OCR Busya http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=2778715
«Алексей Сейл «Живодер»»: Амфора. ТИД Амфора; Москва; 2004
ISBN 5–94278–594–5
Он появился весной, когда на полях озимой пшеницы проклюнулись первые желтоватые всходы, а фермер Сэм впервые выбрался из своей берлоги, чтобы полить сорняки гербицидами.
Занимаясь этим делом, Сэм всегда надевал на себя резиновый костюм, как у водолаза, с двумя канистрами за спиной, от которых шел поливочный шланг и которые, наверное, казались лютикам и колокольчикам аквалангами смерти.
Больше всего на свете фермер Сэм любил уничтожать то, что не могло принести ему пользы, и присваивать себе чужую землю, особенно в теплые весенние дни.
Узкая грязная улочка, на которой стоял теперь Сэм в своем космическом костюме, служила единственным проездом к обветшалым сараям и бетонированной стоянке, расположенной за моим домом. Сараи служили пристанищем бедным тварям, которых Сэм выбирал своими жертвами: свиньям, которых Сэм продавал на американских военно–воздушных базах в виде свиных отбивных, курам, овцам, а также, видимо, слонам и единорогам. Таким образом, эта улочка принадлежала ему. однако прямо вдоль нее шла изгородь, за которой находился мой палисадник, поэтому Сэм мог претендовать на нее лишь отчасти. Через несколько месяцев после того, как я переехал в деревню, Сэм предложил мне свои услуги по починке изгороди, которая кое–где уже распадалась на части.
Он замечательно справился с этим делом, но незаметно для меня передвинул ее на фут в глубь моей территории, отхватив себе таким образом еще широкую обочину. Вся деревня презирала меня за то, что я так легко дал обвести себя вокруг пальца и даже не заметил, что у меня украли полоску бесценной травы шириной в двенадцать дюймов, за то, что я продолжал улыбаться и здороваться с Сэмом и его женой, когда они сидели в своих шезлонгах на безупречно ровном газоне перед гаражом с тремя машинами. Это лишний раз убеждало их в том, что я никчемная неженка.
И тем не менее после этого Сэм начал испытывать странную неловкость из–за этой кражи, которую и грехом–то он не мог для себя назвать, ибо фермеры способны лишь на четыре чувства — жалость к самому себе, жадность, зависть и склонность к самоубийству. Поэтому с тех пор он как бы по рассеянности начал заботиться о моей выгоде, если она, конечно, не вступала в противоречие с его собственной. Впрочем, эту полоску земли он мне так и не вернул.
Меня зовут Хилари Уит, мне семьдесят два года, и я уже тридцать лет живу в Нортгемптоншире в деревне Литлтон — Стрэчи, хотя мне так и не удалось в ней прижиться. Мне бы не хотелось, чтобы вы думали, что причиной тому — свойственная провинциалам подозрительность к приезжим. Нет, дело исключительно во мне.
Рядом со мной живет супружеская пара пучеглазых соцслужащих — Майк и Микаэла Талмедж, у которых есть шестнадцатилетняя дочь Зуки. У Зуки есть приятель — двухметровый негр–трансвестит по фамилии Бейтман, который красит волосы в голубой цвет и носит в носу кольцо. С разрешения родителей Бейтман живет вместе с Зуки в ее детской спальне, по–прежнему завешанной рекламными афишами. Летними вечерами, когда у меня открыты окна, я слышу, как они занимаются слегка извращенным сексом. Бейтман прекрасно вписался в здешнюю жизнь.
Сколько бы я ни старался, мне не удается избавиться от застенчивости, сдержанности, вежливости и свойственного мне чувства вкуса, которые очень раздражают местных жителей. Заходя в местный паб, который его болтливая полусумасшедшая хозяйка переименовала в «Народную принцессу» после известного дорожно–транспортного происшествия, я заказываю пинту безвкусного горького пива и вызывающе тихо сажусь в уголок. «Горького?» — спрашивает при виде меня хозяйка. «Немного…» — неизменно отвечаю я (в начале восьмидесятых я еще позволял себе шyтить — «нет, немного подсластите…»). Окружающих это приводит в бешенство. Даже приезжие из Банбери, впервые оказывающиеся в нашем пабе, чувствуют приступ раздражения при моем появлении.
Зато когда сюда врывается Бейтман в бальном платье, надетом поверх синтетического велосипедного трико, с какой–нибудь ударной фразой из очередной телевизионной рекламы, все просто счастливы его видеть. Все начинают кричать, шутить и восхищенно выяснять у него, каково это быть негром.
Если бы я был каким–нибудь шпионом, наверное эти мои качества ценились бы здесь больше. Но я не шпион, я просто одинокий старик.
Одинокий старик в ссылке. По крайней мере, когда цари отправляли в Сибирь своих беспокойных подданных, там их встречали другие такие же, с кем можно было поболтать, поохотиться, с которыми можно было заняться любовью или организовать побег. Мне всегда эти ссылки представлялись отличными зимними каникулами — катание на лыжах, уроки танцев с Львом Троцким, беседы с Владимиром Ильичом Лениным.
Но я сам себе надзиратель, а потому побег невозможен.
Меня зовут Хилари Уит, мне семьдесят два года, и когда–то, много лет тому назад, я был тем, что называется, «известным поэтом». Я никогда не был авангардистом и всегда предпочитал простые ясные слова о любви, розах и мимозах, которые рифмовались. Да простит меня Господь, я пользовался своей популярностью, чтобы достичь славы. Телевидение сняло обо мне часовой фильм, который был показан по Би–би–си в лучшее время, — это была эпоха, когда власти пытались внедрить в сознание публики идею самосовершенствования, как Сэм «внедряет» в своих бедных животных перемолотые остатки их родственников. Кроме этого, у меня была собственная радиопередача» выходившая раз в неделю, и однажды я там сделал очень удачную рекламу каши с забавной игрой слов.
Мое переселение в Нортгемптоншир началось в 1968 году во время обеда с моим покойным издателем Блинком Каспари из издательства «Каспари и Миллипед». В течение некоторого времени мне никак не удавалось с ним связаться. Его секретарша непрерывно повторяла: «Он на собрании».
Подобное вранье в деловых отношениях лишь недавно завезли из Соединенных Штатов, поэтому, когда она говорила, что он на собрании, я действительно думал, что он на собрании. «Он ходит на собрания чаще, чем генеральный секретарь Британского конгресса тред–юнионов», — шутил я. Может, вы уже не помните, но в те времена Британский конгресс тред–юнионов был очень влиятельной организацией профсоюзов, которой руководил человек с очень странным цветом волос. (Я вдруг подумал, а не следует ли объяснить, что такое профсоюзы. Но тогда придется объяснять все. Как выглядели монетки в три пенса. Что такое нравственное перевооружение. Эмоциональный голод. Служебный долг. Сексуальное воздержание.)
После многочисленных звонков мой издатель наконец пригласил меня на обед в ресторан, который описал по телефону как «кусочек Франции времен Первой мировой войны». Ресторанчик оказался в подвале.
Спускаясь по лестнице, я заметил:
— Когда ты говорил о Франции времен Первой мировой, я думал, ты имеешь в виду что–то типа «Прекрасной эпохи», возвращение к классицизму.
— Нет, я буквально имел в виду Францию времен Первой мировой войны, — ответил Блинк.
К этому моменту мы уже вошли в помещение, называемое рестораном. Я огляделся. Переступив порог, мы оказались в другом времени. В подвальном помещении была воссоздана атмосфера провинциального ресторанчика Северной Франции примерно семнадцатого года, то есть в разгар Первой мировой войны. Казалось, несколько часов назад помещение пострадало от целого ряда прямых попаданий осколочно–фугасных бомб. Стены в нескольких местах были пробиты насквозь, и сквозь рваные отверстия в них виднелись подвальные помещения, поспешно заваленные мешками с песком. На мешках стояли два древних пулемета, с задранных казенников которых свисали пулеметные ленты. Стычка между манекенами союзных и немецких войск произошла совсем недавно, и на мешках с песком в неподвижных позах смерти лежали павшие в заляпанных кровью немецких, французских и английских мундирах.
Официанты выглядели как члены генерального штаба французских войск, а грубо отесанные столы и стулья были изрешечены шрапнелью, как и полагалось в бункере. На каждом столе был установлен старомодный полевой телефон, заведя который можно было поговорить с любым посетителем или посетительницей, тем самым физически реализовав современный лозунг «Занимайтесь любовью, а не войной». Через утопленные в стенах динамики несся грохот взрывов и вой снарядов. Каждые полчаса за мешками с песком раздавались небольшие взрывы, и оттуда вылетали дым и искры.
Сейчас, по прошествии тридцати с лишним лет, я думаю, что у каждой эпохи есть свой взгляд на прошлое. И поэтому, хотя мне и Блинку (а также многим другим пережившим Первую мировую войну и еще продолжавшим коптить небо в 1968 году) атмосфера ресторанчика тогда представлялась подлинной, сегодня он непоправимо выглядел бы порождением шестидесятых. И если кому–нибудь сегодня взбредет в голову сделать новенький разбомбленный ресторанчик начала XX века, он будет выглядеть совсем иначе.
— Ты ведь принимал участие в последней войне, Хилари? — спросил меня Блинк, когда мы сели за стол.
— Нет, я моложе.
— Но ведь ты наверняка где–нибудь воевал? Могу поспорить. У тебя даже есть какое–то стихотворение о новых впечатлениях, изменивших твою жизнь.
— Да, в Кении, в пятьдесят втором и пятьдесят третьем.
— Так что, это тебе не навевает никаких тяжелых воспоминаний?
— Нет, как видишь.
— Ну и хорошо, А то я испугался, что ты был в то время во Франции и тебе это что–нибудь напомнит… У меня в начальной школе была куча сумасшедших учителей, которые совсем свихнулись после Первой мировой, несли какую–то тарабарщину, то и дело плакали, да еще и сцапать тебя за член норовили в душевой.
— Не думаю, чтобы это очень напоминало военные действия, — сказал я.
— Я тоже, — согласился Блинк.
— А ты был на войне, Блинк?
— На войне? Нет. По возрасту должен был бы, но не прошел медкомиссию. Астма. Так что после многочисленных ходатайств друзей семьи мне поручили командовать противовоздушной обороной в Риджентс–парке по вечерам после работы. Помнишь, в начале войны, когда еще ничего не было организовано, формировались домовые дружины противовоздушной обороны? Я командовал зенитным орудием, которое обслуживала самая кровожадная команда студентов–модернистов из Архитектурного института. Большую часть времени мне приходилось их удерживать от того, чтобы они не стреляли по старым зданиям, которые им очень не нравились. Я до сих пор не уверен в том, что это не они взорвали старый универмаг Абеляра и Элоизы на Оксфорд–стрит — вот только что он был, и уже… — Он умолк, так как раздавшийся из стереодинамика звук создал полное впечатление того, что снаряд просвистел прямо над нашими головами, а затем продолжил: — …Нет, он остался на месте, только в нем образовалось довольно много крупных пробоин и к тому же он загорелся, а я не могу припомнить, чтобы слышал звук каких–нибудь самолетов или сирен. Как бы там ни было, он все равно был отвратительным викторианским страшилищем, без него стало только лучше. Кажется, там теперь расположены Художественные мастерские. — И он принялся изучать меню, отпечатанное на картах передвижений крупных армейских подразделений в Пикардии. — Что ты будешь есть, старина?
Помню, в этот момент я тоже ощутил себя анахронизмом. В тот день я надел на себя лучшее из того, что у меня было: сшитый на заказ однобортный костюм в тонкую сине–белую полоску, клубный галстук, кремовую рубашку от Гивза и Хокса, серебряные запонки, шелковые носки, синее кашемировое пальто и старые отцовские часы. Старый глупый тщеславный павлин. Я мог бы щеголять в этом рядом с памятником Неизвестному солдату или еще кому–нибудь, но только не здесь. Я выглядел так, словно обедал с собственным сыном в честь того, что он попал в первую десятку со своим диском или поставил свой первый нудистский мюзикл, и это при том, что Блинк был старше меня на десять лет.
После того как мы сделали заказ и генерал Петен или маршал Фош принес нам первое блюдо, я сказал:
— Я хотел поговорить с тобой, Блинк, о том, какую перспективу видит для меня издательство в ближайшие годы.
Блинк пристально посмотрел мне в глаза.
— А я хотел, Хилари, чтобы ты повнимательнее огляделся, времена меняются…
Я покорно огляделся, как мне и было велено. «Меняются» — ото еще было мягко сказано, на мой взгляд все перевернулось с ног на голову. В соответствии с новой модой несколько молодых людей и девушек, сидевших за соседним столиком, были облачены в ярко–красные мундиры королевской гвардии эпохи Эдуарда. Казалось, они каким–то образом просочились сквозь время и оказались не в той эпохе, и хотя на стойках висели газеты, все они были помечены февралем 1917 года.
— Похоже, ты прав, Блинк.
— И «Каспари и Миллипеду» тоже придется меняться. Нравится нам это или нет, грядет глобальное укрупнение издательских фирм, и со следующего месяца мы переходим под власть немецкой корпорации «Субмарина».
— О господи! — воскликнула.
— Наши финансисты просчитали все «за» и «против» и утверждают, что это слияние приведет к полному и окончательному финансовому самоубийству, но все ведущие наблюдатели–футурологи заявляют, что глобальное укрупнение неминуемо, поэтому мы не можем оставаться в хвосте. Хилари, Хилари, я заверяю тебя, что ты не почувствуешь никакой разницы. Ничего не изменится… за исключением того, что издательство переедет в Хоунслоу, редакторы будут выбираться голосованием, а не назначаться, и количество поэтических сборников существенно сократится. Зато, с другой стороны, ты сможешь со скидкой ездить на пароме в Западную Германию и Данию.
— О господи, — повторил я. — Ты знаешь, что я работаю с этим издательством с середины пятидесятых, меня пригласил туда еще твой отец. Поразительно, что он сейчас не возражает против этого.
— Да, действительно. Но можешь не сомневаться в том, что папа поддерживает меня на двести процентов.
Это действительно было поразительно, потому что, помимо всего прочего, корабль Пола Каспари был торпедирован немцами во время конвоирования войсковых транспортов через Атлантику, а когда он вместе с другими уцелевшими всплыл на — ледяную поверхность океана, немецкая подлодка обстреляла их из пулеметов. Тогда я еще не знал, что Пол Каспари имел все основания бояться своего сына. Будучи уверенным в успехе, Блинк просто сообщил отцу, что фирма, основанная им, будет передана немецкой корпорации «Субмарина», и был изумлен, когда услышал от него возражения. Ему пришлось, плюясь и визжа, кататься по полу, вырывая зубами из мебели куски обивки, чтобы добиться своего, а когда и это не помогло, он набросился на отца и размозжил ему нос забрызгав все вокруг кровью. Естественно, что остальные члены редколлегии были чрезвычайно этим удручены.
Зная все это, я уже меньше удивился, когда через несколько лет Блинк был убит собственным приемным сыном, который забил старика до смерти молотком.
Здесь, в деревне, нельзя ходить в магазины так, как в городе. Все обитатели Литлтон — Стрэчи, кроме меня, ездят за покупками раз в месяц в один из супермаркетов, которые окружают Банбери, как военные лагеря вестготов. Вернувшись домой с полными багажниками, они забивают свои холодильники размером со слоновий гроб готовой пищей, которую затем разогревают в микроволновках. Свободное время, которое они выкраивают, покупая все за один раз в одном и том же месте, они тратят, насколько я знаю, на пререкания с женами, скачивание порнухи из Интернета или просто на плевание в потолок.
Однако не так давно сюда из Лондона переехала погрязшая в опасных заблуждениях супружеская пара, которая открыла магазинчик, торгующий свежей продукцией местного производства, птицей, поступавшей с ближайших ферм, свежей рыбой и хлебом из муки жернового помола, — все было аккуратно разложено на полочках и снабжено элегантными, написанными от руки этикетками. Обитатели Литлтон — Стрэчи, опять–таки кроме меня, не могли сдержать своего ужаса при виде этого кошмара, оказавшегося в самой гуще их жизни, и с редким единодушием и целеустремленностью объявили магазинчику бойкот. Супружеская пара довольно быстро разорилась, и магазинчик пришлось закрыть. Его хозяин повесился на дубе, и окружающие сочли это достойной платой за то, что он хотел их заставить есть свежий, а не мороженый горох.
Сэм пошел еще дальше и закупал все необходимое в Северной Франции на огромном складе на окраине Арраса, торговавшем со скидкой. Для него это было очень не просто, так как он не говорил по–французски. И не хотел учить этот язык, поэтому зачастую он даже не знал, что покупает. Зато он знал, что там всего много и стоит это дешево. Однажды он даже ввязался в ожесточенную драку с каким–то алжирцем из–за последнего оставшегося огромного ящика с какими–то сухофруктами под названием «Аккаспекки», на котором красовался ослепительный ценник «28 французских франков». Сэм не имел ни малейшего представления, зачем он ему нужен, однако не сомневался в том, что ответ отыщется сам собой, главное, чтобы это произошло до истечения срока годности, то есть до сентября 2009 года. Даже когда Сэм был абсолютно уверен в том, что приобретенное им является пищей, он с миссис Сэм пребывал в самых смутных догадках о способах ее приготовления. И до того как они начали приглашать меня на обеды, чтобы я перевел им надписи на упаковках, их трапеза часто состояла из сырой домашней птицы с дарами моря или вареными макаронами. Мои визиты к ним были платой за одиночество.
Сэм ездил за покупками во Францию не только из скаредности — это давало ему возможность куда–то поехать на своей машине. За те тридцать лет, что я прожил напротив него, он стал богатым человеком. С того момента, как трудолюбивые парикмахеры и ассистенты фотографов Европейского сообщества стали делиться с Сэмом своими доходами, у него денег стало больше, чем мог истратить брат султана Брунея принц Джефри, разве что у Сэма это сочеталось со свойственной фермерам неприязнью к хвастовству. К счастью, автомобильная промышленность специально для таких, как он, разработала новую марку машины. Журналы автолюбителей окрестили их машинами «Б» в честь замаскированных немецких торговых судов, которые небрежно дрейфовали в нейтральных водах, подманивая к себе военные корабли союзников, а затем, когда те подходили ближе, откидывали борта, за которыми скрывалось смертоносное оружие. Машины «Б» были полноприводными джипами, только оснащенными мощными двигателями с турбонадувом и спортивными подвесками, по своим неброским оттенкам они ничем не отличались от обычных автомобилей, однако на скоростных шоссе со свистом обгоняли «порше». Первая машина Сэма была «сьерра», затем он купил «лотус–карлтон» с объемом двойного турбодвигателя в три и шесть десятых литра, а потом у него появилась полноприводная «субару–импреза–турбо» в двести восемьдесят лошадиных сил, развивавшая скорость до шестидесяти километров в час за четыре с половиной секунды. Он пристегивал себя к сиденью синими спортивными ремнями безопасности и в четыре утра вылетал на M1, чтобы успеть на дешевый паром. На противоположной стороне он съезжал на берег, скрежеща гоночными спойлерами по пандусу, с ревом врывался на стоянку и, пока двигатель, потрескивая, остывал, забивал багажник коробками, картонками и поддонами.
