– Ну, наконец-то! – услышал дон Альфонсо Паэса де Санта-Мария голос своего соотечественника, дона Гонсалеса де Клавихо, но смысл радости, выказываемой достопочтенным толедским писателем, не дошел до разрушенного сознания магистра богословия. Да, он видел, как слуги принялись ставить на дастархан огромные блюда с пловом, жареными лошадиными окороками, сваренными в сметане бараньими кишками, соленым мясным балыком, ароматными мантами, жирной шурпою, волокнистым лагманом, печенными в сухарях бараньими яйцами, пирогами, расстегнутыми по-русски, напичканными всякой всячиной… Но какой смысл был радоваться всему этому, если у дона Альфонсо зрело твердое убеждение, что он сейчас повалится и непременно ухнет лицом в одно из этих замечательных произведений самаркандского кулинарного искусства.

Он хотел поделиться своей тревогой с доном Гонсалесом, но, как во сне, язык у дона Альфонсо не шевелился, в горле пекло, руки и ноги вязала пьяная судорога. Два кубка красного вина он с грехом пополам осилил сам, четыре других слуги Тамерлана принудительно частью влили в именитого посланника, а большею частью расплескали по его чудесному шелковому халату, присланному три дня назад великим сеньором среди одежды, предназначенной для толстеющих послов короля Энрике.

Окончательно доразвалили сознание дона Альфонсо какие-то дикие люди, которые вдруг начали скакать по воздуху, ходить по веревкам, жонглировать пылающими факелами, дразнить львов… Под разъяренный львиный рык дон Альфонсо и ничкнул всей верхней половиной своего туловища на обильно уставленный дастархан, опрокинув на себя миску с ореховым соусом и блюдо плова по-бухарски.

Пятидесятишестилетняя Султанджан-хатун, самая старшая, не по чину в гареме, а по возрасту, жена Тамерлана, чересчур увлеклась сладким чагатайским вином, которое подавали на дастархане женщинам, и когда канатоходцы взялись ловко натягивать через весь зал веревку, Султанджан-хатун взбрело в голову, что происходит переворот и сейчас всех повяжут в один узел и начнут обезглавливать.

Она была еще девятилетней девочкой, когда дедушка Казган отдал ее в жены к эмиру Тамерлану, тогда еще Тимуру. В те времена то и дело происходили какие-нибудь перевороты, кого-нибудь вязали веревками, бросали в зиндан, казнили. Другие жены обладателя счастливой судьбы или знали гораздо меньше подобных страхов, или вовсе не знали их.

И потому всем стало так безумно смешно, когда Султанджан-хатун завопила во весь голос:

– Господин наш, спасайся!

Первой прыснула со смеху кичик-ханым Тукель, следом за ней громко расхохоталась Туман-ага, засмеялись невестки, сдержанно улыбнулась биби-ханым Сарай-Мульк. Их смех показался стареющей Султанджан-хатун оскорбительным, тем более что она уже поняла – это не заговор, не переворот, а всего лишь канатоходцы. Больше всего обиден был смех сорокачетырехлетней Туман-аги, которую она всегда защищала от козней и притеснений со стороны главной и второй жен.

Султанджан-хатун вспомнила про Айгюль Гюзель, как та, ревнуя мужа к девятилетней соплячке, драла ее за косы. Ей бывало так больно, так обидно, что она молила смерть:

«Приди и забери противную Айгюль Гюзель». И смерть даже одного года не заставила себя упрашивать – пришла за первой и самой любимой женой Тамерлана. Став взрослой, Султанджан-хатун покаялась мужу, и тот придумал ей наказание – первую же дочку, рожденную Султанджан-хатун, он назвал именем Айгюль Гюзель.

От этого воспоминания внучке Казгана сделалось еще жальче себя, и она вдруг горестно расплакалась пьяными слезами, размазывая их по скуластому лицу. Ее взяли под руки и повели вон из зала, и вскоре она уже мирно спала в эндеруне дворца Баги-Нау.

Мало кто заметил ее слезы, поскольку началось великое веселье. Канатоходцы натянули веревку через весь зал, над всем дастарханом, над гостями, над клеткой, в которой беспокойный лев сновал туда-сюда, а две или три львицы время от времени вскакивали и принимались ходить вместе с ним. Покуда канатоходцы готовились к своим играм, внуки Тамерлана затеяли шалость, мгновенно поддержанную всеми гостями, поскольку она пришлась по душе и великому владыке, – куски мяса, крупные и не очень, полетели со всех сторон в середину дастархана. Многие из них не долетали до клетки, поскольку были запущены пьяной рукой, но большинство кусков попадало за прутья, и лев, поначалу опешив, быстро смекнул: «Эта человеческая дурь для меня полезна». Он разрешил своей биби-ханым притронуться к куску лошадиного окорока, затем получила разрешение начать трапезу львиная кичик-ханым, и лишь когда все жены, заняв свое место в клетке, стали лакомиться кусками человеческой пищи, лев разрешил самому себе оскоромиться и вкусить печеной бараньей ляжки.

