Яркий свет заливал комнату. Стены и потолок как-то отодвинулись от кровати. Тихая музыка звучала в ушах. Повернув голову, я увидел маму: она сосредоточенно разглядывала что-то, булькающее в духовке. Поодаль папа читал молитвы, и лицо его светилось счастьем. Кошмар наконец-то развеялся. Я попал в рай.

Папа снял филактерии. Мама вышла из комнаты, и двигалась она легко, словно на крыльях.

Если не считать далекой музыки, все было тихо.

Позвать маму, подать знак папе я по-прежнему не мог. Тело отяжелело, одеяло казалось свинцовым. Мне хотелось плакать от радости и печали. Но слезы не текли.

Вошел Гломик. Похоже, он позабыл про все несчастья, к нему вернулась прежняя кривая улыбочка. Я подмигнул ему, но он прошел мимо, как будто не заметил.

Никто не подходил ко мне. Может, у меня какая-то заразная болезнь? Даже мама, вернувшись, не подошла поцеловать меня.

Ныне, по прошествии времени, я думаю, что мне была явлена картина чистилища. Бог тогда не решил еще, достоин ли я воссоединиться со своими в Раю или мне положено отправиться в Ад, как и всякому, кто посмел избежать своей судьбы.

Мама все-таки подошла к моей постели, лицо ее было озабочено. Папа тоже приблизился. Когда я увидел рядом с ним дядю Беньямина, сознание оставило меня.

Время от времени я улавливал запах г-жи Женгини, горьковатый запах старой женщины, смешанный с крепким ароматом лаванды. До меня доходил также отзвук слов, которые она нашептывала мне в ухо, пытаясь влить в рот ложку бульона. Порой я ощущал на лбу мягкое прикосновение ее руки. Порой я выходил из оцепенения на несколько минут, когда влажная перчатка протирала в паху. Но я не слышал слов мадам, не видел ее лица. Я не знал, спущены ли жалюзи. Не мог определить даже, закрыты мои глаза или широко открыты. Я потерял связь с миром. Жив я или мертв? Чаши весов колебались.

Чаще всего мой желудок извергал все то, что мадам Женгини удавалось впихнуть в меня. Избавляясь от плоти, отягощавшей мой скелет, я облегчал себе путь к своим, в то небесное царство, свет которого был явлен мне на краткий миг.

Но мадам Женгини боролась за каждый мой вздох. Она хотела сохранить меня для мира — или для тех псов, которым меня отдадут на растерзание?

Постепенно в глубокой ночи, окутавшей меня, от всего божественного света осталась лишь одна звездочка. Она разгоралась все ярче по мере того, как я отказывался от всякой земной пищи. Вместе со рвотой выходила моя душа.

Увы, упрямый дух сопротивления порою все-таки брал верх. Я проглатывал ложку похлебки, полчашки отвара, каплю горькой микстуры. Против собственной воли я продлевал свое существование.

И моя добрая звездочка начала тускнеть. От нее остался лишь тоненький лучик в потемках. Ко мне стали пробиваться звуки извне. Это было невыносимо: душа возвращалась в тело.

Однажды утром с улицы донеслась немецкая речь — отрывистые команды, еще какие-то выкрики… Значит, они и сюда добрались. Наконец-то они изловят меня и отправят к нашим! Это придало мне сил для того, чтобы снова ослабеть. Мои дорогие души снова стали наведываться ко мне. Теперь уже не только папа с мамой, Гломик и Беньямин: вокруг меня плясало все местечко. Присоединились и другие знакомые. Дядюшка Зигмунд поправлял одеяло, добрый Стефан Цвейг и старый Вальтер Бенжамин облокотились о комод. Инспектор Коген не поленился прибыть из Берлина. Мои соученики с песней высаживались на берег. Казалось, будто весь еврейский народ — исчезнувший народ — в нетерпеливом ожидании столпился у моего одра.

К сожалению, мадам Женгини не сдавалась. За что мне такое яростное ее упорство? Я имею право уйти. Какой ужасный грех совершила эта женщина, что так старается его искупить? И как она смеет препятствовать воссоединению семей?

