Размышления

Секацкий Александр Куприянович

IV. Путешествия

 

 

Израильские заметки

В первый же день мы поселились на Масличной горе в Иерусалиме, точнее говоря, в небольшой гостинице при монастыре. Гору Елеонскую Иисус исходил вдоль и поперек, и каждое евангельское событие отмечено здесь церковью, часовней, мемориалом или крестом. Вот место, где Фома вложил персты свои в раны Христовы, а в сотне шагов – отпечаток стопы Иисуса в день Вознесения. Но почему-то достоверность соприсутствия обнаруживается вовсе не в этом, сначала значимыми оказываются иные обстоятельства…

Перед глазами монастырский двор, здесь водятся цесарки, индейки, есть пара роскошных павлинов. Птицы часто издают какие-то щемящие, новые для меня звуки с необъяснимой регулярностью, и уже к концу первого дня я подумал, что знаменитое пророчество «Не успеет трижды прокричать петух» могло касаться не петуха, а одной из этих птиц, хотя крики петухов тоже слышны по утрам. Они напоминают об отступничестве ближайших учеников, и мне начинает казаться, что верующий христианин, приехавший в Иерусалим, первым делом почувствует, что времена отступничества и предательства продолжаются, они не закончены, вообще ни одно из времен, начатых здесь и тогда, не закончено. Все они могут быть отслежены здесь, у своего истока.

Свидетельства о библейских и евангельских реалиях попадаются сплошь и рядом. Созревающие смоквы – их можно срывать в монастырском саду, и на каждом углу они продаются за копейки вместе с другими фруктами. Сами собой мысленно составляются фразы: что ж, вкусим сих плодов и ими насытимся, пока Господь не пошлет иной пищи… Но едва ли не у каждой святыни сидят арабы и взымают какие-то шекели за право посещения. Входишь в монастырь кармелиток, а платишь арабам, один из них даже предлагает за сорок шекелей открыть во внеурочное время церковь Марии Магдалины. Мусульмане контролируют христианские святыни и торгуют ими, дома палестинцев пристроены прямо к стене Елеонского монастыря. Звон колоколов призывает монахинь к заутрене, пробиваясь сквозь шум машин и гортанные голоса ребятишек, но все перекрывает записанный на пленку голос муэдзина, призывающий правоверных к молитве. Над Масличной горой, над христианскими храмами всех толков, над всем Восточным Иерусалимом разносится протяжное, вибрирующее «Аллах акбар». Вослед этому зову раздаются радостные возгласы, стреляют из ракетниц, ближе к ночи в небо взмывают фейерверки, знаменуя торжество тех, кто пришел на эту землю последним.

* * *

Via Dolorosa, крестный путь Иисуса, путь, где Спаситель претерпел муки, даровав возможность жизни вечной без непременного повторения этого пути. Что должен ощущать верующий христианин, идущий сегодня по Via Dolorosa к храму Гроба Господня? Прежде мне казалось, что повторяющий внешнюю канву восшествия на Голгофу может думать: как жалко, что меня (нас) тогда не было с Ним – разве мы допустили бы его восшествие в позоре и осмеянии? Ведь христианская вотчина сегодня – это и есть Запад (и не только Запад), это вся мощь цивилизации, величие культуры, науки и техники, это формация духа, обязанная Иисусу своим бытием и смыслом. Эх, какой ответ мы могли бы дать сейчас тогдашним гонителям! Разве не поверг бы их в трепет один вид нашего воинства?

То есть я думал, что преобладать должно сознание бессилия в смысле запоздалой силы, не способной уже помочь. Но теперь я воочию увидел, что дело обстоит намного хуже. Нескончаемый поток паломников действительно шествует по страстному пути, но не как воинство, а как вереница пленников или невольников. Узкие улочки Старого города сплошь состоят из торговых лавок, откуда доносятся гортанные крики, запах шавермы, отовсюду свисают какие-то коврики, мочалки, бесчисленные сувениры, изображения Иисуса, в витринах и на подносах разложены нуга, пахлава и прочий рахат-лукум. Между шестой и седьмой остановкой Христа, неподалеку от дома Вероники с отпечатком окровавленного полотенца, расположилась парикмахерская. Кресла в ней не пустуют, я вижу как минимум четырех туристов, которым срочно понадобилась стрижка – мастера-арабы взмахивают над ними ножницами и расческами. На видном месте висит терновый венец, на нем укреплена табличка с надписью на русском языке: «Царь иудейский». Наверное, кто-то примеряет на себя этот венец и фотографируется – обычная туристическая услуга. Шум и гам усиливаются по мере приближения к храму.

Нет ничего общего с сознанием запоздалой силы, это путь бесконечной суеты, и каждый верующий может испытать некоторую степень унижения, испытанного когда-то Богом, шествующим на Голгофу с крестом Своим.

Торговля на Via Dolorosa идет бойко и напористо – и я пытаюсь представить себе, что на пути вокруг Каабы какой-нибудь лавочник продает хоть клок шерсти с праправнука того верблюда, на котором пророк Мухаммед когда-то въехал в Мекку, пытаюсь – и не получается. Зато хорошо ощущается градация. Чтобы войти в храм Гроба Господня, можно почти не заморачиваться насчет одежды: годятся шорты, тюрбаны, дреды и панковские ирокезы. Проходя к Стене Плача, требуется надеть хотя бы кипу, которая дается напрокат тут же: с непокрытой головой к еврейской святыне тебя не пропустят. А вот перед мечетью Аль-Акса, помимо арабской надписи, есть кратенькая надпись на английском: «Only for prayers». Вход в мечеть только для мусульман. Может быть, само по себе это еще ничего не значит, но сопоставления возникают сами собой, и приходит понимание, что авторитет христианского мира минимален именно здесь, где прошла жизнь Господа, где Он претерпел смерть и Воскресение.

* * *

Арабская уличная торговля – это что-то незабываемое. Вообще-то на европейцев и американцев (их как-то отличают!) в Восточном Иерусалиме смотрят не слишком приветливо, но если человек выражает намерение что-нибудь купить, если он, так сказать, интересуется и купит хоть самую малость – он неприкосновенен. На первом месте стоит, конечно, гость, но сразу на втором – покупатель. Отсюда полезный, но не совсем обычный совет для чужестранцев, оказавшихся в Палестине или вообще на арабском Ближнем Востоке. Необычность его в том, что если ты попал в фавелы Сан-Паулу или, например, в криминальные кварталы города Кемерово, лучше всего следовать принципу, который гласит: не свети деньги. Не провоцируй честных людей самим наличием у тебя бумажника, ибо они могут не устоять. Но не так дело обстоит в Палестине: если чувствуешь нарастание косых взглядов, ощущаешь сгущающуюся опасность – потрать немного времени и денег, приобрети что-нибудь у уличного торговца (а в палестинских городах нет такого места, где в поле зрения ты не увидел бы хотя бы одного торговца) и иди себе с миром. В качестве охранной грамоты тебя будет сопровождать молва: это идет покупатель.

Но всего не купишь. Вот мы проходим мимо очередного лотка в Старом городе – тут в художественном беспорядке разложены сокровища из «Тысячи и одной ночи»: темное серебро, амулеты, кальяны, лампы Аладдина – увы, восприятие уже достигло порога насыщения, сегодня в нем больше ничего не поместится, восприятие нуждается в обнулении, в восходе утреннего солнца. Но продавец догадывается, что мы русские, и, подмигнув своим товарищам, предпринимает беспроигрышный, с его точки зрения, ход. Он обращается к нам по-русски и громко произносит: «Все хорошо! Как дела! Дедушка!» – и позвякивает серебряными изделиями, придвигая их к нам. В ответ мы смеемся и идем дальше. Продавец в недоумении разводит руками, не понимая, что произошло. Как же так, он же выучил сезам, он выложил этим русским весь русский язык, по крайней мере, все самое существенное в нем, а они все равно ничего не купили…

* * *

Из всех стран, в которых мне доводилось бывать, Израиль, безусловно, самая милитаризованная. Военные попадаются повсюду и во всех видах – в составе патрулей, колонн и просто в виде многочисленных солдат, которые куда-то едут: их встречаешь на автовокзалах, в автобусах и просто на улицах. Вот девушка лет восемнадцати идет по улице, разговаривая по мобильному телефону. За плечами огромный рюкзак, сбоку свисает автомат с запасным рожком, для приведения его в полную боеготовность достаточно полминуты. Почему-то сразу вспоминаются причитания российских матерей о своих детушках, отправляемых в Чечню: как же они там будут, совсем еще мальчики, будут их щипать, бить и обижать…

Здесь военные с оружием вписаны в быт настолько (кстати, далеко не просто отличить солдата от офицера, в этом смысле армия Израиля чрезвычайно демократична), что даже не воспринимаются как защитники, осуществляющие какую-то особую миссию. Типа идут себе плотники с топорами, нашли подходящее дерево – ну и топоры тут же пошли в ход. Привычное дело, выше стропила, плотники… Так же и этот израильский паренек: выглядит он очень даже беспечно, но кто знает, вдруг через минуту придется воспользоваться своим инструментом? Боевики, террористы, смертники – всякое случается на улицах израильских городов, и тогда люди, конечно, прижмутся к стенам и испытают стресс, но порядок мира для них не изменится, потому что в их мире такой порядок. Эта страна обретена, отвоевана и каждый день обретаема заново. По сути дела, военное положение длится с момента основания Израиля, и когда недавно израильский десант высадился на корабли пропагандистской флотилии, идущей в сектор Газа, в результате чего были убиты восемь человек, оказавших вооруженное сопротивление, для всего благоустроенного мира это стало шоком; реакцию израильского общества точнее всего можно описать как вздох сожаления: что ж, на вой не как на войне.

Если бы не твердость в решающие моменты и не готовность к неотвратимому возмездию (никто не забыт и ничто не забыто), государство евреев давно прекратило бы свое существование, точнее будет сказать, что его существование даже не началось бы. А так – я вижу, как в Иерусалиме и других городах евреи и арабы ежедневно проходят мимо друг друга, явно не испытывая взаимной симпатии. Но не испытывая и страха, нет того липкого подобострастия, которое постоянно ощущаешь, например, в парижском метро, где те же арабы чувствуют свое неоспоримое превосходство. В Израиле точки над «i» расставлены, и жизнь ежедневно подтверждает правоту такого подхода. Ситуация, безусловно, далека от дружелюбия, но она, по крайней мере, является проясненной, и никакие иллюзии не замутняют трезвого взгляда. Положение в Европе, на мой взгляд, в каком-то смысле хуже, там преобладает иллюзия, что трусоватое подобострастие по отношению к «новым людям», к тем, кто пришел последним, будет зачтено за дружелюбие, – увы, и опыт это показывает, подобные надежды совершенно беспочвенны, ибо взаимоотношение равных никогда не выстраивается таким способом. Кстати, вооруженная сила в самом прямом значении этого слова представляет собой не совокупность ядерных зарядов, размещенных где-то в далеких шахтах, и не бронетанковые колонны, идущие по пустыне (все это во вторую очередь); вооруженная сила характеризуется скоростью преобразования беспечно идущих граждан в воинов, готовых к отпору, к самым решительным действиям. Такая готовность обладает воспитательной функцией, именно она и обеспечивает паритет на Святой земле – ведь и арабам решимости не занимать, ее ограничивает лишь встречная решимость. Впрочем, никто из граждан Израиля не сомневается в том, что их страна обладает ядерным оружием, все также прекрасно понимают, что это обладание по умолчанию, и поэтому решительно осуждают предателя Вануну, выдавшего ядерные «секреты» Израиля британским спецслужбам, а через них и мировой общественности. Но и мировую общественность в свою очередь, похоже, устраивает статус обладания по умолчанию – это не тот случай, где нужно расставлять точки над «i».

* * *

Удивительны ортодоксальные евреи (про себя я продолжаю называть их цадиками, понимая, что это слово имеет иное значение), они едва ли не самое живописное из того, что есть в Израиле. В черных костюмах и белоснежных рубашках, в кипах и шляпах, они ходят по городу в сорокоградусную жару под палящим солнцем, они ездят в автобусах, что-то покупают на лотках, и молитвенники у них всегда при себе. Вот мы едем из Цфата, одной из иудейских святынь. Автобус останавливается у причала, специально предназначенного для краткого отдыха пассажиров, – люди выходят из автобусов, направляются за мороженым, прохладительными напитками, просто пройтись. Вышли и цадики, ехавшие с нами, отошли в сторону, и как только набрался кворум (десять человек), приступили к молитве. Выходящие из других автобусов присоединяются к ним. Направился к молящейся компании и совсем юный цадик, лет тринадцати, но, вдруг спохватившись, бросился к своему автобусу, обнаружив, что оставил там пиджак, позволив себе выйти в одной рубашке. На его лице запечатлелось выражение стыда. Через пару минут детский цадик вышел уже при полном параде и присоединился к честно́й компании… Прочие пассажиры поглядывали на цадиков скептически.

Отношение к ортодоксам в израильском обществе неоднозначное, воспользуемся этим затертым оборотом. Ортодоксы освобождены от большинства обязанностей по отношению к государству и прежде всего от воинской повинности. Собственно, цадики занимаются по преимуществу двумя вещами: 1) чтением Торы и комментариев к ней со всеми вытекающими отсюда последствиями и 2) производством детей. И то и другое вменено им свыше, все же прочее факультативно или напрямую противоположно праведности. Деятельность женщин более разнообразна, но и в ней самыми важными являются две вещи: 1) восхищение учеными занятиями своего мужа и 2) разверзание чресел для производства детей. Прочее осуществляется как бы между делом. Это, однако, не так мало, поскольку одной из них когда-нибудь суждено будет зачать машиаха, зачать и выносить Мессию, который вернет Шехину из изгнания, соберет народ из рассеяния и, разумеется, восстановит храм. Когда это случится – неведомо, Событие может произойти завтра или сегодня, но до той поры избранные еврейские мужчины должны читать Тору и комментарии к ней, все евреи должны блюсти субботу и ни при каких обстоятельствах не варить козленка в молоке его матери. Нелегко это, трудности подстерегают и там, где не ждешь. Наблюдая за иерусалимскими левитами, я вспомнил слова знакомого хасида, услышанные еще в Петербурге и тогда пропущенные мимо ушей: «Ты не представляешь себе, какое это искушение, как хочется иногда найти козу с козленком – кормящую козу – и сварить этого сраного козленка в ее молоке… Приготовить кушанье в субботу и съесть его, глядя в небеса». Теперь я подумал, что остальные израильтяне, наблюдая за своими безгрешными собратьями, очень даже могут временами испытывать нечто подобное…

Тем не менее хранители священных занятий способны вызвать уважение у любого. Ведь все прочие занятия могут случиться и могут случаться с любым евреем, но они не принадлежат к высокой регулярности, о них можно упомянуть между делом – поездка в Америку, хлопоты о наследстве, взрыв, свидетелем которого ты стал, но не следует всем этим долго занимать себя и других, зачем увековечивать пустяки в душе, принадлежащей Богу.

Герметичность занятий, которым всею душой предаются цадики, может показаться простому еврею («бенони») никчемной, странной, бессмысленной и даже вредной. Ведь это они, «беноним», служат в армии, платят налоги, «беноним» крутятся изо всех сил, чтобы заработать на хлеб себе и на право ортодоксов посвящать себя безоглядно ученым занятиям. «Эти коэны существуют за наш счет» – так может подумать любой «бенони» и нередко так и думает, но где-то в глубине души, под покровом ворчания, «беноним» Израиля дают внутреннюю санкцию: и пусть существуют! Пусть за наш счет рожают и растят детей, читают Тору по сорок раз на дню, носят в любое время года свою нелепую одежду – пусть. А мы будем поглядывать на них искоса и ворчать для порядка, но внутри будем любоваться и по-своему гордиться ими. В полном виде санкция звучит так: «Мы можем позволить себе прокормить этих евреев, поскольку мы сильны». Но столь же верно и обратное: мы сильны, поскольку они праведны – и чем более праведна их жизнь, тем больше она независима от текущего тысячелетия на дворе, тем прочнее идея этого государства, тем устойчивее, сколь бы странным это не показалось, и его, государства, земное существование. Почему-то возникает ощущение, что не эти левиты примкнули к Израилю в поисках безопасности, а, наоборот, Израиль примкнул к ним и вокруг выстроился… Следует подчеркнуть, что цадики-праведники не оказывают религиозных услуг населению, чем решительно отличаются от духовного сословия в привычном смысле слова. Они, конечно, молятся, во имя себя и даже во имя Израиля, но не во имя окружающего их эмпирического государства, а во имя того Израиля, с которым заключен завет единого и неведомого Бога. Я подумал, что эти цадики – своего рода авангард и что-когда-нибудь подобных прав, возможно, добьются и свободные художники, бескомпромиссные представители арт-пролетариата, класса, на наших глазах формирующегося и обретающего самосознание.

А по двору монастыря, в котором мы остановились, ходит павлин. Павлин ни для чего не нужен, но его кормушка никогда не пустует.

* * *

От сути обетования мысль переходит к обещанию, к природе обещания. В Израиле никуда не деться от размышлений, связанных с сущностью обещания. Зачем человек обещает? Потребность дать обещание и намерение его выполнить – это два разных стремления или одно и то же? Что такое неисполненное обещание – разбившийся драгоценный сосуд, трагедия, вина, пустяк, осознанная стратегия?

Важность соответствующих вопросов напрямую вытекает из знаменитого определения Ницше: человек есть животное, смеющее обещать. Попробуем продолжить размышления Ницше на этот счет. Принимая во внимание господина, человека длинной воли, суть которой состоит в том, что данное обещание неотличимо от необходимости его сдержать, мы видим, что в этом случае «обещать» значит «быть». Быть самим собой. Тем же, что и вчера, вообще быть в качестве субъекта.

Если задуматься над декартовским вопросом о достоверности Я, нетрудно заметить, что формула «cogito ergo sum» есть процедура удостоверивания, то есть настоящее, а не бумажное удостоверение личности. Мысль, которую я мыслю, определяет меня мыслящего, причем в тот момент, когда я ее мыслю; это как бы сквозная молния, пронизывающая и меня, и универсум, подтверждая мое место в универсуме. Но мысль нельзя помыслить раз и навсегда, ее не хватит надолго, она вообще есть мысль лишь в момент, когда я ее мыслю, в другие моменты она не имеет ко мне отношения. Напротив, обещание есть проекция себя в будущее, обещание длит и одновременно удостоверивает подлинность Я. Самая первая максима законодательства чистого практического разума фактически имеет форму обещания, знаменитое кантовское «als ob» – это модальность обещания. То есть обещание представляет собой материю субъекта, посредством обещаний в мире производится синтез «субъектосодержащей породы». Витгенштейн в «Философских исследованиях» словно бы продолжает мысль Ницще, замечая, что животное может хранить верность, но обещать верность оно не может. Посредством обещания, сдерживаемого слова человек вытягивает себя, как трубач вытягивает ноту. Господин делает это с уверенностью, порой с виртуозностью, но и любой субъект вообще восстанавливает себя, продлевает себя в неподвластном времени посредством сдерживаемого обещания. Тем самым вопрос, почему человек обещает и сдерживает обещание, похож на вопрос, почему мороз морозит. Не из прихоти. Не из какой-то заранее существующей порядочности, а просто благодаря самости, просто потому, что достоверность бытия от первого лица соединяется в данном случае с признанностью. За пределами данной признанности все выглядит по-другому, и на вопрос, что вообще здесь делает этот человек, может последовать ответ: он занесен сюда страхом, или его привело желание (например, алчность), или за него решили другие – каждый из этих ответов будет свидетельствовать о несвободе и неуместности человеческого существа, о том, что человек он не благодаря, а вопреки тому, что он здесь: как призывник в армии, пролетарий на фабрике, палестинец в Ливане и так далее. Но если выясняется, что он пообещал, дал слово, то дальнейшие вопросы на тему, что он здесь делает, на этой улице, в этой стране, в этой жизни, будут, в сущности, излишними. Более того, бытию как обещанию гарантирована некая мера уважения, чего не скажешь ни о бытии как вынужденности, ни о бытии как желании.

