Красота правды
Пожалуй, ни к одному из русских писателей-прозаиков XIX века не подойдет определение певец красоты в такой степени, как к Ивану Сергеевичу Тургеневу. Он умел чувствовать и запечатлевать в художественном слове и красоту природы, и красоту человека. Не внешнюю только, но красоту мысли, идеи, поступка и – прежде всего – чувств, тончайших движений души человеческой. Красоту русской женщины, благородства ее устремлений, идеалов. Это вовсе не значит, что Тургенев обращался только к тем сторонам действительности, которые были так или иначе отмечены печатью красоты. Нет, он не выискивал в жизни исключительные явления, ему незачем было делать это, ибо, по его глубокому убеждению, по его пониманию жизни, отношению к ней, «прекрасное разлито всюду… Но оно нигде не сияет с такой силой, как в человеческой индивидуальности…».
Прекрасное есть жизнь; это не просто умозрительный вывод эстетики Чернышевского, это – одно из важнейших оснований художественного миропонимания всей русской литературы. Творчество Тургенева – только наиболее прямое, наиболее непосредственное проявление этого миропонимания.
Ощущение красоты жизни в ее живой осязаемой трепетности, и особенно молодой жизни, было в высшей степени присуще писателю, который и на склоне лет мог бы сказать о себе слова, сказанные Афанасием Фетом:
Покуда на груди земной
Хотя с трудом дышать я буду,
Весь трепет жизни молодой
Мне будет внятен отовсюду.
Художественное миропонимание Тургенева в этом плане и было, пожалуй, наиболее родственно фетовскому. «Красота разлита по всему мирозданию, – писал Фет в статье «О стихотворениях Ф. Тютчева», – и, как все дары природы, влияет даже на тех, которые ее не созидают, как воздух питает и того, кто, быть может, и не подозревает его существования… Ты видишь ли или чуешь в мире то, что видели или чуяли в ней Фидий, Шекспир, Бетховен? «Нет»… Ступай! ты не Фидий, не Шекспир, не Бетховен, но благодари бога и за то, если тебе дано хотя воспринимать красоту, которую они за тебя подслушали и подсмотрели в природе». В отношении к миру как красоте мысли обоих, как видим, совпадают чуть не дословно.
Но столь же очевидно и существенное различие в их понимании уже самой правды жизни.
В известной статье «Г.-бов и вопрос об искусстве» Достоевский так определял творческую основу поэзии Фета: «Предположим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает… Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса… На другой день утром выходит номер лиссабонского «Меркурия»… И вдруг – на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья…
…Не знаю наверно, – говорит Достоевский, процитировавший стихи Фета, – как приняли бы свой «Меркурий» лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта… потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в минуту такого колыхания целого города», что бедным лиссабонцам показался бы «слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
Но, – добавляет Достоевский, – «поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи», ибо «поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии… принесла, может быть, даже и не малую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения…»
Именно потому, что для Фета – «мир во всех своих частях равно прекрасен, то внешний предметный элемент поэтического творчества безразличен», а потому «художнику дорога только одна сторона предметов: их красота, точно так же математику дороги их очертания или численность». Иными словами – «землетрясения» с их ужасами, по Фету, приходят и уходят, а чувства красоты, любви – вечны, непреходящи, и истинный поэт в любые времена обязан видеть это вечное, творить своим поэтическим словом мир красоты. Потому даже и «лиссабонское землетрясение» может не приниматься в расчет. Поэт может и даже обязан как бы не замечать подобные явления, творить вне их, над ними.
Здесь не время и не место судить, насколько был прав или не прав поэт. В дни «лиссабонских землетрясений» в России Фет, как известно, воспринимался прогрессивным, демократическим читателем как поэт если и не враждебный действительности, то, во всяком случае, не причастный прогрессу. И все же прав Достоевский: сегодня мы «ставим памятник» певцу вечной красоты, сегодня он – с нами, а его поэзия приносит немалую пользу, возбуждая в нас чувство красоты.
Но нас сейчас интересует другое – основание творческого мироотношения Тургенева. Этот певец красоты, исходя из той же, по существу, посылки, что и Фет («Прекрасное разлито всюду»), по природе своего таланта как раз никак не мог обойти вниманием «землетрясения». Напротив, уже по первым его подземным толчкам-предвестникам пытался угадать и воплотить в слове само явление. Так что, пользуясь образом Достоевского, мы можем сказать, что «бедные лиссабонцы» уже в день землетрясения читали бы в своем «Меркурии» романы Тургенева, отвечающие их нуждам в живой насущной злободневности. Об этой особенности таланта Тургенева прекрасно писал Добролюбов: «Мы можем сказать смело, что если уж г. Тургенев тронул какой-нибудь вопрос в своей повести, если он изобразил какую-нибудь новую сторону общественных отношений – это служит ручательством за то, что вопрос этот действительно поднимается или скоро подымется в сознании образованного общества, что эта новая сторона жизни начинает выдаваться и скоро выкажется ярко перед глазами всех».
Писатель острозлободневный, писатель, непримиримый к главному врагу русской жизни той эпохи, Тургенев, как и большинство писателей – его современников, вступил с ним в бой оружием художественного слова. И это слово русской литературы сломило врага, во всяком случае, решительно способствовало победе над ним. «В моих глазах, – писал позднее Тургенев в «Литературных и житейских воспоминаниях» (1868), – враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был – крепостное право».
