В мире Достоевского. Слово живое и мертвое

Селезнев Юрий Иванович

I. Златая цепь

 

 

Глазами народа

 

1

Русская литература, это, по определению Ивана Александровича Гончарова, «выражение духа, ума, фантазии, знаний целой страны… язык, выражающий все, что страна думает, что желает, что знает и что хочет и должна знать», это всемирно-историческое явление пребывает в мире вот уже скоро тысячу лет.

Тысяча лет… Наша литература совсем юна по сравнению с древнеиндийской, египетской, древнегреческой, римской… Но вместе с тем она, по замечанию Д. С. Лихачева, и «одна из самых древних литератур Европы. Она древнее, чем литературы французская, английская, немецкая». Ее начало возводят ко второй половине X века. При этом необходимо уточнить: речь идет именно о литературе, то есть осознанном искусстве художественного, письменного слова. Предшествующая же литературе русская словесность, под которой в данном случае разумеем как любые виды устного творчества (мифы, легенды, сказки, былины, предания, песни), так и вероятные письменные записи договоров, законов, хроники исторических событий и т. п., вне всякого сомнения, гораздо древнее литературы в собственном смысле слова. Во всяком случае, даже и те немногие сохранившиеся памятники литературы, которые мы относим к древнейшим, свидетельствуют о такой самобытности и такой развитости словесного искусства, которые не могут возникнуть вдруг, из ничего или путем заимствования традиций иной культуры.

Дело, однако, как мы понимаем, не в самих по себе «юности» и «древности» русской литературы, но в ее мировой значимости, в той почти беспримерной общественной роли (пожалуй, в какой-то мере эту роль можно сравнить лишь с литературами древнеиндийской и древнегреческой), которую она всегда играла в жизни нашего народа. «Обращаясь мыслью к тысячелетнему пути русской литературы, невольно поражаешься его удивительной значительности… – справедливо пишут советские исследователи. – Народ талантлив, особенно когда испытал трагическую судьбу, когда за его плечами многовековой опыт страданий и нравственных побед, когда эстетические искания сливаются с исканиями мировоззренческими, исканиями социального и национального идеала».

Вот об этом-то социальном и национальном идеале русской литературы, определившем природу ее своеобразия, то есть ее особость, отличительную от других, а вместе с тем и явившемся основой ее национально-общественной, а ныне и всемирной значимости, и хотелось бы поразмышлять в этой статье.

Всемирно-историческое значение нашей отечественной литературы – неоспоримо: в Европе она была воспринята как пророчество «о новом человеке и его рождении из лона русской души» (С. Цвейг), как источник новой силы, который «все сильнее и сильнее подчиняет своему влиянию нашу духовную жизнь» (А. Лютер), источник, «благодаря которому Европа сможет вновь обрести себя и воспрянуть духом» (А. Брук) и т. д.

Однако если спросить, каким словом можно определить этот источник новой силы, то подавляющее большинство как специалистов, так и любителей и у нас и на Западе назовет скорее всего слово – гуманизм. В таком определении действительно есть свой глубокий смысл: подлинная человечность русской литературы – качество всемирно признанное. И все же ситуация достаточно парадоксальна. В самом деле: мог ли гуманизм, вне всякого сомнения, органически присущий русской литературе, осознаваться на Западе как нечто новое, в то время как сама европейская культура, начиная с XIV–XVI веков, с эпохи Ренессанса, существовала именно в лоне гуманизма? Ас другой стороны, широко известно, что как раз в связи с творческим мироотношением многих русских писателей то и дело возникают определения как будто прямо противоположные понятию «гуманизм».

Так за Достоевским надолго закрепилось было определение «жестокий талант». Художественный метод Л. Толстого и сегодня называют «суровым реализмом». Немало говорено о «жестокой последовательности» Горького-писателя (об этом напомнил в своих воспоминаниях о нем К. Федин). Пришвин записал в дневник: «Вспомнилось, как меня называли «бесчеловечным писателем». Пытаясь определить сущность таланта Шолохова, прибегают к такого рода категориям, как «свирепый реализм» (Э. Гринвуд) и т. д. и т. п.

Конечно, каждую из этих характеристик можно было бы отнести на счет концептуальной «непродуманности» оценок, а то и прямого «непонимания» творчества писателей-классиков, но все вместе эти примеры (а их можно умножить) все-таки создают атмосферу неслучайности, даже, напротив, определенной закономерности, которая, казалось бы, в корне противоречит тому гуманистическому идеалу, который в русском национальном самосознании осмысливается как человечность, человеколюбие:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Действительно, русская литература подвижнически человечна. Но не отсюда ли и ее «беспощадность»? Ведь подвижничество требует не только любви к человеку, но и высокой требовательности к нему, именно беспощадности к его недостаткам. Как бы то ни было, но идеал «незлобивого поэта», пользующегося «сочувствием в толпе», которого «не гонят, не злословят. И современники ему при жизни памятник готовят» (Некрасов), – такой идеал, кажется, никогда не привлекал великих подвижников русского слова, всегда предпочитавших «памятнику при жизни» суровую правду, даже если такая правда оборачивается для писателя-пророка трагическим непониманием, обвинением в жестокости. Вспомним: «Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья, – В меня все ближние мои Бросали бешено каменья» (Лермонтов); «Но вещей правдою звучат Уста, запекшиеся кровью» (Блок) и т. и.

Все так. И однако же вправе ли мы утверждать, будто гуманизм и определил природу своеобразия именно русской литературы? Всякое творческое созидание от древнейших времен и до наших дней – по природе своей человечно и в этом смысле, конечно, гуманистично и иным быть не может: человеконенавистничество никогда не было и не способно быть основанием созидания, но всегда лишь разрушения, как бы ни пыталось оно выдать себя за творчество. Потому-то мы с одинаковым правом говорим и о гуманизме Шекспира и Сервантеса, писателей XVI века, и о гуманизме Дидро и Руссо, представителей французского Просвещения XVIII века, называем гуманистами крупнейших писателей России и Европы как XIX, так и XX веков…

Очевидно, гуманизм, в современном звучании этого слова, – понятие чрезвычайно широкое, настолько широкое, что под него вполне подпадают явления, относящиеся к разным историческим эпохам, культурным традициям, идейным, эстетическим и прочим лагерям. Уже по одной только этой причине вряд ли плодотворно искать в гуманизме отличительную особенность, новое слово именно русской литературы.

Есть, однако, и другая сторона проблемы: гуманизм, в точном смысле этого понятия, как известно, характеризует сознание, сформировавшееся в Европе в эпоху Ренессанса, или европейского Возрождения. Эпоха Ренессанса и гуманизм как ее самосознание действительно определили во многом лицо европейской и даже мировой культуры, и в частности литературы. Определили глубоко и надолго. Вполне понятен поэтому неслучайный интерес исследователей русской литературы к ренессансному гуманизму: не он ли явился той мировоззренческой энергией, которая позволила и нашей отечественной культуре пережить в XIX веке свою классическую эпоху величайшего расцвета, которую по масштабам и всемирной значимости действительно можно сравнить разве что с европейским Ренессансом, а во многом, может быть, и аналогичную ему? Хотя, естественно, и проявившую себя в новых формах, соответствующих содержанию иной исторической эпохи и иной культурной традиции?..

Этот вопрос будоражит сознание исследователей еще и потому, что, по широко признанному мнению, наша отечественная литература последовательно переживала этапы развития, соответствующие общеевропейским: литература Средневековья (нередко именуемая у нас «древнерусской»), предренессанс, барокко, классицизм, просвещение, сентиментализм, романтизм и, наконец, критический реализм XIX века. Но, как видим, в истории русской литературы и культуры в целом не находится места единственному этапу – эпохе Ренессанса, или Возрождения. Общепринято считать, что в то время, как европейская культура пережила Ренессанс (XIV–XVI вв.) и вступила в эру Нового периода своего развития, русская литература, в силу известных причин (монгольское иго, задачи национального освобождения, создание, по существу, нового государства и т. п.), вплоть до XVIII века остается в рамках средневековья, но зато после «прорубленного» Петром Первым окна в Европу она, минуя эпоху Ренессанса, тут же включается в общеевропейский ход развития культуры и за столетие (скажем, с 30-х годов XVIII по 30-е годы XIX века) ускоренно проходит европейскую школу – от классицизма (Ломоносов) до критического реализма (Пушкин, Гоголь – и затем до Чехова и раннего М. Горького).

Этот устоявшийся взгляд был подвергнут в последние годы основательному пересмотру. Так, В. Кожинов пришел к выводу, что эпоху с конца XVII до начала XIX века, от Феофана Прокоповича до Пушкина, вполне можно определить как «время перехода от средневековья к Новой литературе», то есть как время, которому в Европе соответствует эпоха Ренессанса. Нигде не утверждая тождественности этих процессов на Западе и в России, исследователь настаивал лишь на том, что русская литература должна была решить задачи перехода от средневековья к Новому времени и решила их в таких формах, которые в главных чертах соответствуют западному Ренессансу, поскольку эпоха Возрождения была «таким необходимым корнем Новой литературы или, скорее, таким могучим стволом, на котором уже смогли вырасти ветви всех последующих литературных направлений». Думается, что вопрос о русском Возрождении, поставленный именно так, то есть как о литературной и – шире – культурной эпохе, осуществлявшей в России переход от Средневековья к Новому времени, не мог в конце концов (пусть и с разными оговорками, вариантами и т. д.) не завоевать более или менее широкого признания. Действительно, основной момент спора ни у кого из его участников, по существу, не вызывал сомнений, ибо факт остается фактом, и к тому же неоспоримым: переход от Средневековья к литературе Нового времени в России был совершен.

Итак, парадоксальная ситуация: с одной стороны – Россия должна была решить задачи европейского Ренессанса и решила их, – к этому склоняется большинство спорящих. Некоторые даже готовы эту эпоху условно назвать русским Возрождением. С другой – они же в один голос, приводя самые разные доводы, отказываются признать эту эпоху русским Ренессансом в собственном смысле этого слова.

В чем же дело? Неужто не все равно, как назвать, коли в главных типологических чертах переход от Средневековья к Новой литературе в России был совершен? И не лучше ли, действительно, остановиться на термине «русский Ренессанс», если именно такое название имеет эпоха аналогичного перехода в Европе?

Дело, конечно, не в названии, а в том, что мы понимаем под Возрождением? Эпоху расцвета культуры? Действительно, Европа периода Ренессанса дала такие фигуры, как Данте, Петрарка, Боккаччо, Рабле, Сервантес, Шекспир, не говоря о ряде титанов науки, государственной деятельности и т. д., – а что же произвело так называемое «Возрождение» в России? Нужно признать, немало: Аввакум – этот своеобразный русский Данте, фигура которого стоит «на пороге», венчая собой Средневековье и вместе с тем предвещая Новое время; Петр I; Татищев, Ломоносов, Державин, Болотов и – как вершины эпохи перехода к классической литературе – Карамзин, ранние Пушкин и Гоголь… Не так уж и мало поистине первозначных, не только в отечественном, но даже и в мировом масштабе величин, чья деятельность надолго опередила свою эпоху: значение Болотова, скажем, мы только в наши дни стали осознавать, хотя до полного осознания еще и сейчас не близко. «Свой праздник Возрождения» (М. Бахтин) недалек и для Татищева, Державина, Аввакума, который во многом повлиял на творчество Достоевского, Толстого, Лескова, да и для многих других.

Попробуем разобраться в главном вопросе: какое же именно сознание выработала эпоха европейского Ренессанса? Ответ не нуждается в каких-либо дополнительных обоснованиях, поскольку он общепризнан и никем, во всяком случае до сих пор, не оспорен: гуманизм. Не человечность в широком плане, как мы обычно переводим это понятие, но – гуманизм в собственном смысле слова. Что это значит?

 

2

Один из современных исследователей проблемы справедливо напоминает: «…гуманизм… – фокус ренессансного типа культуры». Речь идет, подчеркивает исследователь, «не об интересе к человеку» и не о «возвышенной ценности человеческой личности» – в таком общем виде «гуманизм» действительно встречается в той или иной форме в разные времена и в разных цивилизациях, и его понятие становится надысторическим (а точнее – принадлежит нашему современному словарю). Мы будем обозначать словом «гуманизм» совершенно конкретное и неповторимое западноевропейское духовное явление XIV–XVI вв…» (Л.М. Баткин).

В самом деле, вправе ли мы назвать искусство, культуру, сознание, скажем, античности или даже Средних веков – бесчеловечным или античеловечным? Конечно же нет. Но сознание и античного, и средневекового человека не было гуманистичным в точном смысле: не человек, но рок, «веление богов» определяли лицо мира. Вспомним: даже величайший герой античности – Ахилл наделен своими героическими качествами не по природе, но по «милости олимпийцев». Его судьба – «ахиллесова пята» – опять же запрограммирована ими. Врагов своих побеждает он не столько своим личным мужеством, воинским умением (хотя ему в этом вовсе не отказано, напротив), сколько с помощью незримо охраняющей его Афины. Герой здесь – не личностен, он – «избранник богов», «любимец рока». И средневековый человек мог быть кем угодно и каким угодно, мог быть наделен любыми качествами и все-таки при этом всегда оставался именно как человек «сосудом» – либо божественной мудрости, либо дьявольских наущений. И судили-то его и казнили, как правило, не за личные преступления и даже как бы не его лично, но в его лице – дьявола, если такового не удавалось «изгнать».

Я этим вовсе не хочу подчеркнуть «примитивность», «мракобесие» и т. и. сознания античного и средневекового человека, сознания, воплощенного в бессмертные шедевры слова, ваяния, живописи, зодчества, созданные отнюдь не вопреки соответствующему мироотношению, как это нередко толкуется, но именно благодаря ему и именно в соответствии с ним. Речь о другом: сознание эпохи Ренессанса – качественно отлично от античности и Средневековья. Человек впервые – и не в лице отдельных мыслителей (что бывало и в античную эпоху, и в Средние века) – поставил себя в центр мироздания, осознал себя его венцом и целью.

Как пишет один из серьезнейших исследователей вопроса академик А. Лосев, «в эпоху Возрождения именно человеческая личность берет на себя божественные функции…». Итак, во-первых: гуманистическое сознание – по природе своей антропо (человеко) – центрично: не Бог, не Судьба (или Рок) и т. д., но человек – центр гуманистического космоса, он – цель всего творения, все остальное – средство. Такой, поистине революционный, переворот в сознании, освобождавший колоссальную энергию личности, и стал той почвой, которая породила «титанов Возрождения». Во-вторых, это сознание индивидуалистично. «Гуманизм, – пишет А. Лосев, – есть учение о правах свободного индивида», как бы независимого от общества и даже противопоставляющего себя ему: я и общество, я и государство, я и народ, я и Вселенная и т. д., где центр и определяющая величина – собственное Я.

Нужно сказать, что творцы русской литературы прекрасно сознавали это определяющее начало классического гуманизма; достаточно вспомнить хотя бы следующее высказывание А. Блока: «…основной и изначальный признак гуманизма – индивидуализм».

И, в-третьих, это сознание – буржуазно.

Как писал К. Маркс, исторически прогрессивный переворот эпохи Ренессанса прямо связан с самосознанием тогда еще передового и «только что народившегося мира буржуазии» . «Гуманистический индивидуализм как принцип жизни выработан… идеологами первой капиталистической1 нации и подсказан потребностями становления буржуазного общества» (Краткая литературная энциклопедия). Система гуманизма «опиралась на индивидуалистическую концепцию личности» (Большая Советская Энциклопедия), нравственная основа гуманизма – «индивидуализм» и «разумный эгоизм» (Философская энциклопедия). Конечно: «Люди, основавшие современное господство буржуазии, были всем, чем угодно, но только не людьми буржуазно ограниченными». Однако уже и в ту эпоху, связанную с «первоначальным накопительством», колониальными завоеваниями, давали знать о себе и теории «сильного человека», которому все позволено во имя достижения цели (Макиавелли, «Мандрагора»); и идеи о том, что великие деяния возможны лишь при условии превосходства воли сильной личности над волей большинства (гуманист XV века Поджо Браччолини); и учения о власти денег и силе власти как определяющих двигателях личности (Гваччардини)…

Эпоха Возрождения нередко рисуется нам в исключительно возвышенных тонах, как время небывалого расцвета искусств, наук, раскрепощения человеческой личности в целом. Однако та же самая энергия, которая породила действительно высокие образцы творчества, одновременно раскрепостила и иные проявления «свободных» человеческих страстей: «В эпоху Ренессанса гадали на трупах… Возрождение прославилось своими бытовыми типами коварства, вероломства, убийства из-за угла, невероятной мстительности и жестокости, авантюризма и всякого разгула страстей… Широкое распространение получает порнографическая литература и живопись… Гуманисты непрерывно соперничали и боролись друг с другом, их полемика пересыпана невероятными оскорблениями и обвинениями. Внутренние раздоры и борьба партий… не прекращавшаяся всю эпоху Возрождения и выдвигавшая сильных личностей, которые утверждали в той или иной форме свою неограниченную власть, отличались беспощадной жестокостью и какой-то неистовой яростью… На все века прославилось своими преступлениями семейство Борджиа, глава которого, папа Александр VI Борджиа, соединял честолюбие, корыстолюбие и развращенность с блестящими дарованиями и энергией… Но уже совсем абсолютным и каким-то сатанинским злодеем был сын папы Цезарь Борджиа… Едва ли все это, весь этот безграничный разгул страстей, пороков и преступлений, можно целиком отрывать от стихийного индивидуализма и от прославленного титанизма всего Ренессанса». И все-таки даже не это еще самое главное: грешили, совершали преступления во все времена, но… «Но там люди грешили против своей совести и после совершения греха каялись в нем. В эпоху Ренессанса наступали другие времена. Люди совершали самые дикие преступления и ни в коей мере в них не каялись, и поступали они так потому, что последним критерием для человеческого поведения считалась тогда сама же изолированно чувствовавшая себя личность» (Лосев А. Эстетика Возрождения).

В известном смысле именно такое сознание, прошедшее путь от гуманистического кредо титанов Возрождения: «человек есть мера всех вещей» до самообожествления собственного Я: «я есть мера всех вещей» – в той или иной степени остается и до наших дней самосознанием буржуазного человека, мерилом всех его ценностей, его идеалом.

Итак, гуманизм (без каких-либо существенных уточнений) – это воплощение идеи человечности? Очевидно, нет: гуманизм, в строгом смысле слова, – лишь одна из исторических форм человечности, но человечность не обязательно по своей природе гуманистична. Гуманизм и человечность (или то, что мы называем гуманностью) в этом смысле отнюдь не синонимы.

Отдельные элементы классического гуманизма в нашем сегодняшнем сознании не всегда безобидны. Не вдумываясь порой даже в сущность многих наших привычных определений, мы с гордостью заявляем, например: «Человек– покоритель природы», «взять у природы», «вторгнуться в святая святых природы», «овладеть богатствами природы» и т. д. и т. п. А между тем уже в самой такой лексике, применимой, кстати, лишь по отношению к противнику, врагу, нетрудно увидеть небезобидные издержки буржуазного сознания, утвердившегося гуманизмом Ренессанса, провозгласившего человека – целью, а все остальное – средством его благополучного существования.

Буржуазный гуманизм, в конечном и прямом смысле этого понятия, – общечеловеческий эгоизм, разделяющий мир на две неравноценные половины: на цель (мир человека) и на средство (мир природы, взятой как целое).

Еще раз необходимо напомнить: на определенной ступени социально-исторического и духовного развития такое мироотношение было в целом явлением необходимым и прогрессивным.

В своем труде «Проблемы поэтики Достоевского» М.М. Бахтин на основе учения выдающегося отечественного ученого-мыслителя А.А. Ухтомского разработал теорию диалога как одной из наиболее фундаментальных категорий бытия. Любые формы жизни могут проявить себя только в диалоге, то есть в том или ином качестве взаимоотношений: человек – человек, человек – общество, человек – природа и т. д.

«Все – средство, диалог – цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса – минимум жизни, минимум бытия», – пишет ученый.

Диалог, как форма принципиального отношения к миру, предполагает наличие второго, равноценного, с которым только и возможен сам диалог.

Диалогические отношения – не только внутричеловеческие (способность и необходимость видеть мир не только своими глазами, но и глазами этого другого, равноценного сознания), но и отношения человечества с «природой, взятой как целое».

Неравновесие сил в диалоге «человек – природа», а вместе с тем растущие возможности человека в овладении природой – все более приводили к нарушению их диалога, приобретая формы монологические. Как когда-то природа единолично диктовала человеку, который был в известном смысле ее «рабом», так теперь человек получал возможность диктовать свои условия природе, не считаясь с ее «голосом», как бы не принимая его в расчет, во всяком случае, как равноценный своему, в этом диалоге.

Гуманистическое мироотношение в этом смысле есть форма принципиально монологического, по сути своей– эгоистического сознания («Я – цель, все остальное – средство»). Естественно, что такой монологизм (индивидуализм) сознания проявляет себя отнюдь не только в отношении «человек (человечество) – природа», но и во всех возможных противопоставлениях одного – всему остальному: индивидуалистической личности – государству, народу, нации; одного народа, провозглашающего себя «избранным», – всем остальным народам мира; одного «избранного» класса (буржуазии) – другим, трудящимся, классам и т. д.

Кризис классического, буржуазного по сути, гуманизма, разделявшего людей на «я» и всех остальных, нес причину и оружие саморазложения, что ярко проявилось в теории Макса Штирнера. Его апология «Единственного» (Штирнер Макс. Единственный и его достояние) – это логическое завершение в новых условиях эгоцентрической формулы «человек («цель создания») есть мера всех вещей» в формулу «я – цель создания и я же – мера всех вещей»…

Другой вывод, прямо исходящий из той же эгоцентрической системы гуманизма (и вместе с тем его отрицающий), – идея Ницше о сверхчеловеке, с его нравственно-философской формулой: «по ту сторону добра и зла»…

Наиболее трагические формы этого кризиса вызвали к «жизни» сознание фашизма и реваншизма, колониализма и неоколониализма, сионизма… Кризис гуманизма, как видим, приводит буржуазное сознание к внешне различным, но единым по существу формам антигуманистического сознания – в основе своей опять-таки эгоцентрического, не гнушающегося никакими средствами для самоутверждения, враждебного как иным формам человеческого сознания, так и миру в целом.

Не стану напоминать многочисленные призывы ученых (отечественных и зарубежных) хотя бы к новому, творчески доверительному отношению к природе (а в основе такого отношения лежит, как мы в конечном счете понимаем, и принцип всех иных отношений: личности к обществу, народа к другим народам и т. д.). Призывы, продиктованные тревогой за нарушение равновесия сил в этой «борьбе», тревогой в конечном счете за самого человека.

«Не соперничество, а сотворчество» – так можно охарактеризовать суть многих и многих из этих призывов. Такое название носит и статья Вадима Кожинова, к которой мы уже обращались. Статья эта посвящена мироотношению Михаила Пришвина.

«В творчестве писателя совершился исключительно важный, всемирно-исторический… перелом в художественном видении самого соотношения человека и природы, – справедливо пишет Кожинов. – Пришвин утверждает всем своим творчеством, что борьба с природой и господство над ней – это цель человека, еще не достигшего зрелости, «взрослости», точно так же, как и подчинение природе, признание ее безусловного господства…»

Пришвин, делает вывод автор статьи, и утверждает новое мироотношение, а именно необходимость сотворчества с природой.

И, наконец, процитируем то место статьи, которое имеет самое прямое отношение к нашему разговору: «Пришвин, в сущности, выступил против такого «традиционного» гуманизма, который, утвердив тезис о том, что человек не может быть средством для чего-либо, в то время как бы изолировал человека от мира, вырывая тем самым почву из-под его ног. Пришвин, в частности, показал и доказал художественно, что природа, взятая в ее целом, также не может быть средством для чего-либо, в том числе и для человека; последовательное превращение природы в «средство» ведет к гибели самого человека».

Односторонняя («монологическая») деятельность человека по отношению ко всей остальной «природе», взятой в ее целом, начинает угрожать существованию самого человека. Не случайно кризис такого сознания нашел свое отношение в творчестве Пришвина – писателя, стоявшего в преддверии эры научно-технической революции, вооружившей человека средствами «беспредельного» господства над природой.

Размышляя о сущности художественного сознания, которое лежит в основе «Тихого Дона» Михаила Шолохова, Петр Палиевский приходит к выводу, что и это сознание не вмещается в рамки гуманизма в его традиционном понимании. Но речь идет уже не об отношении «человек-природа», а о внутричеловеческих отношениях: личность – коллектив, человек – и такие бытийные понятия, как жизнь, смерть и т. д. Если смотреть на эти отношения с точки зрения классической литературы, то может показаться, пишет П. Палиевский, что они противоречат «всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать».

Мир Шолохова – это мир, увиденный не глазами кого-либо из героев, и даже не «совокупностью» этих героев: «Кажется, что это сама жизнь, сумевшая мощно о себе заявить…».

И особенный мир Пришвина, и особый мир Шолохова все же имеют одно общее, определяющее начало. В основе художественного сознания, и, следовательно, художественного воплощения мира, и того и другого писателя лежит «точка зрения народа как целого».

Но мир Пришвина – это мир, увиденный личностью, сумевшей как бы слить себя с целым народом; мир Шолохова – это и есть мир самого народа: «Здесь впервые вышел в определяющее лицо народ и получил голос» (П.Палиевский).

«Кризис гуманизма» с наибольшей определенностью, хоть и по-разному отразившийся в творчестве Шолохова и Пришвина, был (сознательным или бессознательным) отражением объективного развития сознания человечества, и в первую очередь нашего народа, прошедшего через всемирно-исторические катаклизмы XX века: мировую войну, Октябрьскую революцию, Гражданскую и Великую Отечественную войны.

Нет необходимости говорить, что выводы из того же кризиса гуманизма, которые нашли отражение в творчестве Шолохова и Пришвина (не только у них, конечно, но у них наиболее выразительно, оттого мы и называем сейчас только их имена), прямо противоположны антигуманистическим формам современного «западного» сознания.

 

3

Мироотношение и Шолохова, и Пришвина было определено не только условиями новой эпохи, но вместе с тем было подготовлено и опытом отечественной устной словесности и русской классической литературы XIX века, сознание которой, хочу повторить, никогда не вмещалось в рамки гуманизма.

Гуманизм входил в ее целостное отношение к миру как одна из важнейших, взаимообусловленных сторон этой целостности. Да, ее мироотношение всегда было истинно человечным. Но это сознание в то же время было и враждебно эгоистическому, как мы видели, по своей сути утверждению самоценности человека вообще и индивиду, противопоставляющему свое Я миру. Наиболее остро, всемирно-исторически трагедия сознания человека как «меры всех вещей», всех ценностей, сознания, доведенного до крайности («Я мера всех вещей», а потому и «все позволено»), – «пророчески» предстала перед человечеством в романах-трагедиях Достоевского (вспомним хотя бы трагедии Раскольникова и Ивана Карамазова).

Достоевский не смотрел на мир исключительно глазами своих героев. Человек-индивидуум у Достоевского – отнюдь не «мера всех вещей», но лишь одна из равноправных сторон диалога //человечества и //мира как Целого.

Диалогическое сознание сформировалось вполне у писателя-мыслителя, как мы знаем, после каторги, когда Достоевский принял за исходный принцип творчества мироотношение народа.

Именно идеалы русского народа, как их понял писатель, лежат в основе его идеологии, они же – и тот последний суд, которым судил он как реальных, так и литературных героев времени. И даже Пушкин для него – «наше пророчество и указание» прежде всего потому, что «никогда еще ни один русский писатель не соединялся так духовно и родственно с народом.

И эта черта в Пушкине столь ярка, что ее нельзя не заметить и не отметить как главнейшую его особенность».

Видимо, не случайно отношение к миру таких разных художников (их имена, казалось бы, нельзя и поставить рядом), как Достоевский и Шолохов, получило в критике, по сути, одну и ту же определяющую оценку: Достоевский – «жестокий талант», у Шолохова – «свирепый реализм».

Очевидно, и «жестокий талант», и «свирепый реализм» – кажутся таковыми с точки зрения чисто гуманистической. Сознание же и Достоевского, и Шолохова не вмещается в рамки гуманизма.

Особый мир Шолохова не явился чем-то абсолютно неожиданным: шолоховское «начало» там же, где и «начало» Достоевского и всей русской литературы, в Пушкине. А пушкинское – в началах народного мироотношения, которое по ряду социально-исторических причин в целом своем никогда не было ни антропоцентрическим, ни индивидуалистическим, ни буржуазным.

Несомненно, что многих исследователей привлекает в природе ренессансности прежде всего жизненная полнота и масштабность ее лучших проявлений. Думается, не меньшие полноту и величественность представляют собой, к примеру, и многие создания античности и Средневековья, хотя они отнюдь не ренессансной природы. Как и в русской литературе, такими явлениями, как Пушкин, Достоевский, Толстой, она обязана отнюдь не ренессансному сознанию, но природе собственно русского художественного самосознания, которое – убежден – не нашло еще должного понимания и определения, но которое дало нашей культуре столь же мощный творческий импульс, что и европейский гуманизм – Ренессансу.

Конечно, ни древняя, ни средневековая Русь, ни Россия XVI–XVII веков при всей самобытности своего развития не могла быть полностью изолирована от влияния культуры Запада, пережившего эпоху Ренессанса, и вполне естественно, что идеи гуманизма, который, по точному замечанию одного из исследователей проблемы Р. Хлодковского, «приобрел характер общеевропейской идеологии», теми или иными путями и в самых разных, порою неожиданных формах проникали и на Русь, вовлекая ее в круг общеевропейских проблем. Большинство исследователей так или иначе разделяют такую точку зрения, видя, например, элементы гуманистического влияния и в разного рода религиозном инакомыслии, в еретическом, по сути дела, реформационном движении XTV–XVI веков, которое, охватив городские слои молодого, формирующегося государства, приобщило культуру Руси к идеям общеевропейского гуманизма и рационализма.

Идеи каббалы, герметизма, астрологии, возрожденные Ренессансом, противостоящие христианской идеологии и ставшие заметным элементом инакомыслия, известны в России на протяжении всего периода вплоть до XVII века.

И уже в XVII веке в России происходят преобразования, явно свидетельствующие о складывании культуры гуманистического типа, еще достаточно прочно связанной с традициями предшествующего периода, но вместе с тем столь же явно напоминающей аналогичные явления европейского Ренессанса: в литературе появляется новый, «авантюрный» герой, герой-индивидуалист (повести: о Савве Грудцыне, о Фроле Скобееве, о Карпе Сутулове), ряд произведений раскрепощенно-ренессансного, карнавально-смехового типа.

И, наконец, XVII век выдвинул писателя мирового масштаба – Аввакума, вполне сопоставимого с такими первозначными для эпохи европейского Ренессанса фигурами, как Данте или Сервантес. Сегодня почти невозможно даже представить в полном объеме ту беспрецедентную мощь взрыва, произведенного энергией освобожденного индивида, которую принесла с собой эпоха Петровских преобразований. Гуманистически-ренессансное сознание в России XVIII века в ее культурно-официальных слоях получило не меньший, если не больший масштаб, нежели в Европе в эпоху Ренессанса. По определению Ленина, Россия уже с XVII века вступила в процесс формирования нации и развития таких национальных связей, которые были «не чем иным, как созданием связей буржуазных».

Преобразования же Петра, как общепризнано, активно включили официальную Россию в общеевропейскую жизнь.

В то же время наблюдается характерный и для европейского Ренессанса невиданный дотоле интерес к античной литературе, философии и истории. В конце XVIII – начале XIX века античность становится плотью и кровью русского искусства. Трудно назвать писателя того времени, который бы избежал этого влияния, потому что то была не мода, не поветрие, но естественный этап в поисках своего национального стиля.

Поэтому-то и представляется, что правы те исследователи, которые определяют эпоху с XVII по начало XIX века в России как эпоху ренессансную или, по крайней мере, как эпоху, породившую культуру ренессансного типа. И все-таки, думается, в этом вопросе остается пусть и единственное, но весьма существенное «но»: ренессансная эпоха в России не смогла выполнить одну чрезвычайно принципиальную задачу. Ренессансный гуманизм, определивший на Западе на столетия вперед общеевропейский тип сознания, со своими особенностями для каждой из стран, в России сумел охватить своим влиянием только «верхи» социальной иерархии и официальную культуру и литературу, но оказался не способен вовлечь в орбиту своего воздействия «низы» – народ, его самосознание, его культуру.

Это-то и дало возможность Пушкину заявить: «Великая эпоха возрождения не имела на нее (Россию. – Ю. С.) никакого влияния».

 

4

Пушкин, определивший в главном лицо новой русской культуры, вообще «не придавал решающего значения эпохе Возрождения в мировом литературном процессе…» (Р. Хлодковский), хотя Пушкина и нельзя упрекнуть в недооценке титанов европейского Ренессанса: слишком хорошо известно его отношение к Данте, Петрарке, Шекспиру. Но важно понять, почему он так полагал и что предлагал взамен. «России определено было высокое предназначение», – утверждал Пушкин. То есть более высокое, нежели Европе, давшей миру Ренессанс? Во всяком случае, самого себя поэт осознавал не венцом, не завершением, пусть и вершинным, предшествующей ему эпохи – созданную литературу он считал «ничтожною» не вообще, но по отношению к ее будущему, пророком и началом которого он себя осознавал и в действительности.

Именно основываясь на опыте Пушкина, его друг, мыслитель Чаадаев, недавно еще отрицавший мировую значимость самобытной русской культуры, счел возможным написать следующее (в 1847 году): «Нет такого современного или несовременного вопроса, которого бы мы не решили, и все это явится на свет дневной».

Но – до поры до времени – отрицал самобытность русской культуры предшествующего периода далеко не один только Чаадаев. Сам Пушкин – напомню – полагал литературу XVII–XVIII веков «ничтожною». Один из виднейших поэтов и критиков конца XVHI – самого начала XIX века Андрей Иванович Тургенев печаловался: «По крайней мере теперь нет никакой надежды, чтобы когда-нибудь процветала у нас истинно русская литература. Для сего нужно, чтобы мы и в обычаях, и в образах жизни, и в характере обратились к русской оригинальности, от которой мы удаляемся ежедневно». Но чрезвычайно существенно и следующее его замечание: «Теперь только в одних сказках и песнях находим мы остатки русской литературы… чувствуем еще характер нашего народа».

Белинский вступил на поприще идеолога новой русской литературы с утверждением: «В России еще нет литературы». Но почему? Да потому, отвечает он, что «у нас еще нет литературы как выражения духа и жизни народной, но она уже начинается». И вскоре он мог заявить: «В лице писателей натуральной школы русская литература пошла по пути истинному и настоящему, обратилась к самобытным источникам вдохновения и идеалов и через это сделалась и современной и русской». И, наконец, снова «загадочное»: «…наша литература представляет совершенно особое явление»; «ее история… не похожа на историю никакой другой литературы. И потому она представляет собою зрелище единственное, исключительное, которое тотчас делается странным, непонятным, почти бессмысленным, как скоро на нее будут смотреть как на всякую другую европейскую литературу».

Не в прошлом (эпоха Ренессанса), а в будущем видели русские мыслители культурное предназначение России, не в родственности русской литературы европейскому Ренессансу, но в выработке своих оснований; не в воспроизведении форм классического гуманизма, хотя бы и на более высоком уровне, но – в преодолении их виделся им путь русской литературы. Отсюда и уничижительные оценки, и даже прямое отрицание русской, а по сути западно-ренессансной, культуры предшествующего периода, которая осознавалась теперь как нечто чуждое, наносное, «ничтожное» и в конечном счете – как отсутствие истинно национальной культуры; ибо творческое чутье русских писателей-мыслителей (поэтов, прозаиков, критиков) уже улавливало иное начало, которое, по слову Гоголя, «пророчило для нашей поэзии какое-то другим народам неведомое своеобразное и самобытное развитие… Другие дела наступают для поэзии… Как во времена младенчества народов служила она тому, чтобы вызывать на битву народы… так придется ей теперь вызывать на другую, высшую битву человека – на битву уже не за временную нашу свободу, права и привилегии, но за нашу душу… Много предстоит теперь для поэзии – возвращать в общество то, что есть истинно прекрасного и что изгнано из него нынешнею бессмысленной жизнию». Что же считает Гоголь необходимым вернуть в литературу, чтобы она стала способной выиграть «высшую битву… за нашу душу»? «Нет, – продолжает он, – не напомнят они (поэты, писатели. – Ю. С.) уже никого из наших прежних поэтов. Самая речь их будет другая: она будет ближе и родственнее нашей русской душе: еще в ней слышнее выступят наши народные начала».

Итак, основания, которые должны были определить природу русской литературы как «совершенно особого явления» общемировой исторической значимости, – «наши народные начала»?

 

5

Именно так: возможность «подняться над Ренессансом… Пушкин видел… прежде всего в органическом развитии собственно народных начал русской поэзии, русской культуры и русской истории» (Р. Хлодковский). Очень точное и важное, хотя нельзя сказать, чтобы неожиданное, скорее уж – стертое и потому часто забываемое напоминание, в которое, однако, стоит вдуматься не бегло: не отказ от европейского (как, впрочем, и любого другого) опыта развития культуры и обращение к опыту собственного народа – не это главное у Пушкина. Но – развитие собственно народных начал. Очевидно, Пушкин полагал, что предшествующие эпохи культурного развития человечества основывались на иных, не собственно народных началах, а лишь использовали их в тех или иных формах. Вспомним и заветнейшие мысли Достоевского из его пророческой речи о Пушкине: «Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто… И никогда еще ни один русский писатель… не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин… В Пушкине… есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду…» И – «все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих, грядущих за ним…» Пушкинское, небывалое до него основание отечественной культуры – народность. На этом основании и вырастала новая русская литература – как бы воплощенное преодоление буржуазного гуманизма народностью. Преодоление не только теоретическое, но и художественно воплощенное.

Обратимся еще раз к Пушкинской речи Достоевского. Уже в первых поэмах Пушкина, сказал он, «выразились чрезвычайная самостоятельность его гения» и все «глубины самосознания… совершенно русская мысль». И Достоевский, как мы помним, выявляет природу этой совершенно русской, пушкинской мысли в споре двух начал, двух самосознаний; одно из них олицетворяет Алеко (и затем Онегин, ибо «это все тот же русский человек, только в разное время явившийся»), второе – Татьяна. Что же это за начала? Первое – это самосознание человека, который «зародился… после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа». По существу это сознание в основе своей буржуазно-гуманистическое – в его итоге, в его кризисе, когда изначальное, гуманистическое сознание, давшее миру «титанов Возрождения», давно уже переродилось в кредо эгоцентризма. (Вспомним: «Оставь нас, гордый человек… Ты для себя лишь хочешь воли…») Второе начало – Татьяна, в которой «воплощено соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею («Татьяна, русская душою»), И это – главное, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое». И это основание Пушкин нашел «в народе русском», в народности. Противоборство двух этих начал, двух самосознаний пронизывает все творчество Пушкина: вспомним хотя бы конфликт Петра и стихии (народной, как это ныне доказано исследователями) в «Медном всаднике». Нет, природа пушкинского реализма, в том числе и пушкинской гармонии и полноты, – отнюдь не ренессансна. Ренессансность, как и романтизм и критический реализм, – составные того целого, которое мы называем пушкинским началом. Я бы сказал так: Пушкин вмещает в себя и Ренессанс, но сам в него – не вмещается.

Преодоление буржуазного эгоцентрического гуманизма народностью как типом русского самосознания — вот что являет нам лицо целого русской литературы XIX века, вот что типологически характеризует природу творчества каждого из ее великих созидателей, как бы ни разнились их индивидуальные идеологические, эстетические и даже политические взгляды.

В «Герое нашего времени» и в «Демоне», – писал А.А. Ухтомский, – «Лермонтов поставил… критический вопрос о значении всей индивидуалистической культуры прославленной Европы, в которой люди сатанеют от одиночества в себе, от безвыходной замкнутости… от неумения выйти из самодовольных и самоуспокоенных теорий о мире и людях к самому миру и самим людям» (выделено А. Ухтомским. – Ю. С.).

То, что было понято нашим великим ученым-естественником, к сожалению, и до сих пор еще не оценено должным образом литературной наукой и критикой. Конфликт буржуазного сознания «наполеона» Чичикова и стихии русской народности – «птицы-тройки» у Гоголя; «наполеона»-Раскольникова и народной правды у Достоевского; Европы и России в «Войне и мире» Льва Толстого; стихии Запада и России в «Былом и думах» Герцена и т. д. и т. и. Этот центральный конфликт так или иначе характеризует творчество и Лермонтова, и Тютчева, и Некрасова, и Чернышевского, и Салтыкова-Щедрина, и Чехова… И в творчестве М. Горького (вспомним хотя бы два начала, заключенные в его Данко и Ларре) перед нами все те же варианты противоборства двух основных и в то время типов сознания.

Вся русская литература – воплощенное отрицание буржуазного сознания и утверждение народности. «Возьмите нашу литературу со стороны богатства и разнообразия типа писателя, – размышлял М. Горький, – где и когда работали в одно и то же время такие несоединимые, столь чуждые один другому таланты, как Помяловский и Лесков, Слепцов и Достоевский, Гл. Успенский и Короленко, Щедрин и Тютчев? Продолжайте эти параллели, и вас поразит разность лиц, приемов творчества, линии мысли, богатство языка. В России каждый писатель был воистину и резко индивидуален, но всех объединяло одно упорное стремление – понять, почувствовать, догадаться о будущем страны, о судьбе ее народа, об ее роли на земле» (Горький М. Разрушение личности). Помнить-то мы помним об этом, знать – знаем и цитировать – цитируем, но, как мне представляется, далеко еще не осознаем всемирно-исторического значения того «коперниковского переворота» в области человеческого сознания, мироотношения, который совершился в русской литературе XIX века.

 

6

В разное время разными теоретиками и практиками по-разному понималось это слово – народность. Народность виделась и в обращении литературы и культуры к народным традициям, к воспроизведению форм и средств народного творчества, к использованию песен, сказок, легенд и т. д. Такое понимание рождало произведения, которые можно отнести либо к категории этнографической, либо – идеализированной, романтической народности. Толковалась народность и в смысле необходимости писать применительно к уровню народного разумения, специально «для народа», а по сути – «под народ», так, чтобы ему-де было понятно (просветительская народность). Непременно выводить в своих произведениях героев – «представителей народа», с их особым складом ума, характера, речи и т. д.; писать о народе, его нуждах, потребностях, тяжелом положении (социологическая народность). Показывать, что «представители народа» – «тоже люди», «наши братья»; пробуждать и в самом народе «чувства добрые» и т. д. (гуманистическая народность.) Выявлять духовно-нравственные основы народного мироотношения и утверждать их как общенациональную или даже общечеловеческую ценность (культурно-нравственная народность) и т. д.

Очевидно, такого рода формы народности в отдельности или в тех или иных сочетаниях характерны как для русской литературы, так и для любой другой. Но и столь же очевидно, что ни каждая сама по себе из этих форм, ни даже их совокупность не способны определить особость того мироотношения, которое воплощено в русской литературе.

И вот здесь уместно, кажется, вспомнить слова Гоголя, кстати, послужившие и Белинскому отправной точкой развития его идеи народности: Пушкин «при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа…».

В том-то и заключается национальное своеобразие русской литературы, что все ее великие представители и творцы видели свою высшую заслугу и миссию не в том, чтобы выразить свое личное Я, и не в том, чтобы представить свое слово за народный взгляд, но в том, чтобы действительно воплотить в своем слове общенародные чаяния, идеалы, устремления. Не случайно же и сам Пушкин называл себя «эхом русского народа». Не гуманистическое Я индивида определяет здесь всю иерархию ценностей, но общенародные представления, нашедшие свое высшее выражение через творческое личности, способной видеть мир и все в мире «глазами всего народа», а следовательно, и быть его же «устами». Достоевский видел в Пушкине «пророка и провозвестника» именно потому, что «он, аристократ, сумел возвыситься над своей средой и с точки зрения народного духа ее великим судом судил». Думается, будет уместно вспомнить и ленинскую оценку другого «аристократа» – графа Льва Толстого: «Толстой велик, как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России». И – «его устами говорила вся… многомиллионная масса русского народа…».

В той или иной мере «многомиллионная масса русского народа» говорила устами всех великих русских писателей, устами самой русской литературы. А между тем, по справедливому замечанию Добролюбова, «возвыситься над мелкими интересами кружков, стать выше угождения своекорыстным требованиям меньшинства, к сожалению, не умела еще до сих пор ни одна европейская литература». Отчего же не могла? Оттого, отвечает он, что «между десятками различных партий почти никогда нет партии народа в литературе. Так, например, множество есть историй, написанных с большим талантом и знанием дела, и с католической точки зрения, и с рационалистической, и с монархической, и с либеральной, – всех не перечтешь. Но много ли явилось в Европе историков народа, которые бы смотрели на события с точки зрения народных выгод, рассматривали, что выиграл или проиграл народ в известную эпоху, где было добро и худо для массы, для людей вообще, а не для нескольких титулованных личностей, завоевателей, полководцев и т. п.?» Сам Добролюбов и был одним из вождей «партии народа», а русская литература в целом выполнила миссию такой партии.

Дело, однако, не в том, чтобы признать за нашей отечественной литературой то отличительное качество, которое мы называем народностью, но и в том, чтобы понять, почему именно народность определила собой ее природу и характер. Вне такого понимания мы не сможем осмыслить вполне и самую народность как явление общественно-исторической значимости.

«Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники, – заявил Добролюбов, выражая не собственное только мнение, но по существу – самосознание самой русской литературы, – Мы можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва – настоящий русский народ; а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку великого русского народа».

Освободительная роль (борьба с крепостничеством) русской литературы общепризнана. Не менее велика была ее миссия духовного возрождения народа. Она «взаправду» сроднилась с народом, восприняла его духовные и художественные ценности. Она признала в народе главную творческую созидающую силу истории человечества.

Статья М. Горького «Разрушение личности», посвященная осмыслению причин кризиса европейского индивидуалистического гуманизма, не случайно открывается словами, которые вполне могут быть определением существа явления, ставшего исходным моментом самосознания русской литературы: «Народ – не только сила, созидающая все материальные ценности, он – единственный и неиссякаемый источник ценностей духовных, первый по времени, красоте и гениальности творчества философ и поэт, создавший все великие поэмы, все трагедии земли и величайшую из них – историю всемирной культуры…

Индивидуальный гений не дал ни одного обобщения, в корне которого не лежало бы народное творчество».

Думается, что у нас есть достаточно прочные основания для вывода: русская литература XIX века утвердила новый тип сознания, который во многом и определил ее природу, ее качественное отличие от важнейших культурно-исторических эпох, ей предшествующих, таких, как античность, Средневековье, Ренессанс. В той же мере, как, например, природу европейского Ренессанса определяет гуманистическое сознание, природу русского Возрождения, начавшегося в XIX веке, – определяет народность.

Однако это заключение, убежден, нуждается по меньшей мере в двух существенных уточнениях. Первое: все вышесказанное ни в коем случае нельзя понимать в том смысле, будто ренессансное искусство совершенно исключает из своей целостности категорию народа, так же, как нельзя видеть в народности явление, начисто отрицающее гуманизм. Но – первый тип сознания ставит в центр мироздания человека-индивида: он Солнце этого мира, он его венец и цель. Все остальное – средство для него, все остальные – его планеты: народ, государство, природа, мир… Центр мироздания, созданного русской литературой, не индивид, но – народ. И второе: конечно, определяющее качество русской литературы отнюдь не возникло из ничего в XIX веке; в той или иной степени оно присуще ей на всем протяжении ее исторического бытия, наиболее ярко проявившись в древнерусской литературе периода X–XIV веков (достаточно вспомнить хотя бы одно только «Слово о полку Игореве», открытие которого в самом конце XVIII века произвело решительный переворот в отношении к нашему культурному наследию древности).

Естественное и до тех пор во многом стихийное начало русской литературы – народность становится в XIX веке явлением вполне осознанным, определяющим самосознание русской литературы, а через нее осмысливается и как существенная сила формирования национального самосознания в целом. Именно такое самосознание и лежит в основе Возрождения русской литературы, то есть как бы нового ее рождения, ее расцвета, ее общественной, общенародной, а в наше время и всемирно-исторической значимости: как некогда итальянский гуманизм в эпоху Ренессанса перерос национальные рамки и сделался явлением общеевропейским, а затем в какой-то мере и общемировым, так и русская литература, обретя всемирную значимость, утверждает ныне в международном диалоге идей (который, к сожалению, как мы знаем, все более обретает характер ожесточенной борьбы) все свое национальное самосознание, действенно противостоящее современным формам буржуазного сознания, в том числе и антигуманизма. Антигуманизма, который, напомню, нередко рядится в одежды классического гуманизма, пользуется его традиционными понятиями, а потому порою и принимается за едва ли не единственно возможную, истинно современную форму человечности или даже всечеловечности.

Кстати, именно в непримиримом отношении русской литературы к любым проявлениям эгоизма, в последовательном самоотрицании ценности личности, противопоставляющей свои интересы интересам нации, народа, самоутверждающейся за их счет, – одна из важнейших причин того, что в отношении русской литературы нередко употребляется понятие «жестокость». Нужно ли еще раз говорить о том, что подобные оценки – если они искренни – как правило, отражают точку зрения буржуазно-гуманистического, а то и прямо антигуманистического сознания.

Вполне понятно, что еще более жестоким с этой точки зрения должен был выглядеть выработанный в условиях бескомпромиссной классовой борьбы пролетарский гуманизм, ставящий во главу всей системы ценностей интересы революционного класса и уже одним этим отрицающий гуманизм классический, буржуазный по сути. В условиях же отсутствия антагонистических классовых противоречий в нашем обществе все более утверждается гуманизм общенародный. Основы именно такого типа гуманизма и складывались еще в недрах русской классической литературы, утверждались как идеал, как «пророчество» о будущем, на которое и работала русская литература, никогда не ограничиваясь даже и самой насущнейшей злобой дня, но всегда одновременно имея в виду и «отдаленнейшие искания человечества» (Салтыков-Щедрин), созидая «будущее в настоящем» (Чернышевский).

