В мире Достоевского. Слово живое и мертвое

Селезнев Юрий Иванович

Статьи и книги выдающегося русского литературного критика, литературоведа, публициста Юрия Ивановича Селезнёва (1939–1984) были событием в критике 70—80-х годов XX века, вызывали жаркие и долгие споры, эхо которых звучит и поныне. Недолгим был его земной путь, но сделанное им по сей день объясняет многое в произошедшей позднее в России трагедии.

Осознание Юрием Селезневым опыта русской литературы и истории нового времени прошло через исследование нравственного, философского и политического мира Достоевского. Его творческим подвигом стала книга «Достоевский» – одна из лучших биографий за всю историю существования знаменитой серии «ЖЗЛ».

Книга избранных работ Юрия Селезнёва для читателя – прежде всего истинное познание русской жизни и русской классики. И потому необходима она не только учителям, студентам, аспирантам и преподавателям гуманитарных вузов, но и всем, кому дорога отечественная словесность.

 

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России»

© Селезнев К).И., наследники, 2014

© Разумихин А.М., предисл., 2014

© Куняев С.С., послесловие, 2014

© ООО ТД «Алгоритм», 2014

 

Взявший на себя ответственность

Не могу вспомнить, как мы познакомились. Вот с кем меня знакомил Селезнев – помню. А кто и где нас познакомил – нет. Такое впечатление, что были знакомы всегда. Не исключаю, что впервые услышал его имя от Коли Машовца или Лени Асанова. А могло быть все куда проще. Будучи тогда редактором (заведующим отделом литературоведения и критики) журнала «Литература в школе», я обратил внимание на очередную селезневскую публикацию и сам вышел на него как на потенциального автора – обычное для меня дело.

В литературной табели о рангах конца 70-х – начала 80-х его имя официально было прописано просто и без затей – молодой критик. С одним разве что добавлением. Среди очень разных – по месту профессионального рождения, по социальному происхождению, по образованию и воспитанию, по симпатиям и антипатиям как человеческим, так и литературным, по уму, таланту и характеру, по близости к той или иной литературной партии или группировке и, самое главное, по целям, какие каждый ставил перед собой на писательском пути, – молодых критиков той поры Юра Селезнев был старшим и сегодня, уже как само собой разумеющееся, можно сказать – самым талантливым среди молодых.

Хочу быть правильно понятым. Да, по дате рождения Селезнев 1939 года. Но, надо быть справедливым, отделить его от критической поросли сороковых, к которой принадлежу сам, просто невозможно. Это, во-первых.

А теперь, во-вторых, почему «Юра», а не «Юрий» или «Юрий Иванович», что за фамильярность? Вспоминаю те дни. При встречах в его кабинете в издательстве «Молодая гвардия» или в журнале «Наш современник», в коридорах ЦДЛ и кулуарах всевозможных писательских собраний, пленумов, съездов и даже у него дома мы неизменно называли друг друга по имени-отчеству. Но во всех разговорах с другими критиками, где всплывало его имя (а оно возникало почти всегда как по мановению волшебной палочки в том кругу, в котором я тогда вращался), все иначе как Юрой Селезнева не звали. Это было как в семье, где никто никогда не называет друг друга полным именем. Кроме того, для молодых он был как бы тоже молодым, и значит «Юра». А старшие, предпочитая поглядывать с высоты своего возраста, находили его безусловно молодым, а потому тоже «Юра».

Наши отношения сложились как-то сами собой. Мы встречались, разговаривали, сотрудничали, обсуждали, кажется, все, кроме личной жизни. Разумеется, это не были отношения совершенно на равных. И дело вовсе не в семи годах разницы. Просто я хорошо сознавал, что Селезнев лучше меня информирован во многих вопросах, имеет большие связи в писательских кругах, и не только в них. Но не это главное! Рано или поздно в любом общении с человеком всегда наступает момент, когда задаешь себе простой вопрос: с кем ты имеешь дело? Продолжать поддерживать дипломатические отношения, потому что это нужно, небесполезно, выгодно; ну куда без этого деться, в конце концов, не конфликтовать же? Или принять человека как своего, открыться перед ним, пойти навстречу без всяких раздумий о полезности?

В случае с Юрой все было куда ясней ясного. Идеальных людей не бывает. Селезнев мог (и часто) не сдержать слова и не написать к назначенному сроку обещанную тебе статью (при его очевидной для меня занятости немудрено).

Как обычно ведут себя авторы, просрочившие сдачу запланированного материала? «Я не успел, но это твои проблемы», – самая распространенная реакция. Или: «Ну еще немножко, я вот-вот закончу, ты мне верь, я тебя не подведу» – в моем редакторском опыте есть случай, когда автор завершал книжку в 8 авторских листов, уже написав 6 из них, более трех лет и каждый раз: «Я, конечно, мерзавец, но к следующему четвергу рукопись будет у тебя! Я так тебе благодарен, что ты ждешь!» Кто-то бравирует: «А я вот такой! Все знают, что я необязателен! Но я – это я! Подождешь, ничего с тобой не случится! Если что, я всегда это куда-нибудь пристрою!» Другие ищут у тебя же сочувствия, бьют на жалость: «Понимаешь, обстоятельства!» И затем следует перечисление кучи причин (никогда не бывает одной, их обязательно масса), по которым материал не был написан вовремя.

Селезнев никогда не юлил, не выкручивался, не врал, всегда винил себя. Тут же входил в твое положение редактора, которого поджимают сроки выхода номера журнала, и вместе с тобой начинал искать выход. Если понимал, что не в состоянии успеть, находил замену: другим материалом или другим автором. Как мог помогал привлечь еще одного, другого, третьего автора. Это был профессионализм высшего класса.

Именно в таких или похожих случаях происходили мои последующие знакомства с Жорой Анджапаридзе, Славой Горбачевым, Владимиром Енишерловым, Витей Калугиным, Витей Кречетовым, Юрой Лощицем, Сережей Лыкошиным, Витей Гуминским, Володей Липилиным, Петром Паламарчуком, Игорем Штокманом, Володей Левченко, Сергеем Семановым и Любовью Левко, Ниной Подзоровой, Севой Сахаровым, Борисом Тарасовым, Сергеем Небольсиным.

Как это было? Тут на память приходит эпизод, когда мне в журнал срочно понадобился статейный материал о Викторе Астафьеве. Я заглянул к Селезневу в «Молодую гвардию», мол, в редакции «Литературы в школе» сложилась ситуация, когда мне крайне необходимо «уравновесить» тематику содержания одного готовящегося журнального номера статьей, допустим, об Астафьеве. И попросил: «Напишите, ведь Вам это близко». Юра задумался, а потом говорит: «Соблазнительно, только по времени не смогу. Но пошли со мной – сейчас все устроим».

Идти пришлось совсем недалеко – в кабинет напротив, где сидел Юра Лощиц. «Лучшего автора, уверен, не найти!» – это в мою сторону, а Лощицу: «Надо помочь, просят меня, но я прошу тебя». К нужному времени статья была написана, и статья замечательная.

К слову сказать, я имел возможность приглядываться к Селезневу не только как к критику, но и как к руководителю редакционного коллектива. То есть наблюдать его как человека в роли начальника. Позволю себе воспроизвести один эпизод из жизни того времени, связанный с еще одним молодым критиком, Витей Калугиным. Впрочем, чистой критикой Витя занимался немного. Для большинства читателей он прежде всего автор примечательной книги «Струны рокотаху… Очерки о русском фольклоре», в которой воссоздано более 50 «портретов» главных героев народного эпоса и очень доступно рассказано об истории собирания и изучения былин.

Любовь к русскому фольклору и свою творческую работу Витя совмещал с редакторской. Собственно, на редакторской стезе мы с ним и познакомились. Вернее, это опять же тот случай, когда «свахой» был Юра Селезнев, в редакции которого Калугин тогда работал. Судьбе угодно было наши отношения закрутить в довольно причудливую спираль, из которой сейчас я особо выделю всего один любопытный виток.

Это эпизод в кабинете Юры Селезнева, который при мне довольно резко распекает понуро стоящего Витю за опоздание на работу и, самое главное, за срыв сроков подготовки и сдачи какой-то рукописи. И, как я понимаю, подобный разговор на эту тему между ними не первый. Выплеснув гнев, Юра отправляет Калугина в кабинет напротив, на его рабочее место:

– Иди, и чтобы в следующий раз я тебя увидел здесь с готовой рукописью!

– Юрий Иванович, – как только дверь за Витей закрылась, говорю я с присущей молодости бескомпромиссностью, – зачем вы держите такого редактора, которому приходится по десять раз говорить одно и то же?

А в ответ селезневская улыбка:

– Это я для профилактики. Он ведь влюбился и ходит, ничего не соображая. Думаете, Витя сейчас много слышал из того, что я ему тут говорил? Ничуть! Он стоял и витал где-то в облаках, думая либо о ней, либо о том, когда и где с ней увидится.

Я специально вспомнил этот эпизод, в котором вроде бы выгляжу не самым приглядным образом, но ведь я пишу не о себе, а о Селезневе!

Считается, что большое видится на расстоянии. Так вот, Юра, безусловно, здесь исключение! Потому что только вблизи можно было понять образ его жизни, увидеть, как он работал, как – сегодня можно смело сказать – творил.

Из московских критиков, с кем мне на протяжении нескольких десятилетий в литературе доводилось иметь дело, готов назвать интересных, по-настоящему разносторонних, остроумных профессионалов. Но по прошествии лет с грустью должен признать, что Юра Селезнев, вдохновенно-стремительный и в слове, и жизни, – из всех собратьев по перу, с кем судьба сталкивала, – один из немногих, кого могу признать человеком с безупречной и человеческой, и профессиональной совестью.

Для большинства Юрий Селезнев – это несколько его книг, прежде всего о Достоевском в сериях «Библиотека «Любителям российской словесности» и «Жизнь замечательных людей», острые, с четко направленным ударом полемические статьи, и организаторская работа по выстраиванию позиции книг редакции «ЖЗЛ».

Немногие знают, сколько Юрой написано помимо изданного. Нет, не в стол. Не для массового читателя. А для читателей особенных. Должность заведующего редакцией издательства «Молодая гвардия» – номенклатура ЦК ВЛКСМ. Сколько многостраничных докладных, обширных согласований, глубоких объяснительных, обстоятельных сопроводительных, развернутых тематических планов с комментариями и мотивировками написано им за эти годы – целое собрание сочинений! Сколько отчетов «на ковре» и вынужденной силовой борьбы «под ковром»! Сколько на это уходило сил!

Он вынужден был играть во все эти игры советского времени. А потом радовался, как ребенок, когда удавалось сохранить свою линию. «Сегодня утвердили позицию в темплане на… – назывался кто-то из ряда русской классики – принято, что автором книги о нем будет…» – произносилось какое-нибудь звучное имя вроде Е. Носова, В. Распутина, В. Лихоносова. Я глядел на него с недоумением:

– Да он же никогда не напишет этой книги! Зачем это ему надо?

– Конечно! Зато позиция в темплане забита и рукопись… – он показывал заявку автора из «чужого» лагеря – редакция принять не может. А за нее уже хлопочут. Так что не зря велась предварительная работа, вся эта писанина с продвижением и оформлением заявки-муляжа. На войне как на войне. Мы найдем другого автора!

Или в другой раз. Прихожу, как договаривались, днем к нему на работу. Юры нет. Жду – Юры нет. Спрашиваю у ребят в редакции – отвечают, что Юра не звонил, значит, должен быть, где-то задерживается. (Напомню, что события происходят в пору, когда мобильников и в помине не было.) Время у меня есть, надобность во встрече тоже – жду. Наконец во второй половине дня он появляется. Первое, что видится, – его покрасневшие, отекшие глазницы и больше обычного воспаленные глаза.

Вообще должен сказать, селезневские глаза – тема особая. Сережа Лыкошин и Юра Лощиц уже писали о том, какие это были удивительные глаза: ясные, сияющие страстью, чуть прикрытые, с устремленным вдаль прозрачно-голубым взглядом. И это правда. Но меня поражало другое. Его глаза почти всегда были воспаленными от многочасового письма прежде всего по ночам. И еще. Мне постоянно казалось при взгляде на Селезнева, что я вижу глаза самого Достоевского, причем в период уже после отмененной казни. Было в его глубоком, провидческом взгляде что-то такое, от чего по тебе пробегал холодок. Словно Юра заглянул в какую-то жуткую бездну и теперь его глаза вопрошают, что же делать с увиденным.

Спрашиваю:

– Что-то случилось?

В ответ нескрываемая радость:

– Завтра в «Комсомолке» появится моя статья к 120-летнему юбилею Чехова.

Я, честное слово, не очень понимаю Юрину радость. Ну еще одна газетная публикация.

– И что, ради этого, небось, опять всю ночь сидели?

– Конечно, даже не прилег, еще и утро прихватил!

– Какая же необходимость была? Что, нельзя было написать чуть раньше, спокойнее, хотя бы вечерами, и сдать не в самый последний момент?

Вроде не сердится, но радостных искорок в глазах становится меньше.

– Времени, как всегда, поверьте, не было – два последних дня сочинял очередную объяснительную по составу следующего «Прометея». Директору издательства из ЦК комсомола пришла «телега». Вот я и отписывался. А автору кляузы, смею думать, статью о Чехове писать не надо было. Но я все равно успел. И главное, материал отдадут дежурному редактору в самый последний момент, когда никто никуда его передать для ознакомления уже не сможет, – искорки в глазах вновь вспыхивают. – Пришлось, конечно, в конце абзац вписать, прямо там, в редакции, про сестру Ленина, которая вспоминает разговор с Володей о «Палате № 6». Да еще добавить обязательные слова про «гражданина великой Советской Родины» – без этого разве можно представить Чехова?! Но читатель не дурак, он тоже все понимает! Зато что хотел, сказал! Не стыдно будет.

Это не любопытный эпизод – в таком ритме он жил все отпущенные ему судьбой годы! Нынче в ходу слово «трудоголик», раньше с долей усмешки произносили «трудяга». Селезнев не был таким. Он был редчайшего качества тружеником, который никогда не «пахал» – еще одно модное словечко, – а просто жил. Но жизнь его была столь насыщенной и напряженной, что уму непостижимо. Причем жил он не самоутверждением, а самоотдачей. И это было не природное качество (что поделаешь, в генах заложено!), а его философия жизни. Селезнев, человек исключительно добрый и честный, был убежден, во-первых, что иначе жить не стоит, во-вторых, что слово и дело неотделимы. Такие вот два жизненных принципа. И не от случая к случаю, а постоянно – каждый день, каждый час, каждую минуту.

Говоря сегодняшним языком, он был звездой, правда, никогда не звездившей, а светившей другим. Он радовался чужому успеху, в нем не было зависти, ему никогда не хотелось «утопить» коллегу только за то, что из-под его пера вышла удачная книга, статья, абзац, фраза, слово… Редкое, замечу, в нашем писательском цеху качество!

Любое сравнение хромает, но если сравнивать, то я бы сказал: Юра не был владельцем автомобиля, простаивающего в гараже, он был автогонщиком – человеком опасной профессии, – который не пропускал ни одной гонки.

Желание, стремление и умение так жить – это особый талант. И, как любой талант, нравящийся далеко не всем. Уже много позже мне попались в Интернете строки о Юре, автором которых оказался Сева Сахаров. Тот самый, кого мне в свое время рекомендовал Юра как одного из перспективных молодых критиков. После чего тот даже написал по моей просьбе статью в «Литературу в школе». Но речь не об этом. Вернусь к ранее сказанному, что хотеть и уметь трудиться по-настоящему желают отнюдь не все. Человек, о котором мы оба (Сахаров и я) говорим, вроде бы один и тот же, а вот видится он нами по-разному.

Я считаю, что Юра делом хотел доказать то, что дерзнул утверждать.

Сахаров пишет: «Юра все знал и понимал лучше меня, был старше и многоопытнее, очень закрыт, недоверчив, опаслив, всегда больше выспрашивал и слушал, нежели говорил сам, – сказывалась школа, полученная в наших спецвойсках на Кубе. Никогда не видел его пьяным. Я по-студенчески простодушно веселился три аспирантских года… ему надо было выбиться в люди номенклатуры и остаться в Москве…»

Сахаров простодушно веселился, по его же собственному признанию, а Юра безудержно трудился. Вам ничего это не напоминает? Прямо-таки живая иллюстрация к басне Крылова. Стрекоза, помнится, тоже никак не могла взять в толк, что это Муравей не рань свет начинает и в ночь-заполночь заканчивает. «Простодушным» такие и впрямь кажутся очень закрытыми, недоверчивыми, опасливыми. До чего же мудр был Иван Андреевич! Не берут его годы.

Сегодня, когда минули-канули долгие застойные, перестроечные и смутные времена, которых он не застал, имя Селезнева тем не менее не ушло в небытие. Оно нередко слышится из уст разных людей, и знавших его, и только читавших о нем, но во всякие дни умело находившихся на гребне критической волны и которые своими публикациями продолжали «увековечивать» тех или иных писателей. Юра был не из таких.

Сегодня особенно заметно, что Селезнев в литературе был не просто правильным, серьезным, принципиальным, острым критиком. Это был прежде всего открытый и честный русский человек, имевший свою позицию, умевший ее отстаивать, не впадая в политиканство. Он писал критику чистыми руками.

Не потому ли нынче, причисляя его в свои сторонники и соратники, хотят видеть Селезнева под своими знаменами именно те «отцы патриотики», «титаны» и «подвижники», кому открытости, принципиальности и честности явно не хватает, зато в ком политиканства хоть отбавляй?

Однако по прошествии многих лет, как это часто случается, появились даже умельцы-мифотворцы, пытающиеся сделать себе имя на писаниях о Селезневе. Один из таких «писателей» в газете «Литературная Россия» недавно поведал миру свое видение того, как Юра появился в Москве:

«В 1970 году Юрий Селезнев, преподаватель русского языка для иностранных студентов, мечтавший о научной работе, приезжает из Краснодара в Москву на «разведку». Приезжает наобум, ибо даже не знает, к кому можно обратиться за помощью. Случайный выбор пал на Льва Аннинского.

Сей факт, думаю, свидетельствует о неосведомленности Селезнева в нюансах литературной борьбы, в том, какую позицию занимает конкретный автор.

…Трудно предположить, как бы сложилась судьба Юрия Селезнева, если бы в свой первый приезд в Москву он не встретил Вадима Кожинова. Будем благодарны Льву Аннинскому за то, что он правильно оценил ситуацию, безошибочно понял, кто нужен кубанскому филологу, и направил его к Кожинову».

Поразительно, но в стольких фразах истине соответствует лишь одна-единственная строчка, сообщающая, что в 1970 году Юрий Селезнев приезжает из Краснодара в Москву. А как все происходило на самом деле? Действительно, почему «выбор пал» на Льва Аннинского? Вернее, был ли вообще пресловутый «случайный выбор»?

Попробую воспроизвести ситуацию, как я ее знаю. Приехав в Москву, Юра совсем даже не наобум отправился «за помощью» по самому естественному пути – к землякам. Ими была семья – по стечению обстоятельств родственники довольно известного философа Арсения Гулыги. В кругу этих людей и возникла мысль обратиться к Аннинскому. Почему именно к нему? Очень просто – семья поддерживала дружеские отношения с Львом Александровичем. Не исключаю, что в ту пору они его вряд ли так называли, и был он для них соседом по дому Левой. Ему позвонили и попросили заглянуть. Тем более что и он тоже земляк – ростовский. Аннинский поднялся этажом выше, где ему и представили молодого человека.

Перед Львом Александровичем, надо сказать прямо, в тот момент не стояло задачи «правильно оценить ситуацию, безошибочно понять, кто нужен кубанскому филологу, и направить его к Кожинову». Собеседования с молодым земляком он не проводил. Экзамена ему на тему знания нюансов литературной борьбы не устраивал. За выяснение, какую Юра позицию занимает и к какому лагерю в дальнейшем намерен примкнуть, он тоже не брался. Поэтому даже тени проблемы, к кому направлять, к Лакшину или к Кожинову, у него не возникло.

Селезнев сам напрямую спросил Аннинского, нет ли у того возможности свести и познакомить его с Кожиновым. Так что каких-то очевидных «свидетельств о неосведомленности Селезнева в нюансах литературной борьбы» я здесь не нахожу. Однако продолжу следовать за течением событий.

Аннинский, сегодня это всем известно, с Кожиновым был очень даже хорошо знаком еще с университетских времен. То есть с тех пор, когда он, как сам признается, Кожинову буквально «глядел в рот» – не скажу, что преклонялся, но восторгался, это точно. Правда, позже оказались друзья-приятели, Аннинский и Кожинов, вроде как по разные стороны баррикады. Но это на «литературных подмостках», а по-житейски и отношения поддерживали, и разговоры «за жизнь» при случае вели.

Поэтому возможность обратиться непосредственно к Кожинову у Аннинского была. Что он и сделал, набрав номер его домашнего телефона. И спросил, может ли тот принять молодого филолога, выпускника краснодарского пединститута. Всех знавших Вадима Валерьяновича нисколько не удивит, что приглашение на встречу последовало – Кожинов в этом отношении напоминал ювелира, который любит брать в руки необработанный камень, чтобы определить его дальнейшую судьбу.

Юра часто делился со мной тем, во что обычного знакомого-приятеля никогда не посвящают. Однако это вовсе не означает, что Юра был болтуном или способным врать как очевидец. И здесь самое время затронуть очень болезненную тему, о которой кто только уже ни писал. Я имею в виду ситуацию его снятия с должности первого зама главного редактора С. Викулова и изгнания из «Нашего современника».

На сегодняшний день существует немало версий происшедшего: с сокращенными, комментированными и полной стенограммами заседания Секретариата Правления Союза писателей РСФСР от 07.12.81. (обсуждением 11 за 1981 год журнала «Наш современник»), Я не собираюсь говорить, что я не верю даже полной стенограмме, потому как не я один знаю, что всевозможные стенограммы, когда это было нужно, правились, усекались в стенах Союза. Я лишь хочу сказать, что, во-первых, принятие решения сопровождалось множеством нестенографируемых бесед и разговоров как в Союзе писателей, так и на Старой площади; во-вторых, мне довелось слышать комментарий событий от самого Селезнева.

Впервые о складывающейся ситуации, при которой не исключено, что в обозримое время он станет главным редактором «Нашего современника», Селезнев сказал мне уже вскоре после перехода в журнал весной 1981 года. Я зашел к нему в редакцию, мы немного поболтали в его маленьком кабинете, а потом вышли продолжить разговор «не для чужих ушей», прохаживаясь по арбатским переулкам. Да, возраст Викулова. Да, отголоски для того скандала с публикацией романа Пикуля «У последней черты». Да, напряженные отношения Викулова со многими известными писателями. Журнал должен объединять, а главный многих отталкивает. Да, конечно же, на его сторону, полагал Юра, встанут ведущие члены редколлегии В. Белов и В. Распутин. Да, есть некая поддержка в большом ЦК. Но главное, вопрос уже обговорен с Юрием Бондаревым, который очень заинтересован, чтобы место главного занял более энергичный и авторитетный человек, пришедший от него и, значит, ему этим вроде как бы обязанный. Журнал все же писательский, и позиция Бондарева здесь много значит. Тут Юра, как мне кажется, немного мерил былыми комсомольскими мерками, но сказать, что он был в корне не прав, нельзя.

Несколько позже Юра рассказал о своем пред ложении Викулову попробовать вести номера журнала поочередно. Мол, и вам, Сергей Васильевич, будет легче, и сможете увидеть, на что я способен, – журнал от этого только выиграет. Так что история с 11-м номером, который вел Селезнев, когда Викулов был в отпуске, могла в другой ситуации иметь продолжение.

Появление Селезнева в качестве первого зама С. Викулова самой редакцией было воспринято, мягко говоря, неоднозначно. Нарушались сложившиеся устои. Приход Юры вносил осложнения в привычную редакционную жизнь. Начальником становился молодой амбициозный писатель, получивший широкую известность своей книгой «В мире Достоевского», человек, которого отличали серьезное образование и широта взглядов, прекрасно ориентировавшийся в различных течениях современной общественной мысли, лично знакомый с большинством ведущих писателей и потому способный (а главное желающий!) вывести журнал «Наш современник» на качественно новый уровень.

Реакция на круги по воде не заставила себя долго ждать – первым был заменен заведующий отделом критики. Насколько я помню, должны были последовать и другие кадровые подвижки. По сути, редакторский корпус разделился на два лагеря: не желающих перемен и не особо возражающих против них. Вот только единомышленников не было. Не оказалось рядом такого человека, как Юра Лощиц, с которым Селезнев работал и дружил в редакции «ЖЗЛ».

Я, наверное, единственный раз употреблю это слово «дружил» в своем рассказе о Селезневе. Единственный, потому что не знаю иных действительно друзей Юры. И не могу вспомнить среди писателей, кого доводилось знать, другого примера столь же крепкой, настоящей мужской дружбы между двумя творческими личностями.

Были у Селезнева коллеги: критики, литературоведы, писатели, – с одними отношения складывались лучше, с другими хуже, третьи откровенно ненавидели Селезнева. Были соратники, многие, как это часто случается, до первого поворота или первой напасти. А друг был единственный – Юра Лощиц. Такими, во всяком случае, мне виделись их отношения.

Своя система отношений у Селезнева была с Вадимом Кожиновым, своя – с Валерием Ганичевым, своя – с Сергеем Семановым, своя – с Анатолием Ланщиковым, своя – с Сережей Лыкошиным. Я называю здесь тех, с кем у него были, как мне кажется, довольно тесные отношения. Но называть их друзьями я бы не стал. Почему?

Вадим Кожинов был первым, с кем в Москве сошелся Юра. От самого Кожинова знаю, что по приезде в столицу из Краснодара Юра какое-то время даже работал у Вадима Валерьяновича помощником (если не вру, то он и жил тогда на даче Кожинова). У них было много общего, Селезнев часто советовался с Кожиновым, но как назвать их отношения: учитель – ученик, соратники, единомышленники? – затрудняюсь сказать, но друзьями – не стал бы. И есть на то причина.

И дело вовсе не в том, что от Юры я знаю, как критическая статья уважаемого мной Вадима Валерьяновича «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (Заметки о духовном своеобразии русской литературы)» появилась на страницах 11-го номера «Нашего современника». Селезнева не все в этом материале устраивало, и он, честно говоря, собирался ее попридержать, но Кожинов настаивал. Я бы даже здесь употребил слово «категорически» настаивал, применяя, на мой взгляд, не самый «чистоплотный» прием, когда говорил Селезневу: «Ты же не хочешь, чтобы мы поссорились! Викулова нет. Ты ведешь этот номер, тебе и решать – так решай!» Юра не посмел отказать Кожинову. Нет и мысли предполагать, что провоцируя Юру таким образом на публикацию своей статьи, Кожинов думал, что для всего пять месяцев пребывающего в журнале Селезнева все обернется так, как это случилось. Но обернулось! И опять вопрос: почему?

Дело в том, что у каждого, с кем у Юры были особые отношения, вновь очерчу этот круг: Бондарев, Кожинов, Ганичев, Семанов, Ланщиков, Лыкошин, – были свои, нет, не амбиции, были свои виды на роль Селезнева в движении, какое в нынешние дни спокойно называется «русской партией». Кто-то из них хотел занять лидирующее место с перспективой на будущее вождя, кто-то – идеолога современного русского национализма, поэтому пропускать вперед соперников не спешил, наоборот, при любом удобном случае притормаживал. Исключение разве что Лыкошин – по очевидной молодости, да Ланщиков, который по характеру не рвался в вожди (к тому же, насколько я знаю, он был все же ближе к Петру Проскурину, нежели к Бондареву).

У Семанова, однако, именно тогда были серьезные проблемы по линии КГБ: он в это время находился практически под следствием. Ганичеву приходилось тоже совершать вынужденный вояж из «Молодой гвардии» в «Комсомольскую правду», а оттуда в «Роман-газету». Наверху оставались Бондарев и Кожинов – один чем не вождь, другой, соответственно, идеолог. Селезнев мог составить конкуренцию обоим, но прежде всего первому. С Кожиновым он бы просто не стал конкурировать – эпизод с публикацией «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (Заметки о духовном своеобразии русской литературы)» тому яркое подтверждение.

А вот для беспокойства Бондарева, полагаю, основания были. Водной из публикаций Вячеслав Огрызко как-то обронил: «Меня, например, смущает уже то обстоятельство, что Викулов ни слова не говорит о том, кто же конкретно навязал ему Селезнева в первые заместители. Неужели это есть страшная тайна?» Нет тайны – Юрий Бондарев. Так, во всяком случае, мне говорил Селезнев. И тот же Бондарев первым сдал его. Больше того, от Селезнева знаю, что накануне заседания Секретариата у него была встреча с Бондаревым, на которой он получил заверения, что все обойдется.

Одно лишь странным видится мне и в воспоминаниях С. Викулова, и в вопросе В. Огрызко – слово «навязал». Что значит «навязал»? Тогда это выглядело иначе – рекомендовал и убедил. Каким образом и почему Викулов принял рекомендацию? – другой разговор. Мне кажется, в воспоминаниях самого бывшего главного редактора «Нашего современника» легко прочитывается ответ на вопрос. Это когда Викулов объявляет, будто он после публикации романа Пикуля находился на грани увольнения, и если что и спасло его, так это твердая позиция Юрия Бондарева и Феликса Кузнецова, грудью вставших на защиту журнала перед коварными аппаратчиками из ЦК КПСС.

Насколько от обоих реально зависело тогда «спасение» Викулова – не суть дела. Даже если мало что зависело, при положительном решении сверху сказать, что ты как мог «упирался» и голову был готов положить «за други своя», и только это помогло, среди аппаратчиков явление самое обычное, даже повседневное. Так что Викулов и впрямь мог слышать от Бондарева (такое никогда не скрывается, а наоборот, афишируется), что тот имел непосредственное отношение к его спасению после публикации Пикуля. Поэтому пойти навстречу убедительной просьбе спасителя, что называется, сам бог велел.

Уровень (не критический градус, а именно уровень) разговора на Секретариате был, говоря языком нынешней молодежи, «ниже плинтуса». Нет необходимости воспроизводить слова, например, Викулова, я лишь процитирую одну реплику Бондарева, чтобы была ясна «научность» подхода советского писателя-классика: «В интересной во многом статье Ланщикова мне показалось чрезмерным противопоставление Достоевского Чернышевскому, потому что два великих человека – Достоевский и Чернышевский – наши союзники, два великих человека, которых мы не должны разъединять во имя величия нашей литературы». Вот так: «Не должны… во имя величия нашей литературы»! А как оно было на самом деле – никого не должно волновать. Большевистский принцип целесообразности велит не разъединять!

После Секретариата, повторю, Юра воспринял поведение Бондарева как предательство. Так ли это? Мне представляется, предательство – это когда тебя не спасают, отмалчиваются, разводят руками. А тогда Юрий Васильевич руками не разводил, он ими топил Селезнева. Чуть позже Вадим Кожинов при встрече рассказал мне, а затем и в печати воспроизвел реплику из заключительного слова Бондарева на заседании Секретариата в адрес Викулова: «Сергей Васильевич, вы должны подумать о какой-то перегруппировке сил… чтобы вам было сподручно и удобно командовать…» Как по-писательски свежо и мягко прозвучало – обычно тогда говорили куда проще и доходчивей: «следует укрепить кадры» или «решить кадровый вопрос» – общепринятые формулировки.

Но это лирика. Существеннее другое – почему тогда так поступил Бондарев? И каким образом информация о том, что Юрий Селезнев – «засланный казачок», т. е. конкурент Сергею Викулову, уже тогда, по возвращении главного редактора из отпуска, была доведена до сведения Викулова сотрудниками редакции? Если исходить из принципа «ищи, кому это выгодно», то сегодня я больше чем уверен: информация эта через «доверенных» людей была вброшена в редакцию самим Бондаревым. Именно в расчете на то, что она дойдет до ушей Викулова. Из чего я делаю такой вывод?

Мог ли Секретариат ограничиться «разносом»? Вполне. Напомню: в это же время упорство парткома Московской писательской организации, так и не исключившего Семанова из партии, несмотря на давление ЦК (т. е. того же А. Беляева, закулисного участника событий и с Селезневым, по мнению многих), спасло его от ареста (тогда ведь член партии не мог быть осужден до исключения из ее рядов). В случае с Юрой Секретариат тоже мог занять аналогичную позицию. Словеса, звучавшие на заседании, могли быть какими угодно «страшными» и «рычащими» – оно и понятно, стенограмма, конечно же, самое позднее на следующий день проследовала с курьером на Старую площадь. Но достаточно было в конце Бондареву произнести слова, что, «принимая во внимание осознание Селезневым своей вины, непродолжительность пребывания на посту первого зама, молодость и несомненный талант», Юрий Иванович должен в дальнейшем не допускать подобных ошибок, – все обошлось бы. Вместо: «Вы, Сергей Васильевич, приглядывайте за Селезневым получше – молод еще, горяч, заносит куда не следует» Бондарев, как мы знаем, произнес иные слова.

В искусстве по сию пору действует старое правило: «Честность есть лучшая политика!» Если отбросить дипломатический политес, то без каких-то ссылок на Юру я должен отказать Юрию Васильевичу именно в честности. Зачем он так поступил? У меня на сегодняшний день только один ответ. Уж больно лихо Юра начал в первых замах. А что будет, если сделать, как думалось раньше, главным редактором? Советская система знала только один критерий при назначении – должен быть не просто лояльным, но прежде всего управляемым: никакой самодеятельности! (И не важно, в какой сфере назначение происходило, хоть в банно-прачечном тресте.)

Что касается писателя Бондарева, то, сделав литературную «карьеру», он уже тогда как мог начинал выстраивать свою политическую «карьеру». В политику редко входят, в нее врываются, не смущаясь наступать на чужие головы. Политикой еще реже занимаются, в нее играют. И игры эти отнюдь не детские, не зря почти что общепринято, что политика – грязное дело. Но смею заверить, более грязных дел, чем совершают писатели, играющие в политику, я не знаю. Прошедшие 20 лет подтверждают мое суждение.

А Бондарев? Что Бондарев, он осознал, что среди «левых» и «правых», среди «либералов», «марксистов» и «патриотов», среди «чистых» и «нечистых» Юра своим поведением как редактор и человек обозначил исключительно свою, селезневскую, позицию, явив литературному миру творческую независимость суждений и личностную смелость, какие обычно бывают вовсе не в чести и жестко порицаются, преследуются с разных сторон. Потому как большинство участников событий обычно исходит из твердой уверенности, что «свой среди чужих, чужой среди своих» хорош только в кино, но никак не в жизни. А уж в литературной жизни тем более «свой» должен быть стопроцентно «своим» по отношению к другим «своим».

Впрочем, можно сказать и немного иначе: Бондарев тогда вовсе не предавал Селезнева, он расчетливо убирал конкурента, соперника, он просто делал свой следующий шаг вверх по политической лестнице, ведущей вниз.

Так что напрасно сегодня Володя Бондаренко, пробуя поймать в кадр литературное мгновение, заявляет, будто «ныне, скажем, Юрий Бондарев кроме себя никого и знать не хочет». Он и раньше, по большому счету, кроме себя никого знать не хотел.

Что же касается Селезнева, то он вовсе не стремился «подставить» С. Викулова. Он лишь хотел сделать «Наш современник» иным, более смелым и делал это, как он это умел, быстро. Взял и сгруппировал в одном номере сразу и повесть В. Крупина «Сороковой день», и статью В. Кожинова, и статью А. Ланщикова (по сути, главу из его готовящейся книги о Чернышевском в «Современнике»), и рецензию уже опального С. Семанова. Чересчур быстро, рассудили «товарищи». «Подставлять» С. Викулова – зачем? Ведь место главного редактора и без того было обещано. Забыл, что обещать не значит жениться.

И еще одно предположение. В содержании номера, в самом выборе повести Крупина, Бондарев мог разглядеть, что как редактор Селезнев готов отдать предпочтение более молодым прозаикам, т. е. слегка подвинуть в сторону примелькавшиеся имена занудного Н. Шундика, тяжеловесного М. Алексеева и самого Ю. Бондарева, Героя Социалистического Труда, лауреата Ленинской и Государственных премий, чьи «Последние залпы» в литературе как-то незаметно превратились в «Игру». А этого Юрию Васильевичу допустить, как понимаете, никак было нельзя.

А теперь совсем коротко на тему, для меня по сию пору очень туманную.

…Мы сидим у Селезнева дома на кухне. За окном ночная темень. Жена Марина на подносе в последний раз приносит кофе с какими-то печенюшками. Юра курит. Я терплю. Мы ведем разговор о только что состоявшейся его поездке в Ленинград. Вернее, говорит он, а я слушаю. Лишь иногда вклиниваясь вопросами. Юра рассказывает, как на обратном пути в Москву на него было совершено покушение. Кем? КГБ. Но там же, в КГБ, нашлись другие люди, которые помогли и спасли, они спрятали его в другом купе поезда, всю ночь охраняли и благополучно доставили до дома. Ничего другого не нахожу, как спросить: «И что теперь, страшно?» Юра провел рукой по своим темно-русым с ранней сединой волосам, и я услышал в ответ: «Не хочется так уходить из жизни. Еще, собственно, ничего не успел сделать…»

Кажется, это был единственный раз, когда в наших разговорах случилось прикосновение к теме смерти. Не чьей-то там, а непосредственно его смерти. Не знаю, приходили ли когда к нему мысли о ранней смерти. Как не знаю и сейчас, была ли его смерть преждевременной. И что было в конце концов первично: он жил с такой интенсивностью, работал на износ, полагая, предчувствуя, что отпущено ему лет совсем немного, или его жизнь оборвалась рано именно потому, что работал все эти годы не щадя себя?

Об «отношениях» Юры с органами мы вряд ли когда узнаем. Но они в ту пору были, мне кажется, у каждого входящего в литературу. Я даже не имею в виду прямое сотрудничество или стукачество. И речь не о постоянной телефонной прослушке. И не о письмах за рубеж и из-за рубежа, которые шли больше месяца, откровенно вскрывались, и часть корреспонденции куда-то исчезала. И не о собираемой информации: с кем из иностранцев когда, где и сколько раз ты встречался.

Помню, я какое-то время работал в Саратовском отделении Союза писателей. И как в любой области у нас был свой куратор из обкома партии и свой куратор из областного управления КГБ. Он приходил, задавал вопросы. Его интересовали даже члены литературного объединения при писательской организации, объединения, в котором добрая половина были графоманы. Но – кто ходит? О чем пишет? А есть ли кто из фантастов? А то собираются в Ленинском районе любители фантастики. И среди них много евреев. Сегодня обсуждают и пишут фантастику, а завтра возьмут и напишут заявление о выезде в Израиль. По молодости, по глупости я пошутил:

– Боитесь, что, если уедут, у вас не будет работы?

– Вы о себе думайте, а не обо мне.

Позже я переехал в Москву. Жил, работал, писал, печатался. Встречаю как-то на улице знакомого, иногда в печати появлялись его рецензии и обзоры. В разговоре мелькает, что он то ли работает, то ли подрабатывает консультантом-обозревателем в Комитете. Ну что ж, тоже работа. Когда прощались, слышу теплый, радушный голос:

– Пиши, пиши – мы за тобой наблюдаем.

…Те кухонные посиделки у Юры были незадолго до его последней поездки в Германию. Он тогда вошел в материал – перечитал нужное, сделал необходимые выписки и наброски – и готов был приступить к докторской по Лермонтову. Но обстоятельства жизни поставили перед ним вопрос, на который он дал ответ: защититься не дадут. Вместо диссертации после поездки в Германию он планировал начать работу над книгой о Лермонтове для «ЖЗЛ». Все было готово…

Из Германии он не приехал, а его доставили. Говорят – сердце. Может быть. Случается же стечение обстоятельств. Как это у Блока: «Нас всех подстерегает случай». Вот и на сей раз подстерег.

Иногда я подхожу дома к книжным полкам и беру в руки (просто так) ЖЗЛовского «Достоевского», открываю титульный лист и перечитываю: «Коллеге по вредному (т. е. критическому) цеху Александру Разумихину с благодарностью, дружески и сердечно. Юрий Селезнев. 10.XII.81.» Сознание воспринимает только одно: «по вредному цеху».

Насколько вредному? Последнюю прижизненную его книгу «Василий Белов» (1983) отделяют от первой «Вечное движение» (1976) только семь лет. Да и весь творческий путь Селезнева – от журнальной статьи «Зачем жеребенку колесики?» (1973), принесшей первую известность, до ранней смерти 16 июня 1984 года – составляет неполных одиннадцать лет.

Как скажет позже Валерий Ганичев, Селезнев был способен объединить. Окидывая взглядом сегодняшние писательские ряды, я бы сказал иначе: Юра, человек-магнит, если бы жил, оказался единственным способным объединить. Если бы…

А потому не дает покоя мысль: может, это и есть истинная причина его гибели?

Ал. Разумихин

 

I. Златая цепь

 

Глазами народа

 

1

Русская литература, это, по определению Ивана Александровича Гончарова, «выражение духа, ума, фантазии, знаний целой страны… язык, выражающий все, что страна думает, что желает, что знает и что хочет и должна знать», это всемирно-историческое явление пребывает в мире вот уже скоро тысячу лет.

Тысяча лет… Наша литература совсем юна по сравнению с древнеиндийской, египетской, древнегреческой, римской… Но вместе с тем она, по замечанию Д. С. Лихачева, и «одна из самых древних литератур Европы. Она древнее, чем литературы французская, английская, немецкая». Ее начало возводят ко второй половине X века. При этом необходимо уточнить: речь идет именно о литературе, то есть осознанном искусстве художественного, письменного слова. Предшествующая же литературе русская словесность, под которой в данном случае разумеем как любые виды устного творчества (мифы, легенды, сказки, былины, предания, песни), так и вероятные письменные записи договоров, законов, хроники исторических событий и т. п., вне всякого сомнения, гораздо древнее литературы в собственном смысле слова. Во всяком случае, даже и те немногие сохранившиеся памятники литературы, которые мы относим к древнейшим, свидетельствуют о такой самобытности и такой развитости словесного искусства, которые не могут возникнуть вдруг, из ничего или путем заимствования традиций иной культуры.

Дело, однако, как мы понимаем, не в самих по себе «юности» и «древности» русской литературы, но в ее мировой значимости, в той почти беспримерной общественной роли (пожалуй, в какой-то мере эту роль можно сравнить лишь с литературами древнеиндийской и древнегреческой), которую она всегда играла в жизни нашего народа. «Обращаясь мыслью к тысячелетнему пути русской литературы, невольно поражаешься его удивительной значительности… – справедливо пишут советские исследователи. – Народ талантлив, особенно когда испытал трагическую судьбу, когда за его плечами многовековой опыт страданий и нравственных побед, когда эстетические искания сливаются с исканиями мировоззренческими, исканиями социального и национального идеала».

Вот об этом-то социальном и национальном идеале русской литературы, определившем природу ее своеобразия, то есть ее особость, отличительную от других, а вместе с тем и явившемся основой ее национально-общественной, а ныне и всемирной значимости, и хотелось бы поразмышлять в этой статье.

Всемирно-историческое значение нашей отечественной литературы – неоспоримо: в Европе она была воспринята как пророчество «о новом человеке и его рождении из лона русской души» (С. Цвейг), как источник новой силы, который «все сильнее и сильнее подчиняет своему влиянию нашу духовную жизнь» (А. Лютер), источник, «благодаря которому Европа сможет вновь обрести себя и воспрянуть духом» (А. Брук) и т. д.

Однако если спросить, каким словом можно определить этот источник новой силы, то подавляющее большинство как специалистов, так и любителей и у нас и на Западе назовет скорее всего слово – гуманизм. В таком определении действительно есть свой глубокий смысл: подлинная человечность русской литературы – качество всемирно признанное. И все же ситуация достаточно парадоксальна. В самом деле: мог ли гуманизм, вне всякого сомнения, органически присущий русской литературе, осознаваться на Западе как нечто новое, в то время как сама европейская культура, начиная с XIV–XVI веков, с эпохи Ренессанса, существовала именно в лоне гуманизма? Ас другой стороны, широко известно, что как раз в связи с творческим мироотношением многих русских писателей то и дело возникают определения как будто прямо противоположные понятию «гуманизм».

Так за Достоевским надолго закрепилось было определение «жестокий талант». Художественный метод Л. Толстого и сегодня называют «суровым реализмом». Немало говорено о «жестокой последовательности» Горького-писателя (об этом напомнил в своих воспоминаниях о нем К. Федин). Пришвин записал в дневник: «Вспомнилось, как меня называли «бесчеловечным писателем». Пытаясь определить сущность таланта Шолохова, прибегают к такого рода категориям, как «свирепый реализм» (Э. Гринвуд) и т. д. и т. п.

Конечно, каждую из этих характеристик можно было бы отнести на счет концептуальной «непродуманности» оценок, а то и прямого «непонимания» творчества писателей-классиков, но все вместе эти примеры (а их можно умножить) все-таки создают атмосферу неслучайности, даже, напротив, определенной закономерности, которая, казалось бы, в корне противоречит тому гуманистическому идеалу, который в русском национальном самосознании осмысливается как человечность, человеколюбие:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Действительно, русская литература подвижнически человечна. Но не отсюда ли и ее «беспощадность»? Ведь подвижничество требует не только любви к человеку, но и высокой требовательности к нему, именно беспощадности к его недостаткам. Как бы то ни было, но идеал «незлобивого поэта», пользующегося «сочувствием в толпе», которого «не гонят, не злословят. И современники ему при жизни памятник готовят» (Некрасов), – такой идеал, кажется, никогда не привлекал великих подвижников русского слова, всегда предпочитавших «памятнику при жизни» суровую правду, даже если такая правда оборачивается для писателя-пророка трагическим непониманием, обвинением в жестокости. Вспомним: «Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья, – В меня все ближние мои Бросали бешено каменья» (Лермонтов); «Но вещей правдою звучат Уста, запекшиеся кровью» (Блок) и т. и.

Все так. И однако же вправе ли мы утверждать, будто гуманизм и определил природу своеобразия именно русской литературы? Всякое творческое созидание от древнейших времен и до наших дней – по природе своей человечно и в этом смысле, конечно, гуманистично и иным быть не может: человеконенавистничество никогда не было и не способно быть основанием созидания, но всегда лишь разрушения, как бы ни пыталось оно выдать себя за творчество. Потому-то мы с одинаковым правом говорим и о гуманизме Шекспира и Сервантеса, писателей XVI века, и о гуманизме Дидро и Руссо, представителей французского Просвещения XVIII века, называем гуманистами крупнейших писателей России и Европы как XIX, так и XX веков…

Очевидно, гуманизм, в современном звучании этого слова, – понятие чрезвычайно широкое, настолько широкое, что под него вполне подпадают явления, относящиеся к разным историческим эпохам, культурным традициям, идейным, эстетическим и прочим лагерям. Уже по одной только этой причине вряд ли плодотворно искать в гуманизме отличительную особенность, новое слово именно русской литературы.

Есть, однако, и другая сторона проблемы: гуманизм, в точном смысле этого понятия, как известно, характеризует сознание, сформировавшееся в Европе в эпоху Ренессанса, или европейского Возрождения. Эпоха Ренессанса и гуманизм как ее самосознание действительно определили во многом лицо европейской и даже мировой культуры, и в частности литературы. Определили глубоко и надолго. Вполне понятен поэтому неслучайный интерес исследователей русской литературы к ренессансному гуманизму: не он ли явился той мировоззренческой энергией, которая позволила и нашей отечественной культуре пережить в XIX веке свою классическую эпоху величайшего расцвета, которую по масштабам и всемирной значимости действительно можно сравнить разве что с европейским Ренессансом, а во многом, может быть, и аналогичную ему? Хотя, естественно, и проявившую себя в новых формах, соответствующих содержанию иной исторической эпохи и иной культурной традиции?..

Этот вопрос будоражит сознание исследователей еще и потому, что, по широко признанному мнению, наша отечественная литература последовательно переживала этапы развития, соответствующие общеевропейским: литература Средневековья (нередко именуемая у нас «древнерусской»), предренессанс, барокко, классицизм, просвещение, сентиментализм, романтизм и, наконец, критический реализм XIX века. Но, как видим, в истории русской литературы и культуры в целом не находится места единственному этапу – эпохе Ренессанса, или Возрождения. Общепринято считать, что в то время, как европейская культура пережила Ренессанс (XIV–XVI вв.) и вступила в эру Нового периода своего развития, русская литература, в силу известных причин (монгольское иго, задачи национального освобождения, создание, по существу, нового государства и т. п.), вплоть до XVIII века остается в рамках средневековья, но зато после «прорубленного» Петром Первым окна в Европу она, минуя эпоху Ренессанса, тут же включается в общеевропейский ход развития культуры и за столетие (скажем, с 30-х годов XVIII по 30-е годы XIX века) ускоренно проходит европейскую школу – от классицизма (Ломоносов) до критического реализма (Пушкин, Гоголь – и затем до Чехова и раннего М. Горького).

Этот устоявшийся взгляд был подвергнут в последние годы основательному пересмотру. Так, В. Кожинов пришел к выводу, что эпоху с конца XVII до начала XIX века, от Феофана Прокоповича до Пушкина, вполне можно определить как «время перехода от средневековья к Новой литературе», то есть как время, которому в Европе соответствует эпоха Ренессанса. Нигде не утверждая тождественности этих процессов на Западе и в России, исследователь настаивал лишь на том, что русская литература должна была решить задачи перехода от средневековья к Новому времени и решила их в таких формах, которые в главных чертах соответствуют западному Ренессансу, поскольку эпоха Возрождения была «таким необходимым корнем Новой литературы или, скорее, таким могучим стволом, на котором уже смогли вырасти ветви всех последующих литературных направлений». Думается, что вопрос о русском Возрождении, поставленный именно так, то есть как о литературной и – шире – культурной эпохе, осуществлявшей в России переход от Средневековья к Новому времени, не мог в конце концов (пусть и с разными оговорками, вариантами и т. д.) не завоевать более или менее широкого признания. Действительно, основной момент спора ни у кого из его участников, по существу, не вызывал сомнений, ибо факт остается фактом, и к тому же неоспоримым: переход от Средневековья к литературе Нового времени в России был совершен.

Итак, парадоксальная ситуация: с одной стороны – Россия должна была решить задачи европейского Ренессанса и решила их, – к этому склоняется большинство спорящих. Некоторые даже готовы эту эпоху условно назвать русским Возрождением. С другой – они же в один голос, приводя самые разные доводы, отказываются признать эту эпоху русским Ренессансом в собственном смысле этого слова.

В чем же дело? Неужто не все равно, как назвать, коли в главных типологических чертах переход от Средневековья к Новой литературе в России был совершен? И не лучше ли, действительно, остановиться на термине «русский Ренессанс», если именно такое название имеет эпоха аналогичного перехода в Европе?

Дело, конечно, не в названии, а в том, что мы понимаем под Возрождением? Эпоху расцвета культуры? Действительно, Европа периода Ренессанса дала такие фигуры, как Данте, Петрарка, Боккаччо, Рабле, Сервантес, Шекспир, не говоря о ряде титанов науки, государственной деятельности и т. д., – а что же произвело так называемое «Возрождение» в России? Нужно признать, немало: Аввакум – этот своеобразный русский Данте, фигура которого стоит «на пороге», венчая собой Средневековье и вместе с тем предвещая Новое время; Петр I; Татищев, Ломоносов, Державин, Болотов и – как вершины эпохи перехода к классической литературе – Карамзин, ранние Пушкин и Гоголь… Не так уж и мало поистине первозначных, не только в отечественном, но даже и в мировом масштабе величин, чья деятельность надолго опередила свою эпоху: значение Болотова, скажем, мы только в наши дни стали осознавать, хотя до полного осознания еще и сейчас не близко. «Свой праздник Возрождения» (М. Бахтин) недалек и для Татищева, Державина, Аввакума, который во многом повлиял на творчество Достоевского, Толстого, Лескова, да и для многих других.

Попробуем разобраться в главном вопросе: какое же именно сознание выработала эпоха европейского Ренессанса? Ответ не нуждается в каких-либо дополнительных обоснованиях, поскольку он общепризнан и никем, во всяком случае до сих пор, не оспорен: гуманизм. Не человечность в широком плане, как мы обычно переводим это понятие, но – гуманизм в собственном смысле слова. Что это значит?

 

2

Один из современных исследователей проблемы справедливо напоминает: «…гуманизм… – фокус ренессансного типа культуры». Речь идет, подчеркивает исследователь, «не об интересе к человеку» и не о «возвышенной ценности человеческой личности» – в таком общем виде «гуманизм» действительно встречается в той или иной форме в разные времена и в разных цивилизациях, и его понятие становится надысторическим (а точнее – принадлежит нашему современному словарю). Мы будем обозначать словом «гуманизм» совершенно конкретное и неповторимое западноевропейское духовное явление XIV–XVI вв…» (Л.М. Баткин).

В самом деле, вправе ли мы назвать искусство, культуру, сознание, скажем, античности или даже Средних веков – бесчеловечным или античеловечным? Конечно же нет. Но сознание и античного, и средневекового человека не было гуманистичным в точном смысле: не человек, но рок, «веление богов» определяли лицо мира. Вспомним: даже величайший герой античности – Ахилл наделен своими героическими качествами не по природе, но по «милости олимпийцев». Его судьба – «ахиллесова пята» – опять же запрограммирована ими. Врагов своих побеждает он не столько своим личным мужеством, воинским умением (хотя ему в этом вовсе не отказано, напротив), сколько с помощью незримо охраняющей его Афины. Герой здесь – не личностен, он – «избранник богов», «любимец рока». И средневековый человек мог быть кем угодно и каким угодно, мог быть наделен любыми качествами и все-таки при этом всегда оставался именно как человек «сосудом» – либо божественной мудрости, либо дьявольских наущений. И судили-то его и казнили, как правило, не за личные преступления и даже как бы не его лично, но в его лице – дьявола, если такового не удавалось «изгнать».

Я этим вовсе не хочу подчеркнуть «примитивность», «мракобесие» и т. и. сознания античного и средневекового человека, сознания, воплощенного в бессмертные шедевры слова, ваяния, живописи, зодчества, созданные отнюдь не вопреки соответствующему мироотношению, как это нередко толкуется, но именно благодаря ему и именно в соответствии с ним. Речь о другом: сознание эпохи Ренессанса – качественно отлично от античности и Средневековья. Человек впервые – и не в лице отдельных мыслителей (что бывало и в античную эпоху, и в Средние века) – поставил себя в центр мироздания, осознал себя его венцом и целью.

Как пишет один из серьезнейших исследователей вопроса академик А. Лосев, «в эпоху Возрождения именно человеческая личность берет на себя божественные функции…». Итак, во-первых: гуманистическое сознание – по природе своей антропо (человеко) – центрично: не Бог, не Судьба (или Рок) и т. д., но человек – центр гуманистического космоса, он – цель всего творения, все остальное – средство. Такой, поистине революционный, переворот в сознании, освобождавший колоссальную энергию личности, и стал той почвой, которая породила «титанов Возрождения». Во-вторых, это сознание индивидуалистично. «Гуманизм, – пишет А. Лосев, – есть учение о правах свободного индивида», как бы независимого от общества и даже противопоставляющего себя ему: я и общество, я и государство, я и народ, я и Вселенная и т. д., где центр и определяющая величина – собственное Я.

Нужно сказать, что творцы русской литературы прекрасно сознавали это определяющее начало классического гуманизма; достаточно вспомнить хотя бы следующее высказывание А. Блока: «…основной и изначальный признак гуманизма – индивидуализм».

И, в-третьих, это сознание – буржуазно.

Как писал К. Маркс, исторически прогрессивный переворот эпохи Ренессанса прямо связан с самосознанием тогда еще передового и «только что народившегося мира буржуазии» . «Гуманистический индивидуализм как принцип жизни выработан… идеологами первой капиталистической1 нации и подсказан потребностями становления буржуазного общества» (Краткая литературная энциклопедия). Система гуманизма «опиралась на индивидуалистическую концепцию личности» (Большая Советская Энциклопедия), нравственная основа гуманизма – «индивидуализм» и «разумный эгоизм» (Философская энциклопедия). Конечно: «Люди, основавшие современное господство буржуазии, были всем, чем угодно, но только не людьми буржуазно ограниченными». Однако уже и в ту эпоху, связанную с «первоначальным накопительством», колониальными завоеваниями, давали знать о себе и теории «сильного человека», которому все позволено во имя достижения цели (Макиавелли, «Мандрагора»); и идеи о том, что великие деяния возможны лишь при условии превосходства воли сильной личности над волей большинства (гуманист XV века Поджо Браччолини); и учения о власти денег и силе власти как определяющих двигателях личности (Гваччардини)…

Эпоха Возрождения нередко рисуется нам в исключительно возвышенных тонах, как время небывалого расцвета искусств, наук, раскрепощения человеческой личности в целом. Однако та же самая энергия, которая породила действительно высокие образцы творчества, одновременно раскрепостила и иные проявления «свободных» человеческих страстей: «В эпоху Ренессанса гадали на трупах… Возрождение прославилось своими бытовыми типами коварства, вероломства, убийства из-за угла, невероятной мстительности и жестокости, авантюризма и всякого разгула страстей… Широкое распространение получает порнографическая литература и живопись… Гуманисты непрерывно соперничали и боролись друг с другом, их полемика пересыпана невероятными оскорблениями и обвинениями. Внутренние раздоры и борьба партий… не прекращавшаяся всю эпоху Возрождения и выдвигавшая сильных личностей, которые утверждали в той или иной форме свою неограниченную власть, отличались беспощадной жестокостью и какой-то неистовой яростью… На все века прославилось своими преступлениями семейство Борджиа, глава которого, папа Александр VI Борджиа, соединял честолюбие, корыстолюбие и развращенность с блестящими дарованиями и энергией… Но уже совсем абсолютным и каким-то сатанинским злодеем был сын папы Цезарь Борджиа… Едва ли все это, весь этот безграничный разгул страстей, пороков и преступлений, можно целиком отрывать от стихийного индивидуализма и от прославленного титанизма всего Ренессанса». И все-таки даже не это еще самое главное: грешили, совершали преступления во все времена, но… «Но там люди грешили против своей совести и после совершения греха каялись в нем. В эпоху Ренессанса наступали другие времена. Люди совершали самые дикие преступления и ни в коей мере в них не каялись, и поступали они так потому, что последним критерием для человеческого поведения считалась тогда сама же изолированно чувствовавшая себя личность» (Лосев А. Эстетика Возрождения).

В известном смысле именно такое сознание, прошедшее путь от гуманистического кредо титанов Возрождения: «человек есть мера всех вещей» до самообожествления собственного Я: «я есть мера всех вещей» – в той или иной степени остается и до наших дней самосознанием буржуазного человека, мерилом всех его ценностей, его идеалом.

Итак, гуманизм (без каких-либо существенных уточнений) – это воплощение идеи человечности? Очевидно, нет: гуманизм, в строгом смысле слова, – лишь одна из исторических форм человечности, но человечность не обязательно по своей природе гуманистична. Гуманизм и человечность (или то, что мы называем гуманностью) в этом смысле отнюдь не синонимы.

Отдельные элементы классического гуманизма в нашем сегодняшнем сознании не всегда безобидны. Не вдумываясь порой даже в сущность многих наших привычных определений, мы с гордостью заявляем, например: «Человек– покоритель природы», «взять у природы», «вторгнуться в святая святых природы», «овладеть богатствами природы» и т. д. и т. п. А между тем уже в самой такой лексике, применимой, кстати, лишь по отношению к противнику, врагу, нетрудно увидеть небезобидные издержки буржуазного сознания, утвердившегося гуманизмом Ренессанса, провозгласившего человека – целью, а все остальное – средством его благополучного существования.

Буржуазный гуманизм, в конечном и прямом смысле этого понятия, – общечеловеческий эгоизм, разделяющий мир на две неравноценные половины: на цель (мир человека) и на средство (мир природы, взятой как целое).

Еще раз необходимо напомнить: на определенной ступени социально-исторического и духовного развития такое мироотношение было в целом явлением необходимым и прогрессивным.

В своем труде «Проблемы поэтики Достоевского» М.М. Бахтин на основе учения выдающегося отечественного ученого-мыслителя А.А. Ухтомского разработал теорию диалога как одной из наиболее фундаментальных категорий бытия. Любые формы жизни могут проявить себя только в диалоге, то есть в том или ином качестве взаимоотношений: человек – человек, человек – общество, человек – природа и т. д.

«Все – средство, диалог – цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса – минимум жизни, минимум бытия», – пишет ученый.

Диалог, как форма принципиального отношения к миру, предполагает наличие второго, равноценного, с которым только и возможен сам диалог.

Диалогические отношения – не только внутричеловеческие (способность и необходимость видеть мир не только своими глазами, но и глазами этого другого, равноценного сознания), но и отношения человечества с «природой, взятой как целое».

Неравновесие сил в диалоге «человек – природа», а вместе с тем растущие возможности человека в овладении природой – все более приводили к нарушению их диалога, приобретая формы монологические. Как когда-то природа единолично диктовала человеку, который был в известном смысле ее «рабом», так теперь человек получал возможность диктовать свои условия природе, не считаясь с ее «голосом», как бы не принимая его в расчет, во всяком случае, как равноценный своему, в этом диалоге.

Гуманистическое мироотношение в этом смысле есть форма принципиально монологического, по сути своей– эгоистического сознания («Я – цель, все остальное – средство»). Естественно, что такой монологизм (индивидуализм) сознания проявляет себя отнюдь не только в отношении «человек (человечество) – природа», но и во всех возможных противопоставлениях одного – всему остальному: индивидуалистической личности – государству, народу, нации; одного народа, провозглашающего себя «избранным», – всем остальным народам мира; одного «избранного» класса (буржуазии) – другим, трудящимся, классам и т. д.

Кризис классического, буржуазного по сути, гуманизма, разделявшего людей на «я» и всех остальных, нес причину и оружие саморазложения, что ярко проявилось в теории Макса Штирнера. Его апология «Единственного» (Штирнер Макс. Единственный и его достояние) – это логическое завершение в новых условиях эгоцентрической формулы «человек («цель создания») есть мера всех вещей» в формулу «я – цель создания и я же – мера всех вещей»…

Другой вывод, прямо исходящий из той же эгоцентрической системы гуманизма (и вместе с тем его отрицающий), – идея Ницше о сверхчеловеке, с его нравственно-философской формулой: «по ту сторону добра и зла»…

Наиболее трагические формы этого кризиса вызвали к «жизни» сознание фашизма и реваншизма, колониализма и неоколониализма, сионизма… Кризис гуманизма, как видим, приводит буржуазное сознание к внешне различным, но единым по существу формам антигуманистического сознания – в основе своей опять-таки эгоцентрического, не гнушающегося никакими средствами для самоутверждения, враждебного как иным формам человеческого сознания, так и миру в целом.

Не стану напоминать многочисленные призывы ученых (отечественных и зарубежных) хотя бы к новому, творчески доверительному отношению к природе (а в основе такого отношения лежит, как мы в конечном счете понимаем, и принцип всех иных отношений: личности к обществу, народа к другим народам и т. д.). Призывы, продиктованные тревогой за нарушение равновесия сил в этой «борьбе», тревогой в конечном счете за самого человека.

«Не соперничество, а сотворчество» – так можно охарактеризовать суть многих и многих из этих призывов. Такое название носит и статья Вадима Кожинова, к которой мы уже обращались. Статья эта посвящена мироотношению Михаила Пришвина.

«В творчестве писателя совершился исключительно важный, всемирно-исторический… перелом в художественном видении самого соотношения человека и природы, – справедливо пишет Кожинов. – Пришвин утверждает всем своим творчеством, что борьба с природой и господство над ней – это цель человека, еще не достигшего зрелости, «взрослости», точно так же, как и подчинение природе, признание ее безусловного господства…»

Пришвин, делает вывод автор статьи, и утверждает новое мироотношение, а именно необходимость сотворчества с природой.

И, наконец, процитируем то место статьи, которое имеет самое прямое отношение к нашему разговору: «Пришвин, в сущности, выступил против такого «традиционного» гуманизма, который, утвердив тезис о том, что человек не может быть средством для чего-либо, в то время как бы изолировал человека от мира, вырывая тем самым почву из-под его ног. Пришвин, в частности, показал и доказал художественно, что природа, взятая в ее целом, также не может быть средством для чего-либо, в том числе и для человека; последовательное превращение природы в «средство» ведет к гибели самого человека».

Односторонняя («монологическая») деятельность человека по отношению ко всей остальной «природе», взятой в ее целом, начинает угрожать существованию самого человека. Не случайно кризис такого сознания нашел свое отношение в творчестве Пришвина – писателя, стоявшего в преддверии эры научно-технической революции, вооружившей человека средствами «беспредельного» господства над природой.

Размышляя о сущности художественного сознания, которое лежит в основе «Тихого Дона» Михаила Шолохова, Петр Палиевский приходит к выводу, что и это сознание не вмещается в рамки гуманизма в его традиционном понимании. Но речь идет уже не об отношении «человек-природа», а о внутричеловеческих отношениях: личность – коллектив, человек – и такие бытийные понятия, как жизнь, смерть и т. д. Если смотреть на эти отношения с точки зрения классической литературы, то может показаться, пишет П. Палиевский, что они противоречат «всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать».

Мир Шолохова – это мир, увиденный не глазами кого-либо из героев, и даже не «совокупностью» этих героев: «Кажется, что это сама жизнь, сумевшая мощно о себе заявить…».

И особенный мир Пришвина, и особый мир Шолохова все же имеют одно общее, определяющее начало. В основе художественного сознания, и, следовательно, художественного воплощения мира, и того и другого писателя лежит «точка зрения народа как целого».

Но мир Пришвина – это мир, увиденный личностью, сумевшей как бы слить себя с целым народом; мир Шолохова – это и есть мир самого народа: «Здесь впервые вышел в определяющее лицо народ и получил голос» (П.Палиевский).

«Кризис гуманизма» с наибольшей определенностью, хоть и по-разному отразившийся в творчестве Шолохова и Пришвина, был (сознательным или бессознательным) отражением объективного развития сознания человечества, и в первую очередь нашего народа, прошедшего через всемирно-исторические катаклизмы XX века: мировую войну, Октябрьскую революцию, Гражданскую и Великую Отечественную войны.

Нет необходимости говорить, что выводы из того же кризиса гуманизма, которые нашли отражение в творчестве Шолохова и Пришвина (не только у них, конечно, но у них наиболее выразительно, оттого мы и называем сейчас только их имена), прямо противоположны антигуманистическим формам современного «западного» сознания.

 

3

Мироотношение и Шолохова, и Пришвина было определено не только условиями новой эпохи, но вместе с тем было подготовлено и опытом отечественной устной словесности и русской классической литературы XIX века, сознание которой, хочу повторить, никогда не вмещалось в рамки гуманизма.

Гуманизм входил в ее целостное отношение к миру как одна из важнейших, взаимообусловленных сторон этой целостности. Да, ее мироотношение всегда было истинно человечным. Но это сознание в то же время было и враждебно эгоистическому, как мы видели, по своей сути утверждению самоценности человека вообще и индивиду, противопоставляющему свое Я миру. Наиболее остро, всемирно-исторически трагедия сознания человека как «меры всех вещей», всех ценностей, сознания, доведенного до крайности («Я мера всех вещей», а потому и «все позволено»), – «пророчески» предстала перед человечеством в романах-трагедиях Достоевского (вспомним хотя бы трагедии Раскольникова и Ивана Карамазова).

Достоевский не смотрел на мир исключительно глазами своих героев. Человек-индивидуум у Достоевского – отнюдь не «мера всех вещей», но лишь одна из равноправных сторон диалога //человечества и //мира как Целого.

Диалогическое сознание сформировалось вполне у писателя-мыслителя, как мы знаем, после каторги, когда Достоевский принял за исходный принцип творчества мироотношение народа.

Именно идеалы русского народа, как их понял писатель, лежат в основе его идеологии, они же – и тот последний суд, которым судил он как реальных, так и литературных героев времени. И даже Пушкин для него – «наше пророчество и указание» прежде всего потому, что «никогда еще ни один русский писатель не соединялся так духовно и родственно с народом.

И эта черта в Пушкине столь ярка, что ее нельзя не заметить и не отметить как главнейшую его особенность».

Видимо, не случайно отношение к миру таких разных художников (их имена, казалось бы, нельзя и поставить рядом), как Достоевский и Шолохов, получило в критике, по сути, одну и ту же определяющую оценку: Достоевский – «жестокий талант», у Шолохова – «свирепый реализм».

Очевидно, и «жестокий талант», и «свирепый реализм» – кажутся таковыми с точки зрения чисто гуманистической. Сознание же и Достоевского, и Шолохова не вмещается в рамки гуманизма.

Особый мир Шолохова не явился чем-то абсолютно неожиданным: шолоховское «начало» там же, где и «начало» Достоевского и всей русской литературы, в Пушкине. А пушкинское – в началах народного мироотношения, которое по ряду социально-исторических причин в целом своем никогда не было ни антропоцентрическим, ни индивидуалистическим, ни буржуазным.

Несомненно, что многих исследователей привлекает в природе ренессансности прежде всего жизненная полнота и масштабность ее лучших проявлений. Думается, не меньшие полноту и величественность представляют собой, к примеру, и многие создания античности и Средневековья, хотя они отнюдь не ренессансной природы. Как и в русской литературе, такими явлениями, как Пушкин, Достоевский, Толстой, она обязана отнюдь не ренессансному сознанию, но природе собственно русского художественного самосознания, которое – убежден – не нашло еще должного понимания и определения, но которое дало нашей культуре столь же мощный творческий импульс, что и европейский гуманизм – Ренессансу.

Конечно, ни древняя, ни средневековая Русь, ни Россия XVI–XVII веков при всей самобытности своего развития не могла быть полностью изолирована от влияния культуры Запада, пережившего эпоху Ренессанса, и вполне естественно, что идеи гуманизма, который, по точному замечанию одного из исследователей проблемы Р. Хлодковского, «приобрел характер общеевропейской идеологии», теми или иными путями и в самых разных, порою неожиданных формах проникали и на Русь, вовлекая ее в круг общеевропейских проблем. Большинство исследователей так или иначе разделяют такую точку зрения, видя, например, элементы гуманистического влияния и в разного рода религиозном инакомыслии, в еретическом, по сути дела, реформационном движении XTV–XVI веков, которое, охватив городские слои молодого, формирующегося государства, приобщило культуру Руси к идеям общеевропейского гуманизма и рационализма.

Идеи каббалы, герметизма, астрологии, возрожденные Ренессансом, противостоящие христианской идеологии и ставшие заметным элементом инакомыслия, известны в России на протяжении всего периода вплоть до XVII века.

И уже в XVII веке в России происходят преобразования, явно свидетельствующие о складывании культуры гуманистического типа, еще достаточно прочно связанной с традициями предшествующего периода, но вместе с тем столь же явно напоминающей аналогичные явления европейского Ренессанса: в литературе появляется новый, «авантюрный» герой, герой-индивидуалист (повести: о Савве Грудцыне, о Фроле Скобееве, о Карпе Сутулове), ряд произведений раскрепощенно-ренессансного, карнавально-смехового типа.

И, наконец, XVII век выдвинул писателя мирового масштаба – Аввакума, вполне сопоставимого с такими первозначными для эпохи европейского Ренессанса фигурами, как Данте или Сервантес. Сегодня почти невозможно даже представить в полном объеме ту беспрецедентную мощь взрыва, произведенного энергией освобожденного индивида, которую принесла с собой эпоха Петровских преобразований. Гуманистически-ренессансное сознание в России XVIII века в ее культурно-официальных слоях получило не меньший, если не больший масштаб, нежели в Европе в эпоху Ренессанса. По определению Ленина, Россия уже с XVII века вступила в процесс формирования нации и развития таких национальных связей, которые были «не чем иным, как созданием связей буржуазных».

Преобразования же Петра, как общепризнано, активно включили официальную Россию в общеевропейскую жизнь.

В то же время наблюдается характерный и для европейского Ренессанса невиданный дотоле интерес к античной литературе, философии и истории. В конце XVIII – начале XIX века античность становится плотью и кровью русского искусства. Трудно назвать писателя того времени, который бы избежал этого влияния, потому что то была не мода, не поветрие, но естественный этап в поисках своего национального стиля.

Поэтому-то и представляется, что правы те исследователи, которые определяют эпоху с XVII по начало XIX века в России как эпоху ренессансную или, по крайней мере, как эпоху, породившую культуру ренессансного типа. И все-таки, думается, в этом вопросе остается пусть и единственное, но весьма существенное «но»: ренессансная эпоха в России не смогла выполнить одну чрезвычайно принципиальную задачу. Ренессансный гуманизм, определивший на Западе на столетия вперед общеевропейский тип сознания, со своими особенностями для каждой из стран, в России сумел охватить своим влиянием только «верхи» социальной иерархии и официальную культуру и литературу, но оказался не способен вовлечь в орбиту своего воздействия «низы» – народ, его самосознание, его культуру.

Это-то и дало возможность Пушкину заявить: «Великая эпоха возрождения не имела на нее (Россию. – Ю. С.) никакого влияния».

 

4

Пушкин, определивший в главном лицо новой русской культуры, вообще «не придавал решающего значения эпохе Возрождения в мировом литературном процессе…» (Р. Хлодковский), хотя Пушкина и нельзя упрекнуть в недооценке титанов европейского Ренессанса: слишком хорошо известно его отношение к Данте, Петрарке, Шекспиру. Но важно понять, почему он так полагал и что предлагал взамен. «России определено было высокое предназначение», – утверждал Пушкин. То есть более высокое, нежели Европе, давшей миру Ренессанс? Во всяком случае, самого себя поэт осознавал не венцом, не завершением, пусть и вершинным, предшествующей ему эпохи – созданную литературу он считал «ничтожною» не вообще, но по отношению к ее будущему, пророком и началом которого он себя осознавал и в действительности.

Именно основываясь на опыте Пушкина, его друг, мыслитель Чаадаев, недавно еще отрицавший мировую значимость самобытной русской культуры, счел возможным написать следующее (в 1847 году): «Нет такого современного или несовременного вопроса, которого бы мы не решили, и все это явится на свет дневной».

Но – до поры до времени – отрицал самобытность русской культуры предшествующего периода далеко не один только Чаадаев. Сам Пушкин – напомню – полагал литературу XVII–XVIII веков «ничтожною». Один из виднейших поэтов и критиков конца XVHI – самого начала XIX века Андрей Иванович Тургенев печаловался: «По крайней мере теперь нет никакой надежды, чтобы когда-нибудь процветала у нас истинно русская литература. Для сего нужно, чтобы мы и в обычаях, и в образах жизни, и в характере обратились к русской оригинальности, от которой мы удаляемся ежедневно». Но чрезвычайно существенно и следующее его замечание: «Теперь только в одних сказках и песнях находим мы остатки русской литературы… чувствуем еще характер нашего народа».

Белинский вступил на поприще идеолога новой русской литературы с утверждением: «В России еще нет литературы». Но почему? Да потому, отвечает он, что «у нас еще нет литературы как выражения духа и жизни народной, но она уже начинается». И вскоре он мог заявить: «В лице писателей натуральной школы русская литература пошла по пути истинному и настоящему, обратилась к самобытным источникам вдохновения и идеалов и через это сделалась и современной и русской». И, наконец, снова «загадочное»: «…наша литература представляет совершенно особое явление»; «ее история… не похожа на историю никакой другой литературы. И потому она представляет собою зрелище единственное, исключительное, которое тотчас делается странным, непонятным, почти бессмысленным, как скоро на нее будут смотреть как на всякую другую европейскую литературу».

Не в прошлом (эпоха Ренессанса), а в будущем видели русские мыслители культурное предназначение России, не в родственности русской литературы европейскому Ренессансу, но в выработке своих оснований; не в воспроизведении форм классического гуманизма, хотя бы и на более высоком уровне, но – в преодолении их виделся им путь русской литературы. Отсюда и уничижительные оценки, и даже прямое отрицание русской, а по сути западно-ренессансной, культуры предшествующего периода, которая осознавалась теперь как нечто чуждое, наносное, «ничтожное» и в конечном счете – как отсутствие истинно национальной культуры; ибо творческое чутье русских писателей-мыслителей (поэтов, прозаиков, критиков) уже улавливало иное начало, которое, по слову Гоголя, «пророчило для нашей поэзии какое-то другим народам неведомое своеобразное и самобытное развитие… Другие дела наступают для поэзии… Как во времена младенчества народов служила она тому, чтобы вызывать на битву народы… так придется ей теперь вызывать на другую, высшую битву человека – на битву уже не за временную нашу свободу, права и привилегии, но за нашу душу… Много предстоит теперь для поэзии – возвращать в общество то, что есть истинно прекрасного и что изгнано из него нынешнею бессмысленной жизнию». Что же считает Гоголь необходимым вернуть в литературу, чтобы она стала способной выиграть «высшую битву… за нашу душу»? «Нет, – продолжает он, – не напомнят они (поэты, писатели. – Ю. С.) уже никого из наших прежних поэтов. Самая речь их будет другая: она будет ближе и родственнее нашей русской душе: еще в ней слышнее выступят наши народные начала».

Итак, основания, которые должны были определить природу русской литературы как «совершенно особого явления» общемировой исторической значимости, – «наши народные начала»?

 

5

Именно так: возможность «подняться над Ренессансом… Пушкин видел… прежде всего в органическом развитии собственно народных начал русской поэзии, русской культуры и русской истории» (Р. Хлодковский). Очень точное и важное, хотя нельзя сказать, чтобы неожиданное, скорее уж – стертое и потому часто забываемое напоминание, в которое, однако, стоит вдуматься не бегло: не отказ от европейского (как, впрочем, и любого другого) опыта развития культуры и обращение к опыту собственного народа – не это главное у Пушкина. Но – развитие собственно народных начал. Очевидно, Пушкин полагал, что предшествующие эпохи культурного развития человечества основывались на иных, не собственно народных началах, а лишь использовали их в тех или иных формах. Вспомним и заветнейшие мысли Достоевского из его пророческой речи о Пушкине: «Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто… И никогда еще ни один русский писатель… не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин… В Пушкине… есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду…» И – «все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих, грядущих за ним…» Пушкинское, небывалое до него основание отечественной культуры – народность. На этом основании и вырастала новая русская литература – как бы воплощенное преодоление буржуазного гуманизма народностью. Преодоление не только теоретическое, но и художественно воплощенное.

Обратимся еще раз к Пушкинской речи Достоевского. Уже в первых поэмах Пушкина, сказал он, «выразились чрезвычайная самостоятельность его гения» и все «глубины самосознания… совершенно русская мысль». И Достоевский, как мы помним, выявляет природу этой совершенно русской, пушкинской мысли в споре двух начал, двух самосознаний; одно из них олицетворяет Алеко (и затем Онегин, ибо «это все тот же русский человек, только в разное время явившийся»), второе – Татьяна. Что же это за начала? Первое – это самосознание человека, который «зародился… после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа». По существу это сознание в основе своей буржуазно-гуманистическое – в его итоге, в его кризисе, когда изначальное, гуманистическое сознание, давшее миру «титанов Возрождения», давно уже переродилось в кредо эгоцентризма. (Вспомним: «Оставь нас, гордый человек… Ты для себя лишь хочешь воли…») Второе начало – Татьяна, в которой «воплощено соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею («Татьяна, русская душою»), И это – главное, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое». И это основание Пушкин нашел «в народе русском», в народности. Противоборство двух этих начал, двух самосознаний пронизывает все творчество Пушкина: вспомним хотя бы конфликт Петра и стихии (народной, как это ныне доказано исследователями) в «Медном всаднике». Нет, природа пушкинского реализма, в том числе и пушкинской гармонии и полноты, – отнюдь не ренессансна. Ренессансность, как и романтизм и критический реализм, – составные того целого, которое мы называем пушкинским началом. Я бы сказал так: Пушкин вмещает в себя и Ренессанс, но сам в него – не вмещается.

Преодоление буржуазного эгоцентрического гуманизма народностью как типом русского самосознания — вот что являет нам лицо целого русской литературы XIX века, вот что типологически характеризует природу творчества каждого из ее великих созидателей, как бы ни разнились их индивидуальные идеологические, эстетические и даже политические взгляды.

В «Герое нашего времени» и в «Демоне», – писал А.А. Ухтомский, – «Лермонтов поставил… критический вопрос о значении всей индивидуалистической культуры прославленной Европы, в которой люди сатанеют от одиночества в себе, от безвыходной замкнутости… от неумения выйти из самодовольных и самоуспокоенных теорий о мире и людях к самому миру и самим людям» (выделено А. Ухтомским. – Ю. С.).

То, что было понято нашим великим ученым-естественником, к сожалению, и до сих пор еще не оценено должным образом литературной наукой и критикой. Конфликт буржуазного сознания «наполеона» Чичикова и стихии русской народности – «птицы-тройки» у Гоголя; «наполеона»-Раскольникова и народной правды у Достоевского; Европы и России в «Войне и мире» Льва Толстого; стихии Запада и России в «Былом и думах» Герцена и т. д. и т. и. Этот центральный конфликт так или иначе характеризует творчество и Лермонтова, и Тютчева, и Некрасова, и Чернышевского, и Салтыкова-Щедрина, и Чехова… И в творчестве М. Горького (вспомним хотя бы два начала, заключенные в его Данко и Ларре) перед нами все те же варианты противоборства двух основных и в то время типов сознания.

Вся русская литература – воплощенное отрицание буржуазного сознания и утверждение народности. «Возьмите нашу литературу со стороны богатства и разнообразия типа писателя, – размышлял М. Горький, – где и когда работали в одно и то же время такие несоединимые, столь чуждые один другому таланты, как Помяловский и Лесков, Слепцов и Достоевский, Гл. Успенский и Короленко, Щедрин и Тютчев? Продолжайте эти параллели, и вас поразит разность лиц, приемов творчества, линии мысли, богатство языка. В России каждый писатель был воистину и резко индивидуален, но всех объединяло одно упорное стремление – понять, почувствовать, догадаться о будущем страны, о судьбе ее народа, об ее роли на земле» (Горький М. Разрушение личности). Помнить-то мы помним об этом, знать – знаем и цитировать – цитируем, но, как мне представляется, далеко еще не осознаем всемирно-исторического значения того «коперниковского переворота» в области человеческого сознания, мироотношения, который совершился в русской литературе XIX века.

 

6

В разное время разными теоретиками и практиками по-разному понималось это слово – народность. Народность виделась и в обращении литературы и культуры к народным традициям, к воспроизведению форм и средств народного творчества, к использованию песен, сказок, легенд и т. д. Такое понимание рождало произведения, которые можно отнести либо к категории этнографической, либо – идеализированной, романтической народности. Толковалась народность и в смысле необходимости писать применительно к уровню народного разумения, специально «для народа», а по сути – «под народ», так, чтобы ему-де было понятно (просветительская народность). Непременно выводить в своих произведениях героев – «представителей народа», с их особым складом ума, характера, речи и т. д.; писать о народе, его нуждах, потребностях, тяжелом положении (социологическая народность). Показывать, что «представители народа» – «тоже люди», «наши братья»; пробуждать и в самом народе «чувства добрые» и т. д. (гуманистическая народность.) Выявлять духовно-нравственные основы народного мироотношения и утверждать их как общенациональную или даже общечеловеческую ценность (культурно-нравственная народность) и т. д.

Очевидно, такого рода формы народности в отдельности или в тех или иных сочетаниях характерны как для русской литературы, так и для любой другой. Но и столь же очевидно, что ни каждая сама по себе из этих форм, ни даже их совокупность не способны определить особость того мироотношения, которое воплощено в русской литературе.

И вот здесь уместно, кажется, вспомнить слова Гоголя, кстати, послужившие и Белинскому отправной точкой развития его идеи народности: Пушкин «при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа…».

В том-то и заключается национальное своеобразие русской литературы, что все ее великие представители и творцы видели свою высшую заслугу и миссию не в том, чтобы выразить свое личное Я, и не в том, чтобы представить свое слово за народный взгляд, но в том, чтобы действительно воплотить в своем слове общенародные чаяния, идеалы, устремления. Не случайно же и сам Пушкин называл себя «эхом русского народа». Не гуманистическое Я индивида определяет здесь всю иерархию ценностей, но общенародные представления, нашедшие свое высшее выражение через творческое личности, способной видеть мир и все в мире «глазами всего народа», а следовательно, и быть его же «устами». Достоевский видел в Пушкине «пророка и провозвестника» именно потому, что «он, аристократ, сумел возвыситься над своей средой и с точки зрения народного духа ее великим судом судил». Думается, будет уместно вспомнить и ленинскую оценку другого «аристократа» – графа Льва Толстого: «Толстой велик, как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России». И – «его устами говорила вся… многомиллионная масса русского народа…».

В той или иной мере «многомиллионная масса русского народа» говорила устами всех великих русских писателей, устами самой русской литературы. А между тем, по справедливому замечанию Добролюбова, «возвыситься над мелкими интересами кружков, стать выше угождения своекорыстным требованиям меньшинства, к сожалению, не умела еще до сих пор ни одна европейская литература». Отчего же не могла? Оттого, отвечает он, что «между десятками различных партий почти никогда нет партии народа в литературе. Так, например, множество есть историй, написанных с большим талантом и знанием дела, и с католической точки зрения, и с рационалистической, и с монархической, и с либеральной, – всех не перечтешь. Но много ли явилось в Европе историков народа, которые бы смотрели на события с точки зрения народных выгод, рассматривали, что выиграл или проиграл народ в известную эпоху, где было добро и худо для массы, для людей вообще, а не для нескольких титулованных личностей, завоевателей, полководцев и т. п.?» Сам Добролюбов и был одним из вождей «партии народа», а русская литература в целом выполнила миссию такой партии.

Дело, однако, не в том, чтобы признать за нашей отечественной литературой то отличительное качество, которое мы называем народностью, но и в том, чтобы понять, почему именно народность определила собой ее природу и характер. Вне такого понимания мы не сможем осмыслить вполне и самую народность как явление общественно-исторической значимости.

«Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники, – заявил Добролюбов, выражая не собственное только мнение, но по существу – самосознание самой русской литературы, – Мы можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва – настоящий русский народ; а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку великого русского народа».

Освободительная роль (борьба с крепостничеством) русской литературы общепризнана. Не менее велика была ее миссия духовного возрождения народа. Она «взаправду» сроднилась с народом, восприняла его духовные и художественные ценности. Она признала в народе главную творческую созидающую силу истории человечества.

Статья М. Горького «Разрушение личности», посвященная осмыслению причин кризиса европейского индивидуалистического гуманизма, не случайно открывается словами, которые вполне могут быть определением существа явления, ставшего исходным моментом самосознания русской литературы: «Народ – не только сила, созидающая все материальные ценности, он – единственный и неиссякаемый источник ценностей духовных, первый по времени, красоте и гениальности творчества философ и поэт, создавший все великие поэмы, все трагедии земли и величайшую из них – историю всемирной культуры…

Индивидуальный гений не дал ни одного обобщения, в корне которого не лежало бы народное творчество».

Думается, что у нас есть достаточно прочные основания для вывода: русская литература XIX века утвердила новый тип сознания, который во многом и определил ее природу, ее качественное отличие от важнейших культурно-исторических эпох, ей предшествующих, таких, как античность, Средневековье, Ренессанс. В той же мере, как, например, природу европейского Ренессанса определяет гуманистическое сознание, природу русского Возрождения, начавшегося в XIX веке, – определяет народность.

Однако это заключение, убежден, нуждается по меньшей мере в двух существенных уточнениях. Первое: все вышесказанное ни в коем случае нельзя понимать в том смысле, будто ренессансное искусство совершенно исключает из своей целостности категорию народа, так же, как нельзя видеть в народности явление, начисто отрицающее гуманизм. Но – первый тип сознания ставит в центр мироздания человека-индивида: он Солнце этого мира, он его венец и цель. Все остальное – средство для него, все остальные – его планеты: народ, государство, природа, мир… Центр мироздания, созданного русской литературой, не индивид, но – народ. И второе: конечно, определяющее качество русской литературы отнюдь не возникло из ничего в XIX веке; в той или иной степени оно присуще ей на всем протяжении ее исторического бытия, наиболее ярко проявившись в древнерусской литературе периода X–XIV веков (достаточно вспомнить хотя бы одно только «Слово о полку Игореве», открытие которого в самом конце XVIII века произвело решительный переворот в отношении к нашему культурному наследию древности).

Естественное и до тех пор во многом стихийное начало русской литературы – народность становится в XIX веке явлением вполне осознанным, определяющим самосознание русской литературы, а через нее осмысливается и как существенная сила формирования национального самосознания в целом. Именно такое самосознание и лежит в основе Возрождения русской литературы, то есть как бы нового ее рождения, ее расцвета, ее общественной, общенародной, а в наше время и всемирно-исторической значимости: как некогда итальянский гуманизм в эпоху Ренессанса перерос национальные рамки и сделался явлением общеевропейским, а затем в какой-то мере и общемировым, так и русская литература, обретя всемирную значимость, утверждает ныне в международном диалоге идей (который, к сожалению, как мы знаем, все более обретает характер ожесточенной борьбы) все свое национальное самосознание, действенно противостоящее современным формам буржуазного сознания, в том числе и антигуманизма. Антигуманизма, который, напомню, нередко рядится в одежды классического гуманизма, пользуется его традиционными понятиями, а потому порою и принимается за едва ли не единственно возможную, истинно современную форму человечности или даже всечеловечности.

Кстати, именно в непримиримом отношении русской литературы к любым проявлениям эгоизма, в последовательном самоотрицании ценности личности, противопоставляющей свои интересы интересам нации, народа, самоутверждающейся за их счет, – одна из важнейших причин того, что в отношении русской литературы нередко употребляется понятие «жестокость». Нужно ли еще раз говорить о том, что подобные оценки – если они искренни – как правило, отражают точку зрения буржуазно-гуманистического, а то и прямо антигуманистического сознания.

Вполне понятно, что еще более жестоким с этой точки зрения должен был выглядеть выработанный в условиях бескомпромиссной классовой борьбы пролетарский гуманизм, ставящий во главу всей системы ценностей интересы революционного класса и уже одним этим отрицающий гуманизм классический, буржуазный по сути. В условиях же отсутствия антагонистических классовых противоречий в нашем обществе все более утверждается гуманизм общенародный. Основы именно такого типа гуманизма и складывались еще в недрах русской классической литературы, утверждались как идеал, как «пророчество» о будущем, на которое и работала русская литература, никогда не ограничиваясь даже и самой насущнейшей злобой дня, но всегда одновременно имея в виду и «отдаленнейшие искания человечества» (Салтыков-Щедрин), созидая «будущее в настоящем» (Чернышевский).

Естественно, что, утверждая новый тип гуманизма, входящего существенной составной в общую систему ценностей нации, русская литература активно формировала и новый тип личности.

Более того: в строгом смысле слова европейский Ренессанс родил не личность, но – индивидуальность. Различие принципиальное. Самосознание ренессансного человека– «рационалистическая эгоцентрика… куда бы человек ни смотрел, с кем бы ни встречался, везде он обречен видеть себя самого… самый ничтожный по натуральным задаткам европейский человечек несет в себе зародыш «манна грандиоза», поскольку он захвачен «эпидемией самоутверждения» с роковой неспособностью видеть равноценное с собою бытие в мире…» (А.А Ухтомский). Личность же начинается не с самоутверждения, не с оценки мира и всего в мире с точки зрения своего Я, но со способности «поставить центр тяготения вне себя, на другом… предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные черты и интересы другого «лица» всяким своим интересам и теориям касательно их… В этом переломе внутри себя человек впервые открывает «лица» помимо себя и вносит в свою деятельность и понимание совершенно новую категорию лица, которое никогда не может быть средством для меня, но всегда должно быть моей целью. С этого момента и сам человек… впервые приобретает то, что можно в нем назвать лицом» (выделено А.А. Ухтомским. – К). С.).

Личность начинается не с самоутверждения, но – самоотдачи. При этом происходит как бы самоотречение, пожертвование своего Я ради другого. Но – в том-то и «диалектика»: через такого рода отречение от индивидуалистического, эгоцентрического Я человек из индивидуума перерождается в личность.

Русская литература, будучи действенной силой формирования нашего национального самосознания, утвердила в качестве такого «другого лица», интересам которого могут и должны быть подчинены индивидуальные интересы, народ, и тем самым утвердила и народ как лицо (как бы соборную личность) и выработала новый тип индивидуальной человеческой личности, способной и готовой на самопожертвование во имя народа.

В священном преклонении личности перед народом не было ее умаления, напротив, это было новое, небывалое возвышение ее уже не как индивида, самоутверждающегося в противопоставлении своего Я – «массе», но как выразителя дум и чаяний всего народа; это было подлинное открывание человека в человеке, реабилитация духовности, воскрешение человека, берущего на себя ответственность за судьбу своей страны и народа. Это было, наконец, признание центральности народа в системе общемировых ценностей, ибо человек, открытый и созданный этой литературой, понял, что не он – мера всех вещей, но – народ.

Русская литература XIX века во многом решила задачи, которые Европа еще и не ставила перед собой, но которые ей придется решать, как некогда России, стоявшей перед необходимостью решить для себя проблемы европейского Ренессанса.

XIX век нашей литературы – это подлинно новая эра в истории мировой культуры, новый этап в истории духовного развития человечества.

Однако было бы весьма уместно и справедливо задать и такие вопросы: во-первых, а нельзя ли, при желании, усмотреть в наших утверждениях хотя бы скрытый намек на некую исключительность, своего рода «избранность» русской литературы, намек, вскрывающий своего рода «национальную гордыню»? При желании, конечно, можно усмотреть все что угодно желающему, но по справедливости – ничего подобного не усматривается и не может усматриваться, хотя бы уже и потому, что сама русская литература – и это общепризнанно – воплощенное отрицание какой бы то ни было исключительности и избранности. Будучи глубоко национальной, она давно уже осозналась как явление всемирное. И, наконец, народность ее отнюдь не утверждает идею центральности в системе общемировых ценностей именно русского или какого бы то ни было иного народа (такой тип сознания определяется отнюдь не понятием «народность», но во многом противоположным ему понятием – «национализм»). Скорее уж идею народности можно выразить как утверждение необходимости для каждой национальной культуры видеть мир глазами своего народа. Но именно народа, а не той или иной личности или группы, выдающих свой взгляд за общенародный. Такое утверждение зиждется на убежденности в том, что между народами нет принципиальной, антагонистической несовместимости во взглядах на мир, в их чаяниях и идеалах. И в такой вере, в такой убежденности нельзя не увидеть одно из ярчайших и существеннейших проявлений ее народности, которая, вместе с тем, есть и одновременно не что иное, как истинная всечеловечность и, если хотите, – подлинный интернационализм.

Нет, наша отечественная литература – действительно наша национальная гордость, не только не ущемляющая гордости других народов, но – напротив – вызывающая в мире всеобщее восхищение. Наконец, это именно такая гордость, о которой писал В. И. Ленин: «Интерес (не по-холопски понятой) национальной гордости великороссов совпадает с социалистическим интересом великорусских (и всех иных) пролетариев».

Закономерен, думается, был бы и другой вопрос: хорошо, допустим, можно (и должно) согласиться с тем, что русская классическая литература – наша национальная и общечеловеческая гордость, но – зачем сегодня поминать о прошлом, когда у нас достаточно современных проблем? Неужели нет темы поновее?

Как прекрасно и навсегда сказал Герцен, «последовательно оглядываясь па прошлое, мы всякий раз прибавляем к уразумению его весь опыт пройденного пути»; полнее сознавая этот опыт, «мы уясняем современное; глубже опускаясь в смысл былого – раскрываем смысл будущего».

Проблема народности сегодня – одна из наиболее острозлободневных, истинно современных проблем; принцип партийности и народности – неотъемлемое, существеннейшее качество нашей современной литературы. Процесс обновления в нашей литературе, связанный в последние полтора-два десятилетия главным образом с так называемой деревенской прозой, я бы определил словом «возрождение» (с маленькой, пока еще с маленькой буквы) и с необходимым же уточнением: возрождение в народности. Лев Толстой, размышляя об упадке литературы в конце XIX века, писал: «Заметили ли вы в наше время в мире русской поэзии связь между двумя явлениями, находящимися между собой в обратном отношении: упадок поэтического творчества всякого рода – музыки, живописи, поэзии и стремление к изучению русской народной поэзии всякого рода…» И делает вывод: «Мне кажется, что это даже не упадок, а смерть с залогом возрождения в народности». Так, например, не случайно известные советские ученые Л.А. Дмитриев, Д.С. Лихачев и О.В. Творогов, размышляя о возрождении традиций древнерусской литературы в современной прозе, замечают и такие его существенные проявления, как «патриотизм, исконно и органически соединявшийся с уважением к другим народам – большим и малым. Это связь с трудовым народом, с крестьянской культурой, которая столь характерна и для современной советской литературы, особенно в его так называемой «деревенской прозе» (статья «Тысячелетие русской литературы»).

Конечно, говоря о такого рода возрождении, было бы в корне несправедливо утверждать, будто традиция народности, как одного из существеннейших проявлений самосознания нашей литературы, когда-либо окончательно прерывалась. Напротив, традиция эта жива в нашей литературе от Горького и Шолохова до наших дней, и однако же – будем искренни до конца, – далеко не всегда находила она достойное художественное воплощение. И нужно со всею определенностью сказать, что никакое другое из литературных явлений последних двух десятилетий (кроме, пожалуй, еще и так называемой «военной прозы») не произвело такого мощного духовного взрыва нашего общественного сознания, выдвинувшего вопрос о народности в разряд насущнейших вопросов духовного развития общества.

Вопрос этот, естественно, многозначен, в пределах данной статьи есть возможность лишь наметить некоторые из его аспектов.

Советская литература, продолжая и развивая традиции народности русской классической литературы, вместе с тем должна была решать и принципиально новые задачи: если «классическая народность» развивалась как осознание необходимости движения от «культуры» к «народу», то после Октябрьской революции перед ней встала гражданская, поистине невиданная до тех пор задача – подняться непосредственно из народа до вершин мировой и прежде всего отечественной культуры.

Как мы знаем, одно из основных проявлений народности – отношение к литературе не просто как к особому роду деятельности, но – прежде всего – как к показателю духовной, творческой, созидательной дееспособности самого народа.

Литература, безусловно, – показатель. Но она еще и – великий духовный созидатель. На первом этапе своего появления «деревенская проза» художественно убедительно поставила перед обществом ряд серьезнейших вопросов, привлекла общественное внимание к ряду насущнейших проблем не только сугубо деревенской, но и общенародной жизни и уже одним только этим выполнила гражданскую и подлинно партийную задачу общегосударственной значимости.

Однако сегодня уже, думается, литература наша начинает несколько пробуксовывать, я бы даже сказал: порою создается ощущение, что она явно подрастерялась перед решением тех новых задач, которые ставит перед ней жизнь и которые она обязана решать или, по крайней мере, пытаться решать, если она хочет быть и оставаться всегда подлинно народной литературой. Можно бы привести целый ряд примеров, подтверждающих сказанное: здесь и нередко наблюдающееся возвращение к формам бытовой, этнографической народности; ограничение широкого духовно-нравственного, общественно-исторически развивающегося понятия «народ» рамками преимущественно, а то и исключительно крестьянства; наша литература открыла в народных характерах немало существенных черт личности народа в целом, но она все еще проявляет детскую робость перед задачей художественно полноценного воплощения личности мыслителя, политика, идеолога, деятеля, героя, готового и способного быть «эхом» своего народа. Стоило бы сказать и о неуверенности в себе, об отсутствии «лирической дерзости» у многих даже и талантливых писателей при решении чисто художественных задач (что всегда приводит к идейно-философской неполноценности произведений): если даже вообразить себе сегодня появление современной повести, скажем, уровня «Мертвых душ» или поэмы ранга «Медного всадника» (лучшие наши прозаики и поэты достаточно искушены технически), то вряд ли кто дерзнет сегодня на полет «птицы-тройки» в своих «Мертвых душах», вряд ли проскачет «кумир на бронзовом коне» «по гулкозвучной мостовой» в нынешнем «Медном всаднике», напрасно будем мы ждать появления «великого инквизитора» за столиком какой-нибудь скромной общепитовской столовки в современном романе из жизни провинциального городка…

Но сейчас речь даже не об этом. Сейчас хочется сказать только о главном.

Позволю себе снова обратиться к опыту русской классической литературы, которая всегда была не только «критической», но и прежде всего – созидательной, умеющей даже в хаосе текущей деятельности провидеть будущее, выявить законы нового созидания и утверждать их в сознании народа, а значит тем самым и решительно способствовать проявлению такого созидания в реальной жизни.

Наша литература умела не только относиться к жизни «критически» (отчего ее реализм и был определен как «критический»), но и утверждать в обществе идеал нового человека и новых форм общественной жизни.

Вот эту-то задачу – задачу художественно-философского осмысления и утверждения в обществе идеала (не идеализации жизни, но именно утверждения идеала; а идеал, как справедливо полагал Достоевский, – «та же действительность», но рассматривая не «сблизи», а соразмерно будущему) – эту-то задачу художественного утверждения общенародного идеала и выдвигает – в чем убежден – перед нашей литературой новый этап ее движения к подлинному «Возрождению народности».

Требовать от нее решения такой задачи можно и необходимо, ибо литература наша вполне в состоянии справиться с ней, но обвинять ее сегодня за то, что она пока еще не решила эту задачу, – неправомерно. Слишком ответственна и художественно нелегка эта задача. Процесс творческого становления идеи народности в современной литературе продолжается, ищет формы и способы перехода в новое качество. Нужен срок и условия для такого перехода.

1981

 

Златая цепь, или Опыт путешествия к первоистокам народной памяти

Помнится, когда «Книжное обозрение» объявило наконец о выходе «Древа жизни», хотелось звонить, кричать, убеждать друзей, знакомых и незнакомых, как это делал некогда М. Горький в одном из своих писем: «Если попадется Вам в руки книга Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» – хватайте и читайте внимательно!» За что же такая честь? «Так как народ наш – герой, что бы там ни кричали модники, – объяснял тот же М. Горький, – то для знакомства с его духом, с его творчеством хорошо бы знать книгу Афанасьева… – старая, но добрая книга и сделана с любовью».

Полностью трехтомный фундаментальный труд Александра Николаевича Афанасьева, известного нам прежде всего как издателя «Русских народных сказок», – труд, вышедший в 1865–1869 годах и с тех пор ни разу не переиздававшийся, – этот труд называется «Поэтические воззрения славян на природу. Опыт сравнительного изучения славянских преданий и верований в связи с мифическими сказаниями других родственных народов».

«Забегая вперед, – справедливо пишет автор вступительной статьи к «Древу жизни», – отметим, что подобного труда до АН. Афанасьева не знала не только русская, но и зарубежная наука», и «этот опыт до сих пор никем не превзойден…».

«Особое значение труда Афанасьева заключено в богатстве громадного собранного материала, в установлении живых связей языка и предания в их историческом развитии. Этот бесценный материал почерпнут из истории, этнографии, мифологии, словотворчества десятков народов. В этом смысле «Поэтические воззрения» глубоко интернациональны.

Исследование Афанасьева имеет огромную познавательную ценность, и, как всякое явление культуры, оно не только воскрешает для нас далекое прошлое, но и служит дню сегодняшнему. Книга обратит читателя к истокам нашего современного языка и бытового поведения, раскроет «темные места» и метафоры литературы, фольклора и обычаев…

Книга воскрешает корни и раскрывает словообразовательные возможности нашего языка и тем самым будет препятствовать его порче, засорению. Наконец, она просто интересна, увлекательна. Это не сухой научный труд, а произведение сложного жанра, где сливаются в полноводную реку Память и Слово.

Необходимость в переиздании «Поэтических воззрений» назрела давно. Это уникальное, ценнейшее исследование практически недоступно молодым ученым, тем более – широкому кругу читателей, людей, интересующихся отечественной историей, проблемами языка».

Конечно, «Древо жизни» никоим образом не может заменить собой того поистине мирового космического древа, коим предстают собранные вместе поэтические воззрения славян в полном, трехтомном издании, но – хочется верить в это – оно послужит напоминанием о насущной необходимости полного переиздания, а вместе с тем и наглядным, убедительным доказательством его современной насущности и необходимости, куда более серьезных сегодня, нежели в эпоху Афанасьева.

«Древо жизни» – так называется один из разделов труда великого подвижника народной культуры. «Древо жизни» – так решили озаглавить и вышедшую недавно книгу избранных его трудов. И уже в этом заглавии есть глубокий и мудрый смысл. Какой?

Трудно, а то, пожалуй, и вовсе невозможно отыскать ныне хоть одного русского или хотя бы умеющего читать по-русски, которому не были известны строки, вынесенные в эпиграф этой статьи. Эти стихи нашего национального поэта, казалось бы, столь просты, они так естественно с детства и на всю потом жизнь входят в наше сознание, что мы вряд ли даже когда задумывались: а в чем, собственно, завораживающая и, если называть вещи прямо, очаровывающая сила этого, почти физически осязаемого, зримого нами сказочного образа? Какой сокровенный смысл, не тотчас дающийся осознанию, явно чувствуется в нем? Словно сама живая вода мерцает нам из таинственных глубин волшебного колодца народной памяти.

Или я не прав и все это выдумки? Как заметил еще Лермонтов:

Есть речи – значенье Темно иль ничтожно, Но им без волненья Внимать невозможно…

Не так ли и здесь – внимать без волненья пушкинские строки (Пушкин ведь все-таки!) невозможно, но и стоит ли придавать некое особое значение каждой его строке только потому, что она пушкинская? Допустим, что даже и так – не стоит. Но здесь-то, в этом конкретном примере, случайно ли «пушкинский дуб» возвышается у самого входа в мир русской сказки? Случайно ли путь в тот мир, о котором сам Пушкин сказал: «Там русский дух, там Русью пахнет», – начинается с дуба, а ведет нас тот путь, как мы помним, через мир сказки – в иной мир, в «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», и оба они связаны единой «златой цепью»: ведь сказочный зачин не приставка, но необходимый пролог к поэме «Руслан и Людмила». Так что – не очевидно ли? – вряд ли можно отнести слово Пушкина о дубе с златой цепью на нем в разряд тех речей, чье «значение ничтожно», а вот признать, что значенье это остается для нас во многом и до сих пор темно, – было бы, пожалуй, справедливо. Почему так? Да потому, прежде всего, что – как заметил о нас не без грусти и упрека тот же Пушкин – «мы ленивы и нелюбопытны». Впрочем, далеко не всегда и не во всем.

Мы, например, достаточно свободно ориентируемся в древнегреческой мифологии (главным образом благодаря интересной и популярной книге Н. Куна), и наверняка большинство из нас не спутает Аполлона с Аресом, Афродиту с Афиной, легко ответит: кто есть кто, кто кому кем приходится, кто чем славен и т. д.

Но попробуйте спросить у иного образованного, начитанного русского, вполне серьезно считающего себя культурным человеком, почему, скажем, в «Слове о полку Игореве» русичи именуются Даждьбожьими внуками, а песнопевец Баян – Велесов внук? Кто они такие, Даждьбог, Велес, Ярила, Стрибог, Мокошь, Хоре, Перун, Сварог, Лада, Прия, Жива, Коло, Род? Какие древнейшие мифические и полулегендарные персонажи проглядывают через образы и деяния наших былинных героев – Святогора, Микулы Селяниновича, Потока, Дуная, Волхва Всеславича, Ильи Муромца, Добрыни Никитича? В какие эпохи уводят нас сказочные образы Ивана-царевича, Царевны-лягушки, Василисы Премудрой, Царевны Несмеяны? Какие конкретно исторические реалии претворены народной фантазией в образы Никиты Кожемяки, пропахавшего на Змее Горыныче Змиевые валы (кстати, сохранившиеся частично и до наших дней); какие древнейшие общеиндоевропейские культурные представления сохраняла народная память в таких образах, как Жар-птица, Три царства, Хрустальная гора, Сивка-Бурка, Петушок Золотой гребешок, Медведко, Покати-горошек, которого ученые не без основания на то называют славянским Гераклом? Что это за такие времена, о которых говорят: «Было-де при Царе Горохе»? Что знаем мы о полулегендарных праотцах и вождях славянских? Кто такие Рус, Чех и Лях, Родим, Вятко? Под какими именами известны древние славяне? Почему многие из исторически засвидетельствованных гуннских и древнегерманских вождей носят славянские имена? Каковы древнейшие мифы, сказания, легенды, космические, этические, эстетические воззрения древних славян? К какой эпохе относят современные исследователи ранние из дошедших до нас славянских сказаний?

Многие ли из нас смогут ответить хоть что-нибудь вразумительное на такого рода вопросы? Даже про молот древнегерманского Тора знаем, пожалуй, побольше, нежели про меч-кладенец, завещанный Святогором Илье Муромцу, о космических представлениях дагонов любой любознательный школьник разумеет все, о «поэтических воззрениях славян на природу» – почти ничего…

Впрочем, что ж, не секрет: большая часть сведений по кругу проблем, не связанных так или иначе с нашей профессией, работой, для многих из нас ограничивается главным образом познаниями, вынесенными из школы. А что может ответить школа на поставленные выше вопросы? О «школьных» древних славянах помнится мне, например, до сих пор лишь то, что это были многочисленные и храбрые племена, прятавшиеся при приближении противника в свои болота и дышавшие там, затаившись, через камышинки, в мирное же время они занимались бортничеством и чем-то еще… В области культурных представлений наши предки все или почти все «заимствовали» от более развитых народов: скифов, кельтов, германцев, позднее тюрок и других, хотя все они были кочевниками, в отличие от оседлых земледельцев-славян, а земледельцы, как нас учили те же учебники, всегда и везде находились на более высокой стадии развития, нежели кочевые народы. Но этот закон на славян, очевидно, не распространялся. Не помню, чтобы нам, школьникам, было стыдно тогда за наших предков. Ни стыда, ни горечи, ни обиды за них мы тогда не испытывали, они нас не волновали вовсе, они просто не существовали для нас. Мы бредили древними скифами и греками: там кипела жизнь, там творилась история и культура, в то время как славяне храбро отсиживались в болотах.

Правда, позже они вдруг вышли из болот, построили Киев и Новгород и еще десятки городов, восхищавших даже повидавших немало европейцев, основали могучее государство, создали былины и «Слово о полку Игореве», выдвинули великих полководцев: Святослава, Александра Невского, Дмитрия Донского… Но – все это было много позже, в Средние века, и взялось как бы из ничего, непонятно как и почему. Ведь до того – никакой истории, не говоря уж о культуре, у нас не было. А главное – и это было для нас чем-то само собой разумеющимся, как аксиома, как дважды два, – и быть не могло.

Школьные учебники и до сих пор с завидным упорством хранят молчание о нашей древнейшей истории. И не только школьные. Вот, к примеру, перед нами «История СССР с древнейших времен» – новейший учебник для студентов исторических факультетов педагогических институтов, то есть именно для будущих учителей, тех, кому будет доверена величайшая ответственность воспитания граждан, патриотов, не говорю уже– просто культурных, образованных людей. И что же? В двухтомном, более чем в 1000 страниц учебнике древнейшей-то, трехтысячелетней истории славянства уделено в общей сложности около четырнадцати страниц текста, и притом самого общего свойства: «Археологические материалы свидетельствуют о высоком развитии у древних славян земледелия с использованием железных сошников, серпов и топоров… памятники материальной культуры и письменные источники (какие? где они находятся?) говорят о постепенном переходе славян от коллективных форм хозяйства к индивидуально-семейным…» И т. д.

Но ведь подобные сведения равноприложимы к истории любого народа. Истории культуры посвящено полстраницы. Да и культуры ли? Здесь в основном перечислены некоторые языческие божества древних славян. И только. Один абзац в несколько строчек посвящен Трипольской культуре IV–III тысячелетий до н. э. Не сказано ни слова о том, что именно эта культура явилась истоком культур многих индоевропейских народов, что именно здесь, в Приднепровье, рождались основы тех представлений о мире, которые мы знаем по древнеиндийским ведам, мифам древних греков, поэтическим воззрениям славян на природу… Нет даже намека на историю славян киммерийской, скифской, сарматской эпох, хотя именно к тем временам относятся подлинно героические страницы истории наших предков, отраженные, естественно, и в начальном героическом эпосе славян VII–V веков до н. э.

И ведь написаны эти древнейшие главы учебника профессором В. Мавродиным, человеком, отнюдь не равнодушным именно к древнейшим-то судьбам народа, ученым-историком, перу которого принадлежат значительные и, я бы сказал, увлекательные исследования в области славянских древностей, в частности и такое, как «Происхождение русского народа» (1978).

Понятно положение вещей, сложившихся в эпоху Петра I, когда, по существу, вся отечественная историческая наука была отдана на откуп «немецким», то есть иностранным, профессорам, которые «доказали», будто история России начинается с германцев-норманнов, до пришествия которых сами по себе славяне на историческую жизнь были не способны. Несмотря на отчаянную борьбу Ломоносова, Татищева и других российских патриотов отечественной истории с ее официальными «немецкими» истолкователями, сознание русского образованного общества настолько отвратилось от родной истории, историческое сознание настолько было искажено профессорской наукой, что многие из образованнейших и умнейших русских искренне полагали даже и в XIX веке, будто у России нет своего прошлого, нет своей истории, а нет потому, что Россия не способна к самостоятельному развитию, а потому и должна пойти на поклон к Европе, которой всем обязана: и культурой, и историей, и самой возможностью нашего будущего… Древняя история Отечества превратилась в нечто неведомое, незнаемое, так что, когда явилась «История государства Российского» Карамзина, Пушкин писал о ней как о «новом открытии» для соотечественников, которые вдруг с удивлением узнали, что и у нас, оказывается, есть, как и у всех народов, своя история: «Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом».

Тем не менее открытие – еще не значит исследование и тем более освоение. Похоже на то, что и до сего дня мы не слишком к тому охотливы, так что и ныне наша древнейшая история остается для нас во многом «землей незнаемой». Понятно, почему так было в прошлом, но чем питается безответственность к познанию истоков, начальных шагов народа по трудной дороге истории сегодня?

Культура, и, может быть, в первую очередь культура истории человеческого сознания – ибо вне этой культуры нет личности, тем более личности гражданина, патриота, – это и есть своего рода «златая цепь на дубе том»: духовно-нравственная крепа, неразрывная связь прошедших, нынешних и будущих поколений; цепь, ведущая от самых корней могучего древа до его кроны, украшенной зрелыми плодами; древо познания исторической жизни народа, древо самой этой жизни.

Плоды без древа, без корней существуют лишь на блюде потребителя, но для радетеля сада отечественной культуры все начинается не с блюда – с семени, с первого ростка – истока будущего могучего древа в его развитии, в его зрелом плодоношении. Кто мы – потребители плодов культуры, истории или созидатели их?

Вот почему уже первые наши писатели-историки понимали государственную, общенародную значимость вопроса: «Откуда есть пошла Русская Земля» (Нестор. «Повесть временных лет», начало XII века).

Да, но какое отношение имеет к нашему разговору труд А.Н. Афанасьева?

Начальная история наших далеких предков действительно донесла до наших дней не столь уж много вещественных и документально-исторических свидетельств. Материально культура славян, как известно, воплощалась главным образом в дереве: здания – дворцы, храмы, жилища; изображения языческих божеств, предметы культового, культурного и бытового обихода; сама древнейшая (берестяная) письменность – все это веками и тысячелетиями творилось и созидалось в дереве. Не случайно древо для славянина было в полном и прямом смысле воплощением самой идеи жизни, в том числе и духовной, культурной. Но, в отличие от сохраняющихся столетиями свидетельств аналогичной жизнедеятельности древних индийцев, иранцев, вавилонян, греков, римлян, египтян, майя, кельтов, культура которых воплощалась преимущественно в камне, мраморе, песчанике, граните ит.д., «деревянная культура» славян не обладала подобной же степенью сохранности. Не только время, но и пожарища, нашествия врагов постоянно уничтожали эту культуру. Хотя и при всем этом многое из древнейшего наследия дошло до нас в виде традиции.

«Все от древа – вот религия мысли нашего народа, – утверждал народный поэт и глубокий знаток народной культуры С. Есенин в статье «Ключи Марии», – все наши коньки на крышах, петухи на ставнях, голуби на князьке крыльца, цветы на постельном и тельном белье вместе с полотенцами носят не простой характер узорчья, это великая значная эпопея исходу мира и назначенью человека. Конь как в греческой, египетской, римской, так и в русской мифологии есть знак устремления, но только один русский мужик догадался посадить его к себе на крышу, уподобляя свою хату под ним колеснице… «Я еду к тебе, в твои лона и пастбища», – говорит наш мужик, запрокидывая голову конька в небо». Традиция эта – древнейшая; ее начала в языческих представлениях, в «поэтических воззрениях славян на природу», где конь – атрибут бога Солнца – Сварога. Конек на крыше – знак родственной причастности славянина и его жилища вечной жизни Вселенной.

«Такое отношение к вечности как к родительскому очагу проглядывает и в символе нашего петуха на ставнях, – продолжает Есенин. – Известно, что петух встает вместе с солнцем, он вечный вестник его восхода, и крестьянин не напрасно посадил его на ставню, здесь скрыт глубокий смысл его отношения и восприятия солнца. Он говорит всем проходящим мимо избы его через этот символ, что здесь живет человек, исполняющий долг жизни по солнцу. Как солнце рано встает и лучами-щупальцами влагает в поры земли тепло, так и я, пахарь, встал вместе с ним опускать в эти отепленные поры зерна труда моего. В этом благословение моей жизни, от этих зерен сыт я, и этот на ставне петух, который стоит стражем у окна моего и каждое утро, плеском крыл и пением встречая выкатившееся из-за горы лицо солнца, будит своего хозяина». И это, естественно, лишь одно из современных свидетельств самой природы мироотношения, а следовательно, и природы культуры, в том числе и культуры сознания, и культуры быта наших славянских предков.

Однако о жизни, деяниях, характере, культуре, быте, космических и нравственных воззрениях славян древнейших эпох оставлены свидетельства, явленные нам не только в традициях народного искусства. Многое можно (если только захотеть и смотреть на эти свидетельства не предвзято, без скептически-иронического: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда») почерпнуть у древних и средневековых восточных авторов, у древнегреческих и римских историков, в греческих и ведических поэмах и преданиях, в готских, кельтских, грузинских и армянских хрониках и сказаниях. И конечно, прежде всего в русских летописях, топонимических, обрядовых и прочих древностях. Наконец, в открытиях историков-археологов.

Но – главное, куда более надежные, нежели свидетельства археологии, древних хроник и древних историков, сохранила для нас и наших потомков – и притом свидетельства бесценные – «археология словесности»: наше мифо-эпическое предание, героический эпос, древнейшие сказания, легенды, сказки, пословицы, поговорки, загадки и т. д., которые нередко, правда, в трансформированной, фрагментарной форме свидетельствуют нам о «делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой», о героической истории предков, но – что еще ценнее – об их представлениях о добре и зле, правде и кривде, прекрасном и безобразном, о долге и чести, то есть об истоках, первородниках духовных, нравственных, эстетических, общественных ценностях нашего народа, а значит, и об основных крепах нашей современной культуры и нравственности.

Вот такого рода плодотворнейшим в отечественной и мировой практике опытом археологии древнейшей нашей словесности, то есть исторического опыта самого народа, запечатленного в слове, и является труд Александра Николаевича Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу». Этот труд еще и наглядное свидетельство той истины, что «народ наш, – как точно определил Есенин, – живет больше устами, чем рукою и глазом». И нужно сказать, что Есенин не только этим прозрением, но и формированием своего самосознания в целом – многим и очень многим обязан именно «Поэтическим воззрениям славян на природу». Сохранилось свидетельство очевидцев, что Есенин давно познакомился с этим трудом Афанасьева и мечтал иметь его у себя, но найти его было делом непростым. Но в голодные годы, когда деньги не стоили ничего, а хлеб – был все, Есенину посчастливилось выменять заветные книги за пять пудов муки… В архивах поэта хранятся бумаги, «из которых видно, что Есенин делал всякого рода выборки из афанасьевского текста и тут же переделывал их в стихи».

Возможно, конечно, что некоторые стихи Есенина создавались и таким образом. Дело, однако, не в прямых заимствованиях, но в родственной созвучности истинно народного поэта древнейшим поэтическим воззрениям славян. Именно в такой родственности прежде всего и нужно видеть то серьезное, глубокое впечатление, которое оставил труд Афанасьева в душе и сознании многих русских писателей, отразившись, естественно, и в их творчестве: Достоевский, Лев Толстой, Лесков, М. Горький, Блок, Мамин-Сибиряк, Клюев, Пришвин, Есенин… Воздействие «Поэтических воззрений славян» сказывается в творчестве В. Шукшина и Н. Рубцова, В. Белова и В. Астафьева, В. Распутина и Ю. Лощица, Н. Тряпкина и Ю. Кузнецова… Список, безусловно, не полный, да и не в списке суть. Вряд ли, например, Татьяна Смертина создавала свой прекрасный народнопоэтический «Месяцеслов» по кальке афанасьевского труда; вряд ли сознательно заимствовал оттуда же названье своей «Земли-именинницы» Юрий Лощиц; наверняка исходил прежде всего из опыта собственных наблюдений, создавая образ крестьянской вселенной в своем «Ладе», Василий Белов. И все же… Все же Афанасьев, порою незримо, присутствует в сознании и творчестве многих наших современников.

Сравним, к примеру, образ лада – крестьянской вселенной, воссозданной Василием Беловым в его поистине уникальной книге «Лад», с образом «избяной литургии» Есенина в «Ключах Марии». «Изба простолюдина, – пишет Есенин, – это символ понятий и отношений к миру, разработанных еще до него его отцами и предками, которые неосязаемый и далекий мир подчинили себе уподоблениями вещам их кротких очагов. Вот потому-то в наших песнях и сказках мир слова так похож на какой-то вечно светящийся Фавор, где всякое движение живет, преображаясь. Красный угол, например, в избе есть уподобление заре, потолок – небесному своду, а матица – Млечному Пути… наших предков сильно беспокоила тайна мироздания. Они перепробовали почти все двери, ведущие к ней, и оставили нам много прекраснейших ключей и отмычек, которые мы бережно храним в музеях нашей словесной памяти».

И образ Белова, и образ Есенина отнюдь не упираются в «Поэтические воззрения славян» Афанасьева, не замыкаются на этом труде, но – во многом благодаря именно ему – уходят мыслью в сами эти поэтические представления, сохраненные от глубочайшей древности до наших дней традициями народной культуры, культуры родного языка, живым народным словом.

Труд Афанасьева серьезно подвигает сознание к осмыслению живой связи времен и поколений через слово: традиция народной культуры, культуры слова и есть, думается, та самая пушкинская «златая цепь». И одному из чеховских героев – студенту Ивану Великопольскому (рассказ «Студент») – однажды довелось как бы воочию увидеть ее. «Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекающих одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

Пушкинский дуб действительно высится в преддверии, ведущем нас в «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой». Вот что повествует об этом «энциклопедия народного мировоззрения», как определил труд Афанасьева известный советский ученый-фольклорист М. Азадовский: мировое древо, древо жизни, присутствует в мифологии едва ли не всех народов мира. «Предания о мировом древе славян по преимуществу относят к дубу. В их памяти сохранилось сказание о дубах, которые существовали еще до сотворения мира». В одном из апокрифов мировое древо описано так: «А посреди рая древо живое, которое есть божество, и приближается верх того древа до небес. Древо то златовидно в огненной красоте; оно покрывает ветвями весь рай, имеет же листья от всех дерев и плоды тоже…»

Как видим, в образе мирового древа славян уже явлена идея единства народов и культур: на этом вселенском древе жизни цветет и плодоносит и мощная ветвь славянства. «Следуя примеру богов, – повествует Афанасьев, – собиравшихся решать судьбы человечества под всемирным древом, славяне творили суд и правду под старыми дубами и глубоко верили, что все поставленные под их сенью приговоры изрекались по внушению божества». У вещего дуба собирались наши предки на вече для решения важнейших вопросов; здесь передавались юным от стариков дела и преданья, опыт и мудрость, здесь словом ковалась «златая цепь» исторической памяти народа.

Древний человек, в том числе и славянин, вопреки нашим представлениям о нем, отнюдь не ощущал себя ничтожным рабом природы. Напротив, он мыслил себя космически, ощущал свое родство со всею Вселенной:

У нас помыслы от облак божьих… Дух от ветра… Глаза от солнца… Кровь от черна моря… Кости от камней… Тело от сырой земли…

Это древнейшее самосознание славянина сохранила до наших дней «Голубиная (глубинная) книга» русского Средневековья, на которую часто ссылается и автор «Поэтических воззрений славян», ибо корни представлений этой книги питаются источниками глубочайшей славянской древности.

Прямо связывал жизнь славянина с жизнью всей Вселенной и их священный дуб, космическое древо. «У нас волосы – трава, телеса – кора древесная…» – поется в былине «О хоробром Егории». «Тело составляется жилами, яко древо корением. По ним же тече… и кровь, иже память воды», – пишет Даниил Заточник, русский писатель XII века. Небезынтересно вспомнить, что в подготовительных записях Пушкина к замысленному им исследованию «Слова о полку Игореве» есть и такая: «Боян бо вещий, аще кому хотяше песнь творити, то растекашется мыслию по древу…» – г-н Вельтман перевел это место: былое воспеть, а не вымысел Бояна, коего мысли текли в вышину, как соки по дереву. Удивительно!»

Действительно, вселенское древо для славянина – это еще и образ соединения земного и небесного, восхождения мысли человеческой от Матери сырой земли к свету, к Солнцу. Мысль эта равно воплощалась в слове и в древе, как бы являя воочию самую суть древнеславянской культуры, которая, как уже говорилось, воплощалась главным образом в слове и в дереве, а точнее – в их ясно осознаваемом единстве. Через древо и в древе славянин выражал свою мысль о мироздании, свое слово о смысле жизни и ее ценностях, а древо, в свою очередь, говорило славянину о тайнах жизни и Вселенной. Память о таком единстве дожила и до наших дней. Древо, пишет Есенин в «Ключах Марии», «ни на чем не вышивается, кроме полотенца, и опять-таки мы должны указать, что в этом скрыт весьма и весьма глубокий смысл.

Древо – жизнь. Каждое утро, встав от сна, мы омываем лицо свое водою… Вытирая лицо свое о холст с изображением древа, наш народ немо говорит о том, что он не забыл тайну древних отцов вытираться листвою, что он помнит себя семенем надмирного древа… он как бы хочет отпечатать на щеках своих хоть малую ветвь его, чтоб, подобно древу, он мог осыпать с себя шишки слов и дум и струить от ветвей-рук тень-добродетель».

Пушкинская «златая цепь на дубе том», как видим, одним концом уходит к корням славянской культуры, питающейся истоками глубочайшей древности; другим – восходит в нашу современность, в нашу культуру, в культуру исторической памяти народа.

Конечно, Пушкин «Поэтических воззрений славян» Афанасьева читать не мог. Это Афанасьев воспитывался на Пушкине, и, как знать (ведь мы до сих пор не имеем полной биографии великого подвижника народной культуры), может быть, и своим замечательным трудом он, пусть даже и неосознанно, обязан как раз пушкинскому дубу, связавшему его жизнь с жизнью далеких предков «златою цепью» памяти. Непосредственные же учителя направляли мысль и деятельность Афанасьева в иное русло. Так, например, один из них, либеральный западник К.Д. Кавелин, узнав, что его ученик увлечен славянскими древностями, наставляет «заблудшего»: «Теперь первейшая необходимость настоит иметь сочинения о новом русском законодательстве со времени Петра… Нужно над этим работать; надо вывести итог Петровской реформы. Это – требование времени», а занятия славянской мифологией способны завести молодого исследователя только «в болото».

Ныне уже широко известна мысль К. Маркса о том, что в основе любой развитой культуры лежит мифология, и притом не любая, но мифология данного народа. «Известно, что греческая мифология составляла не только арсенал греческого искусства, но и его почву… Предпосылкой греческого искусства является греческая мифология, т. е. природа и сами общественные формы, уже переработанные бессознательно-художественным образом народной фантазией… Но не любая мифология… Египетская мифология никогда не могла бы быть почвой или материнским лоном греческого искусства». Афанасьев наверняка не был знаком с этой мыслью, но он прекрасно понимал прямую связь общественной потребности в познании истоков истории народного самосознания с идеей возрождения национальной культуры, с идеей народности, высшим выражением и воплощением которых и был Пушкин.

Но Афанасьев и сам был поэт. Поэт научного изыскания. Его «Поэтические воззрения славян на природу» ценны и по сей день и останутся еще долго таковыми не столько своей собственно научной методологией или даже выводами и обобщениями, сколько поэтическим рассказом о духовной, культурной жизни наших предков. Труд Афанасьева направлял мысль современников не в болото архаики, но, напротив, вызволял эту мысль из плена представлений о древних славянах как полудикарях, сидящих в болоте с камышинками во рту.

Труд Афанасьева был убедительным свидетельством истинности той мысли, которую уже в начале нынешнего века высказал М. Горький, – мысли о сущности народности, о народности как основании самосознания нашей национальной культуры. «Народ, – сказал М. Горький, – не только сила, созидающая все материальные ценности, он – единственный и неиссякаемый источник ценностей духовных, первый по времени, красоте и гениальности творчества философ и поэт, создавший все великие поэмы, все трагедии земли и величайшую из них – историю всемирной культуры… Только при условии сплошного мышления всего народа возможно создать столь широкие обобщения, гениальные символы, каковы Прометей, Сатана, Геракл, Святогор, Илья, Микула и сотни других гигантских обобщений жизненного опыта народа… индивидуальный гений не дал ни одного обобщения, в корне коего не лежало бы народное творчество, ни одного мирового типа, который не существовал бы ранее в народных сказках и легендах».

И, наконец, необходимо сказать еще об одном и, думается, наиболее важном вопросе, возникающем в связи с познанием истоков истории народного самосознания. История нашего народа, история нашей Родины – это и история притяжения и сплачивания вокруг себя многих и разных народов. Этот факт общепризнан и утвержден в первых же словах нашего Государственного гимна:

Союз нерушимый республик свободных Сплотила навеки Великая Русь…

Признание этого факта – отнюдь не повод для национальной кичливости или – равно – нравственной (трудовой, воинской, гражданской, патриотической, как, впрочем, и всякой иной) расслабленности и бездумности. Напротив, это признание обязывает к вполне осознанной ответственности народа за судьбы страны, а стало быть и всего мира. Дабы «не слыть, но быть» (лозунг-завет, читаемый на сохранившемся до наших дней щите одного из русских воинов эпохи Александра Невского) – быть тем народом, на который сама история возложила такую ответственность, народ наш должен обладать ясным самосознанием, высочайшими духовными качествами. Мы обязаны осмыслить важнейший вопрос: «Каковы духовно-нравственные предпосылки этой притягательности, этой центростремительной энергии, этой сплачивающей, воссоединяющей силы народа?» – вопрос государственной и всемирно-исторической значимости. Ответить на него невозможно без ясного знания истории, в том числе и истории народного самосознания, отраженной в культуре, в нашей словесности, уходящей в глубочайшую древность, когда и закладывались и определялись навечно те нравственные крепы, которые наш народ пронес через тысячелетия своего нелегкого исторического пути. Опыт этого пути отчеканен и в заветах отцов и дедов – заветах, актуальных сегодня не менее, если не более, нежели в древние эпохи, – эпохи первочеканки: «С родной земли – умри не сходи», «За правое дело – стой смело», ибо «Бог не в силе, а в правде». Правда – как солнце, божество древнего славянина; неслучайно называет его: «солнышко-правденышко».

Наши идеологические противники не хуже нашего понимают важность проблемы русского народа как единящей, цементирующей силы Советского государства. Вот почему антисоветизм все более явно обнаруживает формы откровенной русофобии. Русофобия есть не что иное, как стратегия империалистического «первого удара» по нравственному центру нашей державы, по самой важной крепе нашего Союза. Значительное место в этой стратегии отводится и планам идеологического разрушения основ национального самосознания, исторической памяти. Взорвать, отравить, засыпать истоки – значит решительно изменить русло полноводной реки, ее жизнеспособность. Подрубить корни – значит лишить могучее древо жизни народа живительных соков земли, иссушить плодоносящие ветви.

Познание истоков народной нравственности, корней мироотношения, представлений народа о добре и зле, правде и кривде, прекрасном и безобразном – не самоцель, но путь к осознанию тех ценностей, тех оснований жизни, которые должны оставаться незыблемыми.

Словом, как утверждает народная мудрость, держись за дубок – дубок в землю глубок. Держись, добавим, но и береги: и этот заветный дубок – древо жизни, и эту землю, ибо эта земля – твоя колыбель, твоя мать, твоя Родина.

1983

 

Поэзия природы и природа поэзии

 

1

Среди разнообразных форм русского орнамента один из наиболее характерных образов– четырехугольник, пересеченный прямыми линиями, которые образуют внутри него как бы четыре поля с точками в центре каждого из них.

Как показывают археологические и этнографические материалы, это один из самых устойчивых образов русской орнаментики вообще. Он столь же обычен в современном рисунке народных тканей, сколько и в тканях XI–XII веков. По существу, тот же рисунок украшает посуду начала нашей эры, найденную при раскопках на Нижнем Днепре. Он же наиболее характерен и для Трипольской культуры, один из центральных очагов которой находился в районе Среднего Днепра и расцвет которой относится к IV–III тысячелетиям до н. э.