Крепостное право – это иго, едва ли менее жестокое, нежели татаро-монгольское, – по справедливому замечанию известного мыслителя, декабриста (заочно приговоренного к смертной казни) – Николая Ивановича Тургенева, «было уделом только русского человека». По законам царизма «каждый дворянин, кто бы он ни был по своей национальности – англичанин, француз, немец, итальянец, так же как татарин, армянин, индеец, может иметь крепостных, при исключительном условии, чтобы они были русскими. Если бы какой-либо американец прибыл в Россию негром-рабом, то, ступив на русскую почву, невольник станет свободным. Таким образом, – заключает Н.И. Тургенев, – рабство является привилегией лишь русских людей».
Разъясняя европейской общественности значение творчества И.С. Тургенева, его младший друг и в известной мере ученик Мопассан рассказывал о том, что на одном из банкетов в память об отмене крепостного права министр Милютин, «провозглашая тост за Тургенева, сказал ему: «Царь специально поручил мне передать вам, милостивый государь, что одною из причин, более всего побудивших его к освобождению крепостных, была ваша книга «Записки охотника».
Да, мы помним целую галерею помещиков-крепостников, созданную Тургеневым, крепостников, порою даже и утонченно образованных, но все же рассматривающих подвластных им крестьян, составляющих подавляющее большинство нации, как свою «крещеную собственность». Мы помним и впечатляющие фигуры русских мужиков – тех самых, которые ведь совсем недавно спасли Отечество в войне двенадцатого года от нашествия «двунадесят языков», изумив потрясенную Европу величием духа, несгибаемостью нерастраченной мощи, – богатырей, согнутых, подавленных врагом внутренним – крепостничеством. В живых, полнокровных образах Тургенев являл России и миру – во что обращает крепостное право богатырей. Но главная убеждающая сила его художественного оружия была все-таки в ином. Как точно заметил Лев Толстой, существенное значение и достоинство тех же «Записок охотника» прежде всего в том, что Тургенев «сумел в эпоху крепостничества осветить крестьянскую жизнь и оттенить ее поэтические стороны», в том, что он находил в русском простом народе «больше доброго, чем дурного». Да, Тургенев умел видеть красоту души «мужика», и именно эта красота была главным аргументом писателя против безобразия крепостничества. Рассказы и повести Тургенева открывали умам и сердцам современников не только ту сторону рабства, о которой мы уже говорили, – во что оно обращает русского богатыря, но и другую: кого же именно угнетает рабство. Нет, Тургенев не «поэтизировал мужика», не приукрашивал его жизнь, он писал правду о нем. И в этой-то правде, покоившейся на глубокой убежденности писателя в том, что «в русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел, великого народного развития», – и была главная убеждающая сила произведений писателя.
Красота правды – вот что, пожалуй, более всего может характеризовать природу таланта Тургенева. И нужно сказать, что уже его современники видели и ценили в нем эту способность выявлять красоту жизни даже и в самой суровой правде действительности. «Ваша поэзия ищет прежде всего правды, а красота является потом сама собой», – говорил ему Проспер Мериме, замечательный французский писатель, столь высоко ценивший русскую литературу, что о нем говорили: «Он духовно эмигрировал в Россию». Кстати сказать, он был избран почетным членом «Общества любителей российской словесности».
Один из самых проникновеннейших рассказов «Записок охотника» – «Певцы». Мне посчастливилось услышать известного певца – из так называемых «непрофессиональных» – Николая Тюрина. Он пел русские народные песни. Ничего подобного мне не приходилось до сих пор переживать: слушатели не любовались красотой тембра его голоса, не восторгались возможностями его удивительного баса. Нет – завороженные, они были соучастниками тайны истинного творчества. Казалось, каждая песня рождалась тут, на их глазах, рождалась в своей первозданной глубине и выпевалась из души певца как будто даже и без его усилий. Казалось, он не пел, а только умел не мешать выпеваться душе. Тогда-то и вспомнился живо, не книжно, не из школьной программы тургеневский Яшка Турок, который тоже – помните? – не исполнял, нет… «– Ну, полно, не робей… – просят его. – Пой как бог тебе велит…» И «он глубоко вздохнул и запел… За первым звуком последовал другой, более твердый, протяжный, но все еще дрожащий, как струна… и, понемногу, разгорячаясь и расширяясь, полилась заунывная песня. «Не одна во поле дороженька пролегала», – пел он, и всем нам сладко становилось и жутко…
Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так хватала нас за сердце, хватала прямо за его русские струны…»
Не красивость, но именно красота, живое слияние души исполнителя и души народа-творца в единый творческий порыв, – такая красота потрясает самые основания сознания и сердца, рождает в человеке цепь, соединяющую начала и концы, восстанавливает правду, глубинную правду о русском человеке. Помните гоголевское признание? «Я до сих пор не могу выносить тех заунывных, раздирающих звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам. Звуки эти вьются около моего сердца, и я даже дивлюсь, почему каждый не ощущает в себе того же. Кому при взгляде на эти пустынные, доселе незаселенные и бесприютные пространства не чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому – именно ему самому, – тот или уже весь исполнил долг как следует, или же он нерусский в душе…»
Тургенев был и в этом смысле глубоко русским человеком, умевшим говорить правду о красоте, духовной мощи своего народа, будить чувства упрека в каждом из своих читателей – упрека самим себе – за то, что он, именно он, далеко еще не исполнил свой долг как следует… Тургенев знал цену песне («Было время, что я с ума сходил от народных песен», – признавался он в письме к Некрасову), знал, как много может сказать она русскому сознанию: не умиленность, не жалость и сострадание к народу-творцу – не одни эти чувства рождали тургеневские «Певцы», но то возвышающее сознание и душу человека чувство, которое подвигало его на поступок, на деяние, ибо уже невозможно было почитать себя человеком, пока такая духовная красота пребывала в «рабском виде».
