Истоки современной политики
Агора как точка отсчета
Тот факт, что человеческое существование по природе своей публично, был тривиальным уже для Аристотеля. Но сам опыт средиземноморской античности отнюдь не был магистральным путем развития цивилизаций, его можно рассматривать как уникальный путь, уклонившийся далеко в сторону от типичных форм социальности. Данное обстоятельство, помимо всего прочего, определило агору как точку отсчета политики вообще.
“Эмпирическое для Бога есть метафизическое для человека” — эта мысль Мамардашвили в полной мере относится и к метаистории европейского человечества, где прецедент античности предстает как обоснование социальной философии, эталон, с которым сравниваются все “недоразвитые формы”.
Целый ряд безоговорочно принимаемых тезисов основан на экстраполяции особенностей политического пространства агоры на политическое измерение как таковое. Например, уникальный факт привлекательности политического представительства, специфичный для агоры, воспринимается как нечто, исходящее из самой природы человека. Автоматически предполагается, что очередь желающих попасть во власть (самая длинная в мире) опоясывает планету наподобие змеи, кусающей свой хвост.
Данные всеобщей истории ни в коей мере не подтверждают универсальности этих постулатов, они просто указывают на первоисточник неожиданно свалившегося наследства. Панорама сопричастности к новому ряду символического обмена (полития) может быть описана как увлекательная самодостаточная игра, до сих пор непревзойденная ни в каких программах РС. Когда игра столь увлекательна и азартна, ее правила не обсуждаются, а берутся как данность: так, в политологии мы сталкиваемся с подробнейшими описаниями стратегий, с анализом трехходовок и многоходовок; в лучшем случае мы узнаем, как ходят фигуры, но никогда не узнаем, зачем они вообще ходят. Фактически фрагмент деятельности, опробованный в Древней Греции и именуемый с этого момента “политикой”, был поставлен на хранение в реестр общечеловеческих институтов и вписан как необходимый прогон в траекторию социализации. В античном полисе все партии игры разыгрывались “вслух”, в виде пожизненного представления, участником которого был каждый из свободных граждан. Существовал далеко идущий параллелизм между спортивными состязаниями (Олимпийскими и Истмийскими играми) и полисными играми, более массовыми и поэтому ориентированными на годичный, а не четырехлетний цикл. Обеспечение одновременно состязательности и массовости требовало привлечения как минимум двух процедур — голосования и жребия: политическая жизнь того или иного полиса характеризовалась преобладанием одной из этих процедур. Любопытно, что в современном мире циклы политических и спортивных состязаний поменялись местами: в то время как в спорте преобладают ежегодные чемпионаты, игры на агоре демократии тяготеют к олимпийско-истмийскому циклу (четыре-пять лет). Это обстоятельство имеет прямое отношение к сути дела: ведь к участию в политических состязаниях допускаются теперь лишь “профессионалы”, а остальные свободные граждане пребывают в роли теоросов, то есть в буквальном смысле болельщиков, не участвующих в игре. Согласно Вольфгангу Гигериху, термин theоros первоначально применялся для обозначения зрителей на спортивных состязаниях и лишь затем стал означать беспристрастного наблюдателя, теоретика. Для самых массовых игр на агоре (для политики вслух) принцип невмешательства оставался чуждым вплоть до эпохи эллинизма. Аристотель как нечто само собой разумеющееся цитирует положение законодательства Солона: “Кто во время смуты в государстве не станет с оружием в руках ни за тех, ни за других, тот предается бесчестью и лишается гражданских прав”. (Аристотель. Афинская полития.)
Политика, бывшая в античности привилегированной зоной публичной репрезентации, подверглась вторичному свертыванию — в том же примерно смысле, в каком проговариваемое вслух интериоризуется впоследствии во внутреннюю речь, становясь собственной валютой мышления.
Кстати, античная Греция практически не знала “чтения про себя”, его место занимало публичное декламирование, хотя бы даже перед воображаемой аудиторией (см., например “Федр” Платона). Еще Августин вызывал удивление окружающих умением читать “молча, даже не шевеля губами” (“Исповедь”). Читать про себя и заниматься политикой “про себя” — и то, и другое было в равной мере непонятным для греческого полиса. Сейчас для публичного декламирования оставлены лишь отдельные площадки (например, театр), такие же площадки (парламенты, окна mass-media) оставлены и для публичной политики — политики вслух; прочие граждане остаются политиками “в себе и для себя”.
Сейчас метафоры “политической арены” и “политической сцены” используются примерно на равных; во многом это объясняется формированием единого пространства бытия-в-признанности. Но по многим параметрам именно спорт выступает прообразом политических игр современной демократии. Театр с его катарсисом оказывается на втором плане: здесь актеры подыгрывают друг другу, и от этого зависит успех зрелища в целом. Интрига же спортивного поединка состоит в соперничестве, а главное — сходство механизмов делегирования, отчуждения суверенитета в пользу участников забега на дистанцию публичной признанности. Участникам политических игрищ зрители делегируют свою жажду публичности (включая “доверенность” на отстаивание экономических и некоторых других интересов); соревнующимся атлетам тоже делегируется нечто немаловажное — “триумфальный крик” в его социальной ипостаси. Так Конрад Лоренц назвал крик гуся-победителя, торжествующего над соперником или над ситуацией. Для белых гусей именно триумфальный крик сопровождается максимальным гормональным выбросом, превышающим уровень внутренней секреции при совокуплении.
Атлет, бегущий по кругу стадиона, несет в своем теле клавиатуру коллективной чувственности, скорость и красота его бега, победа или поражение вызывают гормональный дождь у присутствующей публики.
