Он лежал перед дверью, загораживая проход. Лежал навзничь, раскинутые руки обнимали звездное небо. Ночь казалась еще темнее под августовскими звездами – отблесками далеких миров.

Я внезапно наткнулась на него за огромными можжевеловыми кустами возле самого дома. Непроглядную тьму рассеивал только свет шестигранных кованых фонариков по обе стороны от крыльца. Лишь в одном окне маячил красноватый огонек, будто в стекле догорал закат. Вглядываясь в это окно, мерцающее посреди лесной глуши, я поскользнулась и тут увидела его.

Поскользнулась я на мокрой глине, а не на газоне, как мне сперва показалось. Кое-как встала на четвереньки и подползла к неподвижному телу. Вокруг головы человека трава словно была покрыта чёрным лаком…

Я коснулась безвольной руки: не теплая и не холодная, пульса нет. В широко открытых, потускневших глазах, устремленных в пустоту, отражался свет фонаря. Только теперь я заметила на мертвом лице у переносицы темное пятно, похожее на розочку.

Его лицо! Оно мне смутно знакомо. Где-то я уже видела этого человека… Но где, при каких обстоятельствах?.. Почему он лежит именно у этого дома, притаившегося в густом сосняке?.. Комочек свинца прошил лоб, почти не оставив следа.

Ветер расшевелил сосны, взъерошил шевелюру можжевельнику, дунул мне в лицо живичным запахом, припал к земле и затих. Так же тихо было здесь пять минут назад, когда я входила в гостеприимно распахнутую калитку. На фоне неба маячил черный силуэт остроконечной крыши, на крылечке горели фонарики, в окошке мигал красноватый огонек. Тропинка к дому тонула во мраке, и на этой тропинке лежал труп. Убитый совсем недавно сюда пришел, даже не успел окоченеть. Я в ужасе замерла…

– Не бойся, – сказал вдруг кто-то за моей спиной.

Я едва не потеряла сознание. Страшно было повернуть голову и посмотреть, кто говорит. В круге света неведомо откуда возник тощий подросток. Сойти с крыльца он никак не мог. Свет падал ему в спину, я видела только силуэт.

– Вставай! – Мальчик снова растаял во тьме и потянул меня за руку.

– А он? – Я выпрямилась.

– Ему помощь уже не понадобится, а вот тебе – непременно, ты ж полумертвая.

– Но нельзя же так вот взять и уйти!

– Вот именно что можно. Если ты сию минуту не соберешь свои кости, считай, меня тут нет.

– Подожди!

Я сбросила босоножки. Лишь бы не остаться одной с мертвецом в этой глуши, среди кустов, смахивающих на Змея Горыныча!

– Скорее, не то легавые нагрянут!

Парень схватил мои туфли и быстро зашагал вперед. Гибкий, бесшумный, как ящерица. Он сразу же свернул с тропинки в чащу леса: наверное, хорошо знал местность. Я мчалась за ним, спотыкаясь о коряги, вырываясь из цепких объятий можжевельника, и вскоре потеряла ориентацию в пространстве и времени. Только дыхание надсадно хрипело в легких.

– Ты на тачке прикатила? – Парень внезапно остановился.

– Да… – Я даже не удивилась, откуда он знает.

– И где она? У ворот?

Он снова растворился в темноте, я рванулась следом.

– Нет. Осталась у поворота с шоссе. Мне казалось, что оттуда уже недалеко, но дом стоит намного дальше от дороги, чем я думала. У меня нет чувства расстояния.

Нырнув под лапы развесистой ели, парень вывел меня на лесную дорогу. Под ногами зашелестели камешки, больно впиваясь в босые ноги. Отсюда ясно слышался шум шоссе, в свете фар изредка проезжавших машин деревья отбрасывали на дорогу причудливые тени. Еще несколько минут быстрой ходьбы – и мы наткнулись на мою «симку».

– Поведу я, – распорядился шпаненок.

Я безропотно отдала ключи.

– Это какая же дурость – надевать туфли, в которых нельзя ходить! – Он кинул мне на колени мои босоножки и сел за руль. – Я не потому разулась – наступила в кровь…

– Тогда ты у нас умница, а кошка дурочка! Легавые непременно взяли бы след.

Такое мне даже в голову не приходило, просто одна мысль о том, что на туфлях у меня кровь человека, вызывала ужас. Но я не стала ничего объяснять.

– Крутая у тебя тачка. Будем надеяться, ни кто ее не заметил, – буркнул подросток.

Мы выехали на пустынное шоссе. В ложбине маячил свет фар далеких еще машин.

– Ты зачем сюда приехала?

– Не твое дело…

– И мое тоже. Мы же вместе смываемся с места преступления, где убили человека.

– Откуда ты знаешь? Может, он сам упал и разбился…

– Знаю.

– Ты меня здорово напугал…

– Если уж на то пошло, то напугала. Я женщина.

Я готова была поклясться, что еще секунду назад разговаривала с мальчишкой. Но он все время прятался под покровом темноты. Я видела только силуэт, но на опушке леса передо мной на миг возникло нежное личико в обрамлении густых черных кудрей, улыбка в уголках губ, огромные глаза и изогнутые переливчатые ресницы. Очаровательная головка ангелочка Мурильо, любившего рисовать одухотворенных святых и прелестных мальчиков.

– Ты похожа на мальчишку.

– Иногда, когда мне это нужно. Перед тобой мне нечего выпендриваться.

– Ты меня знаешь?..

– Немножко, Гая. Ты ведь так подписываешь свои работы? Да не трусь, я тебе добра желаю.

– А кто ты?

– Хороший вопрос. Человек все время сам себя лепит, как скульптор, когда добавляет глину в бесформенный ком. Знаешь, что сказал один древнегреческий фраер, когда загляделся на текущую мимо реку?

– Очень красиво, А если без философии?

– Зови меня Барракуда.

– Но это же хищная рыба…

– Именно так меня и зовут.

А почему бы и нет? Чем не имечко для Горя-Злосчастья неведомого пола, которое появилось из кошмарных можжевеловых зарослей, выстриженных под многоглавых ящеров, мерзких гадов с шипастыми лапами… Обитатель сатанинского зоопарка.

– В записной книжке убитого адрес твоей квартиры и театра, для которого ты шьешь костюмы, – сообщило Горе-Злосчастье.

– Ты обыскал труп?

Я невольно продолжала разговаривать как бы с мальчиком, а ОНО не возражало. На мой ужас не прореагировало.

– И еще объявление из «Жиче Варшавы».

Я молчала. Содержание этого объявления я знала наизусть. Моя мать вырезала и сохранила его. Из-за него она не спала ночами, а меня эти несколько газетных строк язвили, как терновый венец, воскрешая события, которые я не желала помнить.

В душе вскипала ярость. Какая сволочь присвоила себе право тревожить едва зажившие душевные раны?! Догадываюсь… но знать не желаю, кто прикрылся псевдонимом «Вознаграждение». Я заперла прошлое на замок.

Среди тех, кто подвизается в прикладном искусстве, я известна как Гая – анаграмма моего детского прозвища Яга… Фамилия у меня по мужу, про девичью давно забыла. Когда-то ее носили почти все жители огромной деревни, которые со временем рассеялись по всей Польше. Вряд ли кто-то мог напасть на мой след, тем более что не меня, собственно, искали. Вот оно, то объявление:

Лиц, располагающих сведениями о Ядвиге Бортник-Суражинской, родившейся в 1939 году в селе Вигайны, просят написать в бюро объявлений в Варшаве, а/я номер… Возмещение всех расходов гарантируется. «Вознаграждение».

– Неужели тебе не интересно? – приставало ко мне Горе-Злосчастье.

– Теперь понятно, почему ты мной занялся. Не надо мне было оттуда убегать, и уж во всяком случае не с тобой. М-да, я все-таки потеряла голову. Но от меня ты ничего не получишь.

– Барракуда расхохоталась. – Очень рада, что у тебя хорошее настроение. И что тебя рассмешило?

– Один раз в жизни взбрело в голову помочь человеку – и вот, пожалуйста: за падлу приняли…

– А что, я ошиблась? И это так смешно?

– Шантажировать тебя я не собираюсь, уясни себе раз и навсегда. А убитого зовут Винцентий Барашко. Слышала такую кликуху?

