызывая некоторое головокружение, — сыновья Семён и Юрий, зять Василий, дочь Феодосия, бояре Кошкины, главный воевода Щеня-Патрикеев, ещё один сын — Дмитрий, а где же старший?

   — Василий на Красном крыльце с народом беседует, — сказал кто-то.

   — Хоро... шо... — кивнул Державный. Его уже взяли крепко под руки, повели, а точнее — почти понесли. Стало мутить. Усмехнулся мысленно: «Нет, не будет тебе нынче баньки с кувырканьем в снегу!»

Иосиф Волоцкий припал к руке Ивана:

   — С праздником, Державный! Здравия тебе!

Искренне ли желает? Куда как лучше с Василием вместе еретиков жечь новых да новых! Так и не удалось в последний раз с Волком поговорить, попытаться спасти его душу, а там, быть может, и от огненной казни избавить. На Стефанов день Иван почти не выходил из беспамятства, а когда вышел, было поздно — Курицын, Максимов и Коноплев были сожжены. Мало того — Василий уже отправил людей в Новгород с повелением и там учинить огненную казнь еретикам: Юрьевскому архимандриту Кассиану, его брату Ивану Самочерному, Некрасу Рукавову, Дмитрию Пустоселову и Гридке Квашне. Добился Иосиф Волоцкий исполнения своих требований, запылали на Руси костры, жгущие людей. То-то радость и Геннадию, чудовскому затворнику!

На Красном крыльце, охваченный крещенским морозцем, Иван Васильевич почувствовал прилив бодрости, встрепенулся. И впрямь хорош мороз нынче — плясун! Ас Рождества ростепель стояла. Должно быть, от этой ростепели и хуже было Ивану.

Сын Василий с удивлённым лицом встречал отца. Поклонился, облобызал руку, затем поздравил с праздником. Улыбнувшись ему, Державный посмотрел на небо, полное звёзд. По примете, ягод много будет. Ещё на что-то урожай сулят крещенские звёзды. На горох, что ли?

Какое желание загадать? О чём попросить Господа? Снова о скорейшем избавлении от чёрного недуга?

Иван поднял десницу, осенил себя крестом:

— Госсп... Иисусе Христе...

Целиком всю молитву не осилить. Он тяжко вздохнул, ещё раз медленно перекрестился и из всего сердца, молча, взмолился: «Сыне Божий! Дай сыну моему Василию сделаться добрым государем, укрепить державу мою и расширить её столько же, сколько и я расширил, и пусть многомилостив будет он к народу русскому!»

Он и сам не ожидал, что именно это станет его главным богоявленским желанием. И испугался, ибо в этой просьбе к Господу таилось расставание с миром; не просто просьба, а — завещание сыну.

На сей краткий мысленный разговор с небесами ушло столько сил, что Иван Васильевич зашатался, придерживаемый со всех сторон, потянул, показывая, что хочет вернуться во дворец. Его мигом поняли, повели обратно. Вдруг государь не поверил глазам своим — Нил! Сорский отшельник! Откуда он тут?

Остановился, уставился на старца.

   — Державному государю Ивану Васильевичу многая лета и поздравление с праздничком! — сказал Нил.

   — Нил? — всё ещё не веря своим очам, спросил Державный.

   — Аз есмь, — улыбнулся едва заметной улыбкой отшельник.

   — Ты здесь? — продолжал удивляться Иван, сам не замечая того, как при виде Нила он гораздо легче стал произносить слова.

   — На рассвете мы со спутником моим Дионисием и тремя монахами троицкими вытекли из Сергиевой обители, — объяснял Нил Сорский своё присутствие. — А свою обитель аз покинул в тот самый день, как ты еретиков пожёг. Шёл спасать их... Знал бы, не притёк к тебе.

   — По воле народа и Бога, — сказал Державный.

   — Оно, конечно, — вздохнул Нил сокрушённо, — без Божьего попущения ничего не случается.

   — По Божьему попущению, моим и сына моего повелением, — произнёс Иван Васильевич и тут только с ужасом обнаружил в себе воскресший дар речи.

   — Державный, ты молвишь! — воскликнул зять Холмский.

   — Да... — растерянно пробормотал Иван, боясь снова начать речь — что, если дальше опять мычать начнёт?

   — Может быть, разговеешься с нами и в баню пойдёшь? — весело спросил сын Дмитрий.

   — Что ж... — пожал одним плечом Иван Васильевич. — А вы и в баню пойдёте?

   — А как же! По твоему обычаю, — улыбался Дмитрий. Тут Иван грешным делом подумал в очередной раз, что именно он, Дмитрий, был бы лучшим его наследником. Однако Богу видней!..

   — Зело добро, — вздохнул государь. — Ступайте, а я хочу с Нилом сейчас разговеться.

Заметив ревнивую горечь в выражении лица Иосифа Волоцкого, Державный сказал ему:

   — А ты, Осифе, будь при сыне моём Василии. Следуй, Ниле, за мною, — позвал он Сорского авву.

Государь и отшельник разместились там же, где недавно Иван Васильевич умывался снегом, — в Постельной избе великокняжеского дворца. Им подали лёгкую трапезу — по кружке горячего винного сбитня, сырники со сметаной и блинки с мёдом и вареньем. Глядя на Нила, Иван удивлялся тому, как мало тот изменился с того славного дня в Пафнутьевой обители, когда Нил приехал с Афона, а русское оружие и воинская доблесть и хитрость торжествовали изгнание Ахмата. Точнее — мало постарел, а изменился-то много. Иссох ещё больше, в глазах умножилось небесной глубины и света, и само присутствие старца наполняло окружающий мир живительной и целительной силой. Всё это и тогда, четверть века назад, в нём ощущалось, но не в такой мере.

Сбитень и приятное воспоминание об одном из наилучших дней в жизни наполнили всё существо Ивана искрящимся теплом. А ведь в крещенскую ночь накануне того лета, когда произошло нашествие Ахмата, государь загадывал навсегда избавиться от власти и ордынского царя. И — сбылось! А вот когда просил у Бога исцеления больному сыну, не сбылось, умер Иван Иваныч, залеченный до смерти лекарем Леоном. Должно быть, потому, что, прося о здравии сыну, глубоко в душе государь думал о русских землях, находящихся под властью Литвы.

   — Ты, я вижу, Державный, помирать собрался? — спросил Нил.

   — Пора, — вздохнул Иван Васильевич.

   — Рано, — возразил отшельник. — Глянь, я-то хоть на семь лет старше тебя, а бодрее и моложе выгляжу.

   — У каждого свой жребий, — сказал великий князь, думая о том, что надо бы поменьше тратить слова. Может, их, как дней и лет, тоже определённое количество каждому человеку отпущено промолвить.

   — Согласен, — кивнул Нил. — Возможно, что и близок твой срок. Но как же душа твоя к Богу отправится, ежели в ней костры пылают? Не думаешь ли ты о том, что сие — только начало смут и сожжений? Сыну-то твоему понравилось жечь людишек заблудших. Помрёшь — они тут с Волоцким игуменом многих пожгут. Станут пытать всех подряд да под пыткою добывать признаний в том, что было и чего не было и быть не могло. И почнут ежедневно на Москве и в других градах русских пылать костры из дров лесных и человечьих. А кто у них на очереди после того, как ты в мир иной утечёшь? Сыноха твоя, Елена Стефановна, да сын её, внук твой — Дмитрий Иванович, которые нынче в заточении дни коротают. Пожгут их, за всяких чужеземцев примутся, первым делом жидов всех подряд жечь да вешать, да ещё будут говорить, что и ты их не жаловал, Леону голову ссек, Схарию и Шмойлу тотчас сжечь грозился, ежели их только поймают. Племя жидовское, спору нет, подлое и поганое, но ведь Господь не истребил их за все ихние мерзости, а даже напротив того — Сына своего единородного, прежде всех век рождённого, среди жидовского племени облёк плотию. Дабы отделить семена от плевел. И те, кто кричал: «Распни!», так и остались во мраке иудейском, сиречь — плевелами. А которые уверовали в Спасителя, молвили: «Несть ни эллина, ни иудея, а все едины во Христе-Спасе!» Они — семена, из коих произросло Православие наше. И семена те также из жидовского племени происходили, как и Схарии, и Шмойлы, от коих разврат нынешний повёлся. Иосиф говорит: «Пусть вкупе с плевелами многие семена сгорят, лишь бы от плевел избавиться». А я говорю: «Не жги ни того, ни другого, а постарайся сам стать таким, чтобы уметь и плевела в семена превращать».

   — Шибко уж ты на Иосифа взъелся, — вставил слово государь.

   — На Осифа? — Нил некоторое время молча теребил бороду, серебристую, как чешуя только что выловленной сёмги. Наконец заговорил: — Я его люблю. Такие, как он, необходимы. В духовенстве и монашестве всегда должно быть равновесие между Осифами и Нилами. Если бы все были такие, как Нил, Православие утонуло бы в их благодушии и погибло от детской беззащитности. А будь все как Иосиф, снова гибель истинной вере Христовой, только теперь уже от излишнего благородного негодовайия и усердия в искоренении крамолы. Казня всех подряд ради Света правды, сами бы сей свет утратили, превратились бы в фарисеев, у коих с уст срывается одно только: «Распни!» да «Сожги!» Душа моя скорбела об огненных казнях, учинённых нынче на Москве и в Новгороде. Касьяна Юрьевского, хоть он и ставленник поганых Курицыных, за одно только то, что он архимандрит, не следовало сожигать, а лишь держать в заточении. Хватило же ума не сжечь в своё время еретика-митрополита Зосиму. А тут, гляньте, какая жадность до огня охватила души праведников!

   — Я тоже не одобрял сожжений, — вздохнул Иван. — Хворью отстранён бысть.

   — Не вини себя, — мягче произнёс Нил. — Коли Господь попустил, стало быть, и надобно было пожечь их. Но только теперь следует остановить новые костры. Осиф приводит в пример шпанского государя, да токмо вот не слыхано, чтобы там мгновенно ереси прекратились.

Иван тотчас снова подумал о Дракуле и о его способах искоренения преступлений. Потом ему вспомнилось, как после того, как Геннадий в Новгороде сжёг на головах у еретиков берестяные шишаки, в крещенскую ночь Иван просил у Бога, чтобы отныне не появлялась на Руси ересь и чтобы больше не было таких казней. И ересь тогда утихла. Правда, год принёс горестное поимание брата Андрея Горяя...

   — Как же остановить новые сожжения? — спросил Державный.

   — Жертва нужна, — молвил Сорский авва.

   — Жертва? — удивился государь Иван.

   — Ты должен потушить костры собственным телом.

   — Я? Телом?

   — Да. Плотию своею.

   — Объясни. Не понимаю. Растолкуй.

   — Толкую. — Нил отхлебнул из кружки уже остывшего сбитня и продолжил: — Тело твоё имеет особое значение. Ты — Державный. Ты — государь. Но ты и агнец жертвенный, малое подобие Агнца Иисуса. И как Он принёс искупительную жертву ради спасения всех людей, так и ты должен положить душу свою за народ свой.

   — Погибнуть?

   — Распнуться.

   — Как?!

   — А вот как: следовать за мною.

   — В Сорскую пустынь?

   — Да.

   — У меня много врагов, и все они жаждут моей гибели. Они придут туда, убьют и меня, и всех, кто живёт в твоём скиту, — сказал Иван, вмиг воодушевившись предложением Нила, но сразу увидев, насколько оно неосуществимо.

   — Это и будет тогда твоя жертва, — сказал Нил.

   — Но я болен, я не доберусь до твоей Сорки, — возразил Иван.

   — Со мной доберёшься, — слегка улыбнулся Нил Сорский.

   — Я должен осмыслить, — задумался Державный.

   — Ты должен освежить своё крещение, — промолвил отшельник.

   — Как?

   — Искупаться в Ердани.

   — Я?!

   — Да, ты. И я буду неотступно рядом с тобой. Я тоже окунусь. А потом мы отправимся с тобой в Сорский скит. Крещенской же водою ты потушишь в душе своей костры, пылающие над еретиками, и Русь не повторит обычая шпанского. Думай и решай! Вижу в грядущем страшные времена для отечества нашего. Вижу и Дракулу на престоле Московском. Только твоя искупительная жертва может отвратить беду.

Наступило молчание. Не хотелось ни есть, ни пить. Не хотелось думать и решать. Всё уже как бы было решено, и Нил только что просто сообщил Державному об этом наивысшем решении. Ивана стало мягко морить, приятно клонить в сон.

   — Ну, государь Державный, благодарю за трапезу, — сказал Нил, вставая и крестясь на образа. С молитвой он покинул Постельную избу. Иван отдал приказ раздевать и укладывать и вскоре уже погружался в тёплый и сладкий сбитень сна. Он увидел себя юным отроком, входящим в Успенский собор под многоголосое пение. Справа от него шёл Иосиф Волоцкий, слева — Нил Сорский, они подвели его к помосту, сами встали наверх и принялись венчать его на царство — осенив крестом и прочтя молитвы, возложили на него бармы и сияющий златой венец, опушённый мехом, и как только легла ему на голову шапка, он увидел, что вместо Нила уже незабвенный митрополит Иона, а вместо Иосифа — Геннадий. «Радуйся, государь Державный!» — молвил Иона. «И возвеселися, Царь Иоанн, всея Руси Самодержец!» — громко произнёс Геннадий. Торжественно и дивно сделалось в душе Ивана, аж голова закружилась от счастья... Только вдруг всё нарушилось, откуда-то родилась тревога, огни, дым, все кругом забегали по храму в ужасе, и кто-то крикнул: «Дракула! Дракула престола Московского ищет!» Оглянулся Иван и увидел Фёдора Курицына, пучеглазого, как в последние годы перед исчезновением, страшного, злого, а главное — одетого в бармы и венец царский, точь-в-точь такие же, как на Иване...

В ужасе вскочил Державный в постели, отлежалой десницей едва смог осенить себя крестным знамением, обращаясь к образам:

   — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и помилуй мя грешнаго! — Но и это не вымолвил, а промычал неразберихой.

В окнах уже было светло. В покоях находилось несколько человек — слуги, постельничий Море, дьяк Андрей Майков. Испуганный сном и огорчённый тем, что вновь утратил дар речи, Иван скорее обратился к дьяку:

   — За бра-а... За Ни-и...

Старый дьяк нахмурился, но тотчас сообразил:

   — За братом моим послать? За Нилом?

Великий князь покивал головой, радуясь, что понят.

   — Сейчас прикажу позвать, — сказал Андрей Фёдорович. — В храме он. Сейчас уже литургия начинается. Хорошо же ты поспал нынче, Державный! Должно быть, после снежного крещенского умываньица.

Спустя некоторое время, одетый, умытый и с трудом промычавший утренние молитвы, Иван Васильевич встречал своего вчерашнего ночного собеседника. Едва только Нил вошёл в Постельную избу, великий князь почувствовал в себе прилив сил и способность произносить слова. Правда, поначалу всё же заикался, но потом кое-как речь наладилась, стала разборчивой.

   — Ну что, Державный, решился? — спросил Нил.

   — Да-да... Ре-эшилссс... Согласен. С-с-сон ви... видел.

Постепенно разговариваясь, он поведал Нилу о своём сне.

Тот выслушал с улыбкой, потом сказал:

   — Ердань на Москворечке уже готова. — Потом повернулся к своему брату: — Андрей, следует сообщить о желании Державного сегодня искупаться в Ердани.

Тот так и сел, взявшись за голову.

Потом начались долгие переговоры и уговоры — все в один голос заявляли о том, что не допустят опасного купания, что им дорог государь и они не хотят его скоропостижной кончины по прихоти Сорского отшельника. Иван настаивал на своём непреклонном решении, и лишь когда он, разволновавшись, снова стал заикаться и мычать, приближённые один за другим начали смиряться с его порывом. В конце концов государю было поставлено жёсткое условие — хорошенечко натереть всё тело гусиным жиром. Убедило противников купания и то, что Нил постоянно уверял, мол, окунётся вместе с Державным и скорее сам утонет и околеет, чем даст пропасть великому князю.

   — Не бывало случаев, чтоб умирали после Ердани! — горячился Сорский старец. С этим тоже соглашались. Хмурились, вздыхали, привыкая к мысли, что, может быть, и хорошо подвергнуть Державного купанию в крещенской проруби.

Последнее слово оставалось за великим князем Василием. Появившись, тот весело воспринял новость:

   — И в прошлом году надобно было купаться. Глядишь, к нынешнему Крещению уже здоров был бы.

Иван без труда угадал мысли сына — мол, умрёт отец, так отмучается, зачем нужна такая жизнь? а не умрёт, то и впрямь, быть может, на поправку пойдёт. Иван и сам точно так же удумывал о значении сегодняшнего купания. Хуже всё равно уж некуда.

И он сказал сыну:

   — Окунусь и стану либо холоден, либо горяч, а то и не холоден, ни горяч, а токмо тёпл.

Все рассмеялись, подивившись остроумию Державного. Иосиф Волоцкий сказал:

   — Во многом не согласен я с Нилом Сорским, но тут соглашаюсь. И впрямь купание должно благотворно подействовать на здравие Державного государя.

Вскоре и все остальные, даже самые яростные противники дерзкого замысла, веселились и радовались, предвкушая, как после Ердани государь быстро пойдёт на поправку. Переговаривались, что и впрямь сие лечение лучше всякого немецкого. Слушая их разговоры, Иван и сам всё больше радовался и не страшился окунанья в ледяную воду. Он терпеливо вынес намазывание гусиным жиром, затем его нарядили в длинную, до пят сорочицу, укутали в медвежьи меха, посадили в носилки и вынесли из дворца на Красную площадь, где уже всё изготовилось к началу крестного хода. Знаменитейшее русское священство и монашество, сплошь облачённое в серебряные ризы, стояло у полуденного крыльца Успенского храма с крестами, хоругвями и иконами. Когда носилки с Иваном стали спускаться с Красного крыльца, колокола Ивана Лествичника зазвенели, оглашая Москву торжественным праздничным трезвоном. Из дверей Успенья вынесли большую крещенскую икону, за нею шествовал митрополит Симон, сверкая драгоценной митрой, развеваясь мантией и крыльями клобука. Пройдя мимо Красного крыльца, он с улыбкою кивнул государю и направил крестный ход в сторону Тайницкой башни. Носилки с Иваном двинулись, пристраиваясь следом за митрополитом. Василий и Иосиф Волоцкий шли справа от Державного, воевода Щеня и Нил Сорский — слева. Все вокруг громко и торжественно распевали «Елицы...», изо ртов густо валили клубы пара. Ивану тоже хотелось петь, но он берег себя, свои силы. Сердце его трезвонило не тише, чем колокола Ивана Лествичника. Он верил, что приближается чудо.

Оставив справа Благовещенский собор, а слева — Казённый дом, спустились через сад к Тайницкой башне, двадцать лет назад построенной фрязином Антоном, и через её ворота вышли на набережную. Иван услышал, как Дмитрий Жилка спрашивает у Василия:

   — Василий Иванович, а ты окунаться будешь?

   — А как же! Непременно, — отвечал тот.

   — Ты ж уже в Рождество купался, — засмеялся Дмитрий Иванович.

   — На то он и великий князь, чтобы дважды московские проруби опробывать, — заметил со смехом зять Холмский.

«Будет ли мир между ними?» — грустно подумалось Державному.

Напротив Тайницкой стрельницы на льду реки возвышалась Великая Ердань — четыре толстых столба, окрашенных серебром и покрытых позолоченной крышей, увенчанной крестом. Меж столбами вырублена прорубь длиной и шириной на сажень, а в неё опущена и укреплена бревенчатая клеть глубиной в четыре локтя, чтобы, прыгнув, не провалиться глубоко, а лишь на дно клети. Неподалёку натянут большой шатёр для переодеванья. Когда ступили на лёд, солнце, доселе прятавшееся в облаках, озарило окрестность ясным сиянием.

Началось водоосвящение. В руку Ивану вставили зажжённую свечу, на безветрии она ровно горела. Он, как заворожённый, всё смотрел и смотрел на пламя, и чудилось — вот-вот вместо вителя увидится горящая избушка-клеть с еретиками. Стараясь отвлечься, смотрел на то, как погружают в прорубь серебряные и корсунские хрустальные кресты, прислушивался, как похрустывают и ляскают мелкие льдинки. Вновь взирал на пламя, блеск которого въелся в око, и куда ни глянь — на всём его лиловый отслед.

Красиво пелись тропари. «Глас Господень на водах», потом — «Днесь вод освящается естество» и «Яко человек на реку пришёл еси, Христе Царю». Ивану подумалось, что вот и он, труп ходячий Иван Васильевич, яко человек на реку пришёл. Какая неизмеримая ширь лежит между ним и Богом Живым, какая бездна непроходимая, а гляньте-ка, здесь, в этой точке, на реке Ердани, он и Он сходятся яко человеки!

Доведётся ли увидеть Его?.. Это при таких-то грехах неисчислимых?..

Снова поглядел в пламя свечи и вдруг увидел белого голубя над крабницей, а из крабницы струйку воды, спадающую на чистейший лоб, и почти увидел лицо...

И не заметил, как подступила пора. Только Нил тронул его за локоть, вытащил из руки свечу, сгоревшую до середины, и молвил:

   — Пора, Державный!

Ему помогли сойти с носилок, подвели к проруби, оставили в одной сорочице. Нил стоял рядом, слева. А на Ниле, Боже ты мой, какая власяница страшная! Да можно ли носить такую без мучений? Неужто в ней будет окунаться? Нет, снимает. Снял.

   — Величаем Тя, Живодавче Христе, нас ради ныне плотию крестившагося от Иоанна в водах Иорданских, — пели все вокруг.

   — Ну, царь Иван, — весело сказал Нил Сорский, — со Христом Царём совокупно!

   — Елицы во Христа креститеся, во Христа облекостеся, — запели люди московские.

Сын Вася взял под правый локоть, Нил — под левый, и — удивления достойно, до чего же вода показалась не холодной, а... весёлой, пронзительной, щекотной, будто озорной детский смех. Иван с головой окунулся, задвигал обеими руками — обеими! И левая, неживая нога тоже словно бы забултыхалась там, в воде крещенской.

   — Отец! Как ты? Отец! — спрашивал Василий в самое ухо.

   — Облекаюсь! — само собой сорвалось с губ Державного.

Он мог и долго ещё пробыть в Ердани, но его уже выхватывали и вытаскивали из воды на лёд.

   — ...во Христа-а-а-а облекостеся, аллилуи-и-я! — пело всё кругом. Пело и сияло.

На льду встречал его игумен Иосиф. Лицо встревоженное. Отчего же сей-то волнуется за жизнь великого князя? Умри Иван, вольно станет Иосифу еретиков выискивать да жечь.

   — Как ты, Державный? — спросил Волоцкий игумен.

   — Облёкся во Христа, — ответил Иван, шагая правой ногой и чуть-чуть двигая левой. — Осифе! Вот бы и Геннадия окунуть!

Вмиг улетучилось всё плохое, что таилось в душе против Иосифа и Геннадия. А кто приучил всех именовать его Державным? Он, Иосиф. А Геннадий... Кто может быть ближе Геннадия? И как такое может продолжаться, что он и государь — недруги?

С Ивана уже сняли сорочицу, растирали шерстяными ширинками. Дьяк Андрей сказал:

   — Каково гусиный жирок помогает!

   — Не жирок, Андрюша, не жирок! — весело возразил Нил Сорский. — Благодать Господня!

Этот уже вновь в своей власянице, на которую неуютно смотреть. Гребешком расчёсывает редкие власы на затылке, бороду. Ивана стали одевать — сухую рубашку, исподницу, чулки, сапоги, кафтан, ферязь. А Нил так в одной верижке и топчется босиком на снегу, покряхтывает, подпевает вместе со всеми «Елицы».

   — Погодите шубу-то, — отстранил от себя Иван огромную, как дом, одежду на медвежьем меху. — Я ещё замёрзнуть не успел. Жарко.

   — Ну что, царь Иван, снова горяч стал, а не токмо тепл? — продолжал веселиться Сорский авва.

Редко кто Ивана царём именовал. Когда внука Дмитрия семь лет назад в Успенском соборе на великое княженье венчали, митрополит по свершении обряда, поздравляя Ивана, во всеуслышание объявил, помнится, что-то такое, с царём...

Вдруг Иосиф, будто читая мысли Ивана, слово в слово повторил те слова, произнесённые митрополитом семь лет тому назад:

   — Божьего милостию радуйся и здравствуй, преславный царю Иване, великий княже всея Руси, самодержче!

Иван Васильевич глянул на него, вздрогнув. Иосиф только что вылез из Ердани и стоял в одном подряснике, как и Нил, босиком на снегу.

   — Разве ж я царь?.. — пробормотал Иван. — Царь — на небе.

   — А ты царь на земле, — твёрдо сказал Иосиф. — Ибо несть ныне иного царя. Греческого агаряне свергли, ордынского мы давно уж прогнали и не признаем. Стало быть, ты — царь. Надобно тебе, Державный, венчаться по царскому чину.

Постельничий Иван Море тут не ко времени взмолился:

   — Хотя бы тафейку бы на голову, государь! Непокрытое чело, застудишь мозги.

Иван грозно на него зыркнул, но тафью всё же взял, надел на голову.

   — И шапку бы...

   — Отвяжись ты, шлея!

Иван посмотрел на Нила, встретился с ответным, испытующим взглядом старца. Вот вам и ещё один повод для разногласий: Нил зовёт в скит, а Иосиф — на царство. А сейчас Ивану так было бодро и звонко во всём теле, что можно хоть куда — хоть в цари, хоть в верижные отшельники.

Погоди, можно ведь и не отвечать пока ни тому, ни другому.

   — Осифе! Ниле! — сказал Державный. — Помиритесь!

   — Мы и не враждовали, — сказал Иосиф. — Разве мы враги с тобой, Ниле-отшельниче?

   — Во Христе братья, как можем врагами слыть? — отвечал старец.

   — Обнимитесь же! — приказал Иван.

Иосиф и Нил обнялись и троекратно расцеловались.

   — Ну и власяница же у тебя! — покряхтел Иосиф.

   — Мне уже не годится, — отвечал Нил. — О новой мечтаю.

   — Признаете, что нет меж вами разногласий? — продолжал мирить светочей Православия государь.

   — Признаю, ежели Иосиф пообещает не жечь больше, а слушать советов кирилловских старцев, — молвил Нил Сорский.

   — Пообещаю, — сказал в свою очередь Иосиф Волоцкий, — ежели Нил признает, что не напрасно мы сожгли головку змеи-ереси.

   — Что ж... — Нил нахмурился, затем усмехнулся: — Когда Державный в Ердань окунулся, слышал я собственными ушами, как в теле его, погасая, зашипели огни костров. Отшипели и потухли. Признаю, Осифе, что была на то Божья воля — пожечь жидовствующих. Обещай теперь ты!

   — Согласен терпеть новых еретиков и не жечь, а томить в темницах, доколе не раскаются или не сдохнут, — хмуро произнёс Иосиф.

   — Исполать вам, старцы мои! — радостно воскликнул Иван, совершивший чудесное примирение.

   — Ты спрашивал о Геннадии, Державный, — сказал Иосиф. — Он при смерти. Умирает.

   — Да ведь и я ещё вчера умирал! — воскликнул государь Иван Третий. — Хочу его видеть.

   — Захочет ли он? — сомнительно покачал головой Волоцкий игумен.

 

Глава одиннадцатая

ГЛАВНАЯ МОСКОВСКАЯ НЕВЕСТУШКА

Великокняжеский казначей грек Юрий Дмитриевич Траханиот, стоя неподалёку от Сабуровых, то и дело поглядывал на Солошу, недобро косился на неё. И Солоша, Соломония Юрьевна, видела его косые взоры и внутренне ликовала. Дочь Траханиота тоже была дивной красавицей, и ещё не так давно, до знаменитых смотрин, Юрий Дмитриевич мечтал породниться с великим князем Василием и был почти полностью уверен, что Василий выберет себе в жёны казначеичну. Траханиоты приехали на Москву вместе с покойной деспиной Софьей Фоминичной, занимали при великокняжеском дворе высокие должности. Юрий Дмитриевич женился на москвичке, и дети у него от греко-русского брака выходили редкостной красоты. И не глупые. Во всём подходящие для дальнейшего счастливого процветания семейства.

Ан нет! Не вышло. Василий возьми да и выбери себе в невесты её — Соломонию, привезённую на смотрины из Переславля.

Сабуровы вели свой род от татарского мурзы Чета, перешедшего на службу к Ивану Калите и принявшего Православие. Нынешнему семейному прозванию дал основу известный своей храбростью боярин Фёдор. Он, сказывают, любил поговорку о себе: «Меня увидишь — сабура не потребуется», — имея в виду слабительные свойства сгущённого сабурового сока. В славной Куликовской битве Фёдор Сабур предостаточно проявил свою доблесть, и якобы сам Дмитрий Донской при виде какого-то обгадившегося фрязина-генуэзца, из тех, что шли на Русь на стороне Мамая, со смехом промолвил: «Вона как наш Сабур действует». От того Фёдора Сабура и пошли Сабуровы.

Правда, батюшка Юрий Константинович как-то раз сообщил Солоше, что прозвище их предка ничего общего с растением не имеет и на самом деле Сабур являлось попросту вторым, татарским именем знаменитого храбреца Фёдора, означающим «терпеливый». «Вот так, Солошка, — сказал тогда отец, — оттого-то все мы, Сабуровы, такие терпеливые и выносливые».

При великом князе Василии Васильевиче, коего после смерти стали называть Тёмным, Сабуровы имели несчастье занять сторону Шемяки и при государе Иване Васильевиче ещё долгое время оставались опальными. Потом снова вернули себе доверие Москвы. Но когда Соломония была выбрана в невесты Василию Ивановичу, кое-кто принялся напоминать Державному о старых сабуровских прегрешениях. Но государь великодушен. Он сказал: «Славный их предок Фёдор Сабур вымолил с того света для них мою милость».