Если мы будем рассматривать общую типологию делегирования (или переноса, как говорит Фрейд), спорт и политика окажутся ближайшими соседями. Это касается и второй производной символического: спортивная статистика с ее таблицами, рекордами, рейтингами перекликается с многоплановой политической статистикой. В последнее время в общем массиве паразитарной эрудиции спортивная статистика даже преобладает над политической.
Свернутые кольца публичной политики мы обнаруживаем в структуре подростковых игр. Сюда относятся придуманные страны с их воображаемой историей, картами, воинами, законами. Не счесть и позднейших реализованных проектов “придуманной страны” — от “Кондуита” и “Швамбрании” Льва Кассиля до “Властелина колец” Толкиена.
В свое время, рассматривая развитие сексуальности в онтогенезе, Фрейд выделял стадию “инфантильного аутоэротизма”. По аналогии с этим соответствующий прогон гражданской инициации можно назвать инфантильным аутополитизмом: игры такого рода не всегда доигрываются до конца, но никогда не проходят бесследно. Специфическая привлекательность поприща современной политики, несомненно, связана с первичным полигоном, причем весьма многообразной связью. В спектре движущих сил, определяющих рекрутирование в публичную политику, остаточный инфантильный аутополитизм всегда усиливает резонанс пребывания в структурах власти. Правда, мы не можем определить точную меру ответственности феномена недоигранных игр.
Власть и публичность
Публичность есть публикация аффектов в сфере общепризнанности, перенос индивидуальной аффектации в коллективное тело социума. На уровне ближайшей знакомой метафоры речь идет о вселении в Левиафана. Обретаемая власть являет себя как задействование дополнительной машинерии, подключение к трансперсональному силовому приводу. Во многих языках “сила”, “власть” и “энергия” суть этимологически тождественные понятия, зачастую обозначаемые одним словом (например, латинское “kratos” или английское “power”). Соответственно государство со времен Платона сопоставляется с большим организмом, причем “человекообразие” греческого Макрокосма является скорее исключением — чаще государство сравнивается с чудовищем, монстром, или с машиной (любимое сравнение Маркса). Перед нами неизменно возникает квазисубъект, обладающий некоторыми (далеко не лучшими) чертами истинного субъекта.
Оболочка государственности, даже ороговевшая,— это прежде всего огром-ный резонатор аффектов и усилитель точечных импульсов индивидуальной воли. Суверен надевает на себя доспехи государства — и машина (монстр) приходит в движение. Однако даже в этом случае поле публичности и поле власти сведены воедино с некоторым усилием; аффективный резонатор (политика как театр) и силовой привод смонтированы в одном приемно-передающем устройстве. Власть и публичная признанность связаны теснейшей корреляцией, и тем не менее связывание отнюдь не происходит автоматически, а предполагает длительную историческую процедуру.
Табу властителей
Так называется глава из работы “Тотем и табу”, где Фрейд со свойственной ему проницательностью сопоставляет факты, каждый из которых в отдельности мог бы показаться случайным. Читая Тэйлора, Фрэзера, Бастиана и других известных этнографов начала века, Фрейд обращает внимание на сгущение запретов и инструкций, регулирующих отношение к властителям. Но для нас факты, обратившие на себя внимание Фрейда, важны в другом отношении — как свидетельства о предыстории политического поприща.
“В доисторических королевствах властелин живет только для своих подданных, его жизнь имеет цену только до тех пор, пока он выполняет свои обязанности, связанные с должностью, направляя течение явлений природы на благо своих подданных. Как только он перестает это делать или оказывается непригодным, заботливость, преданность и религиозное почитание, предметом которых он до того был в самой безграничной мере, превращаются в ненависть и презрение. Он с позором изгоняется и может быть доволен, если сохранил жизнь... Такой король живет, ограниченный системой церемоний и этикетов, запутанный в сеть обычаев и запрещений, цель которых никоим образом не состоит в том, чтобы возвысить его достоинство, и еще менее в том, чтобы увеличить его благополучие, во всем сказывается единственно только намерение удержать его от таких шагов, которые могли бы нарушить гармонию природы и вместе с тем погубить его самого, его народ и всю вселенную. Эти предписания вмешиваются в каждый его поступок, уничтожают его свободу и делают жизнь, которую они будто бы должны охранять, тягостной и мучительной”.
Мы видим, что ни о какой сладости пребывания на политическом поприще речь не идет. Напротив, публикация аффектов в жесткой редакции церемониальных действий показывает, что строгость распорядка публичного бытия явно превышает строгость тюремного распорядка. Японский микадо и негус Абиссинии выглядят узниками, заточенными в церемониал. Фрейд продолжает: “Священническо-королевское достоинство перестало быть чем-то желанным (на самом деле, как мы увидим, оно еще не обрело желанности.— А. С.); тот, кому оно предстояло, прибегал к всевозможным средствам, чтобы избавиться от него. Так, например, в Камбодже, где имеются король огня и король воды, часто приходится силой вынуждать наследников принять королевское достоинство... В некоторых частях Западной Африки после смерти короля составляется тайный совет, чтобы назначить преемника. Того, на кого падает выбор, хватают, связывают и содержат под стражей в доме фетишей до тех пор, пока он не соглашается принять корону. Иной раз предполагаемый наследник престола находит средства и пути, чтобы избавиться от предлагаемой ему чести; так, рассказывают про одного военачальника, что он день и ночь не расставался с оружием, чтобы силой оказать сопротивление всякой попытке посадить его на престол. У негров Сьерра Леоне сопротивление против принятия королевского достоинства так велико, что большинство племен было вынуждено избирать королей из чужеземцев”.