– Вы видите, – сказал Тамерлан, – лев подражает мне, ибо и я не притрагиваюсь к добыче, покуда не разделю ее со своими воинами.

Забава надоела, и куски еды вскоре перестали летать над дастарханом, ударяясь о стальные прутья, либо проскальзывая внутрь клетки, либо отскакивая от них. Первый канатоходец отправился в свой путь по самой узкой тропинке в мире, балаганные шуты, кызыки, высоко выпрыгивая, пролетели над головами пирующих и, оказавшись возле клетки, начали жонглировать клинками и горящими факелами, медными кувшинами и звенящими колокольчиками. За спинами гостей появились ряженые в звериные шкуры, столь искусно исполняющие свою роль, что не один улем или мирза, эмир или минбаши был напуган, услышав внезапный рев у себя за ухом, а оглянувшись, увидев медведя или тигра в полушаге от себя. Восемнадцатилетний сын Мираншаха, Султан-Мухаммед, здорово опьянев, сидел и дремал, зажав в руке горсть плова по-гератски из риса и чечевицы. Вдруг его разбудил дикий рев за ухом. Тотчас приснилось ему, будто он упал с неба прямо в клетку со львами и львы эти вот-вот растерзают его. Вскочив, Султан-Мухаммед увидел неподалеку от себя огромного бурого медведя и тотчас выхватил саблю. Несдобровать бы наряженному медведем кызыку, если б сабля не выскользнула из жирной от плова руки в самый момент нанесения удара – отсек бы напрочь пьяный царевич медвежью голову, а вместе с нею и человечью, в ней скрываемую.

Ноги у Султан-Мухаммеда подкосились, и от пережитого ужаса его стало сильно мутить, розово-красный поток хлынул изо рта. Одиннадцатилетние шахрукиды, Улугбек и Ибрахим-Султан, по приказу старших братьев подняли Султан-Мухаммеда с колен и повели из зала, ужасно негодуя на него, поскольку им так хотелось посмотреть на огнеглотателей, появившихся в центре дастархана среди жонглирующих и скачущих кызыков. Покуда они отводили своего двоюродного брата, противного, шаткого, блюющего, огнеглотатели успели закончить свои фокусы, и когда ребята вернулись в зал, там уже вовсю началась новая забава. На сей раз ее затеяли военачальники Борондой и Нураддин. Они стали швыряться остывшими мантами и сухими пирожками в канатоходцев, иногда попадая в цель, а иногда даже добрасывая до противоположного края дастархана. Если мант, пирожок или кость от лошажьего окорока ударял канатоходца в грудь, локоть, плечо или ногу, тело вздрагивало, и несколько раз то один, то другой едва не сваливались с каната, потеряв ненадолго равновесие. И надобно же было так случиться, что как раз когда Улугбек и Ибрахим-Султан вернулись в зал, большой кусок баранины угодил прямо в лицо канатоходца, балансирующего над самою клеткой со львом и львицами. Канатоходец сильно шатнулся и рухнул вниз, туда – к зверям, и без того сильно раздраженным мельканием факелов в руках у жонглирующих шутов. Громкий крик огласил зал дастархана. Дальше все увидели, как несчастный канатоходец бросился к стальным прутьям и пытался вскарабкаться по ним наверх, но, видимо, при падении он повредил себе плечо, боль не позволила ему взлезть наверх, и он снова свалился вниз.

– Это я! Это я его сбил! – кричал в восторге темник Борондой.

В это время лев и две львицы набросились на канатоходца, разрывая его тело когтями. От жуткого зрелища все мгновенно притихли, а семилетний Суюргатмыш и четырехлетний Мухаммед-Джогей завопили, и атабеки поспешили увести их из зала. Ибрахим-Султан тоже заплакал, но он считался уже взрослым мальчиком и должен был выносить любые зрелища. Улугбек же взирал на страшное, творящееся в львиной клетке событие широко раскрытыми глазами. Затем он посмотрел на своего дедушку, которого очень любил и считал самым добрым человеком в мире.

Тамерлан аж приподнялся, стараясь как можно лучше рассмотреть гибель канатоходца, но опьянение уже было достаточно сильным, и за полосами стальных прутьев он мог видеть лишь некое смутное мельканье.

– Эх, жаль! – воскликнул он в досаде и стукнул себя левой рукой по колену. Улугбек, видя эту досаду на лице дедушки, вздохнул, размышляя: «Он переживает даже за ничтожного канатного плясуна, а у некоторых поворачивается язык говорить, будто он…»

Тамерлан поднял свой бокал и произнес:

– Так будет с каждым, кто вздумает плясать над золотыми просторами нашей империи. Еще раз за китайца Чай Цикана!

И лишь осушив этот кубок, он приказал, чтобы укротитель заставил зверей сидеть смирно, а слуги убрали труп канатоходца.