Пожалуй, такая неизменность может послужить наглядным образом редкой консервативности определенной формы художественного сознания. Представим, что было бы с искусством вообще или с той же, например, живописью, если бы такое сознание владело художниками со времен палеолита до наших дней… А уж о поэзии и говорить не приходится. Сравним для примера хотя бы такие стихи:

Всю землю в цветы апрель одевает, Весь собор людской в радость призывает, Листвие древо зеленым венчает…
О весна без конца и без краю — Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита!

Первые принадлежат одному из ведущих русских поэтов конца XVII, вторые – самого начала XX века. Разница в поэтическом мышлении, как видим, разительная, а ведь их отделяют не шесть и даже не два тысячелетия, а «всего лишь» чуть более двух столетий… Но обратимся и к такому поэтическому ряду:

Не буря соколов занесла через поля широкие – галицкое войско несется к Дону Великому!
Не ветра шумят холодные, Не пески бегут зыбучие, — Снова горе подымается, Словно злая туча черная…
Не стая воронов слеталась На груды тлеющих костей, За Волгой, ночью, вкруг огней Удалых шайка собиралась.
Не ветер, вея с высоты, Листов коснулся ночью лунной; Моей души коснулась ты…
Не обгорят рябиновые кисти, От желтизны не пропадет трава. Как дерево роняет тихо листья, Так я роняю грустные слова.
Родимая! Что еще будет Со мною? Родная заря Уж завтра меня не разбудит, Играя в окне и горя…

Не правда ли, каждый из этих отрывков художественно индивидуален? Не менее очевидно и творческое своеобразие каждого из их создателей. Но вместе с тем мы наблюдаем и удивительную, присущую всем им внутреннюю общность, характеризующую поэтический образ мира русской поэзии в целом. Такая устойчивая, но, конечно, далеко не единственная черта, как параллелизм мира природы и мира человека, как видим, «сопутствует» ей на протяжении, по крайней мере, семи столетий. Но если учесть, что уже и для автора «Слова о полку Игореве» этот поэтический «прием» не столько индивидуален, сколько глубоко традиционен, то, может быть, и не будет столь уж фантастично отнести истоки такого видения мира к тому же IV тысячелетию до н. э., к которому восходят и первые известные нам изображения упомянутого выше орнаментального рисунка. И, может быть, прежде чем говорить о консервативности или даже косности мышления, отраженной в этой шеститысячелетней традиции, стоило бы понять смысл и самого образа, и столь удивительной его сохранности.

Четырехугольник, пересеченный крест-накрест, не случайное «украшение», но идеограмма поля с точками-семенами. Это один из важнейших отличительных знаков древней земледельческой культуры, сложившейся еще в эпоху энеолита и явившейся истоком дальнейшего развития таких культур, как древнеиндийская, древнеиранская, древнегреческая, древнеславянская… Это был не просто случайный рисунок, но именно знак определенной культуры, с ее особыми представлениями о мире. Он как бы вобрал в себя наиболее глубинные черты народного бытия. Об этом говорит множество фактов. Так, белорусская этнография XIX века, например, свидетельствует: «Когда строился дом, то предварительно на земле чертился такой знак, а затем глава семьи отправлялся на четыре поля, окружавшие усадьбу, и с каждого приносил на голове камень, который и клал в центре каждого поля квадрата». Каждый из этих камней и становился краеугольным основанием дома. Не в те ли времена, в которые уходит традиция, сложилась поговорка «Не красна изба углами, а красна пирогами» и не таится ли в ней глубинная мировоззренческая взаимосвязь между такими краеугольными камнями и точками-зернами в идеограмме поля? Во всяком случае, эта идея, пройдя через несколько тысячелетий, находит законное место и в поэтическом образе мира русских поэтов XIX и XX веков.

Да, если видеть в этой черте русской поэзии только определенный поэтический прием, то вполне уместно удивиться и еще одному образчику косности художественного мышления. Однако прием ли это? В каких бы формах ни отражала поэзия параллель «природа – человек», перед нами всюду открывается в видимых и осязаемых образах один из важнейших законов бытия – закон диалога. Что это значит?

В мире все взаимообусловлено, все находится в многообразных отношениях друг к другу: человек – другой человек (мать, друг, брат, враг и т. д.); человек и общество; человек (или человечество) и природа (или мир в его целом) и т. д.

Эти отношения могут быть равноправными или же неравноправными, когда одна из сторон может не считаться с другой, навязывать ей свои условия, понятия и т. д. Такие взаимоотношения в самом широком смысле называются монологическими. Они, как правило, эгоистические, потребительские.

Я – центр мира, мир существует для меня – вот формула монологического сознания.

Диалог же как форма отношения к миру предполагает обязательное наличие второго равноправного, равноценного участника, с которым только и возможен диалог.

Я и мир; мир во мне, и я в мире – вот образ сознания русской поэзии.

Поэтический образ мира, о котором мы говорили, воспроизводит такие отношения, когда человек и природа как бы смотрятся друг в друга, раскрывают свой сокровенный смысл в диалоге. «Мгновенное», индивидуальное состояние человека в таком поэтическом образе как бы включается в вечную жизнь природы, соотносится с ней, поверяется ею. И процесс этот отнюдь не односторонен, он диалогичен в самом широком смысле этого понятия. Прекрасно сказал М.М. Пришвин: «Мы в природе соприкасаемся с творчеством жизни и соучаствуем в нем… Дело человека высказать то, что молчаливо переживается, миром. От этого высказывания, впрочем, изменяется и самый мир».

Знак древних земледельцев «украшает» и женские изображения и статуэтки и в этом случае означает: «она понесла во чреве».

«Невольно возникает ассоциация с христианским божеством плодородия – Богородицей, девой-матерью, изображаемой нередко так, что на ее животе показан не родившийся еще ребенок Иисус Христос… В Древней Руси культ Богородицы слился с местным культом рожениц… Мы знаем, как тесно магия плодородия полей переплетена с магией человеческого плодородия», – пишет академик Б. Рыбаков.

Не случайно, видимо, и в народном (а не церковном) сознании культ Богоматери сливался с древним культом Матери Сырой Земли, то есть земли, оплодотворенной дождем, «понесшей во чреве». Идея семени есть идея зарождения новой жизни, а весь знак в целом – символ идеи самой жизни.

Тот же знак, но уже в несколько иной форме, символизировал другую сторону той же идеи жизни. Круг. Это был знак соединения «земного» – природного и человеческого – с «небесным», точнее с космическим. Круг – древнейший знак, обозначающий солнце. Мироотношение, отраженное в этом знаке, столь же существенно и для образа мира русской поэзии.

Высоко солнце восходило, далеко осветило — Во все чистое поле, через синее море, Через синее море, через быструю речку… —

это запев одной из старинных народных песен, а далее в ней рассказывается о «частной» судьбе девушки. Также, как и в следующей:

Туманно красно солнышко, туманно, Что в тумане красна солнышка не видно; Кручинна красна девица, печальна, Никто ее кручинушки не знает…

Только ли в «параллелизме» здесь дело? Да и зачем такие прямо-таки космические параллели? Однако вспомним, например, стихи Лермонтова:

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит: Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит.

Казалось бы, что особенного: ну, выходит поэт на дорогу– не такое уж «всемирное» событие. Откуда, зачем вдруг этот «космизм»: «Пустыня внемлет богу», «…звезда с звездою говорит»? Впрочем, может быть, такой диалог «ни из-за чего» с целым Миром – индивидуальная особенность художественного мироотношения именно этого поэта?

Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня… Тяжело мне, замирают ноги… Снова «частная» ситуация, и вдруг: Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня?

И у Есенина:

Я по первому снегу бреду, В сердце ландыши вспыхнувших сил. Вечер синею свечкой звезду Над дорогой моей засветил.

Образ дороги в русской поэзии, как и в русской литературе в целом, приобрел в творчестве самых разных по художественному видению поэтов характер закономерной необходимости. Вспомним былинных и сказочных богатырей на распутье, вспомним удивительные песни, сложенные народом о дороге, чего стоит только «Не одна во поле дороженька пролегала…».

Прямая дорога, большая дорога! Простору немало взяла ты у бога…

Простор – вот что, пожалуй, более всего и характеризует образ мира, созданный русской поэзией. Если в приведенных выше стихах – Есенина, например, образ звезды над дорогой рассматривать сам по себе, он может быть воспринят как конкретное воспроизведение вечернего пейзажа. Но в контексте русской поэзии в целом выявляется и вне – или даже надындивидуальная неслучайность «сугубо есенинского» образа. Нет, «звезда с звездою говорит» и «синяя свечка – звезда» не просто пейзажи. Это еще и вольно или невольно проявившаяся в индивидуальном видении поэтов общая, присущая русской поэзии закономерность. Какой бы частный эпизод, какое бы «мгновенное» состояние души, сознания ни лежали в основе стихотворения – у истинного поэта образ всегда открыт миру, внутренне сопричастен ему, духовно сопряжен с ним.

Рассмотрим хотя бы схематично, как создается внутреннее пространство (простор) образа мира в стихотворении Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» и Тютчева «Вот бреду я вдоль большой дороги…». Думается, напоминать об очевидной художественно-творческой индивидуальности каждого из поэтов нет надобности. И в том и другом случае перед нами сразу же возникает далевой образ дороги, образ устремленности вперед и в будущее. Далее устанавливается та же беспредельность назад, в прошлое: «И не жаль мне прошлого ничуть»; у Тютчева она более поэтически сокровенна: «Улетел последний отблеск дня», «память рокового дня».

Однако образ у обоих поэтов не линеен: тут же утверждается и другая художественная координата «вертикальной» бесконечности вверх. «В небесах торжественно и чудно!» У Тютчева: «Все темней, темнее над землею…» А затем и «вниз»: «Но не тем холодным сном могилы…»; у Тютчева опять-таки образ «под землею» – смерти-могилы дан в «намеке», но совершенно явно ощутим в полунамеке строфы «Завтра память рокового дня…».

Стоило бы сказать и о «расширении» этого образа. Стихотворения открывают как бы частные ситуации: «Выхожу один я…» и «Вот бреду я…». Я— поэтический центр того и другого образов. Эта центральная точка их поэтического мира не замкнута на себе и в себе, она открыта земному «дольнему» миру: «Пустыня внемлет богу», «Вот тот мир, где жили мы с тобою…» Происходит как бы расширение внутреннего пространства образа от «точки» – центра до тех пределов, когда вдруг становится видно далеко во все концы земли (вспомним блоковское: «Выхожу я в путь, открытый взорам…»). И, наконец, эта «дольняя» бесконечность художественно сопрягается и с «вселенской»: «И звезда с звездою говорит». У Тютчева: «Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?» И в одном и в другом случае точка Я сопряжена с Миром в его Целом. Человек и мир связаны единым духовным состоянием сопричастности… Оттого и «частный» случай, индивидуальное состояние поэта всемирно, оттого его образ мира духовно бесконечен.

Мы помним, что древние изображали знак Космоса солнечным кругом (славянское «колесо» – круг от «коло» – солнце). Круг же был одновременно и символом бесконечности. Таким образом, если мы захотим установить общий знак образа мира обоих поэтических шедевров, мы получим не что иное, как древнее, уходящее в глубь по меньшей мере шести тысячелетий изображение.

 

2

«Космизм» русской поэзии проявляется не в отдельных образах, пусть даже и столь устойчиво традиционных, как рассмотренный нами поэтический параллелизм: человек – природа – космос. И тем более не в отдельных «космических» терминах, но прежде всего в том духовном состоянии причастности миру, которое создается стихотворением в его целом. В состоянии духовного диалога Я с Миром. Такой диалог может быть «скрыт». Чаще всего он сокровенен, но его присутствие всегда ощутимо.

Вспомним, например, такие стихи Фета:

Облаком волнистым Пыль встает вдали; Конный или пеший — Не видать в пыли! Вижу: кто-то скачет На лихом коне.

Казалось бы, простая зарисовка, наблюдение. И вдруг – откуда такой порыв! А вернее – прорыв из «пейзажа» в бесконечность, из мира «жанровой зарисовки» в мир необходимости духовно-родственного соединения с «далеким-близким»:

Друг мой, друг далекий, Вспомни обо мне!

Это крик о невозможности быть одному. И пусть этот диалог в данном случае «только» с другом, в нем, как в зерне, – весь смысл и «вселенского» чувства. «Надо, чтобы стало тесно в себе и очень больно от этого…» – записывает Пришвин в дневнике; и эта «личная боль», которая у большинства так и остается личной, и только, – у истинного поэта «имеет всемирное значение жажды… найти родную душу для встречи».

У Лермонтова есть удивительные стихи «Когда волнуется желтеющая нива…». Далее, как мы помним, следуют другие «когда» – образы русской природы, а все стихотворение завершается «логическим» «тогда»:

Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе, — И счастье я могу постигнуть на земле, И в небесах я вижу Бога…

«Свежий лес», «звук ветерка», «малиновая слива», «ландыш серебристый», «студеный ключ» – все это не просто элементы конкретного пейзажа, но те реалии природы, которые более всего «душу облекают в плоть» (С. Есенин). Отсюда и естественный, природный космизм такой поэзии. Это духовное состояние, когда «мгновение» равноценно вечности, когда частица бытия говорит о целой Вселенной, когда совершающееся в душе поэта одновременно отражается «на земле и в небесах».

Личное поэтическое «я» осуществляет себя как бы перед лицом всего Мироздания.

Оставаясь в высшей степени личностным, такое сознание соотносится с сознанием всего народа. В стихотворении семнадцатилетнего Лермонтова, строфа из которого послужила эпиграфом к этой статье («Я вопрошал природу, и она Меня в свои объятья приняла…»), совершенно точно определено такое состояние:

Я вдруг нашел себя, в себе одном Нашел спасенье целому народу…

Вопрос о соотношении в поэзии личного и общенародного вообще один из наиболее глубинных. Тысячелетиями времена года определяли общенародные жизненные ритмы, циклы, которые накладывали особую несмываемую печать на быт и бытие как отдельного индивида, так и всего народа в целом.

Весна, весна красная, Приди, весна, с радостью, С радостью, с радостью, С великой милостью… —

так издревле поет парод. Весна – веселье природы, время года, более всего говорящее о ее бессмертии, о неодолимости жизненных сил, о вечном возрождении.

Еще весны душистой нега К нам не успела снизойти, Еще овраги полны снега… Его возрожденья весть живая Уж есть в пролетных журавлях.

Вспомним лермонтовские «разливы рек… подобные морям», некрасовский «Идет-гудет Зеленый Шум», блоковские строки «О, весна без конца и без краю…». Можно привести десятки неповторимых поэтических воплощений «весеннего» чувства – все они отражают и нечто надличностное – общенародные поэтические воззрения па природу весны.

Вот что пишет, например, о своем сугубо личном отношении к весне Пушкин: «Октябрь уж наступил… Теперь моя пора: я не люблю весны…» («Осень, Отрывок»), Но вот в «Евгении Онегине» читаем:

Гонимы вешними лучами, С окрестных гор уже снега Сбежали мутными ручьями На потопленные луга, Улыбкой ясною природа Сквозь сон встречает утро года…

Здесь уже дано не личностное, но общенародное восприятие весны. И это всеобщее чувство как бы перебарывает личную неприязнь поэта к весне:

Я наслаждаюсь дуновеньем В лицо мне веющей весны…

Да вот ведь и народ-то поет не только свое, «общее»: «Веселитеся, подружки: к нам весна скоро придет», но и индивидуальное: «Скучно, матушка, весной мне жить одной…» Личностное не поглощается общим ни в лирике народных поэтов, ни в народной поэзии, но всегда соотносится с ним.

Это «общее» и есть своеобразный поэтический знак глубоко природной причастности неповторимой личности поэта духу общенародного бытия.

Конечно, поэзия имеет свои законы, и этот знак причастности, как правило, и сам более личностен, не столь наглядно зрим, как «орнаментальный образ», прошедший неизменный путь в несколько тысячелетий. Но ведь и этот образ «косности сознания» отмечает общее в меняющемся и развивающемся мире.

А ведь при слове «поэзия» тотчас же возникает мысль о свободе: «Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум…» (Пушкин). И, может быть, не случайно слово «стихи» в русском языке созвучно со словом «стихия», которое, в свою очередь, нерасторжимо опять-таки со словом «свобода»: «Прощай, свободная стихия…» Действительно, творчество – а поэтическое, кажется, более всего – и есть одно из величайших проявлений свободы человеческого духа. Но… истинная поэзия вместе с тем и величайшая необходимость. Необходимость внутреннего духовного единства со своим народом. Вы помните, конечно, эти удивительные стихи Пушкина:

Любовь и тайная свобода Внушали сердцу гимн простой, И неподкупный голос мой Был эхо русского народа.

Истинная внутренняя свобода и неподкупность поэтического голоса дают право поэту быть не… свободным, но – эхом… народа. Думается, этот глубоко социальный поэтический образ у Пушкина не случайно взят из природы. Природа роднит мир человека с Целым Мира. Есть глубокая закономерность в том, что в русском языке мир – община, общество, мир – не война и мир – Вселенная – слова-близнецы. В меняющемся, «текущем», катастрофическом мире с его «относительностью» личных понятий, устоев, с его быстрой сменой эстетических и этических оценок Природа – живой образ Вечности и непреложности внеличностных, общенародных ценностей.

 

3

Итак, мы видим, что даже такому роду свободы творческого духа, как поэзия, присуще общее начало – соборность (слово, родственное понятиям: собрание, собирание), то есть такое качество, которое собирает все индивидуальные воли в единство и которое не только не поглощает и не подавляет свои составляющие, но только и дает им полную возможность предельного творческого волеизъявления.

Творческое начало, составляющее основу, ядро каждого из людей-творцов, проявляется в каждом из них личностно, индивидуально. Но формировалось оно тысячелетиями общенародной жизни, в том числе и в первую очередь – в диалоге с природой. А этот общий – общественный – опыт передавался каждому из членов общины – общества.

«Природа для меня огонь, вода, ветер, камни, растения, животные – все это части разбитого единого существа. А человек в природе – это разум великого существа, накопляющий силу, чтобы собрать всю природу в единство», – писал М. Пришвин.

Каждая из великих и малых национальных культур несет в себе собирающее, соборное творческое начало, которое в значительной мере и определяет духовно-творческое лицо народа, нации в целом. И не последнюю роль в формировании этого лица, или «народной личности» (определение Ф.М. Достоевского), играют поэтические воззрения того или иного народа на природу. Они-то и вырабатывают национальную форму соборности – творческого духа, собирающего мир в Целое.

Вот перед нами замечательные стихи туркменского поэта XVIII века Махтумкули:

Древним горам степной грозит суховей, Влагу ворует, душит поток песком. Сад, где гремел неистовый соловей, Вихрь обгложет, и станет цветок песком. Кто, Махтумкули, неуязвим у нас? Чей истлевший прах мы оживим у нас? Смерть наполнит рты ветром сухим у нас: Все – песок. И всех засыпет песок песком.

Образ сухого песка, проходящий рефреном через все стихотворение у Махтумкули, по существу, образ судьбы. Одна из составных природы – песок здесь, в культуре, которую представляет собой туркменский поэт, не просто этнографическая деталь, но тот духовный, бытийный образ-символ, который собирает «всю природу в единство», который способен представлять мир как Целое в логике и духе определенного типа культуры.

Дух и смысл русско-славянского образа мира уже по вполне понятным природным причинам не может быть осмыслен бытийно, вселенски через образ песка. Обратимся хотя бы к таким стихам Пушкина, как «Пророк». Здесь все та же сопричастность миру, все то же личное деяние перед лицом всего мира:

Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, — И шестикрылый серафим На перепутье мне явился…

Казалось бы, просто невероятно не ввести здесь образ песка: ведь «сюжет» отнесен в «пустыню». Но поэт даже и мельком, даже и «этнографически» не поминает о песке. Ибо для него важно найти прежде всего тот духовный центр, который бы связал воедино его образ мира. И таким центром становится перепутье, образ стольдорогой, столь много говорящий именно русскому сознанию. Здесь, на перепутье (вспомним образ русского богатыря на распутье), и происходит деяние, воплощенное поэтически как соединение «частного» (поэта) и вселенского (земного и небесного): «И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье». Перед нами, конечно же, индивидуально-пушкинский образ. Но его духовная, собирающая мир в единство сила, по существу, та же, что и в народном образе: «Высота ль, высота ль поднебесная, глубота ль, глубота ль…».

Такие образы природы, как дорога (зимняя дорога, тройка, колокольчик под дугой), береза, степь раздольная, «Волга-матушка», «желтеющая нива», «разливы рек», не случайно становятся в русской поэзии образами Родины, Руси, России в целом. Как не случайно в нашем языке Природа и Родина — слова одного корня. «Природа явилась нам как родина, и родина-мать обратилась в отечество», – записывает в дневнике Пришвин.

Что, например, говорит африканцу или вьетнамцу «чета белеющих берез» (Лермонтов) – образ, столь близкий сердцу русского, для которого «береза, словно от милой матери письмо» (П.А. Вяземский)? Что навевает им этот «сон берез, задумчивый и тихий» (П. Орешин)? «Экзотическое растение» вряд ли способно быть образом Родины, а значит и мира в целом, как и для русского поэта – образ банановой пальмы или рисового поля. И только поняв душу иного по типу сознания народа, проникнув в духовно-поэтический склад того или иного народного мироотношения, мы способны воспринять и духовную глубину такого образа, формировавшего душу народа, и эту душу, воспринимающую через березу жизнь всего мира.

Именно в таком диалоге национальных культур и происходит истинное сближение, со-понимание, со-прикосновение наций, их взаимообогащение, без потери своего индивидуального лица.

Не сразу «душа пустыни» открывается, становится понятной и близкой национальным типам мышления с иной системой поэтического видения. Не сразу открывают тайну души своей и

Эти бедные селенья, Эта скудная природа — Край родной долготерпенья, Край ты русского народа! Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной…

А «светит» в этой «скудной» для иноплеменного взора природе душа народа. Но только через вершины творческого духа, через поэзию – сокровенность «души пустыни» и духа «бедных селений» становится близкой и понятной, истинно всемирной. Нельзя любить Родину, не живя одной душой с «жизнью любимой березки». Нельзя любить «весь мир», не имея Родины. Нельзя быть истинным поэтом вне этого чувства духовного родства со своей землей – со своим народом, с его миропониманием. Отсюда и такое чувство-сознание:

Опять она, родная сторона, С ее зеленым, благодатным летом; И вновь душа поэзией полна… Да, только здесь могу я быть поэтом.

Быть русским поэтом – значит быть эхом русской земли, своего народа.

Отсюда и глубокий гражданский, а не только пантеистический смысл такого, например, поэтического чувства природы:

Благословляю вас, леса, Долины, нивы, горы, воды! Благословляю я свободу И голубые небеса!

Логика общенародного мышления определяет лицо культуры, ее языка.

«Если когда-нибудь будет… едино стадо и един пастырь, то, может быть… и все национальности сольются в одну человеческую семью; пусть так, но и для этой цели нужно, чтобы все национальности работали изо всех сил и чтобы каждая из них добывала из своих особенностей все лучшие соки, чтобы внести их в общую человеческую сокровищницу… Адля этого нужно русскому – быть русским, а связывает нас с своей нацией больше всего – язык», – писал почти сто лет назад И.А. Гончаров. Очень современные слова. Природа языка отвечает природе (духу и логике) народного сознания.

Мы знаем, что даже такие поэты, как, например, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Тургенев и некоторые другие, знавшие французский язык «как свой родной», тем не менее писали довольно средние «французские стихи». Видимо, есть какая-то глубинная связь между природой поэзии, таланта и природой языка, связывающей талант поэта с гением его народа.

И писать стихи на русском языке далеко еще не значит быть русским поэтом.

Мы знаем немало поэтических «завещаний» русских поэтов. Значительную роль в таких стихах играют образы природы. И это естественно: поэт «завещает» свой духовный опыт своему народу, он произносит свое «кредо» перед лицом всего мира.

Личность духовная осознает свою причастность вечной жизни мира и потому даже перед лицом смерти своего личного «я» принимает жизнь, приветствует и благословляет:

Все мы, все мы в этом мире тленны, Тихо льется с кленов листьев медь… Будь же ты вовек благословенно, Что пришло процвесть и умереть…

Ибо смертен поэт как личность, но бессмертны его народ, его Родина. В этом «завещании» нашего национального поэта, в присущей только ему – «есенинской» – форме воплощен и общий, жизнеутверждающий дух народа-творца, дух бессмертия, дух созидания.

Голос истинного поэта, как мы видели, никогда не бывает голосом его личного «эго», но при всей самобытности его поэтического мировосприятия он всегда в той или иной степени – и эхо своего народа. Голос личной обиды у русских поэтов никогда не был и не мог быть голосом проклятия жизни, природе, миру, а стало быть – своему народу, Родине.

Нет, то, что мы порою принимаем за «чистую» лирику природы, пейзажные зарисовки и т. д., на поверку нередко оказывается особым «природным» изъявлением гражданственности, патриотизма, как, впрочем, иногда и явлений «иной природы».

Отношение к природе, в том числе и поэтическое, – категория бытийная, мировоззренческая. Одному природа – мать, другому – мачеха, хотя и тот и другой рождаются и умирают в одной и той же природе, если смотреть на нее «объективно». Но как отдельный человек-личность, так и личность целого народа вырабатывают свое личностное же отношение и к жизни и смерти – и отсюда характер их общего воззрения на природу.

«Природа любит пахаря, певца и охотника, – писал Пришвин. (В последнем я лично не убежден. Но пахаря и певца – несомненно.) – Крупные русские писатели не пером пишут, а плугом пашут по бумаге, пробивая ее, вывертывая на белое черную землю», – образ, который и мог возникнуть только в определенном типе культуры. Национальная культура русских певцов природы в основе своей до сих пор остается наследницей тысячелетних традиций пахарей-земледельцев. Оттого им и природа в целом – мать.

Русской поэзии органически присуще высокое чувство природы. И тогда, когда поэту вдруг «Открылась бездна звезд полна: Звездам числа нет, бездне дна…» (М. Ломоносов) и когда он «поет» о белой березе под своим окном, – его «домашний» образ природы никогда не замкнут в чисто пейзажные рамки, потому что поэтическое сознание поэта продиктовано его духовным состоянием, в основе которого в той или иной форме всегда вселенское чувство природы – Родины.

«Космизм» такого поэтического мировосприятия, думается, в немалой степени обязан «космическим» же просторам нашей земли:

Бесконечная Россия, Словно вечность на земле!

Внутренний простор поэтического образа мира русской поэзии – «эхо» нашей национальной культуры, созданной тысячелетиями исторического бытия народа-творца, труженика, созидателя.

1976

 

Если сказку сломаешь…

 

1

Испокон веков искал человек такие способы и формы передачи самого насущного из своего опыта познания и освоения мира последующим поколениям, детям, чтобы опыт старых мудрецов был доступен восприятию ребенка, не теряя при этом самой мудрости. Долгие тысячелетия отсеивалось ненужное, отбиралось, продолжало жить самое надежное, позволяющее органически слить простоту и сложность. И среди наиболее надежных, признанных всеми без исключения народами, оказались предания, легенды, загадки, пословицы, песни и, прежде всего, сказки.

Не случайно Пришвин сказал: «Сказка – это связь приходящих с уходящими…

Стал я на тропу и знаю наверно, что рано или поздно пройдет по ней другой человек. Слушаю сказку и знаю, что другой человек придет и будет слушать ее. Тропинка и сказка в родстве, это сестры, одну в природу отдали, другую в сердце человека».

Тысячелетия шло человечество тропою сказки, мудро сохраняя в ней самое главное – ее целостность, ее мироотношение, утверждающее победу добра, красоты, истины, преодолевающих трагическое мировосприятие. «В сказке благополучный конец есть утверждение гармонической минуты человеческой жизни как высшей ценности жизни. Сказка – это выход из трагедии» (Пришвин).

Нет, не пресловутые «розовые очки», а сознание того, что трагедия – не последнее слово мира, но лишь одна из сторон целого, – вот что пронесла в себе сказка сквозь тысячелетия.

Сказка– не забавка, это большая литература малыша. Истинная сказка, народная или литературная, направляет сердце ребенка, формирует душу, открывает ей доброту и красоту мира. Заставляет детское сердце не только сопереживать, сострадать, но и приходить к радости через это со-страдание. Сказка – школа воспитания чувств.

Говорят – скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты… А что читают дети? Или даже точнее: что читают детям? И в память приходят мудрые сказки народов мира, братьев Гримм, Перро, Гауфа, Андерсена, В. Одоевского, П. Ершова, С. Аксакова, Л. Толстого, А.Н. Толстого… Изумительные сказки Пушкина. И вспоминается: «Вечером слушаю сказки и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки!..» Недостатки… воспитания… Слушая сказки Арины Родионовны, «проникался он духом родного языка» – по словам Чернышевского. «Лично я должен признать, что на мой интеллектуальный рост сказки действовали вполне положительно, когда я слушал их из уст моей бабушки и деревенских сказочников…» – признавался М. Горький.

И не случайно к «свежим вымыслам народным» обращались почти все русские писатели, оставляя детям «мудрые сказки русского народа», изложенные «гибким звонким языком», как бы в благодарность за то счастье, которое когда-то, в детстве, подарили им самим эти сказки. Огромную заслугу Пушкина перед народом М. Горький, например, видел в том, что Пушкин «украсил народную песню и сказку блеском своего таланта, но оставил неизменными их смысл и силу…».

Все меньше и меньше остается у детей таких бабушек, которые могли бы сослужить им ту же службу, что Арина Родионовна – Пушкину. Сказка-книжка стала для миллионов малышей своеобразной Ариной Родионовной. Сказок выходит в нашей стране много. Но ребенок требует все новых. И писатели пишут – дети читают, и не только читают, но перечитывают, запоминают наизусть. Сказки входят в детское сознание, в открытую, доверчивую душу ребенка, формируют детский духовный мир… Но только ли детский? Академик Павлов, например, утверждал, что нравственные, духовные основы будущей личности едва ли не вполне формируются в раннем детском возрасте. Затем они лишь наполняются все новым содержанием, корректируются, уточняются, но… уже на этой «детской» основе. Этот вывод подтверждается многими выдающимися учеными. И, следовательно, нам вовсе не безразличен вопрос, каким содержанием наполняется сказка.

Нет необходимости доказывать, какую великую роль в этом воспитании играет слово. Слово родителей, первых книжек. Слово сказки.

Душа, прошедшая школу «сказочного» Пушкина, Жуковского, Лермонтова, Одоевского, Ершова (впрочем, всех не перечислишь), сердце, принявшее в себя трагедии и их преодоление героями «Аленького цветочка» Аксакова, андерсеновского «Гадкого утенка», будет подготовлено и к восприятию трагедий и радостей героев «Войны и мира», «Анны Карениной», «Преступления и наказания», «Тихого Дона». Потому что тропинка сказки ведет к столбовой дороге большой литературы, к вершинным проявлениям человеческого духа, к мудрости мира, воплощенной в слове.

Наша послеоктябрьская отечественная литература для детей имеет богатые традиции, позволяющие говорить о ней как о большой, серьезной литературе, а следовательно, и предъявлять ей самые высокие требования. Достаточно вспомнить имена таких писателей, как М. Горький, А. Толстой, М. Шолохов, М. Пришвин, А. Платонов, А Блок и С. Есенин, многие произведения которых давно уже стали детской классикой. Неизменной любовью многих поколений детишек пользуются книги А. Гайдара (и среди них – его «Сказка о Мальчише-Кибальчише»), «Доктор Айболит» и «Мойдодыр» К. Чуковского, «лесные» сказки и истории В. Бианки, сказки и стихи С. Михалкова, книги с рисунками Е. Чарушина и многое, многое другое.

Большой удачей стали появившиеся в последнее время книги для детей В. Астафьева, В. Белова, Е. Носова, В. Юровских. Хочется отметить и удивительные по своему живому, сказочно-былинному языку книги В. Старостина, Б. Шергина.

Словом, наша большая детская литература заслуживает самых добрых слов благодарности. И все же… Все же нельзя не сказать и о тех тенденциях в сегодняшней литературе для детей, которые настораживают, вызывают чувство тревоги.

Обратимся, например, к сказкам Б. Заходера. Не потому, что они были бы чем-то особо выдающимся или исключительным. Напротив: в них достаточно явно отразились как раз некоторые общие тенденции, о которых стоит поговорить.

Еероиня сказки Б. Заходера «Серая звездочка» – жаба. Жаба была «неуклюжая, некрасивая» и вся в огромных безобразных бородавках. В отличие от обычных жаб у этой – «сказочной» – есть и одно индивидуальное отличие: «от нее, – по уверению автора, – пахло чесноком» (?!). Может быть, это какая-нибудь заколдованная злым волшебником красавица, вроде Царевны-лягушки? Нет, это самая обычная жаба. За какие же заслуги становится она героиней не специальной статьи или книги о животных, а именно детской сказки? Не за чесночный же только запах? Жаба – «добрая, хорошая, полезная», объясняет автор. И ее любят розовый куст, так как она умеет ловко и незаметно слизывать с него слизняков; и бабочки, так как их жаба не ест… Но однажды в сад пришел Мальчик и «закричал очень глупым голосом: «У-у-у, какая противная! Бей жабу!» Еоворят: «устами младенца глаголет истина…» В сказке Андерсена «Новое платье короля» именно такой же Мальчик закричал: «А король-то голый!» Трудно понять, почему в сказке Заходера мальчик, назвавший Жабу – жабой, оказывается, был Очень Глупый Мальчик. Если, конечно, не припять тот особый, далеко не сказочный угол зрения, под которым написана сказка…

«С тех пор, – повествуется далее, – все жабы приходят в сад и делают свое Полезное Дело только по ночам…»

Сказку эту якобы рассказывает старый Еж маленькому Ежонку. И, закончив, говорит: «Ведь мы с тобой тоже полезные и тоже должны делать свое Полезное Дело по ночам…» Оставим пока «подтекст» Ночных Добрых Дел…. (Разбойники, сказочные и несказочные, тоже делают по ночам полезные им дела. Такчто не всякое полезное – доброе дело…) Но удивляет и другое. Безобразное в сказке никогда не было носителем добра. Добро по внутренней логике мира подлинной сказки всегда связано с красотой. И Царевна-лягушка, и Чудище из «Аленького цветочка», и Еадкий Утенок – не безобразны, они вынужденно одеты в безобразное. Сказка и есть всегда – победа добра над злом и, вместе с тем, красоты над безобразным. «Красота спасет мир…» – мечтал Достоевский…

Да и не о добре вовсе – понятии, кстати, прежде всего, нравственном – идет речь в сказке Заходера, а о пользе – понятии прагматическом… Если бы маленькому Ежонку пришло в голову спросить: «А прекрасны ли розы?» (хотя о прекрасном в сказке нет и речи) – по той же логике старый Еж должен был бы ответить: «А как же! Ведь они тоже полезны: из них делают розовое масло…». Не потому ли и наделяет автор Жабу особым индивидуальным качеством, что оно тоже полезно и как бы символизирует полезность самой Жабы, а также логику и всю атмосферу ночных Полезных Дел сказки в целом?

Гусеница из сказки «История гусеницы», как и Жаба, понятно, красотою не блещет. И даже довольна этим: «Меня никто не может съесть! Я волосатая и очень противная на вкус…» Безобразное полезно – такова логика и этой сказки. Единственное занятие Гусеницы – поедание крапивы. Это возмущает других: «Где, спрашиваю я, где у этой Гусеницы высшие духовные интересы?» И дело даже не в том, что подобные «сказочные» обороты вряд ли предназначены детскому восприятию, настораживает, что возмущается не какая-нибудь Старая Мудрая Улитка, например, а… Лесной Клоп, у которого, естественно, этих самых «высших интересов» явно не предполагается. И в его, так сказать, устах вся фраза приобретает перевернутый смысл. Так и есть. Клоп остался Клопом, а Гусеница превратилась в красивую бабочку… Вот вам и «логика поедания» – поедать полезно, в этом есть «высший духовный интерес», только клопам его, конечно же, не уразуметь… Мало того, если в «Серой звездочке» безобразное подменяет собой прекрасное, то здесь безобразное является даже основой красоты. Эстетика «безобразной полезности» в смысле «высших духовных интересов» – вот что нередко преподносится детям в форме «познавательной сказочки»…

В «нравоучительной» сказке «Почему рыбы молчат», того же автора, Судак разболтал человеку рыбьи тайны. Рыбам житья не стало. Собрались они на совет и постановили: «Вперед будем язык за зубами держать, чтобы ни люди, ни птицы, ни звери больше никаких наших рыбьих хитростей не узнали… С тех-то пор, – повествует сказка, – все рыбы… говорят только между собой. И то тихо-тихо…» Может быть, и не бросилась бы в глаза эта сказка, да уж больно близка она к «ночной философии» «Серой звездочки» – затаиться, уйти в скорлупу, ну хотя бы как рак-отшельник из сказки этого же автора «Отшельник и Роза», которого тоже все обижают. Вокруг одни враги, а друзья далеко – «за семью морями построили алый город», да не добраться туда раку – вот и живет он в своей скорлупе… «по ночам, да и то тихо-тихо…».

В мир сказки все более вторгается мир техники… Что ж, «Городок в табакерке» В. Одоевского написан в первой половине XIX века, а в наши дни удивляться этому тем более не приходится. Важно, как соприкасаются эти миры, не нарушается ли логика сказки с ее особой сказочной правдой жизни.

Жеребенок в сказке Г. Балла «Гнедок» гулял по зеленому лугу и случайно забежал в город. Можно представить, сколько радости для городских ребятишек: кто же из них не мечтает о живом жеребенке! Но фантазия автора поистине «неисповедима». Оказывается, что никому жеребенок в городе не нужен, потому что здесь все на колесах… Попросился он почту хотя бы перевозить, да Машина говорит ему: «Ты очень медленно бегаешь…» («Ты не полезен», – как сказал бы старый Еж из сказки Заходера). «О, если бы… у меня были колеса!» – мечтает жеребенок. И Мастер (конечно, с большой буквы) приделал Гнедку колеса и кузов, даже дырочку для хвостика не забыл оставить. И получилась, рассказывает сказка, «рыжая машина с хвостиком»… «То-то радости было у ребятишек», – заключает автор.

Да, фантазия богатая… на уровне современной техники. Куда уж там бедным тихоходным конькам-горбункам да разным бесколесным, а стало быть, бесполезным сивкам-буркам, вещим кауркам…

Мне вспоминается старая, добрая сказка «Соловей», в которой заводная игрушка чуть было не заменила живого певца… И подумалось: попади он к Мастеру с большой буквы – тот бы ему вставил вместо живого сердца мощный динамик или ультрасовременный транзистор. Может, и он был бы полезен в «сказочном» городе нашего автора…

Живое не только подменяется машиной в современном «сказочном мире», но и превращается в машину. И этот процесс преподносится дошкольнику как нечто такое, что должно его восхищать и умилять.

В маленькой аннотации к сказке С. Могилевской «Про молодцов-удальцов и столетнего деда» говорится, что сказка рассказывает о молодых строителях Сибири… Сказка написана для дошкольников. Желание автора познакомить малышей с историей нашей страны – понятно. Но одно дело язык фактов, иное – язык сказки… сказочная условность.

«Жил-был дед… в дремучей тайге, – рассказывает сказка. – Построил себе избушку из бревен, накопил в земле богатства несметные». Кто же этот дед? Какой-нибудь Кощей Бессмертный или заморское Идолище поганое? Нет, это Хозяин Тайги. «Жил он здесь сто лет, да еще сто лет, да еще сколько, никому не ведомо… А как пойдет дед шагать по тайге, одним махом все макушки кедровые перешагивает…» Прямо-таки богатырь из русских былин, вроде Святогора или Ильи Муромца, с которым он и бородой схож и характером, – спал богатырским сном, пока не пришли враги из далеких земель.

Пришли к деду в тайгу «молодцы-удальцы», прибыли сюда «из далеких мест» (не «из-за семи ли морей»?) и стали прогонять «хозяина земли здешней», чтобы строить здесь города, «налаживать свое хозяйство», к его «золоту да алмазам» подбираться… Повторяю, одно дело язык истории, фактов, иное – обобщающий язык сказки.

И чтобы объяснить малышам, что дед – это не богатырь русский, а, скажем, «трудности, с которыми встретились молодые строители», как говорится в аннотации, и «молодцы-удальцы» не разбойнички, и что пришли они не из сказочных «дальних мест», чтобы выгнать «хозяина земли здешней» и завладеть его землею и алмазами, а… и т. д. и т. п… Чтобы объяснить им все это на языке, им доступном, нужно разрушить логику сказки С. Могилевской. Сказочки тогда и не останется вовсе…

Впрочем, в современных сказках и не то бывает. Если мы прочитаем еще и повесть-сказку Р. Амусиной «Волшебные бутылки», то, пожалуй, не станем удивляться непочтительному отношению «молодцов» к столетнему деду, а поймем, что на языке подобных сказок это называется «способом множить добро в мире»!

Сказка начинается почти «символически»:

«Подчиняясь общему ритму, два лучших представителя шестого «А» мчались по тротуарам почти со скоростью звука…»

Что же это за «сказочный» ритм? Оказывается, «лучшие представители» летят в магазин доставать шапочки-невидимки. «Весь город» и даже «весь мир» подчинен этому ритму доставания. Тимка, действительно, «лучший представитель» того мира, девиз которого: «хочешь жить – умей вертеться». А когда он стал «обладателем» шапки-невидимки, то его просто стала обуревать жажда «добрых дел». Жила, например, «в их зоне пионерского действия» девяностодвухлетняя старушка. И не простая, не то что какая-нибудь баба-яга или злая колдунья. Хуже – «страдала религиозными предрассудками»… Вот и решил Тимка «сделать нормальным человеком» эту бабку, сохранившуюся «с доисторических времен». Я не стану пересказывать все подробности этого великого дела, которое началось с того, что Тимка при помощи своей шапочки обманом проникает в дом старушки, морочит ей голову, а вернее, просто издевается над ней. Тут нужно цитировать и цитировать, ибо все это «не расскажешь простыми словами»… Впрочем, бабка-то даже не «спортивная», а «доисторическая». Важен итог. Может быть, автор «разоблачает» Тимку с его шапочкой-невидимкой, с его так называемыми добрыми делами?

Пока Тимка «перевоспитывает» старушку, за ним наблюдают из специальной лаборатории. Лаборантка удивляется: «Тактично ли (!!), что мальчик так вольно и… бесцеремонно разыгрывает бабушку? Почему же на экране не фиксируется отрицательный поступок?» Но конструктор ее успокаивает: «У нашей шапочки есть своя логика, которая вытекает только из разумного и справедливого…» Стало быть, неважно, нравственно ли, безнравственно ли («Тактично ли?») поступает человек, главное бы – разумно (с пользой, опять же!) – значит и справедливо!

Много еще разного «разумно-справедливого» совершает Тимка, которого воспитывает шапочка… Пока, наконец, дошел он до такой степени совершенства, что решил вернуть деньги за бесплатный проезд в поезде… А когда узнает, что теперь ездят уже бесплатно, он покупает на эти деньги чижика и выпускает его из клетки! И это окончательно убедило Конструктора: «Шапочка нас не подвела! Она служила только добрым делам… она воспитывает человека…» Сказка заканчивается гимном электронно-экспериментальной нравственности: «Шапочка способна самоусовершенствоваться. Значит, она и дальше будет «придумывать» все новые и новые способы множить добро в мире!..» Что касается самих «способов», то о них мы уже говорили. А вот Конструктора придется огорчить. Еще во времена «доисторических» шапок-невидимок, вроде той, что Людмила нашла в замке Черномора, выпускать птиц из клетки каждую весну было в традициях народа, а не высшим проявлением совершенства лучших представителей. Но это так, к слову. Тимка же как вошел в сказку «стилем брасс», так и после курса самоусовершенствования при помощи «телеэлектронной модели» он не менее успешно и «довольно бесцеремонно растолкал публику», перед тем как совершить свой «нравственный подвиг», так восхитивший Конструктора. Так что в этом смысле он с самого начала сказки был «совершенен», то есть поступал «разумно», а значит, и «справедливо».

Может быть, авторы «современных» сказок хотят воспитать в ребенке, так сказать, «реальные представления о жизни»?

«Литературная газета» писала о том, что на Западе давно уже решили не морочить детям голову волшебными сказками о добрых феях. Они считают, что «современные» сказки призваны воспитывать у дошкольников «современные» представления о нравственности. И «на детей обрушивается лавина «сказок» о сексе, порнографии и половом воспитании». Такие «сказки» гарантируют детям «молниеносное усвоение жизненных реальностей». Нельзя сказать, чтобы в этой области мы уже догнали их, но некоторые наши «современные» сказочки внушают «оптимизм».

Внутренняя логика жанра сказки непосредственно вытекает из ее особого мироощущения, особой «философии жизни». Сказка – это выход из трагедии, преодоление трагического мировосприятия. Ломка внутренней логики сказки не безобидна. «Правда жизни», заключенная в изломанный, вывернутый наизнанку «сказочный» мир, оборачивается ложью.

Мир подлинной сказки формирует в открытой миру, доверчивой душе ребенка основы светлого, доверительного и – главное – цельного мировосприятия. Мы должны понять, что тот же «Аленький цветочек», например, – это «Война и мир», «Преступление и наказание» и «Тихий Дон» ребенка. И даже более, потому что детская душа более доверчива, более открыта Слову. Разрушение сказки – разрушение ребенка.

Дети не выбирают книги. Детям книги выбирают взрослые. И ребенок должен получать только лучшее из того, что создано человеческим гением. Не случайно же только подлинно великие книги прошлого перешли в разряд детской литературы: «Дон Кихот», «Робинзон Крузо», «Путешествие Гулливера», «Гаргантюа и Пантагрюэль» и др. Потому что, как прекрасно сказал Пришвин, «каждый великий поэт вершиной своего творчества соприкасается с душевным миром детей». Именно – великий и именно – вершиной!

Л. Толстой призывал писателей понять, наконец, что «сочинить сказочку, песенку, которая тронет… будет радовать… миллионы детей… несравненно важнее и плодотворнее, чем сочинить роман…» Наши писатели – в неоплатном долгу перед ребенком.

 

2

Создается впечатление, что в последнее время пошла мода на сознательное или бессознательное, но достаточно целеустремленное разрушение сказки «изнутри». Развенчивается именно сказочность сказки, что достаточно заметно влияет на формирование психики ребенка, на его складывающееся мироотношение. Разрушение идет по разным направлениям, но наиболее характерно следующее: используются сюжеты, герои, сцены знакомой детям народной и литературной классики в таких комбинациях и поворотах, когда привычные образы теряют свою сказочность, даже вообще – привлекательность. Снижаются, осмеиваются, вульгаризуются.

Характерен и прием, когда известная сказка приспосабливается к современному быту, «осовременивается». При этом, как правило, ребенок не открывает необычное, прекрасное, удивительное, то есть сказочное, в самом быту, в повседневной реальности, но, напротив, сказочное низводится здесь до обыденного, до быта.

Хочу остановиться на одной из сказок Э. Успенского «Вниз по волшебной реке». Сказка не лишена выдумки, автор безусловно обладает фантазией, пишет порою небезынтересно, но фантазия его, как мне представляется, не всегда обеспечена «высокой страстью», ответственностью перед детьми. (Заметим, что упомянутая сказка получила в критике достаточно лестные отзывы.) Мальчик Митя поехал летом в деревню к бабушке. Та посылает его снести гостинец ее двоюродной тетке – Егоровне, которая «старая совсем стала. Того и гляди, в Бабу-Ягу превратится». Митя согласился, и тут-то начались сказочные события. Только вошел в лес, откуда ни возьмись – Серый Волк.

«– Здравствуйте, – проговорил он человеческим голосом. – Вы случайно не видели здесь козлика? Серенького такого?..

– Нет…

– М-да, – задумчиво протянул Волк, – значит, быть мне сегодня без завтрака… А вот девочка вам не попадалась? Такая маленькая, с корзиночкой? В красной шапочке?

– Нет…

– М-да, – еще задумчивее протянул Волк, – значит, быть мне сегодня без обеда!..»

Вы узнаете Волка? Ну как же, это тот, что оставил «от козлика рожки да ножки», который слопал Красную Шапочку вместе с бабушкой… То есть здесь еще не слопал, еще только ищет их. А вместе с тем тот Волк, да и не тот – вежливый стал, культурный, на «вы» разговаривает, даже не скажет «козел», а «козлик», не «корзинка» – «корзиночка». Симпатичный, в общем. Узнав, что Митя идет к Бабушке, он усмехается: «Для тебя она, может, и бабушка… а для меня… ну даже ни капельки», – прозрачно намекая, что он и ее попытается слопать.

Словом, если б не его «современная» утонченность обращения – это был бы вполне знакомый детишкам Серый Волк, жестокий, «нехороший» Волк, которого потом лесорубы убьют… не родня другому, «хорошему», Серому Волку, из волшебных русских сказок– тому, что Ивану-царевичу службу сослужил… Дети хорошо отличают одного Волка от другого. Впрочем…

Впрочем, в сказке Успенского эти два волка совместились.

Вот дети узнают из сказки, что Волк уже съел козленочка. И все-таки, Волк «добрый» – он «хотел как лучше» – бабка сама причитала: «Ах ты, такой-сякой! Да чтоб тебя волки съели!» «Вот мы с товарищем одним взяли и… выручили старушку». Как видите, Волк вполне усвоил современную манеру диалога «с подмигиванием». Может быть, автор, так сказать, разоблачает «лисью хитрость» Волка? Да нет, Волк-бандит действительно добр до сентиментальности. Слопал козлика (Красную Шапочку, бабушку и других – правда, не в этой сказке, но ведь сам принцип построения ее на ассоциациях с другими, известными ребенку, сказками невольно продолжает этот список съеденных) – и теперь совесть его заела, жаль бабку. Митя (сообразительный мальчик, но ненаблюдательный – по вине автора) выручает его, советует: «Вы… поймайте зайца… и отнесите к тому озеру, из которого пить нельзя. Выпьешь – козленочком сделаешься! – вот этого козлика и можно будет бабке отдать». Ей-то, может, и все равно, а ребенку? Как ему разобраться в своем отношении к Волку (впрочем, и к остальным персонажам)? Вот Митя просит Волка покусать Лихо Одноглазое, которое выглядит в сказке так: «В платье и в то же время в брюках, с длинными седыми волосами – не то мужик, не то баба» – словом, этакий современный хиппи; таково Лихо и на иллюстрациях к сказке. Волк посмотрел на Лихо и говорит: «Я там вижу какую-то женщину в брюках». И заупрямился, он ведь добрый волк: «Не могу… Пожилая женщина. Даже ничья не бабушка. Неудобно». Вот бабушку – другое дело, он бы с радостью слопал, наш добрый Серый Волк, а «женщину в брюках» даже и укусить неудобно… «Современный» волк, разбирается!

Но как разобраться ребенку в подобных «хохмочках»? Или авторы рассчитывают на «современное» сознание и восприятие ребенка? А что это за волшебное озеро, из которого выпьешь – козленочком станешь? Вы скажете, автор волен по-своему интерпретировать народный образ… Тем более что из «копытечка» не напоишь Змея Горыныча, чтобы он тоже козленочком сделался (это тоже выдумка Мити). Волен-то он волен, конечно. Но в народной сказке каждый сказочный образ имеет свою логику, включающую его в общую систему сказки. А сказка в целом является особой, сказочной формой народного мироощущения, понимания мировой связи явлений и т. д.

Почему нельзя было Ивашечке из копытца водицы напиться? (Тут и музыка, ритм!) Да потому, что из козлиного копытца напьешься – козленком станешь, из телячьего – теленочком и т. д. Какой же это Козел копытом озеро сотворил?

Нет, я не собираюсь упрекать автора в незнании и даже в непонимании этой логики. Скорее совсем наоборот: автор сознательно ломает ее, создавая свой собственный, авторский «сказочный» произвол. Озеро – лишь одно из проявлений этого произвольного принципа. (На нем же основаны многие современные сказки.) Во всем модернизация, а по существу – ломка сказки, выхолащивание ее живой души, а следовательно, и определенно направленного воздействия на сознание, на весь душевный мир ребенка.

Соловей-Разбойник, который наводил ужас даже на былинных героев (одному Илье Муромцу под силу было одолеть его), оказывается беззубым «незадачливым грабителем», которого бабушка Егоровна метлой загоняет в дупло столетнего дуба… И беззубый Соловей жалуется, что вставил бы новые зубы, да «жолото нушно». «Можно и железные», – советует Митя. «Что я, из деревни, что ли!.. У нас, у ражбойников, только жолотые бывают. С железными зашмеют!»

Былинный образ низведен до мелкого мультипликационного комедийного «незадачника». Может, оно и ничего? Подумаешь– «отрицательный» Соловей, так, мол, ему и надо. Но еще раз повторю: нельзя безболезненно разрушить часть, не разрушив целое. Соловей-Разбойник в сказке Успенского, как и положено, боится одного только Илью Муромца, даже о Бабе-Яге справляется: «А кем она Илье Муромцу приходится?» Снижение, развенчание Соловья-Разбойника вольно или невольно развенчивает и самого Илью Муромца. Действительно, чего стоит его подвиг, если Соловья старуха метлой побила? Поэтому-то, когда в «Битве на Калиновом мосту» (не в той, что мы знаем по былинам и сказкам, а в той, что выдумал современный автор) русские богатыри бьются с «темными силами», в числе которых и Соловей-Разбойник, Лихо Одноглазое, Кощей Бессмертный и другие, вся эта битва предстает опять-таки в сниженно-шуточном виде… Как и положено, перед битвой выезжает из стана самый сильный богатырь, вызывает на поединок богатыря из чужого войска.

Выехал от врагов «страшный Соловей-Разбойник». Но помилуйте, после того, как побили его метлой, этот беззубый, незадачливый грабитель смешон, а не страшен. Поэтому и сам поединок выглядит не былинно, не сказочно, а сниженно, пародийно.

Кстати, почему же, если уж автор так волен в «интерпретации» русского эпоса и образов его героев, не ввел он в бой с «темными силами» того же Илью Муромца? Забыл? Или, может быть, все-таки не решился так, впрямую выставить в «сказке-шутке» любимый народом образ богатыря, понял, куда может завести подобная логика произвола?

Я уже говорил о том, как «умненький» мальчик Митя победил страшного Змея Горыныча, с которым, помнится, на равных бились самые сильные русские богатыри… Впрочем, при них еще не было выдуманного современным автором озера, из которого пить нельзя – козленочком станешь.

Другой сказочный образ, Кощей Бессмертный, хоть и просидел двести лет в одиночестве в подвале, тоже вполне современный человек, даже манеры вполне современные, говорит так, будто сказок сегодняшних начитался.

Былинные и сказочно-волшебные образы включены в систему комического. Автор настоятельно заботится о комизме своей сказки. Митя приказывает избушке на курьих ножках маршировать – раз-два, раз-два! – бояре просят покататься и катаются на Змее Горыныче, и вообще все – от царя Макара и до Соловья-Разбойника – образы с «детским мышлением»: ведут себя, как детишки, только и думают (по воле автора), как бы «схохмить», как бы позабавить. Неловко повторять, что забавлять детей, делать «хохму» из Ильи Муромца и битвы на Калиновом мосту по меньшей мере некрасиво.

Что же касается «детских слабостей» сказочных образов, то не следует забывать: сказочная серьезность возвышает душу, сознание ребенка до взрослых, больших чувств, переживаний, проблем на уровне, доступном восприятию ребенка. Подобные же современные сказки пытаются снизить высокую народную патетику былинно-сказочных образов, мудрость истинной сказки свести до уровня несерьезной шутки, забавки.

Сказочный народный образ «речки с кисельными берегами» Успенский, например, интерпретирует таким образом: «Было жарко. Жужжали мухи. От жары молоко кое-где скисло, и в затонах получалась простокваша».

Наивный, но прелестный образ «народного счастья», представления о хорошей жизни смешан в сказке с мухами и простоквашей. Или: поехали в избушке на курьих ножках Баба-Яга с Митей, «и поплыли навстречу озера, леса, поля и другие всевозможные просторы». Явная ирония не случайна: она – отражение той иронико-комедийной интерпретации, которой подверглись образы русского фольклора в этой детской книжке.

А как говорят в сказке, как говорят!

Царь Макар: «Прошляпил я царство! Столько людей подвел…»

Гаврила, царский слуга, ставший теперь слугой Змея Горыныча, запирает царя в темницу: «Каких людей теряем! Каких людей теряем!».

Зато у Бабы-Яги язык, как известно, «истинно народный»: «царевичев», «ейный» и т. п.

Одним словом, «скоро только сказка сказывается… И телятина варится» – по меткому замечанию Егоровны из нашей сказки.

Язык многих современных сказок безличен, мертв. Сказка перестает быть школой родной речи, школой приобщения ребенка через слово к душе, к миропониманию, к мудрости своего народа.

Многие сегодняшние литераторы намеренно вводят в свои книги для детей, в том числе и в сказки, сомнительные бытовые обороты, жаргонные слова, речевые штампы, очевидно, для создания атмосферы «современности» и «непринужденности». Происходит это, как мне кажется, частью от вульгарно понятой задачи показывать ребенку жизненную реальность, а частью оттого, что сами авторы не обладают чувством слова.

Особенно настораживает отказ некоторых «сказочников» от веками сложившейся народной символики и образности и замена их надуманными или заимствованными, чужеродными, не органичными истинной сути сказочной логики.

Не исключено, что авторы руководствовались самыми добрыми побуждениями. Но ложное понимание природы сказочного образа может привести и приводит нередко к неожиданным результатам.

Перед нами одна из сказок С. Прокофьевой «Лоскутик и облако», в которой повествуется о некоем королевстве.

Король отнял у народа воду. Все, даже лошади, понимают – так жить нельзя: «Какой же это колодец, если из него нельзя напиться?» – подумала лошадь…» Понимают, но смиренно привыкают. Да и охраняют колодцы страшные бандиты: Рыжий Верзила и Рыжий Громила.

Но есть в королевстве мудрецы, обдумывающие, как отнять воду у короля. Самая же мудрая в сказке – огромная жаба Розитта. Живет она тайно в королевском саду и по ночам, когда никто не видит, пьет воду из королевского фонтана. Она, конечно же, «красавица! А уж умница!» Что же разумеется под словом «красавица»? «Она была похожа на старый потертый кожаный кошель. (Кошель, особенно набитый деньгами, действительно красив и даже прекрасен – для определенного, «ротшильдовского», склада мироотношения, – Ю. С.) Кожа складками сползала на короткие лапы. В лунном свете, как изумруды, сверкали ее бородавки». Извращенное сочетание естественной красоты, истинно прекрасного (изумруды) и безобразного (бородавки) становится уже как бы закономерным: вспомним хотя бы Прекрасную Жабу из сказки Заходера «Серая звездочка». С. Прокофьева, кажется, даже и не замечает, что «красота» ее Жабы – поддельная: бородавки могут сверкать, как изумруды, лишь в холодном отраженном свете Луны. Может быть, поэтому подобные жабы и боятся появиться при свете дня, ибо их «красота», как и «мудрость», могут предстать в неприглядном виде? Но в чем же заключается эта жабья мудрость, которой в сказке восхищается даже художник? «Какая мудрость, какая сдержанность во всем. Надо обязательно написать ее портрет. Да, да! Я написал бы ее в профиль, освещенную луной». Так, чтобы бородавки выглядели все-таки не бородавками, а «сверкали, как изумруды»? Сдержанность жабы не беспричинна: «Она с важностью, как старая королева, указала лапой художнику Вермильону на место возле себя».

По внутренней логике сказки она и есть истинная королева – ее место на троне. И не заботами о «воде» для жителей королевства наполнена жаба, а тем, как занять свое «законное» место. Она появляется в сказке не часто. Не многие допускаются к ней, это нужно заслужить. Главное же действующее «лицо» сказки – Облачко, которое может принимать любые формы, легко приспосабливаться к тем, «с кем поведется»: с жабой – оно походит на жабу, с филином – на филина, но когда разозлится или обидится, принимает образ змеи: «Облако вытянулось в длину и превратилось в огромную змею. Оскорбленно шипя и извиваясь, оно улетело».

Выбор этого сказочного образа не случаен: кроме легкого приспособления к внешним условиям, дабы никто не распознал его сути, Облако способно сохранять именно эту свою облачную сущность. Его нельзя убить, его «можно только заморозить». И еще боится оно испариться: «Адумаешь, это приятно – испариться? Нет, теперь в ваше королевство не заманишь ни одно порядочное облако», – говорит оно рыжей девочке. Но, как видите, Облаку, в общем-то, нет никакого дела до бед королевства – его сюда теперь «не заманишь», оно и ему подобные – чужаки здесь: королевство нужно им только затем, чтобы питаться его водой. Ну а раз воды нет…

Но почему же это Облако все-таки задержалось? Этот же вопрос, естественно, вырвался и у рыжей девочки (которую и зовут Лоскутик).

«– А ты?

– Я – другое дело. – Облако придвинулось к Лоскутику. – В королевском саду живет мой друг старая жаба Розитта…»

Облаку тоже постоянно нужна вода, оно водохлеб по природе, поэтому-то его интересы и совпадают с кровными интересами жителей королевства. Само же Облако, как видите, «залетное» – сказочное королевство для него не родное, чуждое ему, но здесь его друг – Жаба.

В конце концов, старания Облака, руководимого мудростью Жабы, приводят к крушению королевского дворца. Но не без помощи «бабки» Облака – Грозовой Тучи. Народ, вдохновленный Жабой и Облаком, тоже идет на королевский дворец. Но сокрушают его не мастеровые и не Жаба даже. Крушит дворец Туча, внезапно появившаяся над королевством. Если бы она не пришла вовремя на помощь Облаку и Жабе, даже они ничего не могли бы поделать. Туче тоже нет никакого дела до королевства, она носится над всей землей, питаясь водой (она ведь даже не позволяла Облаку лететь в королевство: зачем, когда в других местах полно этой самой воды). У «тучек небесных», как известно, «нет родины», нет и «изгнания». Вернее, где хорошо, где можно хлебать – там и родина.

Освобождается «Великий источник» не из каких-либо высших интересов, не из сострадания, наконец, к жаждущим, но дотоле смиренно покорным жителям королевства. Нет, Тучу интересует только судьба родича – Облака: «Ах ты, негодное Облако! – ворчит Туча. – Вечно от тебя нет покоя старой бабке!»

В общем, «в высшем смысле» Облако просто «похулиганило», за что даже было наказано: Туча «таскала за ухо бедное Облако… «Будешь еще не слушаться старую бабку? Будешь летать куда не следует? А как надо, голубей за мной посылаешь!.. «Помоги, старая бабушка, выручай!»

Правда, народ королевства обижен на Тучу: «Бросили нас, не прилетали!» Да разве ж у Тучи только и дела, что беды какого-то королевства? У нее мировые запросы. Так и Жаба, пока суд да дело, по-королевски предпочитает «отдохнуть от суматохи и подумать о вечности» (она же мыслитель!), а потом уже обещает прискакать «на ваш праздник».

Неизвестно, какое место займет теперь Жаба в освобожденном пришлыми силами королевстве и как распорядится Великим источником. Возможно, автор поведает об этом в следующей сказке. Ну что же еще? Да, художник, конечно, написал портрет Тучи. «Он был счастлив… Этот портрет и до сих пор висит в городском музее». Автор советует и юным читателям обязательно заглянуть в музей и посмотреть портрет старой бабки Грозовой Тучи. Потому как Туча, «сделав дело», умчалась по своим «мировым делам», да и Облако с собой прихватила – нечего ему здесь делать. Рыжая девочка была бы рада за ним побежать, да, к сожалению, «девочки не бегают по всей земле за облаками». Но огорчаться не следует: «Теперь облака будут часто прилетать в нашу страну» (раньше, как вы помните, «ни одно порядочное облако» сюда не залетало). Чего ж не прилетать: портрет Тучи в музее, Жаба – главный мыслитель, да и водицы есть где напиться… а что еще нужно «тучкам небесным»? Кстати, «ваш праздник», «ваша страна» лишний раз подчеркивают инородность и Тучи, и Облака, и Жабы, их чуждость празднику, да и вообще всей этой «суматохе», то есть радости народа по случаю освобождения «Великого источника».

Ну а что же Лоскутик, рыжая девочка, поверившая в дружбу Облака, в мудрость Жабы, в их бескорыстное стремление помочь ей и ее народу освободить «источник» из-под власти короля и его Рыжих Громил и Верзил?

Она – девочка, ребенок, а «насколько проще с детьми. Всему верят» – по словам ее «друга» Облака…

Не думаю, чтобы С. Прокофьева сознательно «интерпретировала» в своих сказочных образах определенные исторические ситуации. Но ведь логика сказки говорит сама за себя. Ребенок не будет, конечно, выстраивать исторические параллели, но именно сама логика, иерархия ценностей сказки наложит отпечаток на юное, доверчивое сознание. И автору стоило бы ответственнее, вдумчивее отнестись к книге, с чувством верного соотношения особой сказочной логики и особенностей детского восприятия.

 

3

О том, что «удивление покидает мир», задумывался М.М. Пришвин. Задумывался с тревогой – не «забавляло» его то, что «даже воздухоплавание, даже радио и телевидение больше не удивительны… Сказка питается детством, и детство здоровьем, и здоровье дается землею и солнцем. Человеку надо вернуть себе детство, и тогда ему вернется удивление, и с удивлением вернется и сказка». Потому что «внутри сказки… таится правда, но если сказку сломаешь, как игрушку дети ломают, то правды не найдешь».

Между сознательной или бессознательной, но и в том и в другом случае не безобидной ломкой сказки, между подменой живого трепетного слова – его мертвой личиной и тем, что «удивление покидает мир», – прямая, непосредственная связь. Нет, я не хочу сказать, что именно отдельные наши «сказочники» – прямые виновники самой «болезни». Их вина в другом. Истинный писатель– всегда учитель, наставник. Да еще и – врач (помните фетовское «родные врачевать сердца»?). Так вот некоторые наши «духовные врачи» перед лицом явной болезни говорят: «Это и хорошо, болей! Мы тебе расскажем всю правду о твоей болезни, ничего не скроем». Да еще и гордятся этой своей «правдой», этой своей «искренней» заинтересованностью «открыть ребенку глаза на жизнь». Пусть, дескать, все знает. Нечего с ним сюсюкать.

Но, может быть, сначала необходимо воспитать в ребенке чувство прочных истинных ценностей, раскрыть прежде всего целомудренное отношение к жизни, то есть мудрость целого.

Нет, не учить их смотреть на жизнь сквозь розовые очки. Но помочь им сквозь звериную шкуру «мрачных сторон жизни» прозревать красоту целого, красоту истины, добра, сочувствия горю и страданию другого человека. Вспомните «Аленький цветочек» Аксакова, и вы поймете, в чем я вижу смысл правды, которую необходимо открывать ребенку.

Сердце, воспитанное целомудренным, не поддается чувству безнадежности при встрече с жизненными реалиями, не заблудится в сложности противоречий, не обманется «тишью да гладью».

Но для разрушенного в раннем детстве сознания, «заводного» сердца весь мир останется разъятым на «запчасти» и «швейная машинка» всегда будет «понятнее и привычнее» живой жизни.

«Мир всегда одинаков и стоит, отвернувшись от нас, – размышлял Пришвин. – Наше счастье – заглянуть миру в лицо. В детстве, до моей памяти об этом, я постоянно жил в удивлении и созерцании вещей мира, какими они в действительности существуют, а не как меня потом сбили с этого и представили не так, как оно есть.

Последняя правда, что мир существует таким прекрасным, каким видели его детьми и влюбленными. Все остальное делают болезни и бедность».

В том числе, и прежде всего, – болезни разрушенной цельности сознания, духовная бедность сердца.

Задача детского писателя – воспитать сознание и душу ребенка так, чтобы его детская способность видеть лицо мира стала основой его мироотношения на всю жизнь. Так, чтобы целомудренность этого отношения не дала трагичности жизни превратиться в безнадежность существования.

А.П. Чехов мечтал о том, как было бы прекрасно, если бы каждый человек посадил за свою жизнь хотя бы одно дерево, – вся земля превратилась бы в цветущий сад.

И если каждый из истинных писателей, поэтов, понимая свою высокую ответственность, оставит детям свой «Аленький цветочек», свою «Дюймовочку», своего «Конька-Горбунка» – не покинет мир удивление, не порастет быльем тропа, ведущая ребенка к большой дороге познания добра и красоты.

1974

 

«Чтобы старые рассказывали, а молодые помнили!». Исторические корни русской воинской поэзии

 

1

Тревожно и величаво плывут высокие облака, на крутом холме ветер гнет травы долу, развевает седые пряди певца, разносит по всей Руси «струн вещих пламенные звуки». Внимают им богатыри русские, творцы и свидетели вчерашней славы родной земли. Пройдет несколько лет, и одному из них – совсем юному отроку – придется вступить «в золотые стремена за обиды нашего времени, за землю русскую»… Кому не памятна эта картина Виктора Васнецова?

О чем рокочут струны Бояна? О легендарных ли праотцах русов? Поют ли славу древнему Олегу, что прибил свой щит к вратам непобедимого Царырада, или могучему Святославу, сокрушившему хазаров? Или храброму Мстиславу, одолевшему в единоборстве перед полками касожскими великана-богатыря Редедю? Или Никите Кожемяке, который в лето 6500 (992) поборол печенежина «и бросил его оземь… и побежали печенеги…».

«И я детям и внукам наказываю, – предупреждает древняя легенда устами одного из завоевателей, – не ходите войной на великую Русь, она век стоит не шатается и века простоит не шелохнется» («О князе Романе и двух королевичах»).

Древнейшие наши легенды, летописи, песни, былины сохранили память о тех, кто словом и делом утвердил в сознании народа непреходящую мудрость-завет: «С родной земли – умри – не сходи». «Тем ведь путем шли деды и отцы наши, – писал в своем «Поучении» Владимир Мономах, князь-полководец, выдающийся писатель и мыслитель XI века. – Разве удивительно, что муж пал на войне? Умирали так лучшие из предков наших».

Не только мужество, отвагу, воинский долг завещали отцы детям. Тот же Владимир Мономах поучал: «Лжи остерегайтеся, и пьянства, и блуда, от того ведь душа погибает и тело. Куда бы вы ни держали путь… не давайте отрокам причинять вред ни своим, ни чужим, ни селам, ни посевам… Куда же пойдете и где остановитесь, напойте и накормите нищего, боле же всего чтите гостя, откуда бы к вам ни пришел, простолюдин ли или знатный…»

Не рыцарей силы и меча, но труженика-воина, ратая-ратника формировало общее дело – защита Родины. О многом говорит это родственное созвучие таких, казалось бы, несовместимых для иной традиции понятий, как ратай-пахарь и ратник-воин, отсюда соратник – друг по борьбе, русское же воинство называлось дружиной – боевым содружеством. В борьбе за независимость Родины выковывалось и общенародное самосознание, запечатленное в понятиях своего времени: «Не в силе бог, а в правде» (Ипатьевская летопись). Эта мудрость питала силу народного духа на протяжении многих веков – от древнего призыва, ставшего пословицей: «За правое дело стой смело», до чеканных слов на медали в память Победы над гитлеровским фашизмом: «Наше дело правое – мы победили».

Со времени этой великой Победы прошло уже 35 мирных лет. За всю многовековую историю Родины наш народ никогда еще не знал столь долгого периода мира.

В каждом из великих испытаний наша Родина стояла перед смертельной угрозой уничтожения врагом самих основ ее исторического бытия – государственного, национального, культурного, языкового. Шла борьба не на жизнь, а на смерть – и не только двух армий, двух государств, двух народов, – но борьба двух несовместимых миров: мира насилия с его идеей паразитического существования за счет других и мира свободы, независимости Отечества.

Не однажды приходил русский воин как освободитель к другим народам в смертельно опасные для них годины. Вот что писала, например, в «Комсомольской правде» армянская поэтесса Сильва Капутикян в дни празднования 150-летия со дня избавления Армении от турецкого ига:

«Это было время, когда Армения, потеряв государственность, задыхалась и стонала под игом арабской, османской и персидской тирании, когда народ, истерзанный и обескровленный, стоял на грани гибели». Великий армянский писатель-патриот Хачатур Абовян сказал тогда: «Да будет благословен тот час, когда русские вступили на нашу светлую землю… Сколькими и какими невиданными и неслыханными геройствами и доблестью русские послужили величайшим примером для мира и тем самым прославили себя… перед всем миром»…

800 лет назад кочевые орды в течение нескольких десятилетий прошли, подобно урагану, через Среднюю Азию до Центральной Евроны, превратив в руины некогда цветущие города – средоточия древнейших культур, бесценных памятников многовековой истории многих народов – Бухару, Самарканд, Мерв, Ургенч…

Во многих из тех древнейших центров человеческой цивилизации культурная жизнь не восстанавливалась в течение всего периода нашествия.

Ордынцы огнем и мечом прошли Северный Иран, Кавказ, вторглись в Причерноморские степи, разграбили Крым, покорили приволжские народы, по существу, уничтожили древнюю культуру булгар с их столицей Великие Булгары на Волге. Арабский историк ал-Омари писал: «Эта страна… <обилующая> водой и пастбищами, дающая богатый урожай… До покорения ее татарами она была повсюду возделана, теперь же в ней <только> остатки этой возделанности». Опустошили Польшу, Венгрию, Далмацию…

Сотни тысяч русских людей погибли вместе с испепеленными Рязанью, Владимиром, Суздалем, Москвой, Козельском, Тверью, Смоленском, Черниговом, Киевом и многими другими городами и селениями.

Героическое, но разрозненное из-за княжеских междоусобиц сопротивление Руси полчищам Батыя не способно было остановить захватчиков.

Источником непреходящего патриотического и поэтического вдохновения может стать образ рязанского воеводы Евпатия Коловрата. Узнав о разорении Рязани (Евпатий в это время был в Чернигове), с небольшим отрядом погнался он за Батыем и ударил по нему с такой яростью, что «смешалися все полки татарские… Почудилось татарам, что мертвые восстали». В неравном бою полегли русские витязи, только пятерых, «изнемогших от великих ран», доставили к Батыю. И спросил Батый: «…зачем мне зла творите?» Они же ответили: «Посланы мы… тебя, сильного царя, почествовать, и с честью проводить, и честь тебе воздать. Да не дивись, царь, что не успеваем наливать чаш на великую силу – рать татарскую».

Завоеватели установили на порабощенных землях систему жесточайшего террора, взимали тяжелую дань, сотни и тысячи невольников угоняли в Орду и на невольничий рынок. Пленников они пускали перед своим войском, при осаде городов, прикрываясь ими, как живым щитом…

Все это – факты. И тем не менее находятся историки, утверждающие, что иго было даже благодетельно для Руси. Академик М.Н. Тихомиров, опровергая подобные толкования, справедливо указывал: «Ярче всего тяжесть татарского ига отражена в русском эпосе. Можно обмануть какого угодно историка, но народную память не обманешь, а именно в народном эпосе мы встречаем указания на тяжесть татарского ига».

Как известно, Карл Маркс, изучавший русскую историю, оставил следующую запись: «…это иго не только давило, оно оскорбляло и иссушало самую душу народа, ставшего его жертвой».

Нашествие нанесло Руси такой материальный, культурный, духовный и моральный ущерб, что, казалось, ей уже не суждено возродиться. Казалось, ей остается одно – удовлетвориться исполнением того назначения, о котором позднее напишет Пушкин: «России определено было высокое предназначение: ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего Востока. Образующееся (европейское. – Ю.С.) просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией…» Впрочем, добавляет Пушкин, «Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна».

Пушкин, оценивая прошлое, опирался прежде всего на опыт Отечественной войны 1812 года, когда Россия спасла Европу от цивилизованного «Чингисхана» – Наполеона Бонапарта. (На монументе в городе Бунцлау, где скончался во время освободительного похода русской армии в Европу полководец Кутузов, высечено: «Он спас Отечество свое и открыл пути освобождения Европы. Да будет благословенна память о нем».) «Благодарная Европа», как известно, не забыв еще наполеоновское иго, вновь объединила силы против России, втянув ее в «севастопольскую страду». Поэт и дипломат Федор Тютчев писал в 1854 году: «Россия опять одна против всей враждебной Европы».

Русь и в XIII веке не могла надеяться на чью-либо помощь. Более того, нашествие Батыевых орд с востока совпало со шведско-немецкой агрессией на западе. Однако блистательные победы Александра Невского на Неве и на льду Чудского озера спасли северо-западную Русь от онемечивания.

Для Русской земли наступила, быть может, одна из самых мрачных, смертельно опасных эпох.

Но предки наши знали силу и живого, возвышающего, воскрешающего душу слова. Певцы, сказители, гусляры – живая память народа – хранили легенды и были, песни и сказания о воинской силе и боевой отваге русичей. Рождались и новые исторические песни, сказания, старые былины обретали новый смысл, вселяли в народ сознание невозможности существования под иноземным, иноверным игом; сначала надежду, а потом и твердую убежденность в грядущее освобождение.

В русской воинской поэзии обычен образ певца-сказителя как ратая слова, вспахивающего души для будущих духовных посевов и всходов. В тяжелые для Родины годины такие ратаи становились ратниками, шли вместе с воинством на врага. В ту эпоху, когда, казалось, русский народ на вечные времена был обречен на рабство, они стали ратниками слова.

Память о победах прошлого становилась живым, реальным двигателем внутренней жизни народа. Патриотическое слово нравственно вооружало народ. Русской землей все более овладевала идея единения. Всю свою жизнь положил на ее осуществление внук Александра Невского Иван Калита; сеял «семя духовное» – пробуждал сознание необходимости идейного единения Руси – Сергий Радонежский, вывел полки на поле Куликово внук Калиты Дмитрий Донской.

Нужно представить себе, что значит выйти на решающий бой против врага, который полтораста лет видел в тебе раба, распоряжался тобой по своему усмотрению. Полтораста лет русичи не знали решающих побед…

Правда, за два года до того они встретили ордынцев на реке Боже и не отступили, приняли бой и разбили насильников. Но это были не основные силы захватчиков. Победа была дорога, но никаких реальных перемен в подневольную жизнь она не могла внести. Чуть не в каждом произведении той эпохи читаем одну и ту же фразу: «И сия вся наведе бог грех ради наших». Вот когда, видимо, пришло время горько осознать предупреждения автора «Слова о полку Игореве»: иноземное иго воспринималось как кара за те времена, когда «засевалось и прорастало усобицами, погибало достояние Даждьбожьего внука [русского народа], в княжеских крамолах сокращались жизни людские. Тогда по Русской земле редко пахари покрикивали, но часто вороны граяли… Черна земля под копытами костьми была посеяна, а кровью полита; горем взошли они по русской земле»…

И вот великий князь Дмитрий Иванович со своими сподвижниками – Андреем Боброком Волынским, Владимиром Серпуховским и Михайлом Бренком двинул рати против непобедимого дотоле врага.

Восьмого сентября 1380 года, как только рассеялся туман, русичи увидели перед собой несметные ордынские полчища. Впереди разъезжал богатырь, вызывая на поединок русского ратника.

Поединок – не просто единоборство двух воинов. Не случайно в древности и даже в Средневековье нередко вместо битвы проводился поединок и победа одного из бойцов считалась победой всего войска. В чем же тут дело? По понятиям тех времен – в поединке решалась судьба, то есть совершался суд Бога.

И вот разомкнулся передовой полк, навстречу ордынцу выехал инок Сергия Радонежского Пересвет. Сказание говорит, что выехал он обнаженным по пояс, только тяжелый крест прикрывал грудь. Сам Пересвет, конечно же, понимал, с какой тревожной надеждой смотрят на него соратники в ожидании «решения судьбы».

И съехались, и ударили друг друга копьями, и свалился замертво ордынец, а Пересвет, пронзенный насквозь, все же удержался на коне и, будто живой, вернулся в свои полки. Во время Великой Отечественной врачи документально засвидетельствовали несколько случаев, когда советские солдаты, будучи уже смертельно раненными, на какое-то время преодолевали смерть и успевали сделать последнее движение, от которого порою зависела жизнь сотен соотечественников…

Победа на Куликовом поле была началом возрождения Русской земли и началом конца господства Золотой Орды не только над Русью, но и над многими народами. Как справедливо писал М.Н. Тихомиров: «…значение Куликовской битвы чрезвычайно велико. Она была поворотным моментом в той великой битве народов, которая резко изменила международное положение, она развеяла легенду о непобедимости татарских войск». Уже и в этом смысле Куликовская битва в истории нашей Родины (а не только одного русского народа) может и должна быть исторически соотнесена и осмыслена в ряду таких событий, как Бородино и победа под Москвой зимой 1941 года…

Нужно сказать, что на Руси уже тогда, сразу после Куликова поля, было осознано значение победы. Как пишут советские ученые, «историческое повествование о… битве на Куликовом поле, находящееся в составе Никоновской летописи, представляет собою выдающийся исторический документ. Он не только проникнут глубоким патриотизмом… но и… стоит на уровне глубокой политической зрелости и мудрости. Памятник этот – прекрасный показатель того, насколько Московская Русь сознавала не только общерусское, но и всеевропейское значение победы…» (Греков Б.Д. и Якубовский АЮ. Золотая Орда и ее падение).

Не меньшее значение имела победа и для дальнейших судеб народов Поволжья, Сибири, Средней Азии. Глубокий кризис охватил огромное ханство, и порабощенные народы один за другим сбрасывали его иго, создавая самостоятельные государства.

Так со временем образовались государственные объединения таджиков, киргизов, казахов, туркменов, узбеков и других народов. Сами же завоеватели лишь оставили свое имя (татары) народу Поволжья – древним булгарам. А государство Монголия сложилось, как мы знаем, не из завоевателей, но из основного ядра народа, оставшегося на своей исторической родине.

Поистине победа на Куликовом поле – праздник всех народов нашей страны. «Поле это священно не только для русских, – писал академик Д. Лихачев в «Правде» 10 ноября 1979 года. – Хан Мамай вел на Русь различные народы, находившиеся под властью Золотой Орды. Победа русских обеспечила в будущем окончательное свержение чужеземного ига, а следовательно, сделала возможным и дружеское отношение между собой всех народов, подвластных Золотой Орде. Тысячи наших воинов своими жизнями оплатили победу».

Орда, паразитировавшая на живом теле многих народов нашего Отечества, не только по культуре, по социально-историческим интересам, но даже этнически, не была однородной. В основную массу ее входили представители самых разных национальностей, принадлежащих к различным культурным, этническим и расовым группам. Значительную часть войска составляли наемники-профессионалы. Так, в войске Мамая на Куликовом поле сражались даже генуэзцы. Откровенно захватническая политика Орды быстро привела к денационализации составлявших ее элементов, то есть к утрате ими языкового, культурного, духовного облика. Космополитическая Орда была способна вести паразитическое существование только ценой беспощадного террора и насилия как над оккупированными народами, так и внутри собственной системы. Сходную картину являло и наполеоновское нашествие, определявшееся нашим народом как нашествие «двунадесят языков». Армия Наполеона отнюдь не представляла интересов Франции (как Гитлер и бредовые идеи фашизма не представляли интересов немецкого народа). Она была, по существу, международной армией профессионалов войны.

Но в наиболее крайней форме агрессивный паразитизм, претендующий на мировое господство, со всей определенностью выявил себя в идеологии и практике фашизма.

Нет нужды доказывать, что фашизм есть детище мирового империализма, без прямой поддержки которого он не только не смог бы осуществить свою агрессию, но даже и просто сформироваться как заметное явление внутри одного государства. Там, где империализм не может справиться (политически, экономически) с покоренными народами, там он закономерно прибегает к практике фашизма. Так ныне обстоит дело в Родезии, ЮАР, некоторых других государствах.

Империализм – явление космополитическое, и мы знаем: его главные противники – социалистическое и национально-освободительное движение. Но для достижения своих целей он готов надеть на себя любые маски и, если это выгодно, использовать, извратив, идеи своих противников. Именно так поступил и «национал-социализм»: будучи крайними врагами социализма, фашисты провозгласили себя «социалистами». И международному империализму понравился такой «социализм». В не меньшей степени пришлись по душе космополитическому империализму и спекуляции фашистов на национальной идее. Тем более что Гитлер делал в этом плане недвусмысленные заявления, естественно не предназначенные для ушей непосвященных: «Я пользуюсь идеей нации по соображениям текущего момента. Но я знаю временную ценность этой идеи. Придет день, когда даже у нас, в Германии, мало останется от того, что мы называем национализмом». И дабы у родителя фашизма – мирового космополитического империализма – не оставалось уже никаких сомнений в истинных целях «национальной идеи» фашизма, добавлял: «Над всем миром встанет всеобщее содружество хозяев и господ». И «родитель» прекрасно отдавал себе отчет в том, что его детище настолько же «национально», насколько и «социалистично».

Гитлеровскому нацизму в Великой Отечественной войне противостоял истинный социализм и истинный союз наций в лице нашего государства – Союза Советских Социалистических Республик. Именно победа нашего Отечества над фашизмом позволила многим народам Европы и Азии образовать свои независимые национальные и многонациональные государства, а другим начать социалистические движения и национально-освободительную, антиимпериалистическую борьбу.

Вдумываясь в историческую закономерность наших побед, мы можем увидеть и определенную их преемственность: не случайно на наших боевых знаменах – ордена Александра Невского, Богдана Хмельницкого, Суворова, Кутузова, Нахимова…

Шестьсот лет назад на поле Куликовом завоевательному паразитизму Орды наш народ противопоставил государственную национально-освободительную идею — и победил; более полутора веков назад буржуазно-космополитической агрессии Наполеона противостояла освободительная идея Отечественной войны; шестьдесят лет назад международный заговор империализма был встречен всенародным призывом: «Социалистическое Отечество в опасности!» («…Россия, – писал В.И. Ленин, – идет теперь – а она бесспорно идет – от «Тильзитского» мира к национальному подъему, к Великой Отечественной войне…»). Тридцать пять лет назад союз социалистических наций – Союз Советских Социалистических Республик – сокрушил национал-социализм – одну из крайних агрессивных форм космополитического империализма. Ныне реакционным империалистическим идеям, выступающим под самыми разными масками и обличьями, от крайнего космополитизма до крайнего национализма, наше Отечество противопоставило идеологию и практику союза социалистических государств.

В периоды, наиболее роковые для исторического бытия нашей Родины, она в конечном счете выходила победителем в смертельных схватках с любыми претендентами на мировое господство. Это были победы русского и затем советского оружия, воинского умения, отваги, стойкости. Каждая такая победа, вместе с тем, была и победой нравственной, духовной, идеологической.

Мы отдаем себе отчет в том, что русским ратникам на Куликовом поле противостояли отнюдь не трусливые или плохо владеющие оружием полчища. Нет, русичи знали – против них стоят тысячи прекрасно вооруженных, великолепно владеющих оружием профессионалов войны. Армию Наполеона тоже трудно заподозрить в трусости или неумении воевать: стоит вспомнить хотя бы лозунг «Гвардия умирает – но не сдается!». Огромная военная мощь была сосредоточена в руках фашизма. Вооружен всеми средствами массового, глобального уничтожения и империализм наших дней. Однако меч мечу – рознь. Дело не только в технических отличиях и в воинском мастерстве, но прежде всего в том, какой идее меч служит.

 

2

«Сойдемся, братья и друзья, сыновья русские, сложим слово к слову, возвеселим Русскую землю, отбросим печаль…» – обращается к современникам и потомкам Софоний Рязанец, автор «Задонщины», в своем слове о воинах, что «заслужив честь и славу мира сего, головы свои положили за землю Русскую…».

Слово о воинской доблести предков в отечественной литературе всегда было словом о воинах-защитниках, воинах-освободителях. Русская поэзия – от древнейших исторических песен, былин, сказаний до наших времен – не знает ни темы завоевания, захвата, расправы, ни похвальбы и угроз. И это не литературный этикет, это традиция, то есть отражение в художественном слове реального исторического и нравственного опыта народа, его мироотношения. «Нет, не завоевателями и грабителями выступают в истории политической русские, а спасателями», – писал Чернышевский.

Не о войне, о мире мечты и чаяния народа – ратая – ратника. Но если

Исчезли мира дни счастливы, Пылает зарево войны: Простите, веси, паствы, нивы! К оружью, дети тишины!

Любые ценности мирной жизни обесцениваются перед угрозой потери свободы Отечеством.

Жить для Отечества, вот бытие одно; Нам счастье от небес в нем истинно дано. Мечтатель говорит: «Я гражданин вселенной», А русский: «Край родной – вселенная моя…»

Эти стихи Сергея Глинки (брата Ф. Глинки) написаны в 1808 году. Через четыре года – в Отечественной войне – народ деянием подтвердил правоту поэта. Зарубежные, да и некоторые наши отечественные историки удивлялись: крепостной подневольный люд – и вдруг всенародная война… И не находили иных объяснений: русский народ-де испокон веков воспитывался в смирении и послушании…

Можно приказать взять оружие, но на Отечественную войну приказом народ не поднять.

Отгадыватели «загадки русского характера» не могли или не хотели уразуметь, что для человека, любящего родную землю, во все века не было, нет и не будет ничего дороже Отечества, на защиту которого он всегда выходит, движимый именно свободой совести. «Лучше на родной земле костьми лечь, чем на чужбине в почете быть», – сказано еще в летописях.

«Народ этот, – писал Герцен о русских, – убежден, что у себя дома он непобедим; эта мысль лежит в глубине сознания каждого крестьянина, это – его политическая религия. Когда он увидел иностранца на своей земле в качестве неприятеля, он бросил плуг и схватился за ружье». И, может быть, именно это народное убеждение стало и главенствующим идейно-художественным истоком патриотизма русской поэзии.

Не случайно народный идеал защитника Родины не рыцарь-профессионал, а Илья – крестьянский сын из города «из Мурома, из села из Карачарова». Не случаен и традиционный для всей русской воинской поэзии образ битвы-жатвы:

На Немиге снопы стелют из голов, молотят цепами булатными, на току жизнь кладут, веют душу от тела, Немиги кровавые берега не добром засеяны, засеяны костьми русских сынов.

Говоря о России, ее поэты имели в виду не одну только русскую Россию, но и все Отечество, которое складывалось как Отечество многих народов, исторически связавших свои судьбы в едином государстве. Вспомним хотя бы стихи Константина Батюшкова:

От струй полуденных, от Каспия валов, От волн Улей и Байкала, От Волги, Дона и Днепра, От града нашего Петра, С вершин Кавказа и Урала!.. Стеклись, нагрянули за честь своих граждан…

Не за рыцарский кодекс чести, но – за честь граждан, за честь Родины, за ее свободу.

Подготавливая общественное мнение Европы к войне против России в середине 40-х годов прошлого века, западная печать не погнушалась прибегнуть в своей пропаганде к низкой клевете на русского солдата. Находясь в это время в Европе на дипломатической службе, Федор Иванович Тютчев выступил с ответной статьей, в которой, в частности, напоминал о том, что русский солдат всего около тридцати лет назад проливал кровь ради освобождения Европы, кровь, «которая слилась с кровью ваших отцов и ваших братьев, смыла позор Германии и завоевала ей независимость…». Тютчев предлагал вспомнить и о другом: «…если вы встретите ветерана наполеоновской армии… спросите, кто из противников, с которыми он воевал на полях Европы, был наиболее достоин уважения… – можно поставить десять против одного, что наполеоновский ветеран назовет вам русского солдата. Пройдитесь по департаментам Франции… и спросите жителей… какой солдат из войск противника постоянно проявлял величайшую человечность, строжайшую дисциплину, наименьшую враждебность к мирным жителям… – можно поставить сто против одного, что вам назовут русского солдата».

Да, история показывает, что великодушие нередко вызывает вместо благодарности чувства зависти и даже ненависти.

«За что ж? ответствуйте», – обращался к «клеветникам России» Пушкин и сам же объяснял: «…за то ли, что на развалинах пылающей Москвы мы не признали наглой воли того, под кем дрожали вы?.. И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир?»

В широкий обиход вошло понятие о «беззаветной» любви к Родине. Неужто опыт героической истории нашего народа не оставил нам завет любить Родину? Нет, это один из самых святых заветов – нам и нашим потомкам.

«Быть человеком – значит быть патриотом» – так ставили вопрос все лучшие люди России в прошлом и настоящем.

О, родина, святая, Какое сердце не дрожит, Тебя благословляя?..

Пушкин оставил клятву-завет: если придет беда – вновь «встанет русская земля», вновь «в каждом ратнике узришь богатыря», и «в стане русских воинов», как прежде:

…стройный глас героям в честь прольется, И струны гордые посыплют огнь в сердца, И ратник молодой вскипит и содрогнется При звуках бранного певца.

Да, поистине неоценима роль нашей литературы в общенародном, государственно-историческом воспитании, в формировании патриотического сознания.

Трудно найти во всей многовековой истории отечественной литературы хотя бы одного из ее истинно талантливых представителей, который бы не способствовал формированию такого сознания. Есть какая-то прямая, но таинственно-всесильная связь между двумя этими, казалось бы, относящимися к разным сферам жизнедеятельности явлениями: талантом и патриотизмом, гражданственностью. Корни их питаются родниками народности, традиций, заветов, потому-то, может быть, и наиболее значительные плоды творчества всегда были результатом их естественного слияния.

Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы; Он нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы. Твой стих, как божий дух, носился над толпой; И, отзыв мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой Во дни торжеств и бед народных.

Такой поэт-певец нужен и в дни «священной войны», и в «мира дни благословенны», ибо, как точно и прозорливо выразился Аполлон Майков:

Враг могуч и хитер! по местам, по местам! И настороже око и ухо: Бой повсюду пойдет, по земле, по морям И в невидимой области духа.

Борьба «в области духа» всегда самым непосредственным образом связана и с вполне зримой исторической борьбой, в которой решались судьбы нашей Родины. Так, например, писатель-патриот офицер Александр Бестужев объяснял свое участие в декабристском восстании: «…Я был горячим ненавистником немецкого космополитизма, убивающего всякое благородное чувство отечественности, народности».

Вот об этом-то вечном бое «в невидимой области духа», столь утонченно-иезуитском (если иметь в виду характер некоторых буржуазных идеологических диверсий), о всемирно-исторической битве идей сегодня мы, быть может, более чем когда-либо не имеем права забывать.

«Нам нужен анализ состояния отношений между Востоком и Западом, чтобы найти лучшую форму сближения», – заявлял в одном из своих выступлений лидер реваншистских кругов ФРГ Ф.-Й. Штраус. Казалось бы, можно только порадоваться такому трезвому взгляду на вещи, но дослушаем продолжение его речи: «…форму сближения, посредством которой можно ославить международную организацию мировой коммунистической империи и с помощью мирных средств развалить ее изнутри». Подобные теории и соответствующая практика «мирного завоевания», «вторжения без оружия», как нетрудно догадаться, уповают именно на идеологическую победу – на воздействие на наше сознание, на разрушение наших представлений о социальных, исторических, духовных, нравственных ценностях…

Не последнее место в своих планах международный империализм отводит скептическому, нигилистическому отношению к национальным, историческим ценностям, к таким понятиям, как патриотизм, национальная гордость.

«…Идеологи империализма пытаются соединить антикоммунизм со своеобразной разновидностью буржуазного национализма – космополитизмом, национальным нигилизмом. Синтез антикоммунизма и космополитизма – вот главное, что характеризует в послевоенный период развитие антикоммунистических концепций в национальном вопросе», – пишет, например, доктор философских наук, профессор Э.А. Ваграмов («Борьба идей в современном мире». Т. 1. – М., Политиздат, 1975). Буржуазные теоретики, продолжает исследователь, «проповедовали необходимость упразднения национальных государств и провозглашения мирового государства, мирового гражданства, разумеется, на капиталистической основе. Концепция мирового сообщества, отражающая агрессивные поползновения международных монополий, заключала в себе мечту об «американском веке».

Крепость и непреложность наших убеждений – мощное идеологическое оружие. Мы – мирные люди, мы настойчиво и убежденно боремся за мир, за мирное сосуществование, за разоружение. Но никогда – за идейное и духовное разоружение.

В боевом арсенале нашего идейно-нравственного, духовного воспитания всегда должна оставаться та задача, о которой еще более полутораста лет назад столь определенно и столь проникновенно сказал поэт-декабрист Кондратий Рылеев: «Напоминать юношеству о подвигах предков, знакомить его со светлейшими эпохами народной истории, сдружить любовь к отечеству с первыми впечатлениями памяти – вот верный способ для привития народу сильной привязанности к родине: ничто уже тогда сих первых впечатлений, сих ранних понятий не в состоянии изгладить. Они крепнут с летами и творят храбрых для бою ратников, мужей доблестных для совета…»

 

3

Многие русские писатели и сами были воинами – солдатами, офицерами. Среди них немало и таких, чья жизнь достойна служить примером воинской чести и доблести. Автор «Слова о полку Игореве», как убедительно доказывают многие советские исследователи, был дружинником и, скорее всего, участником похода Игоря. Авторы средневековых воинских повестей, в числе которых и такие выдающиеся в идейном и художественном плане произведения, как «Повесть о разорении Батыем Рязани» и «Задонщина», безусловно, в большийстве своем были воинами. Носили кто мундир русского солдата, кто – офицера: поэты Дмитриев, Капнист, Шишков (последний, как известно, был адмиралом), Державин, Жуковский, И. Козлов, Вяземский, Батюшков, Боратынский, Грибоедов, Ф. Глинка – герой Отечественной войны двенадцатого года, поэт-гусар, легендарный Денис Давыдов, Лермонтов, А. Одоевский, Полежаев, Ал. Бестужев, Достоевский, Лев Толстой, Гаршин.

Среди советских писателей старшего поколения много участников Великой Отечественной войны…

Стихи Лебедева-Кумача «Вставай, страна огромная» в единстве с музыкой А. Александрова стали подлинным гимном Великой Отечественной войны и, думается, непреходящим явлением нашего народного духа.

«В лесу прифронтовом» М. Исаковского, «Землянка» А. Суркова, «Горит свечи огарочек» А. Фатьянова, «Шумел сурово Брянский лес» А. Софронова – малая толика той великой лирической силы, что стала в годы войны мощным оружием духа советского народа.

Анна Ахматова, Николай Тихонов, Александр Прокофьев… – все известнейшие в то время поэты старшего поколения осознали свою поэзию призванной в ряды бойцов – защитников Родины.

«Не посрамим земли русской, но ляжем костьми…»; «Тем ведь путем шли деды и отцы наши…». Наследник отцовой и дедовой славы, русский воин, тот, что был «убит подо Ржевом», «устами» поэта-солдата Александра Твардовского передал нам свой завет:

Завещаю в той жизни Вам счастливыми быть И родимой Отчизне С честью дальше служить. Горевать – горделиво, Не клонясь головой, Ликовать – не хвастливо В час победы самой. И беречь ее свято…

Велика роль поэзии в передаче от поколения к поколению этого традиционного высоконравственного завета:

Подвиг свят и праведен порыв! (И. Аксаков) Бой идет святой и правый, Смертный бой не ради славы — Ради жизни на земле.

Война неизбывна в сердце солдата, но не просто как воспоминание; пусть и трагически-возвышенное, но как память, как живой долг настоящего и будущего перед прошлым, как «окрыляющий подвиг войны».

Эта память солдата нередко становится внутренним духовным наполнителем образов, порою, казалось бы, ничем внешне не связанных с темой войны. Не случайно в стихах многих фронтовых поэтов так много и прекрасно говорится о счастье мира, тишины. Но в этой тишине – всегда ощутима и прежняя готовность отстоять ее.

Священна земля отцов – наше великое Отечество, обильно политое кровью защитивших ее солдат. «Оно ежели все памятники поставить, как и положено, по тем боям, что тут были, так и пахать негде будет», – говорит один из героев Евгения Носова.

Основанная на принципах историзма, современная поэзия реально, зримо созидает в сердцах молодых людей идею сохранения всего лучшего, передового, что было в духовном опыте предшествующих поколений.

Восстановление исторической преемственности в качестве живого, вечного основания нашего бытия – в этой идее, думается, раскрывается еще одна сторона гражданственного возмужания нашей сегодняшней поэзии.

Родина – понятие не просто географическое, но и социально-историческое, духовное. И потому прежде всего социально-историческое, духовное познание ее – важнейший показатель гражданской зрелости каждого поэта, каждого человека.

Нам надо знать свою Россию. Пора пришла. И силы есть!

Талант многих поэтов-современников окреп на благодатной почве именно такой традиции – исторической, духовно-культурной преемственности.

Мы должны быть готовыми к тому, чтобы приумножить и передать будущим поколениям завещанное нам на вечные времена духовное наследие воинских патриотических традиций и неразрывных с ними традиций миролюбия, добрососедства. Но, коли окажется Родина в беде, – вновь «пойдем туда, – как сказано в напутственном слове Дмитрия Донского накануне Куликовской битвы, – прославим жизнь свою миру на диво, чтобы старые рассказывали, а молодые помнили!

…Не рождены мы на обиду ни соколу, ни ястребу, ни кречету, ни черному ворону…»

1980

 

Ответственность. Критика как мировоззрение

 

1

Одна из юбилейных статей о Некрасове начиналась так: «Достоевский ставил Некрасова как поэта выше Пушкина». Автор статьи (дело не в имени, как и не в именах тех критиков, о которых еще пойдет речь, а в природе критического слова, в обоснованиях выдвигаемых ценностей, в направлении мысли), так вот, автор статьи – кандидат наук, специалист в области русской литературы XIX века – просто не мог не знать, что как бы высоко ни ставил Достоевский Некрасова, для него не было и не могло быть поэта выше Пушкина.

Что же это, простая оговорка? Думается, дело в другом. Представим себе, что тот же автор писал не о Некрасове, а о Пушкине. Очевидно, злополучная фраза никак не могла бы открывать такую статью, не правда ли? Не могла уже и потому, что если бы даже она и пришла на ум критику, он тотчас бы отмахнулся от нее, постарался бы забыть о ней. Почему? Да просто потому, что она не соответствовала бы пафосу выступления. Этот же автор, пожалуй, мог бы даже начать статью о Пушкине с утверждения: «Достоевский ставил Пушкина как поэта выше Некрасова» – и в данном случае был бы прав. Но прав – только формально, как бывают правы испорченные часы, когда дважды в сутки показывают точное время. Такое совпадение с истиной – далеко не истина, как мы понимаем, ибо оно случайно, временно, соответствует «истине» только данного момента. Оно формально, потому что и эта сиюминутная правота продиктована не заботой о выявлении истинного соотношения ценностей, не чувством и сознанием ответственности литератора за свое слово, но сугубо прагматическим соображением: в первом случае нужно было доказать величие Некрасова, во втором – Пушкина. И в том и в другом – заведомый результат предопределил и средства доказательства.

А ведь речь шла о явлениях вполне устоявшихся, общеизвестных, классических. Что же тогда говорить об оценках нашей текущей литературы, ведь здесь и вовсе возможен любой произвол.

«Юбилейная», елейная критика, критика, «приятная во всех отношениях» – явление сегодня достаточно распространенное.

«Мое – да и только ли мое – перо всегда замирает, – сообщает читателю один из ее представителей, – перед тем, как коснуться имени… (мы воздержимся пока его называть. – Ю.С.) нужна пауза сосредоточенности и самоочищения, чтобы позволить себе вступить в этот моцартианский, пушкинианский по дивной чистоте и гармонии мир… Целомудренная и мудрая в своей гордой и взыскательной, звонкой и великодушной человечности, музыка ее поэзии отыскала… особое, единственно ей отведенное место в созвездии ярчайших поэтических светил нашего времени. Что же сказать о подборке ее вещей?.. Что она – эта подборка – при всей малости ее предельных граней отразила все же свет и сияние, богатство и щедрость?.. Что нашей благодарностью ей же должна обернуться ее безоглядная и бескорыстная благодарность миру?..» О ком речь? Может быть, мы с вами, дорогой читатель, проморгали нового Пушкина или Есенина (которым, правда, ни при жизни, ни посмертно подобного не было, воздано…)? Да нет же, смею уверить, речь идет о подборке стихов (и в данном случае – среднего профессионального уровня) Беллы Ахмадулиной в журнале «Литературная Грузия» (1977, № 8)…

Возможно, критиком Георгием Маргвелашвили (это ему принадлежит «критический» застольный тост) просто двигало чувство восточной галантности: ведь автор – поэтесса, женщина? Но читаем, дальше: «То, что Моцарту давалось как бы само собой, вернее, просто излучалось им и нисходило к нам божьей благодатью, Бетховеном достигалось титаническими усилиями духа и слуха. То, что Белла Ахмадулина делает как бы играючи, просто открывая клапаны своему бельканто, ибо сама она волшебный инструмент в руках некоей высшей силы, – Леонович с чрезвычайным и постоянным напряжением духовной, душевной и даже телесной мускулатуры «выжимает» и так ставит рекорды человечности, строгой доброты, всечеловечности и взаимопонимания, суда совести и милосердия…»

Параллель вполне просматривается сквозь эту «критическую» вычурную орнаментику: Моцарт – Ахмадулина, Бетховен – Леонович… Но бывает еще лучше: бывает, «когда к Белле Ахмадулиной приходит ее Бетховен или когда Леонович прорывается к своему Моцарту, – какая буря доносится до нас в первом чудесно-бесконечном мгновенье и какой вздох облегченья во втором!..» Мне трудно судить, зачем понадобились эти критические «именины сердца», но мне кажется, у поэта, истинного поэта, подобные «восторги» могли вызвать только краску стыда, ибо истинному поэту всегда присуще острое чувство совестливости… Правда, совести отводит место в своем «тосте» и наш критик: «Изящную словесность – а она у него неизменно изящна – Леонович всегда демонстративно, а вернее, конструктивно сопрягает с Совестью…» – но в своем упоении звонкими пустыми словесами, видно, и сам уже не разбирает, «хвалит» или «ругает» своего подопечного: во всяком случае, «демонстрация», а вернее – «конструктивное сопряжение с совестью», на наш взгляд, весьма сомнительное достоинство… Как и следующий «критический тост» в честь «бессменного хозяина асмодеева пиршества («Асмодей – злой дух, соблазнитель, дьявол, бес…». – Словарь В. Даля, т. I, с. 26) – Александра Межирова»… Или: «Пусть он (читатель. – 10. С.) – будет готов и к тому, что встретится с естественным для молодой поэзии явлением, которое сама Марина Кудимова выразила так: «Чем слог темней, тем дух светлей, греха со смыслом братец сводный». Что ж, остается только выразить уверенность в том, что прославленное искусство грузинского застолья не в ответе за столь утонченные галантности подобного рода, как и «молодая поэзия» за «естественность» сводничества греха со смыслом…

Мы научились говорить много, красиво, умно, многозначительно и… ни о чем. С другой стороны, мы научились красиво молчать о тех неприкасаемых авторах, о которых, как о мертвых, – либо ничего, либо только хорошо, словно они вечные «юбиляры» или кто-то возвел их в непогрешимый сан римских пап от литературы.

О падении «оценочных критериев» как о серьезной болезни нашей критики, вольно или невольно способствовавшей проникновению в печать макулатуры, прививавшей невзыскательной части читателей дурные вкусы, болезни, породившей критику «портящую нашу молодежь и отталкивающую от литературы читателей квалифицированных и по-хорошему требовательных, непримиримых в оценках», с гражданской принципиальностью и озабоченностью говорил на Втором Всесоюзном съезде советских писателей Михаил Александрович Шолохов. Особое внимание уделил он и вопросу критической «неприкасаемости» отдельных авторов: «Если бесталанное и никудышное произведение печатал именитый, к тому же еще увенчанный лаврами литературных премий автор, многочисленные критики, видя такое непотребство, не только делали отсутствующие лица, но чаще всего отворачивались в великом смущении. На глазах читательской общественности иногда происходило удивительное, прямо-таки потрясающее перерождение: эти «неистовые Виссарионы» вдруг мгновенно превращались в красных девиц… сюсюкали и расточали знаменитости незаслуженные, безудержно щедрые комплименты… У нас не может быть и не должно быть литературных сеттльментов и лиц, пользующихся правом неприкосновенности».

Тем не менее подобная практика все-таки бытует, а порой даже и получает «теоретическое обоснование».

«Непогрешимо-неприкасаемая» литература, само собой, ищет и находит соответствующую застольно-юбилейную критику. Но эта болезнь, что называется, на поверхности, в конце концов, она опасна прежде всего для самих же «юбиляров». Мы же скажем о другом: «юбилейная» критика – только одна из форм, одна из сторон более серьезной болезни нашей сегодняшней критики. И эту болезнь я назвал бы высоконаучным словом – алгоритмией. В самом деле, в наш век науки и техники все так стремится к «научности», к «точным методам» исследования литературы и искусства, что не употребить хоть какое-нибудь ученое слово просто рискованно: тут же угодишь в ретрограды, пытающиеся говорить о сложностях современных процессов языком стародедовских представлений, – кому ж это приятно выслушивать. Правда, как признается один из поборников науки, называемой «структурным анализом», Ю. Лотман, «поэзия относится к тем сферам искусства, сущность которых не до конца ясна науке… многие, порой наиболее существенные, проблемы все еще находятся за пределами возможностей современной науки. Более того, решение их за последнее время даже как будто отодвинулось: то, что еще недавно казалось ясным и очевидным, представляется современному ученому непонятным и загадочным. Однако это не должно обескуражить». А пока в числе других не менее серьезных вопросов эта наука пытается с помощью математических методов выполнить в отношении поэзии то, что в свое время не удалось сделать Сальери в отношении Моцарта в драме Пушкина, – «поверить алгеброй гармонию». (Неудача, как мы помним, не обескуражила экспериментатора, и он прибег к более надежному средству, уничтожившему само не укладывавшееся в алгебраическую формулу явление.) Подсчитав (достаточно точно), сколько, например, ударных окончаний в стихах Пушкина и Некрасова, «наука» эта все же оказывается неспособной именно на научном уровне объяснить, почему более «простой» Пушкин – гений, а иной более структурно-сложный сочинитель стихов – графоман. Приходится прибегать к стародедовскому способу отличения по впечатлению… За бортом «научного метода» оказывается самое существо поэзии. Но и это не обескураживает, и тогда на свет божий появляются «научные» откровения, вроде следующего: «В девятой строфе автор обращается к богу с дезидератами…» В очередной научной статье речь идет о стихах Ап. Григорьева, который, ей-же-ей, не только к богу, но и к черту ни с какими «дезидератами» не обращался, а предпочитал говорить о «желаниях», «страстях», «вопросах» и т. д. (desiderata – желаемое, лат.). Но сказать по-русски исследователю (а не поэту) представляется слишком уж примитивно, ненаучно.

Так вот, еще один высоконаучный (почему бы и не попользоваться, почему бы и не прослыть ученым на современном уровне?) термин: «алгоритмический метод». Правда, по-русски это не столь благозвучно, но все же: алгоритмический метод – это метод, основанный на законе алгоритма, а алгоритм – это «предписание, определяющее содержание и последовательность операций, переводящих исходные данные в искомый результат». Не знаю, как в науке, а в критике это и значит, что «Достоевский ставил Некрасова как поэта выше Пушкина», это и значит, что не истина, но предписание предопределило результат.

Один врач любил внушать пациентам: не пейте дистиллированной воды. Она слишком «чистая»; это выхолощенная, даже – мертвая вода.

Рассказывают, что в Лондоне ученые провели исследование, чтобы выяснить, нет ли в Темзе, откуда черпались основные питьевые запасы города, болезнетворных микробов. К удивлению исследователей, оказалось – нет: вода была так загрязнена отбросами современной технической цивилизации, что не выдержали даже и микробы…

Критическая дистилляция литературы, как и «математизация» ее поэтического мира, «конструктивизация» ее совести и тому подобные «загрязнения», – только разовые стороны одного и того же «критического» пути, пытающегося увести читателя и литературу в область, слишком далекую от интересов и самой литературы, и читателя.

Как существует Литература, литература и окололитература, так есть Критика, критика и…

А, собственно, что с того, есть она или ее и вовсе не было бы? Зачем она вообще?

 

2

Нет, кто что ни говори, а критика, конечно, нужна. Критика дело серьезное. Хотя, с другой стороны, и неблагодарное. Пожалуй, что и неблагородное. Да что там, если уж всю правду – даже и не нужное вовсе. Чехов, Антон Павлович, верно заметил: «Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать землю… Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит… О чем он жужжит? Едва ли ему понятно это…» Пушкин, Александр Сергеевич, тот еще мог снисходительно подтрунить: «Румяный критик мой, насмешник толстопузый» – так ведь то был Пушкин! «Хвалу и клевету приемли равнодушно, и не оспоривай глупца!» Глупца! Вы слышите? Не важно, хвалит он или ругает: —«Ты сам свой высший суд…» А Толстой, тот прямо заявлял: «…критика для меня скучнее всего, что только есть скучного на свете». Ну, так он ведь – Толстой, Лев! Глыбища! Правда, Чехову уже не до скуки было: «Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, а ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатление, он написал, что я умру в пьяном виде под забором». Не заскучаешь…

Вот и хочу спросить словами того же Чехова: «Не понимаю, для чего все это пишется? Ведь критики – это «мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: «Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!» и «Столяр Семенов делает столы хорошо!» Кому кто нужно? Сапоги и столы от этого не станут лучше. Вообще труд этих господ, живущих паразитарно около чужого труда и в зависимости от него, представляется мне сплошным недоразумением…»

Сами пишут, сами читают, сами спорят, сами руки потирают… Нет, кто что ни говори… а тут сплошное недоразумение.

Ну что ж, пожалуй, что и так! Недоразумение. Даже и заблуждение. Согласен. Только недоразумение значит неправильное уразумение чего-либо. А заблуждение – ложное понимание, да еще и погрешительная уверенность в правоте такого понимания, совращения с прямого пути истинного. А стало быть, необходимо это самое «что-либо» уразуметь правильно, чтобы не блудить кривыми путями, а попытаться выйти наконец на прямую дорогу, ибо:

Блажен, кто понял голос строгий Необходимости земной, Кто в жизни шел большой дорогой, Большой дорогой столбовой, — Кто цель имел и к ней стремился… —

скажем словами Пушкина, коль уж он был помянут. Кстати, он и поругивал-то критиков как раз оттого, что слишком большое значение придавал критике. Критику Пушкин не отрицал, скорее напротив – видел существенный недостаток общественной жизни своего времени в том, что «именно критики у нас недостает… Презирать критику… значит презирать… литературу», ибо «состояние критики само по себе показывает степень образованности всей литературы». Именно мысль о ее высоком призвании прежде всего характеризует отношение великих русских писателей к критике. «Я, – писал И.С. Тургенев, – не разделяю мнения, которое, как известно, в большом ходу между художнической и литературной братией… мнения, что критика – бесполезное дело… я, напротив, полагаю, что особенно у нас в России критике предстояла и предстоит великая и важная задача…»

Сам Лев Толстой, тот, что высказался о критике как о самом скучном деле, записывает в дневник удивительную фразу: «Читал Белинского… Статья о Пушкине – чудо. Я только теперь понял Пушкина». Это Толстой-то, для которого не то что там Бальзак, Шекспир гроша ломаного не стоил, – «только теперь понял»! Толстой, а не какой-нибудь «широкий читатель», из тех, кто «сам с усам»…

Да и Чехов страдал не от критики, а как раз от того, что «критики нет», а жужжание паразитирующих на теле литературы слепней, выдающих себя за критику, по справедливому и точному замечанию писателя, «это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная ненасытная злоба».

Так что дело не в критике самой по себе, а в том, что выдается за критику, впрочем, так же, как и далеко не все то, что называют у нас литературой, искусством, на самом деле – литература и искусство.

Может быть, и так. Пожалуй, что даже и так, да я ведь и начал с того, что критика – дело серьезное. В идеале, конечно. В том, какой она должна и может быть. Хотя… Хотя все-таки, согласитесь, даже и в идеале этот род деятельности – ну как бы это сказать? – вторичен, что ли. По крайней мере к самой литературе. Действительно, писатель пишет, создает. Критик его растолковывает, объясняет, своего рода переводит с языка художественного на язык логики. Я понимаю, без переводчика, как ни крути, на чужом языке даже и прекрасный роман не уразумеешь, коли языка не понимаешь как своего, родного. Но творит-то все-таки писатель, а не переводчик. Не было б оригинала, не нужен был бы и переводчик. Так вот, нет ли тут, так сказать, параллелей, соответствий, что ли, в таком сравнении? Да и читатель наш, согласитесь, совсем не тот, что в эпоху Белинского или Добролюбова. Он и грамотен, и образован, и… в конце концов, сам вполне умеет рассуждать логически. Не каждый, конечно, читатель, но – передовой… Так вот, нужен ли ему сегодня критик? Переводчик. Посредник. Неужто он сам не в состоянии разобраться в языке художественного мира Толстого, или Чехова, или Шолохова? Чего ему ждать от критики? «Да ничегошеньки! Как бы ни расхвалил красиво критик плохую книгу, лучше от его похвал она не станет. Хорошая же книга в похвале не нуждается, ее достойно оценит читатель без подсказок. Так для кого пишет критик?.. Во всяком случае, не для читателей…» Согласен, тут, конечно, товарищ, написавший такое в «Литературную газету», что называется, перегнул палку. Думаю, что критика еще нужна, но – для несознательного читателя, которого еще нужно образовывать, как котенка несмышленого, толкать носом в блюдечко с молоком, да и нам – рассказать поболее того, что мы знаем, ну там, где и когда родился писатель, что еще написал, что думают о нем другие читатели, кого еще стоит почитать… Критики – люди ученые, пусть себе копаются в архивах и расширяют наш кругозор, удовлетворяют все возрастающие потребности читателя в любознательности. В этом смысле кто же станет отрицать значение критики? В этом смысле – они люди очень даже полезные. Но только зачем эти претензии – учить и наставлять читателя и писателя– словно мы им подчиненные. Несправедливо это. Да и обидно, если хотите…

Словом, критика нужна и полезна, пока она выполняет свое прямое назначение, пока не высказывает претензий, выходящих, так сказать, за рамки ее профессионального предназначения. А оно по самой природе своей – вторично. Ну, скажем, тот же Чехов, который, вы говорите, видел беду в том, что нет настоящей критики, Чехов все-таки творил и без этой самой критики, ему она не была нужна, он мог быть и сам по себе, а вот те, которые жужжали на нем, без Чехова обойтись не могли бы… Не правда ли?

Правда. Только не вся правда. А полуправда, знаете сами, хуже лжи. Послушаем лучше признание одного писателя, оно на многое открывает глаза: «Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового…

Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю материал – хороший или дурной, все равно, – что для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда».

Что, неудачник какой? Да нет, все тот же Чехов… И разве же он один? «Я ведь, работая восемь лет, еще ни одного слова критики не слыхал… Каково это?» – жаловался Николай Лесков. Ему что – популярности хотелось, самолюбие удовлетворить? Нет: «Я бы, кажется, воззрился в себя и окреп бы скорее, если бы мне кто-нибудь помог советом и указанием… Критика могла оживить мои изнемогавшие силы, но она всего менее хотела этого».

Да, видимо, так. И говорить о том, кто кому нужнее и кто от кого зависит: сердце ли бьется для того только, чтоб мозг работал, мозг ли работает, пока стучит сердце, – дело праздное. На этом пути к истине мы не приблизимся. Дело, наверное, в другом. Но тогда создается впечатление какого-то прямо рокового взаимонепонимания: один без другого существовать не могут, но будто говорят на разных языках… И эта разность ощущалась многими нашими писателями трагически.

Порок диалога писателя (и читателя) с критикой – диалога как бы на разных языках: не это ли – корневая причина взаимонепонимания? Борис Иванович Бурсов в своей книге «Критика как литература» правильно это понял, оттого и заявил, что критика тоже должна, наконец, стать литературой, заговорить на языке литературы, даже и стилистически…

Так ли? Думаю, что язык критики и литературы в этом смысле всегда будет существенно отличаться, ибо воздействие истинного художественного творения на нас ощущается нами прежде всего в том чувстве потрясенности, которое можно выразить словами одного из героев Достоевского: «я видел истину»; влияние же мыслителя осознается нами все-таки в иной форме: «я понял истину». Это не значит, конечно, что критик принципиально не способен созерцать истину в живых, непосредственных образах, а художник – понимать виденное. Но способы открывания, язык перевода этого личного открывания в общезначимое «я видел» и «я понял» – все-таки разные. И дело – хочу подчеркнуть – не в такой разнице языков. Важно прежде всего идейное их единство. Важно, чтобы и художника и критика волновали и мучили одни и те же вопросы, чтобы оба они, говоря словами Добролюбова, «смотрели на события с точки зрения народных выгод… рассматривали, что выиграл или проиграл народ в известную эпоху, где было добро и худо для массы, для людей вообще…» Причина того, что писатель и критик нередко говорят на разных языках, и кроется прежде всего в разности их интересов и целей, проистекающих от разного отношения к общенародной, общенациональной жизни.

Конечно, и в прошлом, в классическом прошлом, нашей литературы порою возникали моменты взаимонепонимания, и серьезного взаимонепонимания, даже и между такими выдающимися критиками и писателями, как, скажем, Белинский и Гоголь, Белинский и Достоевский, Добролюбов и Тургенев, Писарев и (к его времени уже покойный) Пушкин… Но в идеале такие отношения могут и должны быть равноправными, основанными на взаимопонимании, на единстве целей, идейных и творческих устремлений, не правда ли?

К идеалу действительно можно и нужно стремиться, но, видимо, в мире литературы вряд ли возможна такая идиллия. Литература – дело живое, в ней всегда– горение, борение мысли, идеи. И если уж говорить об идеале, то прежде всего нужно говорить о высоте тех оценочных критериев, которыми мы сегодня пользуемся. Критик, осмысливая творчество того или иного писателя, сообразуется со своим идеалом. Для одного критика и средней руки литератор уже «светило первой величины нашего времени», поскольку другие пишут и похуже. Иной же даже и к действительно лучшим сегодняшним писателям предъявляет серьезные претензии, напоминая им, что они продолжают тот путь, по которому до них шли Л. Толстой и Достоевский, Чехов и Шолохов, Тютчев и Есенин…

Конечно, критику, «приятному во всех отношениях», казалось бы, проще простого найти понимание как у писателей, так и у читателей; но если идеал современного писателя, скажем, Л. Толстой или Шолохов, а критик внушает ему, что он «звезда», поскольку он пишет «на усредненном русском языке» (и такие похвалы приходилось читать на страницах наших газет), то вряд ли такие «высоты» устроят уважающего себя писателя (да и читателя тоже). Думаю, что даже и напоминание горькой правды о том, что такой-то писатель при всей значимости его таланта все-таки далеко еще не Лев Толстой, – будет хоть и неприятно, но полезно писателю. Может, и обидится он сгоряча на дерзкого критика, однако пусть и горькая, но доказательная правда, сообразуемая с высокими идеалами, продиктованная искренней заинтересованностью в судьбе литературы, думается, скорее приведет к взаимопониманию между писателем и таким критиком. Другое дело, если этот писатель – сам себе идеал…

Равнение на идеал дело, конечно, полезное, и о высоте оценочных критериев забывать тоже не следует. Все это так.

Но много ли было бы проку, спрошу я вас, если бы, скажем, Блоку или Есенину критики постоянно твердили: вот вы поэты вроде бы и неплохие, а все-таки не Пушкины, так, мол, поднатужьтесь еще маленечко, напружиньтесь, глядишь, и дотянете… Неужто вы и в самом деле думаете, что напружинились бы – так и дотянули бы? А мне так кажется – послали бы они такого критика ко всем чертям со всеми его идеалами и критериями. Идеалы идеалами, критерии критериями, а возможности все-таки – тоже возможностями. И разве же наша литература что-нибудь потеряла от того, что Тютчев – это Тютчев, Некрасов – это Некрасов, Есенин – это Есенин, хотя они и не Пушкины? Я предпочитаю думать, что не только не потеряла, но именно приобрела. Наконец, и критик, который подходит к оценке творчества современного писателя или литературного процесса в целом с мерой высоких идеалов, должен быть готов выслушать ответный и столь же закономерный упрек писателя или читателя: ну, а сам ты зачем не Белинский, не Аполлон Еригорьев, не Добролюбов? Какою мерою судишь, тою и сам судим будешь. На этом пути не дождешься взаимопонимания. И все же тут взаимонепонимание – на поверхности, а в основе – взаимодвижение. Непонимание непониманию рознь, как видим.

Трудно не согласиться с тем, что восстановление в сознании нашей современной литературы и общества в целом высоких критериев оценки идейной и художественной значимости творчества, в том числе и критического творчества, – одна из важнейших задач и обязанностей критики. Но важно, чтобы такой идеал, как мера оценки нашей текущей литературы, не приводил бы, с одной стороны, к этакому высокомерию критиков, с другой – к справедливой иронии писателей, подобной той, которую выразил, например, А. Блок в адрес современного ему влиятельного критика: «По книге г. Котляревского выходит, что Лермонтов всю жизнь старался разрешить вопрос, заданный ему профессором Котляревским, да так и не мог…» («Педант о поэте»).

Вспоминается и другое высказывание: «Кстати, вот уже тридцать лет, как я пишу, и во все эти тридцать лет мне постоянно и много раз приходило в голову одно забавное наблюдение… (Да, это Достоевский. – Ю.С.) Все наши критики… чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчет о текущей русской литературе… то всегда употребляли, более или менее, но с великою любовью, все одну и ту же фразу: «в наше время, когда литература в таком упадке», «в наше время, когда литература в таком застое», «в наше литературное безвремение», «странствуя в пустынях русской словесности» и т. д. и т. п… А в сущности в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явился Островский, Тургенев, Гончаров… А между тем я даже и теперь, чуть не в прошлом месяце, читал опять о застое русской литературы…»

Так вот, нет ли тут некоего несоответствия с сегодняшним положением вещей? Классические ценности устоялись во времени, обеспечили себе всенародное признание, сделались общенациональным достоянием. Сегодня нам куда проще осознать, что такое Пушкин, нежели его современникам. Многие ли при его жизни представляли себе масштабы и значение этого явления и не для одной лишь литературы? Не случаен же «эффект» Писарева, отказавшего Пушкину не только в общественной значимости, но даже в уме и таланте… Не так ли и мы сегодня порою заблуждаемся (иногда и из лучших побуждений) в истинном соотношении ценностей? Критика, безусловно, может и обязана воспитывать вкус и сознание общества на самых высоких образцах литературы, подсказывать читателю основания для различения истинных и мнимых ценностей, но – судьей в подлинном значении этого слова, но истинным судьей могут быть, согласитесь, только время и всенародное признание или же отвержение и забвение тех или иных кумиров.

Да, это так. Безосновательное захваливание модных писателей («всякое ложное произведение, восхваленное критиками», как справедливо утверждал Лев Толстой, «есть дверь, в которую тотчас же врываются лицемеры искусства») столь же опасно, как и недооценка, превратное истолкование творчества действительно серьезных писателей, общественно значимых явлений современной литературы. И в этом плане ответственность критики велика. И, скажем, коль уж мы взяли за пример Пушкина, русская критика и в его историческую эпоху сумела с достаточной полнотой, убедительностью и ответственностью раскрыть истинное значение этого явления. Сумела – в лице Белинского, статьи о Пушкине которого и в наши дни являются непревзойденным словом о поэте, образцом истинной критики; Гоголя («Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет…»); Аполлона Григорьева («Пушкин – наше все»); Достоевского (речь на открытии памятника в Москве). Сумела сказать подлинно пророческое слово о нашем национальном гении, сказать от имени времени и народа, и это слово точно угадало направление духовного движения общества, развитие его этических и эстетических запросов, утвердилось в нашу эпоху уже как слово самосознания всего народа.

Пример далеко не единичен.

В этом-то и заключается талант истинного критика: в способности судить сегодня от имени времени и общества, с точки зрения потребностей его общественного, духовного, нравственного, эстетического движения. И, как справедливо указывал М. Горький, «для того, чтобы критик имел право на внимание писателя (не говоря уже – читателя. – Ю. С.), необходимо, чтобы он был талантливее его, знал историю и быт своей страны лучше, чем знает писатель, и вообще – был интеллектуально выше писателя», его творчество, его критические выступления не должны быть лишены «самого ценного, что я, читатель, вправе требовать от критика», и прежде всего – «знания истории русской литературы, знания ее традиций и умения показать, в силу каких социальных влияний изменились и изменяются эти традиции, насколько эти изменения законны, где они искусственны, и, наконец, что в современной литературе социально и национально вредно, что – полезно».

Но это, скажете, портрет критика в идеале. Что ж, может быть, и так. Напоминает же наша критика писателям об истинных идеалах художника, почему бы ей и самой не вспомнить об идеалах собственно критических?

Да это уж – возразят – и не портрет критика, пусть и в идеале, а скорее, образ мыслителя, идеолога, философа, освещающего пути развития той области духовной жизнедеятельности общества, человечества, которую мы называем литературой.

А кто сказал, что задачи истинной критики иные?

Подлинное назначение критики – быть политикой, идеологией, философией посредством самой литературы, которая и есть для критика воплощенные в художественном образе национальные, государственные, общемировые, духовные, нравственные, общественные, идеологические процессы, конфликты, проблемы эпохи.

 

3

Но были и иные взгляды на критику. Нет, не скептические, не отрицающие ее, но указующие на ее место. Вот что утверждал, к примеру, такой достаточно серьезный писатель, как Томас Стернз Элиот:

«Говоряокритике, я… имеюввиду… комментирование и объяснение художественных произведений посредством печати…

Критика… должна всегда служить определенной цели, которой, грубо говоря, является толкование произведений искусства и воспитание вкуса».

Конечно, и толкование художественного произведения, и воспитание вкуса – задачи немаловажные. И действительно, многие комментаторы художественных произведений полагают, что они-то и исполняют истинное предназначение критики. Однако в таком понимании не более истины, нежели в представлении о том, что, скажем, целью поэзии является, «грубо говоря», писать в рифму…

Взгляд на критику (а не на отдельных ее представителей) как на нечто второсортное, находящееся не в едином литературном процессе, а как бы вне его, при литературе, обслуживающее ее, всегда был чужд и неприемлем для русского писателя, прямо заявившего об этом еще устами Гоголя: «…критика, основанная на глубоком вкусе и уме, критика высокого таланта имеет равное достоинство со всяким оригинальным творением… Для истории литературы она неоценима». «Критика так же естественна и такую же имеет законную роль в деле развития человеческого, как и искусство», – подтверждал Достоевский.

Понятие о критике как о своего рода служанке литературы – вредно и обоюдоопасно: высокомерно-пренебрежительное отношение к критике как к чему-то «принципиально ущербному, завершающему себя с помощью чужого творчества» (заявление Марселя Пруста) привело, как известно, на Западе к резко противоположному и столь же противоестественному соотношению ценностей. Как писал М. Эпштейн в статье «Критика в конфликте с творчеством» (Вопросы литературы, 1975, № 2), на Западе ныне с тревогой анализируют «усиливающуюся в критике тенденцию к автономии, к цеховой замкнутости, к освобождению от обязательств перед литературой и читателями. Как указывал… английский критик Д жордж Стейнер, «если вообще критик является слугой поэта, то сегодня он ведет себя как господин».

Такое превосходительное отношение критики к литературе, отношение господина к подчиненному, в свою очередь «вызывает девальвацию тех художественных ценностей, которые критика по своей природе призвана оберегать».

Да, понимание целей и задач критики во многом определяется пониманием того, что же такое литература в целом. Если литература это только особый способ личного самоутверждения или самовыражения с помощью определенной системы знаков (о чем в конечном счете твердят теоретики и практики различных школ формализма, модернизма, авангардизма) или если, как писал в свое время Гончаров, разуметь «под словом «литература» повести, романы, стихи – словом, беллетристику», то есть только определенный род профессиональной деятельности, – то это одно дело. Тогда и задачи литературной критики действительно чисто профессиональные: толковать, комментировать. Что в одной ситуации и осознается как прислужничество, а в другой – как господство. Если же литература, – продолжает Гончаров, – это «письменное или печатное выражение духа, ума, фантазии, знаний целой страны», тут уж, как мы понимаем, дело совсем иное.

А именно так высоко и ответственно и понимали русские писатели свое особое, я бы даже сказал – исключительное, предназначение. Литература – выражение «национального духа и национальной жизни» – так ставил вопрос Белинский; «литература – выражение всей жизни», – убеждал Достоевский; «литература – национальное дело первостепенной важности», потому-то, – подводил итоги М. Горький, – «наша литература – наша гордость, лучшее, что создано нами как нацией. В ней – вся наша философия, в ней запечатлены великие порывы духа…».

Но в таком случае иные и цели и задачи критики, имеющей дело не просто с повестью такого-то прозаика или стихами такого-то поэта, но с «великими порывами духа» целой нации, народа, запечатленными в художественном слове. Тут уж не до господства и не до прислуживания. Тут вступают в силу совершенно иные категории. Тут нужен не комментатор, но действительно – мыслитель, философ, идеолог, обладающий, кроме того, высокоразвитым художественным вкусом, чувством прекрасного.

Откройте историю русской философии – и вы убедитесь, что более половины ее представителей составляют имена, законно вошедшие и в историю русской критики: Белинский, В. Майков, Погодин, И. Киреевский, Хомяков, К. Аксаков, Чернышевский, Добролюбов, Писарев, Григорьев, Н. Страхов, В. Розанов, Михайловский, Плеханов… А подавляющее большинство оставшихся мест заполняют имена писателей, критическое наследие которых является не просто дополнением к их художественному творчеству, но имеет выдающееся самостоятельное значение собственно теоретической, идеологической мысли: Веневитинов, Вл. Одоевский, Пушкин, Герцен, Достоевский, Л. Толстой, М. Горький… Даже наследие таких представителей философской мысли, как Чаадаев, Бакунин, К. Леонтьев, Вл. Соловьев, во многом основано на осмыслении опыта русской литературы; к тому же, как мы знаем, К. Леонтьев и сам писал романы, ревниво сравнивая себя как романиста с Достоевским, а имя философа Вл. Соловьева на равных основаниях вошло и в историю русской поэзии.