Комментируя собранные факты, Фрейд приходит к одному из своих любимых тезисов об “амбивалентной направленности чувств”. Между тем церемониальное засилье, наблюдаемое нами на стадии табу властителей, допускает и другое, вполне правдоподобное объяснение.
Поляризация публичного
Отмечаемая самим же Фрейдом неоднородность распределения запретов и предписаний фактически означает, что рядовые соплеменники властителя несут куда меньшее бремя церемониальности — им дозволена степень безответственности, о которой “царь” не может даже и мечтать. Их неожиданное повседневное счастье обусловлено удаленностью от руководящего поприща, вследствие этого они избавлены от тотального подчинения предписаниям. Избавлены благодаря переносу — в данном случае благодаря взваливанию бремени на одну или несколько фигур.
Властители воистину играют роль атлантов, в то время как “подданные” свободно (хотя и с некоторой опаской) прогуливаются под небом, не позволяя делать то же своему царю. Вернемся опять к Фрэзеру: “...во всем этом сказывается единственно только намерение удержать его от таких шагов (какими вышагивают подданные.— А. С.), которые могли бы нарушить гармонию природы и вместе с тем погубить его самого, его народ и вселенную”. Все происходит, как в популярной песенке: один из них качнется — и небо упадет... Ну а чтобы никто не качнулся, за властителями следят, пресекая малейшие отклонения от распорядка неба. В современных языках сохранились наслоения этого архаического этапа. Когда нынешний политик говорит о “тяжком бремени ответственности”, все воспринимают это как должное, то есть как риторическую формулу, вроде заявления поп-звезды о том, как надоели ему (ей) поклонники. В нашу эпоху политика пропитана сладчайшим нектаром публичности, и, сколько бы ни ссылались представители власти на свою преисполненную трудностей планиду, их ссылки — простое кокетство. Действительное бремя власти, ее сугубая тяжесть и тягостность относятся именно к периоду табу властителей, к самоотверженным усилиям микадо, сидящего неподвижно час за часом и не меняющего выражения лица.
Период, предшествовавший сгущению церемониала в привилегированных точках, характеризовался равномерным распределениями публичности. Вообще равнозначность всех без исключения запретов означает полную аналогию архаического социокода с генетическим кодом организма. При этом всякий, нарушивший запрет, наносит примерно одинаковый ущерб социуму (и, разумеется, самому себе), нет и принципиальной разницы между совершением инцеста и нарушением очередности движений магического танца. Обособление смертных грехов от “просто грехов”, равно как и образование центров табуирования, предстает как величайшая социальная новация. Тем самым сброс невыносимого напряжения повседневности обрел еще один, быть может, самый важный канал. Наряду с темпоральными разрядками (трансгрессиями Батая или “сатурналиями” Бахтина) появились персонифицированные центры сброса. Поначалу все они были функционально тождественны “козлам отпущения”. В “Золотой ветви” Фрэзер с энтузиазмом описывает ежегодный обряд ублажения и умиротворения агнца: царственное животное украшается ленточками, венками и драгоценностями, пред ним падают ниц в священном трепете, а затем изгоняют в пустыню или подвергают всесожжению на жертвенном костре. Параллели этому обряду можно найти во всех регионах мира, и трудно не заметить далеко идущего сходства между архаическими царями и царственными животными для всесожжения.
Расхожая либеральная концепция о происхождении политической власти из отчуждения-делегирования “суверену” некоторых атрибутов присутствия индивидуума, вообще говоря, оказывается верной — если только внести ясность по поводу предмета делегирования. В первополагаемую точку публичной признанности (в которой сейчас крепится арматура власти) отчуждаются вовсе не “права” и не “полномочия” — сюда делегируются сама избыточная публичность, гиперупорядоченность поступков, каноническая редакция чувственных проявлений и телесных поз. Ближайшим результатом сброса является образование поля приватности, безопасного пространства, где можно перемещаться как вздумается, не задевая подпорок Вселенной. Многие застывшие идеологемы современности, такие, как “власть принадлежит народу”, “выражает его, а не свои собственные интересы” и др., только в этой точке исходной поляризации являются очевидной истиной.
Кое-что дополнительно проясняется, если сопоставить первичное делегирование с психоаналитической процедурой переноса, когда пациент избавляется от необходимости самому нести бремя своей аутентичности, передоверяя психоаналитику символическое завершение собственной личности. Таким образом, по своей функции психоаналитик, равно как и первый публичный политик, есть тоже своего рода козел, украшенный ленточками.
Синтез молекулы власти
Влезающий в доспехи государства обретает силу, сравнимую с мощью природных стихий. Источник силы пока еще остается не проясненным, и есть смысл вновь всмотреться в психоаналитическую процедуру. Совершая перенос, передоверяя ответственность за выбор самого себя, пациент производит акт трансцендирования: он начинает соприсутствовать в другом теле. Фрейд многократно подчеркивал, что между пациентом и аналитиком устанавливается прочная, притом эротически окрашенная связь. Нас, однако, интересуют иные аспекты этой связи: дистанцирование личностного центра от преднаходимой собственной телесности. Действительно, если я присутствую не только в изначально данном мне теле, но и в теле избранного другого, то новое инотелесное присутствие воспроизводит уже опробованный спектр чувств: любование, привычную заботу, страх перед возможным ущербом, наносимым новому телу извне.
