Из курса обществоведения в советской средней школе, состоявшего в основном из конспектирования ленинских работ и решений съездов, я вынес глубокое возмущение, вызванное тезисом Ленина, прозвучавшим непосредственно перед Октябрьской революцией. Тезис гласил: лозунг «Вся власть Советам!» следует временно снять. Для меня, пятнадцатилетнего подростка, это казалось пределом лицемерия: ведь только что вождь мирового пролетариата провозглашал и доказывал необходимость перехода власти Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, только что говорил о революционном творчестве масс, которые нашли новые формы демократии, отличные от тех буржуазных институтов, которые на деле лишь прикрывают диктатуру капитала, – и вот на тебе, не прошло и трех месяцев, как собственный лозунг ему уже не нравится, поскольку, видишь ли, на данный момент в советах преобладают меньшевики. А как же принципы? А интеллектуальная честность? А теоретическая последовательность?
Все это я, помнится, с горячностью изложил нашему обществоведу и по совместительству военруку. Отставной военный, надо отдать ему должное, ничуть не смутился.
Выслушав мою сумбурную речь, он коротко сказал: «Такова была истина момента».
Помнится, я долго использовал потом этот, как мне казалось, шедевр цинического разума. На первом курсе философского (еще марксистского) факультета нашей любимой шуткой была следующая:
– Знаешь ли ты марксистский ответ, почему дважды два – четыре?
– Почему?
– Потому что такова истина момента!
Потом поле юмора расширилось – вышла довольно популярная книга писателя Владимира Богомолова «Момент истины» («В августе 44-го»), из которой можно было узнать, что моментом истины советские чекисты называли особую стадию допроса, когда допрашиваемый начинает «колоться», – о средствах, применяемых чекистами, в книге говорилось весьма уклончиво. Вот тогда у нас и появилась более универсальная шутка: вся история советской власти есть смена моментов истины истинами момента… Отсюда, кстати, видно, что со времен 1-го Интернационала марксистские взгляды (высказываемые в качестве убеждений, а не дымовой завесы) нигде и никогда не вызывали такого пренебрежения, как в Советском Союзе семидесятых – восьмидесятых годов. Помню также, с каким изумлением мы, будучи уже студентами второго курса, взирали на студента из Греции: он был убежденным марксистом, притом из страны Зенона и Аристотеля, из самой колыбели философии. Мы не могли поверить, но грек цитировал по-немецки Маркса, знал недоступных нам тогда Касториадиса и Альтюссера – и было очевидно, что он приехал совершенствовать свои знания в страну победившего социализма, туда, где марксизм был официальной идеологией… В итоге его удивление, пожалуй, не уступало нашему. Что ж, такова была тогда истина момента.
Оставим, однако, лирику и иронию: в духовном багаже человечества есть немало положений, все еще высмеиваемых по инерции.
Особое внимание, уделяемое идее своевременности и несвоевременности, относится к числу важнейших достоинств марксистской теории. Не уяснив решающую роль синхронизации и даже совокупности синхронизаций, бесполезно «следовать» диалектическому методу или указаниям классиков марксизма: всегда остается высокая вероятность попадания пальцем в небо и досада на то, что лозунг «Вся власть Советам!», только вчера бывший на повестке дня коммунистов, сегодня (именно сегодня!) неактуален.
Пожалуй, постижение истины момента составляет главную трудность марксистской теории. Усвоить категориальный аппарат, в сущности, не сложно, а оперировать им на холостом ходу и вовсе проще простого: многолетний опыт советского истмата-диамата оставил тысячи и тысячи образцов пусто – порожнего камлания на тему производительных сил, базиса и надстройки и прочая, и прочая. Однако постигать сущее, чутко внимать требованиям социальной онтологии, не обращать внимания на внешнюю видимость нестыковок, на поверхностные швы – все это требует выхода далеко за пределы интеллектуальных упражнений в рамках линейной логики.