– Не уверена, но, по-моему, да…

Мне вдруг пришло в голову, что убийство могло произойти из-за меня. Я опоздала и потому осталась в живых. Парадокс: неужели моя привычка вечно опаздывать на сей раз спасла мне жизнь? Я не явилась на собственное убийство. Только кому и зачем меня убивать?

– С кем ты назначила встречу в Ориле?

– А кто живет на этой кладбищенской даче? – Я не собиралась ничего рассказывать.

– Совсем даже она не кладбищенская. Принадлежит Этеру Станнингтону, представителю колумбийского консорциума кофейных плантаторов, центральное представительство в Нью-Йорке. Но в Варшаве его нет.

– Тот, кто со мной говорил, назвался Станнингтоном. Но имени не называл.

– Гая, Гая, да никто из Станнингтонов не желает твоей смерти…

– А сколько их, этих Станнингтонов?

– Двое. Пендрагон и Этер. Отец и сын.

– А ты откуда все это знаешь? Ты у них работаешь?

– Знаю. Откуда – не спрашивай. Не отвечу. Ты как с ними договорилась?

– Я сама назначила время. Должна была приехать в девять, а приехала только в одиннадцатом часу.

– Поздновато для свиданий.

– Ненавижу разрывать рабочий день, а он у меня ненормированный. Особенно в последнее время.

– Ну да, ты же к вернисажу готовишься.

– Ты и об этом знаешь! Ты меня удивляешь.

– О твоей выставке в Америке знают все, кто хоть немного интересуется современным искусством. О тебе французские газеты пишут.

– Какие там газеты, один журнал – и все.

– Без разницы…

– Завтра по поводу выставки мне надо лететь в Штаты…

– Сегодня. Уже пробило полночь. Какого черта ты позволила затащить себя в Ориль накануне отъезда? Не могла отказаться?

– Не могла. Именно перед отъездом в Нью-Йорк мне надо было обязательно осмотреть виллу кофейного магната, чтобы подобрать свои гобелены к интерьеру. Магнат заказал их у владельца галереи, с которым я работаю в Нью-Йорке.

– Да ведь дачка Станнингтона полностью отделана!

– Значит, это был только предлог.

Перед глазами снова встает лицо убитого.

Врывается под сомкнутые веки, маячит в памяти. Назойливый знак вопроса.

Где-то я видела это лицо… Но где? Мелкая сеточка морщин у висков, две резкие носогубные складки…

И это еще не все. Постаревшее лицо, из-под которого расплывчато проступает образ молодой, тоже знакомый…

* * *

– Луг! Шпалера, выполненная в самой простой технике, известной в Европе с четырнадцатого века. Отличается оригинальным переплетением, изысканностью фактуры, трехмерностью образа!

Аукционист называет номер лота и дирижерским жестом взмахивает серебряным молоточком на эбеновой рукоятке. Одетый в бежевый смокинг, он председательствует на возвышении за стильной кафедрой, похожий на центральную часть триптиха. С двух сторон его обрамляют изысканные арки.

– Творческие поиски художницы, родившейся в стране, чьи летописи начаты более тысячи лет назад… – Аукционист замолкает, давая присутствующим посмаковать тысячелетие польской истории.

Реклама.

Гермес понимающе подмигивает. Он не из невежд, для него Польша – не только Костюшко, Дзержинский, нью-йоркские докеры, анекдоты о тупых поляках и Папа Иоанн Павел II. Но все-таки именно Гермес постарался, чтобы на аукционе подчеркнули кое-какие факты из истории народа, живущего между Татрами и Балтикой.

Гобелен – одна из первых моих работ, никакой не творческий поиск, просто у меня не было денег на ткацкий станок. Зато колористика и правда хороша. Гамма приглушенной зелени, такой изысканной и в то же время почти физически осязаемой: сочная травянистая, малахитовая и цвета свежего березового сока.

Аукцион начался. Меня изнутри бьет дрожь.

– Все будет отлично, Гая, – улыбается мне Гермес.

Точнее, наклоняется ко мне, потому что улыбка у него до ушей, как приклеенная. Я тоже беспрестанно улыбаюсь.

Тут улыбаются все и всегда, кроме гробовщика при исполнении обязанностей. Здесь положено демонстрировать, что все о'кей. Достигшие успеха хвастаются им. Начинающие изо всех сил показывают, что обязательно добьются своего. А неудачники делают вид, что жизнь прекрасна.

Не улыбаются разве что те, кто махнул на себя рукой и без сопротивления катится на дно. Но здесь, в выставочных залах Музея современного искусства на Мэдисон-авеню, нет неудачников. Проигравшие и неудачники живут дальше, начиная от Восьмидесятой Восточной. Их не интересуют выставки Манхэттена, где швейцары похожи на генералов, а таксисты носят цилиндры. Гермес не рассылает приглашения в нищие районы, да и знакомых у него там нет. А в Гарлем белые больше не ходят. Причем давно.

Я не спрашивала Гермеса, как давно. Он стыдится темных сторон безгранично любимого Большого Города. Тут для него пуп земли, средоточие всемирной культуры и эпохи.

Потрясений не прошло. Я привезла с собой лицо убитого. Оно терзает меня в бессонные ночи, не дает сосредоточиться днем. Хотя время между убийством и сегодняшним вечером у меня было плотно занято, мертвое лицо вспыхивает в памяти в лифте гостиницы, входит со мной в аптеку, поздней ночью подкарауливает в номере. Мертвые глаза даже в этом зале напоминают о себе отблесками в хрустальных сосульках люстр.

Как же я ненавижу себя за то трусливое бегство…

* * *

– Станнингтоны тебе не враги, Гая, ты сама увидишь, – убеждала меня девушка, притормозив машину на Стегнах.

Я молчала и думала: почему она остановилась именно тут, на улице Сицилийской? Ответ опередил вопрос:

– Я тут выхожу. Дальше сама справишься. – На меня еще раз глянули огромные глаза отрока Мурильо. – Отсюда до Садыбы недалеко, дороги пустынные, а ты уже вполне пришла в себя.

Барракуда даже знала, где я живу.

– Держи! – В мою ладонь сунули измочаленный конверт с обрывком газеты. – Для всех будет лучше, если этого объявления на жмурике не найдут.

Я не спросила, кто эти «все».

– Твои шузы я сама выкину, не дай бог пожалеешь их выбросить! – распорядилась она, держась за ручку дверцы. – Езжай прямо домой, и чтоб никаких глупостей по дороге. Ментам ни слова, не то по уши нахлебаешься допросов и расспросов и не Штаты получишь, а хренушки. А в Ориле и без тебя уже полно мусоров. Они сделают все, что могут, то есть кот наплакал. Не позволяй себе жизнь уродовать.

Меня не надо было убеждать. Я должна была приехать в Нью-Йорк вовремя, не то пришлось бы платить неустойку по контракту. И билеты на самолет, и мой вернисаж! Ни финансово, ни морально я не могла подвести людей. Такой шанс у меня был впервые в жизни. А мне уже сорок три года.

Утром я села в самолет.

Вместе со мной в Америку отправилась тень убитого и накрыла собой огромный Нью-Йорк.

* * *

В наших маленьких зальчиках все больше народу.

Интересно, с каких это пор все боятся переходить невидимую границу Сто двадцатой Восточной? Во времена моего детства, когда мы с матерью угнездились в Ист-Сайде, дальше Сороковой Восточной (где дома кишели одинаковой серой нищетой итальянцев, поляков, евреев и китайцев), мы не боялись негритянских районов.

Я, маленький звереныш из ограбленной, униженной, изнасилованной Европы, еще не воспринимала нью-йоркскую жизнь как нищету. Я ведь ровесница войны, мне было столько же лет. С тех пор как себя помню, мы всегда были совсем нищими. Сыта я не бывала.

Когда же это случилось?

В другой жизни. Вчера. На чужой планете. Здесь. Тогда меня звали не Гая, а Ядька, а иногда, с презрением, – польская дура, Polish fool. Даже в самых причудливых снах (да и не было у меня таких снов!) я не представляла себе, что много лет спустя на Мэдисон-авеню устроит мой вернисаж Гермес, один из самых богатых владельцев галерей прикладного искусства.