Да, названные имена принадлежали разным общественно-историческим и идейно-теоретическим направлениям, но факт остается фактом: история русской литературы вместе с тем всегда была и историей русской мысли.

Истинная критика не в расстановке школьных оценок писателям, ее призвание – «обобщать явления и разъяснять их историческую связь» (Лесков), потому-то в критике и «выражается, по убеждению Достоевского – вся сила, весь сок общественных выводов и убеждений».

Помните чеховское – «это не критика, не мировоззрение…»? Критика – это и есть прежде всего сила, обобщающая, связующая общественные выводы и убеждения нашей литературы с точки зрения всенародных потребностей, как существующих, так и только вызревающих. Огромная ответственность. Потому Белинский, скажем, и стал для русской литературы образом и даже символом критика; по определению Тургенева, он был «центральной натурой, он всем существом своим стоял близко к сердцевине своего народа, воплощал его вполне».

Мы знаем, с какой остротой не однажды вставал вопрос о партийности литературы. Русская критика по природе своей, по своему общественному назначению никогда не была и – главное – не могла быть внепартийной. Позиция так называемой теории чистого искусства, мы знаем, не что иное, как та же своеобразная позиция литературной партии, пытавшейся в лице влиятельных в свое время критиков – Дружинина, Боткина, Анненкова, Дудышкина – отвлечь лучшие силы русской литературы от общественно-исторических, общенародных, национальных проблем и задач эпохи. Передовая русская критика всегда выдвигала на первый план задачу народности литературы, выработки среди многочисленных литературных групп «партии народа» (Добролюбов). И в этом смысле в традициях русской критики не только ставить эти задачи, но и прежде всего самой на деле соответствовать им. Иной – хочу еще раз повторить – критика не может быть по самой своей природе, иначе она – «не критика, не мировоззрение».

При всем особом интересе современной науки о литературе именно к этой, идеологической, стороне русской критики она-то как раз, мне представляется, и не нашла до сих пор необходимого понимания. Извлечь опыт прошлого – значит многое понять и в настоящем, и в осознании путей дальнейшего движения, критической мысли. А между тем мы до сих пор не имеем обобщающего труда не то что по теории, методологии, но даже и просто учебника по истории русской критики, роль которого вынуждено выполнять едва ли не единственное учебное пособие – «История русской критики» В. И. Кулешова (М., Просвещение, 1972), ныне подготавливаемое к переизданию. Оттого-то, думается, и есть прямой смысл поговорить об этой книге.

Насущная потребность в систематическом изложении истории русской критики слишком очевидна, и с этой точки зрения появление пособия В. Кулешова заслуживало всяческого понимания и одобрения. Вместе с тем даже и сам этот опыт до сих пор не нашел серьезного критического осмысления.

Книга В. Кулешова, в общем и целом, не хуже и не лучше других филологических учебников, а потому дает повод подумать и об общих бедах. Наши же учебники, как правило, исходят из заранее данной истины, они не учат открывать, но скорее регламентируют знание. Приведем только один пример, отражающий и общую методу названного пособия: «Писарев был не прав в оценке «Грозы», Антонович – в оценке «Отцов и детей». Почему? На этот вопрос автор даже и не пытается ответить. А между тем на примере полемики Писарева с Антоновичем можно было бы увидеть самою сущность русской критической мысли. В самом деле, Писарев, как известно, отказывал «Грозе» Островского в том социально-историческом звучании, которое придал ей в своей статье «Луч света в темном царстве» Добролюбов. После смерти последнего отстаивать его традицию взялся Антонович, который, в свою очередь, отрицал за Базаровым, героем «Отцов и детей», право называться героем времени в том истолковании, которое пропагандировал Писарев. Конечно, автор пособия прав: Писарев был несправедлив в оценке «Грозы», Антонович – «Отцов и детей». Однако много ли мы можем извлечь из такой правоты, да и правота ли это?

Придать особое социально-историческое значение поступку героини «Грозы» заставила Добролюбова отнюдь не какая-либо особая привязанность критика к творчеству Островского, но – исключительно его позиция идеолога крестьянской революции. Добролюбов-идеолог искал основания и аргументы для пропаганды своей идеи в литературе, потому что литература для русских критиков всегда была особого рода отражением реальной жизни народа. И нашел таковые в поступке представительницы народа (вот что было ценно прежде всего для этого критика), и увидел в этом поступке столь важный для него протест.

Идеологу «мыслящего пролетариата» – передовой, реально мыслящей интеллигенции – Писареву необходимы были свои аргументы, которые он, естественно, и не мог увидеть в Катерине, но столь же естественно увидел в разночинце-реалисте Базарове. Можно ли здесь употреблять понятия «прав» – «не прав» в том смысле, в котором употребляет их автор пособия? При выяснении правоты или неправоты критических оценок литературных образов необходимо учитывать идеологические позиции критика в их исторической перспективе. Тогда и только тогда мы можем что-то понять и в истории русской критики, и в ее настоящем состоянии.

Сегодня же нет, по существу, ни одного обобщающего труда, способного дать такое исследование проблемы критики, которое помогло бы нам именно извлечь уроки. И извлечь творчески. Заданность, априорность суждений господствуют в подобных учебниках. А они, может быть, и помимо воли авторов неминуемо ведут к односторонности; попытки быть объективными – к противоречиям и даже путанице. Так, например, как о факте, не требующем даже комментариев, В. Кулешов пишет: «Белинский провозгласил Гоголя еще при жизни Пушкина главой современной русской литературы». Как известно, вся революционно-демократическая школа критики пошла и в этом плане за Белинским. Это утверждение должно было бы вызвать размышление автора. Действительно, почему Белинский, статьи которого о Пушкине и до сего дня являются классическим образцом проникновения критика в поэтический мир гения, тот же Белинский тем не менее уже при жизни Пушкина, в 1835 году, провозгласил Гоголя главой русской литературы? Почему? Может быть, критику изменил художественный вкус? Нет, Белинский, как идеолог, вел борьбу за утверждение «натуральной школы», за социальность литературы. Гоголь, на взгляд критика, более других русских писателей мог стать знаменем этой борьбы, ради которой Белинский готов был пожертвовать даже Пушкиным: «….мы в Гоголе видим более важное значение для русского общества, чем в Пушкине, ибо Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени», тогда как Пушкин, по мнению критика, «был по преимуществу поэт, художник и больше ничем не мог быть по своей натуре». Борьбу за «гоголевское направление» продолжили Чернышевский, который определенно заявил: не Пушкин, но Гоголь «был отцом русской прозы», и Добролюбов, для которого Пушкин «был слишком мало серьезен или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре для того, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни…». И на его знамени было начертано: «Только Гоголь». Даже и в нигилизме писаревщины, которая, конечно, ни в коей мере не равнозначна явлению Писарева в целом, в конечном счете нужно видеть не собственно литературные пристрастия критика, но его идеологическую позицию…

Зачем мы об этом вспомнили? Конечно же, не затем, чтобы задним числом упрекнуть русских критиков, а затем, чтобы извлечь уроки. Борьба за критический реализм, как видим, к сожалению, приобрела характер одновременной борьбы с Пушкиным, которая в значительной мере диктовалась условиями полемики представителей революционно-демократического лагеря с теоретиками «чистого искусства», начертавшими на своих знаменах имя Пушкина. Видимо, учась сегодня на ошибках прошлого, мы должны признать, что – согласившаяся уступить Пушкина своим идеологическим противникам и тем самым вынужденная начать против него сражение – наша демократическая критика допустила непростительный тактический, если уж не стратегический, просчет. Мало того, что такая позиция была более чем уязвима именно с идейно-общественной стороны (национальный, народный поэт оказывался как бы вне социально-исторического развития), она была несправедлива по существу. И дело тут, будем откровенны до конца, не только в тактическом просчете: в самом его основании лежала все-таки очевидная недооценка истинного значения Пушкина не для одной лишь литературы, но для истории нашего самосознания в целом.

Однако уроки эти учат и другому. В наши дни широко начал бытовать, например, тезис о необходимости бережного, хозяйского отношения со стороны критики ко всем без исключения пишущим в стихах и в прозе. Кто же спорит, в хозяйстве, конечно, может пригодиться все и вся, и забывать об этом нашей критике не пристало, но… Можем ли мы представить себе, скажем, того же Белинского, который бы заявил нечто вроде следующего: «За истекший период на ниве российской словесности славно поработали Бенедиктов и Пушкин, Гоголь и Булгарин, Каченовский и Лермонтов» и т. д. и т. п.? Очевидно, такое было невозможно, и именно хозяйское, именно бережное отношение к литературе, диктуемое общественными идеалами и целями, заставляло нашу критику отделять доброе зерно от злокачественного, мертворожденного. Да, при этом, мы видели, критика наша не сумела избежать ни ошибок, ни просчетов, и тем не менее это была критика ответственная, принципиальная, руководящая, в полном смысле этого понятия, и – мироотношенческая.

И хотя и Бенедиктов, и Кукольник, и десятки других писателей заняли ныне в нашем сознании свое определенное место в истории русской литературы, все же принципиальную борьбу критики с преувеличением их значения и влияния на общество мы в целом оцениваем положительно. Да именно благодаря этой принципиальной критической борьбе эти и многие другие литераторы и заняли ныне то место, которое они и должны были занимать. А ведь тех же Бенедиктова и Кукольника провозглашали в свое время не просто великими, но и поэтами, чье творчество начисто отменяет поэзию Пушкина…

Но, скажут, у нас ныне ни Булгариных, ни Бенедиктовых нет. Допустим, что так. Действительно, откуда им у нас взяться? Но, с другой стороны, как ни крути, Пушкиных и Львов Толстых тоже ведь нет. Пока… Вот и выходит – все мы хорошие люди, кроме плохих, разумеется, как иронизировал в свое время Достоевский, а старец лукавый Лука философствовал: «Ни одна блоха не плоха: все черненькие, все прыгают…» Прыгают оно-то, может, и все, да ведь и те все-таки по-разному…

Уроки есть уроки. Истине учатся даже и на ошибках. Однако же вернемся к суждениям В. Кулешова. «Выступление Антоновича против Достоевского – как перед тем и статья Михайловского «Жестокий талант», – уверяет нас автор, – было своевременным и полезным. Реакция делала Достоевского своим знаменем, и на Достоевского начиналась мода». Замечательный вывод: важна не истина – а то, что Достоевского использует реакция. Стало быть, нужно бороться не за истину, не за Достоевского, а против Достоевского?

«Алгоритмический» метод – предписание, определяющее содержание и результат, основа многих и многих литературоведческих и критических «исследований».

Главу «Неославянофильская и почвенническая» критика» открывает фраза о том, что славянофилы объективно смыкались с «откровенными охранителями типа Булгарина». Затем говорится, что «неославянофильская» критика была непосредственным продолжением критики славянофильской». Затем без каких-либо уточнений из неославянофильства автор выводит «почвенничество», «глашатаями которого выступали… Н.Н. Страхов, Ф.М. Достоевский, издававший журналы «Время» и «Эпоха». Так вот и протянулась ниточка от «откровенных охранителей типа Булгарина» к Достоевскому и его журналам…

Кое-что любопытное узнаем мы из учебника и об «истинном» отношении Достоевского к Пушкину. В. Кулешов утверждает: «…почвенники не видели в Пушкине космополита», но «это была попытка еще раз корыстно истолковать Пушкина»… Автор может возразить, что имел в виду здесь только Н. Страхова. Возможно. Но ведь сказано же – «почвенники», значит, и Достоевский… А это уж почище утверждения о том, что Достоевский ставил Некрасова как поэта выше Пушкина…

 

4

Критика всегда была формой и средством движения общественной мысли, идеи, народного самосознания. И о такой критике никогда не приходилось спрашивать: зачем она?

Статьи Белинского, по свидетельству Герцена, «судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге с 25-го числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли «Отечественные записки», свежий номер рвали из рук в руки. «Есть Белинского статья?» – «Есть». И она поглощалась с лихорадочным сочувствием…».

Не являемся ли мы сегодня свидетелями того, как, скажем, некоторые наши журналы буквально на глазах снизили уровень и боевитость своих критических разделов? А между тем и в наши дни критика, что бы там ни говорили о ее отставании, в целом выполняет свою ответственную миссию – формирование общественного сознания.

Вспомним хотя бы о таком серьезном явлении: в 60-е годы на нашу литературу хлынул поток новых, достаточно громко заявивших о себе имен, многие из которых стали кумирами молодежи. И хотя их произведения уже и в то время вызывали нарекания со стороны отдельных критиков, именно в связи с ними чаще всего приходилось слышать «пророчества» о «новых веяниях», «надеждах на будущее литературы» и т. д. Интересно, что подъем этой «новой волны» совпал с широким распространением в обществе интереса к таким зарубежным писателям, как Сэлинджер, Силлитоу, Беллоу, с явным преувеличением значения таких «учителей», «новых классиков», как Джойс, Пруст, Кафка и т. п. Новые ценности предстали столь неотразимыми, что даже и вполне сложившиеся художники словно бы заново открыли их для себя, словно бы обрели второе дыхание и потянулись «в ногу за временем». Казалось, еще немного и мы наконец-то станем «почти европейцами»!.. Деятельность критики, поднявшейся на этой «новой волне», была достаточно определенной: так, к примеру, подборка откровенно слабых, но «в духе времени», стихов Заходера тут же удостаивалась большой критической статьи, а сборник стихов пользующегося ныне особо пристальным вниманием критиков Юрия Кузнецова в то же время вообще не был замечен.

Правда, в те же годы среди кумиров нет-нет да и мелькали, бывало, неприметные имена В. Белова, В. Шукшина, В. Лихоносова, чуть позже – Н. Рубцова, А. Передреева, В. Распутина, В. Потанина… Постепенно они были замечены, а когда стало совершенно ясно, что с этим явлением не считаться просто невозможно, критика определила его в разряд «деревенской» литературы, что тогда значило на критическом языке – второразрядной. И даже в самом конце 60-х и еще в начале 70-х годов общественное мнение формировалось в духе подобных идей: «Многозначительна… попытка опоэтизировать те стороны народной жизни, которые меньше всего поддаются «преображению»… Способ этот… весьма примитивен… стоит-де к слову женщина (мужик, песня, баня и т. д.) прибавить всемогущий эпитет русская (русский, русское), чтобы уже одним этим придать ему высокий, внебытовой смысл…» «Той же широко распространившейся сейчас модой (вплоть до архангельских прялок и вологодских кружевных затей) объясняется, на мой взгляд, и успех Василия Шукшина, успех… преувеличенный», – пророчествовала критика. «Шукшин оторван от жизни», – пытались убедить нас, он «идилличен», не хочет считаться с реальной действительностью, фактами, «перед которыми – эту истину Шукшин твердо усвоил – не стоит останавливаться надолго, если хочешь оставаться в роли писателя, приятного во всех отношениях».

Сегодня подобные выкладки кажутся уже невозможными и невероятными. Однако же – невероятно, но факт. Ныне эти писатели осознаются всенародно как первостепенные. И мы понимаем: такой процесс переосознания потребовал и иной критики, и глубокой убежденности в правоте своего дела, и ответственности, и серьезной борьбы за общественное сознание.

Прошло несколько лет – и что же мы видим? Где прежние кумиры? «Иных уж нет, а те – далече…» Нет – в большой литературе, далече – именно от важнейших проблем времени, страны, народа. И дело тут не в одной только переоценке собственно художественных, литературных ценностей, но в куда более значительном движении общественного сознания. В этом процессе по-новому осмыслялось и творчество таких писателей более старшего поколения, как Н. Тряпкин, Ф. Сухов, Е. Исаев, В. Федоров, С. Залыгин, В. Астафьев, Ю. Бондарев, А. Иванов, Ф. Абрамов, М. Алексеев. И что немаловажно, переоценка ценностей в современной отечественной литературе опять же явилась одновременно с аналогичным процессом осознания непреходящей значимости и нашего классического наследия, и подлинных ценностей современной мировой литературы: творчества Фолкнера, Т. Вулфа, Кавабаты, Маркеса и т. и.

Литература, как известно, всегда была, есть и будет полем и оружием борьбы идей. Особенно велика ее роль в современной идеологической борьбе. Установление в общественном сознании подлинных идейно-художественных общенародных ценностей – значительное завоевание не одной только литературы, но – подлинно всего нашего общества. И роль критической мысли в этом завоевании преуменьшать нельзя.

Критика – важнейшее орудие современной идеологической борьбы. Утверждение общенародных идеалов, в том числе и идеалов прекрасного, – одна из главнейших задач критики, потому что, как справедливо утверждал еще Достоевский, «если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит, есть и потребность здоровья, нормы, а следственно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа».

Созидать, творить, как мы знаем, всегда сложнее, чем разрушать. Не потому ли во все времена были попытки выдавать разрушение за творческий акт, равноценный созиданию? Правда, по вполне понятным причинам для того, чтобы общество могло принимать разрушение за созидание, необходимо предварительно посеять в его сознании идею относительности всех ценностей, сомнение в значимости общественных идеалов, в представлениях о красоте, правде, добре, истине…

Капля дегтя, как мы знаем, портит и целую бочку меда, но даже и ведро меда не способно сделать бочку дегтя съедобной. Малая толика зла в короткий срок способна разрушить созидаемое веками. И все же, все же мир в своем целом живет созиданием, и сколько бы ни было попыток погрузить его в хаос зла, разрушения, все они в конечном счете превозмогались силами созидания, мирового творчества добра. Как писал Пришвин: «На злое дело – подскажи только – и всякий способен. На доброе – редкий. Зло сделать много легче добра. И все-таки мы живем и собираемся жить в будущем лучше в том уповании, что добро побеждает зло». Очевидно, в этом «уповании», которое является одной из существенных основ общенародного сознания, есть не столько интуитивное, сколько выстраданное опытом исторического бытия ощущение объективных законов самого мироздания, в том числе, естественно, и мироздания человеческого общества. Художественное творчество и есть одна из форм отражения этой объективной закономерности в человеческой деятельности, созидающей мир в слове, звуке, цвете, пластике – по законам красоты.

Однако упование на объективные законы не освобождает критику от серьезного отношения к любым формам разрушения художественных ценностей, что всегда связано и с попытками разрушения общественного сознания под самыми, естественно, благовидными предлогами.

Как никогда остро, злободневно стоит ныне вопрос об отношениях: классика и современность. Злободневно, потому что речь идет не просто о нашем творческом или же варварски-потребительском отношении к духовному наследию, но и о том, что за тем или иным отношением к наследию стоит и наше мироотношение в целом. Попробуем разобраться хотя бы в существе такого, ставшего сегодня буквально поветрием, явления, как «осовременивание» классики. Нет, не в творческом выявлении современного звучания величайших духовных достижений человеческого гения, но именно – в «осовременивании», попытке подчинить творения Титанов потребностям собственного самоутверждения. Примеров сколько угодно, приведем лишь один. Во втором номере «Литературной газеты» за 1979 год критик А. Свободны в статье «Сезон обещает быть…» порадовал нас своими восторгами по поводу очередных «откровений театра», поставившего спектакль «на скрещении классической русской прозы» и «современного мюзикла»… В данном случае объектом «скрещения» был выбран роман Достоевского «Преступление и наказание». Очевидно, можно ожидать в ближайшее время появления и других монстров, произведенных «непредсказуемой фантазией М. Розовского». Отчего же «непредсказуемой»? Если русская классика станет сырьевым материалом для «неприкаянных сыновей нашего театра», то вполне можно предвидеть и «Тихий Дон», скрещенный с опереттой, и «Войну и мир» с представлением под куполом цирка, и лирику Пушкина – с эстрадной хохмой… Ибо тогда уж – все дозволено.

Впрочем, по мнению А. Свободина, скрещивание русской классики с мюзиклом наконец-то приблизило «русский театр» к уровню западных образцов. И еще одно откровение: поскольку проза, пусть и проза Достоевского, все-таки не столь «демократична», как современные песни, и уж, конечно, не в состоянии так «будоражить зрителя», как так называемые зонги, то и пришлось Ю. Ряшенцеву написать для спектакля «стихи, представляющие эквивалент прозы». (Прозы Достоевского!) Эквивалентный, дорогой читатель, как мы помним, значит: равноценный, равнозначный!

Вот так каждый своими, доступными ему, средствами (режиссер– «берущими за душу откровениями театра», поэт – «эквивалентом прозы», критик– восторгами) утверждает, вернее, пытается утвердить в нашем сознании равноценность, равнозначность истинной свободы творчества и кощунственного произвола, продиктованного творческим бессилием (свобода творчества – это свобода совести творца, основанная на его гражданской ответственности, а не свобода от совести, не безответственность); равноценность и равнозначность подлинно вершинных достижений человеческого духа – и дешевых полуфабрикатов так называемой массовой (что отнюдь не тождественно – демократической), так сказать, культуры; русской классики – и заурядной эстрадной песенки…

Как хотите, но и этот пример вполне доказывает ту истину, что критика, желает она того или нет, все-таки всегда – мироотношение. Иное дело – какое мироотношение. Какого рода и какой природы.

И все же подобные откровения наводят и на некоторые размышления иного плана. Достоевский, помнится, даже и не соглашаясь с Добролюбовым по самым основным вопросам, тем не менее признавал: «В его таланте есть сила, происходящая от убеждения». Несогласие с позицией – совсем еще не причина для отрицания ее значимости.

Но вот читаешь порою статьи, подобные той, о которой зашла речь, и поражаешься: авторских восторгов – хоть отбавляй, но – мысли ни единой; сколько затрачено пыла, сколько уловок убедить читателя, а убедительности – никакой; автором замысливается апофеоз, а выходит – самораздевание… То ли таланту не хватает убежденности в провозглашенной им же позиции, то ли неубедительность проистекает от отсутствия таланта?

Да и возможно ли проявление таланта на почве разрушения, глумления, варварского либо циничного отношения к материальным и духовным ценностям, тем более национального, общенародного, мирового масштаба? Я что-то не могу припомнить примеров из опыта истории вообще и культуры в частности. «Гений и злодейство – две вещи несовместные» – истина, не однажды красноречиво являвшая себя миру. Гений, талант – категории творческой, созидающей жизнедеятельности. Вы скажете – история знает и слишком много впечатляющих примеров разрушительной, геростратовой славы. Да, это так, но именно сочетание эгоистической жажды славы, самоутверждения любым способом с творческим бессилием, с неспособностью что-то создавать и толкало геростратов всех времен утверждать себя на пепелище храма Артемиды. Конечно, для этого тоже требуются определенные задатки, но они восходят к иным понятиям, нежели понятие – талант.

И вот что любопытно: если один современный автор использует произведение другого для собственных нужд – такой поступок осуждается по закону как плагиат. Если интерпретатор так интерпретирует произведение своего современника, что это уничтожает либо искажает произведение интерпретируемого (в кино, театре, музыке и т. д.), то автор опять же имеет законное право восстать против подобного «сотворчества». Существует, как мы знаем, специальная организация охраны авторских прав. Разрушение, кощунственное или даже просто бесхозяйственное отношение к памятникам старины, материальной культуры, истории карается в нашей стране законом, закрепленным Конституцией. А вот бесцеремонное, иждивенчески-утилитарное обращение с классической сокровищницей нашей духовной, художественной культуры некоторых «неприкаянных детей» модерновых новаций, взявших на себя ох и не легкую миссию подтянуть отечественную классику к уровню западных образцов массовой культуры, до сих пор еще квалифицируется порою как творческий поиск, эксперимент, как то, «чему нельзя найти определения», но что, по А. Свободину, «имеет перспективу». Какую «перспективу» – об этом критик, естественно, не распространяется, не находит ей определения. А оно есть, это определение: геростратизм во все времена так и определялся как геростратизм. Но не пора ли нашему обществу законодательно запретить практику и теорию паразитарного использования мирового и прежде всего, естественно, отечественного наследия культуры?

Приведу еще один незначительный пример. На одной из рекламных коробок, предназначенных для упаковки водки, использовано изображение шедевра мировой средневековой культуры – «Троицы» Рублева: два ангела сидят перед… бутылкой все той же водки и ждут третьего. Удивляюсь только, как до сих пор не нашлось какого-нибудь «Свободина» от живописи, который бы пропел дифирамб новому, «потрясающему душу» жанру, возникшему от подобного «скрещивания»! Как проглядели? А ведь не менее достойный, чем скрещивание русской классической литературы с современным мюзиклом.

Это вопрос не частный, не вопрос вкусов, но – одна из общественно существенных проблем, решить которую – наш гражданский долг и перед историей, и перед настоящим, и перед будущим.

А что же, разве «вечные произведения не меркнут, раз и навсегда остаются на недосягаемой высоте?» – слышится мне вопрос Ю. Андреева в статье о прогрессе в искусстве. Конечно, теоретическое размышление подчинено своим законам изложения, здесь действует (должна действовать) логика, а не эмоции, но мне вспомнилось при этом весьма откровенное восклицание одного из современных «интерпретаторов» русской классики: «Да кому она нужна, эта ваша классика?! Да кто бы сегодня вспомнил о вашем Островском, если бы его не осовременивали?!» Но послушаем, что говорят по этому поводу ученые-критики: «Полагаю, – продолжает Ю. Андреев, – что если подойти к этому вопросу без инерции восторга, если свериться и с основами материалистической диалектики, и с собственным непредвзятым чувством, то надо будет, нисколько не унижая этим великих, признать, что некоторые из «вечных» книг со временем начинают играть роль скорее исторического образца, чем живого литературного произведения… Великими достижениями человеческого гения являются, например, «Гильгамеш» – древневавилонский эпос, древнегреческий эпос, «Махабхарата», но обилие в них представлений, чуждых современному человеку, не дает читателю XX века увлечься ими так, как он способен увлечься произведениями несравненно менее значительных, но современных авторов». И что вы на это скажете: ведь автор прав – третьесортный детектив куда читаемее сегодня, чем какая-то неведомая «Махабхарата» или даже Гомерова «Илиада», не правда ли?

Статья Ю. Андреева, опубликованная в журнале «Литературное обозрение», называется «Прогресс в искусстве. В чем его суть?» Понимаете? Прогресс! И довод вполне убедительный, поскольку «трудно себе сейчас представить современного человека, которого могут живо волновать перипетии жизни богов Олимпа, хотя у древних греков все это имело отнюдь не академический, а личностный интерес: еще бы, ведь столь многое зависело в их быту от взаимоотношений Зевса с «коллективом» в высшей степени капризных, хотя и очаровательных богинь!..». Отношение к искусству действительно, прямо скажем – «без инерции восторга» – утилитарно-реалистическое: куда Гомеру, скажем, до третьесортного, но зато современного беллетриста, оперирующего фактами, имеющими прямое отношение к вашему быту… Но если под литературой разуметь не просто нечто увлекательное, то позволим себе кое-что вспомнить, предварительно сверившись, как советует автор, «с основами материалистической диалектики и собственным чувством», не мне судить, правда, насколько «непредвзятым».

Да, Карл Маркс, один из основоположников диалектического материализма, действительно спрашивал, «возможен ли Ахиллес в эпоху пороха и свинца? Или вообще «Илиада» наряду с печатным станком и типографской машиной?» Вопрос, как мы видим, риторический, заключающий в себе ответ. «Однако, – продолжает он, – трудность заключается не в том, чтобы понять, что греческое искусство и эпос связаны с известными формами общественного развития. Трудность состоит в понимании того, что они еще продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном смысле сохраняют значение нормы и недосягаемого образца».

Но «современное» понимание порою, видимо, легко научилось избегать подобных трудностей.

Забытое, не представлявшее в течение более десятков столетий даже и «академического интереса» и вновь открытое под руинами античного мира греческое искусство, как мы знаем, послужило одним из главных оснований целой эпохи всемирной истории культуры – эпохи Возрождения. «Я не знаю в какой-либо стране книг, оказавших столь длительное и глубокое влияние на умы масс, как эти два произведения, – писал Джавахарлал Неру, имея в виду «Рамаяну» и ту самую «Махабхарату», что Ю. Андреев приводит в качестве примера произведения, которым не может увлечься современный читатель, – Созданные в глубокой древности, – свидетельствует Д. Неру, – они все еще являются живой силой в жизни индийского народа… неотъемлемой частью жизни народа».

Поистине трудно переоценить роль «Слова о полку Игореве», созданного в XII веке и вновь открытого в самом конце XVIII столетия, в развитии русской литературы XIX–XX веков, культуры в целом, национального самосознания.

Подобных примеров из истории самых разных культур, самых различных народов Земли можно привести множество. Хотя эти примеры, конечно, отнюдь и не опровергнут того факта, что любая поверхностная, но бойкая литературная однодневка на современную, да еще острую тему будет пользоваться большим спросом, нежели «устареваемые», но пребывающие в сознании человечества веками, а то и тысячелетиями «вечные» книги. Однако в этом ли прогресс литературы и искусства? Ведь от подобных теоретических выкладок рукой подать и до практики осовременивания «устаревшей» классики путем «скрещивания» ее пусть и с дешевыми, но зато «модерновыми» мюзиклами.

Да, в любое время существуют огромные пласты забытых или полузабытых сокровищ, писал один из серьезнейших в XX веке теоретиков культуры М.М. Бахтин, но «они снова вспомнятся и оживут в обновленном… виде. Нет ничего абсолютно мертвого, у каждого смысла будет – в «большом времени» – свой праздник возрождения».

Возрождение и потребительство – два резко противоположных отношения к культуре. За ними стоят и разные, полярные же, основания двух разных типов мироотношения, то есть отношения к миру в его Целом: творческого, созидательного и – утилитарно-иждивенческого, порою хищнического, паразитарного разрушительства. Последнее не раз и являло миру различные формы «антиискусства», не однажды выдававшиеся его теоретиками и практиками за истинно современное творчество.

Задача истинной критики – воспитывать в обществе сознание Возрождения и бороться с психологией потребительства. Задача – мироотношенческая, идеологическая. Ответственнейшая.

 

5

Но разве не ту же роль играет в обществе литература в целом? Художественная литература прежде всего и – преимущественно?

Безусловно, это так. Но тогда зачем же все-таки критика?

А давайте поставим вопрос иначе. Задумывался ли читатель: зачем тот или иной известный писатель, явно не находящийся в процессе кризиса, откладывает вдруг в сторону работу над романом или поэмой, забывает на время о своем основном, художническом, деле, притом – таком деле, которое за него не могут выполнить ни критик, ни публицист-социолог, ни историк, ни… словом, никто другой, – и берется как бы не за свое дело – пишет статьи о литературе, рассуждает о жизни, истории и о всяком таком, о чем может рассуждать и ученый, и политик, и журналист, и даже… какой-нибудь критик? Неужто из одного только желания «себя показать»: вот, дескать, я какой – все могу! Нет, конечно. И не от необходимости поделиться «тайнами творчества». Как в свое время установил еще Пришвин, «спрашивать писателя о «тайнах творчества»… все равно что требовать от козла молока. Дело козла – полюбить козу, дело козы – давать молоко. Так и о творчестве – надо спрашивать жизнь, нужно самому жить, а не спрашивать художника, влюбленного в жизнь, «каким способом мне тоже влюбиться?» Надо выйти из себя и отдаться тому огню, в котором сгорает жизнь».

Интересно, конечно, узнать от самого писателя, так сказать, из первых рук, как он работал над тем или иным полюбившимся читателю произведением, что побудило его писать, что он думает о том-то и о том-то, какого художника он любит? Все это, как и многое другое, безусловно, чрезвычайно интересно и даже поучительно. Но… неплохо бы и в наши дни открыть, скажем, том со статьями, ну, хотя бы Чехова, да и почитать, что думал этот замечательный писатель о Пушкине, Гоголе, Достоевском, не правда ли? Такого тома нет: Чехов, как известно, статей не писал. А ведь жаль, ведь было о чем сказать, чем поделиться с читателями, потомками… Жаль, конечно. Но скажите, дорогой читатель, пожалели бы вы об этом, если б знали наверняка, что тот же Чехов, коль мы уж привели его в пример, писал бы свои «мнения» о Толстом ли, Достоевском ли за счет «всего лишь» «Дамы с собачкой» или «Черного монаха»? Вопрос чисто риторический, ибо ответ на него известен заранее.

Читатель вправе спросить, к чему это я клоню? Не хочу ли я сказать, что писателю-де вообще не стоит «лезть не в свое дело»? Да и напомнит при этом, что хоть Чехов статей и не писал, зато писали, и много, те же Л. Толстой и Достоевский, и трудно сказать, что для нас важнее сегодня – «Записки из подполья» или «Слово о Пушкине»? Видимо, все дело в том, зачем, ради чего писатель оставляет свои «романы» и берется за публицистику.

Каждый из выдающихся наших писателей был и значительным мыслителем, оставившим неизгладимый след в общественно-исторической жизни страны, народа, нации не одними только художественными творениями. Можно без преувеличения сказать, что «побочные» критико-публицистические выступления Гоголя, Островского, Некрасова, Тургенева, Лескова, Гончарова, Г. Успенского, Блока и многих других художников слова, не говоря уже о Пушкине, Достоевском, Л. Толстом, составили в целом такой пласт нашей культуры, мысли, что говорить о нем как о «побочном», второстепенном, неглавном как-то не приходится.

Истинный писатель у нас всегда был для страны и своего народа больше чем просто писателем, тем более – художником, беллетристом, он был для них «всем» (вспомним еще раз слова Ап. Григорьева: «Пушкин – наше все»), «певцом во стане», «вечевым колоколом», «пророком», духовным вождем… Отсюда и особое отношение народа к писателю, выработавшееся в опыте его исторического бытия, в опыте тысячелетнего развития нашей национальной гордости – нашей литературы.

Не ради отдохновения от «главных трудов», не затем, чтобы поболтать с читателем о предметах занимательных, откладывал русский писатель роман и брался за перо критика-публициста. Так было раньше, так есть, думается, и сейчас, так будет всегда, пока будет общественная, историческая необходимость поиска истины, которая хоть и едина, но пути ее постижения разные. И какой из них главный? Путь художественного творчества? Публицистических раздумий? Философских обобщений?

Писатель, если он ощущает себя эхом своего народа (вспомним пушкинское: «И неподкупный голос мой был эхо русского народа»), размышляя о собственном творчестве либо делясь мыслями о творчестве собратьев по перу, предшественников и современников, думает прежде всего действительно о главном, о том, что в слове – художника ли, критика ли – наиболее полно и емко должна быть сконцентрирована духовная энергия своего народа, с тем чтобы ее можно было вновь вернуть народу же – в слове-деянии, открывающем путь к истине.

«Подлинные произведения искусства – это колоссальная духовная энергия народа. Это опыт его и память, запечатлевшая и вобравшая в себя величие, движение и противоречия эпохи», ибо «писатель – отраженное эхо времени и своего народа…» – писал в своей книге «Поиск истины», которую составили публицистические статьи и выступления, Юрий Бондарев.

«Нам, писателям, нужно опять к народу, надо опять подслушивать его стоны, – утверждал в свое время Пришвин, – собирать кровь и слезы и новые души, взращенные его страданием, нужно поднять все прошлое в новом свете». Не о том ли пророчествовали все русские писатели от Пушкина до Достоевского, от Л. Толстого до Шолохова? Вот из этих-то народных глубин, самосознания русской литературы черпают критерии истинности и большие писатели, наши современники. Отсюда и афористическая «формула»-вывод Бондарева-публициста: «…перестал учиться у классиков – перестал писать…» Отсюда и постоянная необходимость обращения к тому, что мы почему-то до сих пор еще называем «наследием прошлого», как будто Пушкин, Достоевский, Чехов – это прошлое, а не вечно живое настоящее, обращения многих, если не всех, наших писателей, подлинно тяготеющих в своем творчестве к общенародным, государственным проблемам.

Вы скажете: нужно ли быть писателем, чтобы повторять старые истины, известные сегодня и школьнику? Старые-то они, конечно, старые, да только повторять их приходится, и при этом, как видим, не только критикам, но и писателям-художникам, писателям гражданским, тем, чье творчество пытается проникнуть в глубинную суть народного характера, в то, что Л. Толстой называл «теплотой патриотизма».

Литература, если это истинная литература, как мы уже говорили, – всегда результат и показатель творческих, духовных возможностей целого народа. И в этом смысле даже и в сугубо личностных лирических стихах подлинный поэт всегда отражает общенародное состояние и даже состояние мира в целом, ибо поэту дано видеть «глазами своего народа» и, следственно, – быть его «устами». В лирическом «я» большого поэта всегда бьется пульс эпохи.

Задача критики – и по биению этого пульса определить состояние эпохи, мира. Но критика критике – рознь. Одни признают за поэтом право быть выразителем идей, мыслей народа, общества; другие полагают, что за лирическим «я» нет и не может быть ничего более существенного, чем сугубо личное самоощущение. Для одних поэзия – общенародная ценность, для других – частное дело пишущего стихи.

Но если в отношении к поэзии, тем более к лирической, различие оснований критических оценок тех и других не всегда проявляется наглядно, а потому и воспринимается порою читателем как частный, вполне вкусовой спор, то в оценках произведений прозы истоки разных критических позиций, мироотношенческие основания их критериев становятся куда более ощутимыми.

Приведу лишь один пример, во многом, на мой взгляд, отражающий не личную, но достаточно распространенную сегодня критическую позицию.

Обратившись к одному из значительных произведений современной литературы – к повести Валентина Распутина «Прощание с Матерой», этой подлинно «народной драме», народной еще и потому, что писатель сумел увидеть обыденный факт «глазами народа», и высоко оценив повесть в целом, критика признала за ней сложность и напряженность ее идейно-художественного мира, но тут же попыталась убедить нас в следующем: «Напрасно было бы искать в повести реалистические и психологические объяснения такого напряженного и сложного внутреннего мира, какой несет в себе старуха Дарья. Он, этот мир, спроецирован Распутиным из своего сердца».

У Распутина, ладно, можно признать разные там сложности и напряженности – все-таки писатель, интеллигент… Но у старухи Дарьи-то откуда этому взяться? Такое уже выше иного критического понимания.

Да, образ Дарьи, выражающий в повести народное сознание, действительно «спроецирован Распутиным из своего сердца». Но как он там, в этом сердце, сложился? Откуда взялся?

Более ста лет назад, отвечая на подобного же рода обвинения в «идеализации» народа, Достоевский писал: «Ведь грустно и смешно в самом деле подумать, что не было б Арины Родионовны… так, может быть, и не было б у нас Пушкина. Ведь это вздор? Неужели же не вздор? А что если и в самом деле не вздор?» Пушкину, мы знаем, было чему учиться у неграмотной женщины, Достоевскому – у мужика Марея, Толстому – у деревенского паренька Федьки… Нынешние теоретики настолько сами по себе – мудрецы, что и мысли не допускают о самой возможности научиться чему-нибудь у современной Дарьи. Дело ведь в данном случае не в конкретной старухе, а в той правде народного образа (кстати, вполне четко психологически выраженного в повести), о которой напоминает нам и Пришвин: «С детства мы говорим «народ», как что-то священное. Только теперь начинаю понимать, что… это не только мужики или рабочие, и даже не только русские люди, как Пушкин, Достоевский, Толстой, а общий всему человеку на земле огонь, свидетельствующий о человеке, продолжающем начатое без него творчество мира. Только чувствуя и зная в себе самом этот огонь, можно теперь жить и надеяться».

Вот в таких-то духовно-нравственных ценностях, коренящихся в общенародном сознании, лежащих в основе истинного «творчества мира», и находит автор «Матеры», как, впрочем, и любой большой писатель, видящий мир глазами своего народа, те вечные, непреходящие завоевания человека в опыте его исторического, духовного бытия, на которых мир стоит.

И напрасны попытки убедить нас в том, что у Дарьи «будущего… нет, как и у Матеры» и что в этом-де единственная «невыразимая правда» народного образа и всей повести В. Распутина. Понять правду народного характера, осознать бессмертие оснований творчества мира – значит и самому прочно стать на те основания, на которых зиждется тот самый закон, согласно которому, хоть капля дегтя и портит бочку меда, все же в конце концов добро всегда превозмогает зло. Но этого отдельные наши мудрецы от критики понять никак не могут, а вероятно – и не хотят. Потому что очень уж обидно вознесшим себя па недосягаемый для народного духа интеллектуальный пьедестал признать за какой-то там теткой Дарьей, Ариной ли Родионовной, мужиком ли Мареем какую-либо духовную мудрость, перед которой их собственные мудрствования насчет «будущего» этих «теток» и «мужиков» не более чем капля дегтя. Неприятная, портящая «бочку», но в конце концов – бессильная перед законом мирового творчества добра.

Таковым всегда было и остается и вполне осознанное чувство писателей, чье творчество является ярким проявлением того же закона. «Думаю, – пишет в одной из своих критико-публицистических статей Ю. Бондарев, – что это чувство по извечной силе своей равно чувству материнского или отцовского инстинкта любви, то есть тому великому чувству, без которого человек не имеет права называться человеком».

Стране, народу и их ведущим писателям, нашим с вами современникам, нужно было духовно подняться до этих простых, вечных, хотя и не раз объявлявшихся устарелыми, обветшалыми, истин; пройдя опыт Великой Отечественной войны, взять на себя ответственность перед будущим за это право говорить выстраданные истины так, чтобы они действительно стали кровью и плотью сознания именно каждого школьника. И если это случилось, если эти истины вошли в самую сердцевину сознания современного человека, здесь огромная историческая заслуга той нашей литературы, которая осознавала свои новые задачи и свою новую ответственность, осмысливая исторический опыт народа, для многих ведущих сегодня писателей – прежде всего опыт Великой Отечественной войны, ее уроков, и прежде всего – духовно-нравственных.

О чем бы ни писали сегодня, например, Юрий Бондарев или Виктор Астафьев, их память возвращается к этому прошлому, одному из истоков, формирующих современное сознание общества.

Да, вот уж и «война стала историей, – размышляет Ю. Бондарев. – Но так ли это? Для меня, – говорит он, – ясно одно: главные участники истории – это Люди и Время… Быть историчным – это быть современным. В нашей крови пульсируют токи тех людей, что жили в Истории». Кажется, тоже – не столь уж и новые истины? Но для многих писателей-фронтовиков такие истины – не отвлеченные понятия, почерпнутые из умных книг, но выстраданные в самый суровый и самый смертный для жизни страны и народа период нашей истории. А когда слово подтверждено судьбой, оно обретает особую силу убежденности и убедительности.

«Будущий историк прикоснется к документам этой священной войны… и будет потрясен тем, что потрясает нас и сейчас…» Судьба писателя – это тоже лишь эхо судьбы его народа. Нашему народу дано было в этих всемирно-исторических потрясениях осознать уже и сейчас то, что, возможно, откроют для себя будущие поколения. Может быть, именно в этом сегодняшнем сознании будущего заключены и пророческие возможности и заветы нашей литературы? «Писатель теперь засыпан материалами, – писал еще Пришвин, – и не собирать ему надо под материалами, а сохранять под их тяжестью живую душу», тот духовно-нравственный центр художественного творчества, без которого литература из «вождя» и «пророка» легко скатывается на позиции «по ту сторону», в нравственный релятивизм, в потребительскую бездуховность.

«На Западе среди интеллигенции, – пишет Юрий Бондарев, – я часто слышал… «Искусство не терпит нравственности»… Но – что есть нравственность? Разве это только привычные бытовые нормы поведения, подчиненность писателя школярски вызубренным нормам – «что такое хорошо и что такое плохо?» «Нравственность» – не только этические нормы, но это политическая категория. Нравственность – это ответственность перед будущим…», это – «живая совесть каждого («сохранять живую душу». – Ю. С.)… Я ставлю знак равенства между нравственностью и социальной совестью и хочу сказать, что эта категория человеческого духа со всей ненавязчивой силой была проявлена новым созвездием писателей, пришедших в литературу после войны: идея нравственности стала убеждением, убеждение – идеей».

В статье «Кредо» писатель как бы подытоживает свой путь к постижению и этой истины: «Социально-нравственный характер любой нации узнавался человечеством не по географическим проспектам и энциклопедиям, а по той аккумулированной в себе и отданной эмоциональной памяти, которая свойственна художникам своего времени». Обретение памяти как осознание своей социальной совести – вот, пожалуй, одна из характернейших черт нашей литературы последнего периода. Зато уж и достается ей от некоторых критиков, которые исповедуют иное кредо, а потому и причисляют память к категории архаической…

Память о прошлом лежит в созидающих основах будущего: «Единственно лишь там, где есть великие надежды и великие идеи, великие мысли о будущем, – там только и есть в умах тот принцип литературной жизни, который помешает им окаменеть и не допустит дойти литературу до истощения», – писал Глеб Успенский. И, напротив, там, где литература рождает надежды на свое классическое возрождение, там не окаменеют и общественные «великие идеи». Оттого-то нам так и дорога наша литература, оттого и читатели и критики обращаются к публицистическому слову писателя, дабы услышать «из первых рук» не занимательные побасенки о том и о сем, но слово его самосознания, слово самооценки нашей литературы. Оттого и сами писатели вынуждены порой откладывать в сторону свои романы, с тем чтобы в непосредственном открытом диалоге с читателем яснее и четче осознать собственные позиции, оценить свои завоевания и потери.

Ну а что же критика, неужто не справляется с этой задачей обобщений и осмыслений, выработки руководящей, «великой идеи»? Публицистические выступления писателей не подменяют собой критику и не отменяют ее собственной необходимости. Даже выступления таких гигантов мысли, как Л. Толстой и Достоевский. Но писательская публицистика вместе с собственно критическою мыслью составляет единый фонд нашей «философии жизни». Нет, не сознание второстепенности критики, не попытка доказать, что писатели (нашлось бы время) и сами вполне справились бы с теми задачами, которые за недосугом выполняет критика (а бывают и до сих пор подобные объяснения), толкают писателей-художников на критическую, публицистическую стезю. Думаю, как раз наоборот: именно сознание важности и общественной значимости того дела, которому служит критика, и заставляет наших больших писателей отдавать и свои «дополнительные силы» этому ответственному – критическому – фронту.

Как ни поругивают порой наши современные художники нынешнюю критику, однако же они понимают и ее значение, и ее проблемы, и ее трудности. «И тут, наверно, я не ошибусь, – пишет Юрий Бондарев, – если скажу, что глубокому критику приходится порой труднее, чем художнику, так как он, критик, помимо знания жизни, должен обладать и тончайшей способностью проникновения во всю образную систему художника и способностью обобщать вместе с ним явления бытия». Вместе с тем нельзя не принять и общественно значимый упрек писателя в адрес критиков: «Заметно нечто настораживающее в замедленном признании молодых – некоторая инертность, похожая на неторопливую осторожность… О ком же после огромных мастеров Леонова и Шолохова мы сказали как о гордости и надежде нашей? К чему приведет нас застенчивость? Может быть, к потере престижа своего истинного и достойного места в истории мировой культуры?

Об этом я подумал однажды, будучи далеко от Родины, услышав не во враждебной аудитории имена диссидентов в ответ на называемые мною имена прекрасных русских художников. Я спросил, знают ли они эти имена, но любимых у нас писателей почти никто не знал. Думаю, что и мы виноваты в этом…».

Писатель, не без оснований на то, «уверен, что мы стоим на пороге необычайного подъема литературы. Ведь и сейчас заметно, как ярко обновляется искусство – ежегодно приходят в него молодые имена, заявляя о себе с полновесной силой». Да, велики наши надежды на нашу литературу, то есть в конечном счете– на духовную неисчерпаемость народа. Осознание этой «старой» истины, ставшей современным убеждением, говорит о многом. И прежде всего о необходимости органического слияния опыта художественных достижений с опытом развития духовно-нравственного сознания. У нас немало прекрасных писателей-художников. Но время требует писателей-мыслителей масштаба Л. Толстого и Достоевского. Знаю, и эта идея не нова. Но одно дело – просто идея, идея вообще, и другое – идея-убеждение, идея-страсть. Идея-дело. Тогда и будет перейден порог. Вот на воплощение этой мысли-надежды, рожденной ли тем лучшим, что уже создано современной литературой, витающей ли в атмосфере времени, и должна, думается, направить свои основные силы наша критика. Конечно же, в живом творческом диалоге и с самим миром, и с миром, духовно выраженным в художественном слове писателей.

Задачи, цели, назначение истинной критики, как и всякого подлинного творчества, – созидательные. Отрицание – лишь необходимый момент критического движения мысли. В общественном сознании такой роли и значимости критики видятся мне и показатель ее собственного гражданского возмужания, и залог общественного духовного движения вперед. Во взаимообусловленном триединстве: литература– критика – общество.

1979

 

Слово живое и мертвое

В одной из недавних литературных полемик разгорелся спор вокруг песенно-эстрадного припева «тару-рам». Кто-то из спорящих утверждал: конечно, «тару-рам» бессмысленно, но не более, чем традиционно-народное «ой люли-люли», которое пелось из века в век. Так не все ли, мол, равно – «тару-рам» или «ой люди»? А «тару-рам» все-таки более соответствует ритмам современности.

Соответствовать-то, может, и соответствует, только действительно не содержит в себе ровно ничего, кроме этого самого «ритма». Народ же никогда и ничего бессмысленного не творил, и его «ой, люди» – обращение к Лелю – славянскому Амуру, богу любви. Другое дело, что народный смысл многих русских слов стирается, вытесняется «современными» бездушными «тару-рарами» в самых различных проявлениях.

Об этом споре не стоило бы и вспоминать – ведь речь шла только о современной песне, но в реальной жизни все переплетено, все взаимосвязано, и даже этот «безобидный», частный «тару-рам» отразил в себе некоторые общие тенденции, непосредственно связанные с процессами современной литературы. А язык и литература, в свою очередь, – зеркало изменений, происходящих в материальной и духовной сфере самой эпохи, в способе мышления наших современников, в их мироотношении.

Изменения в словарном составе языка не безобидны. Как писал Иван Срезневский:

«Превращение строя языка, будучи вместе и превращением его состава, превратят и логику народа, и понятие о его красоте выражений, внутренней и внешней».

Поэтому-то и очень важно понять, осмыслить, какова общая определяющая тенденция современных превращений активного словарного фонда литературного языка. Тенденция, как мы понимаем, прямо связанная с процессами самой современной литературы.

Дело не в том, что тот или иной писатель вводит то или иное слово. Вне контекста целого нельзя говорить об отношении отдельного писателя к слову. Дело в общей направленности, которую отражает слово. Важно осмыслить, на какое слово принципиально ориентируется не просто сегодняшняя, но именно современная литература, то есть та, которая в наибольшей степени отражает «дух времени».

Ориентируясь на «современное», в «духе НТР», слово, некоторые наши писатели оправдывают это (а иные критики их похваливают) необходимостью отражать процессы действительности – соответствующим же языком, стремлением быть «в духе времени», в самом своем отношении к языку соответствовать ритмам и логике эпохи НТР.

Хочется лишний раз подчеркнуть, что речь пойдет не об отдельных словах и не о словах самих по себе, а о слове в художественном строе языка, о слове, отражающем внутреннюю сущность образа мира, созданного писателем.

Вот что пишет, к примеру, М. Кузнецов в статье «Плюс воображение»:

«Понимая всю прелесть и наивное очарование строк «по небу полуночи ангел летел», мы в то же время были бы неприятно поражены, если бы современный поэт написал нечто подобное. Но и куда более поздние (уже XX века) упреки в адрес железной птицы – самолета – «как ты можешь летать и кружиться, чем ты можешь прославить творца?» – сегодня прозвучали бы старинным анахронизмом. Причем анахронизмом не только самого содержания (тут все изменилось – понятия, представления и т. и.), но и анахронизмом формы – утвердилось совсем иное качество эстетического восприятия мира».

Что же это за «новое качество»?

«Наука и техника вошли – ворвались, «оккупировали» и нашу общественную и личную жизнь… В житейский обиход вошли понятия, еще, казалось бы, недавно доступные лишь кругу специалистов, – «биосфера», «акселерация», «футурология»… Теперь идет неудержимый процесс «интеллигезации» всего нашего общества… «Армия ученых» – значит и армия читателей. То, чем живет сегодня наука, в главных своих чертах стало «общеинтересно» буквально для сотен миллионов людей.

Конечно же, – продолжает автор, – на все эти изменения в самой атмосфере общественной жизни литература откликается самым непосредственным образом…».

Итак, научно-технический прогресс воздействует на художественное слово. Это, так сказать, процесс в духе времени.

Может быть, великий и могучий русский язык так обнищал, так отстал от «века», что на нем и говорить скоро станет невозможно «по-современному»? Вот и вводит наша литература (сначала журнальная, потом подхватывает и художественная, дабы не обвиняли ее в приверженности к «архаичности» и «патриархальности») такие модные «энтеэровские»! словечки, как аудиовизуальный (т. е. видимый и слышимый), визуально – вместо «архаического» – зрительно; дискретность вместо – прерывность, дробность; инвариантность (неизменность, постоянство); инкурабельный (неизлечимый); инфляция (обесценивание) и т. д. и т. и. Все эти слова извлечены не из специально-научных сочинений, а из произведений советских прозаиков.

Конечно, любой живой язык постоянно пополняет и обновляет свой состав, что происходит особенно бурно в определенные периоды, как, например, и в наши дни, в эпоху научно-технической революции.

Однако если мы обратимся к справочнику «Новые слова и значения» (М., Советская энциклопедия, 1973), то увидим, что 70–75 % слов, которым наша литература, в том числе и художественная, выдала право на общенародное бытие, право быть литературной нормой, слова – терминологически – информационные по своей сути.

Входя в художественную ткань произведения, такие якобы международные, а по сути, без или вне народные слова, как правило, и могут отражать лишь факты действительности, внешние, назывные приметы времени. Но факт – далеко еще не художественная истина. Истина – в живом слове, отражающем внутреннюю потребность человека нашей эпохи в нравственном осмыслении этих фактов.

Вот вам и вопрос: что есть истинно современное слово?

Ультрасовременное слово далеко не всегда оказывается истинно современным, то есть отражающим не только специфику явления, но и его связи с целостной жизнью народа.

На протяжении нескольких десятилетий господствовали в нашем языке слова аэроплан, авиатор, пилот и другие, якобы единственно соответствовавшие своей эпохе. Но в конце концов их вытеснили, победили слова, имевшие глубокие корни родного языка – летчик, самолет (кстати, слово, пришедшее из глубокой древности: вспомните народный образ ковра-самолета).

Естественно, что эпоха освоения космоса породила огромное число новых слов-понятий.

Но большинство из них так и остается терминами, словами узкоспециальными. А вот простое, народное слово «спутник» не только обозначает, что именно единит земное и космическое, «старое» и «новое», делает «техническое» – родным, близким, общепонятным. В самом слове отражается единство, преемственность времен.

Очевидно, даже и современный термин не обязательно воплощается в узкотерминологическом по сути слове. Русское слово «спутник» стало международным. Для нас в нем отразился не только факт времени, но и отношение к нему народа, принявшего этот факт как свое, понятное, кровное.

Для немца же или англичанина международное слово «спутник» отражает только один, вполне определенный факт действительности, и не более того.

Кстати, этот пример говорит и о том, что мы можем не только «ввозить» слова, но и сами поставлять их миру. Однако сближают ли народы такие международные слова? Видимо, то содержание, которое мы вкладывали в это слово, станет близким людям, говорящим на других языках, только в том случае, если оно найдет воплощение в слове, соответствующем отношению к данному факту в том или ином строе языка.

В последнее время в нашей литературе можно наблюдать странную, на первый взгляд, картину. Эпоха НТР, естественно, вызвала к жизни целый ряд произведений на производственную тему, с деловым, современным героем. И написаны такие произведения языком современным: «Ее дизайн был плодом интеграции науки, техники, искусства, и она уверенно во всем этом разбиралась. Ею владела идея тотального проектирования всей предметной среды…» и т. д. И говорят герои интеллектуально, научно: «Информационно-управляющие системы, помимо сфер контроля, учета и анализа, исключают участие человека из области принятия решений» и т. п. Казалось бы, чего еще? Но вот прозвучали же справедливые слова о том, что при всей своей современности, деловитости и «интеллектуальности» эти герои все-таки бедны духовно. А вот иные – неинтеллектуальные герои – нередко «мудрецы» и «философы»…

В чем тут дело? Легче всего объяснить это явление тем, что одни произведения принадлежат перу талантливых писателей, в то время как другие – такого таланта пока не обнаруживают. Но дело, видимо, не только в этом. Не вникая сейчас в другие стороны сложной, далеко не однозначной проблемы, хочется все же спросить: не прямо ли связана полнокровность, жизненность, самая мудрость мудрецов из народа с полнокровностью и мудростью самого их языка, самого народного слова писателей о них. И не в бедности ли, не в бездуховности ли «современного», рационального слова «делового» героя и соответствующего слова о нем писателей – одна из важных причин художественной бедности, духовной неполноценности «деловой» прозы?

И, наконец, нет ли глубокого противоречия в подобных произведениях между авторским замыслом – отразить внутренние духовные процессы современного общества– и художественным отражением этих процессов в «деловом» слове? Объективно такое слово, часто вопреки желанию автора, не поэтизирует НТР и ее героев, но, напротив, порою выставляет их в малоприглядных качествах.

Чисто объективное, ничье слово – в художественном произведении вообще невозможно.

Обратимся к интересному эксперименту – рассказу Сергея Залыгина «Коровий век». Писатель изображает внутренний мир животного как бы глазами самой коровы, ее впечатлениями, ощущениями.

«Корова все больше погружалась в свое тело, чутко слушая пищеварение, кровообращение, все, что происходило в ее глубине. Она слушала все это так же чутко, строго и восторженно, как музыкант наедине с самим собою слушает собственную музыку… Организм производил все то, что было жизнью коровы, а корова погружалась в одиночество, в котором только и возможно общение с жизнью, с ее вечным течением, почти что в творческом одиночестве, подобное тому, в котором философ производит мысли…».

Конечно, можно спорить, насколько подобные образы воплощают «самовосприятие» коровы. Писателю необходимо было нарисовать мудрость самой простой, естественной жизни, и, в общем-то, мы чувствуем за этой «объективностью» точку зрения писателя, стремящегося единить в слове свой взгляд с народным мировосприятием.

Но вдруг читаем: «…В области входа в желудок тотчас понижалось давление, а это, в свою очередь, вызывало антиперистальтику пищевода, и очередной комочек пищи отрыгивался коровой из желудка, из желудочного рубца и сетки, обратно в рот…».

Чье это слово? Чье восприятие? Ничье? Объективное? Нет, это – информационное, узкотерминологическое слово специалиста. Это слово, убивающее целостность восприятия, общения с жизнью.

Живое – как бы сопротивляется, не может вместиться в него. Это уже не жизнь, а мертвая схема жизни.

Всякий эксперимент, каким бы ни был его результат, что-то доказывает. Вот и здесь – читаешь и думаешь: если даже животное не вмещается в рамки такого слова о нем, то что же тогда говорить о человеке… Вот и выходит, что так называемый «современный» язык не способен передать полноту духовного диапазона человека. Герой просто не вмещается в рационально-информационное слово о нем. Это слово обедняет его, втискивает в прокрустово ложе плохо понятого «духа времени».

Такое «современное» слово, якобы соответствующее духу деловой, рациональной эпохи НТР, несет в себе узкую информацию о времени и человеке, но не отражает глубинные духовные процессы современности. В лучшем случае, такое слово способно отразить эпоху с точки зрения его носителя, то есть самого героя. Образ мира, создаваемый деловым писателем, – это тот мир, каким его сознает «деловой герой» времени: деловой, рациональный мир.

Важен ли такой литературный факт? Важен, конечно. Но ведь это только одна из граней целостного образа мира. Как мы уже видели, писатели традиционной школы не обходят и этот факт действительности, но они непременно соотносят его с другим и проверяют его народным миропониманием. Сравним хотя бы слово «Воспитания по доктору Споку» Василия Белова с живым народным словом «Плотницких рассказов».

И, наконец, разве духовные проблемы века охватываются вполне одними только процессами НТР? Наше время – эпоха самоопределения (социально-политического, культурно-духовного) стран и народов; время небывалых национально-освободительных движений, время жестокой и бескомпромиссной борьбы идей. Не последнюю роль в этих процессах играет и будет играть культура и, естественно, литература как ее составная часть, как одно из мощных средств самовыражения народа. Возрастает значение слова, языка, который все более становится не только орудием в этой борьбе, но и ареной борьбы.

На Западе, например, всерьез утверждают и всячески обосновывают необходимость того, чтобы человеческая культура в ее разнообразных проявлениях уступила место «суперкультуре» американского образца. Английский язык объявляется чуть ли не единственно жизнеспособным, ему предрекается мировое господство.

В то время как большинство народов Африки, Азии, Латинской Америки, не так давно завоевавших независимость, стараются развивать свою культуру на основе своих народных традиций, родного языка, на основе возрождения и современного осмысления своего фольклора: легенд, мифов, сказаний, преданий, песен – суперкультура, некая межнациональная массовая культура, всячески пытается обезличить и поглотить эти процессы возрождения. Причины ясны: политическая и даже социально-экономическая независимость превратятся в видимость независимости, если удастся закабалить эти народы духовно, путем навязывания американской или западноевропейской (что, по существу, одно и то же) массовой культуры.

Слово, несущее в себе тысячелетний нравственный опыт народа, мощное оружие в борьбе против современных процессов всеобщей стандартизации, против массовой культуры, массового (а не коллективного) способа мышления, против слова – разъединяющего, отчуждающего. Вместе с тем нельзя не видеть и обратной стороны медали: нередко исторически обусловленное отчуждение наций и национальных культур выдается за нечто незыблемое. Утверждается принципиальная невозможность их взаимопонимания, процессы культурного сближения разных народов объявляются враждебными национальным культурам и самим нациям.

Однако взаимопроникновение, сотрудничество, взаимопонимание разных культур, а вместе с ними, естественно, и самих наций существовало всегда. Античная культура, как мы знаем, оказала огромное влияние на всю европейскую и даже, в известной мере, мировую культуру. То же можно сказать об итальянском Возрождении и русской классической литературе XIX века. Если мы обратимся к более частным явлениям, то увидим то же самое: древнерусская культура, культура самобытная, национальная, не была замкнутой в себе, напротив, ее характеризует как раз широкий и многогранный взаимообмен со всеми европейскими и некоторыми восточными культурами.

Лев Толстой. Достоевский. Чехов. Шолохов. Эти величайшие вершины мировой литературы были и остаются яркими проявлениями нашей отечественной культуры. Это – дар миру, всему человечеству нашего народа. Это – русское слово, ставшее всечеловеческим словом.

Может быть, еще и потому завещали наши классики любить и беречь великий и могучий русский язык, что он наш национальный вклад в общую сокровищницу мировой культуры.

«Я не с точки зрения шовинизма или квасного патриотизма боюсь за язык, – писал И.А. Гончаров более ста лет назад, но слова его не потеряли живого, актуального звучания и сегодня, – и, конечно, буду рад через десять тысяч лет говорить одним языком со всеми – и если буду писать, то иметь читателями весь земной шар!

Но все же я думаю, все народы должны прийти к этому общему идеалу человеческого конечного здания – через национальность, т. е. каждый народ должен положить в его закладку свои умственные и нравственные силы, свой капитал. А мы кладем это как-то вяло и лениво, да еще упрямимся не говорить по-русски!»

И это не по случаю сказанная фраза, но глубокое убеждение писателя. Через несколько лет он напишет:

«Если когда-нибудь будет… едино стадо и един пастырь, то, может быть… и все национальности сольются в одну человеческую семью… но и для этой цели нужно, чтобы все национальности работали изо всех сил и чтобы каждая из них добывала из своих особенностей все лучшие соки, чтобы внести их в общую человеческую сокровищницу, как делали древние, как делают новые нации. А для этого нужно русскому – быть русским, а связывает нас с своей нацией больше всего – язык».

Истинно национальная культура одного народа рано или поздно всегда находит понимание и сочувствие других народов. Как писал М. Ганди: «Я не желаю, чтобы мой дом был обнесен со всех сторон стеной и чтобы мои окна были наглухо заколочены. Я хочу, чтобы культура всех стран свободно проникала в мой дом, но, – тут же добавляет он, – я не желаю, чтобы меня сбили с ног…» Чтобы стать великим мировым писателем, всегда необходимо прежде быть великим национальным писателем.

Так было раньше, так было всегда. На основе такого взаимовлияния происходило сближение наций, их взаимопонимание. Теперь же толкуют о суперкультуре. Но, как совершенно справедливо пишет Вадим Кожинов: «Некая «межнациональная» культура вообще не может подняться выше уровня «бейсик-инглиш», но и всецело замкнутая в себе национальная культура не способна достичь высот, не способна даже осознать себя: национальное самосознание возможно лишь перед лицом других национальных культур. Развитие общечеловеческой культуры есть не что иное, как непрерывный диалог национальных культур, который равно необходим и для национальных, и для общечеловеческих культур».

Отношения, скажем, между двумя людьми, группами и т. д. могут быть равноправными (то, что называют сотрудничеством на взаимовыгодных условиях) – такие отношения в самом широком смысле мы называем диалогическими. Диалог как форма принципиального отношения к миру предполагает наличие второго, равноценного, с которым и возможен диалог.

Если же в силу тех или иных причин одна из сторон получает такие преимущества в отношениях, которые позволяют ей не считаться с потребностями другой, навязывать ей свою позицию, использовать ее для себя в одностороннем порядке – диалогическое взаимоотношение сторон – я для мира, мир для меня – в таком случае переходит в односторонне-монологическое: мир для меня.

Сознание современного человека становится все более эгоцентричным: он стоит в центре мироздания, мир вращается вокруг него и существует для него. Например, отношения человека и природы, взятой в целом, все более приобретают монологический характер.

Не случайно мы начинаем задумываться над вопросом, а так ли уж это хорошо звучит: человек – покоритель, завоеватель природы?

Не стану напоминать многочисленные призывы ученых (советских и зарубежных) к иному, творчески доверительному отношению к природе, призывы, продиктованные тревогой за нарушение равновесия сил в борьбе человека с природой, тревогой, в конечном счете, за самого человека.

«Не соперничество, а сотворчество» – так можно охарактеризовать суть многих и многих из этих призывов. Такое название носит и статья Вадима Кожинова (Лит. газета, 1973, № 44). Статья эта посвящена мироотношению Михаила Пришвина.

«В творчестве писателя совершился исключительно важный, всемирно-исторический… перелом в художественном видении самого соотношения человека и природы, – пишет Кожинов. – …Пришвин утверждает всем своим творчеством, что борьба с природой и господство над ней – это цель человека, еще не достигшего зрелости, «взрослости», точно так же как и подчинение природе, признание ее безусловного господства…».

Пришвин, делает вывод автор статьи, утверждает новое мироотношение, а именно: необходимость сотворчества с природой: «…Пришвин, в сущности, выступил против такого «традиционного» гуманизма, который, утвердив тезис о том, что человек не может быть средством для чего-либо, в то же время как бы изолировал человека от мира, вырывая тем самым почву из-под его ног. Пришвин, в частности, показал и доказал художественно, что природа, взятая в ее целом, также не может быть средством для чего-либо, в том числе и для человека; последовательное превращение природы в «средство» ведет к гибели самого человека». Не случайно кризис такого сознания нашел свое отражение в творчестве Пришвина – писателя, стоявшего в преддверии эры научно-технической революции, вооружившей человечество средствами «беспредельного» господства над природой.

Размышляя о сущности художественного сознания, которое лежит в основе «Тихого Дона» М. Шолохова, Петр Палиевский в статье «Мировое значение М. Шолохова» приходит к выводу, что и это сознание не вмещается в рамки гуманизма в его традиционном понимании. Но речь здесь идет уже не об отношении: человек – природа, а об отношениях внутричеловеческих: коллектив – личность, человек – и такие бытийные понятия, как жизнь и смерть и т. д. Если смотреть на эти отношения с точки зрения классической литературы, то может показаться, что они противоречат «всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать».

Мир Шолохова – это мир, увиденный не глазами автора и не глазами кого-либо из героев, и даже не «совокупностью» этих героев: «Кажется, что это сама жизнь; сумевшая мощно о себе заявить…»

И особый мир Пришвина, и особый мир Шолохова все же имеют одно общее, определяющее начало. В основе художественного сознания и, следовательно, художественного воплощения мира этих писателей лежит точка зрения народа как целого.

Но мир Пришвина – это мир, увиденный личностью, сумевшей слить себя с целым народа, а мир Шолохова – это мир самого народа: «здесь впервые вышел в определяющее лицо народ и получил голос» (П. Палиевский).

Мироотношение и Шолохова, и Пришвина было определено не только условиями новой эры (она послужила лишь своеобразным взрывателем), но и опытом мироотношения русской классической литературы XIX века, опытом жизни русского народа.

Мироотношение русской литературы всегда было истинно человечным. Вспомним «больную совесть» Достоевского, болеющего за «единую слезинку ребенка», которой не стоит вся будущая «мировая гармония», вспомним его идею восстановления человека, его творческую установку «открывать в человеке человека».

Но этот опыт в то же время был всегда враждебен эгоистическому по своей сути утверждению самоценности человека. Наиболее остро, всемирно-исторически, трагедия сознания человека как меры всех вещей, всех ценностей, сознания, доведенного до крайности, – «Я мера всех вещей», а потому и «все позволено» – предстала перед человечеством в романах-трагедиях Достоевского (трагедии Раскольникова и Ивана Карамазова).

Но Достоевский не смотрел на мир глазами только своих героев. Художественное сознание писателя-мыслителя было диалогично по своей природе, как показал М.М. Бахтин в своей книге «Проблемы поэтики Достоевского».

«Все в романах Достоевского сходится к диалогу, к диалогическому противостоянию как к своему центру. Все – средство, диалог – цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса – минимум жизни и минимум бытия», – пишет ученый.

Диалогические отношения – не только внутричеловеческие (способность и необходимость видеть мир не только своими глазами, но и глазами этого другого, равноценного сознания), но и отношение человечества как целого с миром, с природой, взятой как целое.

Таким образом, уже и у Достоевского гуманистическое (человеческое) сознание не монологично, и человек– не «мера всех вещей», но лишь одна из равноправных сторон диалога: Я человечества и Я мира как целого.

Диалогическое сознание сформировалось у писателя, как мы знаем, в послекаторжный период, когда Достоевский принял за исходное своего мироотношения мироотношение народа. Даже Пушкин для него – «наше пророчество и указание», прежде всего потому, что «никогда еще ни один русский писатель не соединялся так духовно и родственно с народом.

И эта черта в Пушкине столь ярка, что ее нельзя не заметить и не отметить как главнейшую его особенность».

Видимо, не случайно отношение к миру таких разных художников, как Достоевский, Шолохов, Пришвин, получило в критике, по сути, одну и ту же определяющую оценку: Достоевский был назван в свое время «жестоким талантом» (Михайловский). Пытаясь определить сущность творчества Шолохова, «говорят о жестокости. В последний раз и убедительно писал об этом Э. Гринвуд, отмечая шолоховский «свирепый реализм», – говорит в уже упоминавшейся статье П. Палиевский.

Сам Пришвин записывал в дневнике: «Вспомнилось, как меня называли «бесчеловечным писателем…».

Особый мир Шолохова не явился чем-то абсолютно неожиданным. «Конечно, – пишет Палиевский, – Шолохов не просто прервал традицию. И для его беспощадности было в литературе начало. Оно от Пушкина, из того места в «Дубровском», где Архип снимает с горящей крыши кошку, а в окнах дома мечется запертый Шабашкин».

Итак, шолоховское начало – в Пушкине, там же, где и начало Достоевского и всей русской литературы. А само это пушкинское – в началах народного мироотношения.

Что же это за точка зрения, которая и лежит в основе сознания отечественной литературы от Пушкина до Шолохова?

«Все во мне, и я во всем» (Тютчев) – вот «формула» художественного сознания этой литературы.

«Народ выражает себя всего полнее и вернее в языке своем. Народ и язык, один без другого представлен быть не может… Переходя от… поколения к поколению, из века в век, он хранится народом как его драгоценное сокровище… Частная воля может не захотеть пользоваться им, отречься от его хранения, отречься с этим вместе от своего народа», – писал И.И. Срезневский.

Самосознание народа, его мироотношение, складывавшееся в опыте исторического бытия, находило непосредственное воплощение в слове, во всем строе его языка. Корни народного самосознания, отраженные в слове, лежат в основе русской литературы.

Отношение тех или иных героев произведений к родному, народному слову нередко становилось у наших писателей внутренним стилевым способом выявления несостоятельности этих героев, судьей, разоблачающим оторвавшихся от народа «барчуков», буржуазных дельцов, лакеев и т. д. Вспомним язык Смердякова, ненавидящего Россию, исковерканное, безобразное слово Ставрогина из «Бесов» Достоевского, «французский» язык аристократов из салона Шерер в «Войне и мире» Л. Толстого.

Слово – важнейший этически-идеологический элемент и в современной традиционной прозе.

Слово несет в себе самый дух народа – ибо оно и есть материальное воплощение этого духа. Обращение к истинно русскому слову как принципиальная позиция нашей традиционной прозы – это обращение к истинно народному взгляду на мир и на современность.

А вопрос о нравственной основе нашей литературы, как мы помним, – центральный вопрос ее жизнеспособности.

Нельзя сказать, что слово представителей современной традиционной школы вполне органично точке зрения народа как целого, но в большинстве своем они осваивают эту точку зрения.

Дело, как мы понимаем, вовсе не в том, что писатель, употребляющий народные слова, уже по одному по этому – истинный или талантливый писатель.

Вопрос о живом народном слове в нашей сегодняшней литературе – это вопрос о ее нравственной основе, о внутреннем критерии ее ценностей. Чьими глазами смотрит на мир художник, какою мерой оценивает действительность? Что это значит – живое русское слово?

Оно не просто обозначает понятие, но несет в себе целостное мироотношение.

Через это слово человек осознавал свое единство с миром. Оно включает говорящего в мир явлений, заключенных в этом слове, и не только в слове, но и в звуке и в его двойнике – букве. Даже буква не была мертва.

Вспомним, что русская азбука начиналась с буквы Аз (Яз), обозначающей самосознание человека– «Я». Язык – от («азык») – и начинается с аза, то есть с самосознания «я» в мире. Но это самосознание человека не было личностным, так как было включено в сферу языка, то есть народа.

Одно слово – «язык» включало в себя все сферы бытия от физического (язык – орган говорения), язык как способ и форма самосознания личности – я (аз) и самосознания всего народа (ибо словянин — человек, обладающий словом, тогда как остальные – «нем-цы» – не мы, отсюда и не мой (чужой народ), не владеющий моим словом, а стало быть – «немой» – немец). (Немцами долго еще на Руси звали вообще всех иностранцев.) Наконец, язык – это и сам народ.

То, что сейчас осмысливается нами логическим путем (этимологически), было естественной жизнью слова, сопрягающей говорящего в самый момент говорения со всем миром.

Можно взять любое слово из тех, которые не окончательно еще утратили для нас свойство и качества отражать в себе не отдельные явления, а их живую взаимосвязь, чтобы убедиться в этом.

Такое мироотношение («все во мне, и я во всем»), которое органично нашей литературе, оно уходит в тысячелетние традиции народного мироотношения, воплощенного в каждом слове и даже букве.

Эту всеобщую взаимопронизанность прекрасно отражает русское слово – цело-мудрие, то есть целостная мудрость, мудрость целого, которая включает в себя и личную, и общечеловеческую (гуманистическую) мудрость, и мудрость мироздания в целом. В наш деловой век, когда впрямую встал вопрос о рационализации чувств, понятий, рационализируется и само слово. Народное слово – всегда целомудренно.

То, что наше «рациональное» сознание сохранило за этим словом физическое, в лучшем случае, и нравственное здоровье, непорочность, то и эта добродетель входила в понятие целомудрия, но как составная целостного мироотношения, как неразрывная взаимообусловленность физической, умственной, нравственной, духовной сфер человеческого поведения, сознания, отношения к себе, к людям, к миру в целом.

Отсюда и «в здоровом теле – здоровый дух», и «познай себя – познаешь весь мир».

Ибо корень цело — несет в себе понимание и ощущение целостности, цельности, цели, целебности (от цельба – лекарство), исцеление (так как цел – значит здоров) и даже – целовать и, естественно, поцелуй (как выражение людского любовного доверия, символ слияния двух любящих в единое целое).

Именно эту мудрость целостного народного мироотношения усваивала и осваивала русская классическая литература, которая была всегда и пророком (необходимости стать на народную точку зрения, слияния с народом), и целителем душ («родные врачевать сердца»), и «колоколом» («во дни торжеств и бед народных»).

Слово – в самом прямом смысле – дело. Высокая вера в его деятельную творческую силу отразилась в известном древнем изречении: «В начале было Слово… Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть».

А как же быть с «жестокостью» и «свирепостью», идущими от Пушкина?!

Мир русской классической литературы от Пушкина до Шолохова действительно «жесток» по отношению к односторонне-монологическому мироотношению человека: «мир для меня», «я – мера всех вещей». Но он не бесчеловечен. Напротив, становление самосознания героя нашей литературы (Онегин, Печорин, Раскольников, Иван Карамазов) – это путь мучительного поиска выхода из себя к миру, от монолога к диалогу с людьми и миром.

Как писал Пришвин: «…нужно очень долго расти вверх, чтобы получить способность видеть себя не в себе, а отдельно на стороне, как будто человек созрел и вышел из себя…»

Не случайно такое взросление в русской классике шло по пути все большего приближения ее героев к народу, к его миропониманию. Оттого-то и так убежденно пророчествовал Достоевский: «Нам всего ждать от народа нашего… Все в будущем столетии».

Не случайно и современная традиционная школа обратилась к этим истокам.

По-разному, в меру таланта, привносит она в современность целостное мироотношение народа, способное противостоять процессам отчуждения, ярким проявлением которых являются как многообразные формы антигуманистического, так и рационально-потребительского сознания. Что и находит отражение в обращении к живому народному слову, несущему в себе эту мудрость целостного сознания.

Традиционная школа живет заботами не о прошедшем, а о сегодняшнем и о грядущем человеке, утверждает необходимость сохранения в нем всепобеждающей правды и красоты именно в эпоху научно-технической революции.

Истинное, живое слово всегда существует по меньшей мере в двух измерениях: в конкретно-обозначающем, а вместе с тем и в контексте своего исторического бытия.

Скажем, слово «лицо» – мало того, что оно связывает определенное, конкретное лицо с такими его проявлениями, как личность, олицетворение, лицемерие и т. д., но и может выявлять себя в трех смыслостилевых планах: лик – лицо – личина.

Такое слово позволяет писателю видеть в конкретном – общее, в быте открывать бытие, текущее включать в вечное, создавая тем самым через слово и в самом слове целостный образ мира.

Конкретные современные герои повести В. Астафьева «Пастух и пастушка» – вне авторских деклараций включаются в сознании читателя в общую жизнь мира. Вполне реальные старик и старуха – пастух и пастушка – осмысливаются и как прошедшие через тысячелетия – еще от античных пасторалей вечные пастух и пастушка. Они – те вечные «жили-были старик со старухой». Они существуют всегда, они – сама живая жизнь, которую пыталось уничтожить, растоптать чудовище фашизма.

Эта «вечность» раскрывает себя через само слово (пастух, пастушка, старик, старуха, пастораль ит.д.), она существует в самой его наполненности временем исторического бытия, в контексте мировой и отечественной литературы.

Вечность просвечивает во многих деталях и образах повести В. Астафьева. Мир повести предстает перед читателями не только как определенный исторический эпизод, но и как целостный образ мира в его существенном, одновременно трагическом и целомудренно-доверительном бытии, именно потому, что слово у В. Астафьева (как и у большинства современных прозаиков традиционной школы, таких, как В. Лихоносов, В. Распутин, В. Быков, А. Битов, В. Потанин и многих других) принципиально ориентировано на целостное, живое, народное, а не «деловое» информационно-рациональное слово.

Не случайно и тяготение многих современных писателей к лирическому слову. Думается, прежде всего, потому, что это слово отражает доверчивое, открытое отношение к жизни.

Лирическое начало утвердило в современной литературе живую, непосредственную связь между автором и его читателями. Авторы обращают свое открыто-лирическое слово к читателю-другу, как бы непосредственно приобщают его к происходящему, вовлекают в него. Это не разговор с читателем о жизни, а как бы прямая передача чувств, настроений писателя – читателю, от сердца к сердцу.

Да, могут сказать, но ведь у того же Лихоносова: «Ты посадил меня на «Енисей», пошел по своей Москве…» и т. д. («Люблю тебя светло») и все дальнейшие «ты» обращены к одному из персонажей, в форме письма к которому и построена повесть.

Но так же, как его лирический герой, от имени которого написана повесть-письмо, далеко не только сам автор, но и обобщенный образ нашего современника, так и ты – адресат письма – не только конкретный человек («знакомый» автора письма), но и читатель-друг.

Да, формально – это обращение к одному из персонажей, по существу – ко всему родному, близкому: к другу, к брату по духу, по мысли, по чувству.

Далеко не у всех прозаиков появляется это прямое «ты» в тексте, но именно сама атмосфера, дух «сердечного ты» господствует в лирической прозе. Да и во всей традиционной школе современной литературы. Отсюда нередки и такие личностные обозначения некоторых произведений, как «Письма после дороги» (В. Лихоносов), «Дневник путешествий» (В. Колыхалов), «Путешествие к фугу детства» и «Уроки Армении» (А. Битов), «Повести о моем современнике» (В. Астафьев) и т. п.

И, наконец, лирическая струя противопоставила погоне за рубленой фразой, профессионально-деловым языком, кинематографическим мельканием кадров, сцен, событий и прочим внешним приметам эпохи духовное восприятие мира.

Душа художника, поэта вмещает мир в целом, впитывает в себя не одни только внешние приметы, но народную жизнь в ее целостности.

Я не собирался анализировать язык конкретных произведений тех или иных прозаиков. Важно было показать два принципиально различных подхода современных писателей к слову. Один – я вижу в погоне за ритмами времени, в попытке отражать их якобы в современном же слове.

Другой путь – восстанавливать, сохранять в самом народном слове, а через это слово и в сознании, в душе нашего современника целостное, народное мироотношение, всеобщую связь вещей и явлений, которую не может дать слово информационное.

Наше время – время поиска наиболее универсальных средств противостояния болезням (духовным, социальным и т. д.), доставшимся нам и как наследие прошлых веков и порожденных самим нашим временем.

Не знаю, как насчет универсального, но в самой природе литературы – искусства слова – заложено средство противостояния процессам отчуждения… В природе слова писателя – то средство, которое Лев Толстой назвал освобождением «личности от своего отделения от других людей, от своего одиночества», то, которым Достоевский мечтал «восстановить человека в человеке».

Потому-то и стоит задуматься, что есть современные проблемы и каково истинно современное слово? Только ли пассивно отражающее процессы действительности или же несущее человеку истинно человеческое целостное мироотношение? Воплощать ли только внешнюю, видимую сторону эпохи или же – глубинную духовно-нравственную, направленную на сохранение в мире любви и добра, цельности человеческой личности?

Важно понять, какое слово и почему шествует в мире, потому что велика ответственность писателя и его слова за судьбы народа, страны и всего мира перед настоящим и будущим.

Что же касается того, что общенародное слово-де устарело и для выражения духа современности и требуется, мол, некое специальное слово вроде всех этих многочисленнейших и разнообразнейших по звучанию и смыслу, но таких общих лицом по своей абиогенно-информационной деловитости, то хочется вспомнить одно признание Алексея Толстого: «Все статьи, которые я писал в последнее время в «Правде» (имеются в виду его статьи в период Великой Отечественной войны. – Ю. С.), писаны языком XVII века. Так что язык этот ничуть не умер, потому что он народный, он до сих пор живет».

Не пытаемся ли мы подменять в угоду плохо понятым «важнейшим проблемам века» бездушным терминологическим словом живое народное слово, то, о котором Н.В. Гоголь говорил:

«Дивишься драгоценности нашего языка: что ни звук, то и подарок; все зернисто, крупно, как сам жемчуг, и, право, иное название еще драгоценней самой вещи».

1975

 

Мифы и истины

Говорят, от великого до смешного – один шаг. Но это как раз тот «шаг», который нередко относит внешне схожие явления к принципиально различным сферам жизнедеятельности.

Интерпретация популярных образов, использование народной этимологии ит. и., вообще вовлечение исторических, культурных и прочих ценностей в сферу шутки вполне закономерно, оправданно и имеет под собой глубокие корни… но – только во вполне определенной области – в сфере народной смеховой культуры. При этом, подчеркнем, – именно культуры, составляющей, например, заметный пласт в творчестве и таких гигантов, как Шекспир, Сервантес, Рабле, Гюго, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Шолохов. В непосредственно народной жизни элементы этой смеховой культуры до сих пор широко бытуют в различных формах: байки, анекдоты, бухтины, частушки и т. д.

Но то, что совершенно естественно, закономерно и оправданно в одной сфере, – кажется совершенно невозможно, именно – неестественно в другой. В самом деле, представим, что было бы, если бы логику, формы и способы «доказательств», скажем, анекдотов использовать, например, в научно-историческом исследовании… В одном случае смех возводится в акт культуры, в другом – культура была бы низведена до уровня смехотворности. В одной сфере определенные формы выражения мысли рождают жизнеутверждающий смех, в другой, казалось бы, те же средства под видимостью научного утверждения скрывают разъедающую усмешку скептицизма.

Вы скажете, кому же придет на ум выдавать анекдот за научную истину, а если и придет, то кто же в нее поверит, а если и поверит… Вот то-то и оно: а если и поверит? В свое время наука, например, была втянута в спор, продолжавшийся около трех столетий, да и сегодня еще вспыхивающий неожиданно в той или иной форме, – в спор о призвании на Русь варяжских князей-братьев: Рюрика, Синеуса и Трувора, о чем и повествуется в «Остромировой летописи». Этот «исторический факт», как известно, был одним из оснований «норманнской теории», изобретенной представителями так называемой скептической школы. Однако, как выяснилось, важнейший «исторический факт» оказался не более чем анекдотом, который возник из-за неточного перевода скандинавского текста, включенного в названную летопись. Один мифический брат – Синеус (sine lius) переводится дословно как «свой род», другой – Трувор (thru varing) дословно: «верная дружина».

Хорошо, скажут вам, этот факт – недостоверен, но ведь есть и другие… Вы ищете опровержение и этим другим, а вам подсовывают третьи. Вы… Что ж, вы просто вовлекаетесь в ту сферу деятельности, которую приготовили для вас ваши «оппоненты». К тому же сами они тоже выглядят теперь не «шутниками», но – одной из сторон в серьезном научном споре… А если уж разгорелся спор, то, стало быть, что-то есть эдакое, рациональное, и в одной концепции, и… в другой, ибо «нет дыма без огня» и т. д. Вот перед нами уже и не анекдот, но «достойная внимания» концепция, которая вербует себе все новых сторонников, ибо она (как правило) даже свою абсурдность умеет облекать в тогу «непризнанной (пока, конечно) гениальности», ну и, безусловно, новаторской дерзости, «мученической» борьбы с «устоявшимися стереотипами» и т. д. и т. п. А это все, согласитесь, увлекает…

Но зачем, собственно, здесь эти размышления? А затем, что время от времени, в том числе и сегодня, появляются-таки подобные «научные» труды, авторам которых порою и не хотелось бы, никак не хотелось бы выглядеть шутниками, но «научная аргументация» которых – на уровне именно мифотворчества. Миф же, как известно, нуждается не столько в фактах, сколько в полуфактах, в видимости аргументов, от которых так же легко отказаться, как и тут же изобрести новые.

Заинтересованность в создании того или иного сорта мифов всегда находит себе выход в конкретных формах непосредственного воплощения, причем автор того или иного «труда» может порою и не представлять себе, во всяком случае в полном объеме, те задачи и цели, которые преследуют истинные мифосозидатели, чьи идеи находят «свое», индивидуальное решение в его, данного автора, изысканиях. А цели и задачи, стоящие перед известного сорта мифами, нередко, о чем говорят факты истории, – бывали глобальными.

Один из характернейших признаков культуры нашего времени – все возрастающая историчность мышления, которая проявляется, в частности, и в повышенном интересе к познанию наследия прошлого. Не случайно одна из основных целей современного мифостроительства – противостояние историческому мировоззрению, внушение скептического отношения к тем положительным данным, которые добыты историческими, социологическими и другими общественными науками. И, следовательно, – отрицание опыта, заключенного в реальных исторических фактах.

Книга Олжаса Сулейменова «Аз и Я» привлекла меня уже самим жанром, который определен в аннотации так: «история глазами поэта», «сплав публицистики с кропотливым анализом лингвиста». Посвящена она серьезной и интересной проблеме взаимоотношений Руси и половцев, в более широком плане – славянского мира и тюркоязычных народов, в еще более широком – вообще взаимоотношению разных культур, истолкованию их исторического, духовного наследия, то есть проблеме: история и современность.

Да, мы живем в такое время, когда все более насущными становятся слова Пушкина: «Уважение к минувшему – вот черта, отличающая образованность от дикости». Жалок народ, для которого прошлое не существует. История, в том числе и древнейшая, не давно прошедшее вчера, но важнейшее звено живой связи времен: «тронь в одном месте, как отзовется вся цепь».

Однако интерпретация духа и смысла древности, современное «прочтение» ее под тем или иным углом зрения подчас, как мы уже говорили, преследует далеко не «академические» цели. Достаточно напомнить хотя бы о таком «мифе», как теория «врожденного» культурного превосходства англосаксонской расы, теория, которая лежала в основе практики мировой империалистической политики англичан. По этой теории даже Индия – один из первых культурных очагов человечества – объявлялась страной в культурном отношении примитивной, отсталой и т. д. «Истории Индии, которые приходилось читать большинству из нас, написанные главным образом англичанами, представляют собой обычно пространные апологии и панегирики английскому владычеству и слабо завуалированное презрительное описание того, что произошло в нашей стране в предшествующие тысячелетия», – писал Дж. Неру.

«Мифы XX века» (германо-нордический, сионистский, маоцзедунистский) – о «культурно-исторической миссии» того или иного «главного народа» – всегда служили в конечном счете практическим интересам колониализма, захватничества, подавления национальных движений, расизма и разного рода интересам империалистического толка.

Для подобного сорта «мифов», как правило, недостаточно «обосновать» первородное превосходство «главного народа». Необходимо еще и объявить другие народы духовно несамостоятельными, получившими готовую культуру от того или иного, но всегда «избранного» народа.

Того же сорта и пресловутая «норманнская теория», возникшая еще в XVIII веке, по которой славяне, и в первую очередь Древняя Русь, объявлялись народами полудикими, получившими культуру и государственность «в подарок» от германцев-норманнов.

Подобные «мифы» рождались не от незнания, напротив, они – плод сознательного, тенденциозного толкования исторических документов. Ознакомившись, к примеру, с результатами изучения русской старины немецкими профессорами, Ломоносов писал справедливо, хоть и не слишком «дипломатично»: «Из сего заключить должно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина».

Между тем «норманистские гнусности» нашли многочисленных сторонников и в самой России, в лице так называемой «скептической школы» XIX века, представленной небезызвестными именами Сенковского, Каченовского и иже с ними.

В XX веке реставрированный и модернизированный «норманизм» лег в основу фашистского мифа, обосновавшего расистскую теорию и практику в отношении «культурно неполноценных славян» и других народов.

«Организация русского государственного образования не была результатом государственно-политических способностей славянства в России; напротив, это дивный пример того, как германский элемент проявляет в низшей расе свое умение создавать государство… В течение столетий Россия жила за счет этого германского ядра своих высших правящих классов…» Это из «Майн кампф» Гитлера…

Необходимость в осмыслении нашей древней истории, истоков нашей культуры, государственности, патриотизма находит отражение в многочисленных исследованиях, в трудах историков, археологов, лингвистов. Однако и до сих пор большинство подобных изысканий остаются достоянием специалистов.

Настоятельная потребность общества в книгах обобщающих, синтезирующих разрозненные открытия специальных академических исследований, в книгах, которые слили бы воедино принципиальную научность с полетом поэтической мысли (но не вымысла), в книгах, которые возвели бы частные изыскания в акт общественного, массового сознания, повторю – настоятельная потребность общества в таких книгах сегодня не нуждается в доказательствах.

Эта потребность, думается, может вызвать читательский интерес и к названной книге О. Сулейменова. Тем более что автор пытается создать вокруг себя ореол борца с «мифами»-«стереотипами», ореол едва ли не единственного в своем роде оракула, кому открыта и кем возвещена, наконец, истина… Интервью автора книги корреспонденту «Комсомольской правды» недвусмысленно озаглавлено: «От мифа к истине» (Комсомольская правда, 1975, 9 окт.).

Странным, несколько «загадочным» показалось сначала, что автор книги «Аз и Я» уже на первых ее страницах вполне определенно берет под свою защиту «скептиков», как старых: Каченовского, Сенковского, Шлецера и др., так и новых – А Зимина, Луи Леже и А Мазона из Франции, С. Леонова (Парамонов) из Австралии… Не соглашаясь с ними по отдельным частным пунктам, он относится к их позиции в целом, скажем так – с пониманием. Ибо «скептическая школа», в основе концепции которой лежало пренебрежительное отношение к русской государственности, по мысли О. Сулейменова, «сыграла весьма положительную роль… Она способствовала созданию нравственной атмосферы в науке…» При этом «скептики прошли сквозь «пытку» патриотической критики», видящей, например, в «Слове о полку Игореве» доказательство высокой культуры, творческих возможностей Древней Руси. Автор книги убежден, что скептическое «отношение к древностям было продиктовано необходимостью. Сростом национального самосознания наука нередко становится на службу казенному патриотизму…».

Перекинув мостик из «века минувшего» в «век нынешний», О. Сулейменов определяет и свою авторскую позицию: «В этих условиях самая ценная фигура в науке – скептик»!

Итак, акценты расставлены определенно: «скептик» Каченовский более ценен для него, нежели, скажем, Пушкин, который по «нравственной» шкале автора косвенно отнесен в стан «казенных патриотов», ибо безоговорочно принимал «Слово» и решительно боролся со «скептиками». Нужно сказать, что «грех патриотизма» в книге О. Сулейменова вообще представлен как самый смертный грех. За патриотические прегрешения от автора изрядно достается исследователям «Слова» и русской истории – от Татищева до советских академиков Лихачева, Грекова, писателя Югова и вообще всех тех, кто писал, «стремясь доказать, что Киевская Русь была государством цивилизованным», а этого, по ученому мнению О. Сулейменова, не может быть. Ибо «миф» о культуре Древней Руси создан «казенными патриотами», которыми руководил «комплекс неполноценности, вызванный Игом… Их запоздалый военный гений проявлялся подчас в формах, веселящих читателя. Неистово исправляя несправедливую правду, они ваяли из ее грубого живого тела прекрасный труп». Трудно сказать, что веселит «благонамеренного» читателя, которым не без кокетливого намека рекомендует себя автор книги. К тому же, продолжает О. Сулейменов, «научная историография зародилась в России, уже принявшей статут империи». Еще один намек. Их в книге немало.

И совсем не случайно возникает разговор о «Слове»: ведь если бы у нас ничего не осталось от наших памятников старины, кроме одного «Слова», то и его было бы вполне достаточно, чтобы судить о целом древнерусской культуры.

– Но нет, – говорит нам О. Сулейменов, – не обольщайтесь: ваше «Слово» – это всего лишь смесь «искусственного язычества и искусственного христианства»; «старая, ветшанная картина, изображающая реалии XII века, была реставрирована и подкрашена в XVI. Второй этап реставрации «Слово» пережило в XVIII веке». «Принято считать, что «Слово» – патриотическое произведение, написанное в 1187 году и призывающее русских князей к единению…».

– Вот уж ошибаетесь, – поправляет О. Сулейменов, – если автор «Слова» и патриот, то не русский, а… тюркский. Не за обиды земли Русской возвышает он свой голос. (Какие там обиды? Откуда?! Когда?) Аза обиды половцев…

Автор «Слова» одновременно и обвиняет Игоря, и радуется его возвращению из плена, корит его и других русских князей и прославляет их, призывает вспомнить о славе былых времен. Но «этого не может быть», по мнению О. Сулейменова. Раз автор осуждает Игоря, он не должен радоваться его освобождению, раз корит, не должен его прославлять – все это поздние реставрации «патриотов», а главное – все это нарушает тот дух и смысл «Слова», которым наделяет его О. Сулейменов. Все это не укладывается в рамки его схемы.

Другим основанием для тех же выводов является толкование так называемых темных мест. И не только темных. Если какие-либо славянские образы «Слова» поддаются сближению с тюркскими, они под пером О. Сулейменова тут же приобретают характер «скрытых тюркизмов». Скажем, достаточно понятное слово «тропа» превращается в тюркское – торпа. Но что там тропа! Вот, например, Буй-Тур Всеволод. Конечно же, это тюркизм. Тут О. Сулейменов вроде бы даже обижается за русских, которые-де князя своего волом величают, да еще и буяном! Это уже скандал. Великий русский князь – буйный (дикий) вол… Нет, «защищает» О. Сулейменов автора «Слова», не мог он так обидеть князя. Да и не характерен этот образ для русской поэзии вообще.

Конечно, можно напомнить «скептику», что буй в древнерусском языке связан не с буйством или буянством (в современном смысле), но вбирает в себя целый спектр значений: сильный, смелый, рослый, большой, великий (того же корня, что и быти, бухнуть, бушевать), что Тур – онтологический образ, восходящий еще к общеиндоевропейскому единству, связанный с представлением о языческом боге-громовержце (сравним: бык – Юпитер, аналогичный образ в ведийских гимнах). В индоарийской мифологии красный (отсюда и ярый, яркий Всеволод называется еще и Яр-Тур) бык – символ солнца.

У древних славян – олицетворение грома, нашедшее отражение и в народнопоэтическом образе тура, ревущего на горах, и в загадках типа «тур ходит по горам, а Турина по долам» и т. д. Данные этнографии, лингвистики, филологии говорят о том, что у славян существовал культ бога Тура.

Исследователь-алхимик О. Сулейменов тотчас же изобретет целую серию новых «аргументов», благо что «скептический метод» не понуждает его к особому напряжению мысли: там, где научные факты утверждают «да» – тверди свое упорное «скептическое» – «нет». Что ему до того, например, что об Антах как о славянском народе сообщают древние авторы, которых нелегко заподозрить в «грехе русского патриотизма». Так, к примеру, готский историк середины VI века Иордан говорит о славянах-венедах, что в его время они «преимущественно называются склавенами и антами», в другом месте он же говорит: «Эти венеты, как уже отмечалось выше, происходят от одного корня и ныне известны под тремя именами – венетов, янтов и склавенов».

У византийского историка Прокопия Кессарийского читаем, что и «склавены и анты в древности носили одно имя: и те и другие исстари назывались спорами». Другой византийский историк, Менандр, пишет о посольстве антов во главе с Мезамиром к аварскому кагану, о бесчинствах авар (обров) в земле антов, что, кстати, описано и в «Повести временных лет». «Принято считать», пустит в ход свой «научный» оборот Сулейменов, что анты – славяне, а на самом деле они – тюрки. Вы думаете, что Даждьбожьи внуки (в «Слове») – русские, а это – половцы. Принято считать (кем принято?.. «Официальными патриотами»?), что древняя Русь была могущественным государством, а я говорю, что военное дело организовали вам тюрки, ибо «истоки древнеславянской военной лексики относятся к эпохе славянско-тюркского единства» (автор относит слова «воин», «боярин», «полк», «труд», «охота», «облава», «железо», «молот», «рать» и т. д. к несомненным тюркизмам). Это с одной стороны. А с другой, те же тюрки надежно охраняли Русь от всех мировых катаклизмов. «В течение двух веков половцы прикрывали Русь с Юга и Востока, но поединка с монголами они не выдержали…». Ну а уж раз не выдержал «щит русского народа» (то есть половцы), то о самой Руси и говорить нечего…

Не хочет О. Сулейменов замечать и такие мелочи, как по меньшей мере двухтысячелетнее (до появления половцев) наследие славяно-русской земледельческой культуры, столкнувшейся в лице тюрок с кочевыми народами, которые находились еще на стадии перехода от племенной общности к зачаткам государственности (по О. Сулейменову, понятие государственности принесли на Русь тюрки-кочевники, ибо они уже были полуоседлы, а русские стали земледельцами лишь в XIV веке).

Одним из основных компонентов смешанного населения городов Киевской Руси, по О. Сулейменову, тоже были тюрки, языком Древней Руси был тюркско-русский язык; и вообще, тюркская культура сыграла в истории Руси ту же роль, что в XIX веке, во времена Пушкина и Толстого, – французская.

Словом, половцы – это французы XII века!.. (Так хочется ну хоть немного побыть «французом»?..)

Возможно, представители науки согласятся оспорить подобные «аргументы» О. Сулейменова, указать на его «ошибки» и т. д., если только наука сочтет возможным или необходимым опуститься на тот уровень «полемики», к которому подталкивает логика книги «Аз и Я».

Суммарная оценка «научности» изысканий О. Сулейменова дана в статье доктора исторических наук А. Кузьмина. Нас же в данном случае интересует публицистическая сторона книги, система ее внутренних притяжений и отталкиваний. Гораздо важнее понять, какова природа «ошибок» Сулейменова, в сферу влияний и подталкиваний какой мифосистемы вольно или невольно включается заявленная в книге его «личная» претензия на концепцию. Важно понять, какова содержательность самого тона, той задиристости манеры изложения материала, которые предлагает книга. «Задача исследователя… – учит Сулейменов, – снимать следы кисти позднейшей, добираться до протографа. И в конце работы может выясниться, что икона-то висит на стенке неверно и изображен на ней не бог Игорь, а живой человек с дьявольскими чертами. Не грех напомнить, что в одном злополучном музее картины Пикассо до недавнего времени висели «вверх ногами…». Не грех напомнить, кстати, что такая «злополучность» скорее говорит о характере некоторых картин самого Пикассо, нежели о культурной «неполноценности» служителей музея. Но дело сейчас не в этом. Это ж подумать только! Кто же посмеет заподозрить Сулейменова в недооценке «Слова», когда он, страшно сказать, – ставит его в один ряд с творениями самого Пикассо… Нет, тут уж явный перегиб: Пикассо все-таки Пикассо, а не какая-то там «старая ветшанная картина» с ее псевдогероем, «этим новгород-северским князьком», которого «казенные патриоты» сумели подреставрировать «патриотической» штукатуркой и белилами, замешенными на «этой, увы, неуклюжей «мудрости» искусственно выведенного Бояна».

Зачем потребовался Сулейменову целый каскад антинаучных по сути, но дерзких по видимости выпадов против всемирно известного памятника? Ну конечно, заявку на роль «ниспровергателя» нужно оправдывать.

Но только ли это?

Сулейменов постоянно в тех же рассчитанных на раздражение «оппонентов» тонах настойчиво противопоставляет «славянское» – «тюркскому».

Вот ваше достояние, ваша гордость, ваше «Слово», которое наполовину (если не более того) состряпано рукой неумного и неумелого «копииста», все «творчество» которого заключается в принципе – «лишь бы складно».

Но есть «другое», тюркоязычное, «Слово», рожденное «в среде, насыщенной поэзией тюркской речи».

Нет, нет, не все погибло, даже те немногие «уцелевшие при переписке (переводе на русский. – Ю. С.) тюркские включения придают речи «Слова» особый колорит и вкус, как щепотка баскунчакской соли, растворенная в чаше днепровской воды. Или капля крови. Или слеза». Проникновенно сказано, не правда ли? Особенно о крови. Мы еще вспомним о ней. Стоит ли «напоминать» О. Сулейменову, что нужно быть глухим и слепым к чужому, чтобы не заметить, суметь не заметить, что «Слово» в целом живет и дышит поэзией славянской народной символики, образности, созданной веками, тысячелетиями земледельческой культуры? Искать и находить тюркские, как и многие другие, влияния можно, конечно, и в «Слове о полку Игореве». Но тот способ изысканий, который предложил Сулейменов, не только антинаучен, но и обиден, думается, прежде всего для самих тюркоязычных народов, создавших истинно свои, национальные, дышащие первозданно-неповторимой поэзией шедевры. Стоит только вспомнить стихи замечательного туркменского поэта XVIII века Махтумкули, чтобы понять: истинная слава культурной нации, народа создается не путем алхимических изысканий в чужих культурах, но творческим духом самой нации, на родной почве.

Но не слава предков и не забота о тюркском наследии движут пером О. Сулейменова. Его, например, совершенно выводит из себя теория А.И. Попова, сущность которой сводится к следующему: большую часть тюркских слов русские заимствовали у тех тюркских народов (торков, берендеев и др.), с которыми Русь давно и мирно жила в системе единого государства, единых интересов. Но такая естественная, «мирная» логика рассуждения почему-то вызывает активное возражение у О. Сулейменова. Концепция одностороннего, монологического по своей природе развития человечества как цепи заимствований «низшими» народами опыта «высших» и даже, если кому повезет, «главного» или «избранного» – внеисторична по сути своей, это – миф. Притом – не первозданный, предшествующий историческому сознанию, но миф «современный», в основе которого лежит нередко сознательный антиисторизм.

«Слово» помогает восстановить историю взаимоотношений народов, но не может определять и обосновывать «плавность», а тем более «избранность» одного из них.

О мирных, трудовых, именно культурных отношениях тюрков и славян почти ни слова в книге не сказано. Оседлые тюркские народы сумели уже в древности в невероятно трудных условиях среднеазиатских пустынь и безводных степей, в постоянной жестокой борьбе с кочевниками (в том числе и тюркоязычными, которые, как говорят данные археологии, этнографии и лингвистики, находились на неизмеримо низшем этапе культурного развития, нежели тюрки-земледельцы) создать свою высокую культуру, свою государственность и отстоять ее. Эта сторона проблемы О. Сулейменова почему-то не интересует. Почему? Да, как говорил великий русский патриот Пушкин: «Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие». Но всякой ли славой?

Известно, что славяне, например, уже в VI–VIII веках заходили далеко от родных земель, порою наводя ужас на жителей тех стран, куда неожиданно являлись. Даже и поселения свои образовывали. У византийского историка Феофана можно прочитать о славянском поселении в Сирии. Тот же Феофан и другие историки (Никифор и Анастасий) рассказывают о ряде славянских переселений в VIII веке в Малую Азию. Арабский писатель Ибн Хаукаль сообщает, что в X веке два из пяти кварталов города Палермо (Сицилия) были заселены славянами, куда они переселились из Северной Африки. Известно, что славянские дружины служили в войсках арабских халифов. «Некоторые из славян занимали в иерархии Халифата весьма видные посты военачальников и визирей. Славянская гвардия играла важную роль в междоусобной борьбе в Халифате». Многие из них были людьми образованными и даже оставили после себя литературные и исторические сочинения.

Но что из этого? Да, это все исторические факты. Но не факты славянской культуры. Не основания славы наших предков. Ибо культура и слава наций создаются не в отдельных занимательных эпизодах, но в долгом, тысячелетнем труде народов на своей земле, в борьбе за свою национальную и государственную самостоятельность, в диалоге с другими народами.

О. Сулейменова больше привлекают именно отдельные «колоритные» исторические картинки, которые подаются им в духе и смысле определившегося мифа. Притом далеко не в одном только культуртрегерском ореоле. Так, к примеру, к «славе предков» автор «Аз и Я» не без гордости относит и такие факты, как служба мамелюков тюркского происхождения в гвардии Наполеона: «Мамелюки завершили круг невероятной жизни своих поколений у подножия горы, за головой которой стоит Москва». Пассаж о мамелюках начинается словами «о последнем важном (курсив мой. – Ю. С.) периоде истории средневековых кочевников», которые «прошли мир от Арала до Черного моря и венгерских степей», прежде чем закончить свой путь в земле, которая до сих пор зовется «Непоклонной».

Автор книги, правда, предпочитает говорить о Поклонной горе – возвышенности, с которой Наполеон смотрел на непоклонную Москву. Вспомним пушкинские строки: «Нет, не пошла Москва моя к нему с повинной головою…» На Поклонной горе Наполеон «поклонился» непоклонности Москвы. Ничего не поделаешь, мифосхема диктует средства и методы своего «поэтического» обоснования. Но что такое подобная доморощенность по сравнению с давно бытующими мифами! Поза первооткрывателя, ниспровергателя «стереотипов», борца с мифами фальшива. Запад-де нас не изучает. Запад-де нас не видит. Запад-де принижает культурные достижения Востока и т. д. и т. п. Зачем это? Стоит открыть любой труд советских (в том числе и русских) историков, археологов, этнографов, филологов, искусствоведов (а их буквально тысячи), посвященных Востоку, народам Средней Азии, чтобы убедиться, что раздражительные наскоки О. Сулейменова имеют источником далеко не тюркский патриотизм.

Сейчас и на Востоке, и на Западе господствует скорее не европоцентризм, на который обрушивает свой гнев Сулейменов, но обратный, столь же односторонний перекос: азиоцентризм. Вот что, к примеру, пишет известнейший ученый-археолог Гордон Чайлд, и это не выпад, но скорее «общее место»: «Древний Восток является ключом к правильному толкованию европейской предыстории. Последняя в своей начальной стадии является главным образом историей подражания восточным достижениям… О самих же достижениях мы узнаем из археологии Востока». По мнению другого крупнейшего специалиста, Г. Кларка, все важнейшие достижения Европы в области культуры и цивилизации (скотоводство, земледелие, металлургия и т. д.) – следствия прямого заимствования у народов Древнего Востока.

Между тем это далеко не крайние точки зрения европейского азиоцентризма. Об азиатском же азиоцентризме, возведенном в ранг международных мифов об «избранном народе», говорить не приходится…

Не стоит удивляться и толкованиям О. Сулейменова, они вполне «в духе времени». Напрасно только их автор становится в позу человека, изрекающего нечто неслыханное, невероятное и даже крамольное. Напротив, обычное, даже почти стереотипное. Личная его «заслуга», пожалуй, в одном: то, что у других сказано в виде предположения, в плане «научной гипотезы», под пером автора книги «Аз и Я» тотчас приобретает форму аксиомы.

«Открытия» О. Сулейменова доводят стереотипность определенного образа мышления до такой крайности, что его выводы наконец обнажают всю нелепость и беспомощность утилитарно-практического истолкования наследия древности. Методология книги, на которой значится имя О. Сулейменова, объективно дискредитирует как истинно научную тюркологию, так и саму идею взаимовлияний различных народов, переводя проблему с языка истории и культуры на язык «крови», «расы», «избранности», «главного народа»…

Вы говорите «храбрые», «мудрые», «образованные» русские князья, – подбирается к главному автор книги «Аз и Я», – естественно, ведь «в жилах… Игоря и Всеволода течет добрая струя (курсив мой. – Ю. С.) кипчакской крови». Вспомним и о «капле крови» в днепровской воде. Не той, что пролита в совместной борьбе славянских, тюркских, как и всех остальных народов нашей страны в борьбе за независимость Родины, но той, которая якобы придает особый вкус и смысл древнерусской народности.

А вы говорите – «культура», «история». Вряд ли стоит напоминать Сулейменову, столь заботливо расследующему процент половецкой крови в славянах, что сами половцы по своему происхождению динлинский, то есть европеидный, но значительно тюркизированный народ, о том, что говорить о тюрках в том расовом смысле, который придает этому термину автор «Аз и Я», мягко говоря, неправомерно. Как показывают многочисленные источники (исторические, этнографические, палеоантропологические, филологические), «тюрки – понятие чисто лингвистическое, объединяющее собой различные по происхождению народы, говорящие в результате определенных исторических явлений на тюркских языках. Расового или этнического единства в этой группе нет».

Читатели вправе спросить: не впадает ли сам О. Сулейменов в тот же «грех патриотизма», в котором он обвиняет всех исследователей-нескептиков «Слова», только патриотизма не славянского, а – тюркского?

Нет, не впадает. Все его многочисленные скептические «нет», в том числе и в адрес тюркских народов, их истории и их культуры, призваны завуалировать единственное, но зато центральное, вполне определенное «да».

Спросим и мы автора «Аз и Я». Хорошо. Допустим, «дикие жители лесных чащоб» – древние русичи – научились говорить, пасти и пахать, строить города, вступать в брак, воевать, писать произведения, подобные «Слову», и т. д. от культурных, цивилизованных кочевников. Допустим. Ну, а от кого они-то, кочевники, цивилизовались или явились миру в законченном совершенстве?

Из книги мы узнаем, что древние тюрки в то время, когда еще все народы мира были то ли дикими, то ли и вовсе не вышли из стадии обезьян, сначала жили бок о бок с шумерами, а позднее – с «Главным народом» (О. Сулейменов пользуется в этом единственном случае заглавной буквой), то есть с семитами-иудеями, которые именуются здесь также «избранным народом».

Провозгласив себя таким образом принадлежащим к кругу околоизбранных, О. Сулейменов, видимо, почувствовал, как в него стали вселяться «истины» одна другой истиннее. Например, история развития человечества открылась ему как цепь последовательных заимствований различными народами достижений «главного народа». Так, даже такие слова и стоящие за ними явления, как роса, рябина, радуга, не говоря уже о таких, как работа, раб, речь, решать, оружие, ружий (рудый, рыжий, русый – а отсюда и русский) и т. д., и т. и., славяне ни в жизнь придумать не могли, а просто позаимствовали у «Главного народа». Так, например, роса, рябина, работа произошли от Pa-иль, то есть ра – бог (отсюда и из-ра-иль). Но «славянские общества к тому времени еще не готовы к восприятию столь отвлеченной идеи. Их философия приближена к природе, и абстрактные понятия бог, государство не сразу утверждаются в сознании». Поэтому большее, на что они были способны, – сделать из израильского бога Раиль раба да рябину…

Правда, как показывают исследования, мировоззрение протославян, сформировавшее позднее славянские и древнерусские представления о мире, вполне отчетливо сложилось уже в IV–III тыс. до н. э. Их представления находят культурно – родственные параллели в древнеиндийских Ведах, древнеиранской Авесте, древнегреческих мифах и др. источниках. Иудеи же, у которых, по схеме книги «Аз и Я», эти народы позаимствовали основы своего миропонимания, появились на исторической арене как качественно самостоятельное образование в XIII в. до н. э. Сложилось оно в результате расово-этнического и культурного смешения народов семитических с индоевропейскими, которые обитали в Малой Азии с III тыс. до н. э. (см.: «История еврейского народа», т. I – М., 1914, с. 25. Ссылаюсь именно на этот источник потому, что, кажется, даже О. Сулейменову не так легко обвинить его авторов в русском или же «арийском» патриотизме: «История» эта написана 52 историками-евреями из самых разных стран мира).

Однако утверждать на этом основании, что древнееврейская народность обязана своим особым складом мышления «арийцам», было бы не менее наивно, нежели обратное утверждение О. Сулейменова.

Интересно, изменилось бы что-нибудь в многозначительной концепции Сулейменова, если бы он знал по крайней мере, что, скажем, древнерусское «раб» (работа и т. д.) никакого отношения ни к израильскому, ни к египетскому Ра не имеет, даже и по форме, ибо произошло от древнеславянского, более того – индоевропейского корня огЬъ (орбота – работа, орб – раб)? Думаю, что нет. Потому что ему хочется, чтобы было так, потому ему и кажется, что это так. А д ля О. Сулейменова истинно то, «что в данный момент» ему кажется «истинным».

Да что там работа! «…Самым древним индоевропейским словом считается ist (est. es, is, iz) в значении «быть» (а в русском – есть, т. е. быть и есть, т. е. питаться, произошли от одной основы). Так вот, и это древнейшее как бы первослово индоевропейцев, не говоря уже о диких славянах, по утверждению О. Сулейменова, просто-напросто подарено им семитами, и, конечно же, надо полагать, вместе с явлением, им обозначенным.

Картина, как говорится, впечатляющая. Концептуальная. Мифологическая.

Соотнесенность, порою скрываемая в полунамеках, порою совершенно явная, концепции О. Сулейменова именно с мифом о «главном народе» и составляет «тайный» нервный узел его книги в целом.

Автор «Аз и Я», неоднократно призывая избавиться «от предрассудков христианских, мусульманских и буддийских знаний», от «догм философий расовых и национальных», весьма бережно обходит вопрос об иудаизме. Скептически относясь к древнерусской, уже в ту пору многонародной, если уж не многонациональной, государственности и совершенно пренебрегая вопросом о государственности оседлых, земледельческих тюркских народов, О. Сулейменов прямо-таки с восторгом расписывает едва ли не идеальное, по его мнению, государственное объединение – Хазарский каганат. Описывая дикость русской церкви, которая «причинила древнерусской художественной литературе не меньше вреда, чем пожары Батыя», клеймя позором «мусульманский геноцид», автор «Аз и Я» коленопреклоненно пишет о просвещенной веротерпимости хазарского иудаизма.

И не тем ли и заслужили, мягко говоря, неблагосклонность О. Сулейменова те советские (и не только советские) историки, что давно и вполне аргументированно показали, например: «С утверждением в Хазарии иудейства положение хазарских христиан оказалось очень трудным. Их церковная организация была ликвидирована…» А дальнейшая пресловутая «веротерпимость хазар была вынужденной добродетелью, подчинением силе вещей, справиться с которыми Хазарское государство было не в состоянии» (Артамонов М.И. История Хазар, с. 333, 334). О. Сулейменов ратует за то, чтобы историки отнеслись с должным вниманием к «урокам» Хазарского каганата. Что ж, уроки действительно наглядные, давно учтенные не одними только историками. А уроки эти таковы: для Хазарского государства «принятие иудейской религии было… роковым шагом. С этого времени был потерян контакт правительства с народом («каганом мог быть только иудей». – Ю. С.) и на смену развитию скотоводства и земледелия пришла эпоха посреднической торговли и паразитического обогащения правящей верхушки» (там же, с. 457).

Таковы реально-исторические факты. Иных, которые позволили бы «пересмотреть» роль иудейской религии и культурно-историческую миссию мифического «главного народа» в целом, к чему с запалом, достойным лучшего применения, призывает О. Сулейменов, – нет.

«Природное двуязычие» – так именует сам автор природу своих изысканий и угол зрения на них, о котором он говорит с нескрываемым чувством превосходства над «патриотическим» взглядом на мир «одноязычников». Пушкин, Тютчев, Тургенев знали, к примеру, французский язык (о знании и чувстве языка русского – и не говорю), думаю, куда лучше и «природнее», нежели некоторые наши сегодняшние «двуязычники» свой родной язык. Все они писали стихи и по-французски. И что же? Как поэты «французские» они, прямо скажем, – средние. Дело не в самом по себе дву-три– или более язычии, а в том, чтобы оно не породило духовно-творческую межеумочность, ведущую к безответственному верхоглядству.

«Аз и Я» далеко не уникальное явление. Периодически то здесь, то там возникают подобные «сенсационные» исследования, цель которых – поставить под сомнение безусловные ценности мировой культуры, создать вокруг них атмосферу двусмысленности, недоверия. Однако, как правило, такие «сенсации» недолговечны, а их авторы нередко пытаются откреститься от своих «разоблачений». В свое время известный советский автор умудрился «доказать», что Лев Толстой – писатель-дилетант, а его роман «Война и мир» – просто плохо скроенная компиляция с французских и прочих источников. За этими «академическими» изысканиями стояла далеко не литературоведческая идея о том, что «так называемая народная война 1812 года» – не более чем официозная легенда, нашедшая малохудожественное обоснование в книге «яснополянского барина»…

Эта монография давно и справедливо забыта. Но уроки ее забывать не стоит.

«Аргументы» и тон ниспровергательных сенсаций нового скептика слишком напоминают как логику упомянутой монографии, так и скептицизм в отношении одного из величайших произведений современности.

Трудно сказать, найдет ли в себе О. Сулейменов достаточно сил и таланта, достаточно духовной зрелости, чтобы понять причины и следствия своего «мифосозидания», чтобы осознать, куда оно ведет и кому оно выгодно.

1975

 

О чем спор?

Далеко не каждое произведение привлекает такое внимание критики, какое выпало на долю «Сказа про то, как царь Петр арапа женил».

«Удаль», «веселая раскованность», соединение мультипликации с русским лубком, истории со сказкой, отступление от исторических фактов («вслед за самим Пушкиным!») во имя поэтической правды – все это, к примеру, обнаружил в «Сказе…» А. Зоркий. И все это не может не привлекать, не может не казаться заманчивым, не правда ли?

И все-таки это пока еще только поверхность вопроса, видимость. Что же касается существа дела, то надо сразу же сказать, что художественные особенности фильма – не главная причина спора, возникшего вокруг него. Потому хотя бы, что они, эти особенности, будучи достоинствами для одних критиков и недостатками на взгляд других, не что иное, как внешнее, видимое «продолжение», оболочка внутренней темы фильма. Или, скорее, схемы, выявляющей эту внутреннюю тему.

Еще Пушкин писал: «Скажут, что критика должна заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство; не думаю. Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию: и в сем отношении нравственные наблюдения важнее наблюдений литературных».

Вот и интерес к фильму «Сказ про то, как царь Петр арапа женил»– интерес и критики, и зрителей – связан прежде всего с «нравственными наблюдениями». В наши дни, когда тяга к познанию и современному осмыслению исторического наследия столь сильна и, я бы сказал, поистине всенародна, любой исторический сюжет, а тем более такой – взятый в одном из узловых моментов (эпоха Петра) русской истории, – уже сам по себе вполне способен обеспечить всеобщее внимание. Говорят, правда, что сюжет «Сказа…» не историчен, что это, мол, не история, но – сказка. Допустим. Но в основе самой-то этой «сказки» разве не история лежит, хотя и особым образом (водевильно-мелодраматично) интерпретированная?

Классика сегодня тоже становится все более и более народной (попробуйте найти на прилавке книжных магазинов хотя бы даже отдельные произведения Гоголя, Лермонтова, Тютчева, Некрасова, Фета, Лескова, Достоевского, Л. Толстого, Чехова, Блока, не говоря уже о Пушкине). Не удивительно, что киноповествование по любому классическому сюжету – по пушкинскому тем более – притягивает к себе, как правило, многомиллионное внимание.

Многие критики опять-таки утверждают, что фильм-де «не по Пушкину». В известном смысле – да, не по Пушкину, и я еще скажу об этом. Ну а если говорить о «сырье», об исходном материале – то по кому же? Ведь не по Александру же Дюма, не правда ли? Зритель, тем более молодой, не искушенный в хитростях современных «дерзких» вольностей по отношению к классике, идет на фильм, привлеченный прежде всего его пушкинским контекстом, объявленным в названии. Правда, справедливости ради нужно сказать – идет не только «на Пушкина», но и «на Наташу поглядеть», будучи и при этом варианте убежден, что смотрит именно Пушкина…

И как бы ни открещивались от Пушкина авторы фильма и его отдельные толкователи, и как бы ни был изменен и перелицован сам Пушкин в «сказке-водевиле», в «сказе-мелодраме», тень его, пусть и «бледная тень», все-таки витает, как тень отца Гамлета, в сознании зрителей, и авторы бессильны этому противостоять. Витает уже и потому, что центральный, воплощающий внутреннюю тему, идею фильма образ Ибрагима Ганнибала интересен нам не сам по себе, а как один из предков великого нашего национального поэта. Вдумываясь в образ Ганнибала, мы пытаемся осмыслить в его судьбе прежде всего один из истоков судьбы русского гения. И в этом смысле произвол по отношению к Ибрагиму историческому, к Ибрагиму пушкинскому становится в какой-то степени произволом по отношению к самому Пушкину.

Над современной темой трудно «дерзать», мы все ее знаем, так сказать, наглядно, тут зрителя провести нелегко – он всегда в состоянии отличить правду от выдумки. История же, классика в этом смысле более беззащитны. Не потому ли их столь охотно и используют как строительный материал для произвольных концепций?

Меня убеждают: да, авторы фильма отступают от истории, но отступают сознательно и к тому же «вслед за Пушкиным» (А. Зоркий), во имя более значительной – «поэтической правды». А ведь и действительно: разве же Пушкин так уж буквоедски следовал за фактами, создавая образ арапа? Или, например, Лев Толстой – рисуя своего Кутузова? Прибавьте к тому же, что и тот и другой писали все-таки исторические романы, а авторы фильма на историзм и не претендуют. Перед нами сказка, вольно использующая и факты истории, и образы Пушкина. Какие к ним могут быть претензии? Тем более что сам же Пушкин провозгласил: «Писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным». Неужто же автор данной статьи за буквоедство и против вольной фантазии, против всякого права на «свой взгляд» – художника-современника – и на историю, и на Пушкина? Эдак можно, знаете ли, и докатиться… Словом, поводов для известного рода контробвинений против меня, понимаю, хоть отбавляй.

Нет, я не против. И даже – за. Сам замысел, сама форма такой современной сказки, построенной на историческом материале, кажутся мне весьма продуктивными. И уж конечно, я за то, чтобы «судить» писателя «по законам, им самим над собою признанным». Однако стоит понять еще и природу самих законов. Ибо закон, даже и художественный, – это все-таки закон, а не произвол. Надеюсь, что я не хуже других рецензентов представляю, что истинный художник всегда, во все времена, утверждал своим творчеством именно новый взгляд на вещи, хотя бы этот взгляд какое-то время и представлялся его современникам произвольным и субъективным. Однако смею думать и следующее: как бы ни относились к фантазиям такого художника его современники, его новый взгляд только тогда имел право на «дерзость», только тогда обеспечивал себе в конечном счете всеобщее признание, если изначально содержал именно эту самую, еще не осознаваемую обществом, но уже содержащуюся под спудом его сознания – всеобщую, всенародную идею. Истинная дерзость художника – не в произвольном «мне так хочется», но в открывании истины, по тем или иным причинам еще не осознанной народом, но уже рожденной, уже существующей и потому услышанной чутким художником.

Вот, думается, это и есть те самые «законы», которые были Пушкиным «над собою признаны», потому что любое отступление Пушкина (или Л. Толстого, или любого другого подлинного художника) от тех или иных фактов в истории было необходимо им, дабы утвердить не факт, но истину факта. Отбрасывая или интерпретируя отдельные несущественные факты, они тем самым сосредоточивались на наиболее существенном. И в этом смысле тот же Ибрагим Ганнибал у Пушкина, или Хаджи-Мурат, или Николай I у Л. Толстого даже более историчны, нежели их прообразы. А представим себе «современную сказку», ну, к примеру, о Кутузове, тоже, как известно, толстовском герое. Представьте себе: какому-либо «дерзающему» автору придумалось нарисовать его спокойно похрапывающим на печи в ожидании исхода Бородинского сражения. Протирает глаза незадачливый полководец – просит квасу с просыпу. А ему вещает мужик: «Все басурмане попили, три дня гуляли опосля Бородина, так гуляли, что и тебя не приметили. А уж как я боялся, как бы ты храпом своим не выдал себя, сердешный..» – «Да где же теперь-то француз?» – «Да где же ему быть-то, родимый, в Москве, известно. Так-то вот оно, батюшко!..»

– Ну уж это вы хватили лишку, – скажут мне. – Вы бы хоть о толстовском деде Брошке вспомнили: он ведь в этом случае наверняка заметил бы: «У вас фальчь, одна все фальчь…»

А я в ответ: «Так ведь я же не по Толстому и не по истории…»

Вот в том-то и дело, что «не по истории» и «не по Толстому». И «не по Пушкину». И не «вслед за ними». А получается, что против них.

Сказка… В сказке – тоже своя историчность, соответствие если не факту, то духу истории. В сказочной фантастике ковра-самолета – своя великая историческая правда. Правда устремленности народной мечты.

А какая правда стоит за отступлениями от исторических фактов, от Пушкина, наконец, – в фильме? Во имя чего пошли авторы именно на такие отступления?

На какие? Вспомним хотя бы вкратце.

«Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно, – утверждал Пушкин, – не уважать оной есть постыдное малодушие».

Осознавая себя русским до такой степени, что мог сказать о себе: «И неподкупный голос мой был эхо русского народа», Пушкин истинно гордился славою своих предков, среди которых был и сподвижник Александра Невского Гаврила Олексич, который в поединке с шведским ярлом Биргером «возложил острием меча печать на челе его», и многими другими деятелями, чьи имена запечатлены в истории России. Труднее было гордиться своим африканским предком, потому что именно в связи с Ганнибалом, «купленным», «рабом» и т. п., приходилось терпеть Пушкину известного рода колкости со стороны светской черни. В ответ им поэт, несколько вольно интерпретируя отдельные факты биографии своего предка по материнской линии, отстаивал и утверждал в конечном счете все же историческую правду: черный Ганнибал, иностранец по крови, стал истинно русским по духу. «Царю наперсник, а не раб» – это отвечал Пушкин врагам, которые глумились, что его предком был «сходно купленный арап». Но, кажется, эту же идею провозглашает и фильм?

«…и на всем есть здесь отсвет времени Петра», – пишет А. Зоркий. А А. Липков в своей статье «Веселое лукавство ума», характеризуя Петровскую эпоху, как она представлена на экране, объявляет, что «пренебрежение к личности, забвение личности и прямое насилие над ней определяют все течение событий в фильме». Нам остается сделать вывод, что это и есть «отсвет времени». Петр, конечно, натура деятельная, но по природе своей – насильник. Среди всех персонажей не найдется ни единого, кому поведение Петра показалось бы противным норме… даже Ягужинский, которому позволена известная самостоятельность, мотивов поведения арапа уразуметь не в состоянии, не говоря уже о всех прочих «свиных рылах» или «клыкастых, чавкающих, поросших мохнатой шерстью и перьями рож», как изволил выразиться А. Липков. Правда, эти «рожи» – маски ряженых, но, как уточняет в фильме Ибрагим, обращаясь к «рылам»: «Вам кажется, что вы надели чужие личины? Нет! Вы их сняли. Вы явились ко мне в своем подлинном естестве».

Других же деятелей, зиждетелей эпохи в фильме нет. И, по мнению А. Липкова, и быть не могло: «Таков век. Таково в нем подлинное естество человека». (Был один, как будто и неплохой человек – беглый холоп, который даже и за границей, во Франции, побывал, за что был удостоен чести жить рядом с Ибрагимом, да и тот, как говаривал Собакевич, оказался, если сказать по правде, последняя свинья… Книжки начал почитывать, вместо того чтобы о хозяйском желудке заботиться, однажды и вино, припасенное для себя Ибрагимом, выхлебал и не то что извиниться не подумал, даже и спасибо не сказал.)

Да, конечно, время Петра – эпоха драматическая в истории России. Было и насилие, была и крутая ломка привычной жизни, но было и другое. «Перемена русского платья, бритье бород, немецкие обычаи, иностранцы причины мятежей…» – записывает Пушкин в «Истории Петра». А вот в современной «сказке-водевиле» не нашлось никого, «кому поведение Петра показалось бы противным норме», ибо ни у кого в России (так она дана в фильме) «даже и боярской спеси ни капли не осталось, не то что нормального человеческого достоинства», утверждает А. Липков. А ведь не одними боярами славно время Петра. «Птенцы гнезда Петрова», – с гордым восхищением скажет о людях, рожденных этой эпохой, Пушкин.

По слову Ломоносова, именно та, Петровская, эпоха доказала, что «может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать». По концепции Липкова, интерпретирующего «Сказ…», всего этого как бы не существует. «Ни капли не осталось человеческого достоинства…» Но вот перед нами документ, использованный поэтом в работе над «Историей Петра», письмо Сумарокова, письмо не к другу – к всесильному графу Шувалову: «Я, ваше высокопревосходительство, не только у вельможи, но ниже, (то есть: даже, – К). С.), у господа моего бога дураком быть не хочу». Не хочешь, а если тебя через «современную сказку» прокрутить? – посмотрим тогда, каким дураком ты перед людьми окажешься… Потому что по законам фильма, если следовать за его защитником А. Липковым, иным человек в России тогда и быть не мог; недаром в фильме, тут критик прав, Ибрагим «единственный из всех…» осмеливается отстаивать человеческое достоинство и поступать по человеческим законам в окружении, забывшем о самом понятии «человечность». Ибо «в мире, принадлежащем прошлому, он говорит от имени будущего», как красиво сказал тот же А. Липков. Запомним эту фразу, она нам еще пригодится.

Кто же такой Ибрагим Ганнибал, один из предков Пушкина? Позволю себе напомнить читателям.