Об этом пел читателю тургеневский Яшка Турок – один из народных самородков, «он пел, и от каждого звука его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед вами, уходя в бесконечную даль. У меня, – говорит рассказчик, – я чувствовал, закипали на сердце и поднимались к глазам слезы; глухие, сдержанные рыданья внезапно поразили меня…»
Некрасов, сам столь любивший народные песни, только и сказал, прочитав рассказ «Певцы»: «Чудо». «Сия вещь любимого писателя – поистине гениальная», – отозвался Достоевский.
В «Певцах» поражает не один Яшка Турок. Среди его слушателей – характеры, по-своему не менее значительные. Вот хотя бы «Геркулес», которого все привыкли звать «Дикий-Барин», хотя никто не знал, кто он и откуда появился. «Он почти не пил вина и страстно любил песню. В этом человеке было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя, и все, до чего ни коснутся»…
Немало загадочного и в потрясающей душу фигуре немого Герасима. Ив нем таятся громадные силы; «о богатырской силе немого» ходит молва – так заканчивается рассказ «Муму», и ни для кого не было секретом, что под «немым» Тургенев подразумевал не одного Герасима, но народ, еще не сказавший своего слова. Так понял образ и известный мыслитель, славянофил Иван Аксаков, увидевший в «немом» символическое, «олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости», народа, который «со временем заговорит, но теперь, конечно, может казаться и немым, и глухим». Высоко оценили рассказ и революционеры-демократы – Герцен и Чернышевский.
Снисходительно или даже враждебно отозвались о «Муму» западники (А.В. Дружинин), либералы (С.С. Дудышкин), представители «охранительного направления». Чуть не три года ходил рассказ по цензурным мытарствам, и только после умело составленного Гончаровым, служившим в то время главным цензором, представления рассказ разрешено было включить в Собрание сочинений Тургенева.
Раздумьем писателя о русском народе, «самом удивительном народе, который только есть на свете», – можно назвать и рассказ «Поездка в Полесье». Многозначительна здесь фигура озорника, балагура Ефрема, в котором дремлют, да нет, пожалуй, что уже– просыпаются недюжинные бунтарские силы. Куда направит он их? Рассказчик ничего не говорит об этом, да и сам Ефрем едва ли знает и едва ли даже задумывался над этим вопросом. В нем покоится не та угрюмая сила, которую заметил Тургенев в Диком-Барине, – в нем играет веселая сила, молодецкая, но ведь и она, сорвавшись на волю, может разрушить и себя, и все, до чего ни коснется. Другой русский писатель, Достоевский, кровно разделивший уже своей личной судьбой судьбу таких вот, как Ефрем, не сдержавших свои буйные силы, доведшие до сибирской каторги, размышлял в «Записках из Мертвого дома» о том же «удивительном народе», который наблюдал «на воле» и автор «Записок охотника»:
«И сколько в этих стенах погребено напрасно, молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?
То-то, кто виноват?»
Кто виноват? – этот вопрос жег сердца всех великих русских писателей, и каждый по-своему отвечал на него. Для большинства из них ответ был ясен: крепостничество и самодержавне. Но такого ответа было еще недостаточно. Русские писатели жгуче вопрошали своих современников: а ты, именно ты, умный, образованный, все понимающий человек, – что ты понял? И если понял, что сделал или что собираешься сделать? Повздыхать, поохать и успокоиться, примириться?
Герой-рассказчик из «Поездки в Полесье» тоже, быть может, впервые подошел к необходимости ответа на этот вопрос. Вот он, ошеломленный, стоит перед могучим бором: «…первобытная нетронутая сила расстилается широко и державно… «Мне нет до тебя дела, – говорит природа человеку, – я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть…»
Дело, как мы понимаем, не в «голосе» природы, а в самосознании героя, в голосе его внутреннего «я», в том, как оно ощущает и осознает свое место и назначение в мире. Но здесь – Природа, а мы заговорили о судьбах народа… Да, перед нами диалог: человек, личность – и Природа, Мир. Существо этого отношения к Природе во многом отражает и существо мироотношения героя в целом. Скажем, труженику-крестьянину Природа никогда не «скажет»: «Мне нет до тебя дела». Крестьянин и Природа как раз находятся в постоянном родственном созидающем взаимодействии. Да и только ли о Природе это размышление? По форме – да, а по внутренней сути?
«Первобытная нетронутая сила» Природы – родственна природе народа, как ее понимал Тургенев, да и не он один.
Вот, растревоженный величием непостижимой ему Природы, герой вдруг задумывается о собственной жизни: «О жизнь, жизнь, куда ты ушла?.. О золотые мои струны… О, неужели нет надежды, нет возврата? Не оглядывайся назад… не смотри туда, где блаженство, и вера и сила – там не наше место!»
В этом восторженно-сентиментальном, романтически-экзальтированном монологе, в котором столько «воды» и в переносном, и прямом смысле («Душа… ждала: вот-вот нахлынет счастье потоком – и ни одна капля не смочила алкавших губ»), – этот монолог прерывается вдруг таким же простым и непостижимым, как сама Природа:
«Вот вам вода, – раздался за мною звучный голос Егора, – пейте с богом.