Китайский посол Ли Гаоци был поставлен в известность, что великий Тамерлан вновь пьет за здоровье его императора. Из последних сил он поднялся на ноги, гримаса улыбки исказила его бледное пьяное лицо, он поднес бокал к губам и стал пить. Ему в этот миг казалось, что все вокруг ненастоящее – медведи и тигры ряженые, львы в клетке тоже, поди, ненастоящие, да и канатоходец, которого сбили куском мяса, а потом самого превратили в мясо, тем более ненастоящий. Лишь здоровье императора Чжай Цзиканя было истинным, ценным и непоколебимым для верного слуги его императорского величества. И, осушив свой последний кубок, Ли Гаоци полностью погрузился в здоровье императора, поплыл по нему, как по течению Хуанхэ, плавно и красиво. И тысячи попугаев носились по небу над ним, трепеща разноцветными крыльями. Все – ненастоящие.

Но нет, попугаи были настоящими. Их выпустили в зал, выполняя следующее приказание Тамерлана, чтобы загладить скверное впечатление от неловкости канатоходца, которого следовало бы наказать хорошей плетью, если бы львы не помогли ему избежать заслуженного наказания.

Десять тысяч попугаев, привезенных в Самарканд со всех концов света, впорхнули в зал, замелькали под сводами потолка, расписанного золотыми птицами, деревьями и гуриями, поскакали по ткани дастархана, стали залезать на разворошенные блюда, многие из которых были лишь чуть-чуть тронуты. Личный писатель короля Энрике, дон Руи Гонсалес де Клавихо, глядя на попугаев, решил, что это-то уж точно пьяная галлюцинация.

– Скажите, Мухаммед, – обратился он к подсевшему Аль-Кааги, – мне эти разномастные и разноцветные птицы снятся?

– Нет, сеньор, они действительно существуют, – ответил тот.

– Глядите-ка, наш дорогой дон Альфонсо, кажется, приходит в себя, – удивился дон Гонсалес, глядя, как Афсанэ, персиянка, помогает дону Альфонсо принять вертикальное положение.

– Зато китайский посол только что упал навзничь, – сказал Мухаммед. – Кстати, феноменальная новость. Оказывается, их император объявил о своем намерении принять христианство.

– Что-что? – вскинул брови дон Гонсалес. – Если вы думаете, что я безнадежно пьян и меня можно как угодно дурачить…

– Ничего подобного, – возражал Мухаммед, который каким-то образом умудрился не напиться, как все присутствующие. – Вот что, по-видимому, обозначала присланная им в подарок великому эмиру рыба.

– Рыба?

– Ну да, символ первых христиан. Я не знаю всех тонкостей досконально, но христиане Монголии и Китая тоже поклоняются рыбе, как образу Иисуса Христа.

– У меня мозги набекрень! – икнул дон Гонсалес. – Откуда в Китае и Монголии христиане? Разве туда доходили миссионеры?

– Не забывайте, что Чингисхан собирал у себя всевозможных священников, в том числе и христианских, – продолжал пояснять Мухаммед. – Он присутствовал при самых разных священнослужениях, полагая, что, воздавая дань всем божествам мира, поклоняешься главному Богу. Кому-то из монголов приглянулись христианские истины, которые они и принесли назад, в Монголию. А потом Батый ходил на Русь и Восточную Европу с походами, дошел до Праги, Вены, Эстергома, Диррахия, и золотая пыль христианства оседала на его сапогах. Короче говоря, немного, но есть в Монголии и Китае христиан.

– Это достойно изумления, – пробормотал придворный писатель кастильского короля. – Смотрите-ка, опять упал… А она поднимает его…

Дон Альфонсо и впрямь снова рухнул лицом на дастархан. Он пьян был мертвецки, и дон Гонсалес приближался к его состоянию в отличие от дона Гомеса, который улегся, головой на колени красавицы хиндустанки Гириджи и развлекался слушанием мелодичных индусских песен, которые девушка тихонько ему напевала.

Дон Гонсалес посмотрел на славянку Нукниславу, которая с насмешливым любопытством взирала на все происходящее. Он снова решил попробовать взять ее за руку, и она на сей раз не отдернула свою руку. Он прижался горячим лбом к прохладным костяшкам ее пальцев и стал медленно терять сознание.

Через какое-то время он очнулся от того, что по нему барабанили какими-то звонкими бубенцами. Дон Гонсалес приподнялся и увидел, что с перьев попугаев, продолжающих порхать где попало, сыплются серебряные монеты.

– Что это, Нукнислава? – спросил он встревоженно.

Нукниславы нигде не было поблизости. Мухаммед Аль-Кааги тоже исчез куда-то. Вместо него подле испанских послов стоял некий юноша, держал в руках огромную чашу, черпал из нее серебряные монеты и осыпал ими гостей. В зале по-прежнему было шумно, факиры показывали всякие фокусы, до которых не было никакого дала тому всеобщему пьяному хаосу, царившему повсюду. Жен и невесток Тамерлана в зале уже не было. Вместо них сквозь пьяный туман, владеющий сознанием дона Гонсалеса, порхали полуобнаженные гурии, словно слетевшие с черного расписного потолка. Дон Гомес лобзал обнаженную грудь своей наложницы-хиндустанки. «Если он будет такой пьяный, то хвостики…» – с усмешкой полуподумал дон Гонсалес и снова стал впадать в забытье.