И вот теперь, уже в качестве будущей жены великого князя, Солоша стояла на льду Москвы-реки в окружении своей родни и смотрела, как знатные московские люди купаются в богоявленской проруби. Жених её Василий, крепкий, туго сбитый, одним из первых испробовал крещенскую купель, прыгнув в неё вкупе с отцом своим и отшельником Нилом. Стоя от Ердани шагах в двадцати, Соломония Юрьевна с восторгом наблюдала, как весело и бойко Василий вылезает на лёд. И на Рождество он, подвыпив, в прорубь проваливался, и ничего, только здоровее делается. Хочется поскорее за него замуж. Бог с ним, с Костей Добрынским! Хоть и хорош Костя, и мечталось по неразумной юности лет за него пойти, а остался он навсегда переславским воспоминаньишком. Добрынским-то не скоро забудется на Москве их собачья преданность Шемяке.

Соломония Юрьевна родилась и до семи лет росла в родовом селе Сабурове неподалёку от Коломны. Потом пришлось переехать в Переславль. Там она и расцвела в своей невиданной красе. Матушка всё вздыхала: «С такой красотой ненаглядной великой княгинею быть бы!» И стал тесноват Переславль для Солошки, грезилась Москва. И вот — чудо! Сбылись грёзы. Она на Москве, и она — невеста государственная! На ней серебряная коруна, осыпанная жемчугом, подаренная женихом; на ней златые серьги с яхонтами и лапами, подаренные будущим свёкром; на ней шубка соболья с меховым куколем, обшитая сизым бархатом и венедицкой камкою; на ней сапожки юфтевые лазоревые... И вся она — загляденье, и все вокруг только на неё и любуются. И всем она нравится, кроме великокняжеского казначея и прочих отцов, чьи дочери не одержали верх на смотринах.

А сейчас ещё и дополнительные смотрины будут, когда жёнам и девам придёт очередь в Ердани окунаться. Когда из проруби вылезем и всё тело сквозь намокшее нижнее платно просветится, тогда и посмотрим, какова казначеична Траханиотова, лучше ль Солохи.

Вчера, в крещенский Сочельник, хоть и запрещено гадать, а Соломония со своей подружкой Стефанидой всё же тайком погадала. И по всему получалось, что быть Солошке женою Василия. Не дай Бог, сам Василий узнает про гадание. Он нынче вельми строг, вместе с митрополитом и игуменом Иосифом Волоцким ересь на Руси выжигает. Если кого заподозрит в ворожбе, может и в жидовстве заподозрить. Можно, конечно, всё на Стешку свалить, но жаль её будет.

На Москве весело, но на Москве и страшно, опасно, боязно. Елена Волошанка тоже, поди, себя не помнила от радости, что за сына государя Московского замуж выходит, а чем всё кончилось? Муж в гробу, в соборе Архангельском, а она с сыном хоть и во дворце, да под приставным надзором, в неволе. Вася говорит, что её и вовсе надобно в железы заковать. И Дмитрия.

Василий очень строгий. Строже своего отца. Говорят, старый князь Иван сильно обеих своих жён любил, а когда умерла Софья Фоминична, его удар хватил, вот какая любовь. Хорошо бы и Василий такой же был в мужьях. Но говорят, что он совсем не такой. Жаль.

А вот и Вася! Уже одетый в кафтан, ферязь и охабень нараспашку, на голове лёгкая горностаевая шапочка, на ногах — красные сапоги. Весёлый. Все ему низко кланяются.

   — С праздником, Солошенька! Здорова ли? В Ердань прыгнешь?

   — Прыгну, — ответила Солоша.

   — Прыгнет, прыгнет, — подтвердил батюшка Юрий Константинович. — И зачаткам, и разрешению, всему ерданское купание полезно.

   — А вы-то всё? — обвёл великий князь взглядом всех Сабуровых мужеского пола.

   — Идём, идём! — бодрясь, загоготал отец и первым направился к Ердани, остальные за ним. А брат Иван уже мокрый от Ердани возвращался, не утерпел, прежде отца искупался.

   — С новокрещеньем, государь! — крикнул он Василию, подбегая к слугам, держащим наготове шерстяные ширинки.

   — Нравится ли тебе Ердань наша, московская, Соломония Юрьевна? — спросил Василий.

   — Зело хороша, Василий Иванович, — ответила Солоха. — Не можно налюбоваться.

   — Это тобой не можно налюбоваться, — ласково сказал князь, беря Солошу за руку. — До чего же ты хороша, Соленька! Так бы и нырнуть в тебя! Вот о какой ердани мечта моя.

   — Речи твои... смелые какие... — покраснела Соломония.

Ей и нравилось, и не нравилось то, что он говорил. Он вообще любит всякие такие намёки, от которых вся краской заливаешься.

   — Разве нельзя тебя с ерданью сравнивать? — продолжал говорить Василий, прижимая к своей груди руку Солохи.

   — Грех, — отвечала Солоха. — Ердань — святое, а я...

   — А ты — будто ангел. Выходи за меня замуж.

   — Да ведь я, чай, невеста уж твоя, — опешила девушка.

   — Разве? А я и забыл! — И захохотал, озорник.

   — Обидные эти речи...

   — Да ведь шучу я, Солнышко! Любя. А ведь и впрямь буду тебя Солнышком называть. От Соломонии ласкательно лучше всего. А ты меня — Подсолнушком. Хорошо?

   — Нехорошо. Вы для меня — Василий Иванович. Государь и господин мой. Мне ваше имя нельзя уменьшать.

   — Страсть как хочу посмотреть твоё купание!

   — Скоро хотение ваше исполнится.

   — А что же ты меня на «вы» называть стала?

   — Смущаюсь...

В такой болтовне они дождались, покуда все Сабуровы, искупавшись в Ердани, вернулись. Ещё через какое-то время объявили, что настала очередь девушек и жён.

Это был единственный день в году, когда девушка могла прилюдно раздеться до сорочицы и не подвергнуться за это жестокому осуждению. Соломония Юрьевна сама сняла с себя коруну и вручила её жениху, затем служанки помогли ей закончить разоблачение. И вот, в одной сорочке и переобувшись в лёгкие черевцы, первая красавица Руси двинулась по направлению к Ердани. Она шла, гордо и красиво запрокидывая голову, длинная русая коса стукалась о спину и поясницу, груди колыхались под сорочкой, и их затвердевшие ягоды щекотно тёрлись о платно. Ничуть не было холодно. Куда там! — горячо от множества взоров, направленных сейчас лишь на неё, красавицу Соломонию. Все эти люди московские, совокупно с Христом ныне в водах ерданских омывшиеся, теперь взирали на главную государственную невесту с жадным и горячим любопытством. Холодно? Мороз? Да она готова была вот-вот вспыхнуть, чувствуя на себе всемосковское восхищение!

И как подошла к Ердани, ни единого мгновенья не замешкалась — так и ступила легко в прорубь. Дыхание сразу перехватило.

   — Ах! — тихонько воскликнула Соломония, погрузилась с головою, вынырнула, вся сжалась, чтобы не закричать. Затем, не дыша, развернулась, медленно подошла к кромке льда. Протянула руки, сама любуясь, какие они белые и красивые в серебре крещенской водицы. Её подхватили, вытащили. Восхищение зрителей настолько усилилось, что ледяная, ставшая прозрачной сорочица мигом нагрелась. Гордясь собою, что стойко сохраняет спокойствие в лице и движениях, Соломония не спеша направилась к своему жениху, который в восторге смотрел на неё, раскрыв рот. Когда она подошла, накинул на неё тёплый опашень и повёл к шатру, в котором она могла одеться.

Через некоторое время, уже полностью одетая, она вышла из шатра. Василий ждал её, взял за руку, повёл к отцу.

Государь Иван Васильевич твёрдо стоял на ногах неподалёку от Ердани, в которую продолжали прыгать девушки и жёны. Соломония краем глаза успела увидеть вылезающую из проруби гречанку, казначееву дочь. Та была чудо как хороша в просвечивающейся сорочке, но мало кто взирал на неё так, как на государеву невесту, да и она как-то скукожилась, дёргая челюстью, быстро побежала к шатру. Больше Соломония не задерживала на ней своего внимания и даже почти совсем забыла. Подойдя к Державному, она низко поклонилась ему и приложилась губами к руке. Справа от Ивана Васильевича стоял тощущий старец в грубых сапогах и страшной власянице. «Настоящий кощей!» — подумала о нём девушка. Слева стоял другой старец. Этого Соломония Юрьевна уже знала — тот самый Иосиф Волоцкий, который яростнее всех борется с ересью, и если бы не он, быть может, не стали бы еретиков жечь. За спиной у государя и старцев толпились самые знатные люди московские, братья и сёстры Василия, другая великокняжеская родня.

Глаза Державного горели пленительным восхищением, и Соломония невольно пожалела о том, что он так стар и немощен, что не за него ей суждено идти замуж, а за его сына.

   — Хороша! — сказал Иван Васильевич. — Красивее я и не видывал. И какая смелая! Бултых — и глазом не моргнула. Не то что некоторые изнеженки. Славная жена у тебя будет, Василий. Завидую тебе. Жаль, что стар.

   — Я сегодня придумал, как буду нарицать её, — сказал Василий. — Солнышком. То есть ласково от Соломонии.

   — Ну, это ваши нежности, — поморщился Державный, но взгляд его продолжал так пленительно играть, что Соломонии сделалось совестно собственных своих мыслей.

   — Как ваше здравие, государь? — спросила Соломония Юрьевна.

   — Отменное! — отвечал Державный. — Ведь во Христа облекохся! Ниле, а Ниле! — повернулся он к «кощею», одетому во власяницу. — Как же мне уходить в скит? Не погуляв на свадьбе у сына?

   — Всё в твоей воле, царь Иван, — молвил «кощей».

   — На год задержусь, пожалуй, на Москве ещё поживу, — сказал Иван Васильевич. — Вот совет Осифа исполню, на царство венчаюсь и сына своего венчаю. Перед свадьбой его благословлю и на свадьбе повеселюсь. А тогда уже можно и в скит. Дашь мне один год отсрочки, Ниле?

   — Не у меня, у Господа проси, — отвечал верижный старец.

   — И у Него попрошу, и у тебя спрашиваю. Один только годик желаю на невестушку полюбоваться. С земным расстаться. Земное держит меня крепко, я ведь и не очень стар, вон сколько старее меня. Одно утешение, что отец мой ещё раньше помер. Но он сухоточный был, а во мне в последнее время перед болезнью наоборот — полнота появляться стала, даже на брюхе кое-какой тук завёлся. Сейчас вот только снова исхудал... Так что я держу государство моё, а государство меня держит.

   — Ты за него хватаешься, — сказал «кощей», — да оно тебя уже не удерживает. Ладно, царь Иван, как знаешь. Я сегодня же потеку назад в свой скит. Соскучился.

   — И на праздничном пиру не побудешь, авва Нил? — спросил Иосиф Волоцкий.

   — Мне на нём нечего делать, — отвечал авва. — Не люблю я всё, что от Бога отвлекает.

   — Да ведь и Господь на пирах сиживал, — усмехнулся Иосиф. — И на свадьбе гулял в Кане Галилейской, не побрезговал мирскими радостями. И Святое Таинство Причастия заповедовал нам, пируя в честь праздника Пасхи со учениками своими.

   — Не мучай меня, Осифе, — взмолился отшельник. — Оставь Богу Богово, а мне — моё. Я живу, как умею. И вовсе не требую от тебя или от кого-то другого отвращаться мирских радостей. Кто знает, может быть, ты после смерти на пиру пред Вышним Престолом веселиться будешь, а я на тебя из преисподнего скита взирать и о тебе радоваться. Мир сотворён Господом, и отвращаться от него — грех. Я же таковой есмь грешник, что меня мир от общения с Богом отвлекает и начинает злить, когда ради него не могу обращаться мыслью к Создателю. Прощайте мне, ежели за что не любите меня. Здравия всем желаю и непрестанно буду о вас молиться. А тебя, царь Иван, всё же буду ожидать в скиту моём. Хочешь, келью для тебя поставим, а хочешь, сам построишь, когда придёшь?

   — Тут уж как ты сам... — нерешительно отвечал Иван Васильевич.

   — Храни вас Господи, — поклонился «кощей», оделся в ветхую холостяную ризу, препоясался верёвкой и зашагал в сторону Тайницкой стрельницы. Какой-то другой, тоже немолодой инок пустился за ним вдогонку.

   — Да и нам пора прощаться с Ерданью, — сказал будущий свекр Соломонии. — Что, Вася, где пировать будем? В Грановитой?

   — В Золотой столы накрывают, — отвечал Василий.

   — Надо бы в честь праздника Алёну с Дмитрием позвать, — вопросительно произнёс Державный.

   — Еретичку с еретенышем?! — тотчас вспыхнул Иосиф Волоцкий. — Коли так, то я не пойду на пир.

   — Ну, как знаете! — тяжело вздохнул государь Иван. — Нет, так нет. И впрямь, незачем с еретиками трапезу делить. Но со стола надо им ястия и пития послать. Пусть потешатся.

   — Святой воды с них хватило бы, — не унимался Иосиф.

   — Дозвольте мне их навестить с дарами, — вдруг, набравшись смелости, попросила Соломония Юрьевна. Ей давно хотелось побывать у горестной вдовы покойного Ивана Младого и её сына, засаженных в великокняжеском дворце за приставы.

   — Сделай милость, голубка, утешь их, — откликнулся будущий свекр. — А ты, Осифе, не гневись хотя бы ради праздника. Еретики-то они еретики, но ведь жалко их, заблудших. И когда умру, строго-настрого запрещаю жечь их, слышите вы, ретивые?!

   — Зачем они тебе, Солнышко? — спросил тихонько Соломонию Василий.

   — Оставь её, сыне! — уже строго одёрнул его Державный. — Пусть идёт. Аты проводи её. Не хочешь видеться с ними, можешь не заходить к ним в темницу, а невестушку — проводи.

Крестный ход двинулся назад в Кремль. Государь Иван шёл сам, лишь немного придерживаемый Иосифом Волоцким. Соломония шла под руку со своим женихом, теряясь в каких-то суматошных обрывках мыслей. Может, и зря она напросилась навещать опальных, если Васе не нравится? Вася вон пыхтит в усы, сердится.

Едва стали подниматься на берег, позади донеслись со стороны Ердани какие-то тревожные крики. Все нехотя оглянулись.

   — Что там такое? — пробормотал государь Иван Васильевич. — Неужто утоп кто?

   — Быть такого не может, — сказал Василий.

   — Отродясь в Ердани не топ народ русский, — добавил Иосиф.

   — Только здоровее делаешься, — тихо сказала Соломония.

   — Правда ли, что во времена Марфы Борецкой в Новгороде на Волхове часто околевали в ерданских купаниях? — спросил Василий.

   — Вероятно, — ответил игумен Волоцкий. — Она ведь тогда оттуда пошла, ересь, мнение поганое. Кресты грызли, в иконы плевали, венчания перестали совершать — всё это уже при Борецкой. Великое дело совершил Державный наш, когда разгромил новгородскую вольницу. И Марфу, аки жабу ядовитую...

Тут прибежал боярский сын Иван Заболоцкий-Данилов с сообщением о том, что произошло на Ердани. Виновником шума оказался сын недавно сожжённого еретика Ивана-Волка Курицына, полностью отрёкшийся от своего отца и его заблуждений. Он даже прозвище носил не Курицын, а Волков. Впрочем, это, кажется, по настоянию родителя. Так же в точности и дети Фёдора Курицына назывались Соколовыми.

   — Как начал скакать в Ердани, — повествовал о молодом Волкове Заболоцкий, — высоко так выпрыгивает и горланит бешено: «Во Христа креститеся! Во Христа креститеся!» Его хватают, тащут на лёд, а он своё: «Во Христа креститеся!» Едва угомонили, пеной изо рта пошёл. Вот оно как лютует бес над ихним семейством.

   — Помилуй нас, Боже, — перекрестился Иосиф Волоцкий. Он повлёк Державного дальше, в ворота Тайницкой стрельницы, все последовали за ним и Иваном Васильевичем.

Солоша отчего-то испугалась рассказа о нелепой выходке Волкова сына. Когда вошли в ворота башни, она теснее прижалась к Василию. Выйдя снова на свет Божий, залюбовалась игрой солнца на куполах кремлёвских храмов и вдруг спросила:

   — Вася, а в евреях есть обычай купаться в Ердани?

Он в ответ рассмеялся, потом сказал:

   — В жидвах такого обычая нет. Поскольку они Христа не ведают. У них другое. Миква именуется.

   — Миква? Что это? На Москву похоже.

   — Вот-вот. Поганый ересиарх Курицын тоже учил своих, что, мол, слово Москва есть искажённое миква. Еретики на допросах рассказывали, как он под землёй миквы устраивал. Кровавые.

   — Кровавые?! — Соломонии сделалось опять страшно.

   — Да, — кивнул Василий Иванович. — Сказывают, будто для сей цели под землёй роется воронка, вверху раструб широкий, далее чем глубже, тем он больше сужается. Имеет сия воронка девять уступов по числу кругов ада.

   — А почему у ада девять кругов?

   — По числу девяти небес райских и девяти чинов ангельских. Мол, то же самое, только наизнанку. В жидвах всё точно так же, как у нас, только навыворот, ибо дьявол ими над Богом смеётся. Вот и миква — подобие Ердани, да не то. На дне её, когда человек спускается вниз через все девять кругов, он обнаруживает маленькую купель, вырытую в земле и обложенную камнем. Такую маленькую, что в неё можно лечь только скрючившись, подобно младенцу в утробе матери. Там жидовин и совершает омовение. Водой. А ересиарх Курицын, аки явствует из подноготных, захотел жидее жидов сделаться и совершал не водяные, а кровавые миквы. В купель свою наливал христианской крови, сам ею омывался и своих совокупников заставлял.

   — А где же он брал христианскую кровь?

   — А мало ли девушек на Москве и в окрестностях пропадало?

   — Девушек?! — У Соломонии Юрьевны от страха аж внизу живота зашевелилось.

   — Да. Он только девичью кровь для своих микв использовал. Или маленьких мальчиков. Обязательно невинная ему требовалась кровушка. Сольёт кровь, а тело сбросит в бездонный колодец, которых, как говорят, под Москвой несколько имеется. Через них можно попасть в саму преисподнюю. Да только что-то никак не могут найти их. Якобы для их обнаружения надобно дьяволу поклоняться, изучить демонические науки, и лишь тогда тебе откроется Лаодикия.

   — Лаодикия?

   — Так Курицын называл сии бездонные скважины.

   — Ох, не надо мне больше о том рассказывать, — взмолилась Соломония Юрьевна. — От этих баек мне тошненько стало.

   — Вот, — усмехнулся Василий. — А ты еретичку Волошанку жалеть надумала. Она, ведьма, при своём дворе жидовскую ересь зело привечала, сама в курицынских миквах купалась с несчастным своим сыном, которого даже обрезала по их обычаю.

   — Сам же говоришь, что он несчастный... — пробормотала в нерешительности Солоша.

   — Несчастный, — кивнул Василий Иванович. — Да только его уже ничем не исправить. Крепко в нём бес сидит, как и в его матери.

   — Я им только угощение отнесу и мигом к тебе ворочусь, — пообещала великокняжеская невеста.

   — Ну, добро. Идём уж, провожу, — сказал Василий.

Войдя во дворец, он отдал различные распоряжения и потом повёл Соломонию навещать затворников. Двое слуг несли корзины с угощеньем. Темница располагалась в дворцовом подклете. Не доходя до дверей узилища, Василий Иванович оставил Соломонию, и она входила в унылый чертог в сопровождении двух приставов, перехвативших у слуг корзины.

Темница оказалась совсем не такой, какой её себе представляла Соломония Юрьевна. Здесь всё было вполне благопристойно, как в обычных жилых покоях, в углу под образами теплилась лампада, вся утварь ничем не уступала великокняжеской. Под потолком небольшое оконце впускало внутрь помещения солнечный свет, так что и темницей трудно назвать. Всё как у людей, только взаперти. Клетей — две. Одна для матери, другая для сына. Когда пристав открыл дверь и Солоша вошла внутрь, княгиня Елена Стефановна сидела за пяльцами, что-то вышивала. Соломония даже успела увидеть, что именно — Спаса Нерукотворного.

   — Великокняжеская невеста Соломония Андреевна Сабурова желает вас одарить в честь праздника Крещения Господня, — объявил пристав, ставя корзину на стол, застеленный бархатной красивой скатертью.

   — Вот как? — встрепенулась княгиня Елена, откладывая вышивку.

Соломония мигом оценила то, как та одета и выглядит. И одета затворница была не хуже иных обитательниц великокняжеского дворца, только выглядела усталой и прискорбной. На вид — лет пятьдесят, а на самом деле — сорок. Глаза, волосы и брови — чёрные, кожа — смуглая, даже какая-то серая.

   — Желаю здравствовать княгине Елене Стефановне, — поклонилась Соломония. — Только я не Андреевна, а Юрьевна. И пришла поздравить и угостить ради праздника.

   — Невеста? Васильева? — вымолвила затворница растерянным голосом. — Василий позволил?..

Тут сбоку открылась дверь, и появился князь Дмитрий Иванович Внук, одетый в кафтан, нарядную златотканую ферязь, алые сапоги, а на голове — зелёная тафья. Он с удивлением уставился на Солошу, и было видно, как он восхищен её красой.

   — Желаю здравия великому князю Дмитрию Ивановичу, — поклонилась и ему Солоша. — И поздравленье... С праздником...

Она замялась, потому что Дмитрий вдруг как-то неприятно сощурился.

   — Со-ло-оха пожаловала! — тихо процедил он сквозь зубы.

   — Благодарим! Благодарим! — вдруг вскинулась княгиня Елена, подскочила к Соломонии, схватила её руку и приложилась к ней губами. — Лучик солнечный! Соломонида Юрьевна!

   — Соло...мония... — пролепетала великокняжеская невеста.

   — Соломея! Соломея! — вскричал тут Дмитрий Иванович. — Пришла за моей головой! Аки за головой Иоанна Крестителя.

Солоха сделала два шага назад.

   — Дмитрий! Окстись! — крикнула на сына мать. — Она добрая. С праздником пришла поздравить, поминков нанесла. Она за нас будет печальница пред будущим своим мужем. Ведь ты будешь? Будешь, девушка ненаглядная?

Затворница крепко стиснула руку Солоши, и вмиг вспомнилось про те кровавые купели, о которых давеча рассказывал Вася. Что, если и впрямь она в них совершала страшные омовения?

   — Она? — произнёс князь Дмитрий. — Какая из неё печальница! Ты посмотри только, как она дьявольски красива! Жди, жди от неё печалованья! Не дождёшься.

   — Не слушай его, милая, — сказала Елена Стефановна, глядя в глаза Солоши так, что девушка испугалась — сейчас прыгнет и вцепится зубами в горло, станет кровь пить. Но за спиной Соломония Юрьевна ощущала присутствие приставов, й лишь это сдерживало её не кинуться вон из узилища.

   — Княже Димитрию, — обратилась Солоха к внуку государя Ивана, — не думай о мне плохо. Ты ведь меня совсем не знаешь. Мне вас жалко, я хочу помочь вам... Помочь прозреть и спастись.

   — Вот видишь! — радостно воскликнула Елена Вол шпанка. — На колени, на колени пред нею! — Она пала на колени и пыталась заставить сына сделать то же, дёргая его за руку. — Краса ненаглядная! Соломея Юрьевна! Заступись и спаси нас от гнева лютого. Невинно страдаем. Умоли жениха своего отпустить нас и дать какой-нибудь удел. Хоть дальний. Хоть на мою родину в Молдавию. Хоть не сразу, хоть постепенно, но упроси! Дмитрий умом тронется. Ему ведь жениться надо, а он в бледной сухости, аки росток под бочкой, чахнет за приставами. Оклеветаны мы, напраслиной оклеветаны! Не по-христиански сие, не по-людски!

   — А! — махнул рукой Дмитрий Внук, развернулся, зашагал и решительно скрылся в своей клети, громко хлопнув дверью.

В его отсутствие Солоше сделалось гораздо легче. Она даже нашла в себе силы повернуться к приставам и попросить их выйти. Те нехотя исполнили её просьбу.

   — Я буду, буду умолять Василия, печаловаться за вас перед ним, — быстро зашептала она княгине Елене. — Но только прошу вас, скажите мне одно: вы купались в кровавой микве?

Лицо Волошанки застыло в недоумении.

   — Курицын купал вас в крови невинных девушек? — повторила свой вопрос Соломония Юрьевна. — Почему вы молчите? Купал?

   — Вот оно что, — тягостно выдохнула Елена Стефановна. Вдруг улыбнулась странной улыбкой и сказала: — Нет, не купал. — Потом словно опомнилась и вновь принялась целовать руку Соломонии, причитая: — Заступись! Заступись за нас, Соломеюшка! Исправи неразумную несправедливость! Оклеветали нас. Навет всё сие, навет! Кровавый навет! Невиновны мы ни в чём. Дмитрия при поимании насильно обрезали, чтобы после — вот, мол, аки жид обрезан бысть. Его! Его оклеветали! Присновенчанного государя всея Руси!

Она тряхнула головой, отпрянула, усевшись на пол, испуганно поднесла к подбородку кулаки, забормотала:

   — Но ты не думай, не думай, мы не хотим, не желаем вспоминать о великокняжеском венчании. Пусть Василий Иванович будет великим князем и государем Московским. Нам не надобно того. Хотя и жаль. Сын мой, Дмитрий Иванович, был бы новым Дмитрием Донским. Но не думай, не думай, он тоже не хочет ни о чём помнить, а только бы уехать отсюда, из этой проклятой Москвы, из этой тесницы, покуда и нас, аки тех, не пожгли.

   — До-обрая у князя Василия невестушка, — раздался сзади чей-то весёлый голос. Соломония оглянулась и увидела «кощея», входящего в узилище. Затворница Елена поспешила подняться на ноги и поклониться отшельнику.

   — Я гляжу, ты, Елена, у неё просила о чём-то? — продолжал Нил. — Не проси. Разве она в силах помочь тебе? Никто не в силах, только ты сама да Бог Господь. Вот, побывал я на Москве, всё увидел, всё понял, теперь потеку назад в скит свой, а напоследок пришёл с вами, узниками, повидаться. А ты ступай, свет-Соломония. Душа чистая, Соломинка Юрьевна. Оставь меня поговорить с затворниками.

   — Я буду... — раскрыла было рот Солоша, желая произнести последнее обещание заступаться, но тут открылась дверь и снова появился Дмитрий Иванович. Невестушка смутилась, слёзы дождём брызнули у неё из глаз, и с ними она выбежала из узилища не помня себя. Там, в тёмном предклетье разрыдалась, побежала и с рыданьями окунулась в грудь встречавшего её Василия.

   — Что ты? Что ты? — раздался над головой взволнованный, тёплый и почти родной голос жениха.

 

Глава двенадцатая

НА АСПИДА И ВАСИЛИСКА, ЛЬВА И ЗМИЯ

Ослепший от красоты Васильевой невесты, задыхаясь от осознания того, что она могла быть его, а не проклятого Васьки женою будущей, Дмитрий Иванович выбежал из своей клети и опешил, увидев вместо ослепительной Соломонии Сабуровой старца Нила, коего почти сразу узнал, ибо несколько раз видывал его доселе на Москве, а когда Дмитрий и его мать Елена были взяты за приставы, Сорский авва однажды уже приходил навещать их полтора года назад.

Очень вовремя произошла смена сия — Солохи на Нила. Душа и плоть двадцатилетнего юноши столь возбудились от зрелища красоты Соломонии Юрьевны, что Дмитрий и сам не ведал, на что был готов — схватить ли девушку, укусить ли её или даже ударить от злости, что не для него цветёт её богатое великолепие. Злоба эта столь сильно застила ему очи, что он даже не заметил, как девушка убегала, хотя её бегство вызвалось именно его появлением.

Чуть не наскочив на старца, свергнутый великий князь застыл на месте, не в силах вымолвить ни слова.

   — А вот и присновенчанный Димитрий! — весело произнёс Нил Сорский. — Исполать тебе, деспоте! Чем так взгорячён? А ну-ка, дай я тебя покроплю-то. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Во Иордане крещающуся Тебе, Господи... — И, читая крещенский тропарь, гость-отшельник принялся брызгать на лицо Дмитрию холодную святую воду.

Теряя в сознании горячительный облик Соломонии, Дмитрий Иванович сделал два шага назад и сел в подвернувшееся кресло. Капли студёной водицы так и жгли пылающий лоб.

   — Пошто издеваешься?.. Пошто деспотом именуешь?.. — тихо пробурчал он старцу обиженным голосом.

   — А разве ты сам себя до сих пор не считаешь деспотом присновенчанным? — строго спросил старец. — Разве внял моим советам забыть на веки вечные про своё истраченное торжество? Молчишь? То-то же! Думай, покуда я буду узилище ваше кропить.

Дмитрий стал усиленно припоминать прошлодавний разговор с Нилом, но перед глазами всё ещё мерещился образ прекрасной девушки, который сегодня ночью будет его неумолимо мучить, распаляя плоть. Юноша стер ладонью со лба капли святой воды, помазал прыщи на подбородке и в уголках носяных крыльцев, авось да хоть так пройдут. Нил тем временем закончил кропить, отдал василок, чтоб унесли, а воду в серебряном ковшице оставил на столе. Сел между Еленой и Дмитрием, поглядывая внимательно то на неё, то на него. Наконец, увидев Еленино рукоделье, спросил Димитрия:

   — Глиною лепишь ли?

   — Василий запрещает, — ответила вместо сына Елена Стефановна.

   — Почему? — удивился Нил.

   — Говорит, я его и дедушку вылеплю и буду иголками тыкать с умыслом колдовским, — сказал Дмитрий Внук.

   — Подозревает, значит... — прокряхтел старец. — Страшишься дядю Василия?

Дмитрий ничего не отвечал. Елена Стефановна тоже.

   — Страши-ишься, — протянул старец. — А кого более боишься? Его или Бога?

Дмитрий, сердясь, насупленно посмотрел на Нила — к чему, мол, эти мучительные вопросы?

   — Полагаю, Василий страшнее Бога, — снова не дождавшись ответа, промолвил старец. — Потому как веры нет в тебе подлинной.

   — Есть вера, — потупясь, тихо ответил Дмитрий. Но в том, кто страшнее, нельзя было не согласиться с Нилом. Бога внук Державного Ивана не боялся, ибо считал себя страдальцем, которому уже за все претерпленные муки заведомо уготовано райское спасение. И никакие ночные и даже дневные пачканья не запишутся ему в качестве весомых грехов. Тем более что он о них иногда признается духовнику своему.