Американец греческого происхождения, пятое поколение беглецов с Ионического моря. Над Гудзонским заливом они обрубили свои греческие корни, как позорное клеймо.

Неграмотным горцам с Пелопоннеса Греция напоминала о нищете, которая выгнала их искать лучшей доли. А бедность в Америке – позор. Она означает, что ты не сумел стать победителем, не завоевал своего места под солнцем. Значит, ты чокнутый, разиня или неудачник. Парадокс. Наследники величайшей культуры, неграмотные, лишенные сознания своего наследия, они старались воплотить в жизнь Великий Американский Миф. Их привлекал чужой этнос, этнос лучших – оправдывал своих предков Гермес, объясняя мне свое греческое имя. Он уже не стыдится быть греком, он без комплексов.

С Гермесом я познакомилась в Варшаве.

Сперва прибыл авангард, гонец и шпион антиквара с Мэдисон-авеню.

– Гастон, – представился тощенький французик с физиономией обиженной макаки.

Мне и в голову не пришло, что тот самый великий Гастон, искусствовед, божественной властью своего пера творящий кумиров в колонке ведущего парижского журнала. Добросовестный авгур, почти не обращающий внимания на конъюнктуру.

Светило посмотрело мою выставку в Кордегардии. Два раза повторялось слово remarqu able – выдающееся. Не успела я привыкнуть к новой роли гения, открытого на Краковском Предместье, как светило потребовало показать остальные работы, купило один гобелен, торгуясь, как финикийский работорговец, – и пропало, будто вовсе не бывало.

Потом пришел желтый конверт из редакции французского журнала. В конверте была газета с двумя колонками текста о моих домотканых гобеленах. Рецензия теплая. Как овечья шерсть-ровница, из которой я тку ковры. Гастон оказался лишь вестником с Олимпа. Следом явилось и божество.

– Я Гермес.

Чтобы остаться неузнанным, греческое божество носило изысканно потрепанные джинсы, а на ногах вместо крылатых сандалий красовались голландские сабо. Выдавала его голова в ореоле бледно-золотых локонов, профиль с фризов Парфенона и телосложение статуй Праксителя.

Я как раз стирала.

Волосы раскиданы по плечам, потная ненакрашенная морда, старые портки… мне стало стыдно за себя в присутствии этой прекрасной юности. Я что-то смущенно забормотала по-английски. Он ужасно обрадовался: как всякое божество, он бегло говорит на нескольких языках, но польского все-таки не знает. По моему поведению Гермес понял, что его имя для меня – пустой звук.

– Я приехал из Нью-Йорка. Фирма «Гермес» на Мэдисон-авеню, – пояснил мне бог торговли, не смущаясь моим невежеством. – Это вам тоже ни о чем не говорит?

Владелец галереи с Мэдисон-авеню – это я поняла. У этой улицы своя слава в мире людей, подвизающихся в прикладном искусстве. Меня поразил сам босс. Не так я себе представляла серьезного торговца художественными изделиями. Вообще-то я до сих пор над этими вещами не задумывалась, художественные салоны Манхэттена были от меня далеки, как созвездие Андромеды. Но все-таки и до меня дошло, что передо мной деловой человек, а не юноша златокудрый. Гермесу тридцать пять лет, хотя выглядит он на десять лет моложе.

И этот серьезный человек все бросает и летит на другой конец света, чтобы посмотреть шерстяные коврики малоизвестной польской художницы?! Я привыкла к тому, что у нас искусством ведают неприступные, надменные и равнодушные чиновники, занятые только собственной карьерой. Их жизнь настолько отлажена, что даже исчезновение последнего художника в стране ее не нарушит. У них есть награды, заграничные командировки, премии, дома творчества, юбилеи и вернисажи.

Сперва я даже не приняла легкомысленного Гермеса всерьез.

Гермес сотрудничает с выдающимися искусствоведами и критиками во всем мире, его агенты выискивают талантливых художников. На Мэдисон-авеню рекой текут разноязычные отчеты о выставках, иллюстрированные альбомы на веленевой бумаге и короткие газетные заметки.

Их загоняют в компьютер, который читает, выбирает, резюмирует и выдает нужную информацию персоналу художественного салона – боссу и его помощнику. Так создается география салона. Туда попала и заметка о моем вернисаже в Кордегардии в Варшаве.

– Видно, компьютер меня ярко отметил: второй галочкой или рамочкой… Как я появилась на карте вашей фирмы? – спросила я.

– Открытка из варшавской галереи…

Обычные почтовые открытки с репродукциями моих работ. Неплохо получились, но цвета могли быть и лучше. Во всем виновато плохое качество картона и красок.

Гермес предложил выставку-аукцион. Потребовал эксклюзивные права на продажу всех моих работ в течение пяти лет с момента заключения договора и преимущественные права при возобновлении контракта.

Я начала пересматривать свои представления о златокудром торговце. Кстати, согласно иконографии, покровителя торговцев Гермеса Агорайоса всегда изображают кудрявым юношей.

* * *

Я веду себя как страус. Даже не спрошу Гермеса, по его ли рекомендации ко мне обратился владелец огромной дачи, спрятанной среди можжевельника над Бугом. А он сам не упоминал, что рекомендовал меня кому-нибудь в мазовецких лесах.

Сейчас, лежа без сна, я слово за словом восстанавливаю разговор с человеком, назвавшимся Станнингтоном. И не нахожу ничего подозрительного.

– Я заказал Гермесу купить для меня ваши гобелены.

– Приятно слышать…

– Я с ним договорился, и он оставит для меня те работы, что вы сами подберете.

– Но для этого я должна знать интерьер, в котором они будут висеть…

– Поэтому я и звоню вам. Мой дом стоит на краю села Ориль, это под Варшавой.

– Но ведь я завтра улетаю в Нью-Йорк!

– Знаю. Поэтому звоню сегодня.

– Но я только вечером смогу выкроить немного времени.

– Я согласен на любой час. Куда прислать за вами машину?

– Спасибо, не надо, я приеду на своей.

И ни слова о прошлом! Сухой, вежливый тон человека, привыкшего отдавать приказания. Незнакомый голос… но как я могла бы его узнать, если даже не помню, как он звучал!

Я вела себя достойно: без запинки провела весь разговор, не ахнула, когда в трубке раздалось: «Говорит Станнингтон» даже условилась о встрече. И только все время неотступно помнила про объявление из «Жиче Варшавы» годичной давности.

Станнингтон. Нежеланное воспоминание из немыслимо далекого прошлого. Словно все это произошло с каким-то случайным знакомым. Словно волна прибоя принесла с далекого забытого берега призрак той жизни, пробудила память, но не воскресила сути того существования. Неужели все это было со мной? Не верится.

Вычеркнутая из жизни глава.

Я не ощущала никакой связи между мной сегодняшней и той девушкой, которую двадцать пять лет назад росчерк волшебного пера перенес с чердака старого доходного дома в беленький домик среди вилл над заливом. История в стиле тамошних масс-медиа, история по правилам welfare state – государства благосостояния.

Я заглянула в варшавский телефонный справочник. Никакого розыгрыша: Этер-Карадок Станнингтон. Два телефона, два адреса. Ориль и улица Сицилийская на Стегнах.

Этер-Карадок. Совершенно незнакомое имя. Однако же не он. Может быть, кто-то из его родственников или обычный клиент моего патрона. Я успокоилась и перестала думать о том, кто ждет меня в предместье Варшавы. Без малейших предчувствий я ехала на встречу с человеком, носящим вполне заурядную английскую фамилию. Туда шла совсем другая женщина. Свободная, независимая и немолодая. Одна из мира мыслящих людей, защищенная от унижения Искусством.

Видимость…

Пендрагон – так назвало его Горе-Злосчастье, которое возникло в Ориле, родившись из утробы драконистых можжевельников, и бросило меня на Сицилийской улице на Стегнах. Редкое имя резануло слух… да и не имя вовсе, а племенной титул вождей древних бриттов. Отныне себя уже не обмануть. Это не чужой человек.

Пен. Много лет тому назад он уже был зрелым мужчиной, а теперь совсем старик. А все счета со мной он закрыл одним росчерком пера двадцатъ пять лет назад. Откуда же он взялся здесь, зачем искал меня? Каприз богатого старика, любопытство?