Категориальный аппарат марксизма не настроен на формальную изощренность подобно гуссерлевской феноменологии или, скажем, негативной диалектике Адорно. Такая задача и не ставилась основателями теории именно потому, что «тонкая категориальная насечка» используется лишь в сменных насадках основополагающего инструмента. Ее можно найти у Лукача в «Своеобразии эстетического», у Косика или, например, у Поршнева в глубокой и содержательной книге «Феодализм и народные массы», но в целом жесткая фиксация тех или иных методологических ходов «в металле» только утяжелила бы инструмент и снизила бы его эффективность. Конечно, видимая простота аппарата, отсутствие внешних наворотов зачастую у людей, уже некоторым образом штудировавших философию, вызывает определенное разочарование (то ли дело диалектика Прокла и Левинаса!), а также ощущение, что с этим-то методом будет легко совладать. В высшей степени ложное ощущение!
В действительности важнейшие феномены общественной жизни, тематизированные материалистическим пониманием истории, демонстрируют такую игру тождества и различия, которая не укладывается даже в иллюзион гегелевской диалектики. Пример подобного рода тонкости приводят Делез и Гваттари в «Анти-Эдипе»: «Не одни и те же деньги поступают в карман наемного работника и записываются на баланс предприятия. В одном случае это бессильные денежные знаки меновой стоимости, поток платежных средств, относящихся к продуктам потребления и к потребительским стоимостям, дву-однозначное соотношение между деньгами и навязанным веером продуктов (на что я имею право, что мне причитается, следовательно, это для меня), в другом случае – это знаки могущества капитала, потоки финансирования, система дифференциальных коэффиициентов производства, которая свидетельствует о перспективной силе или о долгосрочной оценке, реализуемой hic et nunc, функционирующей в качестве аксиоматики абстрактных количеств».
Делез и Гваттари, что видно по их энтузиазму, совершают для себя открытие, что не одни и те же деньги бренчат в кармане наемного рабочего и фигурируют в качестве свободных или связанных средств предпринимателя. Они совершенно тождественны по внешнему виду и могут быть равны по количеству – и все-таки это не одни и те же деньги. В некоторых ситуациях, возникающих в играх обменов, они могут быть прямо противоположны, в других случаях – солидарны, но при всем при том момент их неразличимости, принудительного, но абсолютного отождествления столь же важен, как и их сущностная противоположность. Авторы «Анти-Эдипа» справедливо отмечают и этот аспект, впрочем, подробно проанализированный Марксом в третьем томе «Капитала». Делез и Гваттари пишут: «Следовательно, можно говорить о глубоком сокрытии дуальности двух форм денег – платежа и финансирования, двух аспектов банковской практики. Однако это сокрытие не связано с неким незнанием, оно, напротив, выражает капиталистическое поле имманентности, объективно-мнимое движение, в котором низшая, или подчиненная, форма не менее необходима, чем другая (необходимо, чтобы деньги работали в двух регистрах), в котором никакая интеграция угнетенных классов не могла бы осуществиться без тени этого неприменяемого принципа обратимости, которого, однако, достаточно для того, чтобы желание самой обездоленной твари всеми своими силами инвестировалось – независимо от какого бы то ни было знания или незнания – в капиталистическое общественное поле во всем его объеме».
Да, деньги не равны деньгам, не равны самим себе. Это неравенство замаскировано до неразличимости, но не будь оно так хорошо замаскировано, деньги не смогли бы принять форму капитала, не смогли сформировать язык воображения более мощный, чем язык эротических грез. Вообще же дуальности, конечно, недостаточно для денег, для того чтобы они могли оставаться тем, чем они являются, – один лишь капитал многолик подобно Шиве.
Но нам сейчас важно другое, а именно тот факт, что в каждой конкретной ситуации деньги открываются определенной стороной. Тем самым возникает определенность феномена, который к тому же располагается в пространстве однородных феноменов, так что его связь с другими имманентными точками или конфигурациями этого пространства оказывается прочнее (во всяком случае, для теоретического мышления), чем связь с другими гранями предмета в единстве предметности. Между тем прочие стороны собственного единства до тех пор, пока они не освещаются фонариком lumen naturalis, «естественным светом познания», пребывают в роли незримых опор, поддерживающих собственную дислокацию предмета как феномена. Феномен сам по себе не имеет обратной стороны – так резюмирует Сартр основную идею феноменологии. Для Канта обратная сторона Луны имеется и у вещей, но это то, что не подлежит познанию. В чистом феноменологическом рассмотрении «незримые опоры» только создают помехи: от них необходимо абстрагироваться для сохранения умопостигаемости, взаимосоизмеримости получаемых плоских проекций.
