Когда Таня называла рыжего великана «Франц, миленький мой», в голосе ее звучала такая нежность, что сердце мое разрывалось. Каждый вечер квартира Франца превращалась в зверинец, полный прелюбопытнейших экспонатов.
Там бывал Гюнтер, косоглазый Тип по прозвищу «Гунт Кокаинчик», Генрих, он же «Слепой», который носил стеклянный глаз, заработанный в окопах под Верденом, Герман, гигант, готовый убить меня взглядом, «Сладкая» Ирма, чье декольте вызывало у меня головокружение, Альберт-«Шпаненок» с грязными лапами, которые он все время примерял к моему горлу, а еще Грюзен-кашлюн, Иван Грозный, Ингрид-засранка, Шмудьце-отравитель и Гульдике-акробат, Камилла по прозвищу Добрая Задница. Трудно было понять, что может быть общего с этой ордой у Натана «Жидовича», как они вскоре меня прозвали.
Я жил как пленник в каморке без окон, смежной с гостиной: днем меня привязывали к ножке железной кровати, ночью меня окружала толпа варваров и Генрих не сводил с меня своего неусыпного глаза.
Каждый вечер, напившись и накурившись, мои тюремщики принимались говорить о политике. Главной темой бесед была ответственность за кризис двадцать девятого года. Один из кланов, в котором предводительствовала Сладкая Ирма, склонялся на сторону большевиков. Судя по речам, «красные» были похожи на индейцев из исторических книжек братца Шломы. Они держали в страхе весь мир, а ножи в зубах явно предназначались для того, чтобы скальпировать противников. Их вдохновитель, некий Маркс, был, как и следовало ожидать, евреем, но это не давало им никаких преимуществ — наоборот, в глазах моих похитителей авторитет красным придавала единственно их ненависть к жидам.
Другую партию возглавлял Иван Грозный. Они нападали на Америку и поносили «Крупный Капитал» — судя по всему, это был мерзкий тип, сильный, но совершенно бессовестный; я бы с таким связываться не стал. Обвиняли также некий «еврейский банк» — я сделал вывод, что, обретя свободу, мне стоит только разыскать адрес этого самого «банка», и я буду как сыр в масле кататься.
Обмен мнениями между двумя лагерями очень быстро переходил на повышенные тона. Сыпались оскорбления, звучали угрозы, одна другой страшнее. Но в конце концов вражда стихала и стороны приходили к единодушному выводу. Все дело в евреях — вот кто, оказывается, главные и единственные виновники всех бед. Дабы завершить дискуссию с максимальной назидательностью — покарать виновных, — красавица Ирма била меня по лицу кулаком. Сглатывая кровь, текущую из разбитых губ, я ощущал горький вкус избранности.
Конечно, в том, что я позволял женщине бить себя, трудно было усмотреть проявление благородства и галантности. Зато я был уверен в своей правоте. Лица еврейской национальности больше нуждаются в презумпции невиновности, чем любой приговоренный к смерти преступник.
Днем, сидя в своей норе, я размышлял о превратностях судьбы. Зачем и почему меня похитили? Я припоминал историю Оливера Твиста: может быть, и меня хотели приспособить для нужд воровской шайки? Однако моя полная непригодность к этому ремеслу была столь же очевидна, как форма моего носа. Мне чудилось, что за спиною стоит мама и бдит, чтобы я не совершил ничего недостойного. Тысячи раз она твердила и заставляла меня повторять урок: «Не лги… не укради…» С такой теоретической подготовкой трудно будет перейти к преступной практике.
Желание получить выкуп? Но мои родители бедны как Иов, хотя и живут в более опрятной обстановке. Их средств хватило бы разве что на оплату телефонных переговоров. И потом, много ли за меня можно выручить? Этот вопрос не давал мне покоя. Какова цена живого существа? Крыса, которая делила со мною квартиру и грызла корки моего хлеба, Ирма, не упускавшая случая разбить мне лицо, благочестивый Гломик Всезнайка — неужели все они относятся к одному виду? Кому отпущена вся квота любви? Стоит ли справляться в расчетных таблицах? Существует ли рай для честных людей? Действительно ли ад вымощен добрыми намерениями или забит пеплом от пола до потолка? Я засыпал, лелея намерение написать длинный трактат обо всем этом, как только вернусь домой.