Сын африканского князька, попавший в рабство, купленный Петром, который стал его крестным отцом, выпестовал его, дал возможность получить хорошее по тем временам образование. Живя в Париже, предок Пушкина, по словам самого поэта, «предавался общему вихрю со всей пылкостью своих лет и своей природы. Но мысль променять это рассеяние, эти блестящие забавы на суровую простоту петербургского двора… ужасала Ибрагима…». Наконец он решился «оставить Париж и отправиться в Россию, куда давно призывали его и Петр и темное чувство собственного долга». Нет, Пушкин отнюдь не считал своего предка человеком исключительным, тем более «человеком будущего». Напротив, он был для него истинно «сыном своего века». Именно Россия, по убеждению Пушкина, помогла Ибрагиму осознать в себе и долг, и человечность: «Он увидел, что новый образ жизни, ожидающий его, деятельность и постоянные занятия могут оживить его душу, утомленную страстями, праздностью и тайным унынием». И не только по отношению к Петру чувствует он себя сердечно обязанным, но и по отношению к тем самым боярам, среди которых в фильме «не нашлось ни одного» человеческого лица, а в их числе – и к отцу и брату своей невесты. Это по Пушкину. А по истории – и тем более не был он «единственным». Не был и «воплощением совести» России: писал унизительные прошения к Меншикову и Екатерине, жену бил и даже заточил в монастырь, как какой-нибудь заурядный купчишка, был двоеженцем…

Зачем же современным «сказочникам» потребовалось именно этого человека объявить героем, единственной светлой личностью среди «харь», человеком, говорящим от имени будущего? Может быть, потому, что он – предок Пушкина и авторы хотели, «отступив вслед за Пушкиным от исторических фактов», выявить в нем пушкинские начала, те начала русского гения, которые даже и сегодня позволяют говорить ему с нами в определенном смысле действительно от имени будущего? Может быть, авторам фильма пришла в голову идея показать, что даже и «чужой по крови», но истинно присягнувший на верность новой родине душой человек может стать в конце концов ее подлинной гордостью и славой? Ведь за примерами в нашей отечественной истории далеко ходить не нужно, вспомним только имена Росси, Барклая де Толли, Даля, Вельтмана, Гильфердинга… Впрочем, их достаточно много, чтобы перечислять. Что ж, идея благородная. Но ею ли вдохновлялись авторы фильма и его паладины-критики? Дадим им слово еще раз.

Зачем, для чего потребовался Ганнибал в герои, объясняет А. Липков: «Не потому, что он предок великого поэта, а потому, что он – черный, то есть не такой, как другие, что он – исключение из общего ряда. Он – «белая ворона».

Извините, но это уже не только «не по Пушкину», а, как говорится, совсем наоборот, то есть прямо враждебное и Пушкину, да и самому духу истории русской. Тем более – в контексте выводов критика, непосредственно вытекающих из такой посылки: «В мире, принадлежащем прошлому, он говорит от имени будущего…»

Пушкин утверждал, что человеком, достойным своих внутренних возможностей, своего призвания, Ганнибала сделала именно Россия эпохи Петра. А доводы критика ведут к тому, что всем лучшим в себе Россия обязана человеку извне, человеку принципиально иной породы – это-то и дает ему право говорить от имени будущего…

Россия, по изложенной концепции, никак не могла родить такого человека. Но как же тогда личность Ибрагима – в истолковании А. Липкова – проецируется на Пушкина? И кто и где привил арапу чувство человеческого достоинства? Может быть, во французских салонах? Однако по фильму Ибрагим во Франции вовсе не был тем ходячим воплощением добродетели, каким вдруг оказался, едва попал в Россию. Или, салонный любовник в Париже, он в России, то есть «в мире, принадлежащем прошлому», просто по одному уже своему роду невольно оказывается лучшим, единственным человеком из будущего? Из какого будущего?

Простите, но подобные вопросы возникают невольно, и стоит же, наконец, договориться до чего-то, до какой-то ясности, ведь не все же намеками и недосказанностями?

И как, наконец, понимать тогда идею самого романа: черного – в том исключительном смысле слова, который придал ему Липков, – арапа и Наташи – белой души («а она-то душа белешенька»)? Нам намекают, что Наташа тоже ведь пока еще «не совсем такая», «непохожая» на всех остальных – если и не по природе, то потому, что она «tabula rasa». Так, судя по всему, трактуется в фильме Наташина чистота.

Но, могут сказать, авторы фильма просто не ставили перед собой тех серьезных задач, о которых произвольно пытаются толковать критики. Им всего лишь захотелось позубоскалить, «попорхать», как выразился в одном интервью режиссер фильма А. Митта.

Мне лично кажется, что задуман фильм был все же всерьез. Но эта серьезность должна была то ли приглушаться «сказовым» зубоскальством, то ли выступать в форме легкого водевиля. В итоге порхания – в смысле легкости – не получилось. Предвзятая, ложная схема, погоня за внешней, чисто формальной изобразительностью и не могли, как я полагаю, создать условия для вольного полета фантазии.

Вопреки авторской установке на веселость, фильм в целом все-таки скучен, ибо однообразен. Лоскутная пестрота сцен мультипликационных, лубочных, гравюрных, цирковых, «сказочных», «исторических», «натуральных» и – каких еще? – может поначалу и удивить зрителя своей необычностью, но эта же пестрота скоро начинает утомлять однообразием повторяющихся приемов. Но тут для заскучавших и предусмотрено омовение юной Наташи. Словом, приемы так и остаются приемами, в лучшем случае суммой приемов, до самого конца так и не нашедших в фильме естественного, органического единства.

Главная причина художественной несобранности фильма заключена, на мой взгляд, в искусственности его внутренней идеи, выступающей в виде схемы, что я и пытался показать.

Однако справедливость требует сказать, что фильм безусловно украшает исполненная с блеском роль Петра I (А. Петренко). Пусть этот блеск во многом отражение классического первоисточника (А. Петренко стилизует своего героя под Петра Николая Симонова), но без него, думается, фильм и вовсе потускнел бы. Хотя и этому талантливому актеру не дано было одухотворить произведение в целом, в той мере, как, скажем, незабвенному Жерару Филиппу – «историческую сказку» о «Фанфане-Тюльпане»… Ивее же, думаю, А. Петренко был в более выгодном положении по сравнению с другими исполнителями – у него был хоть классический образец. Обаятельной же И. Мазуркевич (Наташе), которой, по существу, и играть-то нечего было в фильме, кроме разве одной только чистоты (да еще в смысле «tabula rasa»), и В. Высоцкому (Ибрагим Ганнибал), который должен был воплощать не столько даже живой образ, сколько определенный «знак» – «неизъяснимое благородство» натуры, – этим артистам в предуготовленных им ролях, видимо, поневоле пришлось следовать уже далеко не классическим образцам.

Смотришь фильм, и вспоминается нечто давно ушедшее, но вдруг неожиданно возрожденное экраном. Герои-то, кажется, из Пушкина, но (тут нельзя не согласиться с А. Липковым) сделаны совсем «не по Пушкину». Об этих «сделанных» героях, помнится, уже писалось: он «прям, прост, немного смешон… но он добр, честен, великодушен и неизъяснимо благороден»… Она, «разумеется… чиста, как голубь», и наш герой, буквально «раздавливающий ее своим великодушием, ей дороже всего»…Над подобными героями помеси водевиля с мелодрамой (ибо «водевиль хоть и прельщает буржуа, но не удовлетворяет его вполне… Ему надо высокого, надо неизъяснимого благородства, надо чувствительности, а мелодрама все это в себе заключает…»), над героями, «раздавливающими всех своими добродетелями», издевался еще в прошлом веке Достоевский. И – на тебе: мелодрама в новом обличье, выдаваемая за «новое слово», да и к тому же еще использующая для себя самого Пушкина и нашу историю в качестве исходного сырья!

Да сам по себе фильм, как произведение, по моему убеждению, не состоявшееся, не заслуживает полемики, которая разгорелась вокруг него.

Однако причины этого спора, его внутреннюю закономерность и, значит, насущную необходимость я попытался объяснить словами Пушкина в самом начале моей статьи.

Теперь же, подытоживая свои заметки, хочу повторить: причины художественной несостоятельности фильма «Сказ про то, как царь Петр арапа женил» – в слабости и неточности его внутренней идеи. Ибо уверен – идея тогда лишь становится художественно убедительной, когда находит для себя убеждающую форму самоизъявления. Ложность же, надуманность формы говорит всегда и о надуманности, искусственности самого содержания.

1977

 

Выступление на дискуссии «Классика и мы»

Вот, наконец, возник вопрос, что же такое классика. Классика – это нечто прошлое, ушедшее в прошлое и сегодня являющееся чем-то таким, что вне нас, или классика – это живое, что живет в нас сегодня? Классика это, конечно, вечное живое, это совершенно верно. И даже более того. Вот если бы сегодня спросили нас – кто является самым современным, ну, скажем, прозаиком? Кто самый читаемый и кто более всех волнует умы, не только наши, а умы, скажем так, не преуменьшая этого, – умы человечества? И вы увидите, что это не современный, не сегодняшний автор. Это будет Достоевский.

Достоевский является нашим сегодняшним современником, точно таким же, каким он был и в свое время, может быть, даже более того. Что там Достоевский? Вот только что в серии «Жизнь замечательных людей» вышла книга о Гончарове. Казалось бы, о писателе давно, безнадежно устаревшем. И нас удивил тот факт, что на эту книгу пришли миллионные заявки, хотя мы все знаем, и даже сидящие здесь, наверное, не все прислали заявки на эту книгу. Не все желающие прочитают, допустим, книгу уже не самого классика, а уже о классике… Не могут найти сегодня удовлетворения. В десятки раз спрос на классику превышает все возможности, которыми мы сегодня обладаем. И это показатель, показатель того, что мы сегодня переживаем не просто так называемый процесс моды на классику – моды приходят и уходят.

Конечно, как при каждом большом явлении, ему сопутствуют часто пародирующие его явления, в том числе и пародирующие ныне это общее явление интереса к классике или самосознание себя в классике и через классику, ему сопутствует и процесс моды на классику. Мы не будем путать эти два процесса. На наших глазах, действительно, происходит важнейшее общественно-историческое явление, когда классика превращается, я бы сказал, в форму современного сознания, когда она становится частью нашего собственного «я», когда она становится формой народности. Классика становится формой всенародного сознания.

И здесь мне бы хотелось, прежде чем продолжить эту мысль, несколько отвлечься и спросить… Задать тот же вопрос, который задавали уже многие и по-разному на него отвечали. Можно ли и нужно ли интерпретировать сегодня классику?

Безусловно, и можно, и нужно, и даже необходимо. Потому что ведь не в столь уж далеком прошлом, в те времена, когда русская классика… над русской классикой совершался буквально погром, я не нахожу другого слова… Когда Достоевский с трибуны Первого съезда писателей объявлялся предателем и его предлагалось отдать под суд как предателя от имени всего… от имени наследников человечества… Когда Лев Толстой интерпретировался как писатель-дилетант, писатель-барин, квасной патриот, создающий официальную легенду о «так называемой» патриотической войне двенадцатого года…

Я не буду перечислять подобные интерпретации, но для того, чтобы мы сегодня забыли об этих временах, нужны были другие интерпретации и нужен был не мир с этими интерпретациями, а война, и война не на жизнь, а на смерть. Потому что не столь уж давно были те времена, когда мэтры от литературы учили молодых писателей, и не только писателей, буквально следующему (цитирую): «Молодой писатель, мечтая о новой русской прозе, не должен продолжать традиции так называемой великой русской литературы. Пролетарские писатели, призывающие своих последователей учиться у классиков, – ложь, гибель».

Да, ложь и гибель, но чья гибель? Нынче – все за классику, нынче трудно найти человека, который бы выступил даже с этой трибуны и сказал, что классика не нужна, что с классикой можно поступать как угодно. Нет, нынче ставится вопрос о том, насколько возможно сегодняшнему интерпретатору интерпретировать классика. Интерпретация интерпретации, как мы понимаем, рознь. Одно дело, когда мы восстанавливаем истинное значение классики, когда мы сегодня по-новому понимаем себя через эту классику и этим самым даем как бы новую жизнь ему, этому произведению и этому писателю. И другое дело, когда мы пляшем на классике, когда мы превращаем великие, подлинно национальные шедевры, превращаем в сырье, в сырьевой материал для наших плясок над прахом наших великих предков.

А теперь мы уже понимаем, что не только наших великих предков, но и над нами самими, потому что классика живет в нас самих.

Сегодня не столь уже часты рецидивы вот тех интерпретаций, о которых я только что говорил. Но и сегодня можно прочитать нечто совершенно замечательное. Тысячными тиражами для чтения, для юношеского чтения и для просвещения юношей утверждается – недавно такая книга вышла в «Молодой гвардии» – утверждается, что Гоголь творил все свои так называемые великие произведения будучи психопатом. Миллионный тираж «Литературной газеты» тоже не в столь далеком прошлом, и года не прошло с того времени, изумил читателя своего буквально тем, что, оказывается, тайна Пушкина ни более ни менее как в том, что он был некрофилом, ну и так далее, и так далее.

Но я еще раз хочу сказать, что не это сегодня главное. Сегодня формы вот такой борьбы против классики (а классика, не будем забывать, это наше сознание сегодняшнее или, по крайней мере, часть его, основание нравственное, духовное основание его), что эта борьба – не просто рецидивы чего-то старого, что это явление, или показатели, или отголоски той борьбы, той войны, которая идет сегодня во всем мире. Мы вот говорим, что нынче время мирное, что сегодня нужно бы нам объединяться, что сегодня хватит бы нам воевать…

Это так, время мирное. На нас действительно не летят сегодня бомбы и ракеты. Но мы не должны забывать, что сегодня идет война. Мы все ждем, когда… будет или не будет третья мировая война, ведем борьбу за мир… Но третья мировая война идет давно, и мы это все знаем хорошо, и мы не должны на это закрывать глаза. Третья мировая война идет при помощи гораздо более страшного оружия, чем атомная, или водородная, или даже нейтронная бомба. Здесь есть свои идеологические нейтронные бомбы, свое химическое и бактериологическое оружие. И эти микробы, которые проникают к нам, те микробы, которые разрушают наше сознание, эти микробы гораздо более опасны, чем те, которые… против которых мы боремся в открытую.

Так вот, я хочу сказать, что классическая, в том числе и русская классическая литература, сегодня становится едва ли не одним из основных плацдармов, на которых разгорается эта третья мировая идеологическая война. И здесь мира не может быть, его никогда не было в этой борьбе, и я думаю, не будет до тех пор, пока эта борьба… пока мы не осознаем, что эта мировая война должна стать нашей Великой Отечественной войной – за наши души, за нашу совесть, за наше будущее, пока в этой войне мы не победим.

1977

 

Служить своему времени и своему народу

Итак, разговор о «ЖЗЛ», во время которого, на мой взгляд, было высказано немало дельных, теоретически и практически полезных суждений, замечаний, пожеланий, движется к завершению.

Отрадно, что, несмотря на разногласия, и довольно резкие разногласия, в оценках пусть и немаловажных, но все-таки отдельных вопросов, в целом все выступающие единодушно признали, что речь идет о книгах талантливых, явлениях неординарных, интересных, увлекательных; о книгах, написанных живо, темпераментно, смело и даже дерзко; о книгах, пользующихся успехом не только у специалистов, но – у самых широких слоев читателей.

Столь высокая оценка книг серии «ЖЗЛ» отрадна еще и потому, что – как справедливо говорилось здесь – обсуждаемые книги принадлежат к очень сложному, доступному далеко не каждому даже из талантливых писателей и ученых жанру. Жанру, необходимо требующему от авторов органически соединить в себе способность к кропотливому труду собирателя, аналитический ум исследователя, талант писателя, умеющего создать целостный образ выдающейся личности. Жанр книг «ЖЗЛ» созидается на своеобразном единстве противоположностей: строгой документальности и художественности, исследования и «романа», науки и искусства. В известной мере в недрах этого жанра идет поиск новых путей литературы. С одной стороны, он стремится удовлетворить общественную потребность в факте, документе, не лишая при этом произведения преимуществ художественной прозы. В идеале правда факта, документа должна быть поднята до правды художественного образа. А с другой – такая художественная форма произведения открывает возможность для удовлетворения не менее актуальной потребности общества не просто в адаптации или популяризации, но – в демократизации академической науки: через книги «ЖЗЛ» не только сумма хрестоматийных званий, но и результаты последних научных поисков, открытий, концепций, споров становятся достоянием общества, а не нескольких десятков специалистов. По существу этот жанр еще находится в стадии рождения, в поиске собственных форм, традиций, законов самовыражения.

И вот мы уже можем говорить о книгах, которые захватывают читателей, которые не оставляют равнодушными даже и тех, кто не согласен с отдельными авторскими решениями. А это, согласитесь, явление не столь уж обыденно-привычное: далеко не каждый день рождаются книги такого рода даже и в традиционных, исторически сложившихся жанрах, в которых трудится сегодня немало талантливейших писателей.

Критика отдельных книг «ЖЗЛ» – я говорю сейчас о принципиальной, заинтересованной критике, которая прозвучала, например, в докладе первого секретаря правления Московской писательской организации Ф. Кузнецова на собрании писателей-коммунистов столицы – такая критика, безусловно, поможет и редакции, и авторам осознать и преодолеть издержки и просчеты, видимо, неизбежные в любом новом деле. Конечно, могут сказать, что серия «ЖЗЛ» скоро будет отмечать 50-летие своего существования, а мы все еще ведем речь о каком-то новом деле. Но, во-первых, для становления жанра пятьдесят лет – срок исторически небольшой; во-вторых, большинство книг серии «ЖЗЛ» и до сих пор пишется в традициях устоявшихся жанров научно-популярной литературы, так что то новое дело, о котором я говорю, и сегодня отнюдь не является принадлежностью всех «жэзээловских» книг, что – в свою очередь – не значит, будто мы собираемся вытеснить из «ЖЗЛ» традиционные жанры.

И наконец, говоря о книгах «ЖЗЛ», мы не должны забывать, что речь идет не только о поиске новых форм, но и вместе с тем об их идейно-нравственной направленности, об их принципиальной ориентированности на воспитание сознания молодого поколения – преимущественно на положительных примерах, на творческом восприятии прежде всего традиций созидания, позитивного опыта мирового и отечественного культурно-исторического наследия, «под углом зрения, – как точно сказал Ф. Кузнецов, – тех позитивных, созидательных задач, которые решает наше время и наше общество», задач, которые ставит перед нами наша партия. Совершенно прав критик, указывающий на то, что одна из важнейших задач современного исследователя – открывать в классике «не только социально-критическое, но и позитивное, духовное, общечеловеческое содержание. Но ни в коей мере не за счет критического начала». В частности, говорил Ф. Кузнецов, в книгах «Гончаров» Ю. Лощица и «Островский» М. Лобанова, «книгах талантливых, резких по постановке вопросов, вызывающих на спор… сильных прежде всего ярко выраженной антибуржуазностью», – в этих книгах критическое начало, полагает критик, оказалось приглушенным, что никоим образом не исчерпывает положительной значимости этих книг в целом, не перечеркивает их сильных сторон.

Очевидно, такая критическая заинтересованность направлена на преодоление издержек, возникших в результате увлеченности авторов решением позитивных задач, увлеченности, видимо, и приведшей к непреднамеренной приглушенности критических начал творчества русских писателей-классиков.

Я, например, не могу согласиться с некоторыми конкретными замечаниями критика, но мне, убежден – и названным авторам, понятен и близок общий пафос его выступления, продиктованный гражданской заботой о бережном сохранении и творческом осмыслении наследия революционных демократов. Безусловно, все критические замечания в адрес книг «ЖЗЛ» – как те, которые мы не можем не принять, так и те, с которыми можно и даже нужно спорить, – будут проанализированы, взвешены, осмыслены в послужат на пользу нашему общему и очень нужному делу – формированию общественного сознания на подлинно великих примерах прошлого.

На этом, выразив благодарность всем присутствующим, кажется, и можно было бы закончить свое выступление. Однако есть серьезная необходимость сказать и о критике иного рода, потому что общий пафос некоторых выступлений, как мне представляется, во многом вызван раздражительностью, что и привело к превратному истолкованию отдельных авторских решений.

В самом деле, вычитал, скажем, А. Дементьев в книге О. Михайлова «Державин» «проходную» фразу о «довольно сладеньких стихах Г. Гейне» – не поэзии его, а именно о двух конкретных стихах – и тут же глубокомысленный запрос-предупреждение: «…Не смешивает ли он (то есть О. Михайлов. – Ю. С.) иногда истинный патриотизм, неотделимый от интернационализма, с национализмом?» Ну, а вот, скажем, Белинский куда хуже – называл Гейне пигмеем по сравнению с Гете. Заметьте: не в двух-трех стихах, но весь Гейне… (Представьте, какие грехи можно приписать Белинскому, следуя той же логике.)Подобная метода способна далеко завести.

Слушая таких критиков, невольно думаешь: о чем, собственно, речь? О книгах «ЖЗЛ» или о литературоведческих монографиях? Об образах великих русских писателей, воссозданных в специфическом жанре научно-художественных биографий, или же о том, что литературовед X не обратил должного внимания на суждения профессора У и даже… не упомянул его в краткой библиографии. О ком все-таки написаны рассматриваемые книги – о жизни Державина, Гоголя, Герцена, Островского, Гончарова, Писарева или же они посвящены литературоведческому анализу «Грозы», «Обломова» и т. д.? Послушав некоторых ораторов, неискушенный человек наверняка решил бы, что книга Ю. Лощица не жизнеописание Гончарова, а литературоведческая монография, в которой предпринята попытка апологии обломовской лени, а М. Лобанов посвятил свою «монографию» полемике с Добролюбовым и т. д.

Упреки Ю. Лощицу в оправдании лени и апатии, брошенные В. Ждановым и А. Дементьевым, слабо аргументированы и носят скорее эмоциональный характер. И говорят-то они не о книге Ю. Лощица о жизни Гончарова, а только о нескольких страницах из нее, посвященных Обломову (что-то никто из выступавших не сказал ни слова не только об образе самого Гончарова, но и об образах персонажей других его романов, словно бы их и нет в книге, будто Обломов – главный или даже единственный ее герой).

Между тем талантливость книги Ю. Лощица в том и заключается, что автор сумел зримо, ощутимо передать атмосферу самой жизни, сознания самого Гончарова, показать читателю, как и почему тот же Обломов не мог не стать его героем, образом его мира. Автор справедливо показывает, что Обломов для Гончарова отнюдь не отрицательный герой. Можно и должно упрекнуть автора за то, что он в жизнеописании Гончарова не дал развернутой характеристики добролюбовской оценки романа «Обломов» ит.д., но навязывать Ю. Лощицу позицию «реабилитации обломовщины» – значит расписываться либо в элементарной эстетической глухоте, либо в преднамеренном искажении очевидного: глава об Обломове (напомню – одна глава, а не книга) называется «Несовершенный человек»; в романе Гончарова ему противопоставлен деятельный Штольц, в книге Ю. Лощица – и этого никто не захотел заметить – и лени Обломова, и деятельности Штольца противопоставлен великолепно вылепленный образ самого Гончарова с его выдающимся писательским трудолюбием (стоило бы обратить внимание хотя бы на главу «Мариенбадское чудо»). Какая уж тут «апология лени»! Однако обвинители предпочитают почему-то говорить не о целом, то есть об образах Гончарова, Островского и т. д., но вырывать из этого целого отдельные «факты» и выводить из них «тенденцию».

Как тут не вспомнить знаменитое ленинское высказывание: «В области явлений общественных нет приема более распространенного и более несостоятельного, как выхватывание отдельных фактиков, игра в примеры. Подобрать примеры, – писал В.И. Ленин, – вообще – не стоит никакого труда, но и значения это не имеет никакого, или чисто отрицательное, ибо все дело в исторической конкретной обстановке отдельных случаев. Факты, если взять их в их целом, в их связи, не только «упрямая», но и безусловно доказательная вещь. Фактики, если они берутся вне целого, вне связи, если они отрывочны и произвольны, являются именно только игрушкой или кое-чем еще похуже».

Сначала несколько слов о «фактиках»: кто говорит, конечно, любые неточности, фактические ошибки – вещи неприятные и за указание на них можно только поблагодарить, а затем учесть их при переиздании книг. Однако «фактики» потребовались для более серьезного дела: с одной стороны, они должны были уличить авторов «ЖЗЛ» в невежестве и тем самым подорвать доверие к их труду, а с другой – подкрепить позиции самих оппонентов, основанные, как я уже говорил, не столько на серьезном анализе, сколько на эмоциональном запале: В. Жданов, например, знает жизнь Островского до таких тонкостей, что может себе позволить упрекнуть Лобанова, описавшего вечер 1847 года, на котором драматург читал свою пьесу в присутствии Грановского: «…Источниками все это не подтверждается». Однако вполне хрестоматийный источник («А. Н.Островский в воспоминаниях современников». – М., Худ. лит., 1966, с. 527) не подтверждает отнюдь не М. Лобанова, а самого В. Жданова: «Эта фраза была им (С. Шевыревым, – Ю. С.) сказана 14 февраля 1847 года, когда на его квартире при многочисленных слушателях, среди которых находились Г.Н. Грановский, А.С. Хомяков, А.А. Григорьев, была прочитана Островским пьеса «Картина семейного счастья» (воспоминание М. Садовского). Или: В. Жданов, например, уличил М. Лобанова и в таком предосудительном деле, как приписывание М.Н. Островскому оценки своего великого брата как «настоящего поэта». «Настоящим поэтом» назвал драматурга не Михаил Николаевич, а другой брат – Петр Николаевич», – поучает В. Жданов Но вот что говорится в книге «А. Н. Островский. Новые материалы и исследования» (Лит. наследство», т. 88, юг. первая, 1974, с. 223): «Восхищаясь многими пьесами брата, считая его «настоящим поэтом», М.Н. Островский сдержанно относился к поздним произведениям…». Атот самый Петр Николаевич, за которого обиделся В. Жданов, называл великого драматурга «большим поэтом» (тот же источник, там же). Или вот еще: В. Жданов подвергает сомнению тот факт, что в книге М. Лобанова Горбунов, видите ли, открывает консервы. «…Еще неизвестно, возможно ля было это в те годы», – говорит критик, намекая на жуткий произвол, учиненный автором «Островского». Успокоим совесть сомневающегося оппонента – вполне было возможно: подробность о том, что Горбунов действительно открывал консервы (не мог же он, простите, угощать друзей, не открыв банки), взята из рассказа А. Кони, а уж он-то, будем надеяться, не приписал бы этот неблаговидный поступок Горбунову, если бы сам того не видел. Но если и А. Кони не авторитет, то можно было бы просто открыть словарь В. Даля (т. II, с. 154) и справиться по нему.

Однако не станем, в отличие от оппонентов, на основе подобных «фактиков» усматривать определенную тенденцию, а перейдем к более существенным и не менее показательным «фактам», вменяемым авторам книг «ЖЗЛ». Наиболее серьезные и единственно серьезные обвинения были брошены авторам в недооценке критического наследия Добролюбова или даже в прямом споре с ним. Прежде чем перейти к рассмотрению существа этих обвинений, хочу несколько слов уделить тому фундаменту, на котором они выстраиваются. Вот, например, В. Жданов иронизирует над автором «Островского», для которого Катерина-де «преступила черту», впала «в грех» – какой уж тут «луч света»? и т. д. Откроем книгу М. Лобанова, на с. 134–135 которой черным по белому написано: «В марте 1864 года в журнале «Русское слово» была опубликована статья Д. Писарева «Мотивы русской драмы». Молодой критик спрашивает читателя, знающего известную статью Добролюбова: точно ли Катерина есть «луч света в темном царстве»? Ничего подобного! Добролюбов ошибся, увидев в Катерине натуру цельную, деятельную, противостоящую «темному царству»… Настоящий «луч света в темном царстве» – это люди типа тургеневского Базарова…» Может быть, В. Жданов вкупе с А. Дементьевым ненароком перепутали М. Лобанова с Писаревым? Что ж, бывает.

Теперь насчет «черты» и «греха». «Катерина преступила черту, отделявшую прежнюю жизнь ее от новой» (с. 140), – пишет М. Лобанов, и согласитесь, в этой фразе трудно уловить тот «клубничный» смысл, который закавычен в «преступила черту» у В. Жданова.

«В «Грозе», – пишет М. Лобанов, – Стрепетова с потрясающей эмоциональной искренностью, правдивостью передала трагедию своей героини, которая не может перенести того, что она считает грехом» (с. 144), – и этот «грех», как видим, вменен автору книги.

И каких только иных, столь же серьезных, «грехов» не вменили тому же М. Лобанову и другим авторам «ЖЗЛ». Зачем вместо одного только «темного царства» М. Лобанову понадобилось рисовать «колоритный мир… полный… разнообразия человеческих характеров», – сокрушается В. Жданов и добавляет: зачем искать в Кабанихе человеческие черты, если мы привыкли видеть в ней «самодуршу»? А чем, кроме таких аргументов, как «чувствуется», «кажется» и т. п., может подтвердить «неприязнь» М. Лобанова к Катерине и «уважение» к Кабанихе А. Дементьев? Подобные, не подтверждаемые никакими серьезными доводами, упреки выдержаны вполне в, казалось бы, давно изживших себя традициях «ветхозаветного» вульгарного социологизма. В чем, например, усмотрена любовь М. Лобанова к самодурам, и в частности к Кабанихе? «Нельзя упрощать этот характер, – пишет М. Лобанов, – это значило бы, что перед нами не образ, созданный гениальным художником, а нечто вроде плоской карикатуры» (с. 137). И это квалифицируется как «защитительные речи» в пользу самодуров! А откуда взята его «нелюбовь» к Катерине? Не из этой ли картины, рисующей, «как далеко переживание Катерины от поглощенности одним лишь любовным чувством, как глубоко разнородно и противоречиво это переживание, таящее в себе роковое предчувствие трагедии» (с. 126). Ачем объяснить, например, такой парадокс?

В учебном пособии для студентов – «Истории русской критики XVIII–XIX веков», изданной в 1972 году, – автор ее В. Кулешов считает необходимым и возможным то и дело подчеркивать: «Вопрос об анализе художественной формы произведений ставился Добролюбовым недостаточно обстоятельно» (с. 261), «Не во всем себя оправдавший случай полемического анализа» (с. 262), «Сомнительно было подвигать дело такими односторонними крайними суждениями», «Наиболее слабыми суждения Добролюбова оказывались там, где они по логике должны были быть наиболее сильными» (с. 265) и т. д. И однако же никому не приходит в голову – и это естественно – обвинять В. Кулешова в предвзятом отношении к великому представителю революционной демократии. Даже вступая в косвенную полемику с некоторыми оценками «Грозы» у Добролюбова, М. Лобанов нигде не позволяет себе столь категоричных суждений, однако же ему упорно пытаются инкриминировать «ревизию» добролюбовского наследия. Думается, что подобная упорность заслуживает более достойного применения.

Да, М. Лобанов относится к мысли Добролюбова, справедливо увидевшего трагедию народного характера в невозможности жить по-старому, по законам «темного царства», отнюдь не как к мертвой, застывшей догме, но как к живой, развивающейся идее. Если критик революционной демократии исходил в своей оценке драмы из страстной веры в близкую кончину «темного царства», то современный критик, осмысливая то же явление, обязан исходить из знания реальной исторической последовательности событий: «темное царство» крепостничества сменилось, как мы знаем, не «светлым царством» свободы, но еще более «темным царством» буржуа. Именно подобные переходные трагические эпохи рождали духовные драмы не только народно-стихийных характеров (как, например, той же Катерины), но даже и характеров осознанно революционных. «Духовная драма Герцена, – писал В.И. Ленин, – была порождением и отражением той всемирно-исторической эпохи, когда революционность буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не созрела. Этого не поняли и не могли понять рыцари либерального российского языкоблудия…».

Взгляд М. Лобанова на трагедию Катерины как на отражение судьбы народного характера, «идеала в переходные кризисные эпохи» (с. 140) представляется продуктивным, не опровергающим или ревизующим, но закономерно развивающим идею Добролюбова с учетом ленинской методологии. Хотя, должен признать, такой взгляд на проблему действительно не совпадает со знаниями, почерпнутыми из школьного учебника.

Теперь несколько слов о нашем современном отношении к классическому наследию. С «темным царством», как известно, покончила Октябрьская революция. И если отдельные критики полагают, что Островский (как, впрочем, и все великие русские писатели) нужен нам сегодня в качестве его разоблачителя, отрицателя, обличителя ит.д., то не очевидно ли, что такой Островский либо переносит свой обличительный пафос из прошлого на настоящее, либо вообще устарел, отошел в прошлое вместе с разоблаченным им «темным царством», сделался принадлежностью истории литературы, а не живой жизни нашей современности (не случайны известные заявления о необходимости «подновить», «осовременить» Островского, да и не его одного, о чем напомнил в уже упоминавшемся выступлении и Ф. Кузнецов). Кстати, думается, чрезвычайно укрепило бы позицию защитников Белинского и Добролюбова, Гончарова и Островского от «произвола» И. Золотусского, Ю. Лощица и М. Лобанова, если бы кто-либо из них столь же горячо вступился и за «интерпретированных» и «осовремененных» русских классиков, служащих кому и чему угодно, только не воспитанию гордости за свою Родину, любви к ней, веры в ее настоящее и будущее. «Темное царство», «мертвые души» – так было, так есть, так и будет – вещают нам то и дело (осознают ли это сами интерпретаторы?) «осовремененные» ими русские классики. Классики ли? Гоголь ли или современный сумасшедший вопрошает нас в современном спектакле бредовой скороговоркой: «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа». Не дает… Да и какой ответ она может дать, если «несется» она бесконной колымагой с колесами, повернутыми таким образом, что попробуй сдвинь ее с места, так что полет Руси-тройки и воспринимается не иначе как бредом воспаленного воображения сумасшедшего Гоголя. Русь не дает ответа, Гоголь не знает его, но спектакль в целом этот ответ не то что дает – навязывает зрителю. Нужно ли объяснять – какой?

Мне припомнился этот «Гоголь» во время выступления П. Мовчана. Да, можно согласиться с тем, что в книге И. Золотусского «малороссийский» период жизни написан более бегло и слабее, нежели «петербургский». Понятен и общий пафос его претензий к автору «Гоголя». Однако странно, что П. Мовчан, столь глубоко понимающий Гоголя, столь страстно говоривший о нем, не захотел заметить, что при всех издержках книга И. Золотусского – явление во многом этапное в нашем понимании Гоголя.

Но вернемся к революционным демократам. Пафос их выступлений, как мы знаем, во многом диктовался страстной верой в «завтрашнюю» крестьянскую революцию в России, в близкий конец «темного царства». Этот пафос и эта убежденность лежат и в основе их критических оценок произведений русских писателей, трактовки их героев и т. д. Да, мы не имеем права предавать забвению наследие великих патриотов, «заступников народных» – революционных демократов; мы обязаны следовать принципам и заветам великих русских критиков, но следовать творчески. «Мерою достоинства писателя, – утверждал Добролюбов, и сам неоднократно оспаривавший оценки и толкования своего гениального предшественника и учителя – Белинского, и вовсе не потому, что отступал от его заветов, а потому именно, что следовал творчески, – или отдельного произведения мы принимаем то, насколько служат они выражением естественных стремлений известного времени и народа» (Собр. соч. в 9-ти тт., т. 6, с. 307).

Литературовед-профессор, занимающийся академической проблемой изучения творчества Добролюбова, может всю жизнь не выходить за рамки «темного царства» как предмета исследования, он и обязан показать, какие именно устремления идеолога крестьянской революции служили «выражением естественных стремлений» времени и народа эпохи Добролюбова. Но современный писатель-биограф, тем более критик, цель деятельности которого не столько прошлое, сколько настоящее и будущее, обязан знать по меньшей мере, что, кроме купцов-самодуров, та же русская действительность рождала и таких выходцев «из купцов», как П. Третьяков, Б. Кустодиев и И. Гончаров, а в более отдаленные времена – таких, как Афанасий Никитин и Козьма Минин; а в более поздние – братьев Вавиловых… Что, скажем, то же самое Замоскворечье оставило для сохранения и приумножения нам и потомкам нашим в вечное наследие отнюдь не одну только память о «диких» и «кабанихах», но и нашу национальную гордость, сокровищницу общемировой культуры – Третьяковку. Мне возразят, что все это не имеет непосредственного отношения к Островскому. Отчего же не имеет? Да, Третьяков не стал героем Островского, но он сам и его подвиг – живой факт биографии Островского, никак не вмещающийся в рамки «темного царства». И разве не та же по сути своей общенародная патриотическая идея, подвигшая купца Третьякова, двигала и создателем исторической драмы о Козьме Минине и поэтической «Снегурочки»? И разве «темное царство» даст вам сегодня ответ на вопрос: из каких истоков вылилась патриотическая борьба самого «купца» Островского за создание и упрочение русского национального театра?

Да, автор книги «ЖЗЛ» об Островском не ограничился ссылкой на «темное царство», а направил свое внимание прежде всего на выявление таких начал творчества Островского, ибо «темное царство» с его представителями ушло в безвозвратное прошлое, а такие созидательные явления – наше сегодняшнее и вечное духовное достояние. Так было, так есть и так будет всегда – вот пафос истинно современного, следующего заветам Добролюбова, критика, ибо такой пафос является выражением столь же естественных стремлений нашего времени и нашего народа, сколь естествен был прямо противоположный ему пафос эпохи Добролюбова.

Да, еще раз повторю – прав Ф. Кузнецов – при решении этих позитивных задач критический пафос творчества русских писателей-классиков оказался в книгах М. Лобанова и Ю. Лощица приглушенным. Готовя книги к переизданию, авторы, не сомневаюсь, учтут полезную и продуктивную критику В ИХ адрес.

Но давайте же не избегать существа вопроса: заслуживает ли в целом опыт таких явлений, как «Гоголь» И. Золотусского, «Гончаров» Ю. Лощица, «Островский» М. Лобанова, «литературной карательной экспедиции» (используя прекрасное определение М. Лифшица), основанной к тому же во многом на эмоциях и соответствующей интерпретации «примеров» и «фактов», или же он требует серьезного понимания, заинтересованной критики отдельных издержек – при четком осознании истинной ценности и общественной значимости утверждаемых позитивных начал в нашем культурно-историческом наследии, тех начал, которые служат и будут служить созидательным, творческим устремлениям нашего времени и нашего народа.

Убежден, что такое понимание партийных и гражданских задач и целей творчества – и есть истинное следование великим заветам революционных демократов, заветам того же Добролюбова, и сегодня не вмещающегося в параграфы хрестоматий, являющего собой живой пример критика-бойца, продолжающего страстно проповедовать служение своему времени и своему народу, учащего нас следовать духу, а не букве великого наследия. Ибо в противном случае, писал он в статье «Луч света в темном царстве», критики «постоянно остаются в стороне от живого движения, закрывают глаза от новой, живущей красоты, не хотят понять новой истины, результата нового хода жизни… нахально пренебрегают живыми отношениями автора к своей публике и к своей эпохе».

Дав таким образом высказаться на нашем обсуждении живому, а не «хрестоматийному» Добролюбову, я намерен на этом закончить свое выступление, ибо лучше Добролюбова не скажешь.

В заключение хотелось бы поблагодарить редакцию «Вопросов литературы» за организацию серьезного и, думается, в целом продуктивного разговора о книгах серии «ЖЗЛ».

1980

 

II. Созидающая память

 

Подвижники народной культуры

Юбилеи проходят, деяния живут вечно в памяти народной. Культура памяти становится все более явной и необходимой чертой истинно современного мироотношения. Жизнь и деяния великих предков, навечно запечатленные в сознании потомков, крепят веру и в непреходящую ценность сегодняшнего дела и слова для будущих поколений, рождают оптимизм исторического сознания.

Слово – важнейшая составная материи памяти, через слово осуществляется преемственность сознания, духовного опыта уходящих с приходящими.

Два коротких слова «За Родину!», звучавшие в «минуты роковые», на протяжении многих сотен лет наполняли мужеством и решимостью сердца миллионов соотечественников, переводя сознание миллионов индивидуальностей в единое сознание со-ратников.

Конечно, не каждое слово несет в себе подобную значимость, но совокупность слов самого разного достоинства составляет единое целое – язык народа.

Однажды в Ленинграде, на улице имени зодчего Росси, я случайно услышал, как солидный папаша отвечал любознательному сынишке-школьнику на его вопросы:

– Папочка, а что такое зодчий?

– Зодчий? – сказал, учено нахмурив бровь, папаша. – Зодчий – это по-русски значит архитектор.

Ну а если бы сын спросил: а что такое «по-русски»? Трудно сказать, что бы ему ответил папаша. Во всяком случае, мы не будем торопиться предугадывать его ответ. Всякому овощу свое время.

С тех пор как Россия «прорубила окно в Европу», русский язык за сравнительно короткий период принял в себя огромное количество иностранных слов, обозначающих предметы и явления из самых различных областей человеческого быта и бытия. В том числе и из области культуры.

Можно, конечно, сожалеть, что многие из таких слов вводились в язык за счет забвения коренных русских слов, вполне способных вместить в себя новые формы и новое содержание культуры. Но нельзя же не заметить и того, что подавляющее число воспринятых иностранных слов вполне органично вписалось в соответствующий фонд истинно русской лексики. Для определенного историческими условиями переходного состояния русского общества этот процесс в целом был явлением положительным.

Но легкие пути соблазнительны. Русский язык начал бурно «обогащаться» не столько за счет выявления в отечественном слове его культурных, общественных, политических и прочих возможностей проявления их внутреннего содержания, сколько путем нетворческого внедрения заимствованных слов. Так, словарь 1865 года, заключающий в себе «объяснение 25 000 иностранных слов, вошедших в состав русского языка», по словам Николая Лескова, устарел уже для его времени – «благодаря находчивости и ревности русских журналистов… Новые слова иностранного происхождения вводятся в русскую печать беспрестанно и часто без надобности».

Не случайно все без исключения подлинно великие наши писатели не уставали бороться за чистоту русского языка, ибо это была борьба за самостоятельность сознания и в конечном счете не последнее звено в борьбе за национальную и государственную независимость страны.

Достоевский иронизировал с болью: «Пусть все вокруг нас и теперь еще не очень красиво; зато сами мы до того прекрасны, до того цивилизованны, до того европейцы, что даже народу стошнило на нас глядя. Теперь уже нередко нас совсем за иностранцев считает, ни одного слова нашего, ни одной книги нашей, ни одной мысли нашей не понимает, – а ведь это, как хотите, прогресс». Вопрос о языке становился важным вопросом государственной, общенародной значимости.

Лесков, передавая слова И.С. Аксакова: «…стоило бы учредить общественный надзор – чтобы не портили русского языка, – и за нарушение этого штрафовать в пользу бедных», – добавляет: «Теперь это бы и кстати».

Теперь…

Открываем словарь «Новые слова и значения». В справке от издательства объясняется: «…составители не ставили… своей задачей последовательно представить в словаре все новое… Авторы исходили из материалов, регистрирующих употребление слов в широкой прессе и литературе».

Во-первых, подавляющее количество слов из области культуры, вошедшие в наше сознание за последние 20–30 лет, – слова заимствованные. Что ж, мы помним, что когда-то позаимствовали мы и такие, теперь уже «исконно» русские, без которых трудно себе представить «культурный» слой нашего языка, слова, как реализм, герой да и само слово культура и т. д. Было в нашем языке слово «искусство», появилось «антиискусство». Был герой, появился антигерой, был реализм, возник неореализм. Пришли антироман, дегероизация, дедраматизация, супербоевик, секс-бомба, секс-фильм, супермодернизм, ультрамодерн… Приняты, конечно, не только «анти»-явления, но и слова вполне, так сказать, «положительные», вернее, позитивные: абстракционизм, авангардизм (с многочисленными производными), бестселлер, битл, богемистый, боса-нова, буги-вуги, вариофильм, вестерн, дизайнер, диксиленд, додекафония, и-ха-ха, кабаретист, комикс, летка-енка, липси, мюзикл, оп-арт, поп-музыка, стриптиз, твист, хали-гали, хоппель-поппель, хэппенинг, ча-ча-ча, шейк, шоу…

И это далеко не все слова, естественно отражающие состояние вполне определенной культуры, вошедшей в нашу жизнь, ставшие составной нашей сегодняшней, с позволения сказать, культуры. Но вернемся в «век минувший».

Пушкин, по справедливому замечанию Гоголя, первый «более всех… далее всех раздвинул ему (русскому слову, – Ю. С.) границы… показал все его пространство». В Пушкине, «как будто в лексиконе, заключилось все богатство, сила и гибкость нашего языка». Явление Пушкина доказало, что русский язык может выразить собой любые сложнейшие понятия как интимно-лирической, так и общественно-философской жизни.

Только после Пушкина русский человек мог вполне решительно заявить устами одного из героев Тургенева: «…ваш покорный слуга, стилист весьма посредственный, берется перевести любую страницу из Гегеля… не употребив ни одного неславянского слова…»

Теоретическим и практическим обоснованием небеспочвенности национального подвига Пушкина и явился словарь Владимира Ивановича Даля. По свидетельству историка Бартенева, именно общность интереса к живому народному языку сблизила Пушкина и Даля: «За словарь свой Даль принялся по настоянию Пушкина» и сознавал свой труд как исполнение «великого гражданского и национального подвига».

Личное подвижничество великого мыслителя языка и было ответом на общественный запрос государственной необходимости, высказанной уже в таком слове Гоголя:

«В продолжение многих лет занимаясь русским языком, поражаясь более и более меткостью и разумом слов его, я убеждался более и более в существенной необходимости такого объяснительного словаря, который бы выставил, так сказать, лицом русское слово в его прямом значении, осветил бы его, выказал бы ощутительней его достоинство, так часто незамечаемое, и обнаружил бы отчасти самое происхождение. Тем более казался мне необходимым такой словарь, что посреди чужеземной жизни нашего общества, так мало свойственной духу земли и народа, извращается прямое, истинное значенье коренных русских слов — одним приписывается другой смысл, другие позабываются вовсе».

Не грех вспомнить, что подобный же процесс ярко проявляется и в наши дни, многие ответственные слова приспособлены к весьма частным явлениям, под влиянием которых приобрели достаточно сомнительное звучание, накладывающее особый оттенок и на многообразное единство, заключенное в самом таком слове. Так, за последние 20–30 лет словарь «Новые слова и значения» отмечает, например, только одно новое значение, связанное со словом дружба: «дружба – советский парный танец», наряду с и-ха-ха, ча-ча-ча, инфизом, шейком и т. д. Лишь одно новое значение и у слова добрый («бюро добрых услуг»), и у народный («народная дружина»), сообразить («на троих») и т. д.

Вообще основной фонд новых «собственно русских» слов (а он, как мы говорили, невелик в сравнении со словами заимствованными) во многом пополнился за счет понятий подобного рода: женатик, забегаловка, перекус, прошвырнуться, разложенец, речуга…

Многие коренные русские слова толкуются в словарях (да еще предназначенных в качестве пособия для учителей) весьма своеобразно. Возьмем хотя бы слово закадычный. «Краткий этимологический словарь русского языка» (М., 1971) объясняет: «Закадычный. Собств. русск. Образовано путем суффиксации предложно-падежной формы за кадык на базе словосочетания залить за кадык — «напиться водки». Закадычный друг, приятель — первоначально «собутыльник»; значение «задушевный, искренний» вторично». За подобными толкованиями естественно встает и картина особого, «собственно русского» бытования, народного сознания, мироотношения. Правда, авторы словаря почему-то сочли лишним упомянуть и такую деталь: по древнейшему, идущему еще с языческих времен, народному верованию, за кадыком – местопребывание души человека… А ведь такая «справка» многое меняет в понимании характера народного бытия, отраженного в слове, не правда ли?

В том же словаре его составители сочли необходимым объяснить, например, и слово пасха: «Заимств. из ст. – сл. яз., в котором оно усвоено из греч., где pascha восходит к др. – еврейск. pesach (название праздника в память избавления евреев из египетского рабства)». Если уж признать важность для школьников (а пособие для учителей, безусловно, имеет в виду школьные потребности) знать, «откуда есть пошла» пасха, то так ли уж верно объясняют суть этого явления авторы? Неужто они и впрямь убеждены, что пресловутое «избавление» на многие сотни лет могло бы стать основой для общенародного (а в нашу пору – простонародного) праздника? В словаре объясняется немало слов с пометой «собственно русское», типа: разлюли-малина, размозжить, рыпаться, рявкать, разэтакий и т. и. (беру сейчас только слова на р), но не нашлось места для слов: Родина, Россия, Русь, русский… Вот араб, негр — пожалуйста. Может быть, такая «избранность» и не вызвала бы особой тревоги, мол, авторы выбирали для объяснения лишь малопонятные слова, ан нет же. В аннотации к словарю читаем недвусмысленное: «Назначение этимологического словаря – дать ответы на разнообразные вопросы о происхождении слов… объяснено свыше 7 тысяч наиболее употребительных в нашем языке слов».

Да столь ли прозрачно для учеников (и только ли учеников!) происхождение слов: Русь, русский, Москва?.. Ведь даже и в «наиболее полном» из сегодняшних справочников – в семнадцатитомном академическом «Словаре современного русского литературного языка» найдем просто-таки удивительную справку: «Русь. Наименование восточнославянской народности… Летописи придают им имя варягов… коим обозначают они… обитателей Скандинавии, отличая в числе других варяжских народов отдельный народ: Русь…» Вот и пришлось бы, видимо, папаше, как человеку ученому, просветить совсем юного недоросля: «По-русски, дружочек, это значит по-скандинавски, то есть не по-русски значит…»

С подобными толкованиями встречаешься нередко. Нельзя сказать, чтобы оставались они незамеченными. Нельзя сказать, чтобы не раздавались гневные голоса против некоторых «ученых папаш», объясняющих не одному, а миллионам, что есть что и откуда что пошло, да воз и ныне там.

Когда мы говорили о семнадцатитомном словаре, мы не случайно заключили в кавычки «самый полный». Словарь этот содержит 120 480 слов. В четвертом издании словаря Даля их около 220 000. А это значит, что около половины сокровищницы русского (и прежде всего народного) языка осталось за пределами «самого-самого» из сегодняшних собраний.

И все же труд большой группы советских ученых-лингвистов, в целом дело огромной государственной важности, был по справедливости оценен академиком М.А. Келдышем как «выдающийся научный труд», который «имеет большое теоретическое и общественно-культурное значение». Труд этот удостоен Ленинской премии.

Какою же мерой тогда оценить жизненный подвиг человека, по существу в одиночку собравшего словарь, которому нет равных в мире, без которого вряд ли был бы возможен и советский семнадцатитомник, вдвое меньший, нежели далевский? Бесценное сокровище, не виданное в мире, «Толковый словарь живого великорусского языка» в последний раз переиздавался более двадцати лет назад и давно уже попал в разряд библиографических редкостей. Прекрасно, что в ближайшее время словарь В.И. Даля будет переиздан. Двадцать лет не переиздавался и другой уникальнейший труд Даля «Пословицы русского народа», который М.А. Шолохов назвал неисчерпаемым богатством нашей отечественной культуры. Даль собрал 30 130 пословиц и поговорок, отозвавшись о них так: «Собрание пословиц – это свод народной, опытной премудрости, цвет здорового ума, житейская правда народа».

Нелегко было Далю собрать все эти и многие другие сокровища: он записал еще более тысячи народных сказок, передав их Афанасьеву, собранные песни отдал Петру Киреевскому, лубочные картины – Публичной библиотеке, и все безвозмездно. «Я не знал человека скромнее и нечестолюбивее Даля», – писал близко знавший его Мельников-Печерский.

Удивительная личность. Врач по специальности, офицер флота, непосредственный участник нескольких серьезных военных баталий за освобождение Балкан, награжденный высокими воинскими наградами. Неутомимый путешественник, объездивший вдоль и поперек Россию. Со-путник Пушкина, стоявший у смертного одра великого поэта как врач и как друг его. Ему завещал Пушкин свой «талисман» – перстень. А ведь Даль был еще и известным писателем, которого высоко ценил Белинский и о котором сам Гоголь говорил: «Каждая его строчка меня учит и вразумляет, придвигая ближе к познанию русского быта и нашей народной жизни».

Отец его, датчанин Иоганн Христиан Даль, приехал в Россию по приглашению Петербургской библиотеки. Но: «Отец мой выходец, а мое отечество Русь», – сказал о себе сам Даль. Не однажды пеняли ему его «немецким» происхождением русские по крови, «немцы» по мышлению. И уже на закате жизни все выспрашивали его, кем себя считает – «немцем» или русским? Даль отвечал определенно.

«Ни прозванье, ни вероисповедание, ни самая кровь не делают человека принадлежностью той или другой народности. Дух, душа человека – вот где надо искать принадлежность его к тому или иному народу. Чем можно определить принадлежность духа? Конечно, проявлением духа – мыслью… Кто на каком языке думает, тот к тому народу и принадлежит. Я думаю по-русски». Хотя, кроме русского языка (а Даль по нескольким словам мог определить, откуда человек – из Новгорода ли или из Ярославской губернии), владел немецким, французским, английским, латинским, польским, болгарским, сербским, украинским, белорусским, казахским, татарским, башкирским… Но мыслил он по-русски. Душою, сердцем был русский.

В «Напутном слове» к своему Словарю Даль писал: «Со времен Ломоносова, с первой растяжки и натяжки языка нашего по римской и германской колодке, продолжают труд этот с насилием и все более удаляются от истинного духа языка. Только в самое последнее время стали догадываться, что нас леший обошел, что мы кружим и плутаем, сбившись с пути, и зайдем неведомо куда. С одной стороны, ревнители готового чужого, не считая нужным изучить сперва свое, насильственно переносили к нам все в том виде, в каком оно попадалось и на чужой почве, где оно было выстрадано и выработано, когда как тут могло приняться только заплатами и лоском; с другой – бездарность опошлила то, что, усердствуя, старалась внести из родного быта в перчаточное сословие…»

Из всего этого следует, что если не сохранить народное достояние, иссякнет и оно, «как родники в засуху».

Ну что ж, скажут, говорили, писали, пугали, а ведь ничего такого уж страшного и не случилось, как был русский язык «велик и могуч», так и есть и так и будет. Лишние, мол, хлопоты из ничего…

Да, так было и так будет. Ибо такова природа нашего языка: «Большая река все принимает, и большой реке от этого становится ни лучше, ни хуже. У нее своя вода, свое устремление», – как писал Пришвин. Однако, мы знаем, и большие реки изменяют свое течение, мелеют, настолько загрязняются сточными примесями, что никакие санитарные фильтры уже не способны вернуть их водам жизненную силу. Как будто и та же река, да не живая в ней вода – мертвая.

Что-то же стоит пророческое за требовательностью всех великих писателей, ученых, государственных деятелей, за их подвижническим радением о чистоте основ русского языка? Не только же «дурной» патриотизм: пусть плохое, да свое?

«Величайшее богатство народа – его язык!» – как бы подытоживая опыт тысячелетий, пишет Шолохов. Язык есть видимое и слышимое проявление характера, ума, логики, «зеркало духовной личности» народа. Не случайно именно по этой, выработанной в опыте тысячелетий, логике язык-народ и язык-способ речевого самовыражения народа – слова-синонимы. Народ, теряющий основной фонд своего языка, теряет вместе с ним и логику мышления и характер мироотношения, отраженные в логике и характере языка, приобретая черты той культурно-исторической общности, логику языка-мышления которой он усваивает.

Не стоит забывать, что русский язык стал языком межнациональным, языком государства и несет в себе «генофонд» определенного исторического, социального, идеологического опыта. В наше время, когда русский язык все более выходит на арену межгосударственных общений, вопрос о логике языка становится вопросом огромной государственной важности, вопросом политики и идеологии.

В свое время один из родоначальников реализма, стоявших у истоков формирования нашего национального самосознания, Гоголь так осмысливал необходимость возвратить себе свой природный язык: «…язык, который сам по себе уже поэт и который недаром был на время позабыт нашим лучшим обществом: нужно было, чтобы выболтали мы на чужеземных наречиях всю дрянь, какая ни пристала к нам вместе с чужеземным образованием, чтобы все те неясные звуки, неточные названья вещей – дети мыслей невыяснившихся и сбивчивых, которые потемняют языки; – не посмели бы помрачать младенческой ясности нашего языка и возвратились бы мы к нему уже готовые мыслить и жить своим умом, а не чужеземным…», не заемным.

Владимир Иванович Даль своим подвижническим трудом над Словарем Великорусского языка выполнял задачу огромной исторической важности.

«Мы языка своего не знаем… а что еще хуже, и не хотим его узнать… Я смотрю на язык простонародный как на главный запас. Изучать надо нам народный язык…

Мы не гоним общей анафемой все иностранные слова из русского языка, мы больше стоим за русский склад и оборот речи; дурная привычка ходить за русскими словами во французский и немецкий словарь делает много зла… Язык не пойдет в ногу с образованием, не будет отвечать современным потребностям, если не дадут ему выработаться на своих дрожжах…»

Больно видеть, как в наше бурное время научно-технического прогресса русский язык буквально на глазах засоряется неживыми, искусственными словами. Как будто сказать: визуально (зрительно), дискретно (прерывисто), инвариантность (постоянство, неизменность), инкурабельный (неизлечимый) и т. д., и т. и. – куда как «научно» и прибавляет нечто бесценное, нечто значительное к содержанию, вкладываемому в подобные словечки. А между тем и в наши дни «обычные» русские слова вполне готовы вместить в себя и новый общественно-социальный, и культурный, и философский, и научно-технический смысл. Вот только некоторые из слов, наполнивших язык новым содержанием в самое последнее время: всеохватность, внеземной, несовместимость, отдача, созерцательство, окупаемость, опредмечивание, самовыражение, ненасилие, сосуществование, нераспространение (ядерного оружия), неприсоединение и т. д.

Как некогда при Иване Калите перед нашей страной встала необходимость собирания воедино русских земель, которым грозило иноземное поглощение и с «дикого» Востока, и со стороны «просвещенного» Запада, так, видимо, и с утверждением на мировой арене самостоятельности Русского государства появилась та же необходимость собирания своего культурного и прежде всего народного наследия тысячелетий.

Пушкин, «первый заговоривший у нас на сознательном русском языке» (Достоевский), восполнял «недостатки своего проклятого образования» (!) в лучших традициях западной культуры – воспитывал свое сознательное слово на сказках Арины Родионовны. Они поражали его не только своей прелестью, но давали осознание жизненно важной необходимости восприятия народной культуры: «Читайте простонародные сказки, молодые писатели, чтоб видеть свойства русского языка».

Известные собиратели и исследователи немецких народных сказок – братья Яков и Вильгельм Гриммы увековечены памятью человечества не только у себя на родине, но и далеко за ее пределами. Но собрания сказок, равного тому, которое составил великий русский ученый-фольклорист Александр Николаевич Афанасьев, нет нигде в мире. «Сказки» Афанасьева не переиздавались более двадцати лет. Уникальнейший фундаментальный трехтомный труд Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» вообще практически недоступен.

Да, многое устарело в научном методе и в самой концепции русского ученого-подвижника, но ведь «устарело» в этом смысле многое из того, что составляет гордость мировой культуры. Устарели безнадежно и Ахилл и Одиссей, но жива до сих пор этическая и эстетическая ценность этих народных созданий древности. Труд Афанасьева о поэтических воззрениях наших предков – бесценное сокровище, хранилище материалов для сегодняшних и будущих исследователей оснований, истоков одной из самых плодотворных и поэтических культур мира.

Да и сами эти «материалы» читаются как удивительная поэма, древнее сказание, «преданья старины глубокой». (Заметим, что и словарь Даля, по словам его современников, «можно читать как книгу».) Труд Афанасьева сохраняет (пока все еще втуне) живую историю нашей седой древности, историю, написанную народом-поэтом.

Наследие античности таило в себе могучую силу Возрождения.

Трудно сегодня представить, какую поистине плодотворную роль сыграло для становления и нашей классики, и нашего самосознания в целом случайно открытое в самом конце XVIII века «Слово о полку Игореве».

Но забвение нередко чревато и прямой злобой дня. Сегодняшнего дня и истории.

Утилитарное толкование мифологических образов, приурочивание их к тому или иному конкретному эпизоду нашей средневековой истории, которая до сих пор еще носит название древнейшей, как будто у Руси до XII века и не было своей истории, как будто и впрямь подарили нам свою готовую культуру и государственность либо германцы-норманны, по одним теориям, либо тюрки-кочевники – по другим, – а именно к таким далеко идущим концепциям и ведет стародавняя традиция обрезания нашей древней культуры, изымание древнейшей истории славян из общемировых процессов, отнесение начал их самосознания ко временам Средневековья.

Такие шедевры мировой культуры, как былины, как «Слово о полку Игореве», «Повесть временных лет», «Слово о Законе и Благодати», не возникают на пустом месте – за ними стоит глубокая историческая, культурная традиция.

Проблема культуры как составной части идеологии – проблема далеко не отвлеченная. Не худо бы и помнить следующую мысль Энгельса: «…нелепое представление идеологов: не признавая самостоятельного исторического развития различных идеологических областей, играющих роль в истории, мы отрицаем и всякую возможность их воздействия на историю. В основе этого лежит шаблонное, недиалектическое представление о причине и следствии как о двух неизменно противостоящих друг другу полюсах, и абсолютно упускается из виду взаимодействие. Эти господа часто почти намеренно забывают о том, что историческое явление, коль скоро оно вызвано к жизни причинами другого порядка, в конечном итоге экономическими, тут же, в свою очередь, становится активным фактором, может оказать обратное воздействие на окружающую среду и даже на породившие его причины».

И русские ученые, в том числе и фольклористы, прекрасно понимали не только общекультурную задачу своего труда, но видели его идеологическую и даже прямо политическую основу. Вот что писал об этом один из них – Ф. Буслаев:

«Заботливое собирание и теоретическое изучение народных преданий, пословиц, песен, легенд не есть явление изолированное от разнообразных идей политических и вообще практических нашего времени: это один из моментов той же дружной деятельности, которая освобождает рабов от крепостнического ярма, отнимает у монополии права обогащаться за счет бедствующих масс…»

Не случайно любые извращения подлинного смысла великих созданий культуры «непременно оборачиваются политикой, и подчас острейшей, – как справедливо пишет А. Югов. – Достаточно вспомнить, что до смешного лженаучная, истрепанная и давно опровергнутая учеными «гипотеза» о позднейшем происхождении «Слова» получила поощрительный толчок в сионистских кругах Запада…».

«Нам оставлены величайшие художественные ценности… нам завещаны гением народа созданные сокровища духовной культуры», – писал, обращаясь к молодым современникам, незадолго перед смертью народный художник СССР, лауреат Ленинской премии Павел Корин. Прошлое и настоящее связаны прочными, хоть и не всегда осознаваемыми узами.

И неужели нужно ждать 600-летнего юбилея Куликовской битвы (теперь уже недолго), чтобы осознать и современное значение великого подвига, решившего судьбы славянских и не только славянских народов. В 1380 году «на Куликовом поле, – продолжает П. Корин, – решалось будущее России и Европы. Русские грудью своей, жизнями тысяч оплатили победу. В те далекие века было завещано помнить павших на поле Куликовом, «пока стоит Россия». А первым павшим был Александр Пересвет, что перед сдвинутыми ратями принял вызов Челубея и погиб, сразив врага…Пересвет и Ослябя упоминаются в каждой летописи, для множества поколений были они символом доблести, ратной чести.

Но многим ли известно, что Пересвет и Ослябя похоронены в Москве, в церкви Рождества? Сейчас она находится на территории завода «Динамо». В четверике старой церкви установлен мотор в 180 киловатт. На метр он углублен в землю… Древняя почва перерыта беззастенчиво и грубо. Здание сотрясается от грохота. Прежде близлежащие улицы назывались Пересветинская и Ослябинская. Теперь они переименованы. Нет ни одного упоминания – доски мемориальной хотя бы. Ничего нет. Рев моторов над прахом героев. Вот вся тебе память и слава».

А ведь как бы мы благородно возмутились, не правда ли, если бы такое (предположим совершенно фантастическое) позволили бы себе французы, англичане или немцы! Статья Корина появилась десять лет назад в «Комсомольской правде», издаваемой миллионным тиражом, читаемой всенародно. И что же?

Будет ли всенародный памятник Дмитрию Донскому и его сподвижникам и вдохновителям?

Не за горами и другой великий юбилей – 1000-летие русской письменности и русской литературы.

Юбилеи юбилеями, а жизнь, культура, духовная история народов движется не ими, а теми подвижниками мысли и слова, о которых мы, вдруг спохватываясь, вспоминаем в дни «круглых дат». Но ведь где-то и сейчас новый Даль, выполняя волю эпохи, трудится над безвестным пока миру трудом. Где-то современный Афанасьев собирает поэтический опыт народов… И как бы нужно было сегодня такое единое многотомное, подлинно научное издание, снабженное толковым справочным материалом, эпоса разных народов, куда могли бы войти древнеиндийские «Махабхарата» и «Рамаяна», вавилонский эпос о Гильгамеше, ирано-таджикский «Шахнаме», тибетский «Гэсэр», древнегреческие «Илиада» и «Одиссея», тюрко-монгольские «Алпамыш», «Джангар», киргизский «Манас», нартские сказания, грузинский «Амираниани», древнескандинавские Эдцы, финский «Калевала», англосаксонский «Беовульф», якутский олонхо, армянский «Сасунци Давид», французская «Песнь о Роланде», германская «Песнь о Нибелунгах», русские былины и т. д.

Память о прошлом – это ответственность перед настоящим и будущим. Это непоколебимая вера исторического сознания в живую связь времен.

Нельзя не заметить, что в наши дни, как и в эпоху Пушкина, категория народности стала важнейшим фактором гражданственности современной культуры, искусства, литературы. А с другой стороны, наблюдается поистине всенародный интерес к культуре, к классическому наследию, к истории.

С полок книжных магазинов исчезли классики, словари, произведения многих современных писателей не залеживаются более нескольких часов. И не только сами произведения. Книги о жизни и творчестве Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Шолохова пользуются спросом далеко не одних специалистов.

Объяснять все это только модой, тем более пресловутым украшательством интерьеров «по цвету», было бы легкомысленно и несправедливо. Буквально на глазах растет интерес народа к книгам, повествующим об историческом прошлом народов нашей страны, к книгам по всемирной истории, особенно научно-популярного жанра. Думается, что организация популярного исторического журнала типа «Наука и жизнь» стала настоятельной потребностью. На повестке дня и создание фундаментальной общедоступной истории народной материальной и духовной культуры.

Еще Лев Толстой в свое время, размышляя над концепциями отечественных историков, писал: «Все по истории этой было безобразие… жестокость, грабеж, правеж, грубость, глупость, неуменье ничего сделать… Читаешь эту историю и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершилась история России… Но… читая о том, как грабили, правили, воевали, разоряли, невольно приходишь к вопросу: что грабили и разоряли?., кто производил то, что разоряли? Кто и как кормил хлебом? Кто делал парчи, сукна, платья, камки, в которых щеголяли цари и бояре? Кто ловил черных лисиц и соболей, которыми дарили послов, кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков и баранов, кто строил дома, дворцы, церкви, кто перевозил товары? Кто воспитывал и рожал этих людей единого корня? Кто блюл святыню религиозную, поэзию народную, кто сделал, что Богдан Хмельницкий передался России, а не Турции?..» Кто создал былины об Илье Муромце и Садко? Образы Святогора и Микулы Селяниновича? Откуда выделись родные звуки нашей песни, «что стремится по всем беспредельным русским пространствам»? Из чьей души исходит «этот необыкновенный лиризм – рожденье верховной трезвости ума», который и до сих пор «еще тайна для многих» (Гоголь)?

Чей духовный опыт обеспечил появление «Слова о полку Игореве», Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Тютчева, Толстого и Достоевского, Пришвина и Шолохова? Чья поэтическая стихия просвечивает в живописи Рублева и Дионисия, в музыке Глинки и Чайковского? Кто сотворил «великий и могучий русский язык»?

Народ – понятие не просто этнографическое и даже не только социально-историческое, но и бытийное. Это прежде всего та духовно-созидательная сила, которая лежит в основании нашей культуры, истории, государства.

Именно об этих народных основах истинной культуры говорил Лев Толстой в своем прямо-таки пророческом письме к Н. Страхову, видя «в стремлении к изучению русской народной поэзии… залог возрождения в народности…»

Отсюда и вера в возрождение через народ, а не через публику не только у одного Толстого. Почти буквально совпадает с его словами и пророчество Достоевского: «Мне кажется, литература нашего периода кончилась…» Надежда на возрождение – надежда «опять на народные силы, когда народ… твердо станет… он проявит своего Пушкина… Все в будущем столетии…»

Вряд ли подобные упования заслуживают названия «утопической народности».

Уже и одно только собранное и сохраненное нам в наследство такими подвижниками народной культуры, как Владимир Иванович Даль и Александр Николаевич Афанасьев, – а это только часть, только эпизод народной культуры позволяет думать о небеспочвенности таких пророчеств.

Опыт многих сегодняшних писателей, современно осознанно овладевающих формами и содержанием народной созидательности, с одной стороны, а с другой – явное, осознанное же, всенародное устремление к высотам классической и современной культуры – явление, в котором нельзя не увидеть реальные залоги «Возрождения в народности». Я сознательно пишу слово «Возрождение» с большой буквы, ибо в данном случае говорю о возможности явления, равного, убежден, по размерам и значению эпохе Возрождения европейского, но, конечно же, в иных формах и на иных основаниях, соответствующих духу и смыслу иного времени и пространства.

Проблема народных оснований культуры, думается, своевременна и именно насущна. Пора же наконец понять, и не на словах только, что дело сохранения чистоты и дееспособности созидающих сил культуры столь же ответственно, как и, скажем, проблема сохранения жизненной среды.

Дело ведь не в том, чтобы как черт ладана бояться всякого иностранного слова или культурного (скорее, антикультурного) влияния. Мы достаточно зрелы, чтобы отличать зерна от плевел. Достаточно грамотны, чтобы понять: потребности цивилизации эпохи НТР требуют скорейшего освоения достижений мирового прогресса, закрепленного и в соответствующем лексиконе. Все это азбука, аксиомы.

Но ведь не менее азбучны и другие истины: какая бы необходимость ни диктовала, к примеру, повышенный спрос на древесину, основной лесной фонд должен быть сохранен. Иначе уже завтра мы останемся не только без самой древесины, но и без потребностей в ней, ибо лес – главный поставщик кислорода, без которого, как известно, человек существовать не может. Каковы бы ни были нужды современной химической промышленности, какие бы материальные блага ни сулило повышение ее продуктивности – ничем нельзя оправдать невосполнимое загрязнение питьевых ресурсов страны. Потребительское отношение к основным природным источникам жизни грозит гибелью и самому человечеству, и его цивилизации, и его культуре.

Крупнейшие советские и зарубежные экологи, биологи, социологи, как и представители других наук, давно уже поняли эти, казалось бы, очевидные истины и пытаются сделать экологическое сознание органической составной мироотношения современного человека.

Не пора ли осознать и другую сторону единой проблемы человеческого бытия, ибо человек – явление не только биологическое, природное, но и общественное. И с тех пор как он стал осознавать себя человеком, он осознал и истину, что не хлебом единым жив человек. И до сих пор человек, даже как биологический вид, продолжает называться homo sapiens, то есть человек разумный. А стало быть, кроме чистоты воздуха и воды, природы, ему еще необходима и незамутненная жизнеспособность родников разума, мироотношения.

Основы фонда языка, культуры – те же леса, водоемы, почвы, родники сознательного и созидающего бытия человечества.

Мера нашей памяти о прошлом, мера нашего понимания целей и смысла подвижничества великих предков – это мера сегодняшнего сознания, нашего собственного отношения к нравственным, духовным, культурным проблемам современности. Это и мера нашего долга перед будущим, основы которого закладываются сегодня.

1976

 

Созидающая память

Человек жив, пока жива память о нем. В этом простом основании народного сознания воплощена глубокая идея, один из законов бытия человечества в его духовном движении вперед. Память – важнейшее орудие созидания настоящего и будущего.

В число живых, наших с вами современников, навечно вписаны имена «великих зодчих» нашей культуры, нашего национального сознания: Илариона, неизвестного автора «Слова о полку Игореве», Аввакума Петрова, Пушкина, Тютчева, Достоевского, Л. Толстого… Поистине выдающееся место среди них принадлежит Николаю Васильевичу Гоголю, память о котором свято храним мы вот уже 125 лет…

Имя Гоголя неразрывно, навечно связано для нас с понятием «классика», которое не столь уж давно, в свою очередь, сопрягалось в сознании многих с чем-то законченно холодным, тем, что давно прошло, что изучают в школе, чтобы потом забыть и уже не возвращаться.

Мне вспоминается один курьезный случай. Лет 10–12 назад зашел ко мне сосед, молодой тогда человек, инженер по образованию.

– Дал бы чего почитать, – сказал он, оглядывая мои книги.

– Вот возьми, – протянул я ему одну из них.

– Гоголь?! – Он как-то странно взглянул на меня, потом понимающе улыбнулся – дескать, понял шутку – и уже деловито продолжал: – Ну, поищи, поищи чего-нибудь поинтереснее.

Не так давно судьба свела нас нечаянно, и он пригласил меня в гости. На его рабочем столе лежал томик Гоголя. Я напомнил ему наш старый диалог. Приятель мой изумился и, кажется, искренне не мог его припомнить.

– Брось, сказал он, – послушай лучше, – и стал быстро перелистывать книгу. – Вот: «Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество. Вы слышали от отцов и дедов, в какой чести у всех была земля наша… Все взяли бусурманы, все пропало. Только остались мы, сирые, да, как вдовица после крепкого мужа, сирая, так же как и мы, земля наша! Вот в какое время подали мы, товарищи, руку на братство! Вот на чем стоит наше товарищество! Нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь свое дитя. Но породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек…»

Все это мы когда-то проходили в школе, учили наизусть. Учили, да и забыли. Отчего же теперь возвращается наша память к забытым словам, отчего волнуют они и сегодня сердце человека конца XX века, эпохи, столь непохожей на те далекие времена, когда Гоголь писал своего «Тараса»? Такова уж неумирающая сила слова истинных писателей.

А голос читающего срывался, но он, видимо, не замечал этого и читал уже и не мне, кажется, а себе, читал, как читают послание другу. И вспомнились слова Гоголя из его письма Жуковскому: «Такие открываются тайны, которых не слышала дотоль душа…» Гоголь знал цену возносящей силы лиризма своего слова и верил, что «пройдет эта речь уже насквозь всю душу и не упадет на бесплодную землю». Меня не удивила эта взволнованность современника словом Гоголя, словом, которому уже более полутораста лет. Скорее, увиделось в этом нечто закономерное, связанное с глубинными процессами, происходящими в сознании нашем. Небывалое, поистине всенародное возрождение в наши дни интереса к классике и, конечно, к творчеству Гоголя – явление замечательное, далеко еще не осмысленное и не оцененное нами вполне. А Гоголь тем временем продолжал говорить с нами «через века»:

«Нет, братцы, так любить, как русская душа, – любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем дал бог, что ни есть в тебе, а… – сказал Тарас, и махнул рукой, и потряс седою головою, и усом моргнул, и сказал: – Нет, так любить никто не может!..

Но у последнего подлюки, каков он ни есть… есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело. Пусть же знают они все, что такое значит в Русской земле товарищество! Уж если на то пошло, чтобы умирать, – так никому ж из них не доведется так умирать!.. Не хватит у них на то мышиной натуры их!»

Гений Гоголя был пробужден к жизни эпохой Отечественной войны 1812 года. Великий патриот земли Русской признавался: «Нет меры любви моей к ней»; а отсюда и главный вопрос его к себе: «Как вследствие тех способностей, какие у меня есть, я могу быть нужен и полезен России?»

Имя Гоголя со школьной скамьи связано в нашем сознании с понятием «сатирик» («смех сквозь слезы», «бичующий смех» ит.д. ит. п.), а весь реализм XIX века вошел в историю нашей культуры с эпитетом «критический». Эта сторона нашей литературы слишком хорошо известна. Думается, настало время всерьез осмыслить и другую, главную, созидающую силу слова русских классиков, в том числе и возрождающего «смеха» Гоголя.

«Смех значительней и глубже, чем думают, – писал он сам. – Не тот смех, который порождается временной раздражительностью, желчным, болезненным расположением характера; не тот также легкий смех, служащий для праздного развлечения и забавы людей, – но тот смех, который весь излетает из светлой природы человека, излетает из нее потому, что на дне ее заключен вечно бьющий родник его…»

Какой бы критике, какому бы бичеванию ни подвергали русские писатели определенные стороны своей действительности – главной их целью всегда была правда, а в голом отрицательстве, как мы знаем, правды нет. Правда – в созидании, в творчестве, оттого-то и писателей у нас не случайно называют творцами.

«Реализм в искусстве, – писал Пришвин, – это есть, иначе говоря, путь к правде… Реализм – это, вернее всего, русская школа, тождественная с общим устремлением истории нашей морали в ее движении к правде… Недаром же о Гоголе некоторые говорят, будто всех людей своих он выдумал и заставил всех нас в них поверить. Но есть какая-то истина в этом движении русского искусства к осуществлению правды, что-то вроде решения богов: «Сотворим человека!» И человек был сотворен».

Гоголь прекрасно сознавал высокое и ответственное назначение художественного творчества. «Другие дела наступают для поэзии, – писал он. – Как во время младенчества служила она тому, чтобы вызывать на битву народы… так придется ей теперь вызывать на другую, высшую битву человека – на битву уже не за временную нашу свободу, права и привилегии наши, но за душу… Много предстоит теперь для поэзии – возвращать в общество того, что есть истинно прекрасного и что изгнано из него нынешнею бессмысленною жизнью».

Да, Гоголь бичевал эту «бессмысленную жизнь», но во имя жизни осмысленной он отрицал не Россию, но то, что мешает ее движению, полету «необгонимой птицы-тройки». Он не сводил понятие «Россия» к понятию «официальная Россия». Его патриотизм никогда не был «казенным», «мундирным». Гоголь умел глядеть вперед. Он верил в Россию. И этой своей верой он продолжает оставаться нашим великим современником.

Процесс творческого осознания духовного наследия отечественной классики сегодня, как мы знаем, происходит в неразрывной связи с условиями современной, яростной, хотя порою и скрытой, завуалированной, а потому и более коварной борьбы идей. Классика, и прежде всего русская, все более и более вовлекается в сферу этой борьбы, она становится объектом ее и полем. Формы этой борьбы разнообразны, однако отличительной чертой идеологических установок антисоветской деятельности становится открытая русофобия, враждебность ко всему русскому, которая проявляется, в частности, и в разного рода попытках ревизии, очернительства нашей национальной истории, нашего культурного наследия от «Слова о полку Игореве» и до «Тихого Дона», замалчивания или превратного толкования творчества современных советских писателей, дискредитации их поисков и устремлений.

«Пушкин… сказал, – напоминает нам и сегодня Гоголь, – «слова поэта суть уже его дела». Пушкин прав. Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своем поприще… Обращаться с словом нужно честно…» И потому слово русской классики становится ныне особенно весомо. Рожденное из глубин народного духа, оно и само теперь как бы незримо наполняет духовностью сознание современного человека, дает ему истинно высокие критерии и в сознании ценностей сегодняшнего дня.

Слово таких писателей, как Гоголь, было и остается мощным, долговременным оружием в «борьбе за душу», за истинно человеческое сознание, соответствующее задачам и целям нашего общества.

Память о прошлом созидает будущее.

1977

 

Великая надежда Достоевского

Достоевский. Его любят или ненавидят. И любят, и ненавидят страстно. Его либо принимают, либо отрицают, нередко доходя и в том и в другом до крайностей. Но редко кто находит в себе способность остаться к нему равнодушным. О нем до сих пор спорят так же, как и при его жизни. Даже, пожалуй, еще яростнее, спорят как о современнике, и чем больше времени отделяет человечество от жизни Достоевского, тем более современным осмысливается его творческое наследие для каждого из последующих поколений.

«Достоевский… играл роль огромную в жизни каждого… для кого жизнь есть глубокая трагедия, а не праздник, – писал вождь художников-передвижников Иван Крамской создателю знаменитой Третьяковки, потрясенный известием о смерти Достоевского. – После «Карамазовых» (и во время чтения)… я с ужасом оглядывался кругом и удивлялся, что все идет по-старому и что мир не перевернулся на своей оси… словом, это нечто до такой степени пророческое, огненное, апокалипсическое, что, казалось, невозможно оставаться на том месте, где мы были вчера, носить те чувства, которыми мы питались… Достоевский действительно был нашею общественной совестью…»

«…Опора какая-то отскочила…» – только и сказал Л. Толстой.

Время не изменило, скорее подтвердило и укрепило подобное отношение к Достоевскому, и не только в сознании его соотечественников: «Достоевский для нас сегодня больше, чем поэт, это – духовное понятие, которое вновь и вновь будет подвергаться истолкованию и осмыслению, – сказал Стефан Цвейг, выражая далеко не одно только свое личное впечатление. – Образ русского писателя пронизывает и озаряет сегодня все сферы духовной жизни…»

Действительно, творчество Достоевского – одно из тех эпохальных явлений истории духовного развития человечества, встреча с которыми – всегда событие, потрясающее душу, словно перед вами не просто роман, пусть и гениальный, не просто книга великого писателя, но именно встреча с огромным явлением, оказывающим неоспоримое влияние на самую сущность человека, пробуждающее и направляющее совесть.

Между нами и Достоевским пролегла целая эпоха. И какая эпоха… За истекшее столетие человечество успело пережить такие глобальные по своей всемирно-исторической значимости социальные революции, мировые войны, нравственные потрясения, духовные испытания, что это уже поистине во многом иное человечество, нежели то, современником которого был Достоевский, ибо опыт, обретенный за последнее столетие, равновелик по своей значимости разве что всей предшествующей ему истории человечества. Но и такая эпоха, и такой опыт, оставившие там, в прошлом, многие веками казавшиеся незыблемыми, непреходящими ценности, не только не отдалили нас от Достоевского, но, может быть, только сейчас-то и не вопреки, а именно благодаря этому опыту приблизили или, во всяком случае, приближают нас к пониманию истинного значения Достоевского, писателя-мыслителя, действительно принадлежащего нашей эпохе в гораздо большей мере, нежели той, в которую сам он жил и творил, а будущей, думается, в еще большей, нежели нашей. Таков Достоевский, с гордостью и справедливо считавший себя писателем-реалистом.

«Редко случалось, – удивляются многие западные критики, – чтобы один-единственный человек, не будучи основоположником религии или покорителем мира, произвел столь значительные изменения в психологической ситуации нескольких поколений» (Лит. наследство, т. 86, с. 716).

И все-таки факт остается фактом: будучи принципиально чуждым и даже враждебным любой претензии сделаться новым вероучением или подменить собой религию, творчество Достоевского в то же время – по характеру и степени его воздействия на умы и сердца людей – подлинно можно сравнить лишь с воздействием религиозных проповедей в древности и в Средневековье или с универсальными социально-историческими, философскими учениями в Новое время.

Да, Достоевский – гениальный писатель-реалист, и сегодня уже вряд ли кто сомневается в этом всерьез. Но гениально было не только само по себе творчество писателя, гениально было его отношение к слову, к художественной литературе, к деятельности писателя, к его общественно-исторической миссии. «Слово, слово – великое дело!» – всю жизнь провозглашал он и, еще будучи семнадцатилетним юношей, уже утверждал: «Гомер… в «Илиаде»… дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни». Вот истоки его отношения к художественному слову, определившие характер, направление, масштабы, задачи и цели его творчества.

Действительно, мы знаем – среди великих преобразователей мира всегда были люди, которые преображали его не силой меча, но властью слова, великой просветляющей идеи, озаряющей мысли, возвышающего искусства: «Знаете ли вы, – вопрошал Достоевский, – как силен… человек – Рафаэль, Шекспир, Платон?.. Он остается на 1000 лет и перерождает мир…» Таких людей называл он пророками нового Слова. Среди них почитал и Гомера, и Сервантеса, и Шекспира, и Гюго… Но выше всех ставил Пушкина – «наше пророчество и указание».

Почему именно Пушкина?

Постигая и творчески претворяя опыт своих предшественников, Достоевский открывал перед художественной литературой новые цели, задачи, возможности, он возводил литературу в новое качество, и именно с этой точки зрения мы должны определить и мировое значение Достоевского.

А вопрос о мировом значении Достоевского – это в конечном счете и вопрос, говоря словами В.И. Ленина, «о том всемирном значении, которое приобретает теперь русская литература в целом». Эту проблему нельзя сводить к частным вопросам о влияниях, заимствованиях, о разработке или развитии тех или иных образов, тем, идей Достоевского. Речь может и должна идти о Достоевском именно как явлении всемирной литературы, открывшем новый этап ее истории и во многом определившем ее лицо, пути и формы ее дальнейшего развития.

Нужно сказать, что Достоевский не просто как великий писатель, но именно как огромный важности событие в истории духовного развития человечества был воспринят впервые не в России, а на Западе. Ничего странного или обидного в таком признании нет, иначе, видимо, не могло и быть, ибо для русского читателя, воспитанного на отечественной литературе, Достоевский был лишь одним из ее представителей; его особость была для соотечественников как бы только индивидуально его, Достоевского, особостью. Особость же отечественной литературы, отразившаяся и в творчестве Достоевского, не осознавалась и не могла осознаваться в самосознании русского читателя именно как явление, качественно отличное от литературы западной.

Для осознания же, сформировавшегося в традициях западноевропейской культуры, эта особость русской литературы и должна была прежде всего броситься в глаза. Тем не менее и на Западе такое осознание пришло далеко не сразу. Русская литература XIX века впервые вышла на мировую арену в лице Тургенева. Затем уже – Л. Толстого и Достоевского, чуть позже – Чехова, М. Горького и так далее. Конечно, несколько огрубляя, суммируя этот процесс, мы все-таки можем представить его в следующей последовательности: познакомившись с творчеством Тургенева, изумленная Европа вынуждена была признать, что русская литература и культура находятся на уровне лучших образцов западноевропейских литератур. Благодаря Тургеневу Россия в качестве культурной державы была признана вполне равноценной и равноправной среди литературных держав Европы. Однако уже творчество Льва Толстого заставило взглянуть на русскую литературу несколько иначе– признать, что в Европе нет ему равных и, вспоминая о поэмах Гомера, в конце концов осмыслить творчество Л. Толстого как утраченный секрет, секрет подлинного могущества, которое способно обрести художественное слово, утраченный самой западноевропейской литературой.

Но и при этом Достоевский переживается все-таки совершенно особо, и прежде всего как «явление невиданное», источник новой силы, пророк нового мира и нового человека.

В данном случае даже не важно, насколько восприятие именно Достоевского в таком качестве справедливо или несправедливо в отношении к другим русским писателям. Важно, во-первых, то, что это особое качество русской литературы было воспринято западной культурой прежде всего через Достоевского, а во-вторых, важно выяснить самое природу этой особости русской литературы, которая и была благодаря Достоевскому осознана на Западе как источник новой силы.

Вне выяснения этого вопроса, убежден, сегодня мы уже не можем рассчитывать и на истинное понимание мирового значения Достоевского.

Мы помним, что едва ли не вся мировая культура присутствует суммированно в его художественном мышлении. И не просто присутствует: она нашла в Достоевском своего гениального преобразователя, открывшего собой новый этап художественного сознания в мировой истории литературы. Именно мировой, а не отечественной, родоначальником которой, безусловно, явился Пушкин. И никакого парадокса здесь нет.

Особое восприятие Достоевского на Западе в немалой степени обусловлено тем, что осознание его явления (конец XIX– начало XX века) пришлось на эпоху кризиса и даже «крушения» старых, классических, форм гуманистического сознания. Одним из наглядных проявлений этого процесса антигуманизации в области литературы, искусства, философии были различные школы декадентства, упадничества культуры. Не случайно «имморалист» Ницше становится в это время «властителем дум» буржуазной интеллигенции, не случайно и создание таких документов эпохи, в которых уже русские писатели стремились осмыслить названный процесс, как «Разрушение личности» М. Горького (1909), «Крушение гуманизма» Блока (1919) и т. д.

Попытки понимания и истолкования духа и смысла могучего дарования Достоевского сквозь призму «разрушения» приводили к подобным формулам: «певец хаоса и дисгармонии», «проповедник относительности добра и зла», «предтеча Ницше» и т. д. Вместе с тем даже подобные воззрения не вытеснили из сознания западного читателя европейски-гуманистическое восприятие, видевшего в Достоевском певца «униженных и оскорбленных», провозгласившего писателя величайшим гуманистом. К не меньшим противоречиям приводили и попытки вульгарно-социологического истолкования Достоевского – от «пророка революции» до «махрового реакционера». Так или иначе, но любые попытки толкования Достоевского сквозь привычные Европе формы сознания не давали сколько-нибудь удовлетворительных ответов на вопрос об источнике, явного ощущения Достоевского именно как новой силы.

Что же это все-таки за новая сила? Во-первых, думается, речь должна идти не об отдельных сколь бы то ни было привлекательных мыслях, образах, идеях, «пророчествах и указаниях» Достоевского – их куда легче осмыслить, подтвердить или опровергнуть реалиями самой эпохи, прошедшей со дня смерти писателя-мыслителя. Речь, повторяю, может и должна идти прежде всего о мироотношении Достоевского, о Достоевском как целостном явлении. Во-вторых, убежден, что хотя бы предположительно мы можем сказать: ни гуманизм писателя, ни тем более пресловутый, навязывавшийся ему антигуманизм не могут определять лицо Достоевского в целом. И уж во всяком случае, они не могли ощущаться как нечто новое: они как раз в традициях западноевропейского сознания; гуманизм прежде всего и был для него именно традиционной, привычной формой мироотношения, пережитой и преодолеваемой реальностью антигуманистических и, ко времени явления Достоевского, тоже вполне уже привычных для Европы форм сознания.

Между тем закономерное преодоление (и до сих пор еще неполное) антигуманистических истолкований Достоевского приводит исследователей как бы к неизбежной и единственно возможной альтернативе – к определению его понятием «великий гуманист».

Однако какое же содержание вкладывается в это понятие? Очевидно, гуманизм Достоевского никак не родствен классическому, ренессансному гуманизму. Думаю, с той же очевидностью природу идейно-художественного мироотношения писателя не могут определять и такие понятия, как «просветительский», «буржуазный» гуманизм, как и, скажем, гуманизм пролетарский. Нужно признать, что само понятие «гуманизм» по отношению к русским писателям XIX века звучит абстрактно. Впрочем, именно этим словом нередко сегодня и обозначают наши исследователи природу мироотношения Достоевского: «абстрактный гуманизм», то есть человеколюбие вообще.

Да, Достоевский действительно один из величайших человеколюбцев. Однако, убежден, любой гений по природе своей человеколюбив и, следовательно, в этом смысле гуманистичен. Во всяком случае, история не знает примеров, когда бы гений вырастал на почве человеконенавистничества.

Итак, вполне разделяя мнение о Достоевском как великом гуманисте, в то же время понимаешь: творчество писателя в целом определяется иным центром.

Уже первый идеолог новой русской литературы Виссарион Григорьевич Белинский утверждал, что альфой и омегой того этапа, в который она вступила, является народность. Думается, мы до сих пор еще нередко употребляем и это понятие столь же абстрактно, как и понятие «гуманизм»: русская литература XIX века – великая народолюбица, однако народность ее отнюдь невозможно свести к любви к крестьянину как «меньшему брату». Идея «крестьянин – тоже человек» – идея действительно гуманистическая, однако это еще далеко не идея народности.

Совокупность социально-исторических и духовно-нравственных причин (Отечественная война 1812 года, движение декабристов, проблема крепостничества, осознание народа как главной деятельной силы истории, в том числе и истории культуры, а его творчества – в качестве своей, отечественной, античности и т. д.) сделала народ центральным понятием русского национального самосознания и, естественно, самосознания русской литературы XIX века. Уже не самоценность личности – центральной категории гуманистического сознания – определяет его «космос», но понятие «народ». Напротив, значимость самой личности, в том числе и творческой, определяется теперь ее отношением к народу. Народность не отрицает гуманизма, но включает его в новую, более широкую систему общественно-исторических и духовно-нравственных ценностей. Именно в народности и через народность гуманизм получает реальный выход из кризиса буржуазного сознания.

Народность русской классической литературы выполнила по отношению к ней, по существу, ту же роль, что и гуманизм по отношению к литературе Ренессанса. Этот «коперниковский переворот» совершился впервые и прежде всего в Пушкине и через Пушкина стал общественным достоянием.

Но так же как рожденный в недрах духовной жизни Италии гуманизм не был по природе своей узконациональным и постепенно стал явлением общеевропейским, а в известном смысле и общемировым, так, думается, и народность – прежде всего через творчество Достоевского – получила выход на мировую арену и была осмыслена как источник новой силы, как указание на возможность и путь преодоления кризиса гуманизма, прямо связанного с кризисом буржуазного сознания.

Как и почему такой выход оказался возможным именно благодаря Достоевскому? Думается, этот вопрос один из центральных при решении общей проблемы мирового значения писателя-мыслителя.

Другой аспект той же проблемы: пожалуй, ни в ком другом не воплотилась с такой силой существеннейшая черта русской литературы – ее устремленность в будущее, как в Достоевском. Образ мира, созданный Достоевским, – это образ, «пропорциональный будущему», говоря его же словами. Быть писателем, значит, по Достоевскому, уметь видеть мир в его развитии, предугадывать «будущие итоги настоящих событий». Конечно, художественный мир гения – это всегда мир вечно длящегося настоящего. Но мир Достоевского, принципиально ориентированный на будущее, осознается сегодня не столько как не потерявший значимости и в нашу эпоху голос из прошлого, сколько как слово именно нашего живого современника, видящего далеко вперед, что и делает писателя постоянно идеологически злободневным.

Эта существенная особенность Достоевского, рассмотренная в непосредственной соотнесенности с его народностью как источником новой силы, могла бы открыть нам многое в понимании причин, форм, путей, направленности влияния творчества русского гения на общемировые процессы культуры. Хотя это творчество в целом сегодня уже вряд ли кто способен определить как реакционное или даже консервативное (если отбросить отдельные вспышки вульгарно-социологических толкований), все же многие из тех идей писателя, которые представляются, во всяком случае, сомнительными и неприемлемыми для нас, охотно подхватываются на Западе и выдаются за «основное» в Достоевском сегодня. А вместе с тем даже и те идеи, что в силу своего утопизма воспринимались по отношению к реалиям своей эпохи как реакционные или консервативные, даже такие идеи в живом, устремленном в будущее мире писателя – отнюдь не мертвые, застывшие идеи, но движущиеся, развивающиеся, открывающие в новых условиях подчас неожиданные стороны.

Думается, что уже при постановке вопроса о мировом значении Достоевского мы обязаны видеть именно такого, современного нам Достоевского, уметь улавливать новое звучание его движущихся идей. Тогда и только тогда мы сможем понять и смысл его влияния на духовные, нравственные и собственно литературные процессы общемирового характера.

Мы ясно отдаем себе отчет в значении Достоевского, хотя, убежден, и до сих пор еще не осознали вполне масштабность этого явления. В частности, и по сей день мы «с легкостью необыкновенной» ставим и решаем массу вопросов типа: Достоевский и Ницше, Кафка, Фрейд, Эйнштейн, Камю и т. д., как будто даже и не замечая несопоставимости этих величин. Пока мы не осознаем той простой истины, что, ставя, например, проблему «Достоевский и Ницше», мы в конечном счете решаем вопрос: Ницше и, скажем, теория Раскольникова, – мы будем отвечать на вопрос не о мировом значении самого Достоевского в целом, а о влиянии тех или иных его образов, идей, теорий, принадлежащих его героям, и т. д.

Однако и сопоставляя вполне сопоставимые явления: Достоевский и Кант, Достоевский и Гегель и так далее, мы, как мне кажется, делаем это далеко не всегда методологически обоснованно: берется цельная, законченная философская система того или иного из великих философов и накладывается на выжатую из целостного художественного мира писателя систему взглядов, нередко умозрительную, по существу принадлежащую не столько Достоевскому, сколько его истолкованию тем или иным интерпретатором.

Конечно, такие сопоставления могут открыть, да и открывают, нам многие, подчас новые, неожиданные источники «философии» Достоевского (хотя нередко опять же не самого Достоевского, но его героев), однако мы не вправе полагать, будто они отвечают на вопрос об истинном соотношении философии Канта или Гегеля с «философией» Достоевского.

Достоевский как автор завершенной и всеобъемлющей, теоретически обоснованной системы взглядов на мир несопоставим с творцами немецкой классической философии. В этом смысле он настолько же малая величина по отношению к Канту или Гегелю, насколько и теории мирозданий того или другого – лишь частные случаи философского образа мира, созданного Достоевским.

Дело, наконец, и в том, чтобы методически верно поставить вопрос не просто о равноценности художника и философа, Достоевского и, к примеру, Гегеля, айв том, чтобы осознать, что через Достоевского художественная мысль становится новой формой именно философского познания мира. И в этом плане мировое значение русского мыслителя далеко еще не понято и не осмыслено. Философия Достоевского хотя и не имеет в виду социально-экономические, революционные преобразования мира, направлена именно на его изменение, исправление. Достоевский как художник-мыслитель – повторю еще раз – возводил литературу в новое качество, определяя для нее миссию возрождения мира властью слова-деяния. Его собственное творчество и есть сплошное пророчество о возможности преобразования мира словом и проповедь необходимости такого преобразования.

«У нас есть, бесспорно, жизнь разлагающаяся, – размышляет писатель. – Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся на новых уже началах. Кто их подметит и кто их укажет? Кто… может определить и выразить законы и этого разложения, и нового созидания?» – вот задача, которую ставит теперь он перед писателем, художником-реалистом, – постигнуть эти законы, чтобы дать человечеству своим словом достойную его «организацию и духовной, и земной жизни».

Идею творчества Достоевского в целом и можно определить, лишь слегка видоизменив вышеприведенную формулу: «Художники (за редкими исключениями) до сих пор лишь разным образом изображали мир, но дело писателя, художника в том, чтобы изменить его». Творчество Достоевского принципиально и вполне осознанно направлено именно на реально действенное и нравственно-революционное преображение или воскрешение в человеке человека силой художественного слова, а через такого духовно возрожденного человека – преображение и мира в целом. «Мне… не нравится лик Мира сего», – заявил он. Достоевский всегда был и остается одним из величайших непримиримых, бескомпромиссных антагонистов буржуазного мира.

Но как мог решиться он поставить перед собой и перед художественным творчеством вообще столь грандиозные, столь ответственные задачи? Не утопия ли это? «Нет, не утопия», – отвечал сам Достоевский. «А Пушкин? Разве вы забыли?» – «У нас есть Пушкин, и после него это – уже не утопия».

Достоевский вошел в литературу с именем Пушкина («Бедные люди»), пронес его как идеал через все страдания, сомнения, отрицания и противоречия. На Пушкина как на наше национальное пророчество миру указал и в своем «завещании» – в «Слове о Пушкине» на торжественном вечере в честь открытия памятника народному поэту в Москве, на Тверском бульваре. Сюда, к подножию памятника, положил он лавровый венок, которым был торжественно увенчан за подлинно историческое свое Слово о Поэте. Возложил ночью, когда никто не мог видеть этого поступка, ибо делал это не для публики, но перед своей совестью, перед Россией, перед всем миром, один на один с Пушкиным.

Но почему все-таки именно Пушкин?

Он оставил нам, сказал Достоевский, в наше вековечное наследие идеал народной красоты. «При чем тут красота?»– не поняли его многие тогда, чуть только пришли в себя от потрясенности его Словом. Ведь ясно же – перед обществом стоят ответственные задачи социально-исторических преобразований; революция – вот что выдвигает время как главную злобу дня, а Достоевский твердит свое: «Красота спасет мир»…

Однако нужно отдать дань справедливости заслуживающим этого: даже и некоторые из наиболее чутких идейных противников писателя вполне понимали грандиозность мысли Достоевского, опережающей время, устремленной в будущее. «По глубине замысла, по широте задач нравственного мира, разрабатываемых им, – считал, например, совершенно справедливо Салтыков-Щедрин, – этот писатель… не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствований, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества», в сравнении с которыми даже и наиболее жгучие вопросы современной «злобы дня» представляются, по выражению Салтыкова-Щедрина, лишь «промежуточными станциями».

Достоевский и как художник, и как мыслитель уже по природе своего гения в хаосе идей, мнений, исканий своей эпохи умел отыскивать истоки, прообразы законов нового созидания, смысл и истинная значимость которых нередко открываются нам только сегодня.

Красота спасет мир… Народ без идеала, без высшей, объединяющей, возвышающей его идеи, полагал Достоевский, не народ, а масса. Но «если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит, есть и потребность здоровья… а, следовательно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа» – вот что лежало в основе идеи Достоевского о красоте, которая спасет мир: идеал народности, общенародные идеалы правды, справедливости, добра, духовно-нравственные потребности и возможности народа.

И не отвлеченного, но самого что ни на есть реального. Все спрашивают: что нужно делать? «Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду… – призывал он в последнем выпуске своего «Дневника писателя», корректуру которого успел еще вычитать и подписать за несколько часов до своей смерти. – Я желал бы только, чтоб поняли беспристрастно, что я лишь за народ стою прежде всего, в его душу, в его великие силы, которых никто еще из нас не знает во всем объеме и величии их, – как в святую верую… и жажду лишь одного: да узрят их все. Только что узрят, тотчас же начнут понимать и все остальное».

А пока сам народ не сказал еще своего слова, у нас есть его голос, его «эхо» – Пушкин. Такой Поэт не рождается ни из чего, его может родить только духовно могучий народ, хранящий в себе идеал красоты: вот почему Пушкин – народный поэт, вот почему он «наше пророчество и указание» – в нем воплотился общенародный идеал. И главное – идея братства, идея не для себя только, но для всего мира, ибо в Пушкине во всей полноте высказалась, считал Достоевский, и такая существенная черта народа, как общечеловечность. А поэтому он и был убежден, что этот идеал братства как главный закон уже не буржуазного, построенного на чуждых и враждебных самой природе человеческой основаниях, но иного, нового, истинно, человеческого мироустроения победит мир, утвердит в нем законы красоты, переродит и тем спасет его от гибели бездуховного вырождения.

Утопия? Да, утопия, – соглашался и сам Достоевский, но соглашался не до конца, как бы говоря: пока утопия, – веря, что его идея возможности и необходимости братского единения всех народов – из тех утопий, которые в конце концов, пусть даже и в «отдаленнейшем будущем», станут уже областью не предвидений, но непосредственных духовных исканий нового, внебуржуазного человечества.

Что ж, мы, люди конца XX века, не просто верим, но знаем: многие из «сказочных» мечтаний человечества, завоевав мир, переходили из сферы утопии в сферу реальности. Да, порой их путь бывал долог и нелегок, но человечество проходило по нему: от сказок о ковре-самолете до космических ракет, от социальных утопий до мирового лагеря социализма…

Вера, убежденность Достоевского в будущее духовное возрождение России, способной сказать миру истинно новое Слово; в народ, который не поддастся искушениям идеала буржуазности, не преклонится перед идолом золотого тельца, – все это тоже утопия? Асам Достоевский, все более завоевывающий мир своим словом – проповедью о братстве, о будущей социальной справедливости, о прекрасном гармоничном человеке? Нет, это – уже не утопия. Достоевский был одним из первых, кто «прорубил миру окно в Россию», и мир до сих пор смотрит на нас во многом его «глазами». Вот почему нам совсем не безразлично, как истолковывают дух и смысл его творчества наши идеологические противники. А они толкуют его так, как им выгодно, как диктуют им условия и законы идеологической борьбы, взявшей на вооружение стратегию «вторжения без оружия», антисоветизма, нередко обретающего формы попыток нашего культурного, нравственного, духовного разоружения, денационализации, противопоставления культурных традиций одних народов нашей Родины другим, сеяние ядовитых семян откровенной русофобии и т. д. Тут-то, как правило, используется и жупел «ужасного» Достоевского: талдычатся «зады» о его «человеконенавистничестве», «реакционности», «злобности», «национализме» и т. д. в зависимости от нужд и потребностей очередной кампании.

Да, Достоевский сложен, нередко и противоречив. Но каковы бы ни были его противоречия или даже ошибки и заблуждения – в действительности многие из которых мнимые, либо навязываемые ему, либо давно отошедшие в небытие вместе с эпохой, породившей их, – Достоевский – наше мощное идеологическое оружие в борьбе с буржуазностью сознания, с «бесовством» ультра-, псевдо-, лжепророков, мессий, в какую бы тогу они ни рядились; с теориями вседозволенности, казарменного мироустроения, шигалевщиной, верховенством, инквизиторством всех родов и видов. Он – непреходящая нравственная сила в воспитании любви к Родине, к своему народу, в воспитании истинного патриотизма, воспринимающего все искренние голоса в общемировом диалоге культур, действенно сочувствующего любому народу, борющемуся за свою политическую, социальную, национальную свободу.

Нужно сказать, что толкование идеи Достоевского как узконациональной, обращенной лишь к своему народу, вызывает все больший отпор и на Западе: «Теперь я не разделяю этого мнения», – пишет, например, один из прежних сторонников такого толкования Герман Бар. – Достоевский «решает проблему нашего времени» и является «единственным художником, благодаря которому Европа сможет вновь обрести себя и воспрянуть духом».

Изданный в Штутгарте «Философский словарь» признает, что «на Западную Европу… Восток оказал самое сильное влияние через романы Достоевского, в которых в глубоко поэтической форме выражается славянское, общечеловеческое содержание».

Имея в виду, что одно из важнейших проявлений народности Достоевского – его ярко выраженная, непримиримая антибуржуазность, сама проблема мирового значения Достоевского сегодня обретает не только теоретически, но и практически важное идеологическое значение: наша задача – перевести этот источник новой силы из области мирового предчувствования, ощущения в сферу осмысления Достоевского как могучей силы преодоления буржуазного сознания.

И в этом плане проблема мирового значения Достоевского открывается еще в одном, быть может центральном, аспекте: Достоевский как нравственная категория в системе современного общемирового диалога идей.

Достоевский все более осознается как великая объединяющая, центростремительная сила, сближающая людей, народы, нации. Вот почему он и воспринимается сегодня не просто как гениальный писатель, но как нравственная величина, духовное понятие.

Мы – его соотечественники, потомки и наследники – имеем право гордиться таким нашим «полномочным представителем» в мире. Но право, как известно, всегда определяет и соответствующую меру ответственности. Нашей ответственности, а следовательно и лично каждого из нас, за судьбу нашей Родины в целом и, в частности, за ее культурный, идейно-нравственный, духовный облик.

1981

 

Роман без любви

 

1

Личность выражает себя в общезначимом деянии, а потому и «познается через познание вклада, внесенного в общее дело людей», – пишет Б. Бурсов. Первый вопрос, который сразу же встает перед исследователем личности, тем более личности гения, – это вопрос, поставленный в свое время еще Гоголем: «Какое новое направление мысленному миру дал Пушкин? Что сказал он нужное своему веку?.. Произвел ли влиянье на других, хотя личностью собственного характера?.. Зачем он дан был миру и что доказал собою?»

Для писателя его общезначимое деяние заключается, естественно, прежде всего в слове. Как писал М. Пришвин, «дело человека – высказать то, что молчаливо переживается миром. От этого высказывания, впрочем, изменяется и самый мир».

И все же истоки общезначимости слова, «перерождающего мир», – в природе общезначимости самой личности. Конечно, авторитет слова прежде всего в самом слове. Истинное слово, данное миру тем или иным человеком, становится со временем словом человечества, словом мира о самом себе. Тем не менее не случайно задаем мы вопрос: «Кто сказал?» Важно не только каково слово само по себе, но чье это слово, подтверждено ли оно, обеспечено ли оно авторитетом личности.

Что в человеке обеспечивает силу убедительности его слова? Какие индивидуальные человеческие качества лежат в основе деяния личности, перерождающей мир, «остающейся на 1000 лет»? Вот вопрос, на который обязан ответить или по крайней мере стремиться к этому исследующий личность гения.

Так, например, накануне роковой дуэли Пушкин сказал С. Карамзиной: «…Мне нужно… чтобы доброе имя мое и честь были неприкосновенны во всех углах России». Забота поэта о своем добром имени – это понимание своей ответственности как личности за свое слово, за его честь перед потомками, перед народом, Россией.

Слою – личмосгмо. поэтому и всесильно. «Как вы думаете, – спрашивал Достоевский, – математика убедила бы Нероновых мучеников?» «Слою» математики – внеличностно. 2х2=4, по Достоевскому, не наука даже, а факт. Убеждает не только (а по мысли Достоевского, и не столько) слово, сколько личность собой и словом.

Таким образом возникает вопрос о значимости личности самой по себе, вне ее слова. Важно понять, что дает собою личность – как человек, индивидуум.

Именно в этом плане, кажется, и видит цель своего исследования Б. Бурсов: «Сюжетом данной книги является личность Достоевского. Не биография, даже не судьба, – именно личность, притом в первую очередь эмпирическая, а не претворенная и преображенная в романах» (с. 83).

Познание наследия личности, причем личности, не «преображенной в слове», но эмпирической, – задача, конечно же, сложнейшая. Здесь главное – четкое различение подчас неуловимой грани между общезначимым в индивидуальных особенностях личности, тем, что «остается на 1000 лет», и тем, что принадлежит только данному индивиду как частному человеку. Но, с другой стороны, личность Достоевского, к примеру, и созданный ею образ мира существенно отличаются от личности Л. Толстого и его образа мира (источниками и прообразами которых был один и тот же мир одной и той же эпохи, страны, народа). В основе этого различия, естественно, лежит индивидуальность, которая в значительной степени входит в понятие личности. Вернее, преобразуется в личность. Вот здесь-то особенно важен «завет» А. Блока: «Сотри случайные черты». От чуткого понимания граней между случайным и истинным, между гением как частным человеком и личностью гения во многом зависит истолкование личности как целого, как явления. Напоминание это – нелишне, ибо исследователь ставит перед собой именно такую цель.

«Мне, – пишет он, – необходим весь Достоевский» (с. 83), «задача: разобраться в его личности в целом, как в черновом варианте его творчества (выделено мной. – Ю. С.; с. 311), ибо «если брать художественное творчество, то в личности творца ключ к его личности» (с. 327). Против такой постановки вопроса не может быть никаких возражений, но сравнение личности с черновым вариантом творчества представляется неудачным и настораживает: случайна ли эта «оговорка» или в ней заложены основы понимания исследователем природы личности вообще? Но не будем торопиться.

Подходя к исследованию личности, да еще такой сложной, как Достоевский, важно нащупать и точно определить узловые нервные центры, в которых она бы и отразилась вся в целом или, во всяком случае, которые бы позволили обрести это целое.

Видимо, автор не случайно построил свой труд вокруг трех главных, связанных, по его мнению, с «единым корнем» личности писателя, с «глубинами духа», с природой гения Достоевского, центров: «двойничество», «деньги», «непрактичность», которые и составили предмет исследования трех соответствующих частей книги.

Можно было бы сразу выразить сомнение, насколько именно эти «узловые моменты» отражают личность писателя в целом, однако опять же не стоит торопиться: ибо в исследовании важны не объективные факты сами по себе (2х2=4 не наука, а факт), но способность разглядеть и донести до читателя сквозь сумму фактов истину. Важна позиция автора, точка зрения, определяющая его подход к исследованию: не только какие факты считать существенными, а какие случайными, не только как их толковать, но и зачем, во имя чего.

Тем более что сам Б. Бурсов предупреждает: это «мой Достоевский», я вижу его таким, и мне в моем исследовании именно эти «исходные», отправные точки помогают проникнуть в целое, в «образ Достоевского, каким он был в действительности» (с. 415). Сочетание объективного подхода с личностным взглядом на проблему – насущная и, думается, плодотворная проблема современного литературоведения, потому и в этом плане опыт Б. Бурсова требует понимания и осмысления.

Но главное, познать смысл и значение личности – значит познать пути и формы участия каждого из этих людей в личном творчестве добра. Как справедливо пишет исследователь, гений «необходим людям именно как гений, как благотворная живая сила, а не как идол» (выделено мной. – Ю. С; с. 54).

Каков же вклад, который внес Достоевский в общее дело людей, «зачем он дан был миру и что доказал собою», в чем «благотворная живая сила» его личности? Как отвечает на эти центральные, на мой взгляд, вопросы Б. Бурсов в своем труде? Этот же вопрос определит и наш угол зрения на исследование и предмет спора.

Тем более что автор книги прямо говорит: «…Как только Достоевский, так обязательно спор. Кто намерен всерьез заниматься Достоевским, навряд ли может рассчитывать на бесспорность своей точки зрения на этого писателя» (с. 217).

Если это не фраза, а принципиальная позиция Б. Бурсова (а, думается, так и есть), то ее нужно не только приветствовать, но и поддерживать, то есть спорить, потому как если тот или иной спор может и не выявить истину, то истина, как известно, все-таки является только в откровенном споре.

 

2

Один из основных, центральных исходных тезисов Б. Бурсова о «двойничестве» Достоевского– сформулирован так: «Двойственностью… мы называем такое психическое состояние, когда всякое приятие является как бы и отрицанием, а всякое отрицание граничит с приятием… У Достоевского было двойственное отношение к собственной личности, к собственным убеждениям, к собственному литературному труду» (с. 278).

«Двойничество» Достоевского для Б. Бурсова – аксиома: «О цельности личности автора здесь и речи не может быть» (с. 27). Тем не менее эту аксиому, с одной стороны, автор вынужден доказывать на протяжении всей книги, а с другой – она же является здесь и основанием всех без исключения аспектов рассмотрения личности Достоевского «Двойничество», по существу, рассматривается как исток или даже синоним «достоевщины».

«Достоевщина» стала у нас почти бранным словом, а между тем какой же это Достоевский без «достоевщины»?» Она «своими корнями… уходит в глубь самой природы художественного гения Достоевского» (с. 23) и, в общем-то, «с двойственности и начинается» (с. 94).

«Не с Достоевского началось двойничество. Но он придал двойничеству особый смысл и особое значение… Видимо, и тех, кто часто общался с ним, Достоевский способен был заразить двойничеством, которым было отмечено его собственное сознание и поведение» (с. 28). Так, например, пишет Б. Бурсов, «говоря о Достоевском, Страхов дал наилучшую характеристику самому себе», которая в то же время остается «до сих пор наиболее интересной и глубокой характеристикой двойничества Достоевского» (с. 205). «Не Достоевским, конечно, он был расколот, однако в соприкосновении с Достоевским все яснее становилась ему его собственная расколотость… С такой силой Достоевский чувствовал скрытую в человеческой природе возможность к раздвоению. Но раньше всего об этом сигнализировала ему его собственная природа» (с. 45).

Давайте разберемся в мыслях исследователя: «двойничество», без которого нет Достоевского, – не от Достоевского, но лишь проявилось в нем, а вернее, он «придал» ему «особый смысл», который не всеми осознается. Достоевский же настолько был расколот и настолько осознавал свою расколотость как личности, что легко помогал раскалываться и другим. «Глубь самой природы… гения Достоевского» в принципе качественно не отлична от «глуби» личности Страхова, разве что количественно. Страхов – по природе своей личности – «маленький» Достоевский, а Достоевский, в свою очередь, – «большой» (или скажем так: гениальный) Страхов? Ведь характеристика одного равно приложима к обоим. Не потому ли Страхов и является для Б. Бурсова столь великим авторитетом в понимании личности Достоевского?

Буквально через несколько страниц Б. Бурсов делает вывод о том, что «гений… благотворная живая сила», что «с гением всегда связаны поиски новых путей, необходимых людям. У каждого гения они свои, и он постольку гений, поскольку в том великом, что дает людям, никого не повторяет, и сделанное им, в свою очередь, неповторимо» (с. 54). Нужно сказать, весьма странный вывод – не вообще, а в контексте данного исследования. Ибо о «благотворном влиянии», кроме «заражения» других людей «двойничеством», до сих пор по существу ничего не было сказано. Что «неповторимости», то пока что действительно Достоевский «неповторим», если, конечно, не считать Н. Страхова… Ибо природа природой, но ведь не были «двойственными» ни Пушкин, к примеру, ни Л. Толстой? Да и вообще никто, кроме Страхова, в книге Б. Бурсова больше не «раскалывается», то есть не «раздваивается». Так что природа Страхова опять же и здесь оказалась наиболее родственной природе гения Достоевского.

Впрочем, за бегом мысли исследователя (хоть она и вращается все время вокруг одного и того же вопроса о «двойничестве») нужно поспевать и поспевать. Вслед за словами о «наиболее интересной и глубокой» характеристике Достоевского Страховым автор замечает: «Истинный лик Достоевского предстает нам через его самооценки, которыми Страхов пренебрег, впрочем, как и все другие писавшие о личности Достоевского» (выделено мной. – К). С; с. 46). Значит, «наиболее глубокая характеристика» не рисует «истинный лик» писателя? Б. Бурсов цитирует письмо Достоевского к Анне Григорьевне, написанное после проигрыша в рулетку, и обращает внимание читателя на отношение писателя к игре, «свидетельствующее о раздирающих его противоречиях: игра противна, он убежал бы… но долги, а главное, сам процесс игры действуют на него раздражающе и одуряюще, то есть притягательно, хотя и мучительно» (с. 46). Неистинность характеристики Страхова оказывается в том, что тот недооценил силы раздвоения Достоевского и одновременности мучения с наслаждением. И все же «истинный лик», который видит сам Б. Бурсов, отличается от, скажем так, не совсем истинного, представленного Страховым – опять же – количественно. В сути своей этот «лик» Достоевского – и по Страхову, и по Бурсову – «двойствен».

А между тем в цитируемом письме есть и нечто такое, чем пренебрег и сам Б. Бурсов. «Ты меня видишь, обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным, – пишет Достоевский; – это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой, внутри же другое…» (с. 46).

Что же это «другое»? Почему его не замечает Б. Бурсов?

Полно! Уж не «мистифицирует» ли нас исследователь? Прислушаемся к такой его фразе, сказанной как бы невзначай: «…Способ построения книги о Достоевском строго сообразован с самим объектом исследования. Если бы я задумал написать аналогичную книгу о Толстом или о Пушкине, то мне пришлось бы внести существенные изменения как в ее построение, так и в манеру изложения» (с. 608). АДостоевский, как мы знаем, строит свои pro и contra так, чтобы не показывать «рожи сочинителя». И Б. Бурсов напоминает об этом: «…Достоевский лучше чем кто-либо другой знал о свойственном ему как художнику приеме уклонения от окончательных утверждений» (с. 524).

Что ж, в смысле pro и contra (хотя contra в исследовании Б. Бурсова явно преобладает, но дело ведь не в количестве, не в «сумме фактов», а в той идее, которую они содержат в себе) автор в какой-то мере следует за Достоевским. Что же касается «уклонения от окончательных утверждений», то сам исследователь от них не только не уклоняется, но именно они и есть его «излюбленный прием».

И прием этот, нужно сказать, нередко подводит Б. Бурсова. Так, например, в одном месте он пишет: «Достоевский-проповедник не стоял на высоте Достоевского-художника, но в известном смысле задавал масштаб и направление его художественным замыслам и осуществлениям» (с. 94). Но разве Достоевский-художник переставал быть проповедником? Именно как художник он и проповедовал прежде всего. Да, говорит Б. Бурсов в другом месте, «в Достоевском наблюдаем полную слитность проповедника и художника. Он проповедует как художник, а творит как проповедник» (с. 496). Ну а как же тогда быть с «не на высоте»?

Ведь Б. Бурсов утверждает, что Достоевский – гений, по крайней мере как художник. Если же его художество слито с проповедью, то, следовательно, – и как проповедник? Чтобы проповедовать, нужно по крайней мере верить в то, что проповедуешь. И напротив, «чтобы поверить во что-то, надо быть готовым отстаивать свою веру, – как пишет сам автор книги, – необходимо следовать ей в собственной личной жизни» (с. 451), а для этого, по мысли Б. Бурсова, необходимо быть практическим человеком. Оставим пока без внимания это весьма спорное утверждение, важно понять, зачем потребовалось оно автору. «Достоевский не был практическим человеком», – утверждает он вслед за первой посылкой, стало быть, сам собой напрашивается вывод: Достоевский не был готов отстаивать свою веру, а уж что не следовал ей в личной жизни – об этом кричит каждая страница книги. Впрочем, и как же ей следовать, если и веры-то никакой не было у писателя. Да и что проповедовать, если «Достоевский, подобно Пушкину, не желает себя связывать никакой истиной, однако если заботится об истине, то не прочь и поиздеваться над нею, не будучи вполне уверен, действительно ли это истина» (с. 453). Хорош проповедник! Только «что есть истина?» для Достоевского, в понимании исследователя его личности? «…Антисхематичный по существу, Достоевский, – пишет Б. Бурсов, – сам в то же время тянулся к схематизму в стремлении найти хоть какие-нибудь устойчивые решения» (с. 59).

А цитированная перед этим фраза выглядит у Б. Бурсова так: «Оба они (Л. Толстой и Достоевский. – Ю. С.), вслед за Пушкиным, стремятся заглянуть в лицо последним истинам, обладая для этого истинным бесстрашием. Но один из них, именно Л. Толстой, в отличие от Пушкина, типичнейший систематик; другой, то есть Достоевский, подобно Пушкину, не желает себя связывать никакой истиной…» и т. д. (выделено мной. – Ю. С.; с. 453). Истина Достоевского, как, впрочем, и Пушкина, – в том, что для них не существует истины? Только зачем же исследователю потребовалось буквально соединять несоединимые для Достоевского понятия?

Сам Достоевский никогда не путал схему с истиной, прямо и отнюдь без каких-либо двойнических усложнений заявляя, что 2X2=4, то есть любая система, любая формула – факт, а не истина. Не впадает ли сам исследователь в схематизм, желая как раз избежать его, не запутывается ли сам в противоречиях собственного понимания личности писателя, стремясь разобраться в его реальных противоречиях?

Противоречий в книге немало, но не будем на них останавливаться, ибо цель наша не в отыскивании противоречий у Б. Бурсова, а в желании понять его отношение к «истинному лику» Достоевского.

«Взаимоисключающих свойств», принадлежащих и самому Достоевскому, и еще более – исследованию его личности, в книге действительно предостаточно. А что до «некоего общего корня», то меня обрадовала, но и насторожила такая фраза, сказанная, правда, опять же невзначай: «Достоевский поистине предстает перед нами во многих ликах, не теряя таким образом, а утверждая единственность своего лика» (с. 179). Обрадовала потому, что в ней может быть скрыт намек на некое единство, которое исследователь видит, но о котором до поры до времени умалчивает. Анализируя природу «кричащих» противоречий Достоевского, не приберегает ли он постановку вопроса о глубинном («внутри же другое») напоследок? Насторожила потому, что эту фразу о «единственности» можно при желании истолковать и в плане все того же «двойничества».

«Общий корень», «единственность лика»… В чем же видит их автор книги? Неужели все-таки в «двойничестве»? В правде «двух правд», а вернее, по замечанию Б. Бурсова, в смеси правды и неправды? В отсутствии у писателя твердого центра, водораздела на добро и зло?

Но вот, кажется, мы близки к ответу: «Пора освободить его от репутации художника, воспевавшего зло… – роняет как бы мимоходом исследователь. – Достоевский не согласен на… союз добра и зла. Он не верит, что добро действительно является добром, если у него в прислужниках находится зло» (выделено мной. – Ю. С.; с. 351).

Прекрасные слова и, главное, – справедливые… А поскольку эта фраза никоим образом не вытекает из всего предшествовавшего анализа личности писателя и потому не может восприниматься как вывод, то не является ли она началом, точкой отправления к исследованию другой, глубинной, стороны личности Достоевского? Нет. По Б. Бурсову, «в противоположность Толстому, у Достоевского не было хотя бы самого кратчайшего периода, когда вера целиком воцарилась в его душе» (с. 360), – фраза, идущая буквально «вслед» за только что процитированной выше.

А еще далее – «вслед» – сказано: «…Кто ни на чем не может остановиться, для кого всякая истина вызывает сомнение уже тем, что ее принято считать истиной (опять же: «что есть истина?» – Ю. С.), способен принять за истину прямую ее противоположность. С Достоевским, надо признать, это случалось» (с. 427–428).

Итак, любое неверие Достоевского уже тем самым и есть вера, а стало быть, и неверие в «союз добра и зла» – одновременно и вера в этот же союз? Да к тому же писатель сомневается во всем, стало быть и в своей вере, и в своем безверии, и вообще «ни на чем не может остановиться»… Если личность – это своеобразный мир, существующий как на основании всеобщих законов, присущих всем людям, так и имеющий свои законы бытия именно как данной, конкретной личности, то мир Достоевского осуществляет себя, по Б. Бурсову, главным образом через закон «дурной бесконечности». Через вечное борение ничего не разрешающих противоречий, через движение в никуда, с опорой ни на что…

Слишком трудно поверить Б. Бурсову, выдающему все это за реальную «единственность лика» Достоевского. Чем более вчитываешься в книгу, тем более проникаешься сомнением: всегда ли мы имеем дело с действительными противоречиями личности писателя или же «дурная бесконечность» – результат каких-то издержек самого метода исследования? Впрочем, доверимся автору, который надеется, что таким вот образом «шаг за шагом, меняя направление (я же склонен думать, что скорее не меняя направления. – Ю. С.), приближаемся мы к личности Достоевского» (с. 569).

Исследователь, очевидно предвидя подобные упреки, как бы отвечает на них заранее. «Понятно, – говорит он, – почему и как могла возникнуть легенда о терпимости Достоевского ко злу, даже будто бы и о поэтизации зла (о «поэтизации зла», впрочем, говорил и сам Б. Бурсов. См. с. 267 его книги. – Ю. С), Ее сочинили люди, пускай и любящие добро, но слишком однобоко его понимающие» (с. 473). Б. Бурсов как будто отвергает свою причастность к такого рода «легендам». Кроме того, кому взбредет на ум признаться в «однобокости», да еще в понимании не чего-нибудь, а – добра! И все же… Если правда Достоевского в том, что он не терпел зла, то ведь и сама «правда у него (Достоевского. – Ю. С.), – как пишет Б. Бурсов, – дана в нераздельной смеси с неправдой. Я бы даже рискнул сказать, – продолжает исследователь, – так: неправда, с которой мы встречаемся у Достоевского, это и способ открытия правды» (с. 91).

Словом, чтобы не быть «однобоким», нужно стать на точку зрения «двубокого», то есть «двойникового» по сути, понимания добра. Или добро и правда – вещи несовместные? «Двубокость» не только не развенчивает легенду о терпимости Достоевского ко всякому злу, но, напротив, подтверждает, обосновывает и даже прямо предполагает ее.

Итак, по Б. Бурсову выходит, что Достоевский одновременно ставит свечки и богу и дьяволу, ибо верит – тому и другому, но вместе к тем в то же время и не верит ни одному ни другому, а потому и не ставит им свечки. В этом и заключается правда Достоевского, которая по существу есть неправда, а вернее, способ открытия правды… То есть все та же духовно-нравственная «дурная бесконечность» борений «двойниковой» личности писателя.

Да, говорит Б. Бурсов, «мир Достоевского не имеет никакого притяжения к середине, резко отталкиваясь от нее. Это мир крайностей, тяготеющих друг к другу…» (с. 551). Но извините, чтобы отталкиваться от нее, то есть от середины, нужно чтобы она, эта середина, все-таки была. По мнению Б. Бурсова, ее нет; нужно полагать тогда, что «центр мира» Достоевского – пустота и крайности, «тяготеющие друг к другу», резко отталкиваются от этой пустоты либо от самих себя… А позиция самого писателя – позиция «двух правд», «двух бездн» и невмешательства, ибо как и зачем вмешиваться, когда «все правы» и «все виноваты» одновременно.

Нет, опять-таки утверждает уже в конце своего труда автор: «Кто бесконечно верит, тому не страшно испытать свою веру столь же бесконечным безверием, отчего вера делается еще более прочной и надежной» (с. 655). Может быть, автор исподволь подводил нас к мысли, что дело вовсе не в пресловутом двойничестве, а в беспощадном испытании веры, духовно-нравственных основ гения, его особом способе бытия, через отрицание и сомнение во имя утверждения? Может, в этом-то и есть смысл мучительных поисков истины личностью, не удовлетворяющейся и не могущей остановиться на двойничестве с соответствующим ему мироотношением? Ведь об этом с такой силой и такой искренностью говорил сам Достоевский: «..Не как мальчик же я верую… а через большое горнило сомнений моя осанна прошла». Кстати, думаю, эти слова писателя никто уже не понимает упрощенно, в узкорелигиозном плане.

Но вернемся к вере писателя. Неужели же он, вопреки своим утверждениям, так до конца и не верил ни во что? Верил, – говорит Б. Бурсов, – была у него вера в единственное: «Он и под конец жизни верил лишь в красоту как единственную всеспасительную силу», правда, опять же с существенной оговоркой – «верил, при полном понимании неосуществимости этого» (с. 660).

Может быть, красота, по Б. Бурсову, и есть выход из двойничества? Может быть, хоть она – от цельного корня личности Достоевского? Исследователь ничего не говорит об этом прямо. Но сам Достоевский хорошо сознавал, что есть красота истины и есть красота лжи. «Скверная трихина», как атом чумы, проникла в сердца гармоничных людей из «Сна смешного человека», и они «полюбили ложь и познали красоту лжи».

Остановиться на красоте без какого бы то ни было, уточнения – и значит остановиться на двойственности, на «двух правдах», на «двух безднах», на противоречии как единственной основе личности Достоевского. И сам Б. Бурсов косвенно подтверждает: «Все это прекрасно выражено в знаменитейшем монологе Мити Карамазова: «Красота – это страшная и ужасная вещь!.. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой… Тут дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей» (с. 660). Да, красота, по Достоевскому, – двойственна. «Бес» – Ставрогин не знает различия в красоте «между какою-нибудь сладострастною зверскою штукой и каким угодно подвигом», он находит «в обоих полюсах… совпадение красоты» (с. 660).

Так что же, позиция автора совпадает с позицией его героев – Ставрогина, Дмитрия Карамазова, Свидригайлова, «подпольного» человека? Ведь именно это открыто заявляет Б. Бурсов в журнальном варианте. Формула в книге исчезла, дух и смысл ее остались прежними.

Надо сказать, что Б. Бурсов не оригинален в своей концепции двойничества как первичной и конечной основы личности Достоевского, что и нашло прямое отражение в природе его творчества.

«Эти «бездны», как ни странно это звучит, – единственная точка опоры для Достоевского в безумном и зыбком мире». В антиномиях «секрет двух правд черта, секрет, который не хотят черту открыть, ибо антиномии для него, по существу, неразрешимы. Короче говоря, в них-то и весь «секрет черта» и не только черта, но секрет романа. И секрет самого автора романа – Достоевского». Продолжать не будем. Уже и это «многоголосие» дает представление о распространенности такой оценки позиции Достоевского.

Очень существенно и справедливо сказано: «Секрет двух правд… «секрет черта»! Как и «секрет» «беса» – Ставрогина и многих других героев Достоевского. А суть этого двойникового секрета «двух правд» и «двух бездн» – в отсутствии у них стержневого – нравственного центра (не случайно одно из народных определений черта, как известно, – бесхребетный), в вечном и ничего не разрешающем притяжении и отталкивании добра и зла… Неужто правда «черта» и есть правда Достоевского? Достоевский… «бес»! Это – действительно оригинально…

Итак, двойственность составляет существо личности Достоевского. Мало того, писатель не только не находил выход из нее, но еще и «воспитывал» в себе способность «сразу любить и ненавидеть человека, вернее ненавидеть его за свою любовь к нему» (с. 123), то есть сознательно культивировал двойничество в себе да еще, как мы помним, и заражал им других…

А было ли оно? Был ли Достоевский как личность двойствен?

Вряд ли кто рисковал применить этот термин хотя бы, например, к Тютчеву, однако, как видно уже из его стихов, взятых эпиграфом к этому разделу, и ему не было чуждо «достоевское» состояние «на пороге как бы двойного бытия!..».

Исследователь не только декларирует двойственность Достоевского, но и доказывает ее. А потому, прежде чем отвечать на поставленный нами вопрос, обратимся к этим доказательствам. Может быть, они настолько убедительны, что вопрос покажется просто неправомерным?

 

з

«Достоевский был первым лицом, тяжко страдавшим от достоевщины. Нет другого писателя, которого бы столь часто упрекали в первую очередь в том, что он принципиально неблагообразен» (с. 32), – пишет Б. Бурсов. Допустим, что это так и было. Но Пушкина, к примеру, упрекали в неблагообразности не меньше, чем Достоевского, хотя он и не болел «достоевщиной». Один из основных методов доказательства двойниковой природы Достоевского в книге – обращение к мнению современников о личности писателя. Едва ли не самый надежный авторитет среди них, как мы помним, – Н Страхов. Непосредственное отношение к «природе гения» писателя, считает исследователь, имелись также «легенды и сплетни», клубок которых «не случайно именно вокруг него наматывался… Он сам давал повод для этого» (с. 27).

И хотя сам Б. Бурсов признает, что многим из этих мнений попросту нельзя доверять и автор приводит их «не потому, что уверен в них» (с. ПО), – все же утверждает: «Важна, так сказать, сумма случаев, определенным образом характеризующая отношение к личности Достоевского его современников» (с. 110). Но почему же только «определенным образом»? Не потому ли, что «сумма» других случаев могла бы резко нарушить стройность концепции Б. Бурсова? Да и факты (пусть даже и «сумма фактов»), будем помнить, – далеко еще не истина.

Обратившись в своем исследовании к индивидуальным особенностям Достоевского как человека, Б. Бурсов вытащил из полузабытья слухи и сплетни о писателе даже и весьма сомнительного свойства, за что был подвержен резкому осуждению в печати рецензентами журнального варианта его книги. Отдельные «факты», как я уже упоминал, исследователь не включил в книгу. Исчез и злополучный вопрос о так называемом «ставрогинском» грехе писателя. Очевидно, такое исчезновение вызовет у критиков «вздох облегчения».