Так формируются правила научной идеализации, бесспорно, обладающие собственной уместностью, однако все дело в том, что они составляют лишь технику частичного рассмотрения, сопоставление феноменов, образующее саму суть рутинной теоретической деятельности. Конечно, удачно найденные и хорошо картографированные поверхности в своей развертке дают некоторую стабильную картину мира, так сказать, его стационарное положение, иначе они вообще были бы бессмысленны.
Но, во-первых, развертка имеет многочисленные разрывы, даже назвать ее лоскутным одеялом значило бы приукрасить действительность. А во-вторых, внутри имманентного пространства феноменов то и дело случаются внезапные повороты-перевороты, и погруженная в невидимость другая сторона вещей встревает в картину, расклинивая причинные цепочки и, в частности, создавая сверхдетерминацию (Л. Альтюссер). В стационарной картине явлений эти обрывы суть эксцессы, отчасти списываемые на совокупный сопромат мира, отчасти рассматриваемые как непредсказуемые катастрофы. Общее правило позитивизма и дисциплинарных наук состоит в том, чтобы переждать, пока эти возмущения улягутся. Предпринимаются и меры по стабилизации, по возвращению к исходному состоянию. То есть как раз то, что уже Плеханов называл метафизикой в отличие от диалектики. Выход к истине момента демонстрирует беспомощность теории как системы позитивного (позитивистского) знания – однако метатеория, которой располагает марксизм и на которой он основывается, не просто учитывает это обстоятельство, но и призывает сохранять постоянную готовность к нечетным перебоям четных состояний мира, то есть руководствоваться целостностью (тотальностью) практики, где экскурсы в незримую сторону вещей совершаются регулярно.
Уместно спросить, а содержит ли марксистская метатеория, так сказать, теорию своевременности? Существует ли у нее некоторое априорное знание относительно того, когда именно лозунг «Вся власть Советам!» потребуется временно снять?
Ответить придется так: и да, и нет. Теории в герметичном смысле, такой, которая имеет дело с феноменами, с явлениями из гомогенного пространства, принципиально не под силу не то что предсказать, но даже учесть грядущую истину момента, которая перевернет стационарную рамку истины. Ведь условием действенности и самой возможности теории как раз и является предшествующая ей идеализация, то есть определенность, очищенная от шелухи моментов. «Гетерономия действительной жизни» воспринимается в лучшем случае как руда, из которой нужно извлечь гомогенные крупицы вещества теории; хорошо, если избирательное родство крупиц составляет нечто значимое в самой реальности – чаще значимость «обнаруживается» уже после извлечения, и неким вторичным образом конструкты используются для создания искусственной среды.
Материалистическое понимание истории не конституирует феномена в традиционном теоретическом смысле. Именно поэтому, в частности, бур основного инструмента познания, которым пользуется марксизм, кажется столь грубым рафинированным представителям герметичных теорий. Да ведь и в самом деле никакого предварительно очищенного поля вроде того, каким располагает феноменология или гегелевская философия истории, для марксизма не существует, революционный материалистический праксис имеет перед собой кочки да буераки, всю гетерономию действительной жизни. Многие участки можно пройти (постигнуть или преобразовать), лишь используя сменные насадки, а эти насадки очень часто приходится экспроприировать из тезауруса имманентных теорий, так что соединение историко-материалистического «привода» и инородной «рабочей поверхности» вполне может оказаться механическим, достаточно искусственным. Подобное сплошь и рядом имело место в СССР, во времена господства диамата и истмата.
И все же объяснительный принцип (привод) работает. Более того, для сегодняшнего состояния социально-философских наук характерно как раз обратное явление – активное заимствование марксистского инструментария как общего принципа для своих персонализированных концептов (достаточно вспомнить Бодрийяра, Жижека или Негри).