   — Ну, добро, — сказал Нил Сорский. — А молитву пророка-царя Давида выучил? Которую твой ангел Дмитрий Солунский читал, входя в темницу. Давай-ка, произнеси.

Дмитрий сжал губы. Наказа Нилова он не исполнил, не выучил молитву. Но, однако, стал читать начало, глупо надеясь, что авось да как-нибудь само собой вспомнится:

   — Боже, в помощь мою вонми, Господи, помощи ми потщися... Яко Ты еси... Яко Ты еси... — Нет, дальше не припоминалось, хоть убей.

   — Яко Ты еси терпение моё, Господи, — стал подсказывать Нил. — Господи, упование моё от юности моея. В тебе... Ну?

Дмитрий, вдруг обессилев, как от тяжкой ноши, молчал.

   — А говоришь, есть вера, — тяжко вздохнул старец. — Даже заветные слова ангела своего не мог выучить. И это сидя без дела! Чем же ты дни свои заполняешь, Димитрию-свете?

   — Мало ли чем... — пожал плечами испытуемый. — Книги...

   — Книги читаешь? Какие? Последнюю назови, — не унимался мучитель. — Опять молчишь? Значит, и книг не читаешь. Молишься овочасно? Не поверю! Так вот, хочешь скажу, чем дни твои полнятся? Злобными мечтаниями, коими ты аспида кормишь, вместо того чтобы ногой на него наступить и раздавить, поганого.

   — Аспида? — растерялся Дмитрий.

   — А кого ж ещё! — фыркнул старец. — Помнишь зверей, коих тот же самый Димитрий Солунский поминает, когда в узилище своём безбоязненно давит ногой сатану, явившегося ему в личине скорпиона?

   — Да... аспида поминает, — пробормотал Дмитрий пристыжённо, ибо других зверей, коих в житии называет Солунский великомученик, он запамятовал.

   — И аспида, и василиска... Ещё кого? — пытал Нил Сорский. — Вижу, и этого не знаешь. Слов Давида, которые Дмитрий Солунский произнёс, давя скорпиона-дьявола: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия». Думал я о тебе, заточниче Дмитрию, и могу всех твоих зверей перечислить. Да, зверей. Покуда их не попрёшь и не потопчешь, не явится к тебе в темницу небесный посланник.

   — Каковы же звери сии, отче Нил? — впервые робко подала голос Елена Стефановна.

   — А вот они, — переминаясь в своём кресле, отвечал старец. — Первый, как сказано уже, аспид. То бишь злая злоба. И прежде всего — на Василия Ивановича. Тот и впрямь ничего доброго не думает о своём сводном племяннике. На Москве ни в ком сомненья нет, что как только скончается великий государь Иван Васильевич, так воспреемник его мгновенно прикажет и тебя, Елено, и тебя, Дмитрию, в железы заковать, а то и казнить смертью. Сие и для вас не тайна.

   — Ох! — вздохнула горемычная Волошанка.

   — И против Василия у вас одно только оружие имеется.

   — Какое? — встрепенулся Дмитрий Внук.

   — Любовь, — отвечал старец Сорский. — Любовь — единственное оружие наше. Покуда вы на Василия злобитесь ежедневно, и он в ответ на вас злобу греет. Души ведь между собой таинственно и чудесно общаются, и покуда Васильева душа будет отдалённо слышать хулы и угрозы, источаемые из душ ваших, и Василий, и вы будете неуклонимо двигаться к пагубе. Но едва лишь наступите на горло аспиду и не со злобой, а с благожеланием подумаете о Василии — спасётесь. Вам ведь уже не быть возвышенными, аки прежде. О троне и не мечтайте.

   — Отчего же? — спросил Дмитрий, хмыкнув. Он и хотел бы понять то, о чём говорил старец, но не мог и всё воспринимал лишь как никчёмное поповско-монашеское утешение.

   — Оттого, что заточены вы тут не по прихоти судьбы, — говорил старец, — и не благодаря злым умыслам придворных заговорщиков, а по разумному умыслу Божию, внушённому государю Ивану ради спасения и укрепления державы Русской. Трудно державу создать, но куда труднее потомкам сохранить её и приумножить. Чаще бывает, что после великого отца слабодушные и своекорыстные дети растаскивают отцово наследие, предоставляя врагам поживу.

   — Я, стало быть, слабодушный? — снова хмыкнул Дмитрий, начиная сердиться и обижаться.

   — А какой же! — в ответ тоже хмыкнул Нил Сорский. — Вот, в затворе за приставами сидишь и бездельничаешь. Глину отняли? Другое занятие найди себе и полюби. Иному человеку времени не хватает всё свершить, а у тебя времени безмерно. Василий, я это знаю, сердцем не так добролюбив, как ты. Но он, как никто, способен сохранить державу отца. И, верю, расширить её сумеет он лучше, нежели ты. Именно благодаря жёсткости своей. Лучший ли он христианин, чем ты? Едва ли. Но с врагами Христа бороться будет строже. А посему смиритесь с ним как можно скорее и молитесь о нём, желая ему Божьего помоществования в делах его. И чем быстрей в душе своей возлюбите врага своего, тем быстрей раздавите злого аспида.

Нил немного помолчал, затем продолжил:

   — Другой зверь — василиск. Он в плоть твою, Дмитрий Иванович, каждый день вползает и жжёт её нестерпимо. Но ты не борешься с ним, а напротив — питаешь его и играешься с ним, даже любишь его, хоть он тебя и мучает. Понимаешь, о ком я твержу? Сей василиск особливо по ночам приходит и петушиного крика боится, утром прочь торопится. Хотя часто и днём тебя навещает.

Дмитрий вдруг понял, о чём толкует Нил, и залился густой горячей краской. Потрогал пальцами прыщи.

   — Вот-вот, — сказал Нил. — Укусы василисковы. Аты не пускай василиска в душу свою, Митя. Гони его молитвой. Молитвой же и детёнышей его сокруши в яйцах, а не высиживай их, аки наседка.

   — Добро рассуждать тебе, старче Ниле, — сказала Елена Стефановна. — Юноша в самой поре, когда женятся. Он же томится без жены, без невесты.

   — А я прожил жизнь — знал жену? — улыбнулся Нил. — Вот до каких преклонных лет дотёк. И ничего. И меня в своё время василиск одолевал, да я не поддался, молитвой забил его до смерти. Молитвами да размышлениями над чтением житий да книг святых отцов. И коли сама судьба принуждает Дмитрия к смирению, стало быть, надобно готовиться ему к монашескому подвигу. И радоваться нужно — Бог избавляет от тяжкой государственной ноши. Тут и льва следует попрать.

   — А лев?.. — спросила Елена Стефановна.

   — Власть? — спросил Дмитрий Иванович.

   — Догадался, — кивнул Нил Сорский. — Лев — властолюбие. Он тебя мучает не меньше василиска и аспида. Хочется тебе управлять державой великой. Только не знаешь ты, сколько горьких трудов стоит такое управление. Деда твоего в шестьдесят с небольшим лет уже вон как скрючило от забот державных. Прадед и того раньше в мир иной ушёл. Другой дед, молдаванин Стефаний, всю жизнь, страдая и задыхаясь от тяжести государственного долга, воевал за сохранение самодержавное™ молдавской, а в итоге что? Умирая, признал своё поражение и заповедал Молдавии быть под десницей агарян. Спросили бы его перед смертью: «Хочешь жизнь заново прожить, и не государем, а простым смертным?» С радостью бы согласился. Монахом? И монахом бы с радостью. Ты, Митя, по ночам не с василиском, а мысленно с дедами своими общайся. И увидишь, какое счастье тебе открывается, что не быть тебе государем.

   — Не быть? — уныло переспросил Дмитрий.

   — Не быть, не быть! — улыбнулся старец примирительно. — Возлюби Василия, пожалей ради его тяжёлой участи и просись в монахи. Да куда-нибудь подальше, в отдалённый монастырь. Хоть и в Соловки. Чем от суеты дальше, тем к Богу ближе. А подле Бога знаешь как легко живётся и дышится!

   — Правда ли, что дьяка Фёдора не казнили, а на Соловки увезли? — спросила ни к селу ни к городу Елена Стефановна.

   — Точно не знаю, — отозвался Нил. — Знаю только, что он всё ещё жив, но дни его сочтены.

   — Жив?! — воскликнул Дмитрий Иванович.

   — Да, Курицын жив, — покивал головой старец. — Виделось мне. И он-то есть четвёртый зверь — змий ветхозаветный. Помните ли предание о том, как в пустыне змеи уязвляли народ Израилев? И тогда Моисей велел изготовить медное изваяние змия и распять его на высоком шесте. И если кто укушенный взирал на медного змия, избавлялся тотчас от вреда и яда. Иные толкуют сие как прообраз распятия Господа нашего, Иисуса Христа... Оно и верно — смотришь на Христа распятого, и все укусы и язвы, нанесённые тебе дьяволом, исцеляются. Однако иные иначе толковали. Тот же Курицын. Поди, знаете его толкованье?

   — О змие? Я не знаю, — сказала Елена Стефановна.

   — И я, — сказал Дмитрий Иванович.

   — Он и все еретики его говорили, что незачем поклоняться Христову распятию, коли в Ветхом Завете есть уже сильный знак распятого медного змия. Ему и надо воздавать почести. Изображали медного змия в виде латынской буквы, подобной нашему «зело». И этим «зело» обвит крест. Однако в латынском языке сия буква начинает собой имя сатаны льстивого, и значит, изображали они кощунственную пляску врага рода человеческого на священном для христиан знаке.

   — Прости, Господи! — перекрестилась Елена Стефановна.

   — Али вы не слыхивали про то, когда многая многих еретиков при своём дворе привечали? — спросил старец.

   — Каб знать... — ответила Елена горестно. — Через нашу доброту и пострадали.

   — Только ли через доброту? — снова пытливо спросил Сорский авва. — Разве не было уступок мнениям пагубным? Разве не кружилась ты, Елено, с совратителями-учителями жидовскими? Не видела, как они над крестом да иконами глумятся?

   — Видела, — тихо признала вдова покойного Ивана Младого. — Только не замечала. И в голову не приходило, что в столице Православного мира, первопрестольном граде Москве, могут твориться беззакония. Думала, так и надо.

   — Значит, всё же не за доброту посадили вас под приставы, — сказал Нил. — За душевную слепоту, за нерадение в вере, за потакание мнениям. Прав Иосиф Волоцкий — вся скверна из этих мнений проистекает. Когда веру начинают подменять мнениями — тут неусыпно стой на страже Православия чистого.

   — Ты, старче, говоришь, при смерти дьяк Фёдор? — спросила Елена Стефановна.

   — Сочтены дни его, — подтвердил старец. — Но только вам следует долго из себя выжигать сего змия. Сам помрёт, а в душах ваших долго будет сидеть. Слышал я, Дракула, про коего Курицын книгу сочинил, благодаря Фёдору новую жизнь обрёл. Выходит из своей могилы и у людей кровь высасывает незаметно. Живёт-живёт человек, да вдруг и станет чахнуть, покуда совсем не иссякнет и не помрёт. Никто не знает, отчего это, а виной всему — кровопивец Дракула.

   — А мой отец говорил, что Влад славный и храбрый воин был и что злые завистники прозвали его Дракулой, — сказала Елена Стефановна. — А отец лично знал Влада, воеводу мунтьянского. Вместе с ним много раз в побоищах бился противу турок. И Цепешем Влада прозвали за то, что он лихо копьём своим прокалывал врагов в бою, а вовсе не оттого, что на кол любил сажать.

   — Я не о Владе Дракуле даже речь веду, — махнул рукой старец Нил. — Я больше о Фёдоре Курицыне. Это он во многих сердцах вселился и жить будет долго после смерти своей в сердцах русских, которые в вере не тверды. Как пошатнулось сердце православное, так и вселился в нём сердцепивец Курицын со своими отравленными мнениями. Со своей ядовитой свободой, уводящей от Бога Живого. Иосиф Волоцкий думает, что достаточно еретиков сжечь, и они исчезнут. Нет, Осифе, многим и многим поколениям людей русских придётся выжигать поганую ересь. Да только не в деревянных клетях, а в сердцах своих. Если сможет русский народ из сердец ересь безбожного Курицына выжечь — спасётся, а если приютит в сердцах мнение — погибнет.

Дмитрий Иванович во все глаза теперь смотрел на возбуждённое и страдальческое лицо старца Нила и не понимал, с ним ли тот разговаривает, с Иосифом ли Волоцким или со всем народом русским. В душе Дмитрия уже шевелилось страстное желание понять то, о чём столь пылко вещает Сорский авва. И так часто твердит о сердцах, что у Дмитрия самого неуютно в сердце сделалось, будто там и впрямь жил кто-то гадкий, превращающий жильё своё в смрадное логово. Дмитрий невольно схватился за грудь — так тесно там стало.

   — Что, Дмитрий Иваныч, запало в тебя слово моё? — вдруг спросил старец.

   — Не знаю... — растерянно пожал плечами Дмитрий Внук.

   — А что за душу держишься? — улыбнулся Нил. — Трепещешь всё же о спасении душеньки? Трепещи, светлый княже! Глядишь, и спасёшь её. А когда свою душу спасать станешь, то и другим помогать легче будет. Молись, Митя, в Христа твёрдо веруй, о людях только хорошее думай, и прежде всего — о ненавидимых тобою и ненавидящих тебя. Начни с Василия. Злобу с него перенеси на василиска и льва. И змея сторожи, чтобы не прокрался в сердце твоё. А если уже прокрался — выжигай его оттуда молитвой.

Старец Нил начал прощаться, и Дмитрий Иванович даже как-то не упомнил, когда тот покинул великокняжескую темницу, ибо его стало клонить ко сну. Вскоре он перебрался в свою клеть, лёг там на кровать и быстро уснул. Ему приснился странный сон: многое множество людей, привязанных верёвками, тянут-потянут, тужась изо всех сил сдвинуть с места огромный храм. Он стоит твёрдо — закаменелый, жуткий. Вроде бы и христианский храм, а вроде бы и нет. Креста на верхушке не видно, а над входом не то крест, не то загогулина какая-то. Дмитрий ходит среди людей, напрягающих верёвки, пытается подбодрить и как-то не сразу, постепенно, из разговоров с ужасом узнает, что сие храмовое сооружение есть не что иное, как его собственная душа. И тут его охватывает двойственное стремление помешать тому, чтобы душу стронули с места, и в то же время помочь двигателям души в их упорном толкании. Что-то трещит, у многих лопаются и рвутся верёвки, напряжение всё сильнее и сильнее. Вот-вот сдвинется! И, гляньте-ка! страх какой! движется, наклоняется... упадёт?!, не то стронулась, не то падает... Но Дмитрий уже не видит храма, а плывёт в лодке по Москве-реке мимо полуденных стен Кремля, озарённых ярким солнечным светом, и так хорошо ему в виду любимого града, словно и не было никогда в жизни долгих и мучительных дней несвободы за приставами.

Проснувшись, он первым делом увидел свою мать Елену сидящею в его клети на креслах. Она задумчиво глядела на пламя свечи, заплетая свою всё ещё прекрасную чёрную косу. Приподнявшись, Дмитрий взглянул на окно под потолком и увидел, что уже вечер. Заметив его шевеление, мать посмотрела на сына и сказала по-молдавски:

— Подумайте только! Упрекает Стефания в том, что он подчинился турецкой силе. Где у людей стыд?

   — Стыд?.. — переспросил Дмитрий, усаживаясь и растирая ладонями лицо.

   — Да, стыд, — сердито сказала Елена Стефановна. — Всю жизнь мой отец, не щадя себя, бился с врагами, которые осаждали Молдавию со всех сторон света. С севера поляки, с запада мадьяры, с юга турки. Кто наголову разгромил османов при Липнице и у Васлуя? Кто дал понять венграм, что за Карпатами для них нет земли? Кто в Козьминском лесу показал полякам, как надо сражаться по-мужски? Великий Стефан! А Влад? Враги прозвали его Дракулой! Завистливые оборотни пустили о нём молву, что он оборотень. Развратник Хуньяди, погубивший этого доблестного воина, при своём распутном дворе заставлял сочинителей-мужеложцев производить на свет мерзостные песенки о жестокостях господаря Влада. А этот плешивый монах их берётся повторять. Василиск!.. Сам ведь бежал в скиты, боясь своих чёрных мечтаний, боясь, что развратная душа проявит себя среди других таких же, как она, грязных.

Дмитрий молча слушал мать. Он понимал, что надобно её как-то остановить, возразить ей, не дать возносить хулы на старца Нила, но в то же время его почему-то и тешили её слова.

   — И берётся всех поучать! — продолжала Елена возмущаться поведением сегодняшнего гостя. — Кого? Присновенчанного господаря Московского! — Слово «присновенчанный» она произнесла по-русски. — Мол, забудь власть, забудь унижение, забудь, что ты был венчан на великое княжение пред очами Всевышнего и самим митрополитом! Как только мы стерпели и не выгнали его прочь! Красивыми словесами опутал нас, будто паутиной. И похож, похож на паука. Нашёл себе двух доверчивых мух. Ты хоть понимаешь, с какой целью он был подослан сюда проклятым Василием?

   — Конечно, понимаю, — кивнул Дмитрий, отвечая матери также по-молдавски. — Тут только дурак не поймёт.

   — А он думал, к дуракам заявился, — улыбнулась Елена, играя глазами от радости, что сын на её стороне. — Сейчас он уйдёт, и мы, болваны, примемся сломя голову любить Василия. То-то радости будет кровопийце нашему! Он нас в цепи посадит, а мы ему за это руки целовать и Бога молить о его вражьем здравии. А какие подлые слова говорил отшельник лукавый о престоле! Мол, и думать забудьте о своём великокняжеском достоинстве. А мы и впрямь тут мигом запамятуем, как нас в Успенском храме на княжение венчали. Ах, скажите, какое несчастье быть государем! Что-то не заметно, как Василий от этого несчастья бы нос воротил. Наоборот, всё больше и больше сие несчастье к рукам пригребает. Не наступит ногой на голову льву властолюбия. Отчего старец проклятому Василию таких слов не говорит, как нам?

   — Кабы Василий сидел за приставами, а мы княжили, то он бы и Василию такие речи в мозги заколачивал, — сказал Дмитрий Иванович.

   — Истинно так, — потрясла указательным пальцем Елена Стефановна, с лёгкостью переходя на русскую речь. — Да ещё удумал курятиной меня попрекать.

   — Курятиной? — тоже переходя на русский язык, переспросил сын.

   — Курицыным то есть. Как будто я одна любила принимать у себя этого необыкновенного человека. Как будто сам государь Иван не любил его. Он даже после того, как все преступления Фёдора раскрылись, не казнил его, а сослал подальше, в монастырь на Соловки.

   — Но ведь это только слухи.

   — Нет дыма без огня и слухов без былья, — сказала Елена Стефановна. — Ведь и казни не было. Пропал дьяк Фёдор, да и всё. Как в воду канул. Видано ли такое? Нет, он жив. Да и лукавый старец Нил проболтался сегодня, что жив Курицын. Фёдор, Фёдор... Лихолетная твоя головушка соколиная!

В лице матери промелькнуло мечтательное выражение, и Дмитрий впервые подумал, а не была ли она близка с пресловутым дьяком.

   — Чем же он был так хорош? — спросил он Елену.

   — Всем, — коротко ответила мать. — Лучше его не было человека на всей Москве. Говорит — заслушаешься. Взглядом взглянет — упадёшь без чувств. И лицом-то не хорош, а пробудешь с ним недолго, и уж не помнишь, каково лицо его.

   — Лучше батюшки? — ревниво спросил Дмитрий Иванович.

Елена Стефановна спохватилась:

   — Отца твоего? Нет, конечно. Как можно сравнивать. Отец твой, Иван Иванович, был доблестный человек. Гордость Москвы! А дьяк Фёдор... Говоруха сладкоречивая. Однако большинство женщин говорухами больше обольщается, нежели прекрасными витязями. Иному и врагов одолевать не нужно, а умеет так сказать, что его все слушают и все ему подчиняются. Таков был и Курицын. А вот Василий ни то, ни другое. Ни витязь, ни сладкоречец. Коварством берёт своё. Будь он проклят во веки вечные!

Едва она промолвила своё проклятие великому князю Василию, как за дверью раздался шум, вошёл пристав и объявил:

   — Великий князь Василий Иванович, государь Московский и всея Руси, вас видеть изволит.

Оба, и Дмитрий, и Елена, перепугались до смерти. Елена стала взволнованно креститься:

   — Свят-свят-свят! Только что был помянут!..

Она встала и двинулась навстречу входящему недругу, говоря ему лживым голосом, от которого всё существо Дмитрия содрогнулось:

   — Василию Ива-ановичу! Свете ясный! Только что тебя добрым словом поминали. Знать, быть тебе богатым и счастливым. С праздничком Крещенья Господня!

Дмитрий наблюдал, не вставая с кровати, сидя. Он увидел нетрезвое и злое лицо Василия, услышал его хлёсткий, как оплеуха, ответ Елене:

   — Я вам покажу Крещенье! Жаловаться невесте моей удумали, черти жидовские? Я вам пожалуюсь! Своими руками придушу обоих, так и знайте! Хвалите Бога, что мы до сих пор не пожгли вас.

Дмитрию Ивановичу захотелось вскочить, броситься на ненавистного вора престола, но почему-то припомнились слова старца о том, что чем больше злобиться на Василия, тем больше Василий будет мучить. Вот оно и подтверждается.

   — Что ты! Что ты! — лживым голосом запричитала мать. — Мы только что говорили о тебе с добром, желали тебе Божьего помощствования в делах твоих.

   — Врёшь ты, подлая волошанка! подлая волочайка! — пуще прежнего рассвирепел Василий, и за такие слова надобно было вскочить и ринуться на оскорбителя, но уж больно униженно вела себя мать, так что и вступаться за неё не хотелось — сама заслужила!

   — Не вру! Вот тебе крест — не вру!

Врёт и клянётся крестом. Заступайся за такую!

   — Нет, врёшь! — видя её унижение и молчание Дмитрия, ерепенился Василий Иванович. — Признавайся, что за ведьма являлась на Рождество погубить меня? Твоими чарами? Какая такая Мелитина?

   — Видит Бог, ничего такого не ведаю! — трепетала Елена.

   — Не верю! — кипятился пьяный Василий. — Зачем ей было нужно распятие, принадлежавшее поганому Курицыну? Что скрывалось внутри него? Ты мне всё расскажешь про Мелитину! Под пыткою признаешься!

   — Ничего не знаю, соколик! — совсем уж задыхаясь, выпалила Елена Стефановна и пала на колени перед великим князем Василием, как давеча пред его невестою. — И о Мелитине впервые слышу.

   — Соколика припомнила! — осклабился Василий, мельком глянув на Дмитрия и до самого нутра ошпарив несчастного своего племянника этим огнедышащим глазным броском. — Знаю-знаю, кого ты в своё время соколиком нарицала, к груди своей прижимая. Доберусь и до него, ежели он жив до сих пор. Про Мелитину впервые слышишь? Поверил бы, каб не была она, ведьма проклятая, волошанкой, как и ты.

   — Так ведь не волошанка я, а молдаванка, — возразила мать. — Ошибкою меня на Москве волошанкой прозвали.

   — Один чёрт — что молдва, что влахи, — презрительно сплюнул Василий. — Отвечай, здесь или в ином месте язык развяжешь?

   — Крест поцелую, что нечего мне ответить на твои вопросы.

   — Целуй!

Василий шагнул в сторону, схватил из-под образов серебряное распятие, зачем-то попробовал открутить его от подставки-голгофы, не получилось, и сунул крест под губы Елены. Та с готовностью приложилась к распятому Христу.

   — Ничего не свято тебе, как погляжу! — сказал на это Василий. — Крестоцелование для тебя всё одно что палец облизать. Ну погоди же! Эй, пристав! Волоки волокушку эту отсюда прочь. А ты, Дмитрий, как сидишь, так и сиди, до тебя ещё очередь не дошла!

«Я и сижу», — чуть было не произнёс вслух Дмитрий Иванович, ни жив ни мёртв от страха. Стыд и срам мешались в душе его, как огонь и дым. Стыдно было не заступиться за родную мать, но срамно было глядеть на её подлое унижение, а главное — что, если она и впрямь была замешана в чёрных делах еретиков? Нередко подозревал Дмитрий мать свою в колдовстве, которое творилось в бытность всемосковской любви к Фёдору Курицыну. Да и сам Фёдор наверняка был её любовником. Теперь Дмитрий Иванович осознавал это почти с полной уверенностью и даже не пикнул, когда пьяный Василий с помощью пристава утащил мать куда-то в небытие.

Лязгнул засов, и в двухклетной темнице, в которой отныне оставался один узник, воцарилась страшная, оглушительная тишина. Дмитрия колотило. Он посмотрел на свои руки. Они тряслись. Он хотел встать на ноги. Они были как онемелые. Гоня прочь мысли о собственном малодушии, он, напротив того, стал с гордостью думать о себе, что не соизволил даже встать с кровати в присутствии ненавистного Василия, тем самым выказав своё полное к нему пренебрежение.

— А он видел моё негодование и боялся, — пробормотал Дмитрий тихонько и наконец встал с кровати. Он прошёл в соседнюю клеть, в которой доселе жила его мать и в которой остро витал её дух. Там на столе были разложены в блюдах угощения, принесённые днём Соломонией, — большой румяный курник, из которого уже была вырезана и съедена четверть, заливное из раковых шеек, жареная жижка с телячьими печёнками, мадьярский петух в белой подливе. Многое другое, приглашающее закусить. Дмитрий Иванович налил себе полный стакан токайского и осушил его единым махом. Показалось мало, и он повторил сей подвиг. Затем схватил левой рукой кусок курника, а правой поросячью ножку, принялся набивать себе рот, едва не прикусил язык от удовольствия, выплакал из глаз две огромные слёзы, от которых еда показалась ещё слаще. Налил третий стакан, стал пить с наслаждением, пьянея и плача. В голове зазвенели колокола, в глазах поплыли отсветы свечных пламеньков.

Убиться? Мысль простейшая, а только теперь впервые пришла в голову. А как же грех? Неужто не простит Господь? Простит. За все муки и унижения должен простить. Да не в Боге дело. Как тут самоубьешься, если жить так пламенно хочется! И есть хочется, и пить вино, и пьянеть, и мечтать о Соломонии, которая приходила сегодня, чтобы подразнить его своей красотой.

После пятого стакана Дмитрия повело набок, длинные волосы коснулись свечного пламени и вмиг вспыхнули. Он не сразу понял, что произошло, вскочил от боли, хватаясь за лицо, завопил истошно, испугавшись, что мысль о самоубийстве сама решила воплотиться и ударила молнией ему по голове. Избивая себя ладонями, Дмитрий погасил огонь, шатко пробежал в свою клеть, упал лицом в подушку. Воняло палёным волосом, обожжённые лоб и щека нестерпимо болели, рядом не было матери, чтобы утешила, и вино, всё больше пленяя Дмитрия, утешало беднягу вместо матери. Оно текло по душе, как кораблик по тёплой и светлой реке, и он сидел в нём, глядя, как мимо проплывают башни и зубчатые стены удивительного города. Уснуть, уснуть!..

 

Глава тринадцатая

КАТАГОГИЯ

   — Пора, ваше сиятельство, — произнёс слуга Штефан, входя в комнату графа Шольома. — Издалека уже слышится вой волков, в селе лают собаки. Ноктикула, правитель мёртвых и страж несокрушимой башни, выходит из своего дома.

   — Добро пожаловать в Эфес, — отозвался Шольом, продолжая глядеть на себя в зеркало. Натёртое снадобьем лицо заметно помолодело и теперь казалось графу прекрасным, как лицо сидящей у него на плече совы, чему способствовало и пучеглазие, столь досадное в общении с людьми и столь благоприятное для сроднения с совою. Это пучеглазие приобретено было Шольомом не добровольно, а вследствие давно тяготившей его болезни, которая вскоре грозилась свести графа в могилу. А между тем Шольому ещё не было и шестидесяти.

Третий год он обитал здесь, в Мунтении, в поместье, приобретённом в пору своего успеха — лет двадцать тому назад. Здесь он втайне ухаживал за склепом, в котором хранились останки того, чьё имя он прославил в веках. Правда, не весь остов, а лишь то, что удалось раздобыть, — череп без нижней челюсти, большая и малая берцовые кости левой ноги и бедерный мосол правой с обломанной головкой коленчатого вертлюга. Сей бедерный мосол был теперь в деснице у графа Шольома в качестве скипетра, а в шуйце заместо державы он нёс череп. В таком виде, облачённый в чёрную бархатную рясу, он вышел из своего дома на крыльцо и тут остановился.

Вечер уже вошёл в свои права, на небе зажглись луна и звёзды, ещё немного, и карпатские очертания сольются с чернотой небосвода. Человек тридцать, мужчины и женщины, собрались у крыльца графа Шольома, одетые в звериные шкуры — овечьи, козлиные, собачьи, медвежьи, лисьи, волчьи, оленьи. У каждого в руке горел светоч, мерцая смолистым дымным пламенем. У каждого на лицо была надета морда, сшитая из кожи и изображающая у кого — козла, у кого — барана, у кого — волка и так далее. Только Шольому с его совиным лицом не требовалась рукодельная личина.

Все криками приветствовали главу грядущего праздника, после чего он провёл в воздухе крест бедерной костью, взял крест сей в круг, обведя его черепом, и произнёс заклинание:

— Творение невыразимого имени и безбрежная сила! Его величество древний хозяин темноты! Холодный, неплодный, мрачный и несущий гибель! Ты, чьё слово как камень, а жизнь не имеет конца! Ты, древний, единственный и непроницаемый! Ты, кто лучше всех сдерживает обещания! Ты, кто обладает искусством услаждать людей до полного изнеможения! Ты, кого любят больше всех! Сам не знающий ни удовольствий, ни радости. Ты, непревзойдённый в лукавстве и хитрости, превращающий города в развалины! Приди к нам в Эфес и выполни своё предназначение!

Произнеся заклятье, Шольом склонился пред невидимым, коего призывал в свой Эфес. Собравшиеся поклонились ещё ниже.