Для описания феномена вполне подходит русское слово “привязанность” — ниточка и узелок сохраняются после совершенного делегирования подобно раппорту, соединяющему гипнотизера и сомнамбулу. Натяжение ниточек может означать совместное волнение, энтузиазм, триумф или отчаяние — в зависимости от того, что делегировано. Тогда первое поприще публичной политики можно представить себе как театр марионеток, где властитель — это кукла огромных размеров, совершающая подчеркнутые (“деревянные”) церемониальные движения, повинуясь множеству нитей с крючочками на концах. Эти “гарпунчики” были заброшены (делегированы) всеми прочими членами социума, которые теперь и связаны друг с другом косвенной связью через фигуру суверена-марионетки.
И теперь возникает главный вопрос: когда, каким образом и при каких обстоятельствах кукла становится кукловодом? По мере того как марионетка перехватывает управление, мучительность бытия-в-признанности эволюционирует в направлении публичности как сладчайшего.
История демонстрирует нам несколько способов синтезирования молекулы власти, привлекательной для входящих в нее атомов-индивидов. Например, устойчивую пару образуют два персонажа, один из которых “приставлен” к резонатору аффектов, а другой, пребывая в тени царственной фигуры, контролирует силовой привод. Классический случай — пара микадо/сегун. Священная особа императора Японии является центром инотелесного резонанса для всех подданных. Факт переноса более чем очевиден, и со стороны микадо он выглядит скорее как перенос тяжестей. Носитель полномочий больше похож на носильщика, сгибающегося под тяжестью багажа взваленных на него ожиданий и надежд.
Военачальник сегун свободен от багажа, оставаясь на заднем плане, он выступает в роли главного кукловода. Можно было бы сказать, что сегун и есть реальный властитель, но устойчивость молекулы власти всецело определяется неразрывностью связи между входящими в ее состав “атомами”. Непосредственный выход теневой фигуры на передний план быстро разрушает соразмерность целого, ибо в этом случае в социуме появляется чужеродное тело, не соединенное нервными окончаниями (клубком переносов) с основными “рабочими органами”. Двухатомная молекула власти была широко распространена на определенном этапе человеческой истории. Помимо Японии, можно вспомнить Византию и священную Римскую империю, череду регентов, евнухов и наместников. Надолго остались в памяти и персональные теневые фигуры, вроде кардинала Ришелье и канцлера Бирона. Менее устойчивой разновидностью двухатомной молекулы была связка, где на заднем плане размещалась примерно равноправная группа лиц (дворцовая камарилья, римская армия при последних цезарях и др.).
Смена полярностей от “мучительного” к “сладчайшему” могла оказаться также результатом “восстания марионетки”, перехватывающей управление пучком заброшенных гарпунов иноприсутствия. Пока заметим, что одних только внутренних причин для успеха такого восстания недостаточно. Хотя и очевидно: для того, чтобы актеры сами рвались на политическую сцену, для того, чтобы их не приходилось выволакивать туда под страхом смерти, на сцене должны присутствовать занавес и кулисы.
Господин и слуга
Гегелевская концепция происхождения господина хорошо известна. Тот, кто готов рисковать своей жизнью, обретает право на господство, а тот, кто не решается на смертельный риск, становится слугой (рабом). Сама по себе схема не вызывает возражений; беда, однако, в том, что Гегель начинает не сначала.
Даже постоянная угроза лишиться жизни, исходящая от господина, сама по себе не может сделать из раба подданного. Ведь источников страха великое множество: дикие звери, болезни, землетрясения, наводнения и т. п., однако они не создают трансперсональных центров воли, обусловливающих гравитацию власти. Подданный поддается тому, кто ходит в доспехах, выкованных из его ожиданий и надежд. И господину для осуществления господства требуются такие доспехи — другое дело, что он выбирает их по собственной мерке и имеет возможность снимать. Одной только игры бесстрашия и страха недостаточно для точки отсчета современного социума, разделенного на властвующих и подданных. И исторически и метафизически необходим момент встречи потенциального господина, свободного от следования инструкциям-табу, с социальным телом, уже имеющим царственного козла отпущения. Результатом этой встречи является сценическая революция: политические подмостки обретают занавес и кулисы.
Попробуем восстановить основные метаисторические этапы социогенеза и бытия-в-признанности и выявить в них истинное место отношения господина и раба. Такое рассмотрение по необходимости пока будет чисто спекулятивным.
1. Безраздельная власть слова. Социорегуляция осуществляется с помощью предписаний и запретов (табу). Первой, исходной элитой являются специалисты по словам: жрецы, брахманы, шаманы и т. д. Они выполняют функцию корректировки, устраняя искажения и инновации. Этот период в полной мере можно назвать эпохой вещего слова.
2. Поляризация социума поначалу весьма облегчает труд специалистов по словам, ориентируя их усилия на программирование и контроль привилегированных точек. Но в пространстве теневой социальности появляются значительные лакуны, не охваченные ритуалом (приватность). В этих лакунах, в свою очередь, зарождаются новые обитатели, маргинальные фигуры, основной характеристикой которых является невменяемость к вещему слову, то есть иммунитет к нарушениям табу и предписаний. Здесь приобретается драгоценный опыт неподчинения.
На этом участке метаисторического поля уже появляется фактор смертельного риска, конституирующий господина,— только бесстрашие и готовность поиграть со смертью первоначально относятся не к противоборству с другим атомарным индивидом, а к противоборству с традицией. Изначальное бесстрашие есть беспечность по отношению к последствиям нарушений табу, стало быть, выставление себя за рамки социального единства, пре-ступление в исходном смысле слова, асоциальность.
Трансгрессия знаменует выход за пределы социального тела, преодоление гравитации причастности к целому, но исторически этот выход всегда оказывается выбросом — остракизмом, изгнанием, отшвыриванием инородных частей. Извергаемые из социума частицы, сливаясь в некое прерывистое излучение, образуют конфигурации с нулевой массой покоя. Номадические потоки всегда устремлены вперед, за пределы привычного.