Я невольно вздрогнул: живая эта речь поразила меня, радостно потрясла все мое существование. Точно я падал в неизведанную темную глубь… но… чья-то могучая рука одним взмахом вынесла меня на свет божий. Я оглянулся и с несказанной отрадою увидел честное и спокойное лицо моего провожатого».
Весь этот отрывок (как и рассказ в целом) кроме бытового, видимого мира живет еще и иной, связанной с этим видимым миром жизнью. Вдумаемся: «мертвая вода» романтических вздохов героя сменяется вдруг «живою водой», которую приносит ему крестьянин Егор. «Мертвое слово» героя – столь контрастно живому народному слову. Мысль о бренности жизни вдруг осознается как темное падение в глубь, а слово Егора – как вознесение к свету…
И рассказчику показалось, что он что-то понял – и в смысле природы, и в смысле крестьянина-провожатого, обычного «представителя непостижимого народа».
«Егор сел молча на облучок, и мы поехали. «Этот умеет не жаловаться», – подумал я» – так заканчивается рассказ.
– Не много, – скажете вы.
– Как сказать… Уметь не жаловаться – это уже первый шаг к чему-то иному – может быть, к смирению, а может – и к действию? Во всяком случае, герой Тургенева впервые вышел за пределы собственного «я», посмотрел на собственные жалобы со стороны, «глазами» народа, и – понял их несостоятельность перед лицом народа, как перед этим и. бренность своего личного «я» перед бессмертной Природой. Понял, что нужно жить, мыслить иначе, не так, как он жил и мыслил прежде, если он хочет что-то действительно значить в этом мире. И этот первый урок преподал ему простой крестьянин, простым (действительно, что, казалось бы, в его словах может поразить, перевернуть сознание?) словом. Но это слово осмыслено героем как слово живое, слово самой жизни, слово, которое вырывает его из мрака романтических претензий к жизни – к самой действительности.
Один из собеседников Тургенева вспоминал:
«Говорили о России, об ее положении в Европе, об ее будущности, о тех, кто скептически относился к ее судьбам.
– Ия бы, может быть, сомневался в них, – заметил Тургенев, – но язык? Куда денут скептики наш гибкий, чарующий, волшебный язык? Поверьте, господа, народ, у которого такой язык, – народ великий!»
Потому-то и не уставал замечательный писатель земли Русской повторять, просить, убеждать: «Берегите наш язык, наш прекрасный русский язык, этот клад, это достояние, переданное нам нашими предшественниками… Берегите чистоту языка, как святыню…»
Герой, литературный герой, всегда ведь выпевается из души, из судьбы самого автора. «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий» герой «Поездки в Полесье», за которым, конечно, стоит в известной мере и сам Тургенев, был воскрешен «чьей-то могучей рукой», «живой водой» народного слова. И уже сам писатель от себя, не от героя, завещал нам, потомкам своим, одно из глубочайших жизненных обобщений:
«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, что такой язык не был дан великому народу!»
В «Поездке в Полесье» Тургенев поставил, по существу, вопрос: до каких пор мы будем «лишними людьми» в своем Отечестве, до каких пор будем обходиться романтическими грезами и упованиями, самокопанием, самобичеванием – бездейственным, бессмысленным? Здесь же подводил читателей и к ответу на вопрос: на что же направить силы и знания? – на судьбы народа, а стало быть, и – Отечества. На повестку дня остро и определенно выдвигался один из цейтральнейших и существеннейших вопросов – вопрос о герое в самом прямом смысле этого слова, герое-деятеле, герое, осознавшем общность своей собственной личности и судьбы с судьбой своего народа и Отечества. Тургенев ответил на этот центральный вопрос своим романом «Накануне» и его героем Дмитрием Инсаровым.
Тургенев, как известно, начинал свой творческий путь как поэт. Его поэма, или стихотворная повесть, «Параша» принесла ему первую известность, обратила на себя внимание самого Белинского. Многие стихи Тургенева не потеряли своей привлекательности и сегодня, а его знаменитое «Утро туманное, утро седое…», ставшее любимым русским романсом, обрело бессмертие. И все же, видимо, где-то в глубине своего сознания Тургенев не был удовлетворен первыми поэтическими успехами, может быть уже тогда сознавая, что его творческая и просто человеческая судьба лежит на иных путях.
В 1844 году Тургенев написал свое первое прозаическое произведение – небольшую повесть «Андрей Колосов». Повесть еще во многом несовершенна, схематична, но уже здесь писатель поставил задачу наметить характер «необыкновенного человека». Чем же он необыкновенен? Рассказчик, который говорит о себе так: «Я принадлежу к числу людей, которые любят размышлять о собственных ощущениях», принадлежит к категории рефлектирующих («Рефлектировать, – объяснял сам Тургенев в статье, посвященной переводу трагедии Гёте «Фауст» на русский язык, статье, написанной в том же, 1844, году, что и «Андрей Колосов», – значит по-русски: «размышлять о собственных чувствах»), рассказчик встречается с человеком, который лишен рефлексии: полюбив девушку, он без размышлений увлекает ее своим чувством, разлюбив через время – оставляет ее без каких-либо сожалений, не задумываясь о последствиях своей любви. «Что ж? Ты мне прикажешь притворяться, прикидываться влюбленным, что ли? Да из чего? из жалости к ней?» – спрашивает он своего рефлектирующего друга. Рассказчик прекрасно понимает: его друг – «эгоист страшный», но – он и преклоняется перед этой его естественной, как он полагает, правдой и провозглашает его «человеком необыкновенным»: «… если ясный, простой взгляд на жизнь, если отсутствие всякой фразы в молодом человеке может называться вещью необыкновенной, Колосов заслужил данное ему имя».