В моей памяти возникают стихотворные строчки из далекого детства и потом сопровождают как рефрен всей поездки:

Погодите, детки, дайте только срок, Будет вам и белка, будет и свисток…

То ли из Некрасова, то ли из Никитина, я не помню, в связи с чем были сказаны слова обещания и чем дело кончилось. Но я представляю крестьянина, пасечника, дедушку и внучат, которым было обещано это диво дивное. Пасечник, руководствующийся простым и понятным мотивом, может, и не освобождается от вопроса, как я провел лето, подробности значимы, последовательность по-своему важна. Но вопрос, зачем я провел лето, отпадает сам собой, если белка и свисток будут предъявлены. Ясно, что лето прошло не зря, не впустую, оно проведено осмысленно. Тем самым значимость обещания все еще остается таинственной, однако проясняются важные аспекты, например, отпадает пресловутое софистическое опровержение модальности обещания: «мое слово, хочу – даю, хочу – беру обратно». Оно вроде бы и верно, несмотря на парадоксальность: подумаешь, слово, пустой звук, кимвал бряцающий… Но коли так, у слова нет и хозяина, притяжательное местоимение совершенно условно. То есть нет никакого моего слова, поскольку единственный способ сделать слово моим – привести его в исполнение. Продумать мысль, предъявить произведение, выполнить обещание. И если нет ничего моего, лишь кимвалы, сами по себе бряцающие, то нет и меня. Так что «сметь обещать» – это, конечно, великая авантюра, но обойтись совсем без обещаний, без подключения к важнейшей субъектообразующей породе тоже не удается. Возникает дилемма, четко выраженная Габриэлем Марселем: «Всякая верность есть верность самому себе. Но в этой точке рождается альтернатива: в тот момент, когда я беру на себя обязательство, я или произвольно настаиваю на неизменности моего чувства, которое реально не в моей власти, или заранее соглашаюсь выполнить определенное действие, которое, возможно, не будет отражать мое внутренее состояние. В первом случае я лгу самому себе, во втором – я заранее соглашаюсь лгать кому-то другому». Французскому философу следовало бы еще добавить, что нет иного способа быть субъектом, кроме как входить в эту альтернативу и выходить из нее всякий раз – либо с честью, либо с бесчестьем.

* * *

Обещание как выстраиваемая длительность самого себя сразу же отсылает к двум вещам, к Сцилле и Харибде всякого обещания – к памяти и желанию. Микрокристаллы памяти распылены по всем психическим процессам, но нам важна другая память, без которой невозможно сохранение человеческого, – именно ее исследовал Ницше в работе «К генеалогии морали». Всякая частичная память может рассматриваться в качестве архива или в качестве расширенного настоящего для той или иной психической реальности. Но сдерживание обещания – это память человеческая как таковая, то, что помнит или не помнит именно субъект, то, что вменяется ему этически или персонологически. Тут подходит изречение герцога Ларошфуко: многие жалуются на недостатки памяти, но никто не жалуется на недостаток ума. К остроумному замечанию герцога следует добавить одно уточнение. Дело в том, что жалобы на плохую память весьма различны между собой. Одно дело сказать, что «у меня плохая память на лица» (на номера телефонов, вообще на всякие числа), – в подобных заявлениях нетрудно распознать элементы кокетства. Можно представить себе простодушное признание: «Я совершенно не запоминаю прочитанных книжек». Однако жалобы на плохую память в отношении даваемых обещаний встречаются, пожалуй, еще реже, чем жалобы на недостаток ума: «Ну что я за человек, что бы ни пообещал, непременно забуду… Вы уж не обессудьте, примите меня таким, как есть». Такое признание можно сравнить, например, со следующим: «Ничего не могу поделать со своей вороватостью, как увижу, что плохо лежит, непременно сопру». Эстетический апофеоз подобной этики абсурда представлен в стихотворении Игоря Холина:

Вы не знаете Холина — Меня и не надо знать. Это такая с… Это такая б…

Никудышная память на обещания прежде всего самопротиворечива. Так, если человек плохо запоминает лица, эту его особенность можно компенсировать наличием надежного спутника и повышенной чуткостью к тем, кто вдруг здоровается с тобой. С компенсацией памяти на цифры вообще нет проблем. Но не помнящему обещания ничем нельзя помочь, по крайней мере, в этом смысле, он просто должен стать другим человеком, точнее говоря, стать наконец человеком – условие невыполнимое, пока даваемые обещания заведомо представляют собой пустой звук. В сущности, забыть свои обещания равносильно тому, чтобы забыть, кто ты такой, кто ты вообще есть – кроме особо оговоренных условий, о которых еще пойдет речь.

Тут, пожалуй, пора вводить в рассмотрение и желание: сильное желание («сокрушительную страсть») по аналогии с универсальной, а не частичной памятью можно определить как желание, способное приостанавливать обещания, размыкать обещанное. Когда человек влюбился и забыл себя, полюбил до самозабвения, значит, сильное чувство показало свою силу тем, что приостановило все, что он обещал другим и самому себе. И если человек, ничего не обещавший, ведет себя так, как будто бы дал свое нерушимое слово, мы говорим об одержимости – тогда прощайте и белка, и свисток. Они, конечно, были обещаны, но где теперь тот пообещавший – он либо умер, либо влюбился без памяти…

Ну а если все-таки просто забыл? Но нет, мы отрицательно качаем головой: не такой это человек, чтобы забыть, а если все же вылетело из головы, то это не с памятью что-то стало, а с самим человеком… Его словно подменили, в каком-то смысле именно подменили непреодолимые обстоятельства. Сильное чувство заставляет потерять голову, а вместе с ней прежнюю этическую, гражданскую да и биографическую тождественность, и это, пожалуй, важнейшая коллизия всей мировой литературы – сразу же вспоминается «Тарас Бульба»… Пожалуй, стоит заметить следующее: длительность страсти (сильного чувства) и длительность обещания образуют автономные, обособленные жизни, проживаемые отдельными существами. Существа эти находятся в состоянии конфликта, иногда непримиримого, поскольку безоговорочное торжество одного нередко означает смерть другого, кроме того, в войне между двумя существами нередко повреждается, а то и вовсе приносится в жертву тело, поскольку оно буквально раздираемо противоречиями.

Итак, автономный субъект, длящий себя в обещании, и тот, чья длительность удерживается сильным чувством, предстают как разные существа и даже как разные сущности. Санкции гражданского состояния, разумеется, на стороне первого, ведь и само гражданское состояние конституируется длящимся обещанием. Но и у чувства есть свои протестные санкции, отражаемые в любовной лирике и даже в фольклоре, – есть у них и философская легитимация, можно вспомнить дионисийское начало у Ницше, превознесение трансгресии Батаем, хотя в целом философия на стороне обещания, что и понятно, поскольку существо, рождающееся в момент охваченности сильным чувством, не склонно к рефлексии. Защита, в которой нуждается одержимое любовью меньшинство, ведется прежде всего инстанцией искусства. Со времен Платона основной пункт обвинительного заключения против неудержимой страсти сводится к тому, что вожделение подрывает устои Я, разрушая морально-психический континуум изнутри. Впрочем, отсюда же возникает и контраргумент: если эти устои так легко разрушаемы, стоит ли о них сожалеть? Да и возможна ли сама человеческая экзистенция без скрещения двух основных ее модусов: желания обещать (такова самая общая форма желания) и обещания желать, например, обещания любить вечно?

На этом перекрестке и возникают новейшие социальные институты или сущностные модификации более древних, еще не расчитанных на личное обещание институтов. Так, например, бракосочетание (институт семьи) вполне может обойтись и без всепоглощающего чувства, и без личного обещания, достаточно обязательства, записанного в традиционных формулах. И все же союз любящих и сама любовь не обходятся без обручения модусов обещания и желания. Возникающая здесь абсолютная самопротиворечивость как раз и делает этот момент столь важным, обеспечивающим мерность человеческого существа.

Вот человек: до тех пор пока он не воспылал страстью, он был самим собой, он помнил и про свисток, и про белку, сохранял самообладание, был узнаваем в ранее завоеванной признанности. Но вторгшееся, как стихия, чувство расщепило весь этот континуум, нарушив самые существенные обещания, – при этом девальвируется и модус «обещать» как таковой. И что же? Чего же требуют влюбленные и любящие друг от друга в только открывшемся для них мире, открывшемся благодаря разлому предшествующих обыкновений и обещаний? Обещания:

– Обещай, что будешь любить меня всегда, что мы никогда не расстанемся! Поклянись, что будешь хранить мне верность!

Вот воистину удивительный призыв к тому, кто только что нарушил верность себе прежнему, и все обещанное им потерялось, рассыпалось под влиянием страсти. Как если бы солдат, бежавший с поля боя, встретил такого же дезертира из армии противника, и они пообещали бы друг другу стойко сражаться плечом к плечу против всего мира. Но назовем ли мы это странным или смешным, придется признать, что дела человеческие устроены именно так: соединению руки и сердца предшествует соединение обещания и желания.

* * *

Да, крик петуха на Масличной горе в первый же день обозначил тему предательства, затем сама собой возникла тема обетования и обещания. Слишком многое в Израиле воспринимается как оборванная струна обещания или как застывший стон: понятное дело, Стена Плача, но дело не только в ней. Разочарованием стало для меня полное небрежение самобытной культурой местечкового еврейства – я-то надеялся найти ее живые очаги, а встретил чуть ли не гонения на идиш. Ясно, что возрождение иврита из угасавших остатков можно рассматривать как исторически беспримерный подвиг народа, такое не удавалось больше никому, но странная стыдливость в отношении к идишу кажется мне не то чтобы стратегической ошибкой, но уж точно свидетельством слабости. Неужели дети устыдились наготы отцов своих, тех самых «беноним», которые когда-то своей музыкой и юмором породили в Европе целую музыкальную формацию, в СССР получившую название эстрады? Впоследствии именно эта формация явилась одним из важнейших источников поп-культуры. Но для израильской молодежи, говорящей на иврите, планета Хаве Нагила столь же далека, как и для их сверстников из любой европейской страны за исключением России (ну и Украины), где в ностальгической дымке еще обитают и Беня Крик, и тетя Хая, не развоплотившись окончательно. В современном Израиле у них нет такого кусочка родины, в отличие от хасидской премудрости, нашедшей себе пристанище в Цфате и различных университетах страны.

Я пытался выяснить, почему это так, собеседники в ответ пожимали плечами: мол, еще Голда Меир недолюбливала идиш… За отдельными недоговоренностями вырисовывается комплекс: за все эти штучки нас тогда высмеивали, презирали, а уж какая судьба выпала на долю их носителей… не хотелось бы ее повторить. Понятно, что никто напрямую не скажет ничего дурного о люблинских штукарях, редко какой народ умеет так помнить свою историю – и все же у меня создалось впечатление, что фольклор американских ковбоев, включая их музыкальные предпочтения, куда ближе растущему сейчас в этой стране поколению, чем «все эти канторы-шманторы», как выразился говорящий по-русски парень, с которым я познакомился за чашкой кофе.

Но русскоязычный Израиль существует и сохраняет свои позиции. Большинство наших бывших соотечественников смотрят российское телевидение, а магазинов, продающих русские книги, явно больше, чем тех, где продается литература на иврите. Даже неизбежный налет провинциальности показался мне далеко не столь очевидным, как у русскоязычной диаспоры Парижа, но некоторая законсервированность взглядов все-таки бросается в глаза. Тот, кто думает, что про Клямкина и Нуйкина уже давно забыли, пусть съездит в Беэр-Шеву, там его на полном серьезе могут спросить, что пишет сейчас Игорь Клямкин и прислушивается ли к нему интеллигенция… Словом, внутри русскоязычного Израиля обитает сегодня самая большая колония шестидесятников – не бывших, отставных, а, так сказать, действующих. Одна из представительниц этого практически вымершего в России племени, прервав меня на полуслове, вдруг заявила: «Прежде чем оценивать красоту аргументов, надо сначала выяснить, наши это аргументы или не наши». Она уехала из России (из Питера) в 1993 году, но и сегодня голосовала бы за Ельцина.

Впрочем, в Израиле она голосует за правых. За Ликуд, Авигдора Либермана, единую и неделимую столицу. Подавляющее большинство советских и российских переселенцев – патриоты Израиля, далекие от пацифизма. В отношении к их убеждениям трудно даже говорить о двойных стандартах, скорее это свойственный всем шестидесятникам параллакс избирательного зрения, позволяющий сохранять видимость сохранения обещания, систематически его нарушая. Моя собеседница возмущалась имперскими амбициями России на Кавказе, но также и несносными палестинцами, не желающими покидать обетованную (но не им же) землю. Для поддержания разговора я спросил: «А как нам отпустить Чечню, с землей или без земли?» Женщина напряглась, переспросила: «В каком смысле?», потом снова напряглась – и обиделась.

* * *

И вновь о модальности обещания. Заметим, что намерение его выполнить сохраняется не только с помощью силы, будь то воля или сила внешнего принуждения. Задействуются все важнейшие стратегии, включая хитрость разума. Навскидку можно сказать, что самосохранение личности, в том числе и «юридического лица», через удержание обещания является универсальным для человеческого существа, однако существуют принципиальные различия в способе такого сохранения, в значительной мере совпадающие с различиями между господином и носителем рессентимента. С господином понятнее, для него незыблемость данного слова есть прямая основа самотождественности: как иначе он мог бы оставаться самим собой, господином своих рабов, замыслов и поступков? А вот агент рессентимента, «нарушающий свое слово, еще не успев его выговорить» (Ницше), он-то как сохраняет свою идентичность?

Ответ прост: все так же, посредством обещания, даваемого и подтверждаемого от своего имени. Только дело в том, что хрупкое, ломающееся обещание в местах разлома искусно склеивается ложью, причем самым востребованным в человеческом мире сортом лжи. В результате многочисленных стыков, связок, сплетений и хитросплетений (не забудем, что греческий глагол legein, от которого происходит и сам логос, означает «сплетать») древо обещания выходит чрезвычайно искривленным, извилистым, ризоматическим, но при этом изнутри сохраняет видимость все того же исходного обещания, просто столкнувшегося с непреодолимыми обстоятельствами (типа «прикрикнули хорошенько» или лень стало).

Некоторые уловки извивающегося сознания я описал в «Онтологии лжи», но бои за самотождественность, происходящие на плацдарме обещания, еще ждут своего метафизического летописца. Вот обычная ситуация: мама идет по улице с маленькой дочкой, девочка шалит, прыгает на одной ножке, норовит выбежать на проезжую часть… Мама наконец не выдерживает, дергает ребенка за руку и громко заявляет: «Все! Раз так, раз ты не умеешь себя вести, никакого мороженого сегодня не получишь!» Девочка в слезы, она в свою очередь начинает дергать маму за руку и повисает у нее на руке. Инцидент кончается тем, что мама подходит к лотку и покупает мороженое. Между озвучиванием угрозы и ее неисполнением не прошло и пяти минут, и ясно, что подобная сцена есть нечто в высшей степени привычное, нечто обыкновенное материнское. Эта бесконечно повторяющаяся ситуация вызывает досаду, но не слишком острую, и само чувство безнадежности тоже оказывается приглушенным. Перед нами колыбель рессентимента: пустые угрозы родителей тут же преобразуются в столь же пустые, ломкие обещания подрастающих чад. Но есть повод задуматься: почему жестокость по отношению к детям осуждается, преследуется по закону, а интоксикация детских душ ложными обещаниями, посулами, зачастую, увы, непоправимая, оставляется без внимания? Ведь именно здесь, в этой болезненной душевной травме скрывается одна из главных превратностей человеческой коммуникации: если слова ничего не стоят или почти ничего, их требуется много, чтобы создать хоть какую-нибудь стоимость. Избыточное количество выпускаемых, произносимых в мир слов ответственно за экзистенциальную инфляцию, но тем самым инициируется и неустранимое беспокойство мысли.

И возникает вопрос: а хитросплетения и словесные ухищрения, которые мы так ценим в образцах гуманитарного дискурса, в остроумных эссе и трактатах (да и в дисциплинарной науке как таковой), не рождаются ли они именно здесь, в экстремальных для самотождественности ситуациях, когда приходится быстро, лихорадочно, во что бы то ни стало восстанавливать поврежденное обещание? Пожалуй что да. Цепкость мысли рождается не в усилиях чистого разума, которые еще сами должны родиться, а там, где моя самость висит на волоске. Тонкость волоска и становится эталоном для остроты рефлексии.

Обещать и хранить обещание – без этого человеческой жизни не прожить. Однако модальность хранения поразительным образом включает в себя необходимый ремонт и, так сказать, «техобслуживание» данных обещаний. В этой точке сборки выделяется столько энергии, что ее хватает на систематическую мыслительную деятельность вообще, которая тем самым берет начало в ремонтно-строительных работах самотождественности.

Вернемся к доброму дедушке, пообещавшему внучатам: «Будет вам и белка, будет и свисток». И вот детки приехали, спрашивают: «Дедушка, где белка? Где свисток?» Впору умереть от стыда, но, ничуть не смущаясь, дедушка протягивает ребятишкам сникерс и пакетик орешков, а в ответ на недоуменный взгляд говорит: «Будете хрустеть орешками, как белочка, а насчет свистка вы просто ослышались, речь как раз шла об этом сладком сникерсе…» Приходится признать, что подлунный мир переполнен такими дедушками всех возрастов, не говоря уже о забывчивых бабушках, для которых, впрочем, в юном возрасте обещание является всего лишь вспомогательным способом сохранения самотождественности, а основным – уже упоминавшееся сильное чувство. Как бы там ни было, мы выходим здесь к презумпции Л-сознания, состоящей в том, что у доброго дедушки всегда есть шанс оправдаться, сохранить свое лицо.