Может, прочитал заметку о моей выставке на Мэдисон-авеню и любопытство всколыхнуло память? Вот и решил посмотреть своими глазами, во что внезапно превратилась некогда близкая ему женщина. Воспользовался именем известного владельца галереи, чтобы я не могла отказаться от встречи. Но что-то произошло перед самым моим приходом. Почему человека убили у дверей его дома?

* * *

– Тут весь Нью-Йорк, – улыбается мне Гермес.

Даже он не мог предвидеть такого успеха, хотя известно, что мой грек не меценат и никогда не возьмется устраивать вернисажи, если не уверен в приличном доходе от аукциона. Выбирать он умеет, к тому же у него солидное образование и безошибочный нюх, талант, интуиция, без которых никогда не стать хорошим дельцом в такой неуловимой материи, как искусство.

Гермес не бескорыстный поклонник муз и никогда им не притворялся. Свое дело он не считаем призванием. Доход – вот мерило его любви к искусству, и он не драпируется в возвышенный треп.

Я стою на полшага впереди Гермеса на чем-то вроде пьедестала и чувствую себя экспонатом, дополнением к хрупкому столику рококо. На столике раскрыта пергаментная книга записей, переплетенная в телячью кожу. Мне разрешается опереться на спинку стильного креслица, обитого оливковым шелком, но сесть нельзя, разве что буду падать в обморок от усталости. А это не рекомендуется.

Если уж мне взбредет в голову лишиться чувств, я должна умереть стоя, чтобы не портить композиции: я, Гермес, старинная мебель и фолиант.

Камерная обстановка, легкая домашняя атмосфера, так подходящая к моим килимам и гобеленам, – все это не случайно. Это спектакль, шоу тщательно отрежиссированное Гермесом. Здесь нет ничего случайного. Даже я – вовсе не я, а элемент спектакля, Гая. Ведь мое настоящее имя американцам не выговорить. Я всего лишь художница, творящая тканые произведения. Именно так, тканые произведения.

С гениальной простотой она оперирует цветом и техникой, не идя на уступки моде, она – личность, одержимая двумя темами: городом и полем, в бесчисленном богатстве их мотивов.

Такие вот отзывы о моей работе поместил Гермес в иллюстрированном каталоге вернисажа, маленьком шедевре, напечатанном английским минускулом на травянисто-зеленой веленевой бумаге. Бумага цвета краски из лепестков ириса, цвета лугов на моих гобеленах. Такая краска не выцветает.

Сколько дней я промучилась, пока нашла правильную пропорцию серого, белого и зеленого цветов, чтобы простая овечья шерсть приобрела этот единственный оттенок: живой, но неяркий, нежный, неизменный при любом освещении.

Символом выставки стал луг, напечатанный на всех афишах. В брошюре с ним рядом поместили «Город под дождем» в серебристо-бежевых тонах, ниже текст Гермеса:

Очарованная двумя полюсами действительности: городом, примером современной цивилизации, и ее противоположностью – незамутненной природой, символом которой стал луг.

Правда куда проще.

Мое воображение в плену у двух воспоминаний. Луга и болота возле деревушки между лесом и рекой; их краски и очертания застыли в памяти, затуманенные временем, как все места, которые я столько лет не видела и по которым так долго тоскую. Но так хорошо знакомые в детстве кислица и дягиль, мак, терновник и кровохлебка, горькие невзрачные цветы полыни после иссушающей пустыни Города расцвели во мне и заполонили мои ковры из овечьей ровницы. Моей душе на успокоение, людям на радость.

И память о Большом Городе, исполосованном солнцем, с бесконечной голубизной неба. На фоне неба сбившиеся в стаи чайки – как голуби в той далекой деревне. Белая пена океана лижет камень пирсов, над которыми вознесся густой лес без листвы – портовые краны.

Миры, сделавшие меня человеком и художницей.

Гермес не знает – да и откуда ему знать, – что детство и раннюю юность я провела здесь. Я не включила в биографию, напечатанную в изысканном буклете, тех первых двенадцати лет.

Мы приехали в Нью-Йорк на дырявом корыте, которое по божьей милости переползло через Атлантику в дурное время для кораблей, когда океан перепахан штормами.

Моя мать, затравленная, отупевшая от несчастий, перепуганная путешествием и безграничьем злобных волн от горизонта да горизонта, лежала крестом и между приступами морской болезни шептала молитвы. Сначала – за благополучный исход путешествия, потом просила уж только о милосердной быстрой кончине и отпущении грехов, особенно последней лжи. За которую, как ей казалось, и покарала ее безжалостная стихия.

И тогда моя мать дала обет: если счастливо доберется с ребенком до американского берега, если ей суждено будет ступить на твердую землю, никогда уже не осквернит ложь уста ее.

Долго же Бог заставил себя упрашивать…

Через две нескончаемые недели показался залив, и нас перестало швырять, вдавливать в волны и кидать в пропасти. Проведя тринадцать дней во чреве Левиафана, мы выползли на палубу, а мать рухнула на колени и возблагодарила Господа за то, что Он принял ее обет.

Наш первый в жизни корабль. Откуда нам было знать, что это плавучий металлолом, ублюдок захиревших британских верфей, замученный войной. Он пережил конвой, его миновали бомбы, мины, торпеды, пожалели тайфуны. Он дождался демобилизации, чтобы в первом мирном рейсе переправить через океан женщину с ребенком. Было в нашем спасении на великих водах нечто чудесное.

Но тогда изношенный транспортник казался нам огромным и грозным, a его сумасшедший танец посреди стихий я приписала гневу Божьему за ужасную нашу ложь, которую мать поклялась исправить.

Не надо было ничего исправлять. Там уже все знали.

Моя память сохранила огромную комнату, устланную пушистыми коврами и выложенную книжными полками от пола до потолка. Я никогда не видела таких стен из книжек и ужасно боялась; а ну как упадет и нас придавит! Но еще больше боялась мужчины, который внимательно слушал, что говорил другой мужчина на непонятном нам языке, а потом уже на смеси чужой речи с нашей кричал моей матери:

– You are a liar Сволоча!

Плечи у него были широченные, шляпа сбилась на затылок (такая странная, как котел!). Глаза светлые, совсем не злые.

– Допустите меня, господин хороший, до старой пани Анны, – с достоинством просила моя мать.

– Ты кого облапошивать думала, баба?!

– Винцентий Барашко, что у известного адвоката в Сувалках служил за помощника, нас и послал. Я неученая, господин хороший, делала, что он велел. Нужду мы терпели лютую, мужей да отцов у всех нас поубивали на войне. Я работать сюда приехала, да и дитенок поможет. Она маленькая, но работать сызмала приучена.

– Ты все вилять?! It's a shame! Срамота! Никакая в тебе жалобность, никакой совесть, только хитрость! Бога не боишься, баба!

– Бог нас забыл, господин хороший…

– Как тебя звать? – сурово посмотрел на меня светлоглазый.

– Ядвиська… – От страха я стучала зубами.

– Даже такое… такое very small чадо врать научила! Ядвиська Суражинская давно неживая. Барин через агентов узнал, пока вы плыли, хоть жалостливой барыне вы все наврали. Как тебя зовут?! – рыкнул он и наклонил ко мне искаженное гневом лицо.

Я помертвела.

– Ядька, – прошептали мои одеревеневшие губы.

От ужаса я не могла даже плакать. Меня кликали Ядькой, но здесь велели быть Ядвиськой Бортников-Суражинских по прозванию Никодимовых. Я хорошо знала, что ее в войну убил жандарм. Но этот, в шляпе, вообще не хотел верить, что меня зовут Ядвига, и фамилия у меня та же самая.

– А крестили ее Ядвигой. И бумага у меня есть из церкви.

– Одна липа, вы с вашими бумагами.

– Ведите меня к старой пани! Во всем ей признаюсь!

– Старая барыня с тобой говорить не будет. Барин… мистер Станнингтон ей не велел. Хватит, баба, на нашем милосердии наживаться.

– Пустите меня к вашему барину к Станнингтону.

– Damn! Да с тобой его адвокат говорит, а я тебе перетолковываю! И никто с тобой не станет говорить, баба!

– Будь что будет! На все Божья воля, – смирилась мать.