Румынское название местности, в которой всё сие происходило, звучало как Пырыул-Рече, что значит всего лишь Холодная Речка. Поместье своё, расположенное в Пырыул-Рече, граф Шольом именовал Лаодикией. Но сегодня был особенный день, и Пырыул-Рече с находящейся тут Лаодикией превращались на всю ночь в Эфес. Более четырнадцати столетий тому назад в этот день, двадцать второго января, идолопоклонники, совершая языческий праздник катагогию, предали мученической смерти ученика апостола Павла, эфесского епископа Тимофея, причисленного впоследствии к лику семидесяти второапостолов. К этому дню владелец поместья Лаодикии готовился особо тщательно, дабы совершить месть ныне живущему государю, носящему в качестве своего природного имени имя Тимофея Эфесского. С двадцать пятого декабря, когда все христиане прекращают поститься и празднуют Рождество Спасителя, граф Шольом начал свой чёрный пост, который он про себя называл опакушным, то есть постом наизнанку. Во время завтрака, обеда и ужина он садился перед столом, уставленным едой, и, глядя на пищу, пил талую воду и съедал несколько кореньев. Затем приказывал выбросить нетронутые яства собакам и, глядя, как собаки жрут, мысленно шептал: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», — только все слова задом наперёд.

Целых четыре недели продолжался опакушный пост графа Шольома, и вот сегодня утром он завершился. Накануне ночью графу приснился его родной брат Фаркаш, весь объятый пламенем, протягивающий к нему обугленные руки и взывающий либо к помощи, либо к мщению. До Шольома уже доходили известия, что Фаркаш схвачен, обвинён в ереси и может подвергнуться огненной казни. Теперь не оставалось сомнений в том, что казнь состоялась.

Сегодня весь день граф Шольом ел мясо и пил вино. И теперь он чувствовал в себе необыкновенный прилив сил для совершения катагогии. Это слово ему очень нравилось, и он с любовью переводил его с греческого как «оскотинивание », и даже ещё лучше — «оскотство», а сам день святого Тимофея называл священным оскотским днём.

Праздник начался. Лёгкий морозец к ночи усиливался, ряженые участники катагогии успели подзамерзнуть, и теперь им не терпелось поскорее пуститься в пляс. Заиграли флейты, волынки, дудки, бубны и скрипки. Приплясывая, все двинулись следом за Шольомом, в руке у которого теперь уже тоже был смоляной светоч, а череп и кость отправились обратно в склеп. Выйдя за двор усадьбы, глава праздника, или, как он сам называл себя в таких случаях, — катарх, повёл своих катагогов вниз по склону горы, туда, где находилась пещера с раскинувшейся пред нею весьма удобной площадкой. Там, посреди площадки, был воздвигнут высокий костёр из заранее заготовленных сухих дров. Другой костёр уже горел внутри пещеры, обогревая и озаряя её внутренность.

Подойдя по скрипучему снегу к костру, катарх Шольом двинулся вокруг него, громко произнося новые заклинания:

— Barabbas. Barabbas, Thunos, Balor, Ares, Mars! Rentum tormentum! Rentum tormentum!

С этими словами он поджигал костёр со всех сторон, и вот уже весёлое и озорное пламя, карабкаясь по дровам, подпрыгивая и потрескивая, встало над окрестностями, всюду посылая свои багряные отблески. Пляшущие катагоги, двигаясь за своим катархом, топали ногами, греясь вокруг возжжённого огня. Среди них были жители Пырыул-Рече, посвящённые в тайну здешней пещеры, а также полтора десятка званых гостей, прибывших нарочно на праздник из разных концов света, — и болгарские богумилы, и потомки итальянских патаренов, и последователи французских альбигойцев, и венгерские феньеши, и даже один таинственный гость из далёкой Персии. Все они слепо верили в то, что, участвуя в подобных радениях, обретают себе обновление, молодость, а в будущем, может быть, даже бессмертие. И всех их привлекала свальная часть праздника.

Виночерпии стали подавать вино, сдобренное особенным снадобьем, возбуждающим плоть и вместе с тем предохраняющим от возможных последствий. Скрипки, флейты, волынки и дудки зазвучали ещё живее, бубны застучали яростнее. Начались оскотские пляски: ряженные рогатыми животными принялись бодаться, другие — грызться, лаять, рычать, наскакивая друг на друга. Шольом тоже в достатке испил вина с подмешанным зельем, и теперь молнии забегали по его рукам, ногам, животу, груди. Он тоже стал приплясывать вместе со всеми. Сова, слетев с его плеча, хлопая крыльями, улетела домой, в усадьбу. Катарх, подражая ей, замахал руками, вызывая одобрительные возгласы. Свой смоляной светоч он бросил в высокое пламя костра, которое уже настолько занялось, что гудело. Катагоги последовали его примеру, освобождая руки, чтобы можно было хватать и тискать друг друга. Огонь вожделения всё больше разгорался в животе у Шольома, он уже знал, с которой из женщин начнёт сегодня, но прежде чем можно будет заняться этим, следовало дождаться главного действа праздника, и оно уже наступало — по тропе, спускающейся к месту катагогии со стороны усадьбы, ехал Тимофей, то есть наряженный ослом слуга Штефан нёс на своих плечах чучело, изображающее Эфесского епископа, а в руках — икону святого мученика.

   — Вы только взгляните, кто это там едет! — крикнул Шольом.

   — Кто это?

   — Кто это?

   — Кто это? — закричали все, будто и впрямь не зная.

   — Разве вы не видите, — продолжал катарх, — что это сам епископ Тимофей к нам пожаловал, чтобы принять участие в общем веселье?

   — Тимофей! Иди к нам!

   — Тимофей! Потрогай мою грудь!

   — Тимофей! Погладь мой зад!

   — Тимофей! Выпей вина!

   — Тимофей! Что у тебя между ног?

С этими воплями катагоги стали дёргать чучело и глумиться над святой иконой. Штефан из-под своей ослиной личины отвечал им как бы от лица Тимофея:

   — Проклятые язычники! Поганые безбожники! Что вы затеяли тут? Опомнитесь! О душе своей подумайте! Ублажая греховную плоть свою, губите душу. Стыд и срам! Скотов изображая, в скотов превращаетесь и душу свою теряете навек. Сорвите с себя отвратительные личины и вместо них во Христа облачитесь скорее. Во Христа креститесь, пока не поздно! Иначе провозглашу на вас свою анафему.

   — Не смеши нас, глупый Тимофей! — резвились катагоги. — Смешнее нет ничего, чем твоя анафема! Лучше будь таким же простым и естественным, как твой осел. Вспомни, ведь и Христос любил своего осла. Будь таким же, как мы, Тимофей!

   — Тимофей! Возьми меня, я ослица.

   — Тимофей! Пойдём со мной, я агнец.

   — Тимофей! С волчицей не пробовал?

   — Изыдите! Изыдите, окаянные! — громко воскликнул из-под своей личины Штефан. — Анафема! Анафема! Анафема!

Тут все поначалу отпрянули, изображая некоторый испуг, но затем с дикими криками набросились, сорвали чучело, бросили на снег и принялись избивать ногами. Шольом вырвал из рук Штефана икону, трижды плюнул на неё и с яростным рёвом бросил в огонь. Затем ринулся туда, где избивали чучело. В руку ему сунули древнее копьецо для заклания скота. По преданию, это копьецо было найдено одним из крестоносцев в земле под основанием Соломонова храма. В своё время Шольом немало денег отсыпал при покупке старинной реликвии. Зато теперь он мог пользоваться не простым ножом.

   — Пустите катарха! Пустите катарха! — закричал Штефан, который теперь стал таким же, как все, катагогом, ослом.

Все расступились. Катарх приблизился к распростёртому чучелу, которое, конечно, мало чем напоминало святого апостола Тимофея.

   — Отрекаешься ли ты, Тимофей, от своей анафемы? — спросил Шольом у чучела.

   — Не-е-ет! — проблеял стоящий поблизости Штефан.

   — Да ослепнут же твои глаза, Тимофей! — воскликнул Шольом, протыкая нарисованные очи. — А теперь отрекаешься ли от анафемы?

   — Нет! Нет! Не отрекаюсь! Анафема! Анафема!

   — Да оглохнут же твои уши, Тимофей! — Копьецо продолжало свою чёрную работу. — А теперь отрекаешься?

«Тимофей», разумеется, не отрекался, и следом за глазами и ушами были проткнуты и исколоты руки, ноги, живот, плечи, нос и лоб чучела. Наконец остался завершающий обрядовый удар.

   — В последний раз спрашиваем тебя, Тимофей, отказываешься ли ты от произнесённой тобой анафемы?

   — Нет! Анафема! Анафема! — кричал уже не один Штефан, кричали все катагоги, с трепетом ожидая окончательной расправы над чучелом, чтобы затем предаться всеобщему блуду.

   — Так умри же, проклятый Тимофей-Иоанн! — закричал катарх Шольом и с наслаждением воткнул копьецо туда, где на груди у чучела алой краской изображалось сердце. — И пусть погибнет и развеется всё проклятое семя твоё! — Он оторвал тряпичные уд и мошонку, слабо пришитые у чучела между ног, и бросил их в пламя костра.

   — Э-э-э-во-э-э-э!!! — возопили все катагоги, бросаясь на исколотое чучело. — Рентум торментум! Рви и терзай!

В несколько мгновений сшитое из козлиной шкуры изображение Тимофея было разорвано, изнутри высыпалась солома, и все вместе — кожа и внутренности — полетело в огонь.

   — Гори! Гори, Тимофей-Иоанн! И пусть дотла сгорит твоя благоверная столица! — скрипел зубами катарх Шольом, глядя, как корчатся в огне ошмётки несчастного чучела. В мозгу у него вспыхнуло так же ярко, как в этом костре, он увидел горящий город, падающие храмы, увидел, как корчится в страшных муках ненавистный враг — человек, доверием и благосклонностью которого Шольом пользовался всю свою жизнь, но которого он так и не смог отвратить от глупой веры в Божественную суть Назаретянина и в триединство Бога небесного, которого нет и не может быть. Обида на него была столь велика, будто он, и никто иной, виноват в том, что Шольом чувствовал в себе страшную, смрадную и чёрную пустоту, от которой порой становилось так тоскливо — хоть сам полезай в костёр.

Но о тоске и пустоте ему сейчас не хотелось думать. Он поспешил отыскать ту, которую наметил первой, схватил её, повернул к себе лицом, сорвал с неё лисью личину, впился в губы крепким поцелуем, потом потащил за руку туда — в пещеру.

   — Идём, Рока, идём скорее, идём!

Она послушно следовала за ним, одновременно оглядываясь на одного из богомулов-болгар, наряженного козлом. Он шёл за ней, не отставая, и Шольом видел, как он похлопывает Року по заднице. Очутившись в пещере, где было тепло, даже жарко, катарх Шольом и болгарин вдвоём принялись срывать с Роки одежду.

Мадьярка Рока оказалась необыкновенно хороша, и Шольом задыхался и сходил с ума от пронзительного наслаждения. Болгарин через некоторое время куда-то исчез, и катарх остался с Рокой вдвоём, долго, непередаваемо долго не остывая и не останавливаясь в сладостном радении.

   — Рока! Рока! Рока! Как ты хороша, зима моя! Это бред, что лучшее время — весна. Зима — вот время страстей человеческих. Ох!.. У меня сейчас грудь распахнётся! Зима! Зима! Зима! Когда холодно и нужно делать всё, чтобы согреться. И юность... ох!., юность — нелепая и глупая пора. Только в возрасте зимы человек становится поистине сладострастным. Пойдём со мной! Рока... Рока...

Он вдруг и впрямь почувствовал, как в груди его, там, где сердце, стало раздвигаться и зиять чёрное отверстие, открывающее бесконечный путь в пустоту его бездонной души. Он хватался ладонью за грудь, и ему казалось, он и в самом деле нащупывает дыру.

   — Рока! Я хочу спросить тебя.

   — А? Что?..

   — Ты согласна стать хозяйкой Лаодикии?

   — Хозяйкой? В усадьбе? Твоей женой?

   — Да.

   — Хочу! Хочу! Ещё хочу!

   — Чего же ты хочешь-то, глупая?

   — Всё хочу. И хозяйкой. И чтобы это не кончалось. Ка... та... го... ги... я... Какое волшебное скотство!

   — Да, лучше скотства ничего нет! — теряя рассудок, восклицал катарх Шольом. — Негодяи придумали вместо него — Бога! О, Рока!.. У тебя прекрасное имя, но лучше я буду называть тебя — Телка.

И снова бесконечно долго длилось радение, а в груди всё росло и росло чёрное бездонное отверстие, зовущее совокупиться с другим, таким же чёрным и бездонным, находящимся здесь, неподалёку, в потаённой глубине пещеры.

И голова...

Голова Шольома бегала где-то рядом, сорвавшись с шейного вертлюга, как потерянный таз костяка Дракулы, отделённый от стегна. В ослепшем мозгу вдруг мелькнул испуг, что Роки уже нет рядом. Но нет, вот она, тут, переименованная в Телку. Он берёт её за руку и ведёт с собой в самую глубь пещеры, где трое мрачных тамплиеров охраняют доступ к священной Лаодикии.

   — Идём, Телка, идём! Я открою тебе великую тайну.

Тамплиеры молча, не шелохнувшись, пропускают катарха и его спутницу. В руке у Шольома смоляной светоч, озаряющий душное подземелье красным сиянием.

   — Идём, не бойся! — подбадривает он свою спутницу. — Так, теперь вниз. Узко? Ничего, протиснемся. Вот, вот, смотри!

Около зева подземного колодца сидит перс-ассасин Муса Асим Аваре. Он молится чёрной бездне, лежащей у его ног. Шольом давно знает этого человека. Раньше его звали Моисеем Ханушем. Теперь он перс. И носит другое имя.

   — Великий Асим! Я привёл сюда свою зимушку. Не волнуйся. Она никому не расскажет о том, что видела тут, ибо мы вместе с ней сейчас уйдём в Лаодикию. Смотри, Телка! Видишь этот колодец? У него нет дна. Не веришь? Взгляни! Да не бойся, встань поближе.

Он бросает светоч в мрачную дыру. Чадящее пламя всё уменьшается и уменьшается, превращаясь в красную точку. Потом растворяется в жутком мраке бездонного колодца. Шольом чувствует, как дыхание бездны связуется с дыханием его души, две дыры — подземная и та, что зияет в груди, — слились в любовном поцелуе.

   — Ты видишь, Телка? Ты видишь? Там нет дна! Я спускался туда на верёвке. Чем ниже спускаешься, тем больше и больше манит к себе чёрная бездна. Хочется ещё и ещё ниже. Но вдруг наступает миг, когда сердце само собой останавливается. Ниже одного из уровней человек не может жить там. Вот-вот душа освободится и полетит вниз, оторвавшись от тела. Если только она есть, душа эта... Мы! Мы вместе! Мы спустимся с тобой, Телка, и полетим вниз. Бесконечно, бесконечно! И в падении будем любить друг друга. И твоя мечта исполнится — это не будет кончаться. Я дарю тебе Лаодикию!

   — С кем ты разговариваешь, Йоханаан? — вдруг прозвучал громкий и гулкий вопрос, заданный по-еврейски.

   — Я много раз просил тебя не называть меня этим ненавистным именем, — ответил Шольом ассасину Мусе, тоже по-еврейски.

   — Но именно так переводится с греческого имя Фёдор, — возразил бывший Моисей Хануш.

   — И я не Фёдор, я — Шольом, — сказал катарх.

   — Так с кем же ты разговариваешь? — повторил свой вопрос Муса. — Здесь никого нет, кроме нас с тобой. Ты меня называешь Тёлкой?

Громкий и гулкий голос Мусы, звучание еврейского языка на некоторое время вернули Шольому рассудок. За спиной у Мусы горела менора, горела тускло, но вполне достаточно, чтобы оглядеться и увидеть, что и впрямь их только двое — катарх и Муса. И ещё — чёрный квадрат бездонного колодца, из которого веет чем-то священно-потусторонним — самой смертью. Лаодикией. Чертогом древнего хозяина темноты.

   — Куда же она делась? — озадаченно спросил Шольом. — Упала туда?!

   — Никто туда не падал, кроме твоего светоча, — с презрительной усмешкой сказал Муса Асим Аваре. — И сюда ты приволокся один.

   — Один?! — в голове у катарха всё снова пошатнулось и поплыло. — Не может быть! Она обманула меня! Нет, она не Телка, она всё-таки Рока. Ravasz roka — хитрая лиса. Ну погоди же! Я найду тебя, приволоку сюда и сброшу туда одну!

Он устремился назад, сквозь узкий лаз протиснулся еле-еле, будто успел располнеть за то время, покуда находился при Лаодикии. Нет, не располнел — это сердце вдруг как-то непривычно распухло, распирая изнутри грудную клеть, ставшую тяжёлой, будто построенной из брёвен, а не из лёгких костей.

Безмолвные тамплиеры вновь не издали ни звука, когда он прошёл мимо них. В пещере было почти темно, ибо костёр едва горел, но холод снаружи ещё не успел проникнуть внутрь. Тела, охваченные колдовским любовным пламенем, копошились и стонали, продолжая скотское радение. Катагогия ещё не кончилась.

   — Рока! Ты здесь? Рока! — позвал катарх.

Он так и не заметил её, извивающуюся под одним из катагогов. Ему показалось, что здесь её нет. Точнее, в груди у него распирало, и хотелось поскорее на морозный воздух. Да что же это такое творится с сердцем?!

   — Сова пролетела! — сказал кто-то ему вслед по-французски.

   — Нетопырь! — бросил другой француз.

Не обращая внимания на эти замечания, Шольом выбежал из пещеры. Там играла волынка, было морозно, несколько человек кружились в танце. Трое слуг старательно разгребали длинными граблями пылающие крупные угли и головни костра, равномерно распределяя их по площадке. Болгары и румыны собирались устраивать пляски на углях. Они уже готовились к ним, топоча и сотрясаясь от нетерпения. Угли, рассыпанные на площадке две на две сажени, ярко пламенели в темноте ночи, до рассвета было ещё далеко. Угли, как огромное страшное око, горели во мраке зимней ночи, и Шольому вдруг примерещилось, будто это восстала Лаодикия, озарилась из своего бездонного нутра красным огнём, взъярилась, алкая жертвоприношений.

Граф Шольом приблизился к краю этой пылающей углями бездны и замер, глядя на игру огней, как заворожённый.

Бездна звала его.

Он вдруг чётко увидел в самой середине пылающего квадрата встающую руку, а на руке, на длинном пальце, сверкающий ослепительными лучами перстень.

   — Иллюзабио! — закричал катарх Шольом и, не раздумывая ни единого мгновения больше, решительно шагнул и побежал к пальцу и сверкающему на нём перстню.

Он упал и стал тянуться, пытаясь отнять Иллюзабио, но там, где ещё недавно мерещилась ему страшная рука, уже ничего не было, кроме чьего-то оскаленного рта с пылающими зубами.

   — Верни мне Иллюзабио-о-о!!! — заревел несчастный, ещё не слыша, как вся его бархатная риза мгновенно вспыхнула, настолько горячи были угли. Ещё миг — и весь распластавшийся на огненном квадрате катарх превратился в костёр.

   — Проклятый Тимофей! — было последним, что сорвалось с обугливающихся губ Шольома.

Его подхватили за ноги и поволокли прочь из горящих углей, но он уже не слышал этого, ибо проваливался и стремительно летел вниз и вниз, в бездонную огненную Лаодикию.

 

Глава четырнадцатая

ЗЛАТОУСТ

   — О чём ты печалишься, Иванушка? Не числом прожитых лет богат человек, а полнотою злата душевного, коим те годы насыщены. Я-то вот, глянь-ка, даже меньше, чем ты, на свете прожил. Шестидесяти лет с бренным телом своим размыкнулся, то-то! А ты горюешь, что тебя в шестьдесят пять скручивает...

...Разве...

   — Молчи! Дай руку.

Он послушно дал отцу руку и тотчас почувствовал себя невесомым. Отец, лицо которого закрывала бархатная темна с золотым двуглавым орлом, стал медленно подниматься, беря с собой Ивана. Мгновенье — и они вдвоём застыли в воздухе под потолком кельи.

   — Вот видишь, как это просто, — сказал отец. — Поди, с самого детства такого с тобой не бывало?

   — Бывало, — возразил Иван. — Во сне. Лет аж до сорока порой снилось, что летаю.

   — А теперь, почитай, не во сне, а словно наяву.

   — Всё-таки тяжело, — стал задыхаться Иван. — Вниз тянет.

   — Низа много в тебе ещё осталось. Избавишься — легче будет.

Отец отпустил Иванову руку, и тот камнем полетел вниз, проваливаясь куда-то. Упал! Стукнулся всем телом и проснулся.

Значит, всё-таки это был сон. Вот почему отец ошибся, говоря, что шестидесяти лет помер, а не сорока семи, как на самом деле.

Иван Васильевич посмотрел на крошечное оконце, расположенное под самым потолком кельи. В оконце было ещё совсем темно. В углу перед образами горели лампады, освещая лики Спасителя, Богородицы, Иоанна Златоуста, Василия Великого, Григория Богослова, Тимофея Эфесского. Ниже икон на маленьком столике стояла парсуна деспины Софьи Фоминичны, та самая, которую в канун похода на Новгород более тридцати лет назад привёз фрязин Вольпа. Тогда парсуна приехала, а самой Софьи ещё не было. Теперь парсуна здесь, а самой Софьи уже нет. Кто-то скажет, что век парсуны дольше, чем век той, которую она изображает. Глупость! Пройдут века, и где окажется этот кусок дерева с изящным изображением? Либо сгорит в каком-нибудь из пожаров, либо истлеет, либо ещё что. А душа Софьи будет там же, где и теперь, — в нетленной и несгораемой обители вечной жизни.

Должно быть, уже началась утреня. Здесь, в Чудовом монастыре, куда Иван переселился сразу после своего дня рождения, богослужения, как и положено, совершались каждое в своё урочное время — полунощница в полночь, утреня затемно, до рассвета, первый час с зарею, и так далее.

Хотелось встать, размяться, погулять, потом пойти на утреню. Но ему было страшно — вдруг опять случится то же, что в Тимофеевскую ночь неделю тому назад и о чем не хочется вспоминать, а вспоминается.

А случилось-то вот что.

Все дни после крещенского купания в ледяной Ердани Державный чувствовал себя превосходно. Порой даже столь бодро, что онемевшая левая нога двигалась и можно было кое-как ковылять без посторонней помощи. И шуйца подавала признаки жизни, малость сгибалась и в локте, и в кистевом суставе. Как хотелось отблагодарить старца Нила, да он в тот же день и ушёл назад в свой скит.

Неделя прошла — никаких ухудшений, всё по-прежнему. Появилась тяга к государственным заботам, и Иван так увлёкся делами, что день ото дня всё откладывал и откладывал намеченную встречу с Геннадием, таким же недужным, как он, затворником Чудовской обители. Наконец, Ивана даже осенила прекрасная мысль — явиться к старинному своему любимцу, почти незаслуженно опальному, не когда-нибудь, а именно в Прощёное воскресенье перед Великим постом. Лучший повод трудно и выискать. Просить прощения у Геннадия, и тот не простить не сможет и сам вынужден будет виниться перед своим обидчиком. Как хорошо придумано! Только бы Геннадий ненароком не помер раньше намеченного дня.

Долго, долго крещенская Ердань благотворно действовала на самочувствие Державного — целых двенадцать дней. Всё радостное и хорошее внезапно оборвалось в субботу восемнадцатого января, когда Иван Васильевич вдруг припомнил, что именно в этот день двадцать с чем-то лет назад он играл свадьбу своего сына с дочерью славного молдавского государя Стефана. И захотелось ему хоть немного приветить еретичку Елену и внука Дмитрия. Да не тут-то было. Великий князь Василий Иванович принялся виниться перед отцом, что не сразу сообщил о кончине Елены. Оказалось, несчастная еретичка вскоре после Богоявленского празднества скончалась от грудной жабы в своём затворе. Смерть её была столь мгновенной, что грешница не успела ни исповедаться, ни собороваться, так и ушла на суд Божий нераскаянная. Тело её сразу после смерти принялось разлагаться и смердеть, и Василий, решив не тревожить отца, повелел тайно и быстро совершить погребение.

Иван поначалу сильно огорчился, рассвирепел даже, не желая прощать сына. Кричал: «Это ты, я знаю! это ты раздавил её, потому и не говорил мне ничего». Но после всё же опамятовался, внял трезвым словам заступников, спохватился: «А и вправду, что это я напраслину возвожу! Может, и впрямь Вася не хотел омрачать меня, видя, как я встрепенулся после крещенского купания?» Вызвал к себе Василия, помирился с ним и даже передумал осыпать ласками внука Дмитрия, для которого успел и подарочек приготовить.

С этого дня бодрость стала покидать Державного. Он как-то заскучал, затосковал, постепенно отошёл от государственных дел, рука и нога вновь онемели, и хотелось всё время лежать и лежать, глядя в окно или слушая глупую болтовню Гамаюши.

В Тимофеев день Ивану-Тимофею исполнилось шестьдесят пять. Был пир горой, испекли огромный пирог, изображающий собою Эфес и начиненный всякою рыбной всячиной и раковыми шейками. Раками же пирог-Эфес был покрыт поверху, и те раки являли собой язычников, учиняющих поганое празднество катагогию. Государь от души радовался всем кремлёвским затеям, учинённым в его честь, но глубоко в душе что-то неотступно скребло, а что — непонятно. Внезапная смерть Елены Волошанки никак не шла из головы. Закрадывалось в сердце подозрение, что всё-таки это Василий приложил руку.

Вечером, когда праздничный пир был в самом разгаре, Иван Васильевич почувствовал недомогание и собрался уже уходить от людей на отдых, как вдруг острая боль пронзила ему оба глаза, так что весь мир померк. Не успел он прийти в себя, как точно такая же боль всадилась ему в уши. Игумен Иосиф, видя, что с Державным беда, поспешил к нему на помощь, обхватил голову Ивана ладонями, громко произнося: «Святителю-отче Тимофею, угодниче Божий, моли Бога о нас!» Едва отпустило глаза и уши, едва Иван снова стал видеть и слышать, как боль острым своим клювом принялась по очереди клевать великого князя в руки, в ноги, в живот, в плечи, в нос, в лоб. Будто кто-то незримый терзал больного государя. Иосиф Волоцкий был рядом, молился святому Тимофею Эфесскому и тем самым снимал страшные припадки. Наконец отлегло. Еле дыша, Державный пробормотал: «Вот анафема-то какая!» И в следующий миг словно острым копьём пронзило ему сердце — до того боль адская. Он аж закричал. Его подняли на руки и понесли прочь из Золотой палаты, в которой происходило пиршество. Он задыхался от боли, где-то поблизости витала мысль о том, что надобно вместе с Иосифом молиться святому Тимофею, но боль напрочь вышибала из сознания всякие слова. А тут ещё словно бы кто-то железной рукою схватил его между ног и злобно рванул. «Уд защемили!» — в отчаянии смог выкрикнуть Иван и лишился чувств.

Пришёл в себя он тогда точно так же, как и теперь вот, утром затемно. Только тогда рядом с ним сидел игумен Иосиф и неустанно читал молитвы, а теперь Державный был один в келье и боялся пошевельнуться.

Эта келья была соседняя с той, в которой жил затворник Геннадий — бывший игумен и архимандрит Чудовский, бывший архиепископ Новгородский, безжалостный и стойкий истребитель мерзостной ереси жидовствующих, а ныне — умирающий и немощный узник. Вот уж неделя прошла с тех пор, как Державный Иван поселился тут, по соседству с Геннадием, но так до сих пор и не повидался с ним, решив всё же дождаться Прощёного воскресенья. По утрам и вечерам, припадая к стене, Иван Васильевич старательно вслушивался, пытаясь услышать хоть какие-то признаки жизни Геннадия — скрипы ли, молитвенные ли бормотания, вздохи, стоны. И иногда ему начинало даже казаться, будто он что-то слышит.

Речь, слава Богу, не отнялась у него. Труднее стало говорить, но слова получались. То ли Иосиф отмолил, то ли чьё-то зловредное колдовство иссякло, но удар, случившийся в день рождения, оказался не таким страшным, как могло быть. Наутро после Тимофеева дня Иосиф Волоцкий, видя, что Державный не умер, двигается и даже способен разговаривать, сказал:

   — Пора, Державный, в Чудов. Поближе к Генаше.

И Иван тотчас же согласился. Мало того, что чудовская келья, в которую его доставили из великокняжеского дворца, была соседнею с кельей Геннадия, в ней к тому же, как выяснилось, некогда содержался не кто иной, как митрополит Исидор, подписавший Флорентийскую унию с латинянами. И заключён он сюда был не когда-нибудь, а именно в ту весну, когда Иван появился на свет. Вот ведь как бывает! Думал ли батюшка, Василий Тёмный, что спустя шестьдесят пять лет в Исидоровой келье поселится его сыночек Иванушка? Об этом Державный вчера много размышлял. Потому, должно быть, отец и приснился ему под утро. Хотя отец ли?

Рука, возносящая его под потолок кельи, живо воскресла в сознании Ивана Васильевича. Захотелось вновь пережить чудесное вознесение, непередаваемое чувство лёгкости, бестелесности. Мечтая, он тихо задремал.

Сквозь дрёму он слышал, как кто-то несколько раз заходил, даже почудилось, будто сказали: «Для него жизнь — Христос, и смерть — приобретение». Но проснулся он от громких слов Иосифа Волоцкого:

   — Иоанном нареченный в честь Златоуста-Хризостома! Уж первый час отслужен. Москва алчет тебя и ангела-хранителя твоего чествовать и славити.

В келье стоял утренний полумрак. В окошке под потолком рассветало. Иван Васильевич, забыв о своих предутренних страхах, довольно смело вскочил, сел в узкой монашеской постели и улыбнулся Иосифу, из-за спины которого выглядывали Чудовский игумен, зять Василий Холмский и самый младший сынок, Андрюша, который при виде отцова пробуждения нетерпеливо оповестил Ивана Васильевича:

   — Повар Трифон спрашивал, не пора ли басмы выпекать.