Оттачивание такого рода оправданий составляет содержание политической деятельности в современном мире. Если прихотливость и тонкость мысли в целом все же сплетается из многих источников, то уж политический дискурс как таковой представляет собой прямую проекцию усилий доброго дедушки. Поль Рикер называет это «продуманным равновесием между этикой аргументации и хорошо взвешенными убеждениями». Действительно, «продуманное равновесие» необходимо для хорошей эквилибристики, и уже в следующем абзаце Рикер выражается с большей прямотой: «Пример подобной сложной диалектики дает нам злободневная дискуссия о правах человека. В существенной части права человека, взятые на уровне декларативных, а не собственно законодательных текстов, можно считать хорошо аргументированными производными от самой этики аргументации».

Можно, конечно. Но лучше все-таки сказать проще: не только «права человека», но и весь дискурс правового государства является производным от совместных усилий по связыванию обрывков обещанного. В греческой полисной демократии подобный способ приведения к консенсусу-компромиссу назывался демагогией, теперь для него используют иные имена – «дебаты», «слушания», «парламентские чтения»… Как бы там ни было, но практика современной демократии – это кредит доверия, выданный доброму дедушке для сохранения своего лица.

Нельзя не отметить и специфическую затрудненность, своеобразную аскезу, вписанную в модальность обещания. Затрудненность не случайна, ведь если формулировка «животное, смеющее обещать» действительно составляет сущностное определение человека, то это потому, что обещать и хранить обещание нелегко. Выполнять обещание значит совершать черновую работу души, результатом которой сама душа и является. Отталкиваясь от идеи языковых игр, мы можем обратить внимание на характерные ограничения, связанные с игрой обещать (давать слово). Отправляясь за покупками, мы не говорим: «Обещаю купить хлеб, соль и кетчуп», за исключением тех случаев, когда подобное имеет смысл обещать. Вместо этого мы скажем: я собираюсь купить то-то и то-то. Мы сразу ощущаем разницу между высказываниями «я собираюсь встретиться с ним на днях» и «я обещаю встретиться с ним завтра» (отсюда один из парадоксов Витгенштейна: если я каждый день говорю соседу: «Я приду к тебе завтра», но не прихожу, можно ли сказать, что я все время говорю одно и то же?). Во всех языках архив игры обещать намного более компактный, чем игры любить, где равновозможны выражения «я люблю тебя очень» и «я люблю помидоры больше, чем огурцы». Ограничения языковой игры «даю слово, клянусь, обещаю» связаны с выдвижением в экзистенциальное измерение, в зону, которая для большинства других языковых игр недоступна. Джон Остин в своей знаменитой книге «Как делать вещи из слов» попытался описать соответствующие речевые акты в терминах перформативов; суть в том, что состояния мира, образующиеся в результате применения обещания (клятвы), столь же вещественны, как и сами вещи, вещественны непосредственным образом. Выражение «беру тебя в жены» – это не озвучивание какого-то самостоятельного означаемого, а вещественная (вещая) перемена в мире, происходящая в момент озвучивания. Перед нами сущее, построенное из слов, и поскольку это особые слова, слова обещания, оно оказывается прочнее большинства построек, сложенных из других сыпучих материалов.

В идеале языковые игры обещаний очень лаконичны, в них не заиграешься. Совсем другое дело – языковые игры следующего этапа, связанные с подменой обещанного и усилиями замаскировать подмену, – они воистину безостановочны, и архив их необозрим. Всмотримся внимательнее в ограничения игр первого класса. Конечно, добрый дедушка волен дать множество уточнений по поводу того, что он имел в виду, говоря о свистке и белке, он может пройтись и по второму кругу, чтобы уточнить уточнения, практики обыкновенного человеческого ему это позволяют. Однако попытка модифицировать игры первого класса наталкивается на трудности. Например, дедуля говорит: «Долго думал я, внучатки, чем бы вас порадовать следующим летом, да и решил: будет вам и белка, будет и свисток». А через минуту вдруг говорит: «Снова я долго думал, целую минуту, и решил: нет, будут вам орешки и сникерс». Наверное, детки решат, что дедушка стал какой-то странный или, может быть, он не очень добрый… А ведь если бы он просто подменил первое обещание, вполне мог бы сохранить свое лицо, поскольку языковые игры второго этапа это допускают.

Заметим еще раз: когда человек меняет свои предпочтения, привычки, меняет мысли и даже образ мыслей, он все еще остается в себе. Но если он по десять раз на дню меняет обещания, социум требует принять меры, которые бывают, так сказать, трех видов. Некоторая часть исполнения обещаний регулируется уголовным правом. Нарушение присяги или клятвы преследуется по закону не менее строго, чем подделка монеты. Для контроля за обещаниями, не попадающими в эту практику, используется моральное осуждение: мол, человек пустой, несерьезный, с ним нельзя иметь дело. Ну а случай с чудаковатым дедушкой близок к клинической практике контроля: без такой тройной регуляции человеческие устои полностью обрушились бы. Если же подмена обещаний осуществляется так искусно, что проходит через все противообманные устройства, перед нами не только не криминал, но, напротив, особо изощренный ум. В высшей степени свойственен такой ум еврейскому народу: в Агаде, в мидрашах, в практике толкования Торы мы видим причудливую игру отождествлений и трактовок, где белка и свисток легко принимают самые невероятные значения, неизменно имеющие свой резон. Подобная изощренность ума является прежде всего остроумием, словно бы в честь острой иголочки, стремительно сшивающей расползающуюся ткань обещаний: «Да вы ж меня неправильно поняли, я таки был прав». Архетипом может служить советский анекдот про Рабиновича, заполняющего выездную анкету:

– Родственники за границей?

– Ну, конечно, их нет. Это я за границей…

– Детей не указал?

– Ну что вы мне говорите, это ж сволочи, а не дети…

Искры остроумия соответствующего типа, всегда узнаваемые, рассыпаны в любом сборнике «еврейской мудрости», но великая казуистика, конвертируемая во все формы отточенности разума, высший пилотаж подмен, санкционирован самой Торой, прежде всего той самой историей с обретением первородства Иаковом.

Иаков, человек гладкий, выдал себя за косматого Исава, использовав овечью шкуру. И все? Как бы не так! В этом, слишком простеньком, варианте концы с концами не сходятся – во-первых, хитрость уж больно незатейлива, далека от диковинных плодов земли иудейской. Во-вторых, Иакову этот маскарад сам по себе был и не нужен, ведь он уже купил первородство у Исава за чечевичную похлебку. Исав, слишком наивный, прямодушный и потому совершенно непригодный для несения бремени завета Израилева, конечно, не мог бы отвертеться от данного им слова, и если бы Иаков в этом сомневался, стал бы он тратиться на чечевичную похлебку!

Действительный смысл истории, весь ее цимес, был в том, чтобы создать алиби Исааку. Исаак был связан обещанием передать первородство старшему, первому сыну, и это было даже не его обещание, это было обетование Авраама, знаменующее верность традиции, предкам, верность Завету. Исаак ни в коем случае не должен был потерять свое лицо – вот для чего требовался высший пилотаж подмены: для того чтобы продеть нить обещания через роковую ошибку, через невинные «обознатушки», максимально щадя наготу отца своего. Добрый дедушка Исаак убедительно сыграл нехитрую роль, к нему не подкопаешься, он чист в своей трогательной подслеповатой патриархальности. А вот Иаков, автор сценария, он, конечно, подставился. Хитрость кажется шитой белыми нитками, в сущности, идиотской. Ну и пусть кажется, ведь так он и задумал, чтобы скрыть истинную хитрость, отвести взгляд от уловки Исаака, сохранить благородную внутреннюю осанку отца своего. За нелепым фарсом проглядывают и скрытая жертвенность, и изощренность сыновних чувств, и, разумеется, безупречный цинизм в отношении Исава, которому ведь все равно суждено отпасть от Завета, от дома Израилева… Если проследить нить дальше, придется признать, что Исаак с Иаковом вместе провели этот сеанс высшего пилотажа, как два аса-истребителя на Голанских высотах. Поддерживая друг друга, не обмолвившись ни словом, чередуя роли ведущего и ведомого, они доставили первородство в нужное место к вящему удовольствию всевышнего Бога, с восхищением наблюдавшего за этой сценой.

Да, Иаков получил имя Израиля за то, что боролся с Богом во сне. Но уже после первого раунда борьбы, проведенного блестяще, он был взят на заметку, в сущности уже тогда Всевышний, санкционировав передачу первородства, мог бы повредить состав бедра его, оставив божественный знак вывиха. Ибо сама рефлексия в ее человеческой специфике есть не что иное, как вывих Иакова, вывихнутое сочленение обещания, позволяющее тем не менее легко идти дальше, совершать восхождение по лестнице Иакова. Дискретный шаг рефлексии (единица, которой формально можно измерять «глубину мысли», согласно Владимиру Лефевру и Дэниелу Деннету, отсчитывая количество рефлексивных позиций или шагов) есть, собственно, ступенька лестницы Иакова, и в эпизоде передачи первородства насчитывается как минимум пять таких шагов.

* * *

Кажется мне, что дом Иакова и сегодня стоит выше всех на этой лестнице, и тут даже не нужно апеллировать к Моссаду или к каббалистам из Цфата. Девушка, проверяющая пассажиров в аэропорту Бен Гурион, мельком заглядывает в чемодан и спрашивает меня: «Вы возите с собой тарелки?»

Я забыл про тарелки, вернее, и не помнил про них, но Людмила подтверждает: «Да, мы их здесь купили».

Девушка улыбнулась и покачала головой. В сущности, этим нехитрым вопросом она выяснила, что пассажиры знают о содержимом чемоданов (для начала уже немало). Они способны дать внятный ответ там, где автоматический ответ не годится, – значит они не зомбированы. И я даже подозреваю, почему она покачала головой: мы купили эти сувенирные тарелки у арабов в Бен-Джале, то есть там, куда, по мнению властей, честным визитерам ездить бы не следовало, не исключено, что она и в самом деле догадалась об этом. А ведь на каждого пассажира у нее по минутке…

Однако сценка в Беэр-Шеве впечатлила меня еще больше. Поджидая Людмилу, я стоял у входа в обычный супермаркет. Представителем секьюрити был местный житель, хорошо знающий большинство посетителей, – и вот один из них, перед тем как войти в магазин, остановился поговорить. Их оживленная беседа на иврите продолжалась минут пять, после чего посетитель сделал едва уловимое движение, как бы намереваясь обойти «миноискатель» (детектор) сбоку. Столь же неуловимым движением охранник как бы преградил обходной путь посетителю, и тот прошел через детектор «как положено», причем разговор не прерывался ни на секунду! Трудно было не восхититься этим головокружительным слаломом из четырех шагов рефлексии (он подумал, что я подумал, что он подумал – а я и не думал… ох и хитрец!), сразу вспомнилась песенка Псоя Короленко «Продолжай идти»:

…И никогда глаза не закрывать, Все, что происходит, до конца осознавать, И ничего не признавать конечной истиной, Во всем сомневаться, Нигде не попадаться — Ни в какую ловушку смысловую, Ни в какой понятийный капкан…

Впрочем, всякой изворотливости есть предел. В одной из историй о бароне Мюнхгаузене великий охотник и правдолюбец, чтобы не испортить шкурку лисицы, привязал ее за кончик хвоста и стал стегать прутиком. Уворачиваясь от ударов, лисица так усердствовала, что в конце концов выскользнула из собственной шкуры…

Если суммировать молитвы у Стены Плача, может оказаться, что они о последнем скрытом аргументе, без которого не восстанавливается ни разрушенный храм, ни рухнувшая лестница Иакова. И еще об утраченной шкурке.

* * *

Тема обещания все продолжает звучать, несмотря на жару, сочные фрукты и многоцветье каждого дня. Итак, обещание хранимо прежде всего потому, что оно хранит хранящего, обеспечивает его длительность и самотождественность. Я мыслю, следовательно, существую – существую в тот момент и до тех пор, пока мыслю. Во все прочие моменты я существую, поскольку обещаю и помню обещанное. Причем Другой обладает в этом пункте особой привилегией, поскольку предполагается, что он лучший свидетель обещанного, чем я сам. Заметим, что в данном качестве он, Другой, не менее важен, чем другой как объект желания или как соперник в борьбе за признанность.

Я обещаю другим, чтобы сделать их свидетелями своего обещания, а стало быть, гарантами, что я был, есть и буду. Конечно, я всегда могу прикинуться добрым дедушкой, объясняющим непонятливым внучкам, что имелось в виду. Но вот что удивительно: изгибы рефлексии – завораживающей, сбивающей с толку тех, кому было обещано, – более или менее исследованы. Зато почти совсем не выявлено и не рассмотрено одно чрезвычайно важное обстоятельство. Вот дедушка говорит: погодите, детки, дайте только срок – ну и так далее. После чего возникает кажущаяся очевидной альтернатива, она же дилемма.

1. Дал дед обещание, решил внуков порадовать. Пусть ждут, предвкушают. Оно конечно, белку поймать нелегко, поди поймай, но поймал, сделал клетку, кормил и дрессировал зверька на совесть. Хороший свисток тоже сделать было непросто, немало заготовок извел дедушка, прежде чем выстругал славный свисток. И вот внуки приехали, а им и белка, и свисток – сколько радости было!

2. Дал дед обещание. Хочется внуков порадовать, да где ж ее поймать, белку эту… по лесу продираться надо. Ну ее, можно и орешков купить, еще и оригинальнее будет, если хорошо разыграть. А свисток – что он без белки, строгать его надо, неизвестно сколько времени потратишь, сойдет и сникерс. Время же лучше потратить на что-нибудь путное. Например, написать книгу и назвать ее «Holzwege» – «Лесные тропки», а в ней рассказать про подлинность крестьянского бытия и про немотствующий зов земли. Приехали внуки, пожали плечами, да и подумали, что плохо расслышали доброго дедушку. Так сказать, нерасслышанность зова подвела.

В действительности у этой дилеммы есть и третий исход. Самый трагичный, хотя далеко не самый редкий.

3. Дал дед обещание, хочется внуков порадовать. Поймать белку непросто. Но надо, как иначе внукам в глаза смотреть? Поймал. И свисток сделал, раз уж пообещал, предвкушаемое удивление внуков поддерживало деда в его усилиях. Вот они и приехали.

– Ну смотрите, – говорит дед, – вот вам белка, вот и свисток! Ждали, небось?

– Какая белка, какой свисток, – пожимают плечами детки. – Что с тобой, дедушка? Неужели ты нам даже по сникерсу не купил?

Тем самым свидетели обещания не подтвердили свое свидетельство, а значит, не подтвердили и признанность бытия обещавшего. Дал сбой важнейший практический силлогизм: сказал – значит сделаю, и свидетели моего обещания засвидетельствуют, что я есть. Последствия такого сбоя бывают печальны, ведь множество внутренних противообманных устройств защищают не от них, иммунология души в эту сторону практически не распространяется. И вновь следует обратить внимание на асимметричность компенсаций. Тому, кто получил обещание, ущерб компенсируется правовыми кодексами, как гражданским, так и уголовным. В крайнем случае он компенсируется моральным осуждением вероломства и сочувствием к тому, кто вероломно обманут.

На стороне обещающего есть, конечно, его собственный интерес, это экзистенциальный «интерес» быть в бытии, именно быть, а не казаться. Но нет защиты от забывчивости тех, кому обещано. У пострадавшего от их забывчивости нет ни юридической, ни моральной компенсации, он получает рану, которая заживает с большим трудом, поскольку нанесена в самое уязвимое место. Следствием тяжелой раны может быть жизненный крах: ведь обещавший сдержал свое слово, сделал все, но адресаты и свидетели обещанного только недоуменно пожимают плечами. Возможно, потом, увидев, что они натворили, свидетельствующие опомнятся, станут просить прощения, но фатальная стратегия уже запущена, их не за что винить и не за что прощать. Всякая попытка отреставрировать обещание, надломленное в этом месте, абсолютна тщетна. Исполнившему трудное, но, как выяснилось, никому не нужное обещание могла бы помочь сила забвения, да откуда ее взять? Будь у него излишки этой силы, обещание было бы прервано намного раньше и, возможно, дело бы кончилось тем, что сникерс бы засчитали за свисток.

Я вспоминаю множество совершенных в жизни поступков, о которых сожалею, – не всем я могу найти оправдание. Пожалуй, чаще всего и наиболее мучительно вспоминается тот, что может показаться вполне невинным. Я учился тогда в аспирантуре в Петербурге, а сын жил у бабушки в Киргизии; навещал я его два раза в год. В тот раз я приехал на летние каникулы, можно сказать, что у меня были с собой и белка, и свисток, и много чего нужного пятилетнему мальчишке. Куда мы только не ходили и во что только не играли. Сын пообещал собственноручно сделать мне в подарок колоду карт и даже показал несколько уже готовых. Карты делались из «спинок», которые в свою очередь вырезались из сигаретных пачек. Процедура требовала немалой усидчивости, но сын в итоге справился, проявив хорошие навыки стандартизации… Подарок был мне вручен за день до отъезда, вручая его, сын был преисполнен гордости, но, уезжая, я забыл взять с собой подарок и вообще забыл об этой колоде карт… А через неделю пришло письмо с припиской корявыми печатными буквами: «папа привет приезжай ты карты забыл».

В принципе так выглядят невидимые миру слезы, самая уязвимая сингулярная точка в модальности обещания, не имеющая даже твердо закрепленного названия в отличие от противостоящей ей точки вероломства, некий сгусток невостребованности, неуслышанности, персональной никомуненужности…

* * *

Одной из загадок современного туристического бума является предсказуемость результатов, так сказать, повторение пройденного, воспроизведение знакомой картинки – в формате 4D, in vivo плюс пометка персонального освидетельствования. Все это уже видено-перевидено по телевизору и теперь как бы пересматривается в режиме «здесь был Вася». Собственно визуального расширения при этом обычно не происходит: случайные ракурсы, жара, усталость, возможное расстройство желудка. По телевизору же все препарировано и преподано в лучшем виде, тем не менее телерепортаж не только не обессмысливает идею увидеть все своими глазами, но, напротив, скорее стимулирует туризм. В чем тут секрет?

У меня не было никаких объяснений этого феномена до поездки на Мертвое море, в Энгеди, но теперь кое-что прояснилось. На пляже в Энгеди мы застали с десяток супружеских пар из России, приехавших специальным туристическим автобусом. Россияне вели себя уверенно, по-хозяйски, пользуясь всеми предоставленными возможностями: покачаться на волнах ровно столько, сколько нужно, намазаться грязью, попить привезенного с собой пивка, смыть грязь под прохладным душем, снова полежать в воде прекрасным нетонущим бревном. И – в путь, время не ждет, сколько еще достопримечательностей впереди. Тут-то одна супруга и спросила своего супруга:

– Вить (или Петь, не помню), ну как тебе море-то Мертвое?

Еще раз бросив беглый взгляд на волны, Вить-Петь ответил:

– Да уж, мертвее не бывает.