Естественно, что, утверждая новый тип гуманизма, входящего существенной составной в общую систему ценностей нации, русская литература активно формировала и новый тип личности.

Более того: в строгом смысле слова европейский Ренессанс родил не личность, но – индивидуальность. Различие принципиальное. Самосознание ренессансного человека– «рационалистическая эгоцентрика… куда бы человек ни смотрел, с кем бы ни встречался, везде он обречен видеть себя самого… самый ничтожный по натуральным задаткам европейский человечек несет в себе зародыш «манна грандиоза», поскольку он захвачен «эпидемией самоутверждения» с роковой неспособностью видеть равноценное с собою бытие в мире…» (А.А Ухтомский). Личность же начинается не с самоутверждения, не с оценки мира и всего в мире с точки зрения своего Я, но со способности «поставить центр тяготения вне себя, на другом… предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные черты и интересы другого «лица» всяким своим интересам и теориям касательно их… В этом переломе внутри себя человек впервые открывает «лица» помимо себя и вносит в свою деятельность и понимание совершенно новую категорию лица, которое никогда не может быть средством для меня, но всегда должно быть моей целью. С этого момента и сам человек… впервые приобретает то, что можно в нем назвать лицом» (выделено А.А. Ухтомским. – К). С.).

Личность начинается не с самоутверждения, но – самоотдачи. При этом происходит как бы самоотречение, пожертвование своего Я ради другого. Но – в том-то и «диалектика»: через такого рода отречение от индивидуалистического, эгоцентрического Я человек из индивидуума перерождается в личность.

Русская литература, будучи действенной силой формирования нашего национального самосознания, утвердила в качестве такого «другого лица», интересам которого могут и должны быть подчинены индивидуальные интересы, народ, и тем самым утвердила и народ как лицо (как бы соборную личность) и выработала новый тип индивидуальной человеческой личности, способной и готовой на самопожертвование во имя народа.

В священном преклонении личности перед народом не было ее умаления, напротив, это было новое, небывалое возвышение ее уже не как индивида, самоутверждающегося в противопоставлении своего Я – «массе», но как выразителя дум и чаяний всего народа; это было подлинное открывание человека в человеке, реабилитация духовности, воскрешение человека, берущего на себя ответственность за судьбу своей страны и народа. Это было, наконец, признание центральности народа в системе общемировых ценностей, ибо человек, открытый и созданный этой литературой, понял, что не он – мера всех вещей, но – народ.

Русская литература XIX века во многом решила задачи, которые Европа еще и не ставила перед собой, но которые ей придется решать, как некогда России, стоявшей перед необходимостью решить для себя проблемы европейского Ренессанса.

XIX век нашей литературы – это подлинно новая эра в истории мировой культуры, новый этап в истории духовного развития человечества.

Однако было бы весьма уместно и справедливо задать и такие вопросы: во-первых, а нельзя ли, при желании, усмотреть в наших утверждениях хотя бы скрытый намек на некую исключительность, своего рода «избранность» русской литературы, намек, вскрывающий своего рода «национальную гордыню»? При желании, конечно, можно усмотреть все что угодно желающему, но по справедливости – ничего подобного не усматривается и не может усматриваться, хотя бы уже и потому, что сама русская литература – и это общепризнанно – воплощенное отрицание какой бы то ни было исключительности и избранности. Будучи глубоко национальной, она давно уже осозналась как явление всемирное. И, наконец, народность ее отнюдь не утверждает идею центральности в системе общемировых ценностей именно русского или какого бы то ни было иного народа (такой тип сознания определяется отнюдь не понятием «народность», но во многом противоположным ему понятием – «национализм»). Скорее уж идею народности можно выразить как утверждение необходимости для каждой национальной культуры видеть мир глазами своего народа. Но именно народа, а не той или иной личности или группы, выдающих свой взгляд за общенародный. Такое утверждение зиждется на убежденности в том, что между народами нет принципиальной, антагонистической несовместимости во взглядах на мир, в их чаяниях и идеалах. И в такой вере, в такой убежденности нельзя не увидеть одно из ярчайших и существеннейших проявлений ее народности, которая, вместе с тем, есть и одновременно не что иное, как истинная всечеловечность и, если хотите, – подлинный интернационализм.

Нет, наша отечественная литература – действительно наша национальная гордость, не только не ущемляющая гордости других народов, но – напротив – вызывающая в мире всеобщее восхищение. Наконец, это именно такая гордость, о которой писал В. И. Ленин: «Интерес (не по-холопски понятой) национальной гордости великороссов совпадает с социалистическим интересом великорусских (и всех иных) пролетариев».

Закономерен, думается, был бы и другой вопрос: хорошо, допустим, можно (и должно) согласиться с тем, что русская классическая литература – наша национальная и общечеловеческая гордость, но – зачем сегодня поминать о прошлом, когда у нас достаточно современных проблем? Неужели нет темы поновее?

Как прекрасно и навсегда сказал Герцен, «последовательно оглядываясь па прошлое, мы всякий раз прибавляем к уразумению его весь опыт пройденного пути»; полнее сознавая этот опыт, «мы уясняем современное; глубже опускаясь в смысл былого – раскрываем смысл будущего».

Проблема народности сегодня – одна из наиболее острозлободневных, истинно современных проблем; принцип партийности и народности – неотъемлемое, существеннейшее качество нашей современной литературы. Процесс обновления в нашей литературе, связанный в последние полтора-два десятилетия главным образом с так называемой деревенской прозой, я бы определил словом «возрождение» (с маленькой, пока еще с маленькой буквы) и с необходимым же уточнением: возрождение в народности. Лев Толстой, размышляя об упадке литературы в конце XIX века, писал: «Заметили ли вы в наше время в мире русской поэзии связь между двумя явлениями, находящимися между собой в обратном отношении: упадок поэтического творчества всякого рода – музыки, живописи, поэзии и стремление к изучению русской народной поэзии всякого рода…» И делает вывод: «Мне кажется, что это даже не упадок, а смерть с залогом возрождения в народности». Так, например, не случайно известные советские ученые Л.А. Дмитриев, Д.С. Лихачев и О.В. Творогов, размышляя о возрождении традиций древнерусской литературы в современной прозе, замечают и такие его существенные проявления, как «патриотизм, исконно и органически соединявшийся с уважением к другим народам – большим и малым. Это связь с трудовым народом, с крестьянской культурой, которая столь характерна и для современной советской литературы, особенно в его так называемой «деревенской прозе» (статья «Тысячелетие русской литературы»).

Конечно, говоря о такого рода возрождении, было бы в корне несправедливо утверждать, будто традиция народности, как одного из существеннейших проявлений самосознания нашей литературы, когда-либо окончательно прерывалась. Напротив, традиция эта жива в нашей литературе от Горького и Шолохова до наших дней, и однако же – будем искренни до конца, – далеко не всегда находила она достойное художественное воплощение. И нужно со всею определенностью сказать, что никакое другое из литературных явлений последних двух десятилетий (кроме, пожалуй, еще и так называемой «военной прозы») не произвело такого мощного духовного взрыва нашего общественного сознания, выдвинувшего вопрос о народности в разряд насущнейших вопросов духовного развития общества.

Вопрос этот, естественно, многозначен, в пределах данной статьи есть возможность лишь наметить некоторые из его аспектов.

Советская литература, продолжая и развивая традиции народности русской классической литературы, вместе с тем должна была решать и принципиально новые задачи: если «классическая народность» развивалась как осознание необходимости движения от «культуры» к «народу», то после Октябрьской революции перед ней встала гражданская, поистине невиданная до тех пор задача – подняться непосредственно из народа до вершин мировой и прежде всего отечественной культуры.

Как мы знаем, одно из основных проявлений народности – отношение к литературе не просто как к особому роду деятельности, но – прежде всего – как к показателю духовной, творческой, созидательной дееспособности самого народа.

Литература, безусловно, – показатель. Но она еще и – великий духовный созидатель. На первом этапе своего появления «деревенская проза» художественно убедительно поставила перед обществом ряд серьезнейших вопросов, привлекла общественное внимание к ряду насущнейших проблем не только сугубо деревенской, но и общенародной жизни и уже одним только этим выполнила гражданскую и подлинно партийную задачу общегосударственной значимости.

Однако сегодня уже, думается, литература наша начинает несколько пробуксовывать, я бы даже сказал: порою создается ощущение, что она явно подрастерялась перед решением тех новых задач, которые ставит перед ней жизнь и которые она обязана решать или, по крайней мере, пытаться решать, если она хочет быть и оставаться всегда подлинно народной литературой. Можно бы привести целый ряд примеров, подтверждающих сказанное: здесь и нередко наблюдающееся возвращение к формам бытовой, этнографической народности; ограничение широкого духовно-нравственного, общественно-исторически развивающегося понятия «народ» рамками преимущественно, а то и исключительно крестьянства; наша литература открыла в народных характерах немало существенных черт личности народа в целом, но она все еще проявляет детскую робость перед задачей художественно полноценного воплощения личности мыслителя, политика, идеолога, деятеля, героя, готового и способного быть «эхом» своего народа. Стоило бы сказать и о неуверенности в себе, об отсутствии «лирической дерзости» у многих даже и талантливых писателей при решении чисто художественных задач (что всегда приводит к идейно-философской неполноценности произведений): если даже вообразить себе сегодня появление современной повести, скажем, уровня «Мертвых душ» или поэмы ранга «Медного всадника» (лучшие наши прозаики и поэты достаточно искушены технически), то вряд ли кто дерзнет сегодня на полет «птицы-тройки» в своих «Мертвых душах», вряд ли проскачет «кумир на бронзовом коне» «по гулкозвучной мостовой» в нынешнем «Медном всаднике», напрасно будем мы ждать появления «великого инквизитора» за столиком какой-нибудь скромной общепитовской столовки в современном романе из жизни провинциального городка…

Но сейчас речь даже не об этом. Сейчас хочется сказать только о главном.

Позволю себе снова обратиться к опыту русской классической литературы, которая всегда была не только «критической», но и прежде всего – созидательной, умеющей даже в хаосе текущей деятельности провидеть будущее, выявить законы нового созидания и утверждать их в сознании народа, а значит тем самым и решительно способствовать проявлению такого созидания в реальной жизни.

Наша литература умела не только относиться к жизни «критически» (отчего ее реализм и был определен как «критический»), но и утверждать в обществе идеал нового человека и новых форм общественной жизни.

Вот эту-то задачу – задачу художественно-философского осмысления и утверждения в обществе идеала (не идеализации жизни, но именно утверждения идеала; а идеал, как справедливо полагал Достоевский, – «та же действительность», но рассматривая не «сблизи», а соразмерно будущему) – эту-то задачу художественного утверждения общенародного идеала и выдвигает – в чем убежден – перед нашей литературой новый этап ее движения к подлинному «Возрождению народности».

Требовать от нее решения такой задачи можно и необходимо, ибо литература наша вполне в состоянии справиться с ней, но обвинять ее сегодня за то, что она пока еще не решила эту задачу, – неправомерно. Слишком ответственна и художественно нелегка эта задача. Процесс творческого становления идеи народности в современной литературе продолжается, ищет формы и способы перехода в новое качество. Нужен срок и условия для такого перехода.

1981

 

Златая цепь, или Опыт путешествия к первоистокам народной памяти

Помнится, когда «Книжное обозрение» объявило наконец о выходе «Древа жизни», хотелось звонить, кричать, убеждать друзей, знакомых и незнакомых, как это делал некогда М. Горький в одном из своих писем: «Если попадется Вам в руки книга Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» – хватайте и читайте внимательно!» За что же такая честь? «Так как народ наш – герой, что бы там ни кричали модники, – объяснял тот же М. Горький, – то для знакомства с его духом, с его творчеством хорошо бы знать книгу Афанасьева… – старая, но добрая книга и сделана с любовью».

Полностью трехтомный фундаментальный труд Александра Николаевича Афанасьева, известного нам прежде всего как издателя «Русских народных сказок», – труд, вышедший в 1865–1869 годах и с тех пор ни разу не переиздававшийся, – этот труд называется «Поэтические воззрения славян на природу. Опыт сравнительного изучения славянских преданий и верований в связи с мифическими сказаниями других родственных народов».

«Забегая вперед, – справедливо пишет автор вступительной статьи к «Древу жизни», – отметим, что подобного труда до АН. Афанасьева не знала не только русская, но и зарубежная наука», и «этот опыт до сих пор никем не превзойден…».

«Особое значение труда Афанасьева заключено в богатстве громадного собранного материала, в установлении живых связей языка и предания в их историческом развитии. Этот бесценный материал почерпнут из истории, этнографии, мифологии, словотворчества десятков народов. В этом смысле «Поэтические воззрения» глубоко интернациональны.

Исследование Афанасьева имеет огромную познавательную ценность, и, как всякое явление культуры, оно не только воскрешает для нас далекое прошлое, но и служит дню сегодняшнему. Книга обратит читателя к истокам нашего современного языка и бытового поведения, раскроет «темные места» и метафоры литературы, фольклора и обычаев…

Книга воскрешает корни и раскрывает словообразовательные возможности нашего языка и тем самым будет препятствовать его порче, засорению. Наконец, она просто интересна, увлекательна. Это не сухой научный труд, а произведение сложного жанра, где сливаются в полноводную реку Память и Слово.

Необходимость в переиздании «Поэтических воззрений» назрела давно. Это уникальное, ценнейшее исследование практически недоступно молодым ученым, тем более – широкому кругу читателей, людей, интересующихся отечественной историей, проблемами языка».

Конечно, «Древо жизни» никоим образом не может заменить собой того поистине мирового космического древа, коим предстают собранные вместе поэтические воззрения славян в полном, трехтомном издании, но – хочется верить в это – оно послужит напоминанием о насущной необходимости полного переиздания, а вместе с тем и наглядным, убедительным доказательством его современной насущности и необходимости, куда более серьезных сегодня, нежели в эпоху Афанасьева.

«Древо жизни» – так называется один из разделов труда великого подвижника народной культуры. «Древо жизни» – так решили озаглавить и вышедшую недавно книгу избранных его трудов. И уже в этом заглавии есть глубокий и мудрый смысл. Какой?

Трудно, а то, пожалуй, и вовсе невозможно отыскать ныне хоть одного русского или хотя бы умеющего читать по-русски, которому не были известны строки, вынесенные в эпиграф этой статьи. Эти стихи нашего национального поэта, казалось бы, столь просты, они так естественно с детства и на всю потом жизнь входят в наше сознание, что мы вряд ли даже когда задумывались: а в чем, собственно, завораживающая и, если называть вещи прямо, очаровывающая сила этого, почти физически осязаемого, зримого нами сказочного образа? Какой сокровенный смысл, не тотчас дающийся осознанию, явно чувствуется в нем? Словно сама живая вода мерцает нам из таинственных глубин волшебного колодца народной памяти.

Или я не прав и все это выдумки? Как заметил еще Лермонтов:

Есть речи – значенье Темно иль ничтожно, Но им без волненья Внимать невозможно…

Не так ли и здесь – внимать без волненья пушкинские строки (Пушкин ведь все-таки!) невозможно, но и стоит ли придавать некое особое значение каждой его строке только потому, что она пушкинская? Допустим, что даже и так – не стоит. Но здесь-то, в этом конкретном примере, случайно ли «пушкинский дуб» возвышается у самого входа в мир русской сказки? Случайно ли путь в тот мир, о котором сам Пушкин сказал: «Там русский дух, там Русью пахнет», – начинается с дуба, а ведет нас тот путь, как мы помним, через мир сказки – в иной мир, в «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», и оба они связаны единой «златой цепью»: ведь сказочный зачин не приставка, но необходимый пролог к поэме «Руслан и Людмила». Так что – не очевидно ли? – вряд ли можно отнести слово Пушкина о дубе с златой цепью на нем в разряд тех речей, чье «значение ничтожно», а вот признать, что значенье это остается для нас во многом и до сих пор темно, – было бы, пожалуй, справедливо. Почему так? Да потому, прежде всего, что – как заметил о нас не без грусти и упрека тот же Пушкин – «мы ленивы и нелюбопытны». Впрочем, далеко не всегда и не во всем.

Мы, например, достаточно свободно ориентируемся в древнегреческой мифологии (главным образом благодаря интересной и популярной книге Н. Куна), и наверняка большинство из нас не спутает Аполлона с Аресом, Афродиту с Афиной, легко ответит: кто есть кто, кто кому кем приходится, кто чем славен и т. д.

Но попробуйте спросить у иного образованного, начитанного русского, вполне серьезно считающего себя культурным человеком, почему, скажем, в «Слове о полку Игореве» русичи именуются Даждьбожьими внуками, а песнопевец Баян – Велесов внук? Кто они такие, Даждьбог, Велес, Ярила, Стрибог, Мокошь, Хоре, Перун, Сварог, Лада, Прия, Жива, Коло, Род? Какие древнейшие мифические и полулегендарные персонажи проглядывают через образы и деяния наших былинных героев – Святогора, Микулы Селяниновича, Потока, Дуная, Волхва Всеславича, Ильи Муромца, Добрыни Никитича? В какие эпохи уводят нас сказочные образы Ивана-царевича, Царевны-лягушки, Василисы Премудрой, Царевны Несмеяны? Какие конкретно исторические реалии претворены народной фантазией в образы Никиты Кожемяки, пропахавшего на Змее Горыныче Змиевые валы (кстати, сохранившиеся частично и до наших дней); какие древнейшие общеиндоевропейские культурные представления сохраняла народная память в таких образах, как Жар-птица, Три царства, Хрустальная гора, Сивка-Бурка, Петушок Золотой гребешок, Медведко, Покати-горошек, которого ученые не без основания на то называют славянским Гераклом? Что это за такие времена, о которых говорят: «Было-де при Царе Горохе»? Что знаем мы о полулегендарных праотцах и вождях славянских? Кто такие Рус, Чех и Лях, Родим, Вятко? Под какими именами известны древние славяне? Почему многие из исторически засвидетельствованных гуннских и древнегерманских вождей носят славянские имена? Каковы древнейшие мифы, сказания, легенды, космические, этические, эстетические воззрения древних славян? К какой эпохе относят современные исследователи ранние из дошедших до нас славянских сказаний?

Многие ли из нас смогут ответить хоть что-нибудь вразумительное на такого рода вопросы? Даже про молот древнегерманского Тора знаем, пожалуй, побольше, нежели про меч-кладенец, завещанный Святогором Илье Муромцу, о космических представлениях дагонов любой любознательный школьник разумеет все, о «поэтических воззрениях славян на природу» – почти ничего…

Впрочем, что ж, не секрет: большая часть сведений по кругу проблем, не связанных так или иначе с нашей профессией, работой, для многих из нас ограничивается главным образом познаниями, вынесенными из школы. А что может ответить школа на поставленные выше вопросы? О «школьных» древних славянах помнится мне, например, до сих пор лишь то, что это были многочисленные и храбрые племена, прятавшиеся при приближении противника в свои болота и дышавшие там, затаившись, через камышинки, в мирное же время они занимались бортничеством и чем-то еще… В области культурных представлений наши предки все или почти все «заимствовали» от более развитых народов: скифов, кельтов, германцев, позднее тюрок и других, хотя все они были кочевниками, в отличие от оседлых земледельцев-славян, а земледельцы, как нас учили те же учебники, всегда и везде находились на более высокой стадии развития, нежели кочевые народы. Но этот закон на славян, очевидно, не распространялся. Не помню, чтобы нам, школьникам, было стыдно тогда за наших предков. Ни стыда, ни горечи, ни обиды за них мы тогда не испытывали, они нас не волновали вовсе, они просто не существовали для нас. Мы бредили древними скифами и греками: там кипела жизнь, там творилась история и культура, в то время как славяне храбро отсиживались в болотах.

Правда, позже они вдруг вышли из болот, построили Киев и Новгород и еще десятки городов, восхищавших даже повидавших немало европейцев, основали могучее государство, создали былины и «Слово о полку Игореве», выдвинули великих полководцев: Святослава, Александра Невского, Дмитрия Донского… Но – все это было много позже, в Средние века, и взялось как бы из ничего, непонятно как и почему. Ведь до того – никакой истории, не говоря уж о культуре, у нас не было. А главное – и это было для нас чем-то само собой разумеющимся, как аксиома, как дважды два, – и быть не могло.

Школьные учебники и до сих пор с завидным упорством хранят молчание о нашей древнейшей истории. И не только школьные. Вот, к примеру, перед нами «История СССР с древнейших времен» – новейший учебник для студентов исторических факультетов педагогических институтов, то есть именно для будущих учителей, тех, кому будет доверена величайшая ответственность воспитания граждан, патриотов, не говорю уже– просто культурных, образованных людей. И что же? В двухтомном, более чем в 1000 страниц учебнике древнейшей-то, трехтысячелетней истории славянства уделено в общей сложности около четырнадцати страниц текста, и притом самого общего свойства: «Археологические материалы свидетельствуют о высоком развитии у древних славян земледелия с использованием железных сошников, серпов и топоров… памятники материальной культуры и письменные источники (какие? где они находятся?) говорят о постепенном переходе славян от коллективных форм хозяйства к индивидуально-семейным…» И т. д.

Но ведь подобные сведения равноприложимы к истории любого народа. Истории культуры посвящено полстраницы. Да и культуры ли? Здесь в основном перечислены некоторые языческие божества древних славян. И только. Один абзац в несколько строчек посвящен Трипольской культуре IV–III тысячелетий до н. э. Не сказано ни слова о том, что именно эта культура явилась истоком культур многих индоевропейских народов, что именно здесь, в Приднепровье, рождались основы тех представлений о мире, которые мы знаем по древнеиндийским ведам, мифам древних греков, поэтическим воззрениям славян на природу… Нет даже намека на историю славян киммерийской, скифской, сарматской эпох, хотя именно к тем временам относятся подлинно героические страницы истории наших предков, отраженные, естественно, и в начальном героическом эпосе славян VII–V веков до н. э.

И ведь написаны эти древнейшие главы учебника профессором В. Мавродиным, человеком, отнюдь не равнодушным именно к древнейшим-то судьбам народа, ученым-историком, перу которого принадлежат значительные и, я бы сказал, увлекательные исследования в области славянских древностей, в частности и такое, как «Происхождение русского народа» (1978).

Понятно положение вещей, сложившихся в эпоху Петра I, когда, по существу, вся отечественная историческая наука была отдана на откуп «немецким», то есть иностранным, профессорам, которые «доказали», будто история России начинается с германцев-норманнов, до пришествия которых сами по себе славяне на историческую жизнь были не способны. Несмотря на отчаянную борьбу Ломоносова, Татищева и других российских патриотов отечественной истории с ее официальными «немецкими» истолкователями, сознание русского образованного общества настолько отвратилось от родной истории, историческое сознание настолько было искажено профессорской наукой, что многие из образованнейших и умнейших русских искренне полагали даже и в XIX веке, будто у России нет своего прошлого, нет своей истории, а нет потому, что Россия не способна к самостоятельному развитию, а потому и должна пойти на поклон к Европе, которой всем обязана: и культурой, и историей, и самой возможностью нашего будущего… Древняя история Отечества превратилась в нечто неведомое, незнаемое, так что, когда явилась «История государства Российского» Карамзина, Пушкин писал о ней как о «новом открытии» для соотечественников, которые вдруг с удивлением узнали, что и у нас, оказывается, есть, как и у всех народов, своя история: «Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом».

Тем не менее открытие – еще не значит исследование и тем более освоение. Похоже на то, что и до сего дня мы не слишком к тому охотливы, так что и ныне наша древнейшая история остается для нас во многом «землей незнаемой». Понятно, почему так было в прошлом, но чем питается безответственность к познанию истоков, начальных шагов народа по трудной дороге истории сегодня?

Культура, и, может быть, в первую очередь культура истории человеческого сознания – ибо вне этой культуры нет личности, тем более личности гражданина, патриота, – это и есть своего рода «златая цепь на дубе том»: духовно-нравственная крепа, неразрывная связь прошедших, нынешних и будущих поколений; цепь, ведущая от самых корней могучего древа до его кроны, украшенной зрелыми плодами; древо познания исторической жизни народа, древо самой этой жизни.

Плоды без древа, без корней существуют лишь на блюде потребителя, но для радетеля сада отечественной культуры все начинается не с блюда – с семени, с первого ростка – истока будущего могучего древа в его развитии, в его зрелом плодоношении. Кто мы – потребители плодов культуры, истории или созидатели их?

Вот почему уже первые наши писатели-историки понимали государственную, общенародную значимость вопроса: «Откуда есть пошла Русская Земля» (Нестор. «Повесть временных лет», начало XII века).

Да, но какое отношение имеет к нашему разговору труд А.Н. Афанасьева?

Начальная история наших далеких предков действительно донесла до наших дней не столь уж много вещественных и документально-исторических свидетельств. Материально культура славян, как известно, воплощалась главным образом в дереве: здания – дворцы, храмы, жилища; изображения языческих божеств, предметы культового, культурного и бытового обихода; сама древнейшая (берестяная) письменность – все это веками и тысячелетиями творилось и созидалось в дереве. Не случайно древо для славянина было в полном и прямом смысле воплощением самой идеи жизни, в том числе и духовной, культурной. Но, в отличие от сохраняющихся столетиями свидетельств аналогичной жизнедеятельности древних индийцев, иранцев, вавилонян, греков, римлян, египтян, майя, кельтов, культура которых воплощалась преимущественно в камне, мраморе, песчанике, граните ит.д., «деревянная культура» славян не обладала подобной же степенью сохранности. Не только время, но и пожарища, нашествия врагов постоянно уничтожали эту культуру. Хотя и при всем этом многое из древнейшего наследия дошло до нас в виде традиции.

«Все от древа – вот религия мысли нашего народа, – утверждал народный поэт и глубокий знаток народной культуры С. Есенин в статье «Ключи Марии», – все наши коньки на крышах, петухи на ставнях, голуби на князьке крыльца, цветы на постельном и тельном белье вместе с полотенцами носят не простой характер узорчья, это великая значная эпопея исходу мира и назначенью человека. Конь как в греческой, египетской, римской, так и в русской мифологии есть знак устремления, но только один русский мужик догадался посадить его к себе на крышу, уподобляя свою хату под ним колеснице… «Я еду к тебе, в твои лона и пастбища», – говорит наш мужик, запрокидывая голову конька в небо». Традиция эта – древнейшая; ее начала в языческих представлениях, в «поэтических воззрениях славян на природу», где конь – атрибут бога Солнца – Сварога. Конек на крыше – знак родственной причастности славянина и его жилища вечной жизни Вселенной.

«Такое отношение к вечности как к родительскому очагу проглядывает и в символе нашего петуха на ставнях, – продолжает Есенин. – Известно, что петух встает вместе с солнцем, он вечный вестник его восхода, и крестьянин не напрасно посадил его на ставню, здесь скрыт глубокий смысл его отношения и восприятия солнца. Он говорит всем проходящим мимо избы его через этот символ, что здесь живет человек, исполняющий долг жизни по солнцу. Как солнце рано встает и лучами-щупальцами влагает в поры земли тепло, так и я, пахарь, встал вместе с ним опускать в эти отепленные поры зерна труда моего. В этом благословение моей жизни, от этих зерен сыт я, и этот на ставне петух, который стоит стражем у окна моего и каждое утро, плеском крыл и пением встречая выкатившееся из-за горы лицо солнца, будит своего хозяина». И это, естественно, лишь одно из современных свидетельств самой природы мироотношения, а следовательно, и природы культуры, в том числе и культуры сознания, и культуры быта наших славянских предков.

Однако о жизни, деяниях, характере, культуре, быте, космических и нравственных воззрениях славян древнейших эпох оставлены свидетельства, явленные нам не только в традициях народного искусства. Многое можно (если только захотеть и смотреть на эти свидетельства не предвзято, без скептически-иронического: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда») почерпнуть у древних и средневековых восточных авторов, у древнегреческих и римских историков, в греческих и ведических поэмах и преданиях, в готских, кельтских, грузинских и армянских хрониках и сказаниях. И конечно, прежде всего в русских летописях, топонимических, обрядовых и прочих древностях. Наконец, в открытиях историков-археологов.

Но – главное, куда более надежные, нежели свидетельства археологии, древних хроник и древних историков, сохранила для нас и наших потомков – и притом свидетельства бесценные – «археология словесности»: наше мифо-эпическое предание, героический эпос, древнейшие сказания, легенды, сказки, пословицы, поговорки, загадки и т. д., которые нередко, правда, в трансформированной, фрагментарной форме свидетельствуют нам о «делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой», о героической истории предков, но – что еще ценнее – об их представлениях о добре и зле, правде и кривде, прекрасном и безобразном, о долге и чести, то есть об истоках, первородниках духовных, нравственных, эстетических, общественных ценностях нашего народа, а значит, и об основных крепах нашей современной культуры и нравственности.

Вот такого рода плодотворнейшим в отечественной и мировой практике опытом археологии древнейшей нашей словесности, то есть исторического опыта самого народа, запечатленного в слове, и является труд Александра Николаевича Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу». Этот труд еще и наглядное свидетельство той истины, что «народ наш, – как точно определил Есенин, – живет больше устами, чем рукою и глазом». И нужно сказать, что Есенин не только этим прозрением, но и формированием своего самосознания в целом – многим и очень многим обязан именно «Поэтическим воззрениям славян на природу». Сохранилось свидетельство очевидцев, что Есенин давно познакомился с этим трудом Афанасьева и мечтал иметь его у себя, но найти его было делом непростым. Но в голодные годы, когда деньги не стоили ничего, а хлеб – был все, Есенину посчастливилось выменять заветные книги за пять пудов муки… В архивах поэта хранятся бумаги, «из которых видно, что Есенин делал всякого рода выборки из афанасьевского текста и тут же переделывал их в стихи».

Возможно, конечно, что некоторые стихи Есенина создавались и таким образом. Дело, однако, не в прямых заимствованиях, но в родственной созвучности истинно народного поэта древнейшим поэтическим воззрениям славян. Именно в такой родственности прежде всего и нужно видеть то серьезное, глубокое впечатление, которое оставил труд Афанасьева в душе и сознании многих русских писателей, отразившись, естественно, и в их творчестве: Достоевский, Лев Толстой, Лесков, М. Горький, Блок, Мамин-Сибиряк, Клюев, Пришвин, Есенин… Воздействие «Поэтических воззрений славян» сказывается в творчестве В. Шукшина и Н. Рубцова, В. Белова и В. Астафьева, В. Распутина и Ю. Лощица, Н. Тряпкина и Ю. Кузнецова… Список, безусловно, не полный, да и не в списке суть. Вряд ли, например, Татьяна Смертина создавала свой прекрасный народнопоэтический «Месяцеслов» по кальке афанасьевского труда; вряд ли сознательно заимствовал оттуда же названье своей «Земли-именинницы» Юрий Лощиц; наверняка исходил прежде всего из опыта собственных наблюдений, создавая образ крестьянской вселенной в своем «Ладе», Василий Белов. И все же… Все же Афанасьев, порою незримо, присутствует в сознании и творчестве многих наших современников.

Сравним, к примеру, образ лада – крестьянской вселенной, воссозданной Василием Беловым в его поистине уникальной книге «Лад», с образом «избяной литургии» Есенина в «Ключах Марии». «Изба простолюдина, – пишет Есенин, – это символ понятий и отношений к миру, разработанных еще до него его отцами и предками, которые неосязаемый и далекий мир подчинили себе уподоблениями вещам их кротких очагов. Вот потому-то в наших песнях и сказках мир слова так похож на какой-то вечно светящийся Фавор, где всякое движение живет, преображаясь. Красный угол, например, в избе есть уподобление заре, потолок – небесному своду, а матица – Млечному Пути… наших предков сильно беспокоила тайна мироздания. Они перепробовали почти все двери, ведущие к ней, и оставили нам много прекраснейших ключей и отмычек, которые мы бережно храним в музеях нашей словесной памяти».

И образ Белова, и образ Есенина отнюдь не упираются в «Поэтические воззрения славян» Афанасьева, не замыкаются на этом труде, но – во многом благодаря именно ему – уходят мыслью в сами эти поэтические представления, сохраненные от глубочайшей древности до наших дней традициями народной культуры, культуры родного языка, живым народным словом.

Труд Афанасьева серьезно подвигает сознание к осмыслению живой связи времен и поколений через слово: традиция народной культуры, культуры слова и есть, думается, та самая пушкинская «златая цепь». И одному из чеховских героев – студенту Ивану Великопольскому (рассказ «Студент») – однажды довелось как бы воочию увидеть ее. «Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекающих одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

Пушкинский дуб действительно высится в преддверии, ведущем нас в «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой». Вот что повествует об этом «энциклопедия народного мировоззрения», как определил труд Афанасьева известный советский ученый-фольклорист М. Азадовский: мировое древо, древо жизни, присутствует в мифологии едва ли не всех народов мира. «Предания о мировом древе славян по преимуществу относят к дубу. В их памяти сохранилось сказание о дубах, которые существовали еще до сотворения мира». В одном из апокрифов мировое древо описано так: «А посреди рая древо живое, которое есть божество, и приближается верх того древа до небес. Древо то златовидно в огненной красоте; оно покрывает ветвями весь рай, имеет же листья от всех дерев и плоды тоже…»

Как видим, в образе мирового древа славян уже явлена идея единства народов и культур: на этом вселенском древе жизни цветет и плодоносит и мощная ветвь славянства. «Следуя примеру богов, – повествует Афанасьев, – собиравшихся решать судьбы человечества под всемирным древом, славяне творили суд и правду под старыми дубами и глубоко верили, что все поставленные под их сенью приговоры изрекались по внушению божества». У вещего дуба собирались наши предки на вече для решения важнейших вопросов; здесь передавались юным от стариков дела и преданья, опыт и мудрость, здесь словом ковалась «златая цепь» исторической памяти народа.

Древний человек, в том числе и славянин, вопреки нашим представлениям о нем, отнюдь не ощущал себя ничтожным рабом природы. Напротив, он мыслил себя космически, ощущал свое родство со всею Вселенной:

У нас помыслы от облак божьих… Дух от ветра… Глаза от солнца… Кровь от черна моря… Кости от камней… Тело от сырой земли…

Это древнейшее самосознание славянина сохранила до наших дней «Голубиная (глубинная) книга» русского Средневековья, на которую часто ссылается и автор «Поэтических воззрений славян», ибо корни представлений этой книги питаются источниками глубочайшей славянской древности.

Прямо связывал жизнь славянина с жизнью всей Вселенной и их священный дуб, космическое древо. «У нас волосы – трава, телеса – кора древесная…» – поется в былине «О хоробром Егории». «Тело составляется жилами, яко древо корением. По ним же тече… и кровь, иже память воды», – пишет Даниил Заточник, русский писатель XII века. Небезынтересно вспомнить, что в подготовительных записях Пушкина к замысленному им исследованию «Слова о полку Игореве» есть и такая: «Боян бо вещий, аще кому хотяше песнь творити, то растекашется мыслию по древу…» – г-н Вельтман перевел это место: былое воспеть, а не вымысел Бояна, коего мысли текли в вышину, как соки по дереву. Удивительно!»

Действительно, вселенское древо для славянина – это еще и образ соединения земного и небесного, восхождения мысли человеческой от Матери сырой земли к свету, к Солнцу. Мысль эта равно воплощалась в слове и в древе, как бы являя воочию самую суть древнеславянской культуры, которая, как уже говорилось, воплощалась главным образом в слове и в дереве, а точнее – в их ясно осознаваемом единстве. Через древо и в древе славянин выражал свою мысль о мироздании, свое слово о смысле жизни и ее ценностях, а древо, в свою очередь, говорило славянину о тайнах жизни и Вселенной. Память о таком единстве дожила и до наших дней. Древо, пишет Есенин в «Ключах Марии», «ни на чем не вышивается, кроме полотенца, и опять-таки мы должны указать, что в этом скрыт весьма и весьма глубокий смысл.

Древо – жизнь. Каждое утро, встав от сна, мы омываем лицо свое водою… Вытирая лицо свое о холст с изображением древа, наш народ немо говорит о том, что он не забыл тайну древних отцов вытираться листвою, что он помнит себя семенем надмирного древа… он как бы хочет отпечатать на щеках своих хоть малую ветвь его, чтоб, подобно древу, он мог осыпать с себя шишки слов и дум и струить от ветвей-рук тень-добродетель».

Пушкинская «златая цепь на дубе том», как видим, одним концом уходит к корням славянской культуры, питающейся истоками глубочайшей древности; другим – восходит в нашу современность, в нашу культуру, в культуру исторической памяти народа.

Конечно, Пушкин «Поэтических воззрений славян» Афанасьева читать не мог. Это Афанасьев воспитывался на Пушкине, и, как знать (ведь мы до сих пор не имеем полной биографии великого подвижника народной культуры), может быть, и своим замечательным трудом он, пусть даже и неосознанно, обязан как раз пушкинскому дубу, связавшему его жизнь с жизнью далеких предков «златою цепью» памяти. Непосредственные же учителя направляли мысль и деятельность Афанасьева в иное русло. Так, например, один из них, либеральный западник К.Д. Кавелин, узнав, что его ученик увлечен славянскими древностями, наставляет «заблудшего»: «Теперь первейшая необходимость настоит иметь сочинения о новом русском законодательстве со времени Петра… Нужно над этим работать; надо вывести итог Петровской реформы. Это – требование времени», а занятия славянской мифологией способны завести молодого исследователя только «в болото».

Ныне уже широко известна мысль К. Маркса о том, что в основе любой развитой культуры лежит мифология, и притом не любая, но мифология данного народа. «Известно, что греческая мифология составляла не только арсенал греческого искусства, но и его почву… Предпосылкой греческого искусства является греческая мифология, т. е. природа и сами общественные формы, уже переработанные бессознательно-художественным образом народной фантазией… Но не любая мифология… Египетская мифология никогда не могла бы быть почвой или материнским лоном греческого искусства». Афанасьев наверняка не был знаком с этой мыслью, но он прекрасно понимал прямую связь общественной потребности в познании истоков истории народного самосознания с идеей возрождения национальной культуры, с идеей народности, высшим выражением и воплощением которых и был Пушкин.

Но Афанасьев и сам был поэт. Поэт научного изыскания. Его «Поэтические воззрения славян на природу» ценны и по сей день и останутся еще долго таковыми не столько своей собственно научной методологией или даже выводами и обобщениями, сколько поэтическим рассказом о духовной, культурной жизни наших предков. Труд Афанасьева направлял мысль современников не в болото архаики, но, напротив, вызволял эту мысль из плена представлений о древних славянах как полудикарях, сидящих в болоте с камышинками во рту.

Труд Афанасьева был убедительным свидетельством истинности той мысли, которую уже в начале нынешнего века высказал М. Горький, – мысли о сущности народности, о народности как основании самосознания нашей национальной культуры. «Народ, – сказал М. Горький, – не только сила, созидающая все материальные ценности, он – единственный и неиссякаемый источник ценностей духовных, первый по времени, красоте и гениальности творчества философ и поэт, создавший все великие поэмы, все трагедии земли и величайшую из них – историю всемирной культуры… Только при условии сплошного мышления всего народа возможно создать столь широкие обобщения, гениальные символы, каковы Прометей, Сатана, Геракл, Святогор, Илья, Микула и сотни других гигантских обобщений жизненного опыта народа… индивидуальный гений не дал ни одного обобщения, в корне коего не лежало бы народное творчество, ни одного мирового типа, который не существовал бы ранее в народных сказках и легендах».

И, наконец, необходимо сказать еще об одном и, думается, наиболее важном вопросе, возникающем в связи с познанием истоков истории народного самосознания. История нашего народа, история нашей Родины – это и история притяжения и сплачивания вокруг себя многих и разных народов. Этот факт общепризнан и утвержден в первых же словах нашего Государственного гимна:

Союз нерушимый республик свободных Сплотила навеки Великая Русь…

Признание этого факта – отнюдь не повод для национальной кичливости или – равно – нравственной (трудовой, воинской, гражданской, патриотической, как, впрочем, и всякой иной) расслабленности и бездумности. Напротив, это признание обязывает к вполне осознанной ответственности народа за судьбы страны, а стало быть и всего мира. Дабы «не слыть, но быть» (лозунг-завет, читаемый на сохранившемся до наших дней щите одного из русских воинов эпохи Александра Невского) – быть тем народом, на который сама история возложила такую ответственность, народ наш должен обладать ясным самосознанием, высочайшими духовными качествами. Мы обязаны осмыслить важнейший вопрос: «Каковы духовно-нравственные предпосылки этой притягательности, этой центростремительной энергии, этой сплачивающей, воссоединяющей силы народа?» – вопрос государственной и всемирно-исторической значимости. Ответить на него невозможно без ясного знания истории, в том числе и истории народного самосознания, отраженной в культуре, в нашей словесности, уходящей в глубочайшую древность, когда и закладывались и определялись навечно те нравственные крепы, которые наш народ пронес через тысячелетия своего нелегкого исторического пути. Опыт этого пути отчеканен и в заветах отцов и дедов – заветах, актуальных сегодня не менее, если не более, нежели в древние эпохи, – эпохи первочеканки: «С родной земли – умри не сходи», «За правое дело – стой смело», ибо «Бог не в силе, а в правде». Правда – как солнце, божество древнего славянина; неслучайно называет его: «солнышко-правденышко».

Наши идеологические противники не хуже нашего понимают важность проблемы русского народа как единящей, цементирующей силы Советского государства. Вот почему антисоветизм все более явно обнаруживает формы откровенной русофобии. Русофобия есть не что иное, как стратегия империалистического «первого удара» по нравственному центру нашей державы, по самой важной крепе нашего Союза. Значительное место в этой стратегии отводится и планам идеологического разрушения основ национального самосознания, исторической памяти. Взорвать, отравить, засыпать истоки – значит решительно изменить русло полноводной реки, ее жизнеспособность. Подрубить корни – значит лишить могучее древо жизни народа живительных соков земли, иссушить плодоносящие ветви.

Познание истоков народной нравственности, корней мироотношения, представлений народа о добре и зле, правде и кривде, прекрасном и безобразном – не самоцель, но путь к осознанию тех ценностей, тех оснований жизни, которые должны оставаться незыблемыми.

Словом, как утверждает народная мудрость, держись за дубок – дубок в землю глубок. Держись, добавим, но и береги: и этот заветный дубок – древо жизни, и эту землю, ибо эта земля – твоя колыбель, твоя мать, твоя Родина.

1983

 

Поэзия природы и природа поэзии

 

1

Среди разнообразных форм русского орнамента один из наиболее характерных образов– четырехугольник, пересеченный прямыми линиями, которые образуют внутри него как бы четыре поля с точками в центре каждого из них.

Как показывают археологические и этнографические материалы, это один из самых устойчивых образов русской орнаментики вообще. Он столь же обычен в современном рисунке народных тканей, сколько и в тканях XI–XII веков. По существу, тот же рисунок украшает посуду начала нашей эры, найденную при раскопках на Нижнем Днепре. Он же наиболее характерен и для Трипольской культуры, один из центральных очагов которой находился в районе Среднего Днепра и расцвет которой относится к IV–III тысячелетиям до н. э.

Пожалуй, такая неизменность может послужить наглядным образом редкой консервативности определенной формы художественного сознания. Представим, что было бы с искусством вообще или с той же, например, живописью, если бы такое сознание владело художниками со времен палеолита до наших дней… А уж о поэзии и говорить не приходится. Сравним для примера хотя бы такие стихи:

Всю землю в цветы апрель одевает, Весь собор людской в радость призывает, Листвие древо зеленым венчает…
О весна без конца и без краю — Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита!

Первые принадлежат одному из ведущих русских поэтов конца XVII, вторые – самого начала XX века. Разница в поэтическом мышлении, как видим, разительная, а ведь их отделяют не шесть и даже не два тысячелетия, а «всего лишь» чуть более двух столетий… Но обратимся и к такому поэтическому ряду:

Не буря соколов занесла через поля широкие – галицкое войско несется к Дону Великому!
Не ветра шумят холодные, Не пески бегут зыбучие, — Снова горе подымается, Словно злая туча черная…
Не стая воронов слеталась На груды тлеющих костей, За Волгой, ночью, вкруг огней Удалых шайка собиралась.
Не ветер, вея с высоты, Листов коснулся ночью лунной; Моей души коснулась ты…
Не обгорят рябиновые кисти, От желтизны не пропадет трава. Как дерево роняет тихо листья, Так я роняю грустные слова.
Родимая! Что еще будет Со мною? Родная заря Уж завтра меня не разбудит, Играя в окне и горя…

Не правда ли, каждый из этих отрывков художественно индивидуален? Не менее очевидно и творческое своеобразие каждого из их создателей. Но вместе с тем мы наблюдаем и удивительную, присущую всем им внутреннюю общность, характеризующую поэтический образ мира русской поэзии в целом. Такая устойчивая, но, конечно, далеко не единственная черта, как параллелизм мира природы и мира человека, как видим, «сопутствует» ей на протяжении, по крайней мере, семи столетий. Но если учесть, что уже и для автора «Слова о полку Игореве» этот поэтический «прием» не столько индивидуален, сколько глубоко традиционен, то, может быть, и не будет столь уж фантастично отнести истоки такого видения мира к тому же IV тысячелетию до н. э., к которому восходят и первые известные нам изображения упомянутого выше орнаментального рисунка. И, может быть, прежде чем говорить о консервативности или даже косности мышления, отраженной в этой шеститысячелетней традиции, стоило бы понять смысл и самого образа, и столь удивительной его сохранности.

Четырехугольник, пересеченный крест-накрест, не случайное «украшение», но идеограмма поля с точками-семенами. Это один из важнейших отличительных знаков древней земледельческой культуры, сложившейся еще в эпоху энеолита и явившейся истоком дальнейшего развития таких культур, как древнеиндийская, древнеиранская, древнегреческая, древнеславянская… Это был не просто случайный рисунок, но именно знак определенной культуры, с ее особыми представлениями о мире. Он как бы вобрал в себя наиболее глубинные черты народного бытия. Об этом говорит множество фактов. Так, белорусская этнография XIX века, например, свидетельствует: «Когда строился дом, то предварительно на земле чертился такой знак, а затем глава семьи отправлялся на четыре поля, окружавшие усадьбу, и с каждого приносил на голове камень, который и клал в центре каждого поля квадрата». Каждый из этих камней и становился краеугольным основанием дома. Не в те ли времена, в которые уходит традиция, сложилась поговорка «Не красна изба углами, а красна пирогами» и не таится ли в ней глубинная мировоззренческая взаимосвязь между такими краеугольными камнями и точками-зернами в идеограмме поля? Во всяком случае, эта идея, пройдя через несколько тысячелетий, находит законное место и в поэтическом образе мира русских поэтов XIX и XX веков.

Да, если видеть в этой черте русской поэзии только определенный поэтический прием, то вполне уместно удивиться и еще одному образчику косности художественного мышления. Однако прием ли это? В каких бы формах ни отражала поэзия параллель «природа – человек», перед нами всюду открывается в видимых и осязаемых образах один из важнейших законов бытия – закон диалога. Что это значит?

В мире все взаимообусловлено, все находится в многообразных отношениях друг к другу: человек – другой человек (мать, друг, брат, враг и т. д.); человек и общество; человек (или человечество) и природа (или мир в его целом) и т. д.

Эти отношения могут быть равноправными или же неравноправными, когда одна из сторон может не считаться с другой, навязывать ей свои условия, понятия и т. д. Такие взаимоотношения в самом широком смысле называются монологическими. Они, как правило, эгоистические, потребительские.

Я – центр мира, мир существует для меня – вот формула монологического сознания.

Диалог же как форма отношения к миру предполагает обязательное наличие второго равноправного, равноценного участника, с которым только и возможен диалог.

Я и мир; мир во мне, и я в мире – вот образ сознания русской поэзии.

Поэтический образ мира, о котором мы говорили, воспроизводит такие отношения, когда человек и природа как бы смотрятся друг в друга, раскрывают свой сокровенный смысл в диалоге. «Мгновенное», индивидуальное состояние человека в таком поэтическом образе как бы включается в вечную жизнь природы, соотносится с ней, поверяется ею. И процесс этот отнюдь не односторонен, он диалогичен в самом широком смысле этого понятия. Прекрасно сказал М.М. Пришвин: «Мы в природе соприкасаемся с творчеством жизни и соучаствуем в нем… Дело человека высказать то, что молчаливо переживается, миром. От этого высказывания, впрочем, изменяется и самый мир».

Знак древних земледельцев «украшает» и женские изображения и статуэтки и в этом случае означает: «она понесла во чреве».

«Невольно возникает ассоциация с христианским божеством плодородия – Богородицей, девой-матерью, изображаемой нередко так, что на ее животе показан не родившийся еще ребенок Иисус Христос… В Древней Руси культ Богородицы слился с местным культом рожениц… Мы знаем, как тесно магия плодородия полей переплетена с магией человеческого плодородия», – пишет академик Б. Рыбаков.

Не случайно, видимо, и в народном (а не церковном) сознании культ Богоматери сливался с древним культом Матери Сырой Земли, то есть земли, оплодотворенной дождем, «понесшей во чреве». Идея семени есть идея зарождения новой жизни, а весь знак в целом – символ идеи самой жизни.

Тот же знак, но уже в несколько иной форме, символизировал другую сторону той же идеи жизни. Круг. Это был знак соединения «земного» – природного и человеческого – с «небесным», точнее с космическим. Круг – древнейший знак, обозначающий солнце. Мироотношение, отраженное в этом знаке, столь же существенно и для образа мира русской поэзии.

Высоко солнце восходило, далеко осветило — Во все чистое поле, через синее море, Через синее море, через быструю речку… —

это запев одной из старинных народных песен, а далее в ней рассказывается о «частной» судьбе девушки. Также, как и в следующей:

Туманно красно солнышко, туманно, Что в тумане красна солнышка не видно; Кручинна красна девица, печальна, Никто ее кручинушки не знает…

Только ли в «параллелизме» здесь дело? Да и зачем такие прямо-таки космические параллели? Однако вспомним, например, стихи Лермонтова:

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит: Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит.