Что ж, действительно, в сравнении с самим рассказчиком, человеком нерешительным, испугавшимся и собственной любви, и – в еще большей степени – ответного чувства девушки, – в сравнении с ним Колосов действительно выигрывает: он живет, а не размышляет о жизни, он уверен в себе, он не одержим комплексом «мефистофильства», в котором Тургенев видел одну из главных болезней молодого поколения своей эпохи.
Что это за болезнь? В статье о «Фаусте», не случайно появившейся одновременно с «Андреем Колосовым», Тургенев объяснял: «Мефистофель – бес каждого человека, в котором родилась рефлексия; он воплощение того отрицания, которое появляется в душе, исключительно занятой своими собственными сомнениями и недоумениями; он – бес людей одиноких и отвлеченных, людей, которых глубоко смущает какое-нибудь маленькое противоречие в их собственной жизни и которые с философским равнодушием пройдут мимо целого семейства ремесленников, умирающих с голода. Он страшен не сам по себе: он страшен своей ежедневностью, своим влиянием на множество юношей, которые, по его милости, или, говоря без аллегорий, по милости собственной робкой и эгоистической рефлексии, не выходят из тесного кружка своего милого Я». Все это так. Слабость рефлексии становилась болезнью и требовала борьбы с ней, но… Тургенев, кажется, и сам не заметил, что его «необыкновенный человек» хоть и выигрывает своей цельностью и безболезненностью в сравнении с людьми, чья духовная деятельность сосредоточивалась вокруг единственной проблемы – постоянно сомневающегося собственного Я, – все же этот «необыкновенный человек» и сам вряд ли годился в герои, ибо его цельность покоилась на создании несомненности, непогрешимости, самоценности решений того же собственного Я, не желающего считаться с Я других людей. «Необыкновенный человек» оказывался на поверку тем же эгоистом, только не робким, вечно рефлектирующим, но сильным, уже не сомневающимся в себе.
Хотя Тургенев и не оставлял мысли о герое активном, сильном, способном к действию, все же его внимание надолго приковывает герой размышляющий, сомневающийся. Он привлекал писателя прежде всего чистотой своих чувств, романтических устремлений. Вместе с тем, симпатизируя ему, пытаясь найти для него выход к реальной деятельности из мира сомнений и рефлексий, Тургенев в повести «Дневник лишнего человека» заставляет своего героя прийти к горькому выводу: «Я – лишний человек», по существу – как бы не нужный, стоящий вне жизни.
Характерна ситуация, возникающая в этой повести: исходя из самых добрых чувств и побуждений герой стремится быть полезным людям, заступиться за честь оскорбленной девушки, вызвать на дуэль обидчика, прийти ей на помощь в сложной ситуации и т. д., но, по существу, он не помогает, а лишь мешает людям, раздражает их, вызывает к себе с их стороны чувство неприязни.
Герой умирает непонятым, благословляя остающихся жить, умирает с сознанием бесполезности, бессмысленности прожитой жизни, без надежды быть понятым и когда-либо в будущем, ибо, по его убеждению, мир равнодушен, как и природа, к человеческим страданиям, мучениям его мыслей и чувств. Человек – это мгновение, у него есть только настоящее, которое нужно уметь использовать без размышлений, сожалений. Нужно просто жить. Его дневник обрывается на стихах Пушкина:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять!..
«Дневник лишнего человека» (1849) завершается, по существу, тем, чем открывается рассказ «Поездка в Полесье» (1857).
Тургенев не раз возвращался к герою рудинского типа. Помните? – Умный, честный, мыслящий Рудин, о котором справедливо говорят его друзья: «…огонь любви к истине в тебе горит», – все-таки с присущей ему действительно любовью к истине сознает: «…неужели я ни на что не годен, неужели для меня так-таки нет дела на земле?.. Отчего эти силы остаются бесплодными? Что мешает мне жить и действовать?..»
Думается, беда прекрасных, тонких, чутких ко всему истинному и прекрасному натур героев Тургенева в том, что они не могут найти себе дела по плечу, по натуре, по убеждению, по совести. Сфера их деятельности, как правило, ограничивается кругом личной жизни. Прежде всего любви.
Тургенев – поистине один из тончайших певцов первой любви во всей мировой литературе, тем более – в области прозы.
Герою повести «Ася» – двадцать пять лет, он в той счастливой поре жизни, когда все его существо напоминает «радостное кипение жизни юной, свежей», когда им руководит «одна, но пламенная страсть» – «порыв вперед– куда бы то ни было, лишь бы вперед…». Он молод, благороден, умен, в нем живет «жажда счастья» – казалось бы, чего еще? – к тому же сама жизнь благоволит к нему: дарит ему встречу с существом удивительной чистоты, цельности характера, с самой красотой душевной и телесной – Асей. Герой сумел «заглянуть в ее душу» и увидел, что она прекрасна.
Тургенев мастерски воплощает в слове очарование рождения в юном сердце первого чувства, возвышающего, окрыляющего человека: «Есть чувства, которые поднимают нас от земли».