И я догадался, в чем весь цимес поездок по следам телевизионной картинки. В сличении. В сличении и вынесении вердикта: врут или не врут. Современный массовый турист – потомок Фомы Неверующего, которому нужно убедиться в одной страшно важной вещи: так или не так обстоит дело, как оно описано в путеводителе и показано в телевизоре. Вот Петя с супругой смотрят в путеводитель и по пунктам отмечают: так, Лувр. Посмотрим, какой такой Лувр. Ага, Колизей – ну взглянем собственными глазами. И эту хваленую галерею Уффици осмотрим – так ли она в действительности сногсшибательна?

Я сразу вспомнил характерные фрагменты рассказов: «Ну гейзеры так, ничего особенного, а вот фиорды действительно впечатляют… Эти хваленые бельгийские вафли – не бог весть что, чешские повкуснее будут. А вот фруктовое пиво стоит попробовать». Следующий собеседник может высказать прямо противоположные соображения – в любом случае соответствующая галочка будет занесена в реестр житейского опыта, что означает: ехать стоило. Важно, конечно, удалось «получить удовольствие» или нет, но об этом можно и промолчать, вопрос не является первоочередным при рассказе. Первоочередным вопросом, выносимым на публичное рассмотрение, является, как правило, следующий: соответствует ли полученное впечатление тому, что было обещано?

Моя знакомая Лариса Р., приехав из Турции, на вопрос, ну как, первым делом отвечает: «Отель, конечно, неплохой, но на на пять звезд он не тянет. На четыре – согласна, но на пять – никак».

Теперь она это знает, здесь ее теперь не обмануть. Возникшее чувство глубокого удовлетворения, наверное, сопоставимо с чувством экспериментатора, проверившего теоретические предсказания и теперь вносящего свои поправки. Великолепный ответ русского Вити-Пети-Фомы «мертвее не бывает» проливает свет на главную туристическую мотивацию: проверить степень «колизеистости» Колизея, степень живописности альпийских склонов, эталонности тайского массажа и т. д. Отрицательный результат тоже результат, в принципе все равно стоило съездить, попробовать, чтобы это узнать. Бонус состоит в том, что я доехал до всех семи чудес света (или семидесяти семи), взвесил их на весах свидетельства и выставил истинную оценку: одни счел легковесными, дутыми, другие – недотягивающими, зато в третьи, вложив свои персты, уверовал. Не важно, что изобразительный ряд был мне предварительно известен и преподнесен в лучших ракурсах, ничего плохого, если я увидел только то, что ожидал увидеть. Важно, что я вложил свои персты и либо опроверг, либо убедился в истине.

Неведомое манит и очаровывает странников, но езда в неведомое никогда не смогла бы привлечь столько туристов. В данном случае действует тот же удивительный механизм, что положен в основу протестантской этики. Список избранных у Бога уже есть, и он не подлежит расширению. Казалось бы, зачем дергаться, выкладываться, стараться, если все предрешено? А затем, что, если даже адепт истинной веры вполне уверен в своем предназначении, в собственной избранности и предопределенности к спасению, лишний раз убедиться в этом не помешает. Более того, всякий раз убеждаться в своей избранности свыше никогда не надоест и не наскучит. Так и турист постиндустриальной эпохи: он в принципе знает, ему сообщили, показали, уже есть и отзывы знакомых, заслуживающие доверия. Но никогда не наскучит собственное удостоверивание в обещанном, ведь оно указывает на то, что мир схвачен, обуздан, поставлен под контроль, и на этой потребности в значительной мере и базируется индустрия туризма.

Восхищаясь безупречным ответом супруга, я подумал, что эта пара была бы способна и на более радикальный эксперимент. Например, в телевизоре супругам говорят, что самый большой в мире цветок, раффлезия, одновременно и самый вонючий. Там же, разумеется, сообщают, где растут эти цветы. И они добираются до указанного места, движимые исследовательским азартом, выходят из пятизвездочного отеля (допустим, выдержавшего проверку), доходят до цветка и по очереди нюхают.

– Ну как тебе, Вить, эта знаменитая раффлезия?

– Да, пованивает, слов нет. Но у нас в Усть-Чепецке еще и покруче ароматы.

Вердикт, таким образом, вынесен, значит, не зря съездили. Теперь при случае, в разговоре – мало ли вдруг зайдет речь – Вить может вставить свое веское слово: да ладно, нюхал я вашу раффлезию, ничего особенного…

Но насчет Мертвого моря он был, безусловно, прав.

* * *

Иногда кажется, что совесть с ее укорами и угрызениями понимается неправильно, поскольку слишком уж преувеличивается специфика этой боли по сравнению с другими раздражителями. Однако болевые волокна, как любил говорить Рорти, пронизывают коридоры взаимной конвертируемости. Скажем, боль от раны вызвана раздражением этих пресловутых волокон, но она включает в себя и посторонний, психический компонент, связанный с нарушением целостности тела – моего единственного тела. Угроза нарушения телесной целостности сама по себе вызывает страх, вполне сопоставимый со страхом смерти, зачастую именно он не дает покончить с собой тогда, когда страх смерти вообще притупляется. Боль – физическая боль – это подсказываемое организмом желание to be still in one peace, физическая боль свидетельствует, сигнализирует о начавшемся разрушении. Но ведь и угрызения совести, ее острые уколы тоже сигнализируют об угрозе разрушения целостности, только целостности психической. В большинстве случаев терзания связаны как раз с нарушением обещания, нарушением слова – что неудивительно, ведь модальность обещания и хранит целостность Я во времени. Обещающий словно бы забрасывает гарпун в будущее и подтягивается на прочном тросе, осуществляя таким образом свое бытие. Подсобных тросиков довольно много, они скрепляют ветвящееся будущее каждого дня, обеспечивая чувство достоверности присутствия; любой обрыв («облом») вызывает ощущение дискомфорта и боли. Боль такого рода исцеляется рефлексией, в случае обещаний и обетований рефлексия помогает затянуться ране и даже предотвращает ее возникновение.

Итак, пообещавший не сдержал слова и, казалось бы, должен мучаться, как если бы его кожа не сдержала ножа или иголки. Ибо кто он теперь? Он не тот, кем был, хотел и предполагал быть, а всего лишь кимвал бряцающий и водопад шумящий. Но целительная рефлексия помогает ему перевести стрелки, остаться ни при чем, остаться добрым дедушкой… Боль, связанная с модальностью обещания, носит самый общий характер среди всех душевных переживаний и в каком-то смысле является наиболее достоверной. В своем роде она совершенно проста – как воспаление, обморожение, ожог. Вот мальчик отморозил пальчик, ему больно, текут слезы, ведь пальчик – часть его тела, а значит, и его самого. Если бы в таких случаях не возникало боли, живых человеческих организмов было бы гораздо меньше. А дедушка забыл о свистке и белке (прямо как мальчик, забывший надеть рукавичку) – теперь внуки смотрят на него с горечью, и дедушку мучит совесть. Ничего удивительного, ведь пострадавшее обещание – часть его самого, вот инстинкт психического самосохранения и дает о себе знать. Если бы боль нарушенного обещания, если бы совесть не мучили, возможно, что субъектов было бы гораздо меньше, не исключено, что реальность субъекта не возникла бы вовсе.

Тут аналогия и кончается. Да, боль, как телесная, так и душевная, предупреждает об угрозе разрушения целого. Но с точки зрения организма отсутствие соматической боли есть норма: здоровое тело оповещает о себе нулевым самочувствием, а боль указывает на ту или иную патологию. В отношении психической целостности, включающей в себя все инстанции Я, боль – это норма, она и есть способ быть субъектом, способ жить человеческой жизнью. То, что Гегель определил как «несчастное сознание», а Александр Кожев не уставал уверять, что иного сознания просто не бывает. Несчастное сознание превозмогается верностью или забвением, из этих двух лекарств и состоит походная аптечка души; высочайшая ценность верности подтверждается тем, что это качество ценится даже у врагов. Почему же так трудно хранить верность, особенно в форме личного обещания?

Парадоксальным образом трудность выполнения обещанного, обещанного в тот момент, когда никто за язык тебя не тянул, приходится рассматривать как данность, почти на уровне земного тяготения. Предположим, что человек обещает какой-нибудь пустяк, то, что он обычно делает и так, не обещая. «Я обещаю каждый день дарить тебе цветы», – говорит он возлюбленной, притом что и так дарит их каждый день. И вот как только модальность обещания вступает в силу, вдруг возникают неизвестно откуда взявшиеся затруднения. Прежние сопутствовавшие обстоятельства вдруг ощетиниваются, принимают положение «против шерсти». В действие вступает аскеза с ее логикой преодоления, сразу вспоминаются слова Ницше о том, что Земля есть аскетическая планета по преимуществу. Или, как у Гройса: «Аскеза состоит не в пассивном признании границ, диктуемых нам извне, а в значительном сужении своих внутренних границ по сравнению с достаточным и необходимым уровнем. Только путем такого жесткого самоограничения достигается суверенность и автономия». Обещание – это и есть всеобщая общедоступная аскетическая практика; соответственно виртуозы обещания суть герои и избранники духа, которые, впрочем, делятся на два неравных класса. С одной стороны, силачи, атланты в удержании слова (спартанцы, самураи, рыцари средневековой Европы), а с другой – иллюзионисты-штукари, способные жонглировать надломленным обещанием и нести его дальше и дальше так, чтобы оно не развалилось на куски (например, античные Афины или тот же Израиль). И то и другое нелегко, хотя природа усилий, разумеется, различна, но, что очень важно, все расходящиеся стратегии обещания затем вновь сходятся в одном, предельно уязвимом суставе – там, куда забрасывается острый крючок гарпуна. Он должен закрепиться, чтобы производство будущего, важнейший вид человеческого производства, состоялось и возобновилось. В этой трансцендентной точке находятся свидетели обещанного, адресаты обетования, от которых в принципе не так уж много и нужно, прежде всего нужна сама нужность обещания, ибо ее больше негде взять в этом мире. А за пределами мира в этой позиции пребывает Бог, всеведущий, главный адресат Завета, правосторонний гарант всех больших (длинных, пожизненных) обещаний.

Роль Бога в этом качестве незаменима, он держит основную тяжесть заключенного обета. Тут он должен быть безупречен, иначе Высший суд теряет всякий смысл. Праведная жизнь верных зависит от аскезы, от длинной воли и повседневных усилий тех, кто пообещал, но в еще большей степени она зависит от надежной, эталонной памяти Того, Кто потребовал и принял обещание. Господь может быть суровым, милосердным, может подвергать испытаниям и осыпать милостями, ибо пути Его неисповедимы. Но. Если Бог существует, Он должен помнить все, что Ему обещали, иначе не сберечь души смертных.

Я смотрю на цициты, на эти свисающие веревочки у каждого ортодоксального еврея. Я не знаю, что они в точности означают, в традициях Торы давать множество параллельных толкований. Они очень похожи на лопнувшие, оборванные струны обещаний – притом почему-то оборванные с той стороны, свыше.

* * *

Благодаря гостеприимству художника Якова Хирама три дня мы провели в Тель-Авиве. Якова отличают две особенности: он говорит тихо и отвечает не на тот вопрос, который задан, а сразу на следующий, что умеряет словоохотливость собеседников и благоприятно сказывается на экологии акустической среды. К этому времени я уже понял, что главная трудность для приехавших из Петербурга в Израиль состоит не в жаре и не в хамсине, а в шумовой завесе слишком громкой гортанной речи, к которой я так и не успел адаптироваться. Яков Хирам подарил оазис отдохновения.

Яков живет в центре Тель-Авива, на улице Элиаху, хотя в каком-то смысле он живет в своем достаточно герметичном мире, выбранном и выстроенном на основании внутреннего родства. Его небольшая, но очень хорошая библиотека состоит из книг, которые действительно читаются и упоминаются в разговорах. Они стоят на нескольких полках, и в каждом томике две-три закладки: Платон, Монтень, Руссо, Пушкин, Ницше, Шпенглер, Набоков, Рильке, с десяток книг на иврите. Немногие вещи, составляющие домашнюю обстановку, насыщены биографическим временем, каждая таит в себе какую-нибудь извилину судьбы. И главное – принципиально ограниченный, можно даже сказать, тщательно охраняемый круг знакомств, где нет ни одной персоны, сохраняемой по принципу «почему бы и нет». Есть немало людей, для которых такой модус бытия – тайная мечта, трудная для осуществления, поскольку ее неизбежным следствием является высокая концентрация одиночества. Поговорить с достойным собеседником, конечно, лучше, чем с кем попало, но с кем попало лучше, чем вообще ни с кем, – и это считается аксиомой слишком человеческого. Но Яков Хирам верен себе, и, глядя на него, начинаешь думать, что это легко и естественно. В записной книжке Якова всего около десяти телефонов, и если не позвонит друг, тоже художник Ян, не зайдет в гости дочь и никак не проявятся несколько друзей и знакомых, живущих в далеком Питере, значит, одиночество будет продолжаться. В доме нет ни телевизора, ни компьютера, есть только предметы первой необходимости художника: холсты, краски, книги. И хозяин довольствуется этим, даже и не думая ссылаться на какую-то особую немилость судьбы.

* * *

Яков и друг его Ян – два живущих в Тель-Авиве художника. Если знать только их и предположить, что и остальные таковы, Израиль можно было бы назвать страной победившего искусства. Но я видел и картины, выставленные на продажу в квартале художников в Цфате, – вполне эпигонские, явно уступающие стихийным уличным выставкам Петербурга или Берлина. В итоге я остался в убеждении, что познакомился с лучшими художниками этой страны, хотя, впрочем, Якова знаю уже много лет.

В мастерской Яна мы провели целый вечер, попивая кофе, вино и снова кофе. В случайном порядке смотрели работы и обменивали впечатления на слова – обмен, конечно, неэквивалентный, ибо слова возникали в формате беседы, а поводы для них – в формате одиночества, куда более благоприятном для творчества. И все же вечер получился чудесным, слова выстраивались в правильный порядок, вмещая в себя удивление, иронию и мысль как высший эффект всех произносимых в мире слов.

Как художник, Ян мастер сырой экспрессии, его работы отличаются очень высокой внутренней скоростью, которая подобающим образом связана в произведении. При восприятии связанная скорость высвобождается и производит сильную встряску – в спектре этого тихого взрыва преобладают эротические компоненты, включая эротизм самой формы. Мне редко доводилось сталкиваться со столь насыщенным и в то же время так хорошо упакованным чувственным началом. Едва ли не каждую работу Яна можно откупоривать, как бутылку игристого вина, всякий раз удивляясь, что лучшее вино удалось сохранить напоследок.

Иное дело Яков. Визуальность Якова Хирама очень далека от сырой экспрессии. В его работы словно бы вмонтированы фильтры, призванные блокировать первое впечатление, а заодно и второе. Акупунктура чувственности затрагивается едва-едва, зато сейсмические волны распространяются долго и выходят далеко за пределы зоны непосредственного контакта. И портреты Хирама, и в особенности его композиции производят эффект автономных миров, в которых разворачивается какая-то своя жизнь, не дающая схватить себя сразу, требующая длительного, дистанционного наблюдения: соединение зрителя с картиной происходит не взрывообразно, а путем медленного вживления друг в друга. Почему-то вспоминаются слова Гераклита о том, что сухой блеск логоса наилучший.

И искусство Хирама, и его образ жизни я называю практикой переселения в отличие от практики присвоения и обогащения, при которой искусство носит все же инструментальный характер. Второй подход, гораздо более распространенный и, так сказать, укорененный в человеческой психологии, рассматривает произведения искусства как различные приправы и специи – острые, вязкие, пряные, освежающие; степень их воздействия измеряется по той же шкале, что и проживаемая жизнь. В этой практике созданы прекрасные произведения и прожиты достойные жизни.

Практика переселения трактует искусство не как ингредиент, а как основу, как чувственно-сверхчувственную реальность, которая ни для чего другого не нужна, но в которой, собственно, только и стоит жить. Отчасти такая идеология представлена в текстах Уайльда, в предпочтениях Дягилева, но в той или иной степени она свойственна многим художникам. Тем не менее бо́льших приверженцев практики переселения, чем Яков Хирам, я никогда не встречал. Происходящее на территории искусства его волнует лично и самым непосредственным образом, благо что для переселившихся в эту страну нет безнадежно прошлых событий, таких, которые утратили актуальность только оттого, что однажды уже свершились. Через полчаса после встречи на автовокзале Яков уже объяснял, почему портрет Пушкина кисти Кипренского лучше всех прочих имеющихся прижизненных портретов, а заодно и всей иллюстративной пушкинианы – в процессе доказательства были раскрыты и перелистаны пять альбомов, после чего речь зашла о принципиальном различии между мимикой одаренности и самой одаренностью. И о тайнах портрета вообще, которые Яков удивительным образом знает все.

* * *

Три дня в Тель-Авиве, насыщенные разными событиями, стали роскошным подарком Якова Хирама, живущего в городе с тем же названием, но вынесенном во множество дополнительных измерений.

– Деревья – это по большей части мрачные существа. Есть деревья-шакалы, а есть прямо-таки выросшие зубы дракона, но хорошо замаскированные. Кстати, маскироваться – основное свойство деревьев. Почему никого не настораживает тот факт, что они так живописны? Особенно когда собираются вместе и образуют рощу или парк? Все дело в том, что деревья в совершенстве овладели стратегией камуфляжа, суть которой в отбрасывании живописности. Деревья отбрасывают живописность с такой же степенью объективности, с какой они отбрасывают тень, и без этой нехитрой древней магии они не смогли бы так прочно обосноваться среди людей.

Тут Яков делает отступление насчет магии:

– Вообще-то чем магия примитивнее, тем она эффективнее. В том смысле, что у нее больше потенциальных клиентов. Вот камни, например, – среди них есть очень сильные маги: драгоценные камни, рубины, которые давно подозревают в наличии гипнотических свойств. Деревья – это следующий уровень магии, бессознательная живописность, суть всякого пейзажа. Домашние животные, особенно кошки, тоже по-своему гипнотизируют – это их способ адаптации, способ заставить заботиться о себе. Человеческая магия сильнее всего, но она, во-первых, очень избирательна, а во-вторых, она и опознается как сила, поэтому ей можно противодействовать. Искусство есть самая тонкая магия: тот, кто поддается только собственному очарованию искусства, игнорируя более примитивные пассы, – уже отчасти сверхчеловек. А до кого эти волны в принципе не доходят… это вобла… то есть быдло. – Годы, проведенные Яковом в Израиле, сказываются очень редкими, но забавными оговорками.

Мы продолжаем прогулку среди огромных олив, миртов, прочих деревьев, на примере которых Яков Хирам развивает свою теорию.

– Вся живописность европейской живописи в значительной мере производна от магии деревьев, ну или, скажем, растений: сады, парки, клумбы, «живописные» леса – это ведь искусственные пейзажи, создаваемые естественными средствами. Собственно, живописные холсты – это искусственные пейзажи, создаваемые искусственными средствами, но и те и другие воздействуют благодаря специфической силе наваждения.

Мне хотелось возразить – и насчет истоков европейской живописи, и по иным поводам, но красота и цепкая манера изложения завораживали.