В этом смысле марксизм как метатеория располагает решающими преимуществами перед всеми гомогенными исследовательскими программами и заметным преимуществом перед другими общими парадигмами, например структурализмом и психоанализом, – данное преимущество особенно очевидно, если сопоставить исторически значимые отрезки времени. Материалистическое понимание истории не стремится подобрать ключики к любой обнаружившейся (в прошлом, в настоящем и тем более в будущем) исторической реалии – такая задача была бы бессмысленной, ведь теоретический тезаурус современного европейского обществознания и без того представляет собой чулан со связками ржавых ключей. Поэтому даже марксистский догматизм, являясь несомненным ограничителем творческого познания, все же оставлял шансы для достаточно широкого разброса подходов и для исследований обширного предметного поля. Скажем, сталинский истмат, как, впрочем, и его последующая смягченная версия, собственно говоря, ограничивал свободу мнений, принуждая стричь под одну гребенку. Но гребенка была всего с несколькими зубчиками, оставшееся можно было использовать для модельной стрижки.
Все познается в сравнении: представим себе на минутку, что в роли истмата оказалась бы гуссерлевская феноменология – вот тогда ученое сообщество увидело бы, что такое настоящий догматизм, тогда о направлениях, представленных Лукачем, Лифшицем, Бахтиным, Выготским, Поршневым, можно было бы только мечтать. Но за рамками государственных идеологий ядро марксизма остается свободным радикалом с ярко выраженной валентностью, то есть способностью абсорбировать самые разнородные исследовательские программы.
Однако истина момента, составляя для материалистического понимания истории аутентичную форму истины, тем не менее не является, да и не может быть теоретически предсказуемой. Так механика вполне способна предсказать угол отскока бильярдного шара, но момент, когда игрок ударит по шару кием, для нее непредсказуем, этот момент остается принципиально трансцендентным для той поверхности явлений, на которой выполняются законы механики. Марксизм является открытым в этом отношении: обстоятельства времени принимаются в рассмотрение наряду с собственно теоретическими аргументами, и притом на любом этапе рассмотрения и, собственно, действия. Различие состоит еще и в том, что требование времени воспринимается и расценивается не как эксцесс, подлежащий незамедлительному преодолению с целью возвращения в законное, теоретически предсказуемое русло когерентных событий, а именно в форме истины, всякий раз обновляющей и освежающей основоположения учения.
Остановимся на этом подробнее. Форма истины присоединяется к конкретному решению или действию лишь в том случае, если субъект входит в коридор собственного времени свершающегося события. Поэтому наряду с теоретическим прогнозом требуется и хроносенсорная точность, ее источником как раз и является классовое чувство (или классовое чутье). Материалистическое понимание истории и здесь вполне совпадает с даосским принципом сезонности и своевременности.
Но существенное отличие состоит в том, что даосские нанотехнологии времени направлены на избегание контакта с несвоевременностью или на минимизацию такого контакта. Классовое чутье пролетариата, дополняющее (до полноты и конкретности истины) теорию исторического материализма, нацелено на использование открывающихся пластов времени, которые вносят в явленность некую новую и даже первоочередную задачу. При этом обрывается имманентная преемственность с прежним полем задач, они как бы опрокидываются в перевернутый пласт, но отнюдь не выводятся из состава сверхзадачи и не теряются из виду.
Сверхдетерминация, следовательно, означает вскрытие нужного пласта самим временем, и являющую себя открытость, настоятельность, очень важно не упустить. Тем самым, наряду с детерминацией, с общей детерминированностью социальной реальности, текущей историей и общественным производством, особое значение приобретает и сверхдетерминация, предъявляемый самой жизнью порядок следования. Если использовать пример Альтюссера, в свою очередь заимствованный им у Ленина, можно сказать, что вызревание исторических предпосылок для обобществления производства есть общий фон детерминации, но раскрывшаяся истина эпохи выталкивает вперед Россию как слабое звено в цепи сдерживания. То есть, абстрагируясь от выдвинутого в окно явленности времени, шансы России на победоносную революцию были не столь уж велики, явно меньше, чем абстрактные шансы для Германии и Англии, но, учитывая совокупность сопутствующих факторов, увлекаемых единым потоком времени, учитывая общую силу сверхдетерминации, реальная возможность представилась России раньше. Она могла быть упущена, разбазарена, но это поправки на время второго порядка, тоже вплетающиеся в истину момента.