– Работу дадут. Каждый месяц грошики удерживать будут, что ты выманила. Как заплатите долги, можете копить на дорогу назад. Не хотите – не надо. Но помните, ничего от молодого барина не получите! И молитесь за него, другой бы вас в казематы за вранье посадил.

– Будем молиться, господин хороший…

– Еще в долги даем грошики, чтобы было за что хату снять. Но их тоже отдашь, ясно, баба?

– Поняла, господин хороший.

– Так подпиши бумажку. – Голос eго стал мягче, он сунул мне в руку кусочек шоколада, матери подтолкнул долговую расписку.

По ней мать обязалась выплатить до последнего цента сумму, потраченную на нее миссис Анной Станнингтон. Так распорядился ее сын.

Ничтожный проступок моей матери кончился назидательной проповедью с упоминанием имени Божьего и мистера Станнингтона. Странным ломаным языком ее прочитал нам мужчина в шляпе, похожей на казанок. Так я в первый раз восприняла шляпу-котелок, которую носил Стив – доверенное лицо Пендрагона Станнингтона.

Но потраченный капитал должен приносить доход. Для Станнингтона не имела значения сумма, при его миллионах наш долг выглядел пылинкой. Капитал должен приносить доход, неважно, цент это или миллион.

Привычка к точности, какой-то внутренний механизм велел ему внести в расписку проценты за пользование теми грошами, что потратила на наш переезд его мать.

Для нас это означало два года жесточайшей нищеты.

* * *

Когда сжалившийся океан перестал нас швырять, когда, исхудалая от морской болезни, держась за материну юбку, запуганной деревенщиной я выползла на палубу, меня опьянил соленый бриз, придавила безграничная гладь океана с пропадающим за кормой следом винта. Перед глазами возникла огромная фреска. Нью-Йорк.

Вознесенные к небу громады каменных глыб, шестигранников, игл, куполов, небоскребов. И все залито ярким солнцем на фоне незапятнанного ультрамарина, почти лишенное перспективы – как макет. Море сливалось с небом.

Какой маленькой я себя почувствовала…

Мы приближались к устью Гудзона, и город приобретал перспективу, рос, разрастался, пока не заполонил весь горизонт. Он был страшен, он захватывал, он был всемогущ. А я все уменьшалась и уменьшалась, пока не стала с булавочную головку. Я не знала, видит ли меня кто-нибудь, кроме матери.

Долго еще преследовало меня это чувство, когда, втиснутая в эмигрантское гетто, я оказалась среди замученных и затравленных нищих людей. Некоторые все-таки вырывались с Нижней Ист-Сайдской улицы, оставались прибывшие с первой волной послевоенной эмиграции, словно война лишила их пробивной силы, сделала калеками.

Так запал мне в душу Город. Воплощение гигантомании, завораживающий великан с неврастенической архитектурой, нечеловечески равнодушный. Он выжег свое клеймо на моей судьбе. С молотка вот-вот пойдет как раз «Город в сумерках»…

Большая шпалера, выдержанная в пастельных тонах бледного беж и песочных оттенках. Это старый Нью-Йорк. Первые небоскребы Луи Салливана, две одинаковые башни Уорлд трейд сентер и один из самых современных небоскребов, здание Сингера с цилиндрической надстройкой. И башня Вулворта – уступами, как воспоминание о готических монастырях, и Эмпайр стейт билдинг, и Крайслер, накрытый остроконечной луковкой в золотых чешуйках.

Эта луковка на моем гобелене выполнена в самых насыщенных песочных тонах, с шафраново-золотистыми отблесками. Это сок из лепестков крокуса дает такой цвет. А сюда я еще вплела медную тончайшую проволоку…

Но Они этого не видят.

Для Них это еще одна вариация на тему Города в конце дня, выражение увлеченности художницы современной цивилизацией. Художница сублимирует, осваивает и сплетает свои ощущения в эпическую повесть, тканную овечьей шерстью.

* * *

Весной в Городе сносно. Зелень в Центральном парке такая сочная, а воздух еще не пропитан влажной духотой. Лето здесь тяжелое, как в тропиках, – высасывает все силы вместе с липким потом, заливающим тело. Как мучительно выходить из помещений с кондиционерами во влажную жару улиц! Комнатенка на чердаке без всякого кондиционера напоминает котел в прачечной.

Но в тот день над деловыми зданиями Парк-авеню веселый бриз разносил океанскую соль, а над садами на крышах небоскребов светило ласковое солнце.

Я закончила чистить километры полов, положенных на мою долю. Линолеум, метлахская плитка, ковролин, пластик и лак, гнутые металлические трубки стульев. Второй этаж, отдел рядовых чиновников.

Дерево, паркет, плюшевые портьеры и ковры из настоящей шерсти появляются только на верхних этажах, по мере возрастания ранга. Растут и заработки уборщиц.

Я уходила, когда чиновный люд начинал свой день. Поступив на работу, я записалась на курсы художественного ткачества. В рассрочку платила за обучение.

Я поздоровалась с портье и остановилась: он что-то говорил мне. Наверное, шутил, потому что я смеялась. И шутил-то он, может, не смешно, но тогда я легко смеялась, с удовольствием наблюдая за впечатлением, которое удавалось производить на мужчин.

Недавнее и интересное открытие.

Я нравилась: серые глаза, голубеющие, если одеться в синее, а волосы – как сноп пшеничной соломы. Такой оттенок стараются получить изготовители всяких красок и ополаскивателей. Волосы у меня были как с рекламы американской мечты, зубы здоровые, белые и ровные. Лицо не тронутo косметикой…

Такой он меня увидел. Молодая, простая девушка, не вхожая в его круги, не известная никому из знакомых.

– Добрый день, мистер Станнингтон, – поздоровался портье, с ловкостью фокусника пряча в рукав зажженную папироску.

Человек ответил на приветствие, его карие глаза задержались на моей льняной гриве, тяжелой ровной волной падающей на плечи. Волосы забраны голубой лентой в «конский хвост». Взгляд прошелся по полотняному синему платью, коснулся губ, ног в бежевых сандалиях.

Мне уже знакомы были такие зовущие взгляды. Они особенно льстили. Этот большой человек, который некогда не снизошел до того, чтобы лично накричать на мою мать, никогда ее не видел и не удосужился о ней спросить с тех пор, как Стив дал ей работу уборщицы в этом здании, – он теперь заметил меня и так смотрел.

Он повернулся, без единого слова прошел мимо к лифту для генеральных директоров компаний. Элегантный, спортивный, с очень загорелым лицом и чуть седеющими висками. Мужчина неопределенного возраста. На Парк-авеню мужчины после сорока стараются сохранить себя всеми силами: гормональное лечение, травы, санатории, пластическая хирургия и косметика…

Любой ценой удержать молодость. Старость здесь – бестактность.

* * *

– Гобелен, выполненный техникой haute-Iissе!

Аукционист объясняет раппорт узора, обращает внимание на мягкость рисунка, на натуральные красители.

Неспешно переходя от гобелена к гобелену, Они смакуют колорит, единственную в своем роде упругую шероховатость, свойственную натуральному волокну, упиваются ручной, кропотливой работой. Это едва ли не главный повод, ради которого сюда пришел весь Нью-Йорк.

Конечно, это преувеличение. На самом деле Нью-Йорк – не единый административный организм, он состоит из нескольких городов. В каждом из них можно прожить всю жизнь и не узнать ничего другого, даже не выйти за пределы своего города.

Есть сербский и итальянский Нью-Йорк, венгерский и китайский, еврейский и хорватский; Нью-Йорк, раскинувшийся на восточном Манхэттене, где живут богачи. Это они наполняют сегодня выставочные залы Музея современного искусства, жители районов, где им гарантированно good neighbourhood – хорошее окружение.

В таком районе не сдадут квартиру цветным или белым, которые по разным причинам не отвечают здешним требованиям. Одно исключение, два – а там, глядишь, разбегутся прежние жильцы! И придется владельцам домов списать эти изысканные особняки в убытки.

Такие вот скомпрометированные дома неумолимо заполняют потом бедные югославы, поляки, нищие итальянцы, а за итальянцами всегда тянутся нищие евреи, хуже того – нищие негры.

Потом волна прибоя вынесет на доступный берег желтых узкоглазых людей цвета шафрана, разведенного молоком шоколада или слоновой кости.