На короткий миг Ивану почему-то представился его детский слуга Трифон, от воспоминания о котором тепло разлилось по груди горячим блином, и только после этого он сообразил, о каком Трифоне говорит Андрюша. Блинник Трифон знаменит был на всю Москву никем не превзойдённым искусством — он выпекал блины с различными и весьма чёткими изображениями и надписями. Для этой цели он брал ендову с узким рыльцем, наполнял её блинным тестом и тонкой струйкой через рыльце сначала наносил на раскалённую и подмазанную сковороду рисунок, немного ждал, покуда он зарумянится, а потом заливал сверху основное поле блина. Получалось диковинно — не блин, а картинка, да ещё с надписью. Свои произведения искусный блинник именовал басмами в память о той басме Ахмата, которую Державный разорвал во время стояния на Угре. Судьба у Трифоновых блинов была такая же, как у басмы Ахмата, — рвать, только не топтать после этого, а есть.

Нынешние именины Державного совпадали с широкой масленицей — четвергом масляной седмицы, а стало быть, блинник Трифон особенно расстарается.

Иван представил себе, сколько сегодня предстоит выдержать чествований, славословий, всевозможных затей и увеселений, и тяжело вздохнул. Поскорее бы проходил сей день! До чего же не хочется суеты и шума.

   — Андрюша! — позвал государь сына. — Поди ко мне.

Тот послушно приблизился. Иван положил ему на чело десницу свою, погладил мягкие волосы, поглядел в чистые глаза отрока.

   — Можно я Трифону помогать буду басмы печь? — спросил Андрюша.

   — Можно, — кивнул великий князь. — Как литургия почнётся, так и начинайте. А после Причастия сядем ваши басмы поедать.

   — А можно я сегодня не буду причащаться? Есть хочется.

   — Разрешаю, — улыбнулся Иван. — Поешь, отроче. Белужки, калужки, рыбьих яичек. Успеешь ещё в жизни напоститься.

Говоря это, Иван почувствовал нечто странное — будто это уже было в его жизни, будто он уже произносил недавно точно такие же слова.

   — Что за рыбьи яички такие? — удивился Андрюша.

   — Икра, значит, — пояснил государь. — Ступай, милый.

Перемолвившись несколькими словами с зятем и Чудовским игуменом, Иван и их отпустил, оставив при себе одного Иосифа, с которым стал беседовать, переодеваясь в чистое, ополаскивая лицо и руки, принимая стригача, который подровнял ему власы и бороду. Разговор зашёл о Геннадии.

   — Как там он? — спросил Иван.

   — Жив пока, — ответил Иосиф. — Всё же прознал от кого-то, что ты в соседях у него. Спрашивал меня, правда ли сие.

   — Огорчился?

   — Да нет, Державный, я бы так не сказал. Мне, встречь того, даже показалось — обрадовался.

   — Так уж и обрадовался! — с недоверием фыркнул Иван, а у самого в душе лучи заиграли.

   — Что ж бы ему не обрадоваться, — возразил Иосиф. — Он ведь, несмотря ни на что, любит тебя.

Некоторое время Иван Васильевич молча думал о Геннадии. Потом, отпустив стригача, вдруг произнёс:

   — А знаешь, Осифе, я, пожалуй, тоже не стану сегодня причащаться.

   — Как так! Можно ли? В день своего ангела! — возмутился игумен Волоцкий.

   — Исповедоваться хочу сначала, — ответил Державный.

   — Ну и исповедуйся, кто тебе мешает?

   — Нет, не так, как всегда.

   — Не понимаю тебя.

   — Много хочу исповедоваться. Долго. Сперва тебе. Потом, в Прощёное воскресенье — Геннадию. А уж потом, в Чистый понедельник, даст Бог, причащусь на Великий пост. Благословляешь?

   — А как же Митрофан? Ведь он — духовник твой.

   — Сказано! Тебе, а потом — Геннадию.

Он начал сердиться на Иосифа. Слишком уж большую власть возымел на Москве строгий игумен.

   — Ну что молчишь-то? Благословляешь?

   — Благословляю, Державный.

   — То-то же!

И, смягчаясь, Иван вздохнул:

   — Был Державный, да весь вышел. Поди, и забудут со временем сие моё гордое прозвище.

   — Не забудут, — утешительным голосом ответил Иосиф. — А ежели и забудут, то найдётся на Руси кто-нибудь, кто напомнит.

   — А как думаешь, сколько Русь простоит?

   — Полагаю, ещё долго. Покуда такие, как ты, у неё государи будут рождаться.

   — А всё же, неплох был я государь?

   — Зело неплох. Это что же? Так исповедоваться намерен ты?

   — Нет, — вздохнул Иван. — Исповедь и жгучее моё покаяние впереди. Дай срок пройти широкой масленице.

   — Понятно.

   — А как думаешь, до второго пришествия достоит Русь моя?

   — Твоя — не знаю. А чья-то другая достоит непременно. Верю, не успеют русичи до второго пришествия обратно жидами и эллинами сделаться. Останется сколько-нибудь русского Христова стада, чтобы Спасителя в новой славе встренуть.

Иван немного помолчал, улыбаясь хорошим словам игумена. Потом ни с того ни с сего сказал:

   — А ведь ты, Осифе, не любишь масленицу?

   — Не люблю, — признался игумен.

   — За что?

   — За то, что язычество.

   — Неправда, — твёрдо возразил Державный. — Масленицей люди русские Великий пост радостно встречают.

   — Иные так нагуливаются, что и остановиться не могут, — покачал головой Иосиф. — До самой Страстной седмицы у них масленица катится.

   — Таких мало.

   — Таких, конечно, не много. Но до немецкой масленицы всё же охотников всегда в преизбытке находится.

Ивану вдруг сильно захотелось запаха испекаемых блинов. Здесь, в монастыре, его не дождёшься. А во дворце, поди, уж по всем жильям, по всем палатам и закоулкам разносится дух блинный, изливаемый из стряпных изб.

Он был полностью готов к встрече дня — чист, обряжен, подстрижен. Вместе с Иосифом встал под образа на утреннюю молитву.

К ним незаметно присоединился появившийся духовник Ивана, Андрониковский игумен Митрофан. Помолившись, все вместе покинули келью — Митрофан вёл Державного под левую руку, а Иосиф под правую. Жаль, что отшельника Нила нету. Вот было бы славно дожить дни свои рядом с Иосифом и Нилом! Да только они друг с другом несовместимы. До сих пор Волоцкий игумен ворчит на Сорского старца: «Притёк, всех измягчил и утёк восвояси...» Слово-то какое — «измягчил»! Будто измельчил. Строг Иосиф! Поди, жалеет, что дал слово не жечь больше.

Ивану вдруг захотелось прямо сейчас начать исповедоваться Иосифу, но это было невозможно — впереди предстояло долгое перемещение из монастыря в Успенский собор, утренние часы, литургия, особливо посвящённая Иоанну Златоусту. Когда подходил к храму, наконец-то учуял ноздрями дивный запах блинов, и сразу захотелось есть, жить, родиться заново, ехать из Переславля в Углич к отцу и матушке, идти с войском на Новгород, жениться на Машеньке Тверской, разрывать ханскую басму, весело гулять на свадьбе сына...

Встретившись с Василием и приняв от него положенные поздравления, ласково спросил:

   — Дождусь ли свадебки твоей, Вася? Когда она будет-то?

   — Скоро, скоро, — отвечал сын. — Потерпи до осени.

   — Потерплю. Повеселюсь, на вас с Солохою глядя, да и...

   — Ну, коли ты так задумал, я вовсе не женюсь, лишь бы ты жив был, моей свадьбы дожидаючись, — засмеялся Василий Иванович.

   — Добрый ли ты человек, Вася, скажи мне от чистого сердца? — спросил вдруг Иван, сам от себя не ожидая такого вопроса.

   — Я-то? — удивился сын. — Добрый. Только не такой, как ты.

   — Не как я? А почему?

   — Потому что мы через твою доброту чрезмерную чуть было истинное добро не порастеряли, вот оно как.

   — Спасибо за искреннее слово. Стало быть, плоха была моя доброта?

   — Не знаю, — пожал плечами сын. — Теперь иное время настало. Чтобы зла меньше было, самому приходится злым становиться.

   — Смотри не переусердствуй во зле ради добра.

   — Не переусердствую, отче. — Василий Иванович вдруг улыбнулся: — Да ты не тужи обо мне, родитель милый! Не изверг я, не ирод и не иуда.

   — Да? Ответь в таком случае — смерть Елены Стефановны на твоей совести?

Вмиг помрачнело лицо Василия.

   — Что ж молчишь-то?

   — На моей, — скрипнул зубами Василий.

   — Я так и знал, — вздохнул Державный. — Тяжело тебе будет, Вася. Ты всё ж пореже стремись грехи такие на душу брать.

   — Постараюсь, отче. Прощаешь меня?

   — Погоди, сегодня ещё не Прощёное воскресенье.

В храме сидели рядом. Ивану думалось о том, что вот недавно было Рождество, Всенощная, сидели точно так же. И уже, гляньте-ка, Великий пост подступился. Душа Ивана болела о сыне. Понятное дело — Василию поскорее хочется всей полноты власти, оттого и клокочет в нём. Только бы он со временем совсем не ожесточился. Не дай Бог, если о нём старец Нил сказал, что видит Дракулу на престоле Московском! Спаси, Господи, Васеньку!

Потом он снова спохватился — ишь ты, только что в храме сидел с Василием, и вот уже в Золотой палате на пиру в честь Иоанна Златоуста и широкой масленицы. Удивительный блин подали ему — на нём выпечена новая печать Ивана — двуглавый орёл. Искусна работа блинника Трифона — на крыльях у орла даже перья мерещатся. Жалко есть такую басму, да делать нечего — её уже мажут ему жирной отстойной икрой чёрной, блестящей, с отонками. Само в рот просится. К блину подают чарочку в виде слезы, оттого рюмкой называется. В чарочке — водка душистая, настоянная на смородинном листике. Сам не заметил Державный, как исчез у него внутри диковинный блин с двуглавым орлом. А на его место уже новый лёг. На этом надпись: ИМЕНИНОМЪ ДЕРЖАВНАГО. И его мажут икрой троичной, аспидной, от которой буквы становятся чёрными. Все пьют во здравие государя. Иван пьёт полрюмки-другой водки, настоянной на золотом корне, иначе именуемом царским копьецом. Такая душистая настойка, что дух захватывает. Её посоветовал пить жених княжны Дунюшки, татарский царевич Кудыйкул. Славный он молодец, и собирается оставить бесерменство своё, принять православную веру. «Будешь пить златого корня настойку, — говорит, — не только оздоровишься, но вскоре жениться захочешь». Может, оно и так, уж очень дух взбодрился у Ивана Васильевича от выпитой чарочки. Третий блин, со стерляжьим припёком и грибами, незаметно пробежал. Четвёртый кладут — тоже басма, испечённая кудесником Трифоном. Мать честная! да на блине то же, что на монетах, кои некогда печатал незабвенный Фиораванти, — пятилепестковая роза и надпись: ORRISTOTELES. Вот тебе, Иоанне, какой привет-поздравление от давно безвестно пропавшего муроля. Надо будет блинника наградить великодушно. В Аристотелев блин Державный закатывает рубленую солёную севрюжину, но чувствует, что пятого произведения Трифона ему уже не осилить. А трифоновские басмы поступают одна за другой, и чего только на них не выпечено — и ездец, уязвляющий змия, и лев, пожирающий аспида, и кремлёвские башни, и зверь-индрик, и китоврас, и василиск, и...

   — Батюшко, а се я сам выпек, — сказал сын Андрюша, выкладывая перед Иваном своё творение — блин, на котором, впрочем, трудно было понять, что изображено.

   — Ах ты! — всплеснул правой рукой Державный. — Что ж сие? Какая красота!

   — Как же ты не видишь! Да это зверь елефан, иначе сказуемый мамут, из сказки про Дедешу.

   — Как же не вижу? Вижу! — похлопал сына по плечу государь.

   — Ешь его.

   — Не могу, Андрюшенька, не лезет в меня больше. Видать, я своё всё съел уже в этой жизни.

   — Как же так? А я-то старался!

   — А ты прикажи отнести его в мою келью в Чудов. Я завтра с утра и съем, как только встану и помолюсь.

Сколько вокруг добрых и родных лиц! На каждое можно глядеть и не наглядеться. И каждому найдётся, что сказать в Прощёное воскресенье, за что повиниться. Перед каждым в чём-то да виноват Державный Иван. Да и они не без грехов, чего уж там — жизнь прожить и не согрешить всё равно что поле пройти, травы не измяв. А особенно при столичном дворе.

Только бы не повторилось то страшное, что произошло в день рождения! Как бы не хотелось снова испортить людям праздник.

Чувствуя себя уже изрядно насытившимся, пьяноватым и усталым, государь со вздохом повелел вести его вон из Золотой палаты, назад — в Чудову обитель.

   — А может быть, тут немного подремлешь, да и опять? Вон сколько ради твоих именин повара наши натворили, — сказал Василий Иванович.

   — Тут подремать? — задумался Державный в нерешительности. Хорошо бы, конечно. Он ведь любил подолгу сиживать на пирах, любил глядеть, как всё вокруг ест, пьёт и веселится. В молодости полдня мог не выходить из-за стола. После пятидесяти начал уставать. В последнее время часто, бывало, подвыпив и отяжелев от еды, засыпал прямо за столом, и никто над этим не смеялся, а напротив того, уважали, что государь не хочет расставаться с ними — поспит немного, встрепенётся, да и снова весел, снова пьёт, жуёт да балагурит. Одним только чужестранцам глумливым сей обычай Державного смешным и нелепым казался. Ну и дураки! Может, и впрямь теперь тоже тут подремать, а потом ещё пару блинков под медок или водочку умять?

   — Побудь с нами, отец! — вторил Василию другой сын, Дмитрий Жилка.

   — Нет, сынушки, — вздохнул Иван Васильевич с сожалением. — Низы мои тяжелы сделались, к земле тянут. Поползу я в свою келью-берлогу, а вы тут без моего участия веселитесь за моё здравие. Томительно в мои годы быть именинником.

   — Какие ж твои годы-то, Державный! — воскликнул подвыпивший дьяк Андрей Майков. — Шестьдесят пять только! Я куда старее твоего, а вот сижу и буду сидеть тут. Налейте мне ещё!

   — Кесарю — кесарево, а дьяку — дьяково, — ответил Иван. — Ангелу моему, Иоанну Златоусту, и вовсе шестьдесят было, когда он помер.

   — Кесарю — кесарево, а дьяку — поддьячую, — рассмеялся старицкий дворецкий Иван Ощерин, сын покойного любимца Ощеры.

Но Державный уже не слышал его, покидая Золотую палату кремлёвского дворца и вспоминая свой сегодняшний сон про полёт под потолком кельи, шестьдесят лет и тяжёлые низы. Неужто это ему сегодня под утро сам Хризостом приснился?!

Правильно сделал, что ушёл вовремя. Не приведи Господи умереть средь людского веселья.

Дворецкий Шестунов и постельничий Иван Море, выведя Державного из дворца, усадили в саночки, поехали вместе с ним в Чудов. Иосиф Волоцкий и Митрофан Андрониковский также сопровождали своего подопечного. Великое множество запряжённых возков дожидалось подле Красного крыльца — засидевшись за столом, пирующие захотят вечером поразмяться и уже сегодня почнут лихие масленичные катания. На Ивановской площади заканчивалось великое строительство снежного городка, простёршегося от стен Ивана Лествичника до строений Чудова монастыря.

   — Ишь ты! — похвалил Державный. — И очертания знакомы. На какой-то из русских городов похоже. А, Пётр Василия?

   — Смоленск, — ответил Шестунов. — Великий князь Василий Иванович велел Смоленск построить. Трое смоляков там распоряжаются, чтобы в точности воспроизвести смоленскую твердыню. Завтра Юрий Иванович и Жилка станут оборону держать, а сам Василий Иванович с меньшими братьями, Семёном и Андрюшей, на приступ пойдут.

   — Видать, крепко задумал Васенька Смоленском овладеть, отнять важный град у Литвы, — улыбнулся Иван Васильевич. — Молодец!

   — Тут-то Смоленск, — сказал Море, — а в Занеглименье ещё больше наворотили — огромадную снежную Казань строят.

   — Что ж, — продолжал улыбаться Державный. — И Казанское царство не раз нам ещё воевать придётся. А погодка хороша для снежных твердынь.

Погода и впрямь была самая подходящая: падал крупный липкий снег, тепла и холода хватало как раз в меру — и не морозит, и не очень тает, не течёт, а только липко. Жаль, что надо уходить из этого славного мира — так было бы здорово засесть завтра в снежном лепном Смоленске и обороняться от нападок сыновей. Или наоборот — их туда засадить, и пусть защищаются, пусть учатся и оборону держать, не всё ведь нам брать города, авось да приведёт Бог свои крепости отстаивать.

Сердце Ивана сжалось от жалости к самому себе, что не быть завтра участником потешных битв, и, вероятно, никогда уже не быть — ни завтра, ни в следующую масленицу, ни в последующую.

   — Эй! — воскликнул он с обидцею. — А прокатите-ка меня вокруг Кремля моего, да с ветерочком!

   — Это можно! — встрепенувшись, живо откликнулся Шестунов. — Ездовой, дай-ка я! — Он согнал возничего с козел, сам сел на его место, схватил вожжи и погнал двойку лошадей мимо ворот Чудова монастыря в сторону Фроловской башни, которую в последнее время всё чаще стали называть Спасской, как и улицу, лежащую между нею и Ивановской площадью.

Весельем и лихостью заполнилась вмиг душа Ивана Васильевича.

   — Что там Иосиф с Митрофаном? — спросил он.

Иван Море оглянулся на возок, в котором ехали оба игумена.

   — Остановились, — рассмеялся постельничий. — Чего доброго, решат, что мы тебя, Державный, похитили.

   — Дор-р-рогу государю Иоа-анну! — громко крикнул Шестунов, размахивая кнутом. Народ, замешкавшийся у Спасских врат, рассыпался по сторонам. Санки выскочили из Кремля, свернули налево — эх, направо бы надо, посолонью, а не встречью, ну да ладно уж, едем! — и понеслись вдоль краснокирпичной стены, построенной фрязином Петром-Антоном, вдоль заваленного снегом и разным хламом рва, стали приближаться к страшному месту, на котором месяц тому назад были сожжены еретики Волк Курицын, Максимов и Коноплев. Нелепая мысль, что там ещё догорают головни и обугленные трупы, мелькнула в сознании Ивана, но он тотчас же увидел, что пепелище давным-давно уже убрано, а на его месте заложено поприще для деревянной церкви Первомученика Стефана на Пожаре. Сам же Иван и повелел возвести сей храмик и в нём молиться непрестанно о душах еретиков и скором разорении и искоренении восстания всяческих ересей. Ему стало покойно, что его приказ так быстро исполняется.

Страшное место осталось позади, санки, пролетев мимо Никольской башни, неслись к углу, а Иван всё ещё не мог оторваться мыслью от еретиков, думал и о Фёдоре Курицыне: где он сейчас, жив ли? Может быть, дал Бог, опомнился бывший государев дьяк, порвал и потоптал все свои погибельные мнения, как некогда Иван — ханскую басму, вернулся к истинному Христову свету, отрёкся от мнимого мерцания своих адских лаодикий...

Только когда возок резко свернул за угол, оставив ошую стройную Собакину башню и помчавшись между высокой стеной и берегом Неглинки, мысли о еретиках отцепились своими раковыми клешнями от Ивана, снег летел теперь в спину, обгонял санки, нёсся впереди них, и так сделалось легко и воздушно, что показалось — вот-вот с небес спустится дивная рука, возьмёт Ивана и понесёт вверх, в бездонное и радостное небо.

Около плотин, расположенных напротив Гранёной башни, дрались какие-то пьяные.

   — Не дра... — крикнул было Державный, но вдруг что-то застряло в груди и в горле.

   — Не драться-а! — крикнул вместо него Шестунов. — Державнай запретил!

Но драчуны не слышали и продолжали своё дурье дело.

Мощная твердыня Троицкой башни выросла слева. Здесь, возле моста, на льду Неглинки кружился хоровод вокруг высокого соломенного чучела, которое уже поджигалось с двух сторон, и кто-то резво восклицал полупьяным голосом:

   — Огоньку! Огоньку ей, еретичке!

   — Вот мерзавцы! — весело крякнул Море. — Масленицу и ту в ересях вписали.

   — Тут уж я церкву ставить не буду, — улыбнулся Иван, радуясь, что тревога оказалась напрасной — голос просто осёкся, а не пропал. Отпускает ещё Господь сколько-то речи.

Можно было бы задержаться и поглядеть, как сгорит соломенная Масленица, да жалко обрывать радостный лет лошадей.

На правом берегу Неглинки, напротив Колымажной и Конюшенной башен Кремля, и впрямь возвышалась огромная, вылепленная из снега Казань, казавшаяся даже более устрашающей и неприступной, чем та, настоящая, волжская.

   — Такую-то токмо из пушек, — рассмеялся Иван Васильевич.

Санки приближались к Предтеченской башне. Детище Державного Ивана — новый Кремль, как сердце, лежал слева, красный, как сердце, и, мнилось, мерно и могуче стучал, как сердце. И он тоже был Иваном — сыном Ивана Васильевича, Иваном Ивановичем...

   — Стой! Сто-о-ой!!! — раздались сзади крики и конский топот.

Даже Иван оглянулся. Несколько всадников догоняли их. Шестунов остановил лошадей. Погоня приблизилась, всадники окружили со всех сторон — зять Василий Холмский, племянник Фёдор Борисович, воевода Иван Булгак-Патрикеев, дьяк Данила Мамырев, сын Дмитрий, сокольничий Михаил Кляпик... Кто там ещё?.. Державный растерялся.

   — Кто позволил гнать санки? — грозно воскликнул Жилка.

   — Загубить Державного?! — рыкнул Кляпик.

   — Заговор?! — сверкал глазами Булгак.

   — Да вы что! — возмущённо отвечал Шестунов. — Государь сам велел с ветерочком.

   — Я те дам «с ветерочком»! — не унимался Жилка.

   — Державный! Ты как? Живой там? — с тревогой спросил Мамырев. — Не зашибли?

   — Да вы что! — вторя Шестунову, воскликнул Иван Васильевич. — Вам там что, белены к блинам подали? Не могу с ветерком прокатиться? Может, в Архангельский меня уже? В гробок?

   — Гляньте-ка! Живей прежнего! — рассмеялся Кляпик.

   — И буду жить! — ударил великий князь кулаком по облучку санок. — Шестунов! Гони дальше на набережную!

   — Государь! — воскликнул зять Василий.

   — Молчать! — не дал ему слова Державный. — Пётр!

   — Может, и впрямь довольно? — робея, пролепетал Шестунов.

В груди у Ивана Васильевича вдруг стало сильно сжимать. Он хотел было заругаться и на Шестунова, но вовремя понял, что дворецкий прав. И так неплохо прокатились, пол-Кремля обскакали. Державный глубоко вздохнул, смирился:

   — Ладно, въезжай, двигай назад к Чудову.

Дворецкий Пётр Васильевич повернул лошадей, и санки въехали в Кремль через Предтеченские ворота. В груди продолжало теснить. Только бы не стала пронзать, бить по глазам, ушам, ногам, рукам непонятная и яростная боль, как в Тимофеев день. С грустью подумалось о том, что, быть может, в последний раз так, с ветерком, прокатился на лошадках.

   — Сказывают, Аксак-Темир недвижим был, а всё же сам ходил в походы, — ни с того ни с сего молвил Иван Море. — В походе и подох от пьянства.

   — Пойти, что ли, и мне в поход? — невесело усмехнулся Державный.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

ИОСИФ, КИНОВИЯ

Душа Волоцкого игумена была объята внезапно вспыхнувшей дивной и великой мечтой. Пламя мечты этой столь сильно бушевало в сердце Иосифа, что благоуханный дым сего огня наполнял всё существо святителя русского. Голова кружилась, дух захватывало от накатывающихся мыслей и грёз. Родился замысел в минуты, когда Державный говорил о том, что хочет очиститься глубокой исповедью и вседушевным покаянием, но зачато умышление сие ещё раньше — когда Нил Сорский купал государя Ивана в Ердани на Москве-реке. Сильно испугался тогда Иосиф, что Державный возьмёт да и согласится отправиться в далёкий Сорский скит, стать отшельником. Надобно было во что бы то ни стало перехватить великого князя, не отдать его в руки Нила. Мысль тогда за всё подряд хваталась, откуда ни возьмись выскочило предложение Ивану венчаться на царство, стать царём заместо царей цареградских. И, слава Богу, подействовало, не ушёл государь с Нилом в далёкий скит, остался на Москве. А теперь вот новая радость — объявил об особой исповеди, которую хочет принести Иосифу, а потом — Геннадию. И тут осенило — увлечь Державного в свою обитель, в святую глухомань волоколамского леса, прельстить его чудесными радостями монастырского общежития, по коим сам Иосиф уже успел до тоски соскучиться, второй месяц живя на Москве, в суете придворной, в мирском городском дребезжании. И во время богослужения в Успенском, и на пиру в Золотой палате великокняжеского дворца ни о чем ином не думалось, кроме как о головокружительном замысле. Он уже знал, как построит Державному исповедь, чтобы незаметно направить кораблик государевой души в русло благодатной реки, имя которой — Киновия.

А дальше... Дальше такое кружило голову Иосифа, что ему и самому страшно было мечтать и думать. Давно лелеемая в душе мысль о преображении власти на Руси теперь вдруг стала казаться осуществимою. Боже! како и дерзнуть помыслити! Государь едет с Иосифом в его обитель. Государь становится монахом наравне со всеми в Иосифовом монастыре. Государь венчается на царство и становится царём и патриархом всея Руси... Или нет — игуменом всея Руси... Господи! какие мечты! Но нет, нет, довольно грезить — пусть всё будет так, как даст Господь Вседержитель.

Но эта мечта о соединении мирской власти с властью церковной давно составляла сущность Иосифова сердца, и уже не сердце, а она, мечта прекрасная, стучала в груди у Волоцкого просветителя, разнося по жилам озлащенную, искристую кровь. И разум бурлил в нетерпении, выдавая один и тот же настойчивый призыв: скорей бы! скорей бы! скорей бы!

Когда Иосиф увидел, как внезапно понеслись санки с государем, он до смерти перепугался. Государь хотел отдыха, намеревался уединиться в своей чудовской келье, и вдруг — такая гонка. Что это? Не иначе как заговор. Его замыслили похитить, вывезти из Москвы и там убить. Или умчать в Литву к озлобленным врагам Православия. Или утопить в той самой Ердани, в которой он купался три недели назад... она, правда, уже успела затянуться ледком. А может быть, это Василий задумал избавиться от родителя, мешающего вольно распоряжаться в государстве? С Василия станется, в нём велика прыть, дюже неймётся ему самодержавствовать.

В общем, в душе у Иосифа всё оборвалось. И покуда кликали людей, покуда ловили убежавшие санки с государем, на сердце Волоцкого игумена было тоскливо и муторно. Он молился Богу, и Бог не попустил беззакония, вернул Москве великого князя Ивана живым и невредимым. Всё окончилось общим смехом — оказалось, Державный сам внезапно восхотел прокатиться с ветерочком, никакого заговора, никакого покушения, просто нечаянное великокняжеское баловство.

   — Оно как подействовала на меня Кудыйкулова настойка! — похохатывал виновник переполоха. — Тако заставляла везти меня озорно, что чуть было из саней не вывалился ваш Державный.

   — Тебе смешно, государю, — укоризненно ворчал на Ивана игумен Иосиф. — А мы тут ополоумели от испуга, мысля, что тебя постельничий с дворецким со света вывалить удумали.

   — Нет, они молодцы, — улыбался Иван Васильевич. — Лихонько меня промчали. Выдать обоим по рублику!

   — Ой! — воскликнул казначей Дмитрий Ховрин. — За что так много? Да я б кого хошь в сто раз дешевле нанял за такое катание.

   — Да? — засмеялся Иван. — Должно быть, ты прав, Дмитрий Владимирович, не каждому, а рубль на двоих выдай.

   — Опять много, — не сдавался Ховрин, который в скупости не уступал другому казначею, Траханиоту. Но на то они и казначеи, чтобы быть скупыми, всё правильно. — Убавь ещё, надёжа-князь!

   — Рубль на двоих в честь моих именин, — топнул правой ножкой Державный. — Любопрение наше окончено.

Снегопад всё усиливался, липкие хлопья слюняво лобзали лицо, на душе у Иосифа отлегло, отпустило, расслабилось, и оттого захотелось вдруг спать. Он раззевался и, утопая в зевоте, провожал Державного до Чудова монастыря, провёл в келью. Там осведомился, когда Иван намерен исповедь свою держать.

   — Теперь помолиться и в сон, — ответил Иван Васильевич. — Утро вечера мудренее. Хочешь, Осифе, стелись в моей келье.

Аж сон сбило от радости. Так сам и летит Державный на пламя Иосифовой мечты!

   — Почту за великую милость, — ответил игумен. — Вон там, в уголке, сенца набросайте мне да поверх сенца шкуру какую-нибудь. Так мне хочется.

Его просьба была исполнена, и спустя какое-то время, прочитав все молитвы на сон грядущий, Иван улёгся в своей кровати, а Иосиф в углу на сене в овчинах, поближе к образам и лампадкам. Остались великий князь и игумен вдвоём. Сколько-то лежали в молчаливой тишине. Но сна Иосиф уже не желал, изнутри так и подмывало его. Не выдержал и спросил:

   — Спишь ли, Державный?

   — Нет пока, — ответил государь Иван. — А что, Осифе?

   — Я тут о твоей исповеди всё думаю. Может быть, поедем с тобой вместе в мою обитель? Там попостишься в общежитии нашем и в первую неделю Великого поста исповедуешься и причастишься. А?

   — Ишь ты! — усмехнулся Иван. — То Нил, то теперь — ты... Давай спать, Осифе. У меня белые мухи в глазах вьются, сон навевают. Сплю я.

Снова воцарилась тишина. Иосиф лежал и проклинал самого себя, что раньше времени всё испортил своим неутерпежным предложением. Беда с этим болтливым грешником, который у каждого из нас во рту сидит и костей не имеет! Долго ворочался Иосиф, долго вздыхал сердечно.