Он приехал на зеленом лендровере.
За несколько дней до этого я обедал у Сэма. Не успел я усесться в их гостиной, блиставшей «хирургической чистотой», как Сэм вошел, помахивая бутылкой.
— Думаю, это не помешает нам к обеду, что скажешь, Хилари?
Я принялся изучать этикетку.
— М‑м… не думаю, Сэм, это же шампунь.
— Но здесь написано, что он на ягодах, — возразил Сэм, будучи не в силах признать тот факт, что он выбросил на ветер пять франков.
— Для придания блеска сухим волосам.
В результате ему пришлось вскрыть коробку с австралийскими винами, которые он приобрел в Нормандии, в местечке под названием «Выпивохи», неподалеку от Кана.
— Сэм, а ты случайно не поедешь во Францию до среды? — спросил я.
При мысли о возможном приключении брови его поползли вверх, морща лоб и блестящую лысину. Огромные желтые сельскохозяйственные машины, выполнявшие в поле его работу, управлялись с помощью спутниковой связи прямо из дома, с которым он мог связаться из любой точки земного шара, поэтому он всегда имел возможность следить за причиняемым им вредом.
— Ну, я вообще–то не собирался… но могу. — Сэм всегда был готов куда–нибудь отправиться.
— Нет, если ты не собирался, то, пожалуйста, не утруждай себя…
— Нет–нет, ездить по ночам очень приятно; к тому же говорят, что пенициллин стоит там гораздо дешевле, так что я все равно собирался его купить. Так ты хочешь, чтобы я тебе что–то привез?
— Ну, э‑э… какого–нибудь печенья и пирожных, если можешь… похоже, в четверг ко мне заедет один молодой человек, а здесь так трудно додать приличное печенье.
Молодой человек? — проурчала миссис Сэм, у которой сложилось совершенно превратное представление обо мне и молодых людях из–за того, что за тридцать лет нашего знакомства она ни разу не видела у меня женщины.
Жена Сэма, которую все называли не иначе как миссис Сэм, была высокой худой женщиной, державшей дом в идеальной чистоте и редко открывавшей рот, зато когда она это делала, то говорила поразительно низким голосом, характерным скорее для негритянки. Когда она спрашивала за столом, не подложить ли еще мусса из лягушачьих голов, казалось, что к тебе обращается сам знаменитый мистер Поль Робсон.
— Да, он назвался поэтом из поэтов за миллион фунтов. Не знаю, что он хотел этим сказать. Он звонил мне несколько дней тому назад, сказал, что восхищается моей поэзией, и попросил разрешения приехать. Вот я и пригласил его на чай. Ко мне так давно никто не приезжал, а в молодости я очень любил общаться с людьми. Писал письма разным поэтам и писателям, которые мне нравились, а они зачастую любезно приглашали меня к себе поговорить о своей работе — что–то вроде помощи подрастающему поколению. Пауэлл, Форстер, хотя он слишком увлекался молодыми людьми, а у Теда Хьюза были потрясающие булочки со смородиной — такие продаются только в маленьких булочных…
Все эти имена ровным счетом ничего не говорили Сэму и его жене.
— Ты до сих пор пишешь стихи? — спросил Сэм. — Яне знал, что ты пишешь стихи. Я думая, ты бросил это дело, после того как переехал сюда.
Сэм был из тех, кто мог спросить у прокаженного: «А что это случилось с твоим носом, приятель?» И при этом он был бы страшно доволен собой, полагая, что оказывает тому любезность своей прямотой и откровенностью, попросту и без обиняков заявляя об его изъяне, вместо того чтобы ходить вокруг да около.
— Ну, вообще–то, как ты справедливо заметил, я не писал, не писал целых тридцать лет, и вдруг, даже боюсь сказать…
Сэмам стало неловко от моего легкомысленного тона.
— Но я снова начал, правда пока только наброски. Это будет поэма и э‑э… — Но они меня уже не слушали. — …Как бы там ни было, я чувствую, что оно вернулось, совсем иное и в то же время то же самое. Хотите, я вам расскажу?
— Нет, не хотим, — ответил Сэм. — Мы очень рады за тебя, что ты снова пишешь, но остальное нам не интересно.
— Ну что ж, по крайней мере, честный ответ. Должен сказать, я даже расстроен тем, что он приедет, этот поэт из поэтов, потому что я могу работать всего несколько часов в день, а сама перспектива его приезда отвлечет меня на несколько дней. Однако надо соблюдать нормы вежливости…
Вежливость. Я страдал от нее еще больше, чем от артрита. Я воспринимал ее как недуг, мешающий мне понять собственные чувства и разобраться в собственных желаниях. Я всегда был таким. Думаю, это было вызвано влиянием всех писателей и поэтов, которыми кишел наш дом на Олд — Чери–стрит, когда я был маленьким. Помню, как они плакали и влезали в долги, которые не могли оплатить, досаждали прислуге и крали сахар. Хорошо бы они сами хоть раз в год сдерживали свои желания. Это спасло бы их от судебных разбирательств, Темзы и всем известной частной клиники на Уимпол–стрит. Однако им это даже в голову не приходило.
Поэтому довольно странно, что с самого детства я мечтал стать поэтом. В начальной школе в моем классе учились несколько мальчиков, которые тоже хотели стать поэтами, — такая уж это была школа. Зато остальные хотели быть летчиками–истребителями, машинистами, а один даже хотел стать коровой. И все же девятилетних эстетов среди нас было довольно много.
Мой отец Вивиан Уит, вернувшись с войны, стал редактором в издательстве «Фаберс». В детстве я сходил с ума от первого варианта «Бесплодной земли» Томаса Элиота. Вместе с отцом я садился на четырнадцатый автобус от Челси до Ред — Лайон–сквер, а потом мы шли мимо Британского музея пить чай к Леонарду и Вирджинии Вулф, отчужденной больной женщине, которую я побаивался. Моим последним паломничеством с больным отцом стал поход на Саутгемптонские доки, где мы бросались кусками угля в Одена и Ишервуда, когда эти два труса уплывали в Америку перед самым началом Второй мировой войны.
— Прости, но боюсь, что при новом руководстве я не смогу сотрудничать с «Каспари и Миллипедом», — сказал я Блинку. — Не сомневаюсь, что мне удастся найти других издателей.
— Конечно, Хилари.
Но, увы, из этого ничего не вышло.
Приблизительно то же самое произошло в это время и с Барбарой Пим. Сегодня снова можно повсюду купить ее книги, но в 70 — 80‑х их нигде не было. Тогда, в непоколебимых 50‑х, она слыла великой, успешной писательницей, а потом в один прекрасный день что–то изменилось: руководство ее издательства и критики всех крупных газет и журналов вдруг решили, что она ни на что не годится. Еще день назад все было в порядке, и вот все меняется. Наверное, эти люди считают, что обладают какими–то особыми способностями, что они заранее знают, когда писатель испишется. А поскольку все находится в их руках, их пророчества всегда сбываются. Они — своеобразные исследователи, которые могут влиять на результаты своих экспериментов. Бедная Барбара продолжала писать книги, которые встречали холодный прием и не выходили в свет. И при этом она считала, что в этом повинна она сама, но на самом деле виновата была мода и те, другие. Никто не издавал ее книги, пока кто–то не решил вернуть ее из небытия под занавес ее жизни. Но было уже слишком поздно.
После обеда с Блинком я вернулся домой страшно возбужденным, вероятно, предчувствуя то, что меня ждало. Жена расставляла цветы в холле. В то время мы жили в многоквартирном доме на краю Хэмпстедской пустоши, который назывался «Изопод‑1» и был сконструирован в соответствии с принципами социализма известной группой архитекторов, носившей то же имя. Когда–то до войны на первом этаже располагалась общественная столовая, где за шесть пенсов подавали питательные вегетарианские блюда, а в баре устраивались фольклорные концерты. Но теперь это помещение стояло опустевшим.
— Как твой обед с Блинком? — спросила она.
— Катастрофа.
— Я же говорила, что тебе нужно обратиться к Клариджу.
— Не в этом дело. В этом тоже, но все еще фантастичнее. «Каспари и Миллипед» переходят в распоряжение немецкой корпорации по производству отравляющих веществ или еще чего–то в этом роде, поэтому я сказал, что ухожу от них.
Моя вторая жена Аннабель была гораздо моложе меня. Высокая блондинка с нежным лицом и поразительной осанкой, подчеркивавшей красоту ее груди, она вечно испытывала проблемы с мужчинами. В университетские годы студенты то и дело после вечеринок обнаруживали ее взлохмаченной в своих постелях, и она лепетала что–нибудь вроде: «Я просто устала, можно я здесь переночую? Честное слово, мы ничем таким не будем заниматься, просто обнимемся». Она постоянно преследовала мужчин, которые ей нравились, занимаясь то теннисом, то робототехникой, чтобы быть к ним поближе; впрочем, это мало помогало, хотя она и могла бы изобрести играющего в теннис робота задолго до появления Пита Сампраса.
С другой стороны, моя первая жена Фрэнсис была кривоногой коротышкой с довольно заметными усиками и целой коллекцией родинок, которой иногда приходилось выставлять мужчин палкой, особенно Артура Кестлера (которому это, впрочем, очень понравилось).
Фрэнсис бросила меня вскоре после выхода моего первого сборника стихов, принесшего мне известность, заявив, что у меня тяжелый характер. Она отправилась жить в Израиль в кибуц, который вскоре погряз в насилии и развалился из–за того сексуального напряжения, которое она генерировала. После этого Фрэнсис отправилась путешествовать по Ближнему Востоку, и волнения, вызываемые ею, стали одной из причин возрождения исламского фундаментализма.
Моя юная жена Аннабель вышла за меня замуж потому, что я без всякой инициативы с ее стороны начал приставать к ней на вечеринке в Мейфере. То, что она сбежала от меня после того, как я ушел от Каспари и не смог найти другого издателя, изумило не только меня» но и всех наших друзей. Никто и не думал, что моя слава так для нее важна, зато многие догадывались, что настоящей причиной послужил ее роман с Тедом Хьюзом.
На самом деле мы бы вполне смогли пережить потерю издателя, доконал нас судебный процесс. Мы сейчас живем в более цивилизованное время, когда все уже знают, что человек в состоянии глубокого стресса, не отдавая себе в этом отчета, может автоматически красть разные мелочи, то есть совершать магазинные кражи. Но даже в те времена, если бы меня застукали выходящим из «Фортнамс» с банкой соленых грецких орехов под полой, никто бы не стал возбуждать против меня дело, а вот зоопарк почему–то счел, что не может себе позволить такое понимание. К тому же я должен винить свою всеядность, ибо кроме других многочисленных занятий, которым я посвящал свое время, я еще вел и свою собственную регулярную программу по местному радио, которая называлась «Нравственный подвал». Раз в неделю я прочитывал импровизированную лекцию без заранее подготовленного текста на тему нравственного упадка в обществе: внебрачные дети, покупки в рассрочку, недостаток цивилизованности в бытовых отношениях, футболисты, зарабатывающие более десяти фунтов в неделю, и, конечно же, кражи. И хотя в результате пострадал не украденный мной пингвин, а я сам, так как он меня капитально исклевал, пока я его нес под пальто, меня в течение трех месяцев мучили в Королевском суде Вандсворта, а пресса безжалостно клеймила за лицемерие и жестокое обращение с животными. Последнее обвинение оказалось особенно болезненным, так как я всегда являлся ярым защитником нрав животных и думаю, что забрал пингвина с собой в своем стрессовом состоянии исключительно из–за того, что на улице было очень холодно.
После ухода жены я продал квартиру и на оставшиеся сбережения купил домик в Литлтон — Стрэчи. Я хотел наказать себя, подвергнуть себя ссылке, лишить возможности встретиться со старым другом на Стрэнде. Я оставил себе лучшую мебель из хэмпстедской квартиры, которая к тому времени являла собой образец скромного городского уюта: деревянные диван и кресла, обитые мокетом, платановый шкаф, столовый гарнитур от Эрколя, светильники от Арте Люче, обюссоновские ковры. Все это было столь же неуместно в маленьком сельском домике, выстроенном в свое время для господского шофера, как и я сам. К тому же я сохранил свою одежду, которая в моем новом буколическом доме выглядела не менее дико.
Однако, приобретя охотничье ружье и получив в подарок от Ларкина уродливую поливиниловую шляпу, которая мне никогда не нравилась, я, похоже, утратил способность писать стихи.
Впрочем, несмотря на исчезнувшее вдохновение и переезд в Литлтон — Стрэчи, я продолжал придерживаться рабочего распорядка поэта. Каждый день в течение тридцати лет я просиживал по три часа утром и три часа днем за своим рабочим столом в маленькой спальне, окна которой выходили в поля, и писал… в сущности, ничего серьезного: иногда пару случайных строчек, иногда четверостишие. Несколько раз мне удавалось написать стихотворение целиком, и тогда казалось, что дар вернулся ко мне, но уже вечером того же дня я понимал, что это полная ерунда. Однажды после четырех дней лихорадочной работы мне действительно удалось написать что–то стоящее. К несчастью, выяснилось, что это уже было написано за сто лет до меня викторианским сентименталистом Ковентри Пэтмором.
Сейчас, однако, все обстояло иначе. Уже два месяца я страшился признаться себе в этом, страшился даже думать, но ко мне начало возвращаться что–то истинное. После тридцатилетней немоты слабый, робкий голосок неуверенно заговорил рифмованными строчками. Я с трудом мог его расслышать, но каждый день садился за стол в спальне, которая величественно называлась моим кабинетом и окна которой выходили на сараи, где томились разные животные в зависимости от того, что Сэм на этот раз считал для себя прибыльным, и начинал внимательно к нему прислушиваться.
А он хотел рассказывать мне о том, что все время находилось у меня перед глазами, — о виде, открывавшемся из окна кабинета. Когда я только приехал, то, сидя за этим же самым столом и из этого же самого окна, я мог видеть целую мозаику мелких полей, часть из которых была обсажена кустарником, большой пруд, а далеко слева прелестную рощицу древних широколиственных деревьев. Теперь там не было ничего, кроме огромного пространства, засаженного ярко–желтым рапсом. (И кто только выдумал такое название?) Этот кричащий цвет, напоминавший защитные жилеты членов Королевского автомобильного клуба, всегда казался мне чуждым английской провинции. За долгие годы изгороди разрушились, пруд засыпали, и я никогда не забуду того страшного дня, когда начали вырубать рощу. Так однородность сменила разнообразие, и повсюду восторжествовала монотонность. С тем же я сталкивался и когда выходил на прогулку: еще несколько лет назад здесь можно было наслаждаться видом и пением самых разнообразных птиц, но с исчезновением кустарников и деревьев, сколько бы ты ни ходил, никого, кроме лесных голубей, увидеть не удавалось. К тому же раньше вокруг было гораздо больше тропинок — каждый раз можно было свернуть по новой и даже не догадываться о том, куда она тебя выведет. Теперь все тропинки заасфальтировали, и все они вели к более или менее одинаковым жилищам. И я вдруг начал понимать, что мое путешествие из юности к старости было точно таким же — от изобилия возможностей к полному их отсутствию, от бессчетного количества путей и обещания бесконечности непознаваемого к единственной прямой тропинке, которая неумолимо вела к последней оставшейся загадке — к могиле.
Складывавшаяся в моей голове поэма должна была представлять из себя эпос или, вернее, длинное размышление в духе «Прелюдии» или «Путешествия» Вордсворта. Сначала я забавлялся тем, что пытался выразить это в прозаической форме, однако после нескольких недель борьбы с образом рядового человека и его жизни я понял, что это невыразимо банально. Последующие недели я посвятил перечитыванию великих эиосов, включая «Беовульфа» в переводе Симуса Хини. Должен признаться, что критические отзывы о нем вызвали у меня дикую зависть: «Для переложения англосаксонского эпоса Хини избрал легкую ритмизированную прозу, органически присущую ирландцам. Он воспроизводит аллитерирующую ткань англосаксонского стиха… блистательно, гениально» и т. д. и т. п. И ведь эта несчастная поэма когда–то была бестселлером! И похоже, многие считали, что он сочинил ее сам. Мне даже пришло в голову, не перевести ли «Песнь о Роланде» рубленым стихом участника Второй мировой и не выдать ли ее за современный взгляд на войну, вместо того чтобы браться за самостоятельное произведение. Однако я смирил себя чтением «Илиады», «Одиссеи» и конечно же «Потерянного рая». Последний, похоже, дал мне тему для моей поэмы, за которой должна была последовать и определенная поэтическая форма. Однако, поскольку целью поэзии является вызов эмоций и создание определенного душевного состояния, а также полет фантазии в еще неведомые миры, стихотворная форма и угрожающие ритмы мильтоновского эпоса абсолютно не соответствовали моей цели, заключавшейся в том, чтобы пробудить в читателе одновременно печаль и гнев. Я совершенно не стремился к ритмичности и эмоциональному накалу.
Потом, копаясь как–то на своих грядках, я вспомнил, что у Рембо стихотворение зарождалось в тот момент, когда в голове у него начинала звучать какая–нибудь народная мелодия. Вдохновение рождалось под воздействием настойчивого ритма, и я подумал, не выразить ли мне все, что я хочу, в форме простой баллады. Я пытался это сделать в течение некоторого времени, пока не понял, что эта форма недостаточно изысканна, хотя и может сгодиться для центральной части поэмы. Так забрезжила тщетная надежда. Но вскоре я понял, что на самом деле меня непреодолимо влечет к рифмам и размерам «Божественной комедии». Смутная мысль посетила меня, когда я читал длинное стихотворение Луиса Макниса «Осенний дневник», написанное терцинами, но только обратившись ко второй части «Легкого головокружения» Томаса Элиота, я заметил, что она также написана нерифмованными трехстишиями, которые так любил Данте. Этот размер обладает утонченностью и в то же время безжалостностью — именно тем, что я хотел передать в своем эпосе. Дантовские терцины включают в себя строфы, объединенные рифмой (aba beb cdc… и так далее), а каждая песнь «Божественной комедии» заканчивается четверостишием, которое соединяется с предшествующей терциной следующим образом: uvu vwvw.