– Понятно, что портреты или там натюрморты – особая статья. Но и на них падает тень общей идеи живописности, которая так же легко отжимается в китч, в какое-нибудь «Утро в сосновом лесу».

Тут я вставил реплику:

– Яков, кажется, вы хотите сказать, что утро в сосновом лесу является китчем само по себе, китчем самой жизни и самой природы, как ты его не изображай…

– Конечно, – тут же согласился он. – Китч – это не только фотография котят в корзинке, это уже сам по себе «котеночек». Испытываемое нами умиление как раз и есть образец магии – воздействовать на людей таким способом куда надежнее для выживания, чем ловить мышей. А изобразить или, например, сфотографировать котенка так, чтобы это изображение не оказалось китчем, – задача не из легких. Собственно, художник – это тот, кто обладает защитным экраном, тот, кто пройдет мимо котят, мысленно пнув корзинку, а утро в сосновом лесу принципиально проспит, потому что знает: уж где-где, а там ему точно нечего ловить. Ведь художник откликается на высшую магию, а для этого он должен быть равнодушен к показной живописности мира.

Тем временем мы подошли к смоковнице, за которой Яков признал чистый, благородный нрав – ибо во всяком роду сущего есть исключения. На вопрос, как распознавать исключение, последовал лаконичный ответ: «Либо ты его опознаешь, либо ты не художник…»

Дальнейшее изложение я бы резюмировал так. Акупунктура искусства – это тончайшее покрывало, наброшенное поверх плотных слоев чувственности. Чуткому к ней художнику нужна некоторая бесчувственность по отношению ко всем тесным одежкам. Стало быть, душа настоящего художника – это всегда принцесса на горошине.

* * *

На следующий день в одной из бесед Яков вернулся к теме:

– В общем, европейская живопись в своей основе деревянно-древесная по преимуществу. В широком смысле слова – цветы, рощицы, листья, тени от листьев… По крайней мере, так была драпирована колыбель, в которой родился европейский художник, художник Нового времени. А вот, скажем, у китайцев не было такой податливости к древесно-растительной магии. Там мастера могли всю жизнь писать креветок или богомолов. Или заниматься каллиграфией, и такой способ взгляда на мир проявлял, конечно, совсем другие его очертания. Поскольку не было изначальной древесной очарованности, деревья свободно вплетались в вертикальные китайские пейзажи как декоративные элементы. Художник мог игнорировать их собственное очарование, как необработанное сырье, ведь тогда исходному продукту можно придать любую форму, любой вкус и привкус, все зависит от стиля. А стиль в свою очередь можно определить как степень обработки сырья: в какой мере в готовом продукте сохранена естественная магия, которая европейского художника зачастую просто порабощает. А для тех же цинских мастеров это простая, хотя и значимая особенность материала. К примеру, жанры «орхидеи» или «цикады» вмещают в себя немалое разнообразие стилей, которое отнюдь не совпадает с индивидуальным разнообразием европейский художников. Тут скорее можно говорить о разнообразии изготовляемых из молока продуктов: вот простокваша, вот масло, вот сыр – все они на молочной основе, но изготовители вовсе не ставили себе задачи непременно сохранить вкус молока…

Так или примерно так говорил Яков Хирам, чудесный человек и прекрасный художник. Среди прочего он отметил, что китайская каллиграфия предвосхитила все основные идеи европейского дизайна XX века «и в ней остается еще кое-что для идей века XXI».

* * *

Тель-Авив в середине лета живет, не делая никакой скидки на жару. В отличие от прочих израильских городов, в которых довелось побывать, здесь нет подобия сиесты, и похоже, что само небесное светило относится к этому с пониманием, создавая не только жару, но и ее видимость. Правда, цадики-ортодоксы, не делающие поправку не только на жару, но и на тысячелетие на дворе, сохраняют свою автономию, для остальных есть система надежных убежищ, например, городские пляжи. Пляжи Тель-Авива отличаются от турецких или, скажем, греческих тем, что они прежде всего для горожан: всевозможные туристы, которых здесь тоже хватает, вынуждены подстраиваться под нравы аборигенов. Опытные отдыхающие из России, успевшие повидать всякое, так сказать, съевшие собаку и понюхавшие раффлезию, ворчат насчет неразвитости израильской туриндустрии: евреям, мол, надо еще учиться и учиться. Что, пожалуй, очевидно. Однако именно на пляжах Яффо окончательно понимаешь: этому учиться не будут. На подсознательном уровне выбор сделан: эта страна прежде всего для нас, и плевать нам на недополученные доходы.

Разнородность израильского общества дает о себе знать и на пляже. Рядом с нами, прямо на песочке, не пожелав брать шезлонги и зонтики, расположилась веселая компания горожан, говорящих по-русски; двое из них, парень и девушка, пришли в военной форме. Компания дружно раскуривала кальян, попивала вино из пакетов, одна из девушек спокойно загорала topless. Из магнитофона доносилась знакомая мелодия: «У Пегги жил веселый гусь, он знал все песни наизусть…» – но не в исполнении Никитиных, а в задорной аранжировке каких-то местных музыкантов. Песня, однако, включала в себя прежде не знакомые мне куплеты, я стал внимательно прислушиваться. И, по правде сказать, был потрясен, испытал даже восхищение, когда после перечисления ряда животных, обитавших у Пегги, вдруг услышал:

У Пегги жил тупой баран, Читал он Тору и Коран — Ах, до чего ж тупой баран, Спляшем, Пегги, спляшем…

Этот забористый куплет, громко звучащий в центре фактической столицы Израиля, пусть даже на русском языке (который понимает примерно четверть израильских граждан), говорил о многом. В первую очередь, как ни странно, о том, что Израиль, этот шумный еврейский интернационал, вмещающий в себя и детского цадика из Цфата, и хитрого охранника из Беэр-Шевы, и беззаботную компанию на средиземноморском пляже, сохраняет еще немалый заряд силы и жизнеспособности, в том числе именно за счет разности потенциалов. Кажется, что цадиким и «беноним» всегда существовали подобным образом, и благословение Бога в равной мере распространялось и на сурового Авраама, и на легкомысленного Иосифа. Томас Манн прекрасно понял суть этой истории: цветные одежды Иосифа, его умение красоваться в них, беспечно проживать день насущный, пребывая в полной самодостаточности, являются таким же свидетельством успеха творения, как и верность Завету, хранимая Авраамом, Моисеем или безвестным цадиком из Цфата.

Беспечный, легкомысленный Иосиф, относившийся к братьям своим с легким презрением, когда-то очаровал фараона, и с тех пор фигура фараона, очарованного очередным соплеменником Иосифа, повторялась в истории сотни раз. Но вспомним: когда к вознесенному фавориту явились братья, Иосиф не стал мстить и не устыдился их – он пригодился дому Иакова, доказав, что пригодиться может многое и весьма разнородное. Как бы то ни было, евреи научились искусству терпимости друг к другу; терпение не переходит в симпатию автоматически, и все же сдается мне, что из всех стран мира в Израиле гражданская война наименее вероятна.

Тем временем компания юношей и девушек продолжает свое веселье, не забывая вбегать в Средиземное море, о котором сегодня хочется сказать: живее не бывает. Наши соседи говорят то на русском, то на иврите, слушают песни на русском и смеются, как Иосиф. Я же прислушиваюсь то к музыке, то к речи, речь кажется странной, в ней то и дело проскальзывают слова, похожие на русские, что-то вроде «бар… хлам… енот», они наверняка означают нечто смешное, поскольку едва ли не каждая реплика сопровождается взрывом смеха. Одним словом, группа беспечных юнцов и стройных девиц без комплексов представляет собой коллективного, собирательного Иосифа. Его старшие братья – кто в кибуце, кто в хасидском квартале, а кто и в кнессете – явно не испытывают нежных чувств к беспечному красавцу, «он» же, как и тот Иосиф, относится к братьям презрительно-снисходительно. Однако каждый смутно сознает, что является частью избранного народа и по-своему любим Господом. Иосиф нужен, чтобы найти и приоткрыть дверь в очередной Египет, но когда сердце фараона ожесточится – а так всегда было прежде и, быть может, пребудет вовеки, тогда настанет черед Моисея, чтобы с минимальными потерями увести народ свой сюда, в Землю обетованную.

* * *

И опять все о том же. Обещание, данное другому, мы помним и ради другого, и ради себя самого, притом что его исполнение все равно остается проблематичным. Обещание же другого, данное нам, мы помним только ради самих себя, зачастую ошибочно полагая, что если нам обещанное уже не нужно, то невостребованность только избавит другого от хлопот и никак ему не повредит. Как бы не так!

Пообещавший нагружен сверхдетерминацией, ему есть что преодолевать, но и ресурсы преодоления тоже немалые: на кон поставлены самоуважение, достойная жизнь, высокое звание человека – человека обязательного, а не пустышки. Как уже отмечалось, партия может быть проиграна, несмотря на задействование всех ресурсов, – достаточно забывчивости адресата. Вообще быть благодарным за подарок, за оказанные тебе услуги есть, безусловно, похвальное качество и обычное имя ему – порядочность. Оно указывает на порядок вещей, на правильный порядок вещей и дел человеческих. Этот рутинный порядок защищен от забывчивости с помощью денег; в сущности, деньги представляют собой формализованные обещания. Иногда кажется, что, будь человеческая память чуть попрочнее, деньги утратили бы свою всепроницаемость, потеряли бы бо́льшую часть функций. Обещания, конвертированные в деньги, надежно сохраняются и суммируются, однако утрачивают способность длить личностное присутствие и, следовательно, не сохраняют меня как меня. Если бы, с другой стороны, удалось перевести в деньги все обещания вообще, исчезла бы сама форма субъекта, человек мог бы быть редуцирован до уровня самодвижущегося банковского автомата. Подобное время от времени происходит, и все же человек остается «животным, смеющим обещать» и даже вынужденным обещать, и он по-прежнему беззащитен в наиболее уязвимой точке встречной памяти, где не помогут никакие деньги. Как раз об этом случае говорил Ларошфуко: то, что достается нам за деньги, то обходится нам дешево.

Обратимся к одному из самых глубоких определений любви, принадлежащему Жаку Лакану: любовь – это когда то, чего нет, обещают тому, кому это не нужно.

Действительно, обещание, даваемое любимой/ любимому, – самое радикальное. В любви любящие не обещают того, что у них есть, того, что посильно. В любви это просто дают. Сама же любовь как кульминация чувства возникает вследствие того, что всегда уже есть у избранника, а также в силу наваждения, непоколебимо переводящего отсутствующие достоинства в присутствующие. Что же здесь можно обещать? Обещать можно только несбыточное, а в человеческом мире это единственно достоверный модус вечности. Действительная цель такого обещания – избежать потери интенсивности, и обещание становится топливом любви, без которого костер быстро погаснет в затухающих колебаниях земной чувственности. В результате даже недовыполненные несбыточные обещания могут значить больше, чем обещания отмеренные, дозированные и исполненные в срок. По сути, лишь благодаря им будущее время обладает реальностью в настоящем и той насыщенностью, что пригодна для человеческого проживания. А самые достойные человеческие деяния – это чаще всего сбывшиеся фрагменты несбыточных обещаний.

* * *

Кое-какие изречения мудрого Якова вспомнились только сейчас, post factum, и вот я привожу их, не опираясь на записи.

Скажем, такая мысль. В осмыслении сублимации Фрейд сделал только первый шаг. Искусство он представил как сублимацию, возгонку и очищение темных эротических энергий. В результате осуществления такой возгонки мы имеем дело уже не с сырой пронизывающей страстью, в которой мы вязнем и утопаем, а с чем-то символическим. Однако следует пойти дальше и рассмотреть прогрессирующую сублимацию самого искусства как простейшей преобразованной чувственности. Эротика насыщает сферу символического, и если для либидо это есть форма очищения, то для самого высшего символического, для искусства, это, напротив, некое загрязнение. Слово «порно», если перевести с латыни, ведь как раз и означает «след», «грязь», «липкость». Женское тело, соблазняющее и притягивающее взгляд, – это, конечно, привилегированный объект искусства. Кто знает, может, все изобразительное искусство началось с накрашивания губ, и тогда первая кокетка было великой матерью всех Рембрандтов и Гогенов… Скрытый эротизм обольщает и будет обольщать, он всегда останется движущей силой художественного производства. Но соблазн обнаженного тела, несмотря на любую форму его дозировки, в каком-то смысле еще примитивнее, чем магия деревьев и трогательность котят. Примитивнее, но все-таки честнее, ведь порнографию мы не называем китчем, мы ее так и называем – порнушкой.

Рассматривая искусство теоретически, по крайней мере, искусство изобразительное, и уж тем более занимаясь им, мы можем говорить о постепенном отбрасывании и превозмогании низких магий. Сначала жанр ню – та еще сублимация. Затем пейзаж – листочки, цветочки, узловатые стволы, вековые кроны. Далее – натюрморт, компоновка из отдельных кубиков живописности. И в самом конце, так, по крайней мере, в европейской визуальности, – то, что косноязычные критики называют «соотношением живописных масс». От такого словосочетания приходится бороться с подступающей физиологической реакцией.

В действительности речь идет о препарировании и перезагрузке пространства: быть может, в конце мы как раз и подходим к началу. К миру, где еще нет ни прекрасных женских тел, ни котят, ни цветов, ни деревьев. Но уже есть искусство, потому что оно и было вначале.

Импрессионисты еще пытались выделить экстракт живописности, его они и размазывали по холсту каждый на свой лад. Неплохо размазывали. Иногда блестяще распределяли. Но дальше все-таки не пошли, остались великими алхимиками искусства. Дальше пошли абстракционисты – Клее, Мондриан, Кандинский, они стали расщеплять готовое пространство на первичные элементы.

Тут тоже возможны разные пути – например, найти первичные формы, благодаря которым хаос скомпоновался в пространство. Или попытаться отыскать новую форму, каких еще не было в природе. Это невероятно сложно. Если вы возьмете лист бумаги и зададитесь целью набросать какие-нибудь фигуры, типа каракули, и расположить их произвольным образом – чтобы создать «абракадабру», какой прежде не было, – уверяю, у вас ничего не получится. Каракули будут легко распознаны как незначительные модификации давно известных фигур, а их взаимное расположение скорее всего попадет в десятку самых банальных композиций или в более широкий круг изучаемых композиций – тех, что изучаются в художественных училищах, подобно шахматным дебютам при гроссмейстерской подготовке… Ничего удивительного, и сама природа тяготеет к скомпонованному пространству. Всякая настоящая новость на этом исходном уровне – удел гения, людей типа Клее, Миро, Мондриана.

Помню, раньше я очень возмущался, когда наивный зритель, глядя, скажем, на полотна Мондриана, заявлял или, по крайней мере, думал: ну уж так-то всякий сможет. То ли дело нарисовать лошадь или носорога, как художник-анималист, там надо иметь и мастерство, и дарование… Меня злило именно попадание пальцем в небо, ведь в действительности все обстоит как раз наоборот. Любой нормальный человек, поучившись некоторое время, как говорится, взяв уроки рисования, сможет изобразить приличного носорога. Этому можно научиться, я могу научить, если попросят. Но вот чтобы провести хоть одну линию так, как Мондриан, чтобы так расположить краски – это уж извините. Век живи, век учись и дураком помрешь – если, конечно, сразу не родился гением. Да. Но теперь я больше не злюсь, скорее умиляюсь. Наверное, и Бог порой слышит подобные заявления: тоже мне мирок, я бы получше создал – да кто ж мне даст место, чтобы развесить его во Вселенной…

Так говорил Яков Хирам или примерно так.

* * *

Прогуливаясь по залам центрального художественного музея Тель-Авива, того, что напротив Министерства обороны, Яков, наверное, в сотый раз останавливался у своих любимых картин. Иногда молча, искоса поглядывая на нас, как бы приглашая полюбоваться. Иногда высказывая какой-нибудь комментарий, причем его соображения нередко повергали меня в растерянность, порой в восхищение (а ведь вроде бы я и сам написал с десяток буклетов к разным выставкам).

– Яков, – напрямую спросила Людмила, – а как отличить хорошую картину от плохой?

Вопрос Якова не смутил.

– Ну, например, методом паутины. Может быть, живопись просто свисает, как пустая паутинка, сухая, безжизненная. И так идешь от картины к картине, поглядываешь. И вдруг что-то дернулось и встало на место. Это значит – паутина не заброшена, значит, внутри паук. Вот. Настоящий художник может избежать смерти. Пока тело его отмирает, он перебирается в создаваемый мир, в сплетаемую паутину. Если он все сделал правильно, то он и будет всегда жить там, внутри, как паук, ловить взгляды проходящих, питаться ими…

 

Istanbul – Константинополь

Далеко не все города имеют идею, собственный эйдос: наличие градообразующей и градоохраняющей идеи – это знак исторической эксклюзивности, но одновременно это и приговор к принудительному соответствию. Иго городов, обладающих собственной уникальной метафизикой, таких, скажем, как Петербург или Константинополь, не из легких. Пострадать за идею – городам приходится делать это даже чаще в их собственном историческом времени, чем людям (в их биографическом времени), если опять же города такой идеей обладают. Современная облегченная пунктирная этика, если бы она располагала такой категорией, как проклятие, использовала бы ее в первую очередь для обозначения ига знаковой причастности к великому, обреченному на монограмму собственного бытия городу. То ли дело Торонто, Армавир, Анкара и сотни тысяч других городов и поселений, они вправе поставить превыше всего собственное благосостояние и комфорт, вправе заявить: город – это мы, живущие в нем горожане, трудности, которые мы испытываем сейчас, – превыше всего, а все остальное из серии «потехе час».

Иго врожденной или благоприобретенной идеи, великого символа требует решимости совсем иного рода. Как если бы, например, поговорка «Таскать вам не перетаскать» стала вещим девизом, который помогал бы рыбакам и охотникам, но действовал бы в своей роковой неуместности, сопровождая похороны, разборы завалов и решения повседневных проблем. Быть может, жителям Петербурга такая ситуация понятнее, чем кому бы то ни было. Каждому поколению приходилось приносить непомерные жертвы на алтарь символического: блокада Ленинграда не вписывается и в особые рамки военной рациональности, это в значительной мере расплата за эйдос. А взятие Константинополя крестоносцами – разве оно не обусловлено было в значительной мере эйдологическим статусом города, где за многоцветьем и многошумьем проступает готовность взойти на алтарь Всесожжения во имя Символического?