Мои мучения затягивались; пустые дни сменялись бессонными ночами. Я медлил догнать дорогих ушедших. Старуха упорствовала.

Приходилось глотать ее треклятый суп. В редкие минуты просветления я подозревал, что она накрошила туда свинины.

И понемногу мой организм вновь начал функционировать. Враг, которого я считал поверженным, вернулся. Не речь, не осязание, не слух и не зрение — мое проклятое шестое чувство оккупировало мозг. Сперва я различил невнятные шумы. Не тихий шелест мыслей старухи, но что-то совсем первобытное — смесь шорохов, пронзительных воплей и вопросительных повизгиваний. Зрительный образ был мутный, его сотрясала непрерывная и регулярная дрожь. То были темные мысли смутного времени.

Эти черные мысли, отличные от всего, что мне прежде доводилось читать, заставали меня врасплох. От них шел чумной дух, и мне казалось, что это — вина моего разлагающегося тела. Но ведь разложение шло только внутри. Телесную оболочку упрямая старуха сберегала в сохранности. Она надраивала мою плоть лучше, чем все свои окна и безделушки. Я стал главным человеком в ее жизни.

Эти мысли, похоже, поднимались от земли, словно испарения. Мне не удавалось проникнуть в их глубину. Я опускался в пропасти, затерянные между серых и грязных стен, где валялись гниющие отбросы и трупы собак. Ручейки гнилой воды, в которой плавали экскременты, просачивались в мои сны.

Иногда на меня наваливалось желание — но желание холодное, замешанное на дикарском возбуждении и лишенное чувственности — чисто животное желание.

Звуки дрожащего голоса мадам Женгини, внешние шумы, крики торговцев, рявканье нацистов, пение ветра в планках жалюзи не проникали больше к моим барабанным перепонкам. Умолкли похоронные гимны и отходные молитвы, призывы родных. Осталось только это звериное ворчание. Однажды я понял, что мой мозг находится в подвале. Я расслышал мысли крыс. Однако в действительности дело обстояло намного хуже. Мое сознание поселилось в крысиной душе.

Эта новая жизнь, самая жестокая из всех, длилась целую вечность. (Известно, что год жизни собаки приравнивают к семи годам жизни человека, но никто, кроме меня, пожалуй, не смог бы сказать, как невыносимо долго тянется жизнь грызуна.) В полумраке сточной канавы я мог различить злые глаза мыши, скрежет клюва какой-то птицы, терзающей труп помойной кошки, отчаянный крик крысенка, попавшего в мышеловку. Я не знал точно, в душу какого именно грызуна проник, но судя по количеству возбужденных самцов, идущих за мною по пятам, это была молодая самка. Глаза взрослых крыс загорались похотью, когда я проходил мимо. Наверно, я был неплохо сложенной самочкой с хорошенькой мордашкой. Когда меня вдруг начинало трясти, причем сотрясения были ритмичными, яростными, и темп их все убыстрялся, — я понимал, что за моей спиной что-то делают. Но я предпочитал не уточнять и не оборачивался, чтобы взглянуть на самца, пристроившегося сзади.

Случалось, что силы мои прибывали, и мне удавалось чуть приподняться над животным естеством. Проблески человеческого мелькали в моей душе — отсветы той самой тоненькой звездной ниточки. Но тут же передо мной представали крестные муки моих близких, и я поспешно возвращался в пропасть. Там было легче.

Однажды, когда я сладострастно вываливал в грязи отличный кусок дерьма, обгрызая скелет другой крысы, дохлой, я ощутил необычное оживление вокруг моего тела. Меня ощупывали, вертели так и этак, моим телом распоряжались. Поначалу я решил, что одержал наконец победу над упорством старухи и меня сейчас снесут на кладбище. Однако пришлось разочароваться: меня уложили на какую-то кровать и стали колоть руки и ягодицы. Поток теплой жидкости пролился по пищеводу в желудок, разогревая кровь и мысль. В горло мне вставили трубку. У меня взяли кровь. Все это походило на ад, однако о смерти речь не шла!