Таким образом, я мог подчеркнуть неизменность прошлого и неизбежность грядущего.
Он явился в самой немыслимой одежде.
Как я уже говорил, приезд этого поэта из поэтов был для меня достаточно обременительным, но я не мог ему отказать.
Излишняя вежливость, похоже, была распространенным заболеванием в начале XX века, от которой современное общество в основном избавилось, как от скарлатины и полиомиелита, однако я уже слишком стар для вакцинации. Отказать ему было бы все равно что проявить намеренную жестокость по отношению к пингвину.
Несмотря на то что я понимал, что наконец–то пищу серьезную вещь, дело продвигалось очень медленно. Требовались долгие часы одиночества, казавшиеся мне когда–то настоящей пыткой, чтобы вызвать из небытия робкий голос, — он отказывался звучать не только в чьем–либо присутствии, но даже в том случае, если я ждал кого–то в гости. За весь день мне удавалось написать не более нескольких набросков или родить какую–нибудь невнятную мысль, после чего я чувствовал себя выжатым и опустошенным, как после сеанса химиотерапии. А теперь в ожидании гостя мне не удавалось достичь и этих скромных результатов.
Несмотря на то что все утро я готовился к его приезду, мне удалось вернуться домой всего за несколько минут до его появления.
В семь утра в мою дверь постучался Сэм и, оглядываясь, как наркокурьер, беззвучно передал мне большую коробку, еще не остывшую от жара печей круглосуточной франко–марокканской кондитерской, расположенной в промышленной зоне Сен — Мало. Потом, когда время уже близилось к назначенному часу, я вдруг решил, что нам этого не хватит, вскочил на свой мопед и отправился в ближайший магазин в Таусестер. Я собирался там купить особые сырные пирожки, которые готовили только в одной кондитерской под названием «Старая чайная мистера Пиквика» в северной части городка, где располагалась гостиница «Голова сарацина», в которой останавливался мистер Пиквик из «Записок Пиквикского клуба». Сырные пирожки, продающиеся в уникальной кондитерской, должны были произвести благоприятное впечатление и придать посещению особую значимость. Мне повезло, и я ухватил последние. Для того чтобы их получить, нужно было приезжать с утра и потом довольно решительно вести себя в очереди, так как их расхватывали моментально к полному изумлению и удовольствию персонала, внезапно обнаруживавшего их полное отсутствие. Я как–то предложил им подумать над тем, а не стоит ли их печь больше. Но продавщица только закричала:
— Нет! Нет у нас сырных пирожков! Берите пирог с салом или бельгийские плюшки! — После чего весь обслуживающий персонал бросился в кладовку и сидел там до тех пор, пока я не ушел.
До сих пор, когда я там появляюсь, продавщиц охватывает приступ страха — они начинают жаться друг к другу, так что их нейлоновые кофточки испускают искры статического электричества, и фыркать, как газели на водопое, знающие, что поблизости в высокой траве прячется лев. Кроме пирожков я купил сдобных лепешек и деревенский хлеб.
Мой мопед. В провинции невозможно обойтись без какого–нибудь средства передвижения, потому что там нет ни автобусов, ни поездов, ни трамваев и все друг от друга находится на довольно большом расстоянии, поэтому приходится ездить по дорогам, забитым огромными грузовиками, водители которых управляют ими одной рукой, а другой прижимают к уху мобильник и беседуют бог знает с кем бог знает о чем.
В Литлтон — Стрэчи машины имелись у всех за исключением одного типа, жившего в муниципальном доме, у которого в саду стояло четыре танка, бронированный грузовик и пулемет Брена на колесах, впрочем, не думаю, что их со всей строгостью можно было назвать транспортными средствами. Мне даже иногда начинало казаться, что машины есть и у некоторых домашних животных. Могу поклясться, что однажды во время прогулки столкнулся с одной из свиней Сэма, которая сидела за рулем его «альфы–ромео» и направлялась в сторону Банбери. Однако на свои скромные доходы, пенсию и мелкие денежные переводы от продажи моих книг, содержащих путевые заметки о путешествиях по каналам Шотландии и посвященных их архитектуре, которые все еще хорошо продавались в Турции, я не мог купить себе машину; поэтому вместо нее пользовался мопедом производства 1970‑х годов, который назывался «хонда–мелоди». Мопед был пурпурного цвета с нанесенными на бок трафаретными цветочками и продуктовой корзинкой впереди — он был предназначен для женщин. Я купил его за сто фунтов у одного фермера в Салгрейве. Раньше он принадлежал его дочери, но она попала в катастрофу, и больше он ей был не нужен, так как ей ампутировали руки.
«Хонда–мелоди» была оснащена сорокадевятикубовым двухтактным двигателем, который был настолько немощен, что, когда я ехал в гору, мне приходилось вытягивать ноги и помогать ими, совершая странные движения, подобно человеку, передвигающемуся по Луне. Порой я мечтал о том, что разбогатею и куплю себе стодвадцатикубовый «пежо–спид–файт», который рекламировался во всех мотожурналах как лучшая модель мотороллера.
Имея в запасе всего полчаса, я двинулся обратно по проселочным дорогам. Добравшись домой, я снял коричневую кожаную куртку американского пилота, которую выиграл в покер в Кампале в пятьдесят четвертом году, и вылез из комбинезона, который надевал на старые вельветовые брюки, купленные в армейском магазине, и рубашку, сшитую у малайского портного в Сингапуре. Затем я умылся холодной водой и переоделся в заранее подготовленные вещи — коричневый шерстяной костюм в «елочку» от Симеона с Пикадилли, рубашку от Тернбалла и Ассера, вязаный шерстяной зеленый галстук и вычищенные накануне спортивные ботинки.
Потом я вошел в гостиную и остановился у окна.
Ехавший с севера зеленый лендровер проскочил мимо переулка и исчез за поворотом, после чего через несколько секунд, снова появился, двигаясь назад с характерным для лендровера завыванием коробки передач. Он снова проскочил мимо дома, потом рванул вперед, свернул в переулок и замер на бетонированной стоянке с затихающим дизельным двигателем.
Дверца распахнулась, и из нее появилась длинная нога в кубинском ботинке на каблуке и в облегающей черной брючине с колокольчиками. Нога ненадолго зависла в воздухе, пока к ней не присоединилась другая, и тогда они вместе опустились на землю. Прошло еще с минуту, и к ногам присоединились остальные части человеческого тела. Оно было высоким, более шести футов, рыжеватые волосы, расчесанные на прямой пробор, спадали на плечи, за густой бородой угадывались резкие черты лица. На нем были белая рубашка с оборками и кожаный пиджак до колен, в руках он держал черную ротанговую трость с серебряным набалдашником; единственной деталью, не соответствовавшей образу Алистера Кроули, была шляпа из какого–то серого материала с надписью на полях, какая могла бы принадлежать юному рэперу или серфингисту.
Я рассчитывал, что если мы поладим, то сходим потом погулять в поля к шотландским соснам, которые росли наверху, там, где раньше пролегала железная дорога. Однако в своих ботинках на каблуках и узких брюках, поэт из поэтов даже из машины–то с трудом вылезал и уж точно не смог бы пройти по грязным тропам или перебраться через изгородь.
Выбравшись из своего лендровера, он остановился и окинул взглядом мое жилище. На его лице появилось разочарованное выражение; вероятно, он полагал, что настоящий поэт должен жить в каменном особняке густого кремового цвета в окружении роз. Мое же жилище напоминало муниципальное строение, правда, оно стояло на краю деревни и рядом был большой сад, но в остальном ничем не отличалось от развалюх в Давентри, со стороны которого он приехал.
Я отошел от окна и занялся приготовлением чайных принадлежностей в ожидании, когда он позвонит в дверь. В конце концов, он был первым поэтом, посетившим меня за тридцать лет.
Когда я оторвался от чайника, то увидел, что он уже стоит в комнате прямо передо мной. Моя маленькая гостиная, окна которой выходили и на деревню, и на дом Сэма, и на его поля, внезапно показалась мне совсем крошечной. Айва, давно нуждавшаяся в подрезке, настойчиво застучала мне в окно, словно требуя, чтобы ее тоже впустили поучаствовать. Мне стало ужасно неловко от его взгляда, а он, казалось, и не собирался открывать рот.
— Э‑э… здравствуйте, — поэтому произнес я. — Я — Хилари Уит.
— Естественно, — откликнулся он, томно протягивая унизанную кольцами руку, — а я — Эммануэль Порлок. Извините, если напугал вас. Дверь незаперта, вот я и вошел.
Я мог бы поклясться в том, что дверь была закрыта и заперта.
— Садитесь, пожалуйста.
Сложившись пополам, он опустился в мое лучшее кресло и с улыбкой огляделся.
— Э‑э… я почему–то представлял вас маленьким и худым с длинными черными волосами, — сказал я.
Но тут выяснилось, что, оказывается, существует два поэта за миллион фунтов. Он благосклонно махнул рукой:
— Вы просто перепутали меня с одним сутенером по имени Мюррей Лохлен Младший, скверным писакой. Но он уже растворился — пустышка, в отличие от меня.
— Так что же это означает — поэт из поэтов за миллион фунтов? — поинтересовался я.
— Таким должен быть мой гонорар в звукозаписывающих фирмах, — ответил он.
— Понятно. — Я решил его удивить: — Но я иногда смотрю передачу, кажется, она называется «Музыкальное закулисье», где рассказывают истории разных групп. И там часто говорят о том, какие огромные расходы несут звукозаписывающие компании, так что в действительности миллион фунтов может запросто превратиться в двадцать пенсов в кармане поэта.
— Хилари, друг мой, вы абсолютно правы. Это клеймо не более чем газетная дребедень. Мы оба знаем, что с помощью поэзии невозможно разбогатеть. Да и занимаемся мы ею не ради этого. Это — потребность, необходимость, непреодолимая страсть. А деньги здесь ни при чем.
На сосновом столе, выдвинутом в центр гостиной, я разложил арманданский фруктовый торт, вишневый пирог, оладьи, раджиф альсинию, мухалабию, поставил айвовый компот, пирожки с сыром и тосты, хлеб белый и черный, клубничное варенье, яблочный джем, чай и кофе.
— Угощайтесь, — сказал я.
— Спасибо.
Он склонился, взял тарелку и нагрузил на нее шесть или семь пирожков.
В течение некоторого времени мы беседовали о моих стихах. Он сообщил мне, что ему очень нравятся «Центр Ковентри» и «Больница для псевдобольных», более критически он отозвался о стихотворении «Папа не хочет покупать мне May May» и заявил о своем решительном неприятии «Рифленой иронии».
А затем он перетлел к цели своего визита и попытался убедить меня покончить с отшельничеством. Я чувствовал себя Арнольдом Шварценеггером из фильма «Командос», в котором ЦРУ пытается вытащить его из лесной хижины, где он зарабатывает себе на жизнь рубкой леса, и заставить вернуться в отдел по борьбе с терроризмом.
— Мы могли бы вместе совершать гастрольные поездки — повсюду масса культурных центров, где проводятся вечера поэзии. И деньги платят неплохие, так что мы могли бы еще и заработать, — сказал он. — Можно было бы назвать это «Две эпохи поэзии» или что–нибудь в этом роде.
— Все это так неожиданно… — ответил я.
Он продолжил, вероятно сочтя мой ужас тактическим маневром.
— К тому же семьдесят процентов поэзии раскупается женщинами, так? Они любят всю эту эмоциональность, красоту и проникновения в разные человеческие состояния, на которые вы способны. И многие из них, приходя на поэтические чтения, горят желанием приникнуть к этому источнику красоты…
Я еще раз попытался вежливо уклониться, но он вдруг оборвал эту тему столь же внезапно, как и начал ее. Вместо этого он принялся подробно рассказывать о своей жизни в большом доме с террасами в Давентри.
Он относился к тому роду людей, которые упоминают имена своих знакомых, не объясняя, кто они такие. Он, например, говорил: «Бев считает, что мне нужна лошадь», или: «Как–то вечером Мартика приготовила нам нази–горенг…», или: «Лулу по четвергам изучает язык урду». Эти трое, Бев, Мартика и Лулу, фигурировали в качестве неотъемлемых частей его домашней жизни, пока у меня не забрезжила догадка о том, что Бев и Мартика — женщины, а Лулу, — дочь одной из них, чьим отцом является Эммануэль. Кроме того, я понял, что он живет с обеими в том смысле, в каком это могло бы быть рекомендовано каким–нибудь левацким муниципальным советом: «Лулу живет с Бев, Мартикой и Эммануэлем. Бев спит с Мартикой, Эммануэль спит с Бев, Мартика спит с Эммануэлем».
Когда я был знаменит, подобные вещи хотя и практиковались в богеме, но всегда довольно быстро заканчивались алкоголизмом, ненавистью и самоубийствами. Однако этот союз, судя по тому, что он рассказывал, был довольно счастливым.
— Не хочу выглядеть навязчивым, — сказал я, — но я правильно понял, что вы живете с обеими этими женщинами?
— Да, Хилари, я живу с Бев и Мартикой, И занимаюсь сексом с Бев и Мартикой.
— Как же это у вас получается? — непроизвольно вырвалось у меня — я и рта–то не успел раскрыть. К счастью, он горел желанием объяснить мне это.
— Ну, я занимаюсь этим с каждой по очереди, и они занимаются этим друг с другом, правда, мы редко это делаем втроем, потому что тогда приходится тратить слишком много времени на то, чтобы устроиться, — прямо как с муляжами в медицинском училище. Наша дочь Лулу спокойно относится к этому, наших родителей это тоже не тревожит, за исключением отца Мартики и тети Бев, которых мы подозреваем в том, что они обстреляли наш дом.
— Должен признаться, что даже по сегодняшним нравам мне это представляется исключительно странным союзом.
— Напрасно, Хилари, напрасно. Меня это очень огорчает. На свете существует масса разных способов жить, кроме тех, что санкционированы нашим обществом. Возьми, например, все эти супружеские пары, которые живут здесь повсюду… — Он махнул рукой, словно все они находились в моей гостиной. — …Все такие чистенькие и подогнанные друг к другу, как пара свиных отбивных на полке холодильника. А предположим, кому–то из них захочется перемен, чего–нибудь новенького, но они не могут себе это позволить. И тогда им приходится врать, изворачиваться и метаться как крысам, если они не хотят, чтобы вся их жизнь рухнула. А потом все эти пересуды, которые начинаются, когда кто–то кого–то бросает. Почему–то, если вдруг человек начинает испытывать страсть к креветкам тикка масала, никто о нем дурного слова не говорит. Никто не начинает сплетничать: «А вы слышали про Тоби? Этот подлец пристрастился к креветкам тикка масала. Приятель Полины видел, как он ел алу гоби с рисом, да еще и бхайю заказывал. Бессовестный негодяй!» Однако если есть креветок тикка масала каждый день, то это рано или поздно надоест.
Он наклонился вперед и положил себе еще одну тартинку и пирожок с сыром.
— Или возьмите всех этих одиноких женщин — сколько вокруг ходит красивых девушек, которые из года в год живут без любви, потому что мы с вами знаем, Хилари, что единственные мужчины, которые им попадаются, представляют собой, мягко говоря, мутантов с радиоактивной шерстью, растущей из заднего прохода. Вряд ли вы пожелали бы даже миссис Тэтчер заниматься сексом с одним из них. Поэтому совершенно логично иметь двух или трех женщин. Я хочу сказать только одно, Хилари, если бы мы жили в более раскрепощенных… племенах, если хотите, эти проблемы современного общества попросту отпали бы… и все могли бы пользоваться дружбой, сексом, защитой, а не только отдельные счастливчики. Друг мой, я не верю, что мы рождены для одиночества. Господь создал нас для того, чтобы мы жили сообща, но люди мешают нам это делать. И это неправильно, Хилари.
Все события последующих месяцев стали следствием этого разговора. Я всегда следовал совету Флобера: «Будь размерен и дисциплинирован, как буржуа, чтобы вся страсть и оригинальность проявились в работе». Это — единственное, что поддерживало меня на протяжении тридцати лет добровольной ссылки, на которую я себя обрек за кражу, совершенную в зоопарке. Моими транквилизаторами были хорошие манеры, вежливость, умеренность и традиционная мораль. И вот впервые в семидесятидвухлетнем возрасте мне пришла в голову нелепая мысль: «А что, если я ошибался? Что, если я неправильно жил?» Сама мысль о том, что кто–то, как Порлок, мог воплотить в жизнь подобную мечту о совершенстве, пробудило во мне что–то такое, на что я всю жизнь старался не обращать внимания. Я всегда придерживался того мнения, что за аморальность надо платить, ведь надо же, правда? Но может, я просто эксплуатировал ту точку зрения, которая возникла у меня еще в детстве, и никогда не пересматривал ее? И теперь за это надо было расплачиваться. Я представлял себе богов своего рода контролерами, которые всегда знают, кто не оплатил проезд, и накладывают на безбилетников внушительный штраф. Однако, прислушиваясь к разговорам в пабе, я понял, что контролеры в наши дни если и появляются, то очень редко.
В деревне жила масса людей, которые не задумываясь совершали самые ужасные вещи. В Лондоне же я не знал ни одного человека, который сделал бы что–нибудь действительно плохое. Поэты, художники, актеры и критики — худшее, что они могли сделать, это написать какую–нибудь излишне резкую и язвительную рецензию или воспользоваться каким–нибудь банальным силлогизмом, когда уже после минутного размышления они могли бы привести гораздо более веские доводы. Но даже эти мелкие промахи вызывали у моих бывших друзей неимоверные страдания. Они мучились сомнениями и угрызениями совести, предпринимали попытки самоубийства, начинали пить, бросались к психиатрам или к чужим женам, только чтобы облегчить невыносимые душевные муки. Ни один из них даже на кошку не поднял руки, и тем не менее они вертелись по ночам в постелях, преследуемые раскаянием и чувством вины. В то время как здесь, да и не только здесь, жили толпы Сэмов и ему подобных, чей рабочий день заключался в уничтожении живых изгородей и колючих зарослей вдоль древних тропинок, впрыскивании гормонов и антибиотиков. Кроме того, здесь жили и такие, как Майлз Годманчестер, возглавлявший отдел естествознания в исследовательской фирме в Давентри и живший в величественном доме к северу от Литлтон — Стрэчи. На этой звериной Лубянке проводились самые жестокие эксперименты над бедными животными — по большей части бессмысленные и никому не нужные. А что касается кроликов, то их и вовсе сжигали там заживо. И тем не менее Майлзу Годманчестеру явно нравилась такая работа, окружающие его любили и уважали, никто не отворачивался, когда он входил в паб, и никто не говорил ему: «Привет, Майлз, хорошо провел день, сворачивая головы котам?» Я представлял себе, как он просыпается ночью, удовлетворенно улыбается и с блаженным вздохом снова умиротворенно засыпает.