Казалось бы, что особенного: ну, выходит поэт на дорогу– не такое уж «всемирное» событие. Откуда, зачем вдруг этот «космизм»: «Пустыня внемлет богу», «…звезда с звездою говорит»? Впрочем, может быть, такой диалог «ни из-за чего» с целым Миром – индивидуальная особенность художественного мироотношения именно этого поэта?

Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня… Тяжело мне, замирают ноги… Снова «частная» ситуация, и вдруг: Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня?

И у Есенина:

Я по первому снегу бреду, В сердце ландыши вспыхнувших сил. Вечер синею свечкой звезду Над дорогой моей засветил.

Образ дороги в русской поэзии, как и в русской литературе в целом, приобрел в творчестве самых разных по художественному видению поэтов характер закономерной необходимости. Вспомним былинных и сказочных богатырей на распутье, вспомним удивительные песни, сложенные народом о дороге, чего стоит только «Не одна во поле дороженька пролегала…».

Прямая дорога, большая дорога! Простору немало взяла ты у бога…

Простор – вот что, пожалуй, более всего и характеризует образ мира, созданный русской поэзией. Если в приведенных выше стихах – Есенина, например, образ звезды над дорогой рассматривать сам по себе, он может быть воспринят как конкретное воспроизведение вечернего пейзажа. Но в контексте русской поэзии в целом выявляется и вне – или даже надындивидуальная неслучайность «сугубо есенинского» образа. Нет, «звезда с звездою говорит» и «синяя свечка – звезда» не просто пейзажи. Это еще и вольно или невольно проявившаяся в индивидуальном видении поэтов общая, присущая русской поэзии закономерность. Какой бы частный эпизод, какое бы «мгновенное» состояние души, сознания ни лежали в основе стихотворения – у истинного поэта образ всегда открыт миру, внутренне сопричастен ему, духовно сопряжен с ним.

Рассмотрим хотя бы схематично, как создается внутреннее пространство (простор) образа мира в стихотворении Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» и Тютчева «Вот бреду я вдоль большой дороги…». Думается, напоминать об очевидной художественно-творческой индивидуальности каждого из поэтов нет надобности. И в том и другом случае перед нами сразу же возникает далевой образ дороги, образ устремленности вперед и в будущее. Далее устанавливается та же беспредельность назад, в прошлое: «И не жаль мне прошлого ничуть»; у Тютчева она более поэтически сокровенна: «Улетел последний отблеск дня», «память рокового дня».

Однако образ у обоих поэтов не линеен: тут же утверждается и другая художественная координата «вертикальной» бесконечности вверх. «В небесах торжественно и чудно!» У Тютчева: «Все темней, темнее над землею…» А затем и «вниз»: «Но не тем холодным сном могилы…»; у Тютчева опять-таки образ «под землею» – смерти-могилы дан в «намеке», но совершенно явно ощутим в полунамеке строфы «Завтра память рокового дня…».

Стоило бы сказать и о «расширении» этого образа. Стихотворения открывают как бы частные ситуации: «Выхожу один я…» и «Вот бреду я…». Я— поэтический центр того и другого образов. Эта центральная точка их поэтического мира не замкнута на себе и в себе, она открыта земному «дольнему» миру: «Пустыня внемлет богу», «Вот тот мир, где жили мы с тобою…» Происходит как бы расширение внутреннего пространства образа от «точки» – центра до тех пределов, когда вдруг становится видно далеко во все концы земли (вспомним блоковское: «Выхожу я в путь, открытый взорам…»). И, наконец, эта «дольняя» бесконечность художественно сопрягается и с «вселенской»: «И звезда с звездою говорит». У Тютчева: «Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?» И в одном и в другом случае точка Я сопряжена с Миром в его Целом. Человек и мир связаны единым духовным состоянием сопричастности… Оттого и «частный» случай, индивидуальное состояние поэта всемирно, оттого его образ мира духовно бесконечен.

Мы помним, что древние изображали знак Космоса солнечным кругом (славянское «колесо» – круг от «коло» – солнце). Круг же был одновременно и символом бесконечности. Таким образом, если мы захотим установить общий знак образа мира обоих поэтических шедевров, мы получим не что иное, как древнее, уходящее в глубь по меньшей мере шести тысячелетий изображение.

 

2

«Космизм» русской поэзии проявляется не в отдельных образах, пусть даже и столь устойчиво традиционных, как рассмотренный нами поэтический параллелизм: человек – природа – космос. И тем более не в отдельных «космических» терминах, но прежде всего в том духовном состоянии причастности миру, которое создается стихотворением в его целом. В состоянии духовного диалога Я с Миром. Такой диалог может быть «скрыт». Чаще всего он сокровенен, но его присутствие всегда ощутимо.

Вспомним, например, такие стихи Фета:

Облаком волнистым Пыль встает вдали; Конный или пеший — Не видать в пыли! Вижу: кто-то скачет На лихом коне.

Казалось бы, простая зарисовка, наблюдение. И вдруг – откуда такой порыв! А вернее – прорыв из «пейзажа» в бесконечность, из мира «жанровой зарисовки» в мир необходимости духовно-родственного соединения с «далеким-близким»:

Друг мой, друг далекий, Вспомни обо мне!

Это крик о невозможности быть одному. И пусть этот диалог в данном случае «только» с другом, в нем, как в зерне, – весь смысл и «вселенского» чувства. «Надо, чтобы стало тесно в себе и очень больно от этого…» – записывает Пришвин в дневнике; и эта «личная боль», которая у большинства так и остается личной, и только, – у истинного поэта «имеет всемирное значение жажды… найти родную душу для встречи».

У Лермонтова есть удивительные стихи «Когда волнуется желтеющая нива…». Далее, как мы помним, следуют другие «когда» – образы русской природы, а все стихотворение завершается «логическим» «тогда»:

Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе, — И счастье я могу постигнуть на земле, И в небесах я вижу Бога…

«Свежий лес», «звук ветерка», «малиновая слива», «ландыш серебристый», «студеный ключ» – все это не просто элементы конкретного пейзажа, но те реалии природы, которые более всего «душу облекают в плоть» (С. Есенин). Отсюда и естественный, природный космизм такой поэзии. Это духовное состояние, когда «мгновение» равноценно вечности, когда частица бытия говорит о целой Вселенной, когда совершающееся в душе поэта одновременно отражается «на земле и в небесах».

Личное поэтическое «я» осуществляет себя как бы перед лицом всего Мироздания.

Оставаясь в высшей степени личностным, такое сознание соотносится с сознанием всего народа. В стихотворении семнадцатилетнего Лермонтова, строфа из которого послужила эпиграфом к этой статье («Я вопрошал природу, и она Меня в свои объятья приняла…»), совершенно точно определено такое состояние:

Я вдруг нашел себя, в себе одном Нашел спасенье целому народу…

Вопрос о соотношении в поэзии личного и общенародного вообще один из наиболее глубинных. Тысячелетиями времена года определяли общенародные жизненные ритмы, циклы, которые накладывали особую несмываемую печать на быт и бытие как отдельного индивида, так и всего народа в целом.

Весна, весна красная, Приди, весна, с радостью, С радостью, с радостью, С великой милостью… —

так издревле поет парод. Весна – веселье природы, время года, более всего говорящее о ее бессмертии, о неодолимости жизненных сил, о вечном возрождении.

Еще весны душистой нега К нам не успела снизойти, Еще овраги полны снега… Его возрожденья весть живая Уж есть в пролетных журавлях.

Вспомним лермонтовские «разливы рек… подобные морям», некрасовский «Идет-гудет Зеленый Шум», блоковские строки «О, весна без конца и без краю…». Можно привести десятки неповторимых поэтических воплощений «весеннего» чувства – все они отражают и нечто надличностное – общенародные поэтические воззрения па природу весны.

Вот что пишет, например, о своем сугубо личном отношении к весне Пушкин: «Октябрь уж наступил… Теперь моя пора: я не люблю весны…» («Осень, Отрывок»), Но вот в «Евгении Онегине» читаем:

Гонимы вешними лучами, С окрестных гор уже снега Сбежали мутными ручьями На потопленные луга, Улыбкой ясною природа Сквозь сон встречает утро года…

Здесь уже дано не личностное, но общенародное восприятие весны. И это всеобщее чувство как бы перебарывает личную неприязнь поэта к весне:

Я наслаждаюсь дуновеньем В лицо мне веющей весны…

Да вот ведь и народ-то поет не только свое, «общее»: «Веселитеся, подружки: к нам весна скоро придет», но и индивидуальное: «Скучно, матушка, весной мне жить одной…» Личностное не поглощается общим ни в лирике народных поэтов, ни в народной поэзии, но всегда соотносится с ним.

Это «общее» и есть своеобразный поэтический знак глубоко природной причастности неповторимой личности поэта духу общенародного бытия.

Конечно, поэзия имеет свои законы, и этот знак причастности, как правило, и сам более личностен, не столь наглядно зрим, как «орнаментальный образ», прошедший неизменный путь в несколько тысячелетий. Но ведь и этот образ «косности сознания» отмечает общее в меняющемся и развивающемся мире.

А ведь при слове «поэзия» тотчас же возникает мысль о свободе: «Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум…» (Пушкин). И, может быть, не случайно слово «стихи» в русском языке созвучно со словом «стихия», которое, в свою очередь, нерасторжимо опять-таки со словом «свобода»: «Прощай, свободная стихия…» Действительно, творчество – а поэтическое, кажется, более всего – и есть одно из величайших проявлений свободы человеческого духа. Но… истинная поэзия вместе с тем и величайшая необходимость. Необходимость внутреннего духовного единства со своим народом. Вы помните, конечно, эти удивительные стихи Пушкина:

Любовь и тайная свобода Внушали сердцу гимн простой, И неподкупный голос мой Был эхо русского народа.

Истинная внутренняя свобода и неподкупность поэтического голоса дают право поэту быть не… свободным, но – эхом… народа. Думается, этот глубоко социальный поэтический образ у Пушкина не случайно взят из природы. Природа роднит мир человека с Целым Мира. Есть глубокая закономерность в том, что в русском языке мир – община, общество, мир – не война и мир – Вселенная – слова-близнецы. В меняющемся, «текущем», катастрофическом мире с его «относительностью» личных понятий, устоев, с его быстрой сменой эстетических и этических оценок Природа – живой образ Вечности и непреложности внеличностных, общенародных ценностей.

 

3

Итак, мы видим, что даже такому роду свободы творческого духа, как поэзия, присуще общее начало – соборность (слово, родственное понятиям: собрание, собирание), то есть такое качество, которое собирает все индивидуальные воли в единство и которое не только не поглощает и не подавляет свои составляющие, но только и дает им полную возможность предельного творческого волеизъявления.

Творческое начало, составляющее основу, ядро каждого из людей-творцов, проявляется в каждом из них личностно, индивидуально. Но формировалось оно тысячелетиями общенародной жизни, в том числе и в первую очередь – в диалоге с природой. А этот общий – общественный – опыт передавался каждому из членов общины – общества.

«Природа для меня огонь, вода, ветер, камни, растения, животные – все это части разбитого единого существа. А человек в природе – это разум великого существа, накопляющий силу, чтобы собрать всю природу в единство», – писал М. Пришвин.

Каждая из великих и малых национальных культур несет в себе собирающее, соборное творческое начало, которое в значительной мере и определяет духовно-творческое лицо народа, нации в целом. И не последнюю роль в формировании этого лица, или «народной личности» (определение Ф.М. Достоевского), играют поэтические воззрения того или иного народа на природу. Они-то и вырабатывают национальную форму соборности – творческого духа, собирающего мир в Целое.

Вот перед нами замечательные стихи туркменского поэта XVIII века Махтумкули:

Древним горам степной грозит суховей, Влагу ворует, душит поток песком. Сад, где гремел неистовый соловей, Вихрь обгложет, и станет цветок песком. Кто, Махтумкули, неуязвим у нас? Чей истлевший прах мы оживим у нас? Смерть наполнит рты ветром сухим у нас: Все – песок. И всех засыпет песок песком.

Образ сухого песка, проходящий рефреном через все стихотворение у Махтумкули, по существу, образ судьбы. Одна из составных природы – песок здесь, в культуре, которую представляет собой туркменский поэт, не просто этнографическая деталь, но тот духовный, бытийный образ-символ, который собирает «всю природу в единство», который способен представлять мир как Целое в логике и духе определенного типа культуры.

Дух и смысл русско-славянского образа мира уже по вполне понятным природным причинам не может быть осмыслен бытийно, вселенски через образ песка. Обратимся хотя бы к таким стихам Пушкина, как «Пророк». Здесь все та же сопричастность миру, все то же личное деяние перед лицом всего мира:

Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, — И шестикрылый серафим На перепутье мне явился…

Казалось бы, просто невероятно не ввести здесь образ песка: ведь «сюжет» отнесен в «пустыню». Но поэт даже и мельком, даже и «этнографически» не поминает о песке. Ибо для него важно найти прежде всего тот духовный центр, который бы связал воедино его образ мира. И таким центром становится перепутье, образ стольдорогой, столь много говорящий именно русскому сознанию. Здесь, на перепутье (вспомним образ русского богатыря на распутье), и происходит деяние, воплощенное поэтически как соединение «частного» (поэта) и вселенского (земного и небесного): «И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье». Перед нами, конечно же, индивидуально-пушкинский образ. Но его духовная, собирающая мир в единство сила, по существу, та же, что и в народном образе: «Высота ль, высота ль поднебесная, глубота ль, глубота ль…».

Такие образы природы, как дорога (зимняя дорога, тройка, колокольчик под дугой), береза, степь раздольная, «Волга-матушка», «желтеющая нива», «разливы рек», не случайно становятся в русской поэзии образами Родины, Руси, России в целом. Как не случайно в нашем языке Природа и Родина — слова одного корня. «Природа явилась нам как родина, и родина-мать обратилась в отечество», – записывает в дневнике Пришвин.

Что, например, говорит африканцу или вьетнамцу «чета белеющих берез» (Лермонтов) – образ, столь близкий сердцу русского, для которого «береза, словно от милой матери письмо» (П.А. Вяземский)? Что навевает им этот «сон берез, задумчивый и тихий» (П. Орешин)? «Экзотическое растение» вряд ли способно быть образом Родины, а значит и мира в целом, как и для русского поэта – образ банановой пальмы или рисового поля. И только поняв душу иного по типу сознания народа, проникнув в духовно-поэтический склад того или иного народного мироотношения, мы способны воспринять и духовную глубину такого образа, формировавшего душу народа, и эту душу, воспринимающую через березу жизнь всего мира.

Именно в таком диалоге национальных культур и происходит истинное сближение, со-понимание, со-прикосновение наций, их взаимообогащение, без потери своего индивидуального лица.

Не сразу «душа пустыни» открывается, становится понятной и близкой национальным типам мышления с иной системой поэтического видения. Не сразу открывают тайну души своей и

Эти бедные селенья, Эта скудная природа — Край родной долготерпенья, Край ты русского народа! Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной…

А «светит» в этой «скудной» для иноплеменного взора природе душа народа. Но только через вершины творческого духа, через поэзию – сокровенность «души пустыни» и духа «бедных селений» становится близкой и понятной, истинно всемирной. Нельзя любить Родину, не живя одной душой с «жизнью любимой березки». Нельзя любить «весь мир», не имея Родины. Нельзя быть истинным поэтом вне этого чувства духовного родства со своей землей – со своим народом, с его миропониманием. Отсюда и такое чувство-сознание:

Опять она, родная сторона, С ее зеленым, благодатным летом; И вновь душа поэзией полна… Да, только здесь могу я быть поэтом.

Быть русским поэтом – значит быть эхом русской земли, своего народа.

Отсюда и глубокий гражданский, а не только пантеистический смысл такого, например, поэтического чувства природы:

Благословляю вас, леса, Долины, нивы, горы, воды! Благословляю я свободу И голубые небеса!

Логика общенародного мышления определяет лицо культуры, ее языка.

«Если когда-нибудь будет… едино стадо и един пастырь, то, может быть… и все национальности сольются в одну человеческую семью; пусть так, но и для этой цели нужно, чтобы все национальности работали изо всех сил и чтобы каждая из них добывала из своих особенностей все лучшие соки, чтобы внести их в общую человеческую сокровищницу… Адля этого нужно русскому – быть русским, а связывает нас с своей нацией больше всего – язык», – писал почти сто лет назад И.А. Гончаров. Очень современные слова. Природа языка отвечает природе (духу и логике) народного сознания.

Мы знаем, что даже такие поэты, как, например, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Тургенев и некоторые другие, знавшие французский язык «как свой родной», тем не менее писали довольно средние «французские стихи». Видимо, есть какая-то глубинная связь между природой поэзии, таланта и природой языка, связывающей талант поэта с гением его народа.

И писать стихи на русском языке далеко еще не значит быть русским поэтом.

Мы знаем немало поэтических «завещаний» русских поэтов. Значительную роль в таких стихах играют образы природы. И это естественно: поэт «завещает» свой духовный опыт своему народу, он произносит свое «кредо» перед лицом всего мира.

Личность духовная осознает свою причастность вечной жизни мира и потому даже перед лицом смерти своего личного «я» принимает жизнь, приветствует и благословляет:

Все мы, все мы в этом мире тленны, Тихо льется с кленов листьев медь… Будь же ты вовек благословенно, Что пришло процвесть и умереть…

Ибо смертен поэт как личность, но бессмертны его народ, его Родина. В этом «завещании» нашего национального поэта, в присущей только ему – «есенинской» – форме воплощен и общий, жизнеутверждающий дух народа-творца, дух бессмертия, дух созидания.

Голос истинного поэта, как мы видели, никогда не бывает голосом его личного «эго», но при всей самобытности его поэтического мировосприятия он всегда в той или иной степени – и эхо своего народа. Голос личной обиды у русских поэтов никогда не был и не мог быть голосом проклятия жизни, природе, миру, а стало быть – своему народу, Родине.

Нет, то, что мы порою принимаем за «чистую» лирику природы, пейзажные зарисовки и т. д., на поверку нередко оказывается особым «природным» изъявлением гражданственности, патриотизма, как, впрочем, иногда и явлений «иной природы».

Отношение к природе, в том числе и поэтическое, – категория бытийная, мировоззренческая. Одному природа – мать, другому – мачеха, хотя и тот и другой рождаются и умирают в одной и той же природе, если смотреть на нее «объективно». Но как отдельный человек-личность, так и личность целого народа вырабатывают свое личностное же отношение и к жизни и смерти – и отсюда характер их общего воззрения на природу.

«Природа любит пахаря, певца и охотника, – писал Пришвин. (В последнем я лично не убежден. Но пахаря и певца – несомненно.) – Крупные русские писатели не пером пишут, а плугом пашут по бумаге, пробивая ее, вывертывая на белое черную землю», – образ, который и мог возникнуть только в определенном типе культуры. Национальная культура русских певцов природы в основе своей до сих пор остается наследницей тысячелетних традиций пахарей-земледельцев. Оттого им и природа в целом – мать.

Русской поэзии органически присуще высокое чувство природы. И тогда, когда поэту вдруг «Открылась бездна звезд полна: Звездам числа нет, бездне дна…» (М. Ломоносов) и когда он «поет» о белой березе под своим окном, – его «домашний» образ природы никогда не замкнут в чисто пейзажные рамки, потому что поэтическое сознание поэта продиктовано его духовным состоянием, в основе которого в той или иной форме всегда вселенское чувство природы – Родины.

«Космизм» такого поэтического мировосприятия, думается, в немалой степени обязан «космическим» же просторам нашей земли:

Бесконечная Россия, Словно вечность на земле!

Внутренний простор поэтического образа мира русской поэзии – «эхо» нашей национальной культуры, созданной тысячелетиями исторического бытия народа-творца, труженика, созидателя.

1976

 

Если сказку сломаешь…

 

1

Испокон веков искал человек такие способы и формы передачи самого насущного из своего опыта познания и освоения мира последующим поколениям, детям, чтобы опыт старых мудрецов был доступен восприятию ребенка, не теряя при этом самой мудрости. Долгие тысячелетия отсеивалось ненужное, отбиралось, продолжало жить самое надежное, позволяющее органически слить простоту и сложность. И среди наиболее надежных, признанных всеми без исключения народами, оказались предания, легенды, загадки, пословицы, песни и, прежде всего, сказки.

Не случайно Пришвин сказал: «Сказка – это связь приходящих с уходящими…

Стал я на тропу и знаю наверно, что рано или поздно пройдет по ней другой человек. Слушаю сказку и знаю, что другой человек придет и будет слушать ее. Тропинка и сказка в родстве, это сестры, одну в природу отдали, другую в сердце человека».

Тысячелетия шло человечество тропою сказки, мудро сохраняя в ней самое главное – ее целостность, ее мироотношение, утверждающее победу добра, красоты, истины, преодолевающих трагическое мировосприятие. «В сказке благополучный конец есть утверждение гармонической минуты человеческой жизни как высшей ценности жизни. Сказка – это выход из трагедии» (Пришвин).

Нет, не пресловутые «розовые очки», а сознание того, что трагедия – не последнее слово мира, но лишь одна из сторон целого, – вот что пронесла в себе сказка сквозь тысячелетия.

Сказка– не забавка, это большая литература малыша. Истинная сказка, народная или литературная, направляет сердце ребенка, формирует душу, открывает ей доброту и красоту мира. Заставляет детское сердце не только сопереживать, сострадать, но и приходить к радости через это со-страдание. Сказка – школа воспитания чувств.

Говорят – скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты… А что читают дети? Или даже точнее: что читают детям? И в память приходят мудрые сказки народов мира, братьев Гримм, Перро, Гауфа, Андерсена, В. Одоевского, П. Ершова, С. Аксакова, Л. Толстого, А.Н. Толстого… Изумительные сказки Пушкина. И вспоминается: «Вечером слушаю сказки и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки!..» Недостатки… воспитания… Слушая сказки Арины Родионовны, «проникался он духом родного языка» – по словам Чернышевского. «Лично я должен признать, что на мой интеллектуальный рост сказки действовали вполне положительно, когда я слушал их из уст моей бабушки и деревенских сказочников…» – признавался М. Горький.

И не случайно к «свежим вымыслам народным» обращались почти все русские писатели, оставляя детям «мудрые сказки русского народа», изложенные «гибким звонким языком», как бы в благодарность за то счастье, которое когда-то, в детстве, подарили им самим эти сказки. Огромную заслугу Пушкина перед народом М. Горький, например, видел в том, что Пушкин «украсил народную песню и сказку блеском своего таланта, но оставил неизменными их смысл и силу…».

Все меньше и меньше остается у детей таких бабушек, которые могли бы сослужить им ту же службу, что Арина Родионовна – Пушкину. Сказка-книжка стала для миллионов малышей своеобразной Ариной Родионовной. Сказок выходит в нашей стране много. Но ребенок требует все новых. И писатели пишут – дети читают, и не только читают, но перечитывают, запоминают наизусть. Сказки входят в детское сознание, в открытую, доверчивую душу ребенка, формируют детский духовный мир… Но только ли детский? Академик Павлов, например, утверждал, что нравственные, духовные основы будущей личности едва ли не вполне формируются в раннем детском возрасте. Затем они лишь наполняются все новым содержанием, корректируются, уточняются, но… уже на этой «детской» основе. Этот вывод подтверждается многими выдающимися учеными. И, следовательно, нам вовсе не безразличен вопрос, каким содержанием наполняется сказка.

Нет необходимости доказывать, какую великую роль в этом воспитании играет слово. Слово родителей, первых книжек. Слово сказки.

Душа, прошедшая школу «сказочного» Пушкина, Жуковского, Лермонтова, Одоевского, Ершова (впрочем, всех не перечислишь), сердце, принявшее в себя трагедии и их преодоление героями «Аленького цветочка» Аксакова, андерсеновского «Гадкого утенка», будет подготовлено и к восприятию трагедий и радостей героев «Войны и мира», «Анны Карениной», «Преступления и наказания», «Тихого Дона». Потому что тропинка сказки ведет к столбовой дороге большой литературы, к вершинным проявлениям человеческого духа, к мудрости мира, воплощенной в слове.

Наша послеоктябрьская отечественная литература для детей имеет богатые традиции, позволяющие говорить о ней как о большой, серьезной литературе, а следовательно, и предъявлять ей самые высокие требования. Достаточно вспомнить имена таких писателей, как М. Горький, А. Толстой, М. Шолохов, М. Пришвин, А. Платонов, А Блок и С. Есенин, многие произведения которых давно уже стали детской классикой. Неизменной любовью многих поколений детишек пользуются книги А. Гайдара (и среди них – его «Сказка о Мальчише-Кибальчише»), «Доктор Айболит» и «Мойдодыр» К. Чуковского, «лесные» сказки и истории В. Бианки, сказки и стихи С. Михалкова, книги с рисунками Е. Чарушина и многое, многое другое.

Большой удачей стали появившиеся в последнее время книги для детей В. Астафьева, В. Белова, Е. Носова, В. Юровских. Хочется отметить и удивительные по своему живому, сказочно-былинному языку книги В. Старостина, Б. Шергина.

Словом, наша большая детская литература заслуживает самых добрых слов благодарности. И все же… Все же нельзя не сказать и о тех тенденциях в сегодняшней литературе для детей, которые настораживают, вызывают чувство тревоги.

Обратимся, например, к сказкам Б. Заходера. Не потому, что они были бы чем-то особо выдающимся или исключительным. Напротив: в них достаточно явно отразились как раз некоторые общие тенденции, о которых стоит поговорить.

Еероиня сказки Б. Заходера «Серая звездочка» – жаба. Жаба была «неуклюжая, некрасивая» и вся в огромных безобразных бородавках. В отличие от обычных жаб у этой – «сказочной» – есть и одно индивидуальное отличие: «от нее, – по уверению автора, – пахло чесноком» (?!). Может быть, это какая-нибудь заколдованная злым волшебником красавица, вроде Царевны-лягушки? Нет, это самая обычная жаба. За какие же заслуги становится она героиней не специальной статьи или книги о животных, а именно детской сказки? Не за чесночный же только запах? Жаба – «добрая, хорошая, полезная», объясняет автор. И ее любят розовый куст, так как она умеет ловко и незаметно слизывать с него слизняков; и бабочки, так как их жаба не ест… Но однажды в сад пришел Мальчик и «закричал очень глупым голосом: «У-у-у, какая противная! Бей жабу!» Еоворят: «устами младенца глаголет истина…» В сказке Андерсена «Новое платье короля» именно такой же Мальчик закричал: «А король-то голый!» Трудно понять, почему в сказке Заходера мальчик, назвавший Жабу – жабой, оказывается, был Очень Глупый Мальчик. Если, конечно, не припять тот особый, далеко не сказочный угол зрения, под которым написана сказка…

«С тех пор, – повествуется далее, – все жабы приходят в сад и делают свое Полезное Дело только по ночам…»

Сказку эту якобы рассказывает старый Еж маленькому Ежонку. И, закончив, говорит: «Ведь мы с тобой тоже полезные и тоже должны делать свое Полезное Дело по ночам…» Оставим пока «подтекст» Ночных Добрых Дел…. (Разбойники, сказочные и несказочные, тоже делают по ночам полезные им дела. Такчто не всякое полезное – доброе дело…) Но удивляет и другое. Безобразное в сказке никогда не было носителем добра. Добро по внутренней логике мира подлинной сказки всегда связано с красотой. И Царевна-лягушка, и Чудище из «Аленького цветочка», и Еадкий Утенок – не безобразны, они вынужденно одеты в безобразное. Сказка и есть всегда – победа добра над злом и, вместе с тем, красоты над безобразным. «Красота спасет мир…» – мечтал Достоевский…

Да и не о добре вовсе – понятии, кстати, прежде всего, нравственном – идет речь в сказке Заходера, а о пользе – понятии прагматическом… Если бы маленькому Ежонку пришло в голову спросить: «А прекрасны ли розы?» (хотя о прекрасном в сказке нет и речи) – по той же логике старый Еж должен был бы ответить: «А как же! Ведь они тоже полезны: из них делают розовое масло…». Не потому ли и наделяет автор Жабу особым индивидуальным качеством, что оно тоже полезно и как бы символизирует полезность самой Жабы, а также логику и всю атмосферу ночных Полезных Дел сказки в целом?

Гусеница из сказки «История гусеницы», как и Жаба, понятно, красотою не блещет. И даже довольна этим: «Меня никто не может съесть! Я волосатая и очень противная на вкус…» Безобразное полезно – такова логика и этой сказки. Единственное занятие Гусеницы – поедание крапивы. Это возмущает других: «Где, спрашиваю я, где у этой Гусеницы высшие духовные интересы?» И дело даже не в том, что подобные «сказочные» обороты вряд ли предназначены детскому восприятию, настораживает, что возмущается не какая-нибудь Старая Мудрая Улитка, например, а… Лесной Клоп, у которого, естественно, этих самых «высших интересов» явно не предполагается. И в его, так сказать, устах вся фраза приобретает перевернутый смысл. Так и есть. Клоп остался Клопом, а Гусеница превратилась в красивую бабочку… Вот вам и «логика поедания» – поедать полезно, в этом есть «высший духовный интерес», только клопам его, конечно же, не уразуметь… Мало того, если в «Серой звездочке» безобразное подменяет собой прекрасное, то здесь безобразное является даже основой красоты. Эстетика «безобразной полезности» в смысле «высших духовных интересов» – вот что нередко преподносится детям в форме «познавательной сказочки»…

В «нравоучительной» сказке «Почему рыбы молчат», того же автора, Судак разболтал человеку рыбьи тайны. Рыбам житья не стало. Собрались они на совет и постановили: «Вперед будем язык за зубами держать, чтобы ни люди, ни птицы, ни звери больше никаких наших рыбьих хитростей не узнали… С тех-то пор, – повествует сказка, – все рыбы… говорят только между собой. И то тихо-тихо…» Может быть, и не бросилась бы в глаза эта сказка, да уж больно близка она к «ночной философии» «Серой звездочки» – затаиться, уйти в скорлупу, ну хотя бы как рак-отшельник из сказки этого же автора «Отшельник и Роза», которого тоже все обижают. Вокруг одни враги, а друзья далеко – «за семью морями построили алый город», да не добраться туда раку – вот и живет он в своей скорлупе… «по ночам, да и то тихо-тихо…».

В мир сказки все более вторгается мир техники… Что ж, «Городок в табакерке» В. Одоевского написан в первой половине XIX века, а в наши дни удивляться этому тем более не приходится. Важно, как соприкасаются эти миры, не нарушается ли логика сказки с ее особой сказочной правдой жизни.

Жеребенок в сказке Г. Балла «Гнедок» гулял по зеленому лугу и случайно забежал в город. Можно представить, сколько радости для городских ребятишек: кто же из них не мечтает о живом жеребенке! Но фантазия автора поистине «неисповедима». Оказывается, что никому жеребенок в городе не нужен, потому что здесь все на колесах… Попросился он почту хотя бы перевозить, да Машина говорит ему: «Ты очень медленно бегаешь…» («Ты не полезен», – как сказал бы старый Еж из сказки Заходера). «О, если бы… у меня были колеса!» – мечтает жеребенок. И Мастер (конечно, с большой буквы) приделал Гнедку колеса и кузов, даже дырочку для хвостика не забыл оставить. И получилась, рассказывает сказка, «рыжая машина с хвостиком»… «То-то радости было у ребятишек», – заключает автор.

Да, фантазия богатая… на уровне современной техники. Куда уж там бедным тихоходным конькам-горбункам да разным бесколесным, а стало быть, бесполезным сивкам-буркам, вещим кауркам…

Мне вспоминается старая, добрая сказка «Соловей», в которой заводная игрушка чуть было не заменила живого певца… И подумалось: попади он к Мастеру с большой буквы – тот бы ему вставил вместо живого сердца мощный динамик или ультрасовременный транзистор. Может, и он был бы полезен в «сказочном» городе нашего автора…

Живое не только подменяется машиной в современном «сказочном мире», но и превращается в машину. И этот процесс преподносится дошкольнику как нечто такое, что должно его восхищать и умилять.

В маленькой аннотации к сказке С. Могилевской «Про молодцов-удальцов и столетнего деда» говорится, что сказка рассказывает о молодых строителях Сибири… Сказка написана для дошкольников. Желание автора познакомить малышей с историей нашей страны – понятно. Но одно дело язык фактов, иное – язык сказки… сказочная условность.

«Жил-был дед… в дремучей тайге, – рассказывает сказка. – Построил себе избушку из бревен, накопил в земле богатства несметные». Кто же этот дед? Какой-нибудь Кощей Бессмертный или заморское Идолище поганое? Нет, это Хозяин Тайги. «Жил он здесь сто лет, да еще сто лет, да еще сколько, никому не ведомо… А как пойдет дед шагать по тайге, одним махом все макушки кедровые перешагивает…» Прямо-таки богатырь из русских былин, вроде Святогора или Ильи Муромца, с которым он и бородой схож и характером, – спал богатырским сном, пока не пришли враги из далеких земель.

Пришли к деду в тайгу «молодцы-удальцы», прибыли сюда «из далеких мест» (не «из-за семи ли морей»?) и стали прогонять «хозяина земли здешней», чтобы строить здесь города, «налаживать свое хозяйство», к его «золоту да алмазам» подбираться… Повторяю, одно дело язык истории, фактов, иное – обобщающий язык сказки.

И чтобы объяснить малышам, что дед – это не богатырь русский, а, скажем, «трудности, с которыми встретились молодые строители», как говорится в аннотации, и «молодцы-удальцы» не разбойнички, и что пришли они не из сказочных «дальних мест», чтобы выгнать «хозяина земли здешней» и завладеть его землею и алмазами, а… и т. д. и т. п… Чтобы объяснить им все это на языке, им доступном, нужно разрушить логику сказки С. Могилевской. Сказочки тогда и не останется вовсе…

Впрочем, в современных сказках и не то бывает. Если мы прочитаем еще и повесть-сказку Р. Амусиной «Волшебные бутылки», то, пожалуй, не станем удивляться непочтительному отношению «молодцов» к столетнему деду, а поймем, что на языке подобных сказок это называется «способом множить добро в мире»!

Сказка начинается почти «символически»:

«Подчиняясь общему ритму, два лучших представителя шестого «А» мчались по тротуарам почти со скоростью звука…»

Что же это за «сказочный» ритм? Оказывается, «лучшие представители» летят в магазин доставать шапочки-невидимки. «Весь город» и даже «весь мир» подчинен этому ритму доставания. Тимка, действительно, «лучший представитель» того мира, девиз которого: «хочешь жить – умей вертеться». А когда он стал «обладателем» шапки-невидимки, то его просто стала обуревать жажда «добрых дел». Жила, например, «в их зоне пионерского действия» девяностодвухлетняя старушка. И не простая, не то что какая-нибудь баба-яга или злая колдунья. Хуже – «страдала религиозными предрассудками»… Вот и решил Тимка «сделать нормальным человеком» эту бабку, сохранившуюся «с доисторических времен». Я не стану пересказывать все подробности этого великого дела, которое началось с того, что Тимка при помощи своей шапочки обманом проникает в дом старушки, морочит ей голову, а вернее, просто издевается над ней. Тут нужно цитировать и цитировать, ибо все это «не расскажешь простыми словами»… Впрочем, бабка-то даже не «спортивная», а «доисторическая». Важен итог. Может быть, автор «разоблачает» Тимку с его шапочкой-невидимкой, с его так называемыми добрыми делами?

Пока Тимка «перевоспитывает» старушку, за ним наблюдают из специальной лаборатории. Лаборантка удивляется: «Тактично ли (!!), что мальчик так вольно и… бесцеремонно разыгрывает бабушку? Почему же на экране не фиксируется отрицательный поступок?» Но конструктор ее успокаивает: «У нашей шапочки есть своя логика, которая вытекает только из разумного и справедливого…» Стало быть, неважно, нравственно ли, безнравственно ли («Тактично ли?») поступает человек, главное бы – разумно (с пользой, опять же!) – значит и справедливо!

Много еще разного «разумно-справедливого» совершает Тимка, которого воспитывает шапочка… Пока, наконец, дошел он до такой степени совершенства, что решил вернуть деньги за бесплатный проезд в поезде… А когда узнает, что теперь ездят уже бесплатно, он покупает на эти деньги чижика и выпускает его из клетки! И это окончательно убедило Конструктора: «Шапочка нас не подвела! Она служила только добрым делам… она воспитывает человека…» Сказка заканчивается гимном электронно-экспериментальной нравственности: «Шапочка способна самоусовершенствоваться. Значит, она и дальше будет «придумывать» все новые и новые способы множить добро в мире!..» Что касается самих «способов», то о них мы уже говорили. А вот Конструктора придется огорчить. Еще во времена «доисторических» шапок-невидимок, вроде той, что Людмила нашла в замке Черномора, выпускать птиц из клетки каждую весну было в традициях народа, а не высшим проявлением совершенства лучших представителей. Но это так, к слову. Тимка же как вошел в сказку «стилем брасс», так и после курса самоусовершенствования при помощи «телеэлектронной модели» он не менее успешно и «довольно бесцеремонно растолкал публику», перед тем как совершить свой «нравственный подвиг», так восхитивший Конструктора. Так что в этом смысле он с самого начала сказки был «совершенен», то есть поступал «разумно», а значит, и «справедливо».

Может быть, авторы «современных» сказок хотят воспитать в ребенке, так сказать, «реальные представления о жизни»?

«Литературная газета» писала о том, что на Западе давно уже решили не морочить детям голову волшебными сказками о добрых феях. Они считают, что «современные» сказки призваны воспитывать у дошкольников «современные» представления о нравственности. И «на детей обрушивается лавина «сказок» о сексе, порнографии и половом воспитании». Такие «сказки» гарантируют детям «молниеносное усвоение жизненных реальностей». Нельзя сказать, чтобы в этой области мы уже догнали их, но некоторые наши «современные» сказочки внушают «оптимизм».

Внутренняя логика жанра сказки непосредственно вытекает из ее особого мироощущения, особой «философии жизни». Сказка – это выход из трагедии, преодоление трагического мировосприятия. Ломка внутренней логики сказки не безобидна. «Правда жизни», заключенная в изломанный, вывернутый наизнанку «сказочный» мир, оборачивается ложью.

Мир подлинной сказки формирует в открытой миру, доверчивой душе ребенка основы светлого, доверительного и – главное – цельного мировосприятия. Мы должны понять, что тот же «Аленький цветочек», например, – это «Война и мир», «Преступление и наказание» и «Тихий Дон» ребенка. И даже более, потому что детская душа более доверчива, более открыта Слову. Разрушение сказки – разрушение ребенка.

Дети не выбирают книги. Детям книги выбирают взрослые. И ребенок должен получать только лучшее из того, что создано человеческим гением. Не случайно же только подлинно великие книги прошлого перешли в разряд детской литературы: «Дон Кихот», «Робинзон Крузо», «Путешествие Гулливера», «Гаргантюа и Пантагрюэль» и др. Потому что, как прекрасно сказал Пришвин, «каждый великий поэт вершиной своего творчества соприкасается с душевным миром детей». Именно – великий и именно – вершиной!

Л. Толстой призывал писателей понять, наконец, что «сочинить сказочку, песенку, которая тронет… будет радовать… миллионы детей… несравненно важнее и плодотворнее, чем сочинить роман…» Наши писатели – в неоплатном долгу перед ребенком.

 

2

Создается впечатление, что в последнее время пошла мода на сознательное или бессознательное, но достаточно целеустремленное разрушение сказки «изнутри». Развенчивается именно сказочность сказки, что достаточно заметно влияет на формирование психики ребенка, на его складывающееся мироотношение. Разрушение идет по разным направлениям, но наиболее характерно следующее: используются сюжеты, герои, сцены знакомой детям народной и литературной классики в таких комбинациях и поворотах, когда привычные образы теряют свою сказочность, даже вообще – привлекательность. Снижаются, осмеиваются, вульгаризуются.

Характерен и прием, когда известная сказка приспосабливается к современному быту, «осовременивается». При этом, как правило, ребенок не открывает необычное, прекрасное, удивительное, то есть сказочное, в самом быту, в повседневной реальности, но, напротив, сказочное низводится здесь до обыденного, до быта.

Хочу остановиться на одной из сказок Э. Успенского «Вниз по волшебной реке». Сказка не лишена выдумки, автор безусловно обладает фантазией, пишет порою небезынтересно, но фантазия его, как мне представляется, не всегда обеспечена «высокой страстью», ответственностью перед детьми. (Заметим, что упомянутая сказка получила в критике достаточно лестные отзывы.) Мальчик Митя поехал летом в деревню к бабушке. Та посылает его снести гостинец ее двоюродной тетке – Егоровне, которая «старая совсем стала. Того и гляди, в Бабу-Ягу превратится». Митя согласился, и тут-то начались сказочные события. Только вошел в лес, откуда ни возьмись – Серый Волк.

«– Здравствуйте, – проговорил он человеческим голосом. – Вы случайно не видели здесь козлика? Серенького такого?..

– Нет…

– М-да, – задумчиво протянул Волк, – значит, быть мне сегодня без завтрака… А вот девочка вам не попадалась? Такая маленькая, с корзиночкой? В красной шапочке?

– Нет…

– М-да, – еще задумчивее протянул Волк, – значит, быть мне сегодня без обеда!..»

Вы узнаете Волка? Ну как же, это тот, что оставил «от козлика рожки да ножки», который слопал Красную Шапочку вместе с бабушкой… То есть здесь еще не слопал, еще только ищет их. А вместе с тем тот Волк, да и не тот – вежливый стал, культурный, на «вы» разговаривает, даже не скажет «козел», а «козлик», не «корзинка» – «корзиночка». Симпатичный, в общем. Узнав, что Митя идет к Бабушке, он усмехается: «Для тебя она, может, и бабушка… а для меня… ну даже ни капельки», – прозрачно намекая, что он и ее попытается слопать.

Словом, если б не его «современная» утонченность обращения – это был бы вполне знакомый детишкам Серый Волк, жестокий, «нехороший» Волк, которого потом лесорубы убьют… не родня другому, «хорошему», Серому Волку, из волшебных русских сказок– тому, что Ивану-царевичу службу сослужил… Дети хорошо отличают одного Волка от другого. Впрочем…

Впрочем, в сказке Успенского эти два волка совместились.

Вот дети узнают из сказки, что Волк уже съел козленочка. И все-таки, Волк «добрый» – он «хотел как лучше» – бабка сама причитала: «Ах ты, такой-сякой! Да чтоб тебя волки съели!» «Вот мы с товарищем одним взяли и… выручили старушку». Как видите, Волк вполне усвоил современную манеру диалога «с подмигиванием». Может быть, автор, так сказать, разоблачает «лисью хитрость» Волка? Да нет, Волк-бандит действительно добр до сентиментальности. Слопал козлика (Красную Шапочку, бабушку и других – правда, не в этой сказке, но ведь сам принцип построения ее на ассоциациях с другими, известными ребенку, сказками невольно продолжает этот список съеденных) – и теперь совесть его заела, жаль бабку. Митя (сообразительный мальчик, но ненаблюдательный – по вине автора) выручает его, советует: «Вы… поймайте зайца… и отнесите к тому озеру, из которого пить нельзя. Выпьешь – козленочком сделаешься! – вот этого козлика и можно будет бабке отдать». Ей-то, может, и все равно, а ребенку? Как ему разобраться в своем отношении к Волку (впрочем, и к остальным персонажам)? Вот Митя просит Волка покусать Лихо Одноглазое, которое выглядит в сказке так: «В платье и в то же время в брюках, с длинными седыми волосами – не то мужик, не то баба» – словом, этакий современный хиппи; таково Лихо и на иллюстрациях к сказке. Волк посмотрел на Лихо и говорит: «Я там вижу какую-то женщину в брюках». И заупрямился, он ведь добрый волк: «Не могу… Пожилая женщина. Даже ничья не бабушка. Неудобно». Вот бабушку – другое дело, он бы с радостью слопал, наш добрый Серый Волк, а «женщину в брюках» даже и укусить неудобно… «Современный» волк, разбирается!

Но как разобраться ребенку в подобных «хохмочках»? Или авторы рассчитывают на «современное» сознание и восприятие ребенка? А что это за волшебное озеро, из которого выпьешь – козленочком станешь? Вы скажете, автор волен по-своему интерпретировать народный образ… Тем более что из «копытечка» не напоишь Змея Горыныча, чтобы он тоже козленочком сделался (это тоже выдумка Мити). Волен-то он волен, конечно. Но в народной сказке каждый сказочный образ имеет свою логику, включающую его в общую систему сказки. А сказка в целом является особой, сказочной формой народного мироощущения, понимания мировой связи явлений и т. д.

Почему нельзя было Ивашечке из копытца водицы напиться? (Тут и музыка, ритм!) Да потому, что из козлиного копытца напьешься – козленком станешь, из телячьего – теленочком и т. д. Какой же это Козел копытом озеро сотворил?

Нет, я не собираюсь упрекать автора в незнании и даже в непонимании этой логики. Скорее совсем наоборот: автор сознательно ломает ее, создавая свой собственный, авторский «сказочный» произвол. Озеро – лишь одно из проявлений этого произвольного принципа. (На нем же основаны многие современные сказки.) Во всем модернизация, а по существу – ломка сказки, выхолащивание ее живой души, а следовательно, и определенно направленного воздействия на сознание, на весь душевный мир ребенка.

Соловей-Разбойник, который наводил ужас даже на былинных героев (одному Илье Муромцу под силу было одолеть его), оказывается беззубым «незадачливым грабителем», которого бабушка Егоровна метлой загоняет в дупло столетнего дуба… И беззубый Соловей жалуется, что вставил бы новые зубы, да «жолото нушно». «Можно и железные», – советует Митя. «Что я, из деревни, что ли!.. У нас, у ражбойников, только жолотые бывают. С железными зашмеют!»

Былинный образ низведен до мелкого мультипликационного комедийного «незадачника». Может, оно и ничего? Подумаешь– «отрицательный» Соловей, так, мол, ему и надо. Но еще раз повторю: нельзя безболезненно разрушить часть, не разрушив целое. Соловей-Разбойник в сказке Успенского, как и положено, боится одного только Илью Муромца, даже о Бабе-Яге справляется: «А кем она Илье Муромцу приходится?» Снижение, развенчание Соловья-Разбойника вольно или невольно развенчивает и самого Илью Муромца. Действительно, чего стоит его подвиг, если Соловья старуха метлой побила? Поэтому-то, когда в «Битве на Калиновом мосту» (не в той, что мы знаем по былинам и сказкам, а в той, что выдумал современный автор) русские богатыри бьются с «темными силами», в числе которых и Соловей-Разбойник, Лихо Одноглазое, Кощей Бессмертный и другие, вся эта битва предстает опять-таки в сниженно-шуточном виде… Как и положено, перед битвой выезжает из стана самый сильный богатырь, вызывает на поединок богатыря из чужого войска.

Выехал от врагов «страшный Соловей-Разбойник». Но помилуйте, после того, как побили его метлой, этот беззубый, незадачливый грабитель смешон, а не страшен. Поэтому и сам поединок выглядит не былинно, не сказочно, а сниженно, пародийно.

Кстати, почему же, если уж автор так волен в «интерпретации» русского эпоса и образов его героев, не ввел он в бой с «темными силами» того же Илью Муромца? Забыл? Или, может быть, все-таки не решился так, впрямую выставить в «сказке-шутке» любимый народом образ богатыря, понял, куда может завести подобная логика произвола?

Я уже говорил о том, как «умненький» мальчик Митя победил страшного Змея Горыныча, с которым, помнится, на равных бились самые сильные русские богатыри… Впрочем, при них еще не было выдуманного современным автором озера, из которого пить нельзя – козленочком станешь.

Другой сказочный образ, Кощей Бессмертный, хоть и просидел двести лет в одиночестве в подвале, тоже вполне современный человек, даже манеры вполне современные, говорит так, будто сказок сегодняшних начитался.

Былинные и сказочно-волшебные образы включены в систему комического. Автор настоятельно заботится о комизме своей сказки. Митя приказывает избушке на курьих ножках маршировать – раз-два, раз-два! – бояре просят покататься и катаются на Змее Горыныче, и вообще все – от царя Макара и до Соловья-Разбойника – образы с «детским мышлением»: ведут себя, как детишки, только и думают (по воле автора), как бы «схохмить», как бы позабавить. Неловко повторять, что забавлять детей, делать «хохму» из Ильи Муромца и битвы на Калиновом мосту по меньшей мере некрасиво.

Что же касается «детских слабостей» сказочных образов, то не следует забывать: сказочная серьезность возвышает душу, сознание ребенка до взрослых, больших чувств, переживаний, проблем на уровне, доступном восприятию ребенка. Подобные же современные сказки пытаются снизить высокую народную патетику былинно-сказочных образов, мудрость истинной сказки свести до уровня несерьезной шутки, забавки.

Сказочный народный образ «речки с кисельными берегами» Успенский, например, интерпретирует таким образом: «Было жарко. Жужжали мухи. От жары молоко кое-где скисло, и в затонах получалась простокваша».

Наивный, но прелестный образ «народного счастья», представления о хорошей жизни смешан в сказке с мухами и простоквашей. Или: поехали в избушке на курьих ножках Баба-Яга с Митей, «и поплыли навстречу озера, леса, поля и другие всевозможные просторы». Явная ирония не случайна: она – отражение той иронико-комедийной интерпретации, которой подверглись образы русского фольклора в этой детской книжке.

А как говорят в сказке, как говорят!

Царь Макар: «Прошляпил я царство! Столько людей подвел…»

Гаврила, царский слуга, ставший теперь слугой Змея Горыныча, запирает царя в темницу: «Каких людей теряем! Каких людей теряем!».

Зато у Бабы-Яги язык, как известно, «истинно народный»: «царевичев», «ейный» и т. п.