* * *

С многоцветья и пестроты как раз и хочется начать разговор. Для европейской «так или иначе рафинированности», и уж тем более для изысканности и рафинированности классической Японии, тут существует определенный барьер. Подобно всем восточным городам, Стамбул насыщен или даже перенасыщенным интерьерами – и уличными (базары, витрины), и, так сказать, диванными. Да и сами улицы словно вывернутые наружу интерьеры. Вот, например, Гранд-базар, где продается все, кроме еды. Каждый прилавок или, скажем так, лоток, оформлен избыточно – принципиально избыточно: задействованы и плоскости, и пространства, свисающие линии, исходящие линии, боковушки и прямоугольники главной плоскости. Что бы там ни было (а чего там только нет), все тянется к тебе, все взывает о своем существовании и вызывает… словом, ведет себя вызывающе. Ювелирные украшения, платки, винтаж, что-то серебряное, мельхиоровое, тусклое и пряное (и даже электротовары) провоцируют желание обладания, зов, действующий неотразимо, особенно на женщин. Казалось бы, в современном мире, где властвует изощренная визуальность, где дизайн и все двадцать пятые кадры мобилизуют продвижение товаров и направлены на полную разрядку заряженных деньгами мимолетных частиц-индивидов, чем может поразить, что удивительное может продемонстрировать восточный базар, не изменившийся в своих основных приманках за последнюю тысячу лет? Но в действительности и может, и поражает. Базары Стамбула близки к тому, что Хайдеггер называет вещами, не подлежащими дальнейшему усовершенствованию. Выясняется, что сюда относятся не только лодка, седло и корзина, но и Восточный Базар, если хочется написать его с большой буквы.

Вот покупатель, а чаще покупательница, извлекает из живописной груды, допустим, браслет, потускневший от времени. О нем хочется сказать что-то вроде «с хорасанской чеканкой», «исфаханской закалки», и покупательница в какой-то момент понимает, что вещь прекрасна, а она сама будет несчастна, если не купит вещицу. Мне нравится ее выбор, я ведь наблюдаю за процессом с самого начала – и все же спрашиваю себя: что происходит?

А подумалось мне вот что. Зримые материальные объекты создают мираж, обладающий, в сущности, той же природой, что и мираж в пустыне. Потускневший браслет явно представляет нечто большее, чем самого себя. Дело в том, что в вираже визуальности потайной уголок базара волной накатывает на тебя и с гребня волны бросает к твоим очам этот браслет, чарующую безделицу. Струнки души вибрируют, случившееся сейчас хочется воспроизвести, повторить, хочется обладать. А когда браслет еще чудесным образом снижает цену, его судьба и судьба покупательницы предрешены. В чем тут недоразумение или, лучше сказать, прямой эффект миражирования?

В том, что, оказавшись затем в петербургской или, допустим, антверпенской квартире, браслет претерпевает неизбежные изменения, с ним случается то же, что и с каретой, кучером и прекрасным платьем Золушки: он превращается в хлам, в невзрачную деталь обстановки, мимо которой равнодушно, не останавливаясь, скользят взгляды гостей да и самих хозяев. Эта вещица, оторванная от своего корневища, выдернутая из соцветия, засохнет, как ветка черемухи. То же самое случится и с ковриком, который сейчас подсвечивается миражом и так неотразимо на нас смотрит, как будто им пользовался сам султан Баязет…

А еще кальяны, ларцы, оттоманки, сахарницы-пудреницы и сбоку бантик и уж совсем сбоку припека: я попробовал выяснить, для чего надобна вещь называемая, кажется, гюйюк или как-то так. Не сразу, совместными усилиями, после мобилизации нескольких соседних торговцев это удалось: оказалось, что гюйюк, желобок из мягкого металла, служит для младенцев мужского пола чем-то вроде памперса, он подвязывается к бедрам, и по нему стекает струйка, способствуя экономии пеленок и прочих одеяний. Но и гюйюк участвует в мираже, и он имеет свой шанс быть купленным независимо от его предназначения. Каждая ячейка базара обслуживается настоящим магом торговли, содержит в себе тысячу мелочей. Вопреки ожиданиям, огромные супермаркеты европейского типа никогда не предъявляют тысячу мелочей сразу, они не умеют воссоздавать мираж изобилия в максимально действенной форме. Так вот: и браслет, и шкатулочка, и гюйюк работают только в изобилии, в ловушке совмещенных и переплетенных пространств. Если хочется сохранить все это вживую, воссоздать, бесполезно выдергивать отдельные артефакты, нужно взять всю охапку мерцающей избыточности, хотя чувство подсказывает, что лучше довольствоваться зрелищем, оно самодостаточно и трансферу не подлежит. Тут следует еще раз подчеркнуть противоположность двух внешне схожих идей: пещеры Аладдина и западной экспозиции. Подобно тому как правовое государство составляют атомарные индивиды, помещенные в минимально преобразующее их социальное поле, европейская экспозиция, будь то в арт-галерее или на витрине, призвана подчеркнуть изымаемость каждого товара, его способность сохранять те же достоинства в серванте или, скажем, в гардеробе нового владельца. Более того, товар содержит подсказку относительно собственной сверхфункциональной принадлежности: разве не в этом суть дизайн-идеи или дизайн-решения? Они должны произвести процедуру исключения, решить, что идет или не идет к данной сумочке (серьгам, автомобилю, улыбке), для чего, впрочем, потребовались усилия нескольких веков искусства. Если нет явных, очевидных для каждого обладающего вкусом исключений из предложенной стилевой трактовки, то нет и дизайн-решения.

А товары восточного, в частности, стамбульского базара – это неизымаемые мерцающие точки развернутого ими пространства. Они сопротивляются приписыванию к абстрактному роду только в рамках избыточности, как виньетки ветвящегося орнамента, они действительно работают. Так устроен восток вещей – он превосходит изобилие европейских витрин и галерей не количеством артефактов, экспонатов, а их сжатостью в компактном пространстве. Казалось бы, торжество современной техники должно было покончить с виньеточными лотками, но орнаментальность всего на свете, подчеркнутая еще Шпенглером, напротив, одержала верх. Стамбул очень показателен в этом отношении: электротехника и новейшая электроника оказались тоже втянутыми в завитки лотков, самые современные светильники на рынке Каракой мерцают подобно браслетам и керамическим кувшинам, словно и они сделаны исфаханскими (или эфесскими) мастерами, словно и они могли услаждать взор султана Ахмада. Ночная фиеста на площади Айя-София в месяц рамазан воспроизводит все тот же роскошный орнамент, и не беда, что основными, самыми броскими элементами оказываются теперь европейские и неокитайские компоненты – светящиеся заколки в виде бабочек, взмывающие в воздух игрушечные пропеллеры с их фосфоресцирующим светом: они прекрасно вписаны в эстетику орнаментальной избыточности, их уместность среди ковров и разноцветных шербетов не вызывает сомнений. Дары электричества адаптированы Стамбулом, как английский футбол в Бразилии и французский балет в России, принудительность эстетического упорядочивания оказалась сильнее научно-технической рациональности.

И что же? Если изобилие восточного базара не разложимо на отдельные составляющие, если диковинки, выбираемые и уносимые покупателями, превращаются в медуз, вытащенных из воды, значит ли это, что следует вообще отказаться от покупок? Поначалу я пришел именно к такому выводу: любоваться созвездием «Тысячи и одной ночи вещей», не пытаясь даже мысленно приватизировать какой-нибудь коврик или клинок в виду их неизымаемости. Когда-то Ходжа Насреддин проучил алчного торговца шашлыками, потребовавшего плату за аромат жареного мяса. Насреддин, как известно, побренчал зажатыми в кулаке дирхемами над ухом торговца и изрек свою знаменитую сентенцию: кто продает запах шашлыка, получает звон монет. Но признанный мудрец Востока недооценил одной важной вещи: запах шашлыка, звон монет, блеск драгоценных камней, пестрота тканей – это вовсе не пустяки, это, наоборот, величайшая роскошь, лучшее, чем вознаграждает восточный базар; его продавцы и покупатели втайне знают об этом. Тут полное подобие другим стихиям – горным вершинам, морю, коралловым рифам: истина в том, что обладание уступает присутствию. Стамбульский базар, если проникнуться его эстетикой, можно полюбить столь же бескорыстно, как горную речку, рассыпающуюся на водопады – и таким будет единственно правильный модус вхождения, и тогда можно будет только пожалеть тех, кого базар раздражает.

Теперь в эти соображения я готов внести одну важную поправку. Попытка выхватить единственную вещичку из манящего многоцветья, конечно, тщетна. Но сама охота отнюдь не бессмысленна, тем более что это еще и рыбалка, и поиск грибов в лесу. Подосиновик, мелькнувший под елочкой и оказавшийся именно там, где он померещился, конечно, превосходит самого себя на сковородке, но для полноты охотничьего азарта необходимы оба компонента. Вот и здесь, в мерцающих, накатывающих волнах базара, вещи кричат, как чайки (это воистину кричащие вещи), но одновременно прячутся. Точнее говоря, прячется именно твоя вещь, ее нужно найти, она непременно где-то мелькнет. Неизвестно, что это будет, возможно, изогнутая серебряная ложечка, но, увидев ее, ты не ошибешься, ибо она будет прекрасна, как подаренный в детстве бинокль. Теперь нужно правильно взять ее, то есть поторговаться – только соответствие запрошенной и согласованной цены определит воистину твою вещь. И если торговец сбросит цену, уступит какие-нибудь пол-лиры (а он это сделает), то это и будет счастьем грибника – кому ложечка, кому портсигар, кому цепочка… И ничего, что в далеком домашнем серванте они непременно пожухнут, игра все равно стоила свеч. Из всех многочисленных разновидностей игры в денежку эта – одна из самых интересных, и восточный базар как великое торжище людское в процессе эволюции принял форму идеального игрового поля, поля для игры в тысячу мелочей на маленькую денежку – как в старой доброй Англии происходило с полями для гольфа. Так обнаруживает себя стамбульский базар, одна из неизменных стихий этого великого имперского города.

* * *

Другую транснациональную стихию представляют море (точнее, моря) и порт. На протяжении всей своей истории Istanbul (и Константинополь, и Византий) принадлежал к крупнейшим портам мира, что наложило на него отпечаток, сопоставимый с отпечатком «турецкости» вообще. Если взять набор смутных мечтаний сорокалетней давности, мечтаний мальчишки (возможно, не только советского), Стамбул там, конечно же, будет присутствовать наряду с Сингапуром, Сан-Франциско, морским кортиком, девушкой из Нагасаки:

…пил кофе на Мартинике, Курил в Стамбуле злые табаки…

Такова вечная песня странствий, в данном случае – в советской версии. Некоторыми своими реалиями Стамбул действительно ближе к Сингапуру, Гибралтару и Карфагену, чем к собственному имперскому прошлому. Распустив неизлечимо больную, уже неспасаемую империю, Камиль Ататюрк сохранил точку всегда возможной новой имперской сборки – Стамбул, где остались и злые табаки, и чуткие к эйдосу своего города горожане. Анкара – временная столица, на период державной демобилизации, Стамбул – на века. Что может вообще означать такой фактор, как пригодность для имперской сборки? Во-первых, высокую мобильность сборочных элементов (повинуемость зову) и, во-вторых, предельно широкую квоту разнообразия. Подданные империи – это не атомарные индивиды, помимо чисто корпускулярных свойств они должны генерировать разнообразие волновых функций. Фронт волны проходит по всему телу социума, сквозь сознание, чувственность и поступки имперского народа; результаты оседают в социальных институтах и долгосрочных художественных проектах, прежде всего в архитектуре. Проникаясь атмосферой Стамбула, имперского средоточия, начинаешь понимать нечто важное и о России.

Волновая функция большого социального поля, что означает она применительно к повседневной жизни индивидов? Она включает спонтанную вспышку чрезвычайного режима государственности, которая распространяется, преодолевая этнические, кастовые и возрастные различия. Следствием распространения, прохождения волны оказывается сам имперский народ в его явленности; проходящий по всему контуру зов как бы выхватывает индивидов из их привычного окружения – из родной семьи, родного квартала, города, поселка – и приобщает к резонансу империи, будь то война, великая стройка, кругосветное мореплавание или покорение просторов космоса. Ихсан Бюроглу, владелец отельчика, в котором мы остановились, говорит: «Тут люди редко умирают в том же месте, где родились». За простой, банальной сентенцией стоит очень важный принцип имперского бытия: приоритет дальнодействия над всеми локальными силами. Это мобильность не только собственных перемещений и ситуативных идентификаций, но это и мобильность восприятия, всегда готового налаживать контакты с незнакомцем. В большом вихре империи правильная столица должна создавать еще и дополнительный, более интенсивный вихрь единения. Имперская столица – это город, в котором есть все, или, по крайней мере, куда может быть экстренно доставлено все, что вообще на данный момент есть под луной, будь то мастер фортификаций или мастер фейерверков, настройщик арфы, знаток языка суахили или заклинатель змей. Возникает ощущение, что все они отыщутся в Стамбуле и предстанут пред лицом султана, если потребуются империи; стоит лишь кинуть клич, закинуть невод, и если в стоячей воде не водятся столь диковинные создания – да еще и в требуемом ассортименте, – то в имперских морях непременно выловишь каждой твари по паре.

Имперские волны, обеспечивавшие трансперсональное единство, ощутимы даже тогда, когда они уже улеглись и остался лишь своеобразный эхо-эффект. Суть его в том, что отсутствует диктатура слишком человеческого, как любил говорить Ницше, нет сплошной, затягивающей ряски повседневности, а значит, под стоячей водой сохраняются слабые глубинные течения. Константинополь не уничтожен, не стерт с лица земли, он глубоко погружен в османский Стамбул – подобно невидимому граду Китежу. Но он сыграл и продолжает играть свою роль, и, разумеется, не только архитектурными вкраплениями. Сеньоры средневековой Европы, подчиняя себе очередное владение, присоединяли и его название к своему титулу: не всегда это было простой формальностью. Уничтоженная Византия не исчезла бесследно, она в первую очередь благодаря столице передала покорителям эстафету имперского предназначения, если угодно, имперскую интуицию, которая была усвоена османами и благотворно повлияла на них.

Сергей Аверинцев очень точно описал государственные принципы Византии, подчеркнув, что от императора требовалась вовсе не личная добродетель и даже не степень воцерковленности, а пригодность для осуществления имперской миссии. Есть такая пригодность – и имперский народ многое простит своему живому символу, нет ее – и никакая житейская добродетель не спасет. (На примере Ивана Грозного и Николая II нетрудно заметить, что и народ России разделял эту интуицию.) Среди довольно многообразного наследия Византии едва ли не наиболее ценным является сам формат империи, удерживаемый более тысячелетия, то есть удивительная самодостаточность имперской идеи – иногда одной только ее хватало для противостояния экстремальным обстоятельствам.

Именно эта действительно ценнейшая часть наследия досталась туркам-османам – и, видимо, попала в хорошие руки, поскольку не растрачена до сих пор. Что бы там ни предписывала конституция Турецкой Республики, но ведь есть еще и Стамбул, его ритм, распорядок, эйдос, его готовность дать высочайшие привилегии змеелову, если тот нужен империи или отличился перед ней. Да, вот уже почти сто лет вся Турция сконцентрирована в Малой Азии и не имеет возможности оказывать сколько-нибудь значительное влияние на регион в целом. Что ж, и у Византии бывали такие периоды: в своем мерцающем имперском бытии она то простиралась до Дуная и Феса, то сжималась вокруг собственной великой столицы… Пожалуй, и по поводу Турции рановато делать выводы, и дело не в скромных пока внешнеполитических достижениях, а в самом Стамбуле с его глубинной внутренней пульсацией. Этот город сам по себе есть гарант неугасающих имперских амбиций, достаточно внимательно прожить в нем хотя бы неделю, чтобы проникнуться духом города и понять, что геополитические устремления России к Константинополю не содержали в себе ничего химерного: соседний, северный, столь же имперский народ прекрасно знал, что́ хотел получить и для чего это нужно. Дело было, конечно, не только в стратегическом значении проливов Босфор и Дарданеллы и не столько в нем. Прогуливаясь по улице Истекля в районе Таксим, я вспоминал Даниила Андреева: лейтмотив «Розы Мира» состоит в том, что в случае кончины уицраора, одряхлевшего демона – гаранта государственности, начинается борьба хищных зародышей за его еще не остывшее сердце, и кто первым пожрет сердце издыхающего чудовища, тот и обретет инфрафизическую власть над физической оболочкой окрестного мира… Армия османских турок захватила Константинополь и «пожрала» сердце одного из величайших уицраоров на планете людей. Был обеспечен прилив свежих сил к сердечно-сосудистой системе древней империи, и что бы там ни говорили, именно поэтому судьба турок-османов оказалась иной, чем участь турок-сельджуков или других тюркских народов. Локальные задачи и сиюминутные потребности отошли на второй план, Османская (Оттоманская) империя на протяжении пяти столетий (до византийских сроков далеко, но ведь еще не вечер) демонстрировала приоритет имперской сборки над примитивным национализмом или теократией: эта держава никогда не шла по пути наименьшего сопротивления. Новоявленный имперский народ обнаружил вкус к универсализму, к стихийному соблюдению пропорций (например, пропорции «разделяй и властвуй) – и тут, безусловно, сказалось усвоение доставшегося наследия. Для военных успехов обычно бывает достаточно собственной доблести, как правило, выпадающей на долю одного-двух поколений: в таких случаях можно говорить об осененности духом воинственности. Подобных примеров в истории достаточно, и турки-османы могли бы занять свое место среди множества дерзнувших. Но вот чтобы сохранить первенство на протяжении десятка поколений, чтобы удерживать все это время перспективу приумножения влияний, ореол исторической судьбы народы, для этого недостаточно даже самой величайшей личной харизмы, недостаточно одного Чингисхана или Тамерлана. Для этого нужно, например, овладеть Константинополем и суметь воспользоваться им.

Что ж, тогда Айя-София устояла, хотя и лишилась своих икон. Сохранились кварталы, заселенные искусными ремесленниками, стихия рынка даже расцвела. Не пострадали морской порт и морская торговля, гул иноземной речи продолжал раздаваться в порту, нашлось место и для резиденции Константинопольского патриарха. Достаточно было внимательно следовать эйдосу города, и империя, обновив свое дряхлое тело, воспряла.

* * *

Так вот, о взгляде с некоторой дистанции, например, с палубы теплохода, плывущего по Мрамор ному морю в сторону Принцевых островов. И о волнах, создающих динамическое единство истории наподобие динамического единства моря. Пока штиль и застой, море как бы разбивается на отдельные заводи и водоемы, поросшие локальной тиной. Но вот пошли волны, большие волны, и море стало морем, вернулось в свою стихию. В случае социального поля речь идет о массовых номадических перемещениях, способствующих его обновлению. История России демонстрирует немало подобных примеров: казаки, землепроходцы, многочисленные экспедиции Географического общества, а уж в XX столетии волны просто штормили. Но различие в состояниях стихии принципиально. Если во время штиля оглянуться вокруг, можно подумать, что этому застоявшемуся планктону ничего и не нужно, кроме оптимизации собственной численности, какие уж там «трансцендентные измерения». Подобный взгляд, однако, выдает близорукость, ибо история тем или иным способом сохраняет опыт действующих имперских аттракторов. Не успеешь оглянуться, и все придет в движение, и отставной регулировщик, вроде бы безнадежно застрявший в своем Мухосранске, чуть ли не завтра будет курить в Стамбуле злые табаки или готовить к вылету по тревоге ржавые пепелацы. А может, и кормить рыбу здесь, в Мраморном море, ибо он плоть от плоти имперского народа, и куда от этого денешься. Но и сам трезвомыслящий скептик забудет о своем скепсисе, когда на полную мощность заработает вроде бы заглушенный аттрактор имперской мобилизации, ведь одно дело социальная реальность Чехии или какой-нибудь условной среднеевропейской страны, и совсем другое – отсвет небесного Петербурга или всплеск подводного Константинополя.