— Нет, конечно же, вы не отправитесь со мной немедленно, — сказал Порлок, — вам сейчас нужно время, потому что вы ведь снова пишете?
Я не мог понять, как он догадался об этом.
Эммануэль Порлок уехал, когда уже стемнело, оставив меня недееспособным и в полном смятении.
Когда мы прощались на пороге, он вытащил из кармана дешевый мобильный телефон «Нокия» и протянул его мне.
— Видите? — спросил он. — Вы знаете, что это такое? Да–да, это телефон. Только у него нет проводов и всякого такого, и по нему можно позвонить в любую точку земного шара в любой момент — во время прогулки или еще когда–нибудь.
— Да, — смущенно ответил я, — это мобильный телефон, теперь почти у всех есть такие.
— Ну, это не совсем так, — ответил он, сел в свой зеленый лендровер и, не включая фар, рванул прочь.
В течение последующих двух дней я не мог написать ни строчки. Все мои мысли были заняты Эммануэлем, Бев и Мартикой. Бев ассоциировалась у меня с женщиной–полицейским Лорен Хаггестон из полицейского сериала «Работа», который я регулярно смотрел. Иногда в течение дня можно было посмотреть целых три серии, потому что по утрам канал повторного показа транслировал две получасовые серии за предыдущие годы, а по вечерам Ай–ти–ви показывала часовую новую. В последнее время продюсеры «Работы» пригласили целую группу помятых актеров, действительно очень похожих на полицейских, в ущерб прежним, гораздо более миловидным. Лорен Хаггестон тоже была из новеньких — страшно худая, но все–таки с большой грудью. Я с интересом отметил, что игравшая ее актриса за три года до этого уже снималась в этом же сериале, но тогда она играла наркодилера и торговала наркотиками вместе со своим приятелем из украинской мафии. Такое уже не редко случалось в этом сериале: актеры, исполнявшие теперь главные роли полицейских, уже фигурировали ранее в роли преступников. Порой мне даже приходило в голову, нет ли здесь специального умысла и не хотят ли продюсеры таким образом подчеркнуть нравственную двойственность полицейских, в которых всегда должен быть оттенок коррумпированности; но потом я решил, что дело просто в помощниках режиссера, которым нравится работать с уже известными им и профессиональными людьми. В моих фантазиях о жизни, наполненной сексом, роль Мартини играла моя покойная вторая жена.
Есть такая старая шутка: тренер говорит футболисту: «Сыграешь плохо, и в перерыве ты у меня получишь на орехи». — «Спасибо, босс, — отвечает футболист, — а в предыдущем клубе нам давали только чай и апельсин». Я уже все получил, и мое время истекало.
Через три дня после приезда Эммануэля Порлока только я начал подумывать, а не попробовать ли вернуться к работе, как зазвонил телефон. Это был Порлок собственной персоной, хотя он и относился к тому разряду людей, которые никогда не представляются по телефону. Его первыми словами были: «Моя шляпа у вас?» — ни привета, ничего, крайне невежливо.
— Простите, кто это говорит?
— Моя шляпа у вас?
— Привет, Эммануэль, — сказал я.
— Так у вас моя шляпа? — повторил он. — Та, в которой я к вам приезжал, серая шляпа, шляпа «May May».
— Шляпа «May May»?
— Да, — раздраженно повторил он. — Моя шляпа. Спереди на тулье написано: «May May». Она была на мне, когда я к вам приезжал, а теперь я нигде не могу ее найти. Я помню, что она была на мне, когда я к вам ехал, а вот была ли она на обратном пути, я не помню.
Я попытался вспомнить, была ли она на нем, когда мы прощались и он в темноте показывал мне свой мобильник.
— Я тоже не помню, но попробую поискать.
— Да, и поскорее. — Он повесил трубку.
Мы с ним были только в гостиной и холле, поэтому я перевернул все вокруг, но так ее и не нашел. Я посмотрел под диваном и под телевизором, но там ее тоже не оказалось. Она попросту отсутствовала в моем доме. Через пятнадцать минут телефон зазвонил снова.
— Вы нашли ее?
— К сожалению, нет, я…
— Черт, мне нужна моя шляпа. Я ничего не могу без нее делать. Придется вам съездить в Лондон и купить мне другую такую же. Больше ничего не остается. На Бервик–стрит есть магазин, где продаются старые шляпы, там должна быть такая.
— Боюсь, я не могу все бросить и отправиться в Лондон… моя поэма…
— Черт побери, я потерял ее в вашем доме! — заорал он. — И вы отвечаете за это. Вы сами ее куда–нибудь запихали, или выбросили, или отдали бойскаутам, а теперь не можете вспомнить, потому что уже выжили из ума… — Он умолк, и я было подумал, что он раскаивается в том, что зашел так далеко. Однако ничуть не бывало: — Надеюсь, она сейчас не у вас на голове? — продолжил он.
— Конечно нет.
— Ну хорошо. Я позвоню вам послезавтра, чтобы узнать, как вы съездили в Лондон. — И он повесил трубку.
Когда он сказал, что акает о том, что я снова пишу, меня пронзило током так, словно неумеха–продавец приложил ко мне дефибриллятор.
— Откуда вы знаете? — спросил я.
— А у вас вид как у одинокой девушки, которая начинает регулярно трахаться после большого перерыва. Ну и каково это, вернуться к поэзии после всех этих лет? Наверно, вы страшно счастливы. Наверняка, если вы такой же, как я, для вас вся жизнь связана со стихами. То есть я хочу сказать, что вы, Хилари Уит, без них из себя представляете? Всего лишь пухлый старикашка в старомодном костюме. Наверное, это было очень тяжело — молчать все эти годы. Интересно, а не существует ли какая–нибудь антимуза, которая нисходит и лишает поэта всяческих сил, сколько бы он ни старался. То есть если есть музы, почему не может быть антимуз? Это было бы вполне логично. Могу поспорить, что когда вы поняли, что не можете писать, то решили, что существует масса других вещей, которыми можно заняться, — восходить на горные вершины, отправиться добровольцем в Кению или освоить йогу — однако вы и этим не стали заниматься. Значит, тридцать лет просто коту под хвост.
— Похоже, вы хорошо осведомлены в этом вопросе, — немного резко ответил я и тут же устыдился. — Вы знаете, что такое утратить способность к творчеству.
— К счастью, это всего лишь догадки, следствие эмпатии.
Лично я отличаюсь плодовитостью в этой области. Скорее, моя проблема в том, что я не могу заставить себя остановиться.
— Это хорошо, — сказал я. — А у меня все получается мучительно медленно, пока только наброски, а основательная работа еще впереди… и я не знаю… времени остается уже совсем немного. Не знаю… хватит ли мне времени, чтобы все завершить.
Он так расхохотался, что брызги клафути полетели через всю комнату.
— Да брось ты, Хилари. Ты же здоровый мужик. Нечего тут играть в «я бедный больной старик, сижу в ожидании смерти».
И это было правдой. Можно было бы предположить, что мне удастся сойтись хотя бы с ровесниками, чтобы делиться с ними воспоминаниями о войне и всяком таком, но их, похоже, я раздражал еще больше, чем молодежь. С их точки зрения, мое основное преступление заключалось в том, что со мной никогда не происходило ничего плохого. В то время как они старели, дряхлели и умирали, а безжалостные болезни обрекали их на памперсы и унизительные инвалидные коляски, я более или менее оставался таким же, как в молодости. Крепким, бодрым и здоровым, разве что седых волос поприбавилось. Иногда мне даже казалось, не связано ли это с тем, что я перестал писать. И тогда я думал, что если стану писать снова, то начну стареть и окажусь жертвой всех мыслимых и немыслимых хвороб. Но я бы с радостью заплатил такую цену.
Мне бы не хотелось, чтобы у вас сложилось мнение, что моя поэма никуда не годилась. Меня это тоже очень беспокоило, хотя, возможно, это было лишь следствием прежних заблуждений. Единственным человеком, мнению которого я по–прежнему доверял, был мой старый издатель Пол Каспари — отец покойного Блинка. Несмотря на свои девяносто лет, он продолжал работать. Он, как и я, пережил период бездействия, пока его не освободила от этого смерть сына. Он снова возглавил редколлегию «Каспари и Миллипеда», которая после бесчисленных перепродаж снова стала независимой и вернулась в то самое здание, которое занимала тридцатью годами ранее, под тем же самым именем и с тем же самым логотипом. Какой смысл был во всех этих пертурбациях, если в конечном итоге они вернулись к тому же? Какой смысл было сводить меня с ума?
Я послал ему уже написанные отрывки и план дальнейшего, и он ответил мне чуть ли не со следующей же почтой.
«Дорогой Хилари!
Как приятно получить от тебя весточку после всего этого времени и как замечательно, что ты снова занимаешься серьезной поэзией. Прочитав первые строфы твоей поэмы и ее план, я пришел в неописуемый восторг. Могу сказать прямо и не кривя душой — ты создаешь шедевр. Когда поэма будет завершена, ты сможешь претендовать на одно из первых мест в поэзии XX века. Кроме этого, ты станешь одним из величайших представителей и века XXI. Подобно двуликому Янусу, она обращена и к нашей великой традиции, и в еще неведомое будущее английского стихосложения. Не знаю, удалось бы мне узнать твое авторство, ибо твоя неповторимая личность обрела новый голос. Этот голос потряс меня своей новизной: вместо того чтобы служить посредником между поэтом и его жизненным опытом, он возвышает этот опыт до новой высоты. С его помощью каждая чувственная деталь и воспоминание, сохраняя свою неповторимую целостность, возвышаются до символа и обретают новую энергию пробуждающегося мира.
Как мы нуждаемся сейчас в этой энергии и проницательности!
Я всегда считал тебя недооцененным поэтом. И как замечательно, что этот взгляд будет опровергнут твоим величайшим вкладом в литературу.
Если мои замечания или советы смогут тебе чем–нибудь помочь, сочту за честь быть полезным. Вряд ли нам удастся свидеться в ближайшем будущем, так как я ни на мгновенье не хочу отвлекать тебя от твоего великого замысла, но надеюсь, ты сможешь прислать мне новые стихи по их завершении.
Мы будем счастливы издать твою поэму, а возможно, и переиздать старые вещи…»
Это, впрочем, могло и потерпеть. На следующий день после разговора с поэтом за миллион фунтов я сел на свою «хонду» и отправился на вокзал в Банбери, где припарковал ее на стоянке между девятисоткубовым «триумф–спид–трайплом» и «ямахой–якабуцой». Затем я подошел к билетной кассе и сказал человеку, сидевшему за плексигласом, как говорил это много лет тому назад, когда однажды ездил в Лондон:
— До Лондона и обратно первым классом, пожалуйста.
Он бесстрастно вынул билет из кассового аппарата и пропихнул его в окошечко.
— Сто семьдесят пять фунтов, — сказал он.
— Так дорого? — задохнулся я.
— Сто семьдесят пять фунтов, пожалуйста, — повторил он. — Стандартная цена за первый класс — странно, что вы его покупаете. Никто уже им не ездит. Надо было покупать многозоновый проездной.
— Простите, но у меня нет с собой ста семидесяти пяти фунтов.
Похоже, он не удивился.
— Да и на поезде, кстати, нет мест первого класса.
Он разорвал билет и выбил другой.
— Стандартный железнодорожный билет для пенсионеров. Двадцать два фунта.
— Да, я беру его, — сказал я.
Поезд подошел через пятнадцать минут. В первое время после переезда в деревню я еще иногда ездил в город. Тогда все поезда были одинакового сине–серого цвета с логотипом Британских железных дорог на боку. Теперь даже все вагоны были разными, словно представляли разные компании из разных стран. Я без проблем вошел внутрь и нашел себе место. И мы поползли на юг в два раза медленнее, чем это было тридцать лет тому назад.
С этой же черепашьей скоростью мы подползли к пригородам Лондона, и пути начали разбегаться, пока не превратились в два одинаковых серебристых потока с обеих сторон. В сетчатых ангарах, словно на выставке, посвященной ближайшему будущему, бок о бок стояли составы «Евростар». Потом, словно специально для контраста, за окном замелькал район ранневикторианских улочек с дворами, заваленными, как после бомбежки, эксгумированными и неидентифипируемыми ошметками дерева, пластика, металла и вялой растительности. Затем мы нырнули под переплетения бетонных мостов, так как станции лондонской подземки теперь чередовались с принародными платформами. Потом наш поезд резко остановился, попыхтел пару минут и снова тронулся вперед еще медленнее. И я увидел, что на самых дальних путях лежит другой состав, через искореженную лимонно–желтую металлическую обшивку которого только–только начинают пробиваться пламя и черный дым. Из разбитых окон свисали тела пассажиров. Один из вагонов не пострадал и все еще стоял на рельсах, и его пассажиры колотили кулаками в окна и беззвучно взывали к нам, но мы скользили все дальше и дальше. Откуда–то издалека доносился пронзительный вой пожарных машин, застрявших в безнадежных пробках.
Сидевший рядом мужчина с поднятыми на противоположное сиденье ногами взглянул в окно и достал свой мобильник: «Привет, это я. Если ты собираешься сегодня в город, я возьму машину… в Ларкмиде сошел поезд с рельсов… Да… трупов пять… не меньше. Ладно, до вечера. Пока».
Лондонский вокзал, оставшийся в моих воспоминаниях, теперь был превращен в торговые ряды с ютящимися в углу поездами. Толкаясь и пихаясь, я выбрался на улицу, тонувшую в автомобильном грохоте.
В отличие от поезда, автобус, на который я сел, оказался точно таким же, как и тридцать лет тому назад, разве что проезд в нем стоил дороже.
Казалось, Лондон не сильно изменился, думаю, если смотришь телевизор, то столичные метаморфозы не остаются для тебя незамеченными.
Поскольку расположение улиц не изменилось, я довольно легко отыскал магазин старых шляп на Бервик–стрит. Он назывался «Девочкам/Мальчикам/И всем остальным» и кроме шляп торговал меховыми нарукавниками, хлыстами и кожаными бикини для мужчин и женщин. Я зашел внутрь.
За прилавком стояла симпатичная продавщица лет тридцати. На ней была надета прозрачная рубашка из марлевки и обтягивающие черные кожаные шорты. V‑образная цепочка крепилась к кольцам, продетым сквозь соски, и уходила вниз под шорты, вероятно, заканчиваясь у нее между ног.
Однако, несмотря на ее одеяние и ухмылку, в ней было что–то симпатичное, и я не сомневался в той, что передо мной добрая и честная девушка. Раньше, думал я, она могла бы быть горничной или стенографисткой, ездящей на работу в дешевом костюмчике и шляпке. А теперь она работает в Сохо с цепью, пристегнутой к причинному месту.
Я подошел к прилавку. Думаю, я выглядел довольно странно в этом магазине — некоторые детали моей одежды сохранились еще с той роковой встречи с Блинком. Например, серебряные запонки, кашемировое синее пальто и старые отцовские часы. Отсутствовали на том обеде белая египетская хлопчатобумажная рубашка, темно–синий шелковый галстук, белый крепдешиновый носовой платок с монограммой и сорокапятилетний двубортный костюм в тонкую полоску с подобранными к нему черными туфлями, которые я купил в Нортгемптоне за девятнадцать фунтов и девяносто девять пенсов. Учитывая тот факт, что мы теперь пребывали в XXI веке, я решил не надевать шляпу.
— Простите, — сказал я продавщице, — нет ли у вас серой шляпы «May May»?
— «May May»? — переспросила она. — «May May». Их уже многолетне выпускают. Иногда они бывают у нас, но сейчас нет.
— А я так надеялся, — огорченно сказал я. — У меня друг в полном отчаянии. Даже не знаю, что делать. Может, вы посоветуете м‑м… какой–нибудь другой магазин старых шляп?
Она слегка забеспокоилась при виде моего возбуждения, но ответила:
— Нет, я таких не знаю.
— Даже не знаю, что делать. Я живу в маленькой деревне в Нортгемптоншире и впервые за много лет приехал в город…
— Сочувствую.
Она подняла руки, рукава рубашки опустились до локтей, и я увидел, что обе руки у нее покрыты мелкими точками и красными рубцами. Часть шрамов была старой и едва заметной, зато у запястья они были глубокими и свежими, а местами покрытыми запекшейся кровью. Я тут же понял, что это такое.
— У вас шрамы на руках, — сказал я.
— Да, — глядя исподлобья, угрюмо ответила она, инстинктивно одергивая рукава своей тонкой прозрачной рубашки, чтобы прикрыть шрамы. Я понизил голос, чтобы дать ей понять, что я понимаю ее положение, и посмотрел ей прямо в глаза.
— У вас ведь… — я помедлил, — у вас есть… кот, да?
Она на мгновенье смутилась, а потом тихо произнесла:
— Да, — сказала она, стараясь сохранять спокойствие, но в ее карих глазах зажегся радостный огонек.
— И как его зовут? — спросил я.
— Адриан, — возбужденно ответила она; теперь она говорила быстро, и голос ее вибрировал от любви. — У него есть такая пищащая игрушка, с которой он любит играть, и еще он любит, когда я играю с ним, но иногда он так увлекается, что вцепляется мне в руку… ну а иногда царапается, потому что хочет есть, а иногда вообще просто так. Это ведь всем кошкам свойственно. А у вас есть кот?
— Сейчас нет. А в свое время было довольно много. — Я вздохнул и помолчал, прежде чем продолжить. — Это одна из существенных неприятностей, связанных с возрастом, — понимаешь, скольких ты пережил, и со временем это становится слишком тяжело. Они живут так мало, а мы так долго — такое ощущение, что производишь на свет череду детей с какими–то редкими заболеваниями и заранее знаешь, что через десять–пятнадцать лет они их унесут в могилу…
— Да, — согласилась она, — но зато какое удовольствие они доставляют — так приятно чувствовать, что рядом есть живое существо.