В моменты одиночества, в полумраке моей каморки, все чаще вспоминалась мама. Я представлял, как она сходит с ума от беспокойства, запертая в четырех стенах дома. Все было по моей вине: ее страдания, ее слезы, часы молчаливого ожидания, блеклые унылые рассветы и бессонные ночи… Однажды вечером, когда я засыпал, прикованный за руку к кровати, уткнувшись головой в стену, с болью в спине, меня впервые посетило видение. Я увидел мамино лицо настолько отчетливо, словно она склонилась надо мной. Протянув руку, я мог бы коснуться ее щеки. Глаза ее были широко раскрыты — печальные, неузнаваемо изменившиеся глаза, и лился из них поток слез, неисчерпаемый, как Волга. Вдруг она поднялась, стараясь не разбудить папу, на цыпочках прокралась по коридору, тихонько открыла дверь и, как была босиком, набросив только тонкую белую шаль, пошла сквозь холодную ночь к почтовому ящику. На мгновение застыла, вглядываясь в темную пустоту ящика, и руки ее дрожали. Я проснулся весь в поту, и пальцы были как лед, хотя в пещере моей стояла влажная духота.
Нужно было любой ценой вырваться из этого проклятого места, вернуться домой и избавить маму от жестоких мук. Но когда я попытался объяснить своим мучителям, как ей плохо, когда я стал умолять о милосердии, обещая вернуться и работать на них, сделаться богатым евреем и содержать их, — ответом мне были взрывы хохота. Неужели и они были рождены женщиной? Иван Грозный похвалялся, что может задушить собственную мать! Страдая сам, я жалел и их. Несчастные люди: они не знали, что такое любовь матери.
Иногда в них пробуждалось великодушие. Однажды вечером Франц вошел ко мне, отвязал и привел в большую комнату, пропитанную парами опиума. Меня стали заботливо расспрашивать о здоровье, со мной говорили, как с братом, называли Натаном-германцем. Вот что значит действие наркотика!
Я выпил стакан пива, выкурил сигарету, покашливая в ладонь, чтобы избежать насмешек, — я стал своим среди них. Я обвинял Крупный Капитал. Я проклинал веймарское правительство. Я вел себя как животное — с волками выл по-волчьи.
Увы, кое-кто смотрел на вещи иначе: «Что-то здесь жидовским духом потянуло!» Я притворился, будто не понимаю, словно был таким же «гоем», как и все прочие. Однако эта уловка никого не обманула. Период благоволения закончился. Чтобы избежать новой взбучки, я уполз в свою каморку, печалясь о том, что нет мне места в этом мире. И довольствовался тем, что постиг наконец суть выражения «христианское милосердие», проведя всего три месяца в обществе тех «блаженных», которые заодно и нищие духом.
В то утро в Берлине стояла хорошая погода. Ослепленный светом дня, я шел, то и дело зажмуриваясь. Иван крепко держал меня за левую руку, Гуднихт щипал за локоть правой. Между лопатками я ощущал что-то твердое — то ли ствол пистолета, то ли два пальца Ирмы. На мой взгляд, у немцев вообще и у Ирмы в частности — сомнительное чувство юмора…
На углу большой площади стоял полицейский в форме. Гуднихт сдавил мой локоть, словно клещами. Вот он — тот, кто должен почувствовать мой страх! Я стал корчить отчаянные гримасы, чтобы привлечь внимание постового.
Полицейский направился ко мне. Я задыхался: чьи-то пальцы стиснули мое горло. Страж порядка загородил нам путь. Уверенный, что спасение близко, я сделал единственное, что мог, — высунул язык. И тут полицейский отвесил мне щедрую оплеуху.