Одним словом, «скоро только сказка сказывается… И телятина варится» – по меткому замечанию Егоровны из нашей сказки.

Язык многих современных сказок безличен, мертв. Сказка перестает быть школой родной речи, школой приобщения ребенка через слово к душе, к миропониманию, к мудрости своего народа.

Многие сегодняшние литераторы намеренно вводят в свои книги для детей, в том числе и в сказки, сомнительные бытовые обороты, жаргонные слова, речевые штампы, очевидно, для создания атмосферы «современности» и «непринужденности». Происходит это, как мне кажется, частью от вульгарно понятой задачи показывать ребенку жизненную реальность, а частью оттого, что сами авторы не обладают чувством слова.

Особенно настораживает отказ некоторых «сказочников» от веками сложившейся народной символики и образности и замена их надуманными или заимствованными, чужеродными, не органичными истинной сути сказочной логики.

Не исключено, что авторы руководствовались самыми добрыми побуждениями. Но ложное понимание природы сказочного образа может привести и приводит нередко к неожиданным результатам.

Перед нами одна из сказок С. Прокофьевой «Лоскутик и облако», в которой повествуется о некоем королевстве.

Король отнял у народа воду. Все, даже лошади, понимают – так жить нельзя: «Какой же это колодец, если из него нельзя напиться?» – подумала лошадь…» Понимают, но смиренно привыкают. Да и охраняют колодцы страшные бандиты: Рыжий Верзила и Рыжий Громила.

Но есть в королевстве мудрецы, обдумывающие, как отнять воду у короля. Самая же мудрая в сказке – огромная жаба Розитта. Живет она тайно в королевском саду и по ночам, когда никто не видит, пьет воду из королевского фонтана. Она, конечно же, «красавица! А уж умница!» Что же разумеется под словом «красавица»? «Она была похожа на старый потертый кожаный кошель. (Кошель, особенно набитый деньгами, действительно красив и даже прекрасен – для определенного, «ротшильдовского», склада мироотношения, – Ю. С.) Кожа складками сползала на короткие лапы. В лунном свете, как изумруды, сверкали ее бородавки». Извращенное сочетание естественной красоты, истинно прекрасного (изумруды) и безобразного (бородавки) становится уже как бы закономерным: вспомним хотя бы Прекрасную Жабу из сказки Заходера «Серая звездочка». С. Прокофьева, кажется, даже и не замечает, что «красота» ее Жабы – поддельная: бородавки могут сверкать, как изумруды, лишь в холодном отраженном свете Луны. Может быть, поэтому подобные жабы и боятся появиться при свете дня, ибо их «красота», как и «мудрость», могут предстать в неприглядном виде? Но в чем же заключается эта жабья мудрость, которой в сказке восхищается даже художник? «Какая мудрость, какая сдержанность во всем. Надо обязательно написать ее портрет. Да, да! Я написал бы ее в профиль, освещенную луной». Так, чтобы бородавки выглядели все-таки не бородавками, а «сверкали, как изумруды»? Сдержанность жабы не беспричинна: «Она с важностью, как старая королева, указала лапой художнику Вермильону на место возле себя».

По внутренней логике сказки она и есть истинная королева – ее место на троне. И не заботами о «воде» для жителей королевства наполнена жаба, а тем, как занять свое «законное» место. Она появляется в сказке не часто. Не многие допускаются к ней, это нужно заслужить. Главное же действующее «лицо» сказки – Облачко, которое может принимать любые формы, легко приспосабливаться к тем, «с кем поведется»: с жабой – оно походит на жабу, с филином – на филина, но когда разозлится или обидится, принимает образ змеи: «Облако вытянулось в длину и превратилось в огромную змею. Оскорбленно шипя и извиваясь, оно улетело».

Выбор этого сказочного образа не случаен: кроме легкого приспособления к внешним условиям, дабы никто не распознал его сути, Облако способно сохранять именно эту свою облачную сущность. Его нельзя убить, его «можно только заморозить». И еще боится оно испариться: «Адумаешь, это приятно – испариться? Нет, теперь в ваше королевство не заманишь ни одно порядочное облако», – говорит оно рыжей девочке. Но, как видите, Облаку, в общем-то, нет никакого дела до бед королевства – его сюда теперь «не заманишь», оно и ему подобные – чужаки здесь: королевство нужно им только затем, чтобы питаться его водой. Ну а раз воды нет…

Но почему же это Облако все-таки задержалось? Этот же вопрос, естественно, вырвался и у рыжей девочки (которую и зовут Лоскутик).

«– А ты?

– Я – другое дело. – Облако придвинулось к Лоскутику. – В королевском саду живет мой друг старая жаба Розитта…»

Облаку тоже постоянно нужна вода, оно водохлеб по природе, поэтому-то его интересы и совпадают с кровными интересами жителей королевства. Само же Облако, как видите, «залетное» – сказочное королевство для него не родное, чуждое ему, но здесь его друг – Жаба.

В конце концов, старания Облака, руководимого мудростью Жабы, приводят к крушению королевского дворца. Но не без помощи «бабки» Облака – Грозовой Тучи. Народ, вдохновленный Жабой и Облаком, тоже идет на королевский дворец. Но сокрушают его не мастеровые и не Жаба даже. Крушит дворец Туча, внезапно появившаяся над королевством. Если бы она не пришла вовремя на помощь Облаку и Жабе, даже они ничего не могли бы поделать. Туче тоже нет никакого дела до королевства, она носится над всей землей, питаясь водой (она ведь даже не позволяла Облаку лететь в королевство: зачем, когда в других местах полно этой самой воды). У «тучек небесных», как известно, «нет родины», нет и «изгнания». Вернее, где хорошо, где можно хлебать – там и родина.

Освобождается «Великий источник» не из каких-либо высших интересов, не из сострадания, наконец, к жаждущим, но дотоле смиренно покорным жителям королевства. Нет, Тучу интересует только судьба родича – Облака: «Ах ты, негодное Облако! – ворчит Туча. – Вечно от тебя нет покоя старой бабке!»

В общем, «в высшем смысле» Облако просто «похулиганило», за что даже было наказано: Туча «таскала за ухо бедное Облако… «Будешь еще не слушаться старую бабку? Будешь летать куда не следует? А как надо, голубей за мной посылаешь!.. «Помоги, старая бабушка, выручай!»

Правда, народ королевства обижен на Тучу: «Бросили нас, не прилетали!» Да разве ж у Тучи только и дела, что беды какого-то королевства? У нее мировые запросы. Так и Жаба, пока суд да дело, по-королевски предпочитает «отдохнуть от суматохи и подумать о вечности» (она же мыслитель!), а потом уже обещает прискакать «на ваш праздник».

Неизвестно, какое место займет теперь Жаба в освобожденном пришлыми силами королевстве и как распорядится Великим источником. Возможно, автор поведает об этом в следующей сказке. Ну что же еще? Да, художник, конечно, написал портрет Тучи. «Он был счастлив… Этот портрет и до сих пор висит в городском музее». Автор советует и юным читателям обязательно заглянуть в музей и посмотреть портрет старой бабки Грозовой Тучи. Потому как Туча, «сделав дело», умчалась по своим «мировым делам», да и Облако с собой прихватила – нечего ему здесь делать. Рыжая девочка была бы рада за ним побежать, да, к сожалению, «девочки не бегают по всей земле за облаками». Но огорчаться не следует: «Теперь облака будут часто прилетать в нашу страну» (раньше, как вы помните, «ни одно порядочное облако» сюда не залетало). Чего ж не прилетать: портрет Тучи в музее, Жаба – главный мыслитель, да и водицы есть где напиться… а что еще нужно «тучкам небесным»? Кстати, «ваш праздник», «ваша страна» лишний раз подчеркивают инородность и Тучи, и Облака, и Жабы, их чуждость празднику, да и вообще всей этой «суматохе», то есть радости народа по случаю освобождения «Великого источника».

Ну а что же Лоскутик, рыжая девочка, поверившая в дружбу Облака, в мудрость Жабы, в их бескорыстное стремление помочь ей и ее народу освободить «источник» из-под власти короля и его Рыжих Громил и Верзил?

Она – девочка, ребенок, а «насколько проще с детьми. Всему верят» – по словам ее «друга» Облака…

Не думаю, чтобы С. Прокофьева сознательно «интерпретировала» в своих сказочных образах определенные исторические ситуации. Но ведь логика сказки говорит сама за себя. Ребенок не будет, конечно, выстраивать исторические параллели, но именно сама логика, иерархия ценностей сказки наложит отпечаток на юное, доверчивое сознание. И автору стоило бы ответственнее, вдумчивее отнестись к книге, с чувством верного соотношения особой сказочной логики и особенностей детского восприятия.

 

3

О том, что «удивление покидает мир», задумывался М.М. Пришвин. Задумывался с тревогой – не «забавляло» его то, что «даже воздухоплавание, даже радио и телевидение больше не удивительны… Сказка питается детством, и детство здоровьем, и здоровье дается землею и солнцем. Человеку надо вернуть себе детство, и тогда ему вернется удивление, и с удивлением вернется и сказка». Потому что «внутри сказки… таится правда, но если сказку сломаешь, как игрушку дети ломают, то правды не найдешь».

Между сознательной или бессознательной, но и в том и в другом случае не безобидной ломкой сказки, между подменой живого трепетного слова – его мертвой личиной и тем, что «удивление покидает мир», – прямая, непосредственная связь. Нет, я не хочу сказать, что именно отдельные наши «сказочники» – прямые виновники самой «болезни». Их вина в другом. Истинный писатель– всегда учитель, наставник. Да еще и – врач (помните фетовское «родные врачевать сердца»?). Так вот некоторые наши «духовные врачи» перед лицом явной болезни говорят: «Это и хорошо, болей! Мы тебе расскажем всю правду о твоей болезни, ничего не скроем». Да еще и гордятся этой своей «правдой», этой своей «искренней» заинтересованностью «открыть ребенку глаза на жизнь». Пусть, дескать, все знает. Нечего с ним сюсюкать.

Но, может быть, сначала необходимо воспитать в ребенке чувство прочных истинных ценностей, раскрыть прежде всего целомудренное отношение к жизни, то есть мудрость целого.

Нет, не учить их смотреть на жизнь сквозь розовые очки. Но помочь им сквозь звериную шкуру «мрачных сторон жизни» прозревать красоту целого, красоту истины, добра, сочувствия горю и страданию другого человека. Вспомните «Аленький цветочек» Аксакова, и вы поймете, в чем я вижу смысл правды, которую необходимо открывать ребенку.

Сердце, воспитанное целомудренным, не поддается чувству безнадежности при встрече с жизненными реалиями, не заблудится в сложности противоречий, не обманется «тишью да гладью».

Но для разрушенного в раннем детстве сознания, «заводного» сердца весь мир останется разъятым на «запчасти» и «швейная машинка» всегда будет «понятнее и привычнее» живой жизни.

«Мир всегда одинаков и стоит, отвернувшись от нас, – размышлял Пришвин. – Наше счастье – заглянуть миру в лицо. В детстве, до моей памяти об этом, я постоянно жил в удивлении и созерцании вещей мира, какими они в действительности существуют, а не как меня потом сбили с этого и представили не так, как оно есть.

Последняя правда, что мир существует таким прекрасным, каким видели его детьми и влюбленными. Все остальное делают болезни и бедность».

В том числе, и прежде всего, – болезни разрушенной цельности сознания, духовная бедность сердца.

Задача детского писателя – воспитать сознание и душу ребенка так, чтобы его детская способность видеть лицо мира стала основой его мироотношения на всю жизнь. Так, чтобы целомудренность этого отношения не дала трагичности жизни превратиться в безнадежность существования.

А.П. Чехов мечтал о том, как было бы прекрасно, если бы каждый человек посадил за свою жизнь хотя бы одно дерево, – вся земля превратилась бы в цветущий сад.

И если каждый из истинных писателей, поэтов, понимая свою высокую ответственность, оставит детям свой «Аленький цветочек», свою «Дюймовочку», своего «Конька-Горбунка» – не покинет мир удивление, не порастет быльем тропа, ведущая ребенка к большой дороге познания добра и красоты.

1974

 

«Чтобы старые рассказывали, а молодые помнили!». Исторические корни русской воинской поэзии

 

1

Тревожно и величаво плывут высокие облака, на крутом холме ветер гнет травы долу, развевает седые пряди певца, разносит по всей Руси «струн вещих пламенные звуки». Внимают им богатыри русские, творцы и свидетели вчерашней славы родной земли. Пройдет несколько лет, и одному из них – совсем юному отроку – придется вступить «в золотые стремена за обиды нашего времени, за землю русскую»… Кому не памятна эта картина Виктора Васнецова?

О чем рокочут струны Бояна? О легендарных ли праотцах русов? Поют ли славу древнему Олегу, что прибил свой щит к вратам непобедимого Царырада, или могучему Святославу, сокрушившему хазаров? Или храброму Мстиславу, одолевшему в единоборстве перед полками касожскими великана-богатыря Редедю? Или Никите Кожемяке, который в лето 6500 (992) поборол печенежина «и бросил его оземь… и побежали печенеги…».

«И я детям и внукам наказываю, – предупреждает древняя легенда устами одного из завоевателей, – не ходите войной на великую Русь, она век стоит не шатается и века простоит не шелохнется» («О князе Романе и двух королевичах»).

Древнейшие наши легенды, летописи, песни, былины сохранили память о тех, кто словом и делом утвердил в сознании народа непреходящую мудрость-завет: «С родной земли – умри – не сходи». «Тем ведь путем шли деды и отцы наши, – писал в своем «Поучении» Владимир Мономах, князь-полководец, выдающийся писатель и мыслитель XI века. – Разве удивительно, что муж пал на войне? Умирали так лучшие из предков наших».

Не только мужество, отвагу, воинский долг завещали отцы детям. Тот же Владимир Мономах поучал: «Лжи остерегайтеся, и пьянства, и блуда, от того ведь душа погибает и тело. Куда бы вы ни держали путь… не давайте отрокам причинять вред ни своим, ни чужим, ни селам, ни посевам… Куда же пойдете и где остановитесь, напойте и накормите нищего, боле же всего чтите гостя, откуда бы к вам ни пришел, простолюдин ли или знатный…»

Не рыцарей силы и меча, но труженика-воина, ратая-ратника формировало общее дело – защита Родины. О многом говорит это родственное созвучие таких, казалось бы, несовместимых для иной традиции понятий, как ратай-пахарь и ратник-воин, отсюда соратник – друг по борьбе, русское же воинство называлось дружиной – боевым содружеством. В борьбе за независимость Родины выковывалось и общенародное самосознание, запечатленное в понятиях своего времени: «Не в силе бог, а в правде» (Ипатьевская летопись). Эта мудрость питала силу народного духа на протяжении многих веков – от древнего призыва, ставшего пословицей: «За правое дело стой смело», до чеканных слов на медали в память Победы над гитлеровским фашизмом: «Наше дело правое – мы победили».

Со времени этой великой Победы прошло уже 35 мирных лет. За всю многовековую историю Родины наш народ никогда еще не знал столь долгого периода мира.

В каждом из великих испытаний наша Родина стояла перед смертельной угрозой уничтожения врагом самих основ ее исторического бытия – государственного, национального, культурного, языкового. Шла борьба не на жизнь, а на смерть – и не только двух армий, двух государств, двух народов, – но борьба двух несовместимых миров: мира насилия с его идеей паразитического существования за счет других и мира свободы, независимости Отечества.

Не однажды приходил русский воин как освободитель к другим народам в смертельно опасные для них годины. Вот что писала, например, в «Комсомольской правде» армянская поэтесса Сильва Капутикян в дни празднования 150-летия со дня избавления Армении от турецкого ига:

«Это было время, когда Армения, потеряв государственность, задыхалась и стонала под игом арабской, османской и персидской тирании, когда народ, истерзанный и обескровленный, стоял на грани гибели». Великий армянский писатель-патриот Хачатур Абовян сказал тогда: «Да будет благословен тот час, когда русские вступили на нашу светлую землю… Сколькими и какими невиданными и неслыханными геройствами и доблестью русские послужили величайшим примером для мира и тем самым прославили себя… перед всем миром»…

800 лет назад кочевые орды в течение нескольких десятилетий прошли, подобно урагану, через Среднюю Азию до Центральной Евроны, превратив в руины некогда цветущие города – средоточия древнейших культур, бесценных памятников многовековой истории многих народов – Бухару, Самарканд, Мерв, Ургенч…

Во многих из тех древнейших центров человеческой цивилизации культурная жизнь не восстанавливалась в течение всего периода нашествия.

Ордынцы огнем и мечом прошли Северный Иран, Кавказ, вторглись в Причерноморские степи, разграбили Крым, покорили приволжские народы, по существу, уничтожили древнюю культуру булгар с их столицей Великие Булгары на Волге. Арабский историк ал-Омари писал: «Эта страна… <обилующая> водой и пастбищами, дающая богатый урожай… До покорения ее татарами она была повсюду возделана, теперь же в ней <только> остатки этой возделанности». Опустошили Польшу, Венгрию, Далмацию…

Сотни тысяч русских людей погибли вместе с испепеленными Рязанью, Владимиром, Суздалем, Москвой, Козельском, Тверью, Смоленском, Черниговом, Киевом и многими другими городами и селениями.

Героическое, но разрозненное из-за княжеских междоусобиц сопротивление Руси полчищам Батыя не способно было остановить захватчиков.

Источником непреходящего патриотического и поэтического вдохновения может стать образ рязанского воеводы Евпатия Коловрата. Узнав о разорении Рязани (Евпатий в это время был в Чернигове), с небольшим отрядом погнался он за Батыем и ударил по нему с такой яростью, что «смешалися все полки татарские… Почудилось татарам, что мертвые восстали». В неравном бою полегли русские витязи, только пятерых, «изнемогших от великих ран», доставили к Батыю. И спросил Батый: «…зачем мне зла творите?» Они же ответили: «Посланы мы… тебя, сильного царя, почествовать, и с честью проводить, и честь тебе воздать. Да не дивись, царь, что не успеваем наливать чаш на великую силу – рать татарскую».

Завоеватели установили на порабощенных землях систему жесточайшего террора, взимали тяжелую дань, сотни и тысячи невольников угоняли в Орду и на невольничий рынок. Пленников они пускали перед своим войском, при осаде городов, прикрываясь ими, как живым щитом…

Все это – факты. И тем не менее находятся историки, утверждающие, что иго было даже благодетельно для Руси. Академик М.Н. Тихомиров, опровергая подобные толкования, справедливо указывал: «Ярче всего тяжесть татарского ига отражена в русском эпосе. Можно обмануть какого угодно историка, но народную память не обманешь, а именно в народном эпосе мы встречаем указания на тяжесть татарского ига».

Как известно, Карл Маркс, изучавший русскую историю, оставил следующую запись: «…это иго не только давило, оно оскорбляло и иссушало самую душу народа, ставшего его жертвой».

Нашествие нанесло Руси такой материальный, культурный, духовный и моральный ущерб, что, казалось, ей уже не суждено возродиться. Казалось, ей остается одно – удовлетвориться исполнением того назначения, о котором позднее напишет Пушкин: «России определено было высокое предназначение: ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего Востока. Образующееся (европейское. – Ю.С.) просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией…» Впрочем, добавляет Пушкин, «Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна».

Пушкин, оценивая прошлое, опирался прежде всего на опыт Отечественной войны 1812 года, когда Россия спасла Европу от цивилизованного «Чингисхана» – Наполеона Бонапарта. (На монументе в городе Бунцлау, где скончался во время освободительного похода русской армии в Европу полководец Кутузов, высечено: «Он спас Отечество свое и открыл пути освобождения Европы. Да будет благословенна память о нем».) «Благодарная Европа», как известно, не забыв еще наполеоновское иго, вновь объединила силы против России, втянув ее в «севастопольскую страду». Поэт и дипломат Федор Тютчев писал в 1854 году: «Россия опять одна против всей враждебной Европы».

Русь и в XIII веке не могла надеяться на чью-либо помощь. Более того, нашествие Батыевых орд с востока совпало со шведско-немецкой агрессией на западе. Однако блистательные победы Александра Невского на Неве и на льду Чудского озера спасли северо-западную Русь от онемечивания.

Для Русской земли наступила, быть может, одна из самых мрачных, смертельно опасных эпох.

Но предки наши знали силу и живого, возвышающего, воскрешающего душу слова. Певцы, сказители, гусляры – живая память народа – хранили легенды и были, песни и сказания о воинской силе и боевой отваге русичей. Рождались и новые исторические песни, сказания, старые былины обретали новый смысл, вселяли в народ сознание невозможности существования под иноземным, иноверным игом; сначала надежду, а потом и твердую убежденность в грядущее освобождение.

В русской воинской поэзии обычен образ певца-сказителя как ратая слова, вспахивающего души для будущих духовных посевов и всходов. В тяжелые для Родины годины такие ратаи становились ратниками, шли вместе с воинством на врага. В ту эпоху, когда, казалось, русский народ на вечные времена был обречен на рабство, они стали ратниками слова.

Память о победах прошлого становилась живым, реальным двигателем внутренней жизни народа. Патриотическое слово нравственно вооружало народ. Русской землей все более овладевала идея единения. Всю свою жизнь положил на ее осуществление внук Александра Невского Иван Калита; сеял «семя духовное» – пробуждал сознание необходимости идейного единения Руси – Сергий Радонежский, вывел полки на поле Куликово внук Калиты Дмитрий Донской.

Нужно представить себе, что значит выйти на решающий бой против врага, который полтораста лет видел в тебе раба, распоряжался тобой по своему усмотрению. Полтораста лет русичи не знали решающих побед…

Правда, за два года до того они встретили ордынцев на реке Боже и не отступили, приняли бой и разбили насильников. Но это были не основные силы захватчиков. Победа была дорога, но никаких реальных перемен в подневольную жизнь она не могла внести. Чуть не в каждом произведении той эпохи читаем одну и ту же фразу: «И сия вся наведе бог грех ради наших». Вот когда, видимо, пришло время горько осознать предупреждения автора «Слова о полку Игореве»: иноземное иго воспринималось как кара за те времена, когда «засевалось и прорастало усобицами, погибало достояние Даждьбожьего внука [русского народа], в княжеских крамолах сокращались жизни людские. Тогда по Русской земле редко пахари покрикивали, но часто вороны граяли… Черна земля под копытами костьми была посеяна, а кровью полита; горем взошли они по русской земле»…

И вот великий князь Дмитрий Иванович со своими сподвижниками – Андреем Боброком Волынским, Владимиром Серпуховским и Михайлом Бренком двинул рати против непобедимого дотоле врага.

Восьмого сентября 1380 года, как только рассеялся туман, русичи увидели перед собой несметные ордынские полчища. Впереди разъезжал богатырь, вызывая на поединок русского ратника.

Поединок – не просто единоборство двух воинов. Не случайно в древности и даже в Средневековье нередко вместо битвы проводился поединок и победа одного из бойцов считалась победой всего войска. В чем же тут дело? По понятиям тех времен – в поединке решалась судьба, то есть совершался суд Бога.

И вот разомкнулся передовой полк, навстречу ордынцу выехал инок Сергия Радонежского Пересвет. Сказание говорит, что выехал он обнаженным по пояс, только тяжелый крест прикрывал грудь. Сам Пересвет, конечно же, понимал, с какой тревожной надеждой смотрят на него соратники в ожидании «решения судьбы».

И съехались, и ударили друг друга копьями, и свалился замертво ордынец, а Пересвет, пронзенный насквозь, все же удержался на коне и, будто живой, вернулся в свои полки. Во время Великой Отечественной врачи документально засвидетельствовали несколько случаев, когда советские солдаты, будучи уже смертельно раненными, на какое-то время преодолевали смерть и успевали сделать последнее движение, от которого порою зависела жизнь сотен соотечественников…

Победа на Куликовом поле была началом возрождения Русской земли и началом конца господства Золотой Орды не только над Русью, но и над многими народами. Как справедливо писал М.Н. Тихомиров: «…значение Куликовской битвы чрезвычайно велико. Она была поворотным моментом в той великой битве народов, которая резко изменила международное положение, она развеяла легенду о непобедимости татарских войск». Уже и в этом смысле Куликовская битва в истории нашей Родины (а не только одного русского народа) может и должна быть исторически соотнесена и осмыслена в ряду таких событий, как Бородино и победа под Москвой зимой 1941 года…

Нужно сказать, что на Руси уже тогда, сразу после Куликова поля, было осознано значение победы. Как пишут советские ученые, «историческое повествование о… битве на Куликовом поле, находящееся в составе Никоновской летописи, представляет собою выдающийся исторический документ. Он не только проникнут глубоким патриотизмом… но и… стоит на уровне глубокой политической зрелости и мудрости. Памятник этот – прекрасный показатель того, насколько Московская Русь сознавала не только общерусское, но и всеевропейское значение победы…» (Греков Б.Д. и Якубовский АЮ. Золотая Орда и ее падение).

Не меньшее значение имела победа и для дальнейших судеб народов Поволжья, Сибири, Средней Азии. Глубокий кризис охватил огромное ханство, и порабощенные народы один за другим сбрасывали его иго, создавая самостоятельные государства.

Так со временем образовались государственные объединения таджиков, киргизов, казахов, туркменов, узбеков и других народов. Сами же завоеватели лишь оставили свое имя (татары) народу Поволжья – древним булгарам. А государство Монголия сложилось, как мы знаем, не из завоевателей, но из основного ядра народа, оставшегося на своей исторической родине.

Поистине победа на Куликовом поле – праздник всех народов нашей страны. «Поле это священно не только для русских, – писал академик Д. Лихачев в «Правде» 10 ноября 1979 года. – Хан Мамай вел на Русь различные народы, находившиеся под властью Золотой Орды. Победа русских обеспечила в будущем окончательное свержение чужеземного ига, а следовательно, сделала возможным и дружеское отношение между собой всех народов, подвластных Золотой Орде. Тысячи наших воинов своими жизнями оплатили победу».

Орда, паразитировавшая на живом теле многих народов нашего Отечества, не только по культуре, по социально-историческим интересам, но даже этнически, не была однородной. В основную массу ее входили представители самых разных национальностей, принадлежащих к различным культурным, этническим и расовым группам. Значительную часть войска составляли наемники-профессионалы. Так, в войске Мамая на Куликовом поле сражались даже генуэзцы. Откровенно захватническая политика Орды быстро привела к денационализации составлявших ее элементов, то есть к утрате ими языкового, культурного, духовного облика. Космополитическая Орда была способна вести паразитическое существование только ценой беспощадного террора и насилия как над оккупированными народами, так и внутри собственной системы. Сходную картину являло и наполеоновское нашествие, определявшееся нашим народом как нашествие «двунадесят языков». Армия Наполеона отнюдь не представляла интересов Франции (как Гитлер и бредовые идеи фашизма не представляли интересов немецкого народа). Она была, по существу, международной армией профессионалов войны.

Но в наиболее крайней форме агрессивный паразитизм, претендующий на мировое господство, со всей определенностью выявил себя в идеологии и практике фашизма.

Нет нужды доказывать, что фашизм есть детище мирового империализма, без прямой поддержки которого он не только не смог бы осуществить свою агрессию, но даже и просто сформироваться как заметное явление внутри одного государства. Там, где империализм не может справиться (политически, экономически) с покоренными народами, там он закономерно прибегает к практике фашизма. Так ныне обстоит дело в Родезии, ЮАР, некоторых других государствах.

Империализм – явление космополитическое, и мы знаем: его главные противники – социалистическое и национально-освободительное движение. Но для достижения своих целей он готов надеть на себя любые маски и, если это выгодно, использовать, извратив, идеи своих противников. Именно так поступил и «национал-социализм»: будучи крайними врагами социализма, фашисты провозгласили себя «социалистами». И международному империализму понравился такой «социализм». В не меньшей степени пришлись по душе космополитическому империализму и спекуляции фашистов на национальной идее. Тем более что Гитлер делал в этом плане недвусмысленные заявления, естественно не предназначенные для ушей непосвященных: «Я пользуюсь идеей нации по соображениям текущего момента. Но я знаю временную ценность этой идеи. Придет день, когда даже у нас, в Германии, мало останется от того, что мы называем национализмом». И дабы у родителя фашизма – мирового космополитического империализма – не оставалось уже никаких сомнений в истинных целях «национальной идеи» фашизма, добавлял: «Над всем миром встанет всеобщее содружество хозяев и господ». И «родитель» прекрасно отдавал себе отчет в том, что его детище настолько же «национально», насколько и «социалистично».

Гитлеровскому нацизму в Великой Отечественной войне противостоял истинный социализм и истинный союз наций в лице нашего государства – Союза Советских Социалистических Республик. Именно победа нашего Отечества над фашизмом позволила многим народам Европы и Азии образовать свои независимые национальные и многонациональные государства, а другим начать социалистические движения и национально-освободительную, антиимпериалистическую борьбу.

Вдумываясь в историческую закономерность наших побед, мы можем увидеть и определенную их преемственность: не случайно на наших боевых знаменах – ордена Александра Невского, Богдана Хмельницкого, Суворова, Кутузова, Нахимова…

Шестьсот лет назад на поле Куликовом завоевательному паразитизму Орды наш народ противопоставил государственную национально-освободительную идею — и победил; более полутора веков назад буржуазно-космополитической агрессии Наполеона противостояла освободительная идея Отечественной войны; шестьдесят лет назад международный заговор империализма был встречен всенародным призывом: «Социалистическое Отечество в опасности!» («…Россия, – писал В.И. Ленин, – идет теперь – а она бесспорно идет – от «Тильзитского» мира к национальному подъему, к Великой Отечественной войне…»). Тридцать пять лет назад союз социалистических наций – Союз Советских Социалистических Республик – сокрушил национал-социализм – одну из крайних агрессивных форм космополитического империализма. Ныне реакционным империалистическим идеям, выступающим под самыми разными масками и обличьями, от крайнего космополитизма до крайнего национализма, наше Отечество противопоставило идеологию и практику союза социалистических государств.

В периоды, наиболее роковые для исторического бытия нашей Родины, она в конечном счете выходила победителем в смертельных схватках с любыми претендентами на мировое господство. Это были победы русского и затем советского оружия, воинского умения, отваги, стойкости. Каждая такая победа, вместе с тем, была и победой нравственной, духовной, идеологической.

Мы отдаем себе отчет в том, что русским ратникам на Куликовом поле противостояли отнюдь не трусливые или плохо владеющие оружием полчища. Нет, русичи знали – против них стоят тысячи прекрасно вооруженных, великолепно владеющих оружием профессионалов войны. Армию Наполеона тоже трудно заподозрить в трусости или неумении воевать: стоит вспомнить хотя бы лозунг «Гвардия умирает – но не сдается!». Огромная военная мощь была сосредоточена в руках фашизма. Вооружен всеми средствами массового, глобального уничтожения и империализм наших дней. Однако меч мечу – рознь. Дело не только в технических отличиях и в воинском мастерстве, но прежде всего в том, какой идее меч служит.

 

2

«Сойдемся, братья и друзья, сыновья русские, сложим слово к слову, возвеселим Русскую землю, отбросим печаль…» – обращается к современникам и потомкам Софоний Рязанец, автор «Задонщины», в своем слове о воинах, что «заслужив честь и славу мира сего, головы свои положили за землю Русскую…».

Слово о воинской доблести предков в отечественной литературе всегда было словом о воинах-защитниках, воинах-освободителях. Русская поэзия – от древнейших исторических песен, былин, сказаний до наших времен – не знает ни темы завоевания, захвата, расправы, ни похвальбы и угроз. И это не литературный этикет, это традиция, то есть отражение в художественном слове реального исторического и нравственного опыта народа, его мироотношения. «Нет, не завоевателями и грабителями выступают в истории политической русские, а спасателями», – писал Чернышевский.

Не о войне, о мире мечты и чаяния народа – ратая – ратника. Но если

Исчезли мира дни счастливы, Пылает зарево войны: Простите, веси, паствы, нивы! К оружью, дети тишины!

Любые ценности мирной жизни обесцениваются перед угрозой потери свободы Отечеством.

Жить для Отечества, вот бытие одно; Нам счастье от небес в нем истинно дано. Мечтатель говорит: «Я гражданин вселенной», А русский: «Край родной – вселенная моя…»

Эти стихи Сергея Глинки (брата Ф. Глинки) написаны в 1808 году. Через четыре года – в Отечественной войне – народ деянием подтвердил правоту поэта. Зарубежные, да и некоторые наши отечественные историки удивлялись: крепостной подневольный люд – и вдруг всенародная война… И не находили иных объяснений: русский народ-де испокон веков воспитывался в смирении и послушании…

Можно приказать взять оружие, но на Отечественную войну приказом народ не поднять.

Отгадыватели «загадки русского характера» не могли или не хотели уразуметь, что для человека, любящего родную землю, во все века не было, нет и не будет ничего дороже Отечества, на защиту которого он всегда выходит, движимый именно свободой совести. «Лучше на родной земле костьми лечь, чем на чужбине в почете быть», – сказано еще в летописях.

«Народ этот, – писал Герцен о русских, – убежден, что у себя дома он непобедим; эта мысль лежит в глубине сознания каждого крестьянина, это – его политическая религия. Когда он увидел иностранца на своей земле в качестве неприятеля, он бросил плуг и схватился за ружье». И, может быть, именно это народное убеждение стало и главенствующим идейно-художественным истоком патриотизма русской поэзии.

Не случайно народный идеал защитника Родины не рыцарь-профессионал, а Илья – крестьянский сын из города «из Мурома, из села из Карачарова». Не случаен и традиционный для всей русской воинской поэзии образ битвы-жатвы:

На Немиге снопы стелют из голов, молотят цепами булатными, на току жизнь кладут, веют душу от тела, Немиги кровавые берега не добром засеяны, засеяны костьми русских сынов.

Говоря о России, ее поэты имели в виду не одну только русскую Россию, но и все Отечество, которое складывалось как Отечество многих народов, исторически связавших свои судьбы в едином государстве. Вспомним хотя бы стихи Константина Батюшкова:

От струй полуденных, от Каспия валов, От волн Улей и Байкала, От Волги, Дона и Днепра, От града нашего Петра, С вершин Кавказа и Урала!.. Стеклись, нагрянули за честь своих граждан…

Не за рыцарский кодекс чести, но – за честь граждан, за честь Родины, за ее свободу.

Подготавливая общественное мнение Европы к войне против России в середине 40-х годов прошлого века, западная печать не погнушалась прибегнуть в своей пропаганде к низкой клевете на русского солдата. Находясь в это время в Европе на дипломатической службе, Федор Иванович Тютчев выступил с ответной статьей, в которой, в частности, напоминал о том, что русский солдат всего около тридцати лет назад проливал кровь ради освобождения Европы, кровь, «которая слилась с кровью ваших отцов и ваших братьев, смыла позор Германии и завоевала ей независимость…». Тютчев предлагал вспомнить и о другом: «…если вы встретите ветерана наполеоновской армии… спросите, кто из противников, с которыми он воевал на полях Европы, был наиболее достоин уважения… – можно поставить десять против одного, что наполеоновский ветеран назовет вам русского солдата. Пройдитесь по департаментам Франции… и спросите жителей… какой солдат из войск противника постоянно проявлял величайшую человечность, строжайшую дисциплину, наименьшую враждебность к мирным жителям… – можно поставить сто против одного, что вам назовут русского солдата».

Да, история показывает, что великодушие нередко вызывает вместо благодарности чувства зависти и даже ненависти.

«За что ж? ответствуйте», – обращался к «клеветникам России» Пушкин и сам же объяснял: «…за то ли, что на развалинах пылающей Москвы мы не признали наглой воли того, под кем дрожали вы?.. И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир?»

В широкий обиход вошло понятие о «беззаветной» любви к Родине. Неужто опыт героической истории нашего народа не оставил нам завет любить Родину? Нет, это один из самых святых заветов – нам и нашим потомкам.

«Быть человеком – значит быть патриотом» – так ставили вопрос все лучшие люди России в прошлом и настоящем.

О, родина, святая, Какое сердце не дрожит, Тебя благословляя?..

Пушкин оставил клятву-завет: если придет беда – вновь «встанет русская земля», вновь «в каждом ратнике узришь богатыря», и «в стане русских воинов», как прежде:

…стройный глас героям в честь прольется, И струны гордые посыплют огнь в сердца, И ратник молодой вскипит и содрогнется При звуках бранного певца.

Да, поистине неоценима роль нашей литературы в общенародном, государственно-историческом воспитании, в формировании патриотического сознания.

Трудно найти во всей многовековой истории отечественной литературы хотя бы одного из ее истинно талантливых представителей, который бы не способствовал формированию такого сознания. Есть какая-то прямая, но таинственно-всесильная связь между двумя этими, казалось бы, относящимися к разным сферам жизнедеятельности явлениями: талантом и патриотизмом, гражданственностью. Корни их питаются родниками народности, традиций, заветов, потому-то, может быть, и наиболее значительные плоды творчества всегда были результатом их естественного слияния.

Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы; Он нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы. Твой стих, как божий дух, носился над толпой; И, отзыв мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой Во дни торжеств и бед народных.

Такой поэт-певец нужен и в дни «священной войны», и в «мира дни благословенны», ибо, как точно и прозорливо выразился Аполлон Майков:

Враг могуч и хитер! по местам, по местам! И настороже око и ухо: Бой повсюду пойдет, по земле, по морям И в невидимой области духа.

Борьба «в области духа» всегда самым непосредственным образом связана и с вполне зримой исторической борьбой, в которой решались судьбы нашей Родины. Так, например, писатель-патриот офицер Александр Бестужев объяснял свое участие в декабристском восстании: «…Я был горячим ненавистником немецкого космополитизма, убивающего всякое благородное чувство отечественности, народности».

Вот об этом-то вечном бое «в невидимой области духа», столь утонченно-иезуитском (если иметь в виду характер некоторых буржуазных идеологических диверсий), о всемирно-исторической битве идей сегодня мы, быть может, более чем когда-либо не имеем права забывать.

«Нам нужен анализ состояния отношений между Востоком и Западом, чтобы найти лучшую форму сближения», – заявлял в одном из своих выступлений лидер реваншистских кругов ФРГ Ф.-Й. Штраус. Казалось бы, можно только порадоваться такому трезвому взгляду на вещи, но дослушаем продолжение его речи: «…форму сближения, посредством которой можно ославить международную организацию мировой коммунистической империи и с помощью мирных средств развалить ее изнутри». Подобные теории и соответствующая практика «мирного завоевания», «вторжения без оружия», как нетрудно догадаться, уповают именно на идеологическую победу – на воздействие на наше сознание, на разрушение наших представлений о социальных, исторических, духовных, нравственных ценностях…

Не последнее место в своих планах международный империализм отводит скептическому, нигилистическому отношению к национальным, историческим ценностям, к таким понятиям, как патриотизм, национальная гордость.

«…Идеологи империализма пытаются соединить антикоммунизм со своеобразной разновидностью буржуазного национализма – космополитизмом, национальным нигилизмом. Синтез антикоммунизма и космополитизма – вот главное, что характеризует в послевоенный период развитие антикоммунистических концепций в национальном вопросе», – пишет, например, доктор философских наук, профессор Э.А. Ваграмов («Борьба идей в современном мире». Т. 1. – М., Политиздат, 1975). Буржуазные теоретики, продолжает исследователь, «проповедовали необходимость упразднения национальных государств и провозглашения мирового государства, мирового гражданства, разумеется, на капиталистической основе. Концепция мирового сообщества, отражающая агрессивные поползновения международных монополий, заключала в себе мечту об «американском веке».

Крепость и непреложность наших убеждений – мощное идеологическое оружие. Мы – мирные люди, мы настойчиво и убежденно боремся за мир, за мирное сосуществование, за разоружение. Но никогда – за идейное и духовное разоружение.

В боевом арсенале нашего идейно-нравственного, духовного воспитания всегда должна оставаться та задача, о которой еще более полутораста лет назад столь определенно и столь проникновенно сказал поэт-декабрист Кондратий Рылеев: «Напоминать юношеству о подвигах предков, знакомить его со светлейшими эпохами народной истории, сдружить любовь к отечеству с первыми впечатлениями памяти – вот верный способ для привития народу сильной привязанности к родине: ничто уже тогда сих первых впечатлений, сих ранних понятий не в состоянии изгладить. Они крепнут с летами и творят храбрых для бою ратников, мужей доблестных для совета…»

 

3

Многие русские писатели и сами были воинами – солдатами, офицерами. Среди них немало и таких, чья жизнь достойна служить примером воинской чести и доблести. Автор «Слова о полку Игореве», как убедительно доказывают многие советские исследователи, был дружинником и, скорее всего, участником похода Игоря. Авторы средневековых воинских повестей, в числе которых и такие выдающиеся в идейном и художественном плане произведения, как «Повесть о разорении Батыем Рязани» и «Задонщина», безусловно, в большийстве своем были воинами. Носили кто мундир русского солдата, кто – офицера: поэты Дмитриев, Капнист, Шишков (последний, как известно, был адмиралом), Державин, Жуковский, И. Козлов, Вяземский, Батюшков, Боратынский, Грибоедов, Ф. Глинка – герой Отечественной войны двенадцатого года, поэт-гусар, легендарный Денис Давыдов, Лермонтов, А. Одоевский, Полежаев, Ал. Бестужев, Достоевский, Лев Толстой, Гаршин.

Среди советских писателей старшего поколения много участников Великой Отечественной войны…

Стихи Лебедева-Кумача «Вставай, страна огромная» в единстве с музыкой А. Александрова стали подлинным гимном Великой Отечественной войны и, думается, непреходящим явлением нашего народного духа.

«В лесу прифронтовом» М. Исаковского, «Землянка» А. Суркова, «Горит свечи огарочек» А. Фатьянова, «Шумел сурово Брянский лес» А. Софронова – малая толика той великой лирической силы, что стала в годы войны мощным оружием духа советского народа.

Анна Ахматова, Николай Тихонов, Александр Прокофьев… – все известнейшие в то время поэты старшего поколения осознали свою поэзию призванной в ряды бойцов – защитников Родины.

«Не посрамим земли русской, но ляжем костьми…»; «Тем ведь путем шли деды и отцы наши…». Наследник отцовой и дедовой славы, русский воин, тот, что был «убит подо Ржевом», «устами» поэта-солдата Александра Твардовского передал нам свой завет:

Завещаю в той жизни Вам счастливыми быть И родимой Отчизне С честью дальше служить. Горевать – горделиво, Не клонясь головой, Ликовать – не хвастливо В час победы самой. И беречь ее свято…

Велика роль поэзии в передаче от поколения к поколению этого традиционного высоконравственного завета:

Подвиг свят и праведен порыв! (И. Аксаков) Бой идет святой и правый, Смертный бой не ради славы — Ради жизни на земле.

Война неизбывна в сердце солдата, но не просто как воспоминание; пусть и трагически-возвышенное, но как память, как живой долг настоящего и будущего перед прошлым, как «окрыляющий подвиг войны».

Эта память солдата нередко становится внутренним духовным наполнителем образов, порою, казалось бы, ничем внешне не связанных с темой войны. Не случайно в стихах многих фронтовых поэтов так много и прекрасно говорится о счастье мира, тишины. Но в этой тишине – всегда ощутима и прежняя готовность отстоять ее.

Священна земля отцов – наше великое Отечество, обильно политое кровью защитивших ее солдат. «Оно ежели все памятники поставить, как и положено, по тем боям, что тут были, так и пахать негде будет», – говорит один из героев Евгения Носова.

Основанная на принципах историзма, современная поэзия реально, зримо созидает в сердцах молодых людей идею сохранения всего лучшего, передового, что было в духовном опыте предшествующих поколений.

Восстановление исторической преемственности в качестве живого, вечного основания нашего бытия – в этой идее, думается, раскрывается еще одна сторона гражданственного возмужания нашей сегодняшней поэзии.

Родина – понятие не просто географическое, но и социально-историческое, духовное. И потому прежде всего социально-историческое, духовное познание ее – важнейший показатель гражданской зрелости каждого поэта, каждого человека.

Нам надо знать свою Россию. Пора пришла. И силы есть!

Талант многих поэтов-современников окреп на благодатной почве именно такой традиции – исторической, духовно-культурной преемственности.

Мы должны быть готовыми к тому, чтобы приумножить и передать будущим поколениям завещанное нам на вечные времена духовное наследие воинских патриотических традиций и неразрывных с ними традиций миролюбия, добрососедства. Но, коли окажется Родина в беде, – вновь «пойдем туда, – как сказано в напутственном слове Дмитрия Донского накануне Куликовской битвы, – прославим жизнь свою миру на диво, чтобы старые рассказывали, а молодые помнили!

…Не рождены мы на обиду ни соколу, ни ястребу, ни кречету, ни черному ворону…»

1980

 

Ответственность. Критика как мировоззрение

 

1

Одна из юбилейных статей о Некрасове начиналась так: «Достоевский ставил Некрасова как поэта выше Пушкина». Автор статьи (дело не в имени, как и не в именах тех критиков, о которых еще пойдет речь, а в природе критического слова, в обоснованиях выдвигаемых ценностей, в направлении мысли), так вот, автор статьи – кандидат наук, специалист в области русской литературы XIX века – просто не мог не знать, что как бы высоко ни ставил Достоевский Некрасова, для него не было и не могло быть поэта выше Пушкина.

Что же это, простая оговорка? Думается, дело в другом. Представим себе, что тот же автор писал не о Некрасове, а о Пушкине. Очевидно, злополучная фраза никак не могла бы открывать такую статью, не правда ли? Не могла уже и потому, что если бы даже она и пришла на ум критику, он тотчас бы отмахнулся от нее, постарался бы забыть о ней. Почему? Да просто потому, что она не соответствовала бы пафосу выступления. Этот же автор, пожалуй, мог бы даже начать статью о Пушкине с утверждения: «Достоевский ставил Пушкина как поэта выше Некрасова» – и в данном случае был бы прав. Но прав – только формально, как бывают правы испорченные часы, когда дважды в сутки показывают точное время. Такое совпадение с истиной – далеко не истина, как мы понимаем, ибо оно случайно, временно, соответствует «истине» только данного момента. Оно формально, потому что и эта сиюминутная правота продиктована не заботой о выявлении истинного соотношения ценностей, не чувством и сознанием ответственности литератора за свое слово, но сугубо прагматическим соображением: в первом случае нужно было доказать величие Некрасова, во втором – Пушкина. И в том и в другом – заведомый результат предопределил и средства доказательства.

А ведь речь шла о явлениях вполне устоявшихся, общеизвестных, классических. Что же тогда говорить об оценках нашей текущей литературы, ведь здесь и вовсе возможен любой произвол.

«Юбилейная», елейная критика, критика, «приятная во всех отношениях» – явление сегодня достаточно распространенное.

«Мое – да и только ли мое – перо всегда замирает, – сообщает читателю один из ее представителей, – перед тем, как коснуться имени… (мы воздержимся пока его называть. – Ю.С.) нужна пауза сосредоточенности и самоочищения, чтобы позволить себе вступить в этот моцартианский, пушкинианский по дивной чистоте и гармонии мир… Целомудренная и мудрая в своей гордой и взыскательной, звонкой и великодушной человечности, музыка ее поэзии отыскала… особое, единственно ей отведенное место в созвездии ярчайших поэтических светил нашего времени. Что же сказать о подборке ее вещей?.. Что она – эта подборка – при всей малости ее предельных граней отразила все же свет и сияние, богатство и щедрость?.. Что нашей благодарностью ей же должна обернуться ее безоглядная и бескорыстная благодарность миру?..» О ком речь? Может быть, мы с вами, дорогой читатель, проморгали нового Пушкина или Есенина (которым, правда, ни при жизни, ни посмертно подобного не было, воздано…)? Да нет же, смею уверить, речь идет о подборке стихов (и в данном случае – среднего профессионального уровня) Беллы Ахмадулиной в журнале «Литературная Грузия» (1977, № 8)…

Возможно, критиком Георгием Маргвелашвили (это ему принадлежит «критический» застольный тост) просто двигало чувство восточной галантности: ведь автор – поэтесса, женщина? Но читаем, дальше: «То, что Моцарту давалось как бы само собой, вернее, просто излучалось им и нисходило к нам божьей благодатью, Бетховеном достигалось титаническими усилиями духа и слуха. То, что Белла Ахмадулина делает как бы играючи, просто открывая клапаны своему бельканто, ибо сама она волшебный инструмент в руках некоей высшей силы, – Леонович с чрезвычайным и постоянным напряжением духовной, душевной и даже телесной мускулатуры «выжимает» и так ставит рекорды человечности, строгой доброты, всечеловечности и взаимопонимания, суда совести и милосердия…»

Параллель вполне просматривается сквозь эту «критическую» вычурную орнаментику: Моцарт – Ахмадулина, Бетховен – Леонович… Но бывает еще лучше: бывает, «когда к Белле Ахмадулиной приходит ее Бетховен или когда Леонович прорывается к своему Моцарту, – какая буря доносится до нас в первом чудесно-бесконечном мгновенье и какой вздох облегченья во втором!..» Мне трудно судить, зачем понадобились эти критические «именины сердца», но мне кажется, у поэта, истинного поэта, подобные «восторги» могли вызвать только краску стыда, ибо истинному поэту всегда присуще острое чувство совестливости… Правда, совести отводит место в своем «тосте» и наш критик: «Изящную словесность – а она у него неизменно изящна – Леонович всегда демонстративно, а вернее, конструктивно сопрягает с Совестью…» – но в своем упоении звонкими пустыми словесами, видно, и сам уже не разбирает, «хвалит» или «ругает» своего подопечного: во всяком случае, «демонстрация», а вернее – «конструктивное сопряжение с совестью», на наш взгляд, весьма сомнительное достоинство… Как и следующий «критический тост» в честь «бессменного хозяина асмодеева пиршества («Асмодей – злой дух, соблазнитель, дьявол, бес…». – Словарь В. Даля, т. I, с. 26) – Александра Межирова»… Или: «Пусть он (читатель. – 10. С.) – будет готов и к тому, что встретится с естественным для молодой поэзии явлением, которое сама Марина Кудимова выразила так: «Чем слог темней, тем дух светлей, греха со смыслом братец сводный». Что ж, остается только выразить уверенность в том, что прославленное искусство грузинского застолья не в ответе за столь утонченные галантности подобного рода, как и «молодая поэзия» за «естественность» сводничества греха со смыслом…

Мы научились говорить много, красиво, умно, многозначительно и… ни о чем. С другой стороны, мы научились красиво молчать о тех неприкасаемых авторах, о которых, как о мертвых, – либо ничего, либо только хорошо, словно они вечные «юбиляры» или кто-то возвел их в непогрешимый сан римских пап от литературы.