— Я знаю, и мне этого страшно не хватает. Но с каждым годом терять котов становится все тяжелее и тяжелее. Это чувство накапливается со временем, и потом, когда умирает очередной кот, наступает такой момент, когда ты понимаешь, что никакое удовольствие не может сравниться с той непереносимой болью, которую доставляет их смерть. И каким бы тяжелым и неприятным ни было это чувство, понимаешь, что лучше больше не заводить котов, — ты лишаешь себя удовольствия, но, по крайней мере, избавляешься и от страданий.
Впрочем, в том, что я говорил, безусловно был элемент расчета. Я не знал в Лондоне ни одного человека, который мог бы дать мне совет относительно старых шляп… и не знаю, о чем я думал, флиртуя с девушкой, которая была младше меня на сорок лет, но именно этим я и занимался. Наверное, это каким–то образом было связано с рассказом Порлока о том, что он живет с двумя женщинами. Если он может, то почему бы и мне хотя бы не пофлиртовать с молодой симпатичной женщиной? Все казалось возможным. К тому же вряд ли бы мне удалось ее охмурить. Да и что бы я стал с ней делать?
— Знаете, по–моему, лучше любить и потерять… — промолвила она, лениво поигрывая серебряным колечком, продернутым через ее пупок, сквозь которое цепочка уходила вниз в лоно тьмы.
— Только не тогда, когда теряешь уже пятнадцатого… — возразил я. — Вся моя жизнь разделена на разных Полли, Принцев и Бинго…
— Томас Элиот?
— Что–то вроде.
— У него много стихотворений о кошках.
— Да, хотя в данном случае я пытался сделать кошачье переложение «Бесплодной земли». Вы любите поэзию? — спросил я.
— Только стихи о котах.
— Да?
— Да нет, я шучу. Мне нравится кое–что из прошлого века. Оуэн, Оден, Макнис, Бетжемен, Джон Хели. Раньше я их не понимала.
Я не ожидал, что она упомянет мое имя, но почему–то расстроился, когда не услышал его.
— До этого тоже писали стихи о котах, — заметил я. — Вот помню «Оду на смерть любимого кота, утонувшего в аквариуме с золотыми рыбками» Томаса Грея.
Она задумалась.
— Как–то это очень печально звучит. Послушайте, вам действительно так нужна эта шляпа «May May»? — помолчав, спросила она.
— Да, у меня есть приятель, который просто жить не может без нее, — ответил я.
— На Камденском рынке по воскресеньям торгует один парень, у которого она может быть. Если хотите, я съезжу туда с вами завтра… Я все равно туда собиралась, так что мне это не составит труда.
— Да, это было бы замечательно. Где мы встретимся?
— В час у станции метро «Камден».
— Отлично. Как вас зовут?
— Мерси, Мерси Рапг. А вас?
— Хилари Уит.
— До завтра, Хилари.
— Увидимся в час. Мерси.
Я абсолютно одурел от счастья и полдороги до вокзала прошел пешком, прежде чем пришел в себя. Каким–то образом мне надо было взять себя в руки: она была всего лишь любезна, она проводит меня до прилавка и уйдет, нет, она пригласит меня в клуб, и мы… да прекрати же ты, глупый старик.
Времени оставалось много, и я не знал, чем его занять. Я полагал, что мне без проблем удастся вернуться в Нортгемптоншир. Однако объявление на газетной стойке избавило меня от этого заблуждения: «Страшная железнодорожная катастрофа, движение приостановлено» — жизнерадостно сообщало оно. Таким образом, на весь субботний вечер я застрял в Лондоне.
Субботние вечера всегда казались мне самым тяжелым временем для человека, в одиночестве оказавшегося в чужом городе. Все возвращаются домой, чтобы принять ванну перед обильным обедом в кругу любящей семьи, а ты стоишь под дождем и наблюдаешь через окна за их ярко освещенным счастьем.
К счастью, я продолжал ежегодно платить членские взносы в размере пятидесяти фунтов как провинциальный член Кенсингтонского художественного клуба, поэтому мне было где преклонить голову и поесть. Я с радостью обнаружил, что он по–прежнему является бастионом презренных старомодных обычаев и не пошел ни на какие уступки современному пуританству. В баре, с пола до потолка увешанном изображениями людей, вещей и животных в золоченых рамах, все курили, а многие из моих ровесников были основательно пьяны. Какой–то старик, разглагольствующий о гольфе, катался по полу из соображений наглядности, дама лет сорока, сняв кофточку и лифчик, отплясывала на рояле под джазовую музыку, которую исполнял тип с повязкой на глазу и вандейковской бородой, а другая дама хлопнула меня по плечу, как только я заказал себе выпивку.
Думайте что хотите, но у наркодилеров нет никаких возрастных предубеждений, — за те двадцать минут, что я стоял у метро в ожидании Мерси, мне трижды предложили кокаин. Когда я в последний раз был в Камдене, он представлял собой район мрачных ирландских питейных заведений, грязных каналов, дешевых разносчиков, Ширли Конрана и доктора Джонатана Миллера. Теперь он выглядел так, словно сюда съехалась молодежь со всех концов света, чтобы обменяться одеждой и поговорить на чужих языках. Так моему взору предстали неаполитанцы в одеяниях американских негров, беседовавшие друг с другом по–испански, четыре японки в андских головных уборах, щебетавшие на магрибском наречии, растаманы, говорящие на малайском, сикхи, смеющиеся по–португальски, англоговорящие шведы, ортодоксальные раввины из Нигерии, болтавшие на языке урду.
Я думал, что она не придет, почти хотел, чтобы она не пришла: в моем возрасте надежду переносить еще труднее, чем рак простаты. По крайней мере, к раку простаты ты внутренне готов.
И вот я увидел ее перед собой — улыбающуюся и еще более прекрасную, чем в первый раз. Я забыл, какая она высокая — почти на фут выше меня. Мне стало неловко.
— Привет, — сказала она. — Прости, что опоздала. Пошли? — Она взяла меня под руку и повела сквозь толпу. — Забавно, — сказала она, — мне надо было предупредить тебя об этой шляпной лавке… и женщинах… шляпные магазины каким–то образом вызывают у женщин эротические спазмы. Не знаю, в чем тут дело. Этот парень торгует себе в убыток только ради общения с девицами. Можешь сам убедиться.
Мы подошли к целому городку прилавков, сгрудившихся у самого моста через старый канал Гранд — Юнион. Среди тех, что выходили прямо на улицу, оказался и шляпный, вокруг которого, как и предупреждала Мерси, крутилась целая стайка женщин, по очереди примерявших все подряд и рассматривавших себя в зеркало. Какая–то малолетняя финка в полузабытьи терлась своими гениталиями о край стола. Когда продавец надевал на них шляпы, примеряя их под разными углами, по телам женщин пробегала дрожь, и они издавали стоны восторга. Мерси подвела меня к прилавку. — Привет, Гай, — сказала она продавцу и, перегнувшись через шляпы, поцеловала его в губы. Присутствующие дамы зарычали.
Для того чтобы снова завладеть вниманием, одна натянула на себя рыбацкий кожаный шлем с шипами и капризно воскликнула:
— Гай, Гай, мне идет? Если носить с резиновой мини–юбкой? И красным кожаным лифчиком? А, Гай?
Но Гай смотрел на Мерси, лишь краем глаза замечая покупательницу и умышленно не обращая на нее никакого внимания.
— Привет, Мерси, — сказал он. — Как дела?
— По–разному, — ответила она и повернулась ко мне. — Гай, это Хилари, ему очень нужна серая шляпа «May May» середины девяностых, у тебя не найдется такой?
Я пожал руку Гаю, и он оглядел меня с ног до головы.
— Она не подойдет к этому костюму, дружище.
— Мне она нужна для друга.
— Хорошо.
Он залез под прилавок и достал оттуда именно то, что, на мой взгляд, было надето на Порлоке.
— Ну вот, я купил это всего пару дней назад у какого–то типа из Средней Англии. Это ведь теперь коллекционные вещицы — эти «May May» середины девяностых. Она вам обойдется не меньше, чем в шестьдесят фунтов.
— Да брось, Гай! — сказала Мерси. — У него нет таких денег. Шестьдесят фунтов за шляпу!
На какое–то мгновение на лице Гая появилось выражение всепоглощающей ненависти.
— Я сделал все, что мог для вас… — начал было он. — Ладно, тридцать — это ровно столько, сколько я за нее отдал.
— Ты мой зайка, — сказала Мерси и, снова смяв несколько шляп, обняла его и лизнула в ухо. Я отдал ему тридцать фунтов, Мерси, прощаясь с Гаем, смяла еще несколько шляп, после чего взяла мою руку и мы выбрались из кишащей толпы женщин, которая тут же сомкнулась за нами.
У тех, кто вел военные действия в буше, вырабатывается инстинктивная реакция на недоброжелательный взгляд, и я чувствовал, что Гай смотрит нам вслед с закипающей яростью, что, в свою очередь, доставляло мне несказанное удовольствие, потому что я уводил ее от него.
— Ты не говорил, что пишешь стихи, — сказала она.
— Да.
— А вчера вечером я прочитала одно из твоих стихотворений в антологии.
— Какое?
— «Кошачью пижаму».
— Разве можно считать себя поэтом, если не пишешь уже тридцать лет, — сказал я.
— Думаю, нет… если ты все это время занимался чем–то другим. Чем ты занимался?
— Ничем, — ответил я и испустил непроизвольный вздох, как надувной матрац, на который плюхнулся толстяк.
— Как это печально, — с искренней грустью промолвила она. — Так, значит, ты действительно ничего не написал за тридцать лет? И не собираешься снова вернуться к этому? А может, ты уже начал писать?
Мне почему–то не хотелось говорить об этом — в этот момент все это казалось далеким и бесконечно скучным. Кроме того, проявленное ею сочувствие отозвалось у меня дрожью в промежности, желаннее которой для меня ничего не было.
— Если не возражаешь, я бы предпочел не обсуждать это, — грустным голосом сказал я.
— Конечно, о чем речь, сняли. — Она задумалась. — Может, пойдем пообедаем?
— Конечно, — согласился я. — Куца?
— Не знаю… — Мы стояли на задворках, и ее охватил приступ нерешительности. — Может, ты не хочешь обедать, а хочешь вернуться домой…
Я чувствовал, что все начинает рушиться и, если я сейчас не найду места, чтобы пообедать, все закончится прямо здесь. Я принялся отчаянно оглядываться по сторонам и вдруг заметил знакомую дверь. Это был тот самый полуподвальный ресторанчик, куда много лет тому назад водил меня Блинк.
— А вот прекрасное местечко, — затараторил я. — Там вкусно кормят. — И прежде чем она успела возразить, я схватил ее за руку и повел вниз.
Первая мировая война там уже закончилась, и победа была одержана кенийскими азиатами.
Не успел я переступить порог, как меня окружили ароматы Найроби сорокасемилетней давности. Мы сели за простой сосновый стол, на котором уже стояли чашки и безупречно чистый стальной кувшин с водой, и молодой официант принес нам меню, зашитое в пластик.
— А что это за кухня? — опросила она.
— Азиатская кухня выходцев из Кении.
— Разве кенийцы не африканцы?
— Африканцы считают, что нет.
— Ты закажешь мне? Я вегетарианка — не ем ни рыбы, ни мяса.
— Уверен, что с этим никаких проблем не будет.
В кафе Рахмана в Найроби мои однополчане заказывали чудовищные блюда из жареной верблюжатины с древесной подливкой, вареные пудинги, состоявшие из самых разнообразных натуральных ядов, и жареное мясо с яичницей, которое воплощало собой воссоединение мамаши–крокодилихи со своим потомством. Я же демонстративно заказывал на суахили мого, также называемое кассавой, которое подавали с мандариновым соусом, карри с баклажанами, карахи карелу, тарку дал и мясо–гриль, чтобы проявить свой космополитизм. То же самое я заказал и теперь, снова на суахили, и мне снова было двадцать пять.
— Хочешь, я расскажу, чем я занималась вчера вечером? — спросила Мерси.
— Конечно.
Мерси закрыла свою лавку в шесть часов, забрала со стоянки свой стодвадцатипятикубовый мотороллер «пьяджо–велокораптор» и поехала в восточную часть Лондона, где спряталась у входа древнего магазина и начала наблюдать за домом напротив. Часа через полтора из дома вышел мужчина в сопровождении девушки лет двадцати пяти. Мужчина выглядел немногим старше, был крепок и хорош собой. Они остановились, чтобы поцеловаться, и мужчина запустил руку девушке под джинсы. Потом они обнялись и двинулись к машине, припаркованной на тротуаре. После чего сели в нее и уехали.
Мерси выждала еще пятнадцать минут, перешла улицу и открыла ключом входную дверь. Войдя в коридор, она свернула в квартиру на первом этаже и, не зажигая света, ощупью направилась в гостиную, которая была освещена оранжевыми отблесками уличного фонаря.
Гостиная была изысканно обставлена хромированной мебелью с кожаной обивкой, на стенах висели обрамленные афиши кинофильмов, и повсюду стояли шкафчики из мореного дерева, заставленные горами пластинок. На столе стоял проигрыватель с усилителем английского образца с единственной кнопкой переключения, стоивший, однако, несколько тысяч фунтов. Мерси налила в чайник воды на кухне, потом вернулась в гостиную и вылила ее на заднюю часть усилителя, затем открыла банку с консервированным грибным супом и вывалила его на проигрыватель. В шкафу в спальне висело несколько костюмов от Пола Смита; Мерси опорожнила в их карманы несколько банок с таитянскими овощами, а изнутри сбрызнула их диетической кока–колой. После этого она вышла из дома, села на мотороллер и поехала домой.
В одиннадцать вечера она сидела на диване, листая антологию поэзии XX века, когда раздался телефонный звонок. «Привет, Котенок», — произнес мужской голос. «Привет, папа, — ответила она. — Как дела?» — «Отвратительно! Твоя мачеха снова прорвалась в мою квартиру и испоганила все что могла!» — «А откуда ты знаешь, что это она?» — «А кто это еще может быть? У человека, который это сделал, был ключ, а это резко сокращает круг возможных кандидатов». — «Серьезно? А я думала, ключ от твоего дома есть у нескольких сотен женщин». — «Ну, ты преувеличиваешь». — «Да? Так что же она натворила?» — «Залила супом весь мой «Назуки»». — «Прискорбно». — «Ты же знаешь. Котенок, я только с тобой могу поговорить об этом». — «Да, сочувствую… Ну а как дела с этой новенькой, как ее зовут — Абрикосик?» — «Да, она замечательная. Мне кажется, она могла бы стать твоей новой мамой. И такая проказница, вчера вечером сделала мне минет в машине, пока я стоял у светофора». — «Bay…» — «Да, она великолепна. Мы собираемся в фетишистский ночной клуб, не хочешь присоединиться?» — «Нет, пожалуй, побуду дома». — «Уверена?» — «Да». — «Ну ладно. Тогда пока, Котенок». — «Пока, папа».
— Можно мне тебя кое о чем попросить? — спросила меня Мерси.
— Конечно.
— Можно я как–нибудь приеду к тебе? В следующие выходные? Мне так надоел этот город.
— Конечно можно.
Потом мы поговорили о котах, школе, в которой она училась, и всяком таком, а затем наступил момент, когда надо было прощаться, потому что впереди были следующие выходные.
— Здорово, значит, я приеду к тебе на следующих выходных, — сказала она на улице, потом обняла меня и поцеловала в губы. И я пошел к метро.
Вернувшись в Литлтон — Стрэчи, я попробовал продолжить работу над поэмой, но никак не мог сосредоточиться, я вообще не мог думать ни о чем, кроме предстоящего приезда Мерси.
Кроме этого, я ждал звонка Порлока, но он почему–то не звонил, а у меня не было ни номера его телефона, ни адреса, что тоже изрядно меня мучило. Больше же всего меня тревожила мысль о том, как я буду развлекать Мерси, когда она приедет. Прежде всего я собирался произвести на нее впечатление изобилием овощей. У меня на поле имелись довольно обширные овощные грядки, которыми я пренебрегал в последнее время. Их надо было срочно привести в порядок. В любом случае у меня росло довольно много спаржи, кроме этого можно было нарвать раннего салата, брокколи, редиски, лука–порея, ранней капусты, зимнего шпината и цветной капусты. И еще ботву молодой репы — главное, не забыть про ботву.
Я купил дом вместе с огороженным полем в четверть акра, которое располагалось между кладбищем и одним из концентрационных лагерей Сэма. Сэм давно стремился наложить лапу на этот треугольничек земли, даже нанимал фиктивных армейских офицеров, которые пытались реквизировать его под тем предлогом, что оно якобы находится в зоне стрельбищ. Мой огород находился в самом дальнем конце этого участка.
В среду я занялся там посадкой поздней капусты и пурпурных побегов брокколи. Затем я собирался прополоть ревень, поскольку это надо делать сразу, как только он появляется, но тут я увидел Бейтмана. Он помахал мне рукой и перемахнул через ворота. На этот раз на нем было декольтированное короткое платье от Лоры Эшли, черная кожаная мотоциклетная куртка и армейские ботинки.
— Эй, профессор! — закричал он.
Я опустил лопату, догадываясь о том, что с овощеводством придется повременить. Бейтман явно намеревался поговорить со мной.
Он любил разговаривать со мной и говорил всегда практически об одном и том же. О людях, которых мне довелось убить. Я неоднократно указывал ему, что все убитые мной были черными, как и он сам, но он говорил, что ему наплевать, так как он антигуанец, а не африканец.
— Привет, Бейтман, — сказал я. Он разлегся на траве рядом со мной, так что платье задралось и подол натянулся на его мускулистых черных бедрах.
— Профессор… я просто подумал, не зайти ли мне к вам и не дать ли вам возможность поделиться со мной своими воспоминаниями…
— Я не испытываю никакого желания вспоминать о войне, — сказал я. — И никогда не испытывал.
— Да бросьте, все вы, старики, любите этим заниматься. Можете без конца трындеть о Черчилле, и Гитлере, и Элвисе, и всех остальных.
— Сознайся, просто тебе нравится это слушать.
— Вовсе нет, я таким образом оказываю тебе социальную помощь… — он попытался выдержать паузу, но не смог справиться с нетерпением. — …Ну, валяй.
— Ну ладно, — сдался я в очередной раз. — Кения отличалась от остальных колоний Британской империи тем, что большинство колонизаторов там происходило из высшего сословия. Еще до войны они прославились своим образом жизни.
— Каким таким образом? — с готовностью спросил он.
— Выпивка, автогонки, охота, внебрачные связи, сексуальные извращения.
— Классно… и погода там, наверно, хорошая.