Эта странная летучая общность уже не управляема специалистами по словам, хранителями и корректорами традиции, поэтому каждый из квантов излучения есть господин по природе своей. Но вступить в отношение власти, то есть найти себе “слугу”, воин-номад может лишь тогда, когда излучение наталкивается на плотные слои встречной социальности. До этого времени частицы с нулевой массой покоя — это их Ницше называл “людьми прямой чувственности”, Ubermenschen,— вступают лишь в “слабые” взаимодействия типа “хищник — жертва”, хищник — хищник”, “охотник — добыча”; всех их влечет жажда достойного соперника.
3. Таким образом стабильное социальное тело подвергается нашествию номадов, не признающих своим господином ни смерть, ни традицию. Если вторжение оказывается успешным и завоеватели выбивают с привилегированных площадок, из точек крепления социальной арматуры, находящихся там публичных представителей, козлов отпущения,— тогда мы и имеем дело с синтезом молекулы власти в ее современном понимании. Происходит первая и самая грандиозная в истории смена элит: брахманы сменяются кшатриями (жрецы уступают место воинам, специалисты по словам — специалистам по ярости).
Эта спекулятивная схема может быть подкреплена множеством примеров из истории, поскольку в категорию “природного господина” попадают и степные кочевники, и пираты-мореплаватели. Инородность и иноязычность военной элиты по отношению к остальному социуму типичны для большинства ранних государственных образований. “Варяги на Руси” вписываются в общее правило, исключения из которого достаточно редки.
Ошибка Ницше состоит в том, что он начинает свое генеалогическое рассмотрение с военной аристократии, которая постепенно теряет власть, уступая хитрости аскетического священника (ressentiment). На деле специалист по словам просто отвоевывает ранее утраченные позиции, и лишь наше столетие можно назвать столетием окончательного реванша.
Воины-номады оседают на господствующих высотах социальной инфраструктуры, оставляя за собой привычную им свободу маневра. Не будучи изначально связаны ни своей, ни тем более чужой традицией, они свободны от принудительного церемониала и в то же время подключены к источнику фимиама, к продолжающемуся и возобновляемому переносу присутствия.
Царственный козел окончательно принесен в жертву сувереном, но атрибуты царственности у него изъяты. Новый властитель осуществляет выборочную публикацию действий-капризов, он становится автором своей публичной репрезентации (а не только исполнителем). Авторствование в политике возникает раньше, чем авторство в литературе. Целая пропасть разделяет японского микадо, не смеющего шелохнуться во избежание морских бурь, и властителя нового типа, Дария, который велит высечь море, посмевшее противиться протяженности его прихотливой воли. Эта пропасть шире и глубже, чем расстояние между Дарием и современным демократически избранным президентом. Презентация своей персоны через освещенное окно публичности может отличаться редким разнообразием стилей — от поступков Калигулы до более-менее точного соблюдения протокола. Главное в том, что окно имеет занавеску; это уже не панорама кругового обзора. Только поэтому больше уже не приходится искать себе царя с оружием в руках и постепенно теряется истинный смысл призывов, вроде “наивной” формулировки из русских летописей: придите к нам и правьте нами...
Эволюция политической инфраструктуры
Опыт последнего тысячелетия свидетельствует: власть сладка и желанна только тогда, когда открыт коридор между ритуальным пространством, куда устремлены все взоры, сведенные в единый взор, и территорий безнаказанной приватности. Оргии римских императоров, амурные похождения французских королей, кутежи Дантона, кокаиновые шабаши чекистов, дачные домики комсомольских работников и приватные развлечения ватиканской курии — всюду мы находим неизменную оппозицию скрытого и явленного, именно она придает власти сладчайший вкус. В некоторых случаях (например, нацистская Германия и Советский Союз) контраст оказывался более ярким, в других — приглушенным и расплывчатым, но только наличие двойного дна заставляет элиту оберегать рубежи власти до последнего. Здесь полисная демократия античной Греции в очередной раз предстает как вопиющий случай минимального контраста, как исключение на магистральном пути развития человечества.
Более того, прослеживая дальнейшую эволюцию государственных и общественных институтов, мы можем обращать внимание на демократизацию, на технику и научно-технический прогресс, на культурные влияния и заимствования — важно только не забывать, что все эти новообразования крепятся к арматуре социальности, сложившейся в момент синтеза биполярной молекулы власти. Так, демократические перемены не оказали революционного влияния на устройство театра политических действий; изменения коснулись скорее “репертуара”, а не принципов режиссуры. Скажем, в связи с расширением площадки публичной признанности произошло “распыление” переноса, одновременно с этим происходит и инфляция “номинала”: исключительные титулы суверена — “государь”, “господин”, “пан” и др.— присваиваются всеми остальными членами социума вплоть до появления сочетаний типа польского “пан мусорщик”. Вслед за дроблением номинала заимствуются и эталоны привилегированного бытия (см.: Поршнев Б. Ф. Социальная психология и история. М., 1966). Но главная, позиционная привилегия, разумеется, остается. Притягательность агоры сохраняется и передается по наследству со времен свершившегося “ионизирующего облучения”, переменившего отношения марионетки и кукловодов.