Так и будут они кишеть и множиться в переполненных комнатах в неустанней кутерьме, в погоне за куском лучшей доли, любить, жениться, плодить детей, ненавидеть и презирать ближних – потому что они другие и такие же бедные, – болеть, надрываться в непосильном труде, копить, учиться, колоться наркотиками, молиться и убивать.

Melting pot – переплавляющее горнило, в котором, как утверждают социологи, смешиваются и американизируются все народы.

Так было четверть века назад на Нижней Ист-Сайдской улице, дальше Сороковой Восточной на Манхэттене. Теперь я не встретила там ни одного знакомого человека, не увидела знакомых домов. На их месте сейчас элегантные виллы. Редкие постройки, множество садов и клумб. Розы, гортензии, рододендроны, туберозы.

Асфальтированные проезды, без тротуаров для пешеходов. Какие пешеходы в районе, где годовая арендная плата равна доходам американца среднего класса за несколько лет? На покупку такого дома не одному поколению пришлось бы работать всю жизнь. На здешнюю недвижимость особого спроса нет. Всюду висят таблички «Сдается», «Продается»…

Город на грани краха, его терзает отрицательный баланс: нет денег на транспорт, на коммунальные услуги, на полицию, чтобы обеспечить людям защиту. Все больше богатых селится вблизи метрополии или мигрирует вглубь континента.

– Не выходи в город по вечерам одна, всегда бери машину или такси и всегда носи при себе мелкие деньги, когда ходишь пешком. Если кто-нибудь станет требовать денег, отдавай беспрекословно, – учил меня Гермес, когда я только что приехала. Отсутствие пяти долларов может стоить жизни: удар ножом или бритвой…

Гермес опекал меня.

– Гая, ты куда? – остановил он меня, когда я хотела на минуту выскользнуть из зала, где мы устроили пресс-конференцию для журналистов накануне вернисажа. Паблисити здесь – это все!

Когда-то, обреченная на одиночество, я очень тосковала по толпе, завидовала, что у других есть друзья, знакомые. С годами одиночество стало моей второй натурой. Конечно, есть люди, которых я очень люблю, но вот какой парадокс: после непродолжительного общения они начинают меня раздражать, а побыв с ними подольше, я прихожу в отчаяние даже от их безмолвного присутствия.

Я удрала от шума в тишину маленькой комнатушки декораторов, отделенной от выставочных залов перегородкой. Мурлыкал кондиционер, пахло пылью и краской. Родные запахи. Вокруг царил хорошо знакомый беспорядок, спутник всех искусств.

Стремянки, куски ненужных декораций, рулоны гофрированной бумаги, полотна, папье-маше, гора макулатуры.

И вдруг из кучи старых газет в меня выстрелила моя прежняя жизнь, призрак прошлого на обрывке брошенной газеты.

«УБИЙСТВО ДОКТОРА ОРЛАНО ХЭРРОКСА» – вопил крупный шрифт заголовка на странице без начала и конца, под фотографией мужчины с оторванной половиной лица.

Искалеченное лицо и черные буквы фамилии вызволили из памяти прошлое, похороненное так глубоко, словно и не было его. Они прорвали защитное беспамятство, задушили мукой и болью, перечеркнули двадцать последних лет.

* * *

Мое дитя родилось и покинуло мир в тот таинственный предутренний час, когда пульс жизни бьется слабее всего, когда чаще всего умирают больные старики и новорожденные.

– Девочка. Нам не удалось сохранить ей жизнь, – сообщил мне доктор Орлано Хэррокс.

В руках он держал крохотный жалобный полотняный сверточек.

Я поняла, что он говорит, но сквозь мягкий туман анестезии ни физическая, ни душевная боль до меня не доходили.

* * *

– Структурная композиция, выход в пространство… – Аукционист представляет одну из работ, выполненных техникой аппликации из мелких элементов. – Разнородность узора создает плоскости и выпуклости, придает фактуре глубину и делает ковер похожим на барельеф…

Послушать аукциониста – чего там только нет, господи помилуй! И сарматские ковры, и бухарские попоны, и вообще магнатская культура. Волосы дыбом встают…

– Он занудит публику насмерть, – беспокоюсь я.

– Люди любят патину веков, – самоуверенно отвечает Гермес.

Оратор выкарабкивается из византийского влияния, персидских и турецких орнаментов в польском дворянском костюме и прочего, подчеркивает значение традиций…

Традиции.

Земля, которая меня породила, не создала ни народного костюма, ни великой архитектуры, но из поколения в поколение там ткали в каждом доме; Творение собственных рук одевало, прикрывало спину коня, устилало дом и украшало.

Наверное, я носила это ремесло в крови, как наследственную болезнь или благотворную бактерию. А в самых ранних своих попытках я старательно и неуклюже копировала мать.

– У нас всякая баба домоткань делала. Это уж так повелось, как рекрутчина, не приведи Бог. Но великая ковровница раз на сто лет родится. По округе быстро про нее слух расходился, и уж она никогда лиха не знала. С чужих сторон люди к ней шерсть везли, и ковров от такой ткахи по многу лет ждали, бывало.

Так мечтала моя мать о сытой жизни для меня, нарезая кукурузный хлеб, к которому не могла привыкнуть. Мечтала о единственной великой карьере, которую она понимала и знала.

Обреченная на улицу нью-йоркской нищеты, двойная эмигрантка – из страны и из своей среды, – она была для всех тем более чужой деревенщиной. Она спасалась от отверженности, как спасается раненый зверь, инстинктом находя нужную травку: цеплялась за то, что было ей ближе всего, за то, что знала и любила.

Она убегала в ткачество от презрения, равнодушия, расизма окружения, пряталась от ностальгии. Не зная ученого слова, она говорила, что земля родная у нее болит.

На рассвете она предпринимала далекие и страшные путешествия в богатые районы, где до прибытия мусорщиков перетряхивала черные пластиковые мешки с отходами. Оттуда она выкапывала красочные тряпки, стирала их, резала на полоски и свивала в клубки, чтобы потом нанизать на ткацкий станок и соткать из них половички, накидки на диваны или дорожки.

Но деньги к ней не шли.

Да и где взять ткацкий станок на Манхэттене? Она не знала. За помощью пошла к соседу, который в океане чужого и враждебного мира был родным существом. Он разговаривал на понятном языке, кудри цвета поседевшей ночи прикрывал черной ермолкой из вытертого бархата, чтил субботы, а в пятничные вечера его одинокая тень раскачивалась на стене в такт пламени свечей, воткнутых в шестираменный подсвечник.

Печальный пророк наших каменных трущоб, окутанный дымом кипящих клеев и грунтовок, бродящий в облаках золотистых стружек, которые текли из-под рубанка.

Родной, потому что похожий на портных, сапожников, скорняков, которые сидели на рыночной площади родимого села, в войну стертого с лица земли.

Столяр.

Он остругал и просверлил деревянные рейки, сделал самый простенький ткацкий станок: раму. Мать знала такую раму с детства. В ее родных местах она была единственной игрушкой девочек, кроме собственноручно сшитой из тряпок куклы. Непреднамеренная дидактика: учить будущих ткачих.

– Да куда тебе платить, нечем же, – буркнул столяр, когда мать развязывала узелок с медяками. – Вот соткешь мне половик, у нас тоже такие делали.

Он был откуда-то из-под Гродно, приехал в Нью-Йорк после первой мировой войны, Тут провел всю жизнь. Похоронил жену. Вырастил единственного сына.

Моя мать нанизывала основу из толстых джутовых нитей (она выпрашивала в порту остатки старых канатов) и ночами плела тряпочные половики. Словно заклятье заставляло ее сидеть ночами над убогим станочком.

Так она защищалась. Иллюзия привычной и понятной жизни, дыхание леса, дикой речки в рамке камыша и дягиля, в объятиях черных ив, а не бетонных коллекторов. Там было другое время, другое пространство, другое солнце.

Выточенным из дерева толстым крючком (в ее краях его звали кулемой) она вязала половички, накидки, тряпичные паласы, обезумевшие от красок. Расцветали и опадали шерстяные цветы, пенились травы, вставали дремучие леса и паслись животные. Как в раю: дикие и домашние вместе.