— Да, и погода там хорошая. Не знаю, но я почему–то всегда ощущал, что поселенцы сами спровоцировали восстание May May — по крайней мере, нигде в Африке такого не было — они поплатились за собственное вырождение…
— А что такого? Они просто наслаждались жизнью.
— Возможно. Теперь об этом уже мало кто помнит… но вообще, странная история, если задуматься. May May началось как кровавый мятеж, а закончилось шляпой.
— Шляпой? Какой шляпой?
— Да так, извини… Ты бы только видел дома поселенцев — этакие смехотворные деревянные чеширские виллы в окружении пальм. Африканцы восстали в пятьдесят третьем. Они называли себя May May. Помню, я только приехал, когда нас вызвали на одну ферму. Там жило семейство по фамилии Барлоу… Их сына вывели во двор и изрубили на мелкие куски пантами…
— Это что–то вроде мачете, да?
— Да, что–то вроде мачете. Он блестел, как соус, которым поливают ребрышки в китайских ресторанах… такого пурпурно–темно–красного цвета… А родители были в доме… да, дома. Но самое главное, что они учинили расправу не над теми, над кем надо, если это, конечно, вообще их волновало. Миссис Барлоу была беременна и возглавляла больницу для женщин и детей племени кикуйя, мистер Барлоу был образцовым фермером, ни в чем не попиравшим права местных крестьян, которые и заварили всю эту кашу… их сын говорил на языке кикуйя, они строили удобные коттеджи для своих рабочих. А на соседней ферме жил отъявленный негодяй по имени Магрудер, насиловавший негритянок и выселявший местное население с их исконных земель. Так вот его они не тронули. Он и по сей день там живет. Думаю, уже стал членом правительства.
— Наверно, ошиблись.
— Вряд ли. Думаю, May May знали, кто такие Барлоу, потому что избиение организовал их предводитель, который знал это семейство более двадцати лет, те даже оплатили учебу его сына в университете в Лидсе. В любом случае в первых рядах оказалась прислуга Барлоу. В это время в Кении жил Грэм Грин — мы иногда выпивали с ним у Рахмана, так вот он сказал, что это все равно, как если бы Дживз сбежал в джунгли, даже хуже, если бы Дживз поклялся убить Берти Вустера. — Я увидел, что Бейтман не понимает, о чем я говорю.
— Мне не удалось удержать ребят. Мой сержант расстрелял главаря, его жену и сына… Что там только началось… Мне бы надо было отдать их под суд, но тогда бы я лишился всяческого уважения среди подчиненных.
— Они бы тебя подорвали на осколочной гранате, как это делали во Вьетнаме.
— В английской армии таких нет. Среди белых поселенцев началась страшная паника, но за все время восстания было убито всего тридцать два человека — это меньше, чем в Найроби погибает от дорожно–транспортных происшествий. Мы же — поселенцы, английская армия и лояльная местная полиция — уничтожили тысячи кенийцев, и еще тысячи May May перебили друг друга.
Бейтман, которому наскучил мой исторический экскурс» начал подталкивать меня к сути: ему нравилось разговаривать об оружии, и он скупал все эти пластинки, на которых гангстеры распевали о своих «девяточках».
— И конечно же у вас были эти старые винтовки Ли, и пулеметы системы Стена, и легкие пулеметы Брена для огневой поддержки. А у них?…
— Если не считать того, что May May отнимали у местной полиции, остальное оружие они делали сами из железных трубок, дверных замков, резиновых шлангов и проволоки. Естественно, иногда это оружие взрывалось прямо у них в руках. За все время я только раз участвовал в перестрелке, которую можно было назвать боем…
— Ты участвовал в бою? Bay, именно это и отличает настоящих мужчин от пацанов, — сказал Бейтман. — Просто отрезает одних от других.
— Не знаю, кого там от кого отрезает, а вот лишиться головы в таком деле ничего не стоит, — сказал я.
— Bay, ты видел, как человеку отстрелили голову?
— Ну не в буквальном смысле слова — это метафора. У нас многие считали, что перестреляли кучу May May, a когда присмотрелись, то выяснилось, что они погибли от собственных рук: когда у тебя в руках взрывается оружие, человек, как правило, остается без лица. — И тут мне в голову пришла одна мысль. — Бейтман, а не хочешь ли ты с Зуки прийти ко мне в субботу на обед? Ко мне… э‑э… приезжает молодая приятельница из Лондона я… э‑э… так придете?
— Конечно, какие вопросы! Когда?
— Часов в восемь.
— Отлично. Хорошая возможность надеть новое платье.
Я не хотел показывать, что из шкуры лез вон, готовясь к ее приезду, и что все шесть дней только об этом и думал, поэтому надел старый твидовый спортивный пиджак, пуловер от Прингла, коричневые молескиновые брюки с хорошим кожаным ремнем, мягкую хлопчатобумажную рубашку ржавого цвета, темно–зеленый вязаный галстук, носки, вязанные ромбиками, и темно–коричневые ботинки.
На своей «хонде–мелоди» я приехал на вокзал в Банбери, чтобы встретить ее. Она вышла одной из первых из трехчасового лондонского поезда и двинулась ко мне своей подпрыгивающей походкой, от которой ее черные волосы колыхались вверх и вниз. На ней была черная кожаная куртка, бирюзовая футболка с ярким абстрактным рисунком на груди и выцветшие джинсы «Вранглер» в обтяжку. За спиной у нее был рюкзачок в виде серебристых ангельских крылышек, а под мышкой она держала собственный мотоциклетный шлем, привезенный из Лондона.
Ангельские крылья оказались не самой вместительной формой, поэтому часть одежды ей пришлось положить в шлем. Непосредственность и легкость, с которой мы общались за неделю до этого, испарились, однако она быстро поцеловала меня в губы, а я постарался не смотреть, как она перекладывает кружевные красные шелковые лифчик и трусики из шлема в маленький пластиковый багажник моего мотороллера. После чего моя отважная маленькая машина, впервые с тех пор, как я ее купил, просевшая под тяжестью двоих людей, потарахтела по направлению к Литлтон — Стрэчи.
Я перестирал все постельное белье и перестелил кровать в свободной комнате, где мне пришлось держать открытыми все окна в течение трех дней, чтобы выветрить застоявшийся запах плесени. Когда я только переехал, я еще тешил себя мыслями о том, что ко мне будут приезжать друзья. Может быть, Ларкин. И хотя мы были с ним не очень хорошо знакомы, зато регулярно переписывались, и я считал его своим другом. Например, мы пользовались в своих письмах запрещенными словами, как это принято между друзьями, например «самба» и «черножопый», стараясь выпендриться друг перед другом и нарушая законы либеральных приличий, хотя сейчас, оглядываясь назад, я уже не так уверен относительно Ларкина. Боюсь, он именно так и думал. Как бы там ни было, он так ко мне и не приехал.
Когда мы добрались до моего дома. Мерси снова переложила белье в шлем, и я показал ей комнату и ванную.
Весь предыдущий день я занимался уборкой, полировал добротную мебель пятидесятых настоящим воском, потому что все эти силиконовые спреи не годятся для хорошей мебели. Больше всего я гордился своими картинами. Я был лично знаком с большинством известных художников послевоенного времени; эти знакомства не требовали от меня никаких усилий — я просто сталкивался с ними, поскольку в те времена было не так–то много мест, куда ходили люди. В основном все ходили в «Сторк», «Мирабеллу» или Кенсингтонский художественный клуб, а там всегда попадались какие–нибудь однокурсники или сослуживцы, которые в свою очередь знакомили со своими друзьями. В столовой у меня висела небольшая картинка Патрика Колфилда, в гостиной несколько рисунков Генри Мура, а на главном месте над камином картина маслом Грэма Сазерленда. Я обмахнул их перьевой метелкой, а рамы протер влажной тряпкой, следя за тем, чтобы не задеть бесценную живопись.
Все утро я провел на кухне. Поскольку все, кроме меня, были вегетарианцами, я приготовил шпинатовый суп с тушеной ботвой репы, пирог с брокколи, ризотто со спаржей, сыр с цветной капустой и салат. Кроме того, я попросил Сэма купить мне в Кале две бутылки бордо и две бутылки сансерры.
Бейтман принес литровую бутылку водки, которую спер в нелицензионном магазине в Мидлтон — Чини, и подарок для Мерси: в целях приработка к своему пособию по безработице он с Зуки изготавливал фигурки из проволоки, болтов и гаек, которые они затем покрывали каучуком и довольно успешно продавали на рынке в Нортгемптоне. Они подарили Мерси фигурку кота с выгнутой спиной и стоящей дыбом шерстью.
— Bay! — воскликнула она, рассматривая ее со всех сторон. — Потрясающе, прямо как мой Адриан. Я поставлю его сюда на полочку и буду на него смотреть.
— Как тебе понравилась наша деревня, Мерси? — спросила Зуки.
— Ну, я еще мало что видела, но, по–моему, очень симпатичная. Тихая и милая.
— Тут за целый день можно никого не встретить, только природа, деревья и всякое такое — очень успокаивает и помогает сосредоточиться, — сказал Бейтман.
— Да, только коровы и всякие прочие животные.
— Лондон такой холодный, — сказала Мерси, — а здесь все доброжелательны.
— Да, мы все заботимся друг о друге, все знают, что у кого делается.
— К тому же здесь абсолютно безопасно.
— Даже дверь запирать не надо.
— Мы, конечно, запираем, но если не запереть и уйти на пару часов, ничего не случится.
После обеда мы прошли по тихим улицам к шумному пабу. Молодые фермеры устраивали дискотеку в муниципальном зале по соседству, и оттуда неслась популярная мелодия девяностых в стиле хип–хоп в исполнении Л. А. Гангза. У входа стояли крепкие фермерские сынки и дочурки с бейсбольными битами, спрятанными за дверной косяк, на случай появления каких–нибудь обкуренных гангстеров из Давентри или Нортгемптона. Ребята явно мечтали об их появлении, лелея надежду на то, что им удастся проломить пару–тройку пролетарских черепов. Все то же противостояние города и деревни, аристократов и пролетариев — сюжет всеобщей стачки 1926 года, проигранный под звуковую дорожку «Гетто Да Комптон».
Внезапно один из парней резко дернулся и замертво упал на землю. Его тут же обступили приятели, часть из которых одновременно начала набирать на своих мобильниках, номер «скорой помощи», заблокировав таким образом прохождение сигнала. Однако «скорой» в любом случае потребовался бы час, чтобы добраться сюда в субботний вечер, — все были на вызовах, и ближайшая могла приехать только из соседнего графства.
— Что это с ним? — спросил я Бейтмана.
— Кто–то опять толкает порченую выпивку в Нортгемптоне — даже ученые не знают, в чем там дело, возможно — сибирская язва… думаю, к ней он и приложился.
Стоянка перед пабом была забита БМВ, «ауди», рейнджроверами и «мерседесами», так что нам пришлось гуськом пробираться между ними, пачкая одежду об их заляпанные грязью бока.
Внутри царил такой шум, словно сюда были собраны звуки со всей деревни.
Все ребята — Марти Спен, Пол Кроуч, Майлз Годманчестер и Ронни Рауль — сидели в баре. Не знаю, почему я про себя называл их «ребятами», — все они были вполне зрелыми мужчинами, участвовавшими тем или иным способом, как и остальные жители деревни, в глобальном ухудшении мира.
Как я уже говорил, Майлз Годманчестер калечил животных в Давентри, обслуживая какую–то фирму по производству косметики, хотя я слышал, как он утверждал в пабе, что его работа спасла жизнь многим «больным детишкам». Марти Спен должен был молчать о роде своей деятельности, но все знали, что он работает инженером во французской фирме по производству оружия, база которой находилась в длинном золотистом здании, расположенном в лесной долине к востоку от Оксфорда. Основным предметом их производства являлась ракета «Бунюэль» класса «земля–воздух». Марти Спен постоянно находился в разъездах, посещая страны с самыми ужасными режимами и помогая их правительствам более эффективно уничтожать свой народ. В подобной разношерстности не было ничего необычного — посетители всех здешних пабов наполовину состояли из тех, кто только что вернулся с другого полушария, и тех, кто всю свою жизнь провел на одном месте и для кого даже поездка в Нортгемптон должна была бы предваряться гипнотерапией. И догадаться, кто есть кто, было проще простого. Здесь можно было запросто услышать, как какой–нибудь мужлан говорит: «Я только что инсталлировал эту систему интранет в Иокогаме и купил там в аэропорту видеокамеру…» Свой отпуск Марти Спен каждый год проводил вместе с женой в Саудовской Аравии, куда его приглашало благодарное правительство. Пол Кроуч занимался рекламой машин «Формулы‑1» в табачной промышленности, а Ронни Рауль был специалистом–пищевиком на американской пищевой фабрике, находящейся на кольцевой дороге в Банбери. Каждый день их фабрика на многие мили вокруг распространяла свои ароматы мускатного ореха, корицы, кофе, кардамона, шафрана и шоколада, в зависимости от того, какое варево они в этот день готовили. И ароматы Дамаска реяли среди покосившихся дорожных знаков и размазанных по асфальту кроличьих трупов, лежащих на автостраде А 316.
Концентрические круги сексуальной дрожи пробежали по присутствующим, когда Мерси вошла в паб, после чего последовало оцепенение, когда стало понятно, что она со мной. Молодежь села за стол, а я пошел к стойке бара заказать выпивку.
— Привет, Хилари. Кто это? — осведомился Майлз Годманчестер. — Твоя внучка?
Я только глупо улыбнулся и сделал заказ.
— Подружка из Лондона, — наконец выдавил я из себя.
— Ах ты, тихоня!
— Чертовски классная! — сказал Марти Спен.
— Ослепительная, — добавил Пол Кроуч.
— Сиськи что надо, — сказал Ронни Рауль.
Возвращаясь к столу, я чувствовал спиной их взгляды и испытывал странную гордость.
После паба Бейтман и Зуки снова зашли ко мне и прикончили бутылку водки, так что мы с Мерси легли спать только в три ночи. Остановившись в дверях моей комнаты, она сказала:
— Кажется, я немножко в тебя влюбилась.
Я лишь глупо хихикнул. Она обняла меня и поцеловала, так что я ощутил ее язык у себя во рту. Потом она оторвалась от моих губ и положила голову ко мне на плечо. Это заставило меня по–новому увидеть гравюру Бриджет Райли, которую я перестал замечать много лет назад и которая заслуживала более достойного места, чем лестничная площадка. Ее мигренеобразные наплывы очень соответствовали моменту.
— Но ты ведь не обидишься, если мы… ну, понимаешь, не станем сегодня спать вместе? — продолжила она. — Мне надо кое в чем разобраться.
— Конечно не обижусь, — ответил я.
И она пошла спать.
На следующий день я чувствовал себя абсолютно больным: у меня уже давно не было повода так поздно ложиться, да и спал я к тому же плохо. Когда я спустился на кухню, было уже почти одиннадцать. Мерси включила приемник на подоконнике, настроенный на музыкальную волну, и из него патокой сочился мягкий рак.
Мы пошли гулять по дорожкам для верховой езды. Я показал ей, где раньше пролегала железная дорога, где располагались садки для рыбы и загоны для кроликов, назвал несколько видов деревьев и один полевой цветок, оставшийся после гербицидов.
Ей все нравилось.
— Хилари, — сказала она.
— Да?…
— Это очень серьезно.
— Валяй дальше.
— Можно я приеду пожить с тобой? Мне действительно хочется уехать из Лондона — я сыта им по горло.
Сердце замерло у меня в груди, хотя я не мог точно определить, с чем это связано. Однако я тут же ответил:
— Конечно можно.
Когда мы вернулись обратно, у моего дома стоял Бейтман. Он помахал нам сумкой.
— Я сегодня утром достал в Банбери хороший порошок, не хотите попробовать?
— Конечно, — ответила Мерси и с предвкушающей улыбкой поспешила в дом. — Черт, как здесь хорошо, — заметила она, обернувшись ко мне.
Мы вошли в гостиную. Мерси и Бейтман уселись рядышком на диван, а я в кресло напротив, словно они были моими детьми. Бейтман вынул из кармана сверток фольги, оторвал от него кусочек, высыпал туда героин, а другой обрывок фольги свернул в плотную трубочку. Потом он разогрел порошок на зажигалке и вдохнул белоснежный дым.
— Хочешь, Хилари? — спросил он.
Я отказался, и тогда он высыпал на фольгу еще немного героина и передал его вместе с зажигалкой и трубочкой Мерси. Она зажала трубочку между губ и жадно вдохнула наркотические испарения.
Я старался сохранять бодрость, насколько это было возможно, хотя меня и клонило в сон после предыдущей ночи: на часах было почти четыре, и сегодня должны были показывать очередные серии «Работы», которые я очень хотел посмотреть, так как многое пропустил за предшествовавшую неделю. Мне нравились такие сериалы, как «Работа» или больничный сериал «Несчастный случай», потому что, хотя они и были халтурой, и сценарии для них писались каждую неделю в расчете на публику, не желавшую слишком сильно напрягать свои мыслительные способности после химически обработанных полуфабрикатов, съеденных на обед, они были честной халтурой, которая давала возможность пережить очищающий катарсис греческой трагедии.
Несколько лет тому назад я попробовал было написать сценарий для одной серии «Несчастного случая». В конце концов, все мы писатели. Просиживая день за днем за своим рабочим столом, я подумал, а не заняться ли мне другим видом творчества. Моя идея заключалась в следующем: из гаража выезжает цистерна с химикалиями, водитель которой жалуется на боли в груди, скауты выходят в море на своих каяках, несмотря на плохой прогноз погоды, сварливая супружеская чета приступает к ремонту дома и не замечает того, что видим мы, а именно что электропила с вращающимися лезвиями, похожими на акульи плавники, неисправна. Эти сцены должны чередоваться — цистерна на шоссе, скауты в бушующем море и ссорящаяся чета. Однако в конце серии, через пятьдесят пять минут, цистерна благополучно прибывает на место, у водителя оказывается всего лишь метеоризм, предводитель скаутов решает укрыться от непогоды в безопасном заливе, где все выходят на берег и садятся под деревья, чтобы съесть свои сандвичи, а склочная чета наконец замечает неисправность и тут же относит пилу к дилеру, где ее и чинят после предъявления гарантийного талона. В течение всего этого времени Чарли и остальные персонажи сериала сидят у себя в больнице, пьют чай и рассуждают о том, какой выдался спокойный день и как они уже готовы к тому, чтобы что–нибудь сделать. После чего все расходятся по домам.
