Подвижники народной культуры
Юбилеи проходят, деяния живут вечно в памяти народной. Культура памяти становится все более явной и необходимой чертой истинно современного мироотношения. Жизнь и деяния великих предков, навечно запечатленные в сознании потомков, крепят веру и в непреходящую ценность сегодняшнего дела и слова для будущих поколений, рождают оптимизм исторического сознания.
Слово – важнейшая составная материи памяти, через слово осуществляется преемственность сознания, духовного опыта уходящих с приходящими.
Два коротких слова «За Родину!», звучавшие в «минуты роковые», на протяжении многих сотен лет наполняли мужеством и решимостью сердца миллионов соотечественников, переводя сознание миллионов индивидуальностей в единое сознание со-ратников.
Конечно, не каждое слово несет в себе подобную значимость, но совокупность слов самого разного достоинства составляет единое целое – язык народа.
Однажды в Ленинграде, на улице имени зодчего Росси, я случайно услышал, как солидный папаша отвечал любознательному сынишке-школьнику на его вопросы:
– Папочка, а что такое зодчий?
– Зодчий? – сказал, учено нахмурив бровь, папаша. – Зодчий – это по-русски значит архитектор.
Ну а если бы сын спросил: а что такое «по-русски»? Трудно сказать, что бы ему ответил папаша. Во всяком случае, мы не будем торопиться предугадывать его ответ. Всякому овощу свое время.
С тех пор как Россия «прорубила окно в Европу», русский язык за сравнительно короткий период принял в себя огромное количество иностранных слов, обозначающих предметы и явления из самых различных областей человеческого быта и бытия. В том числе и из области культуры.
Можно, конечно, сожалеть, что многие из таких слов вводились в язык за счет забвения коренных русских слов, вполне способных вместить в себя новые формы и новое содержание культуры. Но нельзя же не заметить и того, что подавляющее число воспринятых иностранных слов вполне органично вписалось в соответствующий фонд истинно русской лексики. Для определенного историческими условиями переходного состояния русского общества этот процесс в целом был явлением положительным.
Но легкие пути соблазнительны. Русский язык начал бурно «обогащаться» не столько за счет выявления в отечественном слове его культурных, общественных, политических и прочих возможностей проявления их внутреннего содержания, сколько путем нетворческого внедрения заимствованных слов. Так, словарь 1865 года, заключающий в себе «объяснение 25 000 иностранных слов, вошедших в состав русского языка», по словам Николая Лескова, устарел уже для его времени – «благодаря находчивости и ревности русских журналистов… Новые слова иностранного происхождения вводятся в русскую печать беспрестанно и часто без надобности».
Не случайно все без исключения подлинно великие наши писатели не уставали бороться за чистоту русского языка, ибо это была борьба за самостоятельность сознания и в конечном счете не последнее звено в борьбе за национальную и государственную независимость страны.
Достоевский иронизировал с болью: «Пусть все вокруг нас и теперь еще не очень красиво; зато сами мы до того прекрасны, до того цивилизованны, до того европейцы, что даже народу стошнило на нас глядя. Теперь уже нередко нас совсем за иностранцев считает, ни одного слова нашего, ни одной книги нашей, ни одной мысли нашей не понимает, – а ведь это, как хотите, прогресс». Вопрос о языке становился важным вопросом государственной, общенародной значимости.
Лесков, передавая слова И.С. Аксакова: «…стоило бы учредить общественный надзор – чтобы не портили русского языка, – и за нарушение этого штрафовать в пользу бедных», – добавляет: «Теперь это бы и кстати».
Теперь…
Открываем словарь «Новые слова и значения». В справке от издательства объясняется: «…составители не ставили… своей задачей последовательно представить в словаре все новое… Авторы исходили из материалов, регистрирующих употребление слов в широкой прессе и литературе».
Во-первых, подавляющее количество слов из области культуры, вошедшие в наше сознание за последние 20–30 лет, – слова заимствованные. Что ж, мы помним, что когда-то позаимствовали мы и такие, теперь уже «исконно» русские, без которых трудно себе представить «культурный» слой нашего языка, слова, как реализм, герой да и само слово культура и т. д. Было в нашем языке слово «искусство», появилось «антиискусство». Был герой, появился антигерой, был реализм, возник неореализм. Пришли антироман, дегероизация, дедраматизация, супербоевик, секс-бомба, секс-фильм, супермодернизм, ультрамодерн… Приняты, конечно, не только «анти»-явления, но и слова вполне, так сказать, «положительные», вернее, позитивные: абстракционизм, авангардизм (с многочисленными производными), бестселлер, битл, богемистый, боса-нова, буги-вуги, вариофильм, вестерн, дизайнер, диксиленд, додекафония, и-ха-ха, кабаретист, комикс, летка-енка, липси, мюзикл, оп-арт, поп-музыка, стриптиз, твист, хали-гали, хоппель-поппель, хэппенинг, ча-ча-ча, шейк, шоу…
И это далеко не все слова, естественно отражающие состояние вполне определенной культуры, вошедшей в нашу жизнь, ставшие составной нашей сегодняшней, с позволения сказать, культуры. Но вернемся в «век минувший».
Пушкин, по справедливому замечанию Гоголя, первый «более всех… далее всех раздвинул ему (русскому слову, – Ю. С.) границы… показал все его пространство». В Пушкине, «как будто в лексиконе, заключилось все богатство, сила и гибкость нашего языка». Явление Пушкина доказало, что русский язык может выразить собой любые сложнейшие понятия как интимно-лирической, так и общественно-философской жизни.
Только после Пушкина русский человек мог вполне решительно заявить устами одного из героев Тургенева: «…ваш покорный слуга, стилист весьма посредственный, берется перевести любую страницу из Гегеля… не употребив ни одного неславянского слова…»
Теоретическим и практическим обоснованием небеспочвенности национального подвига Пушкина и явился словарь Владимира Ивановича Даля. По свидетельству историка Бартенева, именно общность интереса к живому народному языку сблизила Пушкина и Даля: «За словарь свой Даль принялся по настоянию Пушкина» и сознавал свой труд как исполнение «великого гражданского и национального подвига».
Личное подвижничество великого мыслителя языка и было ответом на общественный запрос государственной необходимости, высказанной уже в таком слове Гоголя:
«В продолжение многих лет занимаясь русским языком, поражаясь более и более меткостью и разумом слов его, я убеждался более и более в существенной необходимости такого объяснительного словаря, который бы выставил, так сказать, лицом русское слово в его прямом значении, осветил бы его, выказал бы ощутительней его достоинство, так часто незамечаемое, и обнаружил бы отчасти самое происхождение. Тем более казался мне необходимым такой словарь, что посреди чужеземной жизни нашего общества, так мало свойственной духу земли и народа, извращается прямое, истинное значенье коренных русских слов — одним приписывается другой смысл, другие позабываются вовсе».
Не грех вспомнить, что подобный же процесс ярко проявляется и в наши дни, многие ответственные слова приспособлены к весьма частным явлениям, под влиянием которых приобрели достаточно сомнительное звучание, накладывающее особый оттенок и на многообразное единство, заключенное в самом таком слове. Так, за последние 20–30 лет словарь «Новые слова и значения» отмечает, например, только одно новое значение, связанное со словом дружба: «дружба – советский парный танец», наряду с и-ха-ха, ча-ча-ча, инфизом, шейком и т. д. Лишь одно новое значение и у слова добрый («бюро добрых услуг»), и у народный («народная дружина»), сообразить («на троих») и т. д.
Вообще основной фонд новых «собственно русских» слов (а он, как мы говорили, невелик в сравнении со словами заимствованными) во многом пополнился за счет понятий подобного рода: женатик, забегаловка, перекус, прошвырнуться, разложенец, речуга…
Многие коренные русские слова толкуются в словарях (да еще предназначенных в качестве пособия для учителей) весьма своеобразно. Возьмем хотя бы слово закадычный. «Краткий этимологический словарь русского языка» (М., 1971) объясняет: «Закадычный. Собств. русск. Образовано путем суффиксации предложно-падежной формы за кадык на базе словосочетания залить за кадык — «напиться водки». Закадычный друг, приятель — первоначально «собутыльник»; значение «задушевный, искренний» вторично». За подобными толкованиями естественно встает и картина особого, «собственно русского» бытования, народного сознания, мироотношения. Правда, авторы словаря почему-то сочли лишним упомянуть и такую деталь: по древнейшему, идущему еще с языческих времен, народному верованию, за кадыком – местопребывание души человека… А ведь такая «справка» многое меняет в понимании характера народного бытия, отраженного в слове, не правда ли?
В том же словаре его составители сочли необходимым объяснить, например, и слово пасха: «Заимств. из ст. – сл. яз., в котором оно усвоено из греч., где pascha восходит к др. – еврейск. pesach (название праздника в память избавления евреев из египетского рабства)». Если уж признать важность для школьников (а пособие для учителей, безусловно, имеет в виду школьные потребности) знать, «откуда есть пошла» пасха, то так ли уж верно объясняют суть этого явления авторы? Неужто они и впрямь убеждены, что пресловутое «избавление» на многие сотни лет могло бы стать основой для общенародного (а в нашу пору – простонародного) праздника? В словаре объясняется немало слов с пометой «собственно русское», типа: разлюли-малина, размозжить, рыпаться, рявкать, разэтакий и т. и. (беру сейчас только слова на р), но не нашлось места для слов: Родина, Россия, Русь, русский… Вот араб, негр — пожалуйста. Может быть, такая «избранность» и не вызвала бы особой тревоги, мол, авторы выбирали для объяснения лишь малопонятные слова, ан нет же. В аннотации к словарю читаем недвусмысленное: «Назначение этимологического словаря – дать ответы на разнообразные вопросы о происхождении слов… объяснено свыше 7 тысяч наиболее употребительных в нашем языке слов».
Да столь ли прозрачно для учеников (и только ли учеников!) происхождение слов: Русь, русский, Москва?.. Ведь даже и в «наиболее полном» из сегодняшних справочников – в семнадцатитомном академическом «Словаре современного русского литературного языка» найдем просто-таки удивительную справку: «Русь. Наименование восточнославянской народности… Летописи придают им имя варягов… коим обозначают они… обитателей Скандинавии, отличая в числе других варяжских народов отдельный народ: Русь…» Вот и пришлось бы, видимо, папаше, как человеку ученому, просветить совсем юного недоросля: «По-русски, дружочек, это значит по-скандинавски, то есть не по-русски значит…»
С подобными толкованиями встречаешься нередко. Нельзя сказать, чтобы оставались они незамеченными. Нельзя сказать, чтобы не раздавались гневные голоса против некоторых «ученых папаш», объясняющих не одному, а миллионам, что есть что и откуда что пошло, да воз и ныне там.
Когда мы говорили о семнадцатитомном словаре, мы не случайно заключили в кавычки «самый полный». Словарь этот содержит 120 480 слов. В четвертом издании словаря Даля их около 220 000. А это значит, что около половины сокровищницы русского (и прежде всего народного) языка осталось за пределами «самого-самого» из сегодняшних собраний.
И все же труд большой группы советских ученых-лингвистов, в целом дело огромной государственной важности, был по справедливости оценен академиком М.А. Келдышем как «выдающийся научный труд», который «имеет большое теоретическое и общественно-культурное значение». Труд этот удостоен Ленинской премии.
Какою же мерой тогда оценить жизненный подвиг человека, по существу в одиночку собравшего словарь, которому нет равных в мире, без которого вряд ли был бы возможен и советский семнадцатитомник, вдвое меньший, нежели далевский? Бесценное сокровище, не виданное в мире, «Толковый словарь живого великорусского языка» в последний раз переиздавался более двадцати лет назад и давно уже попал в разряд библиографических редкостей. Прекрасно, что в ближайшее время словарь В.И. Даля будет переиздан. Двадцать лет не переиздавался и другой уникальнейший труд Даля «Пословицы русского народа», который М.А. Шолохов назвал неисчерпаемым богатством нашей отечественной культуры. Даль собрал 30 130 пословиц и поговорок, отозвавшись о них так: «Собрание пословиц – это свод народной, опытной премудрости, цвет здорового ума, житейская правда народа».
Нелегко было Далю собрать все эти и многие другие сокровища: он записал еще более тысячи народных сказок, передав их Афанасьеву, собранные песни отдал Петру Киреевскому, лубочные картины – Публичной библиотеке, и все безвозмездно. «Я не знал человека скромнее и нечестолюбивее Даля», – писал близко знавший его Мельников-Печерский.
Удивительная личность. Врач по специальности, офицер флота, непосредственный участник нескольких серьезных военных баталий за освобождение Балкан, награжденный высокими воинскими наградами. Неутомимый путешественник, объездивший вдоль и поперек Россию. Со-путник Пушкина, стоявший у смертного одра великого поэта как врач и как друг его. Ему завещал Пушкин свой «талисман» – перстень. А ведь Даль был еще и известным писателем, которого высоко ценил Белинский и о котором сам Гоголь говорил: «Каждая его строчка меня учит и вразумляет, придвигая ближе к познанию русского быта и нашей народной жизни».
Отец его, датчанин Иоганн Христиан Даль, приехал в Россию по приглашению Петербургской библиотеки. Но: «Отец мой выходец, а мое отечество Русь», – сказал о себе сам Даль. Не однажды пеняли ему его «немецким» происхождением русские по крови, «немцы» по мышлению. И уже на закате жизни все выспрашивали его, кем себя считает – «немцем» или русским? Даль отвечал определенно.
«Ни прозванье, ни вероисповедание, ни самая кровь не делают человека принадлежностью той или другой народности. Дух, душа человека – вот где надо искать принадлежность его к тому или иному народу. Чем можно определить принадлежность духа? Конечно, проявлением духа – мыслью… Кто на каком языке думает, тот к тому народу и принадлежит. Я думаю по-русски». Хотя, кроме русского языка (а Даль по нескольким словам мог определить, откуда человек – из Новгорода ли или из Ярославской губернии), владел немецким, французским, английским, латинским, польским, болгарским, сербским, украинским, белорусским, казахским, татарским, башкирским… Но мыслил он по-русски. Душою, сердцем был русский.
В «Напутном слове» к своему Словарю Даль писал: «Со времен Ломоносова, с первой растяжки и натяжки языка нашего по римской и германской колодке, продолжают труд этот с насилием и все более удаляются от истинного духа языка. Только в самое последнее время стали догадываться, что нас леший обошел, что мы кружим и плутаем, сбившись с пути, и зайдем неведомо куда. С одной стороны, ревнители готового чужого, не считая нужным изучить сперва свое, насильственно переносили к нам все в том виде, в каком оно попадалось и на чужой почве, где оно было выстрадано и выработано, когда как тут могло приняться только заплатами и лоском; с другой – бездарность опошлила то, что, усердствуя, старалась внести из родного быта в перчаточное сословие…»
Из всего этого следует, что если не сохранить народное достояние, иссякнет и оно, «как родники в засуху».
Ну что ж, скажут, говорили, писали, пугали, а ведь ничего такого уж страшного и не случилось, как был русский язык «велик и могуч», так и есть и так и будет. Лишние, мол, хлопоты из ничего…
Да, так было и так будет. Ибо такова природа нашего языка: «Большая река все принимает, и большой реке от этого становится ни лучше, ни хуже. У нее своя вода, свое устремление», – как писал Пришвин. Однако, мы знаем, и большие реки изменяют свое течение, мелеют, настолько загрязняются сточными примесями, что никакие санитарные фильтры уже не способны вернуть их водам жизненную силу. Как будто и та же река, да не живая в ней вода – мертвая.
Что-то же стоит пророческое за требовательностью всех великих писателей, ученых, государственных деятелей, за их подвижническим радением о чистоте основ русского языка? Не только же «дурной» патриотизм: пусть плохое, да свое?
«Величайшее богатство народа – его язык!» – как бы подытоживая опыт тысячелетий, пишет Шолохов. Язык есть видимое и слышимое проявление характера, ума, логики, «зеркало духовной личности» народа. Не случайно именно по этой, выработанной в опыте тысячелетий, логике язык-народ и язык-способ речевого самовыражения народа – слова-синонимы. Народ, теряющий основной фонд своего языка, теряет вместе с ним и логику мышления и характер мироотношения, отраженные в логике и характере языка, приобретая черты той культурно-исторической общности, логику языка-мышления которой он усваивает.
Не стоит забывать, что русский язык стал языком межнациональным, языком государства и несет в себе «генофонд» определенного исторического, социального, идеологического опыта. В наше время, когда русский язык все более выходит на арену межгосударственных общений, вопрос о логике языка становится вопросом огромной государственной важности, вопросом политики и идеологии.
В свое время один из родоначальников реализма, стоявших у истоков формирования нашего национального самосознания, Гоголь так осмысливал необходимость возвратить себе свой природный язык: «…язык, который сам по себе уже поэт и который недаром был на время позабыт нашим лучшим обществом: нужно было, чтобы выболтали мы на чужеземных наречиях всю дрянь, какая ни пристала к нам вместе с чужеземным образованием, чтобы все те неясные звуки, неточные названья вещей – дети мыслей невыяснившихся и сбивчивых, которые потемняют языки; – не посмели бы помрачать младенческой ясности нашего языка и возвратились бы мы к нему уже готовые мыслить и жить своим умом, а не чужеземным…», не заемным.
Владимир Иванович Даль своим подвижническим трудом над Словарем Великорусского языка выполнял задачу огромной исторической важности.
«Мы языка своего не знаем… а что еще хуже, и не хотим его узнать… Я смотрю на язык простонародный как на главный запас. Изучать надо нам народный язык…
Мы не гоним общей анафемой все иностранные слова из русского языка, мы больше стоим за русский склад и оборот речи; дурная привычка ходить за русскими словами во французский и немецкий словарь делает много зла… Язык не пойдет в ногу с образованием, не будет отвечать современным потребностям, если не дадут ему выработаться на своих дрожжах…»
Больно видеть, как в наше бурное время научно-технического прогресса русский язык буквально на глазах засоряется неживыми, искусственными словами. Как будто сказать: визуально (зрительно), дискретно (прерывисто), инвариантность (постоянство, неизменность), инкурабельный (неизлечимый) и т. д., и т. и. – куда как «научно» и прибавляет нечто бесценное, нечто значительное к содержанию, вкладываемому в подобные словечки. А между тем и в наши дни «обычные» русские слова вполне готовы вместить в себя и новый общественно-социальный, и культурный, и философский, и научно-технический смысл. Вот только некоторые из слов, наполнивших язык новым содержанием в самое последнее время: всеохватность, внеземной, несовместимость, отдача, созерцательство, окупаемость, опредмечивание, самовыражение, ненасилие, сосуществование, нераспространение (ядерного оружия), неприсоединение и т. д.
Как некогда при Иване Калите перед нашей страной встала необходимость собирания воедино русских земель, которым грозило иноземное поглощение и с «дикого» Востока, и со стороны «просвещенного» Запада, так, видимо, и с утверждением на мировой арене самостоятельности Русского государства появилась та же необходимость собирания своего культурного и прежде всего народного наследия тысячелетий.
Пушкин, «первый заговоривший у нас на сознательном русском языке» (Достоевский), восполнял «недостатки своего проклятого образования» (!) в лучших традициях западной культуры – воспитывал свое сознательное слово на сказках Арины Родионовны. Они поражали его не только своей прелестью, но давали осознание жизненно важной необходимости восприятия народной культуры: «Читайте простонародные сказки, молодые писатели, чтоб видеть свойства русского языка».
Известные собиратели и исследователи немецких народных сказок – братья Яков и Вильгельм Гриммы увековечены памятью человечества не только у себя на родине, но и далеко за ее пределами. Но собрания сказок, равного тому, которое составил великий русский ученый-фольклорист Александр Николаевич Афанасьев, нет нигде в мире. «Сказки» Афанасьева не переиздавались более двадцати лет. Уникальнейший фундаментальный трехтомный труд Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» вообще практически недоступен.
Да, многое устарело в научном методе и в самой концепции русского ученого-подвижника, но ведь «устарело» в этом смысле многое из того, что составляет гордость мировой культуры. Устарели безнадежно и Ахилл и Одиссей, но жива до сих пор этическая и эстетическая ценность этих народных созданий древности. Труд Афанасьева о поэтических воззрениях наших предков – бесценное сокровище, хранилище материалов для сегодняшних и будущих исследователей оснований, истоков одной из самых плодотворных и поэтических культур мира.
Да и сами эти «материалы» читаются как удивительная поэма, древнее сказание, «преданья старины глубокой». (Заметим, что и словарь Даля, по словам его современников, «можно читать как книгу».) Труд Афанасьева сохраняет (пока все еще втуне) живую историю нашей седой древности, историю, написанную народом-поэтом.
Наследие античности таило в себе могучую силу Возрождения.
Трудно сегодня представить, какую поистине плодотворную роль сыграло для становления и нашей классики, и нашего самосознания в целом случайно открытое в самом конце XVIII века «Слово о полку Игореве».
Но забвение нередко чревато и прямой злобой дня. Сегодняшнего дня и истории.
Утилитарное толкование мифологических образов, приурочивание их к тому или иному конкретному эпизоду нашей средневековой истории, которая до сих пор еще носит название древнейшей, как будто у Руси до XII века и не было своей истории, как будто и впрямь подарили нам свою готовую культуру и государственность либо германцы-норманны, по одним теориям, либо тюрки-кочевники – по другим, – а именно к таким далеко идущим концепциям и ведет стародавняя традиция обрезания нашей древней культуры, изымание древнейшей истории славян из общемировых процессов, отнесение начал их самосознания ко временам Средневековья.
Такие шедевры мировой культуры, как былины, как «Слово о полку Игореве», «Повесть временных лет», «Слово о Законе и Благодати», не возникают на пустом месте – за ними стоит глубокая историческая, культурная традиция.
Проблема культуры как составной части идеологии – проблема далеко не отвлеченная. Не худо бы и помнить следующую мысль Энгельса: «…нелепое представление идеологов: не признавая самостоятельного исторического развития различных идеологических областей, играющих роль в истории, мы отрицаем и всякую возможность их воздействия на историю. В основе этого лежит шаблонное, недиалектическое представление о причине и следствии как о двух неизменно противостоящих друг другу полюсах, и абсолютно упускается из виду взаимодействие. Эти господа часто почти намеренно забывают о том, что историческое явление, коль скоро оно вызвано к жизни причинами другого порядка, в конечном итоге экономическими, тут же, в свою очередь, становится активным фактором, может оказать обратное воздействие на окружающую среду и даже на породившие его причины».
И русские ученые, в том числе и фольклористы, прекрасно понимали не только общекультурную задачу своего труда, но видели его идеологическую и даже прямо политическую основу. Вот что писал об этом один из них – Ф. Буслаев:
«Заботливое собирание и теоретическое изучение народных преданий, пословиц, песен, легенд не есть явление изолированное от разнообразных идей политических и вообще практических нашего времени: это один из моментов той же дружной деятельности, которая освобождает рабов от крепостнического ярма, отнимает у монополии права обогащаться за счет бедствующих масс…»
Не случайно любые извращения подлинного смысла великих созданий культуры «непременно оборачиваются политикой, и подчас острейшей, – как справедливо пишет А. Югов. – Достаточно вспомнить, что до смешного лженаучная, истрепанная и давно опровергнутая учеными «гипотеза» о позднейшем происхождении «Слова» получила поощрительный толчок в сионистских кругах Запада…».
«Нам оставлены величайшие художественные ценности… нам завещаны гением народа созданные сокровища духовной культуры», – писал, обращаясь к молодым современникам, незадолго перед смертью народный художник СССР, лауреат Ленинской премии Павел Корин. Прошлое и настоящее связаны прочными, хоть и не всегда осознаваемыми узами.
И неужели нужно ждать 600-летнего юбилея Куликовской битвы (теперь уже недолго), чтобы осознать и современное значение великого подвига, решившего судьбы славянских и не только славянских народов. В 1380 году «на Куликовом поле, – продолжает П. Корин, – решалось будущее России и Европы. Русские грудью своей, жизнями тысяч оплатили победу. В те далекие века было завещано помнить павших на поле Куликовом, «пока стоит Россия». А первым павшим был Александр Пересвет, что перед сдвинутыми ратями принял вызов Челубея и погиб, сразив врага…Пересвет и Ослябя упоминаются в каждой летописи, для множества поколений были они символом доблести, ратной чести.
Но многим ли известно, что Пересвет и Ослябя похоронены в Москве, в церкви Рождества? Сейчас она находится на территории завода «Динамо». В четверике старой церкви установлен мотор в 180 киловатт. На метр он углублен в землю… Древняя почва перерыта беззастенчиво и грубо. Здание сотрясается от грохота. Прежде близлежащие улицы назывались Пересветинская и Ослябинская. Теперь они переименованы. Нет ни одного упоминания – доски мемориальной хотя бы. Ничего нет. Рев моторов над прахом героев. Вот вся тебе память и слава».
А ведь как бы мы благородно возмутились, не правда ли, если бы такое (предположим совершенно фантастическое) позволили бы себе французы, англичане или немцы! Статья Корина появилась десять лет назад в «Комсомольской правде», издаваемой миллионным тиражом, читаемой всенародно. И что же?
Будет ли всенародный памятник Дмитрию Донскому и его сподвижникам и вдохновителям?
Не за горами и другой великий юбилей – 1000-летие русской письменности и русской литературы.
Юбилеи юбилеями, а жизнь, культура, духовная история народов движется не ими, а теми подвижниками мысли и слова, о которых мы, вдруг спохватываясь, вспоминаем в дни «круглых дат». Но ведь где-то и сейчас новый Даль, выполняя волю эпохи, трудится над безвестным пока миру трудом. Где-то современный Афанасьев собирает поэтический опыт народов… И как бы нужно было сегодня такое единое многотомное, подлинно научное издание, снабженное толковым справочным материалом, эпоса разных народов, куда могли бы войти древнеиндийские «Махабхарата» и «Рамаяна», вавилонский эпос о Гильгамеше, ирано-таджикский «Шахнаме», тибетский «Гэсэр», древнегреческие «Илиада» и «Одиссея», тюрко-монгольские «Алпамыш», «Джангар», киргизский «Манас», нартские сказания, грузинский «Амираниани», древнескандинавские Эдцы, финский «Калевала», англосаксонский «Беовульф», якутский олонхо, армянский «Сасунци Давид», французская «Песнь о Роланде», германская «Песнь о Нибелунгах», русские былины и т. д.
Память о прошлом – это ответственность перед настоящим и будущим. Это непоколебимая вера исторического сознания в живую связь времен.
Нельзя не заметить, что в наши дни, как и в эпоху Пушкина, категория народности стала важнейшим фактором гражданственности современной культуры, искусства, литературы. А с другой стороны, наблюдается поистине всенародный интерес к культуре, к классическому наследию, к истории.
С полок книжных магазинов исчезли классики, словари, произведения многих современных писателей не залеживаются более нескольких часов. И не только сами произведения. Книги о жизни и творчестве Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Шолохова пользуются спросом далеко не одних специалистов.
Объяснять все это только модой, тем более пресловутым украшательством интерьеров «по цвету», было бы легкомысленно и несправедливо. Буквально на глазах растет интерес народа к книгам, повествующим об историческом прошлом народов нашей страны, к книгам по всемирной истории, особенно научно-популярного жанра. Думается, что организация популярного исторического журнала типа «Наука и жизнь» стала настоятельной потребностью. На повестке дня и создание фундаментальной общедоступной истории народной материальной и духовной культуры.
Еще Лев Толстой в свое время, размышляя над концепциями отечественных историков, писал: «Все по истории этой было безобразие… жестокость, грабеж, правеж, грубость, глупость, неуменье ничего сделать… Читаешь эту историю и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершилась история России… Но… читая о том, как грабили, правили, воевали, разоряли, невольно приходишь к вопросу: что грабили и разоряли?., кто производил то, что разоряли? Кто и как кормил хлебом? Кто делал парчи, сукна, платья, камки, в которых щеголяли цари и бояре? Кто ловил черных лисиц и соболей, которыми дарили послов, кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков и баранов, кто строил дома, дворцы, церкви, кто перевозил товары? Кто воспитывал и рожал этих людей единого корня? Кто блюл святыню религиозную, поэзию народную, кто сделал, что Богдан Хмельницкий передался России, а не Турции?..» Кто создал былины об Илье Муромце и Садко? Образы Святогора и Микулы Селяниновича? Откуда выделись родные звуки нашей песни, «что стремится по всем беспредельным русским пространствам»? Из чьей души исходит «этот необыкновенный лиризм – рожденье верховной трезвости ума», который и до сих пор «еще тайна для многих» (Гоголь)?
Чей духовный опыт обеспечил появление «Слова о полку Игореве», Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Тютчева, Толстого и Достоевского, Пришвина и Шолохова? Чья поэтическая стихия просвечивает в живописи Рублева и Дионисия, в музыке Глинки и Чайковского? Кто сотворил «великий и могучий русский язык»?
Народ – понятие не просто этнографическое и даже не только социально-историческое, но и бытийное. Это прежде всего та духовно-созидательная сила, которая лежит в основании нашей культуры, истории, государства.
Именно об этих народных основах истинной культуры говорил Лев Толстой в своем прямо-таки пророческом письме к Н. Страхову, видя «в стремлении к изучению русской народной поэзии… залог возрождения в народности…»
Отсюда и вера в возрождение через народ, а не через публику не только у одного Толстого. Почти буквально совпадает с его словами и пророчество Достоевского: «Мне кажется, литература нашего периода кончилась…» Надежда на возрождение – надежда «опять на народные силы, когда народ… твердо станет… он проявит своего Пушкина… Все в будущем столетии…»
Вряд ли подобные упования заслуживают названия «утопической народности».
Уже и одно только собранное и сохраненное нам в наследство такими подвижниками народной культуры, как Владимир Иванович Даль и Александр Николаевич Афанасьев, – а это только часть, только эпизод народной культуры позволяет думать о небеспочвенности таких пророчеств.
Опыт многих сегодняшних писателей, современно осознанно овладевающих формами и содержанием народной созидательности, с одной стороны, а с другой – явное, осознанное же, всенародное устремление к высотам классической и современной культуры – явление, в котором нельзя не увидеть реальные залоги «Возрождения в народности». Я сознательно пишу слово «Возрождение» с большой буквы, ибо в данном случае говорю о возможности явления, равного, убежден, по размерам и значению эпохе Возрождения европейского, но, конечно же, в иных формах и на иных основаниях, соответствующих духу и смыслу иного времени и пространства.
Проблема народных оснований культуры, думается, своевременна и именно насущна. Пора же наконец понять, и не на словах только, что дело сохранения чистоты и дееспособности созидающих сил культуры столь же ответственно, как и, скажем, проблема сохранения жизненной среды.
Дело ведь не в том, чтобы как черт ладана бояться всякого иностранного слова или культурного (скорее, антикультурного) влияния. Мы достаточно зрелы, чтобы отличать зерна от плевел. Достаточно грамотны, чтобы понять: потребности цивилизации эпохи НТР требуют скорейшего освоения достижений мирового прогресса, закрепленного и в соответствующем лексиконе. Все это азбука, аксиомы.
Но ведь не менее азбучны и другие истины: какая бы необходимость ни диктовала, к примеру, повышенный спрос на древесину, основной лесной фонд должен быть сохранен. Иначе уже завтра мы останемся не только без самой древесины, но и без потребностей в ней, ибо лес – главный поставщик кислорода, без которого, как известно, человек существовать не может. Каковы бы ни были нужды современной химической промышленности, какие бы материальные блага ни сулило повышение ее продуктивности – ничем нельзя оправдать невосполнимое загрязнение питьевых ресурсов страны. Потребительское отношение к основным природным источникам жизни грозит гибелью и самому человечеству, и его цивилизации, и его культуре.
Крупнейшие советские и зарубежные экологи, биологи, социологи, как и представители других наук, давно уже поняли эти, казалось бы, очевидные истины и пытаются сделать экологическое сознание органической составной мироотношения современного человека.
Не пора ли осознать и другую сторону единой проблемы человеческого бытия, ибо человек – явление не только биологическое, природное, но и общественное. И с тех пор как он стал осознавать себя человеком, он осознал и истину, что не хлебом единым жив человек. И до сих пор человек, даже как биологический вид, продолжает называться homo sapiens, то есть человек разумный. А стало быть, кроме чистоты воздуха и воды, природы, ему еще необходима и незамутненная жизнеспособность родников разума, мироотношения.
Основы фонда языка, культуры – те же леса, водоемы, почвы, родники сознательного и созидающего бытия человечества.
Мера нашей памяти о прошлом, мера нашего понимания целей и смысла подвижничества великих предков – это мера сегодняшнего сознания, нашего собственного отношения к нравственным, духовным, культурным проблемам современности. Это и мера нашего долга перед будущим, основы которого закладываются сегодня.
1976
Созидающая память
Человек жив, пока жива память о нем. В этом простом основании народного сознания воплощена глубокая идея, один из законов бытия человечества в его духовном движении вперед. Память – важнейшее орудие созидания настоящего и будущего.
В число живых, наших с вами современников, навечно вписаны имена «великих зодчих» нашей культуры, нашего национального сознания: Илариона, неизвестного автора «Слова о полку Игореве», Аввакума Петрова, Пушкина, Тютчева, Достоевского, Л. Толстого… Поистине выдающееся место среди них принадлежит Николаю Васильевичу Гоголю, память о котором свято храним мы вот уже 125 лет…
Имя Гоголя неразрывно, навечно связано для нас с понятием «классика», которое не столь уж давно, в свою очередь, сопрягалось в сознании многих с чем-то законченно холодным, тем, что давно прошло, что изучают в школе, чтобы потом забыть и уже не возвращаться.
Мне вспоминается один курьезный случай. Лет 10–12 назад зашел ко мне сосед, молодой тогда человек, инженер по образованию.
– Дал бы чего почитать, – сказал он, оглядывая мои книги.
– Вот возьми, – протянул я ему одну из них.
– Гоголь?! – Он как-то странно взглянул на меня, потом понимающе улыбнулся – дескать, понял шутку – и уже деловито продолжал: – Ну, поищи, поищи чего-нибудь поинтереснее.
Не так давно судьба свела нас нечаянно, и он пригласил меня в гости. На его рабочем столе лежал томик Гоголя. Я напомнил ему наш старый диалог. Приятель мой изумился и, кажется, искренне не мог его припомнить.
– Брось, сказал он, – послушай лучше, – и стал быстро перелистывать книгу. – Вот: «Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество. Вы слышали от отцов и дедов, в какой чести у всех была земля наша… Все взяли бусурманы, все пропало. Только остались мы, сирые, да, как вдовица после крепкого мужа, сирая, так же как и мы, земля наша! Вот в какое время подали мы, товарищи, руку на братство! Вот на чем стоит наше товарищество! Нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь свое дитя. Но породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек…»
Все это мы когда-то проходили в школе, учили наизусть. Учили, да и забыли. Отчего же теперь возвращается наша память к забытым словам, отчего волнуют они и сегодня сердце человека конца XX века, эпохи, столь непохожей на те далекие времена, когда Гоголь писал своего «Тараса»? Такова уж неумирающая сила слова истинных писателей.
А голос читающего срывался, но он, видимо, не замечал этого и читал уже и не мне, кажется, а себе, читал, как читают послание другу. И вспомнились слова Гоголя из его письма Жуковскому: «Такие открываются тайны, которых не слышала дотоль душа…» Гоголь знал цену возносящей силы лиризма своего слова и верил, что «пройдет эта речь уже насквозь всю душу и не упадет на бесплодную землю». Меня не удивила эта взволнованность современника словом Гоголя, словом, которому уже более полутораста лет. Скорее, увиделось в этом нечто закономерное, связанное с глубинными процессами, происходящими в сознании нашем. Небывалое, поистине всенародное возрождение в наши дни интереса к классике и, конечно, к творчеству Гоголя – явление замечательное, далеко еще не осмысленное и не оцененное нами вполне. А Гоголь тем временем продолжал говорить с нами «через века»:
«Нет, братцы, так любить, как русская душа, – любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем дал бог, что ни есть в тебе, а… – сказал Тарас, и махнул рукой, и потряс седою головою, и усом моргнул, и сказал: – Нет, так любить никто не может!..
Но у последнего подлюки, каков он ни есть… есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело. Пусть же знают они все, что такое значит в Русской земле товарищество! Уж если на то пошло, чтобы умирать, – так никому ж из них не доведется так умирать!.. Не хватит у них на то мышиной натуры их!»
Гений Гоголя был пробужден к жизни эпохой Отечественной войны 1812 года. Великий патриот земли Русской признавался: «Нет меры любви моей к ней»; а отсюда и главный вопрос его к себе: «Как вследствие тех способностей, какие у меня есть, я могу быть нужен и полезен России?»
Имя Гоголя со школьной скамьи связано в нашем сознании с понятием «сатирик» («смех сквозь слезы», «бичующий смех» ит.д. ит. п.), а весь реализм XIX века вошел в историю нашей культуры с эпитетом «критический». Эта сторона нашей литературы слишком хорошо известна. Думается, настало время всерьез осмыслить и другую, главную, созидающую силу слова русских классиков, в том числе и возрождающего «смеха» Гоголя.