А между тем исследование гуманитарное не подчиняется законам математики: отпадение того или иного факта не всегда изменяет здесь качество «суммы фактов». Более того, скажу, что обращение исследователя даже и к такой неблаговидной сплетне, как «легенда о девочке», само по себе не заслуживает ни похвалы, ни порицания вне постановки вопроса: во имя чего? Не будем забывать, что и сам Достоевский не останавливался перед возможностью заглянуть в самые сокровенные тайники души и сознания своих героев и делал это порою беспощадно. Однако – не во имя «эксперимента». Познание – не цель, но средство. Оно было необходимо писателю ради другого – ради отыскания «в человеке человека» и «восстановления» его. Потому-то при всей своей пресловутой «жестокости» Достоевский остается одним из величайших человеколюбцев. И в этом противоречивом сочетании внешне несовместимых противоположностей – заметим заранее – нет ни грана от двойнической природы гения Достоевского, но есть удивительная цельность его личности.

Б. Бурсову «факт» потребовался для пополнения «суммы», определенным образом характеризующей личность писателя. А между тем тот же самый факт мог бы явиться основанием для постановки серьезнейшего и принципиального вопроса о соотношении в личности частного человека и слова. Если бы Б. Бурсов поставил вопрос так: Достоевский – писатель-гуманист, писатель, страдающий за мучения «невинного дитяти», за его «единую слезинку» и т. д. (О непреходящей силе убедительности слова Достоевского напоминать не приходится.) Так вот, мог ли человеколюбец в слове нести страдание тому же ребенку – в себе как человеке? Если мог, то весь свой труд Б. Бурсов обязан был посвятить развенчанию Достоевского как нравственной личности, во-первых, а во-вторых, заявить, что его, Достоевского, слово – ложь, фальшь, иезуитство, утонченное издевательство над человеком под личиной «сострадания».

Исследователь предпочел поставить вопрос таким образом: мог ли писатель столь глубоко проникнуть в психологию преступников, не будучи сам причастен к этому хотя бы в сознании? А почему бы не поставить его иначе: мог бы Достоевский с такой поистине неисчерпаемой нравственной глубиной поставить проблему совести, если бы сам как человек был бессовестен, безнравствен?

Ведь и Достоевский не только прекрасно осознавал это, но и страстно убеждал других в том, «что в литературе (в [нашем веке] наше время) надо высоко держать знамя чести. Представьте себе, – писал он, – что бы было, если б Лев Толстой, Еончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: «если уж эти, то… и т. д.».

Нравственный авторитет слова, по Достоевскому, – в нравственном авторитете личности. Или Достоевский – фарисей? Думаю, что Б. Бурсов не может так считать. Значит, и должен был поставить вопрос о цельном, нравственном ядре личности писателя. Он этого не сделал… Он предпочел исследовать «сумму определенных фактов». Но если собрать «сумму фактов», определенным образом характеризующую Пушкина (а он, надо сказать, не менее Достоевского «сам давал повод для этого»), мы, конечно, увидим облик поэта, каким он бывал в иные минуты, но будет ли это личность Пушкина?

Порою исследователь вплотную подходит к таким проблемам, вне понимания которых нельзя рассчитывать на выявление «истинного лика» Достоевского. Но говорит о них почему-то мимоходом и вместо действительного анализа нередко просто психологически их толкует.

Есть, например, у Б. Бурсова совершенно удивительное наблюдение. «Всю жизнь, – пишет исследователь личности Достоевского, – страдал он от отсутствия жеста. Этот свой личный недостаток он возводил в ранг национального свойства. Опять-таки какое удивительное самомнение: если этот недостаток есть у меня, значит, он является национальной чертой всех русских…» (с. 102–103). Б. Бурсов поставил серьезный вопрос: гений и нация, гений и человечество, мир – и решил его в смысле «самомнения» и «двойничества»…

Никогда Достоевский не возводил свою личную «зубную боль» на уровень мировой трагедии, но, напротив, даже и в этой личной, индивидуальной боли и болезни стремился найти национальное и общечеловеческое, ибо ощущал в себе органическую связь с ними, а стало быть, ища выход для себя, – искал его и для человечества.

Приведу и другую, не менее интересную мысль, прямо связанную логически с первой: «Двадцать пять лет помнил Достоевский обиду на отца, из-за уважения к нужде которого ему пришлось отказать себе в чае. И вот наступил подходящий случай для того, чтобы вынуть этот крошечный эпизод из копилки обид и предъявить обвинительный акт – но не отцу, а всему миру. Эпизод с чаем послужил основанием для целой философской теории предпочтения личного каприза существованию всей вселенной… «Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить» (с. 124).

Читаешь это и невольно спрашиваешь себя, зачем было убирать из книги мысль о наибольшей близости писателя к герою «из подполья»? Как и формулу гения Достоевского: «Далеко не все согласились с содержанием, которое вложил Михайловский в свое определение таланта Достоевского как жестокого, но само определение было признано метким. На мой взгляд, к Достоевскому не менее подошло бы определение – опасный гений» (Звезда, 1969, № 12, с. 117).

«Психологический анализ», применяемый Б. Бурсовым, грешит односторонностью. Исследователь как бы не хочет вспомнить, что «обвинительный акт… всему миру» предъявляет за невыпитую чашку чаю – герой, а не сам писатель. Достоевский же «обвиняет» не столько мир (не за себя, а за то, что в нем возможно «подпольное» сознание), сколько самого героя.

Впрочем, у Б. Бурсова вообще «определенный» подход к фактам, имеющим самое непосредственное отношение к личности Достоевского; скользнув слегка по таким серьезнейшим вопросам, как Достоевский и народ, Достоевский и свобода, Достоевский и Христос и т. д., исследователь уделяет одну из трех частей книги вопросу об отношении Достоевского к деньгам. «Гений и миллион… – пишет он, – вещи несовместные. Потому что гению слишком ясно, какой нечеловеческой властью обладают деньги, уничтожая в человеке все человеческое», – справедливая мысль. Но тут же читаем: «Достоевскому нужен был миллион, а не прожиточный минимум», ибо «для Достоевского проблема денег – одна из граней проблемы свободы, как в бытовом, так и в бытийном плане» (с. 215, 216). «Порывы Достоевского к обогащению – оборотная сторона ненависти к неправедному богатству… Над Достоевским имеет своеобразную власть то, с чем он ведет войну не на жизнь, а на смерть». Доказательства? Пожалуйста: «Тринадцатилетний Коля Иволгин («Идиот») жалуется… что… «в наш век – все авантюристы». Жадность к деньгам у Лебедева так же сильна, как и презрение к ним» (с. 261) и т. д. Впрочем, не у одного же Лебедева. «Миллион – элемент, входящий в построение автономной личности типа Раскольникова…» (с. 364), который «хочет сделаться богатым, совершив убийство…» (с. 384).

Перед нами второй тип доказательств двойничества Достоевского: его герои двойственны, а они – от автора. Таков он сам, такими видит и других людей: «У Достоевского сразу человек и такой и другой. Изображая человека двойственным, он исходил из собственного внутреннего опыта» (с. 50).

Очевидно, и здесь под «внутренним» подразумевается нечто совершенно противоположное тому, о чем писал Достоевский: «Внутри же другое…»

Говоря о погоне Достоевского «за миллионом», со ссылкой на Раскольникова, который ведь из «глубины духа» его автора, Б. Бурсов почему-то забывает, что Раскольникову (впрочем, как и другим героям Достоевского) нужно прежде всего «мысль разрешить». А ведь эта «черточка» – тоже от личности писателя…

Б. Бурсов, правда, постоянно напоминает: нельзя смешивать Достоевского с его героями. Однако, как мы видим, в сути своей двойниковой природы – они близнецы. Не будем останавливаться на, мягко говоря, упрощенной интерпретации образов героев Достоевского. Нас сейчас интересует личность писателя. В чем же все-таки отличие их создателя от самих созданий?

В журнальном варианте Б. Бурсов прямо заявлял, что из героев Достоевского «особенно близки ему, скажем, Парадоксалист… Свидригайлов… Ставрогин…» (Звезда, 1969, № 12, с. 86). Здесь же говорится и о том, что Достоевский – и их создатель, и одновременно их прототип. «Склонность к преступлению – непременный признак героев Достоевского, – продолжает исследователь. – Всю жизнь сам он переступал черту. Так же ведут себя и его герои» (там же, с. 137). И далее разъяснял: «Что, собственно, следует понимать под так называемой чертой? Несомненно, отступление от общечеловеческих норм» (там же, с. 137). И все-таки различие между автором и героями есть, оно, по Б. Бурсову, в том, что Достоевский «толкал их дальше того предела, который переступал сам». Почему же он сам не шел дальше? Может быть, именно здесь-то и кроется принципиальная, качественно существенная грань между ними? Нет, отвечает исследователь, не потому вовсе, а «потому, что всякий подобный опыт опасен, и он не мог подвергнуть себя той же опасности, что и героя: одного героя можно было, даже необходимо было заменить другим, себя же заменить некем» (там же, с. 137). Вот вам и личность как «черновой вариант»…

Какая уж тут нравственная позиция – тут одно только себялюбие. В книгу и этот «факт» не попал. Но повторю, дух фактов, идея фактов остались прежними.

Вернемся к «миллиону» Достоевского.

«Все его (Достоевского. – Ю. С.) творческие планы и намерения протравлены мыслью о барыше» (с. 264), – пишет исследователь и приводит «самопризнания», то есть выдержки из его писем. «…Где же враги романтической поэзии? где столпы классические? Обо всем этом поговорим на досуге. Теперь поговорим о деле, т. е. о деньгах. Сленин предлагает мне… сколько я хочу», «Я могу иметь большие суммы… дай сделаться мне богатым – а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову», «Ох! кабы у меня было 100 000! как бы я все это уладил…»

и т. д. и т. п. Правда, все это отрывки из писем Пушкина, который едва ли не в каждом из них говорит о деньгах, и как говорит! А ну как Б. Бурсов задался бы целью доказать двойничество Пушкина или власть денег над его личностью и творчеством?! Но Б. Бурсов «доказывает» это на примере Достоевского и потому подверстывает под исходную посылку примеры из его писем: «А на что мне тут Слава, когда я пишу из хлеба?» (с. 264) и т. п. «Да, если угодно, он приспосабливал свои произведения к продаже в самом процессе их создания. Я склонен думать, – пишет исследователь, – что это было одной из причин появления замысла и написания «Бедных людей». К этому времени Достоевский хорошо знал… требования книжного рынка…» (с. 265).

Впрочем, Б. Бурсова нельзя винить в прямолинейности взглядов на личность Достоевского. С одной стороны, он считает, что не было бы желания нажиться, так Достоевский и за перо бы не брался, с другой стороны, исследователь как будто сочувственно цитирует и такое самопризнание Достоевского о его «заветной мечте», которая «не в достижении славы и денег, а в достижении выполнения синтеза моей художественной и политической идеи, т. е. в желании высказаться в чем-нибудь, по возможности вполне, прежде, чем умру» (с. 330).

Но Б. Бурсов почему-то не слишком доверяет таким «показаниям» Достоевского. Пытается даже их подверстать под концепцию двойничества, напоминая: «Не забудем о попытке молодого Достоевского нажиться, занимаясь литературой. Между прочим, спекулятор всегда рассчитывает на удачу, на случай» (с. 284). Сопоставим фразу о «спекуляторстве» Достоевского со следующей: «Все беды Достоевского, – пишет Б. Бурсов, – из-за денег. Но и все спасение его в деньгах, которых ему никогда не хватало. В погоне за деньгами он шел в казино. Обычно – проигрывал. И садился за писание, как игрок. Разве это не спасение?» (с. 268). Творчество – игра! Средство наживы для Достоевского?! Ну, не совсем так, говорит Б. Бурсов. «Достоевский сам не мог отличить работу из-за денег от работы по вдохновению», но «глубины его духа, откуда он черпал гениальные замыслы, тоже в свою очередь связаны с денежными обстоятельствами – и они не вполне нейтральны» (с. 282).

Да, и взгляды самого исследователя на личность Достоевского, как бы он ни пытался стоять на позиции pro и contra, – не «вполне нейтральны». Писатель, давая характеристику своему игроку, пишет: «Он – игрок, и не простой игрок… Он поэт в своем роде…» Для Достоевского даже его игрок – поэт, для Б. Бурсова даже Достоевский – игрок! Что же до «несовместимости» гения и миллиона, якобы совместившихся в личности Достоевского, то, на мой взгляд, нет причин не доверять самому писателю: «…Работа для денег и работа для искусства – для меня две вещи несовместные». «Роман есть дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, т. е. грозят посадить в тюрьму». Достоевский преодолевает это мучение, а не наслаждается им, не путает его с вдохновением, вопреки утверждению Б. Бурсова о том, что «азарт к работе» (азарт игрока!) и был, «собственно, для него вдохновением». И в этой способности преодолевать, исходящей именно из «глубин духа», – величие гения Достоевского, одна из составных граней цельности его личности. Еще почти юношей Достоевский писал: «…Поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии». «Разгадать Бога» – на меньшее Достоевский был не согласен. Б. Бурсов же как-то скромно обходит эту проблему, «заставляя» его «разгадывать миллион»…

Б. Бурсов стоит в своем исследовании на позиции психологизма, но не столько научного, сколько субъективного, «романного», больше всего доверяющего формуле: «Я так вижу, значит, так и есть».

Но такая психология, как говорил сам Достоевский, – «палка о двух концах». Вспомним, как писатель буквально издевался над психологическими толкованиями личности Дмитрия Карамазова в речах адвоката и прокурора, где одна и та же «сумма фактов» толкуется в резко противоположных смыслах, ибо цель одного – доказать виновность, другого – невиновность Дмитрия.

Б. Бурсову необходимо во всем отыскать непременно «раздвоение» Достоевского, так как, по его утверждению, писатель «всюду и везде… как-то раздваивается» (с. 87).

У Пушкина, Л. Толстого, Некрасова аналогичные факты толкуются как многозначность личности, у Достоевского как «раздвоение». Все изначально заданно, а потому и результат доказательств всегда заранее предрешен.

Так что же, так-таки и не было никакого двойничества? Известное дело, может сказать Б. Бурсов: «В литературе о Достоевском… мы встречаемся, с одной стороны, с упрощением, даже примитивизацией его двойничества, а с другой – со стыдливым замалчиванием, диктуемым, надо думать, боязнью, как бы это не повлекло за собой снижения его духовного и нравственного облика» (с. 205). Справедливое замечание. Но есть и еще одна сторона дела – боязнь, что «психологический анализ» личности Достоевского Б. Бурсовым, который не идет дальше двойничества, не снижает – нет, не то слово – искажает подлинное лицо гения. Но, говорит исследователь, сам Достоевский открыто и как о чем-то совершенно внесомненном пишет о собственном двойничестве. И цитирует письма к Е.Н. Юнге и М.А. Поливановой. «…Тем ценнее, – говорит автор книги, – его (Страхова. – К). С.) свидетельства, приближающиеся к характеристике Достоевским собственной двойственности» (с. 206).

Однако Б. Бурсов подчеркивает и в этих письмах только то, что соответствует его концепции: писатель говорит о двойственности как «о большой муке», «и само наслаждение Достоевский представляет в виде какого-то особого страдания», о чем многие исследователи предпочитают умалчивать (с. 200). Автор настаивает на том, что «двойничество, в понимании Достоевского, начинается от страха человека перед жизнью, приобретая формы раскола в сознании, подобного тому, который произошел с Раскольниковым. Человек, страдающий двойственностью, запутывается в противоречиях – обдумывая тот или иной вопрос, оказывается не в состоянии принять твердое решение, так как каждое намеченное им решение вызывает у него столько же «за», сколько и «против» (с. 210), – мысль, как мы видели, прошедшая сквозь всю книгу Б. Бурсова. А вместе с тем зачем же и самому исследователю «забывать» и нечто такое, что противоречит его концепции личности Достоевского, неужто только затем, что противоречит?

Во-первых, Достоевский видит в двойственности нечто-то исключительное – это для него «черта, свойственная человеческой природе вообще», и дана она человеку природой как «сильное сознание, потребность самоотчета и присутствия в природе… потребности нравственного долга к самому себе и к человечеству. Вот что значит эта двойственность».

Да, эта двойственность большая мука, а потому нужен «исход душевный, а это главное». Не остановка на двойственности и не наслаждение страданием, но исход из двойственности – главное для Достоевского.

В письме к М.А. Поливановой писатель повторяет: «Двоиться человек вечно конечно может, но уж конечно будет при этом страдать. Если нет надежды на исход, на добрый всепримиряющий исход… надо… найти себе исход…» Б. Бурсов, конечно же, это знает – но и как бы не хочет знать. Не было, мол, у Достоевского никакого исхода, кроме двойственности, которая есть альфа и омега его личности и его творчества. Но ведь сам Достоевский в этом же письме пишет: «Я имею… писательскую деятельность, которой предаюсь с увлечением, в которую полагаю все старания мои, все радости и надежды мои, и даю им этой деятельностью исход. Так что предстань мне лично такой же вопрос и я всегда нахожу духовную деятельность… Имея такой исход…» и т. д.

Творчество – исход из двойственности, а не установка на него. Творчество – личностно, оно из «глубин духа» Достоевского.

Если мы обратимся к наиболее «глубокой характеристике» двойничества Достоевского, то есть к той, которую дал Страхов, то и здесь Б. Бурсов предпочитает «как бы не замечать» следующее «показание»: Достоевский всегда «сохраняет в душе неподдающуюся (раздвоению. – К). С.) и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства», двойственность не овладевает им до конца, и «из этого глубокого душевного центра исходит энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность и все содержание ума и творчества» (с. 206–207). Вспомним и слова писателя из письма к Анне Григорьевне: «внутри же другое…».

Если Н. Страхов такой уж авторитет для Б. Бурсова, то почему же он игнорирует в его характеристике главное – вопрос о «душевном центре», не поддающемся двойничеству и непоколебимом?

 

4

«Двойничество» – это отраженные и преломленные в сознании и творчестве Достоевского, обостренные болезнью и индивидуальными особенностями мировосприятия писателя, реальные противоречия эпохи, человеческой природы, мира в целом. Осознание социальной значимости этих противоречий и страстные, порою мучительные поиски выхода из них – для себя, а значит, и для человечества – явились главной темой всего творчества Достоевского, вытекавшего из глубин духа его гения. В основе его личности – не двойничество: «внутри же другое…» – то, что Б. Бурсов, может быть даже и сознательно, отверг в угоду своей концепции.

Да, противоречия буквально раздирали сознание писателя, который не только не скрывал их, не только не сглаживал, но и действительно «экспериментировал» над ними, проверяя, чем это «грозит будущему», с тем, чтобы найти путь к восстановлению «в человеке человека», а не остановиться на этих противоречиях, принять их как должное. Я бы сказал даже так: противоречия были формой и способом движения к истине у Достоевского. Но истина его – не в противоречиях. Его совесть никогда не «металась» между добром и злом, его «духовный центр» – не «смесь» правды с неправдой.

Прибегая к самым разным авторитетам, могущим посодействовать утверждению его концепции, Б. Бурсов уже в начале книги сочувственно цитирует предупреждение Томаса Манна: «Достоевский – но в меру». А между тем писатель предупреждал и о другом: «Психологические находки, новшества и смелые ходы француза (Марселя Пруста. – К). С.) – не более чем пустяшная игра в сравнении с жуткими откровениями Достоевского, человека, который побывал в аду (вот бы на этом и остановиться, тут бы и сказать о «двойниковой» природе Достоевского «из ада»! – Ю. С.)». Но Т. Манн продолжает: «Мог ли Пруст написать Раскольникова, «Преступление и наказание»?.. Знаний бы ему, пожалуй, хватило, но вот сознания, совести…» Не потому ли Б. Бурсов не захотел процитировать эти, конечно же, известные ему слова, что они прямо противоположны по смыслу его трактовке гения: «У Достоевского было пристрастие к больному человеческому духу, и сам он был больным гением. На болезненный же дух никогда нельзя целиком положиться. Иное дело, что гений Достоевского, благодаря именно болезненности, проникал в мир со стороны, прежде никому недоступной» (Звезда, 1969, № 12, с. 85–86). В книжном варианте исследователь пишет: «Структура двойственного сознания Достоевского причудливо сплавлена с его болезнью» (с. 207).

Не в одном же «проникновении» в мир, прежде никому не доступный, дело. А в той идее, которую вынес, пережил и оставил миру писатель. Не в «адских» же только откровениях непреходящее значение его личности и его творчества. В чем «благотворная сила» гения Достоевского?

Одна из трех частей книги посвящена исследователем доказательству того, что «Достоевский не был практическим человеком, более поддаваясь фантастическим идеям. Он не рассчитывал личной жизнью явить пример для остальных людей» (с. 359).

Идея непрактичности (даже «демонстративной непрактичности Достоевского» – с. 455) в книге Б. Бурсова подспудно связана с мыслью о «претензиях» «Достоевского на пророчество» (с. 71) и с выводом о том, что «пророком он оказался… незадачливым», хоть «с годами открыто» и облекался «в тогу пророка» (с. 657). Правда, у Б. Бурсова, как всегда, есть оговорка: «в этом смысле», то есть в смысле политических предсказаний. Но и эта оговорка ни к чему, так как тут же оказывается, что единственное, в чем он силен как пророк, так это в «тезисе»: «Красота спасет мир» (с. 657). Но о «красоте» мы уже говорили…

В книге порою встречаются фразы вроде следующей: «Достоевский – в истинном смысле великая, героическая духовная личность» (с. 130). Прекрасные слова. Только в чем же заключается этот духовный героизм? «Не любя Тургенева, нашел в себе мужество сказать самые возвышенные слова о Тургеневе… – объясняет автор книги и тут же добавляет: – Ни в ком, однако, истинная героичность духа не сплеталась так с подозрительностью и, казалось бы, мелким самолюбием, как в Достоевском» (с. 130). «Героическая», «подозрительная» личность да еще и «самолюбивая»…

И все же в чем величие, в чем смысл личности Достоевского? «Достоевский принимает на себя ответственность за все происходящее на свете. Все происходящее происходит как бы с ним самим…» – вот мысль, достойная, чтобы, оттолкнувшись от нее, идти на поиски «единства личности» писателя. Но Б. Бурсов продолжает так: «…При этом он решительно уклоняется от какого бы то ни было вмешательства в какое бы то ни было реальное дело. Он всегда как бы ни на чьей стороне» (с. 473).

Но разве слово писателя – не реальное дело? «…В наше время и слово – дело!» «Слово – слово великое дело!» Неужто в слове своем Достоевский стоит на позиции «невмешательства»? «Дурные люди у Достоевского, – отвечает Б. Бурсов, – сами вершат суд над собою – и это не менее поучительно и воспитательно, чем если бы их судил автор» (с. 473). Позвольте, что значит «сами»? Очевидно, исследователь говорит о «неявном суде» автора, о том, что автор судит своих героев не от себя, но через их самоосуждение. Но и для этого нужно на чем-то стоять. Или писатель и здесь судит судом смеси правды с неправдой с точки зрения двойниковой природы своего гения? Мол, все так же правы, как и виновны, судите-де сами себя, а что до меня, то «не судите да не судимы будете»?

Есть у Б. Бурсова любопытное истолкование одной из статей Достоевского. Писатель говорит в ней о людях, которые «всю жизнь горячатся даже с пеною у рта, убеждая других, единственно чтоб самим убедиться, да так и умирают неубежденные» (с. 499). «О ком же это столь проникновенно говорит Достоевский?.. – спрашивает Б. Бурсов. – Перед Достоевским не кто иной, как сам Достоевский, конечно сильно шаржированный» (с. 499). Почему же «сам Достоевский», если цитируемая статья посвящена принципиальному спору писателя с представителями оппозиционной по отношению к нему литературной партии и характеризует отношение Достоевского к ее представителям?

Автору книги до этого нет дела – характеристика эта, к кому бы ее ни относил писатель, по мнению Б. Бурсова, может помочь ему доказать, что Достоевский до конца «все пробовал «самого себя убедить». Ему так этого хотелось» (с. 499). Хотелось, но – так ни в чем и не был убежден…

Б. Бурсов заключает свое исследование словами: Достоевский «тем велик, что предназначение человека видел в служении правде, добру и красоте…» (с. 661).

Но правда-то эта – в «смеси с неправдой», добро граничит со злом (и Достоевский нередко путает, что есть что), красота – но ведь писатель равно принимает как красоту Мадонны, так и красоту Содома. Ибо основание всему этому, по Б. Бурсову, – двойничество.

Большинство исследователей (и Б. Бурсов в их числе) говорят о неслучайности интереса Достоевского к личности Пушкина. Но разве идеал этот – вне личности самого Достоевского? Ведь он тоже из глубин его духа, как, скажем, и идеал Христа.

«Я ведь и не отрицал того, что Достоевский был религиозным мыслителем и человеком. Тем не менее, осмеливаюсь сказать, не религиозность суть его» (с. 655), – пишет Б. Бурсов.

Думаю, что Достоевский не был религиозным мыслителем, во всяком случае, ортодоксальным. И идеал Христа у него – не от ортодоксальности мышления: «…Религия есть только формула нравственности». Более того, мы не имеем права игнорировать и его собственное, выстраданное им признание о том, что «и в Европе такой силы атеистических выражений (как у него. – Ю. С.) нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла…» Христос для него, как и Пушкин, – живое воплощение «идеала человека во плоти», то есть реальный идеал, а не отвлеченная формула нравственности. «Я вам не представлял ни одной мистической идеи», – важное признание, к которому стоит прислушаться.

Оба эти идеала у Достоевского прямо связаны с народом: «народ всегда, как Христос, страдал», потому-то и в народной вере в Христа видел не религиозно-мистический идеал, но «элемент веры в живой жизни», в «честь, совесть, человеколюбие». С другой стороны, никто еще «не соединялся так духовно и родственно с народом», как Пушкин… «И эта черта в Пушкине столь ярка, что ее нельзя не заметить и не отметить как главнейшую его особенность…» Узнав слова Толстого о том, что тот ставит «Мертвый дом» выше всего в русской литературе, включая и Пушкина, Достоевский растрогался, поверил в искренность толстовского мнения, но своего мнения о Пушкине, выше которого никого ставить нельзя, не изменил.

Б. Бурсов знает об этом, но почему-то не хочет замечать удивительной цельности Достоевского, пронесшего через все «горнила сомнений» едва ли не от рождения и до смерти свой идеал (каковым бы он ни был – это другой вопрос), которому никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах не изменял. Этот цельный идеал составляет и нравственное ядро всех без исключения произведений писателя. Он их основа, а не двойничество. Этот идеал давал ему право говорить о восстановлении «в человеке человека». Восстановлении именно из «расколотого», двойного состояния.

Проблема совести – важнейшая при постановке вопроса о личности гения, и прежде всего личности Достоевского. Б. Бурсов обошел ее стороной, едва задев. И не просто совести, но свобода совести, – вопрос, прямо связанный с проблемой Достоевского – «пророка». Да, Достоевский ощущал себя пророком, более того, брал на себя эту миссию. Можно относиться к этому как угодно, впрочем, как и к его нравственному идеалу, даже и снисходительно-иронически, но право же, это куда более серьезная сторона, прямо соприкасающаяся с основами личности писателя, нежели, скажем, «деньги»…

При этом проблема совести по вполне понятным причинам прямо связана с идеей о «пророчестве» Достоевского, а обе они – с проблемой Достоевский и народ. Б. Бурсов, решивший отказаться от биографического метода подхода к личности (что, в общем-то, справедливо), вместе с тем, однако, лишил себя по существу возможности рассмотреть всерьез важнейший аспект становления Достоевского как личности. Исследователь скорее склонен думать, что становления в принципе не было. Если это так, если между юным автором «Бедных людей» и умудренным творцом «Братьев Карамазовых» нет принципиальной разницы, то ведь и в этом как-то нелегко не заметить удивительной устойчивости личности, основу которой, по-видимому, тоже нужно искать в цельности Достоевского, при всех его метаниях и противоречиях, позволявшей, а может быть, и заставлявшей оставаться единым.

Тем не менее, мне представляется, что об отдельных этапах жизни писателя можно говорить и как об этапах становления его как личности. Каторга, например, не изменила в принципе Достоевского, но все же утвердила на качественно новой основе – на идее народа как целого. Думается, что именно эта идея во многом определила и дальнейшие поиски истины и не может быть «посторонней» в вопросе о личности писателя.

Отказался Б. Бурсов и от социального анализа личности. Борьба с вульгарным социологизмом – вещь хорошая, исследователь прав, отвергая голый социологизм в истолковании личности, но когда мы говорим о такой личности, как Достоевский, который сам по себе – целая эпоха, думается, было бы весьма продуктивным рассмотреть и вопрос о способах и формах личностного восприятия конкретно-исторической действительности.

На мой взгляд, очень важно понять личностные корни восприятия Достоевским своей эпохи как времени кризисного, «на пороге», «над бездной». Как времени «апокалипсического», требующего пророков и мессий. Отсюда и его «пророчества» (вспомним, что и герои его, все, в той или иной мере и форме, – пророки и мессии. Решая для себя вопрос об «исходе», они решают его для всего человечества), отсюда и его: «нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый»…

Но каким же образом совместить этот самый «перст» с тем, что Достоевский избегает что-либо проповедовать от себя, особенно окончательное. Не вернемся ли мы снова на позицию «двойничества»? С одной стороны, «перст» да еще «страстно поднятый». С другой – «рожи не показывать…».

Б. Бурсов, говоря о двойниковых «глубинах духа» личности Достоевского и отыскивая их где только можно и даже где нельзя, вернее, где их нет, почему-то не захотел поискать их и в «Сне смешного человека», и «Легенде о Великом инквизиторе», в которых, между прочим, Достоевский тоже как личность отразился вполне весь и в целом. Нет, мы не собираемся толковать их. Но нельзя не напомнить, что именно здесь почти что «открытым текстом» сказано: пророк, если он пророк, несет людям истину. Но истину нельзя высказать в формуле, ее можно явить в живом образе («я видел истину»!). А потому и «пророчества» Достоевского (в сути своей вытекающие из основ его личности) нужно искать не в конкретных «указаниях», а в образах, «явленных воочию». Именно потому, что он хотел нести истину, он избегал окончательных утверждений и отрицаний в «формулах», но утверждал и отрицал образами. Это во-первых.

А во-вторых, в «Легенде» Великий инквизитор говорит Христу: после твоего слова «Вместо твердого древнего закона – свободным сердцем должен был человек решать впредь сам»; «…овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть»; ты «жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим» и т. д. Между прочим, это тоже из глубины духа Достоевского, и притом от «идеала».

Вот эта идея – образ свободной совести (не в двойниковом понимании, то есть не в смысле ее отсутствия, а в смысле как раз выбора по совести, «свободным сердцем», а не «законом») – эта идея личности Достоевского нашла прямое выражение и в формах построения его романов-«пророчеств».

Не «метание» между добром и злом и не «учительство» – но показ в живых образах обеих бездн, обеих правд, высот и глубин человеческих взлетов и падений. Видел? Выбирай, на чем остановиться, но выбирай свободным сердцем, без авторского принуждения.

Чтобы позволить себе такую позицию, нужно иметь высокую убежденность в силе своего художественного слова, в его духовной и нравственной значимости, чтобы быть уверенным – творит оно не зло, но добро.

Глубокая убежденность в своей миссии, ответственность за свое слово-дело давали слову Достоевского ту силу убедительности, которая и принесла ему мировую славу и непреходящую значимость. Слово Достоевского было обеспечено «золотым запасом» его личности, сумевшей сохранить свою цельность в мучительной борьбе сомнений, противоречий, заблуждений.

Я не утверждаю, что только такое понимание проблемы – истинно. Я утверждаю, что вне решения вопроса о нравственном центре личности Достоевского истины мы не постигнем.

Книга Б. Бурсова вновь выдвинула в центр внимания нашего литературоведения сложную проблему личности писателя, имеющую самое непосредственное отношение к животрепещущим вопросам не только теории, но и практики. Б. Бурсов – один из наиболее серьезных советских исследователей – вскрыл многие и многие противоречия Достоевского (среди которых, на мой взгляд, немало и мнимых) как человека, утвердил нас в мысли, что гений и противоречия – вполне совместимы.

Взяв за исходное тезис о двойничестве писателя, Б. Бурсов с присущим ему даром аналитика «разложил» Достоевского и так погрузился в его противоречия, они настолько затянули и увлекли его своею поистине неисчерпаемостью, что исследователь так и остался в их лабиринте, не пришел к целостному духовному ядру личности писателя. Дар Б. Бурсова как систематика и концептуалиста в данном случае оказал ему не только добрую услугу: «разложенный» Достоевский так и не был «восстановлен».

Личность писателя представлена в книге Б. Бурсова «с одного боку», а точнее, ему удалось рассмотреть (не без преувеличений) «видимое» – «достоевщину» в Достоевском, «внутренний» же, то есть истинный, Достоевский лишь намечен здесь в отдельных фразах, но не стал предметом специального исследования.

Одна из причин «преувеличений» двойничества, думается, также и в том, что исследователь напрасно не учел открытой М. Бахтиным, – труд которого («Проблемы поэтики Достоевского») он мимоходом похвалил и пожурил одновременно, – диалогической природы мышления писателя. Автор книги порою приписывает Достоевскому противоречия и даже двойственность в тех случаях, где их нет, где слово Достоевского диалогично, то есть включает в себя и как бы предугаданный ответ, слово оппонента.

Б. Бурсов обозначил свой труд как «роман-исследование». В принципе обращение и к этому жанру заслуживает серьезного внимания. Объективность исследователя-гуманитария не равнозначна объективности, скажем, математика. Она всегда личностна, всегда связана с позицией автора (тут «нужна ваша цдея, и непременно указующий перст, страстно поднятый»). Поэтому органическое единение исследования и «романа» не только приемлемо здесь, но в принципе и необходимо. Возрождение к новой жизни такого жанра – несомненная заслуга Б. Бурсова и достоинство его книги. Беда в другом.

Книга заканчивается словами: «Говоря языком древнеримского историка Тацита, «следует вести свое повествование, не поддаваясь любви и не зная ненависти» (с. 670), так, мол, ближе к истине.

Я не верю в «роман» без «любви и ненависти»… Тем более в «роман» о Достоевском, для которого истина и добро – понятия неразделимые с любовью. Вот почему он и писал: «Добро – что полезно, дурно – что не полезно. Нет, то что любим». Да и труд Б. Бурсова не бесстрастен. Отношение автора подспудно проявилось уже о отборе «известных» фактов. Да, Достоевский для автора – великая, но и «больная» личность, гений, но «опасный».

Настало время для истинного прочтения личности Достоевского.

Труд Б. Бурсова подвигает нас к этому, ибо он спорен. Думаю, что и в этом смысле книга Б. Бурсова – явление замечательное и знаменательное, потому что никто порознь не владеет истиной. И последнее: как верно заметил в своей книге Б. Бурсов, «строго судить о писателе – не значит еще не ценить его по достоинству» (с. 220). Я бы сказал даже так: строго судить как раз и значит ценить по достоинству.

1974

 

Мир как творчество. Достоевский-критик

 

1

Если бы мы представили себе на мгновение нечто фантастическое: мир наш все тот же, но без «Преступления и наказания», «Идиота», «Бесов», «Подростка», «Братьев Карамазовых» – этих романов-трагедий, романов-предупреждений, «апокалипсисов XIX века», как определяют их суть разные исследователи, романов, предугадавших, по точному слову Салтыкова-Щедрина, «отдаленнейшие искания человечества», – мы бы, вне всякого сомнения, ощутили ничем не восполнимое зияние, ибо без этих созданий нашего национального гения, оказывающих огромное воздействие на духовный облик современного человечества, мир был бы по видимости тем же, но по сути во многом иным: духовно, нравственно и интеллектуально обедненным. Невосполнимо обедненным.

И все-таки даже и при столь решительно фантастическом вычитании, в этом мире все равно пребывал бы Достоевский как явление могучее, существенно определяющее духовное, нравственное и интеллектуальное состояние современного человека. Пребывал бы как один из глубочайших и самобытнейших деятелей отечественной и мировой культуры, как критик-публицист, критик-мыслитель.

Это тип критика-философа, обладающего не только даром художественно-психологического анализа литературных явлений, но и даром «предчувствий и предведений» подспудных движений самой жизни, законов ее «разложения и нового созидания», открывающихся ему как критику-мыслителю через собственно литературные произведения, явления, процессы.

Конечно, понятие Достоевский-мыслитель в самом широком смысле этого слова много объемнее, разностороннее, значимее более узкого, частного понятия: Достоевский-критик. Первое включает в себя все творческое наследие писателя: и публицистическое, и критическое, и художественное. Однако хотя вопрос о Достоевском-критике лишь часть общей проблемы Достоевский-мыслитель – это такая часть целого, в которой закономерно отражены и существеннейшие черты, и основания этого целого. Мыслитель в Достоевском не может быть представлен и понят вполне без его существенной составной – вне собственно критического наследия гения.

Вот этот-то, собственно критический, род деятельности Достоевского и будет в данном случае предметом нашего разговора.

Немного, совсем, пожалуй, немного могли бы мы припомнить имен великих русских художников слова, которые не оставили бы и заметный след в области критики. Критическое наследие Карамзина, Вяземского, Вл. Одоевского, Тургенева, Островского, Некрасова, Фета, Гончарова, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Блока – весомый вклад в отечественную общеэстетическую и литературно-критическую мысль. Однако по соотношению художественного и теоретического в их творческом багаже Достоевский должен рассматриваться в ряду: Пушкин, Гоголь, Герцен, Чернышевский, Л. Толстой, М. Горький, значимость критического наследия которых в той или иной мере соизмерима с деятельностью таких собственно критиков, как, скажем, Белинский, Валериан Майков, Аполлон Григорьев, Добролюбов, Писарев, Страхов, Михайловский…

Если же, наконец, поставить вопрос о конгениальности, своего рода равноценности, равновеликости значения художественной и литературно-критической сторон творческой деятельности Достоевского (а ставить вопрос таким образом не только возможно, но, на мой взгляд, только и можно ставить таким образом), то Достоевский, во всяком случае в отечественной литературе, аналогий не имеет, тут он уникален. Как, впрочем, и во всем остальном… А потому прежде всего и возникает необходимость разобраться как в причинах обращения писателя-художника к деятельности критика, так и в задачах и сущности этой деятельности, тем более что вопрос о Достоевском-критике до сих пор не стал еще предметом специального исследования, а соответствующие учебники и пособия, справедливо включая разделы о Пушкине, Гоголе, Салтыкове-Щедрине, Гончарове, Островском, Блоке наряду с разделами, посвященными критикам в собственном смысле слова – Белинскому, В. Майкову, Чернышевскому, Григорьеву, Добролюбову, Писареву, Страхову и т. д., – и вовсе умудряются «забыть» о критике Достоевском.

Между тем Достоевский оставил не только объемно немалое, но и такое значительное по глубине критической мысли наследие, которое безусловно диктует необходимость рассматривать его в ряду наиболее выдающихся, самобытных критиков-мыслителей. Его статьи и отдельные высказывания о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, Некрасове, Л. Толстом, Гончарове, Тургеневе, Белинском, Добролюбове, Аввакуме, Фонвизине, Крылове, Грибоедове, Кольцове, Лескове, Тютчеве, Фете, Писемском, Никитине, Николае Успенском, Островском, Ап. Григорьеве, Страхове, Гомере, Сервантесе, Шекспире, Гете, Шиллере, Эдгаре По, Бальзаке, Вальтере Скотте, Байроне, Гофмане, Гюго, Жорж Санд, Диккенсе, Дюма и многих других; его оригинальные размышления о природе художественного творчества в целом и о художественности в частности; об идейности и гражданственности, таланте и народности; о реализме; общественной, национальной и общечеловеческой значимости литературы; его взгляды на историю художественного творчества и современный ему литературный процесс; его идеи слова-деяния, слова, возрождающего, восстанавливающего человека в человеке, и слова пророческого, умеющего вскрывать подспудные процессы настоящего, чреватые будущим; идея творчества, созидающего мир человеческой души «пропорционально будущему», – в большей своей части несут на себе печать непреходящей ценности и сегодня воспринимаются как живое, страстное, именно современное слово. И если это даже слово о прошлом, то о таком прошлом, сквозь которое яснеет настоящее, отчетливее видится и всегда загадочная будущность. Нет, деятельность Достоевского-критика – отнюдь не побочный плод творческого самопроявления писателя.

Что же подвигало гениального романиста к нелегкому и, пожалуй, еще более – неблагодарному труду критика? Конечно же, отнюдь не свободные от писания художественных произведений досуги; не в периоды застоя или вынужденного отдохновения от романов брался Достоевский за критическое перо. Напротив, нередко откладывал их, рискуя не поспеть к сроку, ради статьи, даже и небольшой журнальной заметки. Очевидно, полагал невозможным не сказать то, что чувствовал себя обязанным сказать, и сказать в той форме, которая позволяла высказаться наиболее полно и прямо. Во многих случаях в поисках такого непосредственного слова Достоевский и предпочитал критическое слово художественному образу. Конечно, нельзя не учитывать при этом и его природный темперамент бойца-полемиста. Достоевский как творческая личность не вмещался в рамки сугубо художественной деятельности, что, впрочем, характерно для всех крупных русских писателей.

Но была и еще одна, и немаловажная, причина.

«Кстати, – писал Достоевский Страхову, и писал не без умысла, о котором еще скажу, – заметили ли Вы один факт в нашей русской критике? Каждый замечательный критик наш (Белинский, Григорьев) выходил на поприще, непременно как бы опираясь на передового писателя, то есть как бы посвящал всю свою карьеру разъяснению этого писателя и в продолжение жизни успевал высказать все свои мысли не иначе, как в форме растолковывания этого писателя. Делалось же это наивно и как бы необходимо. Я хочу сказать, что у нас критик не иначе растолкует себя, как являясь рука об руку с писателем, приводящим его в восторг. Белинский заявил себя ведь не пересмотром литературы и имен, даже не статьей о Пушкине, а именно опираясь на Гоголя, которому он поклонялся еще в юношестве. Григорьев вышел, разъясняя Островского и сражаясь за него».

Конечно, в значительнейшей мере такого рода замечания-намеки диктовались неудовлетворенностью писателя критическими оценками его творчества, непониманием его сущности, его значимости, как представлялось Достоевскому и как во многом и было в действительности. Правда, назовем ли хоть одного писателя прошлого или настоящего, который полностью был бы удовлетворен или хотя бы доволен своими критиками? Отсюда и обычные писательские саморазъяснения – к ним прибегало едва ли не большинство художников, даже и таких, как Пушкин, Гоголь, Тургенев, Чернышевский, Л. Толстой, хотя им-то, казалось бы, и грех было жаловаться на невнимание критиков. Не обижен был ими и Достоевский. Писали о нем немало, и притом такие критики, как Белинский, Валериан Майков, Аполлон Григорьев, Добролюбов, Писарев. Но к тому времени, когда творческие возможности Достоевского-художника проявились вполне, не было уже ни Белинского, ни Добролюбова, ни Григорьева, так что: «наша русская критика в настоящее время, – с тревогой жаловался Достоевский, – пошлеет и мельчает». Но дело не только в этом, а главное, – и не в этом.

Говоря в письме к Страхову о том, что каждый настоящий критик приходит как бы рука об руку с утверждаемым им писателем, Достоевский продолжает: «…у Вас (т. е. у Страхова. – К). С.) бесконечная, непосредственная любовь к Льву Толстому…» – Белинский утверждал Гоголя, Ап. Григорьев – Островского, Страхов – Л. Толстого… Достоевский же, по его собственному пониманию, вполне угадывающемуся в подспуде этого письма, оказался без такого рода критика. А нужно сказать, что Достоевский остро и определенно ощущал свою особость как художника, актуальность и плодотворность своего творческого метода, избранного им писательского пути. «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве)…» – повторял он неоднократно, в том числе и в уже поминаемом письме к Страхову. Между тем, по его убеждению, и особость его как художника, и тем более важность утверждаемого им художественного метода все еще оставались без должного понимания в литературном и общественном сознании из-за отсутствия конгениального ему как художнику критика. И в этом, конечно, нельзя не увидеть одну из важнейших побудительных причин критической деятельности писателя: действительно, как это ни парадоксально и по существу беспрецедентно в опыте отечественной литературы, но такого рода критиком, конгениальным Достоевскому-художнику, был сам же Достоевский-критик.

Конечно, нам могут и подсказать: говоря об оригинальности, неповторимости творческого лица Достоевского-критика, не следует забывать о том, что он как критик многим и многим обязан суждениям и опыту Белинского, Валериана Майкова, Аполлона Григорьева. Отрицать этот факт никто и не собирается, однако при этом в не меньшей степени следует сознавать и следующее: да, как критик Достоевский многим обязан своим предшественникам и современникам, но… Но не в большей степени, чем художник Достоевский обязан Сервантесу, Данте, Шекспиру, Гете, Шиллеру, Гюго, Пушкину, Гоголю, Некрасову, Л. Толстому, а по существу – всей мировой и прежде всего отечественной культуре, что, как мы знаем, отнюдь не помешало ему быть в высшей степени оригинальным художником-мыслителем.

Да, литературно-теоретическая деятельность Достоевского – это, в наиболее существенных моментах, не столько критика, сколько «само-критика» – обобщения и выводы, основанные на опыте собственного художественного творчества. Достоевский, как, впрочем, и любой гений, сознавал суть и значимость своего художественного творчества, которое служило ему как критику основанием для утверждения новых путей и возможностей литературы в той же мере, что и творчество других гениев: Гомера, Шекспира, Сервантеса, Гёте, Пушкина…

Вот именно – Пушкина, и прежде всего Пушкина. Утверждение Достоевским-критиком Достоевского-художника – это даже не прежде всего, но – это-то и главное – утверждение пушкинского начала, пушкинских традиций, пушкинского пути как пророчества и указания русской литературе и шире – русскому национальному сознанию. «Самоутверждение» Достоевского стоит у него в едином ряду с утверждением того, что всем лучшим, что создали такие наши писатели, как Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Некрасов, Гончаров, Островский, Л. Толстой и сам он, Достоевский, – всем этим они обязаны Пушкину. Только в этом ряду и только в этом смысле мы и можем и обязаны рассматривать «само-критику» Достоевского, которая была для него лишь одним из наиболее весомых и наглядных аргументов, опровергающих авторитетное в то время утверждение, будто Пушкин может иметь разве что исторический интерес, да и то-де неправомерно преувеличенный…

Итак, не явилось ли «всеобщее непонимание» значимости Пушкина для дальнейших путей развития отечественной и даже мировой литературы (во всяком случае, именно так оценивал литературно-общественную ситуацию сам Достоевский: «Наши критики до сих пор силятся не понимать Пушкина», – заметил он однажды не без грустного сарказма) причиной его обращения к деятельности критика? Думается, что это действительно один из самых существенных и решающих побудителей, определивших лицо Достоевского-критика, сущность и направление этого рода его деятельности настолько, что мы и действительно могли бы видеть в нем и ее первопричину, если бы только не одно «но»: Достоевский начинается изначально и неотрывно одновременно и как художник и как критик, так что, очевидно, первопричину нужно искать в природе его гения; в двуединстве взаимообусловленных сторон, составляющих то целое, которое мы и определяем понятием Достоевский-мыслитель. Более того: в этом двуединстве именно Достоевский – критик задает тон Достоевскому-художнику, определяет задачи, цели и возможности его художественного творчества. Но и Достоевский-художник много помогал Достоевскому-критику: возьмите едва ли не любую его статью – они читаются как увлекательные рассказы со своим напряженным, а то и прямо драматическим сюжетом, парадоксальными поворотами, запутанной интригой, острой кульминацией, неожиданной развязкой. Конечно, главные герои его критических произведений – идеи в их драматических борениях; конечно, их сюжеты – приключения, драмы, комедии убеждений, мыслей и мнений, но – Достоевский нередко и здесь пользуется методом собственно художественного доказательства, обоснования, убеждения читателей. Причем такие образы, как, скажем, «Лиссабонское землетрясение» в статье «Г. – бов и вопрос об искусстве», «Хрустальный дворец» из «Зимних заметок о летних впечатлениях» и т. п., – ничем не уступят по своей художественной убедительности и философской и нравственной наполненности даже и самым впечатляющим образам его романов. Но естественно, все образные, художественные средства в таких случаях входят в общую систему критического мышления, подчинены логике развития критической идеи.

 

2

Первые, самые общие, но уже вполне осознанные и теоретически сформулированные представления о сущности, значимости и задачах литературы, складываются у Достоевского довольно рано, в 17–18 лет. Многое в этих представлениях уточнится, изменится, разовьется с годами, произойдет переоценка многих ценностей, но – в главном он останется верен этим первым, восторженным юношеским идеалам, во многом сложившимся под влиянием романтизма. И в первую очередь это относится к высокому, священному отношению к художественному творчеству как к форме познания истинной сущности мира и человека: «…поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога (или, говоря современным языком, – открывает существенные черты Мира как целого, познает его общие законы. – Ю. С.) – следовательно, исполняет назначенье философии»– и одновременно – как к могучему действенному средству преобразования мира и человека: «Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос новому».

Эти ранние (1840 года) суждения юноши Достоевского излагаются в его письмах к старшему брату Михаилу, развиваются в спорах с ним в тот период жизни, когда оба еще только готовились к будущему писательскому поприщу. Поражает прежде всего масштабность, колоссальность возможностей литературного творчества в представлениях юного Достоевского, а отсюда и понимание воистину титанических задач и целей, стоящих перед истинным писателем. А по Достоевскому, если уж быть писателем, то именно таким. И это программа – не для себя только, но тот идеал, который должен подвигать всякого художника.

В наибольшей степени приближается к такому идеалу, по его мысли в то время (1838 год), творчество Шекспира, Гёте, Шиллера, Гюго, Бальзака («Бальзак велик! Его характеры – произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека»); у нас – Державина, Гоголя, Пушкина… Но даже и они, полагает в то время Достоевский, хоть и на пути к идеалу, но все-таки далеки от него. Во всяком случае, ни один из них не может быть поставлен, как Гомер, «в параллель к Христу». Для понимания взглядов Достоевского на литературу важно отметить, что уже в этот ранний, «предтворческий» (до «Бедных людей») период учение Христа выступает у него не как собственно религиозный идеал, но как идеал и мерило творчества, открывающего миру законы духовного и земного устроения жизни. «Илиада» Гомера и была в понимании Достоевского не просто великим созданием художника, но и как бы еще и своеобразным «евангелием» Древнего мира.

Мысль юного мыслителя, критика-философа устремлена не в прошлое. Достоевскому важно определить общие, всемирно-исторические возможности, цели и задачи литературы, с тем чтобы уяснить пути ее уже в новую, его, Достоевского, эпоху, которая имеет свое отличительное лицо. «Мне кажется, – пишет он брату в 1839 году, – мир принял значенье отрицательное, и из высокой, изящной духовности вышла сатира». Однако «сатира», как отражение «отрицательного значенья» мира, – не суть, но лишь определенное его состояние, его современная оболочка, а потому задача истинно современного писателя – не просто пассивно констатировать факт, принимать его или ужасаться ему, но – активно противостоять, титаническим усилием творческой воли преодолеть «сатиру», вновь вернуть мир к «положительному значению»: «Но видеть одну жестокую оболочку, – продолжает он свою мысль, – под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно, чтобы разбить ее и слиться с вечностью, знать и быть как последнее из созданий… ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет!»

Итак, даже Шекспир, даже Пушкин не могут претендовать на роль «Гомера» Нового времени («ни Байрон, ни Пушкин, – Только Гомер…»), и это – при всем понимании Достоевским огромности таких явлений современности, как Гюго и Бальзак, Пушкин и Гоголь, при всем его преклонении перед ними… Таков его юношеский максимализм в этот период. Еще менее причин у него видеть соответствие идеалу в представителях «новых школ». «Взгляни на Пушкина, на Гоголя, – разворачивает он свой взгляд на современное состояние литературы в очередном письме к Михаилу. – Написали не много, а оба ждут монументов… Зато слава их, особенно Гоголя, была куплена годами нищеты и голода. Старые школы исчезают. Новые мажут, а не пишут. Весь талант уходит в один широкий размах, в котором видна чудовищная недоделанная идея и сила мышц размаха, а дела крошечку… Рафаэль писал года… и выходило чудо, боги создавались под его рукою. Верне пишет в месяц картину… перспектива богатая… размашисто, а дела нет ни гроша. Декораторы они!»

За этим размышлением вырисовываются еще по крайней мере два серьезных аспекта воззрения Достоевского на литературу: нет большой литературы без определившейся руководящей идеи; истинная литература должна быть литературой дела.

Как видим, Достоевский-критик определяет современной ему литературе задачи истинно грандиозные, эпохальные; правда, в них посвящены пока не более трех человек, включая и самого критика. Но о них знает, а главное, и полностью их разделяет человек, на которого Достоевский-критик возлагает свои надежды, на творческие возможности, волю и дерзость к слову-деянию которого он опирается в своих критических воззрениях. Таким человеком, задача которого – оправдать эти надежды, был, как нетрудно догадаться, сам же Достоевский. Достоевский-художник – в своих возможностях, в надеждах критика Достоевского. И этот писатель – уже весь в творческом горении; он уже заканчивает «Бедных людей». Он давно уже не юноша, ему уже почти 24 года – возраст вполне зрелый для оправдания надежд, возложенных на него 17—18-летним критиком Достоевским.

«Бедные люди» писались, однако, далеко не под единственным и даже не под господствующим влиянием воззрений Достоевского-критика. Куда в большей степени Достоевский-художник находился в это время под воздействием идей другого, более авторитетного для него к тому времени, нежели юный мыслитель, критика – Белинского, объявившего войну романтизму. Белинский проповедовал литературу действительности, ратовал за «натуральную», то есть реалистическую, школу, за Пушкина и Гоголя, но выше всего ставил «социальность», как важнейшую злобу дня новой русской литературы, и в этом плане, как мы знаем, отдавал предпочтение Гоголю.

С «Бедными людьми» Достоевский вступает на поприще художника и одновременно критика. Да, и критика – таков уж Достоевский, ибо, как бы ни преклонялся он перед авторитетами Гоголя и Белинского, в своих «Бедных людях», многим обязанных им обоим, но утверждал себя не только как писатель-художник со своим особым взглядом на действительность и творчество, но вместе с тем и как критик-полемист. И «Бедные люди» в этом смысле еще и художественно-наглядный аргумент Достоевского-критика в споре с Белинским, провозгласившим, что в Гоголе нужно видеть начало более важное, нежели в Пушкине, – социальность, потому-то Гоголь и поэт более в духе времени, нежели Пушкин.

По-видимому, именно в процессе работы над «Бедными людьми» у Достоевского и складывается взгляд на Пушкина, как на начало всех начал. Белинский, сделавший для разъяснения того, что такое для нас Пушкин, более, чем кто-либо другой, и даже более, нежели все остальные критики, вместе взятые, все-таки воздвиг как знамя борьбы за «социальность» литературы имя Гоголя. Достоевский, находившийся как художник в то время под властным обаянием Гоголя и воспринятый Белинским в качестве его ученика и продолжателя, вместе с тем уже тогда увидел в Пушкине начало более всеобъемлющее, нежели в Гоголе, начало, по отношению к которому даже и сам Гоголь представляет только часть целого.

«Бедные люди» потрясли Белинского, и, казалось бы, Достоевский должен был чувствовать себя более чем удовлетворенным и как художник, и как критик. Еще бы: Белинский «ко мне до-нельзя расположен и серйозно видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих», – сообщает он брату с восторгом. Более того, «первый критик» провозглашает его «гением» – чего же еще! Кажется, победил он и в критическом споре. Во всяком случае, в вышедшей вскоре десятой книжке «Отечественных записок» за 1846 год в одиннадцатой, и последней, статье Белинского о Пушкине, имя поэта впервые поставлено великим критиком рядом с именем Гоголя в качестве двух родоначальников «натуральной школы». И притом, как и положено, – первым. Очевидно, художественный аргумент «Бедных людей» показался Белинскому убедительным. Да, человек, может быть и художник, в Достоевском мог ликовать, но критик-мыслитель отдавал себе отчет в том, что даже и в провозглашенных гениальными «Бедных людях» далеко еще не вполне сказался Достоевский-художник, и, может быть, даже – не тот Достоевский, который уже томился предчувствием подлинно своего, эпохального слова, но еще не ведал путей его художественного претворения. В нем жило ощущение, непоборимое никакими упоениями похвал и восторгов, что он все-таки не вполне и не так понят Белинским. Вступать в непосредственно критический спор Достоевский, очевидно, еще не решался, но, написав вслед за «Бедными людьми» «фантастического» «Двойника», которого Белинский «разругал» и, хотя и вновь признал за его автором «огромную силу творчества» и «бездну художественного мастерства», не только нашел в нем «бездну недостатков», но и всерьез усомнился в «гениальности» писателя, Достоевский не смирился, а еще более усугубил свои отношения с Белинским, написав еще более фантастическую «Хозяйку».

«Хозяйка», конечно же, явно свидетельствовала, что с критикой «Двойника» Достоевский не согласился (признал лишь его художественную слабость, но в отношении идеи повести остался тверд). «Хозяйка» и должна была – во всяком случае, Достоевский очень на нее рассчитывал – стать убедительным художественным аргументом в пользу «фантастического реализма» в споре двух критиков, о чем, нужно полагать, Белинский и не догадывался вовсе. Но аргументы «Хозяйки» показались Белинскому еще менее убедительными, нежели фантастика «Двойника». «Что это такое, – вопрошал он, – злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то небывалой дороги? Не знаем…»

Гений действительно искал себе «небывалой дороги», и не оттого, чтобы боялся идти обыкновенным путем, а потому, что явно ощущал: это-то небывалое и есть его обыкновенный путь. Но для утверждения такого пути у него не было пока неопровержимых аргументов, ни художественных, ни теоретических. Достоевский надеялся еще обрести и те и другие, но – через год не стало Белинского, а еще год спустя, в 1849-м, и сам Достоевский отправился в 10-летнюю каторгу и солдатчину.

Вернувшись в Петербург в 1859 году, Достоевский попадает как будто в другую эпоху: нет уже Белинского, Гоголя, С.Т. Аксакова; у всех на устах другие имена: Чернышевский, Добролюбов, Островский, Л. Толстой… В первые ряды выдвинулись прежде начинающие – Тургенев, Гончаров, Некрасов… Самже Достоевский – либо вовсе забыт, либо вспоминается как писатель давно прошедшей эпохи. Но не это даже главное: со смертью Николая I (1855 год) Россия вступает в период либеральных веяний, десятками возникают новые журналы, все более заявляет о себе новое явление – общественное мнение; а вместе с тем вполне определяется и революционно-демократическая направленность деятельности Чернышевского и Добролюбова внутри страны и Герцена за рубежом. Но – подлинно главное для Достоевского – открыто обсуждается вопрос об отмене крепостного состояния.

В этой непростой и необычной для России социально-исторической ситуации Достоевский ищет и вырабатывает свою позицию художника и мыслителя-критика. На его знамени начертано теперь определенно, и я бы сказал даже – воинственно, имя Пушкина – символ и идеал его борьбы за общественную значимость литературы, за реализм, народность, высокую, не ограниченную, пусть и самой насущнейшей злобой дня, миссию искусства. Конечно, нам сегодня такая позиция Достоевского не может казаться ни своеобразной, ни тем более дерзкой. А между тем его современникам она представлялась именно таковой и потребовала от Достоевского двадцатилетней напряженной, целеустремленной деятельности. Нельзя сказать, чтобы имя Пушкина было предано забвению. Казалось бы, истинное значение великого поэта вполне было осмыслено и утверждено – достаточно напомнить хотя бы о таких фактах общественной жизни, как цикл статей Белинского о Пушкине и «Несколько слов о Пушкине» Гоголя с его бессмертно отчеканенным определением: «При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте… Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет…» И нужно сказать, что именно это определение помогло Достоевскому осознать истинную значимость Пушкина, стало тем зерном, которое проросло в сознании Достоевского в его идею Пушкина, который «есть наше пророчество и указание».

 

3

Но доказывать эту истину приходилось в ситуации сложной и парадоксальной. Действительно: существенная поправка Белинского, поставившего Пушкина рядом и перед Гоголем, кажется, то ли была не замечена, то ли сочтена случайной продолжателями и наследниками его критической мысли. Недопонимали значение Пушкина и славянофилы. Что же до официоза, то он ставил задачу полного развенчания Пушкина, заявив в лице Булгарина, что уже в «Евгении Онегине» невозможно отыскать ни одной мысли».

Борьбу за «гоголевское направление» в литературе, начатую Белинским, продолжил Чернышевский. Он, как и Белинский, утверждал, что Пушкин – поэт «необыкновенного ума», что его поэзия «кипит умом и жизнью образованной мысли», что именно Пушкин возвел поэзию в «достоинство общенародного дела», но в то же время утверждал, что все-таки именно Гоголь «первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое… Гоголь важен не только как гениальный писатель, но вместе с тем и как глава школы – единственной школы, которою может гордиться русская литература».

Недооценка именно общественной и, более того, социально-исторической значимости Пушкина усугублялась еще и условиями полемики с представителями теории «искусства для искусства» (Боткин, Дружинин, Анненков, Дудышкин), которые противопоставляли два начала русской литературы: пушкинское, как начало истинное, «бессознательное», служащее единственному идеалу – красоте, и противоположное, даже враждебное ему, начало – гоголевское, социально-критическое, обслуживающее «злобу дня». Пушкин служил для них символом и средством борьбы против социальной литературы, так как, по утверждению Дружинина, «против того сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, поэзия Пушкина может служить лучшим орудием». Представители революционно-демократической критики по существу согласились с такой оценкой Пушкина и потому вынуждены были, отстаивая идею социальной миссии литературы, бороться против Пушкина, который, по утверждению Добролюбова, «был слишком мало серьезен, или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни. Он во всем видел только прекрасное и рисовал только поэтическое… Только Гоголь… вносит в нашу литературу гуманистический элемент…». Правда, «и в самых уклонениях своих от здравых идей, в самом подчинении рутине, – уточняет Добролюбов, – Пушкин не доходил никогда до обскурантизма…». Но и такое уточнение, естественно, ничего не могло изменить в общем, вполне определившемся, отрицательном отношении к Пушкину. Такое отрицание и вылилось в откровенный нигилизм писаревщины (которая, как мне приходилось уже не раз подчеркивать, отнюдь не равнозначна явлению Писарева в целом). «Толковать о значении Пушкина – напрасный труд», – поучает критик своих предшественников, – «Пушкин может иметь теперь только историческое значение, а для тех людей, которым некогда и незачем заниматься историей литературы, не имеет даже совсем никакого значения». Более того, Писарев именует теперь Пушкина не иначе как «так называемый великий поэт»… Подобные мнения, конечно же, встречали отпор, но почти исключительно из лагеря либо таких проповедников «искусства для искусства», как Дудышкин, либо – реакционно-охранительного, в лице Каткова. И те и другие выдвигали Пушкина в качестве именно великого поэта как противоядие гоголевскому направлению. Но – и те и другие не признавали ни народности творчества Пушкина, ни какой-либо мировой значимости его. «Пушкин действительно выразил момент жизни нашего общества… он, может быть, коснулся и более глубоких основ ее, которые могли бы иметь всемирное значение, но эти намеки неясны для нас самих, не только для кого-нибудь со стороны; мы сами сомневаемся и спорим об их значении» – и эта оценка, данная Катковым, находит полное сочувствие у Дудышкина.

Вот, пожалуй, только в контексте подобных истолкований значимости Пушкина мы и сможем понять поистине пророческое его восприятие Достоевским. Имея в это время в единомышленниках едва ли не одного Аполлона Григорьева, Достоевский-критик вступает в долгую борьбу за уяснение и утверждение в общественном сознании «колоссального значения Пушкина», который для всех русских – «живое уяснение, во всей художественной полноте, что такое дух русский, куда стремятся все его силы и какой именно идеал русского человека»… В явлении Пушкина «уясняется нам даже будущая наша деятельность», и более того: Пушкин, будучи поэтом истинно народным – явление всемирное, потому что именно в нем мы поняли, «что русский идеал – всецелость, всепримиримость, всечеловечность». Это утверждение, высказанное в 1861 году, явилось для Достоевского своеобразным прологом к классически завершенному «Слову о Пушкине» 1881 года. Но этот итог потребовал, как мы уже говорили, двадцати лет подвижнического труда мысли гения, а пока что он еще ищет повода объяснить обществу Пушкина, и не в общих, пусть и будоражащих мысль и душу, высказываниях, а наглядно, как бы заставив общество заново перечитать его, вглядеться в него «оком духовным». И такой случай вскоре представился: некая госпожа Толмачева публично читала «Египетские ночи», за что и была подвергнута остракизму прессы, поскольку, как писал «Русский вестник» Каткова, незавершенный пушкинский сюжет, в котором «что-то темно чувствуется, но ничего еще не раскрывается для полного и ясного содержания», не дает возможности «уловить в этой пьесе намеки ее внутреннего смысла», может быть, если бы это произведение было завершено Пушкиным, «тогда идея целого управляла бы и смягчала бы все, что теперь выступает слишком рельефно» и «прямо указывает на последние выражения страсти, не будучи в силах одухотворить их… намеком идеи…». Апотому-де публичное чтение этого пушкинского фрагмента и нельзя расценить иначе как непозволительный выпад против общественной нравственности.

И Достоевский, конечно же, ринулся в бой. Итак: «Уж не приравниваете ли вы «Египетские ночи» к сочинениям маркиза де Сада?., так ли вы понимаете «Египетские ночи», то ли вы в них видите, что надо видеть и что поневоле видишь, если только хоть сколько-нибудь способен чувствовать поэзию и подчиняться обаянию искусства?» – спрашивает он и отвечает: «… ваше понимание Пушкина не позволяет вам уразуметь в «Египетских ночах» ничего иного, кроме чего-то «маркиз-де-садовского» и «клубничного», на меня же, напротив, «Египетские ночи» производят «впечатление страшного ужаса», «потрясения». Прежде всего, утверждает Достоевский, «Египетские ночи» отнюдь не фрагмент, но – может быть, «самое полное, самое законченное произведение нашей поэзии». Да, Пушкин представил здесь «момент римской жизни и только один момент, но так, чтоб передать в нескольких стихах и образах весь дух и смысл этого момента тогдашней жизни, так, чтоб по этому моменту… предугадывалась бы и становилась бы понятной вся картина». И Достоевский раскрывает дух и смысл картины, нарисованной гением Пушкина: перед нами общество, говорит он, «под которым уже давно пошатнулись его основания», в котором «уже утрачена всякая вера; надежда кажется одним бесполезным обманом; мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собою бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо потребовать всего у настоящего… Все уходит в тело…». Это общество эпохи апокалипсиса в самом точном смысле этого понятия, эпохи Неронов и Клеопатр. Да, «Клеопатра – представительница этого общества», – продолжает Достоевский. – Она уже все изведала, «и перед ней маркиз де Сад, может быть, показался бы ребенком», и разве только «что-нибудь чудовищное, ненормальное, злорадное могло бы разбудить ее душу», душу, которая давно уже низведена «до звериного подобия. Даже и не до звериного; в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука…

Нет, никогда поэзия не восходила до такой ужасной силы, до такой сосредоточенности в выражении пафоса! От… этого адского восторга царицы холодеет тело, замирает дух… и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш божественный искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель…

И странно была бы устроена душа наша, – заключает Достоевский, – если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчет клубнички!»

Уже и в этом кратком отзыве о «Египетских ночах» вполне проявились основные принципы Достоевского-критика: своеобразие угла зрения на рассматриваемое произведение, способность поистине гениального проникновения в мир другого гения, прочтения-сотворчества, когда культурно-историческая значимость критической мысли конгениальна самому анализируемому произведению.

Действительно, Достоевский, как видим, берет для своих построений даже не одно из творений поэта, принесших ему славу, но произведение, о котором если и вспоминал кто в то время, то не иначе как о недостойном ни таланта, ни имени Пушкина, – и буквально раскрывает нам глаза, и перед нами является вдруг «чудо поэтического искусства», и нам становится внятен всемирно-исторический смысл его художественных обобщений. И более того, вступая, как критик-мыслитель, в подлинное сотворчество с Пушкиным, Достоевский вовлекает в него и своих читателей, как бы наставляя их на дальнейшие самостоятельные открытия того, что недосказано в его статье, но все-таки духовно содержится в ней. Так, не говоря, по существу, ни слова об этом, Достоевский буквально подталкивает нас («И виждь, и внемли») к дальнейшему, углубленному проникновению в дух и смысл пушкинского шедевра: «Египетские ночи» – произведение, конечно же, не антологическое, оно рассказывает нам не столько об эпохе двухтысячелетней давности, сколько открывает глаза на дух и смысл собственной современности, даже и самой что ни на есть насущнейшей злобы дня. Пушкин, который будто бы был «слишком эстетичен и гармоничен», чтобы опускаться до этой самой «злобы», до социальности, до общественно-исторических нужд и потребностей своего времени, что и вызвало восторг лагеря сторонников «искусства ради искусства» и настороженное недоверие к нему представителей революционной демократии, этот «простой» и «очевидный» Пушкин благодаря Достоевскому открывался вдруг как истинный пророк, угадавший глубинный, подспудный, скрытый пока от общественного сознания характер новой эпохи как эпохи нового, буржуазного апокалипсиса, когда «уже утрачена всякая вера», «жизнь задыхается без цели», «все уходит в тело…». Нет, это, конечно, не социально-экономический анализ общественно-исторических закономерностей эпохи. Но Пушкин и не социолог, не экономист, он – художник-мыслитель, и именно как художник он дал точный образ духовно-нравственного состояния эпохи и общества в тенденции их развития. Так, во всяком случае, считал Достоевский, в этом убеждал русскую общественность. Истолкование Достоевским-критиком «Египетских ночей» как пушкинского пророчества о наступающей эпохе нового апокалипсиса, с его Клеопатрами и с его же мессиями, во многом повлияло и на творческую судьбу Достоевского-художника. «…Если А.Д. Градовский мог сказать, что «во всей речи (о Пушкине) чувствуется, что Пушкина комментирует именно автор «Братьев Карамазовых», то мы теперь можем выразиться иначе, – справедливо заметил В.Л. Комарович, – в авторе «Братьев Карамазовых» отчасти чувствуется комментатор «Египетских ночей» Пушкина». И в «Преступлении и наказании», и в «Идиоте», и в «Бесах», и в «Подростке» прочитывается Пушкин, увиденный и понятый Достоевским-критиком, которому столь многим обязан Достоевский-художник. Да, Достоевский прямо числил себя одним из учеников пушкинской школы; да, это уроки «Египетских ночей» отзываются в апокалиптических видениях Достоевского, пророчествующего: «Покоя нет. Будущность чревата. Что-то недоделанное в мире»; «Конец мира идет. Конец столетия обнаружится таким потрясением, какого еще никогда не бывало» и т. и. Но он же открывает в Пушкине и иное пророчество и указание.

Подлинно великий творец – по Достоевскому (поэт ли, романист или мыслитель) – приходит в мир со своим, новым словом. Пушкин привнес именно такое новое слово, обогатившее мир. Отнюдь не каждому, даже и большому, художнику дано это, считал Достоевский; так, высоко ценя талант Льва Толстого, он отказывался (до «Анны Карениной») даже за ним признать новое слово, почитая его гениальным продолжателем Пушкина, не увиденного, как считал Достоевский, «пропорционально будущему». В чем заключается, по Достоевскому, новое слово Пушкина? В пророческом указании на грядущие апокалиптические времена? Отнюдь нет. В том, что он первый «нашел твердую дорогу, нашел великий и вожделенный исход для нас, русских, и указал на него. Этот исход был – народность…». Он увидел идеал красоты в народе, «он признал народную правду, как свою правду. Несмотря на все пороки народа… он сумел различить великую суть его духа… и принял эту суть народную в свою душу как свой идеал» («Пушкин, Лермонтов, Некрасов»), Но отчего же общество, даже и в лице передовых своих представителей, не смогло уразуметь смысла предупреждений, пророчеств и указаний своего национального гения, а оттого и не поняло его общественно-исторической значимости даже и в смысле насущнейшей злобы дня? Да потому, что Пушкин именно – «гений, опередивший русское сознание еще слишком надолго», – отвечал Достоевский, разъясняя в одной из статей «Дневника писателя» «пророческое и политическое значение» пушкинских «Песен западных славян» как «пророчество русских славянам о будущем братстве и единении».

И не только славянам. Потому что истинное значение народности Пушкина, по Достоевскому, – всемирно-историческое, общечеловеческое, оттого-то «не понимать русскому Пушкина, значит не иметь права называться русским. Он понял русский народ и постиг его назначение в такой глубине и в такой обширности, как никогда и никто»: он «засвидетельствовал о всечеловечности и всеобъемлемости русского духа и тем как бы провозгласил и о будущем предназначении гения России во всем человечестве, как в все единящего, все примиряющего и все возрождающего в нем начала».

Наиболее полное, емкое, классически завершенное выражение идея Пушкина нашла у Достоевского в Речи 8 июня 1880 года, произнесенной на заседании Общества любителей российской словесности по случаю открытия памятника поэту в Москве, на Тверском бульваре.

Казалось бы, ни одной собственно новой мысли, сколько ни ищи, не отыщешь здесь: все уже Достоевский высказал прежде, а в Речи о Пушкине разве что только развил, уточнил да углубил. Действительно, он вновь повторил свою старую мысль о том, что в явлении Пушкина «заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое»; он пришел «в самом начале правильного самосознания нашего… и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом». Достоевский говорил о трех периодах деятельности Пушкина, отразивших и даже предуготовивших и три этапа развития новой русской литературы в целом: творческое освоение европейских уроков – на первом этапе; отыскание идеалов в родной земле – на втором и обретение всемирной значимости – на третьем. Достоевский истолковал значение таких пушкинских образов, как Алеко, Евгений Онегин – этих «всемирных скитальцев», бездомных в родной земле, этих героев первого этапа, необходимо явившихся «в оторванном от народа обществе нашем». Все они искренние страдальцы по правде, искатели счастья для целого человечества, печальники по всемирной гармонии, ищущие эти идеалы где угодно, только не в своей душе, хоть у цыган, только не на родной почве. Тип этого героя, получивший в русской литературе наименование «лишнего человека», у Достоевского нашел другое, пушкинское определение: «гордый человек» – так называют Алеко цыгане, прогоняющие его от себя, ибо «не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель.

Оставь нас, гордый человек…»

«Гордый человек» в сути своей, – сказал Достоевский, – это «праздный человек», готовый злобно растерзать весь мир за свою личную обиду, но в гордой праздности отшатнувшийся от «проклятых вопросов» народной жизни. Уже и в этой поэме Пушкин указал на «русское решение вопроса… по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве». Немало досталось Достоевскому за эти слова. А между тем Достоевский призывал смириться не человека, но «гордого» человека, смирить свою всемирно-человеческую гордыню, с презрением взирающую на беды родной земли; смирить праздность свою и отдать «свои силы необъятные» (как говаривал лермонтовский Печорин) труду «на родной ниве»; направить свою праздно расточаемую на тоску по всемирной гармонии энергию на общую деятельность во имя всех, и прежде всего – народа.

Вслед за процитированными Достоевским стихами Пушкина в памяти, в сознании его слушателей и читателей невольно возникала строка, содержащая самую суть пушкинской мысли: «Оставь нас, гордый человек… Ты для себя лишь хочешь воли…» Не называя ее, Достоевский толковал Пушкина именно исходя из духа и смысла этой поэтической мысли.

В «Евгении Онегине», продолжал он, праздному и гордому скитальцу Пушкин уже противопоставил «тип положительной красоты» в лице русской женщины – Татьяны, которой поэт и отдает слова, высказывающие сущность романа, его правду, которая в то же время есть и поэтическое выражение сущности русской, народной, правды: не может человек основать свое счастье на несчастье другого, а потому:

Но я другому отдана; Я буду век ему верна.

В поступке Татьяны многие увидели выражение «слабости» русской женщины, еще-де не доросшей до смелого, самостоятельного шага. Напротив, заявил Достоевский, именно в таком решении ее сказалась как раз высшая смелость и самостоятельность русской женщины, основанные не на прихоти сиюминутного и призрачного счастья, но опирающиеся на «нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа… Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею». В бытовом, вполне обыденном поступке героини Достоевский открывает существенное, составляющее глубинную духовно-нравственную его взаимосвязь с общенародным идеалом. И в этой взаимосвязи сказалась истинная народность нашего поэта, давшего нам «целый ряд положительных и прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя… Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть и надежда, великая надежда за русского человека».

Народность Пушкина, являющая собой ту истину, что в Пушкине «есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду», народность, воплощенная в «сокровища искусства и художественного прозрения», – оставлена нашим великим поэтом «в виде указания для будущих, грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве». Только после Пушкина и благодаря Пушкину, сказал Достоевский, определились «с такою непоколебимою силой… наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов».

Итак, Пушкин указал на исход русскому национальному сознанию из отвлеченного европеизма, исход в народность. Он определил основные черты народности, выявил его идеал, воплотил его в бессмертные художественные образы. В этом – подвиг Пушкина. Но это не все. В творчестве нашего поэта выразилась и «наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность… в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески». Народность в ее развитии – не узконациональная, но всемирная идея, идея общечеловечности, основанной «не мечом… а силой братства».

Высказанные Достоевским на протяжении жизни мысли о всемирно-исторической значимости Пушкина, собранные воедино, в итоговой Речи обрели новое качество, классически завершенное единство. Идея народности как образа и определения русского национального самосознания, способного в своем развитии стать сознанием общечеловеческим, – эта идея, рожденная в сознании Достоевского творчеством Пушкина, вылилась в форму страстного Слова-утверждения, в форму как бы возрожденного к новой жизни древнерусского Слова-проповеди. Слова-пророчества (вспомним хотя бы такие его классические образцы, как «Слово о Законе и Благодати» Илариона, «Слово» Кирилла Туровского, «Слово о погибели Земли Русской» и т. п.). Слово Достоевского о Пушкине – это подлинно высокая гражданская проповедь, выдающая явление отечественной критической мысли, воспринятое уже его современниками как «событие историческое» (И. Аксаков).

После столь страстного, столь глубинного откровения о духе и смысле явления Пушкина для нас, русских, и для всего мира, откровения, воплощенного в форме столь убеждающего Слова, уже невозможно было доказать обществу, во всяком случае всерьез и надолго (а такие попытки были и во времена Достоевского, и уже в нашу эпоху, и немало), необходимость или желательность «сбрасывания Пушкина с корабля современности».

Правда, Достоевскому и возражали: о какой, мол, народности, не говоря уже о всемирности Пушкина, можно говорить, если его не то что Европа, но и большая часть России-то не знает? Да, отвечал Достоевский, пока что Пушкин доступен лишь части образованного русского общества, но заключает в себе все необходимые возможности для того, чтобы стать поэтом общенародным, «чуть только развитие коснется народа». Что же до Европы, то она действительно пока что не только Пушкина, но и России-то не знает; о Луне или Марсе имеет более реальное представление, нежели о России. Но узнает Россию – узнает и Пушкина, ибо одно без другого невозможно. Достоевский-критик сумел прочитать и помочь нам увидеть истинного Пушкина не столько исторически ретроспективно, сколько подлинно исторически, то есть «пропорционально будущему» (способность к такому видению – одна из существеннейших черт и Достоевского-художника, и Достоевского-критика). Если, по слову Гоголя, Пушкин – «это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет» (статья «Несколько слов о Пушкине» написана в 1832 году), то Достоевский-критик уже и своим современникам, и нам с вами позволил увидеть Пушкина глазами того, будущего, русского человека, который, может быть, явится духовно родственным Пушкину.

Критическая мысль Достоевского еще раз наглядно явила и ту истину (не столь уж часто являющую себя), что истинная критика равнозначна и равноценна даже и великим, даже и гениальным художественным созданиям не только общественно, но и по самому акту творчества, и ту, что даже гениальным явлениям порою необходимо конгениальное им критическое исследование-откровение для обретения ими той роли и значимости, того звучания, которые в них уже, конечно же, содержатся, но дух и смысл которых невнятен, «темен» вне просветляющей и ведущей общественное сознание критической мысли.

Художественный талант сам по себе, без достойной его критической мысли о нем, поистине – талант, наполовину, а порой и более, зарытый в землю. Так, скажем, даже Пушкин своему современному звучанию обязан не только собственному гению, но еще и Достоевскому-критику (конечно же далеко не ему одному, но все-таки ему – в особенности), просветившему наши умы и сердца откровением об этом гении. В известной мере мы вправе сказать так: наш Пушкин – это сам Пушкин, помноженный на мысль Достоевского о нем. Но это-то и есть – истинный Пушкин.

Открытие Пушкина – подлинно подвиг Достоевского-критика. И если бы им как критиком больше ничего не было бы сказано, один этот подвиг поставил бы его в ряд самых великих наших критиков-мыслителей, через которых и сегодня, говоря словами А. Островского, «умнеет все, что способно поумнеть».

Но открытие Пушкина – может быть, самый значительный, но далеко не единственный подвиг критической мысли Достоевского.

 

4

«Одним из самых важных литературных вопросов, – заявил Достоевский, – мы считаем теперь вопрос об искусстве» («Г-н – бов и вопрос об искусстве»), И это было заявлено в 1861 году, в самый момент крестьянской реформы, когда перед Россией и ее общественностью вставал действительно ряд насущнейших проблем, неразрешенных и, казалось, неразрешимых вопросов. И вдруг – вопрос об искусстве…

Что ж, Россия ждала от своих лучших писателей слова деятельной правды, воскрешающей народные силы, формирующей народное самосознание, дающей ему «организацию и духовной и земной жизни». И литература наша уже взяла на себя эту миссию. Можно без преувеличения сказать, что вплоть до 80-х годов XIX века вся сознательная, во всяком случае наиболее значительная и значимая, часть жизни страны – культурная, идеологическая и даже социально-политическая (как говорил поэт Вяземский, Белинский, «не имея возможности бунтовать на площадях, бунтует в журналах») – была сосредоточена в литературе и выражала себя наиболее полно через литературу. Все имевшие наибольшее влияние на идейно-политическое лицо общества партии были одновременно и партиями литературными: декабристы и официальные охранители, славянофилы и западники, революционные демократы и консерваторы, почвенники и либералы, народники и реакционеры…

Перефразируя известное высказывание Аполлона Григорьева о Пушкине, мы можем смело сказать: «Литература – это наше все». Или, как сказал о том же Достоевский, «литература – выражение всей жизни». Но среди всех важнейших вопросов, на которые должна была ответить прежде всего русская литература, был вопрос, который – по справедливому замечанию Аполлона Григорьева, полностью разделяемому Достоевским, – «глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов… Это – вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности». Вот исходя именно из такого понимания миссии русской литературы Достоевский и говорил о чрезвычайной важности вопроса об искусстве. Задача утверждения «нашей умственной и нравственной самостоятельности» требовала, как считал Достоевский, объединения всех лучших литературных сил страны, а между тем именно вопрос о том, что есть искусство, каковы его цели и задачи (а отсюда и отношение к искусству и литературе в частности), является вопросом, который «разделяет многих из современных писателей наших на два враждебных лагеря. Таким образом разъединяются силы. Нечего распространяться о вреде, который заключается во всяком враждебном разногласии. А дело уже доходит почти до вражды».

При полном и ясном понимании того, что согласия в литературных спорах ждать слишком рискованно, ибо «соглашений мы как-то не помним. Если же они и бывали, то так редко, что и припоминать не стоит…», и будучи сам по природе таланта страстным и крайним полемистом, что, по его же собственному признанию, рассорило его едва ли не со всею русскою литературой, Достоевский-критик тем не менее исповедовал и проповедовал идею возможности и необходимости собирания враждующих сил, но – на принципиальной основе. Нет, он не призывал отказаться от споров, напротив; не звал он тем более и к некоему однообразию взглядов на искусство, но многие из таких споров казались ему теперь уже устаревшими, требующими нового, принципиально нового взгляда на историческую миссию русской литературы, и сейчас перед лицом необходимости исполнения этой миссии он находил, например, что даже во взглядах славянофилов и западников, революционных демократов и большинства русских писателей общедемократической линии творчества то, что их объединяет, – серьезнее и значительнее того, что разъединяет. Необходимо только по-новому взглянуть на старые и нынешние распри, полагал он, а для этого и важно на первый случай точно поставить вопрос об искусстве. Но пока этот вопрос не только не решен, но даже и правильно не поставлен, что можно выдвинуть в качестве такой, принципиальной точки единения? На какой почве объединиться? Кто может стать знаменем и символом объединения? Пушкин, – отвечал Достоевский, – «Пушкин – точка соединения».

Итак, что есть искусство, каковы его цели и задачи именно как искусства? Здесь Достоевский выступал как продолжатель Белинского, развивая его идеи. «Одни говорят и учат, что искусство служит само себе целью… – пишет Достоевский. – И потому вопроса о полезности искусства, в настоящем смысле слова, даже и быть не может… Это говорит одна партия, – партия защитников свободы и полной неподчиненности искусства», проводящей в жизнь «убеждение, что литераторы, поэты, художники, артисты не должны заниматься ничем насущным, текущим, – ни политической, ни внутреннею жизнию общества, к которому принадлежали, ни даже каким-нибудь важнейшим общенародным вопросом, а заниматься только одним высоким искусством». Другая же партия учит тому, «что искусство должно служить человеку прямой, непосредственной, практической и даже определенной обстоятельствами пользой». «По убеждениям первой, – говорит Достоевский, – даже, например, во время двенадцатого года, когда все русское занималось только одним спасением отечества, одним литераторам и поэтам было бы гораздо приличнее заниматься, ну, хоть, например, греческой антологией», да многие так и поступали: один из вождей этой партии «только и делал в то время, что писал драмы из жизни итальянских художников». Вторая же – Достоевский назвал ее партией утилитаристов – не признает, полагал он, необходимости художественности. «Была бы видна идея, была бы только видна цель, для которой произведение написано, – и довольно; а художественность дело пустое, третьестепенное, почти не нужное». Так формулируя позиции «утилитаристов», Достоевский полемически заостренно намекал на некоторые крайние суждения Добролюбова.

Добролюбова Достоевский уважал и ценил, отдавая предпочтение отдельным его взглядам (как, например, в истолковании «Грозы» А. Островского) даже перед своим другом и единомышленником Аполлоном Григорьевым, но тем более считал необходимым оспорить его точку зрения на искусство, ибо «основное начало убеждений его справедливо и возбуждает симпатию публики…». Достоевский вообще чрезвычайно ценил людей с самостоятельными убеждениями, даже если сам и не разделял этих убеждений, спорил с ними, спорил остро, принципиально, но – уважал и признавал талант и достоинства противников. «В его таланте, – пишет, например, Достоевский о Добролюбове в статье, полностью посвященной полемике с критиком, – есть сила, происходящая от убеждений». Не однажды Достоевский отстаивал те или иные идеи и убеждения Белинского, Чернышевского, Добролюбова, не скрывая при этом и существа своих с ним разногласий: «Добролюбов… был человек глубоко-убежденный, проникнутый святою, праведной мыслью и борец за правду. Чернышевский работал с ним вместе. Мы не согласны были с некоторыми уклонениями Чернышевского и с теоретизмом его направления… Мы противоречили ему, а ведь опять-таки тогда он был бог. Вот это так авторитеты!»

Если уж кому и отказывал Достоевский в уважении, так это «угрюмым тупицам либерализма», ибо считал, что «они связали себя как веревками и, когда надо высказать четкое мнение, трепещут, все до единого, и выкидывают иногда такие либерализмы, что и самому страшному деспотизму и насилию не придумать». Как писатель Достоевский, естественно, наиболее болезненно переживал деспотизм и насилие в отношении к слову и мысли. Сам он был критиком, чье слово всегда требовало ответа; он умел ставить «вопрос у стены», вопрос, от которого невозможно увильнуть, отвертеться, промямлить нечто невразумительное: «Презираете вы человечество или уважаете его, вы, будущие его спасители?» Достоевский всегда принадлежал к лагерю «уважающих человечество», как бы ни разнились его убеждения, взгляды на пути, формы, методы его спасения с теми или иными представлениями мысли внутри этого лагеря. Потому-то и позиция Достоевского в споре двух партий – «утилитаристов» и «сторонников искусства для искусства» – определяется в конечном счете именно попыткой его уяснить отношение одних и других к этому центральному для него вопросу.

Вражда двух литературных партий, о которых пишет Достоевский, доходила до таких крайностей, что «приверженцы искусства для искусства, из ненависти к утилитарному направлению, не только отвергают обличительную литературу, всю без изъятия, но даже отвергают возможность появления таланта в обличительной литературе»; в свою очередь «утилитаристы», даже в лице таких наиболее чутких к литературе, как Добролюбов, – и в Пушкине не видят никакой пользы для дела, «называют все его вдохновения вычурами, кривляниями, фокусами и фиоритурами», а «стихотворения его – альбомными побрякушками».

Нет, Достоевский, конечно же, прекрасно видел, сколь различные социально-исторические взгляды и цели скрываются за так называемым вопросом об искусстве. Ставя его, он, не говоря об этом прямо, все-таки явно намекал и на истинную подкладку поставленного вопроса.

Дабы наглядно показать несостоятельность и прямую вредность недооценки художественной партией «утилитаристов» даже для их же собственного дела, Достоевский и предпринял разбор статьи Добролюбова «Черты для характеристики русского простонародья», посвященной рассказам из народного быта Марко Вовчка. Выбор именно этой статьи был, конечно, не случаен для Достоевского: вопрос о народной жизни в литературе – равно принципиален для обоих; более того – это еще и тот вопрос, по которому позиция Добролюбова наиболее близка Достоевскому. Сам Добролюбов в статье «Черты для характеристики…» признавал невысокий художественный уровень рассказов Марко Вовчка, но не это, утверждал он, главное в них: «Для нас довольно и того, что в рассказах Марко Вовчка мы видим желание и уменье прислушиваться к народной жизни: мы чуем в них присутствие русского духа, встречаем знакомые образы… Вот чем и дороги для нас эти рассказы…»

Достоевский и сам придавал действенности литературы огромное значение, но понимал ее несколько иначе. Каким образом слабое, малохудожественное воспроизведение народной жизни, образов простолюдинов, их мыслей, чувств, стремлений может подвигнуть общество на дело, служащее интересам народа, если сами образы не убеждают читателей в том, что народ действительно таков, так думает, живет и т. д.? Кто поверит, что перед нами, например, не выдуманная автором, но реальная русская женщина, крестьянка, когда из-под пера писателя выходит «какая-то книжная, кабинетная строка, а не женщина»? Ведь художественность – это не что иное, как умение писать хорошо, убедительно. Малохудожественные образы не убеждают, а потому и плохо служат идее, то есть как раз – делу. Более того: неубедительный художественный образ, воспринимающийся как нечто «кабинетное», убеждает в обратном, в том, что таких фактов, таких людей, мыслей, чувств и т. д. и вовсе нет в реальной жизни, что они существуют только в голове автора, а стало быть, и самой «проблемы народа» нет и т. д. и т. п., – то есть отсутствие художественности даже вредит той самой идее и тому самому делу, о которых и хлопотал-то автор. «Следственно, – доказывает Достоевский, – художественность в высочайшей степени полезна, и полезна именно с вашей точки зрения».

Спор принципиальный, но не враждебный. Добролюбов, естественно, никогда не отрицал значения художественности, но приоритет действительно отдавал пользе, приносимой произведением тому делу, которому служил. В этом смысле он готов был рассматривать и литературу в целом как средство жизненной реализации своих социальных убеждений.

Достоевский, исповедовавший идею: «Слово – великое дело!» – не отрицал за литературой ни прав, ни возможностей приносить прямую, непосредственную пользу, быть средством разрешения вопросов конкретной злобы дня. Но с тем, что эти-то функции литературы и определяют ее главные задачи и цели, – согласиться не мог. Полагать, что литература в главном и в целом должна быть и может быть средством чего бы то ни было и к чему бы то ни было, требовать от нее в каждом случае непременно прямой и видимой пользы – значит не понимать основные законы искусства, самую его сущность. Искусство, утверждает Достоевский, не средство, но скорее цель: это – сила самостоятельная, у нее «собственная, цельная, органическая жизнь… Искусство есть такая же потребность для человека, как есть и пить. Потребность красоты и творчества, воплощающего ее, – неразлучна с человеком, и без нее человек, может быть, не захотел бы жить на свете». Искусство и есть прежде всего удовлетворение духовных потребностей человека в красоте и творчестве, то есть в созидании, в сотворении красоты.

Итак: искусству нельзя предписывать, от него нельзя требовать быть тем-то и тем-то, ибо у искусства свои органические законы, а потому и единственное законное требование к нему – быть подлинным искусством; от искусства нельзя требовать пользы, ибо сущность его воздействия на человека и общество не в практической пользе, а в красоте, но – в то же время, творя мир красоты, искусство тем самым уже в высшей степени полезно; искусству нельзя предписывать утилитарных целей, каковы бы они ни были, ибо как только искусство предается той или иной прикладной цели, оно перестает быть искусством; но будучи искусством, то есть созидая мир, и прежде всего мир человеческой души, по законам красоты, оно одновременно решает и конкретные, утилитарные задачи, относящиеся к самой непосредственной злобе дня. И потому, утверждает Достоевский, истинное искусство, даже и искусство прошлых времен, гораздо полезнее для нас, нежели слабые, малохудожественные произведения, сколь бы злободневны ни были они по своему замыслу. Страстный полемист Достоевский, любящий и умеющий защищать свои идеи остро, парадоксально, неожиданно, заявляет: «…красота всегда полезна; но мы об ней теперь умолчим, а вот что мы скажем (впрочем, заранее предуведомляем, – может быть, мы скажем неслыханную, бесстыднейшую дерзость, но пусть не смущаются нашими словами; мы ведь говорим только одно предположение), что скажем мы: а ну-ка, если «Илиада»-то полезнее сочинений Марко Вовчка, да не только прежде, а даже теперь, при современных вопросах; полезнее как способ достижения известных целей? Ведь и теперь от «Илиады» проходит трепет по душе человека. Ведь эта эпопея такой мощной, полной жизни, такого высокого момента народной жизни… что в наше время – время стремлений, борьбы, колебаний и веры… одним словом, в наше время наибольшей жизни, – эта вековечная гармония, которая воплощена в «Илиаде», может слишком решительно подействовать на душу. Наш дух теперь наиболее восприимчив, влияние красоты, гармонии и силы может величаво и благодетельно подействовать на него, полезно подействовать, влить энергию, поддержать наши силы…»

Революционному демократу Добролюбову, естественно оценивавшему литературу прежде всего с точки зрения идеолога крестьянской революции, конечно же, даже и художественно маловыразительные свидетельства рассказов из современной ему простонародной жизни Марко Вовчка были куда более важны, нежели все «Илиады» и «Одиссеи» прошлого.

Достоевский отстаивает идею могучего и долговечного, не ограничивающегося исключительно задачами текущего момента воздействия искусства на умы и чувства человечества.

То или иное малохудожественное, но отвечающее злобе дня конкретного социально-исторического момента произведение действительно может иметь большую общественную значимость, быть более полезным или, скорее, представляться таковым в том или ином конкретном же плане, нежели выдающиеся явления искусства. Но – только на короткое время и – лишь относительно. Скажем, сегодня уже рассказы Марко Вовчка могут быть интересны и полезны разве для историка литературы, нравственное же и эстетическое воздействие таких явлений, как «Илиада», формирует духовный мир многих и многих поколений вот уже около трех тысячелетий…

Обобщение уроков именно такого, подлинно высокого, искусства и позволило Достоевскому выдвинуть одну из капитальнейших своих идей: «Искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать… Искусства же несовременного, не соответствующего современным потребностям и совсем быть не может. Если оно и есть, то оно не искусство…»

Итак, подлинное искусство – вековечно, через него мы связаны со всемирной историей и общечеловечностью, с настоящим и будущим. С другой стороны, оно и всегда современно, злободневно в каждый исторический момент. «В этом смысле, – пишет Достоевский, – мы идем даже дальше г-на бона, в его же идее: он еще признает, что существует бесполезное искусство, чистое искусство, не современное и ненасущное… А мы не признаем совсем такого искусства» за искусство.

Нет искусства без таланта, а потому и вопрос о направлении, тенденциях, идеях и т. д. без-таланного произведения для Достоевского-критика – бессмысленный вопрос. Но и сам по себе талант – далеко еще не все: «Свойства таланта, говоря вообще, чрезвычайно разнообразны и иногда просто несносны. Во-первых, «талант обязывает», – к чему, например? Иногда к самым дурным вещам». Таланту, безусловно, необходимы и направление, и убеждение. Но и эти категории не безусловны, ибо сразу же требуют ответа на вопрос: каковы эти убеждения, каково направление таланта? Если, например, талант направлен на зло, да еще зло творится по убеждению, то вопрос о небезусловности и этих категорий становится ясен.

 

5

Началом, определяющим сущность направления и убеждений художественного таланта, Достоевский признает идеал красоты. Почему? Потому, отвечает Достоевский, что, во-первых, красота – безусловна; «она воплощает человеку и человечеству его идеалы»; «красота присуща всему здоровому», и прежде всего нравственно, духовно здоровому; она – «есть необходимая потребность организма человеческого».

Итак, направленность таланта на добро, здоровые нравственные убеждения, устремленность к истине, самая природа человечности, по Достоевскому, необходимо, закономерно находят в искусстве соответствие в формах красоты.

«Но позвольте, – скажут нам, – сознавал Достоевский, – при чем тут красота, «про какие идеалы вы говорите? Мы хотим действительности, жизни, веяния жизни. У нас все общество, например, разрешает какой-нибудь современный вопрос, оно стремится к выходу, к идеалу, который оно само себе поставило. К этому-то идеалу и поэты должны стремиться». Все это справедливо, говорит Достоевский, однако «идеал ведь тоже действительность, такая же законная, как и текущая действительность». Более того – даже соприкосновение с идеалами красоты прошлого через выдающиеся ли шедевры далеких эпох или же через исторические произведения современности всегда имеет самое непосредственное отношение и к насущной злобе дня, к разрешению тех общественных вопросов, которые ставит текущая историческая действительность: «При отыскании красоты человек жил и мучился. Если мы поймем его прошедший идеал и то, чего этот идеал ему стоил, то, во-первых, мы выкажем чрезвычайное уважение ко всему человечеству, облагородим себя сочувствием к нему, поймем, что это сочувствие и понимание прошедшего гарантирует нам же, в нас же присутствие гуманности, жизненной силы и способность прогресса и развития… В этом энтузиазме… перед идеалами красоты, созданными прошедшим и оставленными нам в вековечное наследство, мы изливаем часто всю тоску о настоящем, и не от бессилия перед нашей собственной жизнью, а, напротив, от пламенной жажды жизни и от тоски по идеалу, которого в муках добиваемся».

Однако в определенные исторические эпохи или у тех или иных личностей или даже социальных групп под воздействием разного рода общественно-исторических, нравственных болезней сознания и духа могут возникнуть и не раз возникали явления, когда человек «даже сознательно уклонялся от прямого пути, раздражая в себе посторонние вкусы, нездоровые, острые, негармонические, иногда чудовищные, теряя такт и эстетическое чутье здоровой красоты и требуя вместо нее исключений». Но – «идеал красоты, нормальности у здорового общества не может погибнуть…».

Искажение, деформация, разрушение форм красоты прошлого и настоящего в искусстве – свидетельство социальных болезней общества, и однако же, при любых такого рода недомоганиях, «если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит, есть и потребность здоровья, нормы, а следственно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа».

Вот только исходя из такого понимания Достоевским сущности идеала, можно понять и причины его неодобрительного и, я бы даже сказал, раздражительного отношения к сатирическому и обличительному направлениям в литературе. Нет, будучи и сам страстным обличителем всего, что, по его убеждениям, требовало обличения, обладая редким даром сатирика, Достоевский вовсе не отрицал ни сатиры, ни обличительства как художественных средств, которыми пользуется искусство наряду с другими средствами познания и воплощения действительности. Он отрицал их в качестве основания, определяющего суть писательского, как и любого другого творческого, мироотношения, отрицал за ними право претендовать на роль и значимость основной цели художественного творчества.

Казалось бы, перед нами очередное противоречие Достоевского. В самом деле, вспомним его понимание характера его эпохи – эпохи апокалипсической, эпохи бездн, шатания всех нравственных убеждений, беспорядка, вздыбленности, недоделанности, «химического разложения»… Я – «дитя века, дитя неверия и сомнения», – пишет он о себе, давая и определение эпохи, как он ее понимал. Характер времени, естественно, не может не отражаться и в самом строе художественности: «Где вы найдете теперь такие «Детства и отрочества», которые могли бы быть воссозданы в таком стройном и отчетливом изложении, в каком представил, например, нам свою эпоху и свое семейство граф Лев Толстой, или как в «Войне и мире» его же? Все эти поэмы теперь не более лишь, как исторические картины давно прошедшего… Ныне этого нет, нет определенности, нет ясности…» Вспомним и наиболее прямо относящееся к предмету разговора определение сути эпохи: «…мир принял значение отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира». Так не правомерен и даже – не закономерен ли был бы вывод: сама отрицательная эпоха диктует необходимость ее обличения и, следственно, обличительной литературы; сатира – наиболее соответствующий сатирическому характеру общественно-исторической эпохи художественный способ отражения действительности. Такой вывод, нужно сказать, и делали многие из ведущих критиков и художников эпохи Достоевского. Но не все.

Именно исходя из такого же понимания духа и смысла своего времени Достоевский-критик исповедовал и проповедовал идею необходимости литературы красоты.

Почему же его не устраивает сатира? Оказывается, дело не в самой по себе сатире: Достоевский высоко ценил сатирический дар Гоголя, а во многом и Салтыкова-Щедрина. В основе истинной или высокой сатиры «всегда должна быть трагедия, – справедливо полагал критик Достоевский, – Трагедия и сатира две сестры и идут рядом, и имя им обеим, вместе взятым: правда…» Большинству же современных ему сатириков, как и представителей обличительного направления в литературе, небезосновательно считает Достоевский, не хватает не только трагизма, но еще и ясно чувствуемого положительного идеала, без чего «сатира… бесплодна, двусмысленна и даже вредна». И, наконец, «сатира не может выставить положительного типа», а «надо ведь и об чем-нибудь сказать положительно…». По сути, такая сатира, такое обличительство и сами находятся внутри сатирической эпохи; воспринимая и используя ее формы и средства, такого рода сатирики, по мысли Достоевского, утрируют действительность, помогая ее разложению, но ничего не предлагают взамен, ничего не созидают сами и отказываются видеть законы нового созидания внутри этой же эпохи разложения.

«Русская сатира как бы боится хорошего поступка в русском обществе, – приводит Достоевский мнение якобы одного французского авторитета, а по существу свое собственное, хотя и полемически заостренное. – Встретив подобный поступок, она приходит в беспокойство и не успокаивается до тех пор, пока не приищет где-нибудь, в подкладке этого поступка, подлеца».

Сатира и обличительство, освобожденные от положительного идеала и внутреннего трагизма, – весьма удобная форма опорочивания и всего светлого в русском народе. Достоевский имел в виду не только открытых ненавистников России, но и отечественных либералов, боящихся отстать от своих европейских учителей и полагающих, что любое доброе слово о России, русском народе и вообще о своем, русском, – страшное ретроградство или, на худой конец, не либерально. «Русскому народу ни за что в мире не простят желания быть самим собою… Все черты народа осмеяны и преданы позору. Скажут, темное царство осмеяно. Но в том-то и дело, что вместе с темным царством осмеяно и все светлое…»

При этом Достоевский метил отнюдь не в Добролюбова (в чем его, кстати, пытались обвинить): с идеей добролюбовской статьи «Луч света в темном царстве» – повторю – Достоевский в целом был согласен. Гневное, именно обличительное и бичующее слово Достоевского было направлено прежде всего против тех, кто в своей брезгливости, а то и прямой ненависти к России готов был проехаться даже на выстраданной «фразе Добролюбова», словно верхом на палочке, с тем, однако, чтобы в глазах общественности предстать едва ли не рыцарем на белом коне, последователем великого, рано ушедшего из жизни революционного демократа.

В рыцарей либеральной фразы метило разящее слово Достоевского.

Конечно, Достоевский и сам прекрасно понимал полемическую заостренность такого рода своих суждений, но шел на них сознательно, вскрывал те отрицательные явления и те их последствия, к которым может привести преимущественное положение сатиры и обличительства в литературе и искусстве.

«Знаю, – писал Достоевский, – …что сатира у нас имеет блестящих представителей и в большом ходу. Публика очень любит сатиру, и, однако, мое убеждение, по крайней мере, что та же публика несравненно больше любит положительную красоту и жаждет ее. Граф Лев Толстой, без сомнения, любимейший писатель русской публики всех оттенков».

Уже в самой жажде положительной красоты видел Достоевский явный и верный показатель внутреннего нравственного здоровья народа. Однако, повторяю, по его убеждению, именно сам же характер отрицательного, «сатирического времени» требует от истинных художников в первую очередь не сатиры же, не обличительства по преимуществу, но – литературы красоты, «потому что потребность красоты развивается наиболее тогда, когда человек в разладе с действительностью, в негармонии, в борьбе, т. е. когда наиболее живет, потому что человек наиболее живет именно в то время, когда чего-нибудь ищет и добивается…». Именно в такие эпохи человек более всего нуждается в твердых, незыблемых, нравственных и духовных основаниях бытия, в безусловном положительном идеале. Именно во времена сомнений и неверия, как никогда, необходимо человеку соприкосновение «с красотой высшей, с красотою идеала». Нет, это не отвлеченно-эстетический, бесплотный идеал, он у Достоевского вполне и социален и историчен, народен и духовен: «Это соприкосновение с красотою идеала есть и в былинах наших, и в сильнейшей степени. Там есть удивительные типы Ильи Муромца и фантастического Святогора»; это соприкосновение видел Достоевский и в великих исторических деяниях предков: «Какая прекрасная мысль особое торжественное заседание… на память 500-летия Куликовской битвы… Надо возрождать впечатление великих событий в нашем интеллигентном обществе, забывшем и оплевавшем нашу историю…»

Идеал красоты жив в народе русском – вот главное убеждение Достоевского. Его идея литературы красоты – это по сути своей идея народности искусства. Вера Достоевского в то, что «только литература красоты спасет», основана на его же убеждении: «Вся надежда на народ».

Какие же задачи выдвигал Достоевский перед литературой красоты? Прежде всего, это не только воспроизведение законов «химического разложения» общества, но и угадывание и идейно-художественное утверждение в сознании общества законов нового созидания; особая задача – художественное решение проблемы положительного героя и, более того, – создание образа положительно прекрасного человека — «труднее этого, – писал Достоевский, – по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно… Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только не брался за изображение положительно прекрасного – всегда пасовал. Потому что эта задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался… из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон-Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон…». Русская литература в целом создала более положительных, нежели отрицательных, типов, считал Достоевский, но он ставил вопрос не просто о положительном герое – труднейшую и важнейшую задачу литературы он видел в создании идеального героя, не идеализированного, но именно идеального, то есть такого, который бы мог стать идеалом для многих поколений. Эту задачу Достоевский-критик ставил и перед Достоевским-художником, который не однажды пытался решить ее. Можно, конечно, спорить, насколько это ему удалось. Но, что немаловажно, решал он эту задачу как художник-реалист.

Если цель и задача художника-сатирика, художника-обличителя по преимуществу, как, полемически доводя идею до крайности, утверждал Достоевский, – в любом человеке, поступке, явлении «приискать подлеца», то есть непременно отыскать заслуживающее обличения и сатирического осмеяния, то свою задачу как художника критик Достоевский видел в ином, противоположном: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен», – писал он. И эта, осознаваемая им как его, индивидуально Достоевская, черта и задача творчества, вместе с тем, может и должна рассматриваться как задача, которую ставил Достоевский-критик и перед литературой красоты. Но – заметим – задача эта, по Достоевскому, должна быть решена именно при полном реализме, то есть не избегая и не идеализируя и тех сторон действительности, тех явлений и тех проявлений человеческой жизнедеятельности, в том числе и народа, которые действительно достойны и обличения, и осмеяния, и отрицания. Но главная цель, но основная задача этой литературы все-таки не в обличении, не в осмеянии, не в отрицании, но – в возрождении, в просветлении, в душесозидании, то есть именно в открывании человека в человеке.

 

6

Достоевский-критик – убежденный сторонник и страстный проповедник реализма, одержимый «тоской по текущему»: «И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг. Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная, заурядная жизнь, уважайте жизнь!» Художник-реалист «должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность», но – «у нас, по-моему, – замечает он, – один только блистает этим – граф Лев Толстой». Уже только этот пример явствует о высочайшей требовательности Достоевского к писателям-реалистам, от которых ожидается не просто глубокое знание действительности, но – специальное изучение «подробностей текущего». И изучение не умом одним, но, как говорил Достоевский, всем телом и духом. Русскому писателю необходима русская жизнь; вне «русской действительности (дающей мысли) и русских людей», которых нужно «непременно видеть, слышать и в русской жизни участвовать непосредственно», чтобы не отстать – нет, не от общей даже идеи, которой живет народ, общество, но – от самой «живой струи жизни», – вне этого нет и не может быть писателя-реалиста.

И однако у Достоевского можно встретить немало высказываний о реализме и иного рода, из которых – по видимости – следует, будто бы он относился к реализму и более чем скептически: «Реализм есть ум толпы, – большинства, – утверждал он, к примеру, – не видящей дальше носу, но хитрый и проницательный, совершенно достаточный для настоящей минуты», и т. п. Отношение Достоевского к реализму действительно не однозначно, а многие его современники, да и «последователи», видели в нем не реалиста, но «идеалиста». И все-таки противоречия и в суждениях Достоевского о реализме – нет, ибо, по его убеждению, с которым трудно не согласиться, реализм реализму – рознь. «Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики. Мой идеализм – реальнее ихнего. Господи! Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, – да разве не закричат реалисты, что это фантазия! Между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает… Глубок реализм – нечего сказать! Ихним реализмом – сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось».

Итак, получается, будто существует два реализма, столь различных, что один по отношению к другому представляется как бы даже и не реализмом: в одном случае – «идеализмом», в другом – если и реализмом, то «мелкоплавающим», достаточным только для настоящей минуты, сиюминутным реализмом. Какой же реализм отвергает Достоевский и какой отстаивает? Наиболее полно свои взгляды на сущность «ненастоящего» – по мысли Достоевского – реализма, претендующего, однако, на роль единственно настоящего, критик изложил в статьях «Выставка в Академии художеств за 1860—61 год» и «Рассказы И.В. Успенского». Он разбирает картину Якоби «Привал арестантов», которая как будто отвечает, да еще и в высшей мере, всем требованиям, которые предъявлял Достоевский к художникам-реалистам. «Картина поражает удивительной верностью, – соглашается Достоевский, – Все точно так бывает и в природе, как представлено художником на картине…» Но – «но это-то и есть отсутствие художества», – делает он как будто неожиданный и противоречащий его же требованиям вывод. Дело в том, объясняет критик, что на картине, вне сомнения, все так, как в реальной действительности, полнейшее и точнейшее ее воспроизведение, но – если смотреть на действительность только снаружи. «Зритель… видит на картине г. Якоби настоящих арестантов, так, как видел бы их, например, в зеркале или в фотографии», но фотографический снимок и отражение в зеркале – далеко еще не художественные произведения.

Да, художнику-реалисту необходимо знание реальной жизни в мельчайших деталях, «точность и верность нужны, элементарно необходимы, но их слишком мало; точность и верность покамест только еще материал, из которого создается художественное произведение; это орудие творчества», а многие художники, считающие себя реалистами, полагают, что это-то и есть самая суть реализма, его цель и итог. Образчик такого рода реализма в литературе Достоевский представил на примере рассказов Николая Успенского: его цель передать все «верно, как есть». «Ему, например, хотелось бы изобразить… рынок и дать нам понятие о рынке. Но если б на этот рынок в это мгновение опустился воздушный шар (что может когда-нибудь случиться), то г. Успенский снял бы и это случайное и совершенно не относящееся до характеристики рынка явление. Если б из-за рамки картины проглядывал в это мгновение кончик коровьевого хвоста, он бы оставил и коровий хвост, решительно не заботясь о его ненужности в картине… Скажут нам: «Да это-то и хорошо, вот именно эта точность и хороша!» Да разве это точность, и разве в этом должна состоять точность?.. Эдак пришлось бы, например, Островского растянуть на двести томов, да и тогда эти двести томов не передали бы нам того, что передал Островский в двух».

Такой, «фотографический», реализм, в котором изображение только верно действительности, – и есть, по Достоевскому, либо поверхностный, пассивно-механистический реализм, либо и вовсе не реализм, да и вообще не искусство.

Истинный художник должен обладать даром и более широкого, и более углубленного видения действительности: «В старину сказали бы, что он должен смотреть глазами телесными и сверх того, глазами души, или оком духовным». Прежде всего, утверждает Достоевский, художнику, любому художнику, в том числе, естественно, и реалисту, «надо одолеть трудности передачи правды действительной, чтобы потом подняться на высоту правды художественной», что далеко не одно и то же. А правда художественная прежде всего требует от художника через дотошное знание «подробностей текущего» представить не просто верную картину, скажем, народного быта, но – «свой взгляд, свою идею о народном быте», ибо «задача искусства – не случайности быта, а общая их идея, зорко угаданная». Но и этого мало: «Идеи смолоду так и льются, не всякую же подхватывать на лету и тотчас высказывать, спешить высказываться. Лучше подождать побольше синтезу; побольше думать, подождать, пока многое мелкое, выражающее одну идею, соберется в одно большое, в один крупный, рельефный образ, и тогда выражать его. Колоссальные характеры, создаваемые колоссальными писателями, часто создавались и вырабатывались долго и упорно».

В противоположность реализму, который «только верен действительности и не больше», Достоевский выдвигает идею истинного реализма, или, как он его называл, реализма в высшем смысле. Известно, что свое собственное творчество Достоевский определял именно как реализм в высшем смысле, однако идея его была много шире, нежели такое самоопределение исключительно его творческой индивидуальности. Судя по всему, к реалистам в высшем смысле Достоевский причислял Шекспира, Сервантеса, Пушкина, а в известной мере и Шиллера, Гёте, Гюго, Бальзака, Гоголя.

Каковы же основные или определяющие принципы идеи реализма в высшем смысле? Сам Достоевский прямо указывает как будто лишь один из них – изображение всех глубин души человеческой, то есть не только процессов и явлений реальной, исторической действительности, но и действительности сознания, чувств, мыслей, настроений, идейных, нравственных, духовных борений, подспудных явлений и процессов, творящихся в глубинных недрах личности и общества. Реализм в высшем смысле предполагает не уход от реальной действительности, но как раз расширение и углубление взгляда на нее, проникновение в ее внутренние взаимосвязи и законы «оком духовным». «Действительно, – пишет он, – проследите иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни – и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей взгляд и кто в силах?.. Для иного наблюдателя все явления жизни проходят в самой трогательной простоте, и до того понятны, что и думать не о чем, смотреть даже не на что и не стоит. Другого же наблюдателя те же самые явления до того иной раз озаботят, что (случается, и нередко) – не в силах, наконец, их обобщить… он прибегает к другого рода упрощению и просто-запросто сажает себе пулю в лоб, чтоб погасить свой измученный ум вместе со всеми вопросами рядом. Это только две противоположности, но между ними помещается весь наличный смысл человеческий. Но, разумеется, никогда нам не исчерпать всего явления, не добраться до конца и начала его. Нам знакомо одно лишь насущное видимо-текущее, да и то по наглядке, а концы и начала – это все еще пока для человека фантастическое».

И все-таки подлинный художник-реалист, реалист в высшем смысле, обладающий шекспировским «глазом», прекрасно отдавая себе отчет в том, что «действительность превышает все, что могло создать ваше собственное наблюдение и воображение», не удовольствуется верным изображением фактов действительности, но попытается проникнуть «оком духовным» за факты, в идею фактов, если и не увидеть, то угадать концы и начала текущих явлений, как это умели делать Шекспир, Сервантес, Пушкин. Или возьмите Бальзака: «Бальзак велик! Его характеры – произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приуготовили бореньем своим такую развязку в душе человека». Для иных же писателей, считающих себя вполне реалистами, полагает Достоевский, концы и начала всех характеров, явлений, проблем, процессов замыкаются на вопросе о влиянии среды: «Типы бывают вековечные. А у вас одно лишь: среда заела».

Однако вековечность типов, явлений и т. д. заключается, по Достоевскому, не только в том, что они являются как продуктами современной им среды, так и плодами борения тысячелетий, – «реалисты неверны» еще и потому, что «человек есть целое лишь в будущем, а вовсе не исчерпывается весь настоящим». И не только человек, но и «вся действительность не исчерпывается насущным, ибо огромною своею частию заключается в нем в виде еще подспудного, невысказанного будущего слова».

Конечно, стремление увидеть, угадать в фактах текущей действительности и «борения тысячелетий», и «будущие итоги настоящих событий», понять современность и человека в ней как звено единой цепи времен и поколений подводит художника-реалиста к необходимости вступать в сферу «фантастического», в область, пользуясь определением Салтыкова-Щедрина, «предведений и предчувствий». Достоевский-критик немало сделал для разработки проблемы фантастического в реализме. На примерах творчества Э. По, Гофмана, Гоголя, Пушкина и своего собственного он рассмотрел формы и способы введения фантастических образов и приемов в реалистическое повествование; но нам в данном случае важнее выяснить сами причины столь последовательной тяги теоретика и практика реализма в высшем смысле к фантастическому, которое вовсе не оторвано от реальной действительности, но, напротив, кровно связано с ней. Более того, фантастическое и реальное для Достоевского – взаимообусловлены, фантастическое заключено в самой что ни на есть реальной, текущей действительности: «Всегда говорят, что действительность скучна, однообразна; чтобы развлечь себя, прибегают к искусству, к фантазии… Для меня, напротив: что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности? Никогда романисту не представить таких возможностей, как те, которые действительность представляет нам каждый день тысячами в виде самых обыкновенных вещей… У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть реализм, а даже напротив. В каждом номере газет Вы встречаете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они факты. Кто же будет их замечать, их разъяснять и записывать? Они поминутны и ежедневны, а не исключительны».

Итак, в основе фантастического реализма как одного из существенных проявлений реализма в высшем смысле лежит, по Достоевскому, фантастичность самой реальной действительности, даже факты которой сплошь и рядом кажутся исключительными, фантастическими, нетипичными, ибо не укладываются в закономерности привычных представлений, а потому и не интересуют такого рода художников-реалистов. Реалист же в высшем смысле обязан видеть или хотя бы угадывать даже за исключительными, фантастическими фактами – раз это факты – не исключительность, но – скрытую пока от общественного сознания закономерность. Угадывать и художественно выявлять, вводить в общественное сознание не сами факты, но истину фактов, их концы и начала. Потому-то, утверждает Достоевский, в «России истина почти всегда имеет характер вполне фантастический».

Итак, фантастический реализм как существеннейший элемент реализма в высшем смысле связан прежде всего именно с областью предчувствий и предведений, вне которых реализм бескрыл, не видит дальше собственного носа; он – раб факта, не видящий за фактом истину, сиюминутный, фотографический реализм.

Истинный же, или реализм в высшем смысле, для Достоевского, – всегда в той или иной мере пророческий реализм, реализм, умеющий предвидеть в фактах, кажущихся большинству исключительными и даже фантастическими, «чреватость будущим», предчувствовать «будущие итоги настоящих событий». Художников, обладающих таким даром – в их ряд определял он Гомера, Шекспира, Сервантеса, Бальзака, Гюго, Пушкина, – Достоевский и называл «пророками».

Несмотря на то, что «никогда еще не было эпохи в нашей русской жизни, которая столь менее представляла бы данных для предчувствования и предузнания всегда загадочного нашего будущего, как теперешняя эпоха», истинный художник тем более обязан «в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь», отыскать «руководящую нить», хотя это нелегко «и Шекспировских размеров художнику». Реалист в высшем смысле обязан уметь видеть действительность не в статике, но в развитии: «У нас есть, бесспорно, жизнь разлагающаяся… Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметит и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения и нового созидания? Или еще рано?»

Итак, попросту говоря, пророческий реализм, как существенная составная реализма в высшем смысле, есть не что иное, как необходимость и способность художника видеть и воспроизводить в образах факты, явления, процессы, характеры, типы реальной действительности в их развитии, в их тенденции, то есть соразмерно, пропорционально будущему.

Таким даром у нас, как мы помним, в высшей степени обладал Пушкин. Потому-то он для Достоевского – «наше пророчество и указание»: он объяснил нам нас самих, определил и двинул на столетия вперед наше социальное самосознание. И сам Достоевский не без гордости заявлял, что и ему самому «приходилось пророчить даже факты», что создаваемые им образы, воспринятые как исключительные, нетипичные, фантастические, «потом… все подтвердились действительностью». Творчество Достоевского-художника и в самом деле отвечало тем задачам и требованиям, которые ставил перед реализмом в высшем смысле Достоевский-критик. И нужно сказать, от наиболее проницательных современников, даже и не из числа его приверженцев, не укрылась эта «пророческая» сущность художника-мыслителя. «По глубине замысла, по широте задач нравственного мира, разрабатываемых им, – писал о Достоевском Салтыков-Щедрин, – этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества».

Достоевский свято верил в великую действенную, душесозидающую, формирующую национально-общественное сознание силу искусства. «Видите ли, – пишет он другу своему, поэту Аполлону Майкову, о его исторических балладах, – моя мысль в том, что эти баллады могли бы быть великою национальною книгой и послужить к возрождению самосознания русского человека много… да ведь эти поэмы все мальчики в школах будут знать и учить наизусть. Но заучив поэму, он заучит ведь и мысль и взгляд, и так как этот взгляд верен, то на всю жизнь в душе его и останется». И по другому случаю, о том же: «Мне даже кажется, что теперь даже так называемая изящная литература, какой-нибудь (не без полемического сарказма сказано это «какой-нибудь». – Ю. С.), например, Пушкин, Островский, Тургенев, все еще полезнее для нас даже самых лучших политических отделов и передовых статей наших журналов… Я потому, впрочем, это думал, что всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют человека. Слово, – слово – великое дело!»

Истинная литература, по Достоевскому, – это не просто «литературное занятие», но нечто более значимое – «это проповедь, это подвиг». Таким образом, раскрывается и еще одна, и может быть важнейшая, грань реализма в высшем смысле ei о проповедническая сущность: «В поэзии нужна страсть, нужна ваша идея и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличное же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное – ничего и не значит. Такая художественность нелепа». Проповедническая сущность литературы определяет и созидающую, возрождающую миссию слова-дела: эстетически выраженное впечатление, проникающее в самое сердце, становящееся идеей-страстью, формирует душу человека по законам красоты, а через него созидает и лик мира сего. Таково убеждение Достоевского-мыслителя. Такова идея-страсть его собственной проповеди и как художника, и как критика.

И нужно сказать, наконец, что все те требования, которые Достоевский предъявляет к литературе, в полной мере относятся и к творчеству собственно критическому.

 

7

Достоевский знал силу выдающейся личности: «Знаете ли вы, как силен «один человек», – Рафаэль, Шекспир, Платон?.. Он остается на 1000 лет и перерождает мир…» Мысль Достоевского, однако, прямо противоположна элитарным идеям предшествующих и последующих эпох, идеям, сводящимся в конечном счете к следующему: личность – цель, масса – средство. «Я никогда не мог понять смысла, что лишь 1/10 людей должны получать высшее развитие, а что остальные 9/10 служат лишь материалом и средством. Я знал, что это факт и что пока иначе невозможно… Но я никогда не стоял за мысль… что это-то и есть та святыня, которую сохранять должно. Эта идея ужасная и совершенно антихристианская». Вот почему Достоевский и утверждает, что «основная мысль всего искусства девятнадцатого столетия… восстановление погибшего человека, задавленного несправедливым гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков».

Гуманизм Достоевского-художника давно и безусловно нашел понимание; гуманистическая идея — одна из центральных идей и Достоевского-мыслителя в целом, и Достоевского-критика в частности. Идея эта принципиально и полярно противоположна идее принудительного равенства всех, с особенной остротой явленная в его романе «Бесы»: «Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов; не надо высших способностей! Их изгоняют либо казнят. Цицерону отрезается язык, Копернику выкалываются глаза. Шекспир побивается каменьями», ибо, по такого рода теориям, – «все рабы в рабстве равны».

Для Достоевского же гуманистическая идея равенства людей заключалась как раз в обратном. «Но как странно, – размышляет он, – мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут… Какой вековечный вопрос, и однако он во что бы то ни стало должен быть разрешен». Вот эта-то гуманистическая идея открывания в человеке человека, в извозчике – Шекспира, в кузнеце – Рафаэля, и лежит в основе его идеи реализма в высшем смысле, идеи возрождающей миссии литературы красоты. Именно гуманистическая направленность мысли Достоевского постоянно возвращала его к проблеме личности, к признанию и отстаиванию нормальности и законности «протеста личности против стадности», но… Но ни идея личности, ни в целом идея гуманистической миссии литературы и искусства отнюдь не были ни центральной, ни определяющей сущность мироотношения Достоевского, в том числе и как критика.

В концепции реализма в высшем смысле для Достоевского чрезвычайно важен вопрос о нравственном центре («Я ужасно люблю реализм в искусстве, но у иных современных реалистов наших нет нравственного центра…»). Так вот, вопреки мнению многих исследователей вопроса, нравственным центром мира Достоевского (и Достоевского-художника, и Достоевского-критика) человек, личность – не осознавались. Не осознавались уже и потому, что идея нравственного центра, по Достоевскому, – это идея общего центра, связующая личности, идея, «около которой все бы единилось», в то время как в действительности и есть «общее дело, но не видно оно всем», а «потому все разбилось на личности». Все обособилось (а обособление – не русский, но западный идеал, – убеждает Достоевский) настолько, что каждый почитает «свою домашнюю стирку за интересы всего человечества. Каждый считает себя исходным пунктом, спасением, всеобщей надеждой… Я рад действовать, говорит иной столп, но с условием, чтобы меня считали центром, около которого вертится вся вселенная…». Отсутствие руководящей идеи общего, единящего дела, признание каждой из личностей себя «мерой всех вещей» ведут к эгоэстетическому своеволию, ко всеобщему распадению целого, к признанию множественности «нравственных центров», относительности понятий о добре и зле, красоте, идеале, истине и т. д.

Литература, стоящая на личности ли вообще, на той или иной конкретной личности как исходном нравственном центре, не способна, считал Достоевский, выполнять те задачи, которые выдвигает сама эпоха перед реализмом в высшем смысле, перед литературой красоты.

Нравственный центр, выдвигаемый Достоевским-критиком (на нем, естественно, стоял и Достоевский-художник), народ: «Вопрос о народе и о взгляде на него, о понимании его, теперь у нас самый важный вопрос, в котором заключается все наше будущее…» – а потому и «именно в настоящее время мы нуждаемся в честном, прямом и, главное, верном слове о нашем народе…» Не личность, но – «народ теперь выступает на сцену, призванный к общественной жизни». И «за литературой нашей именно та заслуга, что она, почти вся целиком, в лучших представителях своих… преклонилась перед народной правдой, признала идеалы народные за действительно прекрасные». Правда, добавляет Достоевский, «тут, кажется, действовало скорее художественное чутье, чем добрая воля», но факт есть факт: с одной стороны, все лучшее, что создано нашей литературой, – это от соприкосновения с народом, так что даже, говорит Достоевский, можно вывести закон: «если человек талантлив действительно, то он из выветрившегося слоя будет стараться воротиться к народу», есть даже «такая тайна природы, – замечает он, – закон ее, по которому только тем языком можно владеть в совершенстве, с каким родился, т. е. каким говорит тот народ, к которому принадлежите вы» («язык – народ, в нашем языке это синонимы, и какая в этом богатая, глубокая мысль!») – замечает он. Но, с другой стороны, этот же факт – явное свидетельство того, что идеал красоты, истины, живой жизни сохраняется именно в народе, а потому именно народность может и должна быть мерилом значимости и нравственным центром литературы.

Итак, не личность, но– народ… «Что ж, скажете вы мне, – прекрасно сознавая ход оппонентов, вопрошает Достоевский, – надо быть безличностью?.. Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая определилась теперь на Западе». Не личность, противопоставляющая свое я народу, идеал которой обособление, но личность иного, высшего типа, способная и готовая «добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер», – что «можно только сделать при самом сильном развитии личности» и что, в свою очередь, – «признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли». Примером такой личности в русской литературе XIX века и был для Достоевского Пушкин, «взаправду соединившийся с народом», «опередивший намного вперед русское сознание». Как тут не вспомнить вновь родственную ему мысль Гоголя: Пушкин – «это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет». Потому-то Пушкин и народный поэт, что он – личность в высшем смысле, то есть личность, в которой отразились и проявились лучшие, существенные свойства и возможности всего народа.

Достоевского упрекали в идеализации народа, указывали примеры разврата, пьянства, невежества, суеверий и т. д. и т. п. Что до всего этого, отвечал Достоевский, то у нашего культурного, образованного, интеллигентного слоя подобных же пороков не меньше, если не больше, нежели у народа; правда, разврат здесь более утонченный, невежество вполне интеллигентно, суеверия – культурны и даже отчасти научны. Но не в том дело, что лучше: культурные или народные разврат, пьянство, суеверия, а в том, что «в русском человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш… до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа… Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же и в народе – мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают… Нет, судите наш народ не по тому, что он есть, а по тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века мучений… А если при том и так много грязи, то русский человек и тоскует от нее всего более сам, и верит, что все это – лишь наносное и временное…». Да, в нем «свет и мрак вместе», но «свет, положительная сторона его такова, что поучит нас и возродит весь мир».

В том-то и заключается, как помним, сущность реализма в высшем смысле, чтобы уметь за фактами уловить истину, правильно угадать законы разложения и законы нового созидания, понять явления «пропорционально будущему». В том-то и величие, в том-то и народность, в том-то и пророчество и указание Пушкина, что он понял народ не в статике, но в его движении, в его возможностях, в развитии лучших его качеств и проявлений.

Утверждали, будто бы Достоевский видел лучшие качества народа в его пассивности, долготерпеливое и т. д. Неправда. Достоевский прекрасно понимал и утверждал историческую, деятельную силу народа: «Народ. Он развратен, но взгляд его не замутился, и когда надо бывает решить: что лучше? его ли развратные поступки или то, что есть правда народная (т. е. выработанные понятия о добре и зле), то народ не отдаст своей правды. О, есть понятия, выработанные и ошибочно, но до первого столкновения (большого) с действительностью… Так, например, неурядица 1612 года кончилась же нижегородским решением. Я беру это лишь как бы для аналогаи. «Народ спас государство?» Неужто пассивно? Нет, тут надо деятельности, ведь он был связан…».

В открывании положительных свойств и качеств народа, в возведении его идеалов, его возможностей, его исторической роли и т. д. в степень народного самосознания – общенациональная миссия литературы и искусства. Народ, осознавший свою историческую миссию, становится, по идее Достоевского, нацией: «Национальность есть более ничего, как – народная личность». Так, не в противостоянии, но во взаимодействии народ и личность оба обретают свое истинное лицо. Нет подлинной личности, личности в высшем смысле вне народа, но и народ вне такой личности не может верно осознать свои лучшие возможности. Литература, истинная литература, для Достоевского и есть одна из важнейших точек встречи, взаимодействия, взаимообогащения и взаимодвижения личности и народа.

Но Достоевский-критик смотрел и дальше, рассматривал и этот реальный для него факт «пропорционально будущему».

«Мне кажется, литература нашего периода кончилась», – заявляет Достоевский, что, однако, совершенно не значило, будто он не ценил или не понимал всемирно-исторической значимости таких явлений, как Тургенев, Островский, Некрасов, Тютчев, не говоря уже о Льве Толстом. Речь шла о другом: «А знаете – ведь это не помещичья литература. Она сказала все, что имела сказать (великолепно у Льва Толстого). – Но это… слово было последним. Нового… еще не было… Решетниковы выражают мысль необходимости чего-то нового в художническом слове… хотя и выражают в безобразном виде». Мысль Достоевского о том, что русская классическая литература, созданная главным образом писателями из дворян, по существу, уже сказала все, что имела сказать, – была исторически безусловно прозорлива. Как и мысль о необходимости нового слова, а стало быть, нового периода развития литературы. На кого же делал в этом плане ставку Достоевский-критик? Его надежды «опять на народные силы». Но «народ еще безмолвствует… у него еще нет голоса», а потому и может наступить промежуточный или межеумочный период литературы, говорит Достоевский, когда «явится пресса, а не литература». Но «погодите, начнет жить народ», он обретет свой голос. Правда – и это прекрасно понимает Достоевский – «для этого нужны условия», но – «когда народ твердо станет… он проявит своего Пушкина».

Небезынтересно вспомнить, что в начале тех же 70-х годов и другой великий русский художник и критик Лев Толстой пророчествовал о той же по сути тенденции развития литературы: «Заметили ли вы в наше время в мире русской поэзии связь между двумя явлениями, находящимися между собой в обратном отношении: упадок поэтического творчества всякого рода – музыки, живописи, поэзии и стремление к изучению русской народной поэзии всякого рода… Мне кажется, что это даже не упадок, а смерть с залогом возрождения в народности».