Рука у него была тяжелая, как кувалда. Во рту у меня что-то хрустнуло. Куда-то пропал передний зуб из верхней челюсти. Полицейский снова занес руку, но Иван удержал его, а Ирма воскликнула нежным голоском:
— Герр шуцман, он же еще ребенок!
Герр шуцман изрыгнул несколько слов, смысл которых сводился к тому, что показывать язык лицу при исполнении — значит оскорблять власти, и мы продолжили свой путь.
Случилось немыслимое! Мои палачи, кажется, проявили человечность? Мир перевернулся! Я был потрясен до глубины души.
— Только вздумай снова выпендриваться, гнида, — мы тебя в полицию сдадим! — пообещала Ирма.
Мне на плечи набросили пальто, на голову нахлобучили шляпу — она была велика и закрывала лоб и глаза. В рот воткнули зажженную сигарету и строго-настрого приказали не уронить. Хуже того, мне пришлось глотать клубы дыма, рискуя заполучить опаснейшие заболевания.
Мной овладело безразличие. К чему бороться? Для такого занятия я ростом не вышел. Один против полчищ германцев? Давид против Голиафа, но со связанными руками, а пращу не найдешь и на сорок километров окрест.
Меня заставили кружить по длинным улицам, липким и грязным, заваленным объедками. То и дело под ноги попадались дохлые собаки. Нищий протягивал руку за подаянием. «Берлин, Год Нулевой», какой ужасный фильм!
Наконец мы вошли в подъезд какого-то дома. С меня сняли пальто и шляпу, развязали руки. Ирма причесала меня и даже припудрила щеки. Мне дали кусок штруделя и велели тщательно пережевывать. Потом Таня надела на меня новую рубашку и с нежной заботливостью застегнула пуговки. Я стал маленьким принцем.
Мы вошли в большое помещение — не то бар, не то зрительный зал. И там, возле стойки — о диво дивное! — я столкнулся нос к носу с женщинами, одетыми лишь в черные чулки; их голые груди были выставлены на всеобщее обозрение, а сами они из-за чего-то ссорились. Благословен будь Господь наш предвечный, если странствие мое прервется в этом дивном месте! Да святятся имена Тани и Франца — именно здесь я охотно закончил бы дни мои! Затем мы прошли мимо трех других особ, в красных платьях со скандальными вырезами. Проходя, я уловил негромкую реплику, которую одна из этих особ низким голосом бросила другой: «Для женщины у тебя неплохие яйца!» Эта загадочная фраза еще долго меня мучила.
Меня усадили напротив человека в черном костюме, с сигарой в зубах, и представили просто: «А вот и он!», как некую знаменитость. Выдыхая сигарный дым, черный субъект вежливо отвернулся. Это ж надо — немец-джентльмен!
Что меня ожидало? Обяжут ли меня танцевать среди молодых женщин? Или велят петь хорал на идише? Если бы спросили моего мнения, то я предпочел бы выйти на сцену в обществе дам без яиц. Но во всяком случае я не стану выдвигать никаких особых требований. Пусть каждый живет так, как ему нравится.
Эстрадный танцор! Это, конечно, не приблизит меня к открытию противотуберкулезной вакцины. Но разве искусство не выше науки, а горячий прием восхищенной публики не стоит нобелевских почестей? Евреев-ученых уже полным-полно, а артистов — один Рудольф Валентино, да и того можно не считать.
Человек с сигарой наклонился ко мне и произнес холодным тоном, неожиданным при таких ленивых движениях:
— Ну-ка, малыш, скажи-ка мне: о чем я думаю?
Не задумываясь ни секунды, я выпалил:
— Вы хотите, чтобы я исполнял наши национальные танцы с дамами без яиц!
Зал давился от смеха — жирного смеха, напомнившего мне полицейских в Вене, смеха, который и не пах шуткой.
Человек с сигарой сделал серьезное лицо. Зал мгновенно затих.
— Браво! — сказал он, — ты уже умеешь овладеть публикой. А теперь все-таки угадай, что я думаю.