У меня возникает вопрос (может быть, только у меня?): отчего же так волнуют душу признаки жизни даже чужой и угасшей империи? Тут, пожалуй, играет роль предчувствие самых невероятных шансов, а значит, и ощущение полноты возможностей. Злые табаки (скорее, дымок кальянов), дворцы султана, злачные притоны, хамамы, ипподромы, мечети, базары – они не стирают и не перечеркивают друг друга, но как бы соединяются в карусель, кабинки которой периодически заходят в другие измерения и столь же внезапно вновь появляются здесь. Карусель устроена как экспресс по маршруту Istanbul – Константинополь; пока аттракцион работает и его музыкальное сопровождение слышно, треки одиночных (хотя и массовых) элементарных частиц в любой момент могут смениться картиной волновой интерференции.

Граждане современной республики сохраняют память своего сословного имперского происхождения, и прежде всего, это, конечно, армия. Череда военных переворотов в XX столетии продемонстрировала ее временную арбитражную роль: в сущности, армия пресекала уклонения от трансцендентного, как в сторону религиозного фундаментализма, так и в сторону всеобъемлющей коррупции. Пресекалась слишком опасная, чреватая необратимостью демобилизация, и все в удивительном соответствии с принципами византийских дворцовых переворотов в описании Аверинцева: отстоять приоритет имперской идеи перед затягивающей рутиной слишком человеческого.

* * *

Изучая город, вживаясь в него, вольно или невольно подключаешься к эйдосу, и первые дни могут дать в этом отношении больше, чем последующие месяцы и годы, во всяком случае, они дают другое – топографию опорных точек. Ну Айя-София, Топ-Капы, бани-хамамы и прочее – это само собой. Но вот, например, стамбульские животные, среди которых особая роль принадлежит кошкам и кроликам. Кошек множество, они ходят по набережным, свободно пробираясь на теплоходы, забираясь на крыши машин и проникая в отели – да и вообще в любую приоткрытую дверь. На крышах, террасах и даже перилах они предаются страсти, удивляя двумя вещами: активным образом жизни и чистотой; блестящая шерстка – опознавательный знак стамбульских котов и кошек. В предзакатный час их поголовье сгущается, что создает слегка мистическую атмосферу, напоминающую, например, «Кошачью историю» Наля Подольского. Горожане относятся к кошкам снисходительно, иной раз не прочь их погладить и тогда подзывают их: «Пс-пс-пс». При своей чистоте кошки отличаются худобой и подтянутостью, и не только из-за активного образа жизни, но еще и потому, что в снисходительное отношение к этим животным почему-то не включено соображение, что их можно иной раз и покормить. Неизбалованные создания готовы есть и простой хлеб, в чем я убедился, уронив кусочек лепешки. На другой кусочек, брошенный специально, откликнулись уже четыре хищницы, появившись неизвестно откуда, и еще одна подошла к соседнему столику (дело было на открытой террасе кафе), но под смех компании она удостоилась лишь поливания водой из бутылочки. В дальнейшем такой странный способ обращения с семейством кошачьих я наблюдал не раз – возможно, он тоже является одной из причин чистоты и подтянутости…

А вот у кроликов совсем другая участь, кролики принадлежат здесь к жреческому сословию. В месяц рамазан они появляются после захода солнца в сопровождении специально обученных толкователей. Сопровождающий несет кроликов (двух или трех) в корзине, потом ставит ее на возвышение, готовит все необходимое для действа и ждет. Передвижной кроличий алтарь мы увидели в первый же день около полуночи у Голубой мечети. Среди снующих продавцов сластей, вареной и жареной кукурузы, акробатического мороженого (о нем отдельный разговор), среди гортанных возгласов и вспыхивающей иллюминации глашатай с кроликами смотрелся несколько отчужденно, но люди к нему подходили. Подошел и я, тут же выяснив, что кролики вытаскивают судьбу. Желающий ее узнать сначала выбирает кролика (ох, нелегкая задача), а затем выбранный кролик, понуждаемый едва заметным жестом, наклоняется к разложенным тут же доскам судьбы и выхватывает одну из разноцветных бумажек, скатанных в рулончик, своими острыми зубками. Бумажку еще нужно вовремя извлечь из зубов, иначе неопознанная судьба исчезнет в желудке кролика. Так что оракул незаменим и на этой стадии – он спасает судьбоносную бумагу и вручает ее заказчику.

В первый день я еще не был готов довериться кролику, хотя уже знал, что судьбы не миновать, что придется последовать за белым, черным или розовым кроликом по маршруту Istanbul – Константинополь. Цвет вызывал некоторые сомнения, и только в последний день здесь же я выбрал белый. Распорядитель гадания, похожий на персонажа все той же «Тысячи и одной ночи», спросил:

– English fortune or Turkish fortune?

О такой развилке я почему-то не догадывался, но решительно сказал: «Turkish».

Гадатель одобрительно улыбнулся, слегка потрепал белого кролика, тот выхватил свернутую бумажку, которая тут же была извлечена из зубов и вручена мне. Я принял судьбу, но не стал разворачивать бумажку, а положил ее в специально купленный кошелек с вышитым дервишем. Она и сейчас там, и мне приятно думать, что кто-нибудь из близких развернет ее после моей смерти и огласит по-турецки. И это будет максимум того, что человек может и должен знать о своей судьбе.

У меня есть странная уверенность, что Вавилонская лотерея, описанная Борхесом, переместилась в Стамбул, ведь и сам Вавилон куда-то переместился, покинул свои географические очертания. Имперские столицы странным образом притягивают друг друга, вступают в игру идентификаций: где второй, где третий Рим неясно, но ровно так же неясно, где первый, тот самый… здесь, в Стамбуле, призраки янычаров, суфиев и византийских императоров движутся по собственным траекториям, не мешая друг другу, вместимость города допускает такую возможность. А есть еще и Стамбул Орхана Памука, он как бы притаился в расщелинах между традиционным, неизменным исламом и директивами великих империй, где как раз и возникает двойственность, психологизм, настоянный на недоговоренностях, на том, что можно развернуть лишь бумажку с чужой судьбой. Но и это не останется безнаказанным, если кролик посмотрел на тебя. По сути дела, литература – это всегда turkish fortune…

* * *

Помимо кошек и кроликов есть еще и чайки, причем чайки Черного и чайки Мраморного морей пересекаются над Босфором, но не смешиваются окончательно (так утверждает местная пресса), сохраняют собственные микроразличия, как европейская и азиатская часть великого мегаполиса. Все классы существ пользуются уважением по принципу Lassensein. То есть им даровано право быть по умолчанию, занимать свою нишу, руководствуясь чувством дистанции. В сущности, и иноземцы составляют свой класс в этой же системе допусков. Торговый пульс Стамбула бьется учащенно, но не лихорадочно: самые навязчивые – продавцы туристических карт и экскурсионный услуг, но и они не хватают за рукав как в Индии: если ты чужеземец, иди своей дорогой, и никто тебе не воспрепятствует, пока ты идешь своей дорогой. Французский поэт и писатель Жерар де Нерваль в XIX веке описывал устойчивую традицию дипломатических приемов при османском дворе. Скажем, устраивается обед в честь французского посла – изысканные яства, восточная роскошь, подобающая музыка, опахала. Но султан, обращаясь к распорядителю приема, бесстрастно спрашивает:

– Ты покормил собаку?

И получает почтительный ответ:

– Да, собака поела.

Ибо у всех подданных Османской империи есть свои права, у всех гостей и посланников, но все-таки гяур остается гяуром. Искусство дистанций выдерживается на уровне музыкального слуха, классический способ имперской сборки, никакого автоматического выравнивания не происходит. Интересно, что только в Стамбуле ощущается непреложность подобной модели поведения, на турецких средиземноморских курортах царит полный сервилизм, из чего следует, что они в том виде, в котором сегодня существуют, являются инструментом переходного периода, когда зов трансцендентного заглушен или невнятен.

С точки зрения цивилизации атомарных индивидов существует жесткая оппозиция «равноправие – бесправие», однако сама суть органической государственности состоит в том, что существует еще и разноправие, причем не как склад военных трофеев – по принципу кто чего отвоевал и удерживает благодаря цветовой дифференциации штанов, – а как палитра социальной реальности. Разноправие, составленное в букет, пленяющий своей красотой, ощущением единого целого, – вот что такое империя, ее позывные непременно должны считываться в эстетическом диапазоне.

Каждый строй имеет свои формы рас-стройства – для политических сочинений Платона и Аристотеля этот вопрос можно считать важнейшим. Империя уступила правовому (контрактному) государству в значительной мере благодаря тому, что приземленная стандартизированная контрактная государственность несравненно проще в сборке и в ремонте (в настройке). Сравнительно небольшого количества инструкций (конституция, свод писаных законов) достаточно, чтобы наладить прямой механизм социальных взаимоотношений, а главное – в прозрачном правовом механизме сразу видно, что именно сломалось, пошло не так – то есть, в известном смысле, требуется минимум ремонта (впрочем, вопрос о степени болезненности для общества здесь не рассматривается). Имперское же нестроение имеет столько видов и подвидов, что их в принципе нельзя описать эксплицитно: нарушенное искусство дистанции, безвкусно составленный букет разноправия, слипание различных классов существ, глушение трансляции зова (Сверхзадачи)… К тому же многие отклонения в сторону нестроения могут иметь характер положительной обратной связи: нарушения допусков вроде бы пустяковые, но резонансы нарастают, и все идет вразнос.

Спасительная роль связана зачастую с наличием камертона, например, великого города, обладающего собственным эйдосом, настроенным на вечность. Стамбул, Санкт-Петербург, Киев передают фоновые низкочастотные сигналы, они тем самым являются действующими камертонами, хотя и законсервированными в режиме stand by. Генераторами имперской сборки могут быть не только города, но и более экзотические эгрегоры. Бруно Латур со свойственной ему проницательностью увидел в этой роли португальскую каравеллу, способную перестраивать пространство и переназначать судьбу. Краткосрочным эгрегором может оказаться и бронепоезд, и, уж конечно, космический корабль, ракета – и все же список избранных городов вне конкуренции. Возвращаясь к нумерациям Рима – первый, второй третий, мелькал и «Четвертый Рим», – мы понимаем, что народное сознание, коллективное сознание имперского народа, мгновенно проясняющееся при устранении рас-стройсва подобающего ему строя, хотело вложить в эти раздражающие многих сопоставления сходство эйдосов по способу их воздействия на социально-этническое поле, хотело подчеркнуть пригодность для роли камертона высокого согласованного разноправия. Ведь и «царь» как титул, извлеченный из этимологической линии «Цезарь – цесарь (кесарь) – царь», вовсе не отсылает к кровному родству с Гаем Юлием Цезарем (хотя и такие ненавязчивые трактовки могут возникать), он отсылает к сущностному родству, к соответствию точек в иерархической топологии. Так слова «я – Наполеон» имеют сегодня вид психиатрического диагноза, они отражают манию величия в самом расхожем виде. Но не потому ли, что прошло слишком мало времени, да и время, как прошедшее, так и наступившее, было качественно иным? Утверждение «я – Цезарь» тоже могло казаться диагнозом, но его позднейшая (спустя тысячелетие) редакция «я – царь» отражала истинное в высшем смысле положение вещей. Таково же и прихотливое тождество имени имперской столицы. Сегодняшний Стамбул – это, конечно, не то же, что Константинополь, и не то, что Стамбул времен султана Баязета: может оказаться, что перед нами «патогеографическая» мания величия, но, быть может, претензия вполне обоснованна: способ узнать это существует. Можно произвести анализ комплексной гармонии, для чего в свою очередь достаточно иногда быстрой микропробы, гомеопатической дозы присутствия, буквально нескольких прогулок по городу.

По узким улочкам Стамбула бесстрашно ездят автомобили любых габаритов, виртуозно, в двух сантиметрах проезжая мимо разложенных товаров и спин покупателей, остановившихся, чтобы посмотреть и прицениться. Пешеходы не возмущаются, не жалуются. Мотоциклисты мчатся сквозь толпу на площади, лавируя между неспешно идущими или сидящими на траве людьми – и никто не посылает им проклятия вслед. Однако и разносчик, катящий тележку с дынями или помидорами, имеет свои права, водители терпеливо едут вслед за ним и ждут, пока тележка свернет за угол: дорожных знаков здесь практически нет (они на новых больших магистралях), правила уличного движения локальны, но соблюдаемы в соответствии с разноправностью, а «разноправье» в имперском городе, как разнотравье на лугу, свидетельствует о его жизненном потенциале: это когда различные классы существ не претендуют на равные права, а претендуют на свои права и обретают их по умолчанию, подчеркивая тем самым отличия органической государственности от механической, способной оперировать только однородными деталями. Я вдруг подумал, что права инвалидов, столь неукоснительно учитываемые и соблюдаемые на Западе, могут, конечно, служить образцом для подражания. Но одновременно негативным образом они означают следующее: всякий, претендующий на какие-то особые права, является своего рода инвалидом. С помощью протезов – механических, электронных, социальных – все правовые особенности могут и должны быть аннулированы.

Между тем в тиши кабинетов, безусловно, возникает вопрос: зачем усложнять стыковочные узлы, если такую форму общежития, как государство, можно устроить максимально просто? На этот счет есть ряд соображений. Во-первых, государственная конструкция из немногих простых деталей действительно незамысловата, она, так сказать, прозрачна. Но производство этих самых простых деталей отнюдь не является простым, в каком-то смысле оно потребовало многих столетий европейской истории и явилось важнейшим содержанием прогресса. Создание гомогенного гражданского общества было венцом выдающихся человеческих усилий, потребовались неистовство христианства и настойчивость Реформации, работы прессы (СМИ) над универсальным гражданским языком и многое другое, чтобы гомогенизировать разнотравье социального поля и увенчать его правовым государством. Правовое государство возможно лишь как способ упаковки уже достаточно гомогенного (однородного) гражданского общества.

Из первого вытекает и второе: при отсутствии дееспособных элементов устойчивого гражданского общества (среди которых обязательная персонализация отношений с Богом, индивидуальные «средства связи» с трансцендентным, как раз и обеспечивающие настоящую автономность индивидов) сборка правового государства обречена оставаться декоративной. Она будет восприниматься гражданами как чуждая принудительная сила, не имеющая отношения к их волеизъявлению, – короче говоря, для Голландии и Норвегии правовое государство будет все же своим, несмотря даже на прогрессирующее нестроение, связанное с деградацией гражданского общества, но для России и Турции оно останется «чужеземным», даже если его внешнее функционирование будет более или менее исправно осуществляться. Осуществляться за счет равнодействующей круговорота обмана, когда обман другого временно уравновешивается самообманом. По большому счету и в Турции, и в России институты контрактного государства воспринимаются как установления переходного периода, как режим вынужденного, несобственного бытия, который рано или поздно кончится. Вот получится собраться с силами, вот только появится и будет расслышана сверхзадача, и глубокое нестроение, рас-сторойство сменится строем. Тогда паллиативный чужеземный уклад будет отменен, контракт расторгнут – что касается Турции, это, несомненно, будет означать возвращение столицы из Анкары в Istanbul.

В-третьих. Ответить на вопрос, зачем нужен этот многокомпонентный свод разноправия, этот сложный социальный организм, действительно нелегко, находясь в институциях Запада. Но оказавшись в Стамбуле, присмотревшись и прислушавшись к позывным эйдоса, получаешь ответ: потому что это прекрасно. Потому что удивительное схождение локальностей, радующее глаз, ухо или скорее некий орган метамузыкального слуха, есть самодостаточный эстетический аргумент. Что можно ответить на такое, например, замечание: «Ну что ты нашел в этих стихах Рильке, подумаешь, какие-то сочетания слов? А Бах – созвучия и созвучия…» – тут непросто найтись с ответом. Но ведь и предельный имперский аргумент, если уж быть совершенно честным, того же рода. Просто музыка сегодня рассеяна в мире где придется, то тут, то там – с камертонами имперской сборки дело обстоит иначе. Допустим, что книжки про Александра, Ганнибала и Цезаря цепляют еще в детстве, затрагивают некоторые струнки души мальчишек и девчонок, но возникающее ощущение следует, в духе Декарта, назвать смутным и неотчетливым, поскольку ему явно не хватает непосредственности присутствия, на которую опирается музыка в мире. Но вот когда ты оказываешься вблизи, в пределах непосредственной досягаемости имперского зова, воплощенного хотя бы в единстве архитектуры и сакральной географии, тогда смутное внезапно проясняется.

В частности становится понятным, к чему в конечном счете апеллировали Данилевский и Константин Леонтьев. Существуют, скажем, музыкально одаренные люди и те, кому медведь на ухо наступил. Есть и музыкально одаренные народы – итальянцы, немцы, многие народы Африки; пластическая одаренность античных греков ни у кого не вызывает сомнений. А вот имперскую одаренность тех или иных народов каким-либо научным способом доказать нельзя, тем более что осуществляет выбор (настройку и подстройку) всегда ныне живущее поколение. Однако эту самую одаренность или, если угодно, склонность можно почувствовать, и наиболее чистый чувственный эксперимент может быть осуществлен как раз на примере чужой империи. Собственная имперская воронка редко предоставляет время для чистого созерцания, но империя, не касающаяся тебя лично, – совсем другое дело, она задействует лишь акупунктуру метаперсональной чувственности.

Вот всем известная «лоскутная» империя Австро-Венгрия, вотчина Габсбургов. Кто только не смеялся над ее несуразностью, громче всех, наверное, солдат Швейк и его создатель Ярослав Гашек, и это понятно, если считывать только очень узкую линию спектра, впрочем, прекрасно проработанную – от Ламме Гудзака до Швейка и его двойника Ивана Чонкина. Но есть и другие линии, для детекции которых просто требуется иная область слуха. Современник Гашека Роберт Музиль пишет «Человека без свойств», где эгрегор имперской сборки представлен совершенно иначе – с долей иронии, элементами абсурда, но все же убедительно. Какая-то комиссия работает над каким-то проектом, содержательные детали принципиально отсутствуют – и все же сухая схема силовых имперских линий предстает воочию. Действенность силовых линий тем более поразительна, что кажется, будто все остальное им противоречит: национальное самоопределение, региональная обособленность, множество языков, армия, не впечатляющая своими победами. Ну разве что Вена, неоспоримый центр своеобычного мира. Задумаемся: если не впечатляет армия, что же тогда впечатляет, что активирует акупунктуру имперской чувственности? Впечатляет аутопоэзис, тот факт, что «одной только идеи» может оказаться достаточно, чтобы началась пробная самонастройка – а уж наличие камертона, благоприятствующих факторов, одним словом, подходящих катализаторов ставит все на свои места (а не на чужие, как происходит, когда имперский народ реализует не соприродную ему идею контрактного государства). Роберт Музиль изобразил имперский аутопоэзис в отсутствии катализаторов; и та же Византия, собиравшаяся вокруг Константинополя, некоторые периоды своей истории существовала на чистом аутопоэзисе – вопреки центробежным силам и военным поражениям, вопреки нарастающей хозяйственной неразберихе, поскольку имелось нечто, что компенсировало всю сумму трудностей – и это нечто было имперской идеей, опиравшейся на эйдос города. Имеющегося хватило на тысячу лет, но ведь и сегодня Istanbul никуда не делся…

Все время напрашиваются челночные сравнения с Римом. История римская, конечно же, поярче будет, легионы Цезаря или Августа, построенные в походном порядке, и сегодня заставляют вздрагивать сердца многих мальчишек – можно лишь догадываться о их воздействии на сердца мальчишек Рима, учившихся плавать у берегов Рубикона. История обязана им тем, что ей, истории, есть что рассказывать. Есть что рассказать и Стамбулу, и он на своем языке, вернее, языках – на турецком, корабельном, архитектурном, пластическом и пантомимическом языках – излагает версию имперской сборки каждому, кто не залил уши воском – в данном случае экстрактом контрактного государства, не пропускающим аккорды никакого иного строя или лада.