Между тем бытие-в-признанности, проявившееся на агоре как собственно политическая власть, послужило образцом для формирования и реформирования других сфер бытия-в-признанности. Возможность авторствования в избирательном диапазоне привела к тому, что стали возникать новые окна публичности, устроенные аналогичным образом, с заранее объявленным временем “выхода в эфир”. Поверженная элита хранителей и корректоров табу, специалистов по словам, получив хороший урок, потихоньку принялась отвоевывать утерянные позиции. Насколько ей это удалось, можно судить по положению актеров: от презираемого цеха лицедеев средневековья (китайского или европейского, в данном случае не важно) до современного состояния дел, когда принадлежность к гильдии лицедеев по своей привлекательности успешно конкурирует с принадлежностью к политической элите. Влияние этих процессов на человеческую экзистенцию не уступает влиянию экономического измерения в целом.
Обратим внимание на экспансию художника, или автора в широком смысле слова, на этот наиболее удавшийся реваншистский поход, увенчавшийся овладением командными высотами бытия-в-признанности. В исходной точке синтеза молекулы власти мы обнаруживаем низвергнутых специалистов по словам, некогда всемогущих жрецов, шаманов и прочих хранителей традиции. Мы видим, что им приходится вести жестокую борьбу за существование с дальним прицелом: вновь вернуть себе местечко под солнцем. Аэды, рапсоды, акыны присутствуют на пиру наряду с прочими слугами или, может быть, чуть повыше их: они воспевают подвиги суверена и за это милостиво вознаграждаются — куском жареной баранины, кубком вина, одобрительным кивком. Художник гордится своей принадлежностью к свите господина; ничего другого ему и не остается: ведь его некогда могучее оружие, вещее слово, утратило свою действенность и обратилось в кимвал бряцающий.
И вот уже к середине ХХ столетия ситуация в корне изменилась. Художник — теперь властитель дум, он по праву сидит во главе стола на пиру, который устраивают в его честь подданные, очарованные заветной лирой и еще более очарованные очарованностью друг друга. Он сидит как победитель, ибо отвоевал право быть хранителем иноприсутствия другого, своего читателя и зрителя,— и этих подданных империи искусства становится все больше. Пока распорядители церемоний и властители кошельков превосходят художника по объему власти, но властитель дум, художник и автор в широком смысле слова, обладает властью более высокого качества. Он волен причинять точечное наслаждение, соприсутствуя в метаперсональном резонансе и дергая за ниточки, недоступные кукловоду-политику. Авторский произвол, допускаемый специалистом по словам, стал возможным именно из-за общей дискредитации “вещего слова”. Если ударение, неправильно поставленное при чтении мантры, больше никому ничем не грозит, автор получает доступ к переписыванию инструкций в самом широком диапазоне — за исключением избранных сакральных текстов данной культуры. Впрочем, с началом Нового Времени исчезает и это исключение. Мы видим, как происходят расширение территорий, снабжаемых фимиамом иноприсутствия, и активная колонизация вновь открывающихся участков бытия-в-признанности.
Современное поле бытия-в-признанности
Последовательно формируемые слои представленности Я в поле иноприсутствия разворачиваются в единое имманентное пространство, где возможно свободное перемещение для всякого, кто сумел сосредоточить на своей персоне ту или иную форму публичного внимания. Для удобства представления можно обратиться к простейшей схеме.
Арена - Агора - Сцена (Подиум) - Текст
Я
Мои персональные другие
ДРУГИЕ
Отношение Я и Другого (Других) воплощает саму сущность персональности, этот факт является очевидным для всякой вдумчивой философии. Даже марксистское определение человека как “совокупности общественных отношений” есть не что иное, как указание на сферу отношений Я и Другого. Нас сейчас интересует феномен иноприсутствия, являющийся непременным проявлением человеческого бытия, единственно возможным способом быть человеком. Что же означает в этом смысле соседство с другими?
Пусть перед нами лежат (находятся) две вещи, обладающие отчетливо выраженной экземплярностью,— ну хотя бы два яблока. Они лежат рядом, но ни одно из них не перестанет быть яблоком, если мы уберем второе. Быть рядоположным другому (яблоку) есть внешнее обстоятельство для фрукта, равно как и для любого другого “законченного предмета”. При этом одно из яблок лежит слева, и я называю его “расположенным слева”: таковым оно является лишь в силу наличия соседнего яблока, лежащего справа. И если левое яблоко убрать (например, съесть), то оставшееся утратит свойство быть расположенным справа. Но, конечно, не перестанет быть яблоком.
Если же убрать Другого, с которым соотносится человек, то утрачивается именно его “бытие человеком”, хотя экземплярность физического тела остается. Для сохранения Я-присутствия как единственного способа “быть человеком” недостаточно только этого тела, нужны еще и другие тела, обладающие некоторыми значениями, в принципе похожими на значения “быть справа” и “быть слева”, хотя и неизмеримо более сложными, как любят выражаться риторы от философии.
Я есть мигрирующая структура, пробегающая по множеству рядов присутствия. В шуточном определении “сын моего отца, но мне не брат” содержится гораздо больше истины, чем в элементарном телесном самоощущении, а присутствие в речи личного местоимения оказывает на Я (на меня) большее влияние, чем наличие или отсутствие в этом доставшемся мне теле здоровья.
Экзистенциальный перекресток, на котором возникает бытие от первого лица (Dasein), требует схождения множества дорог, притом взаимно трансцендентных друг другу. Не будем вдаваться в подробности. Сейчас достаточно отметить, что “другие тела”, расположенные слева или справа, несут в себе правоту или неправоту по отношению ко мне; но если они исчезнут — а вместе с ними и их правота и неправота,— то не останется и указателей для моего самоопределения как Я, как человека.
Однако этого мало. Необходимая глубина мерности должна быть еще и упакована в иллюзию простоты; синтез взаимно трансцендентных измерений должен быть доведен до уровня очевидной достоверности бытия здесь и сейчас, до уровня своеобразной, вполне отчетливой психической экземплярности.