О падении «оценочных критериев» как о серьезной болезни нашей критики, вольно или невольно способствовавшей проникновению в печать макулатуры, прививавшей невзыскательной части читателей дурные вкусы, болезни, породившей критику «портящую нашу молодежь и отталкивающую от литературы читателей квалифицированных и по-хорошему требовательных, непримиримых в оценках», с гражданской принципиальностью и озабоченностью говорил на Втором Всесоюзном съезде советских писателей Михаил Александрович Шолохов. Особое внимание уделил он и вопросу критической «неприкасаемости» отдельных авторов: «Если бесталанное и никудышное произведение печатал именитый, к тому же еще увенчанный лаврами литературных премий автор, многочисленные критики, видя такое непотребство, не только делали отсутствующие лица, но чаще всего отворачивались в великом смущении. На глазах читательской общественности иногда происходило удивительное, прямо-таки потрясающее перерождение: эти «неистовые Виссарионы» вдруг мгновенно превращались в красных девиц… сюсюкали и расточали знаменитости незаслуженные, безудержно щедрые комплименты… У нас не может быть и не должно быть литературных сеттльментов и лиц, пользующихся правом неприкосновенности».

Тем не менее подобная практика все-таки бытует, а порой даже и получает «теоретическое обоснование».

«Непогрешимо-неприкасаемая» литература, само собой, ищет и находит соответствующую застольно-юбилейную критику. Но эта болезнь, что называется, на поверхности, в конце концов, она опасна прежде всего для самих же «юбиляров». Мы же скажем о другом: «юбилейная» критика – только одна из форм, одна из сторон более серьезной болезни нашей сегодняшней критики. И эту болезнь я назвал бы высоконаучным словом – алгоритмией. В самом деле, в наш век науки и техники все так стремится к «научности», к «точным методам» исследования литературы и искусства, что не употребить хоть какое-нибудь ученое слово просто рискованно: тут же угодишь в ретрограды, пытающиеся говорить о сложностях современных процессов языком стародедовских представлений, – кому ж это приятно выслушивать. Правда, как признается один из поборников науки, называемой «структурным анализом», Ю. Лотман, «поэзия относится к тем сферам искусства, сущность которых не до конца ясна науке… многие, порой наиболее существенные, проблемы все еще находятся за пределами возможностей современной науки. Более того, решение их за последнее время даже как будто отодвинулось: то, что еще недавно казалось ясным и очевидным, представляется современному ученому непонятным и загадочным. Однако это не должно обескуражить». А пока в числе других не менее серьезных вопросов эта наука пытается с помощью математических методов выполнить в отношении поэзии то, что в свое время не удалось сделать Сальери в отношении Моцарта в драме Пушкина, – «поверить алгеброй гармонию». (Неудача, как мы помним, не обескуражила экспериментатора, и он прибег к более надежному средству, уничтожившему само не укладывавшееся в алгебраическую формулу явление.) Подсчитав (достаточно точно), сколько, например, ударных окончаний в стихах Пушкина и Некрасова, «наука» эта все же оказывается неспособной именно на научном уровне объяснить, почему более «простой» Пушкин – гений, а иной более структурно-сложный сочинитель стихов – графоман. Приходится прибегать к стародедовскому способу отличения по впечатлению… За бортом «научного метода» оказывается самое существо поэзии. Но и это не обескураживает, и тогда на свет божий появляются «научные» откровения, вроде следующего: «В девятой строфе автор обращается к богу с дезидератами…» В очередной научной статье речь идет о стихах Ап. Григорьева, который, ей-же-ей, не только к богу, но и к черту ни с какими «дезидератами» не обращался, а предпочитал говорить о «желаниях», «страстях», «вопросах» и т. д. (desiderata – желаемое, лат.). Но сказать по-русски исследователю (а не поэту) представляется слишком уж примитивно, ненаучно.

Так вот, еще один высоконаучный (почему бы и не попользоваться, почему бы и не прослыть ученым на современном уровне?) термин: «алгоритмический метод». Правда, по-русски это не столь благозвучно, но все же: алгоритмический метод – это метод, основанный на законе алгоритма, а алгоритм – это «предписание, определяющее содержание и последовательность операций, переводящих исходные данные в искомый результат». Не знаю, как в науке, а в критике это и значит, что «Достоевский ставил Некрасова как поэта выше Пушкина», это и значит, что не истина, но предписание предопределило результат.

Один врач любил внушать пациентам: не пейте дистиллированной воды. Она слишком «чистая»; это выхолощенная, даже – мертвая вода.

Рассказывают, что в Лондоне ученые провели исследование, чтобы выяснить, нет ли в Темзе, откуда черпались основные питьевые запасы города, болезнетворных микробов. К удивлению исследователей, оказалось – нет: вода была так загрязнена отбросами современной технической цивилизации, что не выдержали даже и микробы…

Критическая дистилляция литературы, как и «математизация» ее поэтического мира, «конструктивизация» ее совести и тому подобные «загрязнения», – только разовые стороны одного и того же «критического» пути, пытающегося увести читателя и литературу в область, слишком далекую от интересов и самой литературы, и читателя.

Как существует Литература, литература и окололитература, так есть Критика, критика и…

А, собственно, что с того, есть она или ее и вовсе не было бы? Зачем она вообще?

 

2

Нет, кто что ни говори, а критика, конечно, нужна. Критика дело серьезное. Хотя, с другой стороны, и неблагодарное. Пожалуй, что и неблагородное. Да что там, если уж всю правду – даже и не нужное вовсе. Чехов, Антон Павлович, верно заметил: «Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать землю… Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит… О чем он жужжит? Едва ли ему понятно это…» Пушкин, Александр Сергеевич, тот еще мог снисходительно подтрунить: «Румяный критик мой, насмешник толстопузый» – так ведь то был Пушкин! «Хвалу и клевету приемли равнодушно, и не оспоривай глупца!» Глупца! Вы слышите? Не важно, хвалит он или ругает: —«Ты сам свой высший суд…» А Толстой, тот прямо заявлял: «…критика для меня скучнее всего, что только есть скучного на свете». Ну, так он ведь – Толстой, Лев! Глыбища! Правда, Чехову уже не до скуки было: «Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, а ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатление, он написал, что я умру в пьяном виде под забором». Не заскучаешь…

Вот и хочу спросить словами того же Чехова: «Не понимаю, для чего все это пишется? Ведь критики – это «мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: «Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!» и «Столяр Семенов делает столы хорошо!» Кому кто нужно? Сапоги и столы от этого не станут лучше. Вообще труд этих господ, живущих паразитарно около чужого труда и в зависимости от него, представляется мне сплошным недоразумением…»

Сами пишут, сами читают, сами спорят, сами руки потирают… Нет, кто что ни говори… а тут сплошное недоразумение.

Ну что ж, пожалуй, что и так! Недоразумение. Даже и заблуждение. Согласен. Только недоразумение значит неправильное уразумение чего-либо. А заблуждение – ложное понимание, да еще и погрешительная уверенность в правоте такого понимания, совращения с прямого пути истинного. А стало быть, необходимо это самое «что-либо» уразуметь правильно, чтобы не блудить кривыми путями, а попытаться выйти наконец на прямую дорогу, ибо:

Блажен, кто понял голос строгий Необходимости земной, Кто в жизни шел большой дорогой, Большой дорогой столбовой, — Кто цель имел и к ней стремился… —

скажем словами Пушкина, коль уж он был помянут. Кстати, он и поругивал-то критиков как раз оттого, что слишком большое значение придавал критике. Критику Пушкин не отрицал, скорее напротив – видел существенный недостаток общественной жизни своего времени в том, что «именно критики у нас недостает… Презирать критику… значит презирать… литературу», ибо «состояние критики само по себе показывает степень образованности всей литературы». Именно мысль о ее высоком призвании прежде всего характеризует отношение великих русских писателей к критике. «Я, – писал И.С. Тургенев, – не разделяю мнения, которое, как известно, в большом ходу между художнической и литературной братией… мнения, что критика – бесполезное дело… я, напротив, полагаю, что особенно у нас в России критике предстояла и предстоит великая и важная задача…»

Сам Лев Толстой, тот, что высказался о критике как о самом скучном деле, записывает в дневник удивительную фразу: «Читал Белинского… Статья о Пушкине – чудо. Я только теперь понял Пушкина». Это Толстой-то, для которого не то что там Бальзак, Шекспир гроша ломаного не стоил, – «только теперь понял»! Толстой, а не какой-нибудь «широкий читатель», из тех, кто «сам с усам»…

Да и Чехов страдал не от критики, а как раз от того, что «критики нет», а жужжание паразитирующих на теле литературы слепней, выдающих себя за критику, по справедливому и точному замечанию писателя, «это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная ненасытная злоба».

Так что дело не в критике самой по себе, а в том, что выдается за критику, впрочем, так же, как и далеко не все то, что называют у нас литературой, искусством, на самом деле – литература и искусство.

Может быть, и так. Пожалуй, что даже и так, да я ведь и начал с того, что критика – дело серьезное. В идеале, конечно. В том, какой она должна и может быть. Хотя… Хотя все-таки, согласитесь, даже и в идеале этот род деятельности – ну как бы это сказать? – вторичен, что ли. По крайней мере к самой литературе. Действительно, писатель пишет, создает. Критик его растолковывает, объясняет, своего рода переводит с языка художественного на язык логики. Я понимаю, без переводчика, как ни крути, на чужом языке даже и прекрасный роман не уразумеешь, коли языка не понимаешь как своего, родного. Но творит-то все-таки писатель, а не переводчик. Не было б оригинала, не нужен был бы и переводчик. Так вот, нет ли тут, так сказать, параллелей, соответствий, что ли, в таком сравнении? Да и читатель наш, согласитесь, совсем не тот, что в эпоху Белинского или Добролюбова. Он и грамотен, и образован, и… в конце концов, сам вполне умеет рассуждать логически. Не каждый, конечно, читатель, но – передовой… Так вот, нужен ли ему сегодня критик? Переводчик. Посредник. Неужто он сам не в состоянии разобраться в языке художественного мира Толстого, или Чехова, или Шолохова? Чего ему ждать от критики? «Да ничегошеньки! Как бы ни расхвалил красиво критик плохую книгу, лучше от его похвал она не станет. Хорошая же книга в похвале не нуждается, ее достойно оценит читатель без подсказок. Так для кого пишет критик?.. Во всяком случае, не для читателей…» Согласен, тут, конечно, товарищ, написавший такое в «Литературную газету», что называется, перегнул палку. Думаю, что критика еще нужна, но – для несознательного читателя, которого еще нужно образовывать, как котенка несмышленого, толкать носом в блюдечко с молоком, да и нам – рассказать поболее того, что мы знаем, ну там, где и когда родился писатель, что еще написал, что думают о нем другие читатели, кого еще стоит почитать… Критики – люди ученые, пусть себе копаются в архивах и расширяют наш кругозор, удовлетворяют все возрастающие потребности читателя в любознательности. В этом смысле кто же станет отрицать значение критики? В этом смысле – они люди очень даже полезные. Но только зачем эти претензии – учить и наставлять читателя и писателя– словно мы им подчиненные. Несправедливо это. Да и обидно, если хотите…

Словом, критика нужна и полезна, пока она выполняет свое прямое назначение, пока не высказывает претензий, выходящих, так сказать, за рамки ее профессионального предназначения. А оно по самой природе своей – вторично. Ну, скажем, тот же Чехов, который, вы говорите, видел беду в том, что нет настоящей критики, Чехов все-таки творил и без этой самой критики, ему она не была нужна, он мог быть и сам по себе, а вот те, которые жужжали на нем, без Чехова обойтись не могли бы… Не правда ли?

Правда. Только не вся правда. А полуправда, знаете сами, хуже лжи. Послушаем лучше признание одного писателя, оно на многое открывает глаза: «Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового…

Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю материал – хороший или дурной, все равно, – что для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда».

Что, неудачник какой? Да нет, все тот же Чехов… И разве же он один? «Я ведь, работая восемь лет, еще ни одного слова критики не слыхал… Каково это?» – жаловался Николай Лесков. Ему что – популярности хотелось, самолюбие удовлетворить? Нет: «Я бы, кажется, воззрился в себя и окреп бы скорее, если бы мне кто-нибудь помог советом и указанием… Критика могла оживить мои изнемогавшие силы, но она всего менее хотела этого».

Да, видимо, так. И говорить о том, кто кому нужнее и кто от кого зависит: сердце ли бьется для того только, чтоб мозг работал, мозг ли работает, пока стучит сердце, – дело праздное. На этом пути к истине мы не приблизимся. Дело, наверное, в другом. Но тогда создается впечатление какого-то прямо рокового взаимонепонимания: один без другого существовать не могут, но будто говорят на разных языках… И эта разность ощущалась многими нашими писателями трагически.

Порок диалога писателя (и читателя) с критикой – диалога как бы на разных языках: не это ли – корневая причина взаимонепонимания? Борис Иванович Бурсов в своей книге «Критика как литература» правильно это понял, оттого и заявил, что критика тоже должна, наконец, стать литературой, заговорить на языке литературы, даже и стилистически…

Так ли? Думаю, что язык критики и литературы в этом смысле всегда будет существенно отличаться, ибо воздействие истинного художественного творения на нас ощущается нами прежде всего в том чувстве потрясенности, которое можно выразить словами одного из героев Достоевского: «я видел истину»; влияние же мыслителя осознается нами все-таки в иной форме: «я понял истину». Это не значит, конечно, что критик принципиально не способен созерцать истину в живых, непосредственных образах, а художник – понимать виденное. Но способы открывания, язык перевода этого личного открывания в общезначимое «я видел» и «я понял» – все-таки разные. И дело – хочу подчеркнуть – не в такой разнице языков. Важно прежде всего идейное их единство. Важно, чтобы и художника и критика волновали и мучили одни и те же вопросы, чтобы оба они, говоря словами Добролюбова, «смотрели на события с точки зрения народных выгод… рассматривали, что выиграл или проиграл народ в известную эпоху, где было добро и худо для массы, для людей вообще…» Причина того, что писатель и критик нередко говорят на разных языках, и кроется прежде всего в разности их интересов и целей, проистекающих от разного отношения к общенародной, общенациональной жизни.

Конечно, и в прошлом, в классическом прошлом, нашей литературы порою возникали моменты взаимонепонимания, и серьезного взаимонепонимания, даже и между такими выдающимися критиками и писателями, как, скажем, Белинский и Гоголь, Белинский и Достоевский, Добролюбов и Тургенев, Писарев и (к его времени уже покойный) Пушкин… Но в идеале такие отношения могут и должны быть равноправными, основанными на взаимопонимании, на единстве целей, идейных и творческих устремлений, не правда ли?

К идеалу действительно можно и нужно стремиться, но, видимо, в мире литературы вряд ли возможна такая идиллия. Литература – дело живое, в ней всегда– горение, борение мысли, идеи. И если уж говорить об идеале, то прежде всего нужно говорить о высоте тех оценочных критериев, которыми мы сегодня пользуемся. Критик, осмысливая творчество того или иного писателя, сообразуется со своим идеалом. Для одного критика и средней руки литератор уже «светило первой величины нашего времени», поскольку другие пишут и похуже. Иной же даже и к действительно лучшим сегодняшним писателям предъявляет серьезные претензии, напоминая им, что они продолжают тот путь, по которому до них шли Л. Толстой и Достоевский, Чехов и Шолохов, Тютчев и Есенин…

Конечно, критику, «приятному во всех отношениях», казалось бы, проще простого найти понимание как у писателей, так и у читателей; но если идеал современного писателя, скажем, Л. Толстой или Шолохов, а критик внушает ему, что он «звезда», поскольку он пишет «на усредненном русском языке» (и такие похвалы приходилось читать на страницах наших газет), то вряд ли такие «высоты» устроят уважающего себя писателя (да и читателя тоже). Думаю, что даже и напоминание горькой правды о том, что такой-то писатель при всей значимости его таланта все-таки далеко еще не Лев Толстой, – будет хоть и неприятно, но полезно писателю. Может, и обидится он сгоряча на дерзкого критика, однако пусть и горькая, но доказательная правда, сообразуемая с высокими идеалами, продиктованная искренней заинтересованностью в судьбе литературы, думается, скорее приведет к взаимопониманию между писателем и таким критиком. Другое дело, если этот писатель – сам себе идеал…

Равнение на идеал дело, конечно, полезное, и о высоте оценочных критериев забывать тоже не следует. Все это так.

Но много ли было бы проку, спрошу я вас, если бы, скажем, Блоку или Есенину критики постоянно твердили: вот вы поэты вроде бы и неплохие, а все-таки не Пушкины, так, мол, поднатужьтесь еще маленечко, напружиньтесь, глядишь, и дотянете… Неужто вы и в самом деле думаете, что напружинились бы – так и дотянули бы? А мне так кажется – послали бы они такого критика ко всем чертям со всеми его идеалами и критериями. Идеалы идеалами, критерии критериями, а возможности все-таки – тоже возможностями. И разве же наша литература что-нибудь потеряла от того, что Тютчев – это Тютчев, Некрасов – это Некрасов, Есенин – это Есенин, хотя они и не Пушкины? Я предпочитаю думать, что не только не потеряла, но именно приобрела. Наконец, и критик, который подходит к оценке творчества современного писателя или литературного процесса в целом с мерой высоких идеалов, должен быть готов выслушать ответный и столь же закономерный упрек писателя или читателя: ну, а сам ты зачем не Белинский, не Аполлон Еригорьев, не Добролюбов? Какою мерою судишь, тою и сам судим будешь. На этом пути не дождешься взаимопонимания. И все же тут взаимонепонимание – на поверхности, а в основе – взаимодвижение. Непонимание непониманию рознь, как видим.

Трудно не согласиться с тем, что восстановление в сознании нашей современной литературы и общества в целом высоких критериев оценки идейной и художественной значимости творчества, в том числе и критического творчества, – одна из важнейших задач и обязанностей критики. Но важно, чтобы такой идеал, как мера оценки нашей текущей литературы, не приводил бы, с одной стороны, к этакому высокомерию критиков, с другой – к справедливой иронии писателей, подобной той, которую выразил, например, А. Блок в адрес современного ему влиятельного критика: «По книге г. Котляревского выходит, что Лермонтов всю жизнь старался разрешить вопрос, заданный ему профессором Котляревским, да так и не мог…» («Педант о поэте»).

Вспоминается и другое высказывание: «Кстати, вот уже тридцать лет, как я пишу, и во все эти тридцать лет мне постоянно и много раз приходило в голову одно забавное наблюдение… (Да, это Достоевский. – Ю.С.) Все наши критики… чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчет о текущей русской литературе… то всегда употребляли, более или менее, но с великою любовью, все одну и ту же фразу: «в наше время, когда литература в таком упадке», «в наше время, когда литература в таком застое», «в наше литературное безвремение», «странствуя в пустынях русской словесности» и т. д. и т. п… А в сущности в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явился Островский, Тургенев, Гончаров… А между тем я даже и теперь, чуть не в прошлом месяце, читал опять о застое русской литературы…»

Так вот, нет ли тут некоего несоответствия с сегодняшним положением вещей? Классические ценности устоялись во времени, обеспечили себе всенародное признание, сделались общенациональным достоянием. Сегодня нам куда проще осознать, что такое Пушкин, нежели его современникам. Многие ли при его жизни представляли себе масштабы и значение этого явления и не для одной лишь литературы? Не случаен же «эффект» Писарева, отказавшего Пушкину не только в общественной значимости, но даже в уме и таланте… Не так ли и мы сегодня порою заблуждаемся (иногда и из лучших побуждений) в истинном соотношении ценностей? Критика, безусловно, может и обязана воспитывать вкус и сознание общества на самых высоких образцах литературы, подсказывать читателю основания для различения истинных и мнимых ценностей, но – судьей в подлинном значении этого слова, но истинным судьей могут быть, согласитесь, только время и всенародное признание или же отвержение и забвение тех или иных кумиров.

Да, это так. Безосновательное захваливание модных писателей («всякое ложное произведение, восхваленное критиками», как справедливо утверждал Лев Толстой, «есть дверь, в которую тотчас же врываются лицемеры искусства») столь же опасно, как и недооценка, превратное истолкование творчества действительно серьезных писателей, общественно значимых явлений современной литературы. И в этом плане ответственность критики велика. И, скажем, коль уж мы взяли за пример Пушкина, русская критика и в его историческую эпоху сумела с достаточной полнотой, убедительностью и ответственностью раскрыть истинное значение этого явления. Сумела – в лице Белинского, статьи о Пушкине которого и в наши дни являются непревзойденным словом о поэте, образцом истинной критики; Гоголя («Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет…»); Аполлона Григорьева («Пушкин – наше все»); Достоевского (речь на открытии памятника в Москве). Сумела сказать подлинно пророческое слово о нашем национальном гении, сказать от имени времени и народа, и это слово точно угадало направление духовного движения общества, развитие его этических и эстетических запросов, утвердилось в нашу эпоху уже как слово самосознания всего народа.

Пример далеко не единичен.

В этом-то и заключается талант истинного критика: в способности судить сегодня от имени времени и общества, с точки зрения потребностей его общественного, духовного, нравственного, эстетического движения. И, как справедливо указывал М. Горький, «для того, чтобы критик имел право на внимание писателя (не говоря уже – читателя. – Ю. С.), необходимо, чтобы он был талантливее его, знал историю и быт своей страны лучше, чем знает писатель, и вообще – был интеллектуально выше писателя», его творчество, его критические выступления не должны быть лишены «самого ценного, что я, читатель, вправе требовать от критика», и прежде всего – «знания истории русской литературы, знания ее традиций и умения показать, в силу каких социальных влияний изменились и изменяются эти традиции, насколько эти изменения законны, где они искусственны, и, наконец, что в современной литературе социально и национально вредно, что – полезно».

Но это, скажете, портрет критика в идеале. Что ж, может быть, и так. Напоминает же наша критика писателям об истинных идеалах художника, почему бы ей и самой не вспомнить об идеалах собственно критических?

Да это уж – возразят – и не портрет критика, пусть и в идеале, а скорее, образ мыслителя, идеолога, философа, освещающего пути развития той области духовной жизнедеятельности общества, человечества, которую мы называем литературой.

А кто сказал, что задачи истинной критики иные?

Подлинное назначение критики – быть политикой, идеологией, философией посредством самой литературы, которая и есть для критика воплощенные в художественном образе национальные, государственные, общемировые, духовные, нравственные, общественные, идеологические процессы, конфликты, проблемы эпохи.

 

3

Но были и иные взгляды на критику. Нет, не скептические, не отрицающие ее, но указующие на ее место. Вот что утверждал, к примеру, такой достаточно серьезный писатель, как Томас Стернз Элиот:

«Говоряокритике, я… имеюввиду… комментирование и объяснение художественных произведений посредством печати…

Критика… должна всегда служить определенной цели, которой, грубо говоря, является толкование произведений искусства и воспитание вкуса».

Конечно, и толкование художественного произведения, и воспитание вкуса – задачи немаловажные. И действительно, многие комментаторы художественных произведений полагают, что они-то и исполняют истинное предназначение критики. Однако в таком понимании не более истины, нежели в представлении о том, что, скажем, целью поэзии является, «грубо говоря», писать в рифму…

Взгляд на критику (а не на отдельных ее представителей) как на нечто второсортное, находящееся не в едином литературном процессе, а как бы вне его, при литературе, обслуживающее ее, всегда был чужд и неприемлем для русского писателя, прямо заявившего об этом еще устами Гоголя: «…критика, основанная на глубоком вкусе и уме, критика высокого таланта имеет равное достоинство со всяким оригинальным творением… Для истории литературы она неоценима». «Критика так же естественна и такую же имеет законную роль в деле развития человеческого, как и искусство», – подтверждал Достоевский.

Понятие о критике как о своего рода служанке литературы – вредно и обоюдоопасно: высокомерно-пренебрежительное отношение к критике как к чему-то «принципиально ущербному, завершающему себя с помощью чужого творчества» (заявление Марселя Пруста) привело, как известно, на Западе к резко противоположному и столь же противоестественному соотношению ценностей. Как писал М. Эпштейн в статье «Критика в конфликте с творчеством» (Вопросы литературы, 1975, № 2), на Западе ныне с тревогой анализируют «усиливающуюся в критике тенденцию к автономии, к цеховой замкнутости, к освобождению от обязательств перед литературой и читателями. Как указывал… английский критик Д жордж Стейнер, «если вообще критик является слугой поэта, то сегодня он ведет себя как господин».

Такое превосходительное отношение критики к литературе, отношение господина к подчиненному, в свою очередь «вызывает девальвацию тех художественных ценностей, которые критика по своей природе призвана оберегать».

Да, понимание целей и задач критики во многом определяется пониманием того, что же такое литература в целом. Если литература это только особый способ личного самоутверждения или самовыражения с помощью определенной системы знаков (о чем в конечном счете твердят теоретики и практики различных школ формализма, модернизма, авангардизма) или если, как писал в свое время Гончаров, разуметь «под словом «литература» повести, романы, стихи – словом, беллетристику», то есть только определенный род профессиональной деятельности, – то это одно дело. Тогда и задачи литературной критики действительно чисто профессиональные: толковать, комментировать. Что в одной ситуации и осознается как прислужничество, а в другой – как господство. Если же литература, – продолжает Гончаров, – это «письменное или печатное выражение духа, ума, фантазии, знаний целой страны», тут уж, как мы понимаем, дело совсем иное.

А именно так высоко и ответственно и понимали русские писатели свое особое, я бы даже сказал – исключительное, предназначение. Литература – выражение «национального духа и национальной жизни» – так ставил вопрос Белинский; «литература – выражение всей жизни», – убеждал Достоевский; «литература – национальное дело первостепенной важности», потому-то, – подводил итоги М. Горький, – «наша литература – наша гордость, лучшее, что создано нами как нацией. В ней – вся наша философия, в ней запечатлены великие порывы духа…».

Но в таком случае иные и цели и задачи критики, имеющей дело не просто с повестью такого-то прозаика или стихами такого-то поэта, но с «великими порывами духа» целой нации, народа, запечатленными в художественном слове. Тут уж не до господства и не до прислуживания. Тут вступают в силу совершенно иные категории. Тут нужен не комментатор, но действительно – мыслитель, философ, идеолог, обладающий, кроме того, высокоразвитым художественным вкусом, чувством прекрасного.

Откройте историю русской философии – и вы убедитесь, что более половины ее представителей составляют имена, законно вошедшие и в историю русской критики: Белинский, В. Майков, Погодин, И. Киреевский, Хомяков, К. Аксаков, Чернышевский, Добролюбов, Писарев, Григорьев, Н. Страхов, В. Розанов, Михайловский, Плеханов… А подавляющее большинство оставшихся мест заполняют имена писателей, критическое наследие которых является не просто дополнением к их художественному творчеству, но имеет выдающееся самостоятельное значение собственно теоретической, идеологической мысли: Веневитинов, Вл. Одоевский, Пушкин, Герцен, Достоевский, Л. Толстой, М. Горький… Даже наследие таких представителей философской мысли, как Чаадаев, Бакунин, К. Леонтьев, Вл. Соловьев, во многом основано на осмыслении опыта русской литературы; к тому же, как мы знаем, К. Леонтьев и сам писал романы, ревниво сравнивая себя как романиста с Достоевским, а имя философа Вл. Соловьева на равных основаниях вошло и в историю русской поэзии.

Да, названные имена принадлежали разным общественно-историческим и идейно-теоретическим направлениям, но факт остается фактом: история русской литературы вместе с тем всегда была и историей русской мысли.

Истинная критика не в расстановке школьных оценок писателям, ее призвание – «обобщать явления и разъяснять их историческую связь» (Лесков), потому-то в критике и «выражается, по убеждению Достоевского – вся сила, весь сок общественных выводов и убеждений».

Помните чеховское – «это не критика, не мировоззрение…»? Критика – это и есть прежде всего сила, обобщающая, связующая общественные выводы и убеждения нашей литературы с точки зрения всенародных потребностей, как существующих, так и только вызревающих. Огромная ответственность. Потому Белинский, скажем, и стал для русской литературы образом и даже символом критика; по определению Тургенева, он был «центральной натурой, он всем существом своим стоял близко к сердцевине своего народа, воплощал его вполне».

Мы знаем, с какой остротой не однажды вставал вопрос о партийности литературы. Русская критика по природе своей, по своему общественному назначению никогда не была и – главное – не могла быть внепартийной. Позиция так называемой теории чистого искусства, мы знаем, не что иное, как та же своеобразная позиция литературной партии, пытавшейся в лице влиятельных в свое время критиков – Дружинина, Боткина, Анненкова, Дудышкина – отвлечь лучшие силы русской литературы от общественно-исторических, общенародных, национальных проблем и задач эпохи. Передовая русская критика всегда выдвигала на первый план задачу народности литературы, выработки среди многочисленных литературных групп «партии народа» (Добролюбов). И в этом смысле в традициях русской критики не только ставить эти задачи, но и прежде всего самой на деле соответствовать им. Иной – хочу еще раз повторить – критика не может быть по самой своей природе, иначе она – «не критика, не мировоззрение».

При всем особом интересе современной науки о литературе именно к этой, идеологической, стороне русской критики она-то как раз, мне представляется, и не нашла до сих пор необходимого понимания. Извлечь опыт прошлого – значит многое понять и в настоящем, и в осознании путей дальнейшего движения, критической мысли. А между тем мы до сих пор не имеем обобщающего труда не то что по теории, методологии, но даже и просто учебника по истории русской критики, роль которого вынуждено выполнять едва ли не единственное учебное пособие – «История русской критики» В. И. Кулешова (М., Просвещение, 1972), ныне подготавливаемое к переизданию. Оттого-то, думается, и есть прямой смысл поговорить об этой книге.

Насущная потребность в систематическом изложении истории русской критики слишком очевидна, и с этой точки зрения появление пособия В. Кулешова заслуживало всяческого понимания и одобрения. Вместе с тем даже и сам этот опыт до сих пор не нашел серьезного критического осмысления.

Книга В. Кулешова, в общем и целом, не хуже и не лучше других филологических учебников, а потому дает повод подумать и об общих бедах. Наши же учебники, как правило, исходят из заранее данной истины, они не учат открывать, но скорее регламентируют знание. Приведем только один пример, отражающий и общую методу названного пособия: «Писарев был не прав в оценке «Грозы», Антонович – в оценке «Отцов и детей». Почему? На этот вопрос автор даже и не пытается ответить. А между тем на примере полемики Писарева с Антоновичем можно было бы увидеть самою сущность русской критической мысли. В самом деле, Писарев, как известно, отказывал «Грозе» Островского в том социально-историческом звучании, которое придал ей в своей статье «Луч света в темном царстве» Добролюбов. После смерти последнего отстаивать его традицию взялся Антонович, который, в свою очередь, отрицал за Базаровым, героем «Отцов и детей», право называться героем времени в том истолковании, которое пропагандировал Писарев. Конечно, автор пособия прав: Писарев был несправедлив в оценке «Грозы», Антонович – «Отцов и детей». Однако много ли мы можем извлечь из такой правоты, да и правота ли это?

Придать особое социально-историческое значение поступку героини «Грозы» заставила Добролюбова отнюдь не какая-либо особая привязанность критика к творчеству Островского, но – исключительно его позиция идеолога крестьянской революции. Добролюбов-идеолог искал основания и аргументы для пропаганды своей идеи в литературе, потому что литература для русских критиков всегда была особого рода отражением реальной жизни народа. И нашел таковые в поступке представительницы народа (вот что было ценно прежде всего для этого критика), и увидел в этом поступке столь важный для него протест.

Идеологу «мыслящего пролетариата» – передовой, реально мыслящей интеллигенции – Писареву необходимы были свои аргументы, которые он, естественно, и не мог увидеть в Катерине, но столь же естественно увидел в разночинце-реалисте Базарове. Можно ли здесь употреблять понятия «прав» – «не прав» в том смысле, в котором употребляет их автор пособия? При выяснении правоты или неправоты критических оценок литературных образов необходимо учитывать идеологические позиции критика в их исторической перспективе. Тогда и только тогда мы можем что-то понять и в истории русской критики, и в ее настоящем состоянии.

Сегодня же нет, по существу, ни одного обобщающего труда, способного дать такое исследование проблемы критики, которое помогло бы нам именно извлечь уроки. И извлечь творчески. Заданность, априорность суждений господствуют в подобных учебниках. А они, может быть, и помимо воли авторов неминуемо ведут к односторонности; попытки быть объективными – к противоречиям и даже путанице. Так, например, как о факте, не требующем даже комментариев, В. Кулешов пишет: «Белинский провозгласил Гоголя еще при жизни Пушкина главой современной русской литературы». Как известно, вся революционно-демократическая школа критики пошла и в этом плане за Белинским. Это утверждение должно было бы вызвать размышление автора. Действительно, почему Белинский, статьи которого о Пушкине и до сего дня являются классическим образцом проникновения критика в поэтический мир гения, тот же Белинский тем не менее уже при жизни Пушкина, в 1835 году, провозгласил Гоголя главой русской литературы? Почему? Может быть, критику изменил художественный вкус? Нет, Белинский, как идеолог, вел борьбу за утверждение «натуральной школы», за социальность литературы. Гоголь, на взгляд критика, более других русских писателей мог стать знаменем этой борьбы, ради которой Белинский готов был пожертвовать даже Пушкиным: «….мы в Гоголе видим более важное значение для русского общества, чем в Пушкине, ибо Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени», тогда как Пушкин, по мнению критика, «был по преимуществу поэт, художник и больше ничем не мог быть по своей натуре». Борьбу за «гоголевское направление» продолжили Чернышевский, который определенно заявил: не Пушкин, но Гоголь «был отцом русской прозы», и Добролюбов, для которого Пушкин «был слишком мало серьезен или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре для того, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни…». И на его знамени было начертано: «Только Гоголь». Даже и в нигилизме писаревщины, которая, конечно, ни в коей мере не равнозначна явлению Писарева в целом, в конечном счете нужно видеть не собственно литературные пристрастия критика, но его идеологическую позицию…

Зачем мы об этом вспомнили? Конечно же, не затем, чтобы задним числом упрекнуть русских критиков, а затем, чтобы извлечь уроки. Борьба за критический реализм, как видим, к сожалению, приобрела характер одновременной борьбы с Пушкиным, которая в значительной мере диктовалась условиями полемики представителей революционно-демократического лагеря с теоретиками «чистого искусства», начертавшими на своих знаменах имя Пушкина. Видимо, учась сегодня на ошибках прошлого, мы должны признать, что – согласившаяся уступить Пушкина своим идеологическим противникам и тем самым вынужденная начать против него сражение – наша демократическая критика допустила непростительный тактический, если уж не стратегический, просчет. Мало того, что такая позиция была более чем уязвима именно с идейно-общественной стороны (национальный, народный поэт оказывался как бы вне социально-исторического развития), она была несправедлива по существу. И дело тут, будем откровенны до конца, не только в тактическом просчете: в самом его основании лежала все-таки очевидная недооценка истинного значения Пушкина не для одной лишь литературы, но для истории нашего самосознания в целом.

Однако уроки эти учат и другому. В наши дни широко начал бытовать, например, тезис о необходимости бережного, хозяйского отношения со стороны критики ко всем без исключения пишущим в стихах и в прозе. Кто же спорит, в хозяйстве, конечно, может пригодиться все и вся, и забывать об этом нашей критике не пристало, но… Можем ли мы представить себе, скажем, того же Белинского, который бы заявил нечто вроде следующего: «За истекший период на ниве российской словесности славно поработали Бенедиктов и Пушкин, Гоголь и Булгарин, Каченовский и Лермонтов» и т. д. и т. п.? Очевидно, такое было невозможно, и именно хозяйское, именно бережное отношение к литературе, диктуемое общественными идеалами и целями, заставляло нашу критику отделять доброе зерно от злокачественного, мертворожденного. Да, при этом, мы видели, критика наша не сумела избежать ни ошибок, ни просчетов, и тем не менее это была критика ответственная, принципиальная, руководящая, в полном смысле этого понятия, и – мироотношенческая.

И хотя и Бенедиктов, и Кукольник, и десятки других писателей заняли ныне в нашем сознании свое определенное место в истории русской литературы, все же принципиальную борьбу критики с преувеличением их значения и влияния на общество мы в целом оцениваем положительно. Да именно благодаря этой принципиальной критической борьбе эти и многие другие литераторы и заняли ныне то место, которое они и должны были занимать. А ведь тех же Бенедиктова и Кукольника провозглашали в свое время не просто великими, но и поэтами, чье творчество начисто отменяет поэзию Пушкина…

Но, скажут, у нас ныне ни Булгариных, ни Бенедиктовых нет. Допустим, что так. Действительно, откуда им у нас взяться? Но, с другой стороны, как ни крути, Пушкиных и Львов Толстых тоже ведь нет. Пока… Вот и выходит – все мы хорошие люди, кроме плохих, разумеется, как иронизировал в свое время Достоевский, а старец лукавый Лука философствовал: «Ни одна блоха не плоха: все черненькие, все прыгают…» Прыгают оно-то, может, и все, да ведь и те все-таки по-разному…

Уроки есть уроки. Истине учатся даже и на ошибках. Однако же вернемся к суждениям В. Кулешова. «Выступление Антоновича против Достоевского – как перед тем и статья Михайловского «Жестокий талант», – уверяет нас автор, – было своевременным и полезным. Реакция делала Достоевского своим знаменем, и на Достоевского начиналась мода». Замечательный вывод: важна не истина – а то, что Достоевского использует реакция. Стало быть, нужно бороться не за истину, не за Достоевского, а против Достоевского?

«Алгоритмический» метод – предписание, определяющее содержание и результат, основа многих и многих литературоведческих и критических «исследований».

Главу «Неославянофильская и почвенническая» критика» открывает фраза о том, что славянофилы объективно смыкались с «откровенными охранителями типа Булгарина». Затем говорится, что «неославянофильская» критика была непосредственным продолжением критики славянофильской». Затем без каких-либо уточнений из неославянофильства автор выводит «почвенничество», «глашатаями которого выступали… Н.Н. Страхов, Ф.М. Достоевский, издававший журналы «Время» и «Эпоха». Так вот и протянулась ниточка от «откровенных охранителей типа Булгарина» к Достоевскому и его журналам…

Кое-что любопытное узнаем мы из учебника и об «истинном» отношении Достоевского к Пушкину. В. Кулешов утверждает: «…почвенники не видели в Пушкине космополита», но «это была попытка еще раз корыстно истолковать Пушкина»… Автор может возразить, что имел в виду здесь только Н. Страхова. Возможно. Но ведь сказано же – «почвенники», значит, и Достоевский… А это уж почище утверждения о том, что Достоевский ставил Некрасова как поэта выше Пушкина…

 

4

Критика всегда была формой и средством движения общественной мысли, идеи, народного самосознания. И о такой критике никогда не приходилось спрашивать: зачем она?

Статьи Белинского, по свидетельству Герцена, «судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге с 25-го числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли «Отечественные записки», свежий номер рвали из рук в руки. «Есть Белинского статья?» – «Есть». И она поглощалась с лихорадочным сочувствием…».

Не являемся ли мы сегодня свидетелями того, как, скажем, некоторые наши журналы буквально на глазах снизили уровень и боевитость своих критических разделов? А между тем и в наши дни критика, что бы там ни говорили о ее отставании, в целом выполняет свою ответственную миссию – формирование общественного сознания.

Вспомним хотя бы о таком серьезном явлении: в 60-е годы на нашу литературу хлынул поток новых, достаточно громко заявивших о себе имен, многие из которых стали кумирами молодежи. И хотя их произведения уже и в то время вызывали нарекания со стороны отдельных критиков, именно в связи с ними чаще всего приходилось слышать «пророчества» о «новых веяниях», «надеждах на будущее литературы» и т. д. Интересно, что подъем этой «новой волны» совпал с широким распространением в обществе интереса к таким зарубежным писателям, как Сэлинджер, Силлитоу, Беллоу, с явным преувеличением значения таких «учителей», «новых классиков», как Джойс, Пруст, Кафка и т. п. Новые ценности предстали столь неотразимыми, что даже и вполне сложившиеся художники словно бы заново открыли их для себя, словно бы обрели второе дыхание и потянулись «в ногу за временем». Казалось, еще немного и мы наконец-то станем «почти европейцами»!.. Деятельность критики, поднявшейся на этой «новой волне», была достаточно определенной: так, к примеру, подборка откровенно слабых, но «в духе времени», стихов Заходера тут же удостаивалась большой критической статьи, а сборник стихов пользующегося ныне особо пристальным вниманием критиков Юрия Кузнецова в то же время вообще не был замечен.

Правда, в те же годы среди кумиров нет-нет да и мелькали, бывало, неприметные имена В. Белова, В. Шукшина, В. Лихоносова, чуть позже – Н. Рубцова, А. Передреева, В. Распутина, В. Потанина… Постепенно они были замечены, а когда стало совершенно ясно, что с этим явлением не считаться просто невозможно, критика определила его в разряд «деревенской» литературы, что тогда значило на критическом языке – второразрядной. И даже в самом конце 60-х и еще в начале 70-х годов общественное мнение формировалось в духе подобных идей: «Многозначительна… попытка опоэтизировать те стороны народной жизни, которые меньше всего поддаются «преображению»… Способ этот… весьма примитивен… стоит-де к слову женщина (мужик, песня, баня и т. д.) прибавить всемогущий эпитет русская (русский, русское), чтобы уже одним этим придать ему высокий, внебытовой смысл…» «Той же широко распространившейся сейчас модой (вплоть до архангельских прялок и вологодских кружевных затей) объясняется, на мой взгляд, и успех Василия Шукшина, успех… преувеличенный», – пророчествовала критика. «Шукшин оторван от жизни», – пытались убедить нас, он «идилличен», не хочет считаться с реальной действительностью, фактами, «перед которыми – эту истину Шукшин твердо усвоил – не стоит останавливаться надолго, если хочешь оставаться в роли писателя, приятного во всех отношениях».

Сегодня подобные выкладки кажутся уже невозможными и невероятными. Однако же – невероятно, но факт. Ныне эти писатели осознаются всенародно как первостепенные. И мы понимаем: такой процесс переосознания потребовал и иной критики, и глубокой убежденности в правоте своего дела, и ответственности, и серьезной борьбы за общественное сознание.

Прошло несколько лет – и что же мы видим? Где прежние кумиры? «Иных уж нет, а те – далече…» Нет – в большой литературе, далече – именно от важнейших проблем времени, страны, народа. И дело тут не в одной только переоценке собственно художественных, литературных ценностей, но в куда более значительном движении общественного сознания. В этом процессе по-новому осмыслялось и творчество таких писателей более старшего поколения, как Н. Тряпкин, Ф. Сухов, Е. Исаев, В. Федоров, С. Залыгин, В. Астафьев, Ю. Бондарев, А. Иванов, Ф. Абрамов, М. Алексеев. И что немаловажно, переоценка ценностей в современной отечественной литературе опять же явилась одновременно с аналогичным процессом осознания непреходящей значимости и нашего классического наследия, и подлинных ценностей современной мировой литературы: творчества Фолкнера, Т. Вулфа, Кавабаты, Маркеса и т. и.

Литература, как известно, всегда была, есть и будет полем и оружием борьбы идей. Особенно велика ее роль в современной идеологической борьбе. Установление в общественном сознании подлинных идейно-художественных общенародных ценностей – значительное завоевание не одной только литературы, но – подлинно всего нашего общества. И роль критической мысли в этом завоевании преуменьшать нельзя.

Критика – важнейшее орудие современной идеологической борьбы. Утверждение общенародных идеалов, в том числе и идеалов прекрасного, – одна из главнейших задач критики, потому что, как справедливо утверждал еще Достоевский, «если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит, есть и потребность здоровья, нормы, а следственно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа».

Созидать, творить, как мы знаем, всегда сложнее, чем разрушать. Не потому ли во все времена были попытки выдавать разрушение за творческий акт, равноценный созиданию? Правда, по вполне понятным причинам для того, чтобы общество могло принимать разрушение за созидание, необходимо предварительно посеять в его сознании идею относительности всех ценностей, сомнение в значимости общественных идеалов, в представлениях о красоте, правде, добре, истине…

Капля дегтя, как мы знаем, портит и целую бочку меда, но даже и ведро меда не способно сделать бочку дегтя съедобной. Малая толика зла в короткий срок способна разрушить созидаемое веками. И все же, все же мир в своем целом живет созиданием, и сколько бы ни было попыток погрузить его в хаос зла, разрушения, все они в конечном счете превозмогались силами созидания, мирового творчества добра. Как писал Пришвин: «На злое дело – подскажи только – и всякий способен. На доброе – редкий. Зло сделать много легче добра. И все-таки мы живем и собираемся жить в будущем лучше в том уповании, что добро побеждает зло». Очевидно, в этом «уповании», которое является одной из существенных основ общенародного сознания, есть не столько интуитивное, сколько выстраданное опытом исторического бытия ощущение объективных законов самого мироздания, в том числе, естественно, и мироздания человеческого общества. Художественное творчество и есть одна из форм отражения этой объективной закономерности в человеческой деятельности, созидающей мир в слове, звуке, цвете, пластике – по законам красоты.

Однако упование на объективные законы не освобождает критику от серьезного отношения к любым формам разрушения художественных ценностей, что всегда связано и с попытками разрушения общественного сознания под самыми, естественно, благовидными предлогами.

Как никогда остро, злободневно стоит ныне вопрос об отношениях: классика и современность. Злободневно, потому что речь идет не просто о нашем творческом или же варварски-потребительском отношении к духовному наследию, но и о том, что за тем или иным отношением к наследию стоит и наше мироотношение в целом. Попробуем разобраться хотя бы в существе такого, ставшего сегодня буквально поветрием, явления, как «осовременивание» классики. Нет, не в творческом выявлении современного звучания величайших духовных достижений человеческого гения, но именно – в «осовременивании», попытке подчинить творения Титанов потребностям собственного самоутверждения. Примеров сколько угодно, приведем лишь один. Во втором номере «Литературной газеты» за 1979 год критик А. Свободны в статье «Сезон обещает быть…» порадовал нас своими восторгами по поводу очередных «откровений театра», поставившего спектакль «на скрещении классической русской прозы» и «современного мюзикла»… В данном случае объектом «скрещения» был выбран роман Достоевского «Преступление и наказание». Очевидно, можно ожидать в ближайшее время появления и других монстров, произведенных «непредсказуемой фантазией М. Розовского». Отчего же «непредсказуемой»? Если русская классика станет сырьевым материалом для «неприкаянных сыновей нашего театра», то вполне можно предвидеть и «Тихий Дон», скрещенный с опереттой, и «Войну и мир» с представлением под куполом цирка, и лирику Пушкина – с эстрадной хохмой… Ибо тогда уж – все дозволено.

Впрочем, по мнению А. Свободина, скрещивание русской классики с мюзиклом наконец-то приблизило «русский театр» к уровню западных образцов. И еще одно откровение: поскольку проза, пусть и проза Достоевского, все-таки не столь «демократична», как современные песни, и уж, конечно, не в состоянии так «будоражить зрителя», как так называемые зонги, то и пришлось Ю. Ряшенцеву написать для спектакля «стихи, представляющие эквивалент прозы». (Прозы Достоевского!) Эквивалентный, дорогой читатель, как мы помним, значит: равноценный, равнозначный!

Вот так каждый своими, доступными ему, средствами (режиссер– «берущими за душу откровениями театра», поэт – «эквивалентом прозы», критик– восторгами) утверждает, вернее, пытается утвердить в нашем сознании равноценность, равнозначность истинной свободы творчества и кощунственного произвола, продиктованного творческим бессилием (свобода творчества – это свобода совести творца, основанная на его гражданской ответственности, а не свобода от совести, не безответственность); равноценность и равнозначность подлинно вершинных достижений человеческого духа – и дешевых полуфабрикатов так называемой массовой (что отнюдь не тождественно – демократической), так сказать, культуры; русской классики – и заурядной эстрадной песенки…

Как хотите, но и этот пример вполне доказывает ту истину, что критика, желает она того или нет, все-таки всегда – мироотношение. Иное дело – какое мироотношение. Какого рода и какой природы.

И все же подобные откровения наводят и на некоторые размышления иного плана. Достоевский, помнится, даже и не соглашаясь с Добролюбовым по самым основным вопросам, тем не менее признавал: «В его таланте есть сила, происходящая от убеждения». Несогласие с позицией – совсем еще не причина для отрицания ее значимости.

Но вот читаешь порою статьи, подобные той, о которой зашла речь, и поражаешься: авторских восторгов – хоть отбавляй, но – мысли ни единой; сколько затрачено пыла, сколько уловок убедить читателя, а убедительности – никакой; автором замысливается апофеоз, а выходит – самораздевание… То ли таланту не хватает убежденности в провозглашенной им же позиции, то ли неубедительность проистекает от отсутствия таланта?

Да и возможно ли проявление таланта на почве разрушения, глумления, варварского либо циничного отношения к материальным и духовным ценностям, тем более национального, общенародного, мирового масштаба? Я что-то не могу припомнить примеров из опыта истории вообще и культуры в частности. «Гений и злодейство – две вещи несовместные» – истина, не однажды красноречиво являвшая себя миру. Гений, талант – категории творческой, созидающей жизнедеятельности. Вы скажете – история знает и слишком много впечатляющих примеров разрушительной, геростратовой славы. Да, это так, но именно сочетание эгоистической жажды славы, самоутверждения любым способом с творческим бессилием, с неспособностью что-то создавать и толкало геростратов всех времен утверждать себя на пепелище храма Артемиды. Конечно, для этого тоже требуются определенные задатки, но они восходят к иным понятиям, нежели понятие – талант.