Нет, великой ткачихой она не была. Мне, единственному ребенку, уцелевшему от резни, она пророчила славу, когда учила первым стежкам.

– Может, ты, дочка, получила этот дар, потому как ровница тебя прилюбила, к тебе так и льнет…

Сейчас, в Музее современного искусства, я стояла как бы и от ее имени: в брошюре упомянули и мать, мою первую учительницу. Поздно пришла эта слава, мать уже разучилась радоваться, печалиться, переживать.

Моя мать…

Деревенщина-изгой, с лицом потрескавшейся камеи, с разбитой душой, искалеченная войной и двенадцатью годами в Нью-Йорке. Задавленная миром, который никогда не понимала и где потеряла инстинкт. Наивная и хитрая, великодушная и мелочная, щедрая и алчная.

Растоптал ее Город. Не защитил станочек.

В нью-йоркских трущобах простой мир моей матери окончательно рассыпался, а его место занял шаблон массовой культуры. Ведь ниже Сороковой Восточной улицы самым большим позором была нищета.

Там восхищались теми, кто сумел оттуда выбраться. Таким завидовали. Душу травила мания успеха. Материального. Выраженного в суммах и вещах. Здесь никто ничему не ужасался, ничему не удивлялся. Люди жили в различных отношениях, жили недостойно, бессмысленно, с искаженной шкалой ценностей.

* * *

Я взяла предложенные деньги. Подписала, как требовалось, отказ от всех моральных и финансовых претензий, отныне и навеки. Чек, как возмещение за своего мертвого ребенка, я получила из рук того самого адвоката, который много лет назад кричал на мою мать через Стива, чей жаргон мы не очень понимали. Теперь адвокат очень вежливо обращался ко мне по-английски, а я прекрасно его понимала.

Мы купили стандартный домик в пригороде, где жили мелкие чиновники. Белый домик с черными ставнями и наличниками, с газончиком и живой изгородью.

Мать начала подражать соседкам.

Она остригла косу, стала завивать волосы, носила яркие цветастые платья, красила ногти кроваво-красным лаком, курила, попивала. Она завела знакомства, не сторонилась мужчин, с удовольствием кланялась знакомым дамам, и они ей отвечали, приглашали иногда на чашку чая или рюмочку ликера.

Мать уже не ткала половиков, а вместо этой страсти осталась пустота. Ее не заполнили ни усердный уход за собой, ни мимолетные связи с мужчинами, такими же потерянными, замороченными миром хищных вещей. Жизнь была погоней за вещами, жизнь для вещей. Эти люди не знали, что делать со свободным временем, и убивали его пьянством и дополнительными заработками.

Мать навещала наш старый район, гордо неся на макушке вавилоны лакированных локонов. Она хвасталась изысканными нарядами, новым статусом человека, которому повезло.

Возвращалась она разочарованной.

Восхищение и зависть долго не продержались. Она уже была не оттуда, и никто по ней не скучал. Эта среда, словно зыбучий песок, заполнила пустоту после нее так плотно, слово мать никогда не существовала, словно и не прожила среди них десять лет.

И снова она везде чужая…

Она опять начинала биографию с нуля. От входа в маленький белый домик с черными наличниками. Но и здесь ее на самом деле не приняли. Она была слишком другая, слишком простая, часто под хмельком. Новообращенная стареющая роковая женщина… И смех и слезы.

В отместку за равнодушие мира, который даже не потрудился ее отвергнуть, а просто не замечал, мать идеализировала людей, природу и животных своей юности, оставленных в той далекой деревушке. Она все больше пила, все больше говорила о том, что надо вернуться.

Но ей легче оказалось снова преодолеть океан, чем последние триста километров, что отделяют Варшаву от Вигайн. Она никогда не ездила туда, хотя сначала все собиралась. И каждый раз появлялись какие-то непреодолимые препятствия. Плохая погода, нет модного платья, дурное самочувствие, мои уроки, мое неудавшееся замужество, моя профессия, затем устройство виллы на Садыбе, садик и грядки. Потом она перестала искать предлоги.

Препятствие таилось в ней самой.

Сознание, что она проиграла, страшное осуждение той жизни, которую вела. И никакого значения не имело то, что люди из нашего родного села разлетелись по свету или умерли, а остальные не знали ничего о перипетиях нашей судьбы. Стыд за свою жизнь и чувство вины за поступки она носила в себе.

И мне не хотелось нарушать устоявшийся ритм жизни, вот я и не ехала туда. Наверное, слишком рано меня с корнями выдернули из самого первого места на земле.

Но я и сама не поняла, почему меня так настойчиво потянуло в родные места, особенно после того, как в газете появилось то самое объявление с моей девичьей фамилией и названном села Вигайны, где я родилась.

Многие годы, не вызывая ностальгии, во мне сохранялся застывший, нежный, пастельный образ моей родимой стороны. Полонины и луга, болота и сумрачный лес, васильковое око озера и буйные травы. Теперь я увидела совсем другую реку, другие лес и луг. Приятный чужой пейзаж. А близким остался тот, прежний.

Я не почувствовала себя на родине, точно так же, как на Нижней Восточной, как в белом домике с черными наличниками, среди азалий и рододендронов.

Может быть, моя родина – в Варшаве, в вилле с садиком? Или в мастерской сценографа? Но на самом деле моя родина – в моих коврах. Только там мне хорошо, туда я убегаю от разочарований и предательства. От неумолимого времени, которое лепит меня, от будничных терзаний.

* * *

Меня все время гложет страх за мать и Ханну, мою дочку. Неразумная старая женщина под опекой четырнадцатилетней девочки.

Ханна замечательно и благотворно влияет на бабку. Именно поэтому Ханна слишком серьезная для своего возраста. И мы зовем ее полным именем – Ханна, а вот бабку привыкли между собой называть Стеня.

Кроме этих двух беззащитных существ, у меня никого нет, вот и пытаюсь издали их опекать – при помощи телефонного кабеля. Каждый раз, когда невидимые связи соединяют наши голоса, мне кажется, что происходит чудо.

– Благодарю, дочка, – церемонно отвечает моя мать. – У нас все в порядке. Я пока сижу у телевизора, а Ханна спит.

– Почему спит? – В одичалом воображений немедленно возникает картина болезни, катастрофы, несчастья. И все куда-то пропадает, кроме страшно далекого и близкого голоса в трубке.

– Так ведь ночь, – шелестит голос матери.

И сердце снова начинает биться, медленно разжимается на горле давящий обруч. Господи, до чего же все просто: у них же сейчас ночь! Я забыла о шести часах разницы во времени между мной и домиком на Садыбе.

Гермес перечисляет знаменитостей, которых привела сюда выставка ковров ручной работы. Работы, которая овечье руно превращает в шерсть, насыщает ее природными красками и ткет из нее нежные композиции.

– Завтра тебя ждет известность в Нью-Йорке, – уверяет Гермес.

Я стою на возвышении, наливаю арманьяк в хрустальные рюмки, потому что я тут за хозяйку – так решил Гермес, – и я наливаю тяжелый янтарный напиток из французских виноградников в граненое стекло из богемских стеклодувных заводов.

Коньяк разносят по залу хорошенькие девушки из известного агентства по обслуживанию презентаций. Им платят по тридцать долларов в час, чтобы они украсили собой вернисаж. Гермес представляет вновь прибывших: политика, литератора, философа…

Истеблишмент!

Меня Гермес решил приодеть, чтобы я, как полагается, украшала его шоу.

– Надо дать тебе достойную оправу – изрек он, останавливаясь перед магазинчиком, в котором он давал оправу всем своим клиенткам.

За хрустальным стеклом на подкладке из фиолетового бархата, словно редкая драгоценность, лежала единственная блузка из кремового шелка, вся покрытая ручной вышивкой такого же цвета. Единственная блузка, возле которой не было ценника.

Перед витриной, похожей на футляр для драгоценностей, я заупрямилась и не позволила затащить себя внутрь. Я хорошо знала манеру таких изысканных магазинчиков. Берегись тех, кто не опускается до прикрепления ценника к тряпке на витрине, – это грабители с большой дороги!

– Слишком дорого! – взбунтовалась я впервые за все время.

Я мужественно выносила веленевую бумагу, арманьяк разлива тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, слова не сказала против первоклассных самок, то есть официанток за тридцать долларов в час.