Законченность синтеза (вернее, цепочки синтезов) может быть зафиксирована не раньше, чем возникнет конструктивная иллюзия: мы с тобой как два яблока — что тебе в имени моем, что мне в твоей правоте и неправоте? Вот почему утверждение “я — это другой” воспринимается с явным или хорошо скрытым недоверием, хотя по своей логической форме оно ничем не отличается от утверждения “Сократ — это человек”. Достоверность Я-присутствия требует одновременной истинности противоположного утверждения: я — это не другой, я сам себе фрукт, и вы меня все равно не раскусите... Таков основополагающий тезис “внутренней философии” вообще.
Хотя реальность субъекта невозможна без ощущения непрозрачности своего внутреннего мира для других, тем не менее Я невозможно и без подтверждения своего соприсутствия в других телах (без делегирования или переноса), а экспансия такого соприсутствия напрямую определяет горизонт сладчайшего — будь-то в политическом теле государства, в окнах mass–media или на кратчайшей дистанции, в помыслах близких и любящих (моих персональных других). Яблоко ничем существенным не отличалось бы от меня, если бы, оставаясь “собственным фруктом”, могло мечтать о соприсутствии в яблочных шампунях (в качестве аромата), в рифмах поэтов и на полотнах живописцев.
Двойная превратность, конституирующая бытие субъекта, прочитывается и на приведенной схеме. Другие, как случайно встреченные тела, являются для меня теми же яблоками, носителями определенных полезностей. Для отношений типа продавец — покупатель, водитель — пассажир и т. п. не требуется никакого переноса. Особое место занимают “мои персональные другие”, образующие микрокосм первичной персонологии. Нехватка признанности со стороны этого малого круга уже противоречит способу человеческого бытия, и среди устремлений субъекта первостепенно важным является стремление “найти кого-то”. Как поется в популярной песенке:
Весь мир готов я обойти,
Чтобы найти кого-то.
Найти хотя бы кого-то, своего “персонального другого”,— это первый шаг к тому, чтобы найти (обрести) себя. Но для нас сейчас важно иное.
Я спокойно и равнодушно прохожу мимо других лишь потому, что, во-первых, уже “признан” внутри малого круга, а во-вторых, уже соединен с другими совместным иноприсутствием — но не в первых встречных телах, ходящих по улицам, а в привилегированных телах, обитающих “надо мной”, в верхней части схемы. В современной ситуации Олимп коллективного иноприсутствия разделен на четыре условные вершины — Агору, Арену, Сцену (Подиум) и Текст. Обитатели этих заповедных территорий функционально во всем тождественны олимпийским богам.
Политик, находящийся на агоре (уже пробившийся туда), выражает — хорошо или плохо — мои экономические, сословные и другие вполне конкретные интересы. Но это момент второстепенный по сравнению с фактом прямой идентификации, по сравнению с передоверенной ему частицей моего Я. Как уже отмечалось, пребывание субъекта в политическом измерении, его проекция на агору, включает в себя и инфантильные политические игры, и чтение газет (вообще интерес к рубрике “новостей”), и весь спектр великодержавных чувств, которые Даниил Андреев называет гаввахом. Согласно “Розе мира” Д. Андреева, гаввах поглощается уицраором — хтоническим чудовищем, подземным гарантом государственности. Вкушая эту разновидность фимиама, чудовище тучнеет и начинает активнее шевелить своими человекоорудиями — царями, императорами, полководцами и прочими преемниками гавваха.
Таким же коллектором совместного иноприсутствия предстает и атлет, состязающийся на арене. Его усилия и в особенности его победа резонируют в моем внутреннем мире как усилитель моей собственной правоты. А идентификация зрителя с актером определяет топологию сцены в пространстве культуры.
Все первые встречные тесно связаны друг с другом, но не напрямую, а посредством трансцендирования, совместной проекции волеизъявления (и страстеизъявления) в общую точку: как яблоки с разных веток связаны друг с другом посредством яблони. В силу конструктивной иллюзии субъекты “ясно и отчетливо” ощущают себя атомарными индивидами, но невидимая яблоня социума материализуется подобно молнии в моменты кульминации переноса: когда стадион в едином порыве приветствует гол своей команды или когда император принимает парад своих легионов. В такие моменты выбросы гавваха (или как их там назвать) больше похоже на взрывы. Исследователи психологии масс и феномена толпы от Тарда и Лебона до Элиаса Канетти пытались объяснить, каждый по-своему, эти моменты внезапной визуализации социального тела, но феномен оставался необъяснимым, ибо, как только квазисубъект исчезал из поля непосредственной видимости (ощутимости), он исчезал и из поля зрения теоретиков. Между тем единство социума и за пределами разовых кульминаций поддерживается теми же самыми силами, заброшенными “вверх”, к социальной вершине якорями иноприсутствия: вторичные валентности, хорошо различимые социологами и политологами, являются следствием уже состоявшегося синтеза молекулы власти.
Можно говорить о невидимом трубопроводе по перекачке фимиама. Разветвленная сеть трубопровода “подогревает” все четыре площадки привилегированного бытия-в-признанности, а обитатели Олимпа и прорывающиеся туда завоеватели ведут упорную борьбу за перераспределение фимиама — примерно так же, как и боги античности. А “простые смертные”, размещая свои многообразные чаяния не только в своих телах, но и в телах небожителей, взыскуют воссоединения с собственным экзистенциальным авангардом, со своим проектом в высоких горизонтах. Тем самым и создается тяга, сверхмощный drive, неудержимо влекущий в политику, на подиум, взывающий к авторствованию. Ибо лишь в границах заветных территорий возможно приумножение и тиражирование своего Я-присутствия, публикация личных обстоятельств в анонимном потоке, состоящем из каждого другого.