И вот что любопытно: если один современный автор использует произведение другого для собственных нужд – такой поступок осуждается по закону как плагиат. Если интерпретатор так интерпретирует произведение своего современника, что это уничтожает либо искажает произведение интерпретируемого (в кино, театре, музыке и т. д.), то автор опять же имеет законное право восстать против подобного «сотворчества». Существует, как мы знаем, специальная организация охраны авторских прав. Разрушение, кощунственное или даже просто бесхозяйственное отношение к памятникам старины, материальной культуры, истории карается в нашей стране законом, закрепленным Конституцией. А вот бесцеремонное, иждивенчески-утилитарное обращение с классической сокровищницей нашей духовной, художественной культуры некоторых «неприкаянных детей» модерновых новаций, взявших на себя ох и не легкую миссию подтянуть отечественную классику к уровню западных образцов массовой культуры, до сих пор еще квалифицируется порою как творческий поиск, эксперимент, как то, «чему нельзя найти определения», но что, по А. Свободину, «имеет перспективу». Какую «перспективу» – об этом критик, естественно, не распространяется, не находит ей определения. А оно есть, это определение: геростратизм во все времена так и определялся как геростратизм. Но не пора ли нашему обществу законодательно запретить практику и теорию паразитарного использования мирового и прежде всего, естественно, отечественного наследия культуры?

Приведу еще один незначительный пример. На одной из рекламных коробок, предназначенных для упаковки водки, использовано изображение шедевра мировой средневековой культуры – «Троицы» Рублева: два ангела сидят перед… бутылкой все той же водки и ждут третьего. Удивляюсь только, как до сих пор не нашлось какого-нибудь «Свободина» от живописи, который бы пропел дифирамб новому, «потрясающему душу» жанру, возникшему от подобного «скрещивания»! Как проглядели? А ведь не менее достойный, чем скрещивание русской классической литературы с современным мюзиклом.

Это вопрос не частный, не вопрос вкусов, но – одна из общественно существенных проблем, решить которую – наш гражданский долг и перед историей, и перед настоящим, и перед будущим.

А что же, разве «вечные произведения не меркнут, раз и навсегда остаются на недосягаемой высоте?» – слышится мне вопрос Ю. Андреева в статье о прогрессе в искусстве. Конечно, теоретическое размышление подчинено своим законам изложения, здесь действует (должна действовать) логика, а не эмоции, но мне вспомнилось при этом весьма откровенное восклицание одного из современных «интерпретаторов» русской классики: «Да кому она нужна, эта ваша классика?! Да кто бы сегодня вспомнил о вашем Островском, если бы его не осовременивали?!» Но послушаем, что говорят по этому поводу ученые-критики: «Полагаю, – продолжает Ю. Андреев, – что если подойти к этому вопросу без инерции восторга, если свериться и с основами материалистической диалектики, и с собственным непредвзятым чувством, то надо будет, нисколько не унижая этим великих, признать, что некоторые из «вечных» книг со временем начинают играть роль скорее исторического образца, чем живого литературного произведения… Великими достижениями человеческого гения являются, например, «Гильгамеш» – древневавилонский эпос, древнегреческий эпос, «Махабхарата», но обилие в них представлений, чуждых современному человеку, не дает читателю XX века увлечься ими так, как он способен увлечься произведениями несравненно менее значительных, но современных авторов». И что вы на это скажете: ведь автор прав – третьесортный детектив куда читаемее сегодня, чем какая-то неведомая «Махабхарата» или даже Гомерова «Илиада», не правда ли?

Статья Ю. Андреева, опубликованная в журнале «Литературное обозрение», называется «Прогресс в искусстве. В чем его суть?» Понимаете? Прогресс! И довод вполне убедительный, поскольку «трудно себе сейчас представить современного человека, которого могут живо волновать перипетии жизни богов Олимпа, хотя у древних греков все это имело отнюдь не академический, а личностный интерес: еще бы, ведь столь многое зависело в их быту от взаимоотношений Зевса с «коллективом» в высшей степени капризных, хотя и очаровательных богинь!..». Отношение к искусству действительно, прямо скажем – «без инерции восторга» – утилитарно-реалистическое: куда Гомеру, скажем, до третьесортного, но зато современного беллетриста, оперирующего фактами, имеющими прямое отношение к вашему быту… Но если под литературой разуметь не просто нечто увлекательное, то позволим себе кое-что вспомнить, предварительно сверившись, как советует автор, «с основами материалистической диалектики и собственным чувством», не мне судить, правда, насколько «непредвзятым».

Да, Карл Маркс, один из основоположников диалектического материализма, действительно спрашивал, «возможен ли Ахиллес в эпоху пороха и свинца? Или вообще «Илиада» наряду с печатным станком и типографской машиной?» Вопрос, как мы видим, риторический, заключающий в себе ответ. «Однако, – продолжает он, – трудность заключается не в том, чтобы понять, что греческое искусство и эпос связаны с известными формами общественного развития. Трудность состоит в понимании того, что они еще продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном смысле сохраняют значение нормы и недосягаемого образца».

Но «современное» понимание порою, видимо, легко научилось избегать подобных трудностей.

Забытое, не представлявшее в течение более десятков столетий даже и «академического интереса» и вновь открытое под руинами античного мира греческое искусство, как мы знаем, послужило одним из главных оснований целой эпохи всемирной истории культуры – эпохи Возрождения. «Я не знаю в какой-либо стране книг, оказавших столь длительное и глубокое влияние на умы масс, как эти два произведения, – писал Джавахарлал Неру, имея в виду «Рамаяну» и ту самую «Махабхарату», что Ю. Андреев приводит в качестве примера произведения, которым не может увлечься современный читатель, – Созданные в глубокой древности, – свидетельствует Д. Неру, – они все еще являются живой силой в жизни индийского народа… неотъемлемой частью жизни народа».

Поистине трудно переоценить роль «Слова о полку Игореве», созданного в XII веке и вновь открытого в самом конце XVIII столетия, в развитии русской литературы XIX–XX веков, культуры в целом, национального самосознания.

Подобных примеров из истории самых разных культур, самых различных народов Земли можно привести множество. Хотя эти примеры, конечно, отнюдь и не опровергнут того факта, что любая поверхностная, но бойкая литературная однодневка на современную, да еще острую тему будет пользоваться большим спросом, нежели «устареваемые», но пребывающие в сознании человечества веками, а то и тысячелетиями «вечные» книги. Однако в этом ли прогресс литературы и искусства? Ведь от подобных теоретических выкладок рукой подать и до практики осовременивания «устаревшей» классики путем «скрещивания» ее пусть и с дешевыми, но зато «модерновыми» мюзиклами.

Да, в любое время существуют огромные пласты забытых или полузабытых сокровищ, писал один из серьезнейших в XX веке теоретиков культуры М.М. Бахтин, но «они снова вспомнятся и оживут в обновленном… виде. Нет ничего абсолютно мертвого, у каждого смысла будет – в «большом времени» – свой праздник возрождения».

Возрождение и потребительство – два резко противоположных отношения к культуре. За ними стоят и разные, полярные же, основания двух разных типов мироотношения, то есть отношения к миру в его Целом: творческого, созидательного и – утилитарно-иждивенческого, порою хищнического, паразитарного разрушительства. Последнее не раз и являло миру различные формы «антиискусства», не однажды выдававшиеся его теоретиками и практиками за истинно современное творчество.

Задача истинной критики – воспитывать в обществе сознание Возрождения и бороться с психологией потребительства. Задача – мироотношенческая, идеологическая. Ответственнейшая.

 

5

Но разве не ту же роль играет в обществе литература в целом? Художественная литература прежде всего и – преимущественно?

Безусловно, это так. Но тогда зачем же все-таки критика?

А давайте поставим вопрос иначе. Задумывался ли читатель: зачем тот или иной известный писатель, явно не находящийся в процессе кризиса, откладывает вдруг в сторону работу над романом или поэмой, забывает на время о своем основном, художническом, деле, притом – таком деле, которое за него не могут выполнить ни критик, ни публицист-социолог, ни историк, ни… словом, никто другой, – и берется как бы не за свое дело – пишет статьи о литературе, рассуждает о жизни, истории и о всяком таком, о чем может рассуждать и ученый, и политик, и журналист, и даже… какой-нибудь критик? Неужто из одного только желания «себя показать»: вот, дескать, я какой – все могу! Нет, конечно. И не от необходимости поделиться «тайнами творчества». Как в свое время установил еще Пришвин, «спрашивать писателя о «тайнах творчества»… все равно что требовать от козла молока. Дело козла – полюбить козу, дело козы – давать молоко. Так и о творчестве – надо спрашивать жизнь, нужно самому жить, а не спрашивать художника, влюбленного в жизнь, «каким способом мне тоже влюбиться?» Надо выйти из себя и отдаться тому огню, в котором сгорает жизнь».

Интересно, конечно, узнать от самого писателя, так сказать, из первых рук, как он работал над тем или иным полюбившимся читателю произведением, что побудило его писать, что он думает о том-то и о том-то, какого художника он любит? Все это, как и многое другое, безусловно, чрезвычайно интересно и даже поучительно. Но… неплохо бы и в наши дни открыть, скажем, том со статьями, ну, хотя бы Чехова, да и почитать, что думал этот замечательный писатель о Пушкине, Гоголе, Достоевском, не правда ли? Такого тома нет: Чехов, как известно, статей не писал. А ведь жаль, ведь было о чем сказать, чем поделиться с читателями, потомками… Жаль, конечно. Но скажите, дорогой читатель, пожалели бы вы об этом, если б знали наверняка, что тот же Чехов, коль мы уж привели его в пример, писал бы свои «мнения» о Толстом ли, Достоевском ли за счет «всего лишь» «Дамы с собачкой» или «Черного монаха»? Вопрос чисто риторический, ибо ответ на него известен заранее.

Читатель вправе спросить, к чему это я клоню? Не хочу ли я сказать, что писателю-де вообще не стоит «лезть не в свое дело»? Да и напомнит при этом, что хоть Чехов статей и не писал, зато писали, и много, те же Л. Толстой и Достоевский, и трудно сказать, что для нас важнее сегодня – «Записки из подполья» или «Слово о Пушкине»? Видимо, все дело в том, зачем, ради чего писатель оставляет свои «романы» и берется за публицистику.

Каждый из выдающихся наших писателей был и значительным мыслителем, оставившим неизгладимый след в общественно-исторической жизни страны, народа, нации не одними только художественными творениями. Можно без преувеличения сказать, что «побочные» критико-публицистические выступления Гоголя, Островского, Некрасова, Тургенева, Лескова, Гончарова, Г. Успенского, Блока и многих других художников слова, не говоря уже о Пушкине, Достоевском, Л. Толстом, составили в целом такой пласт нашей культуры, мысли, что говорить о нем как о «побочном», второстепенном, неглавном как-то не приходится.

Истинный писатель у нас всегда был для страны и своего народа больше чем просто писателем, тем более – художником, беллетристом, он был для них «всем» (вспомним еще раз слова Ап. Григорьева: «Пушкин – наше все»), «певцом во стане», «вечевым колоколом», «пророком», духовным вождем… Отсюда и особое отношение народа к писателю, выработавшееся в опыте его исторического бытия, в опыте тысячелетнего развития нашей национальной гордости – нашей литературы.

Не ради отдохновения от «главных трудов», не затем, чтобы поболтать с читателем о предметах занимательных, откладывал русский писатель роман и брался за перо критика-публициста. Так было раньше, так есть, думается, и сейчас, так будет всегда, пока будет общественная, историческая необходимость поиска истины, которая хоть и едина, но пути ее постижения разные. И какой из них главный? Путь художественного творчества? Публицистических раздумий? Философских обобщений?

Писатель, если он ощущает себя эхом своего народа (вспомним пушкинское: «И неподкупный голос мой был эхо русского народа»), размышляя о собственном творчестве либо делясь мыслями о творчестве собратьев по перу, предшественников и современников, думает прежде всего действительно о главном, о том, что в слове – художника ли, критика ли – наиболее полно и емко должна быть сконцентрирована духовная энергия своего народа, с тем чтобы ее можно было вновь вернуть народу же – в слове-деянии, открывающем путь к истине.

«Подлинные произведения искусства – это колоссальная духовная энергия народа. Это опыт его и память, запечатлевшая и вобравшая в себя величие, движение и противоречия эпохи», ибо «писатель – отраженное эхо времени и своего народа…» – писал в своей книге «Поиск истины», которую составили публицистические статьи и выступления, Юрий Бондарев.

«Нам, писателям, нужно опять к народу, надо опять подслушивать его стоны, – утверждал в свое время Пришвин, – собирать кровь и слезы и новые души, взращенные его страданием, нужно поднять все прошлое в новом свете». Не о том ли пророчествовали все русские писатели от Пушкина до Достоевского, от Л. Толстого до Шолохова? Вот из этих-то народных глубин, самосознания русской литературы черпают критерии истинности и большие писатели, наши современники. Отсюда и афористическая «формула»-вывод Бондарева-публициста: «…перестал учиться у классиков – перестал писать…» Отсюда и постоянная необходимость обращения к тому, что мы почему-то до сих пор еще называем «наследием прошлого», как будто Пушкин, Достоевский, Чехов – это прошлое, а не вечно живое настоящее, обращения многих, если не всех, наших писателей, подлинно тяготеющих в своем творчестве к общенародным, государственным проблемам.

Вы скажете: нужно ли быть писателем, чтобы повторять старые истины, известные сегодня и школьнику? Старые-то они, конечно, старые, да только повторять их приходится, и при этом, как видим, не только критикам, но и писателям-художникам, писателям гражданским, тем, чье творчество пытается проникнуть в глубинную суть народного характера, в то, что Л. Толстой называл «теплотой патриотизма».

Литература, если это истинная литература, как мы уже говорили, – всегда результат и показатель творческих, духовных возможностей целого народа. И в этом смысле даже и в сугубо личностных лирических стихах подлинный поэт всегда отражает общенародное состояние и даже состояние мира в целом, ибо поэту дано видеть «глазами своего народа» и, следственно, – быть его «устами». В лирическом «я» большого поэта всегда бьется пульс эпохи.

Задача критики – и по биению этого пульса определить состояние эпохи, мира. Но критика критике – рознь. Одни признают за поэтом право быть выразителем идей, мыслей народа, общества; другие полагают, что за лирическим «я» нет и не может быть ничего более существенного, чем сугубо личное самоощущение. Для одних поэзия – общенародная ценность, для других – частное дело пишущего стихи.

Но если в отношении к поэзии, тем более к лирической, различие оснований критических оценок тех и других не всегда проявляется наглядно, а потому и воспринимается порою читателем как частный, вполне вкусовой спор, то в оценках произведений прозы истоки разных критических позиций, мироотношенческие основания их критериев становятся куда более ощутимыми.

Приведу лишь один пример, во многом, на мой взгляд, отражающий не личную, но достаточно распространенную сегодня критическую позицию.

Обратившись к одному из значительных произведений современной литературы – к повести Валентина Распутина «Прощание с Матерой», этой подлинно «народной драме», народной еще и потому, что писатель сумел увидеть обыденный факт «глазами народа», и высоко оценив повесть в целом, критика признала за ней сложность и напряженность ее идейно-художественного мира, но тут же попыталась убедить нас в следующем: «Напрасно было бы искать в повести реалистические и психологические объяснения такого напряженного и сложного внутреннего мира, какой несет в себе старуха Дарья. Он, этот мир, спроецирован Распутиным из своего сердца».

У Распутина, ладно, можно признать разные там сложности и напряженности – все-таки писатель, интеллигент… Но у старухи Дарьи-то откуда этому взяться? Такое уже выше иного критического понимания.

Да, образ Дарьи, выражающий в повести народное сознание, действительно «спроецирован Распутиным из своего сердца». Но как он там, в этом сердце, сложился? Откуда взялся?

Более ста лет назад, отвечая на подобного же рода обвинения в «идеализации» народа, Достоевский писал: «Ведь грустно и смешно в самом деле подумать, что не было б Арины Родионовны… так, может быть, и не было б у нас Пушкина. Ведь это вздор? Неужели же не вздор? А что если и в самом деле не вздор?» Пушкину, мы знаем, было чему учиться у неграмотной женщины, Достоевскому – у мужика Марея, Толстому – у деревенского паренька Федьки… Нынешние теоретики настолько сами по себе – мудрецы, что и мысли не допускают о самой возможности научиться чему-нибудь у современной Дарьи. Дело ведь в данном случае не в конкретной старухе, а в той правде народного образа (кстати, вполне четко психологически выраженного в повести), о которой напоминает нам и Пришвин: «С детства мы говорим «народ», как что-то священное. Только теперь начинаю понимать, что… это не только мужики или рабочие, и даже не только русские люди, как Пушкин, Достоевский, Толстой, а общий всему человеку на земле огонь, свидетельствующий о человеке, продолжающем начатое без него творчество мира. Только чувствуя и зная в себе самом этот огонь, можно теперь жить и надеяться».

Вот в таких-то духовно-нравственных ценностях, коренящихся в общенародном сознании, лежащих в основе истинного «творчества мира», и находит автор «Матеры», как, впрочем, и любой большой писатель, видящий мир глазами своего народа, те вечные, непреходящие завоевания человека в опыте его исторического, духовного бытия, на которых мир стоит.

И напрасны попытки убедить нас в том, что у Дарьи «будущего… нет, как и у Матеры» и что в этом-де единственная «невыразимая правда» народного образа и всей повести В. Распутина. Понять правду народного характера, осознать бессмертие оснований творчества мира – значит и самому прочно стать на те основания, на которых зиждется тот самый закон, согласно которому, хоть капля дегтя и портит бочку меда, все же в конце концов добро всегда превозмогает зло. Но этого отдельные наши мудрецы от критики понять никак не могут, а вероятно – и не хотят. Потому что очень уж обидно вознесшим себя па недосягаемый для народного духа интеллектуальный пьедестал признать за какой-то там теткой Дарьей, Ариной ли Родионовной, мужиком ли Мареем какую-либо духовную мудрость, перед которой их собственные мудрствования насчет «будущего» этих «теток» и «мужиков» не более чем капля дегтя. Неприятная, портящая «бочку», но в конце концов – бессильная перед законом мирового творчества добра.

Таковым всегда было и остается и вполне осознанное чувство писателей, чье творчество является ярким проявлением того же закона. «Думаю, – пишет в одной из своих критико-публицистических статей Ю. Бондарев, – что это чувство по извечной силе своей равно чувству материнского или отцовского инстинкта любви, то есть тому великому чувству, без которого человек не имеет права называться человеком».

Стране, народу и их ведущим писателям, нашим с вами современникам, нужно было духовно подняться до этих простых, вечных, хотя и не раз объявлявшихся устарелыми, обветшалыми, истин; пройдя опыт Великой Отечественной войны, взять на себя ответственность перед будущим за это право говорить выстраданные истины так, чтобы они действительно стали кровью и плотью сознания именно каждого школьника. И если это случилось, если эти истины вошли в самую сердцевину сознания современного человека, здесь огромная историческая заслуга той нашей литературы, которая осознавала свои новые задачи и свою новую ответственность, осмысливая исторический опыт народа, для многих ведущих сегодня писателей – прежде всего опыт Великой Отечественной войны, ее уроков, и прежде всего – духовно-нравственных.

О чем бы ни писали сегодня, например, Юрий Бондарев или Виктор Астафьев, их память возвращается к этому прошлому, одному из истоков, формирующих современное сознание общества.

Да, вот уж и «война стала историей, – размышляет Ю. Бондарев. – Но так ли это? Для меня, – говорит он, – ясно одно: главные участники истории – это Люди и Время… Быть историчным – это быть современным. В нашей крови пульсируют токи тех людей, что жили в Истории». Кажется, тоже – не столь уж и новые истины? Но для многих писателей-фронтовиков такие истины – не отвлеченные понятия, почерпнутые из умных книг, но выстраданные в самый суровый и самый смертный для жизни страны и народа период нашей истории. А когда слово подтверждено судьбой, оно обретает особую силу убежденности и убедительности.

«Будущий историк прикоснется к документам этой священной войны… и будет потрясен тем, что потрясает нас и сейчас…» Судьба писателя – это тоже лишь эхо судьбы его народа. Нашему народу дано было в этих всемирно-исторических потрясениях осознать уже и сейчас то, что, возможно, откроют для себя будущие поколения. Может быть, именно в этом сегодняшнем сознании будущего заключены и пророческие возможности и заветы нашей литературы? «Писатель теперь засыпан материалами, – писал еще Пришвин, – и не собирать ему надо под материалами, а сохранять под их тяжестью живую душу», тот духовно-нравственный центр художественного творчества, без которого литература из «вождя» и «пророка» легко скатывается на позиции «по ту сторону», в нравственный релятивизм, в потребительскую бездуховность.

«На Западе среди интеллигенции, – пишет Юрий Бондарев, – я часто слышал… «Искусство не терпит нравственности»… Но – что есть нравственность? Разве это только привычные бытовые нормы поведения, подчиненность писателя школярски вызубренным нормам – «что такое хорошо и что такое плохо?» «Нравственность» – не только этические нормы, но это политическая категория. Нравственность – это ответственность перед будущим…», это – «живая совесть каждого («сохранять живую душу». – Ю. С.)… Я ставлю знак равенства между нравственностью и социальной совестью и хочу сказать, что эта категория человеческого духа со всей ненавязчивой силой была проявлена новым созвездием писателей, пришедших в литературу после войны: идея нравственности стала убеждением, убеждение – идеей».

В статье «Кредо» писатель как бы подытоживает свой путь к постижению и этой истины: «Социально-нравственный характер любой нации узнавался человечеством не по географическим проспектам и энциклопедиям, а по той аккумулированной в себе и отданной эмоциональной памяти, которая свойственна художникам своего времени». Обретение памяти как осознание своей социальной совести – вот, пожалуй, одна из характернейших черт нашей литературы последнего периода. Зато уж и достается ей от некоторых критиков, которые исповедуют иное кредо, а потому и причисляют память к категории архаической…

Память о прошлом лежит в созидающих основах будущего: «Единственно лишь там, где есть великие надежды и великие идеи, великие мысли о будущем, – там только и есть в умах тот принцип литературной жизни, который помешает им окаменеть и не допустит дойти литературу до истощения», – писал Глеб Успенский. И, напротив, там, где литература рождает надежды на свое классическое возрождение, там не окаменеют и общественные «великие идеи». Оттого-то нам так и дорога наша литература, оттого и читатели и критики обращаются к публицистическому слову писателя, дабы услышать «из первых рук» не занимательные побасенки о том и о сем, но слово его самосознания, слово самооценки нашей литературы. Оттого и сами писатели вынуждены порой откладывать в сторону свои романы, с тем чтобы в непосредственном открытом диалоге с читателем яснее и четче осознать собственные позиции, оценить свои завоевания и потери.

Ну а что же критика, неужто не справляется с этой задачей обобщений и осмыслений, выработки руководящей, «великой идеи»? Публицистические выступления писателей не подменяют собой критику и не отменяют ее собственной необходимости. Даже выступления таких гигантов мысли, как Л. Толстой и Достоевский. Но писательская публицистика вместе с собственно критическою мыслью составляет единый фонд нашей «философии жизни». Нет, не сознание второстепенности критики, не попытка доказать, что писатели (нашлось бы время) и сами вполне справились бы с теми задачами, которые за недосугом выполняет критика (а бывают и до сих пор подобные объяснения), толкают писателей-художников на критическую, публицистическую стезю. Думаю, как раз наоборот: именно сознание важности и общественной значимости того дела, которому служит критика, и заставляет наших больших писателей отдавать и свои «дополнительные силы» этому ответственному – критическому – фронту.

Как ни поругивают порой наши современные художники нынешнюю критику, однако же они понимают и ее значение, и ее проблемы, и ее трудности. «И тут, наверно, я не ошибусь, – пишет Юрий Бондарев, – если скажу, что глубокому критику приходится порой труднее, чем художнику, так как он, критик, помимо знания жизни, должен обладать и тончайшей способностью проникновения во всю образную систему художника и способностью обобщать вместе с ним явления бытия». Вместе с тем нельзя не принять и общественно значимый упрек писателя в адрес критиков: «Заметно нечто настораживающее в замедленном признании молодых – некоторая инертность, похожая на неторопливую осторожность… О ком же после огромных мастеров Леонова и Шолохова мы сказали как о гордости и надежде нашей? К чему приведет нас застенчивость? Может быть, к потере престижа своего истинного и достойного места в истории мировой культуры?

Об этом я подумал однажды, будучи далеко от Родины, услышав не во враждебной аудитории имена диссидентов в ответ на называемые мною имена прекрасных русских художников. Я спросил, знают ли они эти имена, но любимых у нас писателей почти никто не знал. Думаю, что и мы виноваты в этом…».

Писатель, не без оснований на то, «уверен, что мы стоим на пороге необычайного подъема литературы. Ведь и сейчас заметно, как ярко обновляется искусство – ежегодно приходят в него молодые имена, заявляя о себе с полновесной силой». Да, велики наши надежды на нашу литературу, то есть в конечном счете– на духовную неисчерпаемость народа. Осознание этой «старой» истины, ставшей современным убеждением, говорит о многом. И прежде всего о необходимости органического слияния опыта художественных достижений с опытом развития духовно-нравственного сознания. У нас немало прекрасных писателей-художников. Но время требует писателей-мыслителей масштаба Л. Толстого и Достоевского. Знаю, и эта идея не нова. Но одно дело – просто идея, идея вообще, и другое – идея-убеждение, идея-страсть. Идея-дело. Тогда и будет перейден порог. Вот на воплощение этой мысли-надежды, рожденной ли тем лучшим, что уже создано современной литературой, витающей ли в атмосфере времени, и должна, думается, направить свои основные силы наша критика. Конечно же, в живом творческом диалоге и с самим миром, и с миром, духовно выраженным в художественном слове писателей.

Задачи, цели, назначение истинной критики, как и всякого подлинного творчества, – созидательные. Отрицание – лишь необходимый момент критического движения мысли. В общественном сознании такой роли и значимости критики видятся мне и показатель ее собственного гражданского возмужания, и залог общественного духовного движения вперед. Во взаимообусловленном триединстве: литература– критика – общество.

1979

 

Слово живое и мертвое

В одной из недавних литературных полемик разгорелся спор вокруг песенно-эстрадного припева «тару-рам». Кто-то из спорящих утверждал: конечно, «тару-рам» бессмысленно, но не более, чем традиционно-народное «ой люли-люли», которое пелось из века в век. Так не все ли, мол, равно – «тару-рам» или «ой люди»? А «тару-рам» все-таки более соответствует ритмам современности.

Соответствовать-то, может, и соответствует, только действительно не содержит в себе ровно ничего, кроме этого самого «ритма». Народ же никогда и ничего бессмысленного не творил, и его «ой, люди» – обращение к Лелю – славянскому Амуру, богу любви. Другое дело, что народный смысл многих русских слов стирается, вытесняется «современными» бездушными «тару-рарами» в самых различных проявлениях.

Об этом споре не стоило бы и вспоминать – ведь речь шла только о современной песне, но в реальной жизни все переплетено, все взаимосвязано, и даже этот «безобидный», частный «тару-рам» отразил в себе некоторые общие тенденции, непосредственно связанные с процессами современной литературы. А язык и литература, в свою очередь, – зеркало изменений, происходящих в материальной и духовной сфере самой эпохи, в способе мышления наших современников, в их мироотношении.

Изменения в словарном составе языка не безобидны. Как писал Иван Срезневский:

«Превращение строя языка, будучи вместе и превращением его состава, превратят и логику народа, и понятие о его красоте выражений, внутренней и внешней».

Поэтому-то и очень важно понять, осмыслить, какова общая определяющая тенденция современных превращений активного словарного фонда литературного языка. Тенденция, как мы понимаем, прямо связанная с процессами самой современной литературы.

Дело не в том, что тот или иной писатель вводит то или иное слово. Вне контекста целого нельзя говорить об отношении отдельного писателя к слову. Дело в общей направленности, которую отражает слово. Важно осмыслить, на какое слово принципиально ориентируется не просто сегодняшняя, но именно современная литература, то есть та, которая в наибольшей степени отражает «дух времени».

Ориентируясь на «современное», в «духе НТР», слово, некоторые наши писатели оправдывают это (а иные критики их похваливают) необходимостью отражать процессы действительности – соответствующим же языком, стремлением быть «в духе времени», в самом своем отношении к языку соответствовать ритмам и логике эпохи НТР.

Хочется лишний раз подчеркнуть, что речь пойдет не об отдельных словах и не о словах самих по себе, а о слове в художественном строе языка, о слове, отражающем внутреннюю сущность образа мира, созданного писателем.

Вот что пишет, к примеру, М. Кузнецов в статье «Плюс воображение»:

«Понимая всю прелесть и наивное очарование строк «по небу полуночи ангел летел», мы в то же время были бы неприятно поражены, если бы современный поэт написал нечто подобное. Но и куда более поздние (уже XX века) упреки в адрес железной птицы – самолета – «как ты можешь летать и кружиться, чем ты можешь прославить творца?» – сегодня прозвучали бы старинным анахронизмом. Причем анахронизмом не только самого содержания (тут все изменилось – понятия, представления и т. и.), но и анахронизмом формы – утвердилось совсем иное качество эстетического восприятия мира».

Что же это за «новое качество»?

«Наука и техника вошли – ворвались, «оккупировали» и нашу общественную и личную жизнь… В житейский обиход вошли понятия, еще, казалось бы, недавно доступные лишь кругу специалистов, – «биосфера», «акселерация», «футурология»… Теперь идет неудержимый процесс «интеллигезации» всего нашего общества… «Армия ученых» – значит и армия читателей. То, чем живет сегодня наука, в главных своих чертах стало «общеинтересно» буквально для сотен миллионов людей.

Конечно же, – продолжает автор, – на все эти изменения в самой атмосфере общественной жизни литература откликается самым непосредственным образом…».

Итак, научно-технический прогресс воздействует на художественное слово. Это, так сказать, процесс в духе времени.

Может быть, великий и могучий русский язык так обнищал, так отстал от «века», что на нем и говорить скоро станет невозможно «по-современному»? Вот и вводит наша литература (сначала журнальная, потом подхватывает и художественная, дабы не обвиняли ее в приверженности к «архаичности» и «патриархальности») такие модные «энтеэровские»! словечки, как аудиовизуальный (т. е. видимый и слышимый), визуально – вместо «архаического» – зрительно; дискретность вместо – прерывность, дробность; инвариантность (неизменность, постоянство); инкурабельный (неизлечимый); инфляция (обесценивание) и т. д. и т. и. Все эти слова извлечены не из специально-научных сочинений, а из произведений советских прозаиков.

Конечно, любой живой язык постоянно пополняет и обновляет свой состав, что происходит особенно бурно в определенные периоды, как, например, и в наши дни, в эпоху научно-технической революции.

Однако если мы обратимся к справочнику «Новые слова и значения» (М., Советская энциклопедия, 1973), то увидим, что 70–75 % слов, которым наша литература, в том числе и художественная, выдала право на общенародное бытие, право быть литературной нормой, слова – терминологически – информационные по своей сути.

Входя в художественную ткань произведения, такие якобы международные, а по сути, без или вне народные слова, как правило, и могут отражать лишь факты действительности, внешние, назывные приметы времени. Но факт – далеко еще не художественная истина. Истина – в живом слове, отражающем внутреннюю потребность человека нашей эпохи в нравственном осмыслении этих фактов.

Вот вам и вопрос: что есть истинно современное слово?

Ультрасовременное слово далеко не всегда оказывается истинно современным, то есть отражающим не только специфику явления, но и его связи с целостной жизнью народа.

На протяжении нескольких десятилетий господствовали в нашем языке слова аэроплан, авиатор, пилот и другие, якобы единственно соответствовавшие своей эпохе. Но в конце концов их вытеснили, победили слова, имевшие глубокие корни родного языка – летчик, самолет (кстати, слово, пришедшее из глубокой древности: вспомните народный образ ковра-самолета).

Естественно, что эпоха освоения космоса породила огромное число новых слов-понятий.

Но большинство из них так и остается терминами, словами узкоспециальными. А вот простое, народное слово «спутник» не только обозначает, что именно единит земное и космическое, «старое» и «новое», делает «техническое» – родным, близким, общепонятным. В самом слове отражается единство, преемственность времен.

Очевидно, даже и современный термин не обязательно воплощается в узкотерминологическом по сути слове. Русское слово «спутник» стало международным. Для нас в нем отразился не только факт времени, но и отношение к нему народа, принявшего этот факт как свое, понятное, кровное.

Для немца же или англичанина международное слово «спутник» отражает только один, вполне определенный факт действительности, и не более того.

Кстати, этот пример говорит и о том, что мы можем не только «ввозить» слова, но и сами поставлять их миру. Однако сближают ли народы такие международные слова? Видимо, то содержание, которое мы вкладывали в это слово, станет близким людям, говорящим на других языках, только в том случае, если оно найдет воплощение в слове, соответствующем отношению к данному факту в том или ином строе языка.

В последнее время в нашей литературе можно наблюдать странную, на первый взгляд, картину. Эпоха НТР, естественно, вызвала к жизни целый ряд произведений на производственную тему, с деловым, современным героем. И написаны такие произведения языком современным: «Ее дизайн был плодом интеграции науки, техники, искусства, и она уверенно во всем этом разбиралась. Ею владела идея тотального проектирования всей предметной среды…» и т. д. И говорят герои интеллектуально, научно: «Информационно-управляющие системы, помимо сфер контроля, учета и анализа, исключают участие человека из области принятия решений» и т. п. Казалось бы, чего еще? Но вот прозвучали же справедливые слова о том, что при всей своей современности, деловитости и «интеллектуальности» эти герои все-таки бедны духовно. А вот иные – неинтеллектуальные герои – нередко «мудрецы» и «философы»…

В чем тут дело? Легче всего объяснить это явление тем, что одни произведения принадлежат перу талантливых писателей, в то время как другие – такого таланта пока не обнаруживают. Но дело, видимо, не только в этом. Не вникая сейчас в другие стороны сложной, далеко не однозначной проблемы, хочется все же спросить: не прямо ли связана полнокровность, жизненность, самая мудрость мудрецов из народа с полнокровностью и мудростью самого их языка, самого народного слова писателей о них. И не в бедности ли, не в бездуховности ли «современного», рационального слова «делового» героя и соответствующего слова о нем писателей – одна из важных причин художественной бедности, духовной неполноценности «деловой» прозы?

И, наконец, нет ли глубокого противоречия в подобных произведениях между авторским замыслом – отразить внутренние духовные процессы современного общества– и художественным отражением этих процессов в «деловом» слове? Объективно такое слово, часто вопреки желанию автора, не поэтизирует НТР и ее героев, но, напротив, порою выставляет их в малоприглядных качествах.

Чисто объективное, ничье слово – в художественном произведении вообще невозможно.

Обратимся к интересному эксперименту – рассказу Сергея Залыгина «Коровий век». Писатель изображает внутренний мир животного как бы глазами самой коровы, ее впечатлениями, ощущениями.

«Корова все больше погружалась в свое тело, чутко слушая пищеварение, кровообращение, все, что происходило в ее глубине. Она слушала все это так же чутко, строго и восторженно, как музыкант наедине с самим собою слушает собственную музыку… Организм производил все то, что было жизнью коровы, а корова погружалась в одиночество, в котором только и возможно общение с жизнью, с ее вечным течением, почти что в творческом одиночестве, подобное тому, в котором философ производит мысли…».

Конечно, можно спорить, насколько подобные образы воплощают «самовосприятие» коровы. Писателю необходимо было нарисовать мудрость самой простой, естественной жизни, и, в общем-то, мы чувствуем за этой «объективностью» точку зрения писателя, стремящегося единить в слове свой взгляд с народным мировосприятием.

Но вдруг читаем: «…В области входа в желудок тотчас понижалось давление, а это, в свою очередь, вызывало антиперистальтику пищевода, и очередной комочек пищи отрыгивался коровой из желудка, из желудочного рубца и сетки, обратно в рот…».

Чье это слово? Чье восприятие? Ничье? Объективное? Нет, это – информационное, узкотерминологическое слово специалиста. Это слово, убивающее целостность восприятия, общения с жизнью.

Живое – как бы сопротивляется, не может вместиться в него. Это уже не жизнь, а мертвая схема жизни.

Всякий эксперимент, каким бы ни был его результат, что-то доказывает. Вот и здесь – читаешь и думаешь: если даже животное не вмещается в рамки такого слова о нем, то что же тогда говорить о человеке… Вот и выходит, что так называемый «современный» язык не способен передать полноту духовного диапазона человека. Герой просто не вмещается в рационально-информационное слово о нем. Это слово обедняет его, втискивает в прокрустово ложе плохо понятого «духа времени».

Такое «современное» слово, якобы соответствующее духу деловой, рациональной эпохи НТР, несет в себе узкую информацию о времени и человеке, но не отражает глубинные духовные процессы современности. В лучшем случае, такое слово способно отразить эпоху с точки зрения его носителя, то есть самого героя. Образ мира, создаваемый деловым писателем, – это тот мир, каким его сознает «деловой герой» времени: деловой, рациональный мир.

Важен ли такой литературный факт? Важен, конечно. Но ведь это только одна из граней целостного образа мира. Как мы уже видели, писатели традиционной школы не обходят и этот факт действительности, но они непременно соотносят его с другим и проверяют его народным миропониманием. Сравним хотя бы слово «Воспитания по доктору Споку» Василия Белова с живым народным словом «Плотницких рассказов».

И, наконец, разве духовные проблемы века охватываются вполне одними только процессами НТР? Наше время – эпоха самоопределения (социально-политического, культурно-духовного) стран и народов; время небывалых национально-освободительных движений, время жестокой и бескомпромиссной борьбы идей. Не последнюю роль в этих процессах играет и будет играть культура и, естественно, литература как ее составная часть, как одно из мощных средств самовыражения народа. Возрастает значение слова, языка, который все более становится не только орудием в этой борьбе, но и ареной борьбы.

На Западе, например, всерьез утверждают и всячески обосновывают необходимость того, чтобы человеческая культура в ее разнообразных проявлениях уступила место «суперкультуре» американского образца. Английский язык объявляется чуть ли не единственно жизнеспособным, ему предрекается мировое господство.

В то время как большинство народов Африки, Азии, Латинской Америки, не так давно завоевавших независимость, стараются развивать свою культуру на основе своих народных традиций, родного языка, на основе возрождения и современного осмысления своего фольклора: легенд, мифов, сказаний, преданий, песен – суперкультура, некая межнациональная массовая культура, всячески пытается обезличить и поглотить эти процессы возрождения. Причины ясны: политическая и даже социально-экономическая независимость превратятся в видимость независимости, если удастся закабалить эти народы духовно, путем навязывания американской или западноевропейской (что, по существу, одно и то же) массовой культуры.

Слово, несущее в себе тысячелетний нравственный опыт народа, мощное оружие в борьбе против современных процессов всеобщей стандартизации, против массовой культуры, массового (а не коллективного) способа мышления, против слова – разъединяющего, отчуждающего. Вместе с тем нельзя не видеть и обратной стороны медали: нередко исторически обусловленное отчуждение наций и национальных культур выдается за нечто незыблемое. Утверждается принципиальная невозможность их взаимопонимания, процессы культурного сближения разных народов объявляются враждебными национальным культурам и самим нациям.

Однако взаимопроникновение, сотрудничество, взаимопонимание разных культур, а вместе с ними, естественно, и самих наций существовало всегда. Античная культура, как мы знаем, оказала огромное влияние на всю европейскую и даже, в известной мере, мировую культуру. То же можно сказать об итальянском Возрождении и русской классической литературе XIX века. Если мы обратимся к более частным явлениям, то увидим то же самое: древнерусская культура, культура самобытная, национальная, не была замкнутой в себе, напротив, ее характеризует как раз широкий и многогранный взаимообмен со всеми европейскими и некоторыми восточными культурами.

Лев Толстой. Достоевский. Чехов. Шолохов. Эти величайшие вершины мировой литературы были и остаются яркими проявлениями нашей отечественной культуры. Это – дар миру, всему человечеству нашего народа. Это – русское слово, ставшее всечеловеческим словом.

Может быть, еще и потому завещали наши классики любить и беречь великий и могучий русский язык, что он наш национальный вклад в общую сокровищницу мировой культуры.

«Я не с точки зрения шовинизма или квасного патриотизма боюсь за язык, – писал И.А. Гончаров более ста лет назад, но слова его не потеряли живого, актуального звучания и сегодня, – и, конечно, буду рад через десять тысяч лет говорить одним языком со всеми – и если буду писать, то иметь читателями весь земной шар!

Но все же я думаю, все народы должны прийти к этому общему идеалу человеческого конечного здания – через национальность, т. е. каждый народ должен положить в его закладку свои умственные и нравственные силы, свой капитал. А мы кладем это как-то вяло и лениво, да еще упрямимся не говорить по-русски!»

И это не по случаю сказанная фраза, но глубокое убеждение писателя. Через несколько лет он напишет:

«Если когда-нибудь будет… едино стадо и един пастырь, то, может быть… и все национальности сольются в одну человеческую семью… но и для этой цели нужно, чтобы все национальности работали изо всех сил и чтобы каждая из них добывала из своих особенностей все лучшие соки, чтобы внести их в общую человеческую сокровищницу, как делали древние, как делают новые нации. А для этого нужно русскому – быть русским, а связывает нас с своей нацией больше всего – язык».

Истинно национальная культура одного народа рано или поздно всегда находит понимание и сочувствие других народов. Как писал М. Ганди: «Я не желаю, чтобы мой дом был обнесен со всех сторон стеной и чтобы мои окна были наглухо заколочены. Я хочу, чтобы культура всех стран свободно проникала в мой дом, но, – тут же добавляет он, – я не желаю, чтобы меня сбили с ног…» Чтобы стать великим мировым писателем, всегда необходимо прежде быть великим национальным писателем.

Так было раньше, так было всегда. На основе такого взаимовлияния происходило сближение наций, их взаимопонимание. Теперь же толкуют о суперкультуре. Но, как совершенно справедливо пишет Вадим Кожинов: «Некая «межнациональная» культура вообще не может подняться выше уровня «бейсик-инглиш», но и всецело замкнутая в себе национальная культура не способна достичь высот, не способна даже осознать себя: национальное самосознание возможно лишь перед лицом других национальных культур. Развитие общечеловеческой культуры есть не что иное, как непрерывный диалог национальных культур, который равно необходим и для национальных, и для общечеловеческих культур».

Отношения, скажем, между двумя людьми, группами и т. д. могут быть равноправными (то, что называют сотрудничеством на взаимовыгодных условиях) – такие отношения в самом широком смысле мы называем диалогическими. Диалог как форма принципиального отношения к миру предполагает наличие второго, равноценного, с которым и возможен диалог.

Если же в силу тех или иных причин одна из сторон получает такие преимущества в отношениях, которые позволяют ей не считаться с потребностями другой, навязывать ей свою позицию, использовать ее для себя в одностороннем порядке – диалогическое взаимоотношение сторон – я для мира, мир для меня – в таком случае переходит в односторонне-монологическое: мир для меня.

Сознание современного человека становится все более эгоцентричным: он стоит в центре мироздания, мир вращается вокруг него и существует для него. Например, отношения человека и природы, взятой в целом, все более приобретают монологический характер.

Не случайно мы начинаем задумываться над вопросом, а так ли уж это хорошо звучит: человек – покоритель, завоеватель природы?

Не стану напоминать многочисленные призывы ученых (советских и зарубежных) к иному, творчески доверительному отношению к природе, призывы, продиктованные тревогой за нарушение равновесия сил в борьбе человека с природой, тревогой, в конечном счете, за самого человека.

«Не соперничество, а сотворчество» – так можно охарактеризовать суть многих и многих из этих призывов. Такое название носит и статья Вадима Кожинова (Лит. газета, 1973, № 44). Статья эта посвящена мироотношению Михаила Пришвина.

«В творчестве писателя совершился исключительно важный, всемирно-исторический… перелом в художественном видении самого соотношения человека и природы, – пишет Кожинов. – …Пришвин утверждает всем своим творчеством, что борьба с природой и господство над ней – это цель человека, еще не достигшего зрелости, «взрослости», точно так же как и подчинение природе, признание ее безусловного господства…».

Пришвин, делает вывод автор статьи, утверждает новое мироотношение, а именно: необходимость сотворчества с природой: «…Пришвин, в сущности, выступил против такого «традиционного» гуманизма, который, утвердив тезис о том, что человек не может быть средством для чего-либо, в то же время как бы изолировал человека от мира, вырывая тем самым почву из-под его ног. Пришвин, в частности, показал и доказал художественно, что природа, взятая в ее целом, также не может быть средством для чего-либо, в том числе и для человека; последовательное превращение природы в «средство» ведет к гибели самого человека». Не случайно кризис такого сознания нашел свое отражение в творчестве Пришвина – писателя, стоявшего в преддверии эры научно-технической революции, вооружившей человечество средствами «беспредельного» господства над природой.

Размышляя о сущности художественного сознания, которое лежит в основе «Тихого Дона» М. Шолохова, Петр Палиевский в статье «Мировое значение М. Шолохова» приходит к выводу, что и это сознание не вмещается в рамки гуманизма в его традиционном понимании. Но речь здесь идет уже не об отношении: человек – природа, а об отношениях внутричеловеческих: коллектив – личность, человек – и такие бытийные понятия, как жизнь и смерть и т. д. Если смотреть на эти отношения с точки зрения классической литературы, то может показаться, что они противоречат «всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать».

Мир Шолохова – это мир, увиденный не глазами автора и не глазами кого-либо из героев, и даже не «совокупностью» этих героев: «Кажется, что это сама жизнь; сумевшая мощно о себе заявить…»

И особый мир Пришвина, и особый мир Шолохова все же имеют одно общее, определяющее начало. В основе художественного сознания и, следовательно, художественного воплощения мира этих писателей лежит точка зрения народа как целого.

Но мир Пришвина – это мир, увиденный личностью, сумевшей слить себя с целым народа, а мир Шолохова – это мир самого народа: «здесь впервые вышел в определяющее лицо народ и получил голос» (П. Палиевский).

Мироотношение и Шолохова, и Пришвина было определено не только условиями новой эры (она послужила лишь своеобразным взрывателем), но и опытом мироотношения русской классической литературы XIX века, опытом жизни русского народа.

Мироотношение русской литературы всегда было истинно человечным. Вспомним «больную совесть» Достоевского, болеющего за «единую слезинку ребенка», которой не стоит вся будущая «мировая гармония», вспомним его идею восстановления человека, его творческую установку «открывать в человеке человека».

Но этот опыт в то же время был всегда враждебен эгоистическому по своей сути утверждению самоценности человека. Наиболее остро, всемирно-исторически, трагедия сознания человека как меры всех вещей, всех ценностей, сознания, доведенного до крайности, – «Я мера всех вещей», а потому и «все позволено» – предстала перед человечеством в романах-трагедиях Достоевского (трагедии Раскольникова и Ивана Карамазова).

Но Достоевский не смотрел на мир глазами только своих героев. Художественное сознание писателя-мыслителя было диалогично по своей природе, как показал М.М. Бахтин в своей книге «Проблемы поэтики Достоевского».

«Все в романах Достоевского сходится к диалогу, к диалогическому противостоянию как к своему центру. Все – средство, диалог – цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса – минимум жизни и минимум бытия», – пишет ученый.

Диалогические отношения – не только внутричеловеческие (способность и необходимость видеть мир не только своими глазами, но и глазами этого другого, равноценного сознания), но и отношение человечества как целого с миром, с природой, взятой как целое.

Таким образом, уже и у Достоевского гуманистическое (человеческое) сознание не монологично, и человек– не «мера всех вещей», но лишь одна из равноправных сторон диалога: Я человечества и Я мира как целого.

Диалогическое сознание сформировалось у писателя, как мы знаем, в послекаторжный период, когда Достоевский принял за исходное своего мироотношения мироотношение народа. Даже Пушкин для него – «наше пророчество и указание», прежде всего потому, что «никогда еще ни один русский писатель не соединялся так духовно и родственно с народом.

И эта черта в Пушкине столь ярка, что ее нельзя не заметить и не отметить как главнейшую его особенность».

Видимо, не случайно отношение к миру таких разных художников, как Достоевский, Шолохов, Пришвин, получило в критике, по сути, одну и ту же определяющую оценку: Достоевский был назван в свое время «жестоким талантом» (Михайловский). Пытаясь определить сущность творчества Шолохова, «говорят о жестокости. В последний раз и убедительно писал об этом Э. Гринвуд, отмечая шолоховский «свирепый реализм», – говорит в уже упоминавшейся статье П. Палиевский.

Сам Пришвин записывал в дневнике: «Вспомнилось, как меня называли «бесчеловечным писателем…».

Особый мир Шолохова не явился чем-то абсолютно неожиданным. «Конечно, – пишет Палиевский, – Шолохов не просто прервал традицию. И для его беспощадности было в литературе начало. Оно от Пушкина, из того места в «Дубровском», где Архип снимает с горящей крыши кошку, а в окнах дома мечется запертый Шабашкин».

Итак, шолоховское начало – в Пушкине, там же, где и начало Достоевского и всей русской литературы. А само это пушкинское – в началах народного мироотношения.

Что же это за точка зрения, которая и лежит в основе сознания отечественной литературы от Пушкина до Шолохова?

«Все во мне, и я во всем» (Тютчев) – вот «формула» художественного сознания этой литературы.

«Народ выражает себя всего полнее и вернее в языке своем. Народ и язык, один без другого представлен быть не может… Переходя от… поколения к поколению, из века в век, он хранится народом как его драгоценное сокровище… Частная воля может не захотеть пользоваться им, отречься от его хранения, отречься с этим вместе от своего народа», – писал И.И. Срезневский.