Требование времени как общая характеристика хронопотока для пролетарской партии является источником ситуативного энтузиазма, хотя данная ситуация сама по себе и была бы неблагоприятной для конечной цели. Так Ленин использовал время реакции для занятий теоретической работой и написал «Материализм и эмпириокритицизм»; однако известно, что он же воспротивился ее переизданию в 1919 году, полагая, что сейчас не время разбираться с прошлыми, с подобными прошлогоднему снегу ошибками Маха и Богданова. Требование времени в свою очередь распадается на еще более насущные истины момента, в соответствии с которыми вчерашний лозунг может стать вновь актуальным завтра, но сегодня о нем лучше забыть… Без причастности к собственной своевременности ничто не может получить статус конкретной истины, и это, так сказать, азы марксизма. Буржуазия была прогрессивным классом, определявшим поступь истории, но ее время прошло, хотя опять же в определенных условиях она может стать и становится союзником пролетариата. Да и сам пролетариат всякий раз должен быть идентифицирован заново, ибо состав его рядов отнюдь не определен навеки. Марксизм принимает гегелевский тезис о том, что истина не есть готовый результат, но результат вместе с процессом, а след этого процесса – шлейф времени, увлекающий субъекта-деятеля. То есть истина предстает как определенность и определение субъекта (единство самости и субстанции по Гегелю), и ее конкретность, заданность в горизонте времени, прежде всего собственного времени, является отнюдь не минусом, а, напротив, преимуществом, которым не обладают строго дискурсивные истины, не имеющие многомерных проекций во всех слоях праксиса.
Большинство истин, о которых трактуют имманентные философии, суть не истины, а всего лишь константы – константы абстрактного поля, константы стационарной Вселенной. Они могут стать конкретными истинами, лишь соединившись с волей субъекта или оказав ему неодолимое сопротивление, войдя в статус Daseinmassig, как сказал бы Хайдеггер. Для Хайдеггера вход в режим конкретной истины осуществляется через экзистенциалы, а не через категории, для коллективной экзистенции пролетариата – через практику. Истина момента предстает как сопряжение двух (как минимум) разнородных друг другу способностей в смысле Канта, как способов данности мира: среза феноменов, всякий раз образующих компактную когерентную площадку (что как раз и обеспечивает закономерность, упорядоченность деталей при полной случайности целого), и способа схватывания, посредством которого дается изохрония мира, то есть определяется своевременность или несвоевременность любого деяния субъекта. Не существует «теории», в которой могли бы совмещаться эти разнородные, взаимно трансцендентные друг другу деятельности, полем их сопряжения может быть только практика. Отсюда вытекают одновременно и практическая очевидность, и теоретическая скандальность многочисленных ситуаций наподобие необходимости снять сегодня верный вчера, и, возможно, вновь возымеющий силу завтра лозунг.
Понимание данного обстоятельства можно рассматривать как открытие Маркса, сформулированное уже в «Тезисах о Фейербахе» и развернутое в «Манифесте коммунистической партии»: замкнутость в рамках единственного способа данности означает либо теоретический догматизм, слепое, неразборчивое применение идеализаций за пределами когерентного поля, либо оппортунизм, то есть порабощенность моментом без учета его истины, задаваемой соотношениями с другими моментами. Самым верным, хотя все же и несовершенным детектором правильного сопряжения, является классовое чутье.
Из трансцендентной позиции субъекта и прежде всего из некогерентности самой истории вытекает понятие идеологии в самом широком смысле слова. Прибегая опять же к кантовской валюте мышления, можно сказать, что идеология – это воздействие на открытую для рассудка сферу опыта со стороны вещей в себе, со стороны реальности, не образующей поле феноменов, проницаемое для имманентной философии или теории вообще. В естественном ходе вещей идеология представлена как посторонний аргумент, который с точки зрения разумных дискурсивных построений вообще не аргумент, но, как правило, именно он служит основанием для решения субъекта.