Все стало ясно. Меня заставили проехать всю Австрию и Германию, держали в заключении, унижали — единственно для того, чтобы извлечь выгоду из моего треклятого дара! Ну почему мне не дано прозябать в безвестности? Никто не любил меня за то, что я такой, какой есть. Я уже знал, что нельзя доверять ученым, но разве отсюда следует, что можно верить проходимцам?
Все эти мужчины один другого стоят. Похитители душ…
А женщины? Таня — ведь это же сущий Макиавелли. В доме Фрейдов она подслушивала у дверей, запоминала все мои признания, а вечером шла к Францу, и они строили разные планы похищения. Нет, женщины еще хуже мужчин! Я завидовал участи библейского Иосифа: его продали в рабство только братья, он мог еще надеяться на женское милосердие. Однако Иосифу дано было читать всего лишь сны, а не мысли, как мне. Быть может, кары небесные тоже распределяются по статьям уголовного кодекса…
Так или иначе, не стоило разочаровывать людей, которые верили в меня. Процедура была уже привычной: я задрожал, на лбу проступила испарина. Внезапно навалилась резкая головная боль. Как нельзя явственнее передо мною предстало потрясающее зрелище, таившееся в мозгу этого типа: кружка пива в приятном соседстве с блюдом тушеной капусты, окруженной кольцом сосисок — каждая размером с великана из сказок Андерсена. Я вскричал, восхищенный:
— Капуста! У вас в голове тушеная капуста!
В зале затаили дыхание. Теперь Цезарю предстояло изречь свой приговор. Опустит он большой палец вниз — и мое самозванство будет разоблачено перед всем миром, Таня и Франц лишатся положения в обществе, наука и воровское сообщество подвергнутся осмеянию. И мне разобьют физиономию. Но главарь банды утвердительно кивнул, публика зааплодировала, закричала «Бис!» Они перешли на мою сторону. Впервые в жизни я ощутил, что принадлежу к великому человеческому роду.
Можно было начинать представление.
Г-н Ганц разъяснил мне правила. Мне завязывают глаза. Зритель выходит на сцену, пишет на грифельной доске цифру, а от меня требуется просто ее отгадать. После чего объявляют выступление дам без яиц. Я буду выступать в качестве американской звезды эстрады, правда, еврейского происхождения.
Прежде чем выпускать на арену, мне дали неделю, чтобы отдохнуть и войти в норму. Меня кормили говядиной и больше не били. Поскольку Ганц желал, чтобы я был постоянно у него на глазах и под рукой, меня переселили из Францевой конуры в мансарду позади бара. Это была комнатка два на два метра, с железной кроватью, снабженной матрасом. На хромом столике в углу стояло надтреснутое зеркало. Туалет располагался в подвале, там же — кран с холодной водой. Крыс вполне заменяли полчища тараканов. Однако по сравнению с предыдущим обиталищем это выглядело, как отель «Ритц»! Со мной обращались, как с настоящим артистом. Из категории зачумленных я перескочил в категорию ценного имущества. Меня, как всегда, бросало из крайности в крайность.
Г-н Ганц подверг меня суровой тренировке. Он не желал, чтобы в моих ответах звучала хоть малейшая неуверенность. Мы репетировали утром, днем и вечером. Иногда я успевал заснуть, и он будил меня, чтобы еще потренироваться. Он учил меня думать быстро, предвидеть, какие будут вопросы. Ему было наплевать, что я устаю. Чтение мыслей — великое искусство, сравнимое с музыкой или живописью, говорил он. Мне следовало быть на уровне, достойном моего призвания.
Мои способности совершенствовались. Вскоре я научился угадывать цифру в тот самый момент, как она возникала в его мозгу. Между нами установилось подлинное взаимопонимание.
Затем г-н Ганц взялся за мои эмоции. Я должен был уметь контролировать их и не зависеть от наступления транса, этого избыточного всплеска чувствительности, в которой он усматривал черту, присущую всем моим соплеменникам. «Наше великое превосходство, — внушал он мне, — заключается в том, что у нас не бывает ваших душевных переживаний». Однажды, пользуясь его хорошим настроением, я рискнул ответить: «Прежде всего потому, что у вас нет души». Хозяин бросил на меня грозный взгляд, но в мыслях его промелькнула тень сомнения.