Самосознание народа, его мироотношение, складывавшееся в опыте исторического бытия, находило непосредственное воплощение в слове, во всем строе его языка. Корни народного самосознания, отраженные в слове, лежат в основе русской литературы.

Отношение тех или иных героев произведений к родному, народному слову нередко становилось у наших писателей внутренним стилевым способом выявления несостоятельности этих героев, судьей, разоблачающим оторвавшихся от народа «барчуков», буржуазных дельцов, лакеев и т. д. Вспомним язык Смердякова, ненавидящего Россию, исковерканное, безобразное слово Ставрогина из «Бесов» Достоевского, «французский» язык аристократов из салона Шерер в «Войне и мире» Л. Толстого.

Слово – важнейший этически-идеологический элемент и в современной традиционной прозе.

Слово несет в себе самый дух народа – ибо оно и есть материальное воплощение этого духа. Обращение к истинно русскому слову как принципиальная позиция нашей традиционной прозы – это обращение к истинно народному взгляду на мир и на современность.

А вопрос о нравственной основе нашей литературы, как мы помним, – центральный вопрос ее жизнеспособности.

Нельзя сказать, что слово представителей современной традиционной школы вполне органично точке зрения народа как целого, но в большинстве своем они осваивают эту точку зрения.

Дело, как мы понимаем, вовсе не в том, что писатель, употребляющий народные слова, уже по одному по этому – истинный или талантливый писатель.

Вопрос о живом народном слове в нашей сегодняшней литературе – это вопрос о ее нравственной основе, о внутреннем критерии ее ценностей. Чьими глазами смотрит на мир художник, какою мерой оценивает действительность? Что это значит – живое русское слово?

Оно не просто обозначает понятие, но несет в себе целостное мироотношение.

Через это слово человек осознавал свое единство с миром. Оно включает говорящего в мир явлений, заключенных в этом слове, и не только в слове, но и в звуке и в его двойнике – букве. Даже буква не была мертва.

Вспомним, что русская азбука начиналась с буквы Аз (Яз), обозначающей самосознание человека– «Я». Язык – от («азык») – и начинается с аза, то есть с самосознания «я» в мире. Но это самосознание человека не было личностным, так как было включено в сферу языка, то есть народа.

Одно слово – «язык» включало в себя все сферы бытия от физического (язык – орган говорения), язык как способ и форма самосознания личности – я (аз) и самосознания всего народа (ибо словянин — человек, обладающий словом, тогда как остальные – «нем-цы» – не мы, отсюда и не мой (чужой народ), не владеющий моим словом, а стало быть – «немой» – немец). (Немцами долго еще на Руси звали вообще всех иностранцев.) Наконец, язык – это и сам народ.

То, что сейчас осмысливается нами логическим путем (этимологически), было естественной жизнью слова, сопрягающей говорящего в самый момент говорения со всем миром.

Можно взять любое слово из тех, которые не окончательно еще утратили для нас свойство и качества отражать в себе не отдельные явления, а их живую взаимосвязь, чтобы убедиться в этом.

Такое мироотношение («все во мне, и я во всем»), которое органично нашей литературе, оно уходит в тысячелетние традиции народного мироотношения, воплощенного в каждом слове и даже букве.

Эту всеобщую взаимопронизанность прекрасно отражает русское слово – цело-мудрие, то есть целостная мудрость, мудрость целого, которая включает в себя и личную, и общечеловеческую (гуманистическую) мудрость, и мудрость мироздания в целом. В наш деловой век, когда впрямую встал вопрос о рационализации чувств, понятий, рационализируется и само слово. Народное слово – всегда целомудренно.

То, что наше «рациональное» сознание сохранило за этим словом физическое, в лучшем случае, и нравственное здоровье, непорочность, то и эта добродетель входила в понятие целомудрия, но как составная целостного мироотношения, как неразрывная взаимообусловленность физической, умственной, нравственной, духовной сфер человеческого поведения, сознания, отношения к себе, к людям, к миру в целом.

Отсюда и «в здоровом теле – здоровый дух», и «познай себя – познаешь весь мир».

Ибо корень цело — несет в себе понимание и ощущение целостности, цельности, цели, целебности (от цельба – лекарство), исцеление (так как цел – значит здоров) и даже – целовать и, естественно, поцелуй (как выражение людского любовного доверия, символ слияния двух любящих в единое целое).

Именно эту мудрость целостного народного мироотношения усваивала и осваивала русская классическая литература, которая была всегда и пророком (необходимости стать на народную точку зрения, слияния с народом), и целителем душ («родные врачевать сердца»), и «колоколом» («во дни торжеств и бед народных»).

Слово – в самом прямом смысле – дело. Высокая вера в его деятельную творческую силу отразилась в известном древнем изречении: «В начале было Слово… Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть».

А как же быть с «жестокостью» и «свирепостью», идущими от Пушкина?!

Мир русской классической литературы от Пушкина до Шолохова действительно «жесток» по отношению к односторонне-монологическому мироотношению человека: «мир для меня», «я – мера всех вещей». Но он не бесчеловечен. Напротив, становление самосознания героя нашей литературы (Онегин, Печорин, Раскольников, Иван Карамазов) – это путь мучительного поиска выхода из себя к миру, от монолога к диалогу с людьми и миром.

Как писал Пришвин: «…нужно очень долго расти вверх, чтобы получить способность видеть себя не в себе, а отдельно на стороне, как будто человек созрел и вышел из себя…»

Не случайно такое взросление в русской классике шло по пути все большего приближения ее героев к народу, к его миропониманию. Оттого-то и так убежденно пророчествовал Достоевский: «Нам всего ждать от народа нашего… Все в будущем столетии».

Не случайно и современная традиционная школа обратилась к этим истокам.

По-разному, в меру таланта, привносит она в современность целостное мироотношение народа, способное противостоять процессам отчуждения, ярким проявлением которых являются как многообразные формы антигуманистического, так и рационально-потребительского сознания. Что и находит отражение в обращении к живому народному слову, несущему в себе эту мудрость целостного сознания.

Традиционная школа живет заботами не о прошедшем, а о сегодняшнем и о грядущем человеке, утверждает необходимость сохранения в нем всепобеждающей правды и красоты именно в эпоху научно-технической революции.

Истинное, живое слово всегда существует по меньшей мере в двух измерениях: в конкретно-обозначающем, а вместе с тем и в контексте своего исторического бытия.

Скажем, слово «лицо» – мало того, что оно связывает определенное, конкретное лицо с такими его проявлениями, как личность, олицетворение, лицемерие и т. д., но и может выявлять себя в трех смыслостилевых планах: лик – лицо – личина.

Такое слово позволяет писателю видеть в конкретном – общее, в быте открывать бытие, текущее включать в вечное, создавая тем самым через слово и в самом слове целостный образ мира.

Конкретные современные герои повести В. Астафьева «Пастух и пастушка» – вне авторских деклараций включаются в сознании читателя в общую жизнь мира. Вполне реальные старик и старуха – пастух и пастушка – осмысливаются и как прошедшие через тысячелетия – еще от античных пасторалей вечные пастух и пастушка. Они – те вечные «жили-были старик со старухой». Они существуют всегда, они – сама живая жизнь, которую пыталось уничтожить, растоптать чудовище фашизма.

Эта «вечность» раскрывает себя через само слово (пастух, пастушка, старик, старуха, пастораль ит.д.), она существует в самой его наполненности временем исторического бытия, в контексте мировой и отечественной литературы.

Вечность просвечивает во многих деталях и образах повести В. Астафьева. Мир повести предстает перед читателями не только как определенный исторический эпизод, но и как целостный образ мира в его существенном, одновременно трагическом и целомудренно-доверительном бытии, именно потому, что слово у В. Астафьева (как и у большинства современных прозаиков традиционной школы, таких, как В. Лихоносов, В. Распутин, В. Быков, А. Битов, В. Потанин и многих других) принципиально ориентировано на целостное, живое, народное, а не «деловое» информационно-рациональное слово.

Не случайно и тяготение многих современных писателей к лирическому слову. Думается, прежде всего, потому, что это слово отражает доверчивое, открытое отношение к жизни.

Лирическое начало утвердило в современной литературе живую, непосредственную связь между автором и его читателями. Авторы обращают свое открыто-лирическое слово к читателю-другу, как бы непосредственно приобщают его к происходящему, вовлекают в него. Это не разговор с читателем о жизни, а как бы прямая передача чувств, настроений писателя – читателю, от сердца к сердцу.

Да, могут сказать, но ведь у того же Лихоносова: «Ты посадил меня на «Енисей», пошел по своей Москве…» и т. д. («Люблю тебя светло») и все дальнейшие «ты» обращены к одному из персонажей, в форме письма к которому и построена повесть.

Но так же, как его лирический герой, от имени которого написана повесть-письмо, далеко не только сам автор, но и обобщенный образ нашего современника, так и ты – адресат письма – не только конкретный человек («знакомый» автора письма), но и читатель-друг.

Да, формально – это обращение к одному из персонажей, по существу – ко всему родному, близкому: к другу, к брату по духу, по мысли, по чувству.

Далеко не у всех прозаиков появляется это прямое «ты» в тексте, но именно сама атмосфера, дух «сердечного ты» господствует в лирической прозе. Да и во всей традиционной школе современной литературы. Отсюда нередки и такие личностные обозначения некоторых произведений, как «Письма после дороги» (В. Лихоносов), «Дневник путешествий» (В. Колыхалов), «Путешествие к фугу детства» и «Уроки Армении» (А. Битов), «Повести о моем современнике» (В. Астафьев) и т. п.

И, наконец, лирическая струя противопоставила погоне за рубленой фразой, профессионально-деловым языком, кинематографическим мельканием кадров, сцен, событий и прочим внешним приметам эпохи духовное восприятие мира.

Душа художника, поэта вмещает мир в целом, впитывает в себя не одни только внешние приметы, но народную жизнь в ее целостности.

Я не собирался анализировать язык конкретных произведений тех или иных прозаиков. Важно было показать два принципиально различных подхода современных писателей к слову. Один – я вижу в погоне за ритмами времени, в попытке отражать их якобы в современном же слове.

Другой путь – восстанавливать, сохранять в самом народном слове, а через это слово и в сознании, в душе нашего современника целостное, народное мироотношение, всеобщую связь вещей и явлений, которую не может дать слово информационное.

Наше время – время поиска наиболее универсальных средств противостояния болезням (духовным, социальным и т. д.), доставшимся нам и как наследие прошлых веков и порожденных самим нашим временем.

Не знаю, как насчет универсального, но в самой природе литературы – искусства слова – заложено средство противостояния процессам отчуждения… В природе слова писателя – то средство, которое Лев Толстой назвал освобождением «личности от своего отделения от других людей, от своего одиночества», то, которым Достоевский мечтал «восстановить человека в человеке».

Потому-то и стоит задуматься, что есть современные проблемы и каково истинно современное слово? Только ли пассивно отражающее процессы действительности или же несущее человеку истинно человеческое целостное мироотношение? Воплощать ли только внешнюю, видимую сторону эпохи или же – глубинную духовно-нравственную, направленную на сохранение в мире любви и добра, цельности человеческой личности?

Важно понять, какое слово и почему шествует в мире, потому что велика ответственность писателя и его слова за судьбы народа, страны и всего мира перед настоящим и будущим.

Что же касается того, что общенародное слово-де устарело и для выражения духа современности и требуется, мол, некое специальное слово вроде всех этих многочисленнейших и разнообразнейших по звучанию и смыслу, но таких общих лицом по своей абиогенно-информационной деловитости, то хочется вспомнить одно признание Алексея Толстого: «Все статьи, которые я писал в последнее время в «Правде» (имеются в виду его статьи в период Великой Отечественной войны. – Ю. С.), писаны языком XVII века. Так что язык этот ничуть не умер, потому что он народный, он до сих пор живет».

Не пытаемся ли мы подменять в угоду плохо понятым «важнейшим проблемам века» бездушным терминологическим словом живое народное слово, то, о котором Н.В. Гоголь говорил:

«Дивишься драгоценности нашего языка: что ни звук, то и подарок; все зернисто, крупно, как сам жемчуг, и, право, иное название еще драгоценней самой вещи».

1975

 

Мифы и истины

Говорят, от великого до смешного – один шаг. Но это как раз тот «шаг», который нередко относит внешне схожие явления к принципиально различным сферам жизнедеятельности.

Интерпретация популярных образов, использование народной этимологии ит. и., вообще вовлечение исторических, культурных и прочих ценностей в сферу шутки вполне закономерно, оправданно и имеет под собой глубокие корни… но – только во вполне определенной области – в сфере народной смеховой культуры. При этом, подчеркнем, – именно культуры, составляющей, например, заметный пласт в творчестве и таких гигантов, как Шекспир, Сервантес, Рабле, Гюго, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Шолохов. В непосредственно народной жизни элементы этой смеховой культуры до сих пор широко бытуют в различных формах: байки, анекдоты, бухтины, частушки и т. д.

Но то, что совершенно естественно, закономерно и оправданно в одной сфере, – кажется совершенно невозможно, именно – неестественно в другой. В самом деле, представим, что было бы, если бы логику, формы и способы «доказательств», скажем, анекдотов использовать, например, в научно-историческом исследовании… В одном случае смех возводится в акт культуры, в другом – культура была бы низведена до уровня смехотворности. В одной сфере определенные формы выражения мысли рождают жизнеутверждающий смех, в другой, казалось бы, те же средства под видимостью научного утверждения скрывают разъедающую усмешку скептицизма.

Вы скажете, кому же придет на ум выдавать анекдот за научную истину, а если и придет, то кто же в нее поверит, а если и поверит… Вот то-то и оно: а если и поверит? В свое время наука, например, была втянута в спор, продолжавшийся около трех столетий, да и сегодня еще вспыхивающий неожиданно в той или иной форме, – в спор о призвании на Русь варяжских князей-братьев: Рюрика, Синеуса и Трувора, о чем и повествуется в «Остромировой летописи». Этот «исторический факт», как известно, был одним из оснований «норманнской теории», изобретенной представителями так называемой скептической школы. Однако, как выяснилось, важнейший «исторический факт» оказался не более чем анекдотом, который возник из-за неточного перевода скандинавского текста, включенного в названную летопись. Один мифический брат – Синеус (sine lius) переводится дословно как «свой род», другой – Трувор (thru varing) дословно: «верная дружина».

Хорошо, скажут вам, этот факт – недостоверен, но ведь есть и другие… Вы ищете опровержение и этим другим, а вам подсовывают третьи. Вы… Что ж, вы просто вовлекаетесь в ту сферу деятельности, которую приготовили для вас ваши «оппоненты». К тому же сами они тоже выглядят теперь не «шутниками», но – одной из сторон в серьезном научном споре… А если уж разгорелся спор, то, стало быть, что-то есть эдакое, рациональное, и в одной концепции, и… в другой, ибо «нет дыма без огня» и т. д. Вот перед нами уже и не анекдот, но «достойная внимания» концепция, которая вербует себе все новых сторонников, ибо она (как правило) даже свою абсурдность умеет облекать в тогу «непризнанной (пока, конечно) гениальности», ну и, безусловно, новаторской дерзости, «мученической» борьбы с «устоявшимися стереотипами» и т. д. и т. п. А это все, согласитесь, увлекает…

Но зачем, собственно, здесь эти размышления? А затем, что время от времени, в том числе и сегодня, появляются-таки подобные «научные» труды, авторам которых порою и не хотелось бы, никак не хотелось бы выглядеть шутниками, но «научная аргументация» которых – на уровне именно мифотворчества. Миф же, как известно, нуждается не столько в фактах, сколько в полуфактах, в видимости аргументов, от которых так же легко отказаться, как и тут же изобрести новые.

Заинтересованность в создании того или иного сорта мифов всегда находит себе выход в конкретных формах непосредственного воплощения, причем автор того или иного «труда» может порою и не представлять себе, во всяком случае в полном объеме, те задачи и цели, которые преследуют истинные мифосозидатели, чьи идеи находят «свое», индивидуальное решение в его, данного автора, изысканиях. А цели и задачи, стоящие перед известного сорта мифами, нередко, о чем говорят факты истории, – бывали глобальными.

Один из характернейших признаков культуры нашего времени – все возрастающая историчность мышления, которая проявляется, в частности, и в повышенном интересе к познанию наследия прошлого. Не случайно одна из основных целей современного мифостроительства – противостояние историческому мировоззрению, внушение скептического отношения к тем положительным данным, которые добыты историческими, социологическими и другими общественными науками. И, следовательно, – отрицание опыта, заключенного в реальных исторических фактах.

Книга Олжаса Сулейменова «Аз и Я» привлекла меня уже самим жанром, который определен в аннотации так: «история глазами поэта», «сплав публицистики с кропотливым анализом лингвиста». Посвящена она серьезной и интересной проблеме взаимоотношений Руси и половцев, в более широком плане – славянского мира и тюркоязычных народов, в еще более широком – вообще взаимоотношению разных культур, истолкованию их исторического, духовного наследия, то есть проблеме: история и современность.

Да, мы живем в такое время, когда все более насущными становятся слова Пушкина: «Уважение к минувшему – вот черта, отличающая образованность от дикости». Жалок народ, для которого прошлое не существует. История, в том числе и древнейшая, не давно прошедшее вчера, но важнейшее звено живой связи времен: «тронь в одном месте, как отзовется вся цепь».

Однако интерпретация духа и смысла древности, современное «прочтение» ее под тем или иным углом зрения подчас, как мы уже говорили, преследует далеко не «академические» цели. Достаточно напомнить хотя бы о таком «мифе», как теория «врожденного» культурного превосходства англосаксонской расы, теория, которая лежала в основе практики мировой империалистической политики англичан. По этой теории даже Индия – один из первых культурных очагов человечества – объявлялась страной в культурном отношении примитивной, отсталой и т. д. «Истории Индии, которые приходилось читать большинству из нас, написанные главным образом англичанами, представляют собой обычно пространные апологии и панегирики английскому владычеству и слабо завуалированное презрительное описание того, что произошло в нашей стране в предшествующие тысячелетия», – писал Дж. Неру.

«Мифы XX века» (германо-нордический, сионистский, маоцзедунистский) – о «культурно-исторической миссии» того или иного «главного народа» – всегда служили в конечном счете практическим интересам колониализма, захватничества, подавления национальных движений, расизма и разного рода интересам империалистического толка.

Для подобного сорта «мифов», как правило, недостаточно «обосновать» первородное превосходство «главного народа». Необходимо еще и объявить другие народы духовно несамостоятельными, получившими готовую культуру от того или иного, но всегда «избранного» народа.

Того же сорта и пресловутая «норманнская теория», возникшая еще в XVIII веке, по которой славяне, и в первую очередь Древняя Русь, объявлялись народами полудикими, получившими культуру и государственность «в подарок» от германцев-норманнов.

Подобные «мифы» рождались не от незнания, напротив, они – плод сознательного, тенденциозного толкования исторических документов. Ознакомившись, к примеру, с результатами изучения русской старины немецкими профессорами, Ломоносов писал справедливо, хоть и не слишком «дипломатично»: «Из сего заключить должно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина».

Между тем «норманистские гнусности» нашли многочисленных сторонников и в самой России, в лице так называемой «скептической школы» XIX века, представленной небезызвестными именами Сенковского, Каченовского и иже с ними.

В XX веке реставрированный и модернизированный «норманизм» лег в основу фашистского мифа, обосновавшего расистскую теорию и практику в отношении «культурно неполноценных славян» и других народов.

«Организация русского государственного образования не была результатом государственно-политических способностей славянства в России; напротив, это дивный пример того, как германский элемент проявляет в низшей расе свое умение создавать государство… В течение столетий Россия жила за счет этого германского ядра своих высших правящих классов…» Это из «Майн кампф» Гитлера…

Необходимость в осмыслении нашей древней истории, истоков нашей культуры, государственности, патриотизма находит отражение в многочисленных исследованиях, в трудах историков, археологов, лингвистов. Однако и до сих пор большинство подобных изысканий остаются достоянием специалистов.

Настоятельная потребность общества в книгах обобщающих, синтезирующих разрозненные открытия специальных академических исследований, в книгах, которые слили бы воедино принципиальную научность с полетом поэтической мысли (но не вымысла), в книгах, которые возвели бы частные изыскания в акт общественного, массового сознания, повторю – настоятельная потребность общества в таких книгах сегодня не нуждается в доказательствах.

Эта потребность, думается, может вызвать читательский интерес и к названной книге О. Сулейменова. Тем более что автор пытается создать вокруг себя ореол борца с «мифами»-«стереотипами», ореол едва ли не единственного в своем роде оракула, кому открыта и кем возвещена, наконец, истина… Интервью автора книги корреспонденту «Комсомольской правды» недвусмысленно озаглавлено: «От мифа к истине» (Комсомольская правда, 1975, 9 окт.).

Странным, несколько «загадочным» показалось сначала, что автор книги «Аз и Я» уже на первых ее страницах вполне определенно берет под свою защиту «скептиков», как старых: Каченовского, Сенковского, Шлецера и др., так и новых – А Зимина, Луи Леже и А Мазона из Франции, С. Леонова (Парамонов) из Австралии… Не соглашаясь с ними по отдельным частным пунктам, он относится к их позиции в целом, скажем так – с пониманием. Ибо «скептическая школа», в основе концепции которой лежало пренебрежительное отношение к русской государственности, по мысли О. Сулейменова, «сыграла весьма положительную роль… Она способствовала созданию нравственной атмосферы в науке…» При этом «скептики прошли сквозь «пытку» патриотической критики», видящей, например, в «Слове о полку Игореве» доказательство высокой культуры, творческих возможностей Древней Руси. Автор книги убежден, что скептическое «отношение к древностям было продиктовано необходимостью. Сростом национального самосознания наука нередко становится на службу казенному патриотизму…».

Перекинув мостик из «века минувшего» в «век нынешний», О. Сулейменов определяет и свою авторскую позицию: «В этих условиях самая ценная фигура в науке – скептик»!

Итак, акценты расставлены определенно: «скептик» Каченовский более ценен для него, нежели, скажем, Пушкин, который по «нравственной» шкале автора косвенно отнесен в стан «казенных патриотов», ибо безоговорочно принимал «Слово» и решительно боролся со «скептиками». Нужно сказать, что «грех патриотизма» в книге О. Сулейменова вообще представлен как самый смертный грех. За патриотические прегрешения от автора изрядно достается исследователям «Слова» и русской истории – от Татищева до советских академиков Лихачева, Грекова, писателя Югова и вообще всех тех, кто писал, «стремясь доказать, что Киевская Русь была государством цивилизованным», а этого, по ученому мнению О. Сулейменова, не может быть. Ибо «миф» о культуре Древней Руси создан «казенными патриотами», которыми руководил «комплекс неполноценности, вызванный Игом… Их запоздалый военный гений проявлялся подчас в формах, веселящих читателя. Неистово исправляя несправедливую правду, они ваяли из ее грубого живого тела прекрасный труп». Трудно сказать, что веселит «благонамеренного» читателя, которым не без кокетливого намека рекомендует себя автор книги. К тому же, продолжает О. Сулейменов, «научная историография зародилась в России, уже принявшей статут империи». Еще один намек. Их в книге немало.

И совсем не случайно возникает разговор о «Слове»: ведь если бы у нас ничего не осталось от наших памятников старины, кроме одного «Слова», то и его было бы вполне достаточно, чтобы судить о целом древнерусской культуры.

– Но нет, – говорит нам О. Сулейменов, – не обольщайтесь: ваше «Слово» – это всего лишь смесь «искусственного язычества и искусственного христианства»; «старая, ветшанная картина, изображающая реалии XII века, была реставрирована и подкрашена в XVI. Второй этап реставрации «Слово» пережило в XVIII веке». «Принято считать, что «Слово» – патриотическое произведение, написанное в 1187 году и призывающее русских князей к единению…».

– Вот уж ошибаетесь, – поправляет О. Сулейменов, – если автор «Слова» и патриот, то не русский, а… тюркский. Не за обиды земли Русской возвышает он свой голос. (Какие там обиды? Откуда?! Когда?) Аза обиды половцев…

Автор «Слова» одновременно и обвиняет Игоря, и радуется его возвращению из плена, корит его и других русских князей и прославляет их, призывает вспомнить о славе былых времен. Но «этого не может быть», по мнению О. Сулейменова. Раз автор осуждает Игоря, он не должен радоваться его освобождению, раз корит, не должен его прославлять – все это поздние реставрации «патриотов», а главное – все это нарушает тот дух и смысл «Слова», которым наделяет его О. Сулейменов. Все это не укладывается в рамки его схемы.

Другим основанием для тех же выводов является толкование так называемых темных мест. И не только темных. Если какие-либо славянские образы «Слова» поддаются сближению с тюркскими, они под пером О. Сулейменова тут же приобретают характер «скрытых тюркизмов». Скажем, достаточно понятное слово «тропа» превращается в тюркское – торпа. Но что там тропа! Вот, например, Буй-Тур Всеволод. Конечно же, это тюркизм. Тут О. Сулейменов вроде бы даже обижается за русских, которые-де князя своего волом величают, да еще и буяном! Это уже скандал. Великий русский князь – буйный (дикий) вол… Нет, «защищает» О. Сулейменов автора «Слова», не мог он так обидеть князя. Да и не характерен этот образ для русской поэзии вообще.

Конечно, можно напомнить «скептику», что буй в древнерусском языке связан не с буйством или буянством (в современном смысле), но вбирает в себя целый спектр значений: сильный, смелый, рослый, большой, великий (того же корня, что и быти, бухнуть, бушевать), что Тур – онтологический образ, восходящий еще к общеиндоевропейскому единству, связанный с представлением о языческом боге-громовержце (сравним: бык – Юпитер, аналогичный образ в ведийских гимнах). В индоарийской мифологии красный (отсюда и ярый, яркий Всеволод называется еще и Яр-Тур) бык – символ солнца.

У древних славян – олицетворение грома, нашедшее отражение и в народнопоэтическом образе тура, ревущего на горах, и в загадках типа «тур ходит по горам, а Турина по долам» и т. д. Данные этнографии, лингвистики, филологии говорят о том, что у славян существовал культ бога Тура.

Исследователь-алхимик О. Сулейменов тотчас же изобретет целую серию новых «аргументов», благо что «скептический метод» не понуждает его к особому напряжению мысли: там, где научные факты утверждают «да» – тверди свое упорное «скептическое» – «нет». Что ему до того, например, что об Антах как о славянском народе сообщают древние авторы, которых нелегко заподозрить в «грехе русского патриотизма». Так, к примеру, готский историк середины VI века Иордан говорит о славянах-венедах, что в его время они «преимущественно называются склавенами и антами», в другом месте он же говорит: «Эти венеты, как уже отмечалось выше, происходят от одного корня и ныне известны под тремя именами – венетов, янтов и склавенов».

У византийского историка Прокопия Кессарийского читаем, что и «склавены и анты в древности носили одно имя: и те и другие исстари назывались спорами». Другой византийский историк, Менандр, пишет о посольстве антов во главе с Мезамиром к аварскому кагану, о бесчинствах авар (обров) в земле антов, что, кстати, описано и в «Повести временных лет». «Принято считать», пустит в ход свой «научный» оборот Сулейменов, что анты – славяне, а на самом деле они – тюрки. Вы думаете, что Даждьбожьи внуки (в «Слове») – русские, а это – половцы. Принято считать (кем принято?.. «Официальными патриотами»?), что древняя Русь была могущественным государством, а я говорю, что военное дело организовали вам тюрки, ибо «истоки древнеславянской военной лексики относятся к эпохе славянско-тюркского единства» (автор относит слова «воин», «боярин», «полк», «труд», «охота», «облава», «железо», «молот», «рать» и т. д. к несомненным тюркизмам). Это с одной стороны. А с другой, те же тюрки надежно охраняли Русь от всех мировых катаклизмов. «В течение двух веков половцы прикрывали Русь с Юга и Востока, но поединка с монголами они не выдержали…». Ну а уж раз не выдержал «щит русского народа» (то есть половцы), то о самой Руси и говорить нечего…

Не хочет О. Сулейменов замечать и такие мелочи, как по меньшей мере двухтысячелетнее (до появления половцев) наследие славяно-русской земледельческой культуры, столкнувшейся в лице тюрок с кочевыми народами, которые находились еще на стадии перехода от племенной общности к зачаткам государственности (по О. Сулейменову, понятие государственности принесли на Русь тюрки-кочевники, ибо они уже были полуоседлы, а русские стали земледельцами лишь в XIV веке).

Одним из основных компонентов смешанного населения городов Киевской Руси, по О. Сулейменову, тоже были тюрки, языком Древней Руси был тюркско-русский язык; и вообще, тюркская культура сыграла в истории Руси ту же роль, что в XIX веке, во времена Пушкина и Толстого, – французская.

Словом, половцы – это французы XII века!.. (Так хочется ну хоть немного побыть «французом»?..)

Возможно, представители науки согласятся оспорить подобные «аргументы» О. Сулейменова, указать на его «ошибки» и т. д., если только наука сочтет возможным или необходимым опуститься на тот уровень «полемики», к которому подталкивает логика книги «Аз и Я».

Суммарная оценка «научности» изысканий О. Сулейменова дана в статье доктора исторических наук А. Кузьмина. Нас же в данном случае интересует публицистическая сторона книги, система ее внутренних притяжений и отталкиваний. Гораздо важнее понять, какова природа «ошибок» Сулейменова, в сферу влияний и подталкиваний какой мифосистемы вольно или невольно включается заявленная в книге его «личная» претензия на концепцию. Важно понять, какова содержательность самого тона, той задиристости манеры изложения материала, которые предлагает книга. «Задача исследователя… – учит Сулейменов, – снимать следы кисти позднейшей, добираться до протографа. И в конце работы может выясниться, что икона-то висит на стенке неверно и изображен на ней не бог Игорь, а живой человек с дьявольскими чертами. Не грех напомнить, что в одном злополучном музее картины Пикассо до недавнего времени висели «вверх ногами…». Не грех напомнить, кстати, что такая «злополучность» скорее говорит о характере некоторых картин самого Пикассо, нежели о культурной «неполноценности» служителей музея. Но дело сейчас не в этом. Это ж подумать только! Кто же посмеет заподозрить Сулейменова в недооценке «Слова», когда он, страшно сказать, – ставит его в один ряд с творениями самого Пикассо… Нет, тут уж явный перегиб: Пикассо все-таки Пикассо, а не какая-то там «старая ветшанная картина» с ее псевдогероем, «этим новгород-северским князьком», которого «казенные патриоты» сумели подреставрировать «патриотической» штукатуркой и белилами, замешенными на «этой, увы, неуклюжей «мудрости» искусственно выведенного Бояна».

Зачем потребовался Сулейменову целый каскад антинаучных по сути, но дерзких по видимости выпадов против всемирно известного памятника? Ну конечно, заявку на роль «ниспровергателя» нужно оправдывать.

Но только ли это?

Сулейменов постоянно в тех же рассчитанных на раздражение «оппонентов» тонах настойчиво противопоставляет «славянское» – «тюркскому».

Вот ваше достояние, ваша гордость, ваше «Слово», которое наполовину (если не более того) состряпано рукой неумного и неумелого «копииста», все «творчество» которого заключается в принципе – «лишь бы складно».

Но есть «другое», тюркоязычное, «Слово», рожденное «в среде, насыщенной поэзией тюркской речи».

Нет, нет, не все погибло, даже те немногие «уцелевшие при переписке (переводе на русский. – Ю. С.) тюркские включения придают речи «Слова» особый колорит и вкус, как щепотка баскунчакской соли, растворенная в чаше днепровской воды. Или капля крови. Или слеза». Проникновенно сказано, не правда ли? Особенно о крови. Мы еще вспомним о ней. Стоит ли «напоминать» О. Сулейменову, что нужно быть глухим и слепым к чужому, чтобы не заметить, суметь не заметить, что «Слово» в целом живет и дышит поэзией славянской народной символики, образности, созданной веками, тысячелетиями земледельческой культуры? Искать и находить тюркские, как и многие другие, влияния можно, конечно, и в «Слове о полку Игореве». Но тот способ изысканий, который предложил Сулейменов, не только антинаучен, но и обиден, думается, прежде всего для самих тюркоязычных народов, создавших истинно свои, национальные, дышащие первозданно-неповторимой поэзией шедевры. Стоит только вспомнить стихи замечательного туркменского поэта XVIII века Махтумкули, чтобы понять: истинная слава культурной нации, народа создается не путем алхимических изысканий в чужих культурах, но творческим духом самой нации, на родной почве.

Но не слава предков и не забота о тюркском наследии движут пером О. Сулейменова. Его, например, совершенно выводит из себя теория А.И. Попова, сущность которой сводится к следующему: большую часть тюркских слов русские заимствовали у тех тюркских народов (торков, берендеев и др.), с которыми Русь давно и мирно жила в системе единого государства, единых интересов. Но такая естественная, «мирная» логика рассуждения почему-то вызывает активное возражение у О. Сулейменова. Концепция одностороннего, монологического по своей природе развития человечества как цепи заимствований «низшими» народами опыта «высших» и даже, если кому повезет, «главного» или «избранного» – внеисторична по сути своей, это – миф. Притом – не первозданный, предшествующий историческому сознанию, но миф «современный», в основе которого лежит нередко сознательный антиисторизм.

«Слово» помогает восстановить историю взаимоотношений народов, но не может определять и обосновывать «плавность», а тем более «избранность» одного из них.

О мирных, трудовых, именно культурных отношениях тюрков и славян почти ни слова в книге не сказано. Оседлые тюркские народы сумели уже в древности в невероятно трудных условиях среднеазиатских пустынь и безводных степей, в постоянной жестокой борьбе с кочевниками (в том числе и тюркоязычными, которые, как говорят данные археологии, этнографии и лингвистики, находились на неизмеримо низшем этапе культурного развития, нежели тюрки-земледельцы) создать свою высокую культуру, свою государственность и отстоять ее. Эта сторона проблемы О. Сулейменова почему-то не интересует. Почему? Да, как говорил великий русский патриот Пушкин: «Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие». Но всякой ли славой?

Известно, что славяне, например, уже в VI–VIII веках заходили далеко от родных земель, порою наводя ужас на жителей тех стран, куда неожиданно являлись. Даже и поселения свои образовывали. У византийского историка Феофана можно прочитать о славянском поселении в Сирии. Тот же Феофан и другие историки (Никифор и Анастасий) рассказывают о ряде славянских переселений в VIII веке в Малую Азию. Арабский писатель Ибн Хаукаль сообщает, что в X веке два из пяти кварталов города Палермо (Сицилия) были заселены славянами, куда они переселились из Северной Африки. Известно, что славянские дружины служили в войсках арабских халифов. «Некоторые из славян занимали в иерархии Халифата весьма видные посты военачальников и визирей. Славянская гвардия играла важную роль в междоусобной борьбе в Халифате». Многие из них были людьми образованными и даже оставили после себя литературные и исторические сочинения.

Но что из этого? Да, это все исторические факты. Но не факты славянской культуры. Не основания славы наших предков. Ибо культура и слава наций создаются не в отдельных занимательных эпизодах, но в долгом, тысячелетнем труде народов на своей земле, в борьбе за свою национальную и государственную самостоятельность, в диалоге с другими народами.

О. Сулейменова больше привлекают именно отдельные «колоритные» исторические картинки, которые подаются им в духе и смысле определившегося мифа. Притом далеко не в одном только культуртрегерском ореоле. Так, к примеру, к «славе предков» автор «Аз и Я» не без гордости относит и такие факты, как служба мамелюков тюркского происхождения в гвардии Наполеона: «Мамелюки завершили круг невероятной жизни своих поколений у подножия горы, за головой которой стоит Москва». Пассаж о мамелюках начинается словами «о последнем важном (курсив мой. – Ю. С.) периоде истории средневековых кочевников», которые «прошли мир от Арала до Черного моря и венгерских степей», прежде чем закончить свой путь в земле, которая до сих пор зовется «Непоклонной».

Автор книги, правда, предпочитает говорить о Поклонной горе – возвышенности, с которой Наполеон смотрел на непоклонную Москву. Вспомним пушкинские строки: «Нет, не пошла Москва моя к нему с повинной головою…» На Поклонной горе Наполеон «поклонился» непоклонности Москвы. Ничего не поделаешь, мифосхема диктует средства и методы своего «поэтического» обоснования. Но что такое подобная доморощенность по сравнению с давно бытующими мифами! Поза первооткрывателя, ниспровергателя «стереотипов», борца с мифами фальшива. Запад-де нас не изучает. Запад-де нас не видит. Запад-де принижает культурные достижения Востока и т. д. и т. п. Зачем это? Стоит открыть любой труд советских (в том числе и русских) историков, археологов, этнографов, филологов, искусствоведов (а их буквально тысячи), посвященных Востоку, народам Средней Азии, чтобы убедиться, что раздражительные наскоки О. Сулейменова имеют источником далеко не тюркский патриотизм.

Сейчас и на Востоке, и на Западе господствует скорее не европоцентризм, на который обрушивает свой гнев Сулейменов, но обратный, столь же односторонний перекос: азиоцентризм. Вот что, к примеру, пишет известнейший ученый-археолог Гордон Чайлд, и это не выпад, но скорее «общее место»: «Древний Восток является ключом к правильному толкованию европейской предыстории. Последняя в своей начальной стадии является главным образом историей подражания восточным достижениям… О самих же достижениях мы узнаем из археологии Востока». По мнению другого крупнейшего специалиста, Г. Кларка, все важнейшие достижения Европы в области культуры и цивилизации (скотоводство, земледелие, металлургия и т. д.) – следствия прямого заимствования у народов Древнего Востока.

Между тем это далеко не крайние точки зрения европейского азиоцентризма. Об азиатском же азиоцентризме, возведенном в ранг международных мифов об «избранном народе», говорить не приходится…

Не стоит удивляться и толкованиям О. Сулейменова, они вполне «в духе времени». Напрасно только их автор становится в позу человека, изрекающего нечто неслыханное, невероятное и даже крамольное. Напротив, обычное, даже почти стереотипное. Личная его «заслуга», пожалуй, в одном: то, что у других сказано в виде предположения, в плане «научной гипотезы», под пером автора книги «Аз и Я» тотчас приобретает форму аксиомы.

«Открытия» О. Сулейменова доводят стереотипность определенного образа мышления до такой крайности, что его выводы наконец обнажают всю нелепость и беспомощность утилитарно-практического истолкования наследия древности. Методология книги, на которой значится имя О. Сулейменова, объективно дискредитирует как истинно научную тюркологию, так и саму идею взаимовлияний различных народов, переводя проблему с языка истории и культуры на язык «крови», «расы», «избранности», «главного народа»…

Вы говорите «храбрые», «мудрые», «образованные» русские князья, – подбирается к главному автор книги «Аз и Я», – естественно, ведь «в жилах… Игоря и Всеволода течет добрая струя (курсив мой. – Ю. С.) кипчакской крови». Вспомним и о «капле крови» в днепровской воде. Не той, что пролита в совместной борьбе славянских, тюркских, как и всех остальных народов нашей страны в борьбе за независимость Родины, но той, которая якобы придает особый вкус и смысл древнерусской народности.

А вы говорите – «культура», «история». Вряд ли стоит напоминать Сулейменову, столь заботливо расследующему процент половецкой крови в славянах, что сами половцы по своему происхождению динлинский, то есть европеидный, но значительно тюркизированный народ, о том, что говорить о тюрках в том расовом смысле, который придает этому термину автор «Аз и Я», мягко говоря, неправомерно. Как показывают многочисленные источники (исторические, этнографические, палеоантропологические, филологические), «тюрки – понятие чисто лингвистическое, объединяющее собой различные по происхождению народы, говорящие в результате определенных исторических явлений на тюркских языках. Расового или этнического единства в этой группе нет».

Читатели вправе спросить: не впадает ли сам О. Сулейменов в тот же «грех патриотизма», в котором он обвиняет всех исследователей-нескептиков «Слова», только патриотизма не славянского, а – тюркского?

Нет, не впадает. Все его многочисленные скептические «нет», в том числе и в адрес тюркских народов, их истории и их культуры, призваны завуалировать единственное, но зато центральное, вполне определенное «да».

Спросим и мы автора «Аз и Я». Хорошо. Допустим, «дикие жители лесных чащоб» – древние русичи – научились говорить, пасти и пахать, строить города, вступать в брак, воевать, писать произведения, подобные «Слову», и т. д. от культурных, цивилизованных кочевников. Допустим. Ну, а от кого они-то, кочевники, цивилизовались или явились миру в законченном совершенстве?

Из книги мы узнаем, что древние тюрки в то время, когда еще все народы мира были то ли дикими, то ли и вовсе не вышли из стадии обезьян, сначала жили бок о бок с шумерами, а позднее – с «Главным народом» (О. Сулейменов пользуется в этом единственном случае заглавной буквой), то есть с семитами-иудеями, которые именуются здесь также «избранным народом».

Провозгласив себя таким образом принадлежащим к кругу околоизбранных, О. Сулейменов, видимо, почувствовал, как в него стали вселяться «истины» одна другой истиннее. Например, история развития человечества открылась ему как цепь последовательных заимствований различными народами достижений «главного народа». Так, даже такие слова и стоящие за ними явления, как роса, рябина, радуга, не говоря уже о таких, как работа, раб, речь, решать, оружие, ружий (рудый, рыжий, русый – а отсюда и русский) и т. д., и т. и., славяне ни в жизнь придумать не могли, а просто позаимствовали у «Главного народа». Так, например, роса, рябина, работа произошли от Pa-иль, то есть ра – бог (отсюда и из-ра-иль). Но «славянские общества к тому времени еще не готовы к восприятию столь отвлеченной идеи. Их философия приближена к природе, и абстрактные понятия бог, государство не сразу утверждаются в сознании». Поэтому большее, на что они были способны, – сделать из израильского бога Раиль раба да рябину…

Правда, как показывают исследования, мировоззрение протославян, сформировавшее позднее славянские и древнерусские представления о мире, вполне отчетливо сложилось уже в IV–III тыс. до н. э. Их представления находят культурно – родственные параллели в древнеиндийских Ведах, древнеиранской Авесте, древнегреческих мифах и др. источниках. Иудеи же, у которых, по схеме книги «Аз и Я», эти народы позаимствовали основы своего миропонимания, появились на исторической арене как качественно самостоятельное образование в XIII в. до н. э. Сложилось оно в результате расово-этнического и культурного смешения народов семитических с индоевропейскими, которые обитали в Малой Азии с III тыс. до н. э. (см.: «История еврейского народа», т. I – М., 1914, с. 25. Ссылаюсь именно на этот источник потому, что, кажется, даже О. Сулейменову не так легко обвинить его авторов в русском или же «арийском» патриотизме: «История» эта написана 52 историками-евреями из самых разных стран мира).

Однако утверждать на этом основании, что древнееврейская народность обязана своим особым складом мышления «арийцам», было бы не менее наивно, нежели обратное утверждение О. Сулейменова.

Интересно, изменилось бы что-нибудь в многозначительной концепции Сулейменова, если бы он знал по крайней мере, что, скажем, древнерусское «раб» (работа и т. д.) никакого отношения ни к израильскому, ни к египетскому Ра не имеет, даже и по форме, ибо произошло от древнеславянского, более того – индоевропейского корня огЬъ (орбота – работа, орб – раб)? Думаю, что нет. Потому что ему хочется, чтобы было так, потому ему и кажется, что это так. А д ля О. Сулейменова истинно то, «что в данный момент» ему кажется «истинным».

Да что там работа! «…Самым древним индоевропейским словом считается ist (est. es, is, iz) в значении «быть» (а в русском – есть, т. е. быть и есть, т. е. питаться, произошли от одной основы). Так вот, и это древнейшее как бы первослово индоевропейцев, не говоря уже о диких славянах, по утверждению О. Сулейменова, просто-напросто подарено им семитами, и, конечно же, надо полагать, вместе с явлением, им обозначенным.

Картина, как говорится, впечатляющая. Концептуальная. Мифологическая.

Соотнесенность, порою скрываемая в полунамеках, порою совершенно явная, концепции О. Сулейменова именно с мифом о «главном народе» и составляет «тайный» нервный узел его книги в целом.

Автор «Аз и Я», неоднократно призывая избавиться «от предрассудков христианских, мусульманских и буддийских знаний», от «догм философий расовых и национальных», весьма бережно обходит вопрос об иудаизме. Скептически относясь к древнерусской, уже в ту пору многонародной, если уж не многонациональной, государственности и совершенно пренебрегая вопросом о государственности оседлых, земледельческих тюркских народов, О. Сулейменов прямо-таки с восторгом расписывает едва ли не идеальное, по его мнению, государственное объединение – Хазарский каганат. Описывая дикость русской церкви, которая «причинила древнерусской художественной литературе не меньше вреда, чем пожары Батыя», клеймя позором «мусульманский геноцид», автор «Аз и Я» коленопреклоненно пишет о просвещенной веротерпимости хазарского иудаизма.

И не тем ли и заслужили, мягко говоря, неблагосклонность О. Сулейменова те советские (и не только советские) историки, что давно и вполне аргументированно показали, например: «С утверждением в Хазарии иудейства положение хазарских христиан оказалось очень трудным. Их церковная организация была ликвидирована…» А дальнейшая пресловутая «веротерпимость хазар была вынужденной добродетелью, подчинением силе вещей, справиться с которыми Хазарское государство было не в состоянии» (Артамонов М.И. История Хазар, с. 333, 334). О. Сулейменов ратует за то, чтобы историки отнеслись с должным вниманием к «урокам» Хазарского каганата. Что ж, уроки действительно наглядные, давно учтенные не одними только историками. А уроки эти таковы: для Хазарского государства «принятие иудейской религии было… роковым шагом. С этого времени был потерян контакт правительства с народом («каганом мог быть только иудей». – Ю. С.) и на смену развитию скотоводства и земледелия пришла эпоха посреднической торговли и паразитического обогащения правящей верхушки» (там же, с. 457).

Таковы реально-исторические факты. Иных, которые позволили бы «пересмотреть» роль иудейской религии и культурно-историческую миссию мифического «главного народа» в целом, к чему с запалом, достойным лучшего применения, призывает О. Сулейменов, – нет.

«Природное двуязычие» – так именует сам автор природу своих изысканий и угол зрения на них, о котором он говорит с нескрываемым чувством превосходства над «патриотическим» взглядом на мир «одноязычников». Пушкин, Тютчев, Тургенев знали, к примеру, французский язык (о знании и чувстве языка русского – и не говорю), думаю, куда лучше и «природнее», нежели некоторые наши сегодняшние «двуязычники» свой родной язык. Все они писали стихи и по-французски. И что же? Как поэты «французские» они, прямо скажем, – средние. Дело не в самом по себе дву-три– или более язычии, а в том, чтобы оно не породило духовно-творческую межеумочность, ведущую к безответственному верхоглядству.

«Аз и Я» далеко не уникальное явление. Периодически то здесь, то там возникают подобные «сенсационные» исследования, цель которых – поставить под сомнение безусловные ценности мировой культуры, создать вокруг них атмосферу двусмысленности, недоверия. Однако, как правило, такие «сенсации» недолговечны, а их авторы нередко пытаются откреститься от своих «разоблачений». В свое время известный советский автор умудрился «доказать», что Лев Толстой – писатель-дилетант, а его роман «Война и мир» – просто плохо скроенная компиляция с французских и прочих источников. За этими «академическими» изысканиями стояла далеко не литературоведческая идея о том, что «так называемая народная война 1812 года» – не более чем официозная легенда, нашедшая малохудожественное обоснование в книге «яснополянского барина»…

Эта монография давно и справедливо забыта. Но уроки ее забывать не стоит.

«Аргументы» и тон ниспровергательных сенсаций нового скептика слишком напоминают как логику упомянутой монографии, так и скептицизм в отношении одного из величайших произведений современности.

Трудно сказать, найдет ли в себе О. Сулейменов достаточно сил и таланта, достаточно духовной зрелости, чтобы понять причины и следствия своего «мифосозидания», чтобы осознать, куда оно ведет и кому оно выгодно.

1975

 

О чем спор?

Далеко не каждое произведение привлекает такое внимание критики, какое выпало на долю «Сказа про то, как царь Петр арапа женил».

«Удаль», «веселая раскованность», соединение мультипликации с русским лубком, истории со сказкой, отступление от исторических фактов («вслед за самим Пушкиным!») во имя поэтической правды – все это, к примеру, обнаружил в «Сказе…» А. Зоркий. И все это не может не привлекать, не может не казаться заманчивым, не правда ли?

И все-таки это пока еще только поверхность вопроса, видимость. Что же касается существа дела, то надо сразу же сказать, что художественные особенности фильма – не главная причина спора, возникшего вокруг него. Потому хотя бы, что они, эти особенности, будучи достоинствами для одних критиков и недостатками на взгляд других, не что иное, как внешнее, видимое «продолжение», оболочка внутренней темы фильма. Или, скорее, схемы, выявляющей эту внутреннюю тему.

Еще Пушкин писал: «Скажут, что критика должна заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство; не думаю. Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию: и в сем отношении нравственные наблюдения важнее наблюдений литературных».

Вот и интерес к фильму «Сказ про то, как царь Петр арапа женил»– интерес и критики, и зрителей – связан прежде всего с «нравственными наблюдениями». В наши дни, когда тяга к познанию и современному осмыслению исторического наследия столь сильна и, я бы сказал, поистине всенародна, любой исторический сюжет, а тем более такой – взятый в одном из узловых моментов (эпоха Петра) русской истории, – уже сам по себе вполне способен обеспечить всеобщее внимание. Говорят, правда, что сюжет «Сказа…» не историчен, что это, мол, не история, но – сказка. Допустим. Но в основе самой-то этой «сказки» разве не история лежит, хотя и особым образом (водевильно-мелодраматично) интерпретированная?