«Смех значительней и глубже, чем думают, – писал он сам. – Не тот смех, который порождается временной раздражительностью, желчным, болезненным расположением характера; не тот также легкий смех, служащий для праздного развлечения и забавы людей, – но тот смех, который весь излетает из светлой природы человека, излетает из нее потому, что на дне ее заключен вечно бьющий родник его…»
Какой бы критике, какому бы бичеванию ни подвергали русские писатели определенные стороны своей действительности – главной их целью всегда была правда, а в голом отрицательстве, как мы знаем, правды нет. Правда – в созидании, в творчестве, оттого-то и писателей у нас не случайно называют творцами.
«Реализм в искусстве, – писал Пришвин, – это есть, иначе говоря, путь к правде… Реализм – это, вернее всего, русская школа, тождественная с общим устремлением истории нашей морали в ее движении к правде… Недаром же о Гоголе некоторые говорят, будто всех людей своих он выдумал и заставил всех нас в них поверить. Но есть какая-то истина в этом движении русского искусства к осуществлению правды, что-то вроде решения богов: «Сотворим человека!» И человек был сотворен».
Гоголь прекрасно сознавал высокое и ответственное назначение художественного творчества. «Другие дела наступают для поэзии, – писал он. – Как во время младенчества служила она тому, чтобы вызывать на битву народы… так придется ей теперь вызывать на другую, высшую битву человека – на битву уже не за временную нашу свободу, права и привилегии наши, но за душу… Много предстоит теперь для поэзии – возвращать в общество того, что есть истинно прекрасного и что изгнано из него нынешнею бессмысленною жизнью».
Да, Гоголь бичевал эту «бессмысленную жизнь», но во имя жизни осмысленной он отрицал не Россию, но то, что мешает ее движению, полету «необгонимой птицы-тройки». Он не сводил понятие «Россия» к понятию «официальная Россия». Его патриотизм никогда не был «казенным», «мундирным». Гоголь умел глядеть вперед. Он верил в Россию. И этой своей верой он продолжает оставаться нашим великим современником.
Процесс творческого осознания духовного наследия отечественной классики сегодня, как мы знаем, происходит в неразрывной связи с условиями современной, яростной, хотя порою и скрытой, завуалированной, а потому и более коварной борьбы идей. Классика, и прежде всего русская, все более и более вовлекается в сферу этой борьбы, она становится объектом ее и полем. Формы этой борьбы разнообразны, однако отличительной чертой идеологических установок антисоветской деятельности становится открытая русофобия, враждебность ко всему русскому, которая проявляется, в частности, и в разного рода попытках ревизии, очернительства нашей национальной истории, нашего культурного наследия от «Слова о полку Игореве» и до «Тихого Дона», замалчивания или превратного толкования творчества современных советских писателей, дискредитации их поисков и устремлений.
«Пушкин… сказал, – напоминает нам и сегодня Гоголь, – «слова поэта суть уже его дела». Пушкин прав. Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своем поприще… Обращаться с словом нужно честно…» И потому слово русской классики становится ныне особенно весомо. Рожденное из глубин народного духа, оно и само теперь как бы незримо наполняет духовностью сознание современного человека, дает ему истинно высокие критерии и в сознании ценностей сегодняшнего дня.
Слово таких писателей, как Гоголь, было и остается мощным, долговременным оружием в «борьбе за душу», за истинно человеческое сознание, соответствующее задачам и целям нашего общества.
Память о прошлом созидает будущее.
1977
Великая надежда Достоевского
Достоевский. Его любят или ненавидят. И любят, и ненавидят страстно. Его либо принимают, либо отрицают, нередко доходя и в том и в другом до крайностей. Но редко кто находит в себе способность остаться к нему равнодушным. О нем до сих пор спорят так же, как и при его жизни. Даже, пожалуй, еще яростнее, спорят как о современнике, и чем больше времени отделяет человечество от жизни Достоевского, тем более современным осмысливается его творческое наследие для каждого из последующих поколений.
«Достоевский… играл роль огромную в жизни каждого… для кого жизнь есть глубокая трагедия, а не праздник, – писал вождь художников-передвижников Иван Крамской создателю знаменитой Третьяковки, потрясенный известием о смерти Достоевского. – После «Карамазовых» (и во время чтения)… я с ужасом оглядывался кругом и удивлялся, что все идет по-старому и что мир не перевернулся на своей оси… словом, это нечто до такой степени пророческое, огненное, апокалипсическое, что, казалось, невозможно оставаться на том месте, где мы были вчера, носить те чувства, которыми мы питались… Достоевский действительно был нашею общественной совестью…»
«…Опора какая-то отскочила…» – только и сказал Л. Толстой.
Время не изменило, скорее подтвердило и укрепило подобное отношение к Достоевскому, и не только в сознании его соотечественников: «Достоевский для нас сегодня больше, чем поэт, это – духовное понятие, которое вновь и вновь будет подвергаться истолкованию и осмыслению, – сказал Стефан Цвейг, выражая далеко не одно только свое личное впечатление. – Образ русского писателя пронизывает и озаряет сегодня все сферы духовной жизни…»
Действительно, творчество Достоевского – одно из тех эпохальных явлений истории духовного развития человечества, встреча с которыми – всегда событие, потрясающее душу, словно перед вами не просто роман, пусть и гениальный, не просто книга великого писателя, но именно встреча с огромным явлением, оказывающим неоспоримое влияние на самую сущность человека, пробуждающее и направляющее совесть.
Между нами и Достоевским пролегла целая эпоха. И какая эпоха… За истекшее столетие человечество успело пережить такие глобальные по своей всемирно-исторической значимости социальные революции, мировые войны, нравственные потрясения, духовные испытания, что это уже поистине во многом иное человечество, нежели то, современником которого был Достоевский, ибо опыт, обретенный за последнее столетие, равновелик по своей значимости разве что всей предшествующей ему истории человечества. Но и такая эпоха, и такой опыт, оставившие там, в прошлом, многие веками казавшиеся незыблемыми, непреходящими ценности, не только не отдалили нас от Достоевского, но, может быть, только сейчас-то и не вопреки, а именно благодаря этому опыту приблизили или, во всяком случае, приближают нас к пониманию истинного значения Достоевского, писателя-мыслителя, действительно принадлежащего нашей эпохе в гораздо большей мере, нежели той, в которую сам он жил и творил, а будущей, думается, в еще большей, нежели нашей. Таков Достоевский, с гордостью и справедливо считавший себя писателем-реалистом.
«Редко случалось, – удивляются многие западные критики, – чтобы один-единственный человек, не будучи основоположником религии или покорителем мира, произвел столь значительные изменения в психологической ситуации нескольких поколений» (Лит. наследство, т. 86, с. 716).
И все-таки факт остается фактом: будучи принципиально чуждым и даже враждебным любой претензии сделаться новым вероучением или подменить собой религию, творчество Достоевского в то же время – по характеру и степени его воздействия на умы и сердца людей – подлинно можно сравнить лишь с воздействием религиозных проповедей в древности и в Средневековье или с универсальными социально-историческими, философскими учениями в Новое время.
Да, Достоевский – гениальный писатель-реалист, и сегодня уже вряд ли кто сомневается в этом всерьез. Но гениально было не только само по себе творчество писателя, гениально было его отношение к слову, к художественной литературе, к деятельности писателя, к его общественно-исторической миссии. «Слово, слово – великое дело!» – всю жизнь провозглашал он и, еще будучи семнадцатилетним юношей, уже утверждал: «Гомер… в «Илиаде»… дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни». Вот истоки его отношения к художественному слову, определившие характер, направление, масштабы, задачи и цели его творчества.
Действительно, мы знаем – среди великих преобразователей мира всегда были люди, которые преображали его не силой меча, но властью слова, великой просветляющей идеи, озаряющей мысли, возвышающего искусства: «Знаете ли вы, – вопрошал Достоевский, – как силен… человек – Рафаэль, Шекспир, Платон?.. Он остается на 1000 лет и перерождает мир…» Таких людей называл он пророками нового Слова. Среди них почитал и Гомера, и Сервантеса, и Шекспира, и Гюго… Но выше всех ставил Пушкина – «наше пророчество и указание».
Почему именно Пушкина?
Постигая и творчески претворяя опыт своих предшественников, Достоевский открывал перед художественной литературой новые цели, задачи, возможности, он возводил литературу в новое качество, и именно с этой точки зрения мы должны определить и мировое значение Достоевского.
А вопрос о мировом значении Достоевского – это в конечном счете и вопрос, говоря словами В.И. Ленина, «о том всемирном значении, которое приобретает теперь русская литература в целом». Эту проблему нельзя сводить к частным вопросам о влияниях, заимствованиях, о разработке или развитии тех или иных образов, тем, идей Достоевского. Речь может и должна идти о Достоевском именно как явлении всемирной литературы, открывшем новый этап ее истории и во многом определившем ее лицо, пути и формы ее дальнейшего развития.
Нужно сказать, что Достоевский не просто как великий писатель, но именно как огромный важности событие в истории духовного развития человечества был воспринят впервые не в России, а на Западе. Ничего странного или обидного в таком признании нет, иначе, видимо, не могло и быть, ибо для русского читателя, воспитанного на отечественной литературе, Достоевский был лишь одним из ее представителей; его особость была для соотечественников как бы только индивидуально его, Достоевского, особостью. Особость же отечественной литературы, отразившаяся и в творчестве Достоевского, не осознавалась и не могла осознаваться в самосознании русского читателя именно как явление, качественно отличное от литературы западной.
Для осознания же, сформировавшегося в традициях западноевропейской культуры, эта особость русской литературы и должна была прежде всего броситься в глаза. Тем не менее и на Западе такое осознание пришло далеко не сразу. Русская литература XIX века впервые вышла на мировую арену в лице Тургенева. Затем уже – Л. Толстого и Достоевского, чуть позже – Чехова, М. Горького и так далее. Конечно, несколько огрубляя, суммируя этот процесс, мы все-таки можем представить его в следующей последовательности: познакомившись с творчеством Тургенева, изумленная Европа вынуждена была признать, что русская литература и культура находятся на уровне лучших образцов западноевропейских литератур. Благодаря Тургеневу Россия в качестве культурной державы была признана вполне равноценной и равноправной среди литературных держав Европы. Однако уже творчество Льва Толстого заставило взглянуть на русскую литературу несколько иначе– признать, что в Европе нет ему равных и, вспоминая о поэмах Гомера, в конце концов осмыслить творчество Л. Толстого как утраченный секрет, секрет подлинного могущества, которое способно обрести художественное слово, утраченный самой западноевропейской литературой.
Но и при этом Достоевский переживается все-таки совершенно особо, и прежде всего как «явление невиданное», источник новой силы, пророк нового мира и нового человека.
В данном случае даже не важно, насколько восприятие именно Достоевского в таком качестве справедливо или несправедливо в отношении к другим русским писателям. Важно, во-первых, то, что это особое качество русской литературы было воспринято западной культурой прежде всего через Достоевского, а во-вторых, важно выяснить самое природу этой особости русской литературы, которая и была благодаря Достоевскому осознана на Западе как источник новой силы.
Вне выяснения этого вопроса, убежден, сегодня мы уже не можем рассчитывать и на истинное понимание мирового значения Достоевского.
Мы помним, что едва ли не вся мировая культура присутствует суммированно в его художественном мышлении. И не просто присутствует: она нашла в Достоевском своего гениального преобразователя, открывшего собой новый этап художественного сознания в мировой истории литературы. Именно мировой, а не отечественной, родоначальником которой, безусловно, явился Пушкин. И никакого парадокса здесь нет.
Особое восприятие Достоевского на Западе в немалой степени обусловлено тем, что осознание его явления (конец XIX– начало XX века) пришлось на эпоху кризиса и даже «крушения» старых, классических, форм гуманистического сознания. Одним из наглядных проявлений этого процесса антигуманизации в области литературы, искусства, философии были различные школы декадентства, упадничества культуры. Не случайно «имморалист» Ницше становится в это время «властителем дум» буржуазной интеллигенции, не случайно и создание таких документов эпохи, в которых уже русские писатели стремились осмыслить названный процесс, как «Разрушение личности» М. Горького (1909), «Крушение гуманизма» Блока (1919) и т. д.
Попытки понимания и истолкования духа и смысла могучего дарования Достоевского сквозь призму «разрушения» приводили к подобным формулам: «певец хаоса и дисгармонии», «проповедник относительности добра и зла», «предтеча Ницше» и т. д. Вместе с тем даже подобные воззрения не вытеснили из сознания западного читателя европейски-гуманистическое восприятие, видевшего в Достоевском певца «униженных и оскорбленных», провозгласившего писателя величайшим гуманистом. К не меньшим противоречиям приводили и попытки вульгарно-социологического истолкования Достоевского – от «пророка революции» до «махрового реакционера». Так или иначе, но любые попытки толкования Достоевского сквозь привычные Европе формы сознания не давали сколько-нибудь удовлетворительных ответов на вопрос об источнике, явного ощущения Достоевского именно как новой силы.
Что же это все-таки за новая сила? Во-первых, думается, речь должна идти не об отдельных сколь бы то ни было привлекательных мыслях, образах, идеях, «пророчествах и указаниях» Достоевского – их куда легче осмыслить, подтвердить или опровергнуть реалиями самой эпохи, прошедшей со дня смерти писателя-мыслителя. Речь, повторяю, может и должна идти прежде всего о мироотношении Достоевского, о Достоевском как целостном явлении. Во-вторых, убежден, что хотя бы предположительно мы можем сказать: ни гуманизм писателя, ни тем более пресловутый, навязывавшийся ему антигуманизм не могут определять лицо Достоевского в целом. И уж во всяком случае, они не могли ощущаться как нечто новое: они как раз в традициях западноевропейского сознания; гуманизм прежде всего и был для него именно традиционной, привычной формой мироотношения, пережитой и преодолеваемой реальностью антигуманистических и, ко времени явления Достоевского, тоже вполне уже привычных для Европы форм сознания.
Между тем закономерное преодоление (и до сих пор еще неполное) антигуманистических истолкований Достоевского приводит исследователей как бы к неизбежной и единственно возможной альтернативе – к определению его понятием «великий гуманист».
Однако какое же содержание вкладывается в это понятие? Очевидно, гуманизм Достоевского никак не родствен классическому, ренессансному гуманизму. Думаю, с той же очевидностью природу идейно-художественного мироотношения писателя не могут определять и такие понятия, как «просветительский», «буржуазный» гуманизм, как и, скажем, гуманизм пролетарский. Нужно признать, что само понятие «гуманизм» по отношению к русским писателям XIX века звучит абстрактно. Впрочем, именно этим словом нередко сегодня и обозначают наши исследователи природу мироотношения Достоевского: «абстрактный гуманизм», то есть человеколюбие вообще.
Да, Достоевский действительно один из величайших человеколюбцев. Однако, убежден, любой гений по природе своей человеколюбив и, следовательно, в этом смысле гуманистичен. Во всяком случае, история не знает примеров, когда бы гений вырастал на почве человеконенавистничества.
Итак, вполне разделяя мнение о Достоевском как великом гуманисте, в то же время понимаешь: творчество писателя в целом определяется иным центром.
Уже первый идеолог новой русской литературы Виссарион Григорьевич Белинский утверждал, что альфой и омегой того этапа, в который она вступила, является народность. Думается, мы до сих пор еще нередко употребляем и это понятие столь же абстрактно, как и понятие «гуманизм»: русская литература XIX века – великая народолюбица, однако народность ее отнюдь невозможно свести к любви к крестьянину как «меньшему брату». Идея «крестьянин – тоже человек» – идея действительно гуманистическая, однако это еще далеко не идея народности.
Совокупность социально-исторических и духовно-нравственных причин (Отечественная война 1812 года, движение декабристов, проблема крепостничества, осознание народа как главной деятельной силы истории, в том числе и истории культуры, а его творчества – в качестве своей, отечественной, античности и т. д.) сделала народ центральным понятием русского национального самосознания и, естественно, самосознания русской литературы XIX века. Уже не самоценность личности – центральной категории гуманистического сознания – определяет его «космос», но понятие «народ». Напротив, значимость самой личности, в том числе и творческой, определяется теперь ее отношением к народу. Народность не отрицает гуманизма, но включает его в новую, более широкую систему общественно-исторических и духовно-нравственных ценностей. Именно в народности и через народность гуманизм получает реальный выход из кризиса буржуазного сознания.
Народность русской классической литературы выполнила по отношению к ней, по существу, ту же роль, что и гуманизм по отношению к литературе Ренессанса. Этот «коперниковский переворот» совершился впервые и прежде всего в Пушкине и через Пушкина стал общественным достоянием.
Но так же как рожденный в недрах духовной жизни Италии гуманизм не был по природе своей узконациональным и постепенно стал явлением общеевропейским, а в известном смысле и общемировым, так, думается, и народность – прежде всего через творчество Достоевского – получила выход на мировую арену и была осмыслена как источник новой силы, как указание на возможность и путь преодоления кризиса гуманизма, прямо связанного с кризисом буржуазного сознания.
Как и почему такой выход оказался возможным именно благодаря Достоевскому? Думается, этот вопрос один из центральных при решении общей проблемы мирового значения писателя-мыслителя.
Другой аспект той же проблемы: пожалуй, ни в ком другом не воплотилась с такой силой существеннейшая черта русской литературы – ее устремленность в будущее, как в Достоевском. Образ мира, созданный Достоевским, – это образ, «пропорциональный будущему», говоря его же словами. Быть писателем, значит, по Достоевскому, уметь видеть мир в его развитии, предугадывать «будущие итоги настоящих событий». Конечно, художественный мир гения – это всегда мир вечно длящегося настоящего. Но мир Достоевского, принципиально ориентированный на будущее, осознается сегодня не столько как не потерявший значимости и в нашу эпоху голос из прошлого, сколько как слово именно нашего живого современника, видящего далеко вперед, что и делает писателя постоянно идеологически злободневным.
Эта существенная особенность Достоевского, рассмотренная в непосредственной соотнесенности с его народностью как источником новой силы, могла бы открыть нам многое в понимании причин, форм, путей, направленности влияния творчества русского гения на общемировые процессы культуры. Хотя это творчество в целом сегодня уже вряд ли кто способен определить как реакционное или даже консервативное (если отбросить отдельные вспышки вульгарно-социологических толкований), все же многие из тех идей писателя, которые представляются, во всяком случае, сомнительными и неприемлемыми для нас, охотно подхватываются на Западе и выдаются за «основное» в Достоевском сегодня. А вместе с тем даже и те идеи, что в силу своего утопизма воспринимались по отношению к реалиям своей эпохи как реакционные или консервативные, даже такие идеи в живом, устремленном в будущее мире писателя – отнюдь не мертвые, застывшие идеи, но движущиеся, развивающиеся, открывающие в новых условиях подчас неожиданные стороны.
Думается, что уже при постановке вопроса о мировом значении Достоевского мы обязаны видеть именно такого, современного нам Достоевского, уметь улавливать новое звучание его движущихся идей. Тогда и только тогда мы сможем понять и смысл его влияния на духовные, нравственные и собственно литературные процессы общемирового характера.
Мы ясно отдаем себе отчет в значении Достоевского, хотя, убежден, и до сих пор еще не осознали вполне масштабность этого явления. В частности, и по сей день мы «с легкостью необыкновенной» ставим и решаем массу вопросов типа: Достоевский и Ницше, Кафка, Фрейд, Эйнштейн, Камю и т. д., как будто даже и не замечая несопоставимости этих величин. Пока мы не осознаем той простой истины, что, ставя, например, проблему «Достоевский и Ницше», мы в конечном счете решаем вопрос: Ницше и, скажем, теория Раскольникова, – мы будем отвечать на вопрос не о мировом значении самого Достоевского в целом, а о влиянии тех или иных его образов, идей, теорий, принадлежащих его героям, и т. д.
Однако и сопоставляя вполне сопоставимые явления: Достоевский и Кант, Достоевский и Гегель и так далее, мы, как мне кажется, делаем это далеко не всегда методологически обоснованно: берется цельная, законченная философская система того или иного из великих философов и накладывается на выжатую из целостного художественного мира писателя систему взглядов, нередко умозрительную, по существу принадлежащую не столько Достоевскому, сколько его истолкованию тем или иным интерпретатором.
Конечно, такие сопоставления могут открыть, да и открывают, нам многие, подчас новые, неожиданные источники «философии» Достоевского (хотя нередко опять же не самого Достоевского, но его героев), однако мы не вправе полагать, будто они отвечают на вопрос об истинном соотношении философии Канта или Гегеля с «философией» Достоевского.
Достоевский как автор завершенной и всеобъемлющей, теоретически обоснованной системы взглядов на мир несопоставим с творцами немецкой классической философии. В этом смысле он настолько же малая величина по отношению к Канту или Гегелю, насколько и теории мирозданий того или другого – лишь частные случаи философского образа мира, созданного Достоевским.
Дело, наконец, и в том, чтобы методически верно поставить вопрос не просто о равноценности художника и философа, Достоевского и, к примеру, Гегеля, айв том, чтобы осознать, что через Достоевского художественная мысль становится новой формой именно философского познания мира. И в этом плане мировое значение русского мыслителя далеко еще не понято и не осмыслено. Философия Достоевского хотя и не имеет в виду социально-экономические, революционные преобразования мира, направлена именно на его изменение, исправление. Достоевский как художник-мыслитель – повторю еще раз – возводил литературу в новое качество, определяя для нее миссию возрождения мира властью слова-деяния. Его собственное творчество и есть сплошное пророчество о возможности преобразования мира словом и проповедь необходимости такого преобразования.
«У нас есть, бесспорно, жизнь разлагающаяся, – размышляет писатель. – Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся на новых уже началах. Кто их подметит и кто их укажет? Кто… может определить и выразить законы и этого разложения, и нового созидания?» – вот задача, которую ставит теперь он перед писателем, художником-реалистом, – постигнуть эти законы, чтобы дать человечеству своим словом достойную его «организацию и духовной, и земной жизни».
Идею творчества Достоевского в целом и можно определить, лишь слегка видоизменив вышеприведенную формулу: «Художники (за редкими исключениями) до сих пор лишь разным образом изображали мир, но дело писателя, художника в том, чтобы изменить его». Творчество Достоевского принципиально и вполне осознанно направлено именно на реально действенное и нравственно-революционное преображение или воскрешение в человеке человека силой художественного слова, а через такого духовно возрожденного человека – преображение и мира в целом. «Мне… не нравится лик Мира сего», – заявил он. Достоевский всегда был и остается одним из величайших непримиримых, бескомпромиссных антагонистов буржуазного мира.
Но как мог решиться он поставить перед собой и перед художественным творчеством вообще столь грандиозные, столь ответственные задачи? Не утопия ли это? «Нет, не утопия», – отвечал сам Достоевский. «А Пушкин? Разве вы забыли?» – «У нас есть Пушкин, и после него это – уже не утопия».
Достоевский вошел в литературу с именем Пушкина («Бедные люди»), пронес его как идеал через все страдания, сомнения, отрицания и противоречия. На Пушкина как на наше национальное пророчество миру указал и в своем «завещании» – в «Слове о Пушкине» на торжественном вечере в честь открытия памятника народному поэту в Москве, на Тверском бульваре. Сюда, к подножию памятника, положил он лавровый венок, которым был торжественно увенчан за подлинно историческое свое Слово о Поэте. Возложил ночью, когда никто не мог видеть этого поступка, ибо делал это не для публики, но перед своей совестью, перед Россией, перед всем миром, один на один с Пушкиным.
Но почему все-таки именно Пушкин?
Он оставил нам, сказал Достоевский, в наше вековечное наследие идеал народной красоты. «При чем тут красота?»– не поняли его многие тогда, чуть только пришли в себя от потрясенности его Словом. Ведь ясно же – перед обществом стоят ответственные задачи социально-исторических преобразований; революция – вот что выдвигает время как главную злобу дня, а Достоевский твердит свое: «Красота спасет мир»…
Однако нужно отдать дань справедливости заслуживающим этого: даже и некоторые из наиболее чутких идейных противников писателя вполне понимали грандиозность мысли Достоевского, опережающей время, устремленной в будущее. «По глубине замысла, по широте задач нравственного мира, разрабатываемых им, – считал, например, совершенно справедливо Салтыков-Щедрин, – этот писатель… не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствований, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества», в сравнении с которыми даже и наиболее жгучие вопросы современной «злобы дня» представляются, по выражению Салтыкова-Щедрина, лишь «промежуточными станциями».
Достоевский и как художник, и как мыслитель уже по природе своего гения в хаосе идей, мнений, исканий своей эпохи умел отыскивать истоки, прообразы законов нового созидания, смысл и истинная значимость которых нередко открываются нам только сегодня.
Красота спасет мир… Народ без идеала, без высшей, объединяющей, возвышающей его идеи, полагал Достоевский, не народ, а масса. Но «если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит, есть и потребность здоровья… а, следовательно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа» – вот что лежало в основе идеи Достоевского о красоте, которая спасет мир: идеал народности, общенародные идеалы правды, справедливости, добра, духовно-нравственные потребности и возможности народа.
И не отвлеченного, но самого что ни на есть реального. Все спрашивают: что нужно делать? «Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду… – призывал он в последнем выпуске своего «Дневника писателя», корректуру которого успел еще вычитать и подписать за несколько часов до своей смерти. – Я желал бы только, чтоб поняли беспристрастно, что я лишь за народ стою прежде всего, в его душу, в его великие силы, которых никто еще из нас не знает во всем объеме и величии их, – как в святую верую… и жажду лишь одного: да узрят их все. Только что узрят, тотчас же начнут понимать и все остальное».
А пока сам народ не сказал еще своего слова, у нас есть его голос, его «эхо» – Пушкин. Такой Поэт не рождается ни из чего, его может родить только духовно могучий народ, хранящий в себе идеал красоты: вот почему Пушкин – народный поэт, вот почему он «наше пророчество и указание» – в нем воплотился общенародный идеал. И главное – идея братства, идея не для себя только, но для всего мира, ибо в Пушкине во всей полноте высказалась, считал Достоевский, и такая существенная черта народа, как общечеловечность. А поэтому он и был убежден, что этот идеал братства как главный закон уже не буржуазного, построенного на чуждых и враждебных самой природе человеческой основаниях, но иного, нового, истинно, человеческого мироустроения победит мир, утвердит в нем законы красоты, переродит и тем спасет его от гибели бездуховного вырождения.
Утопия? Да, утопия, – соглашался и сам Достоевский, но соглашался не до конца, как бы говоря: пока утопия, – веря, что его идея возможности и необходимости братского единения всех народов – из тех утопий, которые в конце концов, пусть даже и в «отдаленнейшем будущем», станут уже областью не предвидений, но непосредственных духовных исканий нового, внебуржуазного человечества.
Что ж, мы, люди конца XX века, не просто верим, но знаем: многие из «сказочных» мечтаний человечества, завоевав мир, переходили из сферы утопии в сферу реальности. Да, порой их путь бывал долог и нелегок, но человечество проходило по нему: от сказок о ковре-самолете до космических ракет, от социальных утопий до мирового лагеря социализма…
Вера, убежденность Достоевского в будущее духовное возрождение России, способной сказать миру истинно новое Слово; в народ, который не поддастся искушениям идеала буржуазности, не преклонится перед идолом золотого тельца, – все это тоже утопия? Асам Достоевский, все более завоевывающий мир своим словом – проповедью о братстве, о будущей социальной справедливости, о прекрасном гармоничном человеке? Нет, это – уже не утопия. Достоевский был одним из первых, кто «прорубил миру окно в Россию», и мир до сих пор смотрит на нас во многом его «глазами». Вот почему нам совсем не безразлично, как истолковывают дух и смысл его творчества наши идеологические противники. А они толкуют его так, как им выгодно, как диктуют им условия и законы идеологической борьбы, взявшей на вооружение стратегию «вторжения без оружия», антисоветизма, нередко обретающего формы попыток нашего культурного, нравственного, духовного разоружения, денационализации, противопоставления культурных традиций одних народов нашей Родины другим, сеяние ядовитых семян откровенной русофобии и т. д. Тут-то, как правило, используется и жупел «ужасного» Достоевского: талдычатся «зады» о его «человеконенавистничестве», «реакционности», «злобности», «национализме» и т. д. в зависимости от нужд и потребностей очередной кампании.
Да, Достоевский сложен, нередко и противоречив. Но каковы бы ни были его противоречия или даже ошибки и заблуждения – в действительности многие из которых мнимые, либо навязываемые ему, либо давно отошедшие в небытие вместе с эпохой, породившей их, – Достоевский – наше мощное идеологическое оружие в борьбе с буржуазностью сознания, с «бесовством» ультра-, псевдо-, лжепророков, мессий, в какую бы тогу они ни рядились; с теориями вседозволенности, казарменного мироустроения, шигалевщиной, верховенством, инквизиторством всех родов и видов. Он – непреходящая нравственная сила в воспитании любви к Родине, к своему народу, в воспитании истинного патриотизма, воспринимающего все искренние голоса в общемировом диалоге культур, действенно сочувствующего любому народу, борющемуся за свою политическую, социальную, национальную свободу.
Нужно сказать, что толкование идеи Достоевского как узконациональной, обращенной лишь к своему народу, вызывает все больший отпор и на Западе: «Теперь я не разделяю этого мнения», – пишет, например, один из прежних сторонников такого толкования Герман Бар. – Достоевский «решает проблему нашего времени» и является «единственным художником, благодаря которому Европа сможет вновь обрести себя и воспрянуть духом».
Изданный в Штутгарте «Философский словарь» признает, что «на Западную Европу… Восток оказал самое сильное влияние через романы Достоевского, в которых в глубоко поэтической форме выражается славянское, общечеловеческое содержание».
Имея в виду, что одно из важнейших проявлений народности Достоевского – его ярко выраженная, непримиримая антибуржуазность, сама проблема мирового значения Достоевского сегодня обретает не только теоретически, но и практически важное идеологическое значение: наша задача – перевести этот источник новой силы из области мирового предчувствования, ощущения в сферу осмысления Достоевского как могучей силы преодоления буржуазного сознания.
И в этом плане проблема мирового значения Достоевского открывается еще в одном, быть может центральном, аспекте: Достоевский как нравственная категория в системе современного общемирового диалога идей.
Достоевский все более осознается как великая объединяющая, центростремительная сила, сближающая людей, народы, нации. Вот почему он и воспринимается сегодня не просто как гениальный писатель, но как нравственная величина, духовное понятие.
Мы – его соотечественники, потомки и наследники – имеем право гордиться таким нашим «полномочным представителем» в мире. Но право, как известно, всегда определяет и соответствующую меру ответственности. Нашей ответственности, а следовательно и лично каждого из нас, за судьбу нашей Родины в целом и, в частности, за ее культурный, идейно-нравственный, духовный облик.
1981
Роман без любви
1
Личность выражает себя в общезначимом деянии, а потому и «познается через познание вклада, внесенного в общее дело людей», – пишет Б. Бурсов. Первый вопрос, который сразу же встает перед исследователем личности, тем более личности гения, – это вопрос, поставленный в свое время еще Гоголем: «Какое новое направление мысленному миру дал Пушкин? Что сказал он нужное своему веку?.. Произвел ли влиянье на других, хотя личностью собственного характера?.. Зачем он дан был миру и что доказал собою?»
Для писателя его общезначимое деяние заключается, естественно, прежде всего в слове. Как писал М. Пришвин, «дело человека – высказать то, что молчаливо переживается миром. От этого высказывания, впрочем, изменяется и самый мир».
И все же истоки общезначимости слова, «перерождающего мир», – в природе общезначимости самой личности. Конечно, авторитет слова прежде всего в самом слове. Истинное слово, данное миру тем или иным человеком, становится со временем словом человечества, словом мира о самом себе. Тем не менее не случайно задаем мы вопрос: «Кто сказал?» Важно не только каково слово само по себе, но чье это слово, подтверждено ли оно, обеспечено ли оно авторитетом личности.
Что в человеке обеспечивает силу убедительности его слова? Какие индивидуальные человеческие качества лежат в основе деяния личности, перерождающей мир, «остающейся на 1000 лет»? Вот вопрос, на который обязан ответить или по крайней мере стремиться к этому исследующий личность гения.
Так, например, накануне роковой дуэли Пушкин сказал С. Карамзиной: «…Мне нужно… чтобы доброе имя мое и честь были неприкосновенны во всех углах России». Забота поэта о своем добром имени – это понимание своей ответственности как личности за свое слово, за его честь перед потомками, перед народом, Россией.
Слою – личмосгмо. поэтому и всесильно. «Как вы думаете, – спрашивал Достоевский, – математика убедила бы Нероновых мучеников?» «Слою» математики – внеличностно. 2х2=4, по Достоевскому, не наука даже, а факт. Убеждает не только (а по мысли Достоевского, и не столько) слово, сколько личность собой и словом.
Таким образом возникает вопрос о значимости личности самой по себе, вне ее слова. Важно понять, что дает собою личность – как человек, индивидуум.
Именно в этом плане, кажется, и видит цель своего исследования Б. Бурсов: «Сюжетом данной книги является личность Достоевского. Не биография, даже не судьба, – именно личность, притом в первую очередь эмпирическая, а не претворенная и преображенная в романах» (с. 83).
Познание наследия личности, причем личности, не «преображенной в слове», но эмпирической, – задача, конечно же, сложнейшая. Здесь главное – четкое различение подчас неуловимой грани между общезначимым в индивидуальных особенностях личности, тем, что «остается на 1000 лет», и тем, что принадлежит только данному индивиду как частному человеку. Но, с другой стороны, личность Достоевского, к примеру, и созданный ею образ мира существенно отличаются от личности Л. Толстого и его образа мира (источниками и прообразами которых был один и тот же мир одной и той же эпохи, страны, народа). В основе этого различия, естественно, лежит индивидуальность, которая в значительной степени входит в понятие личности. Вернее, преобразуется в личность. Вот здесь-то особенно важен «завет» А. Блока: «Сотри случайные черты». От чуткого понимания граней между случайным и истинным, между гением как частным человеком и личностью гения во многом зависит истолкование личности как целого, как явления. Напоминание это – нелишне, ибо исследователь ставит перед собой именно такую цель.
«Мне, – пишет он, – необходим весь Достоевский» (с. 83), «задача: разобраться в его личности в целом, как в черновом варианте его творчества (выделено мной. – Ю. С.; с. 311), ибо «если брать художественное творчество, то в личности творца ключ к его личности» (с. 327). Против такой постановки вопроса не может быть никаких возражений, но сравнение личности с черновым вариантом творчества представляется неудачным и настораживает: случайна ли эта «оговорка» или в ней заложены основы понимания исследователем природы личности вообще? Но не будем торопиться.
Подходя к исследованию личности, да еще такой сложной, как Достоевский, важно нащупать и точно определить узловые нервные центры, в которых она бы и отразилась вся в целом или, во всяком случае, которые бы позволили обрести это целое.
Видимо, автор не случайно построил свой труд вокруг трех главных, связанных, по его мнению, с «единым корнем» личности писателя, с «глубинами духа», с природой гения Достоевского, центров: «двойничество», «деньги», «непрактичность», которые и составили предмет исследования трех соответствующих частей книги.
Можно было бы сразу выразить сомнение, насколько именно эти «узловые моменты» отражают личность писателя в целом, однако опять же не стоит торопиться: ибо в исследовании важны не объективные факты сами по себе (2х2=4 не наука, а факт), но способность разглядеть и донести до читателя сквозь сумму фактов истину. Важна позиция автора, точка зрения, определяющая его подход к исследованию: не только какие факты считать существенными, а какие случайными, не только как их толковать, но и зачем, во имя чего.
Тем более что сам Б. Бурсов предупреждает: это «мой Достоевский», я вижу его таким, и мне в моем исследовании именно эти «исходные», отправные точки помогают проникнуть в целое, в «образ Достоевского, каким он был в действительности» (с. 415). Сочетание объективного подхода с личностным взглядом на проблему – насущная и, думается, плодотворная проблема современного литературоведения, потому и в этом плане опыт Б. Бурсова требует понимания и осмысления.
Но главное, познать смысл и значение личности – значит познать пути и формы участия каждого из этих людей в личном творчестве добра. Как справедливо пишет исследователь, гений «необходим людям именно как гений, как благотворная живая сила, а не как идол» (выделено мной. – Ю. С; с. 54).
Каков же вклад, который внес Достоевский в общее дело людей, «зачем он дан был миру и что доказал собою», в чем «благотворная живая сила» его личности? Как отвечает на эти центральные, на мой взгляд, вопросы Б. Бурсов в своем труде? Этот же вопрос определит и наш угол зрения на исследование и предмет спора.