В принципе марксизм мог бы и согласиться с существованием вещи в себе, но с очень существенным уточнением: ноуменальное в человеческой действительности это совсем не то, к чему следует относиться с непременным мистическим пиететом. Ноуменальная сторона вещей отнюдь не та, которой мир развернут к Богу. Скорее, это совокупность сил сопротивления и постороннего вмешательства – так по отношению к феноменам духовного мира, ноуменом, является, например, тело, представлено ли оно своей сексуальностью (либидо) или некой остаточной природой вообще. Специфическая принадлежность вещи конституирует феноменологическую сторону обменов и имманентной экономики как таковой, но по отношению к «объективной», нейтральной предметности мира эта принадлежность ноуменальна. Стало быть, для имманентных площадок духовного производства, например для науки, вещью в себе (ноуменом) оказывается капитал. Соответственно идеология в более широком смысле слова – это способ присутствия капитала как ноумена в трансцендентном для него феноменальном поле.
Марксистская теория рассматривает идеологическое измерение как необходимую и неустранимую поправку, которую приходится вносить в любое существенное решение субъекта: чаще всего такая поправка, учитываемая извне, а не изнутри, демонстрировала ложность позиции субъекта – вернее, субъект низводился к роли агента внеположных сил, например к роли выразителя интересов крупной или мелкой буржуазии. Но для такого субъекта истории, как пролетариат, можно добавить, революционный пролетариат, поправка на идеологию, напротив, вводит измерение конкретной истины, ибо она (поправка) принимается не извне и не задним числом, а является непременным отображением практики на плоскости теории, пусть даже это отображение не имеет собственной теоретической развертки.
Практика ноуменальна, и лишь теория имеет дело с феноменами – данный тезис опять же полностью согласуется со взглядами Канта. Что означает: субъект ноуменален не в качестве познающего и познаваемого, а в качестве действующего – причастность к праксису дает подлинность бытия.
Тем не менее идеология есть общий язык иноприсутствия, говоря словами Гераклита, – внутренний огонь, мерами загорающийся, мерами потухающий. В царстве чистого разума принадлежность вещей есть всеобщая недоговоренность, и эта неустранимая двусмысленность ответственна и за лживость чисто теоретического познания, и за ложь самого бытия. Но если вещи стыкуются друг с другом со стороны своей принадлежности как собственности, это вовсе не означает, что торжествует истина, в таком случае мы просто имеем дело с формацией цинического разума во всех ее ипостасях от элементарного житейского жлобства до политики с ее примитивной иновидимостью. И лишь идеология, которая не упускается из виду, но при этом не заслоняет всю видимость, идеология, доведенная до полного осознания практикой, подобно тому как невротические фиксации доводятся до сведения пациента, что устраняет их неодолимость, – лишь в этом качестве идеологическое измерение обретает свое истинное место. Что же касается собственного времени, то есть времени имманентной собственной манифестации, то его идеологическое измерение лишено вовсе, поскольку остается той или иной формой иноприсутствия, скрытой стороной явленных вещей.
Когда же сверхдетерминация обусловливает истину момента, своевременность и настоятельность некоторого шага в деле практического преобразования мира, это означает, что ноуменальная сторона вещей, в том числе и их идеологическая подоплека, ввергнуты в воронку ситуативной когерентности. В этой воронке все прежнее иноприсутствие обретает форму сподручности, как сказал бы Хайдеггер, или, напротив, прямого сопротивления встречного сущего. То есть идеологическое измерение, вызывающее искривление пространства деятельности, устраняется, враг не становится слабее, но, по крайней мере, перестает казаться другом, теоретическая идеализация переводится в практическую плоскость, но какая именно идеализация из числа наличных, этого не дано решить чистому теоретическому разуму. Только практический разум, возведенный пролетариатом в разумную практику, способен верно усмотреть истину момента – но и он иногда ошибается.