Если народ до сих пор имел свое слово в литературе, главным образом через писателей дворян и разночинцев, принимавших его, народную, правду за свою и за общенациональную и даже общечеловеческую, а потому и – народных писателей, то в будущем народ, осознавший свои духовные и социально-исторические возможности и задачи, народ, живущий самостоятельной сознательной жизнью, создаст собственно свою, непосредственно народную литературу, явит своего Пушкина, уже не просто сроднившегося духом с народом, но прямо вышедшего из его же среды. Идея необходимости и возможности нового этапа развития литературы – литературы эпохи «возрождения в народности» – одна из основных идей Достоевского-критика.

 

8

Существеннейшим проявлением народности русской литературы, отражающим, естественно, реальное свойство самого народа, – в чем, собственно, и заключается народность, – Достоевский считал всемирность: «Мысль эта выражена Пушкиным», и «не как одно только указание, учение или теория, не как мечтание или пророчество, но исполнена им на деле, заключена вековечно в гениальных созданиях его и доказана ими». Что же это за мысль о всемирности русской народности, явленная и доказанная Пушкиным?

В нашей литературе, и прежде всего в Пушкине, отразилась, оформилась через Пушкина и литературу в целом, стала актом общественного осознания, как выражение опыта исторического бытия народа, – «русская идея». Эта идея, считал Достоевский, имеет не только национальное значение, но, будучи действительно и в полном смысле национальной, идея эта – в развитии пропорционально будущему имеет значимость общечеловеческую и даже всемирно-историческую. Исходя из понимания характера эпохи как эпохи всеобщего разложения и западного идеала как идеала обособления, разделения всех на автономные личности, Достоевский и возлагал надежды на новое слово, которое Россия может и обязана сказать миру прежде всего через свою литературу. «Жду спасения от расширения идеи русской», – писал он. Сразу же и со всею определенностью нужно сказать, что в «русской идее» Достоевскому было дорого главным образом не то, что она русская, но то, что это идея объединяющая в своих истоках и возможностях: «В моей идее: во мне драгоценность и спасение человечества, думает немец, неужели нет? Не во мне, а в идее моей, думает русский… единение. Вот моя личность…».

Итак, что же это за идея, какова ее сущность?

 

9

В поэзии Пушкина, в самом явлении Пушкина заявлено всем народам, «что русский гений знает их, понял их, соприкоснулся им, как родной», что «русскому духу… дано назначение в будущем постигнуть и объединить все многоразличие национальностей и снять все противоречие их». В этой открытости родственному пониманию души любого народа, в способности все души народов совокупить в себе как родные, в идеале жизни не для себя только – но для всех: «Мы должны жить для себя, не пугайтесь этого: жить для себя у великоруса значит жить для других» – сущность и залог русской идеи.

Русская идея, по Достоевскому, это – идея общего дела, возможности и необходимости братского, то есть не из выгоды одной, но из любви, взаимопонимания и взаимослужения народов. Сущность русской идеи – прежде всего и главным образом именно братство: «Есть у нас повсеместное честное и светлое ожидание и желание общего дела, ничего обособленного, кастового. Если же и встречается, то непременно и всеми презирается»; эта черта народного сознания нашла высшее художественное проявление в Пушкине, она и заключает в себе «прообраз всего будущего назначения всей будущей цели России, а стало быть и всей будущей судьбы нашей». «Наше назначение быть другом народов… тем самым мы наиболее русские. Все души народов совокупить в себе», – убеждает Достоевский, – и важнейшая задача литературы – воплощение в жизнь этой русской идеи.

Достоевского не то что упрекали в утопичности, в несостоятельности его идеи, над ним открыто смеялись и даже издевались: Россия может сказать Европе свое, да еще, видите ли, новое слово – «какая нелиберальная мысль», – иронизировал Достоевский, суммируя нападки оппонентов. Достоевскому доказывали: Россия сама ничего создать не может, она может только заимствовать. Он вот утверждает, будто отечественная литература всем лучшим обязана народу, а на самом-де деле Европе и т. д. и т. п. Да, отвечал Достоевский, мы действительно многим обязаны Европе, однако «многое, очень многое из того, что мы взяли из Европы и пересадили к себе, мы не скопировали только, как рабы, а привили в нашем организме, в нашу плоть и кровь; иное же пережили и даже выстрадали самостоятельно, точь-в-точь как те, там – на Западе, для которых все это было родное… Вот этот-то процесс всего яснее и сознательнее можно выследить отчасти и на отношении нашем к литературам других народов… всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира, наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России. Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс – роднее и понятнее русским, чем, например, немцам… всякий поэт – новатор Европы, всякий прошедший там с новою мыслью и с новою силой, не может не стать тотчас же и русским поэтом, не может миновать русской мысли, не стать почти русскою силой». Такая способность к родственному всепониманию и всесочувствию, естественно, не ограничивается исключительно литературой.

Однако, возражали ему, допустим, что так, но Европе-то что из того, если мы сами не способны дать ей равноценное? Европа даже и Пушкина нашего не знает, не говоря уже о других грешных, вроде того же Достоевского или, скажем, Л. Толстого… Да, пока не знает, отвечал Достоевский, но все-таки в том не вина Пушкина, а беда Европы: «Дело в том, что и Россию-то еще не знает Европа», а откроет Россию, откроет и Пушкина. «Россия еще молода и только что собирается жить: но это вовсе не вина». Впрочем, говорит Достоевский, и в сегодняшней литературе нашей есть уже серьезнейшие залоги небеспочвенности его веры в будущее всемирное значение русской литературы, с ее новым словом – русской идеей всечеловеческого братства. Вот хотя бы, например, только что появившийся роман Толстого «Анна Каренина»: «Книга эта, – пишет Достоевский, – прямо приняла в глазах моих размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе. Разумеется, возопят смеясь, что это – всего лишь только литература, какой-то роман, что смешно так преувеличивать и с романом являться в Европу… я сам знаю, что… это одна только капля того, чего нужно, но главное тут дело для меня в том, что эта капля уже есть, дана, действительно существует, взаправду, а, стало быть, если она уже есть, если гений русский мог родить этот факт, то, стало быть, он не обречен на бессилие, может творить, может давать свое, может начать свое собственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки. Притом это далеко не капля только».

Есть великие, редчайшие книги, «такие книги посылаются человечеству по одной в несколько сот лет», – говорил Достоевский, имея в виду «Дон Кихота» Сервантеса. «Чему учат теперь в классах литературы – не знаю, но знакомство с этой величайшей и самой грустной книгой из всех, созданных гением человека, несомненно возвысило бы душу юноши великою мыслию, заронило бы в сердце его великие вопросы и способствовало бы отвлечь его ум от поклонения вечному и глупому идолу середины, вседовольному самомнению и пошлому благоразумию».

«Анну Каренину», которую Достоевский все же отнюдь не считал единственным в нашей литературе фактом, говорящим о нашей творческой и нравственной самостоятельности, «Анну Каренину» Достоевский, по существу, приравнивал к такого рода вершинным достижениям мирового творческого духа, как «Дон-Кихот». А ведь речь шла о еще не отстоявшейся, не прошедшей проверку временем текущей журнальной публикации… Пушкина же Достоевский, повторим, ставил неизмеримо выше, ибо и сам автор «Анны Карениной», по его убеждению, вышел «прямо из Пушкина». И если в юности, высоко ценя и даже боготворя национального поэта, Достоевский все-таки заявлял: «…ни Шиллер, ни Шекспир… ни Байрон, ни Пушкин, – Только Гомер…» (помните? – «Ведь в «Илиаде» Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни…»), то теперь – Достоевский ведь тоже не статичен в своих суждениях – он открывает для себя и для всех «нового» Пушкина, осознает его истинную значимость, которую можно выразить примерно так: Пушкин дал нам, русским, организацию и духовной и земной жизни в ее идеале в той же степени, в какой Гомер – древнему миру. Но, имея в виду всемирность «русской идеи», вполне явленной в творчестве Пушкина, можно судить и об истинной значимости, которую видел в нашем национальном поэте Достоевский. Именно Пушкин явил впервые и вполне ту идею, что истинное национальное призвание России – не замкнутость на узконациональном, но выход ко всему человечеству – всемирность.

Эта идея всемирности, идея братства у Достоевского прямо и осознанно противостояла иного рода «всемирно-человеческой» идее буржуазного космополитизма, идее, требующей отказа от национального сознания, денационализации культуры и соединения всех народов на такой основе, как говорил Достоевский, «в едино стадо», в единый «муравейник», в котором все вненациональны, вненародны, отрезаны от своих исторических корней, все безличны и в этом смысле «все рабы и в рабстве равны».

Идея всемирности Достоевского покоилась как раз на братском единении народов-личностей, на взаимопонимании национальных культур, на их взаимообогащении путем принятия каждой из национальных культур вершинных достижений других. В этом, и только в этом смысле нужно понимать такого рода убеждения Достоевского, как, например:

«Мы не считаем национальность последним словом и последней целью человечества.

Только общечеловечность может жить полною жизнью. Но общечеловечность не иначе достигается как упором в свою национальность каждого народа.

Идея почвы, национальностей есть точка опоры, Антей.

Идея национальностей есть новая форма демократии».

И в этом же смысле, говоря языком современных категорий, идея Достоевского о всемирности как русском предназначении – это в основе своей и «пропорционально будущему» идея интернационализма, противостоящая современной идее космополитического империализма.

Достоевский-критик предвидел все возрастающую и даже, в известном смысле, решающую всемирно-историческую роль русской литературы в борьбе идей, в борьбе за будущие судьбы всего человечества.

 

10

Итак, работая на формирование духовно-нравственного и эстетического мира человека, целых народов и всего человечества, литература и искусство деятельно участвуют в общем процессе миросозидания и тем самым имеют уже не только национальное или даже мировое, эпохальное значение, но и подлинно всемирно-историческое.

Однако Достоевский не был бы Достоевским, если бы его мысль, в том числе и как критика, успокоилась бы даже и на таком, казалось бы, предельно возможном взгляде на роль, задачи, цели, миссию литературы. Всю жизнь и во всем, по признанию самого Достоевского, он стремился не только подойти мыслью к пределу, но и «переступить за черту». В том числе, повторим, и как критик.

В эпоху Достоевского, как, впрочем, и в предшествующие, как в не меньшей, если даже не в большей, степени – в последующие, перед человеком, человечеством и, естественно, прежде всего перед творческой личностью не мог не возникать соблазнительный, глобально-пессимистический вопрос: а зачем? Зачем искусство, литература – нет, не в качестве украшения жизни, отдохновения, творческой игры воображения и т. д. и т. п., но художественное творчество как высшее и серьезнейшее проявление самой сути человека на земле? – зачем придавать ему столь чрезмерную значимость, если все на земле имеет свою меру, свои сроки; если все конечно – и жизнь даже самого великого из людей, и жизнь целых народов, и даже самое существование Земли – только мгновение бесконечной жизни Вселенной?.. Стало быть, и человеческая мысль, и высшие проявления духовной и творческой деятельности человека и всего человечества – конечны, ограничены в своих возможностях «мгновенностью» человеческого и вообще земного существования. Эсхатологизм подобных вопросов возбуждался и обострялся временами под влиянием то мистических идей о конце мира и грядущем Страшном суде, то – в еще большей мере – научных теорий, вроде неизбежности космической катастрофы от столкновения Земли с каким-либо иным «небесным телом», или приближающейся тепловой смерти Вселенной и т. д. и т. п. Как мы знаем, и наша эпоха не освободила человеческую мысль от подобного рода вопросов; сняв некоторые из тревог прошлого, как фантастические, мистические, ненаучные, она породила новые тревоги и сомнения, уже вполне реальные: от атомных, бактериологических, экологических, геологических – до возможности межгалактических войн и прочих, и прочих, и прочих эсхатологических исходов планетарного, галактического и космического масштаба…

Не может быть сомнений по крайней мере в том, что мысль Достоевского о всемирно-историческом значении душеформирующей миссии литературы давала ответ на подобного рода глобально-эсхатологические вопросы. Ответ этот ясен и прост: в том-то и истинная миссия литературы и искусства, чтобы сделать для человечества неприемлемой самое мысль о возможности любого рода самоистреблении. Но речь у Достоевского идет не только об этом. По существу, он ставит вопрос о значимости литературы и искусства, выходящей за пределы земной истории человечества и даже – за пределы естественного существования самой земли. Можно, конечно, определить подобные идеи Достоевского в категорию мистических и тем и ограничиться. Но, во-первых, мы тем самым не ответим на вопрос, а лишь обойдем его, а во-вторых, пренебрежительно отнесемся к свидетельству гения: «Я вам не представил ни одной мистической идеи». Не посчитаться с подобными заявлениями – значило бы попросту пойти на сознательное искажение идеи Достоевского.

Но обратимся к ней непосредственно: «…и если б кончилась земля, и спросили там, где-нибудь, людей: «Что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что о ней заключили?» – то человек мог бы молча подать «Дон-Кихота»: «Вот мое заключение о жизни и – можете ли вы за него осудить меня?» Я не утверждаю, что человек был бы прав, сказав это, но…» Но, добавим от себя, все-таки такие вершины, как «Дон-Кихот», в известной мере, есть, по Достоевскому, «последнее и величайшее слово человеческой мысли» уже не только человечеству же в его историческом развитии, но… Но и всей Вселенной, как это ни покажется фантастично или даже бессмысленно; и не как бы, но именно перед всей Вселенной. Что это значит?

Есть у Достоевского прелюбопытнейший для предмета нашего разговора разбор гётевского «Вертера»: Вертер в последнем своем письме «жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним… Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, отвечает Достоевский, – и это чрезвычайно важно понять, – что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес божьих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит с бесконечностью бытия… и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывающуюся ему: кто он? – он обязан лишь своему лику человеческому».

Законы совести, добра, красоты не относительны, они – едины для всей Вселенной; истина, открытая на Земле, не явится ложью и в любой части Вселенной, идеал красоты везде один; подлость, совершенная на другом конце галактики, не может считаться добродетелью на Земле (вспомните хотя бы «Сон смешного человека»), а потому и значимость откровений человеческой мысли и духа не ограничивается ни пределами земли, ни самого ее существования – вот идея Достоевского.

Конечно, могут спросить: а какой в этой идее, так сказать, практический смысл? Во-первых, как мы знаем, далеко не всякая и великая идея тут же находит себе непосредственное практическое применение. Во-вторых, сегодня уже, в нашу эпоху начала освоения Космоса, поиска собратьев по разуму во Вселенной, в эпоху такого рода естественнонаучных гипотез, как, скажем, теория В.И. Вернадского о научной мысли как планетарном явлении, о ноосфере, созидаемой энергией человеческой культуры, и т. д. и т. и., – думаю, что даже и в сугубо практическом смысле идея Достоевского сегодня уже не носит характер отвлеченный или метафорический. Хотя, конечно, убежден, духовно-нравственная значимость этой идеи далеко не ограничена рамками ее конкретно-практического потребления, пусть даже и в планетарном или же космическом масштабе.

Итак, Вселенная, ее законы, в сути своей, постижимы и постигаются здесь, на Земле. И постигаются не только (а, по Достоевскому, главным образом) и не столько научно-логическим сознанием, сколько художественно-творческой деятельностью, а потому и отражение их нужно видеть не столько в формулах, сколько в образах, и притом реалистических; если, конечно, иметь в виду не фотографический реализм, но реализм в высшем смысле. Но – со своей стороны – великие порывы человеческой мысли в литературе и искусстве, откровения сердца об истине, добре, красоте – и сами участвуют в конечном счете в мировом творчестве, озаряют смысл и суть всего мироздания.

Достоевский-критик – это тип критика – мыслителя и поэта, на материале художественного творчества созидающего мысль о человеке и мире, а через эту мысль – человека и мир.

Ограниченность материалом художественного творчества отнюдь не ограничивала саму мысль критика, ибо художественное творчество и было для Достоевского наиболее прямым отражением существа Мира как вечно творящего и вечно творимого начала.

1980

 

Мысль чувствующая и живая

Много мыслей родил юбилей Федора Ивановича Тютчева у людей, чья душа чувствует сопричастность творчеству нашего великого поэта. Разных, видимо, мыслей. И вопросов. Среди других, быть может, не мне первому пришел вдруг и такой на первый взгляд достаточно праздный вопрос: а почему? Почему мы отмечаем, и именно всенародно, дни рождения великих наших писателей, композиторов, художников? Что кроется в такого рода праздниках?

Да, конечно, сколько лет протекло, сколько бурь, изменивших лицо страны и мира, прогремело на земле, сколько поколений сменилось – а слова Л. Толстого, сказанные им однажды о любимом поэте, не забылись, и более того: может быть, только сегодня и начинают открываться нам своим сокровенным смыслом.

Чем же обязан поэт народу, Родине столь долгой, святой памятью? Чем обязаны они поэту своей благодарностью? Тютчев за свою долгую жизнь (а прожил он семьдесят лет) написал несколько сот стихотворений, да и то, как правило, небольших. Поэмы же, романы, драмы и вовсе не писал. Как поэт Тютчев при жизни никогда ни громкой славой, ни хотя бы широкой известностью не пользовался. Людей, которые могли бы разделить поэтическую оценку, данную Фетом книге стихов Тютчева: «Вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей», – были буквально единицы. Правда, это были Пушкин, Тургенев, Некрасов, Достоевский, Л. Толстой. Это, как мы понимаем, конечно, далеко еще не народное признание, но заметим в то же время – один из важнейших его залогов.

И все-таки это только стихи. Пусть и прекрасные, пусть относящиеся к высшим достижениям мировой поэзии, многие из которых вошли в наше сознание еще с детства, стали частью нашей духовной жизни: «Люблю грозу в начале мая…», «Еще в полях белеет снег…», «Как весел грохот летних бурь…», «Есть в осени первоначальной…», «Вот бреду я вдоль большой дороги…», «Она сидела на полу…», «Умом Россию не понять…», «О вещая душа моя…», «Нам не дано предугадать…», «Я встретил вас…». Впрочем, так нам пришлось бы перечислить едва ли не все его стихи… И все же…

Все же это только стихи, а не исторические деяния, память о которых хранить завещали нам предки до тех пор, «пока Россия стоит».

За что такая честь поэту?

Время, история оставили нам немало впечатляющих уроков: истинно духовные творческие деяния нередко оказывали на судьбы человечества куда большее влияние, нежели сами но себе исторические события. Как ни велик был, скажем, воинский дух древних греков, столь ярко проявивший себя в Троянской войне, в многочисленных войнах с персами и другими могущественными соседями, все-таки человечество чтит их не за это, а прежде всего за то, что они дали миру Ромера, Софокла, Сократа, Платона, Праксителя… Да и сама память о подвигах героев запечатлелась не столько в развалинах древней Трои, сколько в «Илиаде» и «Одиссее». И мы можем смело сказать, что дух русского народа по-своему воплотился, например, как в исторической победе 1812 года, так и в духовной – в эпопее Л. Толстого «Война и мир».

Празднование юбилея великого писателя – это и есть всенародное, общегосударственное признание равноценности и равновеликости таких явлений культуры, как Иларион – автор «Слова о Законе и Благодати», остающийся и поныне неразгаданным творец «Слова о полку Игореве», Рублев, Дионисий, Пушкин, Глинка, Достоевский, Суриков, Л. Толстой… важнейшим событиям истории нашей Родины.

Именно к таким явлениям культуры принадлежит и поэзия Тютчева. И, думается, именно в этом смысле и нужно понимать высказывание Л. Толстого: «Без Тютчева нельзя жить».

Тютчев – явление огромное, многостороннее. И, конечно же, сказать о нем с какой-то долей полноты в одной статье – задача невыполнимая. Еще далеко не понята и не оценена его дипломатическая деятельность. Слишком неполно и общо представляем мы и до сих пор роль и значение Тютчева-собеседника, влияние устных бесед одного из умнейших людей своего времени, мыслителя, политика, в формировании взглядов и настроений многих и многих общавшихся с ним выдающихся современников. Гораздо серьезнее представляем мы в этом плане роль таких людей, как Пушкин, Чаадаев, Вл. Одоевский, Достоевский, Л. Толстой. Но мы говорим сейчас о Тютчеве – поэте. Его любовная лирика – это подлинно редчайшие откровения человеческого сердца во всей мировой поэзии, вспомним хотя бы только: «О, как убийственно мы любим…», «Последняя любовь»… Удивительный поэт-мыслитель, многие стихи которого воспринимаются как истинно поэтическая философия природы и в целом – мироздания.

Поэзию Тютчева и определяют прежде всего словом «философская», а самого поэта называют поэтом-философом, мыслителем. Все это верно. Но разве не были поэтами-мыслителями в самом прямом смысле этого слова Ломоносов, Державин, Пушкин, Лермонтов, Боратынский?.. Очевидно, нам еще предстоит постигать природу неповторимости, уникальности именно тютчевской поэзии мысли, ту природу, которую мы чувствуем столь зримо и ощутимо, но далеки еще от ее понимания.

Тютчев обладал еще и редким даром не просто гражданской, но идеологической и даже политической лирики. Многие его стихи – это как бы явленная воочию и все же остающаяся непостижимой тайна преобразования текущих политических споров, мнений, домыслов, предубеждений, предугадываний, нет, не в рифмованные и ритмизованные статьи и прокламации, но в явления подлинно высокой поэзии. Той поэзии, значимость которой уже не зависит от нашего согласия или несогласия с высказанной в ней собственно политической мыслью. Такой, наконец, поэзии, в которой и сугубо политическое высказывание хранит в себе возможности развития, нового осмысления и потому нового звучания. Такая поэтическая мысль, политически даже неприемлемая для нас, в отношении к конкретному вызвавшему ее событию, в иных исторических условиях вдруг начинает жить новой жизнью, открывается нам сокровенной стороной и воспринимается уже как вполне отвечающая нашим сегодняшним понятиям и устремлениям.

Ибо подлинная поэзия (в том числе и политическая) не только отражает конкретные стороны своей эпохи, но всегда и предугадывает общие исторические закономерности духовного движения своего народа и в целом человечества. Такова природа всякого истинно художественного творчества: вот почему великая поэтическая мысль, ошибаясь порой в частностях, в конкретных оценках конкретных событий, редко ошибается в целом.

Это давно уже стало ясно, когда мы обращаемся к творчеству таких наших гениев, как Пушкин, Гоголь, Достоевский, Л. Толстой, Есенин… Настало время и для современного прочтения Тютчева, в том числе и его политической лирики. Как это ни покажется странным, но не легки, не торны были пути, ведшие к нам наших классиков, а нас – к приятию их гениальных творений.

До сих пор слишком памятны программные призывы идеологов и практиков псевдоноваторства, авангардизма: «во имя нашего завтра» (чьего – «нашего»?) сжечь Рафаэля, сбросить Пушкина с корабля современности и т. и. Сальери всех времен понимали (по-своему, конечно) смысл пушкинских строк: «Так ложная мудрость мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума». Заслонить солнце? Не по силам. Значит… нужно отыскать на нем побольше пятен. И вот: Л. Толстой? – «самый помещичий писатель». «Война и мир»? – «дворянская агитка». Достоевский? – сплошная «достоевщина». Есенин – национальный поэт? Да его поэзия – смесь из икон, «сисястых баб», березок, сук, «господа бога», обильных слез и пьяной икоты, национализма и хулиганства. Словом, «лирика взбесившихся кобелей», как изволил выразиться влиятельный в 20-е годы журналист Л. Сосновский. А между тем, справедливо утверждал один из советских исследователей, именно благодаря новым своим «доброжелателям» из певцов «диктатуры имажинизма» «впервые познакомился Есенин с Москвой кабацкой, отсюда вынес нечистые словечки, нарушившие целомудренность его поэзии». Именно одному из этих «друзей», В. Шершеневичу, принадлежит заявление: «С появлением имажинизма вся прошлая литература (Пушкин, Блок, Тёте и т. д.) превратилась в мнимую величину», а другому, А. Мариенгофу, посчастливилось рассчитаться задним числом с «другом» в небезызвестном «Романе без вранья», о котором М. Еорький писал: «Фигура Есенина изображена им злостно».

И именно творения этих «друзей» А.В. Луначарский определил как «злостное надругательство… над современной Россией».

Но – нужно сказать – особо возмущало апостолов разрушения русской классики то, что «на самых высотах идеологии» расцветает возврат к Тютчеву, тому самому, который писал: «Умом Россию не понять».

И нужно сказать, что они были правы, говоря о «самых высотах идеологии»: среди двадцати наиболее выдающихся русских писателей, коим предположено было поставить монументы в первый же год существования советской власти (2 августа 1918 года), наряду с Л. Толстым, Достоевским, Пушкиным, Радищевым, Белинским, Чернышевским, Добролюбовым, Некрасовым стояло и имя Тютчева. Проект, как мы знаем, был утвержден не полностью; Ленин оставил в списке лишь тех, чье творчество он справедливо считал необходимой, обязательной основой развития новой, социалистической культуры.

В «Наброске резолюции о пролетарской культуре» 8 октября 1920 года Ленин писал: «Не выдумка новой пролеткультуры, а развитие лучших образцов, традиций, результатов существующей культуры с точки зрения миросозерцания марксизма и условий жизни и борьбы пролетариата в эпоху его диктатуры». И потому уже чуть позднее, 27 сентября 1922 года, читая статью одного из теоретиков Пролеткульта, В.П. Плетнева, «На идеологическом фронте», Ленин сделал ряд замечаний, о которых нам не следует забывать и сегодня. Так, рядом с высказыванием: «Творчество новой пролетарской классовой культуры – основная цель Пролеткульта» – Ленин поставил ироническое: «Ха-ха!», а такое высказывание В. Плетнева, как: «Задача строительства пролетарской культуры может быть решена только силами самого пролетариата…» – кратко прокомментировал: «Архификция».

Этой четкой программе, отражающей действительные «высоты идеологии», противостояла тоже достаточно четкая, прикрывающаяся фразой о… «пролетарском искусстве», «искусстве Коммуны» и т. и. идеология. «Мы, живописцы, должны стать на защиту новых построек, а пока запереть или на самом деле взорвать институт старых архитекторов и сжечь в крематории остатки греков», – провозглашал Малевич; Брик проповедовал как символ веры «пролетарского искусства» изречение Маринетти: «Надо ежедневно плевать на алтарь искусства»; «Мы полярны всему старому миру. Не обновить, но разрушить пришли мы, разрушить, чтобы создать свой новый мир», – убеждал Лунин. Подобных примеров вполне осознанного противостояния «высотам идеологии», попыток подмены их псевдоновациями можно было бы привести множество. Нам важно понять одно: борьба против классического наследия, попытки опорочить (в том числе и путем демагогических спекуляций на «революционной», по видимости, фразе) нередко принимали, по существу, форму борьбы именно с «высотами идеологии».

Попытки убедить всесоюзного читателя в том, что поэзия Есенина – «самое вредное явление», как мы знаем, успехом не увенчались. Партия дала достойный ответ псевдореволюционным теоретикам и идеологам. Есенин же, по справедливости называемый русским национальным гением, ныне стал близким и родным миллионам людей самых разных национальностей, ибо их собственная национальная гордость, их чувства никоим образом не оскорбляются сим пресловутым «национализмом», который навязывали, которым пугали, с помощью которого надеялись вытравить Есенина из нашего сознания. И не только Есенина.

Один из влиятельных в 30-е годы критиков, А. Лежнев, пытался, например, уберечь читателей от исторически неминуемой встречи с Тютчевым теми же испытанными и все же оказавшимися ненадежными средствами. В книге «Два поэта» он рисовал «зловещую фигуру» Тютчева – «фанатичного мракобеса», «славянофила» и – подумать только! – «учителя Достоевского» – обвинение по тем временам убийственное.

Достоевский не однажды назывался в некоем смысле «пророком» и «предтечей» по очень простой, казавшейся, видимо, убедительной некоторым предсказателям, логике: Достоевский – создатель Раскольникова; философия Раскольникова многими чертами предугадала идеи Ницше, а Ницше уже прямой предтеча идеологии «Мифов XX века»; а Ф. Тютчев – «учитель Достоевского». Ту же, по существу, логику использовал и названный критик: такие мыслители, уверял он, как Достоевский, Аполлон Григорьев, Тютчев, – славянофилы, а «фашизм, – цитирую дословно, – предел, куда вросло бы славянофильство, если б оно сохранилось до наших дней». Логика («если бы да кабы») поистине удивительная, особенно если учесть, что в этой же книге к тому же ряду славянофилов, с большей или меньшей долей ответственности, подверстывались Пушкин и Блок, Тургенев и даже… Герцен.

Великая Отечественная война показала истинное значение русской классики, которая стала в эти «минуты роковые» мощным, вполне осознанным, надежным идеологическим оружием советского народа в борьбе с фашизмом. Сражалась и поэзия Тютчева, в том числе и те стихи, о которых совсем ведь недавно один критик писал: «Нет ничего более отталкивающего, чем гражданская лирика Тютчева… страшилища, хуже которых редко кому удавалось сочинить…»

«Страшилища» действительно были страшны врагам, ибо обрели наконец в сознании народа, поднявшегося на священную войну, уже не временное, продиктованное условиями эпохи их создания звучание, но истинно великий, общественный, гражданский смысл, заложенный в гениальных творениях.

Как свидетельствует, например, К. Пигарев в своей книге «Жизнь и творчество Тютчева», стихи поэта «оказались как нельзя более современными в условиях Великой Отечественной войны советского народа против немецко-фашистских захватчиков. Стихотворение «Славянам» не раз перепечатывалось наряду с призывавшими к борьбе стихами советских поэтов, его можно было видеть на листке отрывного календаря, слышать с импровизированной фронтовой эстрады».

Участник Великой Отечественной войны, генерал-лейтенант Н.К. Поппель рассказывает в своих воспоминаниях: «Несколько дней назад подбили… машины, на которых эвакуировалась городская библиотека. Бойцы набросились на книги… В наклонившейся набок полуторке размахивает длинными руками высокий худой сержант:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.

…Сержант декламирует с «подвывом», как заправский поэт. В книгу не заглядывает, Тютчева знает наизусть… а затем, разговорившись с командиром, сказал: «Сейчас книга столько сказать может… Вот как… Тютчева слушают».

Вот уж подлинно: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется» – за тютчевским образом «В Россию можно только верить» народ открывал иную, сокровенную, вполне исторически оправданную истину. Гражданственный патриотизм поэзии Тютчева, вопреки известным утверждениям, не имел ничего общего ни с «узколобым шовинизмом», ни со «свирепым апологетизмом самодержавия». Патриотизм поэта питался высокой любовью к родине, основывался на ее историческом опыте: «Истинный защитник России, – писал Тютчев, – это История, постоянно, в течение трех столетий разрешающая в ее пользу все тяжбы, в которые вовлекались последовательно ее таинственные судьбы».

Мышление Тютчева-поэта было исторично. В этом плане он, как никто другой из русских поэтов, близок Пушкину. И оба они мыслили пропорционально будущему.

В 1854 году, когда Россия вела войну за освобождение балканских народов и народов Кавказа от османского ига, Тютчев, уже тогда предвидя будущую «севастопольскую страду», писал: «Мы… накануне одного из самых ужасных кризисов… Перед Россией встает нечто еще более грозное, чем 1812 год… Россия опять одна против всей враждебной Европы». Отношение поэта к правящей верхушке, к людям типа канцлера Нессельроде, недвусмысленно выражается в письмах Тютчева: «И вот какие люди управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений». А затем следует: «…невозможно не предощутить переворота, который сметет всю эту ветошь и все это бесчестие». И когда уже катастрофа станет реальностью и Россия в отличие от двенадцатого года не устоит в Севастополе «против всей враждебной Европы», Тютчев запишет: «Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека». Речь шла об императоре Николае I. И затем: «…было бы даже неестественно, чтобы тридцатилетний режим глупости, развращенности и злоупотреблений мог привести к успехам и славе».

Вера Тютчева (как, впрочем, и других великих русских писателей) в Россию была верой не в монарха, а в то, что «жизнь народная, жизнь историческая осталась… Она ожидает своего часа, и когда этот час пробьет, она откликнется на призыв и проявит себя вопреки всему и всем».

Значительное место в политической лирике Тютчева занимает проблема судеб славянства. И далеко не потому только, что он сам был славянин. Ведь почти все славянские народы за пределами России (в которую в то время входили русские, украинцы, белорусы и часть населения Польши) находились под гнетом либо Турции (народы нынешней Югославии и Болгарии), либо Австро-Венгрии (чехи, словаки), либо Германии (большая часть Польши), подвергаясь жестокой эксплуатации.

И в политической лирике, посвященной проблемам славянства, мы должны отличать сегодня их реакционные, по отношению к революционно-демократическим взглядам его эпохи, к конкретно-исторической ситуации, стороны от их верно угаданной в целом исторической перспективы.

И все-таки, говоря сегодня о Тютчеве-мыслителе, мы отдаем прежде всего дань именно великому поэту. Тютчев был подлинным патриотом и гражданином своей родины, в великом будущем которой он не сомневался. Оттого и сегодня его гражданственность принадлежит не прошлому, но нашему с вами настоящему и будущему. Патриотизм и гражданственность – не просто материал и не только тема его стихов: Тютчев признавался, что в равной степени любит «отечество и поэзию». Эти два понятия были для него неразрывны, неотделимы.

Мы нередко можем услышать слова: такой-то поэт сумел опоэтизировать такую-то сторону действительности, человеческих отношений, быта и т. д. Истинный поэт не поэтизирует, он открывает поэзию мира во всех его проявлениях, открывает как закон, присущий самой его природе.

Гражданские, политические стихи Тютчева – это не столько даже гражданская, патриотическая, поэзия, сколько вместе с тем сама поэзия гражданственности. Поэт открывает нам именно поэзию, красоту мыслей и чувств, казалось бы, столь далеких от поэзии сторон человеческой жизнедеятельности. Проникновение в тайны истинно высокого художественного творчества, каковым, безусловно, является поэзия Тютчева, открывает нам путь и к познанию этого рода человеческой жизнедеятельности. Научная творческая мысль, практическая деятельность человека, постигая объективные законы природы, высвобождают колоссальную энергию, скрытую в недрах Земли, космоса, превращая ее в мощный двигатель прогресса, цивилизации.

Художественная творческая мысль очеловечивает, одухотворяет, высвобождает в активную духовную энергию те же объективные законы мира-вселенной. Мир как красота столь же объективен и необходим человечеству, как и мир – борьба за существование, как социальный и экономический прогресс. Освобожденные, ставшие разумными, «слепые» дотоле силы природы сами теперь активно формируют мир. И мир души человеческой, а через него– и мир-вселенную. Поэт торит пути, сопрягающие эти миры. «И жизни божески-всемирной хотя на миг причастен будь», – сказал Тютчев.

Соприкосновение с поэзией Тютчева и дает нам это чувство нашей собственной причастности живой жизни всего человечества, мира, вселенной.

«В наш век, – писал выдающийся советский ученый Владимир Иванович Вернадский, – человек впервые реально понял, что он житель планеты и может – должен – мыслить и действовать в новом аспекте… в планетарном…» И дело тут вовсе не в том только, что человек освоил для себя уже большую часть планеты, что жизнь человечества, при всей ее разнородности, стала неделимой, единой. Событие, происходящее в захолустном уголке любой точки любого континента или океана, отражается и имеет следствия – большие и малые – в ряде других мест, всюду на поверхности Земли. (Позволим себе вспомнить один только пример такого следствия: «Химикаты, которые употребляются для борьбы с вредителями сельского хозяйства, обнаружены на Северном полюсе и в печени пингвинов, обитающих в Антарктиде», – пишет в книге «До того, как умрет природа» французский ученый Жан Дорст. Очевидно, нет надобности напоминать, что те же планетарные следствия в не меньшей, если не в еще большей степени характерны ныне для всех сторон человеческой жизнедеятельности, в том числе и культурных, идеологических, нравственных. – Ю. С.) «Телеграф, телефон, радио, аэропланы, аэростаты, – продолжим мысль В. Вернадского (его «Размышления натуралиста» писались им в 30-е годы), – охватили весь земной шар. Сношения становятся все более простыми и быстрыми. Ежегодно организованность их увеличивается, бурно растет».

Так вот, хочу повторить, дело не только в этом: «Но более того, – говорит ученый, выдвинувший идею и разработавший теорию ноосферы. – Геологически мы переживаем сейчас выделение в биосфере царства разума, меняющего коренным образом и ее облик и ее строение», ноосферы, создаваемой, по мысли ученого, новой формой биогеохимической энергии, «которую можно назвать энергией человеческой культуры»…

Планетарное сознание, таким образом, есть осознание человеком не просто биологической взаимозависимости с природой, но – ныне – и взаимодействия культурного, «поскольку, – по словам М.М. Пришвина, писателя-мыслителя, близкого по своему творческому мироотношению к идеям В. Вернадского, – в ней (природе, – Ю. С.) действительно содержится родственный человеку, осмелимся сказать, культурный слой».

И, наконец, «к ранее известной области человеческой жизни (ноосферы), – пишет В. Вернадский, – …прибавились две новые, резко от нее отличные, – мир просторов Космоса и мир атомов и их ядер, по отношению к которым приходится, по-видимому, коренным образом менять основные параметры научного мышления…»

Человеческое сознание уже сегодня формируется не только как планетарное, но и в полном смысле этого слова – как космическое; открывая и созидая уже в космосе «родственный культурный слой».

Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик — В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык…

Думается, глубоко не случайно современный ученый прибег к авторитету тютчевского слова. Эти строки цитирует в своих «Размышлениях натуралиста» и В. Вернадский. Поэтическая мысль Тютчева, поэта XIX века, оказывается по духу и смыслу родственной самым передовым научным поискам, гипотезам, открытиям нашей эпохи… Именно об этом говорит советский ученый И. Забелин: «Но традиции, выраженные в двух последних строчках, никогда не прерывались, они близки и дороги нам. Мы еще только начинаем познавать язык природы, ее душу, ее разум… За семьюдесятью семью печатями для нас «внутренний мир» растений: сегодня само это понятие звучит сказочно, но в той или иной форме он, видимо, существует».

В числе поэтов, чье художественное мироотношение в буквальном смысле нравственно формировало наше планетарное и космическое сознание задолго до эпохи научного освоения космоса, в первую очередь мы должны назвать Тютчева.

Сегодня, когда космическое и, в частности, экологическое сознание будет становиться все более не только научным, но и народным, даже обыденным, поэзия Тютчева, безусловно, явится активным фактором этого процесса.

Тютчев умел слышать и постигать этот язык настолько, что порою, кажется, сама природа говорит с нами его стихом. Поэзия Тютчева действительно приближает нас к тому пределу, за которым «бездна нам обнажена… И нет преград меж ей и нами…».

«Все во мне, и я во всем» – вот «формула», а скорее образ, поэтического мироотношения Тютчева, мироотношения, которое становится сегодня и формой общественного сознания и самосознания человека космической эры.

Великий поэт (и в этом он наиболее близок мировосприятию Достоевского) воспринимает мир в целом как трагедию, в античном, философском смысле этого слова – как вечную, непримиримую борьбу духовных, творческих, созидательных начал с силами хаоса, разложения, слепого рока. Эта борьба, разрешающаяся грандиозными, мировыми, историческими, личностными катастрофами, требует от человека не безучастной созерцательности, но активного деяния, ибо человек есть средоточие всех мировых борений, и потому сама жизнь человеческая есть трагедия. Мир Тютчева – это мир между двух бездн, мир на грани катастрофы во всех проявлениях: от движений человеческого чувства, любви даже («О, как убийственно мы любим», любовь – «поединок роковой») до судеб Отечества, от состояния природы (вспомним хотя бы его «грозовые» стихи), всегда сопряженного с состоянием человека («Дума за думой, волна за волной – два проявленья стихии одной»), – и до состояния всей Вселенной («О! страшных песен сих не пой про древний хаос, про родимый!»; «Когда пробьет последний час природы…»).

Но Тютчев как поэт и как мыслитель не певец хаоса и катастроф. Он противостоит им прежде всего творящим поэтическим словом. В мире трагедии все подвержено ее жестоким законам. Даже само слово:

Теперь тебе не до стихов, О слово русское, родное! Созрела жатва, жнец готов, Настало время неземное… Ложь воплотилася в булат; Каким-то божьим попущеньем Не целый мир, но целый ад Тебе грозит ниспроверженьем…

Тютчев – поэт-воин, боец, трагически идущий навстречу катастрофам, в самое пекло хаоса, ибо только собственным участием в борьбе можно определить, хотя бы и ценой собственной гибели, исход этой борьбы.

Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые — Его призвали всеблагие, Как собеседника на пир…

«Может быть, это хаос перед новым творением?» – вопрошал он. Многие стихи Тютчева – это удивительной силы сгустки духовной энергии, соприкосновение с которыми заряжает читателя, слушателя. Эти стихи и были для Тютчева-бойца его поэтическим оружием в борьбе за цельного человека (ибо: «Не плоть, но дух растлился в наши дни»), активно противостоящего силам хаоса и разложения, способного быть бойцом.

Именно в контексте такого отношения к миру, как к трагедии, разрешающейся всемирно-историческими потрясениями для «нового творения», и нужно рассматривать отношение Тютчева к конкретным проблемам его времени, в том числе и к войнам, и к возможности грядущих революций. Как мыслитель, Тютчев предвидел перевороты «вселенского масштаба», как поэт, готовил человека к битвам во имя «нового творения»:

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, Хоть бой и неравен, борьба безнадежна! Над вами светила молчат в вышине, Под вами могилы – молчат и оне. Пускай олимпийцы завистливым оком Глядят на борьбу непреклонных сердец. Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком, Тот вырвал из рук их победный венец.

Европейски образованный Тютчев всегда и во всем оставался патриотом, гражданином своей Родины. Он и о мире мыслил, глубоко веруя во всемирно-историческую роль своего народа.

В поэзии Тютчева воплотилась сама природа нашего национального мышления, способность и даже дар мысли живой и чувствующей (определение Ивана Аксакова). Достоевский, сам в высшей степени обладавший тем же даром, назвал Тютчева нашим «первым поэтом-философом, которому равного не было, кроме Пушкина». И нужно сказать, что по творческому мировосприятию, по направлению поэтической воли и в конечном счете – по масштабу эти два гиганта русской литературы родственны настолько, что мы нисколько не погрешим, назвав Тютчева Достоевским нашей поэзии.

Его поэзия, воплотившая в себе природу народного сознания, сама является истинно творящей силой, формирующей, в свою очередь, сегодня и само общенародное сознание.

Один из критических авторитетов конца прошлого века, либерал Скабичевский (отражая, естественно, определенную сторону общественного мнения), утверждал, что поэзия Тютчева по самой своей природе не может обрести всенародное звучание, поскольку «читается с трудом и ценится лишь самыми строгими и рьяными эстетиками». Действительно, для глубинного, родственного восприятия Тютчева необходимо обладать строгим, высокоразвитым чувством прекрасного, способностью слышать язык вселенной, заговорившей в его стихах русским языком. Сложность восприятия Тютчева не в нарочитой усложненности форм, не в игре в стихотворные ребусы и кроссворды, не в остроумно придуманных конструкциях. Сложность постижения Тютчева именно в его простоте. Это словно бы простота самой природы, но вдумайтесь, вглядитесь, вслушайтесь в нее – и перед вами бездна. Как писал уже сто лет назад Афанасий Фет, «немало требует Тютчев от читателей, обращаясь к их сочувствию… Но тем более чести народу, к которому поэт обращается с такими высокими требованиями. Теперь за нами очередь оправдать его тайные надежды».

Потому-то, отдавая долг памяти Тютчева, мы вместе с тем отдаем долг и народу, родившему его. Плоть от плоти, кровь от крови своего народа, поэзия Тютчева – подлинно одно из вершинных достижений мирового творчества – показатель духовных возможностей целого народа. И в этом смысле он всегда изначально был народен, по самой природе своего гения, воплотившего в себе символ веры поэта-гражданина: «Чтобы поэзия процветала, она должна иметь корни в земле». Корни поэзии Тютчева уходят в глубины родной земли. Вот почему нет сомнения в том, что недалек тот день, когда слова Толстого «Без Тютчева нельзя жить» – станут живым ощущением, подлинно общенародным сознанием.

1979

 

Красота правды

Пожалуй, ни к одному из русских писателей-прозаиков XIX века не подойдет определение певец красоты в такой степени, как к Ивану Сергеевичу Тургеневу. Он умел чувствовать и запечатлевать в художественном слове и красоту природы, и красоту человека. Не внешнюю только, но красоту мысли, идеи, поступка и – прежде всего – чувств, тончайших движений души человеческой. Красоту русской женщины, благородства ее устремлений, идеалов. Это вовсе не значит, что Тургенев обращался только к тем сторонам действительности, которые были так или иначе отмечены печатью красоты. Нет, он не выискивал в жизни исключительные явления, ему незачем было делать это, ибо, по его глубокому убеждению, по его пониманию жизни, отношению к ней, «прекрасное разлито всюду… Но оно нигде не сияет с такой силой, как в человеческой индивидуальности…».

Прекрасное есть жизнь; это не просто умозрительный вывод эстетики Чернышевского, это – одно из важнейших оснований художественного миропонимания всей русской литературы. Творчество Тургенева – только наиболее прямое, наиболее непосредственное проявление этого миропонимания.

Ощущение красоты жизни в ее живой осязаемой трепетности, и особенно молодой жизни, было в высшей степени присуще писателю, который и на склоне лет мог бы сказать о себе слова, сказанные Афанасием Фетом:

Покуда на груди земной Хотя с трудом дышать я буду, Весь трепет жизни молодой Мне будет внятен отовсюду.

Художественное миропонимание Тургенева в этом плане и было, пожалуй, наиболее родственно фетовскому. «Красота разлита по всему мирозданию, – писал Фет в статье «О стихотворениях Ф. Тютчева», – и, как все дары природы, влияет даже на тех, которые ее не созидают, как воздух питает и того, кто, быть может, и не подозревает его существования… Ты видишь ли или чуешь в мире то, что видели или чуяли в ней Фидий, Шекспир, Бетховен? «Нет»… Ступай! ты не Фидий, не Шекспир, не Бетховен, но благодари бога и за то, если тебе дано хотя воспринимать красоту, которую они за тебя подслушали и подсмотрели в природе». В отношении к миру как красоте мысли обоих, как видим, совпадают чуть не дословно.

Но столь же очевидно и существенное различие в их понимании уже самой правды жизни.

В известной статье «Г.-бов и вопрос об искусстве» Достоевский так определял творческую основу поэзии Фета: «Предположим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает… Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса… На другой день утром выходит номер лиссабонского «Меркурия»… И вдруг – на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:

Шепот, робкое дыханье, Трели соловья…

…Не знаю наверно, – говорит Достоевский, процитировавший стихи Фета, – как приняли бы свой «Меркурий» лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта… потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в минуту такого колыхания целого города», что бедным лиссабонцам показался бы «слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».

Но, – добавляет Достоевский, – «поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи», ибо «поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии… принесла, может быть, даже и не малую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения…»

Именно потому, что для Фета – «мир во всех своих частях равно прекрасен, то внешний предметный элемент поэтического творчества безразличен», а потому «художнику дорога только одна сторона предметов: их красота, точно так же математику дороги их очертания или численность». Иными словами – «землетрясения» с их ужасами, по Фету, приходят и уходят, а чувства красоты, любви – вечны, непреходящи, и истинный поэт в любые времена обязан видеть это вечное, творить своим поэтическим словом мир красоты. Потому даже и «лиссабонское землетрясение» может не приниматься в расчет. Поэт может и даже обязан как бы не замечать подобные явления, творить вне их, над ними.

Здесь не время и не место судить, насколько был прав или не прав поэт. В дни «лиссабонских землетрясений» в России Фет, как известно, воспринимался прогрессивным, демократическим читателем как поэт если и не враждебный действительности, то, во всяком случае, не причастный прогрессу. И все же прав Достоевский: сегодня мы «ставим памятник» певцу вечной красоты, сегодня он – с нами, а его поэзия приносит немалую пользу, возбуждая в нас чувство красоты.

Но нас сейчас интересует другое – основание творческого мироотношения Тургенева. Этот певец красоты, исходя из той же, по существу, посылки, что и Фет («Прекрасное разлито всюду»), по природе своего таланта как раз никак не мог обойти вниманием «землетрясения». Напротив, уже по первым его подземным толчкам-предвестникам пытался угадать и воплотить в слове само явление. Так что, пользуясь образом Достоевского, мы можем сказать, что «бедные лиссабонцы» уже в день землетрясения читали бы в своем «Меркурии» романы Тургенева, отвечающие их нуждам в живой насущной злободневности. Об этой особенности таланта Тургенева прекрасно писал Добролюбов: «Мы можем сказать смело, что если уж г. Тургенев тронул какой-нибудь вопрос в своей повести, если он изобразил какую-нибудь новую сторону общественных отношений – это служит ручательством за то, что вопрос этот действительно поднимается или скоро подымется в сознании образованного общества, что эта новая сторона жизни начинает выдаваться и скоро выкажется ярко перед глазами всех».

Писатель острозлободневный, писатель, непримиримый к главному врагу русской жизни той эпохи, Тургенев, как и большинство писателей – его современников, вступил с ним в бой оружием художественного слова. И это слово русской литературы сломило врага, во всяком случае, решительно способствовало победе над ним. «В моих глазах, – писал позднее Тургенев в «Литературных и житейских воспоминаниях» (1868), – враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был – крепостное право».

Крепостное право – это иго, едва ли менее жестокое, нежели татаро-монгольское, – по справедливому замечанию известного мыслителя, декабриста (заочно приговоренного к смертной казни) – Николая Ивановича Тургенева, «было уделом только русского человека». По законам царизма «каждый дворянин, кто бы он ни был по своей национальности – англичанин, француз, немец, итальянец, так же как татарин, армянин, индеец, может иметь крепостных, при исключительном условии, чтобы они были русскими. Если бы какой-либо американец прибыл в Россию негром-рабом, то, ступив на русскую почву, невольник станет свободным. Таким образом, – заключает Н.И. Тургенев, – рабство является привилегией лишь русских людей».

Разъясняя европейской общественности значение творчества И.С. Тургенева, его младший друг и в известной мере ученик Мопассан рассказывал о том, что на одном из банкетов в память об отмене крепостного права министр Милютин, «провозглашая тост за Тургенева, сказал ему: «Царь специально поручил мне передать вам, милостивый государь, что одною из причин, более всего побудивших его к освобождению крепостных, была ваша книга «Записки охотника».

Да, мы помним целую галерею помещиков-крепостников, созданную Тургеневым, крепостников, порою даже и утонченно образованных, но все же рассматривающих подвластных им крестьян, составляющих подавляющее большинство нации, как свою «крещеную собственность». Мы помним и впечатляющие фигуры русских мужиков – тех самых, которые ведь совсем недавно спасли Отечество в войне двенадцатого года от нашествия «двунадесят языков», изумив потрясенную Европу величием духа, несгибаемостью нерастраченной мощи, – богатырей, согнутых, подавленных врагом внутренним – крепостничеством. В живых, полнокровных образах Тургенев являл России и миру – во что обращает крепостное право богатырей. Но главная убеждающая сила его художественного оружия была все-таки в ином. Как точно заметил Лев Толстой, существенное значение и достоинство тех же «Записок охотника» прежде всего в том, что Тургенев «сумел в эпоху крепостничества осветить крестьянскую жизнь и оттенить ее поэтические стороны», в том, что он находил в русском простом народе «больше доброго, чем дурного». Да, Тургенев умел видеть красоту души «мужика», и именно эта красота была главным аргументом писателя против безобразия крепостничества. Рассказы и повести Тургенева открывали умам и сердцам современников не только ту сторону рабства, о которой мы уже говорили, – во что оно обращает русского богатыря, но и другую: кого же именно угнетает рабство. Нет, Тургенев не «поэтизировал мужика», не приукрашивал его жизнь, он писал правду о нем. И в этой-то правде, покоившейся на глубокой убежденности писателя в том, что «в русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел, великого народного развития», – и была главная убеждающая сила произведений писателя.

Красота правды – вот что, пожалуй, более всего может характеризовать природу таланта Тургенева. И нужно сказать, что уже его современники видели и ценили в нем эту способность выявлять красоту жизни даже и в самой суровой правде действительности. «Ваша поэзия ищет прежде всего правды, а красота является потом сама собой», – говорил ему Проспер Мериме, замечательный французский писатель, столь высоко ценивший русскую литературу, что о нем говорили: «Он духовно эмигрировал в Россию». Кстати сказать, он был избран почетным членом «Общества любителей российской словесности».

Один из самых проникновеннейших рассказов «Записок охотника» – «Певцы». Мне посчастливилось услышать известного певца – из так называемых «непрофессиональных» – Николая Тюрина. Он пел русские народные песни. Ничего подобного мне не приходилось до сих пор переживать: слушатели не любовались красотой тембра его голоса, не восторгались возможностями его удивительного баса. Нет – завороженные, они были соучастниками тайны истинного творчества. Казалось, каждая песня рождалась тут, на их глазах, рождалась в своей первозданной глубине и выпевалась из души певца как будто даже и без его усилий. Казалось, он не пел, а только умел не мешать выпеваться душе. Тогда-то и вспомнился живо, не книжно, не из школьной программы тургеневский Яшка Турок, который тоже – помните? – не исполнял, нет… «– Ну, полно, не робей… – просят его. – Пой как бог тебе велит…» И «он глубоко вздохнул и запел… За первым звуком последовал другой, более твердый, протяжный, но все еще дрожащий, как струна… и, понемногу, разгорячаясь и расширяясь, полилась заунывная песня. «Не одна во поле дороженька пролегала», – пел он, и всем нам сладко становилось и жутко…

Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так хватала нас за сердце, хватала прямо за его русские струны…»

Не красивость, но именно красота, живое слияние души исполнителя и души народа-творца в единый творческий порыв, – такая красота потрясает самые основания сознания и сердца, рождает в человеке цепь, соединяющую начала и концы, восстанавливает правду, глубинную правду о русском человеке. Помните гоголевское признание? «Я до сих пор не могу выносить тех заунывных, раздирающих звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам. Звуки эти вьются около моего сердца, и я даже дивлюсь, почему каждый не ощущает в себе того же. Кому при взгляде на эти пустынные, доселе незаселенные и бесприютные пространства не чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому – именно ему самому, – тот или уже весь исполнил долг как следует, или же он нерусский в душе…»

Тургенев был и в этом смысле глубоко русским человеком, умевшим говорить правду о красоте, духовной мощи своего народа, будить чувства упрека в каждом из своих читателей – упрека самим себе – за то, что он, именно он, далеко еще не исполнил свой долг как следует… Тургенев знал цену песне («Было время, что я с ума сходил от народных песен», – признавался он в письме к Некрасову), знал, как много может сказать она русскому сознанию: не умиленность, не жалость и сострадание к народу-творцу – не одни эти чувства рождали тургеневские «Певцы», но то возвышающее сознание и душу человека чувство, которое подвигало его на поступок, на деяние, ибо уже невозможно было почитать себя человеком, пока такая духовная красота пребывала в «рабском виде».

Об этом пел читателю тургеневский Яшка Турок – один из народных самородков, «он пел, и от каждого звука его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед вами, уходя в бесконечную даль. У меня, – говорит рассказчик, – я чувствовал, закипали на сердце и поднимались к глазам слезы; глухие, сдержанные рыданья внезапно поразили меня…»

Некрасов, сам столь любивший народные песни, только и сказал, прочитав рассказ «Певцы»: «Чудо». «Сия вещь любимого писателя – поистине гениальная», – отозвался Достоевский.

В «Певцах» поражает не один Яшка Турок. Среди его слушателей – характеры, по-своему не менее значительные. Вот хотя бы «Геркулес», которого все привыкли звать «Дикий-Барин», хотя никто не знал, кто он и откуда появился. «Он почти не пил вина и страстно любил песню. В этом человеке было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя, и все, до чего ни коснутся»…

Немало загадочного и в потрясающей душу фигуре немого Герасима. Ив нем таятся громадные силы; «о богатырской силе немого» ходит молва – так заканчивается рассказ «Муму», и ни для кого не было секретом, что под «немым» Тургенев подразумевал не одного Герасима, но народ, еще не сказавший своего слова. Так понял образ и известный мыслитель, славянофил Иван Аксаков, увидевший в «немом» символическое, «олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости», народа, который «со временем заговорит, но теперь, конечно, может казаться и немым, и глухим». Высоко оценили рассказ и революционеры-демократы – Герцен и Чернышевский.

Снисходительно или даже враждебно отозвались о «Муму» западники (А.В. Дружинин), либералы (С.С. Дудышкин), представители «охранительного направления». Чуть не три года ходил рассказ по цензурным мытарствам, и только после умело составленного Гончаровым, служившим в то время главным цензором, представления рассказ разрешено было включить в Собрание сочинений Тургенева.

Раздумьем писателя о русском народе, «самом удивительном народе, который только есть на свете», – можно назвать и рассказ «Поездка в Полесье». Многозначительна здесь фигура озорника, балагура Ефрема, в котором дремлют, да нет, пожалуй, что уже– просыпаются недюжинные бунтарские силы. Куда направит он их? Рассказчик ничего не говорит об этом, да и сам Ефрем едва ли знает и едва ли даже задумывался над этим вопросом. В нем покоится не та угрюмая сила, которую заметил Тургенев в Диком-Барине, – в нем играет веселая сила, молодецкая, но ведь и она, сорвавшись на волю, может разрушить и себя, и все, до чего ни коснется. Другой русский писатель, Достоевский, кровно разделивший уже своей личной судьбой судьбу таких вот, как Ефрем, не сдержавших свои буйные силы, доведшие до сибирской каторги, размышлял в «Записках из Мертвого дома» о том же «удивительном народе», который наблюдал «на воле» и автор «Записок охотника»:

«И сколько в этих стенах погребено напрасно, молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?

То-то, кто виноват?»

Кто виноват? – этот вопрос жег сердца всех великих русских писателей, и каждый по-своему отвечал на него. Для большинства из них ответ был ясен: крепостничество и самодержавне. Но такого ответа было еще недостаточно. Русские писатели жгуче вопрошали своих современников: а ты, именно ты, умный, образованный, все понимающий человек, – что ты понял? И если понял, что сделал или что собираешься сделать? Повздыхать, поохать и успокоиться, примириться?

Герой-рассказчик из «Поездки в Полесье» тоже, быть может, впервые подошел к необходимости ответа на этот вопрос. Вот он, ошеломленный, стоит перед могучим бором: «…первобытная нетронутая сила расстилается широко и державно… «Мне нет до тебя дела, – говорит природа человеку, – я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть…»

Дело, как мы понимаем, не в «голосе» природы, а в самосознании героя, в голосе его внутреннего «я», в том, как оно ощущает и осознает свое место и назначение в мире. Но здесь – Природа, а мы заговорили о судьбах народа… Да, перед нами диалог: человек, личность – и Природа, Мир. Существо этого отношения к Природе во многом отражает и существо мироотношения героя в целом. Скажем, труженику-крестьянину Природа никогда не «скажет»: «Мне нет до тебя дела». Крестьянин и Природа как раз находятся в постоянном родственном созидающем взаимодействии. Да и только ли о Природе это размышление? По форме – да, а по внутренней сути?

«Первобытная нетронутая сила» Природы – родственна природе народа, как ее понимал Тургенев, да и не он один.

Вот, растревоженный величием непостижимой ему Природы, герой вдруг задумывается о собственной жизни: «О жизнь, жизнь, куда ты ушла?.. О золотые мои струны… О, неужели нет надежды, нет возврата? Не оглядывайся назад… не смотри туда, где блаженство, и вера и сила – там не наше место!»

В этом восторженно-сентиментальном, романтически-экзальтированном монологе, в котором столько «воды» и в переносном, и прямом смысле («Душа… ждала: вот-вот нахлынет счастье потоком – и ни одна капля не смочила алкавших губ»), – этот монолог прерывается вдруг таким же простым и непостижимым, как сама Природа:

«Вот вам вода, – раздался за мною звучный голос Егора, – пейте с богом.

Я невольно вздрогнул: живая эта речь поразила меня, радостно потрясла все мое существование. Точно я падал в неизведанную темную глубь… но… чья-то могучая рука одним взмахом вынесла меня на свет божий. Я оглянулся и с несказанной отрадою увидел честное и спокойное лицо моего провожатого».

Весь этот отрывок (как и рассказ в целом) кроме бытового, видимого мира живет еще и иной, связанной с этим видимым миром жизнью. Вдумаемся: «мертвая вода» романтических вздохов героя сменяется вдруг «живою водой», которую приносит ему крестьянин Егор. «Мертвое слово» героя – столь контрастно живому народному слову. Мысль о бренности жизни вдруг осознается как темное падение в глубь, а слово Егора – как вознесение к свету…

И рассказчику показалось, что он что-то понял – и в смысле природы, и в смысле крестьянина-провожатого, обычного «представителя непостижимого народа».

«Егор сел молча на облучок, и мы поехали. «Этот умеет не жаловаться», – подумал я» – так заканчивается рассказ.

– Не много, – скажете вы.

– Как сказать… Уметь не жаловаться – это уже первый шаг к чему-то иному – может быть, к смирению, а может – и к действию? Во всяком случае, герой Тургенева впервые вышел за пределы собственного «я», посмотрел на собственные жалобы со стороны, «глазами» народа, и – понял их несостоятельность перед лицом народа, как перед этим и. бренность своего личного «я» перед бессмертной Природой. Понял, что нужно жить, мыслить иначе, не так, как он жил и мыслил прежде, если он хочет что-то действительно значить в этом мире. И этот первый урок преподал ему простой крестьянин, простым (действительно, что, казалось бы, в его словах может поразить, перевернуть сознание?) словом. Но это слово осмыслено героем как слово живое, слово самой жизни, слово, которое вырывает его из мрака романтических претензий к жизни – к самой действительности.

Один из собеседников Тургенева вспоминал:

«Говорили о России, об ее положении в Европе, об ее будущности, о тех, кто скептически относился к ее судьбам.

– Ия бы, может быть, сомневался в них, – заметил Тургенев, – но язык? Куда денут скептики наш гибкий, чарующий, волшебный язык? Поверьте, господа, народ, у которого такой язык, – народ великий!»

Потому-то и не уставал замечательный писатель земли Русской повторять, просить, убеждать: «Берегите наш язык, наш прекрасный русский язык, этот клад, это достояние, переданное нам нашими предшественниками… Берегите чистоту языка, как святыню…»

Герой, литературный герой, всегда ведь выпевается из души, из судьбы самого автора. «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий» герой «Поездки в Полесье», за которым, конечно, стоит в известной мере и сам Тургенев, был воскрешен «чьей-то могучей рукой», «живой водой» народного слова. И уже сам писатель от себя, не от героя, завещал нам, потомкам своим, одно из глубочайших жизненных обобщений:

«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, что такой язык не был дан великому народу!»

В «Поездке в Полесье» Тургенев поставил, по существу, вопрос: до каких пор мы будем «лишними людьми» в своем Отечестве, до каких пор будем обходиться романтическими грезами и упованиями, самокопанием, самобичеванием – бездейственным, бессмысленным? Здесь же подводил читателей и к ответу на вопрос: на что же направить силы и знания? – на судьбы народа, а стало быть, и – Отечества. На повестку дня остро и определенно выдвигался один из цейтральнейших и существеннейших вопросов – вопрос о герое в самом прямом смысле этого слова, герое-деятеле, герое, осознавшем общность своей собственной личности и судьбы с судьбой своего народа и Отечества. Тургенев ответил на этот центральный вопрос своим романом «Накануне» и его героем Дмитрием Инсаровым.

Тургенев, как известно, начинал свой творческий путь как поэт. Его поэма, или стихотворная повесть, «Параша» принесла ему первую известность, обратила на себя внимание самого Белинского. Многие стихи Тургенева не потеряли своей привлекательности и сегодня, а его знаменитое «Утро туманное, утро седое…», ставшее любимым русским романсом, обрело бессмертие. И все же, видимо, где-то в глубине своего сознания Тургенев не был удовлетворен первыми поэтическими успехами, может быть уже тогда сознавая, что его творческая и просто человеческая судьба лежит на иных путях.

В 1844 году Тургенев написал свое первое прозаическое произведение – небольшую повесть «Андрей Колосов». Повесть еще во многом несовершенна, схематична, но уже здесь писатель поставил задачу наметить характер «необыкновенного человека». Чем же он необыкновенен? Рассказчик, который говорит о себе так: «Я принадлежу к числу людей, которые любят размышлять о собственных ощущениях», принадлежит к категории рефлектирующих («Рефлектировать, – объяснял сам Тургенев в статье, посвященной переводу трагедии Гёте «Фауст» на русский язык, статье, написанной в том же, 1844, году, что и «Андрей Колосов», – значит по-русски: «размышлять о собственных чувствах»), рассказчик встречается с человеком, который лишен рефлексии: полюбив девушку, он без размышлений увлекает ее своим чувством, разлюбив через время – оставляет ее без каких-либо сожалений, не задумываясь о последствиях своей любви. «Что ж? Ты мне прикажешь притворяться, прикидываться влюбленным, что ли? Да из чего? из жалости к ней?» – спрашивает он своего рефлектирующего друга. Рассказчик прекрасно понимает: его друг – «эгоист страшный», но – он и преклоняется перед этой его естественной, как он полагает, правдой и провозглашает его «человеком необыкновенным»: «… если ясный, простой взгляд на жизнь, если отсутствие всякой фразы в молодом человеке может называться вещью необыкновенной, Колосов заслужил данное ему имя».

Что ж, действительно, в сравнении с самим рассказчиком, человеком нерешительным, испугавшимся и собственной любви, и – в еще большей степени – ответного чувства девушки, – в сравнении с ним Колосов действительно выигрывает: он живет, а не размышляет о жизни, он уверен в себе, он не одержим комплексом «мефистофильства», в котором Тургенев видел одну из главных болезней молодого поколения своей эпохи.

Что это за болезнь? В статье о «Фаусте», не случайно появившейся одновременно с «Андреем Колосовым», Тургенев объяснял: «Мефистофель – бес каждого человека, в котором родилась рефлексия; он воплощение того отрицания, которое появляется в душе, исключительно занятой своими собственными сомнениями и недоумениями; он – бес людей одиноких и отвлеченных, людей, которых глубоко смущает какое-нибудь маленькое противоречие в их собственной жизни и которые с философским равнодушием пройдут мимо целого семейства ремесленников, умирающих с голода. Он страшен не сам по себе: он страшен своей ежедневностью, своим влиянием на множество юношей, которые, по его милости, или, говоря без аллегорий, по милости собственной робкой и эгоистической рефлексии, не выходят из тесного кружка своего милого Я». Все это так. Слабость рефлексии становилась болезнью и требовала борьбы с ней, но… Тургенев, кажется, и сам не заметил, что его «необыкновенный человек» хоть и выигрывает своей цельностью и безболезненностью в сравнении с людьми, чья духовная деятельность сосредоточивалась вокруг единственной проблемы – постоянно сомневающегося собственного Я, – все же этот «необыкновенный человек» и сам вряд ли годился в герои, ибо его цельность покоилась на создании несомненности, непогрешимости, самоценности решений того же собственного Я, не желающего считаться с Я других людей. «Необыкновенный человек» оказывался на поверку тем же эгоистом, только не робким, вечно рефлектирующим, но сильным, уже не сомневающимся в себе.

Хотя Тургенев и не оставлял мысли о герое активном, сильном, способном к действию, все же его внимание надолго приковывает герой размышляющий, сомневающийся. Он привлекал писателя прежде всего чистотой своих чувств, романтических устремлений. Вместе с тем, симпатизируя ему, пытаясь найти для него выход к реальной деятельности из мира сомнений и рефлексий, Тургенев в повести «Дневник лишнего человека» заставляет своего героя прийти к горькому выводу: «Я – лишний человек», по существу – как бы не нужный, стоящий вне жизни.

Характерна ситуация, возникающая в этой повести: исходя из самых добрых чувств и побуждений герой стремится быть полезным людям, заступиться за честь оскорбленной девушки, вызвать на дуэль обидчика, прийти ей на помощь в сложной ситуации и т. д., но, по существу, он не помогает, а лишь мешает людям, раздражает их, вызывает к себе с их стороны чувство неприязни.

Герой умирает непонятым, благословляя остающихся жить, умирает с сознанием бесполезности, бессмысленности прожитой жизни, без надежды быть понятым и когда-либо в будущем, ибо, по его убеждению, мир равнодушен, как и природа, к человеческим страданиям, мучениям его мыслей и чувств. Человек – это мгновение, у него есть только настоящее, которое нужно уметь использовать без размышлений, сожалений. Нужно просто жить. Его дневник обрывается на стихах Пушкина:

И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть И равнодушная природа Красою вечною сиять!..

«Дневник лишнего человека» (1849) завершается, по существу, тем, чем открывается рассказ «Поездка в Полесье» (1857).

Тургенев не раз возвращался к герою рудинского типа. Помните? – Умный, честный, мыслящий Рудин, о котором справедливо говорят его друзья: «…огонь любви к истине в тебе горит», – все-таки с присущей ему действительно любовью к истине сознает: «…неужели я ни на что не годен, неужели для меня так-таки нет дела на земле?.. Отчего эти силы остаются бесплодными? Что мешает мне жить и действовать?..»

Думается, беда прекрасных, тонких, чутких ко всему истинному и прекрасному натур героев Тургенева в том, что они не могут найти себе дела по плечу, по натуре, по убеждению, по совести. Сфера их деятельности, как правило, ограничивается кругом личной жизни. Прежде всего любви.

Тургенев – поистине один из тончайших певцов первой любви во всей мировой литературе, тем более – в области прозы.

Герою повести «Ася» – двадцать пять лет, он в той счастливой поре жизни, когда все его существо напоминает «радостное кипение жизни юной, свежей», когда им руководит «одна, но пламенная страсть» – «порыв вперед– куда бы то ни было, лишь бы вперед…». Он молод, благороден, умен, в нем живет «жажда счастья» – казалось бы, чего еще? – к тому же сама жизнь благоволит к нему: дарит ему встречу с существом удивительной чистоты, цельности характера, с самой красотой душевной и телесной – Асей. Герой сумел «заглянуть в ее душу» и увидел, что она прекрасна.

Тургенев мастерски воплощает в слове очарование рождения в юном сердце первого чувства, возвышающего, окрыляющего человека: «Есть чувства, которые поднимают нас от земли».

Ася – натура необыкновенная, ей нужно не просто счастье, ей нужно «пойти куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг… А то дни уходят, жизнь уйдет, а что мы сделали?» – спрашивает она господина Н., героя повести, единственного в ее, пусть пока еще и совсем небольшой, жизни человека, в которого она поверила как в героя в самом прямом смысле этого слова. Потому что, как объясняет господину Н. брат Аси, ей «нужен герой, необыкновенный человек». «Не беспокойтесь, – обещает ей господин Н., – у вас будут крылья».

И юная возвышенная любовь дарит ей крылья. Ведь это и есть счастье? Нет. «Крылья у меня выросли – да лететь некуда», – говорит она своему герою. Ей мало крыльев, ей нужен и ответ на вопрос: как жить? «Скажите, что я должна делать? Я все буду делать, что вы мне скажете».

Но вот этого-то господин Н. и не знает. Ему нечего сказать Асе. Он даже пугается и своей и ее любви, ибо сознает, что не годится в ее герои.

В этой, казалось бы, чисто личностной несостоятельности одного из центральных героев «Аси» Чернышевский увидел обобщение огромной общественной значимости. «Ася», – писал он в статье «Русский человек на rendez vous», – окончательно уничтожила веру в то, что люди, подобные господину Н., способны изменить своим благородством характер нашей жизни».

Но повесть Тургенева, от которой, по определению Некрасова, «веет душевной молодостью», которая «вся… чистое золото поэзии… что-то не бывалое у нас по красоте и чистоте», – повесть эта и сегодня, как и в эпоху Тургенева, пробуждает в юной душе ее лучшие потребности и возможности, поднимает над землей, дает ощущение полета. И так же ставит читателя перед необходимостью лично решить вопрос: «Куда лететь?»

Той же потребностью счастья, любви, встречи с существом, воплощающим в себе вечную красоту, вечную женственность, величайшую тайну природы, самой жизни, живет и шестнадцатилетний герой повести «Первая любовь» (1860). Жажда любви рождает в нем любовь. Но… и это чувство, рождающее крылья в душе, в сознании героя, не открывает ему путей к реальной жизни, не выводит его из рамок чисто личных переживаний. Да, любовь этого юноши, даже подростка, прекрасна. Да, она драматична, даже по-своему – трагична, но – она же и то единственное, что дало ему ощущение полноты жизни: «И теперь, когда уже на жизнь мою начинают набегать вечерние тени, что у меня осталось более свежего, более дорогого, чем воспоминания о той быстро пролетевшей, утренней, весенней грозе?»

Сам Тургенев очень любил эту свою повесть. Очевидно, писатель вложил в нее нечто слишком дорогое ему, слишком связанное с его собственными чувствами, воспоминаниями: «Это единственная вещь, которая мне самому до сих пор доставляет удовольствие, потому что это сама жизнь, это не сочинено. Когда перечитываю – так и пахнет былым… это пережито».

Терпит поражение перед лицом возвышенной любви и герой повести «Вешние воды», побежденный любовью-страстью, любовью-рабством к «роковой» Марье Николаевне…

Если мы поймем, что значит во всей великой русской литературе Женщина, осознаем, что именно она во многом и в главном определяет жизнеспособность, нравственную и духовную значимость любого из героев, тогда мы с большей полнотой сможем представить себе, что значат и эти, сугубо личные, поражения героев тургеневских повестей о любви.

Тургенев обладал исключительным даром воплощения в слове всей трепетности первого юношеского чувства, радости и робости первой любви, ее непреходящей красоты, ее счастья, даже и в драматических исходах. Повести Тургенева о любви – это вечный упрек цинизму, скептицизму, бесстыдному непониманию таинственной силы этого чувства, счастья пробуждения первого порыва к красоте, женственности; это – вечное, живое противостояние рационально-потребительскому, бескрылому отношению к самой жизни.

Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица, Разбить свои крылья и больше не видеть чудес! Боюсь, что над нами не будет таинственной силы, Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом, Что, все понимая, без грусти пойду до могилы… —

писал Николай Рубцов, уже наш современник, все творчество которого – ощущение чуда самой жизни, чуда, непонятного и недоступного «олимпийскому цинизму» неверия в «печаль и стыд», в «святыни»… Это уже из стихотворения Брюсова «Психея»; поэт спрашивает, что чувствовала Психея (душа), когда попала на пир богов Олимпа? Была ли счастлива, получив их бессмертие, попав в их круг?

И на пиру богов под их бесстыдный смех, Где выше власти все, все – боги да богини, Не вспоминала ль ты о днях земных утех, Где есть печаль и стыд, где вера есть в святыни!..

Повести Тургенева воспитывают душу в уважении к этим земным, но вечным ценностям.

Вместе с тем эти же повести наглядно раскрывают перед нами и другую сторону истины: одних этих ценностей – мало.

В 1857–1859 годах Тургенев пишет одну из лучших своих статей, предназначенную для публичного чтения, – «Гамлет и Дон Кихот». Конечно же, рассуждая о вечных образах, писатель думал прежде всего о современности, и не столько о самой по себе литературе, сколько о действительной жизни. «Нам показалось, – говорил Тургенев, – что в этих двух типах воплощены две коренные противоположные особенности человеческой природы – оба конца той оси, на которой она вертится. Нам показалось, что все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; что почти каждый из нас сбивается либо на Дон-Кихота, либо на Гамлета. Правда, в наше время Гамлетов стало гораздо более, чем Дон-Кихотов; но и Дон-Кихоты не перевелись».

Гамлет воплощает в себе, в наиболее концентрированной форме, чисто личностное, эгоистическое начало, «он весь живет для самого себя, он эгоист». Я – это исходная точка, к которой он возвращается беспрестанно, потому что не находит «ничего в целом мире, к чему бы мог прилепиться душою; он скептик – и вечно возится и носится с самим собою…»

В наше время «Гамлетов» стало гораздо более… Тургенев, как мы видели, неоднократно подвергал художественному исследованию тип современного ему «Гамлета» во всем многообразии его проявлений. Чтобы не повторяться, заметим, что для Тургенева «Гамлет тот же Мефистофель». Не нужно думать, что писатель отрицает этот тип личности как ненужный или даже враждебный жизни. Нисколько, ибо «без этой центростремительной силы (силы эгоизма) природа существовать не может, точно так же как и без другой, центробежной силы, по закону которой все существующее существует только для другого».

Нет, не дух анализа, размышления, познания или даже сомнения отрицал в современных ему гамлетах Тургенев. Он видел их слабость, называл их «лишними людьми», потому что они замыкались в сферу личных чувств и переживаний. Им не хватало второго начала природы человеческой личности – энтузиазма и веры Дон-Кихота.

«Что выражает собой Дон-Кихот?» – спрашивал писатель и отвечал: «Веру прежде всего; веру в нечто вечное, незыблемое, в истину, одним словом, в истину, находящуюся вне отдельного человека, не легко ему дающуюся, требующую служения и жертв…» Дон-Кихот, в отличие от Гамлета, «самую жизнь свою… ценит настолько, насколько она может служить средством к воплощению идеала, водворению истины, справедливости на земле… В нем нет и следа эгоизма».

Тургенев надеялся найти и в самой реальной действительности тип Дон-Кихота – и не комического идеалиста, но человека сильного, целеустремленного характера, ясно представляющего, за что и против чего бороться. Человека идеи и дела. Потому что сама по себе «сильная личность», но лишенная возвышающей идеи, за которую она могла бы жизнь положить, нередко на поверку оказывается бессильной и перед ударами судьбы, и перед силами распада, грозящего обществу с водворением в нем буржуазной морали.

В 1870 году Тургенев закончил повесть «Степной король Лир». Мартын Петрович Харлов, с которым его дочери разыграли ту же «вечную» историю, о которой поведал нам в «Короле Лире» Шекспир, – настоящий русский богатырь: однажды он удержал «карету на краю глубокого оврага, куда лошади уже свалились»; этот «исполин… решительно никого не боялся» – словом, «русский был человек». В Отечественную войну 1812 года он ушел в народное ополчение и до сих пор почитал за награду шрам, оставшийся от раны, полученной в Бородинском сражении. И впрямь – читаешь о нем и видишь перед собой живое подобие Святогора, которому смерть на роду не написана. Защитник Отечества в прошлом, сегодня он и свой собственный дом зовет не иначе как «державой».

Мысль о том, что такого великана может хоть что-нибудь согнуть, – просто не укладывалась в сознании знавших его. Но – согнули, и «державу» его разрушили не враги, не «французики» – собственные дети, дочери. «Степной король Лир» – одна из немногих повестей Тургенева, рисующих перед нами страшную картину распада семьи под давлением растущего влияния на общество буржуазных отношений, капиталистической системы нравственных ценностей. Исключительна для Тургенева эта повесть и тем, что в ней мы встречаемся с редким для писателя типом «нетургеневской» женщины, женщины хищного, бескрылого мироотношения. Может быть, это еще и тургеневский упрек русским гамлетам, героям собственного «я», собственных ощущений, благородным, утонченным гамлетам, не способным указать русской женщине – самой жизни – куда и на что направить богатейшие, нерастраченные силы ее души. Может быть, «нетургеневские» женщины из «Степного короля Лира» должны были явить русскому обществу и тот результат, к которому может в конце концов прийти русская женщина – Ася, Наталья Ласунская, оставленная, отданная «благородным Гамлетом» в руки нового буржуазного «героя»?

И сильный человек, но человек без идеи, ничего не может противопоставить этому разрушительному влиянию.

Такого героя, о котором можно было бы сказать словами Елены Стаховой из романа Тургенева «Накануне»: «он не только говорит – он делал и будет делать», – давно уже ожидало русское общество. Тургенев, как известно, ответил на этот «общественный запрос» своим Дмитрием Инсаровым (роман «Накануне») еще в 1859 году.

Одну из самых прекрасных героинь Тургенева, истинно воплощающую в себе лучшие черты того характера русской женщины, который и вошел в историю под именем «тургеневской», – Елену Стахову так же, как и Асю, мучит тот же вопрос: как жить? что делать?

«О, если бы кто-нибудь мне сказал: вот что ты должна делать» – удивительная постановка вопроса, на который не может, не способен, как мы видели, дать ответ русский Гамлет, ибо тут уже начинается не его сфера сознания и мироотношения, но – область Дон-Кихотов. Заметьте, Елена Стахова, в которой, по точному определению Добролюбова, «так ярко отразились лучшие стремления нашей современной жизни», ставит вопрос не таким образом: как мне достичь того, чего я хочу! Нет– как мне понять, что я должна делать? Однако это не «роковой» разлад между чувством, собственными желаниями и сознанием долга. Нет – это гармоническое слияние: я хочу делать то, что я должна делать. Но – подскажите, что я должна. Гамлеты – не знают и не могут. На вопрос Елены Стаховой отвечает «Дон-Кихот» – Дмитрий Инсаров: есть только одно дело, которое выше нас, которому можно и должно посвятить, отдать всю свою жизнь, – дело освобождения Родины:

«…люблю ли я свою Родину? – говорит Елене Инсаров. – Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить после бога? И когда эта Родина нуждается в тебе… Заметьте: последний мужик, последний нищий… и я – мы желаем одного и того же. У всех у нас одна цель. Поймите, какую это дает уверенность и крепость!»

И «лишние люди», и «фаусты», и «гамлеты» оказались на поверку лишь «самокопателями» перед лицом «Дон-Кихота» – Инсарова. Один из героев «Накануне» так объясняет причины, которые побудили русскую девушку Елену Стахову отдать себя служению идее, делу болгарина Инсарова:

«Нет еще у нас ничего, нет людей, куда ни посмотри. Все – либо мелюзга, грызуны, самоеды, либо темнота и глушь подземная, либо толкачи, из пустого в порожнее переливатели да палки барабанные! А то вот еще какие бывают: до позорной тонкости самих себя изучили, щупают беспрестанно пульс каждому своему ощущению и докладывают о самом себе: вот что я. мол, чувствую, вот что я думаю. Полезное, дельное занятие! Нет, кабы были между нами путные люди, не ушла бы от нас эта чуткая душа… Когда же наша придет пора? Когда у нас народятся люди?»

Опыт творчества Тургенева, опыт всей великой русской литературы – наше сегодняшнее духовное достояние. Во все времена Родина нуждается в своих Инсаровых, людях великой идеи, великой готовности служения ей делом всей жизни, ибо, как писал Тургенев в романе «Рудин», «никто из нас без нее (России, Родины. – Ю. С.) не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится. Космополитизм – чепуха, космополит – нуль, хуже нуля, вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет».

Тургенев любил Родину до умиления перед ее красотой, величием, перед ее удивительной простотой, врачующей душу благодатью:

«Последний день июня месяца, на тысячу верст кругом Россия – родной край…» – так начинается лирическое раздумье «Деревня» – один из первых опытов Тургенева, составивших со временем целую книгу стихотворений в прозе. Сюда вошли небольшие зарисовки, философские размышления в образах, микрорассказы, развернутые аллегории, лирические миниатюры, своеобразные «лирические отступления», получившие самостоятельную жизнь. Многие из них напоминают своим строем, музыкальной ритмикой язык гоголевских «Вечеров на хуторе…», его «птицы-тройки» из «Мертвых душ».

Думается, основания этого нового, своеобразного тургеневского жанра в конечном счете восходят к стихии народной песни, сплавленной у писателя с логикой философского художественного мышления. По свидетельству современников, стихотворения Тургенева в прозе воспринимались сотканными «из солнца, радуги, алмазов, женских слез и благородной мужской мысли» (П. Анненков). Стихотворения в прозе, этот действительно удивительный, емкий жанр – сплав поэзии и прозы в новое единство, позволяющее вместить «целый мир» в зерно небольшого размышления, сам Тургенев называл «последними тяжкими вздохами… старика». Но эти «вздохи» донесли и до наших дней неисчерпаемость жизненной энергии прекрасного русского писателя Ивана Сергеевича Тургенева.

«Люди, подобные ему, – сказал Мопассан, – делают для своего отечества больше, чем люди вроде князя Бисмарка: они стяжают любовь всех благородных умов мира».

Тургенев прекрасно сознавал, что значит слово истинного писателя; свое понимание общественной и всемирно-исторической роли художественного слова писатель наиболее ярко изложил в своей речи на открытии памятника Александру Сергеевичу Пушкину в Москве, в 1880 году. Да, Тургенев верил в духовную силу своего народа, но он столь же ясно понимал, что «только тогда, когда творческой силою избранников народ достигает полного своеобразного выражения своего искусства, своей поэзии – он тем самым заявляет свое окончательное право на собственное место в истории; он получает свой духовный облик и свой голос… Недаром же Греция называется родиной Гомера, Германия – Гёте, Англия – Шекспира…»

Россия в числе своих наиболее великих сынов может называться и родиной Тургенева, как и родиной Л. Толстого, Достоевского. Но если назвать одного «избранника» России, то с наибольшим правом им должен быть назван Пушкин, потому что, по словам Тургенева, он «был великолепный русский художник. Именно: русский!.. Пушкин был центральный художник, человек, близко стоявший к самому средоточию русской жизни».

На празднествах в честь открытия памятника Пушкину, как мы знаем, было произнесено много прекрасных слов в адрес великого поэта. Наиболее весомые слова сказал тогда Федор Михайлович Достоевский, объяснивший русскому обществу, почему только Пушкину принадлежит исключительное право называться подлинно народным, истинно национальным поэтом, нашим «пророчеством и указанием».

Но и речь Тургенева, которая тоже произвела неизгладимое впечатление на современников, сохраняет для нас непреходящую ценность.

Незадолго перед смертью писал он своему другу, поэту Полонскому: «Когда вы будете в Спасском, поклонитесь от меня дому, саду, моему молодому дубу, – родине поклонитесь…»

Творчество Тургенева в целом – это его земной, сыновний поклон Родине. Обратите внимание: слово «Родина» у Тургенева стоит здесь рядом с «молодым дубом». Это почти символично: Тургенев любил молодость во всех ее проявлениях. Любил, ценил и верил в нее, в ее силы, в ее путь, в то, что именно молодости принадлежит будущее Родины. В известном смысле мы можем сказать, что Тургенев и писал прежде всего для молодых. И кому же, как не молодости, дорожить заветами русского писателя.

1979

 

Жить среди народа

«Вспомните, – говорил Чехов, – что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими… имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение».

Он пришел в этот мир 120 лет назад. Пришел, чтобы остаться в нем навечно. Он стал неотъемлемой частью нашего сознания, так что и сегодня во многом, чаще всего и не замечая этого, мы думаем и чувствуем Чеховым. И все-таки такую постоянную необходимость присутствия в нас Чехова легче ощутить, нежели осмыслить и объяснить.

Все в мире Чехова так просто и так обыденно и так, казалось бы, даже приземленно, что порою диву даешься – да за что же мы любим его такой искренней нежной любовью, чем так дороги нам его «скучные истории», «житейские мелочи» с их «сонной одурью» и «скукой жизни»; чему учат нас, чем питают до сих пор наше сознание, нашу душу все эти «маленькие человечки» с их «рыбьей любовью», «зубной болью» и прочей повседневной «обычной канителью»? Мир Чехова, кажется, самый густонаселенный во всей русской литературе, но что это за население? – мелюзга: чиновники, актеры, врачи, адвокаты средней руки, обыватели, купчишки, официанты, лавочники, дьячки, экономки, «человеки в футляре», «дамы с собачками» и без собачек… Они живут в мире мелкой клеветы, в суете сует, хамелеонстве, корыстной и бескорыстной лжи; они хандрят, им скучно, они женятся, удят рыбу, зевают, убегают к любовникам и от любовниц, бранятся скуки ради, тихо ненавидят жен и презирают мужей, занимают деньги, безропотно мрут от дифтерита или помирают смертью чиновника…

Но все-таки есть и другие. Есть люди молодые, ищущие, с порывом к идеалу, с мучительным и вечным вопросом: что делать? Героиня «Скучной истории» с последней надеждой задает этот вопрос знаменитому профессору: «Ведь вы умны, образованны, долго жили! Вы были учителем! Говорите же: что мне делать?» И «учитель» произносит убийственное: «По совести, Катя: не знаю… Давай, Катя, завтракать». Это если по совести. Чаще же «идеалы» героев колеблются между двумя крайностями, между: «Вы спрашиваете, чего я хочу? О, я хочу, чтобы там, вдали, под сводами южного неба ваша маленькая ручка томно трепетала в моей руке…» и – «ему хотелось запить…».

Нет, нам не смешно. Это юный Чехов – Чехонте умел облечь расхожий анекдот в маленький шедевр, от которого сразу становилось смешно и грустно. Зрелый писатель вызывает у нас совсем иное чувство. Какое? Чехов не издевается над своими «скучными» героями и, как правило, не смеется над ними. Он понимает их. Сочувствует им. Он их любит. И мы отчего-то не торопимся свысока осудить их, снисходительно посмеяться над ними. Что-то нам мешает. Есть в большинстве из них, даже самых никчемных, потерянных, смешных, что-то трогательное, что заставляет относиться к ним скорее как к несчастным, попавшим в большую, общую для всех беду, нежели как к людям, достойным побивания каменьями. Чехов, как создатель своих героев, чаще всего внушает нам: да, они смешны и жалки со своими грехами и грешками, но кто из вас ни разу по испытывал скуки, кому никогда не приходилось изворачиваться, хамелеонничать, трусить; кто не солгал ни разу корысти ради или вполне бескорыстно? Кто из вас сам без греха («если по совести») – пусть первый бросит в них камень. Не к побиванию, к чему-то иному зовет нас писатель. К чему? Чехов долго воспринимался, да и сейчас еще нередко преподносится в самых «смелых интерпретациях» и «современных прочтениях» на экранах, на сценах, на страницах научных и ненаучных трудов – как «певец маленьких людей», «малых дел», писатель талантливый, человеколюбивый, но «безыдейный», «нытик», который «идет по дороге, сам не зная куда и зачем». Словом, пессимист. Чехов пытался объяснять: «Но разве… я не протестую против лжи? Разве это не направление?» (Плещееву); «Какой я нытик? Какой я «хмурый человек»? Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ – «Студент» (И. Бунину). В этом рассказе писатель зримо, я бы сказал, физически ощутимо, через потрясенную душу своего молодого героя, студента, показывает, что порою незначительный, бытовой в восприятии окружающих случай сохраняет свою духовную значимость на сотни, а то и тысячи лет. И не случайно такой переворот в сознании, позволивший в «маленьком», «бытовом» прозреть великое, непреходящее, совершается именно у молодого человека. Чехов вообще едва ли не все наиболее дорогие ему мысли, ощущения, надежды отдает, как правило, молодым или даже совсем юным героям.

Да, есть, есть среди чеховских героев немало и светлых личностей с жаждой идеала и справедливости. Но: «я был светлой личностью, от которой никому не светло…» – признается, по совести, один из них, Иван Петрович Войницкий, герой «Дяди Вани». Хотел бы ошибиться, но мне кажется, что даже и талантливые (экранные и сценические) прочтения Чехова сегодня дальше этого не идут. «Суждены вам благие порывы, но свершить ничего не дано», – как бы говорит нам Чехов таких прочтений. Да Чехов ли это? Весь ли Чехов?

В чем же уроки Чехова? Душевная слепота окружающих убивает «великого, необыкновенного человека» – доктора Дымова, который был для всех слишком обыкновенным, незначительным («Попрыгунья»), А ведь окружали его не враги – жена, друзья, знакомые. Веселые, беспечные; не без грехов, но, в общем-то, милые по-своему люди. Не какие-нибудь исчадия ада. И доктор Рагин, может быть, единственный порядочный, честный и уж, конечно, самый деликатный человек в городе. Он видит несправедливости, но знает слишком хорошо – плетью обуха не перешибешь… И благодаря его «философии непротивления злу» гибнут люди в «Палате № 6».

«От сытости, – записал Чехов, – начинается либеральная умеренность». Душевная сытость обращается в духовную нищету, в нравственную преступность.

И все-таки оружие Чехова отнюдь не «муза пламенной сатиры» и не «железный стих, облитый горечью и злостью». Его оружие – душевное благородство такой искренности и такого всепонимания, что человек, которого коснулось оно, становится уже не совсем тем человеком, которым был до этого соприкосновения. Нет, из его всепонимания отнюдь не следует и всепрощение. Его любовь ко всякому человеку, если он еще человек, не примиряет его с грехами и грешками этого человека, но – напротив – она-то и дает право, нет, обязывает сказать ему правду о нем. Сказать деликатно, но – и беспощадно. Он и сам находится как бы между ними – он такой же, как они, и ему, как им, ничто человеческое не чуждо, и его давит та же самая среда, что их, та же самая «скука жизни», те же «житейские мелочи». Но он все-таки в отличие от них сумел не стать «жертвой обстоятельств».

Это о себе он сказал: «Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании… поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош… лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, – напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая…» Нет, он не родился колоссом. Ему ли, Чехову, не понимать своих героев? Ему ли предавать их оскорбительному бичеванию, высокомерному уничижению, поучать? Он каждым своим рассказом бросался на помощь другим, вооруженный лишь сочувственной беспощадностью слова: «Проснись, «маленький», «серый» человечек, выдави из себя раба, потому что ты – не раб, у тебя только «не хватает характера, веры в свое право» быть человеком. Большим человеком» – вот природа этой чеховской беспощадности.

И многие из его героев «просыпаются» и начинают «выдавливать из себя раба». Лаевский, герой «Дуэли», однажды «проснувшись», думает о себе по совести: «…какчужой или нанятый с другой планеты, не участвовал в общей жизни людей, был равнодушен к их страданиям, идеям… борьбе… не сказал людям ни одной полезной, не пошлой строчки, не сделал людям ни на один грош, а только ел их хлеб, пил их вино, увозил их жен, жил их мыслями и, чтобы оправдать свою презренную, паразитную жизнь перед ними и самим собой, всегда старался придавать себе такой вид, как будто… выше и лучше их. Ложь, ложь и ложь…»

Даже и лучших из чеховских героев, людей не паразитарных, трудящихся, мыслящих, охватывает жажда пробуждения: «Очевидно, мы работали только для себя и широко мыслили только для себя… Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые!» («Моя жизнь»). Пробуждение Войницкого в «Дяде Ване» заставляет его признаться себе и другим: «Стыдно! Если б ты знал, как мне стыдно! Это острое чувство стыда не может сравниться ни с какой другой болью. Невыносимо!»

Вот, думаю, главное его «оружие»: стыдно, невыносимо стыдно. Через такое состояние самопроверки по совести Чехов заставляет пройти и каждого из своих читателей.

«Читая Чехова, становится стыдно позировать… – записал свое ощущение М. Пришвин. – В наше время героических требований к личности Чехов, яркий представитель нашего русского родного дома, каждому претенденту на героя может служить проверкой: действительно ли ты цвет или пустоцвет». И еще, удивительное: «Может быть, не разумом, главное, отличается человек от животного, а стыдом…»

Заставить пройти человека сквозь чистилище собственной совести, заставить его судить себя судом невыносимого стыда было под силу и по праву, конечно же, только гениальному художнику и истинно благородному человеку, искренне любящему свой народ, свято верящему в него и в прекрасное, достойное его будущее.

Именно народ, потому что в основе такой любви и такой веры Чехова лежит отнюдь не абстрактный гуманизм, как и до сих пор еще нередко объясняют природу творческого сознания писателя, но – народность: «Если я врач, то мне нужны больные и больница, если я литератор, то мне нужно жить среди народа… Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни», жизнь «без людей, без отечества… – это не жизнь», – писал он и признавался удивительно по-чеховски: «Я любил русский народ до страдания… Как богата Русь хорошими людьми». Понятие «народ» – никогда не было для Чехова абстракцией. Народ – это и «мужики», и «работники» – подавляющая часть населения его, чеховского, мира. Не отделяет он и себя самого и других людей творческого труда от народа, напротив: «…такое деление не годно, – пишет он, – ибо все мы народ и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное».

«Он – этот «неисправимый пессимист» – никогда не переставал верить в незримую, но упорную и плодотворную работу лучших сил нашей Родины», – сказал близко знавший его и чувствовавший истинно чеховское в Чехове Куприн. В такой вере – общественно-идеологические истоки одновременности чеховской любви и беспощадности. Здесь же и истоки его подлинно бескомпромиссной ненависти (какое, казалось бы, нечеховское понятие) к тем, о ком говорит народ: «Насосались нашей крови, ироды, нет на вас погибели» («В овраге»), к паразитам, живущим за счет народа, ничего ему не дающим. «Поймай клопа и объясни ему, что растительная пища… нисколько не уступает животной, и дружески посоветуй ему изменить режим. Если же и последние выводы науки на него не подействуют, то тебе остается только поднять палец и воскликнуть: «Косней же в злодействе, кровопийца!» и отпустить негодяя», – иронизировал Чехов в шутливом рассказе «Домашнее средство». А переходя на серьезный тон, заключал устами героини «Рассказа неизвестного человека»: «Смысл жизни только в одном – в борьбе. Наступить каблуком на подлую змеиную голову и чтобы она – крак! Вот в чем смысл».

Да, многое прозревает совесть героев «скучных историй» Чехова, потрясенных пробудившимся: «Стыдно!» Но это только первый шаг: обществу, народу, Родине нужен подлинный герой, богатырь – не только слова, но и дела – вот к чему взывает творчество Чехова в целом. И опять же не случайно такое ощущение охватывает именно юного героя «Степи», Егорушку: «Что-то необыкновенно широкое, размашистое и богатырское тянулось по степи вместо дороги… Кому нужен такой простор?.. Можно, в самом деле, подумать, что на Руси еще не перевелись громадные, широко шагающие люди, вроде Ильи Муромца…» От них, Егорушек, ждал Чехов богатырства, достойного Родины. Не случаен здесь и образ Ильи Муромца, народного заступника.

Чехов умел учить, не поучая. Умел сказать многое, как бы и не стараясь говорить прямо о сокровенном, наболевшем. Но говорил о нем и прямо: «В наше больное время», когда всех «обуяли лень, скука жизни и неверие… когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце… Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что, кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что, кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели» (очерк «Пржевальский»).

И сам Чехов, конечно, как писатель-художник (а не как политический деятель, идеолог-теоретик), безусловно, принадлежал к людям такого «порядка» – к подвижникам ясно осознанной цели.

В природе чеховского слова – потрясающее душу воздействие. Сестра В.И. Ленина А.И. Ульянова-Елизарова вспоминает: «Остался у меня в памяти разговор с Володей о… повести А. Чехова «Палата № 6». Говоря о талантливости этого рассказа, о сильном впечатлении, произведенном им – Володя вообще очень любил Чехова, – он определил всего лучше это впечатление следующими словами: «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате № 6».

Читая Чехова, ощущаешь себя не сторонним его миру человеком, но непосредственным участником его. Отсюда и острота восприятия своей личной ответственности за все, что в нем происходит. И в этом смысле, говоря, что и сегодня мы в известной мере думаем и чувствуем Чеховым, мы говорим о том, что «Чехов в нас» – это частица нашей личной и общенародной совести, вечно борющейся в нас самих за нас же – с самоуспокоенностью, самолюбованием, с душевной сытостью, нравственным обнищанием; это и вечно не дремлющая в нас потребность самопроверки чеховским «стыдно» своей личной ответственности за право называться человеком и гражданином великой Советской Родины, сыном своего народа.

1980

 

III. Неведомая сила

 

«Перед дорогою большою»

Истинная поэзия во все времена была отражением, лицом глубинной духовной жизни целого общества, эпохи.

Одно из самых привлекательных явлений в нашей литературе последних десятилетий – поэзия Николая Рубцова. Мало кому из поэтов не мечталось сказать о себе столь просто, убежденно и столь пророчески: «И буду жить в своем народе». Сказать не в поэтическом запале, но всем складом и духом своего творчества.

Книга его «Подорожники», вобравшая в себя, по существу, почти все стихи поэта, в целом подтверждает собой непреходящую истину подлинного творчества, истину, коренящуюся в истоках народного понимания прекрасного: величина и величие – понятия далеко не равнозначные.

Размышляя о величии «Слова о полку Игореве», академик Д.С. Лихачев сравнивал его с памятниками древнерусского зодчества: «Особенно замечательна эта связь здания с окружающей природой… Древнерусские зодчие стремились строить на высоких местах так, чтобы здание было видно издалека, чтобы оно господствовало над окружающей местностью, венчало холм, отражалось в реке или озере: мирно «завоевывало» окружающее пространство.

…В то же время эти здания органически слиты с рельефом своих высот, они как бы вырастают на их гребне, завершая их и отнюдь не подавляя нарочитой грандиозностью. Древнерусские зодчие отлично понимали мудрую истину, что величина не есть еще величие…»

Природа народности творчества Рубцова в этих же истоках. В один из наиболее бурных периодов развития нашей литературы последних лет его поэзия прочно завоевала сознание современников. Не потому ли, кстати, окрестили ее «тихой» лирикой? Невелик по объему «храм» его поэзии, но «виден издалека» именно потому, что «строился на высоте» – венчал собой устремления целого поколения к высотам культуры, к истинно высокой поэзии.

Николай Рубцов вошел в литературу в то памятное «громкими» именами время, когда о лучших традициях русской классической поэзии напоминали скорее используемые в стихах имена Пушкина и Блока, нежели сам дух, сам смысл стихотворства многих из современников Рубцова; когда бездуховность «ультрамодных» приемов, ритмов и рифм, рациональных метафор, ребусоподобных образов выдавалась – чего греха таить – и принималась порою за неоспоримые достоинства и даже подлинно поэтические ценности.

Чуткий ко всему истинному талант Рубцова уже с самых истоков противостоял завлекающей моде мифов о «треугольных шедеврах» и прочих «нетленках»… Поэтическое зодчество Рубцова, вызванное к жизни высотой духовных устремлений времени, которые уже не могли удовлетвориться ни «гениальными конструкциями стиха», ни «глобальной технизацией художественного сознания», подтверждало необходимость новых вершин. Поэзия Рубцова была живым ручательством необходимости и возможности их достижения. Имя Рубцова стало, по существу, синонимом того поэтического явления, которое подготовило в сознании читателей переоценку ценностей, напомнив о бессмертии традиций отечественной поэзии. В нем соединились, столь естественно и столь родственно, поэтическая искренность, природность таланта с осознанной необходимостью овладения высоким профессионализмом; органическое чувство народности с причастностью к классическим традициям культуры. И в этом одна из важнейших основ непреходящей значимости творчества Рубцова как явления общественного, общенационального.

«Подорожники» – так назван последний сборник стихов Рубцова. Так хотел его назвать и сам поэт. Именно это название, думается, наиболее точно и емко представляет лицо сборника, а вместе с тем, естественно, и внутреннюю устремленность таланта Рубцова, и природу его художественного видения, образ его поэтического мира в целом.

«Подорожный, – читаем в «Толковом словаре…» Даля, – к дороге, пути, перепутью относящийся. Подорожные столбы, верстовые… Подорожные люди, путники. Подорожные калачи, пироги, или подорожники. Хлеб-соль на новоселье, подорожник на легкий путь!»

Стихи Рубцова, его «подорожники», тоже «к дороге, пути, перепутью относящиеся», – поэтический образ тех придорожных «зеленых цветов», что на протяжении сотен, а скорее и тысяч лет врачевали раны путников, шедших из века в век по бескрайним дорогам Руси. «Подорожники» – это символ врачующих сердца и души слов, которые подарил, завещал нам поэт, имевший талант и силы идти дорогой большой поэзии, «прямой дорогой, столбовой». Да, и талант, и силы, ибо и в наши дни, как и во все времена, перед поэзией «не одна во поле дороженька пролегла», не один обходный, окольно-чужедальний путь заманил, закружил лукавыми обещаниями многих талантливых, да не решившихся на «прямую, большую дорогу» поэтов.

Богатырь на распутье у замшелого вещего камня – вот вечный образ русской поэзии, творчества в целом:

И снова узкие дороги скрещены, — О эти русские Распутья вещие! Взгляну на ворона — И в тот же миг Пойду не в сторону – а напрямик…

Вряд ли можно назвать случайным тот факт, что более трети всех стихов Рубцова так или иначе связаны с образом «пути-дороги»: «Перед дорогою большою…», «Железный путь зовет меня…», «И всякий путь оплакивает ветер…», «Как далеко дороги пролегли…», «Были пути мои трудные…», «И невозможен путь обратный…….

Но если принять во внимание, что и неназванный образ «путей-дорог» сокровенно возникает и в других стихах Рубцова («Я буду скакать по следам миновавших времен»; «И разбудят меня, позовут журавлиные крики»; «Давно душа блуждать устала»; «Все движется к темному устью»), если вспомнить при этом постоянство тем и образов разлук, прощаний, встреч, возвращений, отъездов, «отплытий вдаль», ветров и вьюг, летящих листьев и проносящихся лет, «образы утрат», если не забыть, что над всем этим поэтическим миром Рубцова светит «одинокая странствий звезда», то нелегко отказаться от мысли, что именно дорога жизни, выбор пути – основная, центральная тема поэтического сознания Николая Рубцова.

Его творчество не раз толковалось в смысле тихой и едва ли не отвлеченной созерцательности, чуть ли не умиротворенности, в действительности же состояние поэтического мира Рубцова скорее уж можно соотнести с блоковским: «Покой нам только снится…»

«Покоя нет!» – характернейшее признание и у Рубцова: «И отдыха нынче там нет и в помине», «Душе покоя нет»…

Правда, в его поэзии отражено и другое состояние мира:

Слава тебе, поднебесный Радостный краткий покой! Солнечный блеск твой чудесный С нашей играет рекой…

Но такое состояние и воспринимается как редкая радость. Это именно краткий покой, дающийся как отдых, как пристанище душе на тернистой нескончаемой большой дороге. У Рубцова немало стихов, посвященных и иному покою – «вечному», венчающему путь жизни каждого из смертных. Да, в таких стихах его нет бездумного оптимизма, столь характерного для многих и «неюных» поэтов, касающихся «проклятых вопросов». Они, естественно, трагичны по своему характеру, но их содержательность не исчерпывается сознанием неизбежности этого «закона природы». Смерть в поэзии Рубцова не просто венчает путь человеческой жизни, но осмысливается и как такая необходимость, которая дает возможность осознать глубинные, духовно-нравственные основания самой жизни.

До конца, До смертного креста Пусть душа Останется чиста…

Но и «краткий покой» на пути – это те мгновения, которые более всего говорят о причастности смертного человека к вечной жизни мира, страны, народа, и потому именно в такие минуты в стихах Рубцова запечатлены едва ли не самые его глубокие образы вечной, бессмертной Родины:

…И вдруг увижу: смирно на лугу Траву жуют стреноженные кони. Заржут они – и где-то у осин Подхватит эхо медленное ржанье, И надо мной – бессмертных звезд Руси, Спокойных звезд безбрежное мерцанье…

Именно эти мгновенья, когда поэту открывается вдруг как бы «сокровенная правда мира» (Пришвин), осмысливаются и как тот идеал, который, может быть, для того и является «идущему сквозь вьюги», чтобы в трудностях пути не забыть о целях движения, не оступиться, дойти, сохранив «чистоту души», чистоту идеала, «чтоб в смертный час рассудок и душа, как в этот час, друг другу улыбнулись…».

Но «вот он и кончился, покой», и снова дорога: «А где покой среди больших дорог?!»

Нет, это не нытье, и если уж и жалобы, то не столько лично-бытового характера, сколько «дорожные жалобы», в пушкинском смысле этого понятия:

На большой мне, знать, дороге Умереть господь судил…

«Он шел против снега во мраке… Он знал, что в дороге умрет» – думается, здесь не случайная перекличка дорожных предчувствий, но внутреннее трагическое созвучие в понимании самой идеи дороги у обоих поэтов. Критики М. Лобанов и В. Кожинов отмечали, что «стихия ветра» у Рубцова «непосредственно связана с человеческой судьбой… Стихия ветра имеет в поэзии Рубцов трагедийное звучание. Но, конечно, не в бытовом смысле слова…» – эта стихия прямо связана с образами непокоя, предчувствия пути, с самой дорогой, сквозным образом поэтического мира Рубцова.

Этот образ так или иначе притягивает к себе, вбирает в себя всю или почти всю полноту его поэзии, так что другие образы начинают ощущаться как частные проявления главного – дороги жизни, пути, который и сам есть не что иное, как образ судьбы.

Образ дороги, образ судьбы поэта прямо связан у Рубцова с образом Времени – истории, судьбы Родины. Здесь оживает все, «овеянное сказками и болью прошедших здесь крестьянских поколений…» Здесь каждый миг, говорящий о вечности, нетленности мира, земли-Родины, ее судьбы, ее пути, «раз навсегда запечатлен в душе, которая хранит всю красоту былых времен…».

Да, есть нечто удивительно вековечное, национально-народное в этом образе пути-судьбы. Образ этот прошел через всю русскую литературу, отразив нечто существенное в самом национальном сознании. Так, еще Гоголь, сам создавший один из удивительнейших образов Руси-тройки, мчащейся по большой дороге истории, осмысливая природу такого сознания, писал: «…точно как будто мы до сих пор еще… в дороге…»

В той самой, о которой и Рубцов сказал: «Мы по одной дороге ходим все…» В дороге идея русской литературы, идея, которую прекрасно выразил один из героев Достоевского: «Большая дорога – это есть нечто длинное-длинное, чему не видно конца – точно жизнь человеческая, точно мечта человеческая. В большой дороге заключается идея…»

Образ дороги в русской поэзии «был вскормлен образом свободы, всегда мелькавшей впереди!» – вот идея, внутренняя наполненность, вот содержание и устремленность вековечного образа русской поэзии вообще и у Рубцова в частности.

Творческий путь самого Рубцова, его поэтическая судьба во многом и в главном отразили существо духовного, нравственного становления целого поколения. Отразили не декларативно, но в поэтическом духе, в смысле всего его творчества. Народность, историчность, патриотизм его мироотношения сердечно-интимны и вместе с тем общезначимы. И в этой органической слиянности личного и общенародного в поэзии Рубцова нельзя не видеть и залогов будущего социально значимого противостояния скепсису, нравственному релятивизму.

Но замечательно и другое – та удивительная поэтическая чуткость, что дается только большим поэтам и которой сполна наделен был талант Рубцова. Поэт хотел назвать свой сборник именно «Подорожники». Думается, за таким названием скрывается нечто гораздо более глубинное, нежели чисто поэтический выбор. Поэт как будто самим названием хотел указать нам: мои стихи сами по себе – это еще не большая дорога поэзии, но они по этой дороге. Это именно «подорожники», те, что «на легкий путь!». Те, что помогут осилить и саму дорогу идущему вослед, явить и сам путь в истинно новом слове.

Есть что-то глубоко общественное, трагическое и мужественное, устремленное к этому будущему, еще не сказанному слову-деянию, слову-пути в поэтическом признании Рубцова: «Сам ехал бы и правил, да мне дороги нет…»

В этой скромности поэта и мера точности самооценки, ибо ее диктуют классические идеалы и высокое чувство ответственности за свое слово. Это и указание на истинную цену слова лжепророков от поэзии, тщетно пытающихся убедить не то читателей, не то самих себя в собственной гениальности, ничем не подкрепленной, кроме безответственного самомнения.

Уж и поэтические самобоги объявились. Удивительные «откровения» пишутся еще нередко, да и печатаются порой: «Я жребием своим вмещаю ипостась… – Отец – Дух – Сын…»

Это недавнее. Но по-своему тоже традиционное. Традиции ведь разные бывают: Пришвин, например, вспоминал о временах, когда и «самый маленький петербургский поэт не только где-нибудь в «Аполлоне» или в «Золотом Руне», а просто в «Копейке» или в «Биржевке» говорил: я – бог».

Маленькому, видимо, во все времена желалось если уж не быть, то хотя бы слыть значительным. Тем более что такое прослывание нередко находит поддержку в ученых «трактатах», арифметически исследующих различные поэтические процессы, ну, скажем, «от Ломоносова до Вознесенского без каких-либо пробелов…». Правда, в них не находится, бывает, места даже для упоминания имени Николая Рубцова…

Истинно духовные поэтические ценности, которые и есть вместе с тем служение народу, Родине, в статистические таблицы не вмещаются. А потому и оставим любителям стихотворных игр их праздные забавы, а представителям так называемых «точных», а если уж называть вещи своими именами, то скорее формалистических методов их надежды на возможность поверить гармонию не то что алгеброй, но – арифметикой.

Музыкальность, мелодика, ритм, рифма – все это не внешние покровы стиха, но такие художественно-идеологические формы, через которые и только благодаря которым сокровенные основы мироотношения, нравственности, духовная и гражданственная содержательность могут выявиться и осуществиться.

Вопрос о формах, господствующих в ту или иную эпоху, – вопрос не праздный, как справедливо считает, например, и М. Гаспаров в своей книге «Современный русский стих». Книга эта по типу и методу исследования не способна ответить на те вопросы, которые так или иначе, но всегда встают перед любым человеком, обращающимся к поэзии: что такое поэзия? зачем она нужна? какова ее общественная значимость? в чем ее истинность? – но может, на наш взгляд, дать подсобный материал для отыскания ответов на подобные вопросы. Так вот, «вопрос этот не праздный, – пишет исследователь, – от него зависит оценка вкуса целого периода русской поэзии». Не случайно, очевидно, уже в новую эпоху один из ныне забытых, но в свое время достаточно популярных толкователей литературы, Л. Пумпянский, говоря о разных видах «реликтов» (пережиточных форм), косвенно сопоставлял такие, казалось бы, далекие понятия, как рифма… и патриотизм: «Реликтом, по-видимому… является, – писал он, – рифма, связь которой со стихом, социально существенная когда-то, в настоящее время приобретает все более пережиточный характер…» И тут же переходит к «реликту», который называется «военной славой», «патриотизмом», «национальной честью»…

Рифма у нашего толкователя, конечно же, приплетена здесь лишь затем, чтобы наглядно снизить и такие понятия, как патриотизм и национальная честь, чтобы поставить их как можно «естественнее» в один ряд с «верой в таинственные явления», объявить их реакционными предрассудками, пережитками прошлого. Однако автор этих «идеологических откровений» был прав в одном: да, и рифма, и патриотизм хотя и представляют понятия разной степени общественной значимости, все-таки каждая по-своему есть проявление общественного опыта, сознания в разных сферах жизнедеятельности. Форма всегда содержательна.

Поэтический строй лирики Рубцова – в традициях русской классики, об удивительной благословенности слова которой прекрасно сказал Гоголь: «Еще тайна для многих этот необыкновенный лиризм – рождение верховной трезвости ума». Голос Рубцова действительно обретал порою живительную силу вещего звучания русской классики. Магия лучших образцов рубцовской лирики не в завораживании читателей и слушателей гоготаньем согнанных в стада согласных и гласных («…Я – голос… Я – голод… Я – горе… Я – Гойя…»), не в «шаманстве» свистящего шепота сползающихся в клубок шипящих («Чую Кучума… чую кольчугу, чую Кучума, чую мочу…»), в магии лучших рубцовских стихов явственно ощутима та «сила благодатная», которая рождается в «созвучье слов живых»:

И забытость болот, и утраты знобящих полей — Это выразят все, как сказанье, небесные звуки, Далеко разгласит улетающий плач журавлей… Вот летят, вот летят… Отворите скорее ворота! Выходите скорей, чтоб взглянуть на высоких своих! Вот замолкли – и вновь сиротеют душа и природа, Оттого что – молчи! – так никто уж не выразит их…

Именно о таких стихах говорят, и справедливо, что они не пишутся, но выпеваются: здесь слово живорожденное и животворящее.

Но ведь, кажется, и интимно-лирическое? У нас не мало сегодня поэтов, претендующих на миссию гражданского осмысления прошлого и настоящего. В стихах и поэмах разворачиваются порою грандиозные исторические панорамы: от самоубийства известной кинозвезды до обеда у такого-то президента… Нередки обращения и к отечественной истории. Вот перед нами, к примеру, поэма Евгения Евтушенко «Ивановские ситцы» («Аврора», 1976, № 8). В ней воспроизводится история русского народа от подневольного Ивана-дурака до «свидания с маевочкой», то есть до вовлечения в революционное движение. Иван-дурак почему-то представлен в поэме горьким пьяницей (а ведь речь идет о народе в целом…): «Как у царского орла две башки отдельные, у Ивана лишь одна, да и та похмельная…» Правда, по утверждению Евтушенко, водка не только не мешает, но и способствует поумнению Ивана: «даже водка-ведьма наливала медью матеревшего ума». Видимо, возможно и такое, поскольку «ум рождается народный не под чубом, не во лбу, а в хребтине изнуренной». Не знаю, какие цели ставил перед собой поэт и каким видится ему народ в его историческом прошлом, но в конкретном содержании поэмы он представлен в виде силы косной, бессловесной, внетворческой, думающей «хребтом». О подобных истолкованиях истории писал еще Лев Толстой (напомним еще раз мысль великого писателя): «Все по истории этой было безобразие… жестокость, грабеж, правеж, грубость, глупость… Читаешь эту историю и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершилась история России…

…Читая о том, как грабили, правили, воевали и разоряли (только об этом и речь в истории), невольно приходишь к вопросу: что грабили и разоряли? А от этого вопроса к другому: кто производил то, что разоряли? Кто кормил хлебом… кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей… кто строил дома, дворцы, церкви? Кто воспитывал и рожал этих людей единого корня? Кто блюл святыню… поэзию народную, кто сделал, что Богдан Хмельницкий передался России, а не Турции?..»

Главная творческая, сознательная сила истории – народ – в поэме Евтушенко предстает в образе «похмельного», «бессловесного», по существу, безголового дурака… Есть в поэме и торжественные декларации такого типа: «Да здравствует, да властвует великий государь – народ!» Пожелание, конечно, прекрасное, но поэт почему-то так и забыл о голове, языке, не говоря уже о душе народа, а потому и не совсем ясно, как же ему при этом властвовать без помощи «поэта-гения», обладающего всеми этими отсутствующими у народа атрибутами…

Кажется, что в поэме есть все – и исторические факты (правда, не выходящие за пределы школьного учебника), и здравицы в честь народа, и… словом, чего тут только нет. Нет только одного – чувства истории. Понимания творческой, духовной истории народа. И по существу вышла поэма псевдоисторическая. Главное лицо в ней – «я» поэта, и в этом смысле она узка и даже камерна.

Фамильярно-потребительское отношение к истории совершенно чуждо поэтическому сознанию Рубцова. В его стихах нет заявлений о любви к Родине, к ее истории, о причастности к жизни народа, но стихи поэта в высшей степени и патриотичны, и историчны, и народны. Мы привыкли считать историей последовательность важнейших событий в жизни народа, страны. И это правильно, конечно. Но ведь за этой видимой последовательностью стоит и «невидимая» история преемственности общенародного сознания, чувства земли, Родины, жизни, духовных, нравственных и других общественных ценностей. В поэзии история и раскрывает свою сокровенную сущность, ту, что является истоком исторических деяний, то «золото сердца народного», которое и есть неизменное нравственное обеспечение наших побед и свершений. Это общенародное, исторически преемственное, но непреходящее духовное достояние и запечатлено в стихах Рубцова как обычный, но вместе с тем и лирически возвышенный момент. Патриотизм этих стихов не демонстрирует себя, он живет естественно в самом чувстве кровной слиянности поэтического сознания с исторически обусловленным мироотношением целого народа. Это то же чувство, которое в иных формах более прямо высказано:

С каждой избою и тучею, С громом, готовым упасть, Чувствую самую жгучую, Самую смертную связь.

Такая священная трепетность любви к Родине, к духовной сущности ее исторического движения не может позволить поэту использовать историю как фон или как материал для своих, пусть и претендующих на «грандиозность», интерпретаций, намеков, истолкований.

У Рубцова нигде нет легкомысленной, а потому легковесной эксплуатации исторических, общенародных ценностей. У него всюду явно ощутима личная, как правило сопряженная с общенародной, заинтересованность в судьбе Родины.

Многие стихи Рубцова и воспринимаются как гимны-заклинания:

Россия, Русь! Храни себя, храни!.. Останьтесь, останьтесь, небесные синие своды! Останься, как сказка, веселье воскресных ночей! Пусть солнце на пашнях венчает обильные всходы Старинной короной своих восходящих лучей!..

В таких стихах заложена удивительная вера-убежденность в магическую силу слова-деяния. Не такие ли стихи-гимны пели и древние пахари?

Но перед нами не стилизация, не попытки подделаться «под старину», а, безусловно, стихи современные, рожденные сознанием вполне определенного пространства и времени. Такие стихи лишний раз напоминают о том, что, говоря о гражданственности поэзии, мы не имеем права путать стихотворные декларации с истинно поэтическим содержанием. Лирика Рубцова принадлежит к тем не столь частым, по подлинно поэтическим явлениям, в которых гражданственность, патриотизм, историзм мышления не служебные покровы, не одежды, «накинутые на плечи» стихов, но плоть их и кровь, духовная сущность самой их художественности и их музыкальности.

В звуках лирики Рубцова содержится музыка дорог, в них сквозит беспредельность, открытость, в них просторно дышать слову. Сравните с внешними, так называемыми «рублеными ритмами», якобы соответствующими стилю современной эпохи, хотя бы такие стихи поэта: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…» Иному из современных поэтов одной этой строчки бы хватило, чтобы сделать пять-шесть ступенек.

Стихи Рубцова сами просятся на музыку, скорее даже музыка просится из стихов: их не нужно перекладывать на музыку, ее нужно улавливать в них, слышать ее, как слышали музыку песен, былин, сказаний в самой ритмике их словосочетаний древние певцы-гусляры, сказители. Многие стихи Рубцова – это песни и в эпическом смысле. Вслушаемся в музыку хотя бы вот этой строки: «Меж болотных стволов красовался восток огнеликий…» Музыкальная открытость, возвышающий простор строки Рубцова сродни эпическому ладу древних поэм. И сама лексика таких стихов («восток огнеликий») не от бенедиктовски-северянинских красивостей, но из той же эпической традиции. Здесь нет ни намека на стилизацию или на то, что называют литературной реминисценцией, художественной цитатой, подражанием.

И всей душой, которую не жаль Всю потопить в таинственном и милом, Овладевает светлая печаль, Как лунный свет овладевает миром…

Эта светлая печаль не из Пушкина («Печаль моя светла»), но, конечно же, от Пушкина. Здесь не цитата, но родственность мироотношений, рождающая созвучие, музыку состояний.

Конечно же, мы далеки от мысли считать поэзию Рубцова явлением пушкинского порядка и по объему сделанного, и по мощности и значимости самого поэтического таланта, по силе духовного воздействия на современников, по уровню мышления и дарования. Речь о том, что Рубцов – «неведомый сын удивительных вольных племен», как сказал о себе сам поэт, – все-таки, как и Пушкин, из той же традиции, берущей начало в непреходящих основаниях народной нравственности, в истоках народных представлений о правде, добре, красоте. Из той почвы, из которой вышла вся русская классика: Лермонтов, Тютчев, Фет, Некрасов, Блок, Есенин… Во всяком случае, лучшие стихи Рубцова: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны», «Журавли», «Видения на холме», «Старая дорога», «В минуты музыки», «Над вечным покоем», «В святой обители природы», «Душа хранит», «Ферапонтово» – такие стихи не стыдно поставить в единый ряд русской поэтической классики…

В сборник вошло немало слабых или неудачных опытов поэта. Большинство, но далеко не все, собрано в особую рубрику: «Из ранних стихов». Думается, что, хотя они и не могут представлять лицо творчества Рубцова, все-таки и в знакомстве с ними есть свой глубокий смысл: лишний раз убеждаешься в том, сколь напряженной и духовно наполненной была дорога поэта к обретению себя в поэзии. От изначальной искренности дарования до искренности мастера предстоял творчески нелегкий путь. Путь от предчувствия поэзии к самой поэзии, к духовному и культурному обогащению природности таланта, к мастерству.

Тем, кто видит в поэзии, в художественном творчестве вообще не просто способ, так сказать, культурного времяпровождения «в час перед обедом» или на «сон грядущий», не только возможность личного эстетического наслаждения, тем, для кого поэзия, кроме того и главным образом, еще и выражение творческих возможностей целого общества, отражение его духовных запросов, для кого поэт не сам по себе, но детище всего народа и способ его духовного самовыражения, – тем такие явления, как поэзия Рубцова, говорят многое и о многом.

И все-таки напомним: он ощущал, что само по себе его творчество еще не большая дорога, но уже ее подорожники. И потому такое значительное явление еще более отрадно внушаемой им надеждой на будущее слово: «Грядущий за мною – сильнее меня», «Идущий осилит дорогу…»

Николай Рубцов все еще наш современник. В прошлом году ему исполнилось бы только сорок… Трудно сказать, какие замыслы, какие надежды ушли с ним. Продолжают творить его спутники по общему пути, появились новые поэтические имена, а с ними и новые надежды. Но творчество Рубцова уже сегодня вполне определилось среди безусловных имен в том поэтическом ряду, для которого важна не столько временная последовательность предшественников и преемников, сколько непреходящая причастность каждого из них к духовной жизни народа в его историческом движении.

1977

 

«Душа подвига»

 

1

Есть у Тютчева такие стихи:

Она сидела на полу И груду писем разбирала — И, как остывшую золу, Брала их в руки и бросала…

Бытовая, обыденная сцена. Поэт видит ее, как бы находясь тут же, рядом. Между поэтом и объектом его видения возникает связь со-чувствования, со-понимания, когда «душа ищет родную душу для встречи». Затем исподволь рождается предчувствие выхода за пределы обозначенной ситуации: «Брала знакомые листы и чудно так на них глядела…» И вдруг – обыденный мир как будто распахивается, и мы становимся соучастниками такого поэтического чуда, когда, говоря словами того же Тютчева: «И бездна нам обнажена… и нет преград меж ей и нами».

И чудно так на них глядела — Как души смотрят с высоты На ими брошенное тело…—

это трудно анализировать. Это нужно чувствовать, быть поглощенным этим мгновением слияния личности с целым миром. Установление связи с объектом видения (встреча с «родной душой») как бы по «горизонтали» в первых шести строфах стихотворения еще не создает этого чуда распахнутости в целое мира и причастности ему. Здесь только возможность «выхода из себя», но еще не сам выход. Состояние, когда обнажается бездна и уже «нет преград меж ей и нами», требует еще и иной, как бы «вертикальной», проекции видения, что и создает «объем», целостность поэтического образа мира, в котором через конкретные, бытовые «текущие» реалии прозревается бытие.

Такая «объемная целостность» – органическое качество национального образа мира русской поэзии от эпического: «Высота ль, высота ль поднебесная, глубота ль, глубота ль – океан-море» – до Пушкина, от Тютчева – до Есенина…

Может быть, в том-то и состоит истинность таланта, что здесь, в этой земной, текущей плоти, поэт прозревает «духа мощное господство» (Фет) и «душу облекает в плоть» (Есенин) поэтического слова.

Так и в поэтическом мире современного поэта Николая Рубцова – даже и «ромашки будто бы не те – как существа уже иного мира» – не затасканные, бутафорски-поэтические цветочки, но та «плоть земли», которая сопрягает душу с «всемерной жизнью»: «Когда ж почую близость похорон, Приду сюда, где белые ромашки, Где каждый смертный свято погребен В такой же белой, горестной рубашке…» («Над вечным покоем»).

За таким «я» поэта стоит не просто его индивидуальное умонастроение, но судьба личности, кровно связанная с судьбой страны, народа, мира. Эта связь не обязательно материализуется наглядно в прямом высказывании. Но она всегда присутствует незримо в самой ткани стиха, как бы «духовно обитает» в ней.

Потому-то среди высших, созданных человечеством ценностей выдающееся место принадлежит и поэзии.

Подвижническая сущность, горний полет мысли, глубины духа русской поэзии объясняют непроходящую веру человека в жизнеутверждающую, целящую силу ее «вещей правды», в ее «из пламя и света рожденное слово», в ее пророческую миссию.

«Поэт в порыве вдохновения, – утверждал Достоевский, – разгадывает бога», – а говоря языком современных понятий, – прозревает дух и смысл живой жизни мира как целого – и, «следовательно, исполняет назначенье философии». Естественно, философии особого рода – не научно-логического, но поэтического постижения мира. В этом смысле мы обычно и говорим о поэтическом или, шире, – о художественном мироотношении. В этом же, художественном, плане мы нередко употребляем (может быть, за неимением более точного определения?) и понятие нравственности, понятие, которое как будто принадлежит иной, внехудожественной сфере. Действительно, поэт творит по законам красоты, его творчество и должно судить по законам эстетическим. Нравственные же понятия добра и зла находятся в области реально-житейской, в сфере поступка, деяния, то есть в сфере этической. Так, например, Пришвин писал:

«…основная ошибка в том, что источником поэзии считается доброе сердце… Запомните это навсегда, что из доброго сердца выходят добрые дела, но поэзия рождается в иных областях нашей души. Она рождается в простой, безобидной и неоскорбляемой части нашей души, о существовании которой множество людей даже и не подозревает… Огромное большинство людей в жизни своей исходит от обиды, оскорбления или греха… Источником моих слов… является совершенно простая безобидная, неоскорбляемая часть души… В охране этого родника не участвуют ни добро, ни зло: эта радость жизни находится по ту сторону добра и зла».

Хорошо, допустим, что это так. Допустим, что огонь истинной поэзии рождается в тех глубочайших родниках души, которые недоступны влиянию ни добра, ни зла, что сам по себе этот огонь не есть ни добро, ни зло. Почему же и не допустить этого, ведь и в самой реальной жизни самый что ни на есть реальный огонь тоже сам по себе – ни добро, ни зло, он действительно «по ту сторону». Но… Целое мира потому и осознается нами как целое, что не знает абсолютных водоразделов на непроницаемые сферы этического, эстетического и т. д. «Нейтральный» сам по себе «космический» огонь всегда проявляет себя в деянии либо как величайшее благо (огонь животворящий, дарующий свет, тепло и самую жизнь), либо как величайшее зло (сожигающий, пожирающий туже самую жизнь). И человек с тех пор и стал Человеком Разумным, когда научился направлять «нейтральный» огонь – в сторону добра, превращать силу, стоящую «по ту сторону», во благо. И в области духовной жизнедеятельности огонь, рожденный в тайниках «неоскорбляемой» души, поэт переплавляет в слово-деяние, становясь Человеком Духовным. Потому-то и тот же самый Пришвин дает следующую «формулу» поэтического творчества: «Поэзия – душа подвига, обращающего красоту в добро».

«Слово, слово – великое дело», – утверждал и Достоевский. Потому-то и рождаемая в «космических» тайниках души поэзия как деяние требует от поэта уже не нейтральности («к добру и злу постыдно равнодушны»), но подвига («глаголом жги сердца людей!»). Потому-то и столь существенно, по какую сторону добра и зла по отношению к огню своего поэтического дара находится слово поэта.

Ведь для того чтобы осветить обыденную сцену так, как это сумел, например, Тютчев («так души смотрят с высоты»), нужно, чтобы огонь его поэзии был поднят на достаточную высоту. Для этого нужно, чтобы сам поэт, говоря словами Лескова, «возносил дух над низменностями обычных барахтаний».

Мир поэмы Юрия Кузнецова «Дом» – мир «раздвоенности» и «растроенности», увиденный и запечатленный в том его трагическом состоянии, когда и «воздух раздвоен», и «земная даль рассечена, и трещина змеится». Но это не умозрительная «трещина», отражающая внутреннее состояние самого поэта, его личного мироотношения. Это поэтическое отражение реального состояния мира в войне, в самом широком смысле этого слова, от конкретно-исторического (Великая Отечественная война) до «метафизического» (борьба добра и зла), но опять-таки отраженная в социальных, бытовых, нравственных реалиях: «Мир треснул», – Гамлет говорил. «Он треснул наяву… Через равнину и окно Пролег двоящий путь. Через пшеничное зерно, Через девичью грудь. Разрыв прошел через сады И осень золотую, И с яблонь падают плоды В ту трещину глухую». Поэтический образ здесь глубинен и многогранен: «разрыв», к примеру, здесь не только отвлеченное понятие всемирного «раздвоения» («Мир треснул»), но и вместе с тем реальный разрыв снаряда. Здесь частное и общее, реально-бытовое и нравственно-бытийное соединены в едином слове. Так уже в самой форме поэтического образа обнаруживается иное, противостоящее «раздвоенности» мира качество – собирательность, внутренний настрой сознания на собирание «растроенного» мира («троился сумрачный старик») в высшее духовное единство.

Позиция автора – отнюдь не простое «возвышение духом» над «добром и злом», но прозревание в этой борьбе ее ведущей тенденции, ее внутреннего смысла. Такая направленность поэтической воли и требует от поэта определенной позиции – «единства взгляда», целостного мироотношения. В поэме Кузнецова такая воля не только проявлена в содержательности самой формы, но и явлена в сознательном отношении к читателю-другу:

Оставь дела, мой друг и брат. И стань со мною рядом. Даль, рассеченную трикрат, Окинь единым взглядом. Да воспарит твой строгий дух В широком чистом поле! Да поразит тебя, мой друг, Свобода русской боли!

«Природа, – писал Пришвин, – для меня огонь, вода, ветер, камни, растения, животные – все это части разбитого единого существа. А человек в природе – это разум великого существа, накопляющий силу, чтобы собрать всю природу в единство».

Вот этот-то угол зрения, этот «источник света» я и называю (хотя, повторяю, может быть, и за неимением другого, более точного определения) духовно-нравственным центром, определяющим художественное видение, а следовательно, и поэтический образ мира.

 

2

Осмысливая процессы, происходящие в сегодняшней нашей поэзии, отдельные критики ставят, однако, даже в заслугу некоторым советским поэтам «заземление» русского стиха и в теории, и на практике, которое произведено ими вполне сознательно, намеренно.