Никого нельзя считать безнадежным, даже немцев.
Спустя какое-то время он усложнил задачу. С цифирью было покончено, теперь я должен был на лету распознавать всевозможные формы. Тарелки, жирафы, самолеты, стулья беспрепятственно представали перед моим мысленным взором. Тогда г-н Ганц решил перейти к более сложным понятиям. Поначалу это были простейшие изречения, затем — газетные клише и наконец то, что называется «общие места». Я понял, что здесь лежит предел его мыслительных способностей. Учитель явно не дотягивал до ученика.
Увы, хотя поверхностные мысли своего хозяина я воспринимал без труда, то, что крылось за ними, оставалось непонятным. Хотя успехи мои в учении были весьма заметны, в отношении задних мыслей я был еще недостаточно сведущ. Сколько бы г-н Ганц ни расписывал мне будущие триумфы в Берлине, овации в «Ла Скала», красный ковер в парижской «Гранд-опера», завоевание Нью-Йорка, — я сомневался в его искренности. Г-на Ганца одолевали мечты о власти. Он не был порядочным человеком. Однако мне приходилось пока блуждать в тумане, на уровне его добрых намерений.
И наконец настал день, когда он счел меня достойным выйти на сцену.
Я готовился взойти по ступенькам на эстраду, цепенея от страха, и тут Ирма и Джудит, две наши стриптизерши, повисли у меня на шее в порядке ободрения. Я не упустил возможности прижаться к их голым грудям и испытал прилив сладострастия — он длился буквально мгновение, но согрел мне сердце. Я запомнил на будущее: секс — действенное средство против мандража. Зарокотал барабан. Стоя посреди сцены, г-н Ганц голосом профессионального энтузиаста возвестил мой выход, представив меня как «удивительнейший феномен современности», более впечатляющий, чем дитя, воспитанное волками, более весомый, чем человек-слон, более утонченный, чем Гарри Гудини. Уникум, единственный и неповторимый. До сих пор так характеризовала меня только мама в беседах со своими подругами.
Однако анонс не возымел желательного действия. Когда я занял свое место, едва три-четыре человека повернули головы. Сюда приходили смотреть на голых женщин. Все остальное не стоило и ломаного гроша.
Это безразличие меня убивало. Страх достиг вершины. Лучше бы обстановка была более интимной!
— Желает ли кто-нибудь испытать этого пророка новейших времен? — нараспев предлагал г-н Ганц.
Мужчина, от которого за десять метров разило спиртным, пошатываясь, вылез на сцену. Ему объяснили правила игры. Ирма и Джудит завязали мне глаза. Меня заставили покрутиться как волчок (правда, у волчков не бывает головокружения), и представление началось.
Публика вела себя непосредственно. При малейшем моем колебании в меня летели помидоры, которые продавали тут же в зале — полдесятка за тысячу марок. Здесь на мне делали деньги.
И все же, хотя мне было далеко до славы женщин с яйцами, мои выступления быстро привлекли внимание и даже вызвали уважение у зрителей. Они поднимались на сцену проверить непрозрачность повязки на глазах. Они подозревали некий сговор между мной и задающим вопросы. Говорили о трюках. Один недоверчивый посетитель набросился на меня с ножом, крича: «Я ему раскрою череп и погляжу, что внутри!» Я заинтриговал их, меня уже воспринимали как отдельное явление.
Мало-помалу слухи разошлись по городу, и посетители стали прибывать. Это были куда более солидные люди, чем прежняя публика, — мужи зрелого возраста, в сопровождении красивых девушек, удерживающих состояние полной боевой готовности…
Простое зрелище стриптиза как-то потускнело. Моя слава росла, и приятели-артисты начали коситься на меня. Однажды вечером я обнаружил на зеркале в моей комнате надпись, сделанную губной помадой: «Бей жидов!» Такова была цена славы.
