С того самого дня, когда он лишился дара речи, сны совсем перестали сниться ему. Теряя силы и сознание, он погружался в белесый туман, то кислый, как кумыс, то сладкий, как коровье молоко. Этот туман плыл пред его взором, бесконечный и тихий, безмолвный, как сам он отныне. Временами туман начинал рассеиваться, и тогда великий эмир видел сухую траву, бегущую под ногами его коня, и это видение тоже бывало бесконечно долгим, успокаивающим и даже легким, если бы не тяжесть доспехов, давящих на тело со всех сторон.

Возвращаясь в мир людей, внимательных взглядов, разговоров о его состоянии, молитв к Аллаху о его выздоровлении, Тамерлан взирал на всю эту суету как на некое диковинное, даже диковатое зрелище, никому не нужное и оттого – жалобное. Порой звуки, долетающие до его слуха, удивляли своею абсурдностью, как, например, слово «яснадцать», которое послышалось ему однажды в разговоре двух лекарей. Он тужился и не мог никак вспомнить, есть ли вообще в чагатайском языке такое слово – «яснадцать» и что оно означает. С трудом он вспомнил, что это какое-то числительное. Но сколько это? Больше шестнадцати и семнадцати или меньше? То, что больше десяти, это точно. И меньше двадцати. Но сколько? Да и есть ли вообще такое числительное?

И вдруг он понял – яснадцать лет было его Айгюль Гюзель, когда он впервые ее увидел. Да, да, именно яснадцать. Именно столько бывает лет нашим возлюбленным, когда мы впервые встречаем их. Независимо от того, сколько им на самом деле. Эта мысль очень позабавила Тамерлана, и он хотел было позвать к себе мирзу Искендера, чтобы тот немедленно записал… Да вспомнил, что речь отнялась и язык не слушается. К тому же и туман снова стал наползать откуда-то, белый-белый, как тот, из которого выскочил жеребенок с перерезанным горлом, когда шли по берегу реки Тан в сторону столицы Урусов, именуемой Машкав.

Виденья бывали, да. Но не сны, а именно виденья, ничем не отличавшиеся от реальности, происходившей когда-то давно или недавно. Вдруг ни с того ни с сего вставали высокие башни из круглого кирпича, а у каждой кирпичины – глаза, рот, нос, брови, скулы… И он точно знал, что его лица не найти среди множества этих мертвых лиц, составляющих диковинное строение. Это утешало его, ибо он знал, что покуда там нет его лица, он еще жив.

Время от времени откуда ни возьмись накатывала волна жизни, и так неохота было вытаскиваться из тумана полубытия, ощущать некое подобие голода, вяло жевать что-то и без удовольствия пить что-то, но куда хуже было претерпевать различные процедуры, коим подвергали его лекари-шарлатаны; вот только дайте срок, он поправится и всех их подвергнет весьма простой, но чрезвычайно полезной для здоровья процедуре обезглавливания. Она от всего лечит, причем прежде всего от главного человеческого заболевания – жизни. Ведь жизнь – это болезнь. Мучительная, вызывающая раздражение и досаду. Со временем, конечно, к ней привыкаешь и даже в болезни начинаешь находить удовольствия и все же с нетерпением ждешь выздоровления, то есть смерти.

А еще, помнится, кто-то спрашивал его, почему он не боится смерти. Зачем же ее бояться, если она – всего лишь вот этот ласковый туман, который снова манит к себе, впускает в себя, избавляя от ненужных напряжений ума, воли, тела.

На четвертый день после потери речи умирающего трижды подвергли тайамуму – полному омовению лица и тела священным песком. Он не хотел, но и не мог сопротивляться. Когда его раздевали, сажали в огромный чан и начинали засыпать песком едва ли не по самые ноздри, он чувствовал себя несчастнейшим человеком на земле. Но постепенно теплый песок становился приятным, больной снова проваливался в сладостный медовый туман, испытывая блаженство. Затем его вытаскивали из песка, отряхивали, вновь одевали, укладывали в постель, и он снова чувствовал себя таким несчастным, что хотелось кричать.

На другой день наступило значительное улучшение. Проснувшись утром, Тамерлан хорошо поел, разумно отвечал жестами на вопросы и таким образом даже поучаствовал в решении государственных дел. Это было в пятницу, благословенный день для всех мусульман. В субботу «ствол и крона чагатаев» чувствовал себя еще лучше. Настолько, что время от времени изо рта его вырывались какие-то почти членораздельные звуки. Еще на другой день он выглядел совсем уж пошедшим на поправку и даже сыграл партию в шахматы, выиграв ее, правда, у слабого соперника.

Но в понедельник наступил резкий спад. Тамерлан стал вялым, лежал неподвижно и чувствовал, как медово-молочный туман медленно приближается к нему. В тот день появился Джильберге и обнаружилось бегство Мухаммеда Аль-Кааги и малышки Зумрад, которую Тамерлан прозвал Яугая-агой. Ей не было яснадцати лет. Ей было четырнадцать, и все же больной обиделся, что она бросила его в такую минуту, когда туман еще только-только начал снова наползать. И он послал немца Джильберге в погоню.

И вновь его стали мучить лекари. Кровопусканиями и припарками, растираниями и иглоукалыванием. Однажды он увидел себя сидящим в огромном чане, наполненном теплым густым медом, и удивился тому, как причудливо перевоплотился его туман – в настоящий мед.

После медовых ванн, в которые добавлялся еще и отвар капусты, вновь наступило недолгое улучшение, на сей раз продолжавшееся менее двух дней. Тамерлан несколько раз даже вставал, чтобы самому справить естественные надобности и не заставлять слуг ворочать его, меняя постель и одежду. С Тибетских гор приехал какой-то волхв, который принялся лечить обладателя счастливой звезды, стараясь восстановить его речь. Но чем-то этот волхв не понравился Тамерлану и был выставлен вон, после чего государь почувствовал себя резко хуже, лег в постель и, закрыв глаза, вновь видел, как несется сухая трава под копытами его коня. «Неужели таков и будет мой конец?» – подумал он в удивлении. Его до глубины души задела мысль о том, что смерть может наступить вот так – тихо и спокойно. Разве такой смерти заслуживал величайший из величайших? Разве для него это слабение, это умиротворенное угасание, этот плавный провал в никуда?

От подобной мысли он встрепенулся, приподнял веки и почти четко произнес:

– Китай…

Далее туман покрыл его сознание тяжелым, толстым снежным сугробом. Еще какое-то время отдаленные голоса чудились его слуху, но наконец и они растаяли, уступив место непроницаемому, равнодушному безмолвию.