Тем более что автор книги прямо говорит: «…Как только Достоевский, так обязательно спор. Кто намерен всерьез заниматься Достоевским, навряд ли может рассчитывать на бесспорность своей точки зрения на этого писателя» (с. 217).
Если это не фраза, а принципиальная позиция Б. Бурсова (а, думается, так и есть), то ее нужно не только приветствовать, но и поддерживать, то есть спорить, потому как если тот или иной спор может и не выявить истину, то истина, как известно, все-таки является только в откровенном споре.
2
Один из основных, центральных исходных тезисов Б. Бурсова о «двойничестве» Достоевского– сформулирован так: «Двойственностью… мы называем такое психическое состояние, когда всякое приятие является как бы и отрицанием, а всякое отрицание граничит с приятием… У Достоевского было двойственное отношение к собственной личности, к собственным убеждениям, к собственному литературному труду» (с. 278).
«Двойничество» Достоевского для Б. Бурсова – аксиома: «О цельности личности автора здесь и речи не может быть» (с. 27). Тем не менее эту аксиому, с одной стороны, автор вынужден доказывать на протяжении всей книги, а с другой – она же является здесь и основанием всех без исключения аспектов рассмотрения личности Достоевского «Двойничество», по существу, рассматривается как исток или даже синоним «достоевщины».
«Достоевщина» стала у нас почти бранным словом, а между тем какой же это Достоевский без «достоевщины»?» Она «своими корнями… уходит в глубь самой природы художественного гения Достоевского» (с. 23) и, в общем-то, «с двойственности и начинается» (с. 94).
«Не с Достоевского началось двойничество. Но он придал двойничеству особый смысл и особое значение… Видимо, и тех, кто часто общался с ним, Достоевский способен был заразить двойничеством, которым было отмечено его собственное сознание и поведение» (с. 28). Так, например, пишет Б. Бурсов, «говоря о Достоевском, Страхов дал наилучшую характеристику самому себе», которая в то же время остается «до сих пор наиболее интересной и глубокой характеристикой двойничества Достоевского» (с. 205). «Не Достоевским, конечно, он был расколот, однако в соприкосновении с Достоевским все яснее становилась ему его собственная расколотость… С такой силой Достоевский чувствовал скрытую в человеческой природе возможность к раздвоению. Но раньше всего об этом сигнализировала ему его собственная природа» (с. 45).
Давайте разберемся в мыслях исследователя: «двойничество», без которого нет Достоевского, – не от Достоевского, но лишь проявилось в нем, а вернее, он «придал» ему «особый смысл», который не всеми осознается. Достоевский же настолько был расколот и настолько осознавал свою расколотость как личности, что легко помогал раскалываться и другим. «Глубь самой природы… гения Достоевского» в принципе качественно не отлична от «глуби» личности Страхова, разве что количественно. Страхов – по природе своей личности – «маленький» Достоевский, а Достоевский, в свою очередь, – «большой» (или скажем так: гениальный) Страхов? Ведь характеристика одного равно приложима к обоим. Не потому ли Страхов и является для Б. Бурсова столь великим авторитетом в понимании личности Достоевского?
Буквально через несколько страниц Б. Бурсов делает вывод о том, что «гений… благотворная живая сила», что «с гением всегда связаны поиски новых путей, необходимых людям. У каждого гения они свои, и он постольку гений, поскольку в том великом, что дает людям, никого не повторяет, и сделанное им, в свою очередь, неповторимо» (с. 54). Нужно сказать, весьма странный вывод – не вообще, а в контексте данного исследования. Ибо о «благотворном влиянии», кроме «заражения» других людей «двойничеством», до сих пор по существу ничего не было сказано. Что «неповторимости», то пока что действительно Достоевский «неповторим», если, конечно, не считать Н. Страхова… Ибо природа природой, но ведь не были «двойственными» ни Пушкин, к примеру, ни Л. Толстой? Да и вообще никто, кроме Страхова, в книге Б. Бурсова больше не «раскалывается», то есть не «раздваивается». Так что природа Страхова опять же и здесь оказалась наиболее родственной природе гения Достоевского.
Впрочем, за бегом мысли исследователя (хоть она и вращается все время вокруг одного и того же вопроса о «двойничестве») нужно поспевать и поспевать. Вслед за словами о «наиболее интересной и глубокой» характеристике Достоевского Страховым автор замечает: «Истинный лик Достоевского предстает нам через его самооценки, которыми Страхов пренебрег, впрочем, как и все другие писавшие о личности Достоевского» (выделено мной. – К). С; с. 46). Значит, «наиболее глубокая характеристика» не рисует «истинный лик» писателя? Б. Бурсов цитирует письмо Достоевского к Анне Григорьевне, написанное после проигрыша в рулетку, и обращает внимание читателя на отношение писателя к игре, «свидетельствующее о раздирающих его противоречиях: игра противна, он убежал бы… но долги, а главное, сам процесс игры действуют на него раздражающе и одуряюще, то есть притягательно, хотя и мучительно» (с. 46). Неистинность характеристики Страхова оказывается в том, что тот недооценил силы раздвоения Достоевского и одновременности мучения с наслаждением. И все же «истинный лик», который видит сам Б. Бурсов, отличается от, скажем так, не совсем истинного, представленного Страховым – опять же – количественно. В сути своей этот «лик» Достоевского – и по Страхову, и по Бурсову – «двойствен».
А между тем в цитируемом письме есть и нечто такое, чем пренебрег и сам Б. Бурсов. «Ты меня видишь, обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным, – пишет Достоевский; – это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой, внутри же другое…» (с. 46).
Что же это «другое»? Почему его не замечает Б. Бурсов?
Полно! Уж не «мистифицирует» ли нас исследователь? Прислушаемся к такой его фразе, сказанной как бы невзначай: «…Способ построения книги о Достоевском строго сообразован с самим объектом исследования. Если бы я задумал написать аналогичную книгу о Толстом или о Пушкине, то мне пришлось бы внести существенные изменения как в ее построение, так и в манеру изложения» (с. 608). АДостоевский, как мы знаем, строит свои pro и contra так, чтобы не показывать «рожи сочинителя». И Б. Бурсов напоминает об этом: «…Достоевский лучше чем кто-либо другой знал о свойственном ему как художнику приеме уклонения от окончательных утверждений» (с. 524).
Что ж, в смысле pro и contra (хотя contra в исследовании Б. Бурсова явно преобладает, но дело ведь не в количестве, не в «сумме фактов», а в той идее, которую они содержат в себе) автор в какой-то мере следует за Достоевским. Что же касается «уклонения от окончательных утверждений», то сам исследователь от них не только не уклоняется, но именно они и есть его «излюбленный прием».
И прием этот, нужно сказать, нередко подводит Б. Бурсова. Так, например, в одном месте он пишет: «Достоевский-проповедник не стоял на высоте Достоевского-художника, но в известном смысле задавал масштаб и направление его художественным замыслам и осуществлениям» (с. 94). Но разве Достоевский-художник переставал быть проповедником? Именно как художник он и проповедовал прежде всего. Да, говорит Б. Бурсов в другом месте, «в Достоевском наблюдаем полную слитность проповедника и художника. Он проповедует как художник, а творит как проповедник» (с. 496). Ну а как же тогда быть с «не на высоте»?
Ведь Б. Бурсов утверждает, что Достоевский – гений, по крайней мере как художник. Если же его художество слито с проповедью, то, следовательно, – и как проповедник? Чтобы проповедовать, нужно по крайней мере верить в то, что проповедуешь. И напротив, «чтобы поверить во что-то, надо быть готовым отстаивать свою веру, – как пишет сам автор книги, – необходимо следовать ей в собственной личной жизни» (с. 451), а для этого, по мысли Б. Бурсова, необходимо быть практическим человеком. Оставим пока без внимания это весьма спорное утверждение, важно понять, зачем потребовалось оно автору. «Достоевский не был практическим человеком», – утверждает он вслед за первой посылкой, стало быть, сам собой напрашивается вывод: Достоевский не был готов отстаивать свою веру, а уж что не следовал ей в личной жизни – об этом кричит каждая страница книги. Впрочем, и как же ей следовать, если и веры-то никакой не было у писателя. Да и что проповедовать, если «Достоевский, подобно Пушкину, не желает себя связывать никакой истиной, однако если заботится об истине, то не прочь и поиздеваться над нею, не будучи вполне уверен, действительно ли это истина» (с. 453). Хорош проповедник! Только «что есть истина?» для Достоевского, в понимании исследователя его личности? «…Антисхематичный по существу, Достоевский, – пишет Б. Бурсов, – сам в то же время тянулся к схематизму в стремлении найти хоть какие-нибудь устойчивые решения» (с. 59).
А цитированная перед этим фраза выглядит у Б. Бурсова так: «Оба они (Л. Толстой и Достоевский. – Ю. С.), вслед за Пушкиным, стремятся заглянуть в лицо последним истинам, обладая для этого истинным бесстрашием. Но один из них, именно Л. Толстой, в отличие от Пушкина, типичнейший систематик; другой, то есть Достоевский, подобно Пушкину, не желает себя связывать никакой истиной…» и т. д. (выделено мной. – Ю. С.; с. 453). Истина Достоевского, как, впрочем, и Пушкина, – в том, что для них не существует истины? Только зачем же исследователю потребовалось буквально соединять несоединимые для Достоевского понятия?
Сам Достоевский никогда не путал схему с истиной, прямо и отнюдь без каких-либо двойнических усложнений заявляя, что 2X2=4, то есть любая система, любая формула – факт, а не истина. Не впадает ли сам исследователь в схематизм, желая как раз избежать его, не запутывается ли сам в противоречиях собственного понимания личности писателя, стремясь разобраться в его реальных противоречиях?
Противоречий в книге немало, но не будем на них останавливаться, ибо цель наша не в отыскивании противоречий у Б. Бурсова, а в желании понять его отношение к «истинному лику» Достоевского.
«Взаимоисключающих свойств», принадлежащих и самому Достоевскому, и еще более – исследованию его личности, в книге действительно предостаточно. А что до «некоего общего корня», то меня обрадовала, но и насторожила такая фраза, сказанная, правда, опять же невзначай: «Достоевский поистине предстает перед нами во многих ликах, не теряя таким образом, а утверждая единственность своего лика» (с. 179). Обрадовала потому, что в ней может быть скрыт намек на некое единство, которое исследователь видит, но о котором до поры до времени умалчивает. Анализируя природу «кричащих» противоречий Достоевского, не приберегает ли он постановку вопроса о глубинном («внутри же другое») напоследок? Насторожила потому, что эту фразу о «единственности» можно при желании истолковать и в плане все того же «двойничества».
«Общий корень», «единственность лика»… В чем же видит их автор книги? Неужели все-таки в «двойничестве»? В правде «двух правд», а вернее, по замечанию Б. Бурсова, в смеси правды и неправды? В отсутствии у писателя твердого центра, водораздела на добро и зло?
Но вот, кажется, мы близки к ответу: «Пора освободить его от репутации художника, воспевавшего зло… – роняет как бы мимоходом исследователь. – Достоевский не согласен на… союз добра и зла. Он не верит, что добро действительно является добром, если у него в прислужниках находится зло» (выделено мной. – Ю. С.; с. 351).
Прекрасные слова и, главное, – справедливые… А поскольку эта фраза никоим образом не вытекает из всего предшествовавшего анализа личности писателя и потому не может восприниматься как вывод, то не является ли она началом, точкой отправления к исследованию другой, глубинной, стороны личности Достоевского? Нет. По Б. Бурсову, «в противоположность Толстому, у Достоевского не было хотя бы самого кратчайшего периода, когда вера целиком воцарилась в его душе» (с. 360), – фраза, идущая буквально «вслед» за только что процитированной выше.
А еще далее – «вслед» – сказано: «…Кто ни на чем не может остановиться, для кого всякая истина вызывает сомнение уже тем, что ее принято считать истиной (опять же: «что есть истина?» – Ю. С.), способен принять за истину прямую ее противоположность. С Достоевским, надо признать, это случалось» (с. 427–428).
Итак, любое неверие Достоевского уже тем самым и есть вера, а стало быть, и неверие в «союз добра и зла» – одновременно и вера в этот же союз? Да к тому же писатель сомневается во всем, стало быть и в своей вере, и в своем безверии, и вообще «ни на чем не может остановиться»… Если личность – это своеобразный мир, существующий как на основании всеобщих законов, присущих всем людям, так и имеющий свои законы бытия именно как данной, конкретной личности, то мир Достоевского осуществляет себя, по Б. Бурсову, главным образом через закон «дурной бесконечности». Через вечное борение ничего не разрешающих противоречий, через движение в никуда, с опорой ни на что…
Слишком трудно поверить Б. Бурсову, выдающему все это за реальную «единственность лика» Достоевского. Чем более вчитываешься в книгу, тем более проникаешься сомнением: всегда ли мы имеем дело с действительными противоречиями личности писателя или же «дурная бесконечность» – результат каких-то издержек самого метода исследования? Впрочем, доверимся автору, который надеется, что таким вот образом «шаг за шагом, меняя направление (я же склонен думать, что скорее не меняя направления. – Ю. С.), приближаемся мы к личности Достоевского» (с. 569).
Исследователь, очевидно предвидя подобные упреки, как бы отвечает на них заранее. «Понятно, – говорит он, – почему и как могла возникнуть легенда о терпимости Достоевского ко злу, даже будто бы и о поэтизации зла (о «поэтизации зла», впрочем, говорил и сам Б. Бурсов. См. с. 267 его книги. – Ю. С), Ее сочинили люди, пускай и любящие добро, но слишком однобоко его понимающие» (с. 473). Б. Бурсов как будто отвергает свою причастность к такого рода «легендам». Кроме того, кому взбредет на ум признаться в «однобокости», да еще в понимании не чего-нибудь, а – добра! И все же… Если правда Достоевского в том, что он не терпел зла, то ведь и сама «правда у него (Достоевского. – Ю. С.), – как пишет Б. Бурсов, – дана в нераздельной смеси с неправдой. Я бы даже рискнул сказать, – продолжает исследователь, – так: неправда, с которой мы встречаемся у Достоевского, это и способ открытия правды» (с. 91).
Словом, чтобы не быть «однобоким», нужно стать на точку зрения «двубокого», то есть «двойникового» по сути, понимания добра. Или добро и правда – вещи несовместные? «Двубокость» не только не развенчивает легенду о терпимости Достоевского ко всякому злу, но, напротив, подтверждает, обосновывает и даже прямо предполагает ее.
Итак, по Б. Бурсову выходит, что Достоевский одновременно ставит свечки и богу и дьяволу, ибо верит – тому и другому, но вместе к тем в то же время и не верит ни одному ни другому, а потому и не ставит им свечки. В этом и заключается правда Достоевского, которая по существу есть неправда, а вернее, способ открытия правды… То есть все та же духовно-нравственная «дурная бесконечность» борений «двойниковой» личности писателя.
Да, говорит Б. Бурсов, «мир Достоевского не имеет никакого притяжения к середине, резко отталкиваясь от нее. Это мир крайностей, тяготеющих друг к другу…» (с. 551). Но извините, чтобы отталкиваться от нее, то есть от середины, нужно чтобы она, эта середина, все-таки была. По мнению Б. Бурсова, ее нет; нужно полагать тогда, что «центр мира» Достоевского – пустота и крайности, «тяготеющие друг к другу», резко отталкиваются от этой пустоты либо от самих себя… А позиция самого писателя – позиция «двух правд», «двух бездн» и невмешательства, ибо как и зачем вмешиваться, когда «все правы» и «все виноваты» одновременно.
Нет, опять-таки утверждает уже в конце своего труда автор: «Кто бесконечно верит, тому не страшно испытать свою веру столь же бесконечным безверием, отчего вера делается еще более прочной и надежной» (с. 655). Может быть, автор исподволь подводил нас к мысли, что дело вовсе не в пресловутом двойничестве, а в беспощадном испытании веры, духовно-нравственных основ гения, его особом способе бытия, через отрицание и сомнение во имя утверждения? Может, в этом-то и есть смысл мучительных поисков истины личностью, не удовлетворяющейся и не могущей остановиться на двойничестве с соответствующим ему мироотношением? Ведь об этом с такой силой и такой искренностью говорил сам Достоевский: «..Не как мальчик же я верую… а через большое горнило сомнений моя осанна прошла». Кстати, думаю, эти слова писателя никто уже не понимает упрощенно, в узкорелигиозном плане.
Но вернемся к вере писателя. Неужели же он, вопреки своим утверждениям, так до конца и не верил ни во что? Верил, – говорит Б. Бурсов, – была у него вера в единственное: «Он и под конец жизни верил лишь в красоту как единственную всеспасительную силу», правда, опять же с существенной оговоркой – «верил, при полном понимании неосуществимости этого» (с. 660).
Может быть, красота, по Б. Бурсову, и есть выход из двойничества? Может быть, хоть она – от цельного корня личности Достоевского? Исследователь ничего не говорит об этом прямо. Но сам Достоевский хорошо сознавал, что есть красота истины и есть красота лжи. «Скверная трихина», как атом чумы, проникла в сердца гармоничных людей из «Сна смешного человека», и они «полюбили ложь и познали красоту лжи».
Остановиться на красоте без какого бы то ни было, уточнения – и значит остановиться на двойственности, на «двух правдах», на «двух безднах», на противоречии как единственной основе личности Достоевского. И сам Б. Бурсов косвенно подтверждает: «Все это прекрасно выражено в знаменитейшем монологе Мити Карамазова: «Красота – это страшная и ужасная вещь!.. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой… Тут дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей» (с. 660). Да, красота, по Достоевскому, – двойственна. «Бес» – Ставрогин не знает различия в красоте «между какою-нибудь сладострастною зверскою штукой и каким угодно подвигом», он находит «в обоих полюсах… совпадение красоты» (с. 660).
Так что же, позиция автора совпадает с позицией его героев – Ставрогина, Дмитрия Карамазова, Свидригайлова, «подпольного» человека? Ведь именно это открыто заявляет Б. Бурсов в журнальном варианте. Формула в книге исчезла, дух и смысл ее остались прежними.
Надо сказать, что Б. Бурсов не оригинален в своей концепции двойничества как первичной и конечной основы личности Достоевского, что и нашло прямое отражение в природе его творчества.
«Эти «бездны», как ни странно это звучит, – единственная точка опоры для Достоевского в безумном и зыбком мире». В антиномиях «секрет двух правд черта, секрет, который не хотят черту открыть, ибо антиномии для него, по существу, неразрешимы. Короче говоря, в них-то и весь «секрет черта» и не только черта, но секрет романа. И секрет самого автора романа – Достоевского». Продолжать не будем. Уже и это «многоголосие» дает представление о распространенности такой оценки позиции Достоевского.
Очень существенно и справедливо сказано: «Секрет двух правд… «секрет черта»! Как и «секрет» «беса» – Ставрогина и многих других героев Достоевского. А суть этого двойникового секрета «двух правд» и «двух бездн» – в отсутствии у них стержневого – нравственного центра (не случайно одно из народных определений черта, как известно, – бесхребетный), в вечном и ничего не разрешающем притяжении и отталкивании добра и зла… Неужто правда «черта» и есть правда Достоевского? Достоевский… «бес»! Это – действительно оригинально…
Итак, двойственность составляет существо личности Достоевского. Мало того, писатель не только не находил выход из нее, но еще и «воспитывал» в себе способность «сразу любить и ненавидеть человека, вернее ненавидеть его за свою любовь к нему» (с. 123), то есть сознательно культивировал двойничество в себе да еще, как мы помним, и заражал им других…
А было ли оно? Был ли Достоевский как личность двойствен?
Вряд ли кто рисковал применить этот термин хотя бы, например, к Тютчеву, однако, как видно уже из его стихов, взятых эпиграфом к этому разделу, и ему не было чуждо «достоевское» состояние «на пороге как бы двойного бытия!..».
Исследователь не только декларирует двойственность Достоевского, но и доказывает ее. А потому, прежде чем отвечать на поставленный нами вопрос, обратимся к этим доказательствам. Может быть, они настолько убедительны, что вопрос покажется просто неправомерным?
з
«Достоевский был первым лицом, тяжко страдавшим от достоевщины. Нет другого писателя, которого бы столь часто упрекали в первую очередь в том, что он принципиально неблагообразен» (с. 32), – пишет Б. Бурсов. Допустим, что это так и было. Но Пушкина, к примеру, упрекали в неблагообразности не меньше, чем Достоевского, хотя он и не болел «достоевщиной». Один из основных методов доказательства двойниковой природы Достоевского в книге – обращение к мнению современников о личности писателя. Едва ли не самый надежный авторитет среди них, как мы помним, – Н Страхов. Непосредственное отношение к «природе гения» писателя, считает исследователь, имелись также «легенды и сплетни», клубок которых «не случайно именно вокруг него наматывался… Он сам давал повод для этого» (с. 27).
И хотя сам Б. Бурсов признает, что многим из этих мнений попросту нельзя доверять и автор приводит их «не потому, что уверен в них» (с. ПО), – все же утверждает: «Важна, так сказать, сумма случаев, определенным образом характеризующая отношение к личности Достоевского его современников» (с. 110). Но почему же только «определенным образом»? Не потому ли, что «сумма» других случаев могла бы резко нарушить стройность концепции Б. Бурсова? Да и факты (пусть даже и «сумма фактов»), будем помнить, – далеко еще не истина.
Обратившись в своем исследовании к индивидуальным особенностям Достоевского как человека, Б. Бурсов вытащил из полузабытья слухи и сплетни о писателе даже и весьма сомнительного свойства, за что был подвержен резкому осуждению в печати рецензентами журнального варианта его книги. Отдельные «факты», как я уже упоминал, исследователь не включил в книгу. Исчез и злополучный вопрос о так называемом «ставрогинском» грехе писателя. Очевидно, такое исчезновение вызовет у критиков «вздох облегчения».
А между тем исследование гуманитарное не подчиняется законам математики: отпадение того или иного факта не всегда изменяет здесь качество «суммы фактов». Более того, скажу, что обращение исследователя даже и к такой неблаговидной сплетне, как «легенда о девочке», само по себе не заслуживает ни похвалы, ни порицания вне постановки вопроса: во имя чего? Не будем забывать, что и сам Достоевский не останавливался перед возможностью заглянуть в самые сокровенные тайники души и сознания своих героев и делал это порою беспощадно. Однако – не во имя «эксперимента». Познание – не цель, но средство. Оно было необходимо писателю ради другого – ради отыскания «в человеке человека» и «восстановления» его. Потому-то при всей своей пресловутой «жестокости» Достоевский остается одним из величайших человеколюбцев. И в этом противоречивом сочетании внешне несовместимых противоположностей – заметим заранее – нет ни грана от двойнической природы гения Достоевского, но есть удивительная цельность его личности.
Б. Бурсову «факт» потребовался для пополнения «суммы», определенным образом характеризующей личность писателя. А между тем тот же самый факт мог бы явиться основанием для постановки серьезнейшего и принципиального вопроса о соотношении в личности частного человека и слова. Если бы Б. Бурсов поставил вопрос так: Достоевский – писатель-гуманист, писатель, страдающий за мучения «невинного дитяти», за его «единую слезинку» и т. д. (О непреходящей силе убедительности слова Достоевского напоминать не приходится.) Так вот, мог ли человеколюбец в слове нести страдание тому же ребенку – в себе как человеке? Если мог, то весь свой труд Б. Бурсов обязан был посвятить развенчанию Достоевского как нравственной личности, во-первых, а во-вторых, заявить, что его, Достоевского, слово – ложь, фальшь, иезуитство, утонченное издевательство над человеком под личиной «сострадания».
Исследователь предпочел поставить вопрос таким образом: мог ли писатель столь глубоко проникнуть в психологию преступников, не будучи сам причастен к этому хотя бы в сознании? А почему бы не поставить его иначе: мог бы Достоевский с такой поистине неисчерпаемой нравственной глубиной поставить проблему совести, если бы сам как человек был бессовестен, безнравствен?
Ведь и Достоевский не только прекрасно осознавал это, но и страстно убеждал других в том, «что в литературе (в [нашем веке] наше время) надо высоко держать знамя чести. Представьте себе, – писал он, – что бы было, если б Лев Толстой, Еончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: «если уж эти, то… и т. д.».
Нравственный авторитет слова, по Достоевскому, – в нравственном авторитете личности. Или Достоевский – фарисей? Думаю, что Б. Бурсов не может так считать. Значит, и должен был поставить вопрос о цельном, нравственном ядре личности писателя. Он этого не сделал… Он предпочел исследовать «сумму определенных фактов». Но если собрать «сумму фактов», определенным образом характеризующую Пушкина (а он, надо сказать, не менее Достоевского «сам давал повод для этого»), мы, конечно, увидим облик поэта, каким он бывал в иные минуты, но будет ли это личность Пушкина?
Порою исследователь вплотную подходит к таким проблемам, вне понимания которых нельзя рассчитывать на выявление «истинного лика» Достоевского. Но говорит о них почему-то мимоходом и вместо действительного анализа нередко просто психологически их толкует.
Есть, например, у Б. Бурсова совершенно удивительное наблюдение. «Всю жизнь, – пишет исследователь личности Достоевского, – страдал он от отсутствия жеста. Этот свой личный недостаток он возводил в ранг национального свойства. Опять-таки какое удивительное самомнение: если этот недостаток есть у меня, значит, он является национальной чертой всех русских…» (с. 102–103). Б. Бурсов поставил серьезный вопрос: гений и нация, гений и человечество, мир – и решил его в смысле «самомнения» и «двойничества»…
Никогда Достоевский не возводил свою личную «зубную боль» на уровень мировой трагедии, но, напротив, даже и в этой личной, индивидуальной боли и болезни стремился найти национальное и общечеловеческое, ибо ощущал в себе органическую связь с ними, а стало быть, ища выход для себя, – искал его и для человечества.
Приведу и другую, не менее интересную мысль, прямо связанную логически с первой: «Двадцать пять лет помнил Достоевский обиду на отца, из-за уважения к нужде которого ему пришлось отказать себе в чае. И вот наступил подходящий случай для того, чтобы вынуть этот крошечный эпизод из копилки обид и предъявить обвинительный акт – но не отцу, а всему миру. Эпизод с чаем послужил основанием для целой философской теории предпочтения личного каприза существованию всей вселенной… «Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить» (с. 124).
Читаешь это и невольно спрашиваешь себя, зачем было убирать из книги мысль о наибольшей близости писателя к герою «из подполья»? Как и формулу гения Достоевского: «Далеко не все согласились с содержанием, которое вложил Михайловский в свое определение таланта Достоевского как жестокого, но само определение было признано метким. На мой взгляд, к Достоевскому не менее подошло бы определение – опасный гений» (Звезда, 1969, № 12, с. 117).
«Психологический анализ», применяемый Б. Бурсовым, грешит односторонностью. Исследователь как бы не хочет вспомнить, что «обвинительный акт… всему миру» предъявляет за невыпитую чашку чаю – герой, а не сам писатель. Достоевский же «обвиняет» не столько мир (не за себя, а за то, что в нем возможно «подпольное» сознание), сколько самого героя.
Впрочем, у Б. Бурсова вообще «определенный» подход к фактам, имеющим самое непосредственное отношение к личности Достоевского; скользнув слегка по таким серьезнейшим вопросам, как Достоевский и народ, Достоевский и свобода, Достоевский и Христос и т. д., исследователь уделяет одну из трех частей книги вопросу об отношении Достоевского к деньгам. «Гений и миллион… – пишет он, – вещи несовместные. Потому что гению слишком ясно, какой нечеловеческой властью обладают деньги, уничтожая в человеке все человеческое», – справедливая мысль. Но тут же читаем: «Достоевскому нужен был миллион, а не прожиточный минимум», ибо «для Достоевского проблема денег – одна из граней проблемы свободы, как в бытовом, так и в бытийном плане» (с. 215, 216). «Порывы Достоевского к обогащению – оборотная сторона ненависти к неправедному богатству… Над Достоевским имеет своеобразную власть то, с чем он ведет войну не на жизнь, а на смерть». Доказательства? Пожалуйста: «Тринадцатилетний Коля Иволгин («Идиот») жалуется… что… «в наш век – все авантюристы». Жадность к деньгам у Лебедева так же сильна, как и презрение к ним» (с. 261) и т. д. Впрочем, не у одного же Лебедева. «Миллион – элемент, входящий в построение автономной личности типа Раскольникова…» (с. 364), который «хочет сделаться богатым, совершив убийство…» (с. 384).
Перед нами второй тип доказательств двойничества Достоевского: его герои двойственны, а они – от автора. Таков он сам, такими видит и других людей: «У Достоевского сразу человек и такой и другой. Изображая человека двойственным, он исходил из собственного внутреннего опыта» (с. 50).
Очевидно, и здесь под «внутренним» подразумевается нечто совершенно противоположное тому, о чем писал Достоевский: «Внутри же другое…»
Говоря о погоне Достоевского «за миллионом», со ссылкой на Раскольникова, который ведь из «глубины духа» его автора, Б. Бурсов почему-то забывает, что Раскольникову (впрочем, как и другим героям Достоевского) нужно прежде всего «мысль разрешить». А ведь эта «черточка» – тоже от личности писателя…
Б. Бурсов, правда, постоянно напоминает: нельзя смешивать Достоевского с его героями. Однако, как мы видим, в сути своей двойниковой природы – они близнецы. Не будем останавливаться на, мягко говоря, упрощенной интерпретации образов героев Достоевского. Нас сейчас интересует личность писателя. В чем же все-таки отличие их создателя от самих созданий?
В журнальном варианте Б. Бурсов прямо заявлял, что из героев Достоевского «особенно близки ему, скажем, Парадоксалист… Свидригайлов… Ставрогин…» (Звезда, 1969, № 12, с. 86). Здесь же говорится и о том, что Достоевский – и их создатель, и одновременно их прототип. «Склонность к преступлению – непременный признак героев Достоевского, – продолжает исследователь. – Всю жизнь сам он переступал черту. Так же ведут себя и его герои» (там же, с. 137). И далее разъяснял: «Что, собственно, следует понимать под так называемой чертой? Несомненно, отступление от общечеловеческих норм» (там же, с. 137). И все-таки различие между автором и героями есть, оно, по Б. Бурсову, в том, что Достоевский «толкал их дальше того предела, который переступал сам». Почему же он сам не шел дальше? Может быть, именно здесь-то и кроется принципиальная, качественно существенная грань между ними? Нет, отвечает исследователь, не потому вовсе, а «потому, что всякий подобный опыт опасен, и он не мог подвергнуть себя той же опасности, что и героя: одного героя можно было, даже необходимо было заменить другим, себя же заменить некем» (там же, с. 137). Вот вам и личность как «черновой вариант»…
Какая уж тут нравственная позиция – тут одно только себялюбие. В книгу и этот «факт» не попал. Но повторю, дух фактов, идея фактов остались прежними.
Вернемся к «миллиону» Достоевского.
«Все его (Достоевского. – Ю. С.) творческие планы и намерения протравлены мыслью о барыше» (с. 264), – пишет исследователь и приводит «самопризнания», то есть выдержки из его писем. «…Где же враги романтической поэзии? где столпы классические? Обо всем этом поговорим на досуге. Теперь поговорим о деле, т. е. о деньгах. Сленин предлагает мне… сколько я хочу», «Я могу иметь большие суммы… дай сделаться мне богатым – а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову», «Ох! кабы у меня было 100 000! как бы я все это уладил…»
и т. д. и т. п. Правда, все это отрывки из писем Пушкина, который едва ли не в каждом из них говорит о деньгах, и как говорит! А ну как Б. Бурсов задался бы целью доказать двойничество Пушкина или власть денег над его личностью и творчеством?! Но Б. Бурсов «доказывает» это на примере Достоевского и потому подверстывает под исходную посылку примеры из его писем: «А на что мне тут Слава, когда я пишу из хлеба?» (с. 264) и т. п. «Да, если угодно, он приспосабливал свои произведения к продаже в самом процессе их создания. Я склонен думать, – пишет исследователь, – что это было одной из причин появления замысла и написания «Бедных людей». К этому времени Достоевский хорошо знал… требования книжного рынка…» (с. 265).
Впрочем, Б. Бурсова нельзя винить в прямолинейности взглядов на личность Достоевского. С одной стороны, он считает, что не было бы желания нажиться, так Достоевский и за перо бы не брался, с другой стороны, исследователь как будто сочувственно цитирует и такое самопризнание Достоевского о его «заветной мечте», которая «не в достижении славы и денег, а в достижении выполнения синтеза моей художественной и политической идеи, т. е. в желании высказаться в чем-нибудь, по возможности вполне, прежде, чем умру» (с. 330).
Но Б. Бурсов почему-то не слишком доверяет таким «показаниям» Достоевского. Пытается даже их подверстать под концепцию двойничества, напоминая: «Не забудем о попытке молодого Достоевского нажиться, занимаясь литературой. Между прочим, спекулятор всегда рассчитывает на удачу, на случай» (с. 284). Сопоставим фразу о «спекуляторстве» Достоевского со следующей: «Все беды Достоевского, – пишет Б. Бурсов, – из-за денег. Но и все спасение его в деньгах, которых ему никогда не хватало. В погоне за деньгами он шел в казино. Обычно – проигрывал. И садился за писание, как игрок. Разве это не спасение?» (с. 268). Творчество – игра! Средство наживы для Достоевского?! Ну, не совсем так, говорит Б. Бурсов. «Достоевский сам не мог отличить работу из-за денег от работы по вдохновению», но «глубины его духа, откуда он черпал гениальные замыслы, тоже в свою очередь связаны с денежными обстоятельствами – и они не вполне нейтральны» (с. 282).
Да, и взгляды самого исследователя на личность Достоевского, как бы он ни пытался стоять на позиции pro и contra, – не «вполне нейтральны». Писатель, давая характеристику своему игроку, пишет: «Он – игрок, и не простой игрок… Он поэт в своем роде…» Для Достоевского даже его игрок – поэт, для Б. Бурсова даже Достоевский – игрок! Что же до «несовместимости» гения и миллиона, якобы совместившихся в личности Достоевского, то, на мой взгляд, нет причин не доверять самому писателю: «…Работа для денег и работа для искусства – для меня две вещи несовместные». «Роман есть дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, т. е. грозят посадить в тюрьму». Достоевский преодолевает это мучение, а не наслаждается им, не путает его с вдохновением, вопреки утверждению Б. Бурсова о том, что «азарт к работе» (азарт игрока!) и был, «собственно, для него вдохновением». И в этой способности преодолевать, исходящей именно из «глубин духа», – величие гения Достоевского, одна из составных граней цельности его личности. Еще почти юношей Достоевский писал: «…Поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии». «Разгадать Бога» – на меньшее Достоевский был не согласен. Б. Бурсов же как-то скромно обходит эту проблему, «заставляя» его «разгадывать миллион»…
Б. Бурсов стоит в своем исследовании на позиции психологизма, но не столько научного, сколько субъективного, «романного», больше всего доверяющего формуле: «Я так вижу, значит, так и есть».
Но такая психология, как говорил сам Достоевский, – «палка о двух концах». Вспомним, как писатель буквально издевался над психологическими толкованиями личности Дмитрия Карамазова в речах адвоката и прокурора, где одна и та же «сумма фактов» толкуется в резко противоположных смыслах, ибо цель одного – доказать виновность, другого – невиновность Дмитрия.
Б. Бурсову необходимо во всем отыскать непременно «раздвоение» Достоевского, так как, по его утверждению, писатель «всюду и везде… как-то раздваивается» (с. 87).
У Пушкина, Л. Толстого, Некрасова аналогичные факты толкуются как многозначность личности, у Достоевского как «раздвоение». Все изначально заданно, а потому и результат доказательств всегда заранее предрешен.
Так что же, так-таки и не было никакого двойничества? Известное дело, может сказать Б. Бурсов: «В литературе о Достоевском… мы встречаемся, с одной стороны, с упрощением, даже примитивизацией его двойничества, а с другой – со стыдливым замалчиванием, диктуемым, надо думать, боязнью, как бы это не повлекло за собой снижения его духовного и нравственного облика» (с. 205). Справедливое замечание. Но есть и еще одна сторона дела – боязнь, что «психологический анализ» личности Достоевского Б. Бурсовым, который не идет дальше двойничества, не снижает – нет, не то слово – искажает подлинное лицо гения. Но, говорит исследователь, сам Достоевский открыто и как о чем-то совершенно внесомненном пишет о собственном двойничестве. И цитирует письма к Е.Н. Юнге и М.А. Поливановой. «…Тем ценнее, – говорит автор книги, – его (Страхова. – К). С.) свидетельства, приближающиеся к характеристике Достоевским собственной двойственности» (с. 206).