Мой дар особенно привлекал трансвеститов. Убежденные, что в их мужских телах обитают женские души, они просили меня поискать в их сознании, надеясь, что я отыщу там какие-то признаки грудей или даже клитора. Я отказывался дать их делу законный ход. Вопросы половой принадлежности ангелов не входили в мою компетенцию, как и вообще все, что касалось сексуальности. За исключением мастурбации, насчет которой я кое-что знал из практики, как и всякий другой.
На рассвете, когда посетители расходились, меня порой просили погадать на картах. Правда, все уже знали, что я читаю только в мозгах. Бросание костей, хрустальные шары, печень тельца, кофейная гуща мне ничего не говорили. Будущее не открывалось мне ни на йоту. Что касается меня самого, я видел в этом недоразумение.
Мои приятели настаивали. Они раскладывали карты на столе и просили предсказать будущее. Я старался как мог, сосредоточивался на карте, потом на лице спрашивающего. Я пытался понять, найти какие-то взаимосвязи. Но передо мною неизменно представали лишь сиюминутные мысли собеседника. Настоящее время, всегда только настоящее. Любопытно, что из игры систематически выпадали четыре карты, всегда в одном и том же наборе: девятка пик, дама бубен, трефовый туз и десятка пик. Я перестал вытаскивать их из колоды. Лучше было не знать, что скрывалось за этими картами.
Моя слава вскоре вышла за пределы Александер-плац и кружка любителей накладных грудей. В субботние вечера свободных мест не оставалось. В прессе появилось несколько статей. Были и фотографии, на которых я сам себя не узнавал. Мне представлялось, что я красивее, вроде молодого Дугласа Фербенкса, а тут у меня вдруг оказался профиль почти как у кузена Блюма. Зато взгляд был мамин — серьезный и глубокий. Так или иначе, эти простые фото на плохой бумаге разнесли весть обо мне повсюду. Я стал Натаном Знаменитым.
Г-ну Ганцу оставалось только стричь купоны. Как-то вечером он привел в бар нескольких местных главарей. Этих важных персон представили мне. Чтобы увековечить момент, нас сфотографировали.
Ирма, Таня и Иван следили за моими успехами и зеленели от злости. Они требовали процент от прибыли — свою долю пирога. Г-н Ганц ни на какие уступки не шел. Они продали меня за 10 000 марок — и больше ни пфеннига не получат. Мои похитители возмутились. Посыпались угрозы. Покой был нарушен. Вышибалы г-на Ганца явились навести порядок. Стены заведения затряслись.
Но представления продолжались. Теперь выходящие на сцену клиенты должны были загодя записывать все, что приходило им в голову. Я воспроизводил под приветственные возгласы самые диковинные мысли: мужчина пожирал быка, женщина отдавалась взводу солдат, старик возвращал себе молодость. Гремели рукоплескания. Я начинал находить вкус в своем ремесле. Я становился настоящим артистом, стараясь не вспоминать, кто я такой и откуда пришел.
Однажды утром г-н Ганц вошел ко мне с газетой «Бильдцайтунг» и сказал взволнованно:
— Тринадцатая страница. Взгляни!
Я не спеша перебрасывал газетные листы, чтобы продлить предвкушение удовольствия. Скользнул взглядом по бесчинствам Советов, курсу марки, забастовкам во Франции, выходкам какого-то Гиммлера в Мюнхене. На десятой странице обратил внимание на статью Вальтера Бенжамина: вспомнилось, как он угощал меня конфетами в доме Старика.
— Не тяни! — велел г-н Ганц.
Мое имя тянулось через всю страницу! Заголовок аршинными буквами: «Натан Левинский, мошенник или гений?» На фотографии справа от меня в элегантной позе застыл обер-бургомистр Берлина. Г-н Ганц ухватил меня, и мы пустились в бесшабашный пляс, воздевая руки к небу и распевая «Шалом алейхем». Все-таки г-н Ганц опомнился, закрыл лицо руками и пробормотал: «От этого еврейчика с ума сойти можно!»