Классика сегодня тоже становится все более и более народной (попробуйте найти на прилавке книжных магазинов хотя бы даже отдельные произведения Гоголя, Лермонтова, Тютчева, Некрасова, Фета, Лескова, Достоевского, Л. Толстого, Чехова, Блока, не говоря уже о Пушкине). Не удивительно, что киноповествование по любому классическому сюжету – по пушкинскому тем более – притягивает к себе, как правило, многомиллионное внимание.

Многие критики опять-таки утверждают, что фильм-де «не по Пушкину». В известном смысле – да, не по Пушкину, и я еще скажу об этом. Ну а если говорить о «сырье», об исходном материале – то по кому же? Ведь не по Александру же Дюма, не правда ли? Зритель, тем более молодой, не искушенный в хитростях современных «дерзких» вольностей по отношению к классике, идет на фильм, привлеченный прежде всего его пушкинским контекстом, объявленным в названии. Правда, справедливости ради нужно сказать – идет не только «на Пушкина», но и «на Наташу поглядеть», будучи и при этом варианте убежден, что смотрит именно Пушкина…

И как бы ни открещивались от Пушкина авторы фильма и его отдельные толкователи, и как бы ни был изменен и перелицован сам Пушкин в «сказке-водевиле», в «сказе-мелодраме», тень его, пусть и «бледная тень», все-таки витает, как тень отца Гамлета, в сознании зрителей, и авторы бессильны этому противостоять. Витает уже и потому, что центральный, воплощающий внутреннюю тему, идею фильма образ Ибрагима Ганнибала интересен нам не сам по себе, а как один из предков великого нашего национального поэта. Вдумываясь в образ Ганнибала, мы пытаемся осмыслить в его судьбе прежде всего один из истоков судьбы русского гения. И в этом смысле произвол по отношению к Ибрагиму историческому, к Ибрагиму пушкинскому становится в какой-то степени произволом по отношению к самому Пушкину.

Над современной темой трудно «дерзать», мы все ее знаем, так сказать, наглядно, тут зрителя провести нелегко – он всегда в состоянии отличить правду от выдумки. История же, классика в этом смысле более беззащитны. Не потому ли их столь охотно и используют как строительный материал для произвольных концепций?

Меня убеждают: да, авторы фильма отступают от истории, но отступают сознательно и к тому же «вслед за Пушкиным» (А. Зоркий), во имя более значительной – «поэтической правды». А ведь и действительно: разве же Пушкин так уж буквоедски следовал за фактами, создавая образ арапа? Или, например, Лев Толстой – рисуя своего Кутузова? Прибавьте к тому же, что и тот и другой писали все-таки исторические романы, а авторы фильма на историзм и не претендуют. Перед нами сказка, вольно использующая и факты истории, и образы Пушкина. Какие к ним могут быть претензии? Тем более что сам же Пушкин провозгласил: «Писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным». Неужто же автор данной статьи за буквоедство и против вольной фантазии, против всякого права на «свой взгляд» – художника-современника – и на историю, и на Пушкина? Эдак можно, знаете ли, и докатиться… Словом, поводов для известного рода контробвинений против меня, понимаю, хоть отбавляй.

Нет, я не против. И даже – за. Сам замысел, сама форма такой современной сказки, построенной на историческом материале, кажутся мне весьма продуктивными. И уж конечно, я за то, чтобы «судить» писателя «по законам, им самим над собою признанным». Однако стоит понять еще и природу самих законов. Ибо закон, даже и художественный, – это все-таки закон, а не произвол. Надеюсь, что я не хуже других рецензентов представляю, что истинный художник всегда, во все времена, утверждал своим творчеством именно новый взгляд на вещи, хотя бы этот взгляд какое-то время и представлялся его современникам произвольным и субъективным. Однако смею думать и следующее: как бы ни относились к фантазиям такого художника его современники, его новый взгляд только тогда имел право на «дерзость», только тогда обеспечивал себе в конечном счете всеобщее признание, если изначально содержал именно эту самую, еще не осознаваемую обществом, но уже содержащуюся под спудом его сознания – всеобщую, всенародную идею. Истинная дерзость художника – не в произвольном «мне так хочется», но в открывании истины, по тем или иным причинам еще не осознанной народом, но уже рожденной, уже существующей и потому услышанной чутким художником.

Вот, думается, это и есть те самые «законы», которые были Пушкиным «над собою признаны», потому что любое отступление Пушкина (или Л. Толстого, или любого другого подлинного художника) от тех или иных фактов в истории было необходимо им, дабы утвердить не факт, но истину факта. Отбрасывая или интерпретируя отдельные несущественные факты, они тем самым сосредоточивались на наиболее существенном. И в этом смысле тот же Ибрагим Ганнибал у Пушкина, или Хаджи-Мурат, или Николай I у Л. Толстого даже более историчны, нежели их прообразы. А представим себе «современную сказку», ну, к примеру, о Кутузове, тоже, как известно, толстовском герое. Представьте себе: какому-либо «дерзающему» автору придумалось нарисовать его спокойно похрапывающим на печи в ожидании исхода Бородинского сражения. Протирает глаза незадачливый полководец – просит квасу с просыпу. А ему вещает мужик: «Все басурмане попили, три дня гуляли опосля Бородина, так гуляли, что и тебя не приметили. А уж как я боялся, как бы ты храпом своим не выдал себя, сердешный..» – «Да где же теперь-то француз?» – «Да где же ему быть-то, родимый, в Москве, известно. Так-то вот оно, батюшко!..»

– Ну уж это вы хватили лишку, – скажут мне. – Вы бы хоть о толстовском деде Брошке вспомнили: он ведь в этом случае наверняка заметил бы: «У вас фальчь, одна все фальчь…»

А я в ответ: «Так ведь я же не по Толстому и не по истории…»

Вот в том-то и дело, что «не по истории» и «не по Толстому». И «не по Пушкину». И не «вслед за ними». А получается, что против них.

Сказка… В сказке – тоже своя историчность, соответствие если не факту, то духу истории. В сказочной фантастике ковра-самолета – своя великая историческая правда. Правда устремленности народной мечты.

А какая правда стоит за отступлениями от исторических фактов, от Пушкина, наконец, – в фильме? Во имя чего пошли авторы именно на такие отступления?

На какие? Вспомним хотя бы вкратце.

«Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно, – утверждал Пушкин, – не уважать оной есть постыдное малодушие».

Осознавая себя русским до такой степени, что мог сказать о себе: «И неподкупный голос мой был эхо русского народа», Пушкин истинно гордился славою своих предков, среди которых был и сподвижник Александра Невского Гаврила Олексич, который в поединке с шведским ярлом Биргером «возложил острием меча печать на челе его», и многими другими деятелями, чьи имена запечатлены в истории России. Труднее было гордиться своим африканским предком, потому что именно в связи с Ганнибалом, «купленным», «рабом» и т. п., приходилось терпеть Пушкину известного рода колкости со стороны светской черни. В ответ им поэт, несколько вольно интерпретируя отдельные факты биографии своего предка по материнской линии, отстаивал и утверждал в конечном счете все же историческую правду: черный Ганнибал, иностранец по крови, стал истинно русским по духу. «Царю наперсник, а не раб» – это отвечал Пушкин врагам, которые глумились, что его предком был «сходно купленный арап». Но, кажется, эту же идею провозглашает и фильм?

«…и на всем есть здесь отсвет времени Петра», – пишет А. Зоркий. А А. Липков в своей статье «Веселое лукавство ума», характеризуя Петровскую эпоху, как она представлена на экране, объявляет, что «пренебрежение к личности, забвение личности и прямое насилие над ней определяют все течение событий в фильме». Нам остается сделать вывод, что это и есть «отсвет времени». Петр, конечно, натура деятельная, но по природе своей – насильник. Среди всех персонажей не найдется ни единого, кому поведение Петра показалось бы противным норме… даже Ягужинский, которому позволена известная самостоятельность, мотивов поведения арапа уразуметь не в состоянии, не говоря уже о всех прочих «свиных рылах» или «клыкастых, чавкающих, поросших мохнатой шерстью и перьями рож», как изволил выразиться А. Липков. Правда, эти «рожи» – маски ряженых, но, как уточняет в фильме Ибрагим, обращаясь к «рылам»: «Вам кажется, что вы надели чужие личины? Нет! Вы их сняли. Вы явились ко мне в своем подлинном естестве».

Других же деятелей, зиждетелей эпохи в фильме нет. И, по мнению А. Липкова, и быть не могло: «Таков век. Таково в нем подлинное естество человека». (Был один, как будто и неплохой человек – беглый холоп, который даже и за границей, во Франции, побывал, за что был удостоен чести жить рядом с Ибрагимом, да и тот, как говаривал Собакевич, оказался, если сказать по правде, последняя свинья… Книжки начал почитывать, вместо того чтобы о хозяйском желудке заботиться, однажды и вино, припасенное для себя Ибрагимом, выхлебал и не то что извиниться не подумал, даже и спасибо не сказал.)

Да, конечно, время Петра – эпоха драматическая в истории России. Было и насилие, была и крутая ломка привычной жизни, но было и другое. «Перемена русского платья, бритье бород, немецкие обычаи, иностранцы причины мятежей…» – записывает Пушкин в «Истории Петра». А вот в современной «сказке-водевиле» не нашлось никого, «кому поведение Петра показалось бы противным норме», ибо ни у кого в России (так она дана в фильме) «даже и боярской спеси ни капли не осталось, не то что нормального человеческого достоинства», утверждает А. Липков. А ведь не одними боярами славно время Петра. «Птенцы гнезда Петрова», – с гордым восхищением скажет о людях, рожденных этой эпохой, Пушкин.

По слову Ломоносова, именно та, Петровская, эпоха доказала, что «может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать». По концепции Липкова, интерпретирующего «Сказ…», всего этого как бы не существует. «Ни капли не осталось человеческого достоинства…» Но вот перед нами документ, использованный поэтом в работе над «Историей Петра», письмо Сумарокова, письмо не к другу – к всесильному графу Шувалову: «Я, ваше высокопревосходительство, не только у вельможи, но ниже, (то есть: даже, – К). С.), у господа моего бога дураком быть не хочу». Не хочешь, а если тебя через «современную сказку» прокрутить? – посмотрим тогда, каким дураком ты перед людьми окажешься… Потому что по законам фильма, если следовать за его защитником А. Липковым, иным человек в России тогда и быть не мог; недаром в фильме, тут критик прав, Ибрагим «единственный из всех…» осмеливается отстаивать человеческое достоинство и поступать по человеческим законам в окружении, забывшем о самом понятии «человечность». Ибо «в мире, принадлежащем прошлому, он говорит от имени будущего», как красиво сказал тот же А. Липков. Запомним эту фразу, она нам еще пригодится.

Кто же такой Ибрагим Ганнибал, один из предков Пушкина? Позволю себе напомнить читателям.

Сын африканского князька, попавший в рабство, купленный Петром, который стал его крестным отцом, выпестовал его, дал возможность получить хорошее по тем временам образование. Живя в Париже, предок Пушкина, по словам самого поэта, «предавался общему вихрю со всей пылкостью своих лет и своей природы. Но мысль променять это рассеяние, эти блестящие забавы на суровую простоту петербургского двора… ужасала Ибрагима…». Наконец он решился «оставить Париж и отправиться в Россию, куда давно призывали его и Петр и темное чувство собственного долга». Нет, Пушкин отнюдь не считал своего предка человеком исключительным, тем более «человеком будущего». Напротив, он был для него истинно «сыном своего века». Именно Россия, по убеждению Пушкина, помогла Ибрагиму осознать в себе и долг, и человечность: «Он увидел, что новый образ жизни, ожидающий его, деятельность и постоянные занятия могут оживить его душу, утомленную страстями, праздностью и тайным унынием». И не только по отношению к Петру чувствует он себя сердечно обязанным, но и по отношению к тем самым боярам, среди которых в фильме «не нашлось ни одного» человеческого лица, а в их числе – и к отцу и брату своей невесты. Это по Пушкину. А по истории – и тем более не был он «единственным». Не был и «воплощением совести» России: писал унизительные прошения к Меншикову и Екатерине, жену бил и даже заточил в монастырь, как какой-нибудь заурядный купчишка, был двоеженцем…

Зачем же современным «сказочникам» потребовалось именно этого человека объявить героем, единственной светлой личностью среди «харь», человеком, говорящим от имени будущего? Может быть, потому, что он – предок Пушкина и авторы хотели, «отступив вслед за Пушкиным от исторических фактов», выявить в нем пушкинские начала, те начала русского гения, которые даже и сегодня позволяют говорить ему с нами в определенном смысле действительно от имени будущего? Может быть, авторам фильма пришла в голову идея показать, что даже и «чужой по крови», но истинно присягнувший на верность новой родине душой человек может стать в конце концов ее подлинной гордостью и славой? Ведь за примерами в нашей отечественной истории далеко ходить не нужно, вспомним только имена Росси, Барклая де Толли, Даля, Вельтмана, Гильфердинга… Впрочем, их достаточно много, чтобы перечислять. Что ж, идея благородная. Но ею ли вдохновлялись авторы фильма и его паладины-критики? Дадим им слово еще раз.

Зачем, для чего потребовался Ганнибал в герои, объясняет А. Липков: «Не потому, что он предок великого поэта, а потому, что он – черный, то есть не такой, как другие, что он – исключение из общего ряда. Он – «белая ворона».

Извините, но это уже не только «не по Пушкину», а, как говорится, совсем наоборот, то есть прямо враждебное и Пушкину, да и самому духу истории русской. Тем более – в контексте выводов критика, непосредственно вытекающих из такой посылки: «В мире, принадлежащем прошлому, он говорит от имени будущего…»

Пушкин утверждал, что человеком, достойным своих внутренних возможностей, своего призвания, Ганнибала сделала именно Россия эпохи Петра. А доводы критика ведут к тому, что всем лучшим в себе Россия обязана человеку извне, человеку принципиально иной породы – это-то и дает ему право говорить от имени будущего…

Россия, по изложенной концепции, никак не могла родить такого человека. Но как же тогда личность Ибрагима – в истолковании А. Липкова – проецируется на Пушкина? И кто и где привил арапу чувство человеческого достоинства? Может быть, во французских салонах? Однако по фильму Ибрагим во Франции вовсе не был тем ходячим воплощением добродетели, каким вдруг оказался, едва попал в Россию. Или, салонный любовник в Париже, он в России, то есть «в мире, принадлежащем прошлому», просто по одному уже своему роду невольно оказывается лучшим, единственным человеком из будущего? Из какого будущего?

Простите, но подобные вопросы возникают невольно, и стоит же, наконец, договориться до чего-то, до какой-то ясности, ведь не все же намеками и недосказанностями?

И как, наконец, понимать тогда идею самого романа: черного – в том исключительном смысле слова, который придал ему Липков, – арапа и Наташи – белой души («а она-то душа белешенька»)? Нам намекают, что Наташа тоже ведь пока еще «не совсем такая», «непохожая» на всех остальных – если и не по природе, то потому, что она «tabula rasa». Так, судя по всему, трактуется в фильме Наташина чистота.

Но, могут сказать, авторы фильма просто не ставили перед собой тех серьезных задач, о которых произвольно пытаются толковать критики. Им всего лишь захотелось позубоскалить, «попорхать», как выразился в одном интервью режиссер фильма А. Митта.

Мне лично кажется, что задуман фильм был все же всерьез. Но эта серьезность должна была то ли приглушаться «сказовым» зубоскальством, то ли выступать в форме легкого водевиля. В итоге порхания – в смысле легкости – не получилось. Предвзятая, ложная схема, погоня за внешней, чисто формальной изобразительностью и не могли, как я полагаю, создать условия для вольного полета фантазии.

Вопреки авторской установке на веселость, фильм в целом все-таки скучен, ибо однообразен. Лоскутная пестрота сцен мультипликационных, лубочных, гравюрных, цирковых, «сказочных», «исторических», «натуральных» и – каких еще? – может поначалу и удивить зрителя своей необычностью, но эта же пестрота скоро начинает утомлять однообразием повторяющихся приемов. Но тут для заскучавших и предусмотрено омовение юной Наташи. Словом, приемы так и остаются приемами, в лучшем случае суммой приемов, до самого конца так и не нашедших в фильме естественного, органического единства.

Главная причина художественной несобранности фильма заключена, на мой взгляд, в искусственности его внутренней идеи, выступающей в виде схемы, что я и пытался показать.

Однако справедливость требует сказать, что фильм безусловно украшает исполненная с блеском роль Петра I (А. Петренко). Пусть этот блеск во многом отражение классического первоисточника (А. Петренко стилизует своего героя под Петра Николая Симонова), но без него, думается, фильм и вовсе потускнел бы. Хотя и этому талантливому актеру не дано было одухотворить произведение в целом, в той мере, как, скажем, незабвенному Жерару Филиппу – «историческую сказку» о «Фанфане-Тюльпане»… Ивее же, думаю, А. Петренко был в более выгодном положении по сравнению с другими исполнителями – у него был хоть классический образец. Обаятельной же И. Мазуркевич (Наташе), которой, по существу, и играть-то нечего было в фильме, кроме разве одной только чистоты (да еще в смысле «tabula rasa»), и В. Высоцкому (Ибрагим Ганнибал), который должен был воплощать не столько даже живой образ, сколько определенный «знак» – «неизъяснимое благородство» натуры, – этим артистам в предуготовленных им ролях, видимо, поневоле пришлось следовать уже далеко не классическим образцам.

Смотришь фильм, и вспоминается нечто давно ушедшее, но вдруг неожиданно возрожденное экраном. Герои-то, кажется, из Пушкина, но (тут нельзя не согласиться с А. Липковым) сделаны совсем «не по Пушкину». Об этих «сделанных» героях, помнится, уже писалось: он «прям, прост, немного смешон… но он добр, честен, великодушен и неизъяснимо благороден»… Она, «разумеется… чиста, как голубь», и наш герой, буквально «раздавливающий ее своим великодушием, ей дороже всего»…Над подобными героями помеси водевиля с мелодрамой (ибо «водевиль хоть и прельщает буржуа, но не удовлетворяет его вполне… Ему надо высокого, надо неизъяснимого благородства, надо чувствительности, а мелодрама все это в себе заключает…»), над героями, «раздавливающими всех своими добродетелями», издевался еще в прошлом веке Достоевский. И – на тебе: мелодрама в новом обличье, выдаваемая за «новое слово», да и к тому же еще использующая для себя самого Пушкина и нашу историю в качестве исходного сырья!

Да сам по себе фильм, как произведение, по моему убеждению, не состоявшееся, не заслуживает полемики, которая разгорелась вокруг него.

Однако причины этого спора, его внутреннюю закономерность и, значит, насущную необходимость я попытался объяснить словами Пушкина в самом начале моей статьи.

Теперь же, подытоживая свои заметки, хочу повторить: причины художественной несостоятельности фильма «Сказ про то, как царь Петр арапа женил» – в слабости и неточности его внутренней идеи. Ибо уверен – идея тогда лишь становится художественно убедительной, когда находит для себя убеждающую форму самоизъявления. Ложность же, надуманность формы говорит всегда и о надуманности, искусственности самого содержания.

1977

 

Выступление на дискуссии «Классика и мы»

Вот, наконец, возник вопрос, что же такое классика. Классика – это нечто прошлое, ушедшее в прошлое и сегодня являющееся чем-то таким, что вне нас, или классика – это живое, что живет в нас сегодня? Классика это, конечно, вечное живое, это совершенно верно. И даже более того. Вот если бы сегодня спросили нас – кто является самым современным, ну, скажем, прозаиком? Кто самый читаемый и кто более всех волнует умы, не только наши, а умы, скажем так, не преуменьшая этого, – умы человечества? И вы увидите, что это не современный, не сегодняшний автор. Это будет Достоевский.

Достоевский является нашим сегодняшним современником, точно таким же, каким он был и в свое время, может быть, даже более того. Что там Достоевский? Вот только что в серии «Жизнь замечательных людей» вышла книга о Гончарове. Казалось бы, о писателе давно, безнадежно устаревшем. И нас удивил тот факт, что на эту книгу пришли миллионные заявки, хотя мы все знаем, и даже сидящие здесь, наверное, не все прислали заявки на эту книгу. Не все желающие прочитают, допустим, книгу уже не самого классика, а уже о классике… Не могут найти сегодня удовлетворения. В десятки раз спрос на классику превышает все возможности, которыми мы сегодня обладаем. И это показатель, показатель того, что мы сегодня переживаем не просто так называемый процесс моды на классику – моды приходят и уходят.

Конечно, как при каждом большом явлении, ему сопутствуют часто пародирующие его явления, в том числе и пародирующие ныне это общее явление интереса к классике или самосознание себя в классике и через классику, ему сопутствует и процесс моды на классику. Мы не будем путать эти два процесса. На наших глазах, действительно, происходит важнейшее общественно-историческое явление, когда классика превращается, я бы сказал, в форму современного сознания, когда она становится частью нашего собственного «я», когда она становится формой народности. Классика становится формой всенародного сознания.

И здесь мне бы хотелось, прежде чем продолжить эту мысль, несколько отвлечься и спросить… Задать тот же вопрос, который задавали уже многие и по-разному на него отвечали. Можно ли и нужно ли интерпретировать сегодня классику?

Безусловно, и можно, и нужно, и даже необходимо. Потому что ведь не в столь уж далеком прошлом, в те времена, когда русская классика… над русской классикой совершался буквально погром, я не нахожу другого слова… Когда Достоевский с трибуны Первого съезда писателей объявлялся предателем и его предлагалось отдать под суд как предателя от имени всего… от имени наследников человечества… Когда Лев Толстой интерпретировался как писатель-дилетант, писатель-барин, квасной патриот, создающий официальную легенду о «так называемой» патриотической войне двенадцатого года…

Я не буду перечислять подобные интерпретации, но для того, чтобы мы сегодня забыли об этих временах, нужны были другие интерпретации и нужен был не мир с этими интерпретациями, а война, и война не на жизнь, а на смерть. Потому что не столь уж давно были те времена, когда мэтры от литературы учили молодых писателей, и не только писателей, буквально следующему (цитирую): «Молодой писатель, мечтая о новой русской прозе, не должен продолжать традиции так называемой великой русской литературы. Пролетарские писатели, призывающие своих последователей учиться у классиков, – ложь, гибель».

Да, ложь и гибель, но чья гибель? Нынче – все за классику, нынче трудно найти человека, который бы выступил даже с этой трибуны и сказал, что классика не нужна, что с классикой можно поступать как угодно. Нет, нынче ставится вопрос о том, насколько возможно сегодняшнему интерпретатору интерпретировать классика. Интерпретация интерпретации, как мы понимаем, рознь. Одно дело, когда мы восстанавливаем истинное значение классики, когда мы сегодня по-новому понимаем себя через эту классику и этим самым даем как бы новую жизнь ему, этому произведению и этому писателю. И другое дело, когда мы пляшем на классике, когда мы превращаем великие, подлинно национальные шедевры, превращаем в сырье, в сырьевой материал для наших плясок над прахом наших великих предков.

А теперь мы уже понимаем, что не только наших великих предков, но и над нами самими, потому что классика живет в нас самих.

Сегодня не столь уже часты рецидивы вот тех интерпретаций, о которых я только что говорил. Но и сегодня можно прочитать нечто совершенно замечательное. Тысячными тиражами для чтения, для юношеского чтения и для просвещения юношей утверждается – недавно такая книга вышла в «Молодой гвардии» – утверждается, что Гоголь творил все свои так называемые великие произведения будучи психопатом. Миллионный тираж «Литературной газеты» тоже не в столь далеком прошлом, и года не прошло с того времени, изумил читателя своего буквально тем, что, оказывается, тайна Пушкина ни более ни менее как в том, что он был некрофилом, ну и так далее, и так далее.

Но я еще раз хочу сказать, что не это сегодня главное. Сегодня формы вот такой борьбы против классики (а классика, не будем забывать, это наше сознание сегодняшнее или, по крайней мере, часть его, основание нравственное, духовное основание его), что эта борьба – не просто рецидивы чего-то старого, что это явление, или показатели, или отголоски той борьбы, той войны, которая идет сегодня во всем мире. Мы вот говорим, что нынче время мирное, что сегодня нужно бы нам объединяться, что сегодня хватит бы нам воевать…

Это так, время мирное. На нас действительно не летят сегодня бомбы и ракеты. Но мы не должны забывать, что сегодня идет война. Мы все ждем, когда… будет или не будет третья мировая война, ведем борьбу за мир… Но третья мировая война идет давно, и мы это все знаем хорошо, и мы не должны на это закрывать глаза. Третья мировая война идет при помощи гораздо более страшного оружия, чем атомная, или водородная, или даже нейтронная бомба. Здесь есть свои идеологические нейтронные бомбы, свое химическое и бактериологическое оружие. И эти микробы, которые проникают к нам, те микробы, которые разрушают наше сознание, эти микробы гораздо более опасны, чем те, которые… против которых мы боремся в открытую.

Так вот, я хочу сказать, что классическая, в том числе и русская классическая литература, сегодня становится едва ли не одним из основных плацдармов, на которых разгорается эта третья мировая идеологическая война. И здесь мира не может быть, его никогда не было в этой борьбе, и я думаю, не будет до тех пор, пока эта борьба… пока мы не осознаем, что эта мировая война должна стать нашей Великой Отечественной войной – за наши души, за нашу совесть, за наше будущее, пока в этой войне мы не победим.

1977

 

Служить своему времени и своему народу

Итак, разговор о «ЖЗЛ», во время которого, на мой взгляд, было высказано немало дельных, теоретически и практически полезных суждений, замечаний, пожеланий, движется к завершению.

Отрадно, что, несмотря на разногласия, и довольно резкие разногласия, в оценках пусть и немаловажных, но все-таки отдельных вопросов, в целом все выступающие единодушно признали, что речь идет о книгах талантливых, явлениях неординарных, интересных, увлекательных; о книгах, написанных живо, темпераментно, смело и даже дерзко; о книгах, пользующихся успехом не только у специалистов, но – у самых широких слоев читателей.

Столь высокая оценка книг серии «ЖЗЛ» отрадна еще и потому, что – как справедливо говорилось здесь – обсуждаемые книги принадлежат к очень сложному, доступному далеко не каждому даже из талантливых писателей и ученых жанру. Жанру, необходимо требующему от авторов органически соединить в себе способность к кропотливому труду собирателя, аналитический ум исследователя, талант писателя, умеющего создать целостный образ выдающейся личности. Жанр книг «ЖЗЛ» созидается на своеобразном единстве противоположностей: строгой документальности и художественности, исследования и «романа», науки и искусства. В известной мере в недрах этого жанра идет поиск новых путей литературы. С одной стороны, он стремится удовлетворить общественную потребность в факте, документе, не лишая при этом произведения преимуществ художественной прозы. В идеале правда факта, документа должна быть поднята до правды художественного образа. А с другой – такая художественная форма произведения открывает возможность для удовлетворения не менее актуальной потребности общества не просто в адаптации или популяризации, но – в демократизации академической науки: через книги «ЖЗЛ» не только сумма хрестоматийных званий, но и результаты последних научных поисков, открытий, концепций, споров становятся достоянием общества, а не нескольких десятков специалистов. По существу этот жанр еще находится в стадии рождения, в поиске собственных форм, традиций, законов самовыражения.

И вот мы уже можем говорить о книгах, которые захватывают читателей, которые не оставляют равнодушными даже и тех, кто не согласен с отдельными авторскими решениями. А это, согласитесь, явление не столь уж обыденно-привычное: далеко не каждый день рождаются книги такого рода даже и в традиционных, исторически сложившихся жанрах, в которых трудится сегодня немало талантливейших писателей.

Критика отдельных книг «ЖЗЛ» – я говорю сейчас о принципиальной, заинтересованной критике, которая прозвучала, например, в докладе первого секретаря правления Московской писательской организации Ф. Кузнецова на собрании писателей-коммунистов столицы – такая критика, безусловно, поможет и редакции, и авторам осознать и преодолеть издержки и просчеты, видимо, неизбежные в любом новом деле. Конечно, могут сказать, что серия «ЖЗЛ» скоро будет отмечать 50-летие своего существования, а мы все еще ведем речь о каком-то новом деле. Но, во-первых, для становления жанра пятьдесят лет – срок исторически небольшой; во-вторых, большинство книг серии «ЖЗЛ» и до сих пор пишется в традициях устоявшихся жанров научно-популярной литературы, так что то новое дело, о котором я говорю, и сегодня отнюдь не является принадлежностью всех «жэзээловских» книг, что – в свою очередь – не значит, будто мы собираемся вытеснить из «ЖЗЛ» традиционные жанры.

И наконец, говоря о книгах «ЖЗЛ», мы не должны забывать, что речь идет не только о поиске новых форм, но и вместе с тем об их идейно-нравственной направленности, об их принципиальной ориентированности на воспитание сознания молодого поколения – преимущественно на положительных примерах, на творческом восприятии прежде всего традиций созидания, позитивного опыта мирового и отечественного культурно-исторического наследия, «под углом зрения, – как точно сказал Ф. Кузнецов, – тех позитивных, созидательных задач, которые решает наше время и наше общество», задач, которые ставит перед нами наша партия. Совершенно прав критик, указывающий на то, что одна из важнейших задач современного исследователя – открывать в классике «не только социально-критическое, но и позитивное, духовное, общечеловеческое содержание. Но ни в коей мере не за счет критического начала». В частности, говорил Ф. Кузнецов, в книгах «Гончаров» Ю. Лощица и «Островский» М. Лобанова, «книгах талантливых, резких по постановке вопросов, вызывающих на спор… сильных прежде всего ярко выраженной антибуржуазностью», – в этих книгах критическое начало, полагает критик, оказалось приглушенным, что никоим образом не исчерпывает положительной значимости этих книг в целом, не перечеркивает их сильных сторон.

Очевидно, такая критическая заинтересованность направлена на преодоление издержек, возникших в результате увлеченности авторов решением позитивных задач, увлеченности, видимо, и приведшей к непреднамеренной приглушенности критических начал творчества русских писателей-классиков.

Я, например, не могу согласиться с некоторыми конкретными замечаниями критика, но мне, убежден – и названным авторам, понятен и близок общий пафос его выступления, продиктованный гражданской заботой о бережном сохранении и творческом осмыслении наследия революционных демократов. Безусловно, все критические замечания в адрес книг «ЖЗЛ» – как те, которые мы не можем не принять, так и те, с которыми можно и даже нужно спорить, – будут проанализированы, взвешены, осмыслены в послужат на пользу нашему общему и очень нужному делу – формированию общественного сознания на подлинно великих примерах прошлого.

На этом, выразив благодарность всем присутствующим, кажется, и можно было бы закончить свое выступление. Однако есть серьезная необходимость сказать и о критике иного рода, потому что общий пафос некоторых выступлений, как мне представляется, во многом вызван раздражительностью, что и привело к превратному истолкованию отдельных авторских решений.

В самом деле, вычитал, скажем, А. Дементьев в книге О. Михайлова «Державин» «проходную» фразу о «довольно сладеньких стихах Г. Гейне» – не поэзии его, а именно о двух конкретных стихах – и тут же глубокомысленный запрос-предупреждение: «…Не смешивает ли он (то есть О. Михайлов. – Ю. С.) иногда истинный патриотизм, неотделимый от интернационализма, с национализмом?» Ну, а вот, скажем, Белинский куда хуже – называл Гейне пигмеем по сравнению с Гете. Заметьте: не в двух-трех стихах, но весь Гейне… (Представьте, какие грехи можно приписать Белинскому, следуя той же логике.)Подобная метода способна далеко завести.

Слушая таких критиков, невольно думаешь: о чем, собственно, речь? О книгах «ЖЗЛ» или о литературоведческих монографиях? Об образах великих русских писателей, воссозданных в специфическом жанре научно-художественных биографий, или же о том, что литературовед X не обратил должного внимания на суждения профессора У и даже… не упомянул его в краткой библиографии. О ком все-таки написаны рассматриваемые книги – о жизни Державина, Гоголя, Герцена, Островского, Гончарова, Писарева или же они посвящены литературоведческому анализу «Грозы», «Обломова» и т. д.? Послушав некоторых ораторов, неискушенный человек наверняка решил бы, что книга Ю. Лощица не жизнеописание Гончарова, а литературоведческая монография, в которой предпринята попытка апологии обломовской лени, а М. Лобанов посвятил свою «монографию» полемике с Добролюбовым и т. д.

Упреки Ю. Лощицу в оправдании лени и апатии, брошенные В. Ждановым и А. Дементьевым, слабо аргументированы и носят скорее эмоциональный характер. И говорят-то они не о книге Ю. Лощица о жизни Гончарова, а только о нескольких страницах из нее, посвященных Обломову (что-то никто из выступавших не сказал ни слова не только об образе самого Гончарова, но и об образах персонажей других его романов, словно бы их и нет в книге, будто Обломов – главный или даже единственный ее герой).

Между тем талантливость книги Ю. Лощица в том и заключается, что автор сумел зримо, ощутимо передать атмосферу самой жизни, сознания самого Гончарова, показать читателю, как и почему тот же Обломов не мог не стать его героем, образом его мира. Автор справедливо показывает, что Обломов для Гончарова отнюдь не отрицательный герой. Можно и должно упрекнуть автора за то, что он в жизнеописании Гончарова не дал развернутой характеристики добролюбовской оценки романа «Обломов» ит.д., но навязывать Ю. Лощицу позицию «реабилитации обломовщины» – значит расписываться либо в элементарной эстетической глухоте, либо в преднамеренном искажении очевидного: глава об Обломове (напомню – одна глава, а не книга) называется «Несовершенный человек»; в романе Гончарова ему противопоставлен деятельный Штольц, в книге Ю. Лощица – и этого никто не захотел заметить – и лени Обломова, и деятельности Штольца противопоставлен великолепно вылепленный образ самого Гончарова с его выдающимся писательским трудолюбием (стоило бы обратить внимание хотя бы на главу «Мариенбадское чудо»). Какая уж тут «апология лени»! Однако обвинители предпочитают почему-то говорить не о целом, то есть об образах Гончарова, Островского и т. д., но вырывать из этого целого отдельные «факты» и выводить из них «тенденцию».

Как тут не вспомнить знаменитое ленинское высказывание: «В области явлений общественных нет приема более распространенного и более несостоятельного, как выхватывание отдельных фактиков, игра в примеры. Подобрать примеры, – писал В.И. Ленин, – вообще – не стоит никакого труда, но и значения это не имеет никакого, или чисто отрицательное, ибо все дело в исторической конкретной обстановке отдельных случаев. Факты, если взять их в их целом, в их связи, не только «упрямая», но и безусловно доказательная вещь. Фактики, если они берутся вне целого, вне связи, если они отрывочны и произвольны, являются именно только игрушкой или кое-чем еще похуже».

Сначала несколько слов о «фактиках»: кто говорит, конечно, любые неточности, фактические ошибки – вещи неприятные и за указание на них можно только поблагодарить, а затем учесть их при переиздании книг. Однако «фактики» потребовались для более серьезного дела: с одной стороны, они должны были уличить авторов «ЖЗЛ» в невежестве и тем самым подорвать доверие к их труду, а с другой – подкрепить позиции самих оппонентов, основанные, как я уже говорил, не столько на серьезном анализе, сколько на эмоциональном запале: В. Жданов, например, знает жизнь Островского до таких тонкостей, что может себе позволить упрекнуть Лобанова, описавшего вечер 1847 года, на котором драматург читал свою пьесу в присутствии Грановского: «…Источниками все это не подтверждается». Однако вполне хрестоматийный источник («А. Н.Островский в воспоминаниях современников». – М., Худ. лит., 1966, с. 527) не подтверждает отнюдь не М. Лобанова, а самого В. Жданова: «Эта фраза была им (С. Шевыревым, – Ю. С.) сказана 14 февраля 1847 года, когда на его квартире при многочисленных слушателях, среди которых находились Г.Н. Грановский, А.С. Хомяков, А.А. Григорьев, была прочитана Островским пьеса «Картина семейного счастья» (воспоминание М. Садовского). Или: В. Жданов, например, уличил М. Лобанова и в таком предосудительном деле, как приписывание М.Н. Островскому оценки своего великого брата как «настоящего поэта». «Настоящим поэтом» назвал драматурга не Михаил Николаевич, а другой брат – Петр Николаевич», – поучает В. Жданов Но вот что говорится в книге «А. Н. Островский. Новые материалы и исследования» (Лит. наследство», т. 88, юг. первая, 1974, с. 223): «Восхищаясь многими пьесами брата, считая его «настоящим поэтом», М.Н. Островский сдержанно относился к поздним произведениям…». Атот самый Петр Николаевич, за которого обиделся В. Жданов, называл великого драматурга «большим поэтом» (тот же источник, там же). Или вот еще: В. Жданов подвергает сомнению тот факт, что в книге М. Лобанова Горбунов, видите ли, открывает консервы. «…Еще неизвестно, возможно ля было это в те годы», – говорит критик, намекая на жуткий произвол, учиненный автором «Островского». Успокоим совесть сомневающегося оппонента – вполне было возможно: подробность о том, что Горбунов действительно открывал консервы (не мог же он, простите, угощать друзей, не открыв банки), взята из рассказа А. Кони, а уж он-то, будем надеяться, не приписал бы этот неблаговидный поступок Горбунову, если бы сам того не видел. Но если и А. Кони не авторитет, то можно было бы просто открыть словарь В. Даля (т. II, с. 154) и справиться по нему.

Однако не станем, в отличие от оппонентов, на основе подобных «фактиков» усматривать определенную тенденцию, а перейдем к более существенным и не менее показательным «фактам», вменяемым авторам книг «ЖЗЛ». Наиболее серьезные и единственно серьезные обвинения были брошены авторам в недооценке критического наследия Добролюбова или даже в прямом споре с ним. Прежде чем перейти к рассмотрению существа этих обвинений, хочу несколько слов уделить тому фундаменту, на котором они выстраиваются. Вот, например, В. Жданов иронизирует над автором «Островского», для которого Катерина-де «преступила черту», впала «в грех» – какой уж тут «луч света»? и т. д. Откроем книгу М. Лобанова, на с. 134–135 которой черным по белому написано: «В марте 1864 года в журнале «Русское слово» была опубликована статья Д. Писарева «Мотивы русской драмы». Молодой критик спрашивает читателя, знающего известную статью Добролюбова: точно ли Катерина есть «луч света в темном царстве»? Ничего подобного! Добролюбов ошибся, увидев в Катерине натуру цельную, деятельную, противостоящую «темному царству»… Настоящий «луч света в темном царстве» – это люди типа тургеневского Базарова…» Может быть, В. Жданов вкупе с А. Дементьевым ненароком перепутали М. Лобанова с Писаревым? Что ж, бывает.

Теперь насчет «черты» и «греха». «Катерина преступила черту, отделявшую прежнюю жизнь ее от новой» (с. 140), – пишет М. Лобанов, и согласитесь, в этой фразе трудно уловить тот «клубничный» смысл, который закавычен в «преступила черту» у В. Жданова.

«В «Грозе», – пишет М. Лобанов, – Стрепетова с потрясающей эмоциональной искренностью, правдивостью передала трагедию своей героини, которая не может перенести того, что она считает грехом» (с. 144), – и этот «грех», как видим, вменен автору книги.

И каких только иных, столь же серьезных, «грехов» не вменили тому же М. Лобанову и другим авторам «ЖЗЛ». Зачем вместо одного только «темного царства» М. Лобанову понадобилось рисовать «колоритный мир… полный… разнообразия человеческих характеров», – сокрушается В. Жданов и добавляет: зачем искать в Кабанихе человеческие черты, если мы привыкли видеть в ней «самодуршу»? А чем, кроме таких аргументов, как «чувствуется», «кажется» и т. п., может подтвердить «неприязнь» М. Лобанова к Катерине и «уважение» к Кабанихе А. Дементьев? Подобные, не подтверждаемые никакими серьезными доводами, упреки выдержаны вполне в, казалось бы, давно изживших себя традициях «ветхозаветного» вульгарного социологизма. В чем, например, усмотрена любовь М. Лобанова к самодурам, и в частности к Кабанихе? «Нельзя упрощать этот характер, – пишет М. Лобанов, – это значило бы, что перед нами не образ, созданный гениальным художником, а нечто вроде плоской карикатуры» (с. 137). И это квалифицируется как «защитительные речи» в пользу самодуров! А откуда взята его «нелюбовь» к Катерине? Не из этой ли картины, рисующей, «как далеко переживание Катерины от поглощенности одним лишь любовным чувством, как глубоко разнородно и противоречиво это переживание, таящее в себе роковое предчувствие трагедии» (с. 126). Ачем объяснить, например, такой парадокс?

В учебном пособии для студентов – «Истории русской критики XVIII–XIX веков», изданной в 1972 году, – автор ее В. Кулешов считает необходимым и возможным то и дело подчеркивать: «Вопрос об анализе художественной формы произведений ставился Добролюбовым недостаточно обстоятельно» (с. 261), «Не во всем себя оправдавший случай полемического анализа» (с. 262), «Сомнительно было подвигать дело такими односторонними крайними суждениями», «Наиболее слабыми суждения Добролюбова оказывались там, где они по логике должны были быть наиболее сильными» (с. 265) и т. д. И однако же никому не приходит в голову – и это естественно – обвинять В. Кулешова в предвзятом отношении к великому представителю революционной демократии. Даже вступая в косвенную полемику с некоторыми оценками «Грозы» у Добролюбова, М. Лобанов нигде не позволяет себе столь категоричных суждений, однако же ему упорно пытаются инкриминировать «ревизию» добролюбовского наследия. Думается, что подобная упорность заслуживает более достойного применения.

Да, М. Лобанов относится к мысли Добролюбова, справедливо увидевшего трагедию народного характера в невозможности жить по-старому, по законам «темного царства», отнюдь не как к мертвой, застывшей догме, но как к живой, развивающейся идее. Если критик революционной демократии исходил в своей оценке драмы из страстной веры в близкую кончину «темного царства», то современный критик, осмысливая то же явление, обязан исходить из знания реальной исторической последовательности событий: «темное царство» крепостничества сменилось, как мы знаем, не «светлым царством» свободы, но еще более «темным царством» буржуа. Именно подобные переходные трагические эпохи рождали духовные драмы не только народно-стихийных характеров (как, например, той же Катерины), но даже и характеров осознанно революционных. «Духовная драма Герцена, – писал В.И. Ленин, – была порождением и отражением той всемирно-исторической эпохи, когда революционность буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не созрела. Этого не поняли и не могли понять рыцари либерального российского языкоблудия…».

Взгляд М. Лобанова на трагедию Катерины как на отражение судьбы народного характера, «идеала в переходные кризисные эпохи» (с. 140) представляется продуктивным, не опровергающим или ревизующим, но закономерно развивающим идею Добролюбова с учетом ленинской методологии. Хотя, должен признать, такой взгляд на проблему действительно не совпадает со знаниями, почерпнутыми из школьного учебника.

Теперь несколько слов о нашем современном отношении к классическому наследию. С «темным царством», как известно, покончила Октябрьская революция. И если отдельные критики полагают, что Островский (как, впрочем, и все великие русские писатели) нужен нам сегодня в качестве его разоблачителя, отрицателя, обличителя ит.д., то не очевидно ли, что такой Островский либо переносит свой обличительный пафос из прошлого на настоящее, либо вообще устарел, отошел в прошлое вместе с разоблаченным им «темным царством», сделался принадлежностью истории литературы, а не живой жизни нашей современности (не случайны известные заявления о необходимости «подновить», «осовременить» Островского, да и не его одного, о чем напомнил в уже упоминавшемся выступлении и Ф. Кузнецов). Кстати, думается, чрезвычайно укрепило бы позицию защитников Белинского и Добролюбова, Гончарова и Островского от «произвола» И. Золотусского, Ю. Лощица и М. Лобанова, если бы кто-либо из них столь же горячо вступился и за «интерпретированных» и «осовремененных» русских классиков, служащих кому и чему угодно, только не воспитанию гордости за свою Родину, любви к ней, веры в ее настоящее и будущее. «Темное царство», «мертвые души» – так было, так есть, так и будет – вещают нам то и дело (осознают ли это сами интерпретаторы?) «осовремененные» ими русские классики. Классики ли? Гоголь ли или современный сумасшедший вопрошает нас в современном спектакле бредовой скороговоркой: «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа». Не дает… Да и какой ответ она может дать, если «несется» она бесконной колымагой с колесами, повернутыми таким образом, что попробуй сдвинь ее с места, так что полет Руси-тройки и воспринимается не иначе как бредом воспаленного воображения сумасшедшего Гоголя. Русь не дает ответа, Гоголь не знает его, но спектакль в целом этот ответ не то что дает – навязывает зрителю. Нужно ли объяснять – какой?

Мне припомнился этот «Гоголь» во время выступления П. Мовчана. Да, можно согласиться с тем, что в книге И. Золотусского «малороссийский» период жизни написан более бегло и слабее, нежели «петербургский». Понятен и общий пафос его претензий к автору «Гоголя». Однако странно, что П. Мовчан, столь глубоко понимающий Гоголя, столь страстно говоривший о нем, не захотел заметить, что при всех издержках книга И. Золотусского – явление во многом этапное в нашем понимании Гоголя.

Но вернемся к революционным демократам. Пафос их выступлений, как мы знаем, во многом диктовался страстной верой в «завтрашнюю» крестьянскую революцию в России, в близкий конец «темного царства». Этот пафос и эта убежденность лежат и в основе их критических оценок произведений русских писателей, трактовки их героев и т. д. Да, мы не имеем права предавать забвению наследие великих патриотов, «заступников народных» – революционных демократов; мы обязаны следовать принципам и заветам великих русских критиков, но следовать творчески. «Мерою достоинства писателя, – утверждал Добролюбов, и сам неоднократно оспаривавший оценки и толкования своего гениального предшественника и учителя – Белинского, и вовсе не потому, что отступал от его заветов, а потому именно, что следовал творчески, – или отдельного произведения мы принимаем то, насколько служат они выражением естественных стремлений известного времени и народа» (Собр. соч. в 9-ти тт., т. 6, с. 307).

Литературовед-профессор, занимающийся академической проблемой изучения творчества Добролюбова, может всю жизнь не выходить за рамки «темного царства» как предмета исследования, он и обязан показать, какие именно устремления идеолога крестьянской революции служили «выражением естественных стремлений» времени и народа эпохи Добролюбова. Но современный писатель-биограф, тем более критик, цель деятельности которого не столько прошлое, сколько настоящее и будущее, обязан знать по меньшей мере, что, кроме купцов-самодуров, та же русская действительность рождала и таких выходцев «из купцов», как П. Третьяков, Б. Кустодиев и И. Гончаров, а в более отдаленные времена – таких, как Афанасий Никитин и Козьма Минин; а в более поздние – братьев Вавиловых… Что, скажем, то же самое Замоскворечье оставило для сохранения и приумножения нам и потомкам нашим в вечное наследие отнюдь не одну только память о «диких» и «кабанихах», но и нашу национальную гордость, сокровищницу общемировой культуры – Третьяковку. Мне возразят, что все это не имеет непосредственного отношения к Островскому. Отчего же не имеет? Да, Третьяков не стал героем Островского, но он сам и его подвиг – живой факт биографии Островского, никак не вмещающийся в рамки «темного царства». И разве не та же по сути своей общенародная патриотическая идея, подвигшая купца Третьякова, двигала и создателем исторической драмы о Козьме Минине и поэтической «Снегурочки»? И разве «темное царство» даст вам сегодня ответ на вопрос: из каких истоков вылилась патриотическая борьба самого «купца» Островского за создание и упрочение русского национального театра?

Да, автор книги «ЖЗЛ» об Островском не ограничился ссылкой на «темное царство», а направил свое внимание прежде всего на выявление таких начал творчества Островского, ибо «темное царство» с его представителями ушло в безвозвратное прошлое, а такие созидательные явления – наше сегодняшнее и вечное духовное достояние. Так было, так есть и так будет всегда – вот пафос истинно современного, следующего заветам Добролюбова, критика, ибо такой пафос является выражением столь же естественных стремлений нашего времени и нашего народа, сколь естествен был прямо противоположный ему пафос эпохи Добролюбова.

Да, еще раз повторю – прав Ф. Кузнецов – при решении этих позитивных задач критический пафос творчества русских писателей-классиков оказался в книгах М. Лобанова и Ю. Лощица приглушенным. Готовя книги к переизданию, авторы, не сомневаюсь, учтут полезную и продуктивную критику В ИХ адрес.

Но давайте же не избегать существа вопроса: заслуживает ли в целом опыт таких явлений, как «Гоголь» И. Золотусского, «Гончаров» Ю. Лощица, «Островский» М. Лобанова, «литературной карательной экспедиции» (используя прекрасное определение М. Лифшица), основанной к тому же во многом на эмоциях и соответствующей интерпретации «примеров» и «фактов», или же он требует серьезного понимания, заинтересованной критики отдельных издержек – при четком осознании истинной ценности и общественной значимости утверждаемых позитивных начал в нашем культурно-историческом наследии, тех начал, которые служат и будут служить созидательным, творческим устремлениям нашего времени и нашего народа.

Убежден, что такое понимание партийных и гражданских задач и целей творчества – и есть истинное следование великим заветам революционных демократов, заветам того же Добролюбова, и сегодня не вмещающегося в параграфы хрестоматий, являющего собой живой пример критика-бойца, продолжающего страстно проповедовать служение своему времени и своему народу, учащего нас следовать духу, а не букве великого наследия. Ибо в противном случае, писал он в статье «Луч света в темном царстве», критики «постоянно остаются в стороне от живого движения, закрывают глаза от новой, живущей красоты, не хотят понять новой истины, результата нового хода жизни… нахально пренебрегают живыми отношениями автора к своей публике и к своей эпохе».

Дав таким образом высказаться на нашем обсуждении живому, а не «хрестоматийному» Добролюбову, я намерен на этом закончить свое выступление, ибо лучше Добролюбова не скажешь.

В заключение хотелось бы поблагодарить редакцию «Вопросов литературы» за организацию серьезного и, думается, в целом продуктивного разговора о книгах серии «ЖЗЛ».

1980