Однако Б. Бурсов подчеркивает и в этих письмах только то, что соответствует его концепции: писатель говорит о двойственности как «о большой муке», «и само наслаждение Достоевский представляет в виде какого-то особого страдания», о чем многие исследователи предпочитают умалчивать (с. 200). Автор настаивает на том, что «двойничество, в понимании Достоевского, начинается от страха человека перед жизнью, приобретая формы раскола в сознании, подобного тому, который произошел с Раскольниковым. Человек, страдающий двойственностью, запутывается в противоречиях – обдумывая тот или иной вопрос, оказывается не в состоянии принять твердое решение, так как каждое намеченное им решение вызывает у него столько же «за», сколько и «против» (с. 210), – мысль, как мы видели, прошедшая сквозь всю книгу Б. Бурсова. А вместе с тем зачем же и самому исследователю «забывать» и нечто такое, что противоречит его концепции личности Достоевского, неужто только затем, что противоречит?
Во-первых, Достоевский видит в двойственности нечто-то исключительное – это для него «черта, свойственная человеческой природе вообще», и дана она человеку природой как «сильное сознание, потребность самоотчета и присутствия в природе… потребности нравственного долга к самому себе и к человечеству. Вот что значит эта двойственность».
Да, эта двойственность большая мука, а потому нужен «исход душевный, а это главное». Не остановка на двойственности и не наслаждение страданием, но исход из двойственности – главное для Достоевского.
В письме к М.А. Поливановой писатель повторяет: «Двоиться человек вечно конечно может, но уж конечно будет при этом страдать. Если нет надежды на исход, на добрый всепримиряющий исход… надо… найти себе исход…» Б. Бурсов, конечно же, это знает – но и как бы не хочет знать. Не было, мол, у Достоевского никакого исхода, кроме двойственности, которая есть альфа и омега его личности и его творчества. Но ведь сам Достоевский в этом же письме пишет: «Я имею… писательскую деятельность, которой предаюсь с увлечением, в которую полагаю все старания мои, все радости и надежды мои, и даю им этой деятельностью исход. Так что предстань мне лично такой же вопрос и я всегда нахожу духовную деятельность… Имея такой исход…» и т. д.
Творчество – исход из двойственности, а не установка на него. Творчество – личностно, оно из «глубин духа» Достоевского.
Если мы обратимся к наиболее «глубокой характеристике» двойничества Достоевского, то есть к той, которую дал Страхов, то и здесь Б. Бурсов предпочитает «как бы не замечать» следующее «показание»: Достоевский всегда «сохраняет в душе неподдающуюся (раздвоению. – К). С.) и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства», двойственность не овладевает им до конца, и «из этого глубокого душевного центра исходит энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность и все содержание ума и творчества» (с. 206–207). Вспомним и слова писателя из письма к Анне Григорьевне: «внутри же другое…».
Если Н. Страхов такой уж авторитет для Б. Бурсова, то почему же он игнорирует в его характеристике главное – вопрос о «душевном центре», не поддающемся двойничеству и непоколебимом?
4
«Двойничество» – это отраженные и преломленные в сознании и творчестве Достоевского, обостренные болезнью и индивидуальными особенностями мировосприятия писателя, реальные противоречия эпохи, человеческой природы, мира в целом. Осознание социальной значимости этих противоречий и страстные, порою мучительные поиски выхода из них – для себя, а значит, и для человечества – явились главной темой всего творчества Достоевского, вытекавшего из глубин духа его гения. В основе его личности – не двойничество: «внутри же другое…» – то, что Б. Бурсов, может быть даже и сознательно, отверг в угоду своей концепции.
Да, противоречия буквально раздирали сознание писателя, который не только не скрывал их, не только не сглаживал, но и действительно «экспериментировал» над ними, проверяя, чем это «грозит будущему», с тем, чтобы найти путь к восстановлению «в человеке человека», а не остановиться на этих противоречиях, принять их как должное. Я бы сказал даже так: противоречия были формой и способом движения к истине у Достоевского. Но истина его – не в противоречиях. Его совесть никогда не «металась» между добром и злом, его «духовный центр» – не «смесь» правды с неправдой.
Прибегая к самым разным авторитетам, могущим посодействовать утверждению его концепции, Б. Бурсов уже в начале книги сочувственно цитирует предупреждение Томаса Манна: «Достоевский – но в меру». А между тем писатель предупреждал и о другом: «Психологические находки, новшества и смелые ходы француза (Марселя Пруста. – К). С.) – не более чем пустяшная игра в сравнении с жуткими откровениями Достоевского, человека, который побывал в аду (вот бы на этом и остановиться, тут бы и сказать о «двойниковой» природе Достоевского «из ада»! – Ю. С.)». Но Т. Манн продолжает: «Мог ли Пруст написать Раскольникова, «Преступление и наказание»?.. Знаний бы ему, пожалуй, хватило, но вот сознания, совести…» Не потому ли Б. Бурсов не захотел процитировать эти, конечно же, известные ему слова, что они прямо противоположны по смыслу его трактовке гения: «У Достоевского было пристрастие к больному человеческому духу, и сам он был больным гением. На болезненный же дух никогда нельзя целиком положиться. Иное дело, что гений Достоевского, благодаря именно болезненности, проникал в мир со стороны, прежде никому недоступной» (Звезда, 1969, № 12, с. 85–86). В книжном варианте исследователь пишет: «Структура двойственного сознания Достоевского причудливо сплавлена с его болезнью» (с. 207).
Не в одном же «проникновении» в мир, прежде никому не доступный, дело. А в той идее, которую вынес, пережил и оставил миру писатель. Не в «адских» же только откровениях непреходящее значение его личности и его творчества. В чем «благотворная сила» гения Достоевского?
Одна из трех частей книги посвящена исследователем доказательству того, что «Достоевский не был практическим человеком, более поддаваясь фантастическим идеям. Он не рассчитывал личной жизнью явить пример для остальных людей» (с. 359).
Идея непрактичности (даже «демонстративной непрактичности Достоевского» – с. 455) в книге Б. Бурсова подспудно связана с мыслью о «претензиях» «Достоевского на пророчество» (с. 71) и с выводом о том, что «пророком он оказался… незадачливым», хоть «с годами открыто» и облекался «в тогу пророка» (с. 657). Правда, у Б. Бурсова, как всегда, есть оговорка: «в этом смысле», то есть в смысле политических предсказаний. Но и эта оговорка ни к чему, так как тут же оказывается, что единственное, в чем он силен как пророк, так это в «тезисе»: «Красота спасет мир» (с. 657). Но о «красоте» мы уже говорили…
В книге порою встречаются фразы вроде следующей: «Достоевский – в истинном смысле великая, героическая духовная личность» (с. 130). Прекрасные слова. Только в чем же заключается этот духовный героизм? «Не любя Тургенева, нашел в себе мужество сказать самые возвышенные слова о Тургеневе… – объясняет автор книги и тут же добавляет: – Ни в ком, однако, истинная героичность духа не сплеталась так с подозрительностью и, казалось бы, мелким самолюбием, как в Достоевском» (с. 130). «Героическая», «подозрительная» личность да еще и «самолюбивая»…
И все же в чем величие, в чем смысл личности Достоевского? «Достоевский принимает на себя ответственность за все происходящее на свете. Все происходящее происходит как бы с ним самим…» – вот мысль, достойная, чтобы, оттолкнувшись от нее, идти на поиски «единства личности» писателя. Но Б. Бурсов продолжает так: «…При этом он решительно уклоняется от какого бы то ни было вмешательства в какое бы то ни было реальное дело. Он всегда как бы ни на чьей стороне» (с. 473).
Но разве слово писателя – не реальное дело? «…В наше время и слово – дело!» «Слово – слово великое дело!» Неужто в слове своем Достоевский стоит на позиции «невмешательства»? «Дурные люди у Достоевского, – отвечает Б. Бурсов, – сами вершат суд над собою – и это не менее поучительно и воспитательно, чем если бы их судил автор» (с. 473). Позвольте, что значит «сами»? Очевидно, исследователь говорит о «неявном суде» автора, о том, что автор судит своих героев не от себя, но через их самоосуждение. Но и для этого нужно на чем-то стоять. Или писатель и здесь судит судом смеси правды с неправдой с точки зрения двойниковой природы своего гения? Мол, все так же правы, как и виновны, судите-де сами себя, а что до меня, то «не судите да не судимы будете»?
Есть у Б. Бурсова любопытное истолкование одной из статей Достоевского. Писатель говорит в ней о людях, которые «всю жизнь горячатся даже с пеною у рта, убеждая других, единственно чтоб самим убедиться, да так и умирают неубежденные» (с. 499). «О ком же это столь проникновенно говорит Достоевский?.. – спрашивает Б. Бурсов. – Перед Достоевским не кто иной, как сам Достоевский, конечно сильно шаржированный» (с. 499). Почему же «сам Достоевский», если цитируемая статья посвящена принципиальному спору писателя с представителями оппозиционной по отношению к нему литературной партии и характеризует отношение Достоевского к ее представителям?
Автору книги до этого нет дела – характеристика эта, к кому бы ее ни относил писатель, по мнению Б. Бурсова, может помочь ему доказать, что Достоевский до конца «все пробовал «самого себя убедить». Ему так этого хотелось» (с. 499). Хотелось, но – так ни в чем и не был убежден…
Б. Бурсов заключает свое исследование словами: Достоевский «тем велик, что предназначение человека видел в служении правде, добру и красоте…» (с. 661).
Но правда-то эта – в «смеси с неправдой», добро граничит со злом (и Достоевский нередко путает, что есть что), красота – но ведь писатель равно принимает как красоту Мадонны, так и красоту Содома. Ибо основание всему этому, по Б. Бурсову, – двойничество.
Большинство исследователей (и Б. Бурсов в их числе) говорят о неслучайности интереса Достоевского к личности Пушкина. Но разве идеал этот – вне личности самого Достоевского? Ведь он тоже из глубин его духа, как, скажем, и идеал Христа.
«Я ведь и не отрицал того, что Достоевский был религиозным мыслителем и человеком. Тем не менее, осмеливаюсь сказать, не религиозность суть его» (с. 655), – пишет Б. Бурсов.
Думаю, что Достоевский не был религиозным мыслителем, во всяком случае, ортодоксальным. И идеал Христа у него – не от ортодоксальности мышления: «…Религия есть только формула нравственности». Более того, мы не имеем права игнорировать и его собственное, выстраданное им признание о том, что «и в Европе такой силы атеистических выражений (как у него. – Ю. С.) нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла…» Христос для него, как и Пушкин, – живое воплощение «идеала человека во плоти», то есть реальный идеал, а не отвлеченная формула нравственности. «Я вам не представлял ни одной мистической идеи», – важное признание, к которому стоит прислушаться.
Оба эти идеала у Достоевского прямо связаны с народом: «народ всегда, как Христос, страдал», потому-то и в народной вере в Христа видел не религиозно-мистический идеал, но «элемент веры в живой жизни», в «честь, совесть, человеколюбие». С другой стороны, никто еще «не соединялся так духовно и родственно с народом», как Пушкин… «И эта черта в Пушкине столь ярка, что ее нельзя не заметить и не отметить как главнейшую его особенность…» Узнав слова Толстого о том, что тот ставит «Мертвый дом» выше всего в русской литературе, включая и Пушкина, Достоевский растрогался, поверил в искренность толстовского мнения, но своего мнения о Пушкине, выше которого никого ставить нельзя, не изменил.
Б. Бурсов знает об этом, но почему-то не хочет замечать удивительной цельности Достоевского, пронесшего через все «горнила сомнений» едва ли не от рождения и до смерти свой идеал (каковым бы он ни был – это другой вопрос), которому никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах не изменял. Этот цельный идеал составляет и нравственное ядро всех без исключения произведений писателя. Он их основа, а не двойничество. Этот идеал давал ему право говорить о восстановлении «в человеке человека». Восстановлении именно из «расколотого», двойного состояния.
Проблема совести – важнейшая при постановке вопроса о личности гения, и прежде всего личности Достоевского. Б. Бурсов обошел ее стороной, едва задев. И не просто совести, но свобода совести, – вопрос, прямо связанный с проблемой Достоевского – «пророка». Да, Достоевский ощущал себя пророком, более того, брал на себя эту миссию. Можно относиться к этому как угодно, впрочем, как и к его нравственному идеалу, даже и снисходительно-иронически, но право же, это куда более серьезная сторона, прямо соприкасающаяся с основами личности писателя, нежели, скажем, «деньги»…
При этом проблема совести по вполне понятным причинам прямо связана с идеей о «пророчестве» Достоевского, а обе они – с проблемой Достоевский и народ. Б. Бурсов, решивший отказаться от биографического метода подхода к личности (что, в общем-то, справедливо), вместе с тем, однако, лишил себя по существу возможности рассмотреть всерьез важнейший аспект становления Достоевского как личности. Исследователь скорее склонен думать, что становления в принципе не было. Если это так, если между юным автором «Бедных людей» и умудренным творцом «Братьев Карамазовых» нет принципиальной разницы, то ведь и в этом как-то нелегко не заметить удивительной устойчивости личности, основу которой, по-видимому, тоже нужно искать в цельности Достоевского, при всех его метаниях и противоречиях, позволявшей, а может быть, и заставлявшей оставаться единым.
Тем не менее, мне представляется, что об отдельных этапах жизни писателя можно говорить и как об этапах становления его как личности. Каторга, например, не изменила в принципе Достоевского, но все же утвердила на качественно новой основе – на идее народа как целого. Думается, что именно эта идея во многом определила и дальнейшие поиски истины и не может быть «посторонней» в вопросе о личности писателя.
Отказался Б. Бурсов и от социального анализа личности. Борьба с вульгарным социологизмом – вещь хорошая, исследователь прав, отвергая голый социологизм в истолковании личности, но когда мы говорим о такой личности, как Достоевский, который сам по себе – целая эпоха, думается, было бы весьма продуктивным рассмотреть и вопрос о способах и формах личностного восприятия конкретно-исторической действительности.
На мой взгляд, очень важно понять личностные корни восприятия Достоевским своей эпохи как времени кризисного, «на пороге», «над бездной». Как времени «апокалипсического», требующего пророков и мессий. Отсюда и его «пророчества» (вспомним, что и герои его, все, в той или иной мере и форме, – пророки и мессии. Решая для себя вопрос об «исходе», они решают его для всего человечества), отсюда и его: «нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый»…
Но каким же образом совместить этот самый «перст» с тем, что Достоевский избегает что-либо проповедовать от себя, особенно окончательное. Не вернемся ли мы снова на позицию «двойничества»? С одной стороны, «перст» да еще «страстно поднятый». С другой – «рожи не показывать…».
Б. Бурсов, говоря о двойниковых «глубинах духа» личности Достоевского и отыскивая их где только можно и даже где нельзя, вернее, где их нет, почему-то не захотел поискать их и в «Сне смешного человека», и «Легенде о Великом инквизиторе», в которых, между прочим, Достоевский тоже как личность отразился вполне весь и в целом. Нет, мы не собираемся толковать их. Но нельзя не напомнить, что именно здесь почти что «открытым текстом» сказано: пророк, если он пророк, несет людям истину. Но истину нельзя высказать в формуле, ее можно явить в живом образе («я видел истину»!). А потому и «пророчества» Достоевского (в сути своей вытекающие из основ его личности) нужно искать не в конкретных «указаниях», а в образах, «явленных воочию». Именно потому, что он хотел нести истину, он избегал окончательных утверждений и отрицаний в «формулах», но утверждал и отрицал образами. Это во-первых.
А во-вторых, в «Легенде» Великий инквизитор говорит Христу: после твоего слова «Вместо твердого древнего закона – свободным сердцем должен был человек решать впредь сам»; «…овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть»; ты «жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим» и т. д. Между прочим, это тоже из глубины духа Достоевского, и притом от «идеала».
Вот эта идея – образ свободной совести (не в двойниковом понимании, то есть не в смысле ее отсутствия, а в смысле как раз выбора по совести, «свободным сердцем», а не «законом») – эта идея личности Достоевского нашла прямое выражение и в формах построения его романов-«пророчеств».
Не «метание» между добром и злом и не «учительство» – но показ в живых образах обеих бездн, обеих правд, высот и глубин человеческих взлетов и падений. Видел? Выбирай, на чем остановиться, но выбирай свободным сердцем, без авторского принуждения.
Чтобы позволить себе такую позицию, нужно иметь высокую убежденность в силе своего художественного слова, в его духовной и нравственной значимости, чтобы быть уверенным – творит оно не зло, но добро.
Глубокая убежденность в своей миссии, ответственность за свое слово-дело давали слову Достоевского ту силу убедительности, которая и принесла ему мировую славу и непреходящую значимость. Слово Достоевского было обеспечено «золотым запасом» его личности, сумевшей сохранить свою цельность в мучительной борьбе сомнений, противоречий, заблуждений.
Я не утверждаю, что только такое понимание проблемы – истинно. Я утверждаю, что вне решения вопроса о нравственном центре личности Достоевского истины мы не постигнем.
Книга Б. Бурсова вновь выдвинула в центр внимания нашего литературоведения сложную проблему личности писателя, имеющую самое непосредственное отношение к животрепещущим вопросам не только теории, но и практики. Б. Бурсов – один из наиболее серьезных советских исследователей – вскрыл многие и многие противоречия Достоевского (среди которых, на мой взгляд, немало и мнимых) как человека, утвердил нас в мысли, что гений и противоречия – вполне совместимы.
Взяв за исходное тезис о двойничестве писателя, Б. Бурсов с присущим ему даром аналитика «разложил» Достоевского и так погрузился в его противоречия, они настолько затянули и увлекли его своею поистине неисчерпаемостью, что исследователь так и остался в их лабиринте, не пришел к целостному духовному ядру личности писателя. Дар Б. Бурсова как систематика и концептуалиста в данном случае оказал ему не только добрую услугу: «разложенный» Достоевский так и не был «восстановлен».
Личность писателя представлена в книге Б. Бурсова «с одного боку», а точнее, ему удалось рассмотреть (не без преувеличений) «видимое» – «достоевщину» в Достоевском, «внутренний» же, то есть истинный, Достоевский лишь намечен здесь в отдельных фразах, но не стал предметом специального исследования.
Одна из причин «преувеличений» двойничества, думается, также и в том, что исследователь напрасно не учел открытой М. Бахтиным, – труд которого («Проблемы поэтики Достоевского») он мимоходом похвалил и пожурил одновременно, – диалогической природы мышления писателя. Автор книги порою приписывает Достоевскому противоречия и даже двойственность в тех случаях, где их нет, где слово Достоевского диалогично, то есть включает в себя и как бы предугаданный ответ, слово оппонента.
Б. Бурсов обозначил свой труд как «роман-исследование». В принципе обращение и к этому жанру заслуживает серьезного внимания. Объективность исследователя-гуманитария не равнозначна объективности, скажем, математика. Она всегда личностна, всегда связана с позицией автора (тут «нужна ваша цдея, и непременно указующий перст, страстно поднятый»). Поэтому органическое единение исследования и «романа» не только приемлемо здесь, но в принципе и необходимо. Возрождение к новой жизни такого жанра – несомненная заслуга Б. Бурсова и достоинство его книги. Беда в другом.
Книга заканчивается словами: «Говоря языком древнеримского историка Тацита, «следует вести свое повествование, не поддаваясь любви и не зная ненависти» (с. 670), так, мол, ближе к истине.
Я не верю в «роман» без «любви и ненависти»… Тем более в «роман» о Достоевском, для которого истина и добро – понятия неразделимые с любовью. Вот почему он и писал: «Добро – что полезно, дурно – что не полезно. Нет, то что любим». Да и труд Б. Бурсова не бесстрастен. Отношение автора подспудно проявилось уже о отборе «известных» фактов. Да, Достоевский для автора – великая, но и «больная» личность, гений, но «опасный».
Настало время для истинного прочтения личности Достоевского.
Труд Б. Бурсова подвигает нас к этому, ибо он спорен. Думаю, что и в этом смысле книга Б. Бурсова – явление замечательное и знаменательное, потому что никто порознь не владеет истиной. И последнее: как верно заметил в своей книге Б. Бурсов, «строго судить о писателе – не значит еще не ценить его по достоинству» (с. 220). Я бы сказал даже так: строго судить как раз и значит ценить по достоинству.
1974
Мир как творчество. Достоевский-критик
1
Если бы мы представили себе на мгновение нечто фантастическое: мир наш все тот же, но без «Преступления и наказания», «Идиота», «Бесов», «Подростка», «Братьев Карамазовых» – этих романов-трагедий, романов-предупреждений, «апокалипсисов XIX века», как определяют их суть разные исследователи, романов, предугадавших, по точному слову Салтыкова-Щедрина, «отдаленнейшие искания человечества», – мы бы, вне всякого сомнения, ощутили ничем не восполнимое зияние, ибо без этих созданий нашего национального гения, оказывающих огромное воздействие на духовный облик современного человечества, мир был бы по видимости тем же, но по сути во многом иным: духовно, нравственно и интеллектуально обедненным. Невосполнимо обедненным.
И все-таки даже и при столь решительно фантастическом вычитании, в этом мире все равно пребывал бы Достоевский как явление могучее, существенно определяющее духовное, нравственное и интеллектуальное состояние современного человека. Пребывал бы как один из глубочайших и самобытнейших деятелей отечественной и мировой культуры, как критик-публицист, критик-мыслитель.
Это тип критика-философа, обладающего не только даром художественно-психологического анализа литературных явлений, но и даром «предчувствий и предведений» подспудных движений самой жизни, законов ее «разложения и нового созидания», открывающихся ему как критику-мыслителю через собственно литературные произведения, явления, процессы.
Конечно, понятие Достоевский-мыслитель в самом широком смысле этого слова много объемнее, разностороннее, значимее более узкого, частного понятия: Достоевский-критик. Первое включает в себя все творческое наследие писателя: и публицистическое, и критическое, и художественное. Однако хотя вопрос о Достоевском-критике лишь часть общей проблемы Достоевский-мыслитель – это такая часть целого, в которой закономерно отражены и существеннейшие черты, и основания этого целого. Мыслитель в Достоевском не может быть представлен и понят вполне без его существенной составной – вне собственно критического наследия гения.
Вот этот-то, собственно критический, род деятельности Достоевского и будет в данном случае предметом нашего разговора.
Немного, совсем, пожалуй, немного могли бы мы припомнить имен великих русских художников слова, которые не оставили бы и заметный след в области критики. Критическое наследие Карамзина, Вяземского, Вл. Одоевского, Тургенева, Островского, Некрасова, Фета, Гончарова, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Блока – весомый вклад в отечественную общеэстетическую и литературно-критическую мысль. Однако по соотношению художественного и теоретического в их творческом багаже Достоевский должен рассматриваться в ряду: Пушкин, Гоголь, Герцен, Чернышевский, Л. Толстой, М. Горький, значимость критического наследия которых в той или иной мере соизмерима с деятельностью таких собственно критиков, как, скажем, Белинский, Валериан Майков, Аполлон Григорьев, Добролюбов, Писарев, Страхов, Михайловский…
Если же, наконец, поставить вопрос о конгениальности, своего рода равноценности, равновеликости значения художественной и литературно-критической сторон творческой деятельности Достоевского (а ставить вопрос таким образом не только возможно, но, на мой взгляд, только и можно ставить таким образом), то Достоевский, во всяком случае в отечественной литературе, аналогий не имеет, тут он уникален. Как, впрочем, и во всем остальном… А потому прежде всего и возникает необходимость разобраться как в причинах обращения писателя-художника к деятельности критика, так и в задачах и сущности этой деятельности, тем более что вопрос о Достоевском-критике до сих пор не стал еще предметом специального исследования, а соответствующие учебники и пособия, справедливо включая разделы о Пушкине, Гоголе, Салтыкове-Щедрине, Гончарове, Островском, Блоке наряду с разделами, посвященными критикам в собственном смысле слова – Белинскому, В. Майкову, Чернышевскому, Григорьеву, Добролюбову, Писареву, Страхову и т. д., – и вовсе умудряются «забыть» о критике Достоевском.
Между тем Достоевский оставил не только объемно немалое, но и такое значительное по глубине критической мысли наследие, которое безусловно диктует необходимость рассматривать его в ряду наиболее выдающихся, самобытных критиков-мыслителей. Его статьи и отдельные высказывания о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, Некрасове, Л. Толстом, Гончарове, Тургеневе, Белинском, Добролюбове, Аввакуме, Фонвизине, Крылове, Грибоедове, Кольцове, Лескове, Тютчеве, Фете, Писемском, Никитине, Николае Успенском, Островском, Ап. Григорьеве, Страхове, Гомере, Сервантесе, Шекспире, Гете, Шиллере, Эдгаре По, Бальзаке, Вальтере Скотте, Байроне, Гофмане, Гюго, Жорж Санд, Диккенсе, Дюма и многих других; его оригинальные размышления о природе художественного творчества в целом и о художественности в частности; об идейности и гражданственности, таланте и народности; о реализме; общественной, национальной и общечеловеческой значимости литературы; его взгляды на историю художественного творчества и современный ему литературный процесс; его идеи слова-деяния, слова, возрождающего, восстанавливающего человека в человеке, и слова пророческого, умеющего вскрывать подспудные процессы настоящего, чреватые будущим; идея творчества, созидающего мир человеческой души «пропорционально будущему», – в большей своей части несут на себе печать непреходящей ценности и сегодня воспринимаются как живое, страстное, именно современное слово. И если это даже слово о прошлом, то о таком прошлом, сквозь которое яснеет настоящее, отчетливее видится и всегда загадочная будущность. Нет, деятельность Достоевского-критика – отнюдь не побочный плод творческого самопроявления писателя.
Что же подвигало гениального романиста к нелегкому и, пожалуй, еще более – неблагодарному труду критика? Конечно же, отнюдь не свободные от писания художественных произведений досуги; не в периоды застоя или вынужденного отдохновения от романов брался Достоевский за критическое перо. Напротив, нередко откладывал их, рискуя не поспеть к сроку, ради статьи, даже и небольшой журнальной заметки. Очевидно, полагал невозможным не сказать то, что чувствовал себя обязанным сказать, и сказать в той форме, которая позволяла высказаться наиболее полно и прямо. Во многих случаях в поисках такого непосредственного слова Достоевский и предпочитал критическое слово художественному образу. Конечно, нельзя не учитывать при этом и его природный темперамент бойца-полемиста. Достоевский как творческая личность не вмещался в рамки сугубо художественной деятельности, что, впрочем, характерно для всех крупных русских писателей.
Но была и еще одна, и немаловажная, причина.
«Кстати, – писал Достоевский Страхову, и писал не без умысла, о котором еще скажу, – заметили ли Вы один факт в нашей русской критике? Каждый замечательный критик наш (Белинский, Григорьев) выходил на поприще, непременно как бы опираясь на передового писателя, то есть как бы посвящал всю свою карьеру разъяснению этого писателя и в продолжение жизни успевал высказать все свои мысли не иначе, как в форме растолковывания этого писателя. Делалось же это наивно и как бы необходимо. Я хочу сказать, что у нас критик не иначе растолкует себя, как являясь рука об руку с писателем, приводящим его в восторг. Белинский заявил себя ведь не пересмотром литературы и имен, даже не статьей о Пушкине, а именно опираясь на Гоголя, которому он поклонялся еще в юношестве. Григорьев вышел, разъясняя Островского и сражаясь за него».
Конечно, в значительнейшей мере такого рода замечания-намеки диктовались неудовлетворенностью писателя критическими оценками его творчества, непониманием его сущности, его значимости, как представлялось Достоевскому и как во многом и было в действительности. Правда, назовем ли хоть одного писателя прошлого или настоящего, который полностью был бы удовлетворен или хотя бы доволен своими критиками? Отсюда и обычные писательские саморазъяснения – к ним прибегало едва ли не большинство художников, даже и таких, как Пушкин, Гоголь, Тургенев, Чернышевский, Л. Толстой, хотя им-то, казалось бы, и грех было жаловаться на невнимание критиков. Не обижен был ими и Достоевский. Писали о нем немало, и притом такие критики, как Белинский, Валериан Майков, Аполлон Григорьев, Добролюбов, Писарев. Но к тому времени, когда творческие возможности Достоевского-художника проявились вполне, не было уже ни Белинского, ни Добролюбова, ни Григорьева, так что: «наша русская критика в настоящее время, – с тревогой жаловался Достоевский, – пошлеет и мельчает». Но дело не только в этом, а главное, – и не в этом.
Говоря в письме к Страхову о том, что каждый настоящий критик приходит как бы рука об руку с утверждаемым им писателем, Достоевский продолжает: «…у Вас (т. е. у Страхова. – К). С.) бесконечная, непосредственная любовь к Льву Толстому…» – Белинский утверждал Гоголя, Ап. Григорьев – Островского, Страхов – Л. Толстого… Достоевский же, по его собственному пониманию, вполне угадывающемуся в подспуде этого письма, оказался без такого рода критика. А нужно сказать, что Достоевский остро и определенно ощущал свою особость как художника, актуальность и плодотворность своего творческого метода, избранного им писательского пути. «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве)…» – повторял он неоднократно, в том числе и в уже поминаемом письме к Страхову. Между тем, по его убеждению, и особость его как художника, и тем более важность утверждаемого им художественного метода все еще оставались без должного понимания в литературном и общественном сознании из-за отсутствия конгениального ему как художнику критика. И в этом, конечно, нельзя не увидеть одну из важнейших побудительных причин критической деятельности писателя: действительно, как это ни парадоксально и по существу беспрецедентно в опыте отечественной литературы, но такого рода критиком, конгениальным Достоевскому-художнику, был сам же Достоевский-критик.
Конечно, нам могут и подсказать: говоря об оригинальности, неповторимости творческого лица Достоевского-критика, не следует забывать о том, что он как критик многим и многим обязан суждениям и опыту Белинского, Валериана Майкова, Аполлона Григорьева. Отрицать этот факт никто и не собирается, однако при этом в не меньшей степени следует сознавать и следующее: да, как критик Достоевский многим обязан своим предшественникам и современникам, но… Но не в большей степени, чем художник Достоевский обязан Сервантесу, Данте, Шекспиру, Гете, Шиллеру, Гюго, Пушкину, Гоголю, Некрасову, Л. Толстому, а по существу – всей мировой и прежде всего отечественной культуре, что, как мы знаем, отнюдь не помешало ему быть в высшей степени оригинальным художником-мыслителем.
Да, литературно-теоретическая деятельность Достоевского – это, в наиболее существенных моментах, не столько критика, сколько «само-критика» – обобщения и выводы, основанные на опыте собственного художественного творчества. Достоевский, как, впрочем, и любой гений, сознавал суть и значимость своего художественного творчества, которое служило ему как критику основанием для утверждения новых путей и возможностей литературы в той же мере, что и творчество других гениев: Гомера, Шекспира, Сервантеса, Гёте, Пушкина…
Вот именно – Пушкина, и прежде всего Пушкина. Утверждение Достоевским-критиком Достоевского-художника – это даже не прежде всего, но – это-то и главное – утверждение пушкинского начала, пушкинских традиций, пушкинского пути как пророчества и указания русской литературе и шире – русскому национальному сознанию. «Самоутверждение» Достоевского стоит у него в едином ряду с утверждением того, что всем лучшим, что создали такие наши писатели, как Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Некрасов, Гончаров, Островский, Л. Толстой и сам он, Достоевский, – всем этим они обязаны Пушкину. Только в этом ряду и только в этом смысле мы и можем и обязаны рассматривать «само-критику» Достоевского, которая была для него лишь одним из наиболее весомых и наглядных аргументов, опровергающих авторитетное в то время утверждение, будто Пушкин может иметь разве что исторический интерес, да и то-де неправомерно преувеличенный…
Итак, не явилось ли «всеобщее непонимание» значимости Пушкина для дальнейших путей развития отечественной и даже мировой литературы (во всяком случае, именно так оценивал литературно-общественную ситуацию сам Достоевский: «Наши критики до сих пор силятся не понимать Пушкина», – заметил он однажды не без грустного сарказма) причиной его обращения к деятельности критика? Думается, что это действительно один из самых существенных и решающих побудителей, определивших лицо Достоевского-критика, сущность и направление этого рода его деятельности настолько, что мы и действительно могли бы видеть в нем и ее первопричину, если бы только не одно «но»: Достоевский начинается изначально и неотрывно одновременно и как художник и как критик, так что, очевидно, первопричину нужно искать в природе его гения; в двуединстве взаимообусловленных сторон, составляющих то целое, которое мы и определяем понятием Достоевский-мыслитель. Более того: в этом двуединстве именно Достоевский – критик задает тон Достоевскому-художнику, определяет задачи, цели и возможности его художественного творчества. Но и Достоевский-художник много помогал Достоевскому-критику: возьмите едва ли не любую его статью – они читаются как увлекательные рассказы со своим напряженным, а то и прямо драматическим сюжетом, парадоксальными поворотами, запутанной интригой, острой кульминацией, неожиданной развязкой. Конечно, главные герои его критических произведений – идеи в их драматических борениях; конечно, их сюжеты – приключения, драмы, комедии убеждений, мыслей и мнений, но – Достоевский нередко и здесь пользуется методом собственно художественного доказательства, обоснования, убеждения читателей. Причем такие образы, как, скажем, «Лиссабонское землетрясение» в статье «Г. – бов и вопрос об искусстве», «Хрустальный дворец» из «Зимних заметок о летних впечатлениях» и т. п., – ничем не уступят по своей художественной убедительности и философской и нравственной наполненности даже и самым впечатляющим образам его романов. Но естественно, все образные, художественные средства в таких случаях входят в общую систему критического мышления, подчинены логике развития критической идеи.
2
Первые, самые общие, но уже вполне осознанные и теоретически сформулированные представления о сущности, значимости и задачах литературы, складываются у Достоевского довольно рано, в 17–18 лет. Многое в этих представлениях уточнится, изменится, разовьется с годами, произойдет переоценка многих ценностей, но – в главном он останется верен этим первым, восторженным юношеским идеалам, во многом сложившимся под влиянием романтизма. И в первую очередь это относится к высокому, священному отношению к художественному творчеству как к форме познания истинной сущности мира и человека: «…поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога (или, говоря современным языком, – открывает существенные черты Мира как целого, познает его общие законы. – Ю. С.) – следовательно, исполняет назначенье философии»– и одновременно – как к могучему действенному средству преобразования мира и человека: «Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос новому».
Эти ранние (1840 года) суждения юноши Достоевского излагаются в его письмах к старшему брату Михаилу, развиваются в спорах с ним в тот период жизни, когда оба еще только готовились к будущему писательскому поприщу. Поражает прежде всего масштабность, колоссальность возможностей литературного творчества в представлениях юного Достоевского, а отсюда и понимание воистину титанических задач и целей, стоящих перед истинным писателем. А по Достоевскому, если уж быть писателем, то именно таким. И это программа – не для себя только, но тот идеал, который должен подвигать всякого художника.
В наибольшей степени приближается к такому идеалу, по его мысли в то время (1838 год), творчество Шекспира, Гёте, Шиллера, Гюго, Бальзака («Бальзак велик! Его характеры – произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека»); у нас – Державина, Гоголя, Пушкина… Но даже и они, полагает в то время Достоевский, хоть и на пути к идеалу, но все-таки далеки от него. Во всяком случае, ни один из них не может быть поставлен, как Гомер, «в параллель к Христу». Для понимания взглядов Достоевского на литературу важно отметить, что уже в этот ранний, «предтворческий» (до «Бедных людей») период учение Христа выступает у него не как собственно религиозный идеал, но как идеал и мерило творчества, открывающего миру законы духовного и земного устроения жизни. «Илиада» Гомера и была в понимании Достоевского не просто великим созданием художника, но и как бы еще и своеобразным «евангелием» Древнего мира.
Мысль юного мыслителя, критика-философа устремлена не в прошлое. Достоевскому важно определить общие, всемирно-исторические возможности, цели и задачи литературы, с тем чтобы уяснить пути ее уже в новую, его, Достоевского, эпоху, которая имеет свое отличительное лицо. «Мне кажется, – пишет он брату в 1839 году, – мир принял значенье отрицательное, и из высокой, изящной духовности вышла сатира». Однако «сатира», как отражение «отрицательного значенья» мира, – не суть, но лишь определенное его состояние, его современная оболочка, а потому задача истинно современного писателя – не просто пассивно констатировать факт, принимать его или ужасаться ему, но – активно противостоять, титаническим усилием творческой воли преодолеть «сатиру», вновь вернуть мир к «положительному значению»: «Но видеть одну жестокую оболочку, – продолжает он свою мысль, – под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно, чтобы разбить ее и слиться с вечностью, знать и быть как последнее из созданий… ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет!»
Итак, даже Шекспир, даже Пушкин не могут претендовать на роль «Гомера» Нового времени («ни Байрон, ни Пушкин, – Только Гомер…»), и это – при всем понимании Достоевским огромности таких явлений современности, как Гюго и Бальзак, Пушкин и Гоголь, при всем его преклонении перед ними… Таков его юношеский максимализм в этот период. Еще менее причин у него видеть соответствие идеалу в представителях «новых школ». «Взгляни на Пушкина, на Гоголя, – разворачивает он свой взгляд на современное состояние литературы в очередном письме к Михаилу. – Написали не много, а оба ждут монументов… Зато слава их, особенно Гоголя, была куплена годами нищеты и голода. Старые школы исчезают. Новые мажут, а не пишут. Весь талант уходит в один широкий размах, в котором видна чудовищная недоделанная идея и сила мышц размаха, а дела крошечку… Рафаэль писал года… и выходило чудо, боги создавались под его рукою. Верне пишет в месяц картину… перспектива богатая… размашисто, а дела нет ни гроша. Декораторы они!»