Я получил прелестное письмо от помощника режиссера, в котором говорилось, что они не принимают сценарии со стороны, но зато она высылает мне фотографию всех актеров с их автографами.
Бейтман и Мерси медленно завалились на бок, подложив руки под головы, и погрузились в наркотический сон. Все это походило на классическое английское воскресенье. Все в коме, и включенный телевизор.
Один из кабельных каналов начал недавно показывать новый рекламный ролик: утром в понедельник у бачка с питьевой водой стоят двое служащих. Один красивый, высокий и уверенный в себе, другой маленький, безобразный и гораздо более нервный. Нервный говорит: «Я провел фантастические выходные. Пошел в клуб…» — на экране возникает шумный, заполненный людьми клуб — «и познакомился там с потрясающей женщиной» — мы видим женщину, дающую ему пощечину, — «добрался до дома только к трем ночи» — мы видим, как он в одиночестве плетется домой под дождем. «А ты что делал?» — спрашивает он у красавца. На экране идет бобслей всех телевизионных программ, просмотренных вторым за выходные. «Сидел дома, смотрел телевизор», — отвечает тот и самодовольно улыбается. После чего внизу появляется бегущая строка рекламы: «Жизнь стоит того, чтобы на нее смотреть».
То есть имеется в виду, что красавец лучше провел время, сидя перед телевизором. Однако на самом деле симпатию вызывает уродец, упорно вылезающий в мир, несмотря на то что тот безжалостно выплевывает ему в лицо свое неприятие. Отважный, нервный и уродливый человечек.
Бейтман уехал в Лондон за вещами Мерси. Их оказалось довольно много: тренажер, портновский манекен с лицом Клиффа Ричарда, сотня пар туфель, «пьяджо», верхом на котором я мечтал покататься, два надувных кресла и Адриан в клетке для перевозки — страшный черный кот, который прекратил орать лишь после того, как его выпустили в гостиной, и он тут же принялся раздирать когтями обивку на моем диване.
Мы так долго вносили ее вещи, что, когда закончили, часы показывали уже десять, а это означало, что я в очередной раз пропустил двухчасовую серию «Работы», в которой курдские террористы захватывали целый вокзал и грозили поднять его на воздух вместе с заложниками. Один из основных персонажей обязательно должен был погибнуть, и я делал ставку на доброго старого служаку Рона Таска. Мне хотелось посмотреть, как новый, более симпатичный состав справится со своей первой двухчасовой серией. Я вообще считал, что они слишком затянули с этим и в результате их вид существенно отличался от того, как выглядят настоящие полицейские. Все молодые, худощавые и с пышными шевелюрами. Среди них не было ни одного старого толстяка, дорабатывающего свое время до пенсии, и, что еще более странно, ни одна из женщин–полицейских не была лесбиянкой.
Каждое утро Мерси стояла перед окном гостиной и повторяла: «Здесь так спокойно, что я даже привыкнуть к этому никак не могу, так здесь спокойно» — после чего шла в соседний дом курить наркоту вместе с Бейтманом и Зуки, если та прогуливала школу, и через стены до моего кабинета, где я сражался со своей поэмой, доносились аккорды электрогитары.
По вторникам и четвергам она ездила с ними в Нортгемптон помогать им торговать безделушками, но все ее барахло продолжало оставаться у меня, воплощая собой ее присутствие, так что я с трудом мог пробраться к себе в комнату за спортивными туфлями.
Дома Мерси обычно разгуливала в одних трусиках.
Я стал уходить на все более длительные прогулки, сворачивая с проторенных дорожек на задворки деревень, в которых раньше никогда не был, то и дело попадая на не огороженные радарные станции НАТО, а однажды, перебравшись через изгородь из кустов боярышника, я оказался на проезжей части шоссе M 40.
Что касается головных уборов, то я абсолютно уверен в том, что фетровые шляпы следует носить лишь до королевских скачек в Эскоте, которые проводятся на третьей неделе июня, после чего вполне годятся соломенные, поэтому в пятницу, когда я столкнулся с Сэмом, натягивавшим колючую проволоку через старую дорогу для скота, на мне были надеты серые фланелевые брюки, кремовый хлопчатобумажный пиджак, белая рубашка без галстука, но с пестрым шейным шелковым платком, коричневые прогулочные туфли из Абердина и шляпа из тончайшей соломки. Поскольку в последнее время мы с ним виделись не часто, я был рад нашей встрече, хотя как пожизненному члену Ассоциации бродяг мне бы следовало укорить его за то, что он наглухо перекрывает дорогу; однако вместо этого я сказал:
— Привет, Сэм, я и не знал, что это твоя земля.
— Да, вся земля вокруг моя.
— Понятно.
— Хотя это ненадолго — собираюсь продать ее домостроительной фирме. Триста просторных квартир в складском стиле для одинокой сельской интеллигенции.
— Боже мой, — сказал я, — но я только что слышал по радио, что население сокращается. Кто же здесь будет жить?
— Правительство и строители утверждают, что им нужно четыре миллиона новых домов.
— Но для кого?
— Для всех одиноких, каждому нужна отдельная квартира, наверное, чтобы разгуливать по ней нагишом. Думаю, они потеряли способность общаться с окружающими, учитывая, что целые дни проводят за компьютерами, беседуя с призраками с противоположного полушария. В моей юности все жили вместе. Все поколения друг над другом. Моя старая бабка жила на чердаке, а ниже мама, папа, братья, сестры, кузены и постояльцы, тетушки, переживавшие трудные времена, и дядюшки, прикованные к постели. Это было ужасно.
На лице его отразилась внезапно пришедшая мысль:
— Наверное, у тебя теперь так же, со всеми этими приездами и отъездами.
— Наверное.
— Мы теперь редко тебя видим. А как твоя поэма, о которой ты нам говорил?
— Пока не получается…
— Ну понятно, наверное, тебя отвлекают все эти твои новые друзья.
— Ты так думаешь?
— Я вообще–то считаю, что тебе надо пошевеливаться. Сколько тебе еще осталось?
— В каком смысле?
— В смысле жизни. Может, год–два, не больше. Сколько тебе?
— Семьдесят два.
— При том, что у мужчин средний срок жизни семьдесят шесть. А потом начинаются инсульты, раковые опухоли, и даже если остаешься в живых, рассудок начинает слабеть. Я думаю, через пару лет твои способности существенно поубавятся. Нельзя терять ни минуты. Время бежит сквозь пальцы, как песок. Ни минуты нельзя тратить даром.
Когда я, задыхаясь от пробежки по вспаханному полю, в грязных и разорванных брюках, вследствие неудачной попытки перелезть через забор, добрался до дому, то увидел, что на подъезде к нему стоит фургон с надписью «Барри Раш, дипломированный инженер по газовым обогревателям*.
Мерси с напряженным видом делала на кухне тосты.
— Хилари, ко мне приехал папа, — сказала она.
— Понятно, — ответил я.
Я прошел в гостиную. На моем диване сидел моложавый мужчина: трудно было даже представить себе, что он может приходиться Мерси отцом. Моложавость его облика подчеркивалась одеждой: на нем был пиджак от Декстера Вонга, черные кожаные брюки и новые найковские кроссовки, голова была гладко выбрита, чтобы скрыть лысину, руки бугрились крепкими мышцами. Рядом с ним сидела девушка лет двадцати пяти в более скромном одеянии — на ней были рваные гэповские джинсы и голубая футболка, подчеркивавшая ее маленькую грудь, русые волосы были заплетены в косички, а сквозь нижнюю губу продето колечко.
— Привет, — сказал я. — Я — Хилари Уит.
Они встали и пожали мне руку.
— Барри Раш.
— Мелон Габриэл.
— Садитесь, пожалуйста. Мерси поухаживала за вами?
— Да, она там делает кофе и всякое такое, — сказал ее отец.
— Какой у вас красивый домик, — сказала Мелон. В то время как Барри говорил с пролетарским шотландским акцентом, ее говор сформировался в районе, ограниченном Найтсбриджем с юга, Слоун–стрит с востока, площадью Итон с севера и Гросвенором с запада. — У моего брата Ролло тоже есть дом рядом с Давентри. Называется Фокли–холл — может, слышали?
— Да, я там бывал.
— У них там есть очень хороший Ван Дейк.
— Да, действительно. Так вы останетесь на выходные?
— Нет. Мы с Мелон едем на выходные в пони–клуб, расположенный за Байфилдом. Нам там надо быть завтра утром, поэтому я решил заехать сюда и провести вечер с любимой дочерью.
— Ну конечно–конечно. Вы можете переночевать в… э‑э…
— В свободной комнате, — договорила за меня Мерси, появляясь с кофе и сожженными тостами на подносе.
— Да, в свободной комнате… Знаете, мне очень стыдно, но я совершенно не разбираюсь в этих провинциальных развлечениях. Пони–клуб это что–то вроде скачек?
Барри и Мелон фыркнули. И Мелон дрожащим от возбуждения голосом взялась объяснять мне, что это такое.
— Нет, Хилари, пони–клуб — это такое место, где все женщины одеваются в специальные кожаные костюмы и сапоги на высоких каблуках, волосы украшаются плюмажем, как у лошадей на похоронах, все привязывают к себе такие шикарные хвосты и большие резиновые члены. Потом нас впрягают в маленькие повозки, и мы возим в них мужчин. А мужчины стегают нас кнутом, если мы бежим недостаточно быстро, и у некоторых даже образуются шрамы от этого, ну и всякое такое.
— Понятно.
— Ощущение фантастическое, — вмешался Барри, — и мы познакомились за эти выходные с таким количеством единомышленников! Когда все заканчивается, все тут же несутся домой, чтобы поскорее связаться друг с другом по электронной почте.
— Тосты? — осведомилась Мерси, с грохотом ставя поднос.
После кофе мы проводили их в свободную комнату. В какой–то момент Мерси удалось перетащить всю груду своих пожиток — нижнее белье, мягкие игрушки, подвесную грушу и гантели в мою спальню. После того как мы показали Барри и Мелон ванную и они вдвоем удалились туда, прихватив с собой большой моток резинового шланга, Мерси проследовала за мной в мою комнату.
— Прости, что мне пришлось перетащить сюда свои вещи, — усаживаясь на кровать, сказала она, — я не хотела, чтобы папа думал, что я сплю одна.
— Почему? Ты ведь действительно спишь одна.
— Да, но я не хочу, чтобы он это знал.
— Почему?
— Не знаю. Пожалуйста, Хилари, не мучай меня. Ладно?
— Прости, Мерси.
— Ничего.
Вечером мы все отправились ужинать в паб, который в течение трехсот лет назывался «Королевским дубом», потом в течение трех лет «Народной принцессой» и который теперь хозяйка переименовала в «Стивена Лоренса». Барри, Мелон, Зуки, Бейтман, Мерси и я. Мы просидели там почти до двух ночи. Затем мы вывалились на улицу и, вдыхая ночной воздух, насыщенный пестицидами, побрели к дому, где продолжили выпивать, закусывая самой разнообразной снедью, которую захватили из паба.
Основательно напившись, я пытался сказать им правду о жизни в провинции, о том, что она совсем иная, а не такая, как им кажется, но разговор перескакивал с темы на тему и в результате свелся к видимости вообще. Бейтман сказал, что, несмотря на свою вызывающую внешность, он на самом деле всего боится.
— Я ужасно страдаю от своих нервов, — сказал он. — Думаю, у меня даже началась эта ужасная нервная алопеция, разве что она проявляется пока на тех местах, где у меня волосы не растут, например на коленках.
— Да, природа ужасно жестока, — сказала Мерси. — Я имею в виду, мало того, что тебе и так плохо, у тебя еще и волосы начинают вылезать плюс ко всему. И тебе становится еще хуже. Я хочу сказать, было бы гораздо лучше, если бы у какого–нибудь лысого типа, когда его все достало, волосы бы начали отрастать, а не выпадать. Тогда была бы хоть какая–то компенсация — тебе плохо, но зато на голове новая пышная шевелюра.
— Да, — согласился Бейтман, — а у женщин, страдающих от отсутствия любовников или еще из–за чего–нибудь, вместо агорафобии и алкоголизма отрастали бы груди. Я хочу сказать, что так было бы более справедливо.
— И тогда у них наверняка бы появлялись любовники, — добавила Мелон.
— Может, появление алопеции, агорафобии и всякого такого связано с какими–то причинами? Может, таким образом в природе поддерживается какое–то равновесие?
— И все равно я утверждаю, что в природе царит полная неразбериха. Посмотрите в окошко — разве это природа? Это не природа, а фабрика, зеленая фабрика. А вначале все было иначе…
— У тебя есть дети, Хилари? — спросил молчавший некоторое время Барри.
— Нет, нету.
— Знаешь, о них все время беспокоишься. Понимаешь, что я имею в виду?
— Думаю, да…
— Да, я все время волнуюсь за свою дочь, за свою Мерси. Сначала по непонятным причинам она много лет живет одна, а потом рядом появляется тихий старый хрыч Хилари. Это совсем не то, о чем я мечтал, но кто меня спрашивает?
Я не знал, что на это сказать, поэтому я просто глупо улыбнулся и прохрипел что–то вроде «нн–н–г‑мам».
— Ну и как она? — продолжил Барри. — Я имею в виду, в постели? Мне всегда это было интересно. Думаю, как любому отцу. Она такая же страстная, как ее папочка? А минет она хорошо делает? У нее большой рот, так что, думаю, да. А как у нее сиськи на ощупь? Так же хороши, как и на вид?
Я встал.
— Сэр, я считаю себя гостеприимным хозяином, но я никому не позволю так говорить о Мерси, а особенно ее отцу, — сказал я. — Поэтому прошу вас удалиться.
Барри уставился на меня в полном недоумении.
— Если вы сейчас же не уйдете, Бейтман будет рад помочь вам.
— Отвали, Хилари, — сказал Бейтман.
— Хилари, не будь занудой, — добавила Зуки.
Я призывно посмотрел на Мерси. Она должна была поддержать меня. Она посмотрела мне в глаза и сказала:
— Остынь, парень. Что это с тобой?
Выходя из комнаты, я услышал, как Барри говорит:
— Я ведь никогда с ней не трахался. Хотя, Бог свидетель, многие отцы трахают своих дочерей.
Его сдержанность была встречена общим гулом одобрения.
Я лег на кровать.
— Наверно, я глупый старик, — сказал я Мерси, когда она появилась в дверях. Снизу доносились звуки продолжавшейся вечеринки. Она вошла в комнату и села рядом.
— Хилари, не надо так говорить о себе. Ты замечательный человек. Просто я не могу перечить отцу, я знаю, что должна, но у меня не получается. Я знаю, ты пытался достойно выйти из положения, и именно за это я тебя и люблю. Интересно, почему в результате я чувствую себя виноватой, когда отец себя так ведет?
— Не знаю, наверно, это как–то связано с родительскими чувствами, Мерси. Наверно, он держит в заложницах детскую часть тебя, и ты всю свою жизнь будешь платить ему за это выкуп.
— Да, понимаю. Спасибо тебе.
— Не за что. Ты спросила — я ответил.
Действительно, ее большой рот оказался очень удобным для этого дела, а груди, как и говорил ее отец, не обманули моих ожиданий. Я понимаю, что поэт должен был бы выразить это иначе, но это было все равно что сесть верхом на лошадь по прошествии многих лет — все эти движения, забытые позы, проскальзывание внутрь и ощущение под собой потного изгибающегося тела, разве что теперь какая–то часть меня не участвовала в происходящем, тревожась о том, как бы не ослабеть. Наверное, то же ощущает наездник, по прошествии многих лет севший верхом на лошадь, видя, что движение на улицах за эти годы стало интенсивнее и опаснее.
На следующий день отец Мерси и его подруга отбыли еще до того, как мы встали, и Мерси пошла досыпать к себе в комнату.
— Я не хочу, чтобы мы превращались в супружескую пару, — сказала она мне. — Я хочу, чтобы мы оставались друзьями, которые занимаются этим время от времени. Ты меня понимаешь? Это гораздо оригинальнее, правда?
На самом деле для меня это было гораздо труднее, потому что я никогда не знал, когда она вздумает воспользоваться своей привилегией, я же в решении этого вопроса не имел права голоса. Глупо говорить, что это положение отнюдь не способствовало моей работе над поэмой. К тому же все свое время я отдавал готовке и домашнему хозяйству. Вечера у меня теперь тоже были заняты, поскольку в пабе меня включили в команду по настольным кеглям. Эта странная игра, характерная для Нортгемптоншира, была прерогативой сельского пролетариата — в нее играли хозяин местного гаража Седрик Галл, Лен Бабб, работавший у Сэма, и им подобные. Дважды в неделю за мной заезжал Седрик в своем ровере 1969 года, пропахшем старой кожей и неэтилированным бензином, и отвозил меня на игру. Трясясь по сельским дорогам и управляясь с большим старомодным рулем как с корабельным румпелем, Седрик в основном говорил со мной о Мерси, то есть я отвечал на его вопросы о Мерси, поскольку он был пятидесятилетним отцом пятерых детей.
В округе существовало несколько кегельных лиг — в Байфилде, Гейтоне и Городе, то есть в самом Нортгемптоне. Байфилдская лига включала в себя четырнадцать команд, в том числе и команду из Литлтон — Стрэчи. В каждой команде было по девять игроков. Что касается самой игры, то на столе устанавливалось девять кеглей по три в каждом ряду. У каждого игрока было по три «сыра», которыми он мог выполнить три броска. «Сыром» назывался маленький деревянный кругляш, выточенный в форме сыра и покрашенный в сливочный цвет. Игра проходила в пять туров, за которые нужно было сбить как можно больше кеглей. Успешность бросков определялась самыми странными названиями: если удавалось сбить все кегли одним сыром, то это называлось флорой, если двумя — скирдой и так дальше. И хотя приглашение меня в команду свидетельствовало о некотором повышении моего статуса в деревне, я не обольщался на свой счет, так как игроков всегда не хватало: новые обитатели нортгемптонширских деревень не видели никакого смысла в сшибании кеглей по вечерам после тяжелого трудового дня, проведенного за изобретением новых ядовитых газов или новых методов издевательства над животными.
Когда он вернулся, уже наступило лето.
Однажды утром я сидел в кабинете, глядя на застывшую поэму, лежавшую передо мной на столе. Бейтман только что известил меня о том, что у нас кончилось молоко и что мне поэтому нужно съездить в ближайший гараж, к тому же Зуки требовался тампакс. Потом зазвонил телефон, и я услышал в трубке мужской голос: «Привет, Хилари».
— Да? — ответил я тоном «какого черта вам еще надо?».
— Я собираюсь заехать за своей шляпой.