Первое, что пришло мне в голову, — нацисты разыскали меня. Монстр пронюхал, где мое логово. Меня хотели поставить на ноги, чтобы я мог умереть с полным осознанием происходящего.

Однако время шло, и вокруг меня создалась легкая, радостная атмосфера. В этом незнакомом месте непривычный свет вырвал меня из летаргии. И в воздухе распространялся аромат ликования, бурного и буйного. В этом ощущении радости не было ничего германского. Я давно уже знал, что немцы не умеют радоваться своему счастью.

Одновременно прекратились болезненные пробежки грызунов по моему телу. Красные глаза, сверкавшие из темноты, пропали. Писк, скрежет зубовный, пронзительные вопли — все это заглохло. Подвальную тьму медленно вытеснял нежный полумрак. Я возрождался к жизни.

Первое, что я разглядел явственно в полном свете дня, были груди Джинджер. Точнее, выпуклости под полупрозрачной блузкой. Я вздумал было протянуть к ним руку, но боль возле локтя остановила меня — помешали трубки, воткнутые в вену. Спрятать лицо на груди у Джинджер также оказалось невозможно. Всякое движение мне было запрещено — можно было только моргать. Все равно как в толпе, когда тебя сдавят со всех сторон. А я готов был горы своротить, лишь бы дотронуться — только дотронуться — до тяжелых грудей Джинджер.

Честно говоря, какие у нее были глаза, я не помню совершенно. Забылась и нежность ее рук, которые чуть позже так часто ласкали меня после отбоя, когда в палате гасили свет. Меня тянуло лишь к ее груди. Разве что голос еще вспоминается порой — мягкий, довольно низкий. Голос и грудь.

Любопытно, что Джинджер так и не позволила мне прикоснуться к своему заду, Даже когда я стал выздоравливать. Сунуть палец между бедрами также не разрешалось. «Это — для Фреда!» — говорила она и отталкивала мою руку. У Джинджер были твердые принципы. Зад — это святое. И речи быть не могло о том, чтобы позволять себя шлепать по ягодицам, когда жених сражается на фронте! «Но потискаться — это другое дело, — мурлыкала она. — Это повышает моральный дух солдат». Занималась она этим усердно и с решимостью бороться до конца. В эти минуты Джинджер была воплощённой воинственностью.

Мадам Женгини регулярно являлась осведомиться о моем самочувствии. Когда она пришла в первый раз, я ее не узнал. Вернувшись к свободе, люди неузнаваемо менялись. Их лица обретали краски. Страх ушел, вернулись улыбки. Я питал и ныне питаю к мадам Женгини вечное чувство признательности. Пусть жизнь моя мало чего стоит, но ее сохранением я обязан этой женщине. Как проценты с моего долга я и сейчас еще посылаю ей письма, не считая пачек долларов. В ее возрасте недостаток внимания окружающих переживается особенно остро. Старики, как и подростки, страдают от неудовлетворенной потребности быть полезными обществу.

Однажды утром надо мной склонилась пара совсем других грудей — смешных, плоских, придавленных тесной блузкой, и я понял, что произошла катастрофа. Джинджер отправили поднимать моральный дух и либидо в какое-то другое подразделение! Спустя некоторое время врач госпиталя Сен-Рош решил, что я вполне поправился, и меня выписали.

И я побрел по улицам Ниццы, заполненным ликующим народом, остро ощущая, насколько я далек от этого мира. Я стыдился даже своей тоски: она портила людям настроение. Пройдя по Английскому бульвару, я поднялся на мыс и остановился, глядя в море. Моя бескрайняя вселенная — любовь моих родных — простиралась до горизонта, но разбивалась о твердь реальности, как волны далеко внизу бились о скалы. У меня закружилась голова. Душа тянулась к сердцам ушедших, любимых. Я пошатнулся.

Из пучины вод, в пятнадцати метрах подо мной, протягивались руки. Призывы знакомых голосов смешивались с шумом прибоя. Солнце осеняло божественным светом залив Ангелов. Я нашел место, нашел мгновение, чтобы слиться навсегда со своей затонувшей вселенной.