Проснувшись на следующее утро затемно, он помолился и хотел было отправиться в соседнюю келью навестить Геннадия, но передумал, дождался, покуда Иван проснулся, и всё отныне делал вместе с ним. Чудова обитель была не общежитская, многие монахи здешние не выходили к общей трапезе, и с разговора об этом начались беседы Иосифа с Иоанном.

Побывав на богослужении первого часа, великий князь и игумен сели вместе завтракать. Им подали калью на огуречном рассоле с чёрной икрой, огурцами и белорыбицей, и Иосиф, набравшись смелости, предложил есть похлёбку из одной миски.

   — По твоему уставу, что ли? — улыбнулся государь. — Изволь.

Так был сделан первый шаг к киновии. Черпая калью и время от времени стукаясь своей ложкой о ложку Державного, Иосиф стал говорить:

   — Я, конечно, в здешний устав со своим уставом не лезу, но всё же не понимаю местного игумена. Отчего бы и ему по моему примеру не учредить в Чудовом киновию?

   — От тебя, слыхано, бегут, а отсюда и вовсе разбегутся, — отвечал Иван Васильевич.

   — Оно верно, — согласился Иосиф. — Отсюда аки тараканы посыплются. Здешние монахи нежнолюбивы, особицу чтят, не захотят, чтобы всё у всех было общее.

   — А хорошо ли оно, чтобы у всех всё общее-то? — усомнился великий князь.

   — Хорошо, Державный. Очень хорошо, — сказал Иосиф.

   — Не знаю, — пожал плечами Иван Васильевич. — Не понимаю сего. Вот, скажем, похлёбку из одной миски. А какая разница, ежели и из разных? Всё равно ведь одну и ту же похлёбку.

   — Нет, не всё равно, — возразил Иосиф. — Как бы тебе объяснить получше? Тут всё начинается с Причастия и им же всё оканчивается. К Причастию ведь все к единой чаше приходят и из единой чаши приобщаются Святых Тайн. Да не минет нас всех чаша сия! И крест един несём, и из чаши единой упиваемся. Как же ты сего не понимаешь? Ты, который строже всех предшественников своих взялся искоренять на Руси особицу!

   — Одно дело — государственная особица, — возразил Иван, — а другое — особица каждого человека.

   — Сие только кажется, что есть разница, — продолжал спор Иосиф. — На самом же деле есть сходство. Монастырь, аки малая держава, тоже должен упразднить собственность. Строго? Строго. Кто не хочет — уходи прочь.

   — Знаем-знаем, как ты обособленное питание приравнял к тайноядению.

   — Конечно — один грех. Что тайноядение, что раздельноядение. Ну, не совсем грех, конечно, но близко ко греху. — Иосиф несколько растерянно прервался, боясь двигаться дальше в беседе. Как бы не спугнуть государя! — Хммм... Вкусна была калья-то. Давай и кашу вместе?

   — Изволь и кашу, — охотно согласился Иван. — Чуден ты, Осифе, но чем-то меня к тебе тянет. Может, и впрямь с тобой в волоколамскую дебрю отправиться?

   — Я не шутил вчера, — чуя, как всколыхнулось сердце, отозвался Иосиф. — Увидишь, как у меня лепо.

   — Обитель украсно украсная, а монахи драные, — улыбнулся великий князь.

   — На том стою, — кивнул игумен. — Монастырям украшаться и богатеть, являя собой образ рая небесного, а монахам в священной нищете и общежитии пребывать ради спасения души.

   — И это мне по нраву, — сказал Иван Васильевич. — Я бы, глядишь, и отправился к Нилу, да страх как не люблю уединение. Люблю, когда кругом люди. Долго в одиночестве не умею пребывать. Люблю людей, грешен. Общежитие... Киновия... Стало быть, и одежда у всех твоих общая? А как же сапоги? У одного нога маленькая, а у другого, как у меня, длинностопая. Как тогда?

   — Ну, обувь есть обувь, — признал Иосиф.

   — Да и кроме обуви многое нельзя вообществить, — сказал Державный. — Мало того, что у одного нога воробьиная, а у другого журавлиная, ведь и души у всех разные. И мозги не одинаковые, аки реки — одна прямая, другая извилистая, одна на запад течёт, другая на восток стремится. Как с мозгами и душами быть, Осифе?

   — Вот для мозгов и душ и создана киновия, — ответил Иосиф. — Начинается же, как я сказал, с Причастия. А Причастию что предшествует? Исповедь. Вот и в исповеди все должны быть едины. И грехи... Все мы грехами облечены. И их должно разделить в киновии. Всяк своей грех пред всеми выкладывает, а потом все вместе общий сбор грехов поровну меж собой делят. Так, взявшись за руки, легче идти на суд Божий и спасать друг друга, одному за другого заступаться пред Господом. Вот я о твоей исповеди вчера хотел сказать, да тебя уже сон одолел.

   — Что же?

   — А то, что нам надо друг другу совместно исповедаться.

   — Совместно?

   — Да. Ты — мне, я — тебе. И нам легко сие дастся, ибо мы ровесники, в днях у нас с тобой зело невелика разница — ты с двадцать второго генваря, а я с двенадцатого ноямбрия.

   — Правда, мы ведь сверстники с тобой, Осифе, друже мой, — ласково произнёс Державный.

   — А как мне приятно было, когда ты, Державный, двенадцатое ноямбрия объявил первым днём самодержавия русского. Хоть и случайно совпало так, а мне сладко было думать, что сие совпадение не так уж и случайно. Лестно для меня. Помнишь торжество-то боровское, когда Ахматку прогнали?

   — Наивысшее торжество моё, — мечтательно промолвил государь. — Вы с Нилом тогда ещё в ладах друг с другом были.

   — Мы и теперь в ладах, — возразил игумен. — Разными дорогами к единой чаше устремляемся. Он — дорогой скитской, а я — общежитской. А чаша наша небесная причастная — одна. Пойдём, Державный, в мою киновию спасаться!

   — Погоди, Осифе, не торопи меня, — сказал Иван Васильевич. — Видишь, на каком я перепутье. То мне с Нилом убежать хочется, то на царство венчаться, то в военный поход идти. Да ведь ты ж мне про царство и говорил, Осифе! Какая ж киновия, коли ты советуешь мне царём стать? Иль ты уже не прочишь меня в цари?

   — На сей вопрос позволь воздержаться с ответом, — сжался игумен. — Давай-ка и впрямь сначала друг перед другом исповедь держать, а потом продолжим беседу и о царстве, и о киновии. Готов ли ты сегодня?

Государь не успел ответить, ибо появившийся постельничий Иван Море сообщил о прибытии к Иосифу монаха Даниила, у которого какое-то срочное и весьма важное известие.

Монах Даниил был ещё молод, сорока не исполнилось ему, но по глубине послушания и смирения многих и многих братьев Волоцкой обители превзошёл он, и Иосиф уже подумывал о том, чтобы завещать обитель именно Даниилу. Привезённое им известие оказалось и впрямь важным и очень неприятным — в Волоцкой обители произошёл бунт, несколько монахов из числа бывших богатых дворян возроптали против излишних строгостей, принялись мутить умы, утверждая, что, мол, пока монастырь тут живёт по своему строгому уставу, игумен Иосиф там, на Москве, роскошествует и предаётся всяческим московским наслаждениям. Иначе, мол, отчего это он всё назад не возвращается — собор давно свершился, еретиков пожгли, а он с лакомой московской жизнью никак проститься не может.

И надо же было явиться таким новостям именно в те минуты, когда между Иосифом и Иоанном наладилось столь важное общение! Но тут и за государем явились от Василия с нижайшей просьбой прибыть во дворец ради присутствия на приёме казанских послов. Мол, наглые казанцы желают видеться и вести переговоры с обоими великими князьями Московскими. На самом деле это означало, что татары не признают пока ещё власти Василия и не доверяют никаким переговорам с сыном Державного Ивана.

В итоге государь возвратился в свою келью только под вечер, усталый и немощный, даже отстоять вечернюю молитву сил у него не хватило — лёг в постель, а Иосиф домаливался и за него, и за себя, раз уж всё у них теперь на время стало общим. На другой день Иван снова отправился во дворец, удумав что-то ещё сказать казанским послам на прощанье, но, слава Богу, в масленичных увеселениях участвовать не стал. Вместо этого он и Иосиф отстояли вечерню в Благовещенской церкви Чудова монастыря, после чего Иосиф сказал, что завтра уж точно пора состояться намеченной исповеди.

   — Нет, — возразил вдруг Державный, — не завтра.

   — А когда же? — тотчас расстроился Иосиф, которому не терпелось поскорее закончить московское пребывание и отправиться в свою обитель усмирять мятеж.

   — Сегодня, — ответил государь Иван. — Сейчас.

   — А ты способен? — спросил игумен с сомнением. — Хватит сил у тебя?

   — Сил достаточно. И хочется именно сейчас. Мне кажется, я как никогда готов к этой исповеди. Низы мои тяготят меня.

Они отправились в келью, где для них был уже накрыт ужин. Державный велел убрать всё со стола, всем удалиться и до самого завтрашнего утра не мешать им с Иосифом.

   — Дверь я оставлю слегка открытой, — сказал Иван Иосифу, — а то ещё подумают о нас с тобой...

   — Что подумают?! — возмущённо удивился Волоцкий игумен.

   — А то... — с усмешкой откликнулся Иван. — Мерзавцы еретики со своей содомией столько соблазна в русские умы напустили, будто едкого дыму. Нынче на Москве того и слыхать, как шутят и байкуют о содомском грехе. Коли кто с кем особливо дружит, так тут уж начинают о них пакостные подозрения распространять. Мерзость содомская! Липкая она.

   — А ты ещё не хотел жечь развратников и растлителей, — укорил великого князя Иосиф Волоцкий.

   — И в том тоже готов каяться пред тобою, — сказал Иван проникновенно. — Вася мой недаром меня в излишней доброте обвиняет. Такая излишняя доброта — не доброта уже, а добротишка гнилая. Прости меня, Осифе, что супротив тебя о еретиках шёл!

Державный неожиданно встал на колени перед игуменом, и две слезы заиграли в глазах его, отражая свет лампад и свечей. Сердце Иосифа зашаталось, словно пьяное.

   — Прости и ты меня, Державный, что яростно гневился на тебя за добротишку твою, — промолвил он со слезой в голосе и тоже опустился на колени, встав лицом к лицу с Иоанном.

   — Зачем же ты на коленях, Осифе? — спросил государь.

   — Затем, что у нас с тобой киновия, — ответил игумен, — и мы друг другу будем одновременно исповедоваться.

Тут государь не выдержал и зарыдал. Слёзы двумя обильными потоками побежали по его лицу. Глядя на эти реки слёз, Иосиф тоже не смог сдержаться, зарыдал в раскаянии и восторге. Но он первый и прекратил ослабные эти рыдания и слёзы, устыдился их, вытер лицо рукавами, собрался с духом и сказал продолжающему всхлипывать Иоанну:

   — Полно, Державный! Москва слезам не верит. Слёзы на исповеди являют собой не что иное, как постылую жалость к самому себе.

   — Да... Да... — не мог никак остановить всхлипы государь. — Иона... Иона мне когда-то... тоже так говорил.

   — Вот видишь, Державный, каким счастьем утро жизни твоей освещалось — самому Ионе, святому митрополиту, исповедовался. Не то что мне, грешному. Довольно хлюпать носом. Коли уж встал на исповедь — говори, в чём твои грехи, по порядку.

   — Сейчас... сейчас... — Иван перестал всхлипывать, тоже вытер с лица слёзы, сосредоточивался. — Сейчас...

Но минуту сменяла минута, а он всё молчал и молчал. Виновато посмотрел в глаза Иосифу и снова робко повторил:

   — Сейчас...

Молчание зависло в келье тяжёлым грузом.

   — Тогда я начну, — сказал тут Иосиф. — Грех на мне лежит огромный. Я в том грехе много раз исповедовался, да всё, кажется, не так, как надо, без должного и истинного раскаяния. Молчи! Ничего не говори. Слушай. В молодости лет своих я сильно невзлюбил родителей, давших мне жизнь, отца и матушку. Сызмальства меня тянуло к книгам, к преданиям святых отцев, я зачитывался творениями Василия Великого и Златоуста, я жил Евангельем и грезил о том, как хожу за Христом средь двенадцати учеников Его. Мне не хотелось никакой иной жизни, кроме евангельской. Но чем старше я становился, тем больше озлоблялись на меня родители мои, не желая видеть во мне книгочея, а проторивая для меня стезю воина и боярина. «Гляди, в монахи угодишь», — то и дело слышалось мне от них. Предок мой, литвин Александр, как всем известно, был в большой чести у Дмитрия Донского, который звал его попросту Саней, потому и прозвание наше семейное повелось — Санины. Памятуя о том Сане, все у нас в семье гордились своим родом и мечтали, чтобы я семейную славу упрочил на военном поприще. А тут — нате вам! книжник! святоша! Отношения мои с родителями всё обострялись и обострялись. Я открыто объявил о том, что намерен посвятить себя иноческому служению. Отец до того был против, что чуть было не отрёкся от Христовой веры. Он и мать даже в церковь перестали ходить, лишь бы я переменил свои мечтания. Но ничто не помогало. Возненавидев их, я бежал из отчего дома в Крестовоздвиженский Волоколамский монастырь. Там жил инок Арсений, у которого я в своё время в возрасте с семи до десяти лет обучался грамоте и письму. Отец, узнав о моём бегстве, впал в такую ярость, что его хватил удар и отняло всю левую сторону, точь-в-точь как у тебя, Державный. Когда же известие о его несчастье дошло до меня, я горевал, конечно, об отце своём, но — каюсь! каюсь! — вскармливал в душе своей гадкое злорадство, думая так: «Поделом же тебе, батюшко, наказал тебя Господь за твою жестоковыйность, быть может, хоть теперь поймёшь, что к чему!» Вот каков я был, исповедничек твой, Иоанне! Зри, какие змеи клубились в моей юной душе-то! Но это ещё только цветочки, а ягодки впереди.

Слезливое выражение давно слетело с лица великого князя, и теперь Иосиф видел напротив себя глаза, полные понимания и сострадания. Он продолжил:

   — Шло время, и не я — не я! — а другие люди внушили отцу и матушке мысли о смирении. Я же тем временем заботился лишь о своём самоусовершенствовании, и одному Богу ведомо, как это усовершенствование могло происходить, коли я оставался столь бесчувствен к доле родителей моих. Недолго пробыл я в Крестовоздвиженской обители, ибо мечтал о суровых подвигах иночества, а их там не хватало. Покинув своего воспитателя Арсения, я отправился на Возмище в монастырь Пречистой Богородицы, но и там мне было тесно, и тамошние монахи казались излишне приземлёнными, мирскими. Я ушёл и оттуда. Было мне тогда двадцать лет. Боже мой! Неужто это был я? Иной раз думаю об этом, и страшно становится. В двадцать лет я был строен, высок, красив необыкновенно. Пел так, что все кругом восхищались. И я глядел на себя не то что как на апостола, а... страшно говорить! Я видел в себе нового Христа.

   — Ах ты! — сорвалось с губ Ивана.

   — Да, да! Я никогда не признавался в этом никому, даже самому себе. Но теперь я понимаю, что это было именно так. Во мне тогда жила эта страшная, греховнейшая, потаённая убеждённость в том, что вот-вот как-нибудь да проявится, что я не сын своих родителей Саниных, а... Господи, прости!., сын Божий, новый Иисус. Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!

Иосиф с великим усилием сдержал в груди своей бурные рыдания и стал ударяться лбом об пол, отвешивая поклон за поклоном в сторону образов и лампад. Наконец, прислонясь лбом к полу, он надолго задержался так, затем выпрямился и посмотрел в глаза Ивана. Прочёл в них сострадание и пуще прежнего ожесточился против самого себя. Хотел продолжать, но Державный не дал ему говорить, заговорил сам:

   — Я в свои двадцать лет не имел о себе таких мнений, но и не был лучше. Я тоже был строен, высок, красив. В отрочестве сутулился, и отец дразнил меня горбатым, я назло ему превозмог себя и к двадцати годам избавился от сутулости, выработал в себе прямую осанку. Именно назло отцу... Ибо я, как и ты, Осифе, в свои двадцать лет возненавидел отца своего. Нет, я, конечно, любил его и помнил всегда те ласки, в тепле которых я вырос, но в то же время меня страшно раздражало, что мне приходится ждать его смерти и лишь тогда сделаться нераздельным государем на Москве. Ты видел себя Иисусом Христом, а я — Дмитрием Донским. Какое там! Мне мерещилась слава куда большая, нежели слава Дмитрия Ивановича. Я видел в себе небывалого государя, мечтал о том, как разобью всех врагов Руси — и татар, и литву, и поляков, и немцев, раздвину русские рубежи до невиданных просторов. Двадцать лет... Я уже имел удачный поход против орды Сеид-Ахмета, хотя в том, что мы остановили его на Оке, почти не было никакой моей заслуги. Однако все кругом трещали: «Победитель! Победитель!» И я, не зная за собой никаких заслуг, верил, что я победитель. Как мне теперь стыдно за себя тогдашнего!

   — Полно, Державный, — сказал Иосиф. — Точно ли, что не было твоих заслуг в изгнании с Оки Сеид-Ахмета? Я жил тогда в монастыре на Возмище, и все монахи единодушно восхищались тобой, кругом только и было разговоров о твоём торжестве над агарянами. Разве ты не был причастен к той победе?

   — Был, — отвечал Иван, — но в гораздо меньшей мере, чем многие из моих полководцев. А все жужжали о том, что это — моя победа, и я воспринимал всеобщее жужжание как истину.

   — Ты потом оправдал свою раннюю славу, когда изгнал с Угры Ахмата, — заметил Иосиф.

   — Мы с тобой сошлись тут не ради того, чтобы выяснить свои оправдания и считать заслуги. Ведь так? — отразил Иван Иосифову попытку утешить.

   — Так. Продолжай, если хочешь продолжать, а то у меня рвутся с души мои раскаяния.

   — Нет, продолжу я. Так вот, о нелюбви к отцу. Твоя неприязнь к родителю ещё может быть объяснима, коли он мешал тебе встать на выбранную тобою стезю. Чем простить мою злобу на милого батюшку! Чем простить! Он не мешал мне. Он радовался моим успехам. Да, они с матушкой больше всего любили моего младшего брата, Андрея Горяя, потому что он родился в годину страшных бед, когда проклятый Шемяка ослепил отца и заточил их в Угличе. Но при этом в них не было нелюбви ко мне. Они и думать не думали о том, чтобы как-нибудь устранить меня в пользу Андрея. И тем не менее я подозревал их в подобных намерениях и невольно желал скорейшей кончины отцу. Не всегда... не всегда... Но — желал. Тайно для самого себя желал. Боялся — вдруг да что-нибудь произойдёт, какая-то перемена. Отец прозреет и устранит меня от дел. Или вдруг объявит Андрюшку наследником. Я был счастливо женат, обожал свою нежную супругу Машеньку, у нас родился сынок, но душу мою изгрызал червь — я желал смерти собственного любимого отца! Господи!..

Слёзы снова проснулись в глазах у государя. Он ударил себя в грудь кулаком и прикусил губу, сдерживая рыдания.

   — Молчи теперь, Державный, молчи! — приказал ему Иосиф. — Дай мне сказать, дай продолжить. Ты говоришь, что тебе не мешал твой отец. Но ведь и мне мой уже не мешал, когда я поселился в монастыре. А я всё равно думал о нём без любви, продолжал злорадствовать о нём, что его Бог наказывает. Мало того! Когда до меня дошла новость о том, что отец и мать решили тоже посвятить себя иноческому служению, это известие повергло меня в смятение. Не обрадовало! Ах ты! Ведь не обрадовало же! Ибо я не хотел быть таким, как они, а они отныне становились такими, как я. И я рассуждал, мысленно беседуя с ними: «Пожалуйста, будьте монахами, да только вот всё равно никогда не достичь вам таковых высот и глубин, для достижения которых ниспослана на землю моя душа». О, как я был гнусен, как отвратителен! Почему Господь не поразил меня тогда огненным мечом? Почему не низвергнул в чертог вечной тоски? Почему игумен Пафнутий не прогнал меня прочь от себя, когда я прибрёл к нему в его обитель, покинув монастырь Пречистой Богородицы? Спрашиваю и недоумеваю, не нахожу ответов на сии вопросы.

Иосиф провёл ладонью по лицу и продолжил:

   — Не зря мне однажды произрек один из иноков Боровской обители. «Ты, — молвил он, — об едином себе токмо стряпаешь, а ни о ком другом не радеешь, и все должны ради тебя страдать. Един хочеши веселиться на земле». Я его тогда, помнится, чуть было посохом не приласкал от гнева, а ведь он был прав. Ведь и впрямь я один хотел на земле быть весел и праведен, мне порою не нравилось видеть, как кто-то другой лучше меня понимает то или иное место в Писании, как кто-то другой усерднее меня подвигается по тропе иноческого смирения. Господи, ведь и эти-то слова мне инок сказал, когда я уже игуменом в монастыре был. А до того я при Пафнутии Боровском осьмнадцать лет... А сейчас? Разве я сейчас иной? Да меня надобно было вкупе с еретиками в огненной клети сжечь. Я и хотел, а Господь не пустил меня. Почему не пустил? Потому что я грешен и сгорел бы дотла. Не вышел бы из клети огненной невредим, аки Лев Катаньский. Вот и новый бы соблазн родился. «Вот оно! — сказали бы. — Сгорел! Стало быть, таков же был грешник». Завтра пойду вон из Москвы, вернусь к братии своей, паду пред нею на колени и буду слёзно просить о прощении.

   — Зело кстати, — сказал Державный. — И я завтра буду пред всеми каяться и прощения просить. Может быть, до следующего Прощёного воскресенья. Только вот как мне у отца-покойника извиниться? Вот кого бы я хотел хотя б на минуту поднять из гроба, припасть к ногам, к родному лицу, к слепым глазницам и просить прощения. Я ведь только впервые на похоронах его опамятовался и понял, что желал его скорейшей кончины. Не знаю, ведомо ли тебе, Осифе, как я, когда уже внесли домовину в Архангельский, вдруг упал лицом к коленям покойника со словами: «Се аз, аз виновник смерти твоей, батюшко!» И тотчас, помнится, испугался, что по Москве поползут слухи, будто я его отравил. А они, кстати, и ползали некоторое время после смерти отца, бегали по московским домам, аки тараканы.

   — Да и до Боровской обители те насекомые твари доползали, — сказал Иосиф.

   — Верили им?

   — Некоторые верили. Но большинство не хотело верить. Знали, что Василий не мешал тебе.

Покаянное двоесловие продолжилось. То говоря сам, то слушая исповеди Ивана, Иосиф с удивлением обнаруживал в себе всё новые и новые приливы сил и чем больше каялся, чем сильнее и яростнее перетряхивал свою душу, тем бодрее становился, хотя, казалось бы, всё должно было происходить наоборот. Ещё удивительнее — в Иване тоже наблюдались эти приливы, глаза и лицо Державного делались всё живее и живее, даже одеревенелая левая рука стала вздрагивать и шевелиться, как после купания в Ердани. И времени-то уж много прошло с тех пор, как они встали друг перед другом на колени, а всё сладостнее становилось сие коленопреклонённое стояние, не хотелось вставать и принимать какое-либо иное положение. Час, и другой протёк, и третий пошёл, а они дошли только до середины своих жизней, вспоминая всё подробно, по порядку, камушек за камушком перебирая все свои грехи и подлости, не оставляя без внимания даже самых мелких грешков и грешочков.

Осталось позади всё, что было связано с его житьём в Боровской обители, где он, Иван Санин, был пострижен под именем Иосифа, где он с великим счастьем стал проходить через все монастырские послушания — и дровосеком работал, и землекопом, и поваром, и пекарем. Ему нравилось то, как заведено у Пафнутия, — только монах приноровится к своей работе, только войдёт во вкус, его сразу же на другое место, дабы смирялся, отсекал своеволие, сохранял ум и сердце в чистоте от суетных помыслов. Незадолго до кончины Пафнутия монах Иосиф сделался экклесиархом — блюстителем монастырского устава, уставщиком. А когда усоп игумен, он, Иосиф, по завещанию Пафнутия, стал новым Боровским настоятелем.

— Было мне тогда тридцать семь лет, — говорил Иосиф внимательно слушающему его Ивану. — Я весьма возгордился своим назначением и тотчас же принялся устраивать всё по-своему. Прежде всего стал вводить давно замысленную мною киновию, дабы всем всё было общее и своего не иметь ничесоже. И зародилась против меня великая смута, ибо многие не хотели киновии. Какой многие — больше половины монахов отказывались принимать новый устав. Я же сказал им тогда — дело было на Пасху — кто, мол, до следующей Пасхи к общежитским правилам любви не обретёт, тот пусть покинет обитель нашу. Удивляюсь, как это я тогда столь долгий срок определил. Мог ведь по ретивости своей и куда короче отсечь — до Троицы или до Духова дня, а то и до Вознесения. Но вскоре Господь и проучил меня чуть ли не впервые столь едко. В самое темечко клевцом своим божественным уклюнул. Случилось же со мною вот что. Выдумывая и выдумывая всё новые и новые строгости, я вынес такой запрет: не впускать в пределы обители никакого существа человеча, у коего не растут усы и борода, — ни жену, ни деву, ни старуху, ни молодицу, ни же голоусого юношу, ни младенца. Монахи мои так и окрестили сие правило — голоусый запрет. И я возгордился — ни у кого такого правила нет. И вот не успел я голоусый запрет учредить, как приходит ко мне один из моих иноков и с некоторой усмешкой в глазах объявляет, что у врат обители стоит некая инокиня, утверждающая, что она есть моя родная мать и что пришла она повидаться со мною накануне собственной кончины. Якобы во сне явился к ней ангел Господень и сообщил в точности о дне и часе. И вот я, злоегордый игумен, видя в глазах у монаха своего усмешку, вместо того чтобы выйти за ворота обители и бережно обласкать матушку, отвечаю: «Аще ли ты, брате, не знаешь о новом запрете? Али та инокиня усы и браду имеет? Ступай же и вели ей возвращаться туда, откуда притекла».

   — И прогнал? — в ужасе воскликнул Державный.

   — Прогнал, — сокрушённо поник головой Иосиф. — Получив ответ мой, матушка, как мне передали, ничего не молвила, низко поклонилась и покорно побрела прочь. Весь день потом у меня всё из рук валилось, совесть грызла, раскалёнными шипами насквозь пронзала. Под вечер я уж решил завтра отправиться в матушкину обитель. Однако ночью во сне она сама мне явилась. И сон такой был ясный, будто всё наяву. Снилось мне, что я сижу в своей келье, и вдруг открывается дверь, входит инокиня, лицом светлая и радостная, молодая — такая, какой была моя матушка, когда я был младенцем. Вошла, поклонилась и говорит: «Вот и я, Ванечка. Пришла-таки попрощаться с тобой. Ты меня в обитель свою не впустил, так я во сне к тебе пробралась всё же. Не серчай на меня. Видишь, усопла я только что. Душою своею к тебе явилась. Повидала тебя. Прощай, Ванечка, буду о тебе непрестанно пред Богом печаловаться». И с тем повернулась и ушла, а я даже не мог пошевелиться. Стоит ли и говорить о том, что, проснувшись, я поспешил искать ту обитель, в которой она жила в последнее время. А найдя, нашёл матушку свою в гробу, и на лице у неё растворялась та же улыбка, с которой она приходила во сне со мною попрощаться. Вот оно как. Впервые тогда я осознал всю мерзость гордыни своей, и из похорон матушки словно из кипятка вынырнул. Возвратясь в Боровскую обитель, собрал всю братию, поклонился инокам своим, прося прощения за всё, како притеснял их, и объявил о том, что покидаю монастырь навсегда. Инок Герасим ушёл со мною вместе, и долго мы ходили по русским землям, посетили Тверской Саввин монастырь и многие иные обители, добрели до Бела озера. В странствии душа моя постепенно обрела покой, и раскаяния о том, что прогнал матушку от ворот монастыря своего, перестали так сильно угрызать меня, а должны бы мучить непрестанно. Лишь изредка, как вспомню, так будто вновь в кипяток окунусь... Ох, тяжек грех! Облегчит ли Господь мою душу, когда мой черёд наступит явиться на суд к Нему? О Господи, до чего же милость Твоя безмерна! Почему так мало обрушиваешь на меня гнев Свой? Почему до сих пор не расплющил стопою Своею, аки гадкого аспида? За что наград стольких удостоил меня? Спрашиваю и не нахожу ответа. Ведь и тогда достойно было удивления то, с какой любовью встретили меня иноки воровские, когда я возвратился в обитель. Даже тот, который сказал мне, что аз един хочу веселитися на земле, пал к ногам моим, прося прощения. И они просили меня вернуться на игуменство, но я тогда уже твёрдо решил собственную обитель обосновать со строгим общежитским уставом, а боровский устав оставить таковым, каков он был при блаженном Пафнутии. И ушёл из Пафнутьева монастыря. Тогда же, коли ты помнишь, вскоре и с тобою свёл нас Господь в знакомстве.

   — Да, помню, Осифе, — сказал Державный. — Как же не помнить! Невзлюбили мы тогда с тобой друг друга. Прости меня, что премного злобился я на тебя, ибо ты подлёг под десницу брата моего. Каюсь, Осифе, мечтал даже о разорении обители твоей.

   — Ещё бы тебе не озлобляться на меня! — вздохнул Иосиф. — Ведь я, когда Борис Васильевич стал оказывать мне всякое покровительство в начинании монастыря моего, в верности своей его величал, а тебя отрицал. И я мечтал о разорении державы твоей в пользу Бориса Волоцкого. Видишь ты как! Уж и с Угры Ахмата прогнали, и день рождения моего ты первым днём самодержавия русского объявил, а я, слепогордый и недостойный монах, молился о здравии духовном и телесном князя Бориса и княгини Ульяны, а о тебе и великой княгине Софье не молился. И даже нередко хулы посылал в вашу сторону. Прости меня, Державный! Прости Христа ради!

   — Я прощаю, и Бог простит, — ответил Иван Васильевич. — Погоди, а ведь ещё суббота, завтра Прощёное.