Чрезвычайно любопытна в этом отношении фигура автора-художника, предводителя будущей элиты, уже сейчас потребляющего фимиам самой высокой пробы. Художник с наслаждением позирует в тексте, напоминая Портоса, охотно демонстрирующего роскошную перевязь в полной уверенности, что никто не заглянет под плащ, где концы с концами не сходятся и вместо золотого шитья с бисером подвязана простая, неприглядная веревочка. Художник соучаствует в сокровенных помыслах другого с наибольшей яркостью персонального отпечатка. Не удовлетворяясь ролью Зевса, он с ревностью Иеговы стремится перекрыть своим персональным другим прямую проекцию на экран иноприсутствия, стремится опосредовать их перенос в поле публичной признанности собственной персоной. Такой уровень притязаний недоступен политику. Одним из ярких примеров сокровенной утопии Большого Художника может служить набоковская “Лолита”. Гумберт Гумберт претендует на роль единственной причины наслаждения для Лолиты. Исполняя ее прихоти, проявляя редкую изобретательность в деле заботы, он тешит себя сладостной мыслью, что держит в руках всю вселенную любимой, весь пучок ее иноприсутствий. Тем большей трагедией оборачивается для героя тот факт, что Лолита бросает его без всяких терзаний... Такое чувство могла бы испытать древняя Япония, если бы микадо, презрев свой священный сан живого бога (царственного козла), сбежал бы в напарники к бродячему жонглеру.
Контуры грядущей агорафобии
Последнее столетие отмечено тенденцией к постепенному размыванию границ между территориями публичной признанности. Мы не задумываясь говорим о “политической сцене” и “политической арене”, о “художественной политике” или о выразительной и артистичной манере футболиста — и правильно делаем. Ибо различия в характере деятельности политиков, спортсменов, фотомоделей и рок-певцов, как бы велики они ни были, объединяются общей ролью коллекторов для делегированных присутствий-полномочий. Так и греческие боги, покровительствуя разным ремеслам, жили на общем Олимпе, куда и восходил дым от жертвенных костров, приятно щекотавший ноздри.
Актер может легко переместиться в политику, самые банальные и убогие изречения какого-нибудь чемпиона по теннису будут с жадностью выслушаны. Остается в силе язвительный анализ фельетонной эпохи, предпринятый Германом Гессе,— когда великого физика спрашивают о его любимом сорте макарон, а знаменитого поэта — о его отношении, например, к клонированию. Только теперь “физик” уже не испытывает неловкости, а писатель начинает рассказывать о клонировании сам, не дожидаясь, когда его спросят.
Обладатели статуса VIP свободно перемещаются по всему пространству mass media, при этом на второй план отходит причина попадания в фокус внимания: если уж удалось “засветиться” по какому-либо поводу, сразу все пространство бытия-в-признанности открывает свои горизонты. Такому положению дел способствует набор клише, предлагаемый для “авторской” редакции аффектов, персональных обстоятельств и “умных мыслей”. Поп-идол может, конечно, продемонстрировать с экрана телевизора своего попугая, а хозяин Белого дома рассказать о повадках своего любимого котика — в этом смысле мечта Калигулы исполнилась, и нынешние “сенаторы” уже считают за честь близкое знакомство с домашним животным народного кумира. Но произвол в демонстрации определенных, любимых фрагментов перевязи вторично ограничен параметрами mass-media: даже самый знаменитый физик, рискнувший предъявить публике не скрипку, а длинный расчет формул, был бы вскоре отключен от эфира телеведущим, выступающим в роли контролера переносов,— он и другие цензоры (журналисты) следят за тем, чтобы ничто не нарушало мир и покой подданных mass media.
Современное положение вещей наталкивает на мысль, что пик сладости политической власти уже пройден. Наше исследование отправлялось от той точки, когда произошла поляризация церемониальности, позволившая значительной части социума выскользнуть из-под тотальной власти табу. Тогда первые царственные особы и образовали первый в истории класс обездоленных. Напрочь лишенные приватности “трагосы” несли свою суровую трагическую лямку, пока на священную агору не ворвались носители ярости, не желающие следовать букве сценария и вообще не привыкшие следовать букве. Они и преобразовали церемониальное в политическое, добившись радикального перераспределения приватного. Успешно осуществленный перенос субъективности за пределы собственного тела стал основой для последующих расширений субъекта.
Сформировавшаяся на сегодняшний день карта иноприсутствия включает в себя гораздо более комфортные зоны, чем агора. Агора послужила строительными лесами для возведения всего здания бытия-в-признанности, теперь наступает время демонтажа строительной площадки. С одной стороны, прожекторы mass-media норовят высветить отвоеванные уголки приватности (случай Клинтона и Моники Левински можно рассматривать как симптом грядущей агорафобии), с другой — ужесточение рутинного протокола постепенно загоняет политика в нишу, занимаемую телевизионным диктором (даже не телеведущим). В этом смысле интегральным показателем демократии является инструментализация политического поприща, девальвация агоры как привилегированной сферы переноса. Подданные империи Голливуд теснее связаны со своим метаперсональным телом, чем подданные современной демократической республики.
Экспансия Я-присутствия как более точная расшифровка воли к власти на глазах меняет свой вектор: возможности авторской политики, вторично ограниченные ужесточившейся редактурой современности, перекрываются расширяющимися возможностями текста. Именно на подступах к тексту (в самом широком смысле слова) сейчас конденсируется величайшая движущая сила следующего столетия — сила маниакального авторствования.