— Это что, поэт за миллион фунтов Эммануэль Порлок?
— Он самый.
— Она валяется у меня уже три месяца.
— Ну, тогда будет лучше, если я ее заберу. В субботу утром тебя устроит, что–нибудь в районе второго завтрака?
— Думаю, да.
— Отлично, тогда до встречи.
И только повесив трубку, я подумал: «Откуда он, интересно, знает, что я купил ему новую шляпу?» После его последнего звонка, когда он заставил меня поехать в Лондон, что привело к знакомству с Мерси, я с ним ни разу не говорил.
Я плохо понимаю, что такое второй завтрак и из чего он должен состоять, по–моему, это просто обычный завтрак, если слишком поздно встал. Тем не менее я не мог себе позволить быть негостеприимным, а поскольку уже наступило лето и в моем огороде было больше овощей, я в конце концов остановился на кабачковых оладьях с майонезом, яйцах по–флорентийски, испанском омлете, кеджери, бобовом соусе, салате из настурций и жареных помидорах с чесноком. Вместо коктейлей я решил приготовить чай со льдом.
В последнее время Сэм начал ездить за покупками в Германию и более восточные страны: ему дважды удалось побывать в Австрии, а однажды он даже умудрился добраться до венгерской границы, где за отсутствием визы ему пришлось повернуть обратно. В результате в багажнике его «субару» появилось два пулевых отверстия, после того как он пытался проскочить через границу по сельской дороге, — он слышал, что в странах бывшего восточного блока продукты еще дешевле, чем во французских супермаркетах. Каждый раз он уезжал все дальше и дальше, а возвращаясь домой, становился все более раздражительным и рассеянным. Его фермы функционировали в буквальном смысле сами по себе, а поскольку он уже на много гектаров вокруг уничтожил всякую растительность, то у меня возникло ощущение, что в один прекрасный день он просто не вернется обратно, хотя миссис Сэм, несомненно, сможет отслеживать его передвижения по земному шару с помощью глобальной системы спутникового слежения. Может, ей даже удастся увидеть, как он с размаху въедет в ревущий поток несущихся по автобану машин — самый распространенный способ самоубийства в Германии, насколько мне известно. И хотя депрессивно–маниакальные состояния еще никому добра не приносили, тем не менее Сэм смог привезти мне из Австрии венский яблочный штрудель, геттингенский пирог с беконом, колбасное ассорти и восемь бутылок очень приличного гервуртстраминера.
Его лендровер подъехал к моему дому в самом начале первого. День был исключительно жарким, поэтому на мне была льняная бежевая рубашка с короткими рукавами, сшитая на заказ в Сохо, светло–кремовые тропические габардиновые брюки с двойными складками от Эйдни и Бриггза и бело–голубые парусиновые туфли. Утром я отыскал его шляпу, которая лежала все в том же бумажном пакете в глубине моего ящика для носков.
На этот раз Эммануэль Порлок приехал не один, а привез с собой все свое племя. Это стало для меня настоящим потрясением. Бев, Мартика и девочка Лулу оказались совсем не такими, какими я их себе представлял, уже не говоря о том, что и сам Эммануэль в их обществе вел себя совсем иначе.
Перефразируя Толстого, все тощие семейства похожи друг на друга, а каждое толстое толсто по–своему. Я действительно был потрясен тем, насколько по–разному и неповторимо толщина может выражаться у трех разных людей. У Бев излишество в основном выражалось в ширине — она была невероятно широкой дамой, ее огромные плоские груди торчали по бокам как обрубки крыльев, гигантские бедра напоминали аэродром, а перекатывающийся живот свисал чуть ли не до колен. У Мартики, напротив, весь жир был сосредоточен исключительно в области задницы и маленьких коренастых ножек, которые, казалось, изгибались назад почти как в телевизионных программах, изображающих передвижения динозавров, хотя на самом деле никто не знает, как они ходили, поэтому вся компьютерная анимация выглядит глупо и бессмысленно. К тому же Мартика могла и не догадываться о своей толщине, если не смотрела на себя сзади в зеркало или какой–нибудь недоброжелатель не снимал ее сзади на видеопленку. Девочка Лулу была толстой со всех сторон: у нее был толстый череп, толстые локти, толстые веки и толстые пятки.
И эта троица отнюдь не производила приятное впечатление. Возможно, у меня и есть какие–то предрассудки, но я никогда не был любителем толстушек — все мои женщины были стройными и умели хорошо выглядеть в модной одежде. Меня никогда не интересовали пышнотелые красавицы, поэтому я считаю, что приятными толстяками могут быть только те, кто под покровом веселости умеет скрывать отвращение и ненависть к себе. Эта троица открыто выражала свое отвращение, которое проявлялось в основном в презрении по отношению к Эммануэлю Порлоку: каждое его высказывание встречалось закатыванием глаз, переглядыванием или откровенным цыканьем. Время от времени они обменивались друг с другом репликами, типа «Что он несет?». Сам Порлок выглядел подавленным — они забивали его и физически, и словесно, поэтому он почти не принимал участия в разговоре, а если и открывал рот, то говорил каким–то робким извиняющимся тоном, которого раньше я у него не замечал. Во время завтрака женщины только ковырялись в пище, отламывая маленькие кусочки и что–то собирая по краям, поэтому почти все осталось нетронутым, и я был вынужден это унести, завернуть в пленку и поставить в холодильник. Однако после их отъезда оказалось, что пища каким–то образом отбыла вместе с ними.
Я ни за что не стал бы флиртовать с Мерси в шляпном магазине, если бы перед моими глазами не стояли эротические сцены, протекавшие, как я себе представлял, у Порлока с Бев и Мартикой, когда он поочередно спал то с одной, то с другой, а они погружали свои изящные головки между стройных ножек друг друга. Все это оказалось страшной ошибкой.
После завтрака дамы заявили, что собираются заняться медитацией у меня на лужайке, поэтому нам с Порлоком удалось провести час наедине, устроившись на раскладных стульях перед домом. Порлок натянул на себя шляпу «May May», несмотря на то что ярко светило солнце.
— Я бы хотел тебе кое–что сказать, — промолвил я.
— Давай.
— Однажды в 1797 году поэт Сэмюэл Тейлор Колридж жил на ферме неподалеку от местечка Порлок в графстве Сомерсет. Конечно, всем известно, что он принимал опиум; и вот однажды он его принял и заснул в своем кресле. А до этого он читал книгу о дворце Кубла–хана. Во время этого наркотического сна ему приснилась целая поэма из двухсот–трехсот строк. И когда он проснулся, то ужасно обрадовался — надо же, такой дар, целая поэма. Никаких мучительных месяцев работы — шедевр, родившийся в подсознании, можно было сразу переносить на бумагу. И естественно, как сделал бы любой поэт, он начал тут же лихорадочно ее записывать: «Воздвиг в Занаду Кубла–хан.…» Однако через некоторое время, как он сообщает в своем дневнике, его «по делу вызвал какой–то человек из Порлока», которого он по какой–то причине не отшил — наверное, из вежливости. Он пишет: «Этот человек из Порлока задержал меня приблизительно на чао. А когда он наконец от него избавился, то обнаружил, что забыл свой сон. И в результате осталось всего пятьдесят четыре строки. Вот и весь неоконченный «Кубла–хан».
— Однако это замечательные строки, — сказал Порлок, — так что не все оказалось утраченным.
— Можно и так на это посмотреть. Впрочем, дело в другом — я повсюду искал твое имя и нигде не нашел. В магазинах нет твоих книг, в антологиях нет написанных тобой стихов, и единственное упоминание, связанное с поэзией, которое мне удалось найти, это об этом «человеке из Порлока» — даже не поэте, а проходимце, помешавшем создать поэту великое произведение.
— Ты говоришь что–то странное, Хилари.
— Не знаю, единственное, что я хочу сказать, что, похоже, ты совсем не тот, за кого себя выдаешь, и что ты внес в мою жизнь ужасную неразбериху.
— Я? Каким образом?
— Ты заставил меня поехать в город покупать тебе эту чертову шляпу. Там я познакомился с Мерси, из–за этого я теперь живу с женщиной, которая младше меня на сорок лет, мой дом полон ее друзей, я попал в идиотскую команду по кеглям и теперь дважды в неделю швыряю деревяшки, вырезанные в форме сыра, и за все это время я не написал ни единой строчки для своей поэмы, для своего великого произведения, моего последнего завещания этому миру, которое должно остаться на века!
— Ну, во–первых, я не понимаю, как это ты не нашел моего имени. Обо мне все знают. Наверное, ты где–то не там искал. Может, ты хочешь сказать, что я какой–то злой дух, путешествующий во времени и мешающий поэтам?
— Значит, да?
— Какой ты видишь смысл в существовании такого типа?
— Не знаю, однако в свой прошлый приезд ты говорил о чем–то вроде антимузы… Может, повсюду бродят толпы Порлоков, которые мешают поэтам писать, художникам рисовать, и, если в один прекрасный день не приезжают газовщики, я знаю, что это из–за тебя строители вынуждены бросать свою работу недоделанной.
Он явно пришел в замешательство.
— Знаешь, Хилари, по–моему, ты переборщил. — Он помолчал. — Признаю, единственное, что я сделал, так это несколько преувеличил свою значимость как поэта. Действительно, у меня в печати не так много стихотворений. Признаю, что мне хотелось познакомиться с тобой, чтобы таким образом немножко продвинуться. Но все это из–за любви к поэзии. И знаешь, что я тебе скажу, Хилари, я бы все отдал, чтобы быть таким, как ты. Что может быть прекраснее, чем стоять на пороге создания шедевра, и я никому не позволил бы помешать мне. Знаешь что? Я думаю, не было никакого человека из Порлока, Колридж просто больше ничего не написал и выдумал его себе в оправдание. Точно так же и ты пытаешься во всем винить меня. Но человека никто не может остановить, кроме него самого. Если ты не можешь писать в присутствии всех этих людей, избавься от них. Избавься от Мерси, к тому же, на мой взгляд, она полная идиотка — натуральная придурочная. А если ты избавишься от Мерси, то этот черножопый в платье и его подружка–школьница тоже перестанут сюда приходить. Хилари, я бы все отдал за твой дар, а ты его попросту разбазариваешь. Соберись, научись быть жестоким, работай!
В течение всей последующей недели зной дрожал над полями, а я размышлял над тем, что мне делать. Оглядываясь назад, я понимаю, что рассматривал совсем не те возможности, которые стал бы рассматривать другой человек. Они были следующими. Первая. Пойти к Сэмам и попроситься жить в одном из их сараев. Я не сомневался в том, что они мне это позволят. Работая над поэмой, я бы вполне прожил на просроченных паштетах и твердокопченой колбасе в вакуумных упаковках. Вторая. Построить себе шалаш в лесу и питаться лисицами и прочими тварями. В свое время я вел войну в буше, так что это мало чем отличалось бы от старых добрых дней в Кении. И снова я бы работал над поэмой до самых сумерек. Третья. Нужно было убить Мерси. Убив ее, я выигрывал в обоих случаях. Если меня разоблачат, я получу чудную камеру, в которой можно будет спокойно работать, а если нет, то вернусь к своему одиночеству. Я не сомневался в том. что смогу получить в тюрьме бумагу и шариковую ручку.
Как можно заметить, ни один из этих вариантов не предполагал обычного разговора с Мерси, когда я мог бы прямо ей сказать; «Дорогая Мерси, прости меня, но не могла бы ты уехать? Все эти люди, которые приходят к тебе в гости, мешают мне работать, уже не говоря о том, что, насколько я понимаю, все эти игры в «друзей, которые трогают друг друга» — прямой путь к церебральному параличу». Но я не мог себе позволить быть настолько невежливым. Вы, конечно, можете считать, что убийство тоже не вершина политеса, но я глубоко убежден, что огромное количество женщин, а также некоторые мужчины были убиты исключительно из соображений вежливости. Я не сомневаюсь в том, что многие мужья, желавшие бросить своих жен, просто не могли огорчить их, не могли заставить себя произнести болезненные признания, а потом терпеть все слезы и крики — они даже помыслить не могли о том, чтобы причинить им такую боль, — поэтому они просто подкрадывались к ним сзади с молотком и проламывали им череп.
И я подумывал об этом же. В Нортгемптоне продавали паленые наркотики. Если бы мне удалось их добыть, я мог бы отдать их Мерси в качестве подарка. А потом какая–то наркоманка отдает богу душу — такое случается сплошь да рядом.
И вот в базарный день я подъехал на «пьяджо» Мерси к задворкам автовокзала. Я надеялся, что на самом деле наркота будет нормальной, зато я получу внутреннее оправдание.
— Надеюсь, у вас есть эта отрава, от которой люди отправляются на тот свет? — сказал я дилеру.
— Конечно, — ответил он. — Сколько хочешь — идет нарасхват.
Я немного удивился.
— Что же тогда ее расхватывают, если от нее мрут? Я думал, что люди стараются обходить такое стороной.
— Сразу видно, сэр, что вы не разбираетесь в наркоманах. Они считают, что чем наркотик ядовитее, тем больше от него улетаешь. Так что это у меня ходовой товар.
Я купил у него порошок, но когда добрался до дому, то понял, что не смогу это сделать. Я вышел на лужайку и выбросил смертельный героин на компостную кучу где он должен был разложиться и придать на будущий год моим кабачкам особый вкус.
В тот вечер в моей маленькой гостиной, как всегда, собрались Бейтман и Зуки, а также еще пара новых друзей Мерси — Джесси и Понтер. Они жили в плавучем доме на барже: Джесси была жонглером, а Понтер изображал серебряную статую на рынке в Нортгемптоне. Видеть его сидящим на диване было несколько неловко, поскольку он не успел еще снять с себя свой скульптурный грим. Я только что накормил их гренками с сыром и собирался принести пирог с грецкими орехами, который приготовил заранее.
— Помнишь, Мерс, когда мы ездили в Лондон за твоими вещами? — сказал Бейтман, пытаясь перекричать телевизор.
— Да.
— Когда мы ехали через Уэст — Энд, я видел кучу людей в свитерах, которые носят в Гарварде и Принстоне, но, по–моему, эти люди не ходили в университет, а если и ходили, то в какие–нибудь другие в Новой Англии, потому что в основном они все торговали хот–догами с прилавков.
— А ты училась в колледже, Мерс? — спросила Зуки.
— Да, я занималась средствами массовой информации в университете Хэрроугейт, — ответила Мерси, — но уже ничего не помню. Как–то мы ездили в одно место… нет, не помню. А ты, Зуки?
— Я же еще в школе.
— Да, я забыла. А ты, Бейтман?
— Я получил средний разряд по столярному делу в тюрьме. Что гораздо сложнее, чем ты можешь себе представить, потому что там не дают никаких острых инструментов. Так что экзамен в основном состоял из теории, хотя мне удалось сделать подставку для чайника с помощью пластмассового долота, бумажных гвоздей и резинового молотка.
— А ты, Хилари? — дошла наконец очередь до меня.
— Ну‑у… я окончил Кембридж сразу после войны.
— Серьезно? — спросил Бейтман. — Ну и как там было?
— Это было довольно странное и неповторимое время, потому что, с одной стороны, в университет поступали обычные школьники, как я, а с другой, огромное количество людей, только что вернувшихся с войны. Они казались нам ужасно свирепыми — останавливали машины на Грейт — Норт–роуд, когда им надо было добраться до паба, ну и всякое такое. И больше всего меня потрясало, что они были страшно целеустремленными — они точно знали, что им надо. А мы, школьники, не имели ни малейшего представления о том, чего мы хотим от жизни. Зато им все уже было известно. Они считали, что им довелось уже столько перенести, что их поколение будет жить совсем иначе: писать пьесы, после премьеры которых в Шотландии тут же наступит социализм, прокладывать узкоколейки по дну океана, изобретать пишущие машинки, которые можно будет носить на голове как сомбреро. И кроме того, что они собирались переделать мир, они были готовы к тому, чтобы переделывать себя. Эти мальчишки–солдаты учились так, как никто до них, потому что им уже довелось пройти сквозь ворота Бухенвальда; они не напивались, потому что уже умели управлять «летающей крепостью», они не смущались девушек в память о своем лучшем друге, утонувшем на их глазах и захлебнувшемся в черном топливе в холодном Северном море. Однако по прошествии нескольких лет в них начала снова просыпаться их истинная природа, спавшая во время войны. Полиция начала привозить в колледж выпивох, пытавшихся установить пулемет в витрине кондитерской, лентяи начали все больше и больше времени проводить в постелях, скромняги снова лишились самообладания, приобретенного на войне, и стали бегать от девушек так, как никогда не бегали от японцев. Понимаете, что я хочу сказать? Нельзя стать другим человеком, нельзя научиться вести себя вопреки собственной природе, понимаете? И бороться с этим бессмысленно — мы обречены на то, чтобы жить с самими собой.
Наступила тишина, а потом Зуки сказала:
— Я однажды слышала об одном типе, который пережил страшное потрясение. Но волосы у него после этого не поседели, а стали рыжими.
— А какого цвета они были раньше?
— Не знаю, кажется, каштановыми.
В то утро я в последний раз сел за свою неоконченную поэму. Я собрал все наброски и положил их в ящик: там не насчитывалось даже пятидесяти четырех строк «Кубла–хана».
Из сада донеслось истошное мяуканье, и я выглянул в окно. Адриан, вспрыгнувший на карниз, разевал свою розовую пасть, нагло требуя, чтобы его впустили внутрь. Все остальные, похоже, были не в состоянии оторваться от своих мест, поэтому я подошел к окну и открыл его. Кот спрыгнул в комнату и начал драть когтями обивку на одном из кресел, которое до той поры не подвергалось его налетам. Я сел обратно, и кот залез ко мне на колени, запустив когти в мои лучшие молескиновые брюки, а потом свернулся клубком и начал мурлыкать.
— В конечном итоге у тебя все–таки появился кот, Хилари, — сказала Мерси. — Когда мы в первый раз встретились в магазине, ты сказал, что у тебя не хватит сил перенести боль от потери еще одного кота. Что ты дошел до такой черты, когда страдание не может искупаться никаким удовольствием. Что ты готов отказаться от всяческих радостей, лишь бы не платить за них болью. И все–таки лучше, когда в доме есть живое существо, правда?
— Ну, не знаю… — ответил я и увидел, что она смотрит на меня с такой яростной мольбой, что тут же сменил тон и добавил уже более веселым голосом, отозвавшимся у меня в голове бряцанием оловянных подносов: — Да, лучше, когда есть… — И добавил: — …кто–нибудь.