Каковы же истоки, в чем смысл и какова цель подобной «теории и практики» и тем более их бескрылой апологии? Не в смешении ли критериев, не в открывающейся ли возможности уравнять «орлов» и «кур» (как писал еще Крылов: «Случалося орлам и ниже кур спускаться, но курам до орлов вовеки не добраться».) Отнимите полет у орла, ведь он и опустится ниже кур, и угол зрения его изменится, и станет поэзия искать истоки света не в парящем духе сердца, а где-нибудь пониже…

Вдумаемся, к примеру, хотя бы в такие стихи современного поэта: «Меня тоска познанья точит. И Беркли в сердце у меня. Его студенчество – источник бунтарства, света и ума. А клеши спутницы прелестной вниз расширялись в темноте, как тени, расширяясь, если источник света в животе».

Должен сказать, что выбор именно этого поэта здесь не случаен. Стихам Вознесенского нельзя отказать ни в популярности, ни в значительном влиянии на почитателей и подражателей. Поэтому, говоря о Вознесенском, мы нисколько не собираемся переходить «на личности», но, напротив, попытаемся рассмотреть его поэзию как явление, как тип художественного сознания, достаточно распространенный.

Сам же поэт важен для нас в этом плане как один из наиболее ярких представителей такого типа.

При упоминании о Вознесенском все еще продолжают говорить о «новом поэтическом синтезе», «смелости ассоциаций», «виртуозности», «интеллектуальности» и много еще о чем. Пока об «интеллектуальности». Если интеллект измерять количеством произносимых «интеллектуальных» слов: «познанье», «Беркли», «бунтарство», «ум» и т. д., то нельзя все-таки не признать, что телевизор или газета «интеллектуальнее» поэта. Очевидно, дело не в наборе тех или иных слов, а опять-таки в «угле зрения», в источнике света, который и собирает их в единый образ. Но согласитесь, чтобы видеть так, как видит Вознесенский в приведенных стихах, нужно ведь, чтобы и источник света находился в соответствующем месте. Чтобы видеть мир из живота или даже животом, действительно нужна определенная виртуозность, даже оригинальность и своего рода индивидуальность, правда никакого отношения к искусству поэзии не имеющие.

В поэме «Авось» Вознесенский навязывает свой излюбленный способ смотреть на мир и ее герою, конечно тоже ничего общего не имеющему с реально-историческим прототипом, но не в этом дело: «Принесите трубу подзорную под названием «унитаз». Если глянуть в ее окуляры, то увидишь сквозь шар земной…» Что ж, автору, как говорится, виднее, ибо для него и «душа – совмещенный санузел»…

Создается впечатление, что виртуозность, которая сделала поэта в свое время «любимцем моды легкокрылой», начала понемногу надоедать читателю и стала просто скучной. Тогда-то и начался поиск еще более «новых средств» игры на нерве читателя, которые он и отыскал в особой форме эпатации: от «порнографии души» до «плавок бога»…

Говорят о «технике» Вознесенского. Спорить не стану. Вознесенский достаточно умелый техник стиха, и это, конечно, немаловажно. Художник должен обладать не только художническим даром видения, мышления, но и высокой техникой перевода, переплавки этого видения на язык красок, звуков, слов. Однако прислушаемся к сетованиям одного из выдающихся техников-стилистов: «Ни в стиле у нас всех нет недостатка, ни в гибкости смычка и пальцев, свидетельствующей о таланте, – писал Флобер. – Оркестр у нас сложный, палитра богатая, средства разнообразные. Во всяких уловках и завязочках мы смыслим, вероятно, больше, чем когда бы то ни было. Нет, вот чего нам не хватает – внутреннего начала… Мы становимся учеными, археологами, историками, медиками, маетерами на все руки и знатоками. Какое все это имеет значение? Где же сердце, одушевление, соки? Откуда исходить и куда направляться?» Вот центральный вопрос человека, подлинно обладавшего виртуозной техникой.

А какова природа «виртуозности», зависящей, как мы видели, от определенного уровня «источника света», скажем, у того же Вознесенского?

Можно допустить, что, когда Вознесенский впервые изобразил: «как ящик с аккордеона, а музыку – унесли», – читатель был потрясен «новизной приема». Простил даже элементарную безграмотность: ящик все-таки от аккордеона, потому что – с — значит только то, что ящик был на аккордеоне. Но когда певец ходит по сцене вниз головой, когда клоун, сидя на проволоке, играет на скрипке, кто же их упрекнет, если им случится пустить петуха? Но потом пошло уже, как говорится, по нотам, вернее, по схеме:

«Из смерти, как из наперстка» (почему из наперстка, а не из рюмки, скажем, или из кошелька? – не тот вопрос! – главное «смелость ассоциаций»!). «Как тайный ангел отлетел»; «будто ангелы улетели, лишь галоши от них стоят». (Подумать только! ангелы, и вдруг… галоши! Бог, и надо же – плавки! Какая дерзость!) Но «конструктор стиха» продолжает: «Куда-то душу уносили (музыку унесли, ангелы отлетели, дело до души дошло!). Забыли принести» (душа тоже из конструкций? Ах да… «совмещенный санузел»), А затем «проходочка» по нерву: «Природа, – говорю, – Россия, назад не отпусти!»

Правда, предусмотрен и другой, не менее «дерзкий», во всяком случае, щекочущий нервы публике прием: «Пахнет псиной и Новым заветом…» Впрочем, не такой уж и новый, «по духу» это то же, уже знакомое нам, соединение «души» с «санузлом», та же монотонная однообразноегъ мышления: «сумасшествие звезд и блох», «вкус богоматери и серебра», «кругом умирала культура – садовая, парниковая, византийская». «И, как гастрономическая вершина, дрожал на столе аромат Фета», «Как слой сливок на кринке молока. Или на пейзаже Рериха» и т. д. до бесконечности.

Конечно, такому методу освоения блочного стихостроительства, напоминающему технику построения домов по типовым проектам, трудно отказать в известной доле прогрессивности и даже экономической выгодности. Однако, как мы знаем, даже и дом, если он в «лесах» и окружен строительной техникой, вряд ли удобен для жилья. Даже и в доме остается лишь внутренняя техника, создающая его благоустройство (лифт, газ, вода, тепло и т. и.). Тем более важен эффект как бы неприсутствия техники в области художественного «строительства». Действительно.

Вы приходите, скажем, на концерт такого-то талантливого скрипача. Приходите наслаждаться музыкой, а не вздыхать: «Ах! какой виртуоз! какая техника!» Да, и виртуозность, и техника у него изумительны, именно поэтому вы и не замечаете их. Они как бы растворены в его музыке, без них она была бы не наслаждением, а мукой. Но представьте, что средний скрипач, давно надоевший публике своими банальными приемами, вдруг неожиданно со скрипкой в руках делает сальто-мортале… Публика шокирована, пожалуй, это ей может и понравиться, пожалуй, «виртуоз» получит даже порцию забытых им аплодисментов, но ведь уже не как скрипач. Могу представить даже (чего не бывает! ходил же по сцене на руках один исполнитель французских песенок – и аплодировали, и восхищались, и подражать начинали), что кто-то сначала робко, потом все смелее начнет говорить о «новых формах», «смелых приемах» и даже оригинальности такого умельца («Никто до него не решился на такой смелый шаг»). Заговорят о «духе времени», о «ритме эпохи», о ломке или даже обогащении классических приемов исполнения. Потом… А потом начинается путь к провозглашению «нового гения». Нередко – и к самопровозглашению: «В прозрачные мои лопатки вошла гениальность, как в резиновую перчатку красный мужской кулак». И началось: «мой олимпийский мозг», «я стал гениален», ну и т. д. Впрочем, тут уже нечто самооценочное, нечто даже, я бы сказал, искреннее. Нет, не в самой претензии на гениальность – тут уж, бог с ним, ничего не поделаешь, «гении», вернее, самогении как грибы растут, а вот поэтов, хороших, истинных поэтов не так уж много… Дело в «выдающем» словце – «стал гениален». Скажите, если бы вы услышали фразу, скажем, такую: «Пушкин постепенно стал гениален» или: «Достоевский благодаря упорному писанию сделался гениальным», ведь вы бы непременно рассмеялись и уличили автора подобных заявлений во лжи, ибо гением нельзя сделаться, им нужно родиться, а затем иметь подвижническую способность выявить, проявить свою гениальность.

В наше время гениями, как видим, становятся и даже самопровозглашаются. Но… и это прием, созданный все для той же серийной эксплуатации: «И мой олимпийский мозг впечатан в металл, как воск», «И плечам твоим напрягшимся придам всемирное значение…» Правда, Вознесенский заставляет эту пошлость произносить… Мицкевича, но это не имеет никакого значения, как и в случае с Николаем Резановым, героем поэмы «Авось», как в любом случае, – перед нами сам Вознесенский, и только Вознесенский. И весь мир – это только его представление, а вернее, прием: «Очнулся я, видимо, в бессмертии» и т. д. Ну а вдруг перед нами то явление, – могут спросить, – о котором прекрасно сказал Лев Толстой: «… И откуда у этого добродушного толстого офицера (речь идет о Фете. – Ю. С.) берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов?..» Какая уж тут лирическая дерзость… Здесь эксплуатация той свободы, которая появляется у человека, когда им, говоря словами того же Льва Толстого, «утрачено чувство – я не могу определить его иначе, – говорил писатель, – чувство эстетического стыда. Я его испытываю при художественной лжи в сильнейшей степени, и не могу назвать его иначе, чем стыд».

Лирическая, художественная дерзость – это дерзость совести поэта, ее воли к поэтической истине, но не свобода от совести с ее волей к самоутверждению собственного «я».

«Свойство великих поэтов» – органическая первородность образа, рождающая то чудо, которое «не высказать сердцу словом», и все-таки это слово рождающая.

Я вас любил: любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем…

Сколько ни говори здесь о ритме, о музыке (о приеме говорить здесь нельзя: такие стихи не делаются, а рождаются, выпеваются) – никто и ничего не скажет о них более, чем они сами говорят о себе. Когда же читаешь стихи Вознесенского, становится понятным, отчего можно порою спросить и даже ответить на вопрос – «как делать стихи?». Делает он их порою виртуозно. Но… «Какое все это имеет значение?» – спросим словами Флобера. А вот какое: «самогений» требует, как правило, ответить всего лишь на один вопрос: «гениально ли то, что он делает, а если нет и есть сомнения, пусть их изложат и скажут почему». «И надо сказать, – пишет П. Палиевский, – что этот оборот был замечательным изобретением… Пока… соображали и наконец спохватились, что не этот бы вопрос ставить художнику, а совсем другой, а именно: можно ли найти в нем новую и просветляющую правду, – …было уже, как правило, поздно… имя его быстро обрастало слухами о мучительной сложности и о трагических исканиях его души» («К понятию гения»).

Не спрашивают об этом и у Вознесенского его почитатели, может быть не всегда даже задумываясь и о самой природе его «виртуозности». Послушаем еще раз Л. Толстого: «Мне Стахович говорил, что у Бальмонта мастерство техники. Никакого мастерства техники незаметно, а видно, как человек пыжится. А уж когда видишь это, то конец. Вон у Пушкина: его читаешь и видишь, что форма стиха ему не мешает».

У Вознесенского же его «дерзкая техника», как фокус, который интересен, пока сохраняет некую загадку новизны.

…Но может быть, Вознесенский, так сказать, поэт мысли, может быть, у него не важно как, а важно что? Хотя может ли быть истинной мысль серийного образа-приема? А все-таки?

Вот перед нами одно из сравнительно недавних его стихотворений – «Васильки Шагала», посвященное человеку, видно по всему, близкому, дорогому и даже «милому»: «Лик Ваш – серебряный, как алебарда…» Чувствуете – и здесь та же стереотипность мышления, которую автор не в силах превозмочь даже в обращении заведомо восторженном, предполагающем даже некоторую интимность: «В Вашей гостинице аляповатой в банке спрессованы васильки. Милый! Вот что Вы действительно любите!» Читатель, вы поверите в такую «спрессованную любовь» к василькам? А я верю. Правда, привычка «прессовать васильки» в банке движима особого рода прагматической любовью. Впрочем, такова их подлинная ценность, подтверждает далее сам Вознесенский: «И сорняки здесь всемирно красивы, Хоть экспортируй их, сорняки». Это ли не самобытность мысли? Васильки здесь настолько красивы, что годятся… подумать только! – на экспорт! Но это между прочим. Сквозная мысль стихотворения, его рефрен: «Земли различны – небо едино. Небом единым жив человек». Не стану вспоминать, что значит в русском национальном образе мира – земля, от мифологической Матери сырой земли до современного понятия Родной Земли-Родины. «Небо едино»? Невольно вспоминается Некрасов: «Не небесам чужой отчизны, я песни Родине слагал…» Но не исключено, что и на этот раз перед нами очередной «фокус». Итак, «небо едино», а заканчиваются стихи прямо-таки заклинанием: «Не Иегова, не Иисусе, ах, Марк Захарович, нарисуйте непобедимо синий завет – Небом Единым Жив Человек». Это уже нечто из «язычества»: долой-де и Иегову, и Иисуса, но не вообще, а вместо них… Марка бы Захаровича с его «новым», синим заветом… Можно, как говорится, принимать или не принимать эту систему ценностей, но нужно же наконец и признать, что перед нами концепция, поэтическое и жизненное кредо, – может сказать оппонент из почитателей поэта. Ой ли? Не успел поэт написать про «небо», как тут же торопится «очиститься» от него: «Не надо чужого мне бога. Я праздную темный мятеж. Черна и просторна дорога, свободная от небес» («Очищение»), Итак, «очищение» от «Единого Неба»? Может, хоть это всерьез? Рядом с этими стихами соседствует «Памятник»: «Я – памятник…» Вот это дерзость! У самого Пушкина – «Я памятник себе воздвиг». Вознесенский – сам по себе памятник. Да еще какой! «Я жребием своим вмещаю ипостась, что не досталась кладбищу, – Отец – Дух – Сын». Теперь все ясно: действительно: «Не надо чужого мне бога!» Я-де недавно открыл: я сам – бог! Во всем, так сказать, его триединстве.

Но и это поза. Новый прием. Ибо старые перестают оказывать должное воздействие на публику, так что «пущай себе играется».

Ну а ежели автор действительно уверует, что стоять на сцене на голове со скрипкой в руках – это и есть проявление гениальности, в «иной системе гармонии», в стиле «треугольноротой и многоглазой» жены Пикассо? – о которой Вознесенский и поведал всенародно в одном из своих многочисленных «диалогов о поэзии» в ответ на довольно занимательный «афоризм» критика – второго участника диалога: есть, мол, такой читатель (и я-де тоже в его многоликом числе), который «знает, что вы – советский гражданский поэт. Это ваше качество определяет так называемый выбор художественных средств» (!). Но о выборе средств мы уже как раз и говорили. Все меньше остается в стихах Вознесенского пусть и не слишком новой, и не столь уж «дерзкой», но зато подлинной искренности, которая все-таки пробивалась сквозь стекло-алюминиевые конструкции его образов; все более – претенциозности, стремления к эффекту, диктуемых боязнью «устареть». Что там «душа – совмещенный санузел»?.. В романе Анатолия Мариенгофа «Бритый человек», например, «у души тоже имеются зубы, живот, толстая кишка и ноги, распадающиеся ножницами!» «Эффект Вознесенского» во многом, как видим, вторичен, во всяком случае, он тоже имеет свои корни, свою генеалогию. Дело, конечно, не только в звучащих шутовски декларациях, типа северянинского: «Я – гений Игорь Северянин», а в том, что и за ними стоит свое поэтическое и жизненное кредо.

К сожалению, лирическое «я» многих современных поэтов, даже далеких от эстетики эго-творчества, слишком часто замыкается на себе самом, образуя некий поэтический круг, который как бы только соприкасается с остальным миром, но не имеет выхода в него: «В сыром бору блестит узкоколейка, Ликует жаба и цветет сосна! Мне девятнадцать лет… Любой калека – моя непоправимая вина. Случайный нищий, девочка хромая, больная птица – это мне укор. Мне и теперь чужая боль родная…» Казалось бы, в этих стихах Игоря Шкляревского, поэта, безусловно, одаренного, есть все: слова и о причастности миру, и о боли личной ответственности за него… Нет только самой боли.

Боль, укор, непоправимая вина не ощущаются, не присутствуют в самой поэтической ткани (стихи холодны, объектны, бесстрастны), но декларируются автором, он рассуждает о них. Таких стихов немало у Шкляревского: нередко серьезные по теме, мастерски исполненные, они лишний раз подтверждают, что высокость истинной поэзии не в теме только и не в мастерстве одном, но в чем-то более органичном ей. Стихи многих наших талантливых поэтов легко исчерпываются лежащим на поверхности смыслом, за которым уже нет ничего… Пустота. Стихотворение «Машук оплыл», посвященное Лермонтову, Владимир Соколов заключает словами: «Он думал: это охлажденье. А это было мастерство». О некоторых наших поэтах можно сказать обратное: «Он думал – это мастерство. А это было охлажденье».

 

3

Еще лет десять назад лирика Евгения Евтушенко воспринималась читателями (не берусь судить о всех, конечно) как откровение. Безусловно, колодец откровений личностно-бытового плана неисчерпаем. Но объем «колодца» в данном случае еще ничего не говорит о его глубине. А ключевая вода, «живая вода» поэзии, как и жизни, – не на поверхности. Поэт же (создается такое впечатление) торопится черпать, не заботясь при этом о глубине источников. Он всегда распахнут, он весь как бы на виду в своих стихах, но их доверительность отчего-то уже не трогает. Отчего же?

Во избежание недоразумений хочу и в этом случае предупредить, что речь идет не о личности поэта, но о поэтическом явлении и прежде всего о том обобщенном типе современного сознания, который нашел, на мой взгляд, наиболее полное и яркое отражение в поэтическом «я» Евгения Евтушенко.

В стихотворении «Возрастная болезнь», например, открывающем сборник «Поющая дамба», поэт жалуется: «Приелись и объятья и грызня. Надеюсь, это временно…» Но чтобы так писать, чтобы поведать миру, что у него, как у поэта, «Переболела плоть, перелюбила, и жуть берет от холода в крови, от ощущенья – это было, было… И женщины, как будто города, в которых я уже бывал когда-то, хотя не помню в точности, когда», – нужно прочно уверовать, что мир, или, по крайней мере, та его часть, к которой он обращается, живет единственной заботой: «Что с ним? Как ему? – Приелось? Перелюбилось? Ах, какая жалость!» А поэт продолжает жаловаться: «Я еще жив! Я чувствовать хочу…» и т. д. Но отчего же его жалоба все-таки не трогает, ведь боль человеческая, будь то боль самого Евтушенко или даже человека, не сочинившего ни единой стихотворной строки, остается болью и требует посильного сочувствия хотя бы, если уж не помощи?

В том-то и дело, что боль здесь особого рода. Это боль тела, но не души. Да и не боль это вовсе для людей, знающих, что кроется за этим словом. Это пресыщенность жизнью, принимаемая (или выдаваемая?) лирическим «я» Евтушенко задушевную боль и тревогу.

Порою такое «я» более откровенно (может, не замечая того) проговаривается, что его тревоги и о себе, и не только о себе, – игра того же пресыщенного воображения: «Мне снится – я тебя уже любил. Мне снится – я тебя уже убил… Я убивать устал. Я слишком стар…» Простите, но это уже игра в демона. Правда, и демон-то не совсем уж чтобы демон, а так – его подобие – маленький бесенок, потому что нынешние игры в демонов питаются именно скукой, воображением.

Скука, пресыщенность – конечно же, болезнь, но, согласитесь, более, так сказать, личного, нежели общественного плана. Лечиться от болезни и можно, и должно, но стоит ли поэту, да еще желающему нести звание социального, не столько заботиться о других – «родные врачевать сердца» (Фет), сколько возлагать на «родных» бремя личных переживаний? Да, нужно слишком уверовать, что мир вращается вокруг оси, на которой начертано твое имя, чтобы занимать его подобными исповеданиями. Но полной уверенности нет, и тогда (не знаю, осознанно ли, нет ли) поэтическому «я» хочется представить себя публике в некоем ореоле – то уже как бы свершенного: «я тебя уже убил», то еще только обещаемого: «Когда я напишу «Двенадцать», не подавайте мне руки!» Но пока что, как известно, поэма «Двенадцать» без всяких предуведомлений об этом написана другим поэтом… Кстати, такие «угрозы» – достаточно легкий способ заменять дело словами о деле. Но это опять-таки личное дело поэта, которое, однако, по его убеждению, достойно всенародной огласки.

Такая озабоченность собой прорывается невольно даже в стихах, по видимому, внешнему смыслу написанных как бы растревоженной душой поэта не о себе – о других. Вот перед нами его стихотворение «Могила Ребенка»: поэт плывет «по Лене вечерней», которая «Ласкалась, покоя полна», и вдруг эту идиллию нарушает капитан, который «сказал… омрачась: «У мыса Могила Ребенка – мы с вами проходим сейчас». Это сообщение вызывает в сознании поэта «поток мышления»: «И что-то вставало у горла такое, о чем не сказать, – ведь слово «ребенок» – так горько со словом «могила» связать». Кто же спорит, конечно же, «горько», но для того, чтобы это понять и сказать об этом, совершенно не обязательно быть поэтом. А за поэтическим словом Евтушенко не стоит ничего более глубокого, более горького, недоступного простому, непоэтическому человеку. Собственно, в самой ткани, в ритмике, в духе образов стиха и не ощущается самой боли, горечи. Здесь есть только общие слова об этом горе. А еще вернее, слова о том, что ему, поэту, горько. Хорошо, поверим на слово. Но ведь и любому и без этих стихов не менее, а может – как знать? – и еще более горько связывать такие слова воедино. А что как поэт привнес Евтушенко своим рассказом нового, того, что для большинства «не высказать сердцу словом»? Да и что следует за этими словами о горечи? «Поток сознания» переносит нас от «могилы ребенка» к «могилам»… двух поздних любовей поэта…

Были когда-то такие хорошие слова: стыдно и грешно. В данном случае, не сомневаюсь, намерения поэта были самые благие. Но ведь есть еще понятие «эстетического стыда», о котором говорил Лев Толстой, – чувство которого возникает не от стыдных слов, а от слов, стыдно сказанных. В одном из романов Достоевского старик, выслушав исповедь героя, сказал: «Некрасивость убьет…» Сопоставив эту фразу с «генеральной» (слово самого Достоевского) мыслью писателя: «Красотою мир спасется», – мы можем сказать, что многим стихам сегодняшних поэтов так не хватает духовной красоты, органически совмещающей эстетическое и этическое начала. Нет, дело не в мастерстве, не во внешней красивости поэтической фразы, а в ее духовной наполненности.

Я не берусь доказывать, чем питаются корни «эстетической некрасивости» таких стихотворений Евтушенко, как «Могила Ребенка». Скажу только об одной черте этой некрасивости – стихи холодны, бесстрастны. Их мысль так и не стала духовным богатством – «сердечной мыслью», западающей в душу так, что ей уже «вечно не будет покою». Есть темы, о которых грешно (я не нахожу другого слова) писать не то что плохо – даже и средне, мимоходом.

А между тем Евтушенко как поэт умеет быть и страстным, и подлинно лиричным, и даже высоколиричным там, где по-настоящему задет его болевой нерв: «Ты смотришь на меня как неживая, Но я прошу, колени преклоня, уже любимой и не называя: «Мой старый друг, не покидай меня…» И слова-то все несовременные, и обороты банальные, как и сама мольба, – а вот даже капля человеческого живого чувства, заложенного в них, рождает искренность интонации. Правда, чудится вам что-то далекое, как будто с детства знакомое. Как будто уже когда-то вами пережитое… Ба! Да это же «Старый фрак» старины Беранже сошел почти за новый: «Хоть ты истерт, но несмотря на это, друзья у нас – все старые друзья, их не страшит истертый фрак поэта. Мой старый друг, не покидай меня!..» Говорят же, что новое – это хорошо забытое старое. Да, но мы, кажется, несколько отвлеклись.

Евтушенко имеет пристрастие к афоризмам: «Ведь истина, когда ты подожжешь дом ближнего, – не истина, а ложь», «но просьба самая большая, когда не просят ничего» и т. д. Сами стихи – как бы «тропинки», по которым поэт подводит читателя к подобным открытиям. О мысли, заложенной в «истинах» концовок подобных стихов, говорить, надо думать, не приходится. Но дело ведь не только в банальности мысли. В конце концов, реально-бытовая информация, заложенная, скажем, и в стихах Пушкина «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», – сама по себе не менее банальна, нежели, например, во фразе «Волга впадает в Каспийское море». Однако же в первом случае перед нами бессмертный поэтический шедевр, во втором – только сообщение о факте. В одном примере информация по своей ценности ничтожно мала по сравнению с заложенным в этой же фразе поэтическим содержанием, ибо здесь «есть сила благодатная в созвучье слов живых». В другом («Волга впадает…») вся информация исчерпывается смыслом данного, конкретного сообщения. Такова же во многих случаях и природа стихотворных афоризмов Евтушенко.

Ну да, жечь дом своего ближнего – преступление, подлость (правда, слова «истина» и «ложь» здесь совершенно неуместны), спасибо, что поэт напомнил нам, что дважды два – четыре. Но разве для этого обязательно быть поэтом?

Вы согласны, что самая большая просьба, когда ничего не просят? Кстати, я намеренно переставил слова в стихотворной фразе, и от этого, как видите, ничего принципиально не изменилось. А попробуйте переставить слова стихотворения Пушкина, как и любого истинного поэта, – и перед вами сообщение о том, что в Грузии наступил вечер… Ну, так вы согласны с высказыванием? Согласны? Превосходно!

А согласны ли вы, скажем, ну вот хотя бы с таким утверждением из стихотворения Николая Рубцова «Журавли»: «Вот летят, вот летят… Отворите скорее ворота! Выходите скорей, чтоб взглянуть на высоких своих! Вот замолкли – и вновь сиротеет душа и природа, оттого что – молчи! – так никто уж не выразит их…» Даже сам вопрос звучит кощунственно, не правда ли? Но все-таки? Не согласны, допустим – мало ли что? – может быть, не выносите журавлиного крика, может, вам больше говорит крик гусей. Кому какое дело. Но только что с того? В одном случае ценность стихотворения определяется, исчерпывается вашим согласием или несогласием с высказанной в нем мыслью, в другом – даже и принципиальное несогласие с высказыванием Рубцова никак не отражается на восприятии внутреннего, духовного состояния стихов на их поэтической ценности.

Евтушенко – поэт-публицист, буквально бегущий за фактами действительности. Он поэт «моментальной фотографии» жизни. В этом «тайна» привлекательности его злободневных стихов для читателей, согласных с его афоризмами, которые могут затрагивать сознание, останавливать внимание на том или ином факте. Но не более. Здесь нет глубины поэтического осмысления этих фактов, ибо поэт видит их сугубо авторским «оком». Но далеко не весь мир живет, мыслит и видит по-евтушенковски. В этом же и «тайна» недолговечности даже информационной ценности его стихотворных лозунгов, призывов и лирических откровений.

Прозаическая публицистика Евтушенко (например, отдельные главы его поэмы «Под кожей статуи Свободы») представляется едва ли не более органичной природе его дарования. Во всяком случае, здесь форма стиха не мешает ему высказывать свои мысли, наблюдения. Иное дело – соглашаться с ними или нет, как, впрочем, и с публицистическими высказываниями любого другого автора.

 

4

В сегодняшней поэзии немало талантливых поэтов-публицистов. Но если уж быть откровенным до конца, то лучше сказать так: публицистов, облекающих свои мысли в форму стиха. Публицистичность – вне всяких сомнений – одно из высоких достоинств поэзии. Но при непременном условии: поэзии. Художественно-поэтическая публицистичность – вот качество, которое слишком редко в стихах современных поэтов. Стихи эти часто говорят о том, что автор их мыслит, в общем-то, верно, учит правильному, борется за достойные идеи и т. д. Но чтобы мысли эти, идеи эти стали личным достоянием других, тех, к кому они обращены, – слишком мало одних указаний, слишком недостаточно только «верного освещения» темы. Нужно, чтобы мысль эта «согревала и жгла». Но «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется», – могут ответить. Так это же смотря какое слово. А иное – так отчего же и не дано?

Когда, например, Александр Кушнер торжественно провозглашает: «Россия – опытное поле…», очевидно, можно «предугадать», что сам автор принимает образ «опытной» России за откровение. Возможно, автор хотел сказать о всемирно-исторической значимости опыта России? Но он сказал то, что сказал: опытное поле – это не столько хлебородная «народная нива», сколько специфический ее участок, на котором кто-то проводит опыт, эксперимент. И неизвестно, чем еще этот эксперимент кончится…

Когда Вознесенский рифмует: «Петр Первый – пот первый» – он, вероятно, рассчитывает опять-таки на некое поэтически-философское «открытие» (почерпнутое, правда, из школьного учебника истории). Почему же с Петром рифмуется «первый пот» России? Отчего тот же учебник не помог автору «угадать», что и до Петра России приходилось «попотеть»? Или ему представляется, что она только тем и занималась, что грелась на русской печке? И как быть с тем «потом», о котором поведал и сам Вознесенский в «Мастерах»? Или: какое дело до истины, главное – «смелая ассоциация»?! Там одна, здесь – иная, но всегда основанная на произволе игры сиюминутного воображения. «Накинув Россию на плечи, поеживается Земля», – заключает он одно из стихотворений, а иные критики приводят его как образец гражданственности поэта: вот-де как здорово сказанул, и какая глубина! Какое поэтическое обобщение – холодно Земле без России, согревает она своим душевным теплом Землю. Ну а как согреется, так и скинет ее с плеч? Ибо накинуть все-таки можно нечто постороннее, то, что вне тебя. Перед нами образ временно используемой России-«накидки», а не душевного ее тепла, согревающего Землю.

Когда Евтушенко провозглашает: «Я – праптенец гнезда Петрова. Я хваткой плотницкой богат и топором веселым слова Россию строю, как фрегат» – и далее гордится тем, что его «топор» – «без кровиночки!», – он «предугадывает», что придумал неплохо. Но вместе с тем поэт «как император (!) крут и яр» и требует: «Стригите бороды бояр»! И здесь, как видим, произвольное толкование все того же школьного учебника: о народе, у которого тоже стригли бороды, да порою вместе с головой, ни слова, поэту как будто дела нет до него. У поэта своя избирательная прихоть концепции. Бог с ней, как говорится, но как быть с «топором» Евтушенко, если «бояре» из каких-либо соображений не захотят, чтобы им стригли бороды? Не задрожит ли и на нем «брусничная кровиночка»? Ведь «император крут и яр»!

Когда читаешь подобные «пророчества» наших поэтов, невольно вспоминается заповедь Горация: «Прежде, чем станешь писать, научись же порядочно мыслить».

Оправдывая «всю корявость» (срубленного топором слова?) своей мысли, Евтушенко просит снисхождения: «потомок, стиль ругать помедли, жестоко предка не суди (не будь, мол, «крут и яр» ко мне, как я к тебе! – Ю. С.) и даже в почерке поэта разгадку времени найди». Поэт опять же, видимо, намекает на свое «гражданское мужество», заключающееся, по его понятию, в способности, качаясь на волнах эпохи, рассказывать читателю о своих ощущениях (стихи «Мой почерк» повествуют, как он, Евтушенко, плыл по волнам Лены на карбасе, тут же записывая в блокнот впечатления от качки и т. п.). Можно, конечно, ругать эпоху, если видеть в ней только отдельные внешние ее приметы. Чтобы удержаться на волнах, конечно, нужно иметь и выучку, и мужество. Но, как хорошо сказал Станислав Куняев, надо же и мужество иметь, «чтобы золото тревоги в сутолоке и мороке не разменивать на медь. Надо мужество иметь, не ссылаться на эпоху, чтобы божеское богу вырвать, выкроить суметь».

Подобные, тревожащие совесть стихи не редки у Куняева. Но многие и его волнующие ум читателя поэтические размышления вроде: «О Родина! Сегодня ты во мне, а потому ты во сто раз дороже, и я с тобой всю ночь наедине так говорю, что дрожь идет по коже…» и т. п., к сожалению, пронизывает «пресловутый холодок ума», который сознает и сам поэт. Поэзия, которая часто – не «дочь души, не сердца голос – усилье гордого ума», осмысливается как беда и в стихах Василия Казанцева, поэта тихих размышлений, вопрошающего мир о духе и смысле бытия в его реально-бытовых проявлениях. Но и такого рода усилиями поэтов не избалован нынешний читатель.

Но вот стихи Владимира Соколова бесстрастными, холодными не назовешь, а некоторые из них, лучшие, – безусловно, высокого поэтического накала: «Волки», «Нет школ никаких. Только совесть…», «Памяти Афанасия Фета» и другие. Правда, Соколова не назовешь и поэтом-публицистом. Он поэт явно лирического склада. Эгоцентризм поэтического сознания, столь резко бьющий в глаза в стихах, поднимающих общественно значимые темы, не всегда осознается как беда в лирике любовной: здесь красота поэтического мира «я» отделена подчас едва уловимой гранью от самокрасования лирическим «эго».

Соколов – поэт, безусловно, яркого дарования, но и оно нередко замкнуто кругом проблем его личного «я». Нет, его поэтическое кредо никогда не опускалось до сознания «я – мера всех вещей». Но все же содержание многих его стихов не выходит за давно определившиеся рамки: «Я люблю тебя – я думаю о тебе и о себе…» «О тебе и о себе» – точное определение границ этого круга: «Я все тебе отдал. И тело. И душу – до крайнего дня. Послушай, куда же ты дела, куда же ты дела меня?» Лирическая искренность несомненна. Как несомненны и художественные достоинства таких стихов В. Соколова. Однако этот замкнутый в себе поэтический мир вращается вокруг «я»: «В мое отсутствие деревья Так обеднели, похудели. Они так много потеряли в мое отсутствие… И впредь да будет незаметным мое отсутствие». Конечно, и в этих стихах явна мысль о связи поэта с окружающим его миром, и сама эта мысль рождена чувством озабоченности не совсем устраивающим поэта характером этой связи.

Но нас в данном случае интересует только вопрос о центре мира поэзии Соколова, об иерархии его ценностей. Здесь, как видим, не ценность «я» определяется миром, но мир зависит от состояния его центрального «я». Когда обе эти возможные ценности в поэтическом сознании равноправны – связь «я» с миром обоюдная. В таком случае «высокая страсть» поэта находит выход за пределы конкретного содержания стихотворения и как бы создает вокруг него духовную атмосферу, жизненную среду, которая и делает стихотворение частью общечеловеческой живой жизни.

Замкнутая же в рамках круга, очерченного «я», даже и «высокая страсть» поэта сдавливается, не находя себе выхода. Поэт чувствует себя внутри этого круга вполне естественно и удобно – здесь он «царь». Но круг этот узок, и поэт не решается выйти из него, как бы страшась не обжитой им сферы. Вот он, кажется, пытается «поднатужиться немножко», «выйти вон», в окружающее его мир пространство: «Лишь в вере право на неверье во всем, где честь ущемлена…» Напряжение внутренней энергии здесь велико, и ждешь, что за этим поэтическим замахом последует «удар» соответственной духовной мощи. Но поэт, как будто испугавшись набранной им высоты, тут же спешит на обжитую им почву привычных мотивов: «Я знаю дом, где, встав за дверью, так и застыла тишина. Там женщина живет. Она порою тихо отворяет шкаф…»

Характерно, что поэтическое движение здесь идет не на возрастание, не в полет – от обыденного к «высокому», обобщающему образу, но напротив – полет вдруг обрывается, и автор словно спешит к «земле». Поэт Соколов нередко страшится высот, как Евтушенко – глубин.

Даже и в вершинных достижениях поэта, быть может, помимо воли и сознания автора, обозначено такое духовное низ-падение, особенно ярко запечатленное и в таких глубоко трагических по теме стихах, как «Ты камнем упала…»: «Уж так ли высоко на свете я жил, что бог мне на душу тебя положил. И так ли остался, в таком ли долгу, что сам до земли долететь не могу». Этот явленный образ «падения» отражает в какой-то степени и внутреннюю духовную систему ценностей стихотворения.

Да, и личные обиды, и боли поэтов могли быть и были содержанием русской поэзии. Но на каком высоком духовном уровне раскрывались эти боли! «…Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим…» (Пушкин). «Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня?» (Тютчев).

Были, конечно, и заземленные боли. Но мы говорим сейчас о вершинах. Здесь боль о себе переходит в боль о другом. У Соколова его боль находит выход в упреке за себя тому, другому (вернее – другой), и миру в целом. Здесь «я» определяет систему духовных и нравственных ценностей. И «я» упрекает, оправдываясь: «Я что-то не помню – за что бы с меня…» И трагическая напряженность вдруг пропадает, улетучивается: трагедия не может быть низкой, узколичной, пытающейся самооправдаться. В стихах же Соколова читаем: «За выносом тела шел вынос души. Душа не хотела, совала гроши. А много ли может такая душа, когда и у тела уже ни гроша?» Здоровье или нездоровье тела лирического «я» определяет и его духовные возможности. Правда, такое поэтическое мироотношение несет в себе и позитивное начало: несмотря на всю внешнюю, видимую утонченность – порою «болезненную», на всю внутреннюю культурность этого стиха, истоки поэтического мира Соколова здесь – именно в жизнеутверждающем: «В здоровом теле – здоровый дух». Но спросим и мы: «А много ли может такая душа?»

В духовно-нравственном плане поэзия Соколова занимает как бы промежуточное место между поэзией высокого полета и поэзией земных притязаний. Да, Соколов как поэт формально завершен, но не закончен духовно в своем устремлении «написать совершенно другого поэта». Дерзнет ли он на «высоту», которая только предчувствуется в его стихах (как, впрочем, и возможность «долететь»), пока еще не осуществленная вполне, или хватит дыхания лишь на «взмах»? Кто ответит, кроме самого поэта…

 

5

Но неужели же так-таки и «ничего не осталось» в поэтическом багаже нашей поэзии «от той жизни, что бессмертной была»? – спросим еще раз словами Соколова.

Скажите, кто из сегодняшних наших поэтов может, положа руку на сердце, повторить не «эстрадно», не в пылу полемики, не в упоении успеха у публики, а себе самому, в горькие, быть может, минуты, о собственном творчестве, – кто может повторить пушкинское: «И неподкупный голос мой был эхо русского народа»? Без сомнения, отдельные стихи, отдельные поэты даже – близки и дороги многим, порою очень многим. Можно сказать и так: ценимы народом. И это, конечно, отрадно. И все же кто повторит? И не то чтобы не думали и не писали о народе и даже как бы за него, как бы даже говоря его устами (хотя, по существу, нередко лишь «под народ»). Кто?..

«И буду жить в своем народе», – сказал Николай Рубцов. Сказал спокойно, пророчески… Ушел из жизни, но в народе его путь продолжается. Я вовсе не утверждаю здесь, что он – единственный «право имеет». Я утверждаю лишь, что он имеет его. Он не писал под народ. Он жил им. Он не учил и тем более не поучал.

Но ему дано было слышать «звуки, которых не слышит никто», и до него дошел отзвук, слабое эхо голоса, внушавшего некогда Пушкину: «И виждь, и внемли». И ему, качавшемуся на тех же волнах эпохи, окруженному теми же конструкциями из алюминия и стали, что и другие пережившие его поэты-современники, ему достало поэтической воли «мужество иметь не ссылаться на эпоху», «за грудой фактов сохранить живую душу» (Пришвин). Он умел видеть и ощущать жизнь как чудо. Оттого-то и многие его стихи – не просто голос его «я», но каждое – тоже маленькое, явленное в слове чудо в нашем веке, не верящем в чудеса:

В потемневших лучах горизонта Я смотрел на окрестности те, Где узрела душа Ферапонта Что-то божье в земной красоте. И небесно-земной Дионисий, Из соседних явившись земель, Это дивное диво возвысил До черты небывалой досель… Неподвижно стояли деревья, И ромашки белели во мгле, И казалась мне эта деревня Чем-то самым святым на земле…

Это восприятие жизни как чуда рождало у поэта и высокое гражданское чувство чуда и святости Родины. Оттого-то и мог он сказать естественно, просто, как будто выдохнуть:

Россия, Русь! Храни себя; храни…

И не случайно эти слова, осознанные как завещание поэта, навечно запечатлены на памятнике над его могилой в Вологде.

Да, не сказали еще своего слова те поэты, о которых мы говорили в статье или бегло лишь упомянули, как и многие из тех, чьи имена по разным причинам и вовсе не упомянуты. И, видимо, от каждого из них можно и должно ожидать нового слова, потому что даже и слабый огонек порою, мы знаем, вдруг может и вспыхнуть неожиданно ярким пламенем. Да и не об уровнях дарования был разговор, а, как помним, о другом – о типах художественного сознания.

Возможно, что высказанное здесь мнение об «источниках света», которые определяют, на наш взгляд, уровни и типы художественного мироотношения, и вытекающие из такого понимания поэтических ценностей конкретные оценки творчества поэтов, – возможно, все это покажется или даже окажется слишком субъективным, личностным. Может быть. Цель статьи не навязать эти мнения и оценки, а попытаться понять и осмыслить основы не столько даже самой поэзии, сколько той ее деятельной силы, которая и до сих пор внушает человеку непреходящую веру в нее, в ту «силу благодатную», которую рождает «созвучье слов живых».

1977

 

Слагаемые таланта

В последнее время возникало немало дискуссий о творчестве Юрия Кузнецова и особенно о его пресловутой «жестокости». Но вот Ст. Рассадин единым мановением руки (Давайте разберемся… – Лит. газета, 1979, № 12) снял с поэта несостоятельные обвинения: «Итак, жестокость? Вот чего не вижу, того не вижу. Скорее, бесчувственность… не жестокость, не доброта, так, нечто среднее. Нулевая шкала».

Да, критик прав: поэтическую позицию Ю. Кузнецова вряд ли справедливо определять как «жестокость». Здесь скорее уж уместно определение «жесткость», я бы даже сказал «твердость». Но еще меньше справедливости в определении «бесчувственность». Откуда же столько чувств тогда и в рассуждениях самого Ст. Рассадина о поэте? Не «бесчувственность», но скорее бессентиментальность и бескомпромиссность отличают поэзию Ю. Кузнецова. Хотя я и убежден, что никакие отрицательные определения не в состоянии определять ни природу творчества в целом, ни творчество Ю. Кузнецова в частности. Потому я предпочел бы назвать его поэзию просто мужественной.

Согласен: тут есть о чем поспорить, но что ж это мы, в самом деле, словно сговорились, все о Кузнецове да о Кузнецове, будто больше поговорить не о ком?! К тому же такая избирательность, думается, вряд ли может дать основания для каких-то если и не откровений, то хоть обобщений о поэтическом состоянии мира, поскольку Ю. Кузнецов хоть и действительно поэт «глобального» и даже «космического» мышления, но все-таки и он далеко еще не Достоевский нашей поэзии. Почему именно не Достоевский? Да хотя бы и потому, что поэт Юрий Ряшенцев уже написал, по уверению критика А. Свободина (Сезон обещает быть… – Лит. газета, 1979, № 2), «стихи, представляющие эквивалент прозы»: прозы Достоевского!

Однако, поскольку пример такого фантастического взлета в нашей современной поэзии все-таки единичен и даже, прямо скажем, уникален, спустимся мы все же с заоблачных олимпийских вершин, «где, – говоря стихами Брюсова (заговоришь стихами!), – выше власти все, все – боги да богини», на нашу грешную землю, где (у читателей, да и у критиков еще) есть «печаль и стыд, где вера есть в святыни», где больших поэтов создает и ныне не восторженное и безответственное трюкачество иных критиков, но – как и сто, и тысячи лет назад – общественные, духовные возможности и потребности народа, эпохи.

Во все времена были попытки воздвигнуть на место истинных ценностей мнимые, сомнительные. Но всегда же существовала и иная опасность – скептическое неверие, а потому и недооценка подлинного значения и масштабов творчества современников.

Не будем и мы забывать, что поэты такого масштаба, как Твардовский, Исаковский, как Рубцов, Прасолов, совсем недавно ушли из жизни, а такие, как В. Соколов, В. Тряпкин, Е. Исаев, В. Федоров, Ю. Кузнецов, Е. Евтушенко, А. Передреев, Вад. Кузнецов, С. Куняев, В. Казанцев, В. Коротаев и еще десяток, по крайней мере, талантливых советских поэтов – наши современники. И чего греха таить: если значение творчества, скажем, Твардовского или Исаковского было в достаточной мере оценено еще при жизни поэтов, то ведь нельзя сказать того же о поэзии Рубцова и Прасолова.

Предаваться унынию по поводу общего состояния отечественной поэзии несправедливо, но столь же несправедливо было бы и переоценивать наши достижения. В неудовлетворенности читателей и критиков состоянием поэзии мне видится прежде всего все-таки не высокомерие и не скептицизм с их стороны, но вполне законное, осмысленное выражение общенародной духовной, общественной потребности уже не просто в талантливых поэтах, но в подлинно великой поэзии. Ане преувеличиваем ли мы общественную роль поэта и поэзии, говоря именно об общенародной потребности? Конечно, впадать в грех смердяковщины сегодня вряд ли кто позволит – помните? «Стихи вздор-с… Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с? Стихи не дело…» Но, с другой стороны, кто что ни говори, а поэзия все-таки не хлеб, не сталь… Стоит ли всерьез ставить вопрос о ее состоянии, да еще и возводить его в ранг общенародной, едва ли не государственной проблемы?

Накануне решающей битвы за свою государственную самостоятельность спартанцы, по обычаю того времени, обратились за советом к дельфийскому оракулу. И тот предсказал: просите себе полководца у афинян – и победите. Удивились спартанцы: мудрецами и поэтами славились Афины, а не военачальниками, но ослушаться оракула не решились. Желая посмеяться над соседями, афиняне прислали им хромого школьного учителя Тиртея. Совсем приуныли спартанцы. Но Тиртей оказался поэтом-песнопевцем, в ночь перед битвой пел он воинам песни-сказания о свободолюбии и доблестях предков, зажигая сердца бойцов духом патриотизма. И, разбив наутро врага, суровые, воинственные спартанцы вынуждены были признать, что хороший поэт стоит хорошего полководца. Этой легенде-были около двух с половиной тысячелетий.

«В «Илиаде», – справедливо писал Достоевский, – Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни»; по свидетельству Джавахарлала Неру, поэзия «Рамаяны» и «Махабхараты» оказала «длительное и глубокое влияние на умы масс», эти древние поэмы «все еще являются живой силой в жизни индийского народа», «неотъемлемой частью» его исторического движения. Представляем ли мы сегодня в полной мере ту роль нашей былинной и песенной поэзии, которую сыграла она в деле освободительной борьбы нашего народа, в осознании общенародного духовного единства, в складывании и формировании Русского государства? Вы скажете, тут не поэт, но целый народ выражал свои чаяния, свою душу в поэзии. Но в том-то и призвание подлинного поэта – быть «устами» своего народа. Так, в поэзии Пушкина во всей полноте выразилась «народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески» (Достоевский).

Когда мы говорим о поэзии как об общенародном, государственном деле, мы, конечно же, имеем в виду общественную потребность в поэзии именно такого «глобального» масштаба, потребность вполне закономерную и, что главное, небеспочвенную.

Или, может быть, оскудела наша земля талантами? Думаю, она и сейчас, как и во все времена, богата ими. Отчего же все-таки общество – скажем так – бьет тревогу? Отчего действительно наше время пока не выдвинуло ни одного подлинно великого поэта?

Позволю себе один на первый взгляд странный пример. Помните, в известной легенде Христос сказал умершему: «Встань и иди» – и тот якобы встал и пошел… Да, мы давно верим в иные ценности: в наш век наука решает такие задачи, о которых не смели мечтать даже и в самых фантастических предугадываниях наши далекие предки. Да, мы отбросили веру в чудеса и верим в силу науки, опыта, разума, прогресса. Но горе нам, если вместе с этой верой уйдет в небытие и вера, пусть и сказавшаяся в такой наивной форме, в возрождающую, подвигающую человечество силу слова-деяния.

Вне такой веры в слово и вне такого слова нет и не может быть великой поэзии. Два равноценных по природе таланта, я убежден в этом, один из которых видит в поэзии только средство самоутверждения или даже самоизъявления, а другой – высокую общественную миссию «глаголом жечь сердца людей», дадут все-таки разные по ценности плоды.

В глубокой вере и убежденности поэта в действенной силе своего слова вижу я первое условие общенародной значимости поэзии. Но это условие необходимо связано со вторым, с осознанием ответственности за поэтическое слово, за свой талант. И оба эти условия закономерно напоминают о третьем – о мировоззрении поэта. Я говорю не о его начитанности в области философии, не о пресловутой «интеллектуальности», а именно о поэтическом мироотношении, о «глубочайших твердынях познания», как определял Гёте основания художественного стиля. Мироотношение поэта скажется в любом его произведении, желает он того или нет.

В ходе дискуссии поднимался, например, вопрос о любовной лирике, и мне пришли на память известные всем стихи Пушкина: «Я вас любил: любовь еще, быть может…» Классический образец чисто любовной поэтической исповеди, не правда ли? А я вам скажу, что вместе с тем это и не менее значительный пример лирики философской. В этом стихотворении во всей полноте сказалось и мироотношение поэта в целом: не проклятие и не упрек даже, но благословение; не эгоистическая, но «светлая печаль».

Вы скажете – это и есть подлинная любовь. Да, но не только к такой-то женщине и не только в таком-то случае. В этом «благословляю» («…дай вам бог…») не видится ли вам благословение и всей жизни, всему миру, то самое, что потом сказалось и в есенинском: «Будь же ты вовек благословенно, что пришло процвесть и умереть»? И не стоит ли за этим «личностно» поэтическим «самовыражением» поэтов самосознание народа в его способности к той «всемирной отзывчивости», о которой прекрасно сказал Достоевский в знаменитой речи о Пушкине? Даже и в таких сугубо личностных, любовных стихах поэта вполне выявляется его народность, как, скажем, и в любовной исповеди Есенина – в его «Анне Снегиной» – гражданственность поэта.

Рассказывают, что одного известного ученого, всю жизнь посвятившего изучению какого-то растения, спросили однажды, какую цель преследует он. Может быть, он предполагает найти новые возможности выведения культурных растений из дикорастущих или отыскать новые целебные свойства и тем самым открыть человечеству и новые пути решения насущных проблем? Да, ответил ученый, и эти, и многие другие практические цели входят в задачу моей работы. Но не только эти. Главное – я пытаюсь познать законы мироздания. Да-да, всего мироздания… Изучать ведь можно по-разному. Можно изучать любой, будь он малый или великий, предмет – растение или космос – сам по себе. Но если мир – это не просто скопление или совокупность отдельных объектов и явлений, но нечто целое, единое, то, очевидно, общие законы этого целого должны или, во всяком случае, могут проявляться и в любой его части. Мне хочется познать, как и почему в этом растении отразился весь мир в его целом…

Так ныне ставит вопрос современная наука. Так всегда видела мир поэзия: «…тогда по жизни одной любимой березки поймешь жизнь всей весны и всего человека в его первой любви, определяющей всю его жизнь» (Пришвин).

В том, что многие, даже и талантливые современные поэты утратили такое именно мироощущение, и заключается, на мой взгляд, еще одна причина того явления, которое называют замыканием поэзии в кругу личных, частных и т. п. проблем. Для истинной поэзии нет частных и сугубо личных проблем. Любая поэтическая боль истинного поэта, даже его тревога о себе, даже его личное переживание, претворенные в подлинную поэзию, – всегда боль, тревога, переживание за «целый мир», отражение духовного состояния времени, общества.

Переживание современного поэта о «беспощадной сути познанья», не только обогащающего наше представление о мире, о Вселенной, но вместе с тем и лишающего порою человека чувства красоты, гармонии, ощущается сначала даже как растерянность поэта перед открывающимися его сознанию силами «разбегания галактик»: «Ни душой, ни мыслью пленной не объять мне этих сил. Где вы, где вы во вселенной, «Хоры стройные светил»?! Бесконечностью пустою мчат миры, себя круша… Нету неба над тобою, беззащитная душа. Так зачем порой ночною ты глядишь в него, глядишь и не с «черною дырою» – со звездою говоришь?!»

Можно, конечно, как угодно расценить правомерность или современность тех или иных образов поэта, но то, что в его личном состоянии вполне отразилась здесь тревога за гармоническое мироотношение, и тревога именно современного человека, доказывать, думается, не стоит. Да, эти стихи Анатолия Передреева вновь доказывают созвучность классических образов и ритмов высокому духовному настрою нашего «рационального» века. Но мне хочется сказать о другом явлении, которое, на мой взгляд, тоже по-своему характеризует нынешнюю поэтическую ситуацию. Стихи эти написаны после более чем трехлетнего молчания поэта, молчания столь упорного, что критики, а может быть и читатели, кажется, уже успели подзабыть его имя как поэта – нашего современника. Трудно сказать, надолго ли это «возрождение», но мне видится за ним нечто не только личное, касающееся судьбы исключительно этого поэта, но и нечто общезначимое.

Думаю, не одно лишь желание напомнить о себе двигало поэтом – одного такого желания, мне кажется, мало для рождения таких стихов. Здесь двигатель иной: что-то напоминающее толстовское «Не могу молчать» – не по содержанию, конечно, но по истокам отношения к самому творческому акту. Мне кажется, что именно такой, и даже, может быть, только такой, общественный творческий импульс, продиктованный сознанием личной гражданской ответственности за состояние мира, всегда и во все времена и рождал подлинно тревожащие души современников художественные ценности. И если это так, если в поэтическом сознании возрождается или даже только начинает возрождаться такое высокое, ответственное отношение к слову-делу, это говорит о многом.

Я, быть может, по ряду причин не стал бы упоминать о поэме Вадима Кузнецова «Возвращение» – о ней уже говорилось в ходе дискуссии. Да, эта поэма – явление неординарное. Но я опять же хочу сказать о другом. Разве в этой поэме не виден и весь прежний поэт? Виден – в каждой строке! Но вместе с тем, смею утверждать, в ней произошло и как бы второе рождение поэта. В ней ощущается такая поэтическая и гражданская слиянность, такая концентрация творческой воли и свобода воплощения, которые в прежних его произведениях были как бы еще в растворенном, несобранном состоянии! В своеобразном «возрождении» одного и «втором рождении» другого поэта сквозь их сугубо личные судьбы мне видятся и ростки нового отношения к собственному дарованию, к слову, к поэзии – ростки претворения в жизнь духовных запросов общества.

Да, пока только ростки. Но и они, и такие явления, как поэма Егора Исаева «Даль памяти», как своеобразная современная эпическая песнь-баллада «Четыреста» Юрия Кузнецова (говорю о ней еще и потому, что она как-то оказалась вне поля зрения критики, столь внимательной к творчеству этого поэта), – образцы высокой поэзии, а вместе с тем и гражданственности, и того самого «глобального мышления», о котором мечтают читатели и на которое вправе рассчитывать; они уже есть, и мы – их современники. Мы должны их осмыслить и оценить.

Великому, ответственному времени нужна и великая поэзия. И уже эта назревшая, ощутимая потребность, «духовная жажда» общества говорит о многом. И она же во многом, думается, поможет и самим поэтам, среди которых достаточно зрелых талантов, пережить и «второе рождение», и «возрождение».

1979

 

Но путь далек…

Трудно назвать другое поэтическое имя, вокруг которого во 2-й половине 70-х годов кипели бы такие страсти, как вокруг творчества Юрия Кузнецова. Одни принимают восторженно любую строку, если под ней стоит его имя, других, напротив, возмущает едва ли не каждый его образ. Особенно досталось ему за Пушкина, который «непонятно что хлебал» – по выражению некоторых критиков – да при этом еще и «больше расплескал». (Имеется в виду образ из «Золотой горы»: «Где пил Гомер, где пил Софокл, Где мрачный Дант алкал, Где Пушкин отхлебнул глоток, Но больше расплескал…».) И хотя «хлебал» и «отхлебнул глоток» (у Кузнецова) – далеко не одно и то же, все-таки обидно за великого поэта, не правда ли? – то ли он растерялся на «Золотой горе», то ли захмелел, рука дрогнула…

Видимо, в таком обидном плане и воспринимаются многие из поэтических образов Ю. Кузнецова, образов, нужно сказать, сложных, требующих от читателей не скольжения по их поверхности, но творческого сопонимания. Неужто, к примеру, «философия» Тютчева вся заключена для нас в таких (пусть не столь тютчевских!) признаниях: «Чего желать? О чем тужить? День пережит– и слава богу!»? Если это Тютчев, то чем он, простите, не старосветский Афанасий Иванович или же старик Ларин, который, как известно, «мух давил… и умер в час перед обедом»? И что за легкомысленное умонастроение в отношении дружбы и даже жизни у самого Пушкина: «Что дружба? Легкий пыл похмелья…», «Дар напрасный, дар случайный, жизнь…»?

Однако мы понимаем, что, скажем, поэтический смысл стихотворения «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» никак не сводим к сообщению о том, что в Грузии наконец-то наступил вечер. А вот мир поэта, в который мы только начинаем входить, который мы еще не в состоянии охватить «единым взглядом», мы нередко представляем себе достаточно приблизительно, основывая свои впечатления на тех или иных остановивших наше внимание фразах. А отсюда зачастую, принимая или, напротив, не принимая это «поэтическое целое», мы, по существу, принимаем или не принимаем не самого поэта, а наше собственное представление о нем, которое со временем может либо подтвердиться, либо измениться, подчас коренным образом. Хотя поэт нередко остается в главном тем же, что и был до «перемен».

Да, мир Ю. Кузнецова сложен, многопланов. Но это не авторски нарочитая усложненность, это поэтическое отражение реального состояния мира. Может показаться, что главное, определяющее начало поэзии Кузнецова точно определяет слово «хаос». Действительно, образ вихревого, хаотического движения проходит (скорее даже – проносится) едва ли не через большинство произведений поэта. Кажется, что весь мир увиден здесь в тот момент, когда «встает природа на дыбы», «деревья тряхнуло вон из земли», «дороги дыбом» и «душа мятется» и когда уже не разберешь: «Соловей ли разбойник свистит, щель меж звезд иль продрогший бродяга?» Именно здесь, внутри этого «трагедийного» пласта поэзии, огромную роль играют и образы «бездомности», «раздвоенности», «шатания», поиска «края света».

Да, восприятие мира в его катастрофической неустойчивости – характерная, сразу же бросающаяся в глаза, но не единственная и далеко не центральная черта поэзии Кузнецова. Здесь же, внутри этого хаоса и из него, рождается образ сопротивления и воли к преодолению трагедийного миробеспорядка. Вживаясь в мир этой поэзии, ты вместе с поэтом вдруг поражаешься «тяжести в душе» и начинаешь ощущать, «как та сопротивляется чему-то». И тогда ищешь и находишь среди круговерти иные, обнадеживающие ориентиры, начинаешь слышать иные голоса, улавливать за хаосом иной поэтический пласт, в котором все «дышит и просит ответа», начинаешь различать в беспорядке вихря целенаправленность воли – из тьмы к свету: «…ломают грозно сонные грибы асфальт, непроницаемый для света», а из этой целенаправленности рождается и сознание новой необходимости свободного, осмысленного деяния. Здесь, в этом мире, все готово к нему: «…равнина ждет полета», «…камень проснулся… и камню открылась душа».

Готовность к деянию рождает порыв (один из центральных образов поэзии Кузнецова), порыв обретает путь. Путь ведет к дому. И к тому, что «за первым углом», и к тому, что на «Золотой горе». Дом в поэтике Кузнецова – емкий и собирающий образ: это и отчий дом, и дом-Родина (поэмы «Дом», «Четыреста»), и весь мир, но уже не в его катастрофическом состоянии, а в ином, противоположном качестве. Образ находит у Кузнецова самые различные, но всегда исторически и поэтически оправданные воплощения: это, в конце концов, и путь преодоления «воли к власти» (символ разрушительного хаоса войны) победой «воли к жизни», сопряженной с образом мира.

Поэзия Ю. Кузнецова, взятая в целом, и есть по своей внутренней устремленности, по духу и смыслу – единая поэма, своеобразный поэтический эпос. Видеть же в поэзии Кузнецова только или преимущественно личную историю в стихах, так сказать, «дневник обид и претензий», как это увиделось В. Чепкунову, – значит не видеть здесь ничего. Или почти ничего. Поэтическое мироустроение Ю. Кузнецова и можно понять как своеобразные единство и борьбу трагического и эпического начал. «Пространство эпоса лежит в разорванном тумане» – так определяет сам поэт образ своего поэтического мира.

Потому-то такие народнопоэтические образы, как путь, колесо – образ судьбы, стопа, перепутье, три дороги, пыль – образ тленности, облако, пронизывают все творчество поэта, приобретают в нем характер устойчивости, свойственной всякому эпическому сознанию: «сыр-дремуч бор», «красно солнышко», «мать сыра земля» и т. д.

Впрочем, пронизывающий образ, который В. Чепкунов принял за «ограниченность средств», – вообще определяющая черта любого самобытного поэта. Правда, В. Чепкунова «напугал» и другой, фантастический, пласт образности Кузнецова. Но ведь такая образность – характернейшая форма реалистического метода русской литературы.

Народно-эпическая, в том числе и фантастическая, образность у Кузнецова служит, в частности, и формой проявления оптимизма его художественного сознания. «Даль, рассеченная трикрат» (вспомним, кстати, что один из сборников стихов поэта назывался «Во мне и рядом – даль»), как образ трагедийности мира и человеческого сознания, в поэзии Кузнецова преодолевается единством эпического взгляда не столько в прямых авторских высказываниях («Оставь дела, мой друг и брат, и стань со мною рядом. Даль, рассеченную трикрат, окинь единым взглядом»), сколько в самой образно-стилевой направленности всей его «мифо-поэмы». Потому и заключение поэмы «Дом», которое является, по существу, итогом всей книги: «Поэма презирает смерть и утверждает свет» – не просто фраза, но «исход» пути, по которому ведет читателей поэт в своей «единой поэме». И не случайно этот оптимизм как бы вырастает из предшествующего ему образа мира и жизни («…и строились дома»), преодолевших фашизм – символ войны и смерти.

Вот в единстве и во внутренней направленности этого целостного мира поэта мы и должны «угадывать» образ того «края света», который «за первым углом», но путь к которому далек и труден. А глубинный смысл стихов: «Но русскому сердцу везде одиноко…» – в сопряжении образов: «И поле широко и небо высоко» с «Да воспарит твой строгий дух в широком чистом поле!». Удивительно просты в своей внутренней сложности эти стихи Ю. Кузнецова («Завижу ли облако…»). Их внешний, первично доступный смысл, выражающий как бы скептическое сомнение в самой попытке охватить «единым взглядом» вздыбленную, ускользающую плоть земли, несет противоядие от этого скепсиса уже и в самой поэтической форме стихотворения, которая рождает не тоску и сомнение, а «раздумье встревоженного духа».

Вот в этом же единстве идейно-художественного мира поэта, кровно сопряженного с народнопоэтическим и культурно-классическим наследием, и нужно открывать «тайну» того «Пушкина», к которому некоторые читатели и критики присматриваются с «недоумением и неприязнью».

В финале поэмы «Золотая гора» возникает (не называясь) образ-символ «чаши» или «кубка» – образ, столь характерный для русской и мировой поэзии («кубок жизни», «мирская чаша», «чаша вселенского горя» и т. д.). Не случайно этот образ столь заостренно и как бы неожиданно связан в поэме именно с образом великого поэта. Видимо, здесь не место раскрывать все значения этого образа, но одно все-таки стоит вспомнить:

Блажен, кто праздник жизни рано Оставил, не допив до дна…

Как видим, «странный» образ Пушкина в поэме не случаен и не произволен. Это именно пушкинский образ. Но не только. У Кузнецова он находит свое естественное, живое развитие; пушкинский «недопитый кубок» переосмысливается в поэме еще и через личную, оборванную «на полуслове» жизнь поэта, и через народно-эпическую «вселенскую чашу». По древнейшему обычаю, отхлебнув первый глоток, человек должен был расплескать остальное на землю, на окружающих, как бы ритуально воспроизводя «закон богов и природы», не таящих «чашу жизни» для одних себя, но окропляющих все и вся плодоносной влагой, одаряющих землю и людей животворящей благодатью дождя.

Чтобы выявить всю глубину и многообразие связей «странного» Пушкина, потребовалось бы немало места и времени. Поэт же скупыми, но емкими средствами образа создает свою версию Пушкина – дарующего напиток богов из чаши бессмертия всем, в том числе и нам, его потомкам. Хотя, по существу, подобные образы не исчерпываются никакими однозначными толкованиями.

Образ у Ю. Кузнецова, как правило, не обыгрывается и не используется для каких-либо намеков или дешевых ассоциаций. Он у него живет своей художественной жизнью. Правда, справедливости ради должен сказать, что нередко и у него встречаешься с узкоспецифическим приспособлением «вечных образов», как, например, в стихах «Атомная сказка» (неоднократно хвалившихся уже печатно разными критиками), и даже прямо-таки с неудачными мотивами вроде: «Ночью вытащил я изо лба золотую стрелу Аполлона…»

Подобные стрелы, запущенные «парящей рукой», в поэзию Кузнецова в последнее время залетают частенько, хотя и явно не органичны его поэтическому миру. Не созерцательность и самоуспокоенность, но «духовная жажда» рождает порыв к вершинным завоеваниям поэзии. Не чувство достигнутого, а все-таки сознание пути владеет поэтом: «Дай мысли – дрожь… а совершенству – путь» – и это действительно тот единственный путь, который ведет к «Золотой горе».

Но путь далек…

1976

 

Чтоб и для души было. Перечитывая В. Лихоносова

Знаете, мне вдруг подумалось, что и каждый, для кого литература, в том числе, естественно, и современная, не одно только приятное времяпрепровождение, но и нечто значительно большее, должен хотя б однажды перечитать Виктора Лихоносова. Нет, не его одного – совсем не о том речь. Я говорю только, что, по моему глубокому убеждению, творчество нашего современника Виктора Лихоносова относится к тем явлениям общественной, а не одной лишь сугубо литературной жизни, к которым рано или поздно, но наша память заставит вернуться.

Конечно, потребность перечитать еще не самый верный критерий истинной ценности книги. Но, как бы там ни было, значимость для нашей внутренней духовной жизни той или иной книги надежнее оценивать не по тому, как она нами читается, но – как перечитывается.

Помните этот рассказ Достоевского? «Я, – пишет он, – взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Я просидел всю ночь до шести утра, и все эти тридцать лет (с момента первого знакомства с Некрасовым. – К). С.) как будто я прожил снова… по мере чтения (а я читал подряд), передо мной пронеслась как бы вся моя жизнь… Короче, в эту ночь я перечел чуть не две трети всего, что написал Некрасов, и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет занимал места в моей жизни!» Вот в том-то и суть: вновь возвращаясь памятью к прочитанному, мы открываем и в себе самих себя – заново.

У вас ведь тоже так бывает? Душа, кажется, ни с того ни с сего потянется вдруг к когда-то прочитанной книге, и вы снимете ее с полки, прочтете наугад первые открывшиеся вам строки и уже не захотите оторваться, отложите неотложные дела, потому что почувствуете: это для вас сейчас важнее и неотложнее всего. У меня так случилось с Лихоносовым. Открылось на: «…За Сенной нас высадили, и мы пошли. Ни ветерка, ни тучки, угасание чистого круга над проливом у Крыма, которого еще не было видно. Такая это даль была, такой сказочный путь, что и не верится. Тмутаракань, считали, где-то на краю света. И нынче идешь будто на поклон к старцу, знаешь, что старца там нет и в помине, не те, не те годы, странник, но все же просишь тайны и томишься преображением.

Как хорошо ступать по старой земле! Успевай же насладиться родимой стороной, не бурчи на жизнь, она прекрасна. Идешь и вдыхаешь воздух залива, несколько раз оглядишься, примешь в себя взором блеск воды и умирающий свет над чертой, где кладом зарыто былинное, примешь и холмы, пропустившие мимо кого-то, и все наше, живое и, конечно, забытое, когда кто-то так же шел, думал и вот века уже спит. Да, да, изумишься, кто-то же шел одиноко под вечер, и сердце у него стучало, родина и дом у него были, звезды его берегли, травы шептали, а наше будущее летало так далеко от него, так далеко и туманно, как и нам нынче его дни и ночи, походы и песни…».

Да, это – «Осень в Тамани (Записки после дороги)», а речь идет о летописце XV века – Никоне, дважды бывавшем в далекой кубанской земле, в ставшей через недолгое уже время легендарной Тмутаракани, находившейся, как считают историки, то ли на месте нынешней Тамани, то ли где рядом. Но – то история, а перед нами проза. Проза современная, но столь напоминающая классическую.

«Музыкальность произведений В. Лихоносова, – писал во вступительной статье к сборнику рассказов и повестей писателя «Элегия» (1976) критик Олег Михайлов, – их вкрадчивое очарование и задушевная мягкость наследовали и продолжали бунинские традиции в современной русской прозе. Но только ли бунинские? В широком понимании его рассказы и повести развивали тенденции лирической прозы… В. Лихоносов не пишет стихов, но именно он сумел придать лирической прозе новое качество. Его произведения вырастают как бы на границе двух разнородных жанров: рассказ – песня, повесть– поэма… Все направлено на создание особенного, музыкального настроения; единый лирический монолог передает внутреннее напряжение и ведет за собой читателя…

Трогательна нравственная чистота, определяющая тональность этих рассказов…» Можно, конечно, уточнять, дополнять сказанное, а сказано в свое время о Лихоносове немало, и самому мне доводилось говорить о любимом писателе («В одно сердце с людьми» – в книге «Вечное движение» (1976). Можно оспаривать сказанное, ибо сказано было не только справедливое. И все же, все же – главное в природе таланта писателя уже схвачено, определено. Так что ныне речь у нас пойдет хоть и о прозе Лихоносова, но все же и не о самой прозе, а скорее в связи с его прозой.

Итак, продолжим прерванное нами чтение Лихоносова: «…До чего же короток наш миг на земле, и мы не успеваем обнять все сущее и пожить для высоких дум и причастия к траве и звездам. «Посмотри, брат, – донесла нам летопись, – на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?

На старой дороге невольно листаешь дивные книги».

Многое и главное началось и проявилось в Лихоносове как писателе и как личности именно с дивной книги – с древней исторической летописи, словно открывшей совсем молодому тогда прозаику самого себя и новый, более углубленный взгляд на современность как на этапный момент исторического движения народа по «старой дороге» – из седой древности в настоящее и будущее. Образы дороги и книги здесь, у Лихоносова, несут в себе еще и духовно-нравственный смысл – мысль об Отечестве как единстве народа, осуществляемом энергией исторической памяти:

«А и теперь каждого встречают тоже три дороги, какие останавливали сказочных богатырей по выезде из дома родного батюшки… Первая, средняя, есть дорога предания…» – эти замечательные слова знаменитого нашего историка прошлого века В.О. Ключевского, которые писатель предпослал эпиграфом к циклу своих рассказов и повестей («Брянские», «Когда-нибудь», «Люблю тебя светло», «Осень в Тамани», «Элегия»), – действительно высвечивают самую суть побудительной энергии всего творчества Лихоносова, и в первую очередь, естественно, произведений названного цикла. «Средняя», то есть центральная, единственная прямая, прямоезжая дорога, но она-то и самая трудная, требующая отменной отваги даже от былинных и сказочных богатырей, оказывающихся на вещем распутье, ибо – «а кто поедет дорогою прямоезжею – тому убитому быть». И вот эта-то прямая дорога – дорога духовного поступательного бытия народа, нации, культуры – есть дорога предания, дорога исторической памяти.

Историческая память как одно из существеннейших проявлений и показателей подлинно современного национального и общемирового общественного сознания – вот предмет художественного исследования и сквозной стержень идейного содержания всего творчества Виктора Лихоносова, наиболее ярко и явно проявивший себя в означенном цикле рассказов и повестей.

И не одного только Лихоносова.

«Вне памяти, вне традиции истории и культуры, на мой взгляд, нет личности. Память формирует духовную крепость человека… Беречь надо память. Для памяти и пишу», – сказал однажды Василий Белов, определяя побудительную суть собственного творчества. И опять-таки – только ли собственного?

«Память моя, память, что ты делаешь со мною» – первые слова, дающие нравственный настрой всей «Оде русскому огороду», одному из лучших и проникновеннейших произведений Виктора Астафьева. «Живи и помни» – назвал свою известную повесть Валентин Распутин; «На долгую память» – свою, не менее известную, – Виктор Лихоносов. «Память» – озаглавливает свое последнее произведение Владимир Чивилихин.

Дело, конечно же, не в самих по себе отдельных высказываниях и заглавиях. Память – действительное идейное основание многих и многих литературных и общественных явлений современности: от деятельности Всесоюзного общества охраны памятников культуры и истории до трудов последних лет о культуре Древней Руси академика Д.С. Лихачева и древней русской истории Б.А. Рыбакова; от выхода несколькими изданиями кряду «Толкового словаря живого великорусского языка» Владимира Даля и не переиздававшихся более ста лет «Поэтических воззрений славян на природу» (правда, не полностью, но в виде сборника избранных статей – «Древо жизни» (1982) Александра Афанасьева и до «Очерков о народной эстетике» – книги «Лад» – Василия Белова; от лучших книг серии «Жизнь замечательных людей» – этого собрания биографических памятников великим предкам – до альманаха «Памятники Отечества»; от таких разных, казалось бы, по жанру литературных явлений, как роман «Драчуны» Михаила Алексеева и книги Юрия Лощица «Земля – именинница», – до опыта исторической публицистики – «Связь времен» историка Федора Нестерова, публицистики искусствоведа Марка Любомудрова «Судьба традиций», исследования «Герои русского эпоса» критика Виктора Калугина… Впрочем, перечислять даже наиболее значимые книги и явления только последних лет, отразившие возросший интерес нашего общества к проблеме культуры памяти сегодня, уже дело нелегкое: их много, и они действительно отражают одну из ведущих закономерностей движения нашего общественного сознания. О том явствует и одна из статей Основного Закона нашего государства: «Забота о сохранении исторических памятников и других культурных ценностей – долг и обязанность граждан СССР».

Вне памяти нет истории, потому что история – это не то, что прошло; то, что прошло бесследно, – тень истории. История же – это прошлое, ставшее настоящим, прошлое, приведшее к настоящему. Историческое сознание – это осознание прошлого пропорционально будущему. Человек, даже и духовно, и культурно высокоразвитый человек, стоит только его памяти отказать работать, из личности перерождается в человекообразное, ходящее мясо, живущее сиюминутными нуждами физиологии – и не более того.

Помните пушкинское: «Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие… Греки в самом своем унижении (во времена турецкого ига. – Ю. С.) помнили славное происхождение свое и тем самым уже были достойны своего освобождения. Может ли быть пороком в честном человеке то, что почитается добродетелью в целом народе?..» Напоминание это не было случайным, ибо иные – говорит Пушкин – «не заботятся ни о славе, ни о бедствиях отечества, его историю знают только со времен князя Потемкина, имеют некоторое понятие о статистике только той губернии, в которой находятся их поместия, со всем тем почитают себя патриотами, потому что любят ботвинью и что дети их бегают в красных рубашках», а для иных так и вовсе – «ubi bene, ibi patria» (где хорошо, там и отечество»), для коих все равно: бегать ли им под орлом французским или русским языком позорить все русское – были бы только сыты». «Уважение к минувшему – вот черта, отличающая образованность от дикости».

Видимо, каждая эпоха неизбежно выдвигает прежде всего перед молодым, становящимся поколением задачу такого образования – выработки исторического сознания как мироотношения в единстве его общественного и глубоко личностного проявлений; задачу гражданского повзросления.

Рассказывая о поездке в Тригорское – поездке, преследующей далеко не туристический, но именно такого рода образовательный интерес, герой повести Виктора Лихоносова «Элегия» замечает: «На сей раз приехал я еще растерянный, сбитый с толку, оскорбленный кучкой вредных умников, для кого история русская начинается со дня их рождения. Я бродил и будто бы спрашивал у пушкинских полей, у поэтов, у самой истории, у лучших людей ее: прав я или не прав?..»

Началось все для лихоносовского героя с открывания им древней Несторовской летописи – этого кладезя нашего исторического предания, – и возникло вдруг в его душе ощущение, будто «кто-то тихо крикнул мне со дна, и я услышал, я даже поверил, что они, наши предки, нет-нет и позовут нас…» («Осень в Тамани»), Вот это-то движение сознания молодого героя Лихоносова от первого, еще почти невнятного ему, но неотразимого голоса из самых глубин, с самого «днища» отечественной истории: «Посмотри, брат, на отцов наших…» – до ощущения растерянности и сбитости с толку искусителями обходных дорог, отрицателями прямоезжего пути исторического движения народа из прошлого в будущее; через осознание оскорбленности гражданского патриотического чувства молодого человека – к сердечному познанию Отечества как земли, языка, культуры, истории отцов («Отцы наши и деды землю устрояли…») и переданных в вековечное наследство детям своим для сохранения и приумножения – этот процесс внутреннего, духовного, глубоко личностного обретения Отечества, а вместе с тем одновременно и процесс осознания кровного единства его личной жизни с исторической жизнью всего народа: ибо как у личности – отечество, так у народа – отечество – этот процесс, отраженный в прозе Виктора Лихоносова, составил подлинно историческую эпоху в становлении послевоенного поколения страны. И в этом смысле творчество Лихоносова должно быть понято в ряду важнейших общественных явлений, а сам автор лирических исповедальных повестей и рассказов 60—70-х годов уже сегодня может быть осознан во многом как писатель исторический.

Вспомним еще раз то место из повести Лихоносова «Осень в Тамани», где рассказывается о первом общении героя с Несторовой летописью. Поминуя ее в третий раз, я этим вовсе не собираюсь сказать, будто эта-то летопись и была в какой-то мере возбудителем того общественного процесса, о котором мы говорили. Побудители могли быть и действительно были разные – и летописи, и древнерусское искусство, и народное творчество, и русская классическая литература, и памятники древней архитектуры, и исторические даты, и прежде всего живая память о Великой Отечественной. Именно ее опыт был вернейшим ответом на вопрос о значимости исторического сознания, о нашей ответственности перед историей и за историю; о полярной несовместимости национального и интернационального сознания с националистическим и космополитическим, патриотизма с шовинизмом. Так что дело, как видим, не в самой по себе Несторовской летописи. Поминается она сейчас совсем по иному поводу. Перечитаем это место из повести «Осень в Тамани»:

«Зимой я как раз читал Нестерове кую летопись в переводе Татищева… просторный том… Я купил его как-то в магазине, в том отделе, где ветхие наши летописи, затертые в уголку, годами ждут прикосновения рук соотечественников. «Да и сие незабвенно будет в последних родах», – надеялись чернецы из глухих келий. Увы, скучны нам летописи про какие-то походы каких-то князей на языке уже премудром. Но кто нам внушил, что они скучны, не важны мыслями и не отмечены тонкостью духовной? Поди разыщи теперь. И вот я, тоже небрежный, раскрыл впервые и не мог оторваться: щемяще-родным, горестным и прекрасным повеяло с полей моей отчизны… подымалась ко мне со дна заветна быль наша. Нежность и любовь тех минут мне никогда не передать…»

Скажите, вас ничто не поразило в этом отрывке? Нет, я не имею в виду некоторую возбужденность чувств лихоносовского героя, заявленных как будто даже с некоторым вызовом в адрес тех, кто не мог бы их разделить.

Сейчас речь не о том: неужели не потрясли ваше воображение годами пылящиеся на полках тома русских летописей? Фантастическая картина. Да когда ж это было-то? «Господи, и уже одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год…» – размышляет герой «Осени в Тамани».

1968 год – всего каких-нибудь полтора десятилетия отделяют нас от «фантастической» эпохи, когда на полках книжных магазинов месяцами, а то и годами, пока их не уценивали до 10 копеек за том, – томились собрания сочинений чуть не всех отечественных классиков современных и дореволюционных изданий; «История России с древнейших времен» Соловьева, Ключевский, Даль стояли никому не нужные – бери – не хочу. И Карамзина можно было купить, даже книги из серии ЖЗЛ еще попадали на прилавок, а подшивки старинных журналов, многотомные старые энциклопедии, не говоря уже о летописях, можно было листать тут же, ибо стоили они – бесценок, а брали их редко… А ныне попробуйте спросить в любом, сплошь уставленном книгами магазине не то что собрание сочинений, но просто хотя бы отдельные издания классиков. А ведь эти издания выходят у нас теперь чуть не ежегодно и немалыми тиражами…

Народность, классика, история – те же воздух, вода, хлеб духовного общественного бытия личности и народа. И вот эта-то истина, воспринятая героем Лихоносова как откровение, была осмыслена и как идея целого поколения, как идея государственной исторической важности. Естественно, речь идет не о поголовном принятии присяги на верность этой истине, но о властвующей, руководящей тенденции эпохи 60-х – середины 70-х годов.

Однако могут напомнить, что Лихоносов получил широкую известность именно как автор небольших лирических, или даже исповедальных, повестей, в основе которых лежит, как правило, лишь один определенный момент жизни его лирического героя, да и прежде всего не столько событийной, сколько внутренней жизни сознания и сердца.

Лирические повести Лихоносова представили нам всего лишь фрагмент, один лишь момент «тогдашней жизни», и притом прежде всего жизни сознания молодого поколения 60—70-х годов, но представили так, что по этому моменту мы вправе судить и о всей картине духовно-нравственной жизни чрезвычайно важного периода истории нашего общества.

И пусть это история всего лишь полуторадесятилетней давности, но это все-таки уже история. Хотя период все более углубленного постижения истории как истока, первопричины и составной части настоящего продолжается, начальный его и чрезвычайно важный этапный момент нашел в творчестве Лихоносова своего достойного историка-художника.

«Каждый из нас должен иметь Михайловское…» – говорит молодому писателю, недавнему учителю, герою повести «Люблю тебя светло», старый умудренный жизнью писатель.

У героя Лихоносова нет и не было ни Михайловского, ни Тригорского, но у него с детства была живая, пытливая душа. Иу него была Родина, «студеная чалдонская земля… Огромная, неписаной тишины Барабинская степь и Чулымские озера, за которыми стелются и влекутся на запад воспетые центральные земли Руси. Туда, в край рассыпавшихся могил, глядел я в детстве со своего огорода. Что понимал я, что знал тогда? Знал разве то, что там, в теремах и курных избах, началось русское летосчисление и еще в темные годы люди нашего языка сложили песни и книги великого смысла».

Детство не одарило его прикосновением души к святыням родной истории, культуры. Для него мир начинался со дня его рождения, и начинался он с войны, горя, голода, холода, безотцовщины… И уже много позже, повзрослев, познав все, что познают в школе и в институте, перебравшись на землю своих предков, в Центральную Русь, исходив ее немало, идя однажды по древней Тмутараканской дороге, по которой – он знает это, ведь он – учитель истории, языка и литературы – некогда проносились полулегендарные скифы, воевали эти земли печенеги и половцы, ходил по этой дороге не раз печерский летописец Никон: «Есть могила его в том пустынном месте и до сего дня», – гласит летопись; княжил здесь древний Мстислав Храбрый – и где все это? «Где они все, мои предки? Где те песни, те зори, те сны?…над заросшими дорогами не слышатся золотые звоны колоколов. Разве была жизнь тогда? Разве случалось когда-то великое разлитие рек, многие дома сломало и жито с полей унесло? Разве все это было?.. День ли слепил, или звезды мерцали, дождь или ведро, несчастьем ли полнилась Русь или радостью – никто уже не помнит, будто и не было жизни. И разве была она?» – думает он, идя по следам летописца Никона, прошедшего по этой дороге девять веков назад («Осень в Тамани»), Умом, знанием своим он, конечно, лучше других понимает: была, была жизнь и до него, а в Русской земле, «по которой даровали мне предки ходить, еще целы кости ослепленного Василька, Бориса и Глеба? И вещего Олега, Ольги, Мономаха – тоже?» – думает он. Но какое отношение все это, вся та жизнь, горе и веселие той Руси, тех людей, предков его, имеют к нему лично, к этим людям, к этой совершенно иной жизни? Он знает, что имеют, ведь он – учитель, и сам уже пишет, как древний Никон, прошедший перед ним по этой же дороге девять веков назад… И ему тогда так же светило солнце и пылила дорога… Нет, думает он, – «сердце благороднее головы… Оно чувствует и находит вдалеке родные тени».

В повести «Осень в Тамани» Лихоносов создает удивительной лирической емкости образ: душа его героя еще сомневается, еще не верит – «Что тебе она, эта сумеречная быль? Что тебе Мстислав, Ратибор, Ростислав и Глеб? Что они тебече-рез ты-ся-чу лет? Мало разве своих дней?» – но она уже отправилась в путь по той, главной дороге жизни – дороге предания, дороге исторической памяти. Отправилась не за книжкой только, но – за сердечной правдой. Он едет не туристом – чуть не паломником в Константиново, к Есенину. Заметьте – не в есенинские места, но именно к Есенину, как к живому, как к своему современнику (повесть «Люблю тебя светло»), в лермонтовскую Тамань («Осень в Тамани»), в пушкинское Тригорское («Элегия»), а собственно – едет к себе. Путь к «предкам» оказался дорогой к себе.

«Окунувшись в детство родины, я вспомнил и свое начало», – исповедуется герой Лихоносова.

Вышедшему на дорогу – не миновать, как помните, по преданию нашему, распутья: «Шел я, и стало темно. И вдруг эти три дороги!.. Я стал как вкопанный. Это подарок судьбы, подумал. Дороги уходят, чтобы никогда не сомкнуться. Мало я их видел? Но здесь… Это как в детстве песнь о вещем Олеге, Куликовская битва, картины Васнецова, потом Нестерова. Можно только почувствовать, объяснить не в силах. В двадцать пять лет, после модерна, в пору физкультурников, ревю, головоломок, вдруг проникает в меня простодушие… «Отцы ваши и деды не померли ли, но кто как жил, такову и память по себе оставил»… Ну почему мы могли забывать детство Родины?.. Не понимаю», – делится он тем, что свершилось уже в нем. И не случайно «Осень в Тамани» имеет подзаголовок: «Записки после дороги».

Историческая культура памяти, обретенная молодым героем Лихоносова, становится частью его человеческой природы, его личности. Более того, она теперь определяет его как личность. И какие уроки дарит она ему! Вот лишь один из них– он читает летопись, подчеркивает «призывы и мольбы – жить в одно сердце», он, по признанию, славил «вместе с писцами умных и добродетельных, хоронил павших – короче, читал и ловил созвучное, как ловят дорогие отзвуки в строчках влюбленные. И все жалел: поздно, поздно хватился. Да и не я один.

Наконец добрался я до гибели Василька. Случилось это поздней осенью 1097 года… Когда ослепленный князь проснулся и спросил: «Еде я?» – на нем была уже чистая сорочка… Отныне суждено ему было ощупью ходить по земле и по-былому не биться за Русь. А кто, что виною? Все то же сердце, доверчивость, когда полагаешься на кровных братьев всецело… Но братья, потеряв страх божий и стыд перед людьми, забыли о пользе отечества, помышляя лишь о себе…

Я отходил к окну, – рассказывает герой повести, – и все с горечью думал, что жалость меня давно измучила… Но что делать с собою?..». Но, может быть, главный, вынесенный нашим современником урок от первых его прикосновений живой памятью души к истории Отечества, к его заветным преданиям заключался в простой, столь самоочевидной и все же редко ощущаемой, переживаемой нами истине: «Спят печенеги и славяне, а ты живи, живи и надейся, но все-таки помни в суете, что до тебя уже были и все-все изведали» («Осень в Тамани»); «Судите нас как угодно, мы не оспорим вас уже никогда» («Элегия») – этот «голос предков» – тех «отцов и дедов», что «землю нам устрояли», – услышанный героем Лихоносова, – убежден – действительно важнейший нравственный урок всем нам, судящим их с высоты наших знаний, нашего опыта, которыми прежде всего обязаны им; поминая поминутно об ответственности, судим-то их – безответно. Они свое дело сделали, сделали для нас: в лихие эпохи оборонили Отечество и от печенегов и половцев, и от западных рыцарей; выстояли, не потеряли ни себя, ни языка, ни культуры, ни земли отцов даже и под золотоордынским игом; скольких претендентов на мировое господство осрамили навечно твердостью духа и воинской доблести; города нам какие оставили в наследство, культуру какую, литературу, историю…

О многом заставляют задуматься повести Лихоносова сегодня.

В «Осени в Тамани» есть такой, в общем-то проходной, диалог: собрались два странника – ходока по родной земле у таманского «летописца», старого казака Юхима Коростыля. Тот угощает их своим домашним вином:

«– Ладно, все, все! – остановил Степка. – Поболтали, хватит. Пью за летописца Никона и за тебя, что ли?

– Сперва за меня! – подсказал Юхим. – Никон подождет. Что он нам? Его никто не знает, а я по бригадам лекции читаю…»

В этой шутке немало и горькой, обидной нам всем правды: иного лихого беллетриста-современника зачитываем до дыр в свободное и в несвободное время, великих соотечественников, принесших вечную славу России, разве что в школе читали, да и то не для себя, для оценки. Имена бразильских футболистов всех наизусть помним, а сподвижников Дмитрия Донского, павших в борьбе за будущее Родины, тех, о ком завещали нам предки хранить память, пока Русь стоит, многих ли назовем?

Но есть в той же шутке и оборотная сторона той же обидной истины: да, нельзя понять настоящее, нельзя быть истинно современным человеком, личностью вне исторической памяти, но, с другой стороны, столь же кощунственно пренебрегать современностью, прикрываясь одной лишь заботой о прошлом. «Читаешь книги, – размышляет герой Лихоносова, уже открывший в себе историю, уже живущий ею, – и видишь, как упорно ищут то, что исчезло, пропало, зарылось. Но рядом, в свои дни, окутывается тайной чья-то судьба, на глазах превращается в тайну лишь потому, что никому до нее сейчас нет дела, а потом родится какой-то Петька и будет искать и кусать локти. Где-то по всей нашей огромной земле живут люди и о многих не знают, как они богаты опытом, судьбой, некоторые ждут, кому бы выговорить свою отстоявшуюся правду, познание своего единственного времени, своего часа на земле, но умирают – и ни строчки, ни слова от них не достанется».

Дорога предания, дорога исторической памяти, как видим, не уводит нас от современности в прошлое, напротив, как это случилось и с героем Лихоносова, эта дорога именно выводит нас через историю к верному постижению именно современности. «Буду по мере любви беречь память о своих днях, буду ловить и записывать верные слова, рассказы нынешних людей», – итожит лихоносовский герой уроки «после дороги», – а «то чувство… даром не пройдет… Кто может чувствовать родное, тому хватит. Не будем себя стыдиться. Я вот так останусь иногда один, вспомнится это лето, поле, три дороги – и счастлив бываю снова, потому что душа моя отозвалась на самое колыбельное, и, значит, не высохла она, значит, не умерла она в нас и в урочные минуты все та же русская, памятливая. А уж что в душе, то и свято…».

Герой Лихоносова, однако, – учитель или писатель, интеллигент. Ему, как говорится, положено знать и литературу, и историю, и Пушкина, и Никона, и князя Василька даже. А вот какое отношение имеет его духовный поиск ко всему поколению? А поколение, не говоря уж о народе, разное, каждый идет и находит свое, а кто так уже нашел. Вот и у Лихоносова в «Осени в Тамани» запечатлена, например, и такого рода вполне, как говорится, натуральная картина: на автобусной остановке «два пьяных в дым казака сидели рядом и чокались пустыми стаканами. «Ко мне брат приезжал, – говорил один, – мы дули-дули, а потом в саду три дня спали пьяными. Ночью проспимся, бутылку нащупаем, поболтаем – и в рот. И опять спишь. Хорошо!» Чужой мальчик ел мороженое и слушал их. «Э! Мужики! – толкал их Степка. – Казачки! Пора бы и перестать». Кто еще не сел до Тамани? – звали от автобуса».

Но и с интеллигентными героями Лихоносова порою не лучше: «На столе среди рукописей и книг… лежали хлеб, сыр, конфеты и возвышались головками бутылки… Однажды была еще яркая дама в ажурных чулках, курила, подпирая локоть ладонью, американские сигареты «Кэмел»… приезжали богатые дяди, которые давно променяли слово на деньги… играли в «передовых», в прогресс, держась в душе все той же хитрости, выгоды и пробитой дорожки, и, подавая швейцару номерок, щелкали тут же монетой, и шли по Москве, чувствуя благостное освобождение от споров, умных слов, которые им все равно никогда не понадобятся…» и т. д. И тем, на остановке, и этим, умеющим говорить ненужные им умные слова, таким – и «мужикам», и «интеллектуалам» – «весь мир… как базар», по определению одного из лихоносовских героев. Но ведь и там и там есть и другие, и их немало.

Вот, к примеру, герой повести «Люблю тебя светло» приезжает в родные места, встречается с товарищем дальнего детства – он теперь машинист, хвастает перед «столичным» земляком своею вполне обеспеченною – сам всего добился – жизнью: «Я человек такой… Видал, как живу?.. Жену видел? Видел, что было на столе? Нет, ты скажи, чего там не было? Сына видел, красавец, чуб-парень? Здоровый, пожрать хватает…» – чего бы еще, казалось? Но: «Ахочется, чтоб и для души было», – заключает тоской о сокровенном, наболевшем вроде бы всем обеспеченный и всем остальным довольный этот далеко не «столичный» и не «интеллектуальный» герой Лихоносова. «По сыну сужу, что душа просит. А что ей дать? Я тебя разве плохо встретил? Вот… у меня смородина, вот крыжовник, вот огурцы, помидоры, ранетки, все твое, кого люблю – того уважаю. Для души ты себе сам нашел. А мне вот хочется, чтоб и у сына было…»

Вот это-то духовное томление по жизни для души, противоборствующее с философией жизни: «Весь мир – базар», – и составляет центральный нервный узел, главный конфликт, внутреннее, насыщенное энергией взрыва содержание лирических повестей Лихоносова. Это центральное противоборство двух мироотношений, вполне осознанное уже и «интеллигентными», и «простыми» героями Лихоносова, хотя и в разной степени реализованное пока, единит их в единой устремленности. И это – главное, это дает веру и убежденность герою Лихоносова в правильности найденной им дороги жизни, найденной не для себя только, но общей для всех дороги.

Конечно, герой Лихоносова – далеко не сам Лихоносов. Но все же в нем многое, очень многое от автора, и не только в его собственных внутренних поисках себя и современности через обретение исторической памяти, через предание, традицию отечественной мысли, культуры, истории, но и в его внешней, биографической канве жизни. Виктор Лихоносов родился в 1938 году, как и его герой, в Сибири, в семье учительницы. Рос без отца, погибшего на войне. Как и герой, автор его стал сельским школьным учителем, окончив Краснодарский педагогический институт, прошел, по существу, тот же путь, духовных исканий. Как писатель Лихоносов начал не с истории, не с летописей, не с преданий, но с «Брянских» (1963) – совсем небольшого рассказа о простых, казалось бы, ничем не примечательных стариках крестьянах с Брянщины, доживающих свой век на кубанской земле. Но именно эти люди раскрыли ему его сердце, не зная о том, подсказали ему его жизненный путь и как писателя, и как личности.

Сегодня в общественном сознании вновь обострился вопрос о герое нашего времени, о положительном герое жизни в современной литературе. Спорим: кто он сейчас, этот герой? А мне вот думается: кем бы он ни был по профессии – рабочий ли, руководитель ли производства, идеолог, ученый ли ядерщик или эколог, общественный деятель или политик, противостоящий идеям атомного безумия, – кто бы он ни был, проблема героя времени сегодня, как и всегда, это все та же проблема «витязя на перепутье» перед вещим камнем; проблема имеющего волю осознанно идти центральной дорогой правды. А для этого во все времена требовалось «богатырство», и прежде всего духовно-нравственное, идейное, мироотношенческое.

Мы видели, как решал эту проблему в 60—70-е годы Виктор Лихоносов. И все-таки и сам он, и герой его повести «Элегия», учитель, ощущает жажду большего; не просто положительного, но именно необходимость героического. «Тоска по большему, правдивому, – объясняет он свое состояние, – богатыря ждешь». И знаете, что подумалось, читая эти строки? А что, если он – учитель? Да, что, если герой нашего времени именно учитель, и не с большой даже буквы, не некий символ, а простой, сельский ли, городской ли школьный учитель? «Мне воображается, – делится с нами своими размышлениями на ту же тему Достоевский, – что даже беднейший какой-нибудь школьный учитель и тот бы ужасно много мог сделать, захоти только, сознай… В том-то и дело, что тут важна личность, характер – фантастическое предложение?» Отчего же фантастическое? – ведь учитель работает с самым благородным и благодатным «материалом» – с открытыми миру и его, учительскому слову, сознанием, сердцами, душами детей и подростков. А из «подростков созидаются поколения» (роман «Подросток»), напоминает нам Достоевский.

«Я так думаю, – говорит один из героев повести «Обелиск» Василя Быкова, – в том, что мы сейчас есть как нация и граждане, главная заслуга сельских учителей», дающих будущему поколению страны не только понятие о «биноме Ньютона», но и «понимание человековедения Толстого».

Перечитывая сегодня Лихоносова, невольно думаешь: было бы величайшей несправедливостью, каким-то обманом даже собственных начинаний – не вернуться писателю к своему герою-учителю уже на новом жизненном материале, материале проблем и устремлений сегодняшних, 80-х годов конца XX столетия. Действительно, он многое открыл, много познал, он нашел путь жизни, свою правду, которая не только его личная правда, но – в чем он убежден – правда общая, роднящая его со всем народом. Он жаждал богатырства. Неужто только от других, а не от себя тоже? Чему он научил учеников своих? Кем они стали, по какому пути жизни пошли? Неужели так и не вложил он ни в единую, доверенную ему душу идею в волю богатырства? Современного богатырства. Кто ответит на все эти вопросы, кроме самого писателя? А отвечать необходимо, ибо, как понимал уже десять лет назад его герой, безответственность рождает безответственность.

Вот какие мысли приходят за перечитыванием повестей теперь уже зрелого писателя, нашего современника Виктора Лихоносова, которыми я и решился поделиться с читателями.

Могут напомнить, правда, что речь у нас шла почти исключительно в связи с книгами одного Лихоносова, между тем как он далеко не единственный из писателей, решавших проблему современной значимости исторической памяти, традиции, культуры, положительного героя времени, идущего центральной дорогой правды. Все так: действительно, Лихоносов – лишь один из таких писателей, что лишний раз подтверждает мысль об общем направлении идейно-творческих устремлений литературы 60 – 70-х годов, отразивших общее же устремление духовно-нравственных исканий целого поколения.

Что скажет нам о сегодняшней судьбе того же или нового, молодого поколения писатель? Время покажет.

Во всяком случае, опыт лирической прозы Лихоносова – прекрасное подтверждение одной из центральных мыслей русской классической литературы, высказанной Лермонтовым в предисловии к его «Герою нашего времени»: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа…» Ну, а если не мелкой? Ее история и будет отражением истории народа.

1983

 

Неведомая сила. Заметки о творчестве В. Белова

Нечерноземье… Проблемы Нечерноземья – подъема уровня сельского хозяйства, мелиорации, строительства дорог – проблемы первоочередные, общегосударственные. Нечерноземье – это и – главным образом – проблема человека, живущего на этой земле. Проблема нравственная, духовная.

Нечерноземье… Что за неведомая земля? Древняя Срединная и Северная Русь; со стародавних времен шли сюда восточнославянские племена, мирно расселялись среди местных угро-финских народов. «Затерялась Русь в мордве и чуди, нипочем ей страх…» – сказал Есенин. Во время разорения разрозненных русских земель полчищами Батыя и его преемников устремлялись в северные леса и болота люди с сожженных и поруганных древних мест – с самой Киевщины и более близких земель – Черниговщины, Рязанщины, надеясь на одно – возможность мирно растить хлеб, детишек, сохранить то, что не успели сжечь впопыхах завоеватели.

Северная земля сохранила древнейшие общерусские былины, сказания, песни, обряды. Здесь встала Москва, родилась и воплотилась идея единства Руси, идея освобождения от иноземного ига. Здесь сложился могучий духовный центр тяготения не только русских, но и соседних народов.

На этой земле возникли очаги возрождения русской культуры, здесь творили Рублев и Дионисий.

Отсюда начался патриотический поход Козьмы Минина, в прошлом эта земля родила Хабарова и Ломоносова, ныне – Николая Рубцова и Василия Белова.

Вот что такое Нечерноземье– одна из самых духовно плодоносных земель России. И если мы хотим сегодня всерьез разобраться в общегосударственной проблеме этой земли, мы должны ясно представлять характер и духовные основы самосознания творца и хозяина ее.

Эту статью мне хотелось бы адресовать прежде всего молодому читателю, потому что именно от его понимания проблемы Нечерноземья, государственной проблемы, будет зависеть характер ее решения завтра. А если говорить более конкретно, хотелось бы убедить его, молодого читателя, перечитать Василия Белова, человека и писателя, родившегося на этой земле и рожденного этой землей.

Почему именно Белова? Попробую объяснить.

Конечно, Василий Белов – писатель очень талантливый, но, как бы это сказать, – не современный, что ли… Мне не однажды приходилось слышать подобное мнение от людей молодых, интересных, читающих, любящих литературу. Понимаю, молодости свойственно мечтать о новом, небывалом, и сейчас, когда тебе нужно решить, может быть, самый важный из всех вопросов – как найти самого себя, свое место в жизни, как быть человеком, а не пустоцветом, отыскать верные ориентиры в этом быстро меняющемся, таком сложном мире (в котором, как утверждают некоторые мудрецы из тех, что «все знают», – «все относительно») – такие писатели, как Белов, – все о своей деревне да о старичках, кои о современных проблемах, может, и слыхом не слыхивали… А что может дать такой, пусть и очень талантливый писатель современнику, ищущему молодому человеку?..

А знаете, вы или не читали Белова, или же… Простите, вы не умеете читать.

Один из самых читаемых сегодня в мире писателей, Достоевский, творчество которого все более осознается как истинно современное, еще сто лет назад утверждал, что «Искусства… несовременного, не соответствующего современным потребностям и совсем быть не может…». И это – истина. Так что либо Белов попросту никакой не талант, либо… либо мы не умеем или не хотим увидеть в нем главное. «Чувство современности, – писал Пришвин, – …указывает на что-то самое главное, возле чего ходит душа». И «искать самого себя» надо где-то глубоко, в таких пластах души, где «Хочется сменяется на Надо».

Все живое хочет жить. Кажется, это «хочет» – есть высший закон самой природы. Однако мы знаем и другой закон: «С родной земли – умри не сходи» – «тем ведь путем шли деды и отцы наши… Разве удивительно, что муж пал на поле брани? Так умирали лучшие из предков наших…» – как писал в своем «Поучении» выдающийся полководец и писатель XI века Владимир Мономах.

«Смерти, конечно, все живое боится и бежит от нее, – размышлял Пришвин. – Но когда надо постоять за такое, что больше себя (есть это!), – человек, охваченный смертью, говорит: помирать собрался – рожь сей! И сеет ее для тех, кто будет после него…»

В этой простой, казалось бы, мудрости воплощен тысячелетний опыт исторического бытия нашего народа. В ней – зерно его бессмертия.

Чуть не каждый день появляются, подхватываемые вселюдно, словечки, выражения, формулы; завтра им на смену приходят все новые, а есть мудрые истины, которые не стареют даже и с веками. И мы не говорим, что они не современны лишь оттого, что в них не звучат слова «синхрофазотрон» или «перцептуал ьность»…

Внутри произведения истинно талантливого писателя, будь оно написано о чем угодно, внутренняя тема всегда современна: «Мой современник – это не тот, кто устраивается потребителем всего нового, а кто сам участвует в создании нового времени, кто на это душу положил» (Пришвин).

Быть истинно современным человеком – это и значит раскрыть в своей душе те пласты, где возникает чувство и сознание такой необходимости, когда тебе, именно тебе надо сделать то, что, может быть, не может сделать никто другой.

Помните, вы ведь читали Белова: «Надо было жить, сеять хлеб, дышать и ходить по этой трудной земле, потому что другому некому было делать все это» – фраза, венчающая его рассказ «Весна». И это «надо» – так же как и у многих других наших писателей – из родников нашего общенародного сознания. Слово у Василия Белова – всегда глубинно. Его художественная мысль, нередко обращенная в прошлое, всегда внутренне современна, всегда направлена на главное, вокруг чего ходит душа большого писателя, нашего современника.

Попробуем перечитать хотя бы только один этот рассказ, тем более что он совсем невелик.

«Весна» – может быть, одно из самых сокровенных произведений Белова. Постигая его мир (а художественное произведение – будь это многотомная эпопея или «всего лишь» рассказ в несколько страниц – всегда целый мир), мы попробуем отыскать ключ и к этому целому всего творчества писателя.

«Весна» – сугубо беловское произведение. Это рассказ, а скорее, маленькая повесть-раздумье о жизни старика-крестьянина Ивана Тимофеевича. Рассказ как бы без сюжета и даже без конфликта. В привычном понимании, конечно. Да и какой сюжет нужен раздумью? Иной теоретик не без оснований вполне мог бы отнести рассказ «Весна» к жанру художественного очерка. Тем более что к нему в высшей степени применимы слова Евгения Носова о том пристрастии и почтении, с которым относятся земляки Белова, главные герои его произведений, к «документальной» честности книг писателя. Это – «особое почтение, порожденное… той правдой… которую всегда ревниво и как-то болезненно-честно он оберегает перед своими земляками. Конечно же, они читали все, что написано Василием Беловым, иные, возможно, разбирали слова по складам, водя огрубелым пальцем по строчкам… Тем паче перед лицом такого внимательного и пристрастного читателя, ей-же-ей, трудно, невозможно, непростительно слукавить…»

Рассказ внешне прост. Незамысловат даже, как проста сама повседневность незамысловатого быта героев Белова, привычный круг их крестьянской жизни.

«К полночи шибануло откуда-то звонким, ровным морозом. Месяца не было… Иван Тимофеевич поднялся с печи, прямо поверх белья надел тулуп и вышел до ветру…»

Немногословны и немудреные «думы» героев.

«На полевых задах, ближе к болоту, явственно и печально завыл волк, ему тонким долгим криком отозвалась волчица.

«Ишь, проклятые, – подумал старик, – чтобы вы сдохли, вторую ночь воют и воют…»

Скупые, но емкие детали быта создают ощущение достоверности, атмосферу почти ощутимой документальности – присутствия читающего в мире беловского рассказа: «В избе было тепло, пахло хомутом и просыхающими валенками. На кровати запохрапывала старуха. Иван Тимофеевич зажег лучину и вставил ее в старинный, оплывший нагаром светец: керосина не было с самой почти осени.

– Хоть бы ночью-то передышку себе делал, не курил, – заворчала Михайловна».

Двух сынов уже унесла война. Жить все труднее. Силы на исходе: «Корова сдохла, и мясо пришлось зарыть» – и здесь немногословен Белов. Куда более всякого многословья говорит нам одна только следующая за этим сообщением скупая фраза: «После этого Михайловна осунулась еще больше и начала заговариваться». И потому – следующее «сообщение» в этом напряженно-бытовом контексте звучит уже прямо трагически: «А тут еще у Ивана Тимофеевича кончилось курево».

Сыны, корова, курево – казалось бы, в бытовом, обыденном плане потери несопоставимые – но это все звенья единой цепи, сопрягающей малую, частную жизнь беловского героя с тем напряжением сил, от которого зависит исход войны, судьбы страны, народа, а может быть и всего мира…

Но потери, кажется, нагнетаются все-таки по нисходящей линии. Курево все-таки – не корова… Да и конец войне уже видится. Пишет Леонид, последний, третий сын, родителям: «…Мы теперь уже идем по чужой земле. Маршрут нам один – до самого Берлина, а фрицы бегут на чем попало…»

Но кончилось не только курево – «сено в колхозе кончилось еще до весны». Не падает напряжение. Нарастает. Но нужно крепиться старику. «Эх, жизнь бекова!.. – подумал старик и выехал из деревни. – Хоть бы скорей война кончилась, приехал бы Ленька, завернули бы ему свадьбу…»

Убили и Леньку. А через неделю жена, Михайловна, «тихо умерла в своей бане, пахнущей плесенью и остывшими головешками».

«В деревне было пусто и холодно» – жуткая в своей конкретности фраза, за которой стоит картина неимоверного испытания – не просто характера, личности такого-то Ивана Тимофеевича, такой-то деревни, но характера народа и прежде всего той ее части, которая обеспечивала победу повседневным, привычным героизмом неимоверной «тяги земной».

Для героя иного, вненародного характера – подобную ситуацию можно было бы вполне обозначить термином «за пределом». За пределом возможностей. Столь модная сейчас и на Западе, да и в нашей литературе пограничная ситуация, когда герой необходимо ставится жизнью перед последним выбором (быть или не быть?), это напряженно-драматическое состояние, думается, для героя Белова – давно уже пройденный этап его самосознания.

У Ивана Тимофеевича, по существу, уже нет выбора. Здесь все внешне проще, но вместе с тем и гораздо сложнее, нежели в случаях с так называемым экзистенциальным героем, воплощающим в себе характер и судьбу целого народа. И в этом смысле он уже за пределом возможностей личностного выбора. Но то, что для иного героя – за пределом, для Ивана Тимофеевича не за, а именно на пределе. Кажется, уж не осталось ничего связующего его личность с личностями близких ему людей. Не остается даже самих этих людей (дети, жена). Как частный человек он одинок в этом мире. Но в рассказе нет нигде, ни в одном намеке, претензии героя к миру, нет сознания вины мира перед ним, Иваном Тимофеевичем, за все те утраты, за ту поистине безысходность, в которую ставит его судьба. Нет ни озлобления, ни метания, ни даже ропота.

«Он ни о чем сейчас не думал, горя как будто не было, но не было и ничего другого».

А напряженность утрат все нарастает: пора пахать, справлять свое привычное дело крестьянина, дело, от которого в известной мере зависит судьба страны. Но сивая кобылка Ивана Тимофеевича «уже третий день сама не вставала на ноги», а через день, когда Иван Тимофеевич «кинулся к ней… тяжелая оскаленная голова была холодна и неподвижна, большие копыта откинуты».

Даже кошка, последнее живое существо в доме Ивана Тимофеевича, «ушла и больше не показывалась… Никого у него не осталось…»

Грустная, потрясающая своей правдивостью, щемящей болью, картина. Но позиция автора, его отношение к герою, к ситуации, к миру, художественно создаваемому им, – не созерцательно-воздыхательная, не гуманистически сострадательная. Белов может показаться либо жестоким к своему герою – так почти информационно-бесстрастно, без видимых авторских эмоций рисует он его, либо равнодушным, объективным «летописцем». Так действительно может показаться, если смотреть на рассказ Белова только как бытовое, непосредственно реальное воспроизведение «правды жизни» в один из труднейших периодов в жизни русского крестьянина. Эта конкретная правда здесь, как и везде у писателя, – видима и осязаема уже с первых шагов читателем, входящим в мир произведений Белова.

Никого не осталось у Ивана Тимофеевича. И все же: «…от всего веяло неведомой силой, неведомой горечью». Неведомая горечь нам видна сразу. А неведомая сила? Откуда она?

Ведь даже и того, последнего, выбора (жить или не жить?), который и в самой крайней ситуации создает в сознании человека иллюзию «свободной личности», – и того не останется у Ивана Тимофеевича, хотя такой выбор не закрыт и для него:

«Он привязал веревку к балке… поймал в темноте петлю, дрожащими руками раздвинул ее, надел на шею. Вдруг истошный женский крик послышался из темноты, и Иван Тимофеевич, каясь в чем-то, толкнул лестницу…» Но не дали ему сделать «выбор». «– Полинарья, ты? – Я, Иван, я… – Не говори, ради Христа, никому…»

В рамках конкретно-бытовой ситуации – спасение Ивана Тимофеевича вполне случайное. Но за этой видимой случайностью кроется и глубокая бытийная необходимость.

Куда как трогательнее и эффектнее было бы остановиться автору на этом последнем выборе его героя. И кто бы посмел осудить писателя либо героя за такой выбор в такой безысходной ситуации? Но нет даже и такого выбора у Ивана Тимофеевича. Ибо стань еще и Иван Тимофеевич «экзистенциалистом» по духу (по теории – так ему не до теорий), кто же будет нести тягу земную? Нет, этот «выбор» не для него. Ничего у него не осталось. Кроме последнего – обязанности, долга перед землей. Той, что хлеб родит. Той, что зовем мы матерью-Родиной. Той, которую, прежде чем лечь в нее, нужно зерном засеять…

В этом и заключена, как в зерне, та «неведомая сила», что уж и подвигом-то не назовешь, а разве – подвижничеством.

Это сознание движет и личностью Ивана Тимофеевича. По природе своей – такое сознание внеличностно. Оно не является открытием такого-то конкретного человека, оно – общенародно, выработано тысячелетиями народного трудового бытия, создавшего в конечном счете и государство, и культуру, и историю.

Для сознания, которое ставит в центр мира свое «я», которым и измеряется ценность и самого мира, и всего в нем, потрясения и ситуация, в которую поставлен герой Белова, – безвыходны. Мир обрушился на «я», отобрал у него все завоевания. Такая личность ставит прежде всего вопрос об ответственности мира за судьбу своего индивидуального «я».

Для личностей же типа Ивана Тимофеевича существует перво-наперво вопрос об их личной ответственности перед миром. И пока эгоистическое «я» предъявляет только претензии, мало или вовсе не заботясь о своих обязанностях перед миром, Иванам Тимофеевичам просто некогда «дорасти» до претензий к миру. Ибо кто же тогда будет творить будущее, созидать основы жизни?

Сознание, лежащее в основе рассказа «Весна» (как, впрочем, и всего творчества Белова в целом), – это осознание центральности народной личности в мире. Ибо только в ее силах нести ту тягу земную, от которой некогда даже Святогор-богатыръ по колена в землю ушел, попытавшись взвалить на себя непосильную ношу. «Надо было жить» Ивана Тимофеевича – не цепляние за жизнь и не бессмысленное животное «надо» существования, пока не «отбросишь копыта», но то центральное «надо», без которого никакая осмысленная жизнь на земле невозможна.

Трагично и вместе с тем победительно звучит финал маленькой повести:

«…земля вокруг тихо дышала, дожидаясь человеческих рук.

С ночного юга катилось вал за валом густое, как сусло, вешнее тепло, в темноте у гумна пробивались на свет новые травяные ростки, гуляла везде весна. Надо было жить, сеять хлеб, дышать и ходить по этой трудной земле, потому что другому некому было делать все это».

Да, перед нами частный, конкретный драматический эпизод из жизни обычного старого крестьянина вырастает в подлинную народную трагедию в высоком смысле этого слова, то есть – в утверждение бессмертия великого народа-труженика, в возвышенный гимн его духовной красоте и силе.

Нет, Белов не мастер петь сладкие убаюкивающие песни: все-де на свете прекрасно и живет Иван Тимофеевич в самое напряженное время священной войны – не так уж плохо. Нет в этой грустной, но жизнеутверждающей симфонии фальшивых звуков. Да и «разве народная доблесть нуждается в лести, в криках, что у нас все хорошо?» – спрашивал еще в свое время Николай Лесков. Не нуждается и сейчас. Нуждается в правде, какой бы горькой она ни была. Ибо в правде всегда не только «неведомая горечь», но и «неведомая сила», которой жив сам народ, наша земля.

Но «Весна» – не только трагедия. В ней и вполне определенно звучит мотив исхода, выхода из трагедии. Не случайно и вся повесть названа жизневоскрешающим словом «Весна» – издревле связующим сознание русского человека со словами-понятиями: весть, веселие-радость. Весна – весть о радости, радостная весть. Трагедия и радость?

«Мы все так часто оглядываемся на творчество природы, как на пример для своего потому, – писал Пришвин, – что там личная судьба человека является не больше как «трагедией частного»… и значит, круг нашего, человеческого, размыкается, трагедия частного, разрешаясь в очертаниях всего мира, обещает гармонию: спасение мира. Этот выход из трагедии частного освобождения такое же огромное чувство жизнерадостности, как таяние льда скрытой теплоты весенней порою. Раз испытавшему это чувство хватит на всю жизнь… оптимизм становится возможным при условии личной трагедии».

Но частное и всемирно-природное сливается в повести Белова и с всемирно-историческим. Весна здесь – и образ предчувствия близости Великой Победы, ради которой шел народ на неисчислимые жертвы. Вообще есть что-то глубоко символичное в том, что благую весть о Победе принесла именно Весна. Весна сорок пятого.

«Трагедия частного, – повторим еще раз слова Пришвина, – разрешаясь в очертаниях всего мира, обещает гармонию: спасение мира».

Да, мир был спасен. Спасен ценою личных трагедий миллионов Иванов Тимофеевичей и Михайловн, хотя говорить о «мировой гармонии» и по сей день не приходится. Может быть, потому и звучит этот весенний гимн народу Василия Белова не как воспоминание о прошлом только, но и как песнь современности и как «указание» на будущее.

Всемирность конфликта, отраженного в личности Ивана Тимофеевича, находит в повести художественное воплощение не только в выборе определенной ситуации, когда сопряженность частного и исторического, личного и всенародного, более того – всемирного стала особенно наглядна, особенно напряженна. Эта всемирность отражена и в особенностях поэтики повести.

Вспомним еще раз зачин, «запев» повести: «К ночи шибануло откуда-то звонким ровным морозом. Месяца не было, но небо вызвездилось, и над деревней перекинулась исполинская белая полоса Млечного Пути. Иван Тимофеевич…»

Да, в конкретно-бытовом сюжетном плане повести – это просто конкретный же пейзаж, «документальная» картина мира, окружающего конкретного Ивана Тимофеевича.

Такой поэтический образ, сочетающий частное и Вселенское – через сопряжение человеческого и природного, – существенная черта народного мироотношения:

Туманно красно солнышко, туманно, Что в тумане красна солнышка не видно; Кручинна красна девица, печальна, Никто ее кручинушки не знает…

«Индивидуальное», «конкретное» действие, состояние – в таком образе всегда совершается как бы перед лицом всего мира. Такая поэтика и могла стать актом только общенародного сознания, родиться только в сознании народа – хозяина, творца, созидателя мира, ответственного за его бытие.

Истоки поэтики Василия Белова – именно в этих началах народного поэтического мировоззрения.

В конкретном мире «Весны» все соотнесено с жизнью мира и в социально-историческом, и в образно-поэтическом плане. Здесь маленькая деревня укрыта исполинской полосой Млечного Пути, здесь земля томится «словно невеста в разлуке…», готовя себя к «счастливому обновленью», здесь от всего веет «неведомой силой, неведомой горечью».

Здесь бытовой конкретный образ живет в неразрывном единстве с высоким строем народнопоэтической песни. И слог Ивана Тимофеевича постоянно «сбивается» на былинность: «Эх, Ленька, Ленька! Один ты теперь у нас остался, лежат оба твои брата в земле, не встанут никогда, и некому теперь, кроме тебя, играть на гармони».

Таким слогом мог бы поведать свои думы старый Тарас Бульба. Только упоминание о гармошке – этой вещественной примете конкретного празднично-деревенского быта – и возвращает нас в иную реальность.

Да и слово самого автора не только «фиксирует» бытовую правду жизни: промерзшие половицы, сивая лошадь Свербеха, клещевина хомута, сыромятная супонь, запах просыхающих валенок… Это «вещественное» слово органично вживается в поэтическую песню: «Снег скрипел под полозьями, словно шла по дороге тысяча женихов, обутых в сапоги со скрипом, – в таких сапогах, какие шьет хромой сапожник Ярыка. Ярыка умел класть в задник сапога такую бересту, что при ходьбе и пляске они скрипели (пусть и не на весь свет. – Ю. С.) на всю волость…»

Вслед за скупой «информацией»: «Кое-как прошла неделя» – тут же следует эпическое, почти былинное: «…вдруг подул пронзительный сиверко, стремительно понес белые потоки тяжелых снежных хлопьев. Исчезли куда-то скворцы с грачами, солнце потухло и скрылось… А зима в последний раз круто распорядилась на земле…»

Сама мелодика этого слова слишком уж напоминает нам далеко не бытовые картины:

«Тоска разлияся по Руской земли; печаль жирна тече средь земли Рускыи. А князи сами на себе крамолу коваху; а поганий сами победами нарищуще на Рускую землю…»

И дело тут не во внешней стилизации, не в той или иной степени уподобления, но, на мой взгляд, в причинах куда более глубоких.

В былинно-поэтическом «запеве», в поэтическом строе речи, во всей системе образности, отражающей народное мировосприятие, в повести Белова и другие конкретно-бытовые образы, оставаясь самими собой, не теряя своей конкретности, предметности, начинают «озвучиваться» и в ином, внебытовом, поэтическом смысле:

«Жили-были старик-крестьянин со своей старухой, и было у них три сына…» – обычнейшее, даже стереотипное начало многих и многих русских сказок по-своему реализуется и в мире беловской повести.

И земля-землица, кормилица, в которую ушли сыновья Ивана Тимофеевича и жена его Михайловна, и «трудная земля», которую нужно кому-то засеять, и земля-невеста, ожидающая своего жениха, – все это священная земля – Родина, Мать-земля, образ, уходящий в тысячелетия народного мироотношения, воплощенного в сказочно-былинной Матери сырой земле.

Образ у Белова – глубинный, корневой: взглянешь с первого разу – перед тобою обычная, колхозная лошадь, сивая кляча, протянувшая ноги от бескормицы, жестоких военных лет. Вникнешь поглубже – эта «лошадь-матушка» не та ли соловая кобылка, что некогда помогала Микуле, крестьянскому богатырю, нести тягу земную?

И не просвечивает ли в современном оратае – Иване Тимофеевиче – былинный Микула?

Думаю, не нужно обладать особой фантазией, чтобы, переведя образ поэтического богатыря в конкретную историческую ситуацию, увидеть его, в преклонные годы, в образе крестьянина Ивана Тимофеевича. Сила не та? Так ведь беловские мужики сами понимают, что не та.

«Куда девалась вся сок-сила?» – спрашивает Ивана Тимофеевича, не ожидая ответа, сапожник Ярыка.

И все-таки и здесь та же сила. Та же несгибаемая мощь народного духа. Бытовой, деревенский рассказ у Белова, полный «неведомой горечи», не переставая быть художественным отражением фактов определенного исторического периода, в то же время – поэтическая песнь, своеобразная современная былина (от слова быть!) о русском народе, о его духовном богатырстве, превозмогающем смерть, возвышающемся над трагедией.

Героический подвиг народа воина-освободителя (остающийся в повести «за кадром») питается истоками подвижничества того же народа-труженика.

Реалистический рассказ Белова о конкретных бедах крестьянина-подвижника – в то же время и притча о бессмертии народа. Какие бы беды, какие бы потери ни выпали на его долю, сколько бы раз ни ставила его судьба «перед лицом смерти» – всегда его выбор был един: нужно и сынов наставлять на ратный подвиг, нужно и хлеб сеять. Нужно жить; ибо он – хозяин земли, она ждет его рук. Он отвечает за ее судьбу.

Судьба народа в маленьком, но удивительно емком, ибо – глубинном, повествовании Белова дана, как мы видели, в органическом двуединстве конкретно-бытового, вещественного образа и поэтического, уходящего корнями в народное сознание. И в этом двуединстве мир Белова открывается нам одновременно двумя своими сторонами: перед нами и повседневный быт Ивана Тимофеевича, и народное бытие в его сути; перед нами и частная жизнь одного из русских крестьян, и житие подвижника, духовного богатыря, крестьянского святого – труженика-земледельца. Вчитаемся хотя бы в такие строки:

«Больше он ничего не помнил, зеленые нимбы расплылись вокруг затуманенной враз головы…» Здесь «жизнь бекова» и вечное «надо жить», «неведомая горечь» и «неведомая сила» – слились в едином слове писателя.

И, как знать, может быть, через несколько сотен лет, когда уж и наше время превратится в древность, в эпоху эпическую, в «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», – не станут ли для них, наших далеких потомков, реальные рассказы о доподлинном нашем житье-бытье высоким, хотя, конечно, и несколько архаичным жанром – героическим эпосом, в самом прямом смысле этого понятия? Может быть, и «Война и мир», и «Тихий Дон» переосмыслятся в русские «Илиады», «Тарас Бульба» – в былину о новом Илье Муромце, «Весна» Белова – о Микуле Селяниновиче «древнего» XX века…

Фантазия? А отчего бы и не пофантазировать… Не знаю, как кому, а мне такая фантазия представляется куда более реальной или – как еще говорят – «научной», нежели фантазии некоторых толкователей творчества Белова (как некогда и Шолохова) в смысле «тоски по уходящему», словом, в смысле безнадежной отсталости от насущных проблем нашего времени… Слава богу, что подобные утверждения уступили место серьезному постижению смысла творчества Василия Белова.

Да, юности свойственно мечтать о высоком и трудном, «о доблестях, о подвигах, о славе», равнять свою жизнь (которая вся еще впереди) по жизни тех людей, которые осознаются как нравственный, духовный идеал. Перед ней встают легендарные образы непобедимых полководцев, космонавтов, ученых, землепроходцев, мореплавателей, поэтов… И это – естественно и прекрасно.

А какой же урок извлечет из чтения Василия Белова наш молодой современник? Чему научит его писатель, что скажет ему? Может быть, поначалу и немногое. Но о многом. Может быть, как раз самое главное: мечтай, дерзай, борись за свою мечту, стань тем, кем ты хочешь стать. Но подлинной личностью, истинно современным человеком ты станешь только тогда, когда постигнешь простую, старую, как мир, но не устаревшую, вечную истину: кем бы ты ни был, космонавтом или сталеваром, идеологом или крестьянином, ученым или поэтом – открой в себе самом Ивана Тимофеевича, то есть те глубинные пласты души, где твое личное «хочется» сменяется на общенародное «надо». То «надо», которое долгие века до тебя, от времени легендарного Микулы Селяниновича, созидало твою землю, твою Родину, ее традиции, ее культуру, ее историю. То «надо», которое и тебя сделает не проходящим по земле потребителем настоящего, созданного твоим народом, но творцом этого настоящего, а значит, и будущего.

Творчество истинно современного писателя Василия Белова рыхлит эти глубинные пласты нашей души, помогает нам постигать самих себя, воспитывает сознание нашей личной кровной причастности не только сегодняшнему дню, но и всей тысячелетней истории нашей страны, нашего народа, в его прошлом и в его будущем.

1981

 

В преддверии героя

В своем идейно-художественном движении наша проза начинает охватывать все новые, все более глубинные слои реальности.

Внутренняя тема лирико-публицистического повествования Виктора Астафьева «Царь-рыба» – раздумье о судьбах Сибири, ее людях, ее природе, о характере их взаимоотношений, откладывающих печать как на нравственное обличив самого человека, так и на облик природы, в целом – на лицо нашей эпохи, в глубинном поде пуде которой уже сегодня предрешаются черты будущего. Внутренняя тема этого повествования выходит далеко за рамки его локального пространства, да и времени, за рамки конкретных судеб его героев. За рассказами о тех или иных людях, здесь то появляющихся, то бесследно исчезающих, чтобы уступить место другим или самому автору (который тоже едва ли не одно из центральных действующих лиц, так что повествование можно принять чуть не за автобиографический очерк…), – за всеми этими судьбами, рассказами, картинами жизни и быта, лирическими и публицистическими размышлениями автора, за всеми частными конфликтами в восприятии читателей исподволь возникают образы двух подлинно центральных героев повествования: Человека и Природы, осознается главный конфликт «царя природы» с самой природой. Конфликт, наиболее ярко явленный в притчевой основе главы, давшей название и всему повествованию в целом.

Каждая эпоха ставит перед человеком множество вопросов, и он – вечный Эдип – не может уклониться от необходимости отвечать на них. И прежде всего на те, что определяют современность и будущность его человеческого бытия.

Так не уводит ли нас Астафьев от главных вопросов эпохи к отвлеченным проблемам нравственности, да еще и в достаточно узком их аспекте взаимоотношений: человек – природа? Как отвечает он на эти вопросы?

«Переменилась моя родная Сибирь, и все переменилось. Все течет, все изменяется! Так было. Так есть. Так будет» – одна из последних фраз повествования. Это и есть – вывод-ответ?

«Всему час и время всякой вещи под небом, – вступает в диалог библейский Экклезиаст. – Время рождать и время умирать; время насаждать и время вырывать насажденное… Время искать и время терять… Время молчать и время говорить; время любить и время ненавидеть; время войне и время миру».

Всему свое время, и у каждой эпохи свои вопросы и ответы на них. Нынче время понять простую истину, писал несколько лет назад Астафьев: человек «счастлив тем, что есть мир прекрасный вокруг него, и он в этом мире есть, сопричастный всему великому и живому», понять, что его – человека – назначение «на земле – творить добро, утверждать его, не доводить человека до самоистребления и уничтожения всего живого на земле…»

По существу, этот же ответ читается не в заключительных фразах, но в художественном целом всего повествования. И этот ответ спорит с тем, который предлагает нам Экклезиаст (обращение к нему, кстати, давно уже в традициях европейских писателей).

Современные вопросы и – библейские древности, Сибирь и Экклезиаст? Но человек – на то и дана ему память – извлекает из недр ее те пласты духовного опыта, которые помогают ему разобраться и в логике сегодняшних, порою еще смутно различимых, вопросов, дабы не оказаться в положении одного из отдаленных своих предков – того самого Эдипа, жаждавшего творить добро, но обреченного роком невольно приумножить зло в мире…

Однако «Царь-рыбу» заключает не ответ, а новый вопрос:

«Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Зачем? Нет мне ответа».

Человек не может и не хочет жить безответно: характер наших сегодняшних ответов во многом предопределяет существо будущих вопросов, которые готовит идущим вослед вечно вопрошающий Сфинкс Времени.

И последний вопрос повествования Астафьева предопределен ответом «вечной» библейской мудрости, выраженной словами того же Экклезиаста: «Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после», а отсюда и вывод: «Суета сует – все суета!»

Если так было, так есть и так будет, то истинно: «Чего же я ищу? Отчего мучаюсь?» Думается, уже и оттого, что идея художественного целого «Царь-рыбы» как раз и противится «философии жизни» библейского мудреца. Ее внутренний пафос утверждает иные начала, которые я бы выразил словами древнерусского поэта-проповедника Кирилла Туровского: ныне иные задачи, «ныне ратаи слова… семя духовное засевая, надеждами будущих благ веселятся»… Благ не для себя, для всей земли, которая есть и которая будет. Исторический оптимизм такого сознания мог быть рожден только идеей всеобщего дела, для которого необходима преемственность поколений. Всему свое время – посеву и жатве. Так в старые времена сеял в сознании современников необходимость собирания разрозненных и поруганных чужеземным игом русских земель Иван Калита; сеял «семя духовное» – сознание идейного единства Руси – Сергий Радонежский; вывел воинов собирать урожай этих посевов на поле Куликовом Дмитрий Донской. Потому что сеявшие знали – сеют для тех, кто будет после них, потому что были уверены: есть память о прежнем, да и о том, что будет, останется память у тех, которые будут после.

Но ведь «Царь-рыба» Астафьева, кажется, не претендует на исторические параллели, тем более такого – государственного масштаба? Да, в ее конкретно-историческом плане – не претендует. Но в целом повествование художественно ставит вопрос: что есть истинно современное сознание? Такое сознание, которое бы позволило сегодня человеку с полным правом быть, а не слыть по привычке Человеком разумным…

Право на такое бытие и поверяется художественно в «Царь-рыбе» преимущественно на вполне конкретном, «сибирском материале» взаимоотношений: человек– природа. При этом хотелось бы напомнить, что само понятие природа — не столь уж отвлеченно, как нам порою представляется: природа – это не только «среда обитания» вообще, но и одно из важнейших оснований исторического понятия: родная земля, Родина. «За землю Русскую!» – извечный воинский призыв-клятва. В древнем литературном памятнике «Слово о погибели Русской земли» (памятник связан с нашествием монгольских орд) читаем: «О светло светлая и украсно украшена земля Русская! И многими красотами удивлена еси: озеры многими удивлена еси, реками и кладезями… горами, крутыми холмы, высокими дубравами, чистыми польми, дивными зверьми, разноличными птицами, бесчисленными городы великыми…»

Борьба за свободу Родины была всегда борьбой и за ее природные богатства, и в частности – за ее дивную красоту…

Писатель-фронтовик, чей жизненный и художественный опыт не может выбросить из сознания опыт Великой Отечественной, – Виктор Астафьев, кажется, явно избегает в «Царь-рыбе» каких бы то ни было прямых «военных» параллелей, ассоциаций, намеков даже в художественном решении основного конфликта повествования. Но вот хотя бы эта «беглая» фраза: «Прощай, Мана! И прости нас! Мы истязали не только природу, но и себя, и не всегда без нужды…» Так – народ и природа – обе составные Родины на равных делили ее невзгоды в Великой Отечественной.