За этим размышлением вырисовываются еще по крайней мере два серьезных аспекта воззрения Достоевского на литературу: нет большой литературы без определившейся руководящей идеи; истинная литература должна быть литературой дела.
Как видим, Достоевский-критик определяет современной ему литературе задачи истинно грандиозные, эпохальные; правда, в них посвящены пока не более трех человек, включая и самого критика. Но о них знает, а главное, и полностью их разделяет человек, на которого Достоевский-критик возлагает свои надежды, на творческие возможности, волю и дерзость к слову-деянию которого он опирается в своих критических воззрениях. Таким человеком, задача которого – оправдать эти надежды, был, как нетрудно догадаться, сам же Достоевский. Достоевский-художник – в своих возможностях, в надеждах критика Достоевского. И этот писатель – уже весь в творческом горении; он уже заканчивает «Бедных людей». Он давно уже не юноша, ему уже почти 24 года – возраст вполне зрелый для оправдания надежд, возложенных на него 17—18-летним критиком Достоевским.
«Бедные люди» писались, однако, далеко не под единственным и даже не под господствующим влиянием воззрений Достоевского-критика. Куда в большей степени Достоевский-художник находился в это время под воздействием идей другого, более авторитетного для него к тому времени, нежели юный мыслитель, критика – Белинского, объявившего войну романтизму. Белинский проповедовал литературу действительности, ратовал за «натуральную», то есть реалистическую, школу, за Пушкина и Гоголя, но выше всего ставил «социальность», как важнейшую злобу дня новой русской литературы, и в этом плане, как мы знаем, отдавал предпочтение Гоголю.
С «Бедными людьми» Достоевский вступает на поприще художника и одновременно критика. Да, и критика – таков уж Достоевский, ибо, как бы ни преклонялся он перед авторитетами Гоголя и Белинского, в своих «Бедных людях», многим обязанных им обоим, но утверждал себя не только как писатель-художник со своим особым взглядом на действительность и творчество, но вместе с тем и как критик-полемист. И «Бедные люди» в этом смысле еще и художественно-наглядный аргумент Достоевского-критика в споре с Белинским, провозгласившим, что в Гоголе нужно видеть начало более важное, нежели в Пушкине, – социальность, потому-то Гоголь и поэт более в духе времени, нежели Пушкин.
По-видимому, именно в процессе работы над «Бедными людьми» у Достоевского и складывается взгляд на Пушкина, как на начало всех начал. Белинский, сделавший для разъяснения того, что такое для нас Пушкин, более, чем кто-либо другой, и даже более, нежели все остальные критики, вместе взятые, все-таки воздвиг как знамя борьбы за «социальность» литературы имя Гоголя. Достоевский, находившийся как художник в то время под властным обаянием Гоголя и воспринятый Белинским в качестве его ученика и продолжателя, вместе с тем уже тогда увидел в Пушкине начало более всеобъемлющее, нежели в Гоголе, начало, по отношению к которому даже и сам Гоголь представляет только часть целого.
«Бедные люди» потрясли Белинского, и, казалось бы, Достоевский должен был чувствовать себя более чем удовлетворенным и как художник, и как критик. Еще бы: Белинский «ко мне до-нельзя расположен и серйозно видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих», – сообщает он брату с восторгом. Более того, «первый критик» провозглашает его «гением» – чего же еще! Кажется, победил он и в критическом споре. Во всяком случае, в вышедшей вскоре десятой книжке «Отечественных записок» за 1846 год в одиннадцатой, и последней, статье Белинского о Пушкине, имя поэта впервые поставлено великим критиком рядом с именем Гоголя в качестве двух родоначальников «натуральной школы». И притом, как и положено, – первым. Очевидно, художественный аргумент «Бедных людей» показался Белинскому убедительным. Да, человек, может быть и художник, в Достоевском мог ликовать, но критик-мыслитель отдавал себе отчет в том, что даже и в провозглашенных гениальными «Бедных людях» далеко еще не вполне сказался Достоевский-художник, и, может быть, даже – не тот Достоевский, который уже томился предчувствием подлинно своего, эпохального слова, но еще не ведал путей его художественного претворения. В нем жило ощущение, непоборимое никакими упоениями похвал и восторгов, что он все-таки не вполне и не так понят Белинским. Вступать в непосредственно критический спор Достоевский, очевидно, еще не решался, но, написав вслед за «Бедными людьми» «фантастического» «Двойника», которого Белинский «разругал» и, хотя и вновь признал за его автором «огромную силу творчества» и «бездну художественного мастерства», не только нашел в нем «бездну недостатков», но и всерьез усомнился в «гениальности» писателя, Достоевский не смирился, а еще более усугубил свои отношения с Белинским, написав еще более фантастическую «Хозяйку».
«Хозяйка», конечно же, явно свидетельствовала, что с критикой «Двойника» Достоевский не согласился (признал лишь его художественную слабость, но в отношении идеи повести остался тверд). «Хозяйка» и должна была – во всяком случае, Достоевский очень на нее рассчитывал – стать убедительным художественным аргументом в пользу «фантастического реализма» в споре двух критиков, о чем, нужно полагать, Белинский и не догадывался вовсе. Но аргументы «Хозяйки» показались Белинскому еще менее убедительными, нежели фантастика «Двойника». «Что это такое, – вопрошал он, – злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то небывалой дороги? Не знаем…»
Гений действительно искал себе «небывалой дороги», и не оттого, чтобы боялся идти обыкновенным путем, а потому, что явно ощущал: это-то небывалое и есть его обыкновенный путь. Но для утверждения такого пути у него не было пока неопровержимых аргументов, ни художественных, ни теоретических. Достоевский надеялся еще обрести и те и другие, но – через год не стало Белинского, а еще год спустя, в 1849-м, и сам Достоевский отправился в 10-летнюю каторгу и солдатчину.
Вернувшись в Петербург в 1859 году, Достоевский попадает как будто в другую эпоху: нет уже Белинского, Гоголя, С.Т. Аксакова; у всех на устах другие имена: Чернышевский, Добролюбов, Островский, Л. Толстой… В первые ряды выдвинулись прежде начинающие – Тургенев, Гончаров, Некрасов… Самже Достоевский – либо вовсе забыт, либо вспоминается как писатель давно прошедшей эпохи. Но не это даже главное: со смертью Николая I (1855 год) Россия вступает в период либеральных веяний, десятками возникают новые журналы, все более заявляет о себе новое явление – общественное мнение; а вместе с тем вполне определяется и революционно-демократическая направленность деятельности Чернышевского и Добролюбова внутри страны и Герцена за рубежом. Но – подлинно главное для Достоевского – открыто обсуждается вопрос об отмене крепостного состояния.
В этой непростой и необычной для России социально-исторической ситуации Достоевский ищет и вырабатывает свою позицию художника и мыслителя-критика. На его знамени начертано теперь определенно, и я бы сказал даже – воинственно, имя Пушкина – символ и идеал его борьбы за общественную значимость литературы, за реализм, народность, высокую, не ограниченную, пусть и самой насущнейшей злобой дня, миссию искусства. Конечно, нам сегодня такая позиция Достоевского не может казаться ни своеобразной, ни тем более дерзкой. А между тем его современникам она представлялась именно таковой и потребовала от Достоевского двадцатилетней напряженной, целеустремленной деятельности. Нельзя сказать, чтобы имя Пушкина было предано забвению. Казалось бы, истинное значение великого поэта вполне было осмыслено и утверждено – достаточно напомнить хотя бы о таких фактах общественной жизни, как цикл статей Белинского о Пушкине и «Несколько слов о Пушкине» Гоголя с его бессмертно отчеканенным определением: «При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте… Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет…» И нужно сказать, что именно это определение помогло Достоевскому осознать истинную значимость Пушкина, стало тем зерном, которое проросло в сознании Достоевского в его идею Пушкина, который «есть наше пророчество и указание».
3
Но доказывать эту истину приходилось в ситуации сложной и парадоксальной. Действительно: существенная поправка Белинского, поставившего Пушкина рядом и перед Гоголем, кажется, то ли была не замечена, то ли сочтена случайной продолжателями и наследниками его критической мысли. Недопонимали значение Пушкина и славянофилы. Что же до официоза, то он ставил задачу полного развенчания Пушкина, заявив в лице Булгарина, что уже в «Евгении Онегине» невозможно отыскать ни одной мысли».
Борьбу за «гоголевское направление» в литературе, начатую Белинским, продолжил Чернышевский. Он, как и Белинский, утверждал, что Пушкин – поэт «необыкновенного ума», что его поэзия «кипит умом и жизнью образованной мысли», что именно Пушкин возвел поэзию в «достоинство общенародного дела», но в то же время утверждал, что все-таки именно Гоголь «первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое… Гоголь важен не только как гениальный писатель, но вместе с тем и как глава школы – единственной школы, которою может гордиться русская литература».
Недооценка именно общественной и, более того, социально-исторической значимости Пушкина усугублялась еще и условиями полемики с представителями теории «искусства для искусства» (Боткин, Дружинин, Анненков, Дудышкин), которые противопоставляли два начала русской литературы: пушкинское, как начало истинное, «бессознательное», служащее единственному идеалу – красоте, и противоположное, даже враждебное ему, начало – гоголевское, социально-критическое, обслуживающее «злобу дня». Пушкин служил для них символом и средством борьбы против социальной литературы, так как, по утверждению Дружинина, «против того сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, поэзия Пушкина может служить лучшим орудием». Представители революционно-демократической критики по существу согласились с такой оценкой Пушкина и потому вынуждены были, отстаивая идею социальной миссии литературы, бороться против Пушкина, который, по утверждению Добролюбова, «был слишком мало серьезен, или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни. Он во всем видел только прекрасное и рисовал только поэтическое… Только Гоголь… вносит в нашу литературу гуманистический элемент…». Правда, «и в самых уклонениях своих от здравых идей, в самом подчинении рутине, – уточняет Добролюбов, – Пушкин не доходил никогда до обскурантизма…». Но и такое уточнение, естественно, ничего не могло изменить в общем, вполне определившемся, отрицательном отношении к Пушкину. Такое отрицание и вылилось в откровенный нигилизм писаревщины (которая, как мне приходилось уже не раз подчеркивать, отнюдь не равнозначна явлению Писарева в целом). «Толковать о значении Пушкина – напрасный труд», – поучает критик своих предшественников, – «Пушкин может иметь теперь только историческое значение, а для тех людей, которым некогда и незачем заниматься историей литературы, не имеет даже совсем никакого значения». Более того, Писарев именует теперь Пушкина не иначе как «так называемый великий поэт»… Подобные мнения, конечно же, встречали отпор, но почти исключительно из лагеря либо таких проповедников «искусства для искусства», как Дудышкин, либо – реакционно-охранительного, в лице Каткова. И те и другие выдвигали Пушкина в качестве именно великого поэта как противоядие гоголевскому направлению. Но – и те и другие не признавали ни народности творчества Пушкина, ни какой-либо мировой значимости его. «Пушкин действительно выразил момент жизни нашего общества… он, может быть, коснулся и более глубоких основ ее, которые могли бы иметь всемирное значение, но эти намеки неясны для нас самих, не только для кого-нибудь со стороны; мы сами сомневаемся и спорим об их значении» – и эта оценка, данная Катковым, находит полное сочувствие у Дудышкина.
Вот, пожалуй, только в контексте подобных истолкований значимости Пушкина мы и сможем понять поистине пророческое его восприятие Достоевским. Имея в это время в единомышленниках едва ли не одного Аполлона Григорьева, Достоевский-критик вступает в долгую борьбу за уяснение и утверждение в общественном сознании «колоссального значения Пушкина», который для всех русских – «живое уяснение, во всей художественной полноте, что такое дух русский, куда стремятся все его силы и какой именно идеал русского человека»… В явлении Пушкина «уясняется нам даже будущая наша деятельность», и более того: Пушкин, будучи поэтом истинно народным – явление всемирное, потому что именно в нем мы поняли, «что русский идеал – всецелость, всепримиримость, всечеловечность». Это утверждение, высказанное в 1861 году, явилось для Достоевского своеобразным прологом к классически завершенному «Слову о Пушкине» 1881 года. Но этот итог потребовал, как мы уже говорили, двадцати лет подвижнического труда мысли гения, а пока что он еще ищет повода объяснить обществу Пушкина, и не в общих, пусть и будоражащих мысль и душу, высказываниях, а наглядно, как бы заставив общество заново перечитать его, вглядеться в него «оком духовным». И такой случай вскоре представился: некая госпожа Толмачева публично читала «Египетские ночи», за что и была подвергнута остракизму прессы, поскольку, как писал «Русский вестник» Каткова, незавершенный пушкинский сюжет, в котором «что-то темно чувствуется, но ничего еще не раскрывается для полного и ясного содержания», не дает возможности «уловить в этой пьесе намеки ее внутреннего смысла», может быть, если бы это произведение было завершено Пушкиным, «тогда идея целого управляла бы и смягчала бы все, что теперь выступает слишком рельефно» и «прямо указывает на последние выражения страсти, не будучи в силах одухотворить их… намеком идеи…». Апотому-де публичное чтение этого пушкинского фрагмента и нельзя расценить иначе как непозволительный выпад против общественной нравственности.
И Достоевский, конечно же, ринулся в бой. Итак: «Уж не приравниваете ли вы «Египетские ночи» к сочинениям маркиза де Сада?., так ли вы понимаете «Египетские ночи», то ли вы в них видите, что надо видеть и что поневоле видишь, если только хоть сколько-нибудь способен чувствовать поэзию и подчиняться обаянию искусства?» – спрашивает он и отвечает: «… ваше понимание Пушкина не позволяет вам уразуметь в «Египетских ночах» ничего иного, кроме чего-то «маркиз-де-садовского» и «клубничного», на меня же, напротив, «Египетские ночи» производят «впечатление страшного ужаса», «потрясения». Прежде всего, утверждает Достоевский, «Египетские ночи» отнюдь не фрагмент, но – может быть, «самое полное, самое законченное произведение нашей поэзии». Да, Пушкин представил здесь «момент римской жизни и только один момент, но так, чтоб передать в нескольких стихах и образах весь дух и смысл этого момента тогдашней жизни, так, чтоб по этому моменту… предугадывалась бы и становилась бы понятной вся картина». И Достоевский раскрывает дух и смысл картины, нарисованной гением Пушкина: перед нами общество, говорит он, «под которым уже давно пошатнулись его основания», в котором «уже утрачена всякая вера; надежда кажется одним бесполезным обманом; мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собою бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо потребовать всего у настоящего… Все уходит в тело…». Это общество эпохи апокалипсиса в самом точном смысле этого понятия, эпохи Неронов и Клеопатр. Да, «Клеопатра – представительница этого общества», – продолжает Достоевский. – Она уже все изведала, «и перед ней маркиз де Сад, может быть, показался бы ребенком», и разве только «что-нибудь чудовищное, ненормальное, злорадное могло бы разбудить ее душу», душу, которая давно уже низведена «до звериного подобия. Даже и не до звериного; в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука…
Нет, никогда поэзия не восходила до такой ужасной силы, до такой сосредоточенности в выражении пафоса! От… этого адского восторга царицы холодеет тело, замирает дух… и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш божественный искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель…
И странно была бы устроена душа наша, – заключает Достоевский, – если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчет клубнички!»
Уже и в этом кратком отзыве о «Египетских ночах» вполне проявились основные принципы Достоевского-критика: своеобразие угла зрения на рассматриваемое произведение, способность поистине гениального проникновения в мир другого гения, прочтения-сотворчества, когда культурно-историческая значимость критической мысли конгениальна самому анализируемому произведению.
Действительно, Достоевский, как видим, берет для своих построений даже не одно из творений поэта, принесших ему славу, но произведение, о котором если и вспоминал кто в то время, то не иначе как о недостойном ни таланта, ни имени Пушкина, – и буквально раскрывает нам глаза, и перед нами является вдруг «чудо поэтического искусства», и нам становится внятен всемирно-исторический смысл его художественных обобщений. И более того, вступая, как критик-мыслитель, в подлинное сотворчество с Пушкиным, Достоевский вовлекает в него и своих читателей, как бы наставляя их на дальнейшие самостоятельные открытия того, что недосказано в его статье, но все-таки духовно содержится в ней. Так, не говоря, по существу, ни слова об этом, Достоевский буквально подталкивает нас («И виждь, и внемли») к дальнейшему, углубленному проникновению в дух и смысл пушкинского шедевра: «Египетские ночи» – произведение, конечно же, не антологическое, оно рассказывает нам не столько об эпохе двухтысячелетней давности, сколько открывает глаза на дух и смысл собственной современности, даже и самой что ни на есть насущнейшей злобы дня. Пушкин, который будто бы был «слишком эстетичен и гармоничен», чтобы опускаться до этой самой «злобы», до социальности, до общественно-исторических нужд и потребностей своего времени, что и вызвало восторг лагеря сторонников «искусства ради искусства» и настороженное недоверие к нему представителей революционной демократии, этот «простой» и «очевидный» Пушкин благодаря Достоевскому открывался вдруг как истинный пророк, угадавший глубинный, подспудный, скрытый пока от общественного сознания характер новой эпохи как эпохи нового, буржуазного апокалипсиса, когда «уже утрачена всякая вера», «жизнь задыхается без цели», «все уходит в тело…». Нет, это, конечно, не социально-экономический анализ общественно-исторических закономерностей эпохи. Но Пушкин и не социолог, не экономист, он – художник-мыслитель, и именно как художник он дал точный образ духовно-нравственного состояния эпохи и общества в тенденции их развития. Так, во всяком случае, считал Достоевский, в этом убеждал русскую общественность. Истолкование Достоевским-критиком «Египетских ночей» как пушкинского пророчества о наступающей эпохе нового апокалипсиса, с его Клеопатрами и с его же мессиями, во многом повлияло и на творческую судьбу Достоевского-художника. «…Если А.Д. Градовский мог сказать, что «во всей речи (о Пушкине) чувствуется, что Пушкина комментирует именно автор «Братьев Карамазовых», то мы теперь можем выразиться иначе, – справедливо заметил В.Л. Комарович, – в авторе «Братьев Карамазовых» отчасти чувствуется комментатор «Египетских ночей» Пушкина». И в «Преступлении и наказании», и в «Идиоте», и в «Бесах», и в «Подростке» прочитывается Пушкин, увиденный и понятый Достоевским-критиком, которому столь многим обязан Достоевский-художник. Да, Достоевский прямо числил себя одним из учеников пушкинской школы; да, это уроки «Египетских ночей» отзываются в апокалиптических видениях Достоевского, пророчествующего: «Покоя нет. Будущность чревата. Что-то недоделанное в мире»; «Конец мира идет. Конец столетия обнаружится таким потрясением, какого еще никогда не бывало» и т. и. Но он же открывает в Пушкине и иное пророчество и указание.
Подлинно великий творец – по Достоевскому (поэт ли, романист или мыслитель) – приходит в мир со своим, новым словом. Пушкин привнес именно такое новое слово, обогатившее мир. Отнюдь не каждому, даже и большому, художнику дано это, считал Достоевский; так, высоко ценя талант Льва Толстого, он отказывался (до «Анны Карениной») даже за ним признать новое слово, почитая его гениальным продолжателем Пушкина, не увиденного, как считал Достоевский, «пропорционально будущему». В чем заключается, по Достоевскому, новое слово Пушкина? В пророческом указании на грядущие апокалиптические времена? Отнюдь нет. В том, что он первый «нашел твердую дорогу, нашел великий и вожделенный исход для нас, русских, и указал на него. Этот исход был – народность…». Он увидел идеал красоты в народе, «он признал народную правду, как свою правду. Несмотря на все пороки народа… он сумел различить великую суть его духа… и принял эту суть народную в свою душу как свой идеал» («Пушкин, Лермонтов, Некрасов»), Но отчего же общество, даже и в лице передовых своих представителей, не смогло уразуметь смысла предупреждений, пророчеств и указаний своего национального гения, а оттого и не поняло его общественно-исторической значимости даже и в смысле насущнейшей злобы дня? Да потому, что Пушкин именно – «гений, опередивший русское сознание еще слишком надолго», – отвечал Достоевский, разъясняя в одной из статей «Дневника писателя» «пророческое и политическое значение» пушкинских «Песен западных славян» как «пророчество русских славянам о будущем братстве и единении».
И не только славянам. Потому что истинное значение народности Пушкина, по Достоевскому, – всемирно-историческое, общечеловеческое, оттого-то «не понимать русскому Пушкина, значит не иметь права называться русским. Он понял русский народ и постиг его назначение в такой глубине и в такой обширности, как никогда и никто»: он «засвидетельствовал о всечеловечности и всеобъемлемости русского духа и тем как бы провозгласил и о будущем предназначении гения России во всем человечестве, как в все единящего, все примиряющего и все возрождающего в нем начала».
Наиболее полное, емкое, классически завершенное выражение идея Пушкина нашла у Достоевского в Речи 8 июня 1880 года, произнесенной на заседании Общества любителей российской словесности по случаю открытия памятника поэту в Москве, на Тверском бульваре.
Казалось бы, ни одной собственно новой мысли, сколько ни ищи, не отыщешь здесь: все уже Достоевский высказал прежде, а в Речи о Пушкине разве что только развил, уточнил да углубил. Действительно, он вновь повторил свою старую мысль о том, что в явлении Пушкина «заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое»; он пришел «в самом начале правильного самосознания нашего… и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом». Достоевский говорил о трех периодах деятельности Пушкина, отразивших и даже предуготовивших и три этапа развития новой русской литературы в целом: творческое освоение европейских уроков – на первом этапе; отыскание идеалов в родной земле – на втором и обретение всемирной значимости – на третьем. Достоевский истолковал значение таких пушкинских образов, как Алеко, Евгений Онегин – этих «всемирных скитальцев», бездомных в родной земле, этих героев первого этапа, необходимо явившихся «в оторванном от народа обществе нашем». Все они искренние страдальцы по правде, искатели счастья для целого человечества, печальники по всемирной гармонии, ищущие эти идеалы где угодно, только не в своей душе, хоть у цыган, только не на родной почве. Тип этого героя, получивший в русской литературе наименование «лишнего человека», у Достоевского нашел другое, пушкинское определение: «гордый человек» – так называют Алеко цыгане, прогоняющие его от себя, ибо «не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель.
«Гордый человек» в сути своей, – сказал Достоевский, – это «праздный человек», готовый злобно растерзать весь мир за свою личную обиду, но в гордой праздности отшатнувшийся от «проклятых вопросов» народной жизни. Уже и в этой поэме Пушкин указал на «русское решение вопроса… по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве». Немало досталось Достоевскому за эти слова. А между тем Достоевский призывал смириться не человека, но «гордого» человека, смирить свою всемирно-человеческую гордыню, с презрением взирающую на беды родной земли; смирить праздность свою и отдать «свои силы необъятные» (как говаривал лермонтовский Печорин) труду «на родной ниве»; направить свою праздно расточаемую на тоску по всемирной гармонии энергию на общую деятельность во имя всех, и прежде всего – народа.
Вслед за процитированными Достоевским стихами Пушкина в памяти, в сознании его слушателей и читателей невольно возникала строка, содержащая самую суть пушкинской мысли: «Оставь нас, гордый человек… Ты для себя лишь хочешь воли…» Не называя ее, Достоевский толковал Пушкина именно исходя из духа и смысла этой поэтической мысли.
В «Евгении Онегине», продолжал он, праздному и гордому скитальцу Пушкин уже противопоставил «тип положительной красоты» в лице русской женщины – Татьяны, которой поэт и отдает слова, высказывающие сущность романа, его правду, которая в то же время есть и поэтическое выражение сущности русской, народной, правды: не может человек основать свое счастье на несчастье другого, а потому:
В поступке Татьяны многие увидели выражение «слабости» русской женщины, еще-де не доросшей до смелого, самостоятельного шага. Напротив, заявил Достоевский, именно в таком решении ее сказалась как раз высшая смелость и самостоятельность русской женщины, основанные не на прихоти сиюминутного и призрачного счастья, но опирающиеся на «нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа… Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею». В бытовом, вполне обыденном поступке героини Достоевский открывает существенное, составляющее глубинную духовно-нравственную его взаимосвязь с общенародным идеалом. И в этой взаимосвязи сказалась истинная народность нашего поэта, давшего нам «целый ряд положительных и прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя… Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть и надежда, великая надежда за русского человека».
Народность Пушкина, являющая собой ту истину, что в Пушкине «есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду», народность, воплощенная в «сокровища искусства и художественного прозрения», – оставлена нашим великим поэтом «в виде указания для будущих, грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве». Только после Пушкина и благодаря Пушкину, сказал Достоевский, определились «с такою непоколебимою силой… наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов».
Итак, Пушкин указал на исход русскому национальному сознанию из отвлеченного европеизма, исход в народность. Он определил основные черты народности, выявил его идеал, воплотил его в бессмертные художественные образы. В этом – подвиг Пушкина. Но это не все. В творчестве нашего поэта выразилась и «наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность… в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески». Народность в ее развитии – не узконациональная, но всемирная идея, идея общечеловечности, основанной «не мечом… а силой братства».
Высказанные Достоевским на протяжении жизни мысли о всемирно-исторической значимости Пушкина, собранные воедино, в итоговой Речи обрели новое качество, классически завершенное единство. Идея народности как образа и определения русского национального самосознания, способного в своем развитии стать сознанием общечеловеческим, – эта идея, рожденная в сознании Достоевского творчеством Пушкина, вылилась в форму страстного Слова-утверждения, в форму как бы возрожденного к новой жизни древнерусского Слова-проповеди. Слова-пророчества (вспомним хотя бы такие его классические образцы, как «Слово о Законе и Благодати» Илариона, «Слово» Кирилла Туровского, «Слово о погибели Земли Русской» и т. п.). Слово Достоевского о Пушкине – это подлинно высокая гражданская проповедь, выдающая явление отечественной критической мысли, воспринятое уже его современниками как «событие историческое» (И. Аксаков).
После столь страстного, столь глубинного откровения о духе и смысле явления Пушкина для нас, русских, и для всего мира, откровения, воплощенного в форме столь убеждающего Слова, уже невозможно было доказать обществу, во всяком случае всерьез и надолго (а такие попытки были и во времена Достоевского, и уже в нашу эпоху, и немало), необходимость или желательность «сбрасывания Пушкина с корабля современности».
Правда, Достоевскому и возражали: о какой, мол, народности, не говоря уже о всемирности Пушкина, можно говорить, если его не то что Европа, но и большая часть России-то не знает? Да, отвечал Достоевский, пока что Пушкин доступен лишь части образованного русского общества, но заключает в себе все необходимые возможности для того, чтобы стать поэтом общенародным, «чуть только развитие коснется народа». Что же до Европы, то она действительно пока что не только Пушкина, но и России-то не знает; о Луне или Марсе имеет более реальное представление, нежели о России. Но узнает Россию – узнает и Пушкина, ибо одно без другого невозможно. Достоевский-критик сумел прочитать и помочь нам увидеть истинного Пушкина не столько исторически ретроспективно, сколько подлинно исторически, то есть «пропорционально будущему» (способность к такому видению – одна из существеннейших черт и Достоевского-художника, и Достоевского-критика). Если, по слову Гоголя, Пушкин – «это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет» (статья «Несколько слов о Пушкине» написана в 1832 году), то Достоевский-критик уже и своим современникам, и нам с вами позволил увидеть Пушкина глазами того, будущего, русского человека, который, может быть, явится духовно родственным Пушкину.
Критическая мысль Достоевского еще раз наглядно явила и ту истину (не столь уж часто являющую себя), что истинная критика равнозначна и равноценна даже и великим, даже и гениальным художественным созданиям не только общественно, но и по самому акту творчества, и ту, что даже гениальным явлениям порою необходимо конгениальное им критическое исследование-откровение для обретения ими той роли и значимости, того звучания, которые в них уже, конечно же, содержатся, но дух и смысл которых невнятен, «темен» вне просветляющей и ведущей общественное сознание критической мысли.
Художественный талант сам по себе, без достойной его критической мысли о нем, поистине – талант, наполовину, а порой и более, зарытый в землю. Так, скажем, даже Пушкин своему современному звучанию обязан не только собственному гению, но еще и Достоевскому-критику (конечно же далеко не ему одному, но все-таки ему – в особенности), просветившему наши умы и сердца откровением об этом гении. В известной мере мы вправе сказать так: наш Пушкин – это сам Пушкин, помноженный на мысль Достоевского о нем. Но это-то и есть – истинный Пушкин.
Открытие Пушкина – подлинно подвиг Достоевского-критика. И если бы им как критиком больше ничего не было бы сказано, один этот подвиг поставил бы его в ряд самых великих наших критиков-мыслителей, через которых и сегодня, говоря словами А. Островского, «умнеет все, что способно поумнеть».
Но открытие Пушкина – может быть, самый значительный, но далеко не единственный подвиг критической мысли Достоевского.
4
«Одним из самых важных литературных вопросов, – заявил Достоевский, – мы считаем теперь вопрос об искусстве» («Г-н – бов и вопрос об искусстве»), И это было заявлено в 1861 году, в самый момент крестьянской реформы, когда перед Россией и ее общественностью вставал действительно ряд насущнейших проблем, неразрешенных и, казалось, неразрешимых вопросов. И вдруг – вопрос об искусстве…
Что ж, Россия ждала от своих лучших писателей слова деятельной правды, воскрешающей народные силы, формирующей народное самосознание, дающей ему «организацию и духовной и земной жизни». И литература наша уже взяла на себя эту миссию. Можно без преувеличения сказать, что вплоть до 80-х годов XIX века вся сознательная, во всяком случае наиболее значительная и значимая, часть жизни страны – культурная, идеологическая и даже социально-политическая (как говорил поэт Вяземский, Белинский, «не имея возможности бунтовать на площадях, бунтует в журналах») – была сосредоточена в литературе и выражала себя наиболее полно через литературу. Все имевшие наибольшее влияние на идейно-политическое лицо общества партии были одновременно и партиями литературными: декабристы и официальные охранители, славянофилы и западники, революционные демократы и консерваторы, почвенники и либералы, народники и реакционеры…
Перефразируя известное высказывание Аполлона Григорьева о Пушкине, мы можем смело сказать: «Литература – это наше все». Или, как сказал о том же Достоевский, «литература – выражение всей жизни». Но среди всех важнейших вопросов, на которые должна была ответить прежде всего русская литература, был вопрос, который – по справедливому замечанию Аполлона Григорьева, полностью разделяемому Достоевским, – «глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов… Это – вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности». Вот исходя именно из такого понимания миссии русской литературы Достоевский и говорил о чрезвычайной важности вопроса об искусстве. Задача утверждения «нашей умственной и нравственной самостоятельности» требовала, как считал Достоевский, объединения всех лучших литературных сил страны, а между тем именно вопрос о том, что есть искусство, каковы его цели и задачи (а отсюда и отношение к искусству и литературе в частности), является вопросом, который «разделяет многих из современных писателей наших на два враждебных лагеря. Таким образом разъединяются силы. Нечего распространяться о вреде, который заключается во всяком враждебном разногласии. А дело уже доходит почти до вражды».
При полном и ясном понимании того, что согласия в литературных спорах ждать слишком рискованно, ибо «соглашений мы как-то не помним. Если же они и бывали, то так редко, что и припоминать не стоит…», и будучи сам по природе таланта страстным и крайним полемистом, что, по его же собственному признанию, рассорило его едва ли не со всею русскою литературой, Достоевский-критик тем не менее исповедовал и проповедовал идею возможности и необходимости собирания враждующих сил, но – на принципиальной основе. Нет, он не призывал отказаться от споров, напротив; не звал он тем более и к некоему однообразию взглядов на искусство, но многие из таких споров казались ему теперь уже устаревшими, требующими нового, принципиально нового взгляда на историческую миссию русской литературы, и сейчас перед лицом необходимости исполнения этой миссии он находил, например, что даже во взглядах славянофилов и западников, революционных демократов и большинства русских писателей общедемократической линии творчества то, что их объединяет, – серьезнее и значительнее того, что разъединяет. Необходимо только по-новому взглянуть на старые и нынешние распри, полагал он, а для этого и важно на первый случай точно поставить вопрос об искусстве. Но пока этот вопрос не только не решен, но даже и правильно не поставлен, что можно выдвинуть в качестве такой, принципиальной точки единения? На какой почве объединиться? Кто может стать знаменем и символом объединения? Пушкин, – отвечал Достоевский, – «Пушкин – точка соединения».
Итак, что есть искусство, каковы его цели и задачи именно как искусства? Здесь Достоевский выступал как продолжатель Белинского, развивая его идеи. «Одни говорят и учат, что искусство служит само себе целью… – пишет Достоевский. – И потому вопроса о полезности искусства, в настоящем смысле слова, даже и быть не может… Это говорит одна партия, – партия защитников свободы и полной неподчиненности искусства», проводящей в жизнь «убеждение, что литераторы, поэты, художники, артисты не должны заниматься ничем насущным, текущим, – ни политической, ни внутреннею жизнию общества, к которому принадлежали, ни даже каким-нибудь важнейшим общенародным вопросом, а заниматься только одним высоким искусством». Другая же партия учит тому, «что искусство должно служить человеку прямой, непосредственной, практической и даже определенной обстоятельствами пользой». «По убеждениям первой, – говорит Достоевский, – даже, например, во время двенадцатого года, когда все русское занималось только одним спасением отечества, одним литераторам и поэтам было бы гораздо приличнее заниматься, ну, хоть, например, греческой антологией», да многие так и поступали: один из вождей этой партии «только и делал в то время, что писал драмы из жизни итальянских художников». Вторая же – Достоевский назвал ее партией утилитаристов – не признает, полагал он, необходимости художественности. «Была бы видна идея, была бы только видна цель, для которой произведение написано, – и довольно; а художественность дело пустое, третьестепенное, почти не нужное». Так формулируя позиции «утилитаристов», Достоевский полемически заостренно намекал на некоторые крайние суждения Добролюбова.
Добролюбова Достоевский уважал и ценил, отдавая предпочтение отдельным его взглядам (как, например, в истолковании «Грозы» А. Островского) даже перед своим другом и единомышленником Аполлоном Григорьевым, но тем более считал необходимым оспорить его точку зрения на искусство, ибо «основное начало убеждений его справедливо и возбуждает симпатию публики…». Достоевский вообще чрезвычайно ценил людей с самостоятельными убеждениями, даже если сам и не разделял этих убеждений, спорил с ними, спорил остро, принципиально, но – уважал и признавал талант и достоинства противников. «В его таланте, – пишет, например, Достоевский о Добролюбове в статье, полностью посвященной полемике с критиком, – есть сила, происходящая от убеждений». Не однажды Достоевский отстаивал те или иные идеи и убеждения Белинского, Чернышевского, Добролюбова, не скрывая при этом и существа своих с ним разногласий: «Добролюбов… был человек глубоко-убежденный, проникнутый святою, праведной мыслью и борец за правду. Чернышевский работал с ним вместе. Мы не согласны были с некоторыми уклонениями Чернышевского и с теоретизмом его направления… Мы противоречили ему, а ведь опять-таки тогда он был бог. Вот это так авторитеты!»
Если уж кому и отказывал Достоевский в уважении, так это «угрюмым тупицам либерализма», ибо считал, что «они связали себя как веревками и, когда надо высказать четкое мнение, трепещут, все до единого, и выкидывают иногда такие либерализмы, что и самому страшному деспотизму и насилию не придумать». Как писатель Достоевский, естественно, наиболее болезненно переживал деспотизм и насилие в отношении к слову и мысли. Сам он был критиком, чье слово всегда требовало ответа; он умел ставить «вопрос у стены», вопрос, от которого невозможно увильнуть, отвертеться, промямлить нечто невразумительное: «Презираете вы человечество или уважаете его, вы, будущие его спасители?» Достоевский всегда принадлежал к лагерю «уважающих человечество», как бы ни разнились его убеждения, взгляды на пути, формы, методы его спасения с теми или иными представлениями мысли внутри этого лагеря. Потому-то и позиция Достоевского в споре двух партий – «утилитаристов» и «сторонников искусства для искусства» – определяется в конечном счете именно попыткой его уяснить отношение одних и других к этому центральному для него вопросу.
Вражда двух литературных партий, о которых пишет Достоевский, доходила до таких крайностей, что «приверженцы искусства для искусства, из ненависти к утилитарному направлению, не только отвергают обличительную литературу, всю без изъятия, но даже отвергают возможность появления таланта в обличительной литературе»; в свою очередь «утилитаристы», даже в лице таких наиболее чутких к литературе, как Добролюбов, – и в Пушкине не видят никакой пользы для дела, «называют все его вдохновения вычурами, кривляниями, фокусами и фиоритурами», а «стихотворения его – альбомными побрякушками».