   — А мы и до завтра не перестанем просить друг у друга прощенья, — сказал Иосиф.

Государь стал долго исповедоваться в том, как расправлялся с братьями, Борисом и Андреем, и снова не удержался и пролил слёзы, когда каялся в косвенной своей причастности к смерти Горяя. Когда наступила полночь, снова говорил Иосиф, раскаиваясь в том, что после поимания князя Андрея и упразднения Углицкого удела ничего не делал для смягчения отношений между Москвой и Волоколамском, а, напротив того, лишь науськивал Бориса на Ивана, стращая его той же участью, которая была уготована Горяю.

   — Когда же помер Борис Васильевич, вот тут-то горюшко пришло, — говорил он. — Фёдор Борисович, беспутный гуляка, принялся грабить обитель мою нещадно. И я, грешный игумен, коему непременно уготована геенна огненная, не потому душою к тебе потянулся, что полюбил тебя, а потому, Державный, что от Фёдора житья не стало. Вот какова изнанка моя! К тебе, наилучшему государю Московскому, только теперь, на старости лет притулился.

   — И слава Богу, Осифе! И слава Богу! — бормотал Державный.

   — Пойдёшь ли ты в обитель мою?

   — Не завтра, Осифе, не завтра.

Иосиф и сам уже понимал, что мечта его о привлечении Державного в свою обитель была уж слишком дерзкой и потому зыбкой. Теперь, охватив внутренним взглядом всю бездну грехов своих, он видел — как ни хороша грёза, а для свершения её нужно быть чище, святее, достойнее, чем он, Иосиф Волоцкий.

Тем временем исповедь Ивана уже зашла о еретиках. Лицо Державного словно бы даже помолодело. В глазах перестали бегать слёзы, выражение глаз сделалось суровым и всё лицо — жёстким. Государь говорил:

— Я жаждал великого усиления державы моей, страшно любил всех, кого считал полезными. Учёный человек мог быть уверен, что найдёт во мне почитателя и покровителя. Это приводило к слепоте. Как подумаю порой — в иных случаях бывал я более слепым, нежели отец мой, Василий Тёмный. Привлекал к себе мудрецов и учёных, а с ними вместе — всезнаек. И не видел разницы между мудрецом и всезнайкою. Мудрец знает много и глубоко и всю премудрость свою направляет во славу Божию и во благо людям. Всезнайка внешне бывает даже больше похож на мудреца, нежели иной мудрец, но се существо совершенно иного, отвратительного рода. Всезнайка богат знаниями и обо всём может рассуждать где угодно, с кем угодно и о чём угодно, и всем будет казаться, что пред ними учёный муж. Однако знания его поверхностны, легковесны. Нахватанность свою всезнайка направляет на пользу не людям, а себе, и дела его никогда не бывают во славу Божию, а токмо во вред. Как будто дьявол всё время неотступно пасёт его. Даже если такой человек и хочет верить в Бога, рано или поздно неминуемо свернёт с пути истины, как-нибудь да подловит его враг рода человеческого. На самолюбии и себялюбии ловит он их обычно. Там, где вместо христолюбив — себялюбие, там всегда гнездятся и трусость, и подлость, и предательство. Ведь верный и истинный раб Божий и любит не себя, а — Христа в себе, частичку искры Божьей, заключённую в человеке, подобно тому, как бисряная жемчужина хранится в морской чашуле. А во всезнайке горделивом сия жемчужина либо вовсе отсутствует, либо он не ведает о её существовании. И вот аз, грешный раб Божий Тимофей-Иоанн, всем своим существом каюсь, что грел у груди своей множество таковых пустых чашуль, принимая их за жемчугоносные кладези. Я их грел добротишкой своей, о которой сын мне сказал, что благодаря ей мы чуть было истинное добро не порастеряли. И самый главный грех мой... Имя этого греха — Фёдор Курицын. Ведь я, Осифе... я повелел отпустить его тогда, пять лет назад.

   — Как?! — вскричал Иосиф, ужаленный этим признанием в самое сердце. Он знал о множестве слухов, что якобы ересиарх Курицын был пощажён и отпущен самим Державным, но не хотел им верить. — Разве Курицына не умертвили в кремлёвском подполье?

   — Нет, Осифе, — скрипя зубами, отвечал Иван Васильевич. — Я тогда повелел увезти его подальше от Москвы и выдворить за пределы державы моей. Ему было сказано, чтобы не смел казать носа своего на Руси, чтобы юркнул и спрятался под крылом у мадьяр или каких-нибудь мунтьянцев, и он дал слово, что не ступит нога его на землю Русскую.

   — И ты поверил его слову? — В душе Иосифа всё начинало закипать. Только что он обожал государя, расслабился, готовый принять любую исповедь Ивана. Любую, но только не эту. — Ты отпустил его, зная обо всех мерзостях?

   — Да.

   — Зная о том, что он отрёкся от Христа и проповедовал жидовскую веру, что поклонялся сатане льстивому, змию Моисееву?

   — Да.

   — Зная, что порученные им мерзавцы ругались над православными иконами, зубами грызли честной крест, рыли подземелья в поисках входов в преисполню, алчущи тем дырам поклоняться?

   — Да.

   — Ты знал обо всём этом и отпустил гадину? Да ведь это же всё равно, как если бы ты схватил самого чёрта и повелел отвезти его к державным границам и там отпустить в Мунтению либо в Венгрию, вместо того чтобы бросить его в огонь под пение анафемы. А если бы тебе посчастливилось схватить самого Схарию или Мошку Хануша, ты и их бы пощадил?

   — Нет, этих бы пожёг вместе с Волком, — ответил Иван.

Иосиф и сам не заметил, как оказался на ногах, только теперь увидел, что стоит, нависая над коленопреклонённым Иваном, аки грозная туча.

   — Да ты и Волка не хотел жечь! — воскликнул игумен в ярости, вспоминая, как мучительно и долго ему приходилось доказывать необходимость казни еретиков. — Меня все прокляли кругом, именуя смертолюбцем и дракулой за то, что я требовал сожжения мерзавцев по примеру короля спанского. Я превратился на Москве в страшилище. Ещё не знаю, какими обвинениями станут осыпать меня мои иноки, ибо и в них, чую, родилось брожение и преступная жалость к антихристам. Вся тяжесть казни легла на мои плечи да на плечи сына твоего, Василия Ивановича. А ты отпускал еретиков безнаказанными! Да знаешь ли ты, Державный, чего ты заслуживаешь?

   — Знаю, — ответил Иван. — И Бог уже карает меня непрестанно. Отнял Сонюшку, отнял здравие, поставил на край могилы в таком возрасте, когда я ещё много мог бы пользы принести Руси любимой...

   — Пользы?! — продолжал гневаться Иосиф. — Да вся твоя польза перечёркивается от вреда, нанесённого твоею — правильно сказано! — добротишкой! И я... я звал тебя к себе в киновию! Да я видеть тебя не хочу долее! Прочь удаляюсь и не объявлюсь отныне на Москве, так и знай.

Он резко повернулся, сделал несколько шагов к двери, но тут словно неведомая сила остановила его, и он услышал кроткий голос Ивана:

   — Прости меня, Осифе.

В следующее мгновенье Иосиф вдруг чётко осознал, что родная матушка его незримо присутствует здесь, в келье, и это она не даёт ему выйти вон и покинуть Державного в таком смятении.

Он обернулся, посмотрел на государя. Тот всё ещё стоял на коленях, лицо было напряжено, во всём чувствовалась решимость испить свою чашу до конца.

   — Не случайно в этой келье некогда отступника Сидора содержали, — произнёс Иосиф Волоцкий всё ещё с сильной злостью. — Теперь тут новый Сидор поселился.

   — Кем хочешь нарицай, только прости, — тихо, но жёстко промолвил Державный.

Иосиф, сам не зная, что будет дальше, приблизился к великому князю, медленно осенил его крестным знамением, затем опустился пред ним снова на колени и вдруг припал к руке, поцеловал неживую левую руку Державного, выпрямился и, глядя в глаза, сказал:

   — Прощаю, и Бог простит. Прости и ты меня, Державный.

   — И я... прощаю... и Бог простит, — совсем тихо ответил государь.

   — Что же?.. Не появлялся больше Курицын на Руси?

   — Не слыхать о нём. Обещал и имя переменить.

   — Обещал!.. — хмыкнул игумен.

   — Он обещания свои сдержит. Кое в чём был он честен. Я уверен — ни на Руси он не появится, ни имя своё не будет больше носить.

   — Последнее ему проще простого станется, — снова хмыкнул Иосиф. — Сказывают, тайных имён у него, как и положено Антихристу, было великое множество — и Сокол, и Дракул, и Бафомет, и Магомет — какую хочешь выбирай поганую кличку.

   — Сокол-то — не поганая, — слегка улыбнулся Иван.

   — На нём всё поганым делается, — возразил Иосиф.

   — И то верно, — тяжело вздохнул великий князь. — Как ни крути, а всё хорошее, что было в моей жизни в избытке, крепко подпорчено жидовской ересью. Не дай Бог, пройдёт время, о хорошем забудут, а будут говорить: «Это тот, что ли, Иван, который жидовскую ересь на Руси допустил?»

   — И будут, — кивнул Иосиф. — И поделом тебе, дураку. Полно уж! Не тужи о человечьей славе, тужи о небесном прощении.

   — Да ведь и славу тоже надо хорошую оставлять. Негоже, если только дурная слава сохранится, — возразил Державный. — Разве мало таких в прошлых временах было, о коих ничего, кроме худого, сказать нельзя? Много. А грядущие поколения должны в преданиях старины видеть для себя опору. Не токмо ошибки, на которых учиться надо, но и образцы для подражания.

   — Ну и о том не тужи, — смягчился Иосиф. — И в тебе будут потомки находить многое, чему следует подражать. Ещё раз прошу тебя: прости меня, Державный, за необузданный гнев мой. Но ведь и то сказать — и впрямь нелепая доброта твоя. Никогда ещё доселе не дерзали враги поколебать веру русскую Православную. Какую смуту напустили! Даже несравненный изограф мой Дионисий, который мне чуть ли не всю обитель расписал, и тот одно время стал сомневаться, надо ли изображать Святую Троицу. Мол, нынче учат, что к Аврааму Бог с ангелами приходил под дуб Мамрийский, а не с Иисусом и не со Святым Духом. И пошло-поехало. А может, и вовсе нельзя иконы писать, ибо сказано: «Не поклоняйся творениям рук человеческих» и «Не сотвори себе кумир». И все сии мнения погаными еретиками распространялись. Сколько груда немереного потребовалось приложить, дабы смыть с мозгов людей грязные сии мнения. Втолковывать то, что, казалось, крепко и незыблемо сидит в русских душах. Объяснять, что поклоняемся иконе не как творению иконописца, а как доступному отражению облика Небесных Сил. Что кумир являет собой облик дьявольский, а икона и крест — приметы Божьи и ангельские. Вот какие очевидные понятия приходилось заново объяснять тем, у кого ум помрачился от мнений жидовских! Страшно вспомнить — Дионисий собирался уж все свои иконы пожечь.

   — Правда? Я не знал, — покачал головой Державный.

   — Ты многого не знал.

   — Грешен.

   — У тебя забот много было. Иные же некоторые и без забот ничего знать не хотели, и когда слышали о еретиках плохое, отмахивались: «Злобные наветы! Мелкие людишки клевещут на учёных мужей». А ведь в ереси, коей держался Курицын, попы Алексий и Дионисий Архангельский, а с ними и все прочие жидовствующие, было замыслено полное истребление Православия на Руси. Полное!

   — Неужто полное, Осифе?

   — Полное, Державный!

   — Кому же мы стали бы тогда поклоняться, игумене светлый?

   — Кому? Дыркам подземным! Медному змию. Языческим идолищам. Кириметю. Перуну. К Литве бы на поклон пошли, чтобы она нас обратно уму-разуму научила, и тогда бы понаехали к нам проповедники с Запада, которые уже тоже икон не почитают, и стали бы нас учить, какой крест ставить, как причащаться, а точнее — как не причащаться, как в храмах не молиться, а самогуд-органчик слушать. Кто есть русский человек без Бога в душе, без царя в голове? Раб! О рабстве нашем и пеклись еретики, Литвою купленные да литовскими жидами наученные. Эх, Литва! Могла ты быть, аки Русь, светлая, а стала чёрною Лядью.

   — Да ведь и твой предок, Осифе, тоже литвин был. Саня-то!

   — То-то и оно, что все лучшие литвины не ужились в латынстве и не уживаются по сю пору — на Русь перебираются, истинную Православную веру принимают. И чем сильнее будет Русь, тем горше и тоскливее врагу рода человечьего, дьяволу. Следует быть на Руси царям, а царям русским следует непрестанно расширять свои владения, дабы на них процветала Православная вера. В том наше христианство заключается, а не токмо в монашеском смирении. Монахам — крест, воинству — меч, царю — скипетр и держава. Пекись о здравии своём, Державный, очищай душу и укрепляй тело. Готовься к помазанию на царство. Пришла пора закрепить самодержавие наше.

Говоря эти высокие слова, Иосиф почувствовал, как милая тень покинула келью, и умолк, поглядел в сторону двери.

   — Что там, Осифе? — спросил государь.

   — Поверишь ли? — замялся игумен. — Сдаётся мне, душа моей матери была здесь с нами некоторое время. Должно быть, с тех пор, как я стал раскаиваться о том, что не впустил её тогда.

   — Отчего же не поверю, — несколько обиделся Иван Васильевич. — И ко мне изредка родные тени являются. Ох!.. — Его вдруг покачнуло. — Что-то на меня вдруг усталость навалилась. Надобно бы сколько-то до утрени поспать, а?

-Должно быть, так, — кивнул Иосиф. Он встал, взял епитрахиль, накрыл ею главу Державного. Его тоже стало пошатывать от сильного переутомления. Наложил крестное знамение и произнёс положенные слова: — Аз, грешный инок Иосиф, милостию Божией отпускаю грехи рабу Божию Иоанну во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь!

Подал Державному для поцелуя Евангелие и крест. Затем помог ему подняться с уже негнущихся колен, уложил одетого в постель. Сам, трижды перекрестившись перед образами, упал на свои овчины, застеленные поверх кучи сена, закрыл усталые веки и мгновенно погрузился в сон. Какое-то время слышалось ему, как птицы галдят в весеннем лесу: «Киновия! Киновия! Киновия!» Потом всё смолкло, потёк густой и безмолвный сон без сновидений.

 

Глава шестнадцатая

ПРОЩЁНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ

А тем временем последняя ночь масленицы шла на убыль, и если в своей келье уснули великий князь Иван и игумен Иосиф, то за стеной, в соседнем покойнике только что проснулся бывший архимандрит здешней обители и бывший архиепископ Великого Новгорода — Геннадий. Открыв глаза, он смотрел на огоньки лампад и долго прислушивался, что там, за стеной. Там стояло молчание. Исповедь Ивана Иосифу, о которой Геннадий прознал от своего прислужника, монаха Николая, стало быть, завершилась.

Вчера он тоже долго вслушивался в стену, до самого поздна, и когда в соседней келье начинали говорить громче обычного, ему даже удавалось расслышать некоторые слова — «...вот каков я был...», «...зри, какие змеи...», «...не я, не я...», «...страшно говорить...», «...Господи помилуй...» и тому подобное. Причём то Иван, то Иосиф восклицали всё это. Видать, битва за очищение душ стояла там крепкая, и Геннадию было завидно, что не он, а другой ересебоец, несгибаемый Иосиф исповедует Державного. Но с другой стороны, было и радостно, что Иван решился открыть своё сердце Иосифу.

Ещё Геннадий с жалостью к самому себе всё надеялся — вдруг да распахнётся дверь его кельи, вдруг да войдут они оба, Иоанн и Иосиф, и скажут: «Желаем при тебе быть и откровения наши продолжить в твоём присутствии». Лежал, ждал, вздыхал, ворочался, но так и не дождался — сам не заметил, как сон сморил его.

И вот, проснувшись и не зная, который теперь час ночи, старый, неподвижный и никому не нужный Геннадий лежал, смотрел на пламеньки лампад и предавался воспоминаниям.

Память вновь вернула его к тем дням, когда прогнали с Угры ордынцев. Мало кто верил, что победа сия не временная, а на многие времена. Иные даже посмеивались над государем, который неустанно повторял бодрые слова о самодержавии нашем, отныне установленном. Рождественские увеселения были странными. Иван затеял пышные пиршества, а на пепелище ещё не все горелые брёвна успели растащить и гарью пахло. К Иванову дню рождения поспела ещё одна утешительная новость — прибыли послы от сибирского хана Ивака с сообщением о том, что Ивак разгромил Ахмата в его стойбище, а самого царя Золотой Орды зарезал в его собственном шатре. И случилось сие убийство не когда-нибудь, а в самый праздник Крещения Господня, шестого января. Великий князь лично каждого посла обнял и щедро одарил, а Иваку послал тешь великую — многие поминки. Тогда только поутихли усмешки над государем, твердившим о самодержавии, — и впрямь оказывалось, что надолго нестрашна нам стала Золотая Орда, если и вообще когда-нибудь воспрянет снова и родит нового Ахмата.

После Угры воскресли заботы новгородские. Там давно уже не было архиепископа. Прежний, Феофил, упорствовавший в своей любви к утраченной новгородской вольности, был схвачен, привезён на Москву и заточен в одной из келий Геннадиева Чудова монастыря. Геннадий время от времени навещал его и подолгу беседовал. Занятный был старик Феофил, любознательный, доверху переполненный разными бывалыцинами новгородскими, станет рассказывать — заслушаешься. Всем хорош архиепископ, а не понимал, что не вернуть Новгороду вольность свою, ставшую пагубной и зловредной. Государь Иван хоть и держал Феофила в Пудовом, но не сводил его с кафедры, и Феофил продолжал считаться архиепископом до самой смерти, случившейся вскоре после успешной войны Ивана Васильевича против Ливонского ордена, когда доблестные воеводы Иван Булгак и Ярослав Оболенский до самой Риги гнали великого магистра в хвост и в гриву. Кончина Феофила была искренне оплакана Геннадием, всем сердцем успевшим прикипеть к доброму и дружелюбному упрямцу. К тому же Иван Васильевич желал видеть Геннадия Новгородским архиепископом, а Геннадий не хотел покидать Москву, любезный душе Чудов монастырь. И он ликовал, когда во время выборов жребий пал на старца Сергия из Троице-Сергиевой обители. Однако радость была недолгой — всего лишь год Сергий провёл в Новгороде. Из благочинной тишины своей обители перенесясь в буенравную новгородскую пучину, несчастный тронулся рассудком и сам оставил архиепископию. Снова выборы, и на сей раз, как и тогда, троих выдвинули, но теперь не повезло Геннадию — ему жребий вытянулся ехать в неугомонный Новгород.

Тот день, когда он покидал милую сердцу Москву, остался одним из самых запоминающихся в жизни. Кланялся Геннадий столице державы Русской, и слёзы потоками текли из глаз его, а душа разламывалась, словно дом под оползнем. И до чего ж нелепо и обидно было, когда, прибыв в Новгород, он первым делом услышал злобесную сплетню, пущенную уже среди жителей бывшего вольного града, — якобы он, Геннадий, заплатил Ивану две тысячи рублей, чтобы тот его поставил новым архиепископом. Сплетня сия настолько крепко угнездилась в умах у новгородских торгашей, что о купле Геннадием поставления говорили как о чём-то неоспоримом. Доказывать свою невиновность было глупо и бесполезно. Геннадий от огорчений поначалу хотел даже прикинуться, будто и у него рассудок помутился, оставить архиепископию и уйти в какой-нибудь тихий монастырей, но Великим постом его навестил суровый и могучий духом Волоцкий игумен Иосиф, провёл с ним множество бесед, и, провожая Иосифа, Геннадий чувствовал в себе небывалую решимость бороться с вольнодумством и злонравием новгородцев.

— Храни, Господи, непреклонного игумена Иосифа! И даждь, Господи, ему здравия духовного и телесного и мирная Твоя и премирная благая! — прошептал Геннадий, садясь на свою узкую кровать и осеняя себя крестным знамением.

Если бы не Иосиф, кто знает, как бы потекла битва Геннадия с новгородской ересью, продолжавшаяся целых двадцать лет, то затихая, то вспыхивая с яростной силой.

Отпостившись и встретив в Новгороде свою первую Пасху, новый архиепископ принялся основательно проверять, всё ли в здешней Церкви делается по священным уставам и правилам. И поскольку действовал он решительно и по-осифлянски строго, ему быстро открылись все неимоверные нарушения, творившиеся тут ещё со времён стригольников, сиречь — ни много ни мало, а целых уже сто лет! Православие здесь оставалось только видимым, а во многих случаях уже и невидимым, переродившимся в угоду ганзейцам в некое подобие христианства с немыслимым количеством всевозможных пагубных поблажек. Многие попы здешние вовсю вводили взрослое крещение. Повсюду, куда ни глянь, гнушались православными святыми иконами, либо заменяя их на новые западные, либо вовсе склоняясь к иконоборчеству. Находились иные, которые и о кресте говорили, что грех поклоняться ему, ибо и первые христиане не поклонялись кресту, — мол, ежели б Христа не распяли, а, скажем, повесили, то разве хорошо было бы поклоняться верёвке и виселице?.. Другие склонялись к отрицанию Святой Троицы Единосущной. Третьи отрицали святость обряда церковного венчания, ибо и Христос, мол, никого не венчал. Половина новгородцев жила вне освящённого Церковью брака, обженившись по языческому обычаю предков хождением вокруг ракитового куста. Мало того — кое-где в храмах и не причащали, и не исповедовали, сводя всю церковную жизнь к проповедям и песнопениям, совсем как в неметчине, а то и хуже, ибо когда русский человек начинает что-либо рабски перенимать у немца, так уж втрое мельче самого немца и сделается.

Дыбом становились волосы у Геннадия, когда он принялся чистить сии запущенные конюшни, в кои превратилась новгородская архиепископия благодаря страстному хотению господ-купцов выпростаться из своей русской кожи и напялить на себя кожу ганзейскую. Всё тут делалось ради какого-то лживого и подлого «взаимопонимания» между Русью и Ганзой, а на самом деле — ради скорейшего русского оскотинивания. И куда ни глянь — мнения, мнения, мнения... Прав был всё тот же Иосиф — всюду веру пытаются подменить мнениями. И Геннадию ничего не оставалось, как повторять его слова: «Мнениями погибаем, но верою спасаемся!» Засучив рукава, принялся он распутывать запутанный клубок множества этих самых мнений. И каких только чудовищ и гадов не выловилось из мутной водицы! И какая вонь, какая двошь смердящая поднялась в ответ! Оказывалось, кого ни возьми — все друг с другом скользкой гадючьей верёвкой повязаны, все так или иначе служат — кто мамоне, а кто и самому отцу лжи сатане.

На второй год архиепископства к Геннадию подослали душегуба-убийцу, который доселе успел много дел натворить таких, от которых вся округа наполнилась трепетным страхом. То там, то здесь обнаруживались изрезанные, изуродованные трупы с выколотыми глазами, вспоротыми животами. И все — либо молодые женщины, либо девицы, либо отроки от семи до двенадцати лет. Поймали гадину, когда он пытался пробраться в покои Геннадия с двумя кинжалами за пазухой. И не успели его начать с пристрастием допрашивать, едва только показали орудия пытки, как он сам и признался во всём. Звали его Яков Лурья, и был он нелюбимым сыном приезжего веницейского купца Самсона, объявившегося в Новгороде семнадцать лет назад в свите киевского князя Михаила Олельковича вместе с неким жидовином-проповедником Схарией. Полубезумный Лурья сознался, что все эти убитые за последнее время жены, девы и отроки — его рук дело, но кто подослал его убить Геннадия — в этом он никак не хотел открыться, утверждая лишь, что как-то раз услышал проповедь попа Наума, в коей священник именовал Геннадия главным врагом бога Яхве и закона Моисеева. Пытать Лурью так и не стали. Как осатанелого душегуба его вскорости повесили, позволив присутствовать при казни лишь отцам и матерям тех, кого сей выродок загубил. Даже Геннадий не ходил смотреть, как его вешали.

Показания Лурьи заставили пристально присмотреться к иерею Науму, который очень быстро проявился как весьма далёкий от Христовых истин священник, проповедующий одно лишь ветхозаветное старозаконие. Схваченный и допрошенный, он указал на другого еретика — Григория Клоча. Тот, в свою очередь, дал показания на попа Григория Семёновского и его сына, дьяка Самсона. Эти двое назвали попа Герасима и дьяка Гридю. Так и потянулась ниточка, на которую одна за другой нанизывались чёрные бусины новых и новых имён еретиков. И уж каких только не было дикообразных мнений! К примеру, поп Герасим сам себя именовал Ерасимом и даже Ересой, ибо слово «ересь» он переводил с греческого как «особая вера» и считал, что ересь и есть истинная вера. Другой умник, дьяк Никита, учил, что в каждом из нас заключён Бог, а потому когда хочешь молиться, то надобно не к иконе идти, а к зеркалу и, стоя перед зеркалом, читать молитвы и кланяться — собственному отражению. За его «особую веру» дьяка Никиту так и звали — Самухою. Поп Денис и протопоп Гавриил с Михайловской улицы зеркалам не молились и не поклонялись, но вместе с Самухой и прочими еретиками тайно устраивали сожжения икон. Чернец псковского Немчинова монастыря Захар и вовсе проповедовал, что надобно полностью уничтожить все церкви, разрушить их до основанья, ибо молиться следует, аки Христос в пустыне — выходить в одиночестве в чисто поле и открывать душу небесам. Самого Христа он при этом почитал не как Бога, а как учителя, как проповедника истинной веры. Крылошанин Евдоким спорил с чернецом Захаром, утверждая, что всё, мол, правильно — и церкви порушить, и иконы пожечь, и кресты поломать, но молиться в чистом поле надо не в одиночестве, а водя хоровод, как при игре в люли. За то и прозвище у Евдокима было — Люлиш.

Священники Максим и Василий, которые до поры во всём помогали Геннадию, уговаривали его судить еретиков, но мягко.

— Ты же видишь, владыко, они — аки дети малые. Не станешь же ты казнить младенца, егда тот завизжит и не восхощет принять Святое Причастие!

И Геннадий смягчался, слушая их уговоры, покуда не выявилось, что оба этих попа тоже связаны с еретиками, участвовали в сожжении икон, кусали крест и водили в чистом поле хороводы-люли, молясь некоему непонятному богу и после венчаясь с кем попало под ракитовым кустом. Тогда уж перестал рьяный архиепископ смотреть на еретические деяния аки на шалости малых и неразумных детишек, устрожил содержание пойманных еретиков под замком, пуще прежнего взялся ловить новых. Назревал собор Православной Церкви, и, готовясь к нему, Геннадий полностью разоблачил как еретиков двадцать семь человек. Из них почти все были представителями белого духовенства — священники, дьяконы, крылошане, и только один боярин, один монах и один подьячий. Деяния всех разоблачённых были ужасны — многая многих совратили они, заблудших укоренили в грехе, колеблющихся столкнули в пропасть. Одними хороводами и осквернениями икон и крестов не ограничивалось. Отцы поднимали руку на детей, дети — на отцов, ежели те не отказывались от Православия и не соглашались участвовать в ереси, бесчинствовать и молиться по «тетратям» жидовствующего попа Наума.

Нити, которые цепко держал в руках своих Геннадий, вели и в Москву. Многие из еретиков на допросах давали показания против московского протопопа Алексея, попа Дениса, людей из окружения великокняжеской невестки Елены Стефановны и даже на государева любимца Фёдора Курицына, ведавшего всеми посольскими делами. Подозрение против Елены усугубилось, когда пришло известие о смерти Ивана Ивановича Младого. Невольно приходила мысль о том, что если не сама Волошанка, то её люди, погрязшие в жидовской ереси, подстроили убийство доблестного князя-наследника, который наверняка не разделял их мнений. Да и сама Елена могла быть замешана. Случайно ли, что её мать была сестрой того самого Михаила Олельковича, при коем подвизался мерзостный ересеучитель Схария. Ах, вот бы самого Схарию ущучить да всех его присных бесенят-жидинят! Но эти, в отличие от русских дураков, были неуязвимы, нигде нельзя было их изловить. Только долетит весть, что там-то и там-то объявился Хозя Кокос, или Шмойло, или Хануш, только нагрянут туда, а эти змеи скользкие уже успели юркнуть под землю.

Особое участие в созыве собора принимала деспина Софья Фоминична. Царствие ей небесное! Много о ней сплетен на Москве было сложено, и не без греха она была, но еретиков преследовала почти столь же яростно, как Иосиф с Геннадием. Наконец, в середине октября 6998 года, за два года до ожидаемого конца света, Московский митрополит Зосима открыл на Москве собор Православной Церкви. На соборе присутствовали архиепископ Ростовский, епископ Нифонт Суздальский, Симеон Рязанский, Вассиан Тверской, Прохор Сарский, Филофей Пермский, игумен Троицкий Афанасий, Паисий Ярославов и Нил Сорский. Великого князя Ивана Васильевича представляли на соборе Иван Патрикеев, Юрий Кошкин-Захарьин, Борис Кутузов и дьяк Андрей Майков, родной брат Нила Сорского. А Геннадий вот, как ни рвался, приехать не смог — лежал в сильной простуде, в жестоком жару. По его приказу на Москву были отправлены девять еретиков, особо упорствовавших в своей ереси и не желающих раскаиваться. С ними ехала бумага, в которой Геннадий, подробно перечислив все мерзости открытой ереси, требовал огненных казней, таких же, какими очистил свою землю от еретиков шпанский король, о коем рассказывал посол кесаря Георгий фон Турн.