Но – «время войне и время миру»… Человек – «покоритель», человек – «завоеватель» природы… Почему – не радетель? Почему – не друг? С тех пор как человек осознал себя чем-то отличным от природы, он вступил с нею в долгий, вечный диалог-борьбу. До определенного момента это была со стороны человека борьба освободительная. Она возвышала его сознание, она формировала в нем определенные качества, в том числе и основы его мироотношения в целом. Но пришло время осознать и новое положение вещей, и это положение впервые с наибольшей полнотой нашло отражение в творчестве Пришвина. «Совершился исключительно важный, всемирно-исторический… перелом в художественном видении самого отношения человека и природы. Пришвин, в частности, показал и доказал художественно, что природа, взятая в ее целом… в конечном счете не может быть средством для чего-либо, в том числе и для человека; последовательное превращение природы в «средство» ведет к гибели самого человека», – справедливо писал на страницах «Литературной газеты» В. Кожинов.

Не думаю, чтобы Астафьев в «Царь-рыбе» осознанно пошел по «пришвинской тропе» (да и по чисто художественному складу его творчество явно в иных традициях). Но чувство современности подсказало писателю выбор проблемы, по существу той же, вокруг которой «ходила душа» его предшественников, и уже на сегодняшнем материале Астафьев художественно выявил влияние «покорительства» природы на сознание самого «покорителя», обозначив это сознание словом браконьерство. Выведя его из частных рамок (нарушение законов охоты) и переведя в план общенравственный, писатель придал ему широкий мироотношенческий смысл.

Браконьерство – варварски жестокое, эгоистически потребительское отношение к природе – рождает такое же отношение и к людям: не случайно один из героев «Царь-рыбы», Игнатьич, в напряженнейшей, коренным образом изменившей все его существо сцене схватки с гигантской «царь-рыбой» вспоминает вдруг о жизни, юной красоте своей племянницы, загубленной пьяным шофером – «сухопутным браконьером»… И тогда же, вдруг, осознает и свое – нравственное – браконьерство, поняв наконец свою непоправимую вину перед оскорбленной им давным-давно женщиной. «Бесследно никакое злодейство не проходит… Природа, она, брат, тоже женского рода!..»

Браконьерство в «Царь-рыбе» раскрывается как сознание именно завоевателя, человека, который, получив техническое превосходство над природой, перешел из состояния войны освободительной – в войну грабительскую, угрожающую гибелью самому человеку. Сперва, конечно, гибелью нравственной. Астафьев находит подлинно потрясающие душу слова: вот, встретив существо, почитающее себя человеком, «…замер обреченно сохатый – так отвратительно, так страшно пахнущий зверь никого и ничего щадить не способен», ибо, как скажет возрожденный Игнатьич, «забылся в человеке человек»…

Однако настолько ли широко распространено сегодня такое сознание, при котором «вся земля – место преступления», чтобы бить в набат, предупреждая об эпидемии нравственной чумы?

Современные ученые (советские и зарубежные) тоже давно уже бьют тревогу по тому же поводу, предупреждая, что борьба с природой сегодня – это борьба с самой жизнью: «Не следует спешить поднимать руку на Жизнь» (доктор географических наук И. Забелин).

Да, «в борьбе незримой, но упорной» против самой жизни «человек разумный» уже и сегодня достиг значительных успехов, впрочем достаточно зримых. Так, кпримеру, онполностью успел уже уничтожить на Земле 270 видов млекопитающих и птиц; скорая гибель угрожает еще тысяче видов животных… Бог с ними? Ну хорошо, – а дальше? Если агрессивное сознание «завоевателя» будет развиваться по таким же законам, то уже в ближайшие десятилетия на земле «имеют шансы выжить лишь крысы, мыши, воробьи и бактерии…» – пишет доктор географических наук Д. Арманд.

Сегодня уже большинство крупных городов США, Европы, Японии перешли на нормированную выдачу питьевой воды; многие из них живут на привозной, покупной воде. Как тут не вспомнить о «проблеме Байкала», нет – не об «украсно украшенной» красоте его – куда уж, но хотя бы о том, что в нем содержится 1/7 мирового запаса пресной, питьевой воды… С уменьшением удельного веса растительности на Земле, и прежде всего с хищнической вырубкой лесов, – резко меняется кислородный баланс планеты; большинство жителей Земли уже сегодня дышит «взаймы»: необходимый процент кислорода в атмосфере поддерживается за счет отдельных, буквально считаных, лесных районов – в том числе и нашей Сибири. Огромным площадям земли грозит разрушение, эрозия почв, что может превратить их в безжизненные пустыни.

Вода, кислород, почвы… Под угрозой генетический фонд природы. Правда, «в большинстве районов СССР положение лучше, чем на Западе, – говорит профессор Д. Арманд. – Но, – добавляет он, – реки-клоаки есть уже и у нас. И у нас в некоторых городах концентрация отработанных газов превышает санитарные нормы. То, что делается на Западе, указывает нам опасность, которую мы можем и должны предотвратить, если возьмемся за устранение ее причин».

Как видим, центральная проблема, выдвинутая в «Царь-рыбе», – далеко не местная и не частная. Астафьев своим повествованием наглядно, зримо, ощутимо убеждает нас в необходимости иного сознания в отношении к природе, а стало быть и к самому человеку.

«Старый «договор», связывающий первобытного человека с его местообитанием, был расторгнут одной из сторон – человеком, как только он почувствовал себя достаточно сильным, чтобы признавать впредь лишь законы, созданные им самим, – пишет Жан Дорст, современный французский последователь школы В. Вернадского. – Эту позицию следует полностью пересмотреть и подписать новый пакт с природой – пакт, дающий человеку возможность жить с ней в полном согласии».

Новый – не значит вовсе неведомый доселе. В повествовании Астафьева мы видим два типа сознания, в наиболее концентрированном виде воплощенных в «философии жизни» Гоги Герцева, которая вся умещается в его кратком афоризме: «Я сам себе бог!» – и просто в жизни Акима. Первый – активно паразитарный тип. Для него весь мир – средство к его самоутверждению. Приспособленный к борьбе за свое существование примитивными, но надежными (как, к примеру, у скорпиона, клеща, таракана) качествами, он с одинаковой легкостью может соблазнить Людочек и Эллочек, мелкашкой «на вытянутой руке, словно из пистолета» сшибить «кедровку, надрывавшуюся на вершине ели», выменять за бутылку у калеки-фронтовика, «божьего» человека Киряги-деревяги, «последнюю медаль» и отлить из нее для себя блесну… Уверенно шагавший по жизни, растлевая, используя все и вся, Гога гибнет только от переизбытка самоуверенности.

Аким, кажется, даже и не осознает ценности собственной жизни. «Никогда… Аким еще не берег так сам себя», как в тот единственный раз, когда осознал всем своим существом – он нужен другому. И не просто нужен – от него, Акима, зависит жизнь человека. Один – убивает, другой – воскрешает. Конфликт двух мироотношений явлен в повествовании вполне определенно. Да, как уже отмечалось критиками Астафьева, Гога по сравнению с Акимом вышел художественно более однозначным. Это не столько «портрет маслом», сколько, скорее, набросок карандашом. И у Гоги, и у Акима – своя точка отсчета, и думается, нам важно разобраться в типах их мироотношений, сложившихся давно, но в каждую эпоху выступающих в своем, соответствующем характеру пространства и времени, обличье.

Вот хотя бы один пример: библейский царь Соломон решил построить невиданный доселе храм, дабы увековечить имя свое в веках. Для его сооружения были вырублены прекрасные ливанские кедры. Храм давно разрушился, а некогда цветущая земля превратилась в пустыню. Конечно, подобными «благодеяниями» природа и человечество обязаны далеко не одному Соломону, но, кажется, он единственный из такого рода «благодетелей» вошел в сознание людей как «один из величайших мудрецов». Не тули в своей сути недальновидность, грозящую природе, а следовательно и миру, человечеству опустошением, утверждают и некоторые нынешние технократические СОЛОМОНЫ? Более ста лет назад, будучи в Лондоне на Всемирной промышленной выставке, Достоевский, отдав должное («Да, выставка поразительна…») уникальному по тому времени сооружению, так называемому «кристальному дворцу», который возводился как «живое» свидетельство силы, разума, возможностей человека, в то же время писал: «Уж не это ли в самом деле достигнутый идеал?.. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтобы не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал…»

Вот об этом-то и речь: не принять бы и нынче за идеал и сам по себе научно-технический прогресс, не подчинить бы ему как «мере всех вещей» сознание человека, не превратить бы его из средства поступательного движения – в главную цель. И как важно было услышать прозвучавшие с трибуны XXIV съезда КПСС, в Отчетном докладе, необходимые для всех нас слова: «Принимая меры для ускорения научно-технического прогресса, необходимо сделать все, чтобы он сочетался с хозяйским отношением к природным ресурсам, не служил источником опасного загрязнения воздуха и воды, истощения земли. Партия повышает требовательность к плановым, хозяйственным органам и проектным организациям, ко всем нашим кадрам за дело проектирования и строительства новых и улучшения работы действующих предприятий под углом зрения охраны природы. Не только мы, но и последующие поколения должны иметь возможность пользоваться всеми благами, которые дает прекрасная природа нашей Родины».

Ну а при чем тут Гога Герцев, этот маленький «мудрец» нашего времени? Да, сам по себе конкретный Гога из «Царь-рыбы» жалок. Но губительно его мироотношение: дайте ему право, позвольте ему возводить «здание современности» (будьте уверены – он не откажется) – и он не остановится перед тем, чтобы превратить в пустыню всю Землю. Да, Аким в привычной ему сфере жизнедеятельности один на один с Гогой выходит победителем. И прежде всего, что важно, – нравственным победителем. Но Аким – «дитя природы», он – ее герой, имеющий силы проявить себя только в конкретной, узкой сфере. Характер же эпохи, потребности ситуации требуют от героя быть не «мальчиком, но мужем» во всех сферах жизни. А на такую роль Акимы, как мы понимаем, в том качестве, в котором являет их нам наша литература, не способны.

В творчестве многих наших современных прозаиков, в том числе и Виктора Астафьева, определенно и вполне художественно обоснованно показано, откуда, из каких истоков может и должен явиться истинный герой времени, но кто и как черпает из этих истоков, каким образом те же черты проявляются, становятся главенствующими, определяющими уже лицо современного человека – деятеля, идеолога, сознательного бойца за истинно духовные, творческие начала жизнеустройства, соответствующие целям и задачам нашего общества на современном этапе, – это в нашей прозе полностью еще не выявлено. Однако необходимость этого типа героя предчувствуется в нашей прозе. Не случайно функции такого героя приходится порою брать на себя в собственных произведениях самим авторам. Подобную картину наблюдаем и в «Царь-рыбе» Астафьева: неосознанно-стихийная жизнедеятельность персонажей типа Акима как бы трансформируется, переводится на язык общественного сознания уже в сфере собственно авторского, внесюжетного, лирико-публицистического слова.

Думается, что проза наша, чутко улавливавшая до сих пор внутренние духовные потребности эпохи и общества, ныне – в преддверии художественного выявления нового дееспособного героя, путь которому она же и подготовила смыслом всего предшествующего этапа своего развития в последнее десятилетие.

«Я думаю, основной «экологический» герой будущей литературы – это ученый, устанавливающий глобальное равновесие человека с биосферой», – говорил один из героев «Царь-рыбы». Думается, что общемировые экологические проблемы связаны прежде всего не столько с вопросами чисто научного переворота в сознании людей (хотя и он, естественно, необходим), сколько – главное – с общественными, гражданскими, патриотическими, государственными. Эти категории включены, кстати, изначально и в само понятие экология: от oikos – дом, родина + logos – учение. Вот, думается, именно такая обусловленность «проблемы экологии» подсказывает тип и характер героя, кем бы он ни был по профессии. Суть не в профессии, а в долге, не в знании только, а в сознании ответственности, в умении и воле переводить сознание в реальное дело.

Разговор как будто шел не столько о самой «Царь-рыбе», сколько в связи с ней. Но именно художественный уровень таких произведений, как «Царь-рыба», и обеспечивает эту, уже как бы и внесюжетную, внеузколитературную их значимость. Только в таком случае важность поставленных писателем проблем и дает нам возможность как бы и не замечать ни особых достоинств, ни отдельных недостатков – собственно художественных.

И все-таки об одной, тревожащей, стороне этой художественности не могу не сказать. В ответ на упреки в некоторой языковой неразборчивости писатель справедливо отвечал: «… герои и повествователь говорят так, как говорят по сию пору в Сибири… разве не стыдно не знать языка, на котором говорит миллионная Сибирь. И слова-то какие – выразительные, меткие, точные! Уж не считаем ли мы порой чуть ли не признаком культуры – говорить на языке нивелированном, бесцветном. Дело писателя – напоминать и полузабытые слова, давать им новую жизнь, писать выразительно, по-русски, обогащать язык, и не выдуманными словами, а теми, которые употребляют миллионы…» Нет сомнения – такая позиция продиктована чувством высокой гражданской ответственности за свое слово, ибо истинный писатель – всегда «эхо» своего народа, а язык, слово – его творческое, его нравственное лицо. Язык «Царь-рыбы» – язык в целом живой, поэтический. Множество «местных» слов и речений придают ему особый колорит, яркость – и не воспринимаются стоящими особняком. Одинова, смикитил, волохающие, одыбалисъ (собаки), отволгло все вокруг, утерялся поселок – их можно приводить до бесконечности, и каждое из них уже само по себе – поэтическая картина. Но художественно-языковая раскованность, вместе с тем, позволяет автору порой пользоваться и словечками иного ряда, иного, вненародного по духу, происхождения. Слова типа «шавраться», «ханыга», «шмонать», «базланить» и т. п. – конечно, не выдуманы автором и употребляемы далеко не в одной только Сибири, но вряд ли относятся к категории обогащающих язык, тем более «выразительных по-русски»…

«Душа движенья, просторов и фарту жаждет» – фраза, рисующая отнюдь не «душу» Гоги Герцева.

«Утишение души, которое старомодно именуется блаженством», и душа, жаждущая «фарту», – «две вещи несовместные», как жизнь и нравственная смерть.

Думается, не только художественный вкус, но и именно гражданская ответственность должны устанавливать границы внутренней свободы, в том числе и словотворчества, границы, за пределами которых свобода может легко обернуться эговолием, столь же пагубным для самой этой свободы, как и ее противоположность – скованность, творческое безволие.

«По моей градации, – говорил около ста лет назад Лев Толстой, – идут сначала дурные поэты. За ними посредственные, недурные, хорошие. А затем – бездна, и за ней – «истинные поэты», такие, как, например, Пушкин».

Думается, что такие гиганты нашей отечественной прозы, как Гоголь, Лермонтов, Лесков, Гончаров, Достоевский, Чехов, как и сам Лев Толстой, безусловно, из тех, что либо рождены «за бездной», либо – преодолели ее творческой волей.

В нашей сегодняшней прозе немало писателей, вплотную приблизившихся к этой бездне и как бы остановившихся перед ней в нерешительности. Преодолеть ее – задача нашей литературы. Задача общественно важная, ибо только такая литература становится подлинно великой духовно-действенной силой общества.

1977

 

Иванушка-дурачок в век космоса. Фантастическое в современной прозе

 

1

Эти писатели-реалисты, более того – «бытописатели», едва ли не «документалисты», словно сговорились: то ли решили молву опровергнуть, то ли что-то эдакое в воздухе почуяли, но факт остается фактом: у одного вдруг ни с того ни с сего настоящий, реальный медведь с мужиком о жизни беседует (спился потом, бедолага, медведь спился…), у другого и того хуже – лошади из колхозного табуна на разные философско-этические темы задумываться стали. А третьи, как говорится, до чертиков дописались: самые что ни на есть современные черти творят у них что хотят. Фантастика, да и только.

Когда такой, например, вполне серьезный писатель, как Василий Белов, пишет «Современный вариант сказки про Ерша Ершовича, сына Щетинникова, услышанный недалеко от Вологды, на Кубенском озере во время бесклевья» (сборник «Целуются зори»), мы понимаем: не все же о серьезном да по-серьезному. Вот и вздумалось писателю пошутить, к тому же он и не выдает свои байки за «правду жизни»: рыбачья байка – известное дело, чего только эти рыбаки не нафантазируют! Так что вроде бы и тут писатель не отступился от реальности, выходит опять-таки – все «как в жизни». Почти документально.

Когда у того же Белова читаем, как медведь в лесу мужика помял («Оборвал, охламон, все пуговицы»), думаем: бывает. Но когда мужик предлагает медведю мировую и подает ему чекушку: «он выпил прямо из горлышка. Лапой машет, от хлеба отказывается: мол, хорошо и так, без закуски…» – тут уж ясно: выдумывает, фантазирует. Но что поделаешь, любит народ байки рассказывать, да еще выдавать лукаво выдумку за истину («Вот ведь не поверишь, а все равно расскажу…»). Да и сам писатель не скрывает лукавства, точно обозначая жанр своих «историй» – «Бухтины вологодские завиральные…». Так что и здесь нет погрешности против истины.

Ну а если в народе жива эта страсть к фантазированию и если писатель строит свое произведение, сливая в органическое целое фантазию и реальность, – «значит, это кому-нибудь нужно?» Значит, в этом жанре есть нечто такое, что дорого писателю-реалисту, остро чувствующему насущные проблемы времени?

Ну хорошо, у Белова медведь хоть с мужиком реальным-то беседует, да и вся байка рассказывается все-таки человеком доподлинным. А вот, скажем, у Василия Шукшина «медведь достает пачку сигарет и закуривает…», «Раза два напивался уж…», да еще и в рассуждения кидается. И беседу ведет не с каким-нибудь вологодским («тем самым») мужиком, а… с Иваном-дураком… И пить-то медведь начал из-за, стыдно сказать, чертей. Какой уж тут реализм, какая тут серьезность!.. Ведь и сам автор «Характеров», «Печек-лавочек», «Калины красной» ясно дает знать: перед нами просто «Сказка про Ивана-дурака, как он ходил за тридевять земель набираться ума-разума» («До третьих петухов»).

Но так ли это? Да и зачем все-таки автору далеко не шутейных повестей и киносценариев пришло вдруг на ум позабавить читателя сказкой? Припомним: и в «серьезных жанрах» у Шукшина что ни герой, то «чудик», фантазер, неприкаянный искатель правды. Приглядеться к ним – не в одном отыщется под современной оболочкой нечто от вечного Иванушки.

Там в сугубо реальном что-то упрятано от сказочного. Здесь в сказочном – от реального. А герой и здесь и там в сути своей единый – шукшинский.

Но откуда эта тяга к смешению (пожалуй, вернее – к слиянию) разных, таких несовместимых, казалось бы, внешне, жанров, форм, методов? Какие веяния времени вызывают к жизни это тяготение реалистов к сказке, к фантастике?

И не придумываем ли мы проблемы? Может, проще объяснить наметившееся в нашей литературе явление, скажем, некоторой усталостью серьезных писателей от серьезных своих произведений, желанием немножко передохнуть? А там и снова за привычное – серьезное дело. Как ни крути, а «фантастических» произведений не так уж и много у наших сегодняшних писателей-нефантастов. Пне они определяют «магистральную дорогу» их творчества. А потом – что за невидаль. Пушкин тоже писал сказки, даже Лев Толстой, но разве эти «побочные» писания делают их Пушкиным и Толстым? Разве без них мир этих художников стал бы иным? Как, скажем, без «Евгения Онегина», «Медного всадника» или «Войны и мира»?!

Но не скуки же ради, не от нечего делать писались их «Сказки»! Значит, виделся в этом толк и смысл. Но не будем о Пушкине и Льве Толстом, спустимся на землю. Какой толк, к примеру, в шукшинском Дураке? Каков его современный смысл? Что открывает он нам в понимании, скажем, народного характера сегодня?

Это смотря как смотреть и смотря что видеть. Можно, конечно, и так, как видел, например, современник и сотоварищ по журналу «Русское слово» Писарева Варфоломей Зайцев, который всерьез утверждал: в русских сказках «из трех братьев два старшие обыкновенно неглупы, а третий глуп, и этот-то знаменитый Иванушка-дурачок и есть любимый герой народных сказок! Таким образом, в них отражается симпатия народа к глупости и твердая вера в то, что дураку на свете жить лучше, чем умному».

А вот мудрец Пришвин признается: «Начинаю еще яснее видеть себя как русского Ивана-дурака, и удивляться своему счастью, и понимать – почему я не на руку настоящим счастливцам и хитрецам.

У меня такого ума-расчета, чтобы себе самому всегда хорошо и выгодно, вовсе нет. Но, если я все-таки существую, и не совсем плохо, это значит, что в народе есть место и таким дуракам».

Уже и эти два примера не наталкивают ли на мысль, что в «наивном образе», созданном народной фантазией, не так уж и мало реальности.

Если люди разных эпох, задумываясь над проблемами жизни, времени, над судьбами народными, не просто упоминают образ, но, постигая его, пытаются осмыслить и разрешить мучащие их вопросы, то так ли наивен, только ли забавен сам образ? Так ли уж нереально он фантастичен? И не заключена ли в нем глубокая бытийная философия, мудрость, современная, может быть, и нашей с вами эпохе?

Едва ли не в каждом народном образе, в его порою скрытом для нас, реалистов, подспуде, таится удивительная, созидательная сила, которую Пришвин называет легендой или сказкой. «Легенда как связь распадающихся времен — вот единственно реальная в свете сила. Сказка – это связь приходящих с уходящими».

И не случайно писатели начинают обращаться к фольклорным образам, открывая в них не только философскую глубину, но и широту, связующую времена.

Ну а что же беснующиеся в сказке Шукшина «До третьих петухов» черти? И они – не произвольная придумка автора, но тоже одно из древнейших порождений народной фантазии, емкое бытийное обобщение, прочно вошедшее в наш обиход. Привычный образ русской сказки – темная, враждебная человеку и миру разрушительная (но умная) стихия («нечистая сила») вошла в сознание нашего народа и уже в древний период стала традиционным литературным персонажем. Вспомним этот образ в «Повести о путешествии Иоанна Новгородского на бесе в Иерусалим», в «Повести о Савве Грудцыне», в пушкинской «Сказке о попе…» и его же философски-трагическое истолкование в стихотворении «Бесы»… Происходит как бы постепенное накопление возможностей и проявлений внутри единого по сути образа. Каждое последующее конкретное его воплощение как бы потенцирует в себе и все известные предшествующие. (Естественно, это относится не только к образу черта.) Кстати, суть такого явления как бы наглядно подчеркнута, например, и эпиграфом из Пушкина в романе Достоевского «Бесы», и всем идейно-образным строем произведения. Черт прошел и через роман «Братья Карамазовы», всплыл в символике «Мелкого беса» Федора Сологуба, определил атмосферу бесовщины в «Мастере и Маргарите» Михаила Булгакова.

Черти Шукшина явно из этого ряда.

В отмеченном характере подобной традиционности образов уже заключена способность «соединять времена».

Я вовсе не хочу сказать, что в конкретном воплощении сказки «До третьих петухов» ее автор сумел создать образ, включающий в себя и то, что было достигнуто в этом плане Пушкиным, Гоголем, Достоевским и т. д. Нет, конечно же, здесь нужно говорить скорее о весьма ощутимых утратах. Но традиционный образ живет еще и как бы своей особой жизнью– в опыте читателя, невольно подключающего данный, конкретный образ к тем его воплощениям, которые уже отложились в его сознании. Конечно, для этого нужна определенная подготовленность читателя к сотворчеству с писателем. Но без этой внутренней традиции сознания нет и истинного читателя. Ибо чтение – это не столько получение информации, сколько – и прежде всего, и главное – внутренняя созидательная работа сознания.

Но все-таки каков внутренний смысл традиционного образа, в чем его созвучие нашему времени?

Говоря о традиционном образе, и обратимся к традиции.

 

2

Русская классическая литература – явление особое, всемирно-историческое. Его можно и нужно осмысливать не только в ряду литератур других стран, но и вместе с тем в цепи вершинных явлений истории развития человеческого духа. XIX век в нашей литературе – это русская эпоха мировой истории культуры. Россия заставила мир прислушаться к своему новому слову в общемировом диалоге культур, поставила мир перед необходимостью взглянуть на себя, на свои проблемы русскими глазами.

Не случайно именно XIX век некоторые наши исследователи справедливо называют веком русского Возрождения. В. Кожинов, например, обоснованно утверждает, что «искусство пушкинской эпохи родственно ренессансному реализму». Родственно – не значит, аналогично. Уже в XVIII веке русская литература осваивала через опыт Европы античное наследство и принципы «новой литературы», но в XVIII веке, считает исследователь, «еще не достигло зрелости и цельности подлинно национальное самосознание, которое было бы способно утвердить себя в адекватной форме».

Россия не просто приобщалась к европейской культуре, но, усваивая ее опыт, приходила к собственному, национальному самосознанию, которое и отразилось в нашей литературе впервые в полной и всесторонней форме в творчестве Пушкина. Именно национально-народный гений Пушкина сделал нашу литературу европейской и даже всемирной. Это давно уже стало аксиомой. Заговорил же я об этом вот почему.

Возрождение предполагает возрождение чего-то к новым формам жизни. Естественно, что сама жизнь вызывает необходимость этого явления. Итальянское Возрождение, как мы знаем, было прежде всего освоением опыта античности. Европа через Италию воспринимала и в своих национальных формах усваивала этот опыт. Античность стала образцом для подражания, эталоном и бродилом развития национальных культур Европы.

Основой новой европейской культуры стала греческая античность, в которой Европа как бы увидела и осознала свое «детство», так как именно в Древней Греции «оно развилось всего прекраснее» (Карл Маркс). Однако что же лежало в основе самой этой греческой культуры? «Предпосылкой греческого искусства является греческая мифология, то есть природа и сами общественные формы, уже переработанные бессознательно-художественным образом народной фантазией…» Но не любая мифология. «Египетская мифология никогда не могла бы быть почвой или материнским лоном греческого искусства», – писал Карл Маркс.

В основе всякой самобытной, развитой культуры (каковой, безусловно, была древнегреческая) в конечном счете лежит мифология. Притом не любая, а именно данного народа. Мы и сегодня пользуемся образами и символами греческой мифологии. Они вошли в наше сознание через опыт европейской (в том числе и русской) культуры. Однако заметим, такое значительное влияние на общеевропейскую культуру греческая мифология оказала не сама по себе и не потому, что она была наиболее развитой, наиболее соответствующей духу нового европейского сознания, складывавшегося в эпоху Возрождения. Нет, не только поэтому, но прежде всего потому, что Европа обратилась к античной культуре через Гомера и Гесиода, посредством постижения ее вершинных образцов.

В первой трети XIX века античность – плоть и кровь русского искусства.

С творчеством романтика Жуковского в русскую жизнь входит едва ли не весь античный пантеон: Вакх, Эрот, Зевс, Аврора, Горгона, Аполлон; «Брега Эллады», «Илионские девы», «добрый Вакхов дар вино», «Олимпийские вершины» и т. д. становятся заметным и, главное, обязательным элементом русского поэтического да и прозаического и даже эпистолярного стилей.

Уже не солнце садится на западе, но «горящий Феб все к западу стремится» (Батюшков), не весна пришла, но «Флора милая, на радужных крылах, к нам обновленная слетела» (Боратынский) и т. д. Причем такая лексика постепенно перестает быть уделом лишь «высокой» поэзии. Трудно назвать поэта, который тогда «чудом» избежал бы этого влияния, потому что то была не мода, не поветрие, но естественный этап в поисках своего, национального стиля.

В поэзии Пушкина, нашего национального поэта, который подлинно был «наше пророчество и указание» (Достоевский), античность становится существенной формой выявления национального и даже элементом становящегося самосознания именно как русского. Поэт осмысливает свою судьбу и свое назначение: я пел «под Геликоном, где Касталийский ток шумел, я, вдохновенный Аполлоном»… И – совершенно естественное для Пушкина (и для стиля времени в целом) заключение: «И неподкупный голос мой был эхо русского народа».

Но вместе с тем в творчестве Пушкина постепенно нарастает и иной стилевой пласт, иные образы тревожат его воображение: «…мой добрый домовой, храни селенье, лес…» (1819).

Наряду с нимфами появляется «Русалка»; рядом со стихами «Пришли ее мне, Феба ради, и награди тебя Амур» – «Песнь о вещем Олеге» (1822), одновременно с «Вакхической песнью» и «Арионом», которые, конечно же, воспринимались как современное слово в духе и смысле времени, в том же самом духе, но в иных, подспудных, пока еще не явно господствующих формах национальный гений осуществляет себя и в «Зимнем вечере» с его:

Спой мне песню, как синица Тихо за морем жила; Спой мне песню, как девица За водой поутру шла…

Библейская символика «Пророка» естественно соседствует с Пегасами и Иппокренами, а обе вместе – с «простонародными» «Песнями о Стеньке Разине» (1826).

Пока еще даже могут уживаться в одном стилевом целом «Навстречу северной Авроры» и «кобылку бурую запречь» (1829), однако такие сочетания становятся со временем все более редкими. Античность начинает осознаваться уже как бы не внутри национального, но рядом; как нечто естественное для времени, но особое.

Осознание этого процесса отделения античности от реальности своеобразно воплощено и в «хрестоматийных» стихах Тютчева «Весенняя гроза», где естественную картину грозы венчает строфа: «Ты скажешь, ветреная Геба…» и т. д.

То есть поэт как бы разделяет единое явление между двумя формами восприятия и сознания: я говорю: «гроза», «вот дождик брызнул, пыль летит» и т. д., а ты скажешь: «ветреная Геба».

Эпоха русского Возрождения, осваивая достижения европейской культуры и вместе с ней – античности, приходила к новому осмыслению своего наследия, в том числе и народной образности, уходящей корнями в глубь тысячелетий, в славянскую мифологию.

Величие Пушкина, по мысли Достоевского, как руководящего гения, «состояло именно в том, что он так скоро, и окруженный почти совсем не понимавшими его людьми, нашел твердую дорогу, нашел великий и вожделенный исход для нас, русских, и указал на него. Этот исход был – народность, преклонение перед правдой народа русского». Путь к этой правде шел, в частности, и через осмысление своей, национальной, народной культуры.

Позиция Пушкина не сразу и не у всех находила понимание. В связи с его «Сказками» Н.И. Надеждин писал в 1832 году: «Европейские литературы возвращают теперь свою народность, обращаясь к своей старине. У нас это возможно ли? Таково ли наше прошедшее, чтобы восстановлением его можно было осеменить нашу будущность…»

Пушкин верил в «наше прошедшее» именно потому, что, как пророк, предвидел и «нашу будущность». Может быть, и это заставило того же Надеждина через некоторое время пересмотреть свои взгляды и уже в 1837 году заявить, что европейские народы приступили к восстановлению своих «неписаных преданий… Пора и нам взяться за это важное, еще не тронутое поле».

Но на этой ниве уже была проложена пушкинская борозда.

Духовную атмосферу всеобщего интереса к национальной старине сразу же по приезде в Петербург осознал и Гоголь. В письмах к родным он настойчиво повторяет просьбы присылать ему все, что можно услышать и разыскать о народных обычаях и нравах. Его интересуют песни, сказки, старины, поверья. Вот хотя бы одно из таких писем: «Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале, о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее с их названиями и делами; множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов и проч., и проч., и проч. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно».

В 1831–1832 годы выходят его «Вечера на хуторе близ Диканьки» с их колдунами, ведьмами, русалками, с их органическим переплетением реальности и народно-фантастической образности. Необходимость освоения национальной, тысячелетней народной культуры осознается как одна из важнейших основ социального и духовного самосознания России той эпохи.

Сначала внутри всеобщего процесса русского Возрождения как часть его идет освоение передовой культуры Запада, а затем (все более осознаваемое как главное, центральное) начинается освоение и родных истоков. Внутри Возрождения, на основе всеевропейской культуры зарождается процесс как бы собственно русского Возрождения – на народно-национальной основе, в том числе и на основе «обычаев, и поверий, и привычек, принадлежащих исключительно» (Пушкин) русскому народу… В русское сознание входит «Слово о полку Игореве», значительно повлиявшее на интерес к древней национальной культуре, к «своей античности». «Слово…» как бы подчеркнуло, что свое наследие важно не только потому, что оно свое, но прежде всего потому, что в нем сокрыты бездны нетленной красоты, величия духа, непреходящей мудрости.

В национальном сознании совершается своеобразный переворот: тот идеал красоты, который воплощала в себе античность, открывается и в своем наследии. Русская культура постепенно начинает осознавать, что «это соприкосновение с красотой идеала есть и в былинах наших, и в сильной степени» (Достоевский). И, конечно же, не в одних только былинах. Огромное в этом плане значение имела и «История государства Российского» Карамзина. «Древняя Россия, – по слову Пушкина, – казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом».

Высок интерес и к народной фантастике, к эпическому и даже мифологическому наследию Руси. Назовем «Аленький цветочек» С. Аксакова, «Конек-Горбунок» Ершова, забытые сегодня романы Александра Вельтмана «Кащей Бессмертный», «Святославич, вражий питомец», сказки в обработке В. Даля.

Собираются русские исторические песни, былины, пословицы, загадки, сказки (сборники П. Киреевского, Рыбникова, Барсова, Даля, Худякова, Садовникова, П. Якушкина и др.); большим событием нужно назвать издание Афанасьевым русских сказок. Записываются фольклорные произведения, пишутся научные труды (среди них такие, как «Славянская мифология» Костомарова, «Поэтические воззрения славян на природу» Афанасьева, работы Буслаева, Срезневского, Сахарова, Снегирева, Ор. Миллера, Потебни и многие, многие другие).

Народные поверья, обычаи, легенды собирают Лесков, Мельников-Печерский, Эртель, Г. Успенский, Короленко. Осознанный интерес к освоению богатств народной мудрости, поэзии, фантазии не ослабевает на протяжении всего XIX века.

Правда, известны и отрицатели-скептики, искренне считавшие, что уже в то время народные сказки, былины, пословицы, загадки и т. д. «могут интересовать собирателей разного хлама, но никому не нужны из мало-мальски образованных людей». Нужно сказать, что в подобных заявлениях содержалась реальная правда факта и даже «предвидение»: духовные потребности общества в «чудесном» в какой-то мере трансформировались в XX веке в особый литературный жанр научной фантастики, как бы более соответствующей миропониманию людей эпохи атома, освоения космоса, эпохи НТР.

Однако фантастика научная существует как один из жанров наряду с другими, народная же – органически составная часть единого целого – реалистического метода, то есть явление внутреннее. С другой стороны, научная фантастика не может вместить в себя всю полноту той человеческой потребности в полете духа и мысли, которую несет в себе народная, выработанная опытом тысячелетий.

Такие мировые образы, как Прометей, Сатана, Фауст, Мефистофель, Вечный Жид и т. п., – порождения народной фантазии. Социально-философскую наполненность, делающую их явлениями всемирными, они получили уже в классическом литературном истолковании. Средневековая легенда о докторе Фаусте вряд ли могла завоевать мир без «вмешательства» Гете.

Образы русского фольклора, нашей национальной фантазии по своему внутреннему наполнению вряд ли чем уступают всемирным. Вспомним хотя бы удивительные по философски-бытийной насыщенности и мощи образы Святогора-богатыря, Микулы Селяниновича с его переметной сумой, в которой «вся тяга земная». Кащей Бессмертный – этот образ, равный которому трудно найти даже и среди античных фигур, Садко, Илья Муромец, Лихо Одноглазое и множество других таят в себе огромный, не растраченный и до сих пор запас энергии народной фантазии.

Одни образы (да и целые легенды, былины, сказки) преданы забвению, стали достоянием лишь академической науки, другие – едва ли не насмешливому пренебрежению. Какая, мол, всемирность, какая там философия в этих наивных лапотниках?! А между тем при любовно-вдумчивом проникновении писателей в их непреходящую сущность, в народное миропонимание, воплощенное в них, они могли бы стать основой не менее всемирных образов, чем, скажем, тот же гётевский Фауст или Дон-Жуан Байрона. Достаточно вспомнить, какую поистине трагически-философскую наполненность приобрел образ Ивана-Царевича в романе Достоевского «Бесы», какую социальную и бытийную взаимосвязь нашел писатель в самой интерпретации образа-символа бесов; вспомним образ черта – этого «русского Мефистофеля» из «Братьев Карамазовых», значение образа-символа «Матери сырой земли» во всем творчестве Достоевского.

Трудно представить себе русскую литературу без таких классических воплощений народной мудрости, как «Мороз, Красный нос» Некрасова, «Левша» Лескова, «Снегурочка» А. Островского.

Фантастический элемент (и народнопоэтический, в частности) стал неотъемлемым качеством русского реализма. Видимо, нет необходимости говорить, что процесс русского Возрождения не был чисто литературным явлением.

 

3

Традиции народной фантастики все более осмысливаются и сегодня в качестве существенной составной современной реалистической прозы. Да, отдельные произведения таких писателей, как Федор Абрамов, Виктор Астафьев, Василий Белов, Сергей Залыгин, Леонид Леонов, Валентин Распутин, Василий Шукшин, Анатолий Ткаченко и др. (творчество многих из них едва ли не было прописано одно время по ведомству бытописания), могут показаться поначалу неожиданными, случайными даже. Они на первый взгляд не вписываются в наше привычное представление о тематике, выборе героев, ситуаций и даже сущности творчества этих писателей.

Небольшое «фантастическое» отступление позволило Астафьеву в рассказе «Ночь космонавта» психологически и художественно достоверно решить определенную творческую задачу.

«Фантастичен» и «неожидан» для Василия Белова рассказ «Око дельфина», если, конечно, смотреть на автора «Плотницких рассказов» и «Привычного дела» с точки зрения удобных некоторым критикам рамок «бытописателя» и «деревенщика».

Федор Абрамов пишет рассказ из «жизни рыбы»… («Жила-была семужка»). Нет, не рыбацкий и не юмористический.

Эта современная сказка-притча не единственное обращение писателя к формам реалистической фантастики. О неслучайности ее появления говорит и новый опыт в этом роде: рассказ «Сказки старой лошади». И здесь автор решает творческую задачу не в привычных для него рамках реалистического повествования, но предпочитает использовать сказочный элемент, который позволяет ему выявить сложную этико-философскую проблему именно нашего времени. Необычность формы рассказа лишь еще нагляднее подчеркнула остроту постановки самой проблемы.

Двумерно слово «бытописателя» Анатолия Ткаченко в его повести «Сказка про маленькую женщину». Материал этой «сказки» – основа для эпопеи. Чтобы художественно решить ту же задачу в рамках реально-бытового повествования, писателю потребовалось бы нарисовать широкую картину социально-исторической жизни целого народа. Потому что, как известно, «скоро только сказка сказывается, да не скоро дело делается». Сказочный элемент дает возможность достоверно очертить проблему в емком сюжете рассказа.

И все-таки нужно признать, что обращения к элементам «фантастического реализма» или, может быть, реалистической фантастики в нашей традиционной прозе пока еще редки и робки, но не случайны: они отражают общую тенденцию к современному осмыслению и новому наполнению достаточно забытых, но традиционных для русской литературы художественных форм. И это действительно подлинное «веяние времени, его всесильное звучание», говоря словами Сергея Залыгина из его статьи «Черты документальности» («Вопр. лит-ры», 1970, № 2). Правда, как мы помним, писатель сказал их по поводу документально й литературы. Однако и сам он оказался подвергнутым «веянию» не документальности, а, как говорится, совсем наоборот, о чем и явствует, например, его повесть «Оська – смешной мальчик» с красноречивым подзаголовком: «Фантастическое повествование в двух периодах». И это – не научно-фантастическая повесть, нет.

Думается, фантастика повести Залыгина многим обязана «Сну смешного человека» Достоевского в том смысле, что это еще один современный эксперимент с осознанным обращением к фантастике.

К фантастике обратился и автор «Русского леса». (Имею в виду «Мироздание по Дымкову» – фрагмент романа в одиннадцатом номере журнала «Наука и жизнь» за 1974 год.)

Не случайно освоение этой традиции у писателя, чье творчество так или иначе соприкасается корнями с народными истоками.

Привычные герои Василия Шукшина, как мы помним, тоже оказываются вдруг в непривычной для этого писателя сказочной ситуации. Сказка «До третьих петухов» – не первый опыт такого рода. Повесть-сказка, как определил сам Шукшин жанр своего произведения, «Точка зрения» дала возможность в своеобразном трагикомическом плане материализовать три точки зрения на мир: пессимистический, оптимистический и, так сказать, объективно-реалистический. Сказочный сюжет с его устойчивым приемом троекратного повторения-вариации одного и того же события помог писателю представить единый мир в трех вариантах, вернее в «триединстве».

Нужно сказать, что при всех видимых художественных достоинствах современных сказок многое все-таки кажется в них спорным, результатом некоторого «экспериментирования», первого опыта. Встречаются даже и элементы переклички с далеко не лучшими образцами внешнего «осовременивания» народных образцов, что стало прямо-таки не модой, но чуть ли не «святым законом», новой «традицией» у многих и многих советских писателей для детей.

Подобные элементы в сказке Шукшина – наследие «дурной традиции» снижения «вечных образов» – явно неорганичны творческому мироотношению писателя в целом.

Но нельзя же не видеть и другой стороны: художественная атмосфера сказки Шукшина раскрывает перед нами картину того, во что в наши дни превращаются глубокие и могучие обобщения этих народных образов, на что тратятся их силы необъятные. И вот в этом-то последнем «намеке» писателя воплощен, думается, глубоко положительный, современный смысл его собственных «фантастических» обобщений. Поэтика сказки с ее пространственным образом: «в некотором царстве», с ее особым движением времени: «скоро сказка сказывается» и т. п, – позволяет автору в емком сюжете очертить историю пробуждения самосознания главного героя – Иванушки-дурака («Надо терпеть»… – «Да что же терпеть-то?! – воскликнул Иван. – Что терпеть-то?! Надо же что-то делать!»); историю осознания собственной вины за ту бесовскую фантасмагорию, картину которой разворачивает перед нами писатель в своей сказке. Но мы не собираемся сейчас толковать о сказке. Для нас сейчас важно осмыслить другое: эпоха научно-технической революции и – сказка. Не для детей. Не ради забавы. Сказка как художественное освоение действительности. Не парадокс ли?

«Не до сказок теперь! Не до сказок, я знаю…» – размышлял еще Пришвин и уверял: «Но она явится, как наш след по земле… В жизни мы разделены друг от друга и от природы местом и временем, но сказитель, преодолев время и место… сближает все части жизни одну с другой, так что показывается, в общем, как бы одно лицо и одно дело творчества, преображения материи. При таком понимании сказка может быть реальнее самой жизни».

Своеобразный русский писатель прокладывал своим творчеством новые пути художественного освоения действительности, осознавал свой собственный путь «сказкой о правде», в последнем счете исходящей из того народного миропонимания, что добро в конце концов все-таки перемогает зло.

Писатель вновь и вновь возвращается к мыслям об этом своем пути: «Сегодня я думал о своем серьезном занятии тем, что для всех служит забавой, отдыхом, потехой. Останусь ли я для потомства обычным русским чудаком, каким-то веселым отшельником, или это мое до смешного малое дело выведет мысль мою на широкий путь, и я останусь пионером-предтечей нового пути постижения «мира в себе»? Что, если вдруг окажется, что накопленные человечеством материалы знания столь велики, что их охватить никакому уму невозможно; что в этих накопленных полубогатствах полу-ума заключается главная причина нашей современной растерянности, разброда и что людям от всего этого аналитического опыта надо отойти для простейших синтетических исследований; что на этом пути и надо ожидать гениального человека, который охватит весь окончательный опыт человечества?..»

Наши писатели-реалисты, кажется, начинают нащупывать тропу, по которой прошел писатель-мыслитель. Нет, я вовсе не хочу сказать, что их сказки и есть тот самый путь «простейших синтетических исследований». Но само обращение к формулам тысячелетнего народного опыта не случайно и, на мой взгляд, еще не путь, но в направлении к тому пути, о котором говорил Пришвин.

Поиск новых для сегодняшней литературы форм художественного созидания единого цельного образа мира необходимо требует и нового образа героя. Мы часто говорим о герое времени, но редко думаем о новых формах построения самого художественного образа такого героя. Не будем говорить опять-таки о других возможных формах, продолжим наш разговор, только в уже определившемся плане.

Обратимся еще раз к опыту Пришвина. Работая над повестью «Корабельная чаща» (жанр, который сам писатель обозначил так: повесть-сказка), он одновременно записывает в дневнике «попутные мысли»: «В поисках образа героя… Живой человек– это герой моей будущей повести, соединенный из фигуры моего друга О. Суворова, Руссо, Ивана-дурака, Дон-Кихота…» Вечный образ народной фантазии, по мысли писателя, может осветить новые, неожиданные глубины в реальном образе его современника, тем не менее как бы вобравшего в себя и существенные черты типологически близких ему исторических лиц и литературных героев. Вспомним, что такой метод «соединения разных времен» в едином реальном образе современника был уже у Пушкина. Его Германн из «Пиковой дамы», например, не случайно наделен двумя существенными чертами: профилем Наполеона и душой Мефистофеля. Особого внимания в этом плане заслуживают и герои Достоевского. Скажем, его князь Мышкин вбирает в себя черты Дон-Кихота и… Христа, Ставрогин соотнесен с библейским Змием-Искусителем, а вместе с тем, с другой стороны, – с лже-Иваном-Царевичем, Иван Карамазов – с Фаустом и т. д.

Зачем, например, тому же Пришвину потребовался вдруг образ Ивана-дурака, да еще поставленный в один ряд с Дон-Кихотом? Вспомним, кстати, что писатель и себя видит русским Иваном-дураком, о чем мы уже говорили. Его герой – «живой человек», а это, по мысли писателя, – «человек, находчивый в правде… Дон-Кихот всегда в правде: он в правде – и оттого не боится, не стесняется, не жмется ни в каком обществе». Вспомним поведение Ивана-дурака в сказке Шукшина – он стремится именно к правде, и хоть скован поначалу, побаивается своих многочисленных противников, тем не менее его натура то и дело прорывается наружу, и, перебарывая в себе страх, он уже «не боится, не стесняется, не жмется», порою скорее даже наоборот. Но вернемся к замыслу Пришвина: «Мой герой, – продолжает он, – это Иван-дурак, как русское разрешение темы Дон-Кихота… Путь Ивана-дурака, то есть путь искусства сказки, – путь восприятия жизни цельной личностью… Это спустившийся сверху Дон-Кихот…

Но страшно становится, когда представишь себе задачу обратить испанского рыцаря Дон-Кихота в русского Дурака!» У Шукшина, скажем, ни Дон-Кихот, ни другой какой-либо мировой образ с Иваном-дураком не сопрягается. Задача писателя в данном случае была иной, нежели у Пришвина. Но и Пришвин, и Шукшин, по существу, одинаково видят возможность через народный образ художественно осмыслить в духе современности то миропонимание, которое воплощено в вечном, порожденном «фантазией» образе.

Сегодня ни один из современных наших писателей не смог пока решить художественно полноценно задачу органического слияния современности и сказки в едином цельном образе. Но, безусловно, многие из них выходят к истокам этой тропы в русской литературе.

Подлинно органический сплав завоеваний современного реалистического способа освоения и художественного формирования действительности с формами народно-фантастического сознания – в едином образе, в едином жанре, в одном произведении – это, не исключено, дело будущего, может быть и не столь уж далекого. И все-таки стоило бы посмотреть уже и на некоторые сегодняшние произведения с точки зрения такого вот «завтра».

Например, на повести «Живи и помни» и «Прощание с Матерой» В. Распутина, роман «Комиссия» С. Залыгина, повествование в рассказах В. Астафьева «Царь-рыба»… В данном случае не ставлю перед собой цели анализировать все многообразие идейно-образных взаимосвязей каждого из наших явлений, остановлюсь на них только с точки зрения темы нашего разговора.

Идейно-нравственная и социально-философская проблематика романа Залыгина «Комиссия» раскрывается в своей истинной глубине во взаимосвязи реально-исторического и народно-поэтического планов этого произведения.

Сказки – не вставные и не побочные элементы романа, именно в них и через них прежде всего и осуществляется здесь художественное воплощение и осознание реальной основы. В переплетении почти этнографического воспроизведения действительности со сказово-поэтическим слогом осмысляется и одна из центральных, исподволь реализуемых «сказок» романа – «сказка о Колобке» – крестьянине Устинове. И, наконец, само единство романа, его идейно-художественное целое, «замок свода» его сюжетно-композиционных построений заключены, думается, не столько во внешней, видимой логике развития событий, сколько в центре взаимосвязей его сказок, в их внутреннем соотношении с реально-историческим сюжетом.

И в способе художественного осмысления насущных и глубинных социальных и нравственных проблем века, в лирико-публицистической форме почти автобиографического повествования Астафьева «Царь-рыба» значительная нагрузка падает на поэтику народно-сказочной образности. Один из центральных эпизодов – единоборство Игнатьевича с огромным осетром – не случайно дан в сказово-эпическом освещении – как борьба человека(«Царя природы») с Царь-Рыбой. Здесь особенно наглядно явлен образ всего повествования в его целом – образ борьбы «покорителя природы» с самой Природой. В народно-поэтическом решении центрального эпизода заключена и народно-нравственная оценка этой борьбы и ее последствий. Да и в образе Акима, в его глубинном подспуде, можно без натяжки увидеть современный вариант реализации все того же Ивана-дурака, донкихотски противостоящего бездуховно-потребительским веяниям деловой, «рационалистической эпохи» с ее едва ли не вполне оформленными в западном необуржуазном сознании машинно-технологическими мифами XX века с их кибернетическими «богами» и «героями», с их империалистическими «илиадами» и космическими «одиссеями».

Иванушка-дурачок ввек космоса… Архаика в эпоху глобальных мировых проблем… Но как знать, может быть, именно в тысячелетнем опыте народного сознания, заключенного в подобных поэтических образах, противостоящих реально-бездуховным мифам буржуазного сознания, в какой-то мере и отражается как-то эта самая глобальность – всемирно-историческое значение русского Дон-Кихота – Иванушки в его реально-деятельном варианте, вступающего в смертельный поединок с умным, технически и бездуховно-философски оснащенным змием.

Не знаю. Но истинно великая литература всегда пророчески угадывала наиболее существенные проблемы и тенденции своей эпохи.

Конечно, можно лишь пожалеть, что наши нынешние писатели все-таки робко еще обращаются к таким формам художественного осмысливания действительности, которые позволили бы им подняться до истинного пророчества. Но, может быть, правильнее сегодня не сожалеть о том, чего еще нет, а радоваться тому, что уже есть или по крайней мере предвидится?

Во всяком случае, современное состояние литературы требует от нее такого глубинного поиска, который позволил бы ей стать реально-действенной силой современности, претворяющей слово в деяние.

И последнее. Мне не хотелось бы быть понятым таким образом, будто я-де полагаю, что писание «сказок» (пусть даже и в широком понимании этого слова) современными писателями и есть истинное или даже единственно верное направление поисков в нашей сегодняшней литературе. Речь шла лишь об одной, но, на мой взгляд, существенной особенности сегодняшнего литературного процесса. Во-вторых, и это главное: непосредственное обращение к жанру сказки и к другим аналогичным формам и образам художественного воссоздания мира опять-таки, на мой взгляд, – естественный этап, в какой-то мере возрождающий в новых условиях путь, ясно обозначившийся еще в русской классической литературе.

Ведь и сам Пришвин видел в «сказке» не цель, но необходимый этап движения к новым синтетическим формам реалистической правды.

«Кончается сказка – начинается дело» – таков вечный «кругооборот» литературного движения. Естественно, одна фантастика, даже и народная, не способна заменить собою всего многообразия художественных возможностей реализма. Но та фантастика, которая заставляет «медного истукана» гнаться «по гулкой мостовой» за безумным Евгением в «Медном всаднике»; тот реально-сказочный полет России – «птицы-тройки», который мы наблюдаем в «Мертвых душах» Гоголя; та символическая фантастика «Легенды о великом инквизиторе», с которой мы сталкиваемся в «Братьях Карамазовых» Достоевского; те формы фантастики, тайны которой почти утеряны нашей сегодняшней литературой, – могут и должны быть ею же возрождены к новой жизни. Ибо без них реализм обеднен, бескрыл, лишен вольного полета художественного сознания.

И мы знаем – реализму дано подниматься к тем классическим вершинам, на которых и рождается только, говоря словами Гоголя, то «неслыханное чудо», когда вдруг становится «видно далеко во все концы света».

1977

 

Земля или территория?

В последние годы в нашей стране наблюдается повышенный интерес к архитектурным памятникам старины, к народным песням, обычаям, к древней живописи и т. д. И не только у нас, но и далеко за рубежом. Правда, порою такой интерес находит удовлетворение в различных формах «а-ля рюс», но ведь и у нас за всем этим нередко скрывается обыкновенная мода на экзотику. Что ни говори, а ведь до этого нужно дойти, чтобы свое, русское, воспринималось как экзотическое! Хотя, в конце концов, даже и та или иная мода – явление социально обусловленное. Но сейчас разговор не о моде.

Песни, сказания, сказки, слова (имеем в виду жанр, как, например, «Слово о полку Игореве»), деяния, легенды и т. д. сегодня становятся одним из оснований возрождения нашей современной литературы. И не только советской.

Вспомним пример из зарубежной практики. Думается, не случайно именно Латинская Америка, в которой наблюдаются процессы национального возрождения, дает сегодня столько образцов глубоко самобытных произведений литературы, в основе которых лежат народно-национальные формы. Напомню только хотя бы о романе колумбийского писателя Габриэля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества». Органично в этом романе-притче, романе-мифе переплетение реальности и фантастики, истории и легенды, сказки и повседневного быта. Фантастика воспринимается здесь как неотъемлемая составная реальности. История одной семьи, одного маленького городка Макондо в таких формах художественного воплощения вырастает в историю страны, нации и в какой-то мере в самом общем, символическом плане романа – историю человечества в целом. При всем при этом перед нами, безусловно, один из прекрасных образцов реализма нашей современности.

И для русской традиционной школы, в частности, характерно все более осознанное стремление к освоению синтетических жанров, наиболее емко и существенно воспроизводящих образ мира в его настоящем, впитавшем в себя прошлое и чреватом будущим. Немалую роль в этом движении могут сыграть и образы народной фантастики. И сами писатели все. более осознают это.

Подлинно органический сплав завоеваний современного реализма с формами народно-поэтического сознания – в едином образе, в едином жанре, в одном произведении – это, не исключено, дело будущего, может быть и не столь уж далекого. И все-таки стоило бы посмотреть уже и на некоторые сегодняшние произведения с точки зрения такого вот «завтра».

Если, например, видеть в повести Валентина Распутина «Прощание с Матерой» только или преимущественно художественно-социальную хронику, повествование о конкретном, реальном случае – затопление такого-то участка земли, села, острова, то, пожалуй, можно было бы и согласиться с мнением, что писатель из нетрагической ситуации пытается извлечь трагедию. Хотя дело, думается, даже и не в самой ситуации. Так, скажем, «частный случай», тоже, видимо, не столь уж трагический, легший в основу пушкинского «Медного всадника», осмысливается нами именно как трагедия потому, что за «сентиментальной драмой» так называемого маленького человека поэт сумел увидеть нечто куда более важное, чем «маленькая драма». И мы «сквозь магический кристалл» частного прозреваем отраженное, в нем трагическое столкновение двух воль: воли Петра (государственности) и Евгения (личности). В этом плане увидеть трагедию в повести Распутина, конечно, нелегко, хотя бы уже и потому, что здесь совершенно иная постановка проблемы, здесь нет ни «воли общегосударственной» – она остается как бы «за кадром» и в повести выступает лишь опосредованно, ни личности как героя повести. И не потому, что здесь нет личностей, а потому, что главный герой повести – Матера. В повести это название не случайно, и я еще скажу об этом.

Теперь же, на мой взгляд, необходимо выяснить природу той трагической ситуации, которую вскрывает Распутин в своей повести. Все мы понимаем – и автор «Прощания с Матерой», конечно, тоже, – что затопление Матеры вызвано целями, которые, безусловно, направлены на благосостояние не только жителей Матеры, но всего народа; все мы столь же ясно сознаем, что эта «воля» не может, не обязана даже предусмотреть все возможные случаи восприятия ее решений каждым из тех людей, кого она так или иначе захватывает в сферу своего воздействия. Однако эти восприятия может, должен предвидеть и обязан считаться с ними исполнитель, «посредник», на которого возложена ответственность перевода государственной воли в конкретное деяние. Приведу один лишь пример для сравнения: вряд ли найдется сейчас человек, который бы сумел не понять всю важность для молодого Советского государства строительства таких объектов, как, например, завод «Динамо». Но спросим так: а была ли при этом необходимость ставить ревущие компрессоры на могилы наших героев – предков Пересвета и Осляби, чьи захоронения оказались на территории завода? Очевидно, нет.

Зачем мы сейчас вспомнили об этом? А вот зачем: затопление Матеры диктовалось (как и строительство завода) общегосударственными целями, направленными на благо всего народа. Само по себе переселение материнцев в другие (и даже более благоустроенные) поселки – конечно же, может быть, и драма для многих из старожилов Матеры, но уж никак не трагедия. Драматична, безусловно, и необходимость оставлять «на потопление» могилы родителей и дедов. Но, если исходить из интересов всего государства, даже и в этом случае трудно усмотреть трагедию. А разорение могил, да еще на глазах детей и внуков умерших? Частный случай? Да, частный, но это «частность» такого рода, в которой и через которую Валентин Распутин видит трагическое и уже далеко не частное.

Всеобщее благо и кощунство (кстати, в буквальном смысле это слово и означает надругательство над костьми предков), говоря словами пушкинской трагедии, – «две вещи несовместные»… Однако не являются ли такие досадные издержки просто побочным продуктом самого этого блага – прогресса? Ведь и такое бывает: прогресс требует порой необходимых жертв, которые все-таки в конечном счете оправдываются высшим интересом – всеобщим благом. Повесть Распутина наводит и на такой вопрос. И ответ здесь ясен – нет, не являются. Мы знаем, на какие жертвы шел наш народ во имя будущего, и, конечно же, разве можно сопоставить их с теми жертвами, на которые пришлось пойти жителям Матеры? Здесь нет трагедии. Здесь – собранные в один узел десятки личных драм, но не более. Но не это – центральный вопрос повести. Не из такой ситуации «пытается выжать трагедию» Валентин Распутин. Жертвы – да. Но не кощунство. Эгоистическое сознание: «все позволено во имя достижения цели», как правило, подразумевающее: «моей цели», – сознание, допускающее кощунственные меры, не могло и не может входить ни в какое сочетание с понятием общественного блага. Такое сознание по самой природе своей – вне государственных, вне народных интересов. Оно как раз объективно – против этих интересов. Оно и не могло родиться на почве народных, государственных устремлений, но зато вполне могло использовать эти устремления в интересах собственного блага. Частные проявления такого сознания могли бы стать предметом для чисто этической постановки вопроса. Но в повести Распутина – не знаю, входило ли это в творческую установку писателя или возникло «само по себе», это для нас не самое главное – выявляется социальная роль эгосознания в сфере народно-государственной важности: перед нами встает проблема «чистоты перевода» общегосударственных целей во благо каждого и, напротив, волеизъявления, интересов конкретных людей – в интересы государства. «Недоброкачественность» столь важного по значимости «перевода» могла бы значительно изменить восприятие содержательности первоисточника в целом.

Рассмотрим только один пример социального функционирования такого типа сознания в повести. Жители Матеры хотят знать, по какому такому праву разоряется кладбище. Им отвечают: «Положено. Вот стоит товарищ Жук, он из отдела по зоне затопления… Товарищ Жук – лицо официальное…

– А ежели он лицо, пущай ответит народу… Кто велел наше кладбище с землей ровнять? Там люди лежат – не звери. Как посмели над могилками галиться?..

– Товарищи! Тут с вашей стороны непонимание. Есть специальное постановление (постановление «галиться»?! – Ю. С), – знал Жук силу таких слов, как «решение, постановление, установка…» А ведь для народа Жук – представитель государства. И как же он проводит его волю в народное сознание? Прежде всего обращает на себя внимание безличность его позиции, отражающая и его сознание: он лицо официальное, ему положено, потому что есть постановление… Этот средне-безликий род весьма характерен: он тут как бы и ни при чем, он только «исполняет». Но важнее другое. Как видим, Жук, по существу, прячется за «решение», прикрывая им свои собственные нужды и интересы: «Вы знаете, на этом месте разольется море, пойдут большие пароходы, поедут люди… Туристы и интуристы поедут. А тут плавают ваши кресты». Нехорошо, конечно. Но главное – за это можно и «лицо» свое потерять… официальное. А «навести в зоне затопления порядок» так, чтобы не оскорбить при этом чувств «затопляемых», – дело хлопотное, требующее уже не функциональной безличности, но и личной заинтересованности – родственного внимания к их нуждам. Но для этого, чтобы «непонимающие» стали понимающими, нужно, чтобы «Жук» был не просто «лицом», но личностью. Чтобы «дело государственное» через его посредство стало и личным делом каждого из жителей Матеры… Он же, по точному замечанию одного из материнцев, деда Егора, и сам «турист… ране моря только причапал».

У «туриста» и заботы, и цели «туристические» – в повести слово приобретает особый смысл: «туристический взгляд» – это взгляд стороннего, и это хорошо понимают материнцы: «Ао нас вы подумали?.. Вы загодя о туристах думаете, а я счас мамину фотокарточку на земле после этих твоих боровов подобрала. Это как?.. Можно было бы эту очистку под конец сделать, чтобы нам не видать…» Да, можно было и без кощунства… Можно, но: «Что требуется, то и будем делать. Тебя не спросим» — вот позиция Жука. А чего и спрашивать, ведь для него это даже не столько живые, конкретные люди, сколько объекты, «граждане затопляемые», которых нужно в срок «охватить»…

«Тебя не спросим» – не безобидные слова. Дело государственной важности, касающееся судеб и этих людей, материнцев, через посредство разнообразных Жуков оборачивается безликим «решением», а не личным делом каждого. А когда те же или другие Жуки «проводят» интересы народа «наверх» – тоже «что требуется, то и будем делать»? Кому же требуется, если «тебя не спросим»? Жуку нет дела до людских забот и печалей, ему нет дела и до общегосударственных интересов. Он только по функции как бы находится в их сфере: «проводит в жизнь», «исполняет решения» и т. д. По существу же такая деятельность – лишь форма его собственного самоутверждения. Но как же так, могут сказать, ведь цель-то, пусть и с некоторыми драматическими издержками, достигнута: и «зона затопления» очищена, и люди переселяются в благоустроенный поселок. В этом главном плане его устремления в конечном счете идут как раз к тому самому благу, которое и предусматривалось «постановлением»?

Да, так может показаться. Но «определенные издержки» при таком подходе к делу оборачиваются огромным нравственным духовным уроном, который не возмещается благами материальных приобретений. Это наиболее очевидно, когда речь заходит о вопросах государственной всенародной значимости.

Конечно, Распутин, думаю, сознательно заостряет проблему, подводит нас к тому пределу, когда уже трудно, невозможно не осознать важности поставленных им вопросов. Однако справедливо спросить: неужели же, по моему мнению, «весь гвоздь» в каком-то мелком чиновнике Жуке, противостоящем народу? И если так, то не правильнее ли говорить о трагикомедии, нежели о трагедии ситуации, конфликта, проблематики повести в целом?

Распутин, несмотря на явный, ярко засвидетельствованный и в предыдущих повестях, и в «Прощании с Матерой» дар бытописателя, по природе своего таланта, по его устремленности – писатель философского склада. И в последней повести он ставит перед нами вопросы не столько как художник социально-бытовой, сколько как социально-философский.

Кто мы на этой земле, что для нас эта земля? – вот, на мой взгляд, главная мысль автора «Прощания с Матерой». И если по ситуации эта повесть напоминает такие произведения, как «Поэма о море» Довженко, «Над светлой водой» Белова, то по характеру центральной проблемы, увиденной сквозь «кристалл» затопляемого острова, «Прощание с Матерой» скорее сродни «За тремя волоками» и «Весне» Белова, «Царь-рыбе» Астафьева, «Комиссии» Залыгина…

Кто нам земля: мать родная или мачеха? Земля, взрастившая, вскормившая нас, или же только «территория»? Вспомним, что именно так стоит вопрос в повести Распутина: «…Я родился в Матере. И отец мой родился в Матере. И дед. Я тутака хозяин…» — говорит дед Егор; «Эта земля-то всем принадлежит – кто до нас был и кто после нас придет… А вы чо с ей сотворили?» – это уже голос тетки Дарьи, а вернее, голос народа-хозяина, радетеля земли. Это голос не «супротив» государственной воли, той, что на его же благо. Он «супротив» «туристического», отчужденного («Тебе один хрен, где жить – у нас или ишо где») отношения к земле. Для того же Жука озеро не озеро, а «ложе водохранилища», не остров, а «зона затопления», не земля, а «территория»… Оттого-то и люди не люди, а «граждане затопляемые»… Перед нами не трагикомический конфликт «мелкого жука» и народа (хотя разве этот конкретный Жук столь уж мелок, незначителен – не для народа вообще, а для конкретных жителей Матеры?), но столкновение двух мироотношений… Если земля – территория и только, то и отношение к ней соответственное. Землю, родную землю, Родину – защищают, освобождают. Территорию — захватывают. Хозяин – на земле, на территории – покоритель. О земле, которая «всем принадлежит – кто до нас был и кто после нас придет», не скажешь: «После нас хоть потоп…» Человека, видящего в земле только «территорию», не слишком интересует, что было до него, что останется после него. Ему необходимо любыми средствами, пусть и кощунственными (хотя он и не может даже воспринимать свои действия в таком качестве, потому что какое же кощунство может быть по отношению к «территории»), исполнить свою функцию, а там «хоть потоп»…

Я уже говорил, что название острова и села – Матера – не случайно у Распутина. Матера, конечно же, идейно-образно связана с такими родовыми понятиями, как мать (мать-земля, мать-Родина), материк – земля, окруженная со всех сторон океаном (остров Матера – это как бы «малый материк»), и, – наконец, не случайно в сознании современного человека все более проникает образ нашей планеты – Земли – как «малого острова» в Великом космическом океане…

Так кто же нам эта земля – земля-землица, кормилица, земля тысяч Матер, с их собственными, родными, единственными для кого-то именами, Родина, вся Земля? Земля или «территория»? Кто мы на этой земле – хозяева или временные пришельцы: пришли, побыли и ушли, сами по себе – ни прошлое нам не нужно, ни будущего у нас нет? Взяли все, что смогли, а там «хоть потоп», «маленький», «материнский» или «всемирный» – тут уж дело, так сказать, чисто количественное, а не качественное.

В «маленьком» конфликте Матеры Распутин выявляет беспокоящие его (и только ли его) ростки такого вот бесхозяйственного отношения к земле во всех проявлениях этого глубинного слова-понятия. Да, согласен, писатель «сгущает краски», «пугает» нас, но недаром говорят в народе: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится».

Не о судьбе «уходящей деревни» скорбит Распутин, не только о ней.

«Маленький» Жук… Жалкие жучки-короеды мертвят вековечные дубы. Маленькие сами по себе, они приносят огромный вред. Может, и жучок-Жук в повести не случайно назван именно так? Сознание, мироотношение «жучка» – вопрос не праздный, не маленький.

Как известно, и «маленькая» ложка дегтя все-таки портит целую бочку меда; так что, думается, дело не в значительности «лица», представляющего определенную «философию жизни», а в таком вот «деготном» качестве его деятельной функции. В повести ему противостоит сознание материнцев, по природе своей народное, сознание хозяина, однако не вполне еще согласующееся с пониманием общегосударственных мероприятий. Конечно, в этом легко упрекнуть писателя, но, думается, внутренняя логика повести ведет к этому – к необходимости именно такого государственного сознания. Заостренность и нагнетенность атмосферы трагичности, думается, художественно служат той же цели.

Притчевая, символическая основа повести (в которой, на мой взгляд, не обошлось без некоторых художественных натяжек) имеет под собой глубокую, мировоззренческую почву: если мир – это нечто целое, а не механическое собрание раздробленных, существующих каждая сама по себе частей, то, очевидно, и общее состояние этого целого можно в какой-то степени определить по состоянию его «пульсирующего» нерва. Таким пульсом, таким нервным узлом для Распутина и стала проблема затопляемой деревни.

Отношение к конкретной земле, к конкретным людям как к чужому опять-таки качественно выявляет тип отношения к Родине, к Земле в целом.

Произведение Распутина – серьезное художественное достижение писателя. Повесть заставляет нас размышлять, спорить о духовных проблемах современности. Думаю, не ошибусь, если скажу, что этим мы обязаны прежде всего той художественной достоверности, которую открываем в повести. Социально-философская проблематика в художественном произведении оживает в образе, во всем эстетическом строе повести. Одно от другого оторвать невозможно.

Один из центральных образов-символов повести – Дом. Дом символизирует устои: нравственные, семейные, социальные, то есть некие консервативные начала, те же, что воплощены и в образе старухи Анны из повести «Последний срок».

Анна – живое воплощение духовных ценностей, связанных для нас с понятием материнского, с чувством и сознанием Дома… В ней в этом смысле – все сегодняшнее, то, на чем «земля стоит», то, что нельзя забыть, оставить «в прошлом», двигаясь вперед. В повести «Живи и помни», как мне представляется, опять-таки центральный образ – образ матери (пусть Настена еще и не мать, но она готовилась стать матерью, носила ребенка в себе). Настена пытается спасти мужа Гуськова прежде всего от него самого. Ведь Гуськов по природе своей не предатель (как Раскольников не убийца). Однако неустойчивость его воли, возможность повернуть ее «туда и сюда», нравственный релятивизм сознания ведут его почти невольно к отступничеству от матери-Родины. Именно через отношение детей к матери – Анне в «Последнем сроке» Распутин как бы подспудно поверял и их отношение к «общественному долгу», их гражданственность: не случайно же Родину тоже зовут матерью. Для сознания, которому Матера – только «территория», и вся Родина будет «территорией», и весь мир тоже. Человек, отступившийся от родной матери, в другой ситуации, когда бессильны приказ и суд соратников, может отступиться и от другой матери – Родины. Оба образа взаимосвязаны, как часть и целое. Мать – как явление и как образ-символ (в том числе и Мать – Анна у Распутина) – живое воплощение хранительницы как раз тех качеств, которые поставлены были под сомнение уже и у ее детей в повести «Последний срок», тех качеств, которых именно не хватило Гуськову. Отступничество, которое осмысливается в «Живи и помни» как оборотничество, в идейно-образном плане повести сопряжено с образом-символом нравственного убиения матери. Этот символ воплощен, как мы знаем, и в реальном «исходе» – в самоубийстве Настены. Оборотень Гуськов, «убивший» мать задолго до этого самоубийства, убивает и ребенка.

Но Распутин и показывает нам подлинную цену оборотничества – слишком уж тяжелую, но именно к такому исходу и ведет оборотничество в народно-поэтической традиции.

Думается, что в достаточно сложную художественно-этическую проблематику повести Распутина невозможно проникнуть, осознать и оценить ее верно вне осмысления в ней значения и функции народно-поэтической образности. Может, например, показаться на первый взгляд (да и показалось некоторым критикам), что писатель недостаточно четко выразил свое отношение к одному из центральных персонажей – дезертиру Андрею Гуськову. Распутин действительно не слишком многословен в этом плане, он почти не дает нам развернутых переживаний героя, самосознания его собственного поступка, а как автор, кажется, вовсе избегает каких-либо прямых оценок. Так может показаться, но лишь при поверхностном прочтении повести. Вспомним: уже при первой встрече с Андреем в сознании Настены проскальзывает пугающая ее мысль: «…а муж ли? Не оборотень ли это?..» Конечно, слово поначалу звучит бытово, затерто-повседневно, это как бы еще и не существенный образ, но просто первое попавшееся слово. Но ведь не случайно именно это слово, которое вскоре приобретает уже вполне материализованный смысл, сперва в чисто этически-оценочном плане: «…а разве не лучше, если бы это и вправду был только оборотень?» – мелькает у Настены. Нет надобности напоминать, какое значение имеет этот образ в народном сознании. Вспомним только, как он реализуется, например, у Гоголя в его фантастической «Страшной мести». Не нужно обладать особым воображением, чтобы осознать и ощутить всю жуткую картину внутреннего состояния любящей, ждущей мужа жены, дождавшейся наконец его (о большем счастье и не мечталось, но лучше бы это был оборотень…).

И сам Андрей осознает свое положение через тот же, по существу, образ: «Судьба, сделав отчаянный вывертыш, воротила его на старое место…» Он мог бы еще пойти вопреки ей, но не пошел, обрек себя на реально-действенное и нравственное оборотничество, принял на себя и судьбу оборотня.

Народный оценочно-этический образ реализуется затем в цепи нарастающей последовательности его конкретных проявлений. «Как леший», – говорит о нем Настена. И сам Андрей уже не хочет походить на себя – «уж лучше на лешего». «Как неживой», – думает Настена, и этот бытовой оборот в контексте народной поэтики – очередное овеществление оборотня – «нежити». Вот Андрей смотрит в глаза убитого им, умирающего животного и видит «в их плавающей глубине две, лохматые и жуткие, похожие на него, чертенячьи рожицы». Писатель заставляет Андрея научиться выть по-волчьи (волк, как известно, в народной фантастике более всего сопряжен с понятием оборотничества), и он, по существу, действительно вынужден разделять волчью судьбу, а в образно-этическом плане – прямо превращается в него. Андрея-человека уже нет («…Тебя же нет! Тебя нет, Андрей, нет!» – в ужасе кричит ему жена) – он уже не он, а «лохматое неуклюжее видение». И не только он.

Невольно разделив с ним его судьбу, Настена и сама ощущает себя иной: ей «казалось, что она… покрывается противной звериной шерстью и что при желании она может по-звериному же и завыть».

И как бы мы ни относились к решению автора и как бы ни относился теперь автор к собственному разрешению проблемы финала – к самоубийству Настены, унесшей с собой и жизнь еще не родившегося ребенка, думается, что в образно-нравственной системе развития образа такой жестокий, трагический финал глубоко оправдан логикой прежде всего народнопоэтического сознания. Цена отступничества, оборотничества Андрея велика, слишком велика и не могла ограничиться только его собственной судьбой. Это его нравственная гибель привела к реальной гибели Настены. Цена жизни ребенка – это цена «продажи души дьяволу» отступника. Та же цена, которую потребовали у гоголевского Петра из «Вечера накануне Ивана Купала» другой оборотень – Басаврюк и прочие «безобразные чудища»…

«Убить ребеночка» – только этой ценой можно вступить в союз с «нечистью». У Распутина обратный ход: стал оборотнем – убьешь ребенка. Страшная цена.

Развитие образа-идеи матери у Распутина сопрягает повести «Последний срок», «Живи и помни» и «Прощание с Матерой» в единую, хотя, быть может, и непреднамеренную трилогию: реальная мать – Анна; символическая мать – Настена, образ которой решен во многом в духе народно-поэтической традиции; и Матера – как образ-символ матери-Земли, вообще материнского начала жизни.

Один из критиков где-то заметил, что у Распутина как бы постоянно противоборствуют две центральные идеи: покоя (идея, которая воплощена в образах матери, дома, земли) и движения, дороги. Все это не совсем так: «консервативные» образы – Матери, Земли, Дома – у Распутина не противостоят «прогрессивным» образам движения, дороги, пути, но скорее сопряжены с ними в органическое единство. Дому, матери противостоит не осознанное движение, а беспутье и сознание беспутности. Вот хотя бы один конкретный пример: «– Ишь, до чего добрый! – не утерпела, ковырнула Дарья. – Собак блудящих он кормил, жалел, а мать родную кинул… – Беспутный. Я говорю, что беспутный, – привычно ответила Катерина».

Хочется сказать и о другом. Вот мы каждый раз спрашиваем: а что, мол, в этом или в том образе от нового? Вопрос, конечно, вполне понятный и закономерный. Но почему бы нам иногда и не спросить: а что это новое пытается сохранить в себе от старого? Не того старого, которое, слава богу, отжило свой век, ушло в прошлое, а от того, что пережило время, будет жить и потом, ибо оно только называется «старым», а имя ему – вечное… И то ведь скажут: образ консервативен – и точка. Дали оценку. Консервативен – стало быть и плох. Конечно, в том понимании, которое мы чаще всего вкладываем в это, чужое для нас, слово-термин, консерватизм для нас – понятие отрицательное. А ведь в понятии «консервативность», в его русском звучании – сохранность – заключен и глубокий положительный смысл. Даже и консервируют ведь только то, что хотят сохранить надолго… А уж хранят самоедорогое, святое, без чего и жизнь не жизнь.

Сохранность и движение – явления, как мы понимаем, взаимообусловленные. Не случайно идея сохранности – в самых разных, конкретных проявлениях этого понятия в реалиях художественного образа – становится центральной в творчестве многих наших писателей. И в этом есть свой глубокий смысл: нам есть что сохранять, мы осознали необходимость этой идеи. И среди других ценностей мы обязаны сохранить и те духовные и нравственные начала, которые воплощены в таких «консервативно»-вековечных понятиях, как мать, дом, земля. Вот об этом-то и напоминает нам «Прощание с Матерой».

Конечно, наконец хотелось бы увидеть художественно достоверно воплощенного героя нашего времени, деятельно противостоящего бездуховно-потребительскому отношению к земле, людям. Убежден, что в реальной жизни такие герои есть. И не мало их. В повести Распутина среди молодых такого героя не оказалось. Хорошо это или плохо? Видимо, другой автор, с другим творческим подходом к той же проблеме, мог бы и вывести в повести желательного нам героя. Может быть, мы и успокоились бы, сказали: ну вот и прекрасно, справедливость восторжествовала, все – как следует быть.

Но Распутин, думается, сознательно заостряет вопрос именно затем, чтобы заставить нас думать, искать. А такое состояние овладевает лишь потрясенной душой. И, конечно же, автор сознательно пугает нас, думаю, что это входило в его замысел: а ну как не окажется героя?!

И, думаю, прав, что пугает. Распутин показал нам три поколения. Сначала старых материнцев, о них мы уже говорили; потом «детей», главным образом тех, в сознание которых проникла философия беспутья. И, наконец, «внуков», школьников, пока еще только балующихся, разбрасывающих картошку. Эта игра, конечно, невинна, но есть и в ней то начало, которое может, если ему активно не противостоять, привести к тому же беспутью. Откуда такое отношение у «детей» и «внуков»? Распутин находит объяснение в слове «чужое». «Свое» нужно беречь, с «чужим» можно обращаться как угодно. Вот в таком уже отношении к «своему» как к «чужому» видит, как мне кажется, Распутин ростки духовной беспутности, которая в иных случаях ведет и к кощунству. В повести это кощунство над «чужими» могилами. Но мы знаем из истории и куда более страшные кощунства. Природа их едина – бездуховность. Писатель предупреждает нас, заставляет задуматься, противостоять таким явлениям и проявлениям хотя бы в сознании. А ясное сознание заставит противоборствовать им и реально-действенно.

Такие явления, как повесть «Прощание с Матерой» Валентина Распутина, наглядно убеждают нас в том, что пришло время для появления в нашей литературе героя деятельного, мыслящего масштабами общенародными, общегосударственными. Масштабами Земли, а не определенной территории, ибо мать-земля нуждается в герое.

1977

 

Новые пути неизбежны, но…

В статье А. Проханова «Метафора современности» (Лит. газета, 1979, № 37) понятие «деревенская проза» употребляется в одном синонимическом ряду с понятиями «большая литература» и даже «наша культура в целом». Это чрезвычайно показательно, поскольку исходит от человека, полагающего, что шедевры, созданные этой литературой, несут в себе «заведомое сужение кругозора, предвзятость и самоограничение». Явление, прямо скажем, уникальное: когда еще шедевры создавались подобными методами? В не меньшей степени замечательна и другая загадка: неужто почти все лучшие наши писатели – а шедевры под силу только подлинным талантам – взяли да и ушли на задворки современности? Договорились они, что ли, в самом деле?

Похоже, А. Проханов советует писателям отказаться и от языка, который «рождался веками», то есть от того самого «великого и могучего», а выражать «истинные образцы и примеры сокровенной незамутненной народной этики» лексикой «железных, легированных понятий».

Задача действительно дерзкая и беспримерная: художественная литература никогда еще не создавалась на жаргоне, профессиональном, молодежном ли, определенной или социальной прослойки или этнографической группы.

Думается, что парадоксы такого рода критических претензий и предложений рождены растерянностью перед явлением, которое окрестили «деревенской прозой» и к которому, с одной стороны, причисляется едва ли не все лучшее, что создано нашей литературой в последние два десятилетия, а с другой – от нее же требуют стать специализированной «литературой о деревне», четко фиксировать технологические, экономические и культурные преобразования, происходящие в жизни современного села, то есть выполнять, по существу, задачи публицистики, злободневного очерка.

Действительно, что значит термин «деревенская проза», если к ней в равной степени относят как «деревенского» Ф. Абрамова, так и сугубо «городского» В. Лихоносова? Каким критическим скальпелем отчленить «деревенского» В. Астафьева от того же Астафьева «военного»? Как и Е. Носова, как и многих других писателей?

Видеть в таких явлениях, как «Комиссия» С. Залыгина, «Царь-рыба» В. Астафьева, «Кануны» В. Белова, «Прощание с Матерой» В. Распутина, «Земля-именинница» Ю. Лощица, «До третьих петухов» В. Шукшина, «Усвятские шлемоносцы» Е. Носова, «Живая вода» В. Крупина, «прозу о деревне» – все равно что роман Достоевского «Братья Карамазовы», поскольку действие его происходит в захолустном Скотопригоньевске, неминуемо относить к разряду «захолустной» литературы и предъявлять к нему серьезные претензии, ибо Достоевский, безусловно, «пропустил» многие из проблем русского захолустья того времени. Но вот ведь беда: пропустить-то он пропустил, а все-таки каким-то образом умудрился создать явление всемирно-исторической значимости.

По моему глубокому убеждению, специфически сельскохозяйственной, как и промышленной, военной или любой другой художественной литературы по природе своей нет и не может быть.

Очевидно, все-таки задача состоит в том, чтобы понять, выявить способы и формы отражения нашей литературой жизни современной деревни. И в этом плане, думается, нелишним будет следующий пример.

Если перед нами истинно художественное произведение, то какой бы конкретный материал ни лег в его основу – историческое столкновение народов в эпопее «Война и мир» или несколько дней жизни неведомого захолустья в «Братьях Карамазовых» – в любом из них, как в пульсирующей артерии, отражается состояние всего организма – всей жизни мира, в ее наиболее существенных духовно-нравственных проявлениях.

Откройте восьмой номер журнала «Север» за 1979 год с по-настоящему талантливой повестью «Последний колдун» В. Личутина. Тут же опубликована впервые и маленькая повесть М. Пришвина «Мирская чаша», написанная еще в 1922 году. Обе созданы на материале северной деревни; разница между ними более полустолетия – и какого! – читаешь и сразу же видишь, к какому времени, к какой эпохе они принадлежат, хотя обе они отнюдь не насыщены сугубо техническими приметами сельского хозяйства. Но вот ведь в чем дело: повесть Пришвина, «отставшая» от одного из талантливых образцов современной прозы на столь значительный полувек, и сегодня представляется куда более современной. Почему? Думается, прежде всего потому, что уровень литературы, актуальность ее звучания, современность и будущность ее определяются в конечном счете не самим по себе обилием примет времени, но уровнем художественно-философского обобщения и осмысления того или иного произведения. Вот о чем стоило поразмышлять в первую очередь. Я этим вовсе не хочу сказать, что изменяющиеся приметы времени, в том числе и сугубо технические, совершенно не нужны художнику. Нужны, и очень нужны. Я только хочу сказать, что присутствие в произведении «безотвального плуга» и трактора последней модели само по себе не делает литературу ни современной, ни талантливой, как и не отменяет современности и долгосрочной актуальности даже и в смысле «злобы дня» талантливых произведений «добезотвального» периода литературы. Подлинное искусство «всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать» (Достоевский). Так вот, может быть, прежде чем обвинять «деревенскую прозу» в «не том», не лучше ли попытаться сначала проникнуть в истинный дух и смысл ее сокровенной современности, которую пропускает и намерено еще пропускать «мимо глаз своих» наше утилитарно-претенциозное к ней отношение?

И вот ведь что любопытно: уже и А. Проханов вполне отдает себе отчет в том, что «наши отличные мастера – «деревенщики», наши вологодские «шлемоносцы», как он их именует, «сотворили и продолжают творить неоценимый духовный подвиг. Они по-новому осмыслили вечные для литературы ориентиры – души, совести, боли. Они сохранили для литературы великое ее богатство – дивную русскую речь. Оторвавшуюся, готовую было исчезнуть традицию – поиск правды в самых глубоких, первородных, народных слоях. Они одухотворили культуру…». Столь высоко и столь проникновенно о значении так называемой «деревенской», а на мой взгляд, и лучшей части нашей современной литературы не рисковали до сих пор говорить даже и самые отчаянные из ее апологетов… Как же не заворожиться, как не довериться после этого человеку, говорящему правду в глаза и о недостатках такой прозы? Но… не такой уж это, как выясняется, подвиг, поскольку «великое богатство – дивная русская речь» тут же относится к числу «прошлых ценностей»… Так вот, читаешь подобные откровения и думаешь: почему «поиск правды» представляется непременно взглядом в прошлое? А может быть, это взгляд, включающий в себя и опыт исторического бытия народа? И наконец, понимаем ли мы, что значит открыть правду в самых глубоких родниках народного сознания? Что значит «по-новому осмыслить вечные ориентиры – души, совести, боли»? Его ведь слова. Не мои.

«Если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит, есть и потребность здоровья, нормы, а следственно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа» (Достоевский) – вот урок, завещанный нам русской классической литературой. Если современная литература продолжает видеть в народе идеал красоты, правды, добра, то, стало быть, тем самым утверждает обоснованность его исторического движения в будущее. Вот ведь какого рода сокровенная современность, вокруг которой «ходит душа», открывается в ретроградной «деревенской» прозе, если к ней подходить, конечно, без критического ограничения кругозора, заведомо подразумевающего: коль уж «деревенская» – стало быть не «городская», не философская, не интеллектуальная, а следовательно, и вообще не в духе времени…

А знаете ли, что в самом факте определения лучшего, что создано современной литературой, понятием «деревенская» (при всей очевидной непригодности этого термина в том утилитарном толковании, которое придается ему) есть своя непредвиденная, но глубокая правда?

В известном смысле вся человеческая культура, от истоков формирования образного мироотношения и до современного сознания человека, от первых его представлений о добре и зле и до величайших его духовных, нравственных, философских прозрений и обобщений, – в основе своей есть «деревенская», «земледельческая» культура Земли во всем единстве взаимообусловленных проявлений этого понятия. И как бы она ни преобразовывалась, как бы ни «технизировалась», по природе своей всякая истинная культура остается и останется «земляной» и в этом смысле – «деревенской». Иной она быть не может, пока сам человек остается человеком.

Непонимание этого основано, как правило, на утилитарном подходе к искусству слова, отсюда и соответствующие претензии к нему.

Вспоминается Лев Толстой: «Поэзия народная всегда отражала, и не только отражала, предсказывала, готовила народные движения – крестовые походы, реформации». Русская литература в целом именно «предсказала» и духовно, нравственно подготовила и возможность «феномена целины» (воспитание характера, готовности и способности к народному действу – эпической битве за возрождение земли – в немалой степени заслуга нашей литературы), в том числе и «встречу казаха и русского», и другие «феномены», о которых вспоминает А. Проханов. В этом лишний раз убеждает нас и опыт «Поднятой целины» М. Шолохова. И космос был культурно, художественно освоен в произведениях Ломоносова, Державина, Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Достоевского, а также в лучших произведениях советской литературы до его научного и тем более технического освоения. Человек в значительной мере был уже духовно, нравственно подготовлен к нему литературой.

В таком подвиге, то есть в деянии словом, духовно подвигающем человечество к будущему, и состоит центральная и определяющая миссия литературы и искусства в целом. И если уж мы признаем и за названной «школой» право именоваться литературой, то стоило бы наконец всерьез извлечь уроки и из ее опыта для настоящего и будущего. Но – скажут – автор и призывает наши лучшие литературные силы «фронтальнее повернуть культуру в сторону грядущего…». Действительно, напоминание своевременное.

Но… почему «метафора современности» провидится исключительно в технократическом смысле? Почему «ясная духовная цель, уже сегодня поставленная всенародно» проповедуется в форме «машинной» культуры и «интуристовской» духовности? Каковы истоки того сознания, которое позволяет, не моргнув глазом, называть реальные условия жизни значительной части крестьянства (о чем столь убедительно своим «Наболевшим» напомнил В. Крупин в «Литературной газете») «резервациями» и «заповедниками»? Вот, думается, тоже небезынтересный материал не только для критической дискуссии, но и для серьезных размышлений и выводов современной художественной литературы. Как и вопрос о причинах вторичности и даже эпигонства многих из молодых и притом – подчеркну – талантливых современных авторов.

«Деревенская проза» вошла в наше сознание, в нашу жизнь столь убеждающе, что, думается, на время зачаровала многие начинающие таланты представлением о своей «школе» как единственно возможном пути к художественной правде. Между тем это заблуждение: даже всеобъемлющая, могучая «школа» Льва Толстого не могла быть единственно верной и рядом с собой имела «школу» Достоевского; творческий метод Тютчева был в конечном счете не менее и не более народен и современен, нежели Некрасова, и т. д.

Верность этим традициям и идеалам не в формальном или техническом следовании пусть и самым высшим образцам, но в верности общенародным идейным, духовным, нравственным традициям в их общественно-историческом движении. Думается, что природа нынешнего эпигонства многих из начинающих авторов – не в отсутствии у них художественного таланта, но в отсутствии подлинно творческой дерзости в отыскании новых путей к тем целям, к которым идут они вслед за своими кумирами. Но виновны в этом они сами, а не первопроходцы, которые, прав В. Гусев, отнюдь не топчутся на месте. Дело совсем не в том, чтобы подталкивать первопроходцев с пресловутых проселков на большак литературного пути. Наша «деревенская проза» не просто находится на этом самом большаке, она сама его духовно прокладывает. Дело в том, чтобы большак нашей литературы имел продолжение, обрел новое качество. А это под силу не просто продолжателям, по именно новым первопроходцам.

Новые пути в литературе всегда неизбежны. Но…

Технократизация общенародных этических и эстетических идеалов как «метафора современности»?

Нужен поистине духовный подвиг, чтобы реально противостоять подобному «фантастическому угрюмому экспромту».

И опять-таки дело отнюдь не в столь же пресловутой боязни машины, что, кстати, нисколько не хуже и не лучше обратной стороны медали – обожествления той же «машины».

В разговоре за «круглым столом» «ЛГ», состоявшемся в Костроме и в целом, на мой взгляд, одном из наиболее плодотворных в ходе этой дискуссии (см.: «Хлеб – слову брат». – Лит. газета, 1980, № 1), И. Филоненко напомнил слова Тимирязева о том, что «труд земледельца наиболее таинствен, потому что он имеет дело с живой природой…» Так было, когда в руках у него была мотыга и коса, и он будет иметь дело с живой природой всегда и впредь, когда у него в руках – новейшая техника. Однако участники дискуссии не без оснований на то отметили, что и машина сегодня нередко становится как бы между человеком и живой природой, а порою и средством отъединения человека от человека.

Но если это так, то почему? И разве же «машина» сама по себе тому виной? Разве, скажем, в годы Великой Отечественной войны новейшая техника могла восприниматься как нечто стоявшее между человеком, воином-патриотом, и всенародно осознанной целью – волей к победе? Очеловеченные «стальные птицы» и «катюши» осознавались именно как могучее средство воплощения идеалов и цели народной нравственности. Но победила-то в конечном счете все-таки не сама по себе техника…

Думается, что в таком нравственно-человеческом смысле «проблема машины» как одного из средств воплощения в жизнь общенародных идеалов и целей в любое, и прежде всего в мирное, время в конце концов не может не стать предметом серьезного художественного исследования. А д ля этого писатель должен обладать прежде всего формами и средствами идейного, духовного формирования в человеке ясно осознанных общенародных, общегосударственных целей и идеалов, позволяющих человеку в любой ситуации – в отношении ли с другим человеком, с живой ли природой или с наиновейшей техникой – пребывать во все времена человеком духовно могучим и мудрым. В решении этой задачи (хотя, естественно, далеко и не только этой) заключаются и современная миссия истинно большого писателя, направленность устремлений, общественно-историческая значимость подлинно художественной литературы как духовной энергии народа.

1980

 

О прозе Валентина Распутина последних лет

Литература во все времена отражала и определяла общее духовно-нравственное состояние народа, общества, эпохи. Настоящая литература, конечно. Валентин же Распутин безусловно – один из тех крупнейших писателей, чье творчество сегодня отражает и определяет современное состояние нашей отечественной литературы.

Еще лет десять назад чуть не каждый свежий номер центральных, а порою и областных журналов радовал читателей крепкой, а то и прямо незаурядной прозой. Ныне не то. Настоящая проза – явление не столь уж частое, тем более радующее новыми именами, открытиями, обобщениями художественной мысли.

Правда, если обратиться к опыту русской литературы, то можно бы вспомнить и нечто отрезвляющее. Так, в одной из статей «Дневника писателя» за 1877 год Достоевский поделился с читателями таким, по его словам, «забавным наблюдением»: «Все наши критики (а я слежу за литературой, – писал он, – чуть не сорок лет)… чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчет о текущей русской литературе… то всегда употребляли, более или менее, но с великою любовью, все одну и ту же фразу: «в наше время, когда литература в таком упадке», «в наше время, когда литература в таком застое», «в наше литературное безвременье», «странствуя в пустынях русской словесности» и т. д. и т. и. На тысячу ладов одна и та же мысль. А в сущности в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров и еще человек десять, по крайней мере преталантливых беллетристов. И это только в одной беллетристике! Положительно можно сказать, что почти никогда и ни в какой литературе, в такой короткий срок, не явилось так много талантливых писателей, как у нас, и так сряду, без промежутков». Если при этом учесть, что Достоевский не назвал еще ни Лескова, ни Льва Толстого, ни, естественно, себя, то мысль о пустынях представится уже не столько даже забавной, сколько прямо кощунственной, хотя исходила она, как правило, отнюдь не от врагов или недоброжелателей нашей отечественной словесности, а от нашего собственного неумения да и нежелания видеть и оценивать свое объективно, что, конечно, тут же использовалось недоброжелателями, делавшими далеко идущие выводы о творческой недееспособности русского народа в целом.

И хотя это действительно факт, и факт неоспоримый: писателей масштаба и уровня Л. Толстого и Достоевского ни в современной отечественной, ни в мировой литературе нет, а об Островских давно уже что-то и слыхом, как говорится, не слыхано, а потому и нет особых поводов для излишне восторженных оценок нынешнего состояния литературы, тем не менее нет серьезных причин и предаваться унынию. Нет, потому что вчера еще мы были современниками Шолохова, творца величайшего художественного создания XX века – эпопеи «Тихий Дон». И сегодня среди нас живет немало серьезных писателей, в числе которых, говоря словами Достоевского, «человек десять, по крайней мере преталантливых», появившихся почти одновременно и в столь короткий срок – и не в сорок даже, а в каких-нибудь двадцать лет. Да, повторю, нет среди них ни Толстых, ни Достоевских– по глубине и масштабности творческого мышления, но – и это чрезвычайно важно есть уже писатели масштаба и уровня Валентина Распутина. Есть, и это уже очевидно, таланты классической породы, то есть породы того «самобытного нравственного отношения» (Л. Толстой) к самому художественному слову как к средству самосознания всего нашего общества, как слову самой нашей эпохи, увиденной «глазами всего народа» (Гоголь), которая рождала могучие всходы в недавнем прошлом. А коли так, то и есть, стало быть, надежные основания веры в могучее будущее нашей литературы, будущее, вызревающее уже в недрах сегодняшнего ее состояния и, как знать, может быть, именно в том самом сегодняшнем временном затишье, которое мы иной раз готовы принять за кризисное состояние и которое может оказаться в действительности лишь той минутой сосредоточенного молчания, которое мы соблюдаем каждый раз, присев перед дальней и тем более нелегкой дорогой. О том, на мой взгляд, свидетельствуют и некоторые процессы творчества Валентина Распутина, которые вполне можно проследить в его произведениях последних лет.

Широкую известность Валентину Распутину принесла его повесть «Деньги для Марии» (1967), хотя и до того он уже выпустил сборник рассказов, и рассказов крепких. Появившаяся через год-другой повесть «Последний срок» утвердила имя писателя в ряду наиболее значимых, пришедших со своим словом. Последовавшие затем «Живи и помни» (1974) и особенно «Прощание с Матерой» (1976) – не оставили, кажется, уже ни у кого сомнений в том, что перед нами подлинно большое, я бы сказал – могучее явление современной отечественной и мировой литературы.

– Вот именно, – нет-нет да и услышишь сегодня из уст порою даже и искренних почитателей его таланта, – в эти-то десять лет и вместился и сказался весь Распутин, во всяком случае, в главном, а потом – вот уж почти восемь лет, по существу, ничего нового, равноценного созданному прежде… Так что явное притормаживание творческого движения писателя, как говорится, налицо. А ведь Распутин – один из ведущих наших писателей, один из тех, по которому мы вправе судить и об общем состоянии дел в литературе…

– Так-то оно так, по видимости, да только и не совсем так, а скорее даже и вовсе не так…

В свое время между «Последним поклоном» и последовавшей затем повестью «Живи и помни» тоже наблюдалось затишье, растянувшееся тогда без малого на шесть лет – тоже срок не малый. И тогда, помнится, высказывались авторитетные мнения: все, что мог, дескать, сказал… Правда, и в тот период временного затишья Распутин написал несколько рассказов. Тогда же вышло его повествование «Вверх и вниз по течению. Очерк одной поездки», но именно этот-то очерк, кажется, еще более усугубил впечатление пробуксовки (в том числе, должен признаться, – и у автора этих заметок о творчестве Валентина Распутина) и даже чуть ли не творческого кризиса, если уж не вовсе «падения таланта». Но уже повесть «Живи и помни», устыдив скептиков, поставила все на свои места, а повествование «Вверх и вниз по течению» просто забылось, как забывается нечто обыденное под напором свежих, незаурядных впечатлений.

Справедливости ради скажу, что и сегодня остаюсь при мысли, что по концентрированности художественной мысли «Вверх и вниз по течению» не может все-таки соперничать с четырьмя названными повестями. Но что ж из того? Повествование это интересно и само по себе, вне сравнений с другими произведениями писателя. Интересно и значимо точными, емкими картинами жизни, остротою писательских наблюдений, обнаженностью почти исповедальных размышлений автора, кажется, даже и не пытающегося здесь спрятаться для формы за спину своего героя. И это повествование несет в себе общую мироотношенческую характерность Распутина, более всего роднящую его, на мой взгляд, с художественным миром Достоевского и Тютчева, как никто другой, пожалуй, остро чувствующих такие мгновения, которые «стоят всей жизни» («мгновения, когда полнится душа», как сказано у Распутина), когда вся жизнь, история, кажется, даже и вся Вселенная готовы раскрыться нам в самом своем сокровенном, в законах своего вечного созидающего начала.

Наконец, в повествовании «Вверх и вниз по течению» впервые у Распутина, во всяком случае, с такою собранностью и определенностью появляется центральный, как мне представляется, образ болевого нервного узла всего его творчества – образ смещенного центра (обозначим его пока так, за невозможностью или неумением найти более точное определение). Приехав после пятилетнего отсутствия в родные края, герой (назовем его так, чтобы не совсем уж не отличить его от автора повествования) при виде резко переменившихся, памятных с детства просторов не то что не узнает свою малую родину, но и прямо ощущает ее уже как бы другой и даже чужой землей, которая лишь «в редкие сокровенные минуты» напоминала ему «ту, на которой он рос… Лишившись чего-то главного, основного, какого-то центра, собиравшего их воедино», родные места словно «разбрелись кто куда…».

Конечно, в этом повествовании образ смещенного центра – это прежде всего вполне реальный, житейский, я бы сказал даже – бытовой, но он уже и здесь через психологию героя прямо связан и с общественной стороной проблемы человеческой памяти, в том числе и памяти исторической, памяти родной земли, проявляющей себя в патриотическом чувстве родного, слиянности личности и Родины. В этом образе уже вызревало предчувствие какой-то грандиозной обобщающей нравственной мысли общественно-исторической значимости.

Нет, перечитывая теперь это повествование, ясно сознаешь, что отнести его к разряду неудачных, свидетельствовавших о затухании, пусть бы и временном, творческой энергии писателя – не представляется возможным.

Но еще большую значимость обретает повествование и, в частности, его центральный образ в перспективе творчества Распутина – как предчувствие и прообраз гражданской мысли художника, мысли высокого напряжения, мысли тревожной и совестливой, мысли о родной земле, эпохе, мире в их современном, и прежде всего духовно-нравственном, содержании и состоянии. Мысли, воплощенной в мощном художественном обобщении повести «Прощание с Матерой». Мысли, для созревания которой потребовалось тогда шесть лет «творческой тишины». Как хотите, а это урок. Урок, который заставляет и сейчас отнестись с пониманием к новому периоду относительного покоя в писательской судьбе Распутина, да, пожалуй, и всей нашей литературы в целом.

Действительно: попробуем взглянуть на произведения этого «после-матерого» периода как на первую завязь будущих плодов, то есть в перспективе возможного развития их художественной мысли. Такой взгляд, понятно, совершенно не отрицает и ценности этих произведений самих по себе, но – подлинно значимые рассказы в истории русской литературы, кроме обнаженного живого, нравственного нерва, всегда пробуждающего мысли и совесть читателя, обладали еще и таким свойством, как способность к расширению, развитию, развертыванию: так в незавершенных «Египетских ночах» Пушкина таилось как в зерне предчувствие грандиозных романов-трагедий Достоевского, а в незавершенном даже отрывке – «Гости съезжались на дачу» – Льву Толстому открылось вдруг зерно его «Анны Карениной». По степени сосредоточенности художественной мысли рассказы Пушкина, Гоголя, Достоевского, многие рассказы Чехова – это своего рода романы, сжатые до емкости новеллы.

«Действительно, – размышлял Достоевский о сокровенной взаимосвязи жизненного факта, увиденного болевым центром писательского видения и – последующего художественного обобщения, – проследите иной и даже не такой яркий факт действительной жизни – и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах?» Распутин, безусловно, принадлежит к писателям, имеющим такой глаз, а стало быть, и к тем, кто в силах угадывать в обыденных, кажется, фактах реальной действительности шекспировскую глубину. А потому и стоит читателям Распутина не торопко пробежать по его рассказам и очеркам удовольствия или любопытства ради, но и понять, почувствовать, что тревожит сегодня чуткую совесть писателя, умеющего видеть подспудные процессы, улавливать в фактах явления и тенденции в их возможности развития. Какие плоды обобщающей мысли вправе мы ожидать от художника в будущем? Плоды, вызревающие уже сейчас, быть может, именно в подспуде этих вот рассказов и очерков периода его творческого затишья. Да и действительно ли затишья?

«Из подростков созидаются поколения»– эта мысль-вывод, венчающая роман Достоевского «Подросток», – убежден – могла бы стать эпиграфом рассказа «Век живи – век люби» – всего лишь об одном дне из жизни подростка Сани, дне обычном, но и чрезвычайном: «В такой день на земле или на небе происходит что-то особенное». Что-то особенное происходит, конечно, прежде всего в самой душе пятнадцатилетнего парня: впечатления этого, сияющего полнотой красоты и величия, дня, казалось бы, на всю жизнь могли стать несмещаемым центром нравственного угла зрения на мир в его сокровенной сути, явленной вдруг открывшейся навстречу этому миру душе подростка. Но тот же день одарил его не менее сильным уроком, открылся ему и возможностями и иной бездны– уроком цинизма, бездны мудрствующей пошлости. Не случайно писатель оставляет своего героя в состоянии растерянности и тревоги: это и его авторская тревога за будущее поколение, за те нравственные «университеты», которые нередко преподают ему взрослые люди, негодующие при этом: откуда берется в подростках цинизм, неверие, инфантильность? От нас же с вами, отвечает нам всем писатель.

В период, предшествующий работе над «Подростком», Достоевский размышлял: «Чем же так особенно защищена молодежь, в сравнении с другими возрастами, что вы, господа… требуете от нее такой стойкости и такой зрелости убеждений, какой не было даже у отцов их… Наши юные люди… развитые в семействах своих, в которых всего чаще встречается теперь недовольство, нетерпение, грубость, невежества (несмотря на интеллигентность классов) и где, почти повсеместно, настоящее образование заменяется лишь нахальным отрицанием с чужого голоса; где материальные побуждения господствуют над всякой высшей идеей; где дети воспитываются без почвы, вне естественной правды, в неуважении или в равнодушии к отечеству и в насмешливом презрении к народу, – …тут ли, из этого ли родника наши юные люди почерпнут правду и безошибочность направления своих первых шагов в жизни?»

Способен ли современный писатель столь же остро, нелицеприятно поставить сегодня вопрос о состоянии нравственного мира подростка наших дней? Проанализировать – глубоко художественно и пропорционально будущему, как это умели наши классики, – все нынешние «pro» и «contra» воспитания первых сознательных шагов в жизни будущих граждан страны, созидателей чести и славы Отечества завтрашнего дня? Можно ли видеть в рассказе Распутина возможность и необходимость развертывания его художественной мысли в будущее серьезное обобщение в форме романа или повести о современном подростке? Мне кажется – вполне. Хотя это, конечно, и не значит, что – наверное.

Рассказ «Не могу!» даже и по сравнению с «Век живи…» представляется скорее «дорожной зарисовкой», рассказом о случае из жизни, и не более того. Но за этой зарисовкой – в подспуде обыденного случая (может быть, именно потому, что подобные случаи стали обыденными, привычными) – чувствуется далеко не обыденный, но болевой вопрос писателя: доколе?! Проблема алкоголизма, справедливо утверждает министр здравоохранения СССР академик Б. Петровский, кроме других аспектов, имеет и социальный (см.: Лит. газета, 1980, 3 сент.). И – общественно-исторический, добавим, – ибо и здесь все та же проблема будущего поколения и даже многих поколений: потеря «чувства собственного достоинства», «морально-этическая деградация личности», немало влияющая и на общее состояние общества, облик нации, народа, а следовательно и всего государства. Пьяный теряет не только свое человеческое лицо, но и национальное, и гражданское, ибо пьющий народ – не народ уже, но пьющая масса, толпа. Сброд, принадлежащий к единой «всемирно-человеческой» нации – пьяной. У пьяного нет Родины, ибо нет ответственности за ее настоящее и будущее. «Водка скотинит человека», – утверждал Достоевский.

Что стоит за этим раздирающим, позорящим душу криком: «Не могу!» – в рассказе Распутина? «Никакой бы вражина не смог бы сделать то, что сам сделал с собой» герой дорожного случая… Останется ли такое понимание лишь сознанием писателя или в «не могу!» героя можно уловить предчувствие протрезвления самосознания и самого героя? Предки его когда-то шли на Куликово поле, на поле Бородина, отстаивали свое право жить на родной земле в смертельной схватке с фашизмом, который, кстати, в планах порабощения славян не последнюю роль отводил водке: «Никакой гигиены, – разъяснял Гитлер будущую стратегию оккупантов на завоеванных землях России, – только водка и табак!»

Устремлена ли гражданская мысль Распутина к «Не могу!» уже не зарисовочного, но подлинно государственного масштаба? Будущее покажет. Сейчас же, во всяком случае, явно одно – художник не равнодушен к серьезнейшим общественным проблемам. А неравнодушие большого художника всегда способно разразиться и большим творческим взрывом.

Ныне все еще существует в нашей литературе заметный водораздел между так называемой «деревенской» (к которой, кстати, а скорее – некстати, относят и Распутина) и тоже так называемой «городской». Мне кажется, очерк «Иркутск с нами» по самой постановке вопроса о культуре исторической памяти города («Иркутску есть что помнить», – пишет Распутин) – вопроса о городе как «малой родине», как нравственном, духовно наполненном понятии (вспомним пушкинское хотя бы: «Москва! Как много в этом звуке для сердца русского слилось, как много в нем отозвалось!») – чрезвычайно показателен в перспективе движения писательской мысли Распутина. Найдет ли эта назревшая и столь общественно актуальная мысль писателя дальнейшее развитие в художественных обобщениях? Как и многосторонняя «Сибирь без романтики», лично меня потрясшая возможностями развертывания в грандиозную «Сибириаду», своего рода историко-философскую эпопею в прозе о прошлых и будущих судьбах Сибири – этого зеленого, кислородного материала Родины и всей планеты, этого уже не прощания с Матерой, но я бы сказал – пророчества о возможности и необходимости устроения новой Матеры, достойной нашего общества, нашего народа.

Не собираюсь утверждать, что «малая проза» Распутина в скором будущем непременно выльется в романы или повести, намеченные нами, но – ясно одно: период относительного покоя в творчестве писателя, как – повторю – и всей нашей литературы, скорее уж нужно определить как период созревания нового, рождающегося в творческой углубленности мысли, не торопящейся упасть в руки заждавшихся читателей незрелыми плодами, но уже и теперь вполне обнаруживающей свои будущие качества.

Будем ждать и верить.

1984

 

Дело соборное

Читаешь воспоминания о Юрии Селезневе – и ловишь себя на мысли: все пишущие о нем рисуют портрет гармоничного и одухотворенного человека, жившего в абсолютном ладу с самим собой, наделенного качествами бескомпромиссного бойца.

«Он ощущал себя и был на самом деле доблестным воином в сражениях за духовные и культурные ценности своего народа, за святыни Отечества: против враждебной пропаганды, пренебрежительных и двусмысленных оценок, издевательского пародирования, всего того, что сам он называл «паразитарным использованием» национального наследия… Короткая эта жизнь была так наполнена, так многообразна и богата трудом и вдохновением, что можно, не погрешив, сказать – он жил много. Время в его жизни было как бы плотней, наполненней, чем у других… Его душа, кажется, трудилась день и ночь. Вернее, это был не труд, а состояние – неустанное горение и кипение мысли и дела, как будто бы от самого Юрия Ивановича, от его усилий не зависевшее…» (Валерий Сергеев).

«…Для него литература мировая и русская, старая и новая – не застывший раз и навсегда слепок с действительности, но продвижение, продление жизни в бесконечность, постоянно растущий животрепещущий образ. Для него литература – не механическая сумма писателей и национальных достояний, но их непрекращающееся взаимодействие, в котором нет деления на живых и мертвых. Так и в русской литературе видит он дело соборное, все голоса для него сливаются в одно стройное звучание» (Юрий Лощиц).

«Душевно богатый и талантливый, он самоутверждался, отстаивая положительные идеалы, завещанные многовековым нравственным опытом, его совестью и воплощенные в великой нашей литературе… Страсть, с которой он боролся за очищение этих идеалов от всякого рода морально и эстетически порочных примесей, доходила у него до самозабвения. Он не боялся ответных ударов, а уговоры (мол, с твоим-то дарованием, да если б помягче, подипломатичнее, Юра, ты б далеко и высоко мог пойти) на него не действовали. Временами он напоминал мне луспекаевского героя из «Белого солнца пустыни» с его теперь уже знаменитым: «Я мзды не беру! Мне за державу обидно…» (Евгений Лебедев).

«Как чист был взгляд его глаз, так чист он был в отношении своих пристрастий. И если он верил в какую-то идею или в какую-то книгу, он имел смелость сказать о своей вере на любом суде» (Игорь Золотусский).

«С уходом Юрия Селезнева… в нашей душевной жизни с течением времени все более стала ощущаться не просто недостача в безвременной потере русского таланта. Образовалась некая брешь, незаполненность, дыра в том участке духовного неба, который, кажется, мог и должен был (судя по уже вышедшим работам) обследовать и поставить диагноз только он… Чувствовалось… что для него главное – в возможности работать: неважно где, в каких условиях, но работать над тем, что тебе действительно дорого. Продвигаться шаг за шагом к намеченной цели, исступленно трудиться (а трудиться и именно исступленно, самозабвенно он умел), не обращая ни на что внимания, на высоте, где захватывает дух, без спасательного пояса и каски» (Олег Михайлов).

«Недолог был его земной путь, но сделанное им по сей день объясняет многое в происходящей в нашей России трагедии. Перелистывая страницы книг и журнальных статей, невольно вспоминаешь его самого, человека порывистой честной души, влюбленного в русскую словесность. Способного до смертного часа защищать ее от ненависти и литературного гноища перерождающейся цивилизации» (Сергей Лыкошин).

Время вхождения Юрия Селезнева в литературу – время чрезвычайно любопытное. Начало 1970-х годов. Только что отгремела ожесточенная схватка, в которой сошлись «Новый мир», «Октябрь» и «Молодая гвардия». Два главных редактора двух журналов – «Нового мира» и «Молодой гвардии» – лишились своих должностей. Твардовский ушел по собственному желанию, Никонов был снят специальным постановлением. Вскоре добровольно уйдет из жизни и главный редактор «Октября» Кочетов. Партийное постановление «О литературно-художественной критике» подведет своеобразную «черту» под литературными схватками предыдущего десятилетия, «разоблачая» «крайности» либерального и консервативно-почвенного направлений.

Прошелестела статья Александра Яковлева «Против антиисторизма», больше напоминавшая «донос по высшему начальству». Даром что автора отправили в «почетную дипломатическую ссылку» – основные положения сего «труда» легли тогда в основу государственной литературной политики.

Казалось бы, наступила столь желанная «тишь да гладь». И вдруг на поверхности этой «глади» появляется новая фигура – молодой Юрий Селезнев со своей статьей «Если сказку сломаешь…» (таково ее окончательное заглавие). И стало очевидным: точным, безошибочным критическим анализом Селезнев разворошил осиное гнездо. Много позже мне в руки попала машинописная стенограмма заседания представителей секции детской литературы, состоявшегося тогда в Ленинграде. Какие проклятия, сыпавшиеся на голову критика, сохранила она, с кем только его не сравнивали! Статью квалифицировали как негативное литературное явление, впервые проявившееся после доклада Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград».

«За публикацию моей статьи и еще одного парня из Ленинграда в сборнике «О литературе для детей»… сняли первого директора издательства ленинградского отделения «Детской литературы» – случай в последние года уникальный и настораживающий, – писал Селезнев Александру Федорченко, – не помогло даже заступничество его родного брата – Б. Стукалина, председателя Госкомиздата СССР, то есть, по существу, министра печати…»

И вся его дальнейшая литературная жизнь проходила в атмосфере боя на литературной ниве – за душу человеческую, за совесть человеческую, за русскую гармонию. Главным полем битвы в 1970-е годы стала русская классика.

Статьи критика о Гоголе, Тютчеве, Тургеневе, Чехове не просто вскрывали потаенные смыслы их произведений. Классические произведения рассматривались в контексте единого, непрерывного потока, несущего свою благотворную духовную влагу со времен «Слова о законе и Благодати» и вплоть до наших дней. Они рассматривались в контексте народного мироотношения: «Дело не в том, сколько представителей народа стало героем того или иного романа, а в том, что все без исключения герои времени оценивались писателями только по тому, как их жизнь соотносилась с жизнью народной, с народными идеалами и устремлениями. Именно идеалы народные были тем последним судом, которым судили русские писатели своих героев».

В этом направлении он и работал в должности заведующего серией «Жизнь замечательных людей» в издательстве «Молодая гвардия». Книги Михаила Лобанова, Сергея Семанова, Олега Михайлова, Игоря Золотусского, Валерия Сергеева, выходившие в то время в этой серии, читатели рвали из рук, сметали с прилавков книжных магазинов. Русская литература в своем подлинном значении, в своей адекватной интерпретации, очищенная от всех накопившихся за десятиления вульгарно-социологических и «либерально-прогрессистеких» напластований, вставала с их страниц. Селезнев и здесь, на ниве литературной политики в высоком смысле этого слова, был на высоте. Его незримое влияние на самого читающего в мире человека той поры отрицать невозможно.

Естественно, он нажил себе массу врагов. И здесь сомкнули ряды официальные представители концепции «социалистического реализма» с неофициальными подпольными литераторами диссидентского толка.

Василий Кулешов, Юрий Суровцев, Александр Дементьев, Феликс Кузнецов горохом рассыпали в разные стороны словечки «патриархальщина» и «внеисторичность». С ними в унисон запел бывший редактор ЖЗЛ, позже сбежавший из Советского Союза, Семен Резник. В книге, издевательски названной «Выбранные места из переписки с друзьями» (обезьяна, передразнивающая Еоголя), он собрал полное собрание своих доносов советского времени в Московскую писательскую организацию, в журнал «Коммунист», в ЦК КПСС… на литераторов, ему не нравящихся, и на редакторов, не отвечающих на его «сигналы». Жалобы и кляузы на Юрия Лощица, Олега Михайлова, Дмитрия Жукова, на журнал «Наш современник» чередовались в ней с настырными требованиями «немедленной реакции».

Соцреалистических «мастодонтов» здесь поистине невозможно отличить от «диссидентов» – одни и те же формулировки: «историческая правда подменяется мифами», «проводятся идеи, направленные на подрыв нравственных ориентиров», «все передовое, прогрессивное, революционное в России XIX века предается… поруганию, а все реакционное и лакейское превозносится», книги «пропитаны дремучим национализмом… и замешены на патологическом страхе перед прогрессом», «группа… литераторов почти открыто взяла на вооружение идеологию национализма, шовинизма и антисемитизма», а сам Селезнев «бросается спасать… всю русскую культуру от посягательств каких-то интриганов и злодеев»… При написании последней фразы автор сих пассажей вполне мог бы посмотреть на себя в зеркало.

Сам же Юрий Иванович в частных письмах сетовал на дикое количество анонимных доносов помимо «официальных статей» («За своего «Достоевского» пришлось выслушать такие наветы, что сердце бы захолонуло у другого, а сколько анонимок делается!») и описывал свое состояние в перерыве между прошедшими и грядущими бурями:

«…Знаю, не все даром, было, наверное, и что-то дельное; не случайно же книжки жэзээловские сейчас до пены доводят кое-кого и расправы требуют. И немедленной, – значит, работают. А ведь в этих книгах и я есть, невидимо, но есть, я-то знаю: некоторые мною же и задуманы, и авторов нашел, и убедил их написать (и не побояться написать). Тратил время – не рабочее: на работе – встречи, мелочи, бумажки, и главное – бумажки, в день отвечаешь на двадцать-тридцать писем, на кучу жалоб, доносов и т. д., а дома, после работы, читал уже рукописи, редактировал, писал письма с советами и просьбами, чтобы еще доработали, чтобы еще прояснить и т. д. И снова на меня – как на дурака… Никогда не ждал, да и не имел никакой благодарности за это, кроме немногих добрых, порой просто обязательных в таких случаях слов, да и не ради них работаешь, не в словах дело: из неприятностей вылезти и не рассчитываю – при моей работе и при моем характере это и невозможно, угроз уже давно не пугаюсь, обид тоже…»

Но это – обращено лишь самым близким друзьям (которых, как известно, наперечет). На людях – легкость, жизнерадостность, абсолютная убежденность в своей правоте, непреклонность и доброжелательное участие. Таким, во всяком случае, Селезнев запомнился мне, и знаю, что я здесь не одинок.

«Нужно действовать… Ведь кто-то должен. Разве мы не у себя дома живем? Не в России?.. Неужто станем бояться? Надо спокойно делать дело своей совести» – эти слова Селезнева запомнил Николай Бурляев.

«Делом своей совести» Селезнев считал (и справедливо!) книгу о Достоевском в серии «ЖЗЛ», ставшей лучшей биографией классика. Он сделал все, чтобы снять с Достоевского густые напластования «достоевщины», чему, в частности, посвятил блистательный и точный разбор книги Б. Бурсова «Личность Достоевского». Но главное все же было в другом: Достоевский Селезнева – личность соборная. Всем своим творчеством, всей своей сутью отрицающая некое «право» отдельной личности вершить чужие судьбы. И мир его не полифоничен (бахтинская концепция полифонизма мгновенно вошла в широкую моду), но соборен. «В полифоническом мире, – писал Селезнев, – вообще невозможно художественно поставить в центр слово народа – осуществить ту идею и ту задачу, которую, по нашему убеждению, смог осуществить Достоевский и которую он мог и сумел воплотить уже не на уровне полифонизма, но на уровне соборности. Здесь слово народа, даже и безмолвствующего народа, даже и вовсе не явленного сюжетно, может проявить себя не только наряду с другими, но и внутри каждого из равноправных участников диалогических взаимосвязей, и через них…» «Преклонение перед правдой христианской», «народную правду, правду совести» выделял он как основополагающую черту героев Достоевского.

«Достоевский. Его любят или ненавидят. И любят, и ненавидят страстно. Его либо принимают, либо отрицают, нередко доходя и в том и в другом до крайностей…» Так он начал статью «Великая надежда Достоевского». И эти слова в будущем осветились неожиданным и парадоксальным отсветом.

Уже в начале так называемой «перестройки» прогремела статья еще одного «прогрессивного достоевсковеда» Юрия Карякина «Стоит ли наступать на грабли?», где автор беспощадно издевался над неким обобщенным «сталинистом» и «ретроградом», а речь «сталиниста» составил из отрывков многочисленных писем безымянных корреспондентов, объединив их в единый текст своего оппонента под именем Инкогнито (прием чрезвычайно удобный и безопасный – можно при случае передернуть и оглупить мысли противника до нужной тебе «кондиции», а то и вписать «необходимое», фальсифицируя оригинальный текст). И, в частности, написал следующее: «Уже давно я заметил одну закономерность: люди Вашего склада почему-то очень активно не любят – прямо-таки ненавидят – Достоевского». При этом даже процитировал отрывок из речи Шкловского (не назвав его) на первом съезде писателей, где тот предлагал «судить Достоевского как изменника».

Пройдет несколько лет, и самый что ни на есть характерный представитель либерального прогресса и неистовый апологет расставания России с «проклятым прошлым», идейный абсолютный соратник Карякина по «либерализму» Анатолий Чубайс вполне осознанно опубликует свои недвусмысленные откровения (правда, в зарубежной, а не отечественной печати):

«Я перечитал всего Достоевского и теперь к этому человеку я не чувствую ничего, кроме физической ненависти. Он, безусловно, гений, но его представление о русских, как об избранном, святом народе, его культ страдания и тот ложный выбор, который он предлагает, вызывают у меня желание разорвать его на куски…»

Селезнев точно выделил и описал этот тип личности как в анализе героев Достоевского, так и персонажей современных ему классиков, в частности, разбирая «Царь-рыбу» Астафьева и приснопамятного Гогу Герцева.

Он точно предугадал будущую ставку наших новых идеологов на персонажей подобного типа, на законченных индивидуалистов, озабоченных «правами личности», как рыбы в воде ощутивших себя в атмосфере джунглей 90-х в России. Оттого естественным и совершенно оправданным в легендарной речи в ходе дискуссии «Классика и мы» было его обращение к Достоевскому – самому современному, как он подчеркнул, писателю наших дней.

Прозвучавшие тогда слова об идущей третьей мировой войне заставили окаменеть распалившийся, бьющийся в антикультурной истерии зал. Его речь до сих пор не забылась, она, надо признать, остается актуальной, ибо пророчество литературного критика оправдалось полностью. Сегодня, после очевидного крушения ценностной иерархии в культуре, разложения смыслов, отрыва художественного слова от реальной жизни, строки, написанные Селезневым более трех десятилетий назад, остаются наполненными жгучими токами современности:

«Необходимость учебы у классиков, необходимость творческого восприятия уроков мастерства диктуется задачей не возвращения вспять, но потребностью нашего времени, потребности возрождения высоких критериев художественности и духовности слова, литературы. Ибо и в наше время слово – великое дело. А великое дело требует и великого слова».

«Мера нашей памяти о прошлом, мера нашего понимания целей и смысла, подвижничества великих предков – это мера уровня нашего сегодняшнего сознания, нашего собственного отношения к нравственным, духовным, культурным проблемам современности. Это и мера нашего долга перед будущим, основы которого закладываются сегодня».

…Его мысли и убежденность, его творческое поведение, его бескомпромиссность вызывали не только ненависть врагов, но и тревогу у «своих». Достаточно вспомнить, как после появления статьи «Мифы и истины» раздавались голоса, что, дескать, Селезнев чрезвычайно неосторожен, что теперь из-за него «нашим» придется «труднее». Кульминацией практикуемой «тактики» чередования «выверенных» выпадов с испугом в сочетании с желанием убрать с глаз подальше того, кто «подставляет», стала памятная история с 11-м номером «Нашего современника» за 1981 год и последовавшее увольнение Юрия Ивановича из журнала.

А он никого не «подставлял». Он просто не представлял себе, как можно иначе. Все, что происходило в литературе и – шире – в культуре на его глазах, он мерил мерками классики в контексте идущей третьей мировой войны. И не стеснялся спорить с ближайшими друзьями. О ристалищах с ним на ниве древнерусской литературы оставил яркие вспоминания Валерий Сергеев. И Вадим Кожинов счел необходимым особо отметить, что «спор – то есть острый, напряженный диалог – был главной формой нашего общения с Юрием Селезневым с первой и до последней встречи».

Не согласный со многими положениями знаменитой кожиновской статьи «И назовет меня всяк сущий в ней язык…», он без тени сомнений напечатал ее в том самом номере «Нашего современника», рассчитывая в будущем на серьезную дискуссию. Но именно продолжение разговора (выход статьи Аполлона Кузьмина в № 4 журнала за 1982 год) обернулось для него как отлучением от работы, так и негласным запретом на любые журнальные и газетные публикации.

…Мы смотрели на него, как на красивого, благородного, мужественного рыцаря на поле брани. А он, глядя на нас, еще только начинавших, ничего толком не сделавших, прозревал в нас какие-то возможности, нам еще не ведомые. Николай Кузин вспоминал о задушевной и серьезной беседе о литературе, которую завел с ним Селезнев при первой встрече, будучи знаком лишь с двумя-тремя рецензиями молодого критика.

…Как-то мы встретились в коридоре «Литературной России», будучи уже знакомы, но не более того. И Селезнев, с приветливой улыбкой поздоровавшись, вдруг сразу взял быка за рога: «А когда у Вас выйдет книга?» У меня к тому времени было напечатано лишь несколько коротких рецензий и первая серьезная статья. Ни о какой книгея еще не думал. А он… Сейчас мне кажется, что он словно уже видел ее.

Последние два года жизни он был погружен в раздумья о Лермонтове, который должен был стать следующим после Достоевского героем его жэзээловской книги. И сейчас, в год двухсотлетия Лермонтова, с особенной печалью сознаешь, что этой книги не будет уже никогда.

Не будет и книги «У вещего дуба» о народных преданиях и мифологических сюжетах, заявку на которую он незадолго до кончины принес в издательство «Современник».

Но остался классический «Достоевский». Остались книги «Глазами народа», «Мысль чувствующая и живая». Осталось его страстное, напитанное удивительной энергетикой, во многом пророческое слово, посвященное вечной теме: классика и мы.

Сергей Куняев

Ссылки

[1] Лихачев Д.С. Первые семьсот лет русской культуры. – В кн.: Изборник, 1969, С.5.

[2] Существует ряд исторических свидетельств о том, что создатель, а по другим версиям, усовершенствователь славянской азбуки Кирилл (отсюда и название ее – кириллица) и сам встречал книги, написанные более древними «русскими письменами». В еще более отдаленные времена славяне при «письме» обходились «при помощи черт и резов». К сожалению, единственное обстоятельное свидетельство о существовании дохристианской письменности и литературы – так называемая «Влесова летопись» (или «книга») – до сих пор так и не стало предметом серьезного научного обсуждения.

[3] Дмитриев АЛ., Лихачев Д.С., Творогов О.В. Тысячелетие русской литературы. – Русская литература, 1979, № 1, с. 13. Ученые специально подчеркивают: «Отмечая в преддверии тысячелетия русской литературы ее высокие достоинства, мы вместе с тем с особым чувством осознаем, что праздник тысячелетия русской литературы будет в 80-х годах одновременно и праздником тысячелетия литератур украинской и белорусской. У нас общее начало, общие традиции и общее великое торжество, еще и еще раз подчеркивающее наше братство, нашу общность».

[4] К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве, т. 2. М., 1957, с. 482.

[5] Курсив везде мой, кроме специально оговоренных случаев.

[6] Энгельс Ф. Диалектика природы. М., 1955, с. 4.

[7] Афанасьев А.Н. Древо жизни: Избранные статьи. М., 1982.

[8] Художественный фольклор. – М., 1929, выл. 4–5, с. 212.

[9] Маркс К. Секретная дипломатия XVIII века. – Цит. По кн.: Греков Б.Д., Якубовский А. Ю. Золотая Орда и ее падение. – М.-Л., 1950, с. 217.

[10] Маркс К. К критике политической экономии. – М., 1949, с. 225.

[11] НеруД. Открытие Индии. – М., 1955, с. 101.

[12] Хрестоматия по истории русского языкознания. М., 1973, с. 164.

[13] Лит. обозрение, 1973, № 8.

[14] Залыгин С. Коровий век. – Наш современник, 1971, № 12, с. 61.

[15] Гончаров И.А. Собр. соч., т. 8. – М., 1955, с. 437–438.

[16] Нарышкина ЕЛ. Мои воспоминания. – СПб., 1906, с. 337–338.

[17] Иностранная литература, 1971, № 6, с. 232.

[18] Наш современник, 1973, № 12.

[19] Лит. наследство, т. 86, с. 105.

[20] См. об этом в книге М.М. Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и ренессанса». – М., Худ. лит., 1965. Проблема смеховой культуры в настоящее время нашла исследователя и в лице академика Д. С. Лихачева.

[21] См. об этом, например, в труде академика Б.А. Рыбакова «Древняя Русь. Сказания. Былины. Летописи». – Изд-во АН СССР, 1963, с. 293.

[22] Неру Д. Открытие Индии. – М., «Иностранная литература», 1956, с. 106.

[23] Иванов В.В., Топоров В.Н. Исследования в области славянских древностей. – Наука, 1974, с. 168–170.

[24] Иордан. О происхождении и деяниях гетов. – М., Изд-во воет, лит-ры, 1960, с. 134.

[25] Там же. С. 114.

[26] Цит. по книге: Кобьиев В.П. В поисках прародины славян. – Наука, 1973, с. 25.

[27] Менандр Византиец. История. – Вестник древней истории», 1941, № 1, с. 247, 248.

[28] См., наир., коллективное исследование: «Домусульманские верованияи обряды в Средней Азии». – Наука, 1975., с. 315, 316, 328 и др.

[29] Кузьмин А. «Точка в круге», из которой вырастает репей». – Мол. гвардия, 1975, № 12.

[30] Кобычев В.П. В поисках прародины славян. – Наука, 1973, с. 8.

[31] Гордон Чайлд. Древнейший Восток в свете новых раскопок. – М., Изд-во «Иностранная литература», 1956, с. 24, 25.

[32] Кларк Г. Доисторическая Европа. – М., Изд-во «Иностранная лит-ра», 1953, с. 4.

[33] См., например: Гумилев Л. Хунну. Изд-во восточной лит-ры. – М., I960, с. 250 и др.; другие источники говорят о том же: см. в книге: Артамонов М.И. «История хазар». – Л., 1962, с. 421.

[34] См. книгу Л. Гумилева, с. 251.

[35] См., например, интереснейшее в этом плане исследование Б.А. Рыбакова «Космогония и мифология земледельцев энеолита». – Сов. археология, 1965, № 1, с. 33–34, 38; № 2, с. 16, 21–29, 31–32.

[36] В.И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 21, с. 256.

[37] Он быт переиздан через два года после написания этой статьи.

[38] Бурсов Б. Личность Достоевского. – Сов. писатель, Л., 1974, с. 18. Далее ссылки на это издание даются в тексте.

[39] Пришвин М. Незабудки. – Худ. лит., М., 1969, с. 23.

[40] Лит. наследство, 1971, т. 83, с. 431.

[41] Достоевский Ф.М. Собр. соч. в 10-ти тг., т. 10. – М., Гослитиздат, 1958, с. 436.

[42] Пулъхритудова Е.М. Достоевский и Лесков. – В сб.: «Достоевский и русские писатели». – М., Сов. писатель, 1971, с. 99—100.

[43] Толосовкер Я.Э. Достоевский и Кант. – М., Изд. АН СССР, 1963, с. 34.

[44] Лит. наследство, т. 83, стр. 544–545.

[45] Достоевский Ф.М. Письма, т. I. – М.-Л., ГИЗ, 1928, с. 333.

[46] Там же, т. IV, с. 262.

[47] Там же, т. I. с. 430.

[48] Там же, т. I, с. 50.

[49] Достоевский Ф.М. Письма, т. IV, с. 137.

[50] Там же, с. 193–194.

[51] Манн Томас, Собр. соч. в 10-ти тг., т. 10 – М., Гослитиздат, 1961, с. 330–331.

[52] Лит. наследство, т. 83, с. 158.

[53] Достоевский ФМ. Поли. собр. худож. произведений, т. XIII. – М.-Л., ГИЗ, 1930, с. 191.

[54] Лит. наследство, т. 83, с. 449.

[55] Там же, с. 696.

[56] Там же, с. 565.

[57] Там же, с. 565.

[58] Там же, т. 86, с. 105.

[59] В «Зимних заметках о летних впечатлениях» Достоевский после описания лондонской промышленной выставки пишет: «Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из апокалипсиса, воочию совершающееся» ( Достоевский Ф.М. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 4, с. 93). И здесь – не формула, а живой образ времени.

[60] Лит. наследство, т. 83, с. 676.

[61] Пушкин и его современники. – Пгр., 1918, выл. 29–30, с. 48.

[62] Об идейно-художественной значимости народной фантастики в этих повестях В. Распутина см. статью «Земля или территория?».

Содержание