Я не протестовала, хотя вместо арманьяка лучше было бы подать пшеничную водку. Подлинный народный колорит. На земле, откуда я родом, растет не виноградная лоза, а пшеница, и разносить водку могли бы не самые дорогие мордашки Нью-Йорка. Я терпела эти безумства, хотя они пожирали прибыль, но содрать с меня семь шкур в бутике на Мэдисон-авеню не дала. Через мой труп!

– Одежда – это мое личное дело, – встала я на дыбы.

Еще какое личное! В чертовом договоре черным по белому написано, что я сама несу все расходы. И не будет Гермес одевать меня за мои же деньги!

Деньги…

Я приехала сюда со ста пятьюдесятью долларами, которые разрешили вывезти. Гермес сразу открыл мне кредит, которым я очень экономно пользовалась. Больше всего беспокоила мысль, что дохода от продажи не хватит на покрытие всех расходов. Пугали счета за гостиницу, аренду зала, рекламу.

– Не смей диктовать мне, во что одеваться.

– Это оговорено в контракте!

– Вот как? Что-то не заметила, – соврала я.

– Наверное, ты невнимательно его читала. Стоит ли спорить из-за мелочей?

– Стоит! Слишком дорого! – упрямилась я не хуже осла. – То, что я привезла с собой, – не хуже!

Договор и сценарий выставки Гермес прислал в Варшаву. Летя в Нью-Йорк, я хорошо представляла себе, чего он от меня ждет. Даже стилем одежды необходимо подчеркивать, что я творец прекрасных вещей. А по убеждениям Гермеса, даже в области моды Город – олицетворение высшего класса.

А на самом деле мир заполонила дешевка с конвейера, что в Париже, что в Нью-Йорке: ни оригинальности, ни выразительности.

Индивидуальность предмета начинается от цены, недоступной для обычных карманов. Эти вещи делают в маленьких мастерских, и здесь Нью-Йорк не уступит Парижу: такие же улочки скорняков, белошвеек и портных… Чрева пароходов и самолетов выбрасывают их на плиты аэродромов и пирсов: без языка, денег и знакомств они беспомощны, как глубоководные рыбы, вытащенные на мелководье. Они не отваживаются уезжать вглубь континента и оседают здесь, в нью-йоркском Вавилоне, где смешаны все цвета, народы и языки. Их приютят районы земляков, поглотят нищие кварталы.

Для волшебных умелых рук нет языковых и национальных барьеров. Вот они и продают свой талант, фантазию, ремесло. Чеканят серебряные пластинки, плетут ажурные узоры из золотой проволоки, вырезают сады на зернышке риса, преображают медь, дерево, перламутр.

Я помню индийцев, режущих по слоновой кости, итальянцев, слепнущих над сказочной филигранью. Их работу клеймит своим знаком ювелирная фирма, поселившаяся во Флоренции раньше, чем появились Соединенные Штаты.

Я помню старых евреев с пергаментными ликами, беженцев со всей Европы. Они задыхались от бриллиантовой пыли. Их нежные пальцы не уродовали структуру кристалла, хотя они нарезали до ста пятидесяти фасеток на камне меньше семечка. Алмаз создает природа, а бриллиант – ювелир.

– Это очень красиво, – похвалил Гермес мое платье из кремового шелка, украшенное тончайшим кружевом ручной работы на полтона темнее.

Его крючком связала мать. На ажурной сеточке расцвели бесхитростные цветы садов её юности. Башмачки, васильки, болотные лилии. Это были цветы тех времен, когда она не ведала сигарет и выпивки, убийственного презрения и равнодушия, разбитых надежд. В ее руках рождалось творение высочайшей красоты, безошибочного вкуса, с прекрасной композицией.

– Понравились мои вставочки? – спросила она по телефону.

– Очень. Надену это платье в самый торжественный день.

– Очень красиво написали о твоей сценографии. – Мать осторожно выговаривает слово, которое долго ей не давалось.

– О какой именно, мама?

– Ну, к твоему испанцу…

КРУЖЕВА, СЦЕНОГРАФИЯ!!!

Ну конечно, теперь я вспомнила, где встречала человека, убитого в Ориле. Его лицо выплыло из темных закоулков закулисья, куда ведут выщербленные ступеньки – аккурат чтобы сломать шею.

– Осторожнее на третьей ступеньке! – предупреждаем мы новичков. И нет добровольца починить ее. Беспризорная какая-то эта самая третья ступенька, хотя театр поделен между хозяевами, как в джунглях.

Я затаилась в своей клетушке, которую на голубом глазу называют сценографической мастерской, и занималась декорациями к «Дону Карлосу». Фон условный, обозначенный самым схематичным образом. Вся выразительность зависит от цвета и освещения, весь акцент – на костюм.

Роскошь. Феерия красок и света, все должно подчеркивать каждый жест. Что-то вроде art impossible – невозможного искусства.

Я рисую мясистый блеск атласа и глубокую матовость бархата, мысленно расставляю прожекторы и софиты. Свет должен создать иллюзию осязаемой материи. Ну откуда мне взять сафьян, парчу, жемчужное шитье, страусовые перья и кружева, когда мне и гипюра-то не дают!

И тут, грубым диссонансом, – грохот на лестнице. Может, администрация добивается, чтобы кто-нибудь и впрямь свернул там шею?

Стук в дверь.

– Как я этого не люблю! – вырывается у меня вместо приветствия.

В такие моменты я ненавижу гостей. Все коллеги об этом знают, они чувствуют то же самое, но никто из нас не считается с другими: заходим когда хотим и от души мешаем друг другу работать.

Но это не коллега. Вошел старьевщик, поставщик театральных гардеробных. Он тащил огромную сумку, изношенную и брюхатую. Из-под замка торчал кусок ткани.

Один из тех грустных чудаков, что достают ветхие тряпки из волшебных сундуков, чудом переживших крах Российской Империи, две мировые воины, социалистическую Польшу. Фанатики театра, высоко ценимые костюмерами и сценографами, потому что в Варшаве волшебные сундуки редки.

Из скучного старья, принесенного им, я выловила несколько метров роскошных блондов и вполне сносное подражание малинским кружевам, пришитым к истлевшей ветоши, некогда бывшей нарядным платьем.

Он украдкой наблюдал за мной. Тогда мне казалось, что по выражению моего лица он пытается отгадать, сколько я ему заплачу.

И больше я его не видела.

Кем он был? Старьевщиком, который решил подзаработать на пороге старости? Мой телефон он мог тогда же и записать, я ведь не всегда работаю в своей клетушке. Но как попало к нему объявление из газеты, которое не понятно постороннему? И зачем он взял его с собой в свое последнее путешествие, оборвавшееся у порога дачи богатого иностранца? Может, он хотел его продать, как продал мне кружевную оборку, только объявление не стоило и того, что я заплатила за побитое молью фриволите…

За морщинами мертвого лица старика я вижу молодое лицо. Может, это кто-то из моего раннего детства? Или из Нью-Йорка? И почему в памяти это лицо вызывает стук колес поезда, дорогу, океан? Один из наших спутников на другой край земли? Или по возвращению?

Вернуться мечтала мать, я же жаждала лишь перемен в жизни.

Мне было все равно, где начинать сначала. Я не тосковала по Польше, ее я открыла для себя гораздо позже. Для меня это был край моих ночных кошмаров: бомбардировок, автоматных очередей, причитаний и слез. Мать вспоминала свою деревню, а тамошняя нищета сквозила в каждом слове ее рассказов.

Только согласившись уехать, я стала интересоваться безразличной мне тогда родиной и нашла в газетах самое важное для себя: бесплатное обучение. Потому что уже тогда знала, что свои талант и умение должна подкрепить солидным образованием.

Позже, в варшавской школе, мой мягкий напевный говор принимали за речь бог весть какого поколения эмигрантов, рожденного на чужбине и сохранившего родной язык. Я не возражала, потому что это оправдывало мое фантастическое невежество во всем, что касалось польской истории и культуры.

Меня хвалили за знание родного языка. Я начала пожирать книги.

Нет, напрасно я бреду по воспоминаниям того времени. Мне не найти там лица человека, застреленного под можжевеловыми кустами над Бугом. Почему его убили именно там? И какую роль отвели мне, заманив к пустому дому?