Ася – натура необыкновенная, ей нужно не просто счастье, ей нужно «пойти куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг… А то дни уходят, жизнь уйдет, а что мы сделали?» – спрашивает она господина Н., героя повести, единственного в ее, пусть пока еще и совсем небольшой, жизни человека, в которого она поверила как в героя в самом прямом смысле этого слова. Потому что, как объясняет господину Н. брат Аси, ей «нужен герой, необыкновенный человек». «Не беспокойтесь, – обещает ей господин Н., – у вас будут крылья».
И юная возвышенная любовь дарит ей крылья. Ведь это и есть счастье? Нет. «Крылья у меня выросли – да лететь некуда», – говорит она своему герою. Ей мало крыльев, ей нужен и ответ на вопрос: как жить? «Скажите, что я должна делать? Я все буду делать, что вы мне скажете».
Но вот этого-то господин Н. и не знает. Ему нечего сказать Асе. Он даже пугается и своей и ее любви, ибо сознает, что не годится в ее герои.
В этой, казалось бы, чисто личностной несостоятельности одного из центральных героев «Аси» Чернышевский увидел обобщение огромной общественной значимости. «Ася», – писал он в статье «Русский человек на rendez vous», – окончательно уничтожила веру в то, что люди, подобные господину Н., способны изменить своим благородством характер нашей жизни».
Но повесть Тургенева, от которой, по определению Некрасова, «веет душевной молодостью», которая «вся… чистое золото поэзии… что-то не бывалое у нас по красоте и чистоте», – повесть эта и сегодня, как и в эпоху Тургенева, пробуждает в юной душе ее лучшие потребности и возможности, поднимает над землей, дает ощущение полета. И так же ставит читателя перед необходимостью лично решить вопрос: «Куда лететь?»
Той же потребностью счастья, любви, встречи с существом, воплощающим в себе вечную красоту, вечную женственность, величайшую тайну природы, самой жизни, живет и шестнадцатилетний герой повести «Первая любовь» (1860). Жажда любви рождает в нем любовь. Но… и это чувство, рождающее крылья в душе, в сознании героя, не открывает ему путей к реальной жизни, не выводит его из рамок чисто личных переживаний. Да, любовь этого юноши, даже подростка, прекрасна. Да, она драматична, даже по-своему – трагична, но – она же и то единственное, что дало ему ощущение полноты жизни: «И теперь, когда уже на жизнь мою начинают набегать вечерние тени, что у меня осталось более свежего, более дорогого, чем воспоминания о той быстро пролетевшей, утренней, весенней грозе?»
Сам Тургенев очень любил эту свою повесть. Очевидно, писатель вложил в нее нечто слишком дорогое ему, слишком связанное с его собственными чувствами, воспоминаниями: «Это единственная вещь, которая мне самому до сих пор доставляет удовольствие, потому что это сама жизнь, это не сочинено. Когда перечитываю – так и пахнет былым… это пережито».
Терпит поражение перед лицом возвышенной любви и герой повести «Вешние воды», побежденный любовью-страстью, любовью-рабством к «роковой» Марье Николаевне…
Если мы поймем, что значит во всей великой русской литературе Женщина, осознаем, что именно она во многом и в главном определяет жизнеспособность, нравственную и духовную значимость любого из героев, тогда мы с большей полнотой сможем представить себе, что значат и эти, сугубо личные, поражения героев тургеневских повестей о любви.
Тургенев обладал исключительным даром воплощения в слове всей трепетности первого юношеского чувства, радости и робости первой любви, ее непреходящей красоты, ее счастья, даже и в драматических исходах. Повести Тургенева о любви – это вечный упрек цинизму, скептицизму, бесстыдному непониманию таинственной силы этого чувства, счастья пробуждения первого порыва к красоте, женственности; это – вечное, живое противостояние рационально-потребительскому, бескрылому отношению к самой жизни.
Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица,
Разбить свои крылья и больше не видеть чудес!
Боюсь, что над нами не будет таинственной силы,
Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом,
Что, все понимая, без грусти пойду до могилы… —
писал Николай Рубцов, уже наш современник, все творчество которого – ощущение чуда самой жизни, чуда, непонятного и недоступного «олимпийскому цинизму» неверия в «печаль и стыд», в «святыни»… Это уже из стихотворения Брюсова «Психея»; поэт спрашивает, что чувствовала Психея (душа), когда попала на пир богов Олимпа? Была ли счастлива, получив их бессмертие, попав в их круг?
И на пиру богов под их бесстыдный смех,
Где выше власти все, все – боги да богини,
Не вспоминала ль ты о днях земных утех,
Где есть печаль и стыд, где вера есть в святыни!..
Повести Тургенева воспитывают душу в уважении к этим земным, но вечным ценностям.
Вместе с тем эти же повести наглядно раскрывают перед нами и другую сторону истины: одних этих ценностей – мало.
В 1857–1859 годах Тургенев пишет одну из лучших своих статей, предназначенную для публичного чтения, – «Гамлет и Дон Кихот». Конечно же, рассуждая о вечных образах, писатель думал прежде всего о современности, и не столько о самой по себе литературе, сколько о действительной жизни. «Нам показалось, – говорил Тургенев, – что в этих двух типах воплощены две коренные противоположные особенности человеческой природы – оба конца той оси, на которой она вертится. Нам показалось, что все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; что почти каждый из нас сбивается либо на Дон-Кихота, либо на Гамлета. Правда, в наше время Гамлетов стало гораздо более, чем Дон-Кихотов; но и Дон-Кихоты не перевелись».