Нет, Достоевский, конечно же, прекрасно видел, сколь различные социально-исторические взгляды и цели скрываются за так называемым вопросом об искусстве. Ставя его, он, не говоря об этом прямо, все-таки явно намекал и на истинную подкладку поставленного вопроса.
Дабы наглядно показать несостоятельность и прямую вредность недооценки художественной партией «утилитаристов» даже для их же собственного дела, Достоевский и предпринял разбор статьи Добролюбова «Черты для характеристики русского простонародья», посвященной рассказам из народного быта Марко Вовчка. Выбор именно этой статьи был, конечно, не случаен для Достоевского: вопрос о народной жизни в литературе – равно принципиален для обоих; более того – это еще и тот вопрос, по которому позиция Добролюбова наиболее близка Достоевскому. Сам Добролюбов в статье «Черты для характеристики…» признавал невысокий художественный уровень рассказов Марко Вовчка, но не это, утверждал он, главное в них: «Для нас довольно и того, что в рассказах Марко Вовчка мы видим желание и уменье прислушиваться к народной жизни: мы чуем в них присутствие русского духа, встречаем знакомые образы… Вот чем и дороги для нас эти рассказы…»
Достоевский и сам придавал действенности литературы огромное значение, но понимал ее несколько иначе. Каким образом слабое, малохудожественное воспроизведение народной жизни, образов простолюдинов, их мыслей, чувств, стремлений может подвигнуть общество на дело, служащее интересам народа, если сами образы не убеждают читателей в том, что народ действительно таков, так думает, живет и т. д.? Кто поверит, что перед нами, например, не выдуманная автором, но реальная русская женщина, крестьянка, когда из-под пера писателя выходит «какая-то книжная, кабинетная строка, а не женщина»? Ведь художественность – это не что иное, как умение писать хорошо, убедительно. Малохудожественные образы не убеждают, а потому и плохо служат идее, то есть как раз – делу. Более того: неубедительный художественный образ, воспринимающийся как нечто «кабинетное», убеждает в обратном, в том, что таких фактов, таких людей, мыслей, чувств и т. д. и вовсе нет в реальной жизни, что они существуют только в голове автора, а стало быть, и самой «проблемы народа» нет и т. д. и т. п., – то есть отсутствие художественности даже вредит той самой идее и тому самому делу, о которых и хлопотал-то автор. «Следственно, – доказывает Достоевский, – художественность в высочайшей степени полезна, и полезна именно с вашей точки зрения».
Спор принципиальный, но не враждебный. Добролюбов, естественно, никогда не отрицал значения художественности, но приоритет действительно отдавал пользе, приносимой произведением тому делу, которому служил. В этом смысле он готов был рассматривать и литературу в целом как средство жизненной реализации своих социальных убеждений.
Достоевский, исповедовавший идею: «Слово – великое дело!» – не отрицал за литературой ни прав, ни возможностей приносить прямую, непосредственную пользу, быть средством разрешения вопросов конкретной злобы дня. Но с тем, что эти-то функции литературы и определяют ее главные задачи и цели, – согласиться не мог. Полагать, что литература в главном и в целом должна быть и может быть средством чего бы то ни было и к чему бы то ни было, требовать от нее в каждом случае непременно прямой и видимой пользы – значит не понимать основные законы искусства, самую его сущность. Искусство, утверждает Достоевский, не средство, но скорее цель: это – сила самостоятельная, у нее «собственная, цельная, органическая жизнь… Искусство есть такая же потребность для человека, как есть и пить. Потребность красоты и творчества, воплощающего ее, – неразлучна с человеком, и без нее человек, может быть, не захотел бы жить на свете». Искусство и есть прежде всего удовлетворение духовных потребностей человека в красоте и творчестве, то есть в созидании, в сотворении красоты.
Итак: искусству нельзя предписывать, от него нельзя требовать быть тем-то и тем-то, ибо у искусства свои органические законы, а потому и единственное законное требование к нему – быть подлинным искусством; от искусства нельзя требовать пользы, ибо сущность его воздействия на человека и общество не в практической пользе, а в красоте, но – в то же время, творя мир красоты, искусство тем самым уже в высшей степени полезно; искусству нельзя предписывать утилитарных целей, каковы бы они ни были, ибо как только искусство предается той или иной прикладной цели, оно перестает быть искусством; но будучи искусством, то есть созидая мир, и прежде всего мир человеческой души, по законам красоты, оно одновременно решает и конкретные, утилитарные задачи, относящиеся к самой непосредственной злобе дня. И потому, утверждает Достоевский, истинное искусство, даже и искусство прошлых времен, гораздо полезнее для нас, нежели слабые, малохудожественные произведения, сколь бы злободневны ни были они по своему замыслу. Страстный полемист Достоевский, любящий и умеющий защищать свои идеи остро, парадоксально, неожиданно, заявляет: «…красота всегда полезна; но мы об ней теперь умолчим, а вот что мы скажем (впрочем, заранее предуведомляем, – может быть, мы скажем неслыханную, бесстыднейшую дерзость, но пусть не смущаются нашими словами; мы ведь говорим только одно предположение), что скажем мы: а ну-ка, если «Илиада»-то полезнее сочинений Марко Вовчка, да не только прежде, а даже теперь, при современных вопросах; полезнее как способ достижения известных целей? Ведь и теперь от «Илиады» проходит трепет по душе человека. Ведь эта эпопея такой мощной, полной жизни, такого высокого момента народной жизни… что в наше время – время стремлений, борьбы, колебаний и веры… одним словом, в наше время наибольшей жизни, – эта вековечная гармония, которая воплощена в «Илиаде», может слишком решительно подействовать на душу. Наш дух теперь наиболее восприимчив, влияние красоты, гармонии и силы может величаво и благодетельно подействовать на него, полезно подействовать, влить энергию, поддержать наши силы…»
Революционному демократу Добролюбову, естественно оценивавшему литературу прежде всего с точки зрения идеолога крестьянской революции, конечно же, даже и художественно маловыразительные свидетельства рассказов из современной ему простонародной жизни Марко Вовчка были куда более важны, нежели все «Илиады» и «Одиссеи» прошлого.
Достоевский отстаивает идею могучего и долговечного, не ограничивающегося исключительно задачами текущего момента воздействия искусства на умы и чувства человечества.
То или иное малохудожественное, но отвечающее злобе дня конкретного социально-исторического момента произведение действительно может иметь большую общественную значимость, быть более полезным или, скорее, представляться таковым в том или ином конкретном же плане, нежели выдающиеся явления искусства. Но – только на короткое время и – лишь относительно. Скажем, сегодня уже рассказы Марко Вовчка могут быть интересны и полезны разве для историка литературы, нравственное же и эстетическое воздействие таких явлений, как «Илиада», формирует духовный мир многих и многих поколений вот уже около трех тысячелетий…
Обобщение уроков именно такого, подлинно высокого, искусства и позволило Достоевскому выдвинуть одну из капитальнейших своих идей: «Искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать… Искусства же несовременного, не соответствующего современным потребностям и совсем быть не может. Если оно и есть, то оно не искусство…»
Итак, подлинное искусство – вековечно, через него мы связаны со всемирной историей и общечеловечностью, с настоящим и будущим. С другой стороны, оно и всегда современно, злободневно в каждый исторический момент. «В этом смысле, – пишет Достоевский, – мы идем даже дальше г-на бона, в его же идее: он еще признает, что существует бесполезное искусство, чистое искусство, не современное и ненасущное… А мы не признаем совсем такого искусства» за искусство.
Нет искусства без таланта, а потому и вопрос о направлении, тенденциях, идеях и т. д. без-таланного произведения для Достоевского-критика – бессмысленный вопрос. Но и сам по себе талант – далеко еще не все: «Свойства таланта, говоря вообще, чрезвычайно разнообразны и иногда просто несносны. Во-первых, «талант обязывает», – к чему, например? Иногда к самым дурным вещам». Таланту, безусловно, необходимы и направление, и убеждение. Но и эти категории не безусловны, ибо сразу же требуют ответа на вопрос: каковы эти убеждения, каково направление таланта? Если, например, талант направлен на зло, да еще зло творится по убеждению, то вопрос о небезусловности и этих категорий становится ясен.
5
Началом, определяющим сущность направления и убеждений художественного таланта, Достоевский признает идеал красоты. Почему? Потому, отвечает Достоевский, что, во-первых, красота – безусловна; «она воплощает человеку и человечеству его идеалы»; «красота присуща всему здоровому», и прежде всего нравственно, духовно здоровому; она – «есть необходимая потребность организма человеческого».
Итак, направленность таланта на добро, здоровые нравственные убеждения, устремленность к истине, самая природа человечности, по Достоевскому, необходимо, закономерно находят в искусстве соответствие в формах красоты.
«Но позвольте, – скажут нам, – сознавал Достоевский, – при чем тут красота, «про какие идеалы вы говорите? Мы хотим действительности, жизни, веяния жизни. У нас все общество, например, разрешает какой-нибудь современный вопрос, оно стремится к выходу, к идеалу, который оно само себе поставило. К этому-то идеалу и поэты должны стремиться». Все это справедливо, говорит Достоевский, однако «идеал ведь тоже действительность, такая же законная, как и текущая действительность». Более того – даже соприкосновение с идеалами красоты прошлого через выдающиеся ли шедевры далеких эпох или же через исторические произведения современности всегда имеет самое непосредственное отношение и к насущной злобе дня, к разрешению тех общественных вопросов, которые ставит текущая историческая действительность: «При отыскании красоты человек жил и мучился. Если мы поймем его прошедший идеал и то, чего этот идеал ему стоил, то, во-первых, мы выкажем чрезвычайное уважение ко всему человечеству, облагородим себя сочувствием к нему, поймем, что это сочувствие и понимание прошедшего гарантирует нам же, в нас же присутствие гуманности, жизненной силы и способность прогресса и развития… В этом энтузиазме… перед идеалами красоты, созданными прошедшим и оставленными нам в вековечное наследство, мы изливаем часто всю тоску о настоящем, и не от бессилия перед нашей собственной жизнью, а, напротив, от пламенной жажды жизни и от тоски по идеалу, которого в муках добиваемся».
Однако в определенные исторические эпохи или у тех или иных личностей или даже социальных групп под воздействием разного рода общественно-исторических, нравственных болезней сознания и духа могут возникнуть и не раз возникали явления, когда человек «даже сознательно уклонялся от прямого пути, раздражая в себе посторонние вкусы, нездоровые, острые, негармонические, иногда чудовищные, теряя такт и эстетическое чутье здоровой красоты и требуя вместо нее исключений». Но – «идеал красоты, нормальности у здорового общества не может погибнуть…».
Искажение, деформация, разрушение форм красоты прошлого и настоящего в искусстве – свидетельство социальных болезней общества, и однако же, при любых такого рода недомоганиях, «если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит, есть и потребность здоровья, нормы, а следственно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа».
Вот только исходя из такого понимания Достоевским сущности идеала, можно понять и причины его неодобрительного и, я бы даже сказал, раздражительного отношения к сатирическому и обличительному направлениям в литературе. Нет, будучи и сам страстным обличителем всего, что, по его убеждениям, требовало обличения, обладая редким даром сатирика, Достоевский вовсе не отрицал ни сатиры, ни обличительства как художественных средств, которыми пользуется искусство наряду с другими средствами познания и воплощения действительности. Он отрицал их в качестве основания, определяющего суть писательского, как и любого другого творческого, мироотношения, отрицал за ними право претендовать на роль и значимость основной цели художественного творчества.
Казалось бы, перед нами очередное противоречие Достоевского. В самом деле, вспомним его понимание характера его эпохи – эпохи апокалипсической, эпохи бездн, шатания всех нравственных убеждений, беспорядка, вздыбленности, недоделанности, «химического разложения»… Я – «дитя века, дитя неверия и сомнения», – пишет он о себе, давая и определение эпохи, как он ее понимал. Характер времени, естественно, не может не отражаться и в самом строе художественности: «Где вы найдете теперь такие «Детства и отрочества», которые могли бы быть воссозданы в таком стройном и отчетливом изложении, в каком представил, например, нам свою эпоху и свое семейство граф Лев Толстой, или как в «Войне и мире» его же? Все эти поэмы теперь не более лишь, как исторические картины давно прошедшего… Ныне этого нет, нет определенности, нет ясности…» Вспомним и наиболее прямо относящееся к предмету разговора определение сути эпохи: «…мир принял значение отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира». Так не правомерен и даже – не закономерен ли был бы вывод: сама отрицательная эпоха диктует необходимость ее обличения и, следственно, обличительной литературы; сатира – наиболее соответствующий сатирическому характеру общественно-исторической эпохи художественный способ отражения действительности. Такой вывод, нужно сказать, и делали многие из ведущих критиков и художников эпохи Достоевского. Но не все.
Именно исходя из такого же понимания духа и смысла своего времени Достоевский-критик исповедовал и проповедовал идею необходимости литературы красоты.
Почему же его не устраивает сатира? Оказывается, дело не в самой по себе сатире: Достоевский высоко ценил сатирический дар Гоголя, а во многом и Салтыкова-Щедрина. В основе истинной или высокой сатиры «всегда должна быть трагедия, – справедливо полагал критик Достоевский, – Трагедия и сатира две сестры и идут рядом, и имя им обеим, вместе взятым: правда…» Большинству же современных ему сатириков, как и представителей обличительного направления в литературе, небезосновательно считает Достоевский, не хватает не только трагизма, но еще и ясно чувствуемого положительного идеала, без чего «сатира… бесплодна, двусмысленна и даже вредна». И, наконец, «сатира не может выставить положительного типа», а «надо ведь и об чем-нибудь сказать положительно…». По сути, такая сатира, такое обличительство и сами находятся внутри сатирической эпохи; воспринимая и используя ее формы и средства, такого рода сатирики, по мысли Достоевского, утрируют действительность, помогая ее разложению, но ничего не предлагают взамен, ничего не созидают сами и отказываются видеть законы нового созидания внутри этой же эпохи разложения.
«Русская сатира как бы боится хорошего поступка в русском обществе, – приводит Достоевский мнение якобы одного французского авторитета, а по существу свое собственное, хотя и полемически заостренное. – Встретив подобный поступок, она приходит в беспокойство и не успокаивается до тех пор, пока не приищет где-нибудь, в подкладке этого поступка, подлеца».
Сатира и обличительство, освобожденные от положительного идеала и внутреннего трагизма, – весьма удобная форма опорочивания и всего светлого в русском народе. Достоевский имел в виду не только открытых ненавистников России, но и отечественных либералов, боящихся отстать от своих европейских учителей и полагающих, что любое доброе слово о России, русском народе и вообще о своем, русском, – страшное ретроградство или, на худой конец, не либерально. «Русскому народу ни за что в мире не простят желания быть самим собою… Все черты народа осмеяны и преданы позору. Скажут, темное царство осмеяно. Но в том-то и дело, что вместе с темным царством осмеяно и все светлое…»
При этом Достоевский метил отнюдь не в Добролюбова (в чем его, кстати, пытались обвинить): с идеей добролюбовской статьи «Луч света в темном царстве» – повторю – Достоевский в целом был согласен. Гневное, именно обличительное и бичующее слово Достоевского было направлено прежде всего против тех, кто в своей брезгливости, а то и прямой ненависти к России готов был проехаться даже на выстраданной «фразе Добролюбова», словно верхом на палочке, с тем, однако, чтобы в глазах общественности предстать едва ли не рыцарем на белом коне, последователем великого, рано ушедшего из жизни революционного демократа.
В рыцарей либеральной фразы метило разящее слово Достоевского.
Конечно, Достоевский и сам прекрасно понимал полемическую заостренность такого рода своих суждений, но шел на них сознательно, вскрывал те отрицательные явления и те их последствия, к которым может привести преимущественное положение сатиры и обличительства в литературе и искусстве.
«Знаю, – писал Достоевский, – …что сатира у нас имеет блестящих представителей и в большом ходу. Публика очень любит сатиру, и, однако, мое убеждение, по крайней мере, что та же публика несравненно больше любит положительную красоту и жаждет ее. Граф Лев Толстой, без сомнения, любимейший писатель русской публики всех оттенков».
Уже в самой жажде положительной красоты видел Достоевский явный и верный показатель внутреннего нравственного здоровья народа. Однако, повторяю, по его убеждению, именно сам же характер отрицательного, «сатирического времени» требует от истинных художников в первую очередь не сатиры же, не обличительства по преимуществу, но – литературы красоты, «потому что потребность красоты развивается наиболее тогда, когда человек в разладе с действительностью, в негармонии, в борьбе, т. е. когда наиболее живет, потому что человек наиболее живет именно в то время, когда чего-нибудь ищет и добивается…». Именно в такие эпохи человек более всего нуждается в твердых, незыблемых, нравственных и духовных основаниях бытия, в безусловном положительном идеале. Именно во времена сомнений и неверия, как никогда, необходимо человеку соприкосновение «с красотой высшей, с красотою идеала». Нет, это не отвлеченно-эстетический, бесплотный идеал, он у Достоевского вполне и социален и историчен, народен и духовен: «Это соприкосновение с красотою идеала есть и в былинах наших, и в сильнейшей степени. Там есть удивительные типы Ильи Муромца и фантастического Святогора»; это соприкосновение видел Достоевский и в великих исторических деяниях предков: «Какая прекрасная мысль особое торжественное заседание… на память 500-летия Куликовской битвы… Надо возрождать впечатление великих событий в нашем интеллигентном обществе, забывшем и оплевавшем нашу историю…»
Идеал красоты жив в народе русском – вот главное убеждение Достоевского. Его идея литературы красоты – это по сути своей идея народности искусства. Вера Достоевского в то, что «только литература красоты спасет», основана на его же убеждении: «Вся надежда на народ».
Какие же задачи выдвигал Достоевский перед литературой красоты? Прежде всего, это не только воспроизведение законов «химического разложения» общества, но и угадывание и идейно-художественное утверждение в сознании общества законов нового созидания; особая задача – художественное решение проблемы положительного героя и, более того, – создание образа положительно прекрасного человека — «труднее этого, – писал Достоевский, – по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно… Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только не брался за изображение положительно прекрасного – всегда пасовал. Потому что эта задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался… из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон-Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон…». Русская литература в целом создала более положительных, нежели отрицательных, типов, считал Достоевский, но он ставил вопрос не просто о положительном герое – труднейшую и важнейшую задачу литературы он видел в создании идеального героя, не идеализированного, но именно идеального, то есть такого, который бы мог стать идеалом для многих поколений. Эту задачу Достоевский-критик ставил и перед Достоевским-художником, который не однажды пытался решить ее. Можно, конечно, спорить, насколько это ему удалось. Но, что немаловажно, решал он эту задачу как художник-реалист.
Если цель и задача художника-сатирика, художника-обличителя по преимуществу, как, полемически доводя идею до крайности, утверждал Достоевский, – в любом человеке, поступке, явлении «приискать подлеца», то есть непременно отыскать заслуживающее обличения и сатирического осмеяния, то свою задачу как художника критик Достоевский видел в ином, противоположном: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен», – писал он. И эта, осознаваемая им как его, индивидуально Достоевская, черта и задача творчества, вместе с тем, может и должна рассматриваться как задача, которую ставил Достоевский-критик и перед литературой красоты. Но – заметим – задача эта, по Достоевскому, должна быть решена именно при полном реализме, то есть не избегая и не идеализируя и тех сторон действительности, тех явлений и тех проявлений человеческой жизнедеятельности, в том числе и народа, которые действительно достойны и обличения, и осмеяния, и отрицания. Но главная цель, но основная задача этой литературы все-таки не в обличении, не в осмеянии, не в отрицании, но – в возрождении, в просветлении, в душесозидании, то есть именно в открывании человека в человеке.
6
Достоевский-критик – убежденный сторонник и страстный проповедник реализма, одержимый «тоской по текущему»: «И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг. Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная, заурядная жизнь, уважайте жизнь!» Художник-реалист «должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность», но – «у нас, по-моему, – замечает он, – один только блистает этим – граф Лев Толстой». Уже только этот пример явствует о высочайшей требовательности Достоевского к писателям-реалистам, от которых ожидается не просто глубокое знание действительности, но – специальное изучение «подробностей текущего». И изучение не умом одним, но, как говорил Достоевский, всем телом и духом. Русскому писателю необходима русская жизнь; вне «русской действительности (дающей мысли) и русских людей», которых нужно «непременно видеть, слышать и в русской жизни участвовать непосредственно», чтобы не отстать – нет, не от общей даже идеи, которой живет народ, общество, но – от самой «живой струи жизни», – вне этого нет и не может быть писателя-реалиста.
И однако у Достоевского можно встретить немало высказываний о реализме и иного рода, из которых – по видимости – следует, будто бы он относился к реализму и более чем скептически: «Реализм есть ум толпы, – большинства, – утверждал он, к примеру, – не видящей дальше носу, но хитрый и проницательный, совершенно достаточный для настоящей минуты», и т. п. Отношение Достоевского к реализму действительно не однозначно, а многие его современники, да и «последователи», видели в нем не реалиста, но «идеалиста». И все-таки противоречия и в суждениях Достоевского о реализме – нет, ибо, по его убеждению, с которым трудно не согласиться, реализм реализму – рознь. «Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики. Мой идеализм – реальнее ихнего. Господи! Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, – да разве не закричат реалисты, что это фантазия! Между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает… Глубок реализм – нечего сказать! Ихним реализмом – сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось».
Итак, получается, будто существует два реализма, столь различных, что один по отношению к другому представляется как бы даже и не реализмом: в одном случае – «идеализмом», в другом – если и реализмом, то «мелкоплавающим», достаточным только для настоящей минуты, сиюминутным реализмом. Какой же реализм отвергает Достоевский и какой отстаивает? Наиболее полно свои взгляды на сущность «ненастоящего» – по мысли Достоевского – реализма, претендующего, однако, на роль единственно настоящего, критик изложил в статьях «Выставка в Академии художеств за 1860—61 год» и «Рассказы И.В. Успенского». Он разбирает картину Якоби «Привал арестантов», которая как будто отвечает, да еще и в высшей мере, всем требованиям, которые предъявлял Достоевский к художникам-реалистам. «Картина поражает удивительной верностью, – соглашается Достоевский, – Все точно так бывает и в природе, как представлено художником на картине…» Но – «но это-то и есть отсутствие художества», – делает он как будто неожиданный и противоречащий его же требованиям вывод. Дело в том, объясняет критик, что на картине, вне сомнения, все так, как в реальной действительности, полнейшее и точнейшее ее воспроизведение, но – если смотреть на действительность только снаружи. «Зритель… видит на картине г. Якоби настоящих арестантов, так, как видел бы их, например, в зеркале или в фотографии», но фотографический снимок и отражение в зеркале – далеко еще не художественные произведения.
Да, художнику-реалисту необходимо знание реальной жизни в мельчайших деталях, «точность и верность нужны, элементарно необходимы, но их слишком мало; точность и верность покамест только еще материал, из которого создается художественное произведение; это орудие творчества», а многие художники, считающие себя реалистами, полагают, что это-то и есть самая суть реализма, его цель и итог. Образчик такого рода реализма в литературе Достоевский представил на примере рассказов Николая Успенского: его цель передать все «верно, как есть». «Ему, например, хотелось бы изобразить… рынок и дать нам понятие о рынке. Но если б на этот рынок в это мгновение опустился воздушный шар (что может когда-нибудь случиться), то г. Успенский снял бы и это случайное и совершенно не относящееся до характеристики рынка явление. Если б из-за рамки картины проглядывал в это мгновение кончик коровьевого хвоста, он бы оставил и коровий хвост, решительно не заботясь о его ненужности в картине… Скажут нам: «Да это-то и хорошо, вот именно эта точность и хороша!» Да разве это точность, и разве в этом должна состоять точность?.. Эдак пришлось бы, например, Островского растянуть на двести томов, да и тогда эти двести томов не передали бы нам того, что передал Островский в двух».
Такой, «фотографический», реализм, в котором изображение только верно действительности, – и есть, по Достоевскому, либо поверхностный, пассивно-механистический реализм, либо и вовсе не реализм, да и вообще не искусство.
Истинный художник должен обладать даром и более широкого, и более углубленного видения действительности: «В старину сказали бы, что он должен смотреть глазами телесными и сверх того, глазами души, или оком духовным». Прежде всего, утверждает Достоевский, художнику, любому художнику, в том числе, естественно, и реалисту, «надо одолеть трудности передачи правды действительной, чтобы потом подняться на высоту правды художественной», что далеко не одно и то же. А правда художественная прежде всего требует от художника через дотошное знание «подробностей текущего» представить не просто верную картину, скажем, народного быта, но – «свой взгляд, свою идею о народном быте», ибо «задача искусства – не случайности быта, а общая их идея, зорко угаданная». Но и этого мало: «Идеи смолоду так и льются, не всякую же подхватывать на лету и тотчас высказывать, спешить высказываться. Лучше подождать побольше синтезу; побольше думать, подождать, пока многое мелкое, выражающее одну идею, соберется в одно большое, в один крупный, рельефный образ, и тогда выражать его. Колоссальные характеры, создаваемые колоссальными писателями, часто создавались и вырабатывались долго и упорно».
В противоположность реализму, который «только верен действительности и не больше», Достоевский выдвигает идею истинного реализма, или, как он его называл, реализма в высшем смысле. Известно, что свое собственное творчество Достоевский определял именно как реализм в высшем смысле, однако идея его была много шире, нежели такое самоопределение исключительно его творческой индивидуальности. Судя по всему, к реалистам в высшем смысле Достоевский причислял Шекспира, Сервантеса, Пушкина, а в известной мере и Шиллера, Гёте, Гюго, Бальзака, Гоголя.
Каковы же основные или определяющие принципы идеи реализма в высшем смысле? Сам Достоевский прямо указывает как будто лишь один из них – изображение всех глубин души человеческой, то есть не только процессов и явлений реальной, исторической действительности, но и действительности сознания, чувств, мыслей, настроений, идейных, нравственных, духовных борений, подспудных явлений и процессов, творящихся в глубинных недрах личности и общества. Реализм в высшем смысле предполагает не уход от реальной действительности, но как раз расширение и углубление взгляда на нее, проникновение в ее внутренние взаимосвязи и законы «оком духовным». «Действительно, – пишет он, – проследите иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни – и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей взгляд и кто в силах?.. Для иного наблюдателя все явления жизни проходят в самой трогательной простоте, и до того понятны, что и думать не о чем, смотреть даже не на что и не стоит. Другого же наблюдателя те же самые явления до того иной раз озаботят, что (случается, и нередко) – не в силах, наконец, их обобщить… он прибегает к другого рода упрощению и просто-запросто сажает себе пулю в лоб, чтоб погасить свой измученный ум вместе со всеми вопросами рядом. Это только две противоположности, но между ними помещается весь наличный смысл человеческий. Но, разумеется, никогда нам не исчерпать всего явления, не добраться до конца и начала его. Нам знакомо одно лишь насущное видимо-текущее, да и то по наглядке, а концы и начала – это все еще пока для человека фантастическое».
И все-таки подлинный художник-реалист, реалист в высшем смысле, обладающий шекспировским «глазом», прекрасно отдавая себе отчет в том, что «действительность превышает все, что могло создать ваше собственное наблюдение и воображение», не удовольствуется верным изображением фактов действительности, но попытается проникнуть «оком духовным» за факты, в идею фактов, если и не увидеть, то угадать концы и начала текущих явлений, как это умели делать Шекспир, Сервантес, Пушкин. Или возьмите Бальзака: «Бальзак велик! Его характеры – произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приуготовили бореньем своим такую развязку в душе человека». Для иных же писателей, считающих себя вполне реалистами, полагает Достоевский, концы и начала всех характеров, явлений, проблем, процессов замыкаются на вопросе о влиянии среды: «Типы бывают вековечные. А у вас одно лишь: среда заела».
Однако вековечность типов, явлений и т. д. заключается, по Достоевскому, не только в том, что они являются как продуктами современной им среды, так и плодами борения тысячелетий, – «реалисты неверны» еще и потому, что «человек есть целое лишь в будущем, а вовсе не исчерпывается весь настоящим». И не только человек, но и «вся действительность не исчерпывается насущным, ибо огромною своею частию заключается в нем в виде еще подспудного, невысказанного будущего слова».
Конечно, стремление увидеть, угадать в фактах текущей действительности и «борения тысячелетий», и «будущие итоги настоящих событий», понять современность и человека в ней как звено единой цепи времен и поколений подводит художника-реалиста к необходимости вступать в сферу «фантастического», в область, пользуясь определением Салтыкова-Щедрина, «предведений и предчувствий». Достоевский-критик немало сделал для разработки проблемы фантастического в реализме. На примерах творчества Э. По, Гофмана, Гоголя, Пушкина и своего собственного он рассмотрел формы и способы введения фантастических образов и приемов в реалистическое повествование; но нам в данном случае важнее выяснить сами причины столь последовательной тяги теоретика и практика реализма в высшем смысле к фантастическому, которое вовсе не оторвано от реальной действительности, но, напротив, кровно связано с ней. Более того, фантастическое и реальное для Достоевского – взаимообусловлены, фантастическое заключено в самой что ни на есть реальной, текущей действительности: «Всегда говорят, что действительность скучна, однообразна; чтобы развлечь себя, прибегают к искусству, к фантазии… Для меня, напротив: что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности? Никогда романисту не представить таких возможностей, как те, которые действительность представляет нам каждый день тысячами в виде самых обыкновенных вещей… У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть реализм, а даже напротив. В каждом номере газет Вы встречаете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они факты. Кто же будет их замечать, их разъяснять и записывать? Они поминутны и ежедневны, а не исключительны».
Итак, в основе фантастического реализма как одного из существенных проявлений реализма в высшем смысле лежит, по Достоевскому, фантастичность самой реальной действительности, даже факты которой сплошь и рядом кажутся исключительными, фантастическими, нетипичными, ибо не укладываются в закономерности привычных представлений, а потому и не интересуют такого рода художников-реалистов. Реалист же в высшем смысле обязан видеть или хотя бы угадывать даже за исключительными, фантастическими фактами – раз это факты – не исключительность, но – скрытую пока от общественного сознания закономерность. Угадывать и художественно выявлять, вводить в общественное сознание не сами факты, но истину фактов, их концы и начала. Потому-то, утверждает Достоевский, в «России истина почти всегда имеет характер вполне фантастический».
Итак, фантастический реализм как существеннейший элемент реализма в высшем смысле связан прежде всего именно с областью предчувствий и предведений, вне которых реализм бескрыл, не видит дальше собственного носа; он – раб факта, не видящий за фактом истину, сиюминутный, фотографический реализм.
Истинный же, или реализм в высшем смысле, для Достоевского, – всегда в той или иной мере пророческий реализм, реализм, умеющий предвидеть в фактах, кажущихся большинству исключительными и даже фантастическими, «чреватость будущим», предчувствовать «будущие итоги настоящих событий». Художников, обладающих таким даром – в их ряд определял он Гомера, Шекспира, Сервантеса, Бальзака, Гюго, Пушкина, – Достоевский и называл «пророками».
Несмотря на то, что «никогда еще не было эпохи в нашей русской жизни, которая столь менее представляла бы данных для предчувствования и предузнания всегда загадочного нашего будущего, как теперешняя эпоха», истинный художник тем более обязан «в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь», отыскать «руководящую нить», хотя это нелегко «и Шекспировских размеров художнику». Реалист в высшем смысле обязан уметь видеть действительность не в статике, но в развитии: «У нас есть, бесспорно, жизнь разлагающаяся… Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметит и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения и нового созидания? Или еще рано?»
Итак, попросту говоря, пророческий реализм, как существенная составная реализма в высшем смысле, есть не что иное, как необходимость и способность художника видеть и воспроизводить в образах факты, явления, процессы, характеры, типы реальной действительности в их развитии, в их тенденции, то есть соразмерно, пропорционально будущему.
Таким даром у нас, как мы помним, в высшей степени обладал Пушкин. Потому-то он для Достоевского – «наше пророчество и указание»: он объяснил нам нас самих, определил и двинул на столетия вперед наше социальное самосознание. И сам Достоевский не без гордости заявлял, что и ему самому «приходилось пророчить даже факты», что создаваемые им образы, воспринятые как исключительные, нетипичные, фантастические, «потом… все подтвердились действительностью». Творчество Достоевского-художника и в самом деле отвечало тем задачам и требованиям, которые ставил перед реализмом в высшем смысле Достоевский-критик. И нужно сказать, от наиболее проницательных современников, даже и не из числа его приверженцев, не укрылась эта «пророческая» сущность художника-мыслителя. «По глубине замысла, по широте задач нравственного мира, разрабатываемых им, – писал о Достоевском Салтыков-Щедрин, – этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества».
Достоевский свято верил в великую действенную, душесозидающую, формирующую национально-общественное сознание силу искусства. «Видите ли, – пишет он другу своему, поэту Аполлону Майкову, о его исторических балладах, – моя мысль в том, что эти баллады могли бы быть великою национальною книгой и послужить к возрождению самосознания русского человека много… да ведь эти поэмы все мальчики в школах будут знать и учить наизусть. Но заучив поэму, он заучит ведь и мысль и взгляд, и так как этот взгляд верен, то на всю жизнь в душе его и останется». И по другому случаю, о том же: «Мне даже кажется, что теперь даже так называемая изящная литература, какой-нибудь (не без полемического сарказма сказано это «какой-нибудь». – Ю. С.), например, Пушкин, Островский, Тургенев, все еще полезнее для нас даже самых лучших политических отделов и передовых статей наших журналов… Я потому, впрочем, это думал, что всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют человека. Слово, – слово – великое дело!»
Истинная литература, по Достоевскому, – это не просто «литературное занятие», но нечто более значимое – «это проповедь, это подвиг». Таким образом, раскрывается и еще одна, и может быть важнейшая, грань реализма в высшем смысле ei о проповедническая сущность: «В поэзии нужна страсть, нужна ваша идея и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличное же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное – ничего и не значит. Такая художественность нелепа». Проповедническая сущность литературы определяет и созидающую, возрождающую миссию слова-дела: эстетически выраженное впечатление, проникающее в самое сердце, становящееся идеей-страстью, формирует душу человека по законам красоты, а через него созидает и лик мира сего. Таково убеждение Достоевского-мыслителя. Такова идея-страсть его собственной проповеди и как художника, и как критика.
И нужно сказать, наконец, что все те требования, которые Достоевский предъявляет к литературе, в полной мере относятся и к творчеству собственно критическому.
7
Достоевский знал силу выдающейся личности: «Знаете ли вы, как силен «один человек», – Рафаэль, Шекспир, Платон?.. Он остается на 1000 лет и перерождает мир…» Мысль Достоевского, однако, прямо противоположна элитарным идеям предшествующих и последующих эпох, идеям, сводящимся в конечном счете к следующему: личность – цель, масса – средство. «Я никогда не мог понять смысла, что лишь 1/10 людей должны получать высшее развитие, а что остальные 9/10 служат лишь материалом и средством. Я знал, что это факт и что пока иначе невозможно… Но я никогда не стоял за мысль… что это-то и есть та святыня, которую сохранять должно. Эта идея ужасная и совершенно антихристианская». Вот почему Достоевский и утверждает, что «основная мысль всего искусства девятнадцатого столетия… восстановление погибшего человека, задавленного несправедливым гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков».
Гуманизм Достоевского-художника давно и безусловно нашел понимание; гуманистическая идея — одна из центральных идей и Достоевского-мыслителя в целом, и Достоевского-критика в частности. Идея эта принципиально и полярно противоположна идее принудительного равенства всех, с особенной остротой явленная в его романе «Бесы»: «Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов; не надо высших способностей! Их изгоняют либо казнят. Цицерону отрезается язык, Копернику выкалываются глаза. Шекспир побивается каменьями», ибо, по такого рода теориям, – «все рабы в рабстве равны».
Для Достоевского же гуманистическая идея равенства людей заключалась как раз в обратном. «Но как странно, – размышляет он, – мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут… Какой вековечный вопрос, и однако он во что бы то ни стало должен быть разрешен». Вот эта-то гуманистическая идея открывания в человеке человека, в извозчике – Шекспира, в кузнеце – Рафаэля, и лежит в основе его идеи реализма в высшем смысле, идеи возрождающей миссии литературы красоты. Именно гуманистическая направленность мысли Достоевского постоянно возвращала его к проблеме личности, к признанию и отстаиванию нормальности и законности «протеста личности против стадности», но… Но ни идея личности, ни в целом идея гуманистической миссии литературы и искусства отнюдь не были ни центральной, ни определяющей сущность мироотношения Достоевского, в том числе и как критика.