Сидя теперь в своей келье, Геннадий вспоминал тот день, когда, наконец выздоровев, он поспешил покинуть Новгород и отправился по Валдайской дороге в сторону Москвы. В душе его тлела надежда на то, что собор затянулся и он ещё успеет к его открытию, но, проехав сорок вёрст, Геннадий встретил возвращающихся с московского собора, среди которых тотчас углядел связанных, но целых и невредимых еретиков. Сей же час ему поведали о том, как прошёл собор. Сначала был изгнан из Архангельского и предан анафеме жидовствующий поп Денис, а вместе с ним, посмертно, и Успенский протопресвитер Алексей. Затем стали расследовать дела новгородские. Привезённые еретики были преданы анафеме, однако, когда дошла очередь до градской казни, которую обязан был совершить Державный, тут случилось неожиданное. Великий князь Иван Васильевич не только не выдал московских еретиков — Фёдора Курицына и нескольких из окружения Елены Стефановны, на которых донесли на допросах новгородцы, но и этих девятерых повелел не предавать огненной казни, а возвратить Геннадию, и пусть, мол, новгородский архиепископ содержит их вкупе со всеми остальными пойманными им еретиками.

Гнев охватил душу Геннадия, а вместе с гневом и невыносимый приступ кашля, оставшегося в наследство от простуды. Давясь и задыхаясь от кашля, он подошёл к повозке, в которой сидели связанные мерзавцы. Они нагло взирали на него. Даже как-то с вызовом, презрительно. Будто он побеждённый, а они — победители.

   — Ишь, яко тебя злоба бьёт и душит! — сказал чернец Захар.

   — Так глаза и вспучились, — молвил поп Денис.

   — Того и гляди — лопнут, — поддержал его зять, дьяк Басюка.

   — Геннашка! У тя спина огнём полыхает! — крикнул дьяк Самуха, который собственным отражениям молился и поклонялся.

   — Горишь, деспоте! — подхватил поп Максим.

   — Огнём кашляешь! — ржал дьякон Макар.

Остальные трое — протоиерей Гавриил, поп Василий и дьяк Гридя — молча и с ненавистью взирали на бичуемого кашлем Геннадия.

Наконец, с трудом остановив беспощадный кашель, архиепископ выпрямился, испепеляюще взглянул на глумящихся еретиков так, что вмиг затихли насмешки и хохот.

   — Вижу, не пожёг вас Державный Иван, как я о том просил его, — вымолвил Геннадий, оборвав затянувшееся молчание.

   — Не пожёг вот! — откликнулся дьяк Самуха. — А встречь того, велел передать тебе, Геннашка, архиепископ купленный, чтобы ты берег нас пуще глаза, ибо мы есть истинное воинство Христово. Так-то вот!

   — Отчего же, в сём разе, вы повязаны? — спросил Геннадий столь зловеще, что и хотел Самуха что-то ответить озорное, открыл было рот, да так с открытым ртом и остался.

   — А ты развяжи... — тихо произнёс чернец Захар.

Геннадий, не обратив на него никакого внимания, приказал своим людям:

   — А ну-ка, драть берёзы! Изготовьте сему воинству берестяны шлемы! Не положено воинству без шеломов быти. Делайте шишаки востры, а сверху — еловцы из мочала, да соломенны венцы, с сеном смешанные. Ишь ты, нашлось Христово воинство! Лыцари Христа и Храма! Тамплюверы! Я вам покажу, как тамплюверствовать! Что приутихли? Эй-ка! Сажайте их всех на лошадей задом наперёд. Бери Дениску первого! Во-о-от! Так его. Готов первый шлем? Да ты крепче, крепче увязывай, а не то рассыплется шелом, покуда до битвы воин сей доедет. Во-от. Та-ак. Нахлобучивай ему на башку. Зело славно! Погоди! Сымай! Чернило имеется? Должно быть, коли там, на соборе писали. Ага, есть. Пишите на шлеме... Нет. Верни шлем назад на башку ему. Делай мишени из тоя же бересты. А на мишенях писать: «Се есть сатанино воинство». Как сделаете мишени, снабжайте их бечёвками и вешайте на шеи еретикам, чтоб и на груди, и на спине у них у каждого по мишени болталось.

Через некоторое время все распоряжения Геннадия были выполнены. Каждый еретик был усажен задом наперёд на отдельную лошадь, на голову каждому надет берестяной остроконечный шлем с мочальным еловцом и венцом из соломы и сена, а на грудь и на спину — мишень с позорной чернильной надписью. Хотя, может быть, для кого-то из них, кто и впрямь сатане поклонялся, подобная надпись не была позорной... Как бы то ни было, а в таком виде еретиков повезли в Новгород. Стоял ясный и сухой осенний день, в небе сияло солнце, и как ни гневался Геннадий на преступное мягкодушие Державного, а вид посрамлённого сатанина воинства в берестяных доспехах утешал душу ересеборца. Если б ещё кашель не угнетал — совсем было бы хорошо.

От воспоминания о том кашле в горле у Геннадия запершило, и он и теперь пару раз кашлянул, глядя на огоньки лампад и уже видя в них пылающие берестяные шлемы.

Это уже когда в Новгород прибыли и провезли опакушное воинство по улицам родного града, Геннадий в довершение казни повелел зажечь на головах у сатанина воинства бересту позорных шеломов. Страшное зрелище! С жуткими воплями, мотая головами, еретики пытались сбросить горящие шлемы, а сухая береста бойко горела, весело! Семерым удалось-таки стряхнуть с голов пылающие шапки, и только поп Денис и чернец Захар не сумели от них избавиться, до конца претерпели страшную муку, и с обгорелыми головами и лицами, лишившиеся рассудка, а затем и сознания, они были отнесены в темницу, где вскоре и умерли. Остальных здесь же, на Духовском поле, где свершилась казнь, развязали и велели гнать до границ Литвы, причём на каждой версте награждать ударом плети. Всех прочих восемнадцать еретиков, содержавшихся доселе в темнице, предали торговой казни, всыпав каждому изрядное количество плетей. Все они потом бежали из Новгорода, и кто оказался в Литве, кто в Ливонии у немца.

Расправа надолго заставила утихнуть всех, кто так или иначе сочувствовал еретикам, а Геннадия после учинённых им казней наградили разными прозвищами. Враги нарекли его Зломучителем и Нероном, а друзья и единомышленники — Грозным и Гонителем бесов. Он гордился собой, что не дрогнул, не смалодушничал, подобно Ивану, и Иосиф Волоцкий в очередной свой приезд сурово похвалил ересебойца. Но часто, оставаясь наедине с самим собой и Господом Богом, Геннадий слышал в душе своей крики сатанина воинства, вопли от страшной боли, а закрывая глаза, видел, как мотаются головы, стремясь стряхнуть пылающие шлемы. И запах палёных волос, бород и усов мерещился ноздрям архиепископа. Однажды ему приснился сон, будто он подходит к зеркалу и видит там не своё отражение, а горящие головы, лица, объятые пламенем, — Захара, Дениса, Максима, Гриди, Самухи... Проснулся в ужасе, вскочил — и увидел, что забытая в подсвечнике свеча свалилась отчего-то на стол, заваленный книгами, и уже горят отверстые страницы «Мудростей Менандра» — книги, которую высоко ценили еретики и вот теперь изучал Геннадий...

Горячие искры посыпались из глаз Геннадия. Испугавшись, он схватился за лицо. Это были слёзы, пылкие, как угольки. Внезапно при воспоминании о тех душевных муках, которые архиепископ пережил после сожжения берестяных шлемов на головах еретиков, воскресла и застарелая обида на Державного — почто, почто он взвалил всё на плечи Геннадия и Иосифа! Сам оставался добреньким, а их все вокруг осыпали бранью и рассуждали: «По-христиански ли сие — сожигать?»

Желая остановить слёзный поток, Геннадий сполз с кровати и встал на колени под образами, стал молиться к Господу о прощении. И Господь откликнулся, угнездил в душе кающегося целительную мысль: да, ты виноват, Геннадий, что злобился на еретиков, виноват, что жёг берестяные шлемы, виноват, что торжествовал, видя их страшные мучения; но ты не виноват ни в чём этом, Геннадий, ибо не ты, но Я действовал через тебя, являя на земле образ тех мук, которые ожидают всякого злого нечестивца, развратника, растлителя, губителя душ, всякого, кто учит людей поклоняться диаволу, и Я беру на Себя грехи твои, верный Мой Геннадий.

— А его?.. Его простишь Ты?.. — прошептал счастливый старик так, будто не сердцем, а даже ушами слышал слова Господа.

Никакого ответа на сей раз не воспоследовало.

Да, Державный не хотел отдавать приказ о сожжениях. А значит, Господь берег его. Вот оно что. Не хотел Иван становиться Дракулой, образ которого столь живо нарисовал в своей повести Курицын. Так пробовал рассуждать Геннадий и всё же не мог заставить себя простить Ивана. Душа оскорблённая болела и стенала. Куда засунуть, запихнуть, упрятать, в какую укладку, щель, скважину втиснуть трепещущую обиду за то, что случилось в прошлом году, когда его, ересебойца, грозного гонителя нечисти, переводчика Библии и создателя её полного свода на русском языке, который на Руси уже так и нарицают — «Геннадиевой Библией»; его, который ни сил, ни жизни своей не жалел ради блага отчизны и Православия, указом великого князя свели с архиепископии и возвратили сюда, в Чудов, поместили в келью — доживать многотрудный и горестный век свой!

Не хотелось думать о щемящей обиде сей, распалять её пуще прежнего, но уже никак невозможно было не думать.

С одной стороны, всё просто и понятно — упорствовал Геннадий, решительно противился обращению монастырских угодий в светское, государственное владение. Какой-то умник даже не наше слово подобрал, обозначая такое обращение. До чего ж гнусное словцо — «секуляризация»! Этою поганой «секой» надвое кто-то задумал рассечь умы русские. Иван в последние годы, перед тем как померла Софья и его хватило ударом, склонялся в сторону отнятия монастырских земель, но медленно, не столь решительно. Став немощным и уступив большую часть власти Василию, Державный тем самым дал возможность секуляризации бодрее расправить свои крылья. И она пошла сечь! Тот же умник или какой другой выдумал прозвища для тех, кто был за отъятие земель у монастырей, и для противников. Первых стали называть нестяжателями, а вторых — стяжателями. Первые, стало быть, получались хорошие, а вторые — плохие. Ловко! И уже не надо разбираться — бей стяжателей! Но тогда встаёт вторая сторона — да, всё просто и понятно, но почему бьют одного Геннадия? Разве он один на Руси стяжатель? А Иосиф Волоцкий? А Нифонт Суздальский? А Троицкий игумен Серапион? Они ведь тоже все против обезземеливания монастырей. Даже Симон Чиж, нынешний митрополит Московский, хоть и мягковат порою, а твёрдо против секуляризации стоит. Почему его не сведут? Почему у Серапиона не отнимут Троице-Сергиеву обитель, а у Иосифа — Волоцкую? Почему Нифонта не лишат его епискогши?

Геннадий тяжело вздохнул — а ведь тоже понятно, одному кому-то надобно было пострадать за всех, вот его и выбрали. Может, это и хорошо — за всех-то пострадать, за Иосифа, за Серапиона, за Нифонта, за Симона.

И всё же — обидно, обидно!.. Из всех стяжателей Геннадий, видите ли, самым главным оказался. Каких только отвратительных обвинений ни навели на него — и мздоимец, и чревоугодник, и сребролюбец, и священников за огромную плату поставляет на должности... Свели с кафедры, опозорили... Кто б выдержал такое! Кого бы не хватил кондрашка!

И ведь что ещё обидно — на соборе в позапрошлом году все, кто выступал против монастырского обезземеливания, одержали верх над нестяжателями — Нилом Сорским, епископом Вассианом Тверским и Никоном Коломенским, старцами Белозерской обители. Молодой великий князь Василий Иванович был вне себя от ярости. На ком-то надо было отыграться. Отыгрались — на Геннадии.

Вот она — благодарность за то, что он своей твёрдой пятой раздавил голову новгородской гадины-ереси, утихомирил Великий Новгород, обтесал его и вставил мощным камнем в здание государства Русского!

Новгород...

Двадцать лет жизни Геннадия отданы ему. Этот славный и могучий город, бывший поначалу ненавистным, враждебным, страшным, за двадцать лет полюбился Геннадию, стал родным, добрым, он скучал по нему, вспоминая его улицы, храмы, дома, людей. Новгородцы, в коих он некогда видел лишь торгашей и предателей, оказались такими же русскими, как москвичи, рязанцы, вологодцы, суздальцы. С порчей, конечно, но... Они как будто приходили в себя после долгой болезни, их души кашляли, чихали, но уже выздоравливали. Ох, Новгород! Хотя бы на денёк ещё приехать к тебе, целовать твою землю, обнять твоих сыновей — тех, с кем успел за двадцать лет сдружиться, сродниться душой. Даже икающее и щокающее новгородское наречие, поначалу раздражавшее Геннадия, со временем стало почти родным. Он и по нему скучал теперь и частенько разговаривал сам с собой по-новгородски.

— Спаси, Господи, и помилуй богохранимую страну нашу Русскую во властех, и воинстве, и православном народе ея, и Господин Великий Новгород, да тихое и безмолвное житие поживём во всяком благочестии и чистоте! — взмолился Геннадий, стоя в своей чудовской келье под образами.

В сей миг дверь его кельи внезапно и резко распахнулась, Геннадий повернул голову и прянул, не веря глазам своим, — сам государь великий князь Иван Васильевич Державный стоял в дверях кельи, едва-едва освещённый тусклыми отблесками лампад и единственной зажжённой свечи.

   — Иосиф... — промолвил Иван сдавленно. — Иосифа нет у тебя?

Геннадий, ничего не отвечая, ибо государь и без его ответа мог воочию убедиться, что Иосифа тут нет, — где ему спрятаться-то в махонькой келье! — вновь повернул лицо к образам:

   — Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Боже, милостив буди мне грешному. Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матери и всех святых помилуй нас, аминь!

Умолкнув, Геннадий краем глаза поглядел в сторону двери. Иван всё ещё стоял там. Вдруг двинулся, стал входить в келью, волоча левую ногу. Затем — совсем уж неожиданно! — пал на колени перед Геннадием и со слезами, клокочущими в горле, выдавил:

   — Прости меня, Генушко!

   — За что? — дрогнул Геннадий.

   — За всё, — ответил Державный, и слёзы посыпались из глаз его.

Душа Геннадия разрывалась на части. Обида! Где ты? Горе! Куда улетело? Смерть! Где твоё жало? Мечта сбылась. Вот он, государь Иван. Стоит на коленях и просит прощенья.

   — Прощаю, Державный. И Бог простит тебя. И ты прости меня за всё.

   — Мне не за что прощать тебя, Генушко... Прощаю... И Бог... про... стит...

С трудом подползя к Ивану на коленях, Геннадий обнял его, плачущего, и сам от души разрыдался. Таких вот — обнявшихся и рыдающих — застал обоих монах Николай, явившийся, чтобы сообщить о начинающейся утрене. Он помог подняться — сперва Ивану, потом Геннадию. Иван встал справа, прислонился к плечу Геннадия и сказал:

   — Вот так мы с тобой вдвоём получаемся как один здоровый человек. Ты будешь отвечать за левое ведомство, а я — за правое.

   — Верно! — рассмеялся Геннадий и снова заплакал. Потом проворчал: — Вот старуха старость! Только бы ей глаза мочить. Эй! Эй! Державный! Тебе-то и вовсе негоже слезнявиться. Ты-то у нас ещё совсем молоденький.

Так, бок о бок, отвечая один за правое, другой за левое ведомство, они отправились в новый храм Чуда архистратига Михаила, достроенный и освящённый совсем недавно — в прошлом году. Там их усадили в углу подле иконы целителя Пантелеймона. Геннадий вспомнил о вопросе, с которым явился к нему государь.

   — А где всё-таки Иосиф-то? Ты, кажись, искал его.

   — Ушёл он, — отвечал Иван. — Мы всю ночь беседовали с ним. Потом устали, легли спать. Часа не прошло. Я проснулся... Поверишь ли? Проснулся, почувствовав, что он ушёл. Я час спал, а он, видать, и того меньше. Спросить бы о нём.

Выяснилось, что игумен Иосиф Волоцкий поспешно покинул Чудов монастырь и Москву. Он просил у всех прощения и отправился вместе с монахом Даниилом в свою Волоколамскую обитель, где, как уже всем было известно, взбунтовалась какая-то часть иноков.

   — Рассердился он на меня всё же... — пробормотал Державный.

   — За что? — спросил Геннадий.

   — Было за что, — ответил Иван. — Не гневись — утаю от тебя.

Началась утреня. Потом, когда в высоких окнах храма забрезжил свет, отслужили первый час и раннюю обедню. Иван и Геннадий причастились. Вернувшись в келью Геннадия, там пообедали. Первым делом на двоих съели холодный блин, вчера испечённый младшим сыном Державного, Андрюшей. Потом хлебали монастырскую уху. Из одной миски — по желанию государя.

   — Так мы вчера с Осифом ели, — пояснил он.

   — Знаю, — улыбнулся Геннадий. — И я с ним так едал. Киновия.

   — Киновия, киновия! — рассмеялся Державный.

К белужьему боку, который тоже рушили и ели из одного блюда, Геннадию подали водки, а Ивану — белого ренского вина. Пообедав, весело отправились вон из монастыря, на свежий воздух.

Стояло солнечное зимнее утро. Немного подморозило, дышать было не так влажно, как позавчера и вчера. Кругом, сверкая на солнце, лежали снега.

   — Как хорошо! — промолвил Державный счастливо.

   — Да, — охотно согласился Геннадий. — Чуден мир Господний.

Усевшись в санки, отправились в сторону Троицкой башни. Там их препроводили на раскат, с высоты которого хорошо было наблюдать за взятием снежной Казани, назначенным на сегодня.

Огромный снежный город, раскинувшийся на правом берегу Неглинки, причудливо очерченный, красивый и мощный, льдисто сверкал и выглядел весьма неприступно. Потешные войска уже заняли в нём оборону — всюду, куда ни глянь, на стенах и зубчатых башнях сверкали доспехи защитников. В их задачу входило как можно дольше и решительнее обороняться, но всё же в конце концов уступить натиску и сдать город на милость нападающих. Эти тоже в свою очередь готовились к приступу, видно было, как они возбуждены, мотаясь на своих лошадях туда-сюда, размахивая руками, что-то выкрикивают, выстраиваются, спорят. Пред ними на вороном коне разъезжал в зеркальном доспехе и ерихонке сам великий князь Василий Иванович — главный воевода потешного похода на снежную Казань.

Как хорошо всё придумали сегодня! Устроить эту забавную битву, а потом только всей Москве просить друг у друга прощенья. И, простив друг друга, сесть за стол — в последний раз пировать перед Великим постом, заговляться блинами, рыбой, икрой, сыром.

Геннадий поглядел в сторону казанских послов. Они так и не уехали — ещё бы! им любопытно было поглазеть, как будут завоёвывать Казань, хоть и снежную. Теперь сидели чуть поодаль от Державного. Молча, сурово и даже, кажется, сердито озирали залитое солнцем Занеглименье, где с минуты на минуту должно было закипеть потешное сражение.

   — Не нра-авится им! — радостно гоготнул Геннадий. — Глянь, Державный, как казанцы-то насупились. Нахму-у-урились, бесермены, сопя-ат!

Но Державный уже сам сопел — укутанный в медвежью шубу, сидя в широком и удобном кресле, государь Иван Васильевич вовсю спал.

 

Глава семнадцатая

ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК

Всё!

Кончилось!

Кончилось великое московское веселье. Наступил первый день Великого поста.

В прошлом году княжичу Андрею Ивановичу исполнилось четырнадцать лет, и нынче он по-настоящему будет поститься, по-взрослому, ибо достиг совершеннолетия. Отец в его годы уже женился на первой жене своей, Марье Борисовне. Сегодня и завтра вместе со всеми Андрюша не будет ничего есть. В среду — хлеб, вода, морковка, репка. Четверг — снова впроголодь.

Ух ты! Страшно совсем ничего не есть. Получится ли?

С утра сегодня великокняжеский кремлёвский дворец наполнился запахами палёной мяты и уксуса — слуги принялись выкуривать масленицу, чтоб и духу её не оставалось, духу блинного. Андрюша эти запахи терпеть не может. Выскочив из постели, быстро оделся, прочёл утренние молитвы и отправился в баню — понедельник-то ведь чистый. Баня сегодня и вместо еды, и вместо питья.

По пути в мыльную избу он вспомнил детство, как Чистыми понедельниками приходили к нему, бывало, отец с матушкой, уже успевшие до рассвета попариться, вымыться, смыть с себя масленичное разгульное веселье. В чистых и простых, без малейшего узора, одеждах, на матушке никаких украшений, отец тоже снял с руки перстни. Как от них, бывало, дивно пахло! И он, только что проснувшийся, целуемый ими, льнул к родным родителям, пахнущим свежестью и чистотой...

И вот теперь матушки уже нет в живых, да и батюшка плох — не в этом году, так в следующем, того и гляди, помрёт. Вчера, говорят, уснул, не успев даже посмотреть начала приступа на снежную Казань. Правда, потом выяснилось, что он перед этим всю ночь не спал, исповедовался игумену Иосифу. Андрюше Волоцкий старец не нравился — уж больно какой-то ретивый, если не сказать — злобный. Но вот старший брат Вася его весьма чтит, а стало быть — Иосиф хороший.

А до чего ж лихое сражение вчера развернулось в Занеглименье! Андрей сражался в рядах нападающих, вёл на приступ свой собственный полк, а всем взятием руководил брат Василий, великий князь Московский и всея Руси. Славно бились, ничего не скажешь! Снегострельные орудия и с той, и с другой стороны лупешили так, что ого-го! Снежными снарядами прошибало стены потешной крепости, валило с ног, выбивало из седел. Двое участников сражения не по-потешному, а по-настоящему жизни лишились. Но на то она и битва, хоть и развлекательная.

Взяли вчерась Казань, взяли! Вчера — снежную, а придёт время — истинную Казань возьмём, дай только срок. И Смоленск. Снежным-то Смоленском ещё в пятницу овладели.

Взяли Казань и развалили от всей души. Послы казанские даже на пир не остались — уехали в лютой хмурости. Братья Юрий, Дмитрий и Семён, державшие оборону, сдались на милость победителей и были прощены. С их прощения началось на Москве прощение всеобщее, а потом был пир. Последний.

Надо будет сегодня сходить, полазить по развалинам вчерашней Казани, повспоминать былые свои ратные подвиги, а то не сегодня-завтра всё таять начнёт. Нынче зимы пошли хлипкие, а весны ранние. Не то что прежде. Много пожил Андрей Иванович на белом свете, многое помнит. В детстве зимы полютей нынешних бывали.

С этими мыслями Андрюша и вошёл в мыльную избу. Там в обширном предбаннике брат Семён, позёвывая, снимал с себя кафтан.

   — Здрав буди, Семеша! — важно поздоровался с ним Андрей Иванович.

   — Здорово, коль не шутишь, — ответил Семён.

   — Бока не болят после вчерашнего? — съехидничал Андрюша.

   — Ой! Ой! — вспыхнул Семён. — А у тебя-то? Скажите, какой воевода! Ежели б твоим полком не Булгак заправлял, то и тебе б славы не сыскать.

   — Да всё равно вчерашней Казани преждеосвященная была участь, — махнул примирительно рукой Андрей Иванович.

   — Это точно, — согласился Семён, снимая сорочку. — Ты «Господи Владыко живота моего» прочитал сегодня?

   — А как же!

   — Молодец.

Семён отправился в парилку. Быстро закончив раздевание, Андрей поспешил за ним следом. Все четверо его братьев сидели там на полке и пыхтели — пар был довольно крут. У Андрюши вмиг дыхание спёрло, до того жарко натопили баню.

   — О-ох! — простонал Дмитрий Жилка, отдирая от груди нательный крест.

   — Вот те и ох! — возмутился Василий. — Говорил же тебе сколько раз — не надевай в парилку серебряный, надевай кипарисный. Страдай теперь.

На груди у Жилки пламенел красный крестный след ожога.

Следовало и Андрюше лезть на полок к братьям, но и внизу шибко горячо было.

   — Сказывают, когда агаряны Ерусалим взяли, они всем христианам, которые Святый град покидали, на лбу калёным железом кресты ставили, — сказал Юрий.

   — Такая отметина — почётна, — сказал Василий. — Не то что у Жилки. Банный крест!

Все дружно рассмеялись.

   — Ну и что, — промычал Дмитрий. — Се мне знак для Великого поста, чтоб я постился лучше.

Андрюша набрался решимости и полез на полок. Ох ты, как жарко на полке! Совсем задохнёшься — всю нутрь так и жучит!

   — Слишком сильно наярили, — посетовал Семён. — С такого жару и не пропотеешь, как хочется. Пот вмиг испаряется.

   — Пора в снежок! — крякнул весело Жилка и первым спрыгнул с полка. Андрей посмотрел на Василия. Тот поморщился, что Дмитрий тут распоряжается и прежде него, великого князя, спрыгивает. Но не ставить же брату в вину столь малую провинность, и Василий стал медленно слезать. Вместе с ним — и другие. Андрей всё-таки дождался и последним покинул пышущий жаром полок.

Выскочив из парилки, все ринулись в распахнутую Жилкой боковую дверцу, стали нырять в снежный сугроб, загодя насыпанный возле самой дверцы. После преисподнего жара парилки так сладостно было окунуться в снежное облако, вкрутиться в него, забарахтаться. А в будущем году Андрюша непременно окунётся в крещенской Ердани. Он дал себе слово. Этою зимою в последний раз смалодушничал.

Ах, хорошо в пушистом холодном снегу!..

Но пора возвращаться в парилку. И вот уже все братья снова сидят на полке, и теперь совсем не кажется, что жар невыносимый. После снежного купания — вполне сносный жар. Снег, налипший на загривке, волосах и щеках, быстро тает, льётся холодной водой по груди, по пузу. У Василия и Юрия уже наметились брюшки, хотя до настоящих московских животов им пока далековато. А у Жилки, видать, и вовсе никогда не будет — тощ, аки остов.

А с другой стороны, вот хотя бы взять батюшку. Он всю жизнь прожил, а так настоящего московского брюха и не нарастил себе. И ничего — сколько побед одержал, в каких невиданных пределах государство своё расширил, Москву заново отстроил, от дани Орде русский народ освободил, Державным стал называться. Не в брюхе счастье!

   — Стало быть, простил отец Геннадия, стяжателя-мздоимца, — недовольно покачивая головою, сказал Юрий Иванович.

   — Прости-ил, — вздохнул Василий.

   — Напрасно, — продолжал Юрий. — Большой соблазн для многих! Теперь скажут: «Не бойсь, бери взятки, греби под себя, всё одно государь добрый у нас, простит».

   — Да ладно тебе, Юрка! — возразил Дмитрий Иванович. — Чего мелешь-то! Геннадий Новгородский за всех пострадал. Васька на нём за собор отыгрался. А таких, как Геннадий, не станет на Руси, то и Руси не станет. Понятно?

   — Чего это я отыгрался! — возмущённо просопел Василий. — Не отыгрался, а доказано было, что Геннадий брал мзду и за мзду священников ставил. Он поделом получил.

   — Поделом...

   — Да, поделом! Но и ты, Юрья, неправ. Отец правильно сделал, что простил Геннадия. Верно Жилка молвит — на таких, как Геннадий, земля Русская держится, аки храм на крепах. Убери крепу — и рухнет. Он да Иосиф Волоцкий — два светильника ясных. Ими ересь жидовская стёрта с лица Руси, аки грязь.

   — Но ведь и ты постарался, — сказал Юрий, явно огорчённый, что и Василий не поддержал его упрёков в сторону Державного.

Снова Жилка первым соскочил с полка и помчался нырять в снег. А Андрюша соблюдал приличие, последним шёл. И снова — до чего ж хорошо было окунуться в мягкое и холодное чрево сугроба. Когда вернулись в баню, он запрыгал, приплясывая, радуясь удовольствиям жизни. Но Юрий его тотчас одёрнул:

   — Дрюшка! Ты чего это раскозлекался? Чай, не знаешь, что нельзя ни плясать, ни скакать в Велик пост?

   — А чо?

   — Ничо! Ногу сломаешь, тогда будешь знать.

   — А вот любопытно, — улыбнулся Жилка. — Примета есть, а бывали такие случаи?

   — Известны случаи, — отвечал Василий. — Дмитрий Герасимов, брат Герасима Поповки, когда узнал, что у него сын родился, как пустился в пляс, забыв про то, что первая седмица поста началась. Ему говорят: «Прекрати!», — а он не слышит. Знай себе козлекает.

   — И что? Сломал?

   — Сам невредим остался, а сын его новорождённый вырос с одной ножкой сухой и вялой.

   — Ох и глупец же тот Герасимов! — усмехнулся Юрий.

   — Да уж не глупее тебя, — возразил ему Василий. — Между прочим, это он перевёл на русский язык сочинения Самуила Лиры и Самуила Евреина, которые против жидовской веры. И тоже по наущению Геннадия.

   — Что ж это те Самуилы — сами жиды и против жидовской веры писали? — спросил Жилка.

   — Значит, они уже жидами перестали быть, коли христианскую веру приняли, — сказал Юрий.

   — А ты как считаешь, Вась? — спросил Семён.

   — Не знаю... — пожал плечами молодой великий князь.

   — Вот и я думаю: чёрт их разберёт, — сказал Дмитрий.

   — Хорош следок на тебе крест оставил, — сказал Юрий, рассматривая ожог на груди Дмитрия.

   — Ну что, ещё раз в парилку, да и будем мыться? — спросил у всех Семён.

Все молча направились в парилку. Когда расселись на полке, Андрюша молвил:

   — Батюшка-то будет ли нынче париться?

   — Едва ли, — вздохнул Василий. — Совсем он, бедняга, плох стал. Сдаётся мне, помрёт этим летом. Дай Бог, ежели до Пасхи доживёт. Не помогло ему купание в Ердани. Снова стал чахнуть. И вот что я, братики, думаю: надобно нам в его присутствии присягу принести.

   — Присягу? — вмиг вдохновляясь, спросил Андрюша. Он страсть как любил всякие торжественные действа, присяги в том числе.

   — Да, присягу, — кивнул Василий. — Встать друг перед другом, взять пресвятой образ Владимирской Божьей Матери, присягнуть, что будем всегда в ладах друг с другом, по старшинству друг другу подчиняться, не ссориться, воевать доблестно с врагами Отечества, изгонять беспощадно любую ересь и нечисть и хранить, хранить Русь нашу, аки и батюшка наш, государь Иоанн Васильевич, хранил.

Июнь 1996 — март 1997