Гамлет воплощает в себе, в наиболее концентрированной форме, чисто личностное, эгоистическое начало, «он весь живет для самого себя, он эгоист». Я – это исходная точка, к которой он возвращается беспрестанно, потому что не находит «ничего в целом мире, к чему бы мог прилепиться душою; он скептик – и вечно возится и носится с самим собою…»
В наше время «Гамлетов» стало гораздо более… Тургенев, как мы видели, неоднократно подвергал художественному исследованию тип современного ему «Гамлета» во всем многообразии его проявлений. Чтобы не повторяться, заметим, что для Тургенева «Гамлет тот же Мефистофель». Не нужно думать, что писатель отрицает этот тип личности как ненужный или даже враждебный жизни. Нисколько, ибо «без этой центростремительной силы (силы эгоизма) природа существовать не может, точно так же как и без другой, центробежной силы, по закону которой все существующее существует только для другого».
Нет, не дух анализа, размышления, познания или даже сомнения отрицал в современных ему гамлетах Тургенев. Он видел их слабость, называл их «лишними людьми», потому что они замыкались в сферу личных чувств и переживаний. Им не хватало второго начала природы человеческой личности – энтузиазма и веры Дон-Кихота.
«Что выражает собой Дон-Кихот?» – спрашивал писатель и отвечал: «Веру прежде всего; веру в нечто вечное, незыблемое, в истину, одним словом, в истину, находящуюся вне отдельного человека, не легко ему дающуюся, требующую служения и жертв…» Дон-Кихот, в отличие от Гамлета, «самую жизнь свою… ценит настолько, насколько она может служить средством к воплощению идеала, водворению истины, справедливости на земле… В нем нет и следа эгоизма».
Тургенев надеялся найти и в самой реальной действительности тип Дон-Кихота – и не комического идеалиста, но человека сильного, целеустремленного характера, ясно представляющего, за что и против чего бороться. Человека идеи и дела. Потому что сама по себе «сильная личность», но лишенная возвышающей идеи, за которую она могла бы жизнь положить, нередко на поверку оказывается бессильной и перед ударами судьбы, и перед силами распада, грозящего обществу с водворением в нем буржуазной морали.
В 1870 году Тургенев закончил повесть «Степной король Лир». Мартын Петрович Харлов, с которым его дочери разыграли ту же «вечную» историю, о которой поведал нам в «Короле Лире» Шекспир, – настоящий русский богатырь: однажды он удержал «карету на краю глубокого оврага, куда лошади уже свалились»; этот «исполин… решительно никого не боялся» – словом, «русский был человек». В Отечественную войну 1812 года он ушел в народное ополчение и до сих пор почитал за награду шрам, оставшийся от раны, полученной в Бородинском сражении. И впрямь – читаешь о нем и видишь перед собой живое подобие Святогора, которому смерть на роду не написана. Защитник Отечества в прошлом, сегодня он и свой собственный дом зовет не иначе как «державой».
Мысль о том, что такого великана может хоть что-нибудь согнуть, – просто не укладывалась в сознании знавших его. Но – согнули, и «державу» его разрушили не враги, не «французики» – собственные дети, дочери. «Степной король Лир» – одна из немногих повестей Тургенева, рисующих перед нами страшную картину распада семьи под давлением растущего влияния на общество буржуазных отношений, капиталистической системы нравственных ценностей. Исключительна для Тургенева эта повесть и тем, что в ней мы встречаемся с редким для писателя типом «нетургеневской» женщины, женщины хищного, бескрылого мироотношения. Может быть, это еще и тургеневский упрек русским гамлетам, героям собственного «я», собственных ощущений, благородным, утонченным гамлетам, не способным указать русской женщине – самой жизни – куда и на что направить богатейшие, нерастраченные силы ее души. Может быть, «нетургеневские» женщины из «Степного короля Лира» должны были явить русскому обществу и тот результат, к которому может в конце концов прийти русская женщина – Ася, Наталья Ласунская, оставленная, отданная «благородным Гамлетом» в руки нового буржуазного «героя»?
И сильный человек, но человек без идеи, ничего не может противопоставить этому разрушительному влиянию.
Такого героя, о котором можно было бы сказать словами Елены Стаховой из романа Тургенева «Накануне»: «он не только говорит – он делал и будет делать», – давно уже ожидало русское общество. Тургенев, как известно, ответил на этот «общественный запрос» своим Дмитрием Инсаровым (роман «Накануне») еще в 1859 году.
Одну из самых прекрасных героинь Тургенева, истинно воплощающую в себе лучшие черты того характера русской женщины, который и вошел в историю под именем «тургеневской», – Елену Стахову так же, как и Асю, мучит тот же вопрос: как жить? что делать?
«О, если бы кто-нибудь мне сказал: вот что ты должна делать» – удивительная постановка вопроса, на который не может, не способен, как мы видели, дать ответ русский Гамлет, ибо тут уже начинается не его сфера сознания и мироотношения, но – область Дон-Кихотов. Заметьте, Елена Стахова, в которой, по точному определению Добролюбова, «так ярко отразились лучшие стремления нашей современной жизни», ставит вопрос не таким образом: как мне достичь того, чего я хочу! Нет– как мне понять, что я должна делать? Однако это не «роковой» разлад между чувством, собственными желаниями и сознанием долга. Нет – это гармоническое слияние: я хочу делать то, что я должна делать. Но – подскажите, что я должна. Гамлеты – не знают и не могут. На вопрос Елены Стаховой отвечает «Дон-Кихот» – Дмитрий Инсаров: есть только одно дело, которое выше нас, которому можно и должно посвятить, отдать всю свою жизнь, – дело освобождения Родины:
«…люблю ли я свою Родину? – говорит Елене Инсаров. – Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить после бога? И когда эта Родина нуждается в тебе… Заметьте: последний мужик, последний нищий… и я – мы желаем одного и того же. У всех у нас одна цель. Поймите, какую это дает уверенность и крепость!»