В концепции реализма в высшем смысле для Достоевского чрезвычайно важен вопрос о нравственном центре («Я ужасно люблю реализм в искусстве, но у иных современных реалистов наших нет нравственного центра…»). Так вот, вопреки мнению многих исследователей вопроса, нравственным центром мира Достоевского (и Достоевского-художника, и Достоевского-критика) человек, личность – не осознавались. Не осознавались уже и потому, что идея нравственного центра, по Достоевскому, – это идея общего центра, связующая личности, идея, «около которой все бы единилось», в то время как в действительности и есть «общее дело, но не видно оно всем», а «потому все разбилось на личности». Все обособилось (а обособление – не русский, но западный идеал, – убеждает Достоевский) настолько, что каждый почитает «свою домашнюю стирку за интересы всего человечества. Каждый считает себя исходным пунктом, спасением, всеобщей надеждой… Я рад действовать, говорит иной столп, но с условием, чтобы меня считали центром, около которого вертится вся вселенная…». Отсутствие руководящей идеи общего, единящего дела, признание каждой из личностей себя «мерой всех вещей» ведут к эгоэстетическому своеволию, ко всеобщему распадению целого, к признанию множественности «нравственных центров», относительности понятий о добре и зле, красоте, идеале, истине и т. д.
Литература, стоящая на личности ли вообще, на той или иной конкретной личности как исходном нравственном центре, не способна, считал Достоевский, выполнять те задачи, которые выдвигает сама эпоха перед реализмом в высшем смысле, перед литературой красоты.
Нравственный центр, выдвигаемый Достоевским-критиком (на нем, естественно, стоял и Достоевский-художник), народ: «Вопрос о народе и о взгляде на него, о понимании его, теперь у нас самый важный вопрос, в котором заключается все наше будущее…» – а потому и «именно в настоящее время мы нуждаемся в честном, прямом и, главное, верном слове о нашем народе…» Не личность, но – «народ теперь выступает на сцену, призванный к общественной жизни». И «за литературой нашей именно та заслуга, что она, почти вся целиком, в лучших представителях своих… преклонилась перед народной правдой, признала идеалы народные за действительно прекрасные». Правда, добавляет Достоевский, «тут, кажется, действовало скорее художественное чутье, чем добрая воля», но факт есть факт: с одной стороны, все лучшее, что создано нашей литературой, – это от соприкосновения с народом, так что даже, говорит Достоевский, можно вывести закон: «если человек талантлив действительно, то он из выветрившегося слоя будет стараться воротиться к народу», есть даже «такая тайна природы, – замечает он, – закон ее, по которому только тем языком можно владеть в совершенстве, с каким родился, т. е. каким говорит тот народ, к которому принадлежите вы» («язык – народ, в нашем языке это синонимы, и какая в этом богатая, глубокая мысль!») – замечает он. Но, с другой стороны, этот же факт – явное свидетельство того, что идеал красоты, истины, живой жизни сохраняется именно в народе, а потому именно народность может и должна быть мерилом значимости и нравственным центром литературы.
Итак, не личность, но– народ… «Что ж, скажете вы мне, – прекрасно сознавая ход оппонентов, вопрошает Достоевский, – надо быть безличностью?.. Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая определилась теперь на Западе». Не личность, противопоставляющая свое я народу, идеал которой обособление, но личность иного, высшего типа, способная и готовая «добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер», – что «можно только сделать при самом сильном развитии личности» и что, в свою очередь, – «признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли». Примером такой личности в русской литературе XIX века и был для Достоевского Пушкин, «взаправду соединившийся с народом», «опередивший намного вперед русское сознание». Как тут не вспомнить вновь родственную ему мысль Гоголя: Пушкин – «это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет». Потому-то Пушкин и народный поэт, что он – личность в высшем смысле, то есть личность, в которой отразились и проявились лучшие, существенные свойства и возможности всего народа.
Достоевского упрекали в идеализации народа, указывали примеры разврата, пьянства, невежества, суеверий и т. д. и т. п. Что до всего этого, отвечал Достоевский, то у нашего культурного, образованного, интеллигентного слоя подобных же пороков не меньше, если не больше, нежели у народа; правда, разврат здесь более утонченный, невежество вполне интеллигентно, суеверия – культурны и даже отчасти научны. Но не в том дело, что лучше: культурные или народные разврат, пьянство, суеверия, а в том, что «в русском человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш… до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа… Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же и в народе – мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают… Нет, судите наш народ не по тому, что он есть, а по тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века мучений… А если при том и так много грязи, то русский человек и тоскует от нее всего более сам, и верит, что все это – лишь наносное и временное…». Да, в нем «свет и мрак вместе», но «свет, положительная сторона его такова, что поучит нас и возродит весь мир».
В том-то и заключается, как помним, сущность реализма в высшем смысле, чтобы уметь за фактами уловить истину, правильно угадать законы разложения и законы нового созидания, понять явления «пропорционально будущему». В том-то и величие, в том-то и народность, в том-то и пророчество и указание Пушкина, что он понял народ не в статике, но в его движении, в его возможностях, в развитии лучших его качеств и проявлений.
Утверждали, будто бы Достоевский видел лучшие качества народа в его пассивности, долготерпеливое и т. д. Неправда. Достоевский прекрасно понимал и утверждал историческую, деятельную силу народа: «Народ. Он развратен, но взгляд его не замутился, и когда надо бывает решить: что лучше? его ли развратные поступки или то, что есть правда народная (т. е. выработанные понятия о добре и зле), то народ не отдаст своей правды. О, есть понятия, выработанные и ошибочно, но до первого столкновения (большого) с действительностью… Так, например, неурядица 1612 года кончилась же нижегородским решением. Я беру это лишь как бы для аналогаи. «Народ спас государство?» Неужто пассивно? Нет, тут надо деятельности, ведь он был связан…».
В открывании положительных свойств и качеств народа, в возведении его идеалов, его возможностей, его исторической роли и т. д. в степень народного самосознания – общенациональная миссия литературы и искусства. Народ, осознавший свою историческую миссию, становится, по идее Достоевского, нацией: «Национальность есть более ничего, как – народная личность». Так, не в противостоянии, но во взаимодействии народ и личность оба обретают свое истинное лицо. Нет подлинной личности, личности в высшем смысле вне народа, но и народ вне такой личности не может верно осознать свои лучшие возможности. Литература, истинная литература, для Достоевского и есть одна из важнейших точек встречи, взаимодействия, взаимообогащения и взаимодвижения личности и народа.
Но Достоевский-критик смотрел и дальше, рассматривал и этот реальный для него факт «пропорционально будущему».
«Мне кажется, литература нашего периода кончилась», – заявляет Достоевский, что, однако, совершенно не значило, будто он не ценил или не понимал всемирно-исторической значимости таких явлений, как Тургенев, Островский, Некрасов, Тютчев, не говоря уже о Льве Толстом. Речь шла о другом: «А знаете – ведь это не помещичья литература. Она сказала все, что имела сказать (великолепно у Льва Толстого). – Но это… слово было последним. Нового… еще не было… Решетниковы выражают мысль необходимости чего-то нового в художническом слове… хотя и выражают в безобразном виде». Мысль Достоевского о том, что русская классическая литература, созданная главным образом писателями из дворян, по существу, уже сказала все, что имела сказать, – была исторически безусловно прозорлива. Как и мысль о необходимости нового слова, а стало быть, нового периода развития литературы. На кого же делал в этом плане ставку Достоевский-критик? Его надежды «опять на народные силы». Но «народ еще безмолвствует… у него еще нет голоса», а потому и может наступить промежуточный или межеумочный период литературы, говорит Достоевский, когда «явится пресса, а не литература». Но «погодите, начнет жить народ», он обретет свой голос. Правда – и это прекрасно понимает Достоевский – «для этого нужны условия», но – «когда народ твердо станет… он проявит своего Пушкина».
Небезынтересно вспомнить, что в начале тех же 70-х годов и другой великий русский художник и критик Лев Толстой пророчествовал о той же по сути тенденции развития литературы: «Заметили ли вы в наше время в мире русской поэзии связь между двумя явлениями, находящимися между собой в обратном отношении: упадок поэтического творчества всякого рода – музыки, живописи, поэзии и стремление к изучению русской народной поэзии всякого рода… Мне кажется, что это даже не упадок, а смерть с залогом возрождения в народности».
Если народ до сих пор имел свое слово в литературе, главным образом через писателей дворян и разночинцев, принимавших его, народную, правду за свою и за общенациональную и даже общечеловеческую, а потому и – народных писателей, то в будущем народ, осознавший свои духовные и социально-исторические возможности и задачи, народ, живущий самостоятельной сознательной жизнью, создаст собственно свою, непосредственно народную литературу, явит своего Пушкина, уже не просто сроднившегося духом с народом, но прямо вышедшего из его же среды. Идея необходимости и возможности нового этапа развития литературы – литературы эпохи «возрождения в народности» – одна из основных идей Достоевского-критика.
8
Существеннейшим проявлением народности русской литературы, отражающим, естественно, реальное свойство самого народа, – в чем, собственно, и заключается народность, – Достоевский считал всемирность: «Мысль эта выражена Пушкиным», и «не как одно только указание, учение или теория, не как мечтание или пророчество, но исполнена им на деле, заключена вековечно в гениальных созданиях его и доказана ими». Что же это за мысль о всемирности русской народности, явленная и доказанная Пушкиным?
В нашей литературе, и прежде всего в Пушкине, отразилась, оформилась через Пушкина и литературу в целом, стала актом общественного осознания, как выражение опыта исторического бытия народа, – «русская идея». Эта идея, считал Достоевский, имеет не только национальное значение, но, будучи действительно и в полном смысле национальной, идея эта – в развитии пропорционально будущему имеет значимость общечеловеческую и даже всемирно-историческую. Исходя из понимания характера эпохи как эпохи всеобщего разложения и западного идеала как идеала обособления, разделения всех на автономные личности, Достоевский и возлагал надежды на новое слово, которое Россия может и обязана сказать миру прежде всего через свою литературу. «Жду спасения от расширения идеи русской», – писал он. Сразу же и со всею определенностью нужно сказать, что в «русской идее» Достоевскому было дорого главным образом не то, что она русская, но то, что это идея объединяющая в своих истоках и возможностях: «В моей идее: во мне драгоценность и спасение человечества, думает немец, неужели нет? Не во мне, а в идее моей, думает русский… единение. Вот моя личность…».
Итак, что же это за идея, какова ее сущность?
9
В поэзии Пушкина, в самом явлении Пушкина заявлено всем народам, «что русский гений знает их, понял их, соприкоснулся им, как родной», что «русскому духу… дано назначение в будущем постигнуть и объединить все многоразличие национальностей и снять все противоречие их». В этой открытости родственному пониманию души любого народа, в способности все души народов совокупить в себе как родные, в идеале жизни не для себя только – но для всех: «Мы должны жить для себя, не пугайтесь этого: жить для себя у великоруса значит жить для других» – сущность и залог русской идеи.
Русская идея, по Достоевскому, это – идея общего дела, возможности и необходимости братского, то есть не из выгоды одной, но из любви, взаимопонимания и взаимослужения народов. Сущность русской идеи – прежде всего и главным образом именно братство: «Есть у нас повсеместное честное и светлое ожидание и желание общего дела, ничего обособленного, кастового. Если же и встречается, то непременно и всеми презирается»; эта черта народного сознания нашла высшее художественное проявление в Пушкине, она и заключает в себе «прообраз всего будущего назначения всей будущей цели России, а стало быть и всей будущей судьбы нашей». «Наше назначение быть другом народов… тем самым мы наиболее русские. Все души народов совокупить в себе», – убеждает Достоевский, – и важнейшая задача литературы – воплощение в жизнь этой русской идеи.
Достоевского не то что упрекали в утопичности, в несостоятельности его идеи, над ним открыто смеялись и даже издевались: Россия может сказать Европе свое, да еще, видите ли, новое слово – «какая нелиберальная мысль», – иронизировал Достоевский, суммируя нападки оппонентов. Достоевскому доказывали: Россия сама ничего создать не может, она может только заимствовать. Он вот утверждает, будто отечественная литература всем лучшим обязана народу, а на самом-де деле Европе и т. д. и т. п. Да, отвечал Достоевский, мы действительно многим обязаны Европе, однако «многое, очень многое из того, что мы взяли из Европы и пересадили к себе, мы не скопировали только, как рабы, а привили в нашем организме, в нашу плоть и кровь; иное же пережили и даже выстрадали самостоятельно, точь-в-точь как те, там – на Западе, для которых все это было родное… Вот этот-то процесс всего яснее и сознательнее можно выследить отчасти и на отношении нашем к литературам других народов… всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира, наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России. Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс – роднее и понятнее русским, чем, например, немцам… всякий поэт – новатор Европы, всякий прошедший там с новою мыслью и с новою силой, не может не стать тотчас же и русским поэтом, не может миновать русской мысли, не стать почти русскою силой». Такая способность к родственному всепониманию и всесочувствию, естественно, не ограничивается исключительно литературой.
Однако, возражали ему, допустим, что так, но Европе-то что из того, если мы сами не способны дать ей равноценное? Европа даже и Пушкина нашего не знает, не говоря уже о других грешных, вроде того же Достоевского или, скажем, Л. Толстого… Да, пока не знает, отвечал Достоевский, но все-таки в том не вина Пушкина, а беда Европы: «Дело в том, что и Россию-то еще не знает Европа», а откроет Россию, откроет и Пушкина. «Россия еще молода и только что собирается жить: но это вовсе не вина». Впрочем, говорит Достоевский, и в сегодняшней литературе нашей есть уже серьезнейшие залоги небеспочвенности его веры в будущее всемирное значение русской литературы, с ее новым словом – русской идеей всечеловеческого братства. Вот хотя бы, например, только что появившийся роман Толстого «Анна Каренина»: «Книга эта, – пишет Достоевский, – прямо приняла в глазах моих размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе. Разумеется, возопят смеясь, что это – всего лишь только литература, какой-то роман, что смешно так преувеличивать и с романом являться в Европу… я сам знаю, что… это одна только капля того, чего нужно, но главное тут дело для меня в том, что эта капля уже есть, дана, действительно существует, взаправду, а, стало быть, если она уже есть, если гений русский мог родить этот факт, то, стало быть, он не обречен на бессилие, может творить, может давать свое, может начать свое собственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки. Притом это далеко не капля только».
Есть великие, редчайшие книги, «такие книги посылаются человечеству по одной в несколько сот лет», – говорил Достоевский, имея в виду «Дон Кихота» Сервантеса. «Чему учат теперь в классах литературы – не знаю, но знакомство с этой величайшей и самой грустной книгой из всех, созданных гением человека, несомненно возвысило бы душу юноши великою мыслию, заронило бы в сердце его великие вопросы и способствовало бы отвлечь его ум от поклонения вечному и глупому идолу середины, вседовольному самомнению и пошлому благоразумию».
«Анну Каренину», которую Достоевский все же отнюдь не считал единственным в нашей литературе фактом, говорящим о нашей творческой и нравственной самостоятельности, «Анну Каренину» Достоевский, по существу, приравнивал к такого рода вершинным достижениям мирового творческого духа, как «Дон-Кихот». А ведь речь шла о еще не отстоявшейся, не прошедшей проверку временем текущей журнальной публикации… Пушкина же Достоевский, повторим, ставил неизмеримо выше, ибо и сам автор «Анны Карениной», по его убеждению, вышел «прямо из Пушкина». И если в юности, высоко ценя и даже боготворя национального поэта, Достоевский все-таки заявлял: «…ни Шиллер, ни Шекспир… ни Байрон, ни Пушкин, – Только Гомер…» (помните? – «Ведь в «Илиаде» Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни…»), то теперь – Достоевский ведь тоже не статичен в своих суждениях – он открывает для себя и для всех «нового» Пушкина, осознает его истинную значимость, которую можно выразить примерно так: Пушкин дал нам, русским, организацию и духовной и земной жизни в ее идеале в той же степени, в какой Гомер – древнему миру. Но, имея в виду всемирность «русской идеи», вполне явленной в творчестве Пушкина, можно судить и об истинной значимости, которую видел в нашем национальном поэте Достоевский. Именно Пушкин явил впервые и вполне ту идею, что истинное национальное призвание России – не замкнутость на узконациональном, но выход ко всему человечеству – всемирность.
Эта идея всемирности, идея братства у Достоевского прямо и осознанно противостояла иного рода «всемирно-человеческой» идее буржуазного космополитизма, идее, требующей отказа от национального сознания, денационализации культуры и соединения всех народов на такой основе, как говорил Достоевский, «в едино стадо», в единый «муравейник», в котором все вненациональны, вненародны, отрезаны от своих исторических корней, все безличны и в этом смысле «все рабы и в рабстве равны».
Идея всемирности Достоевского покоилась как раз на братском единении народов-личностей, на взаимопонимании национальных культур, на их взаимообогащении путем принятия каждой из национальных культур вершинных достижений других. В этом, и только в этом смысле нужно понимать такого рода убеждения Достоевского, как, например:
«Мы не считаем национальность последним словом и последней целью человечества.
Только общечеловечность может жить полною жизнью. Но общечеловечность не иначе достигается как упором в свою национальность каждого народа.
Идея почвы, национальностей есть точка опоры, Антей.
Идея национальностей есть новая форма демократии».
И в этом же смысле, говоря языком современных категорий, идея Достоевского о всемирности как русском предназначении – это в основе своей и «пропорционально будущему» идея интернационализма, противостоящая современной идее космополитического империализма.
Достоевский-критик предвидел все возрастающую и даже, в известном смысле, решающую всемирно-историческую роль русской литературы в борьбе идей, в борьбе за будущие судьбы всего человечества.
10
Итак, работая на формирование духовно-нравственного и эстетического мира человека, целых народов и всего человечества, литература и искусство деятельно участвуют в общем процессе миросозидания и тем самым имеют уже не только национальное или даже мировое, эпохальное значение, но и подлинно всемирно-историческое.
Однако Достоевский не был бы Достоевским, если бы его мысль, в том числе и как критика, успокоилась бы даже и на таком, казалось бы, предельно возможном взгляде на роль, задачи, цели, миссию литературы. Всю жизнь и во всем, по признанию самого Достоевского, он стремился не только подойти мыслью к пределу, но и «переступить за черту». В том числе, повторим, и как критик.
В эпоху Достоевского, как, впрочем, и в предшествующие, как в не меньшей, если даже не в большей, степени – в последующие, перед человеком, человечеством и, естественно, прежде всего перед творческой личностью не мог не возникать соблазнительный, глобально-пессимистический вопрос: а зачем? Зачем искусство, литература – нет, не в качестве украшения жизни, отдохновения, творческой игры воображения и т. д. и т. п., но художественное творчество как высшее и серьезнейшее проявление самой сути человека на земле? – зачем придавать ему столь чрезмерную значимость, если все на земле имеет свою меру, свои сроки; если все конечно – и жизнь даже самого великого из людей, и жизнь целых народов, и даже самое существование Земли – только мгновение бесконечной жизни Вселенной?.. Стало быть, и человеческая мысль, и высшие проявления духовной и творческой деятельности человека и всего человечества – конечны, ограничены в своих возможностях «мгновенностью» человеческого и вообще земного существования. Эсхатологизм подобных вопросов возбуждался и обострялся временами под влиянием то мистических идей о конце мира и грядущем Страшном суде, то – в еще большей мере – научных теорий, вроде неизбежности космической катастрофы от столкновения Земли с каким-либо иным «небесным телом», или приближающейся тепловой смерти Вселенной и т. д. и т. п. Как мы знаем, и наша эпоха не освободила человеческую мысль от подобного рода вопросов; сняв некоторые из тревог прошлого, как фантастические, мистические, ненаучные, она породила новые тревоги и сомнения, уже вполне реальные: от атомных, бактериологических, экологических, геологических – до возможности межгалактических войн и прочих, и прочих, и прочих эсхатологических исходов планетарного, галактического и космического масштаба…
Не может быть сомнений по крайней мере в том, что мысль Достоевского о всемирно-историческом значении душеформирующей миссии литературы давала ответ на подобного рода глобально-эсхатологические вопросы. Ответ этот ясен и прост: в том-то и истинная миссия литературы и искусства, чтобы сделать для человечества неприемлемой самое мысль о возможности любого рода самоистреблении. Но речь у Достоевского идет не только об этом. По существу, он ставит вопрос о значимости литературы и искусства, выходящей за пределы земной истории человечества и даже – за пределы естественного существования самой земли. Можно, конечно, определить подобные идеи Достоевского в категорию мистических и тем и ограничиться. Но, во-первых, мы тем самым не ответим на вопрос, а лишь обойдем его, а во-вторых, пренебрежительно отнесемся к свидетельству гения: «Я вам не представил ни одной мистической идеи». Не посчитаться с подобными заявлениями – значило бы попросту пойти на сознательное искажение идеи Достоевского.
Но обратимся к ней непосредственно: «…и если б кончилась земля, и спросили там, где-нибудь, людей: «Что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что о ней заключили?» – то человек мог бы молча подать «Дон-Кихота»: «Вот мое заключение о жизни и – можете ли вы за него осудить меня?» Я не утверждаю, что человек был бы прав, сказав это, но…» Но, добавим от себя, все-таки такие вершины, как «Дон-Кихот», в известной мере, есть, по Достоевскому, «последнее и величайшее слово человеческой мысли» уже не только человечеству же в его историческом развитии, но… Но и всей Вселенной, как это ни покажется фантастично или даже бессмысленно; и не как бы, но именно перед всей Вселенной. Что это значит?
Есть у Достоевского прелюбопытнейший для предмета нашего разговора разбор гётевского «Вертера»: Вертер в последнем своем письме «жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним… Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, отвечает Достоевский, – и это чрезвычайно важно понять, – что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес божьих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит с бесконечностью бытия… и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывающуюся ему: кто он? – он обязан лишь своему лику человеческому».
Законы совести, добра, красоты не относительны, они – едины для всей Вселенной; истина, открытая на Земле, не явится ложью и в любой части Вселенной, идеал красоты везде один; подлость, совершенная на другом конце галактики, не может считаться добродетелью на Земле (вспомните хотя бы «Сон смешного человека»), а потому и значимость откровений человеческой мысли и духа не ограничивается ни пределами земли, ни самого ее существования – вот идея Достоевского.
Конечно, могут спросить: а какой в этой идее, так сказать, практический смысл? Во-первых, как мы знаем, далеко не всякая и великая идея тут же находит себе непосредственное практическое применение. Во-вторых, сегодня уже, в нашу эпоху начала освоения Космоса, поиска собратьев по разуму во Вселенной, в эпоху такого рода естественнонаучных гипотез, как, скажем, теория В.И. Вернадского о научной мысли как планетарном явлении, о ноосфере, созидаемой энергией человеческой культуры, и т. д. и т. и., – думаю, что даже и в сугубо практическом смысле идея Достоевского сегодня уже не носит характер отвлеченный или метафорический. Хотя, конечно, убежден, духовно-нравственная значимость этой идеи далеко не ограничена рамками ее конкретно-практического потребления, пусть даже и в планетарном или же космическом масштабе.
Итак, Вселенная, ее законы, в сути своей, постижимы и постигаются здесь, на Земле. И постигаются не только (а, по Достоевскому, главным образом) и не столько научно-логическим сознанием, сколько художественно-творческой деятельностью, а потому и отражение их нужно видеть не столько в формулах, сколько в образах, и притом реалистических; если, конечно, иметь в виду не фотографический реализм, но реализм в высшем смысле. Но – со своей стороны – великие порывы человеческой мысли в литературе и искусстве, откровения сердца об истине, добре, красоте – и сами участвуют в конечном счете в мировом творчестве, озаряют смысл и суть всего мироздания.
Достоевский-критик – это тип критика – мыслителя и поэта, на материале художественного творчества созидающего мысль о человеке и мире, а через эту мысль – человека и мир.
Ограниченность материалом художественного творчества отнюдь не ограничивала саму мысль критика, ибо художественное творчество и было для Достоевского наиболее прямым отражением существа Мира как вечно творящего и вечно творимого начала.
1980
Мысль чувствующая и живая
Много мыслей родил юбилей Федора Ивановича Тютчева у людей, чья душа чувствует сопричастность творчеству нашего великого поэта. Разных, видимо, мыслей. И вопросов. Среди других, быть может, не мне первому пришел вдруг и такой на первый взгляд достаточно праздный вопрос: а почему? Почему мы отмечаем, и именно всенародно, дни рождения великих наших писателей, композиторов, художников? Что кроется в такого рода праздниках?
Да, конечно, сколько лет протекло, сколько бурь, изменивших лицо страны и мира, прогремело на земле, сколько поколений сменилось – а слова Л. Толстого, сказанные им однажды о любимом поэте, не забылись, и более того: может быть, только сегодня и начинают открываться нам своим сокровенным смыслом.
Чем же обязан поэт народу, Родине столь долгой, святой памятью? Чем обязаны они поэту своей благодарностью? Тютчев за свою долгую жизнь (а прожил он семьдесят лет) написал несколько сот стихотворений, да и то, как правило, небольших. Поэмы же, романы, драмы и вовсе не писал. Как поэт Тютчев при жизни никогда ни громкой славой, ни хотя бы широкой известностью не пользовался. Людей, которые могли бы разделить поэтическую оценку, данную Фетом книге стихов Тютчева: «Вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей», – были буквально единицы. Правда, это были Пушкин, Тургенев, Некрасов, Достоевский, Л. Толстой. Это, как мы понимаем, конечно, далеко еще не народное признание, но заметим в то же время – один из важнейших его залогов.
И все-таки это только стихи. Пусть и прекрасные, пусть относящиеся к высшим достижениям мировой поэзии, многие из которых вошли в наше сознание еще с детства, стали частью нашей духовной жизни: «Люблю грозу в начале мая…», «Еще в полях белеет снег…», «Как весел грохот летних бурь…», «Есть в осени первоначальной…», «Вот бреду я вдоль большой дороги…», «Она сидела на полу…», «Умом Россию не понять…», «О вещая душа моя…», «Нам не дано предугадать…», «Я встретил вас…». Впрочем, так нам пришлось бы перечислить едва ли не все его стихи… И все же…
Все же это только стихи, а не исторические деяния, память о которых хранить завещали нам предки до тех пор, «пока Россия стоит».
За что такая честь поэту?
Время, история оставили нам немало впечатляющих уроков: истинно духовные творческие деяния нередко оказывали на судьбы человечества куда большее влияние, нежели сами но себе исторические события. Как ни велик был, скажем, воинский дух древних греков, столь ярко проявивший себя в Троянской войне, в многочисленных войнах с персами и другими могущественными соседями, все-таки человечество чтит их не за это, а прежде всего за то, что они дали миру Ромера, Софокла, Сократа, Платона, Праксителя… Да и сама память о подвигах героев запечатлелась не столько в развалинах древней Трои, сколько в «Илиаде» и «Одиссее». И мы можем смело сказать, что дух русского народа по-своему воплотился, например, как в исторической победе 1812 года, так и в духовной – в эпопее Л. Толстого «Война и мир».
Празднование юбилея великого писателя – это и есть всенародное, общегосударственное признание равноценности и равновеликости таких явлений культуры, как Иларион – автор «Слова о Законе и Благодати», остающийся и поныне неразгаданным творец «Слова о полку Игореве», Рублев, Дионисий, Пушкин, Глинка, Достоевский, Суриков, Л. Толстой… важнейшим событиям истории нашей Родины.
Именно к таким явлениям культуры принадлежит и поэзия Тютчева. И, думается, именно в этом смысле и нужно понимать высказывание Л. Толстого: «Без Тютчева нельзя жить».
Тютчев – явление огромное, многостороннее. И, конечно же, сказать о нем с какой-то долей полноты в одной статье – задача невыполнимая. Еще далеко не понята и не оценена его дипломатическая деятельность. Слишком неполно и общо представляем мы и до сих пор роль и значение Тютчева-собеседника, влияние устных бесед одного из умнейших людей своего времени, мыслителя, политика, в формировании взглядов и настроений многих и многих общавшихся с ним выдающихся современников. Гораздо серьезнее представляем мы в этом плане роль таких людей, как Пушкин, Чаадаев, Вл. Одоевский, Достоевский, Л. Толстой. Но мы говорим сейчас о Тютчеве – поэте. Его любовная лирика – это подлинно редчайшие откровения человеческого сердца во всей мировой поэзии, вспомним хотя бы только: «О, как убийственно мы любим…», «Последняя любовь»… Удивительный поэт-мыслитель, многие стихи которого воспринимаются как истинно поэтическая философия природы и в целом – мироздания.
Поэзию Тютчева и определяют прежде всего словом «философская», а самого поэта называют поэтом-философом, мыслителем. Все это верно. Но разве не были поэтами-мыслителями в самом прямом смысле этого слова Ломоносов, Державин, Пушкин, Лермонтов, Боратынский?.. Очевидно, нам еще предстоит постигать природу неповторимости, уникальности именно тютчевской поэзии мысли, ту природу, которую мы чувствуем столь зримо и ощутимо, но далеки еще от ее понимания.
Тютчев обладал еще и редким даром не просто гражданской, но идеологической и даже политической лирики. Многие его стихи – это как бы явленная воочию и все же остающаяся непостижимой тайна преобразования текущих политических споров, мнений, домыслов, предубеждений, предугадываний, нет, не в рифмованные и ритмизованные статьи и прокламации, но в явления подлинно высокой поэзии. Той поэзии, значимость которой уже не зависит от нашего согласия или несогласия с высказанной в ней собственно политической мыслью. Такой, наконец, поэзии, в которой и сугубо политическое высказывание хранит в себе возможности развития, нового осмысления и потому нового звучания. Такая поэтическая мысль, политически даже неприемлемая для нас, в отношении к конкретному вызвавшему ее событию, в иных исторических условиях вдруг начинает жить новой жизнью, открывается нам сокровенной стороной и воспринимается уже как вполне отвечающая нашим сегодняшним понятиям и устремлениям.
Ибо подлинная поэзия (в том числе и политическая) не только отражает конкретные стороны своей эпохи, но всегда и предугадывает общие исторические закономерности духовного движения своего народа и в целом человечества. Такова природа всякого истинно художественного творчества: вот почему великая поэтическая мысль, ошибаясь порой в частностях, в конкретных оценках конкретных событий, редко ошибается в целом.
Это давно уже стало ясно, когда мы обращаемся к творчеству таких наших гениев, как Пушкин, Гоголь, Достоевский, Л. Толстой, Есенин… Настало время и для современного прочтения Тютчева, в том числе и его политической лирики. Как это ни покажется странным, но не легки, не торны были пути, ведшие к нам наших классиков, а нас – к приятию их гениальных творений.
До сих пор слишком памятны программные призывы идеологов и практиков псевдоноваторства, авангардизма: «во имя нашего завтра» (чьего – «нашего»?) сжечь Рафаэля, сбросить Пушкина с корабля современности и т. и. Сальери всех времен понимали (по-своему, конечно) смысл пушкинских строк: «Так ложная мудрость мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума». Заслонить солнце? Не по силам. Значит… нужно отыскать на нем побольше пятен. И вот: Л. Толстой? – «самый помещичий писатель». «Война и мир»? – «дворянская агитка». Достоевский? – сплошная «достоевщина». Есенин – национальный поэт? Да его поэзия – смесь из икон, «сисястых баб», березок, сук, «господа бога», обильных слез и пьяной икоты, национализма и хулиганства. Словом, «лирика взбесившихся кобелей», как изволил выразиться влиятельный в 20-е годы журналист Л. Сосновский. А между тем, справедливо утверждал один из советских исследователей, именно благодаря новым своим «доброжелателям» из певцов «диктатуры имажинизма» «впервые познакомился Есенин с Москвой кабацкой, отсюда вынес нечистые словечки, нарушившие целомудренность его поэзии». Именно одному из этих «друзей», В. Шершеневичу, принадлежит заявление: «С появлением имажинизма вся прошлая литература (Пушкин, Блок, Тёте и т. д.) превратилась в мнимую величину», а другому, А. Мариенгофу, посчастливилось рассчитаться задним числом с «другом» в небезызвестном «Романе без вранья», о котором М. Еорький писал: «Фигура Есенина изображена им злостно».
И именно творения этих «друзей» А.В. Луначарский определил как «злостное надругательство… над современной Россией».
Но – нужно сказать – особо возмущало апостолов разрушения русской классики то, что «на самых высотах идеологии» расцветает возврат к Тютчеву, тому самому, который писал: «Умом Россию не понять».
И нужно сказать, что они были правы, говоря о «самых высотах идеологии»: среди двадцати наиболее выдающихся русских писателей, коим предположено было поставить монументы в первый же год существования советской власти (2 августа 1918 года), наряду с Л. Толстым, Достоевским, Пушкиным, Радищевым, Белинским, Чернышевским, Добролюбовым, Некрасовым стояло и имя Тютчева. Проект, как мы знаем, был утвержден не полностью; Ленин оставил в списке лишь тех, чье творчество он справедливо считал необходимой, обязательной основой развития новой, социалистической культуры.
В «Наброске резолюции о пролетарской культуре» 8 октября 1920 года Ленин писал: «Не выдумка новой пролеткультуры, а развитие лучших образцов, традиций, результатов существующей культуры с точки зрения миросозерцания марксизма и условий жизни и борьбы пролетариата в эпоху его диктатуры». И потому уже чуть позднее, 27 сентября 1922 года, читая статью одного из теоретиков Пролеткульта, В.П. Плетнева, «На идеологическом фронте», Ленин сделал ряд замечаний, о которых нам не следует забывать и сегодня. Так, рядом с высказыванием: «Творчество новой пролетарской классовой культуры – основная цель Пролеткульта» – Ленин поставил ироническое: «Ха-ха!», а такое высказывание В. Плетнева, как: «Задача строительства пролетарской культуры может быть решена только силами самого пролетариата…» – кратко прокомментировал: «Архификция».
Этой четкой программе, отражающей действительные «высоты идеологии», противостояла тоже достаточно четкая, прикрывающаяся фразой о… «пролетарском искусстве», «искусстве Коммуны» и т. и. идеология. «Мы, живописцы, должны стать на защиту новых построек, а пока запереть или на самом деле взорвать институт старых архитекторов и сжечь в крематории остатки греков», – провозглашал Малевич; Брик проповедовал как символ веры «пролетарского искусства» изречение Маринетти: «Надо ежедневно плевать на алтарь искусства»; «Мы полярны всему старому миру. Не обновить, но разрушить пришли мы, разрушить, чтобы создать свой новый мир», – убеждал Лунин. Подобных примеров вполне осознанного противостояния «высотам идеологии», попыток подмены их псевдоновациями можно было бы привести множество. Нам важно понять одно: борьба против классического наследия, попытки опорочить (в том числе и путем демагогических спекуляций на «революционной», по видимости, фразе) нередко принимали, по существу, форму борьбы именно с «высотами идеологии».
Попытки убедить всесоюзного читателя в том, что поэзия Есенина – «самое вредное явление», как мы знаем, успехом не увенчались. Партия дала достойный ответ псевдореволюционным теоретикам и идеологам. Есенин же, по справедливости называемый русским национальным гением, ныне стал близким и родным миллионам людей самых разных национальностей, ибо их собственная национальная гордость, их чувства никоим образом не оскорбляются сим пресловутым «национализмом», который навязывали, которым пугали, с помощью которого надеялись вытравить Есенина из нашего сознания. И не только Есенина.
Один из влиятельных в 30-е годы критиков, А. Лежнев, пытался, например, уберечь читателей от исторически неминуемой встречи с Тютчевым теми же испытанными и все же оказавшимися ненадежными средствами. В книге «Два поэта» он рисовал «зловещую фигуру» Тютчева – «фанатичного мракобеса», «славянофила» и – подумать только! – «учителя Достоевского» – обвинение по тем временам убийственное.
Достоевский не однажды назывался в некоем смысле «пророком» и «предтечей» по очень простой, казавшейся, видимо, убедительной некоторым предсказателям, логике: Достоевский – создатель Раскольникова; философия Раскольникова многими чертами предугадала идеи Ницше, а Ницше уже прямой предтеча идеологии «Мифов XX века»; а Ф. Тютчев – «учитель Достоевского». Ту же, по существу, логику использовал и названный критик: такие мыслители, уверял он, как Достоевский, Аполлон Григорьев, Тютчев, – славянофилы, а «фашизм, – цитирую дословно, – предел, куда вросло бы славянофильство, если б оно сохранилось до наших дней». Логика («если бы да кабы») поистине удивительная, особенно если учесть, что в этой же книге к тому же ряду славянофилов, с большей или меньшей долей ответственности, подверстывались Пушкин и Блок, Тургенев и даже… Герцен.