Вот мы сидим в кофейне, которая называется «Зеленый угол». Негромко работают два телевизора, один передает новости на турецком, другой – олимпийскую трансляцию из Лондона. Четверо мужчин за соседним столом спорят о политике: слышны имена Асад, Эрдоган, Барак Обама, Путин. Официант приносит заказ и тоже подключается к разговору. Из поездок по Швейцарии и Германии я вынес ощущение, что местная политика интересует людей значительно больше, чем «общенациональная»: для жителей Гамбурга, например, фигура их бургомистра куда важнее, чем фигура канцлера. В Стамбуле все наоборот – интерес к политике здесь, безусловно, является интересом к делам государства. Я взял с собой книгу Александра Терехова «Немцы» и отчасти нахожусь под впечатлением: быт московских префектов и их подручных описан точно, убедительно, со знанием дела. Проблемы аборигенов совершенно потусторонни для засевших в префектурах оккупационных властей, что, собственно, и подчеркивается в названии. Чиновники британской администрации относились к своим подопечным где-нибудь в Индии значительно лучше. Чиновники префектур и городских управ сформировали закрытую корпорацию чрезвычайно быстро. Цепкая историческая память подсказывает, что для России это обычная картина, и Терехов прав, тщательно описывая полную беспросветность происходящего с точки зрения стандартов правового государства. Инструмент российской государственности и не может быть внятно настроен на то, что знают только понаслышке или, лучше сказать, в пересказах. Но все же не все так мрачно, не сошелся же клином белый свет на чужеземных банджо, есть ведь и свои гусли, которым случалось исполнять и песнь песней, служить оптимальным, хорошо настроенным инструментом органической государственности. Да, сейчас государство пребывает в нестроении, но как различным бывает строй, уклад политического тела, так и расстройства, «нестроения» принципиально отличаются друг от друга. Не вдаваясь в подробности социальной топологии, можно просто сказать, что, если перед нами именно имперское нестроение, далеко не безразлично, к какому ладу мы пытаемся привести это сорвавшееся с орбит, утратившее ориентиры тело социума. Попытка инсталлировать программу контрактной, служебной государственности в случае, когда характер расстройства не диагностирован, как правило, натыкается на сопротивление «железа», в нашем случае – имперского народа. Вот и «немцы», описанные Тереховым, неисправимы, а главное – неискоренимы в условиях внешней подстройки под чужеземные камертоны. Но если у них есть действующие свои, будь то каравелла, орда, ракета или Istanbul – Константинополь, перенастройка возможна, причем достаточно быстрая, с удалением немногих дефектных элементов и расстановкой остальных в правильную пропорцию. Здесь, в уютной кофейне, вспоминается политическая частушка советских времен:

Турки были так бедны — На двоих одни штаны. Но помог им дядя Сэм — Без штанов они совсем!

И лужковские опричники перестанут быть «немцами», внутренними оккупантами, когда власть от временщиков перейдет к государевым людям, подчиняющимся не электоральной демагогии и не хитрости разума, а внятно транслируемому зову трансцендентного. В романе прекрасно показано, что хищная челядь поставленного на кормление воеводы не имеет никаких политических взглядов, поскольку политические взгляды есть нечто совершенно избыточное в случае глубокой дезориентированности имперского народа, управляемого по контракту с двойным дном. Как можно не приватизировать участки государства, прилегающие к твоим полномочиям, если единственной альтернативой будет их переход к другим приватизаторам? Когда строй настроен, фальшь невозможно прикрыть демагогией – она видна по делам, интонациям, выражениям лиц; фальшь, конечно, возникает при любых обстоятельствах вследствие амортизации всего воплощенного, вследствие первородного греха в конце концов, но она поддается исправлению, и не обязательно каленым железом, иногда достаточно взмаха дирижерской палочки, которая (в отличие от музыкального оркестра) далеко не всегда находится у Дирижера в руках, которая может оказаться у каждого в момент исполнения им строеутверждающего действия, вроде знаменитой реплики таможенника Империи – за державу обидно… Помимо правильной пропорции сословий (ее, подражая Марксу, можно назвать чувственно-сверхчувственной очевидностью разноправия), речь идет еще о ситуативном солировании исполнителей-индивидов в момент их персональной истины, в их звездный час. Не только стражи суть государевы люди, но и школьные учителя, музыканты филармоний и городских оркестров, моряки на шхунах и даже при случае жрецы судьбоносных кроликов. Сразу же приходит на ум и еще одно обстоятельство.

Варяги стали русскими только тогда, когда сама Русь превратилась в res publica в прямом смысле этого слова, в такую общую вещь, к которой разноправно причастны те социальные и этнические группы, которые в противном случае вступают в войну друг с другом вплоть до порабощения, истребления или полного обособления. Магистральным путем выхода из ситуации войны всех против всех стала гомогенизация общества, то есть приведение его к когерентному гражданскому состоянию, в котором исчезают различия классов существ, а экзистенциальный проект индивида становится единым для всех. Чаще всего мы наблюдаем синтез когерентного правового поля, которое, как показала история, отнюдь не обладает устойчивостью во времени, а напротив, имеет свой период полураспада. Другой же путь эволюции «общей вещи», именно тот, который нас сейчас интересует, проходит через имперский синтез, через поиск и обретение правильной пропорции разноправия. Этот путь, безусловно, не оптимален для культа слишком человеческого, но зато именно таким путем создаются великие произведения духа – объективного духа в терминологии Гегеля. Допустим, что не всякий сможет оценить их красоту, верно и то, что ценителей становится все меньше. Можно допустить, что красота имперской сборки сомнительна (хотя здесь, в Стамбуле, она несомненна). Но негативный смысл имперского нестроения следует осмыслить до конца. Дело ведь не в том, что варяги стали русскими, что соединились в единый народ многие «включенные этносы». Беда в том, что в условиях глубокого и длительного имперского расстройства, независимо от его причин, внутренние варяги появляются вновь и притом появляются с неизбежностью. И оттого, что это свои (этнически свои) варяги, свои «немцы», жителям оккупированных территорий ничуть не легче. Никакие разоблачения коррупционеров тут, понятное дело, не помогут, они способны привести лишь к изменению персонального состава немцев-варягов-оккупантов, ибо речь идет о своеобразном аутоиммунном заболевании социального тела. Чтобы все вернулось на свои места и замкнулось в правильной пропорции единого целого, необходима сверхзадача, ибо империя не способна существовать на холостом ходу.

В условиях непрерывной трансляции чужого социокода собственные позывные исторической идентичности легко теряются, рассеиваются – тут-то на помощь и приходит сакральная география. Ну и, разумеется, эйдос имперской столицы, судьбоносного указующего города, если таковой имеется, ведь его позывные слышны даже со стороны и уж тем более вблизи имперского реактора. Правда, вновь следует отметить, что реактор требует критической массы вещества, пригодного к воспламенению.

А турки сегодня уже не так бедны – за щедрую помощь дяди Сэма они еще расплачиваются, но сумма долга постепенно тает…

* * *

Кристаллизация близлежащей империи – это как бы естественная функция Константинополя, но ни сам город, ни его эйдос не исчерпываются одной лишь формой имперской (и столичной) пригодности, хотя и это немало, поскольку подобных городов в мире считанные единицы. Есть еще и иные линии спектра, и совсем отдельные особенности метагеографического росчерка. Стамбул продуцирует дух авантюризма, как Лондон – туманы, и клубы этого дыма вовсе не похожи на злые табаки, они содержат в себе и обещания фимиама, и компоненты анестезии, понижающие чувствительность к страху, и чувство самосохранения в целом. Достаточно нескольких дней, проведенных здесь, чтобы понять, почему папа Остапа Бендера был турецкоподданный.

Ну вот хотя бы акробатическое мороженое — оно в отличие от обычного стоит в пять раз дороже. Но пользуется спросом.

А выглядит это так. Продавец-иллюзионист сидит на возвышении и протягивает стаканчик с шариком мороженого на длинной прихватке, напоминающей удлинненный шампур для шашлыка. Прихватка заканчивается своеобразным держателем, так сказать, «ухватом», в котором и располагается вафельный стаканчик. Покупатель протягивает руку, чтобы взять мороженое, но следует молниеносный поворот прихватки – и в его руках пустой стаканчик или вовсе ничего. Шарик мороженого исчез, потом оказался в другом стаканчике, который вот он, под рукой, прямо перед глазами, но ухватить его не так-то просто – очередной акробатический этюд, и улыбающийся продавец держит стаканчик в своих руках, смеется, что-то по-турецки говорит, смеются и окружающие, дети и взрослые, хотя, впрочем, в этот момент все присутствующие становятся детьми. И когда покупатель обретает наконец мороженое, оно становится настолько желанным, насколько желанным может быть только в детстве. По-турецки мороженое – dondurma, но лишь акробатическое мороженое настоящая «дондурма», не столько продукт, сколько жанр, родственный буффонаде. Можно, пожалуй, выразиться в даосском духе: акробатика с разноцветными вкусными шариками – это «дондурма с мороженым», а происходящее время от времени вокруг – дондурма без мороженого (как знаменитое определение Чжуан-цзы, согласно которому мастерство лучника при стрельбе уступает «мастерству без стрельбы»). Дондурма-без-мороженого – это когда вы, например, садитесь в рейсовый стамбульский автобус, объясняете водителю, где вам надо выйти, он, делая вид, что понимает по-английски, радостно кивает, но в итоге вы доезжаете до конечной остановки… И тут водитель хлопает себя по лбу (забыл, вах, простите), но отводит вас в другой автобус, к другому водителю и уже тот, несколько изменяя свой маршрут, довозит вас наконец до нужного места, причем в обоих случаях наслаждение экстремальной ездой – в подарок… Вопреки ожиданиям деньги тут решают отнюдь не все, есть еще чистый дух авантюризма, присутствующий даже в базарной торговле.

Вот, скажем, павлинье перо, с многозначительным видом подаренное дворцовым подметальщиком в одном из двориков Топ-Капы, главного дворца султанов на протяжении двух столетий. Подавая перо, служащий с достоинством указал на мозаичный портрет Мехмета IV и гордо удалился. На портрете у султана было точно такое же или очень похожее перо, но я почему-то не решился дать смотрителю лиру, зато вспомнил одну из сказок «Тысячи и одной ночи». Там халиф награждает героя за удачный и остроумный ответ, швыряя пригоршню золотых монет прямо на пол. Награжденный собирает золото, но кто-то из придворных завистников шепчет халифу на ухо:

– Сколь же велика жадность этого человека, что, получив столько золота, он не оставил ни одной монетки подметальщику дворцовому…

И халиф тут же, преисполнившись возмущения, спрашивает:

– Почему не оставил ты ни одной монеты подметальщику дворцовому? Неужели не знает пределов твоя жадность?

Но находчивый герой, как водится, с честью выходит из ситуации:

– О, светлейший, я не счел возможным оставить на полу ни одной монеты лишь потому, что кто-нибудь мог наступить на нее. А ведь на каждой монете с одной стороны твое изображение, с другой – твое имя!

И восхищенный находчивостью халиф приказал дать герою сказки еще золота. Не знаю как в Багдаде, но в Стамбуле точно живут потомки этого находчивого авантюриста. Хотя и подметальщики дворцовые здесь знают свое дело и не остаются внакладе.

Дондурма-без-мороженого – одна из локальных стихий Стамбула, она то усиливается, то ослабевает, но авантюрная жилка пульсирует всегда. Здесь все еще ходят чистильщики обуви, перетаскивая свое не изменившееся за двести лет оборудование; они вдруг роняют какую-нибудь щетку – роняют чрезвычайно искусно, так, чтобы ее мог заметить прохожий в обуви, пригодной для чистки ваксой и бархоткой (сейчас таких немного). Прохожий, идущий следом, замечает упавшую щетку, поднимает ее и догоняет чистильщика, а тот, рассыпаясь в благодарностях, предлагает – нет, просит об ответной услуге: почистить обувь бесплатно. И чистит, не переставая благодарить и восхищаться благородством путника, осторожно намекая, что если тот даст еще каких-нибудь пять лир, то великодушнее его не отыщется человека в целом мире. Невольный клиент, как правило, быстро смекает что к чему и обычно находит пять лир, оценивая этим гонораром веселое уличное шоу в жанре дондурма-без-мороженого. Приходится сделать вывод, что и прежние подметальщики дворцовые имели немало случаев проявить собственную смекалку.

* * *

Итак, многоукладность и разноправность всех классов существ, опознающих друг друга как свое иное, является общей основой имперской сакральной географии, поверх которой всегда существуют неповторимые черты и наносятся знаки отличия. В Петербурге свои классы существ, отличающиеся от константинопольских, но точно так же соблюдающие согласование во имя трансцендентного. Это прежде всего литературные двойники и исторические призраки, права которых соблюдаются и в городской застройке, и в передаваемых через поколения обычаях горожан. Некоторым образом Петр по-прежнему устраивает смотр своим подданным, повелевая пикетами, отстаивающими нерушимость архитектурной перспективы. В Петербурге не только Пушкин и Блок, но также Евгений и майор Ковалев далеко не бесправны. Площади и скверы Северной столицы удивительно просторны, ибо, если присмотреться, можно заметить, что, несмотря на свободное место, горожане стараются держаться ближе к краю, к стеночкам, интуитивно догадываясь, что пустота посередине не так пуста, как кажется, она заполнена великими мертвыми, которым тоже по-своему тесно…

Я помню беседу с Орханом Памуком, состоявшуюся во время его приезда в Петербург: писатель говорил тогда о различиях сакральной топографии. Какими бы ни были различия, они предполагают важнейшее сходство, состоящее в том, что сама сакральная топография есть: ибо прошлое хотя и прошло, но чертовски важно, куда именно оно прошло, ушло ли оно безвозвратно или спряталось в недрах, образовав своеобразную форму жизни.

* * *

Не исчезла и посмертная византийская печаль, она зримо локализована, по крайней мере, в двух вещах, если их можно назвать вещами. Во-первых, знаменитая Цистерна Базилика, настоящее подводное кладбище Византии. Перевернутое лицо Медузы горгоны в воде преисполнено печали, и повторение закрепляет печаль. Дымка грусти о невозвратном еще некоторое время стоит перед глазами после выхода из Базилики, но вскоре перекрывается городским щумом, стирающим все с поверхности, но не с глубины.

Во-вторых, ближе к вечеру на неожиданно встреченных низких подмостках можно увидеть танец дервиша. Собственно, это только кружение: десять, пятнадцать, двадцать минут кружится дервиш, но лицо его остается неподвижным, не от мира сего. Через пару минут я вспоминаю афоризм Витгенштейна: возможна ли вселенская скорбь продолжительностью в несколько секунд? – и понимаю, что это как раз она, поддерживаемая гипнотизирующим кружением тела. А еще минут через пять я вспоминаю, где уже видел такое лицо – ну конечно же, там, у Медузы горгоны. А поскольку у бесконечности иной счет частей, то и скорбь, отображаемая ликом Медузы в воде и дервишем в танце, имеют ту же модальность и интенсивность.

Множество таких нитей вплетено в мемориальную сетку меридианов и параллелей Стамбула. Двигаясь по городу, то и дело сталкиваешься с перепадами здешнего и трансцендентного, они случаются буквально на ровном месте, и если в Петербурге компоновка пространства напоминает ленту Мебиуса, по которой перемещаются живые, догоняя друг друга, чтобы неожиданно встретить того, кого уже обгонял, и столкнуться с неразрешимой загадкой, кто же из нас умер, то в Стамбуле, в его сакральном пространстве-времени как бы вбиты золотые гвоздики, удерживающие все минимально необходимое для перехода от слишком человеческого к творению духа, ведь империя держится на сваях трансцендентного. Множество живших здесь поколений до блеска начистили узлы имперской инфраструктуры, и сквозной коридор печали – о том, что все пройдет, что смертные тела преждевременно удостоверятся в своей смертности ради не умирающей славы, не скудеющего духа авантюризма.

То есть, вопреки теориям Шпенглера, Тойнби и Гумилева, отмирание великих осуществленных проектов в истории не является тотальным и повсеместным. Если яркость вспышки достигла определенной интенсивности и политическое тело как творение духа обрело достаточное количество расширений, то после финальной расходной иллюминации проект переходит в свернутое измерение и пребывает в нем. Понятно, что аналогия с современными физическими концепциями пространства не должна быть слишком буквальной, но все же имперские столицы суть коллекторы свернутых измерений, и вопрос лишь в том, при каких условиях могло бы начаться их «инфляционное расширение». Кое-что из наличествующего в коллекторе «распускается», но уже не само по себе, не самостоятельно, а в составе нового имперского проекта как его иновидимость. Постепенно побочный узор начинает проступать все ярче, начинает доминировать в общей картине, как правило, без непосредственного осознания. Захват Константинополя турками-османами по всем признакам стал концом византийской культуры и цивилизации, однако уже в конце XVII века прежний узор пророс и в Стамбуле, так что Османская империя, сама того не желая и не осознавая, стала отчасти Византией, в том числе по характеру творчества и его продуктов. Так, мы не видим доминирования отдельных объективаций, как это имело место в Греции и впоследствии в Западной Европе. В Византии и Порте не было приоритета книг, картин и вообще «опусов», а реализовывались некие общие надстройки – песнопения, танец дервиша, многоярусная и многослойная архитектура, в которой отражались и все заморские владения то гомеопатически, то вполне зримо. То есть свернутые пространства никогда не выпадали из коллектора и не выпали до сих пор. Вот только кем нужно быть, чтобы рассмотреть это художественное произведение во всей его многомерности? В какой ложе должны находиться немногие допущенные зрители? Те, кто могут расслышать метамузыку, не должны быть ни слишком своими, ни слишком чужими. Они – простые обладатели другого глобуса, пока все прочие руководствуются одним единственным.