И «лишние люди», и «фаусты», и «гамлеты» оказались на поверку лишь «самокопателями» перед лицом «Дон-Кихота» – Инсарова. Один из героев «Накануне» так объясняет причины, которые побудили русскую девушку Елену Стахову отдать себя служению идее, делу болгарина Инсарова:
«Нет еще у нас ничего, нет людей, куда ни посмотри. Все – либо мелюзга, грызуны, самоеды, либо темнота и глушь подземная, либо толкачи, из пустого в порожнее переливатели да палки барабанные! А то вот еще какие бывают: до позорной тонкости самих себя изучили, щупают беспрестанно пульс каждому своему ощущению и докладывают о самом себе: вот что я. мол, чувствую, вот что я думаю. Полезное, дельное занятие! Нет, кабы были между нами путные люди, не ушла бы от нас эта чуткая душа… Когда же наша придет пора? Когда у нас народятся люди?»
Опыт творчества Тургенева, опыт всей великой русской литературы – наше сегодняшнее духовное достояние. Во все времена Родина нуждается в своих Инсаровых, людях великой идеи, великой готовности служения ей делом всей жизни, ибо, как писал Тургенев в романе «Рудин», «никто из нас без нее (России, Родины. – Ю. С.) не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится. Космополитизм – чепуха, космополит – нуль, хуже нуля, вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет».
Тургенев любил Родину до умиления перед ее красотой, величием, перед ее удивительной простотой, врачующей душу благодатью:
«Последний день июня месяца, на тысячу верст кругом Россия – родной край…» – так начинается лирическое раздумье «Деревня» – один из первых опытов Тургенева, составивших со временем целую книгу стихотворений в прозе. Сюда вошли небольшие зарисовки, философские размышления в образах, микрорассказы, развернутые аллегории, лирические миниатюры, своеобразные «лирические отступления», получившие самостоятельную жизнь. Многие из них напоминают своим строем, музыкальной ритмикой язык гоголевских «Вечеров на хуторе…», его «птицы-тройки» из «Мертвых душ».
Думается, основания этого нового, своеобразного тургеневского жанра в конечном счете восходят к стихии народной песни, сплавленной у писателя с логикой философского художественного мышления. По свидетельству современников, стихотворения Тургенева в прозе воспринимались сотканными «из солнца, радуги, алмазов, женских слез и благородной мужской мысли» (П. Анненков). Стихотворения в прозе, этот действительно удивительный, емкий жанр – сплав поэзии и прозы в новое единство, позволяющее вместить «целый мир» в зерно небольшого размышления, сам Тургенев называл «последними тяжкими вздохами… старика». Но эти «вздохи» донесли и до наших дней неисчерпаемость жизненной энергии прекрасного русского писателя Ивана Сергеевича Тургенева.
«Люди, подобные ему, – сказал Мопассан, – делают для своего отечества больше, чем люди вроде князя Бисмарка: они стяжают любовь всех благородных умов мира».
Тургенев прекрасно сознавал, что значит слово истинного писателя; свое понимание общественной и всемирно-исторической роли художественного слова писатель наиболее ярко изложил в своей речи на открытии памятника Александру Сергеевичу Пушкину в Москве, в 1880 году. Да, Тургенев верил в духовную силу своего народа, но он столь же ясно понимал, что «только тогда, когда творческой силою избранников народ достигает полного своеобразного выражения своего искусства, своей поэзии – он тем самым заявляет свое окончательное право на собственное место в истории; он получает свой духовный облик и свой голос… Недаром же Греция называется родиной Гомера, Германия – Гёте, Англия – Шекспира…»
Россия в числе своих наиболее великих сынов может называться и родиной Тургенева, как и родиной Л. Толстого, Достоевского. Но если назвать одного «избранника» России, то с наибольшим правом им должен быть назван Пушкин, потому что, по словам Тургенева, он «был великолепный русский художник. Именно: русский!.. Пушкин был центральный художник, человек, близко стоявший к самому средоточию русской жизни».
На празднествах в честь открытия памятника Пушкину, как мы знаем, было произнесено много прекрасных слов в адрес великого поэта. Наиболее весомые слова сказал тогда Федор Михайлович Достоевский, объяснивший русскому обществу, почему только Пушкину принадлежит исключительное право называться подлинно народным, истинно национальным поэтом, нашим «пророчеством и указанием».
Но и речь Тургенева, которая тоже произвела неизгладимое впечатление на современников, сохраняет для нас непреходящую ценность.
Незадолго перед смертью писал он своему другу, поэту Полонскому: «Когда вы будете в Спасском, поклонитесь от меня дому, саду, моему молодому дубу, – родине поклонитесь…»
Творчество Тургенева в целом – это его земной, сыновний поклон Родине. Обратите внимание: слово «Родина» у Тургенева стоит здесь рядом с «молодым дубом». Это почти символично: Тургенев любил молодость во всех ее проявлениях. Любил, ценил и верил в нее, в ее силы, в ее путь, в то, что именно молодости принадлежит будущее Родины. В известном смысле мы можем сказать, что Тургенев и писал прежде всего для молодых. И кому же, как не молодости, дорожить заветами русского писателя.
1979