Великая Отечественная война показала истинное значение русской классики, которая стала в эти «минуты роковые» мощным, вполне осознанным, надежным идеологическим оружием советского народа в борьбе с фашизмом. Сражалась и поэзия Тютчева, в том числе и те стихи, о которых совсем ведь недавно один критик писал: «Нет ничего более отталкивающего, чем гражданская лирика Тютчева… страшилища, хуже которых редко кому удавалось сочинить…»
«Страшилища» действительно были страшны врагам, ибо обрели наконец в сознании народа, поднявшегося на священную войну, уже не временное, продиктованное условиями эпохи их создания звучание, но истинно великий, общественный, гражданский смысл, заложенный в гениальных творениях.
Как свидетельствует, например, К. Пигарев в своей книге «Жизнь и творчество Тютчева», стихи поэта «оказались как нельзя более современными в условиях Великой Отечественной войны советского народа против немецко-фашистских захватчиков. Стихотворение «Славянам» не раз перепечатывалось наряду с призывавшими к борьбе стихами советских поэтов, его можно было видеть на листке отрывного календаря, слышать с импровизированной фронтовой эстрады».
Участник Великой Отечественной войны, генерал-лейтенант Н.К. Поппель рассказывает в своих воспоминаниях: «Несколько дней назад подбили… машины, на которых эвакуировалась городская библиотека. Бойцы набросились на книги… В наклонившейся набок полуторке размахивает длинными руками высокий худой сержант:
…Сержант декламирует с «подвывом», как заправский поэт. В книгу не заглядывает, Тютчева знает наизусть… а затем, разговорившись с командиром, сказал: «Сейчас книга столько сказать может… Вот как… Тютчева слушают».
Вот уж подлинно: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется» – за тютчевским образом «В Россию можно только верить» народ открывал иную, сокровенную, вполне исторически оправданную истину. Гражданственный патриотизм поэзии Тютчева, вопреки известным утверждениям, не имел ничего общего ни с «узколобым шовинизмом», ни со «свирепым апологетизмом самодержавия». Патриотизм поэта питался высокой любовью к родине, основывался на ее историческом опыте: «Истинный защитник России, – писал Тютчев, – это История, постоянно, в течение трех столетий разрешающая в ее пользу все тяжбы, в которые вовлекались последовательно ее таинственные судьбы».
Мышление Тютчева-поэта было исторично. В этом плане он, как никто другой из русских поэтов, близок Пушкину. И оба они мыслили пропорционально будущему.
В 1854 году, когда Россия вела войну за освобождение балканских народов и народов Кавказа от османского ига, Тютчев, уже тогда предвидя будущую «севастопольскую страду», писал: «Мы… накануне одного из самых ужасных кризисов… Перед Россией встает нечто еще более грозное, чем 1812 год… Россия опять одна против всей враждебной Европы». Отношение поэта к правящей верхушке, к людям типа канцлера Нессельроде, недвусмысленно выражается в письмах Тютчева: «И вот какие люди управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений». А затем следует: «…невозможно не предощутить переворота, который сметет всю эту ветошь и все это бесчестие». И когда уже катастрофа станет реальностью и Россия в отличие от двенадцатого года не устоит в Севастополе «против всей враждебной Европы», Тютчев запишет: «Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека». Речь шла об императоре Николае I. И затем: «…было бы даже неестественно, чтобы тридцатилетний режим глупости, развращенности и злоупотреблений мог привести к успехам и славе».
Вера Тютчева (как, впрочем, и других великих русских писателей) в Россию была верой не в монарха, а в то, что «жизнь народная, жизнь историческая осталась… Она ожидает своего часа, и когда этот час пробьет, она откликнется на призыв и проявит себя вопреки всему и всем».
Значительное место в политической лирике Тютчева занимает проблема судеб славянства. И далеко не потому только, что он сам был славянин. Ведь почти все славянские народы за пределами России (в которую в то время входили русские, украинцы, белорусы и часть населения Польши) находились под гнетом либо Турции (народы нынешней Югославии и Болгарии), либо Австро-Венгрии (чехи, словаки), либо Германии (большая часть Польши), подвергаясь жестокой эксплуатации.
И в политической лирике, посвященной проблемам славянства, мы должны отличать сегодня их реакционные, по отношению к революционно-демократическим взглядам его эпохи, к конкретно-исторической ситуации, стороны от их верно угаданной в целом исторической перспективы.
И все-таки, говоря сегодня о Тютчеве-мыслителе, мы отдаем прежде всего дань именно великому поэту. Тютчев был подлинным патриотом и гражданином своей родины, в великом будущем которой он не сомневался. Оттого и сегодня его гражданственность принадлежит не прошлому, но нашему с вами настоящему и будущему. Патриотизм и гражданственность – не просто материал и не только тема его стихов: Тютчев признавался, что в равной степени любит «отечество и поэзию». Эти два понятия были для него неразрывны, неотделимы.
Мы нередко можем услышать слова: такой-то поэт сумел опоэтизировать такую-то сторону действительности, человеческих отношений, быта и т. д. Истинный поэт не поэтизирует, он открывает поэзию мира во всех его проявлениях, открывает как закон, присущий самой его природе.
Гражданские, политические стихи Тютчева – это не столько даже гражданская, патриотическая, поэзия, сколько вместе с тем сама поэзия гражданственности. Поэт открывает нам именно поэзию, красоту мыслей и чувств, казалось бы, столь далеких от поэзии сторон человеческой жизнедеятельности. Проникновение в тайны истинно высокого художественного творчества, каковым, безусловно, является поэзия Тютчева, открывает нам путь и к познанию этого рода человеческой жизнедеятельности. Научная творческая мысль, практическая деятельность человека, постигая объективные законы природы, высвобождают колоссальную энергию, скрытую в недрах Земли, космоса, превращая ее в мощный двигатель прогресса, цивилизации.
Художественная творческая мысль очеловечивает, одухотворяет, высвобождает в активную духовную энергию те же объективные законы мира-вселенной. Мир как красота столь же объективен и необходим человечеству, как и мир – борьба за существование, как социальный и экономический прогресс. Освобожденные, ставшие разумными, «слепые» дотоле силы природы сами теперь активно формируют мир. И мир души человеческой, а через него– и мир-вселенную. Поэт торит пути, сопрягающие эти миры. «И жизни божески-всемирной хотя на миг причастен будь», – сказал Тютчев.
Соприкосновение с поэзией Тютчева и дает нам это чувство нашей собственной причастности живой жизни всего человечества, мира, вселенной.
«В наш век, – писал выдающийся советский ученый Владимир Иванович Вернадский, – человек впервые реально понял, что он житель планеты и может – должен – мыслить и действовать в новом аспекте… в планетарном…» И дело тут вовсе не в том только, что человек освоил для себя уже большую часть планеты, что жизнь человечества, при всей ее разнородности, стала неделимой, единой. Событие, происходящее в захолустном уголке любой точки любого континента или океана, отражается и имеет следствия – большие и малые – в ряде других мест, всюду на поверхности Земли. (Позволим себе вспомнить один только пример такого следствия: «Химикаты, которые употребляются для борьбы с вредителями сельского хозяйства, обнаружены на Северном полюсе и в печени пингвинов, обитающих в Антарктиде», – пишет в книге «До того, как умрет природа» французский ученый Жан Дорст. Очевидно, нет надобности напоминать, что те же планетарные следствия в не меньшей, если не в еще большей степени характерны ныне для всех сторон человеческой жизнедеятельности, в том числе и культурных, идеологических, нравственных. – Ю. С.) «Телеграф, телефон, радио, аэропланы, аэростаты, – продолжим мысль В. Вернадского (его «Размышления натуралиста» писались им в 30-е годы), – охватили весь земной шар. Сношения становятся все более простыми и быстрыми. Ежегодно организованность их увеличивается, бурно растет».
Так вот, хочу повторить, дело не только в этом: «Но более того, – говорит ученый, выдвинувший идею и разработавший теорию ноосферы. – Геологически мы переживаем сейчас выделение в биосфере царства разума, меняющего коренным образом и ее облик и ее строение», ноосферы, создаваемой, по мысли ученого, новой формой биогеохимической энергии, «которую можно назвать энергией человеческой культуры»…
Планетарное сознание, таким образом, есть осознание человеком не просто биологической взаимозависимости с природой, но – ныне – и взаимодействия культурного, «поскольку, – по словам М.М. Пришвина, писателя-мыслителя, близкого по своему творческому мироотношению к идеям В. Вернадского, – в ней (природе, – Ю. С.) действительно содержится родственный человеку, осмелимся сказать, культурный слой».
И, наконец, «к ранее известной области человеческой жизни (ноосферы), – пишет В. Вернадский, – …прибавились две новые, резко от нее отличные, – мир просторов Космоса и мир атомов и их ядер, по отношению к которым приходится, по-видимому, коренным образом менять основные параметры научного мышления…»
Человеческое сознание уже сегодня формируется не только как планетарное, но и в полном смысле этого слова – как космическое; открывая и созидая уже в космосе «родственный культурный слой».
Думается, глубоко не случайно современный ученый прибег к авторитету тютчевского слова. Эти строки цитирует в своих «Размышлениях натуралиста» и В. Вернадский. Поэтическая мысль Тютчева, поэта XIX века, оказывается по духу и смыслу родственной самым передовым научным поискам, гипотезам, открытиям нашей эпохи… Именно об этом говорит советский ученый И. Забелин: «Но традиции, выраженные в двух последних строчках, никогда не прерывались, они близки и дороги нам. Мы еще только начинаем познавать язык природы, ее душу, ее разум… За семьюдесятью семью печатями для нас «внутренний мир» растений: сегодня само это понятие звучит сказочно, но в той или иной форме он, видимо, существует».
В числе поэтов, чье художественное мироотношение в буквальном смысле нравственно формировало наше планетарное и космическое сознание задолго до эпохи научного освоения космоса, в первую очередь мы должны назвать Тютчева.
Сегодня, когда космическое и, в частности, экологическое сознание будет становиться все более не только научным, но и народным, даже обыденным, поэзия Тютчева, безусловно, явится активным фактором этого процесса.
Тютчев умел слышать и постигать этот язык настолько, что порою, кажется, сама природа говорит с нами его стихом. Поэзия Тютчева действительно приближает нас к тому пределу, за которым «бездна нам обнажена… И нет преград меж ей и нами…».
«Все во мне, и я во всем» – вот «формула», а скорее образ, поэтического мироотношения Тютчева, мироотношения, которое становится сегодня и формой общественного сознания и самосознания человека космической эры.
Великий поэт (и в этом он наиболее близок мировосприятию Достоевского) воспринимает мир в целом как трагедию, в античном, философском смысле этого слова – как вечную, непримиримую борьбу духовных, творческих, созидательных начал с силами хаоса, разложения, слепого рока. Эта борьба, разрешающаяся грандиозными, мировыми, историческими, личностными катастрофами, требует от человека не безучастной созерцательности, но активного деяния, ибо человек есть средоточие всех мировых борений, и потому сама жизнь человеческая есть трагедия. Мир Тютчева – это мир между двух бездн, мир на грани катастрофы во всех проявлениях: от движений человеческого чувства, любви даже («О, как убийственно мы любим», любовь – «поединок роковой») до судеб Отечества, от состояния природы (вспомним хотя бы его «грозовые» стихи), всегда сопряженного с состоянием человека («Дума за думой, волна за волной – два проявленья стихии одной»), – и до состояния всей Вселенной («О! страшных песен сих не пой про древний хаос, про родимый!»; «Когда пробьет последний час природы…»).
Но Тютчев как поэт и как мыслитель не певец хаоса и катастроф. Он противостоит им прежде всего творящим поэтическим словом. В мире трагедии все подвержено ее жестоким законам. Даже само слово:
Тютчев – поэт-воин, боец, трагически идущий навстречу катастрофам, в самое пекло хаоса, ибо только собственным участием в борьбе можно определить, хотя бы и ценой собственной гибели, исход этой борьбы.
«Может быть, это хаос перед новым творением?» – вопрошал он. Многие стихи Тютчева – это удивительной силы сгустки духовной энергии, соприкосновение с которыми заряжает читателя, слушателя. Эти стихи и были для Тютчева-бойца его поэтическим оружием в борьбе за цельного человека (ибо: «Не плоть, но дух растлился в наши дни»), активно противостоящего силам хаоса и разложения, способного быть бойцом.
Именно в контексте такого отношения к миру, как к трагедии, разрешающейся всемирно-историческими потрясениями для «нового творения», и нужно рассматривать отношение Тютчева к конкретным проблемам его времени, в том числе и к войнам, и к возможности грядущих революций. Как мыслитель, Тютчев предвидел перевороты «вселенского масштаба», как поэт, готовил человека к битвам во имя «нового творения»:
Европейски образованный Тютчев всегда и во всем оставался патриотом, гражданином своей Родины. Он и о мире мыслил, глубоко веруя во всемирно-историческую роль своего народа.
В поэзии Тютчева воплотилась сама природа нашего национального мышления, способность и даже дар мысли живой и чувствующей (определение Ивана Аксакова). Достоевский, сам в высшей степени обладавший тем же даром, назвал Тютчева нашим «первым поэтом-философом, которому равного не было, кроме Пушкина». И нужно сказать, что по творческому мировосприятию, по направлению поэтической воли и в конечном счете – по масштабу эти два гиганта русской литературы родственны настолько, что мы нисколько не погрешим, назвав Тютчева Достоевским нашей поэзии.
Его поэзия, воплотившая в себе природу народного сознания, сама является истинно творящей силой, формирующей, в свою очередь, сегодня и само общенародное сознание.
Один из критических авторитетов конца прошлого века, либерал Скабичевский (отражая, естественно, определенную сторону общественного мнения), утверждал, что поэзия Тютчева по самой своей природе не может обрести всенародное звучание, поскольку «читается с трудом и ценится лишь самыми строгими и рьяными эстетиками». Действительно, для глубинного, родственного восприятия Тютчева необходимо обладать строгим, высокоразвитым чувством прекрасного, способностью слышать язык вселенной, заговорившей в его стихах русским языком. Сложность восприятия Тютчева не в нарочитой усложненности форм, не в игре в стихотворные ребусы и кроссворды, не в остроумно придуманных конструкциях. Сложность постижения Тютчева именно в его простоте. Это словно бы простота самой природы, но вдумайтесь, вглядитесь, вслушайтесь в нее – и перед вами бездна. Как писал уже сто лет назад Афанасий Фет, «немало требует Тютчев от читателей, обращаясь к их сочувствию… Но тем более чести народу, к которому поэт обращается с такими высокими требованиями. Теперь за нами очередь оправдать его тайные надежды».
Потому-то, отдавая долг памяти Тютчева, мы вместе с тем отдаем долг и народу, родившему его. Плоть от плоти, кровь от крови своего народа, поэзия Тютчева – подлинно одно из вершинных достижений мирового творчества – показатель духовных возможностей целого народа. И в этом смысле он всегда изначально был народен, по самой природе своего гения, воплотившего в себе символ веры поэта-гражданина: «Чтобы поэзия процветала, она должна иметь корни в земле». Корни поэзии Тютчева уходят в глубины родной земли. Вот почему нет сомнения в том, что недалек тот день, когда слова Толстого «Без Тютчева нельзя жить» – станут живым ощущением, подлинно общенародным сознанием.
1979
Красота правды
Пожалуй, ни к одному из русских писателей-прозаиков XIX века не подойдет определение певец красоты в такой степени, как к Ивану Сергеевичу Тургеневу. Он умел чувствовать и запечатлевать в художественном слове и красоту природы, и красоту человека. Не внешнюю только, но красоту мысли, идеи, поступка и – прежде всего – чувств, тончайших движений души человеческой. Красоту русской женщины, благородства ее устремлений, идеалов. Это вовсе не значит, что Тургенев обращался только к тем сторонам действительности, которые были так или иначе отмечены печатью красоты. Нет, он не выискивал в жизни исключительные явления, ему незачем было делать это, ибо, по его глубокому убеждению, по его пониманию жизни, отношению к ней, «прекрасное разлито всюду… Но оно нигде не сияет с такой силой, как в человеческой индивидуальности…».
Прекрасное есть жизнь; это не просто умозрительный вывод эстетики Чернышевского, это – одно из важнейших оснований художественного миропонимания всей русской литературы. Творчество Тургенева – только наиболее прямое, наиболее непосредственное проявление этого миропонимания.
Ощущение красоты жизни в ее живой осязаемой трепетности, и особенно молодой жизни, было в высшей степени присуще писателю, который и на склоне лет мог бы сказать о себе слова, сказанные Афанасием Фетом:
Художественное миропонимание Тургенева в этом плане и было, пожалуй, наиболее родственно фетовскому. «Красота разлита по всему мирозданию, – писал Фет в статье «О стихотворениях Ф. Тютчева», – и, как все дары природы, влияет даже на тех, которые ее не созидают, как воздух питает и того, кто, быть может, и не подозревает его существования… Ты видишь ли или чуешь в мире то, что видели или чуяли в ней Фидий, Шекспир, Бетховен? «Нет»… Ступай! ты не Фидий, не Шекспир, не Бетховен, но благодари бога и за то, если тебе дано хотя воспринимать красоту, которую они за тебя подслушали и подсмотрели в природе». В отношении к миру как красоте мысли обоих, как видим, совпадают чуть не дословно.
Но столь же очевидно и существенное различие в их понимании уже самой правды жизни.
В известной статье «Г.-бов и вопрос об искусстве» Достоевский так определял творческую основу поэзии Фета: «Предположим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает… Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса… На другой день утром выходит номер лиссабонского «Меркурия»… И вдруг – на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:
…Не знаю наверно, – говорит Достоевский, процитировавший стихи Фета, – как приняли бы свой «Меркурий» лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта… потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в минуту такого колыхания целого города», что бедным лиссабонцам показался бы «слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
Но, – добавляет Достоевский, – «поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи», ибо «поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии… принесла, может быть, даже и не малую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения…»
Именно потому, что для Фета – «мир во всех своих частях равно прекрасен, то внешний предметный элемент поэтического творчества безразличен», а потому «художнику дорога только одна сторона предметов: их красота, точно так же математику дороги их очертания или численность». Иными словами – «землетрясения» с их ужасами, по Фету, приходят и уходят, а чувства красоты, любви – вечны, непреходящи, и истинный поэт в любые времена обязан видеть это вечное, творить своим поэтическим словом мир красоты. Потому даже и «лиссабонское землетрясение» может не приниматься в расчет. Поэт может и даже обязан как бы не замечать подобные явления, творить вне их, над ними.
Здесь не время и не место судить, насколько был прав или не прав поэт. В дни «лиссабонских землетрясений» в России Фет, как известно, воспринимался прогрессивным, демократическим читателем как поэт если и не враждебный действительности, то, во всяком случае, не причастный прогрессу. И все же прав Достоевский: сегодня мы «ставим памятник» певцу вечной красоты, сегодня он – с нами, а его поэзия приносит немалую пользу, возбуждая в нас чувство красоты.
Но нас сейчас интересует другое – основание творческого мироотношения Тургенева. Этот певец красоты, исходя из той же, по существу, посылки, что и Фет («Прекрасное разлито всюду»), по природе своего таланта как раз никак не мог обойти вниманием «землетрясения». Напротив, уже по первым его подземным толчкам-предвестникам пытался угадать и воплотить в слове само явление. Так что, пользуясь образом Достоевского, мы можем сказать, что «бедные лиссабонцы» уже в день землетрясения читали бы в своем «Меркурии» романы Тургенева, отвечающие их нуждам в живой насущной злободневности. Об этой особенности таланта Тургенева прекрасно писал Добролюбов: «Мы можем сказать смело, что если уж г. Тургенев тронул какой-нибудь вопрос в своей повести, если он изобразил какую-нибудь новую сторону общественных отношений – это служит ручательством за то, что вопрос этот действительно поднимается или скоро подымется в сознании образованного общества, что эта новая сторона жизни начинает выдаваться и скоро выкажется ярко перед глазами всех».
Писатель острозлободневный, писатель, непримиримый к главному врагу русской жизни той эпохи, Тургенев, как и большинство писателей – его современников, вступил с ним в бой оружием художественного слова. И это слово русской литературы сломило врага, во всяком случае, решительно способствовало победе над ним. «В моих глазах, – писал позднее Тургенев в «Литературных и житейских воспоминаниях» (1868), – враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был – крепостное право».
Крепостное право – это иго, едва ли менее жестокое, нежели татаро-монгольское, – по справедливому замечанию известного мыслителя, декабриста (заочно приговоренного к смертной казни) – Николая Ивановича Тургенева, «было уделом только русского человека». По законам царизма «каждый дворянин, кто бы он ни был по своей национальности – англичанин, француз, немец, итальянец, так же как татарин, армянин, индеец, может иметь крепостных, при исключительном условии, чтобы они были русскими. Если бы какой-либо американец прибыл в Россию негром-рабом, то, ступив на русскую почву, невольник станет свободным. Таким образом, – заключает Н.И. Тургенев, – рабство является привилегией лишь русских людей».
Разъясняя европейской общественности значение творчества И.С. Тургенева, его младший друг и в известной мере ученик Мопассан рассказывал о том, что на одном из банкетов в память об отмене крепостного права министр Милютин, «провозглашая тост за Тургенева, сказал ему: «Царь специально поручил мне передать вам, милостивый государь, что одною из причин, более всего побудивших его к освобождению крепостных, была ваша книга «Записки охотника».
Да, мы помним целую галерею помещиков-крепостников, созданную Тургеневым, крепостников, порою даже и утонченно образованных, но все же рассматривающих подвластных им крестьян, составляющих подавляющее большинство нации, как свою «крещеную собственность». Мы помним и впечатляющие фигуры русских мужиков – тех самых, которые ведь совсем недавно спасли Отечество в войне двенадцатого года от нашествия «двунадесят языков», изумив потрясенную Европу величием духа, несгибаемостью нерастраченной мощи, – богатырей, согнутых, подавленных врагом внутренним – крепостничеством. В живых, полнокровных образах Тургенев являл России и миру – во что обращает крепостное право богатырей. Но главная убеждающая сила его художественного оружия была все-таки в ином. Как точно заметил Лев Толстой, существенное значение и достоинство тех же «Записок охотника» прежде всего в том, что Тургенев «сумел в эпоху крепостничества осветить крестьянскую жизнь и оттенить ее поэтические стороны», в том, что он находил в русском простом народе «больше доброго, чем дурного». Да, Тургенев умел видеть красоту души «мужика», и именно эта красота была главным аргументом писателя против безобразия крепостничества. Рассказы и повести Тургенева открывали умам и сердцам современников не только ту сторону рабства, о которой мы уже говорили, – во что оно обращает русского богатыря, но и другую: кого же именно угнетает рабство. Нет, Тургенев не «поэтизировал мужика», не приукрашивал его жизнь, он писал правду о нем. И в этой-то правде, покоившейся на глубокой убежденности писателя в том, что «в русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел, великого народного развития», – и была главная убеждающая сила произведений писателя.
Красота правды – вот что, пожалуй, более всего может характеризовать природу таланта Тургенева. И нужно сказать, что уже его современники видели и ценили в нем эту способность выявлять красоту жизни даже и в самой суровой правде действительности. «Ваша поэзия ищет прежде всего правды, а красота является потом сама собой», – говорил ему Проспер Мериме, замечательный французский писатель, столь высоко ценивший русскую литературу, что о нем говорили: «Он духовно эмигрировал в Россию». Кстати сказать, он был избран почетным членом «Общества любителей российской словесности».
Один из самых проникновеннейших рассказов «Записок охотника» – «Певцы». Мне посчастливилось услышать известного певца – из так называемых «непрофессиональных» – Николая Тюрина. Он пел русские народные песни. Ничего подобного мне не приходилось до сих пор переживать: слушатели не любовались красотой тембра его голоса, не восторгались возможностями его удивительного баса. Нет – завороженные, они были соучастниками тайны истинного творчества. Казалось, каждая песня рождалась тут, на их глазах, рождалась в своей первозданной глубине и выпевалась из души певца как будто даже и без его усилий. Казалось, он не пел, а только умел не мешать выпеваться душе. Тогда-то и вспомнился живо, не книжно, не из школьной программы тургеневский Яшка Турок, который тоже – помните? – не исполнял, нет… «– Ну, полно, не робей… – просят его. – Пой как бог тебе велит…» И «он глубоко вздохнул и запел… За первым звуком последовал другой, более твердый, протяжный, но все еще дрожащий, как струна… и, понемногу, разгорячаясь и расширяясь, полилась заунывная песня. «Не одна во поле дороженька пролегала», – пел он, и всем нам сладко становилось и жутко…
Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так хватала нас за сердце, хватала прямо за его русские струны…»
Не красивость, но именно красота, живое слияние души исполнителя и души народа-творца в единый творческий порыв, – такая красота потрясает самые основания сознания и сердца, рождает в человеке цепь, соединяющую начала и концы, восстанавливает правду, глубинную правду о русском человеке. Помните гоголевское признание? «Я до сих пор не могу выносить тех заунывных, раздирающих звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам. Звуки эти вьются около моего сердца, и я даже дивлюсь, почему каждый не ощущает в себе того же. Кому при взгляде на эти пустынные, доселе незаселенные и бесприютные пространства не чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому – именно ему самому, – тот или уже весь исполнил долг как следует, или же он нерусский в душе…»
Тургенев был и в этом смысле глубоко русским человеком, умевшим говорить правду о красоте, духовной мощи своего народа, будить чувства упрека в каждом из своих читателей – упрека самим себе – за то, что он, именно он, далеко еще не исполнил свой долг как следует… Тургенев знал цену песне («Было время, что я с ума сходил от народных песен», – признавался он в письме к Некрасову), знал, как много может сказать она русскому сознанию: не умиленность, не жалость и сострадание к народу-творцу – не одни эти чувства рождали тургеневские «Певцы», но то возвышающее сознание и душу человека чувство, которое подвигало его на поступок, на деяние, ибо уже невозможно было почитать себя человеком, пока такая духовная красота пребывала в «рабском виде».
Об этом пел читателю тургеневский Яшка Турок – один из народных самородков, «он пел, и от каждого звука его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед вами, уходя в бесконечную даль. У меня, – говорит рассказчик, – я чувствовал, закипали на сердце и поднимались к глазам слезы; глухие, сдержанные рыданья внезапно поразили меня…»
Некрасов, сам столь любивший народные песни, только и сказал, прочитав рассказ «Певцы»: «Чудо». «Сия вещь любимого писателя – поистине гениальная», – отозвался Достоевский.
В «Певцах» поражает не один Яшка Турок. Среди его слушателей – характеры, по-своему не менее значительные. Вот хотя бы «Геркулес», которого все привыкли звать «Дикий-Барин», хотя никто не знал, кто он и откуда появился. «Он почти не пил вина и страстно любил песню. В этом человеке было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя, и все, до чего ни коснутся»…
Немало загадочного и в потрясающей душу фигуре немого Герасима. Ив нем таятся громадные силы; «о богатырской силе немого» ходит молва – так заканчивается рассказ «Муму», и ни для кого не было секретом, что под «немым» Тургенев подразумевал не одного Герасима, но народ, еще не сказавший своего слова. Так понял образ и известный мыслитель, славянофил Иван Аксаков, увидевший в «немом» символическое, «олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости», народа, который «со временем заговорит, но теперь, конечно, может казаться и немым, и глухим». Высоко оценили рассказ и революционеры-демократы – Герцен и Чернышевский.
Снисходительно или даже враждебно отозвались о «Муму» западники (А.В. Дружинин), либералы (С.С. Дудышкин), представители «охранительного направления». Чуть не три года ходил рассказ по цензурным мытарствам, и только после умело составленного Гончаровым, служившим в то время главным цензором, представления рассказ разрешено было включить в Собрание сочинений Тургенева.
Раздумьем писателя о русском народе, «самом удивительном народе, который только есть на свете», – можно назвать и рассказ «Поездка в Полесье». Многозначительна здесь фигура озорника, балагура Ефрема, в котором дремлют, да нет, пожалуй, что уже– просыпаются недюжинные бунтарские силы. Куда направит он их? Рассказчик ничего не говорит об этом, да и сам Ефрем едва ли знает и едва ли даже задумывался над этим вопросом. В нем покоится не та угрюмая сила, которую заметил Тургенев в Диком-Барине, – в нем играет веселая сила, молодецкая, но ведь и она, сорвавшись на волю, может разрушить и себя, и все, до чего ни коснется. Другой русский писатель, Достоевский, кровно разделивший уже своей личной судьбой судьбу таких вот, как Ефрем, не сдержавших свои буйные силы, доведшие до сибирской каторги, размышлял в «Записках из Мертвого дома» о том же «удивительном народе», который наблюдал «на воле» и автор «Записок охотника»:
«И сколько в этих стенах погребено напрасно, молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?
То-то, кто виноват?»
Кто виноват? – этот вопрос жег сердца всех великих русских писателей, и каждый по-своему отвечал на него. Для большинства из них ответ был ясен: крепостничество и самодержавне. Но такого ответа было еще недостаточно. Русские писатели жгуче вопрошали своих современников: а ты, именно ты, умный, образованный, все понимающий человек, – что ты понял? И если понял, что сделал или что собираешься сделать? Повздыхать, поохать и успокоиться, примириться?
Герой-рассказчик из «Поездки в Полесье» тоже, быть может, впервые подошел к необходимости ответа на этот вопрос. Вот он, ошеломленный, стоит перед могучим бором: «…первобытная нетронутая сила расстилается широко и державно… «Мне нет до тебя дела, – говорит природа человеку, – я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть…»
Дело, как мы понимаем, не в «голосе» природы, а в самосознании героя, в голосе его внутреннего «я», в том, как оно ощущает и осознает свое место и назначение в мире. Но здесь – Природа, а мы заговорили о судьбах народа… Да, перед нами диалог: человек, личность – и Природа, Мир. Существо этого отношения к Природе во многом отражает и существо мироотношения героя в целом. Скажем, труженику-крестьянину Природа никогда не «скажет»: «Мне нет до тебя дела». Крестьянин и Природа как раз находятся в постоянном родственном созидающем взаимодействии. Да и только ли о Природе это размышление? По форме – да, а по внутренней сути?
«Первобытная нетронутая сила» Природы – родственна природе народа, как ее понимал Тургенев, да и не он один.
Вот, растревоженный величием непостижимой ему Природы, герой вдруг задумывается о собственной жизни: «О жизнь, жизнь, куда ты ушла?.. О золотые мои струны… О, неужели нет надежды, нет возврата? Не оглядывайся назад… не смотри туда, где блаженство, и вера и сила – там не наше место!»
В этом восторженно-сентиментальном, романтически-экзальтированном монологе, в котором столько «воды» и в переносном, и прямом смысле («Душа… ждала: вот-вот нахлынет счастье потоком – и ни одна капля не смочила алкавших губ»), – этот монолог прерывается вдруг таким же простым и непостижимым, как сама Природа:
«Вот вам вода, – раздался за мною звучный голос Егора, – пейте с богом.
Я невольно вздрогнул: живая эта речь поразила меня, радостно потрясла все мое существование. Точно я падал в неизведанную темную глубь… но… чья-то могучая рука одним взмахом вынесла меня на свет божий. Я оглянулся и с несказанной отрадою увидел честное и спокойное лицо моего провожатого».
Весь этот отрывок (как и рассказ в целом) кроме бытового, видимого мира живет еще и иной, связанной с этим видимым миром жизнью. Вдумаемся: «мертвая вода» романтических вздохов героя сменяется вдруг «живою водой», которую приносит ему крестьянин Егор. «Мертвое слово» героя – столь контрастно живому народному слову. Мысль о бренности жизни вдруг осознается как темное падение в глубь, а слово Егора – как вознесение к свету…
И рассказчику показалось, что он что-то понял – и в смысле природы, и в смысле крестьянина-провожатого, обычного «представителя непостижимого народа».
«Егор сел молча на облучок, и мы поехали. «Этот умеет не жаловаться», – подумал я» – так заканчивается рассказ.
– Не много, – скажете вы.
– Как сказать… Уметь не жаловаться – это уже первый шаг к чему-то иному – может быть, к смирению, а может – и к действию? Во всяком случае, герой Тургенева впервые вышел за пределы собственного «я», посмотрел на собственные жалобы со стороны, «глазами» народа, и – понял их несостоятельность перед лицом народа, как перед этим и. бренность своего личного «я» перед бессмертной Природой. Понял, что нужно жить, мыслить иначе, не так, как он жил и мыслил прежде, если он хочет что-то действительно значить в этом мире. И этот первый урок преподал ему простой крестьянин, простым (действительно, что, казалось бы, в его словах может поразить, перевернуть сознание?) словом. Но это слово осмыслено героем как слово живое, слово самой жизни, слово, которое вырывает его из мрака романтических претензий к жизни – к самой действительности.
Один из собеседников Тургенева вспоминал:
«Говорили о России, об ее положении в Европе, об ее будущности, о тех, кто скептически относился к ее судьбам.
– Ия бы, может быть, сомневался в них, – заметил Тургенев, – но язык? Куда денут скептики наш гибкий, чарующий, волшебный язык? Поверьте, господа, народ, у которого такой язык, – народ великий!»
Потому-то и не уставал замечательный писатель земли Русской повторять, просить, убеждать: «Берегите наш язык, наш прекрасный русский язык, этот клад, это достояние, переданное нам нашими предшественниками… Берегите чистоту языка, как святыню…»
Герой, литературный герой, всегда ведь выпевается из души, из судьбы самого автора. «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий» герой «Поездки в Полесье», за которым, конечно, стоит в известной мере и сам Тургенев, был воскрешен «чьей-то могучей рукой», «живой водой» народного слова. И уже сам писатель от себя, не от героя, завещал нам, потомкам своим, одно из глубочайших жизненных обобщений:
«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, что такой язык не был дан великому народу!»
В «Поездке в Полесье» Тургенев поставил, по существу, вопрос: до каких пор мы будем «лишними людьми» в своем Отечестве, до каких пор будем обходиться романтическими грезами и упованиями, самокопанием, самобичеванием – бездейственным, бессмысленным? Здесь же подводил читателей и к ответу на вопрос: на что же направить силы и знания? – на судьбы народа, а стало быть, и – Отечества. На повестку дня остро и определенно выдвигался один из цейтральнейших и существеннейших вопросов – вопрос о герое в самом прямом смысле этого слова, герое-деятеле, герое, осознавшем общность своей собственной личности и судьбы с судьбой своего народа и Отечества. Тургенев ответил на этот центральный вопрос своим романом «Накануне» и его героем Дмитрием Инсаровым.
Тургенев, как известно, начинал свой творческий путь как поэт. Его поэма, или стихотворная повесть, «Параша» принесла ему первую известность, обратила на себя внимание самого Белинского. Многие стихи Тургенева не потеряли своей привлекательности и сегодня, а его знаменитое «Утро туманное, утро седое…», ставшее любимым русским романсом, обрело бессмертие. И все же, видимо, где-то в глубине своего сознания Тургенев не был удовлетворен первыми поэтическими успехами, может быть уже тогда сознавая, что его творческая и просто человеческая судьба лежит на иных путях.
В 1844 году Тургенев написал свое первое прозаическое произведение – небольшую повесть «Андрей Колосов». Повесть еще во многом несовершенна, схематична, но уже здесь писатель поставил задачу наметить характер «необыкновенного человека». Чем же он необыкновенен? Рассказчик, который говорит о себе так: «Я принадлежу к числу людей, которые любят размышлять о собственных ощущениях», принадлежит к категории рефлектирующих («Рефлектировать, – объяснял сам Тургенев в статье, посвященной переводу трагедии Гёте «Фауст» на русский язык, статье, написанной в том же, 1844, году, что и «Андрей Колосов», – значит по-русски: «размышлять о собственных чувствах»), рассказчик встречается с человеком, который лишен рефлексии: полюбив девушку, он без размышлений увлекает ее своим чувством, разлюбив через время – оставляет ее без каких-либо сожалений, не задумываясь о последствиях своей любви. «Что ж? Ты мне прикажешь притворяться, прикидываться влюбленным, что ли? Да из чего? из жалости к ней?» – спрашивает он своего рефлектирующего друга. Рассказчик прекрасно понимает: его друг – «эгоист страшный», но – он и преклоняется перед этой его естественной, как он полагает, правдой и провозглашает его «человеком необыкновенным»: «… если ясный, простой взгляд на жизнь, если отсутствие всякой фразы в молодом человеке может называться вещью необыкновенной, Колосов заслужил данное ему имя».
Что ж, действительно, в сравнении с самим рассказчиком, человеком нерешительным, испугавшимся и собственной любви, и – в еще большей степени – ответного чувства девушки, – в сравнении с ним Колосов действительно выигрывает: он живет, а не размышляет о жизни, он уверен в себе, он не одержим комплексом «мефистофильства», в котором Тургенев видел одну из главных болезней молодого поколения своей эпохи.
Что это за болезнь? В статье о «Фаусте», не случайно появившейся одновременно с «Андреем Колосовым», Тургенев объяснял: «Мефистофель – бес каждого человека, в котором родилась рефлексия; он воплощение того отрицания, которое появляется в душе, исключительно занятой своими собственными сомнениями и недоумениями; он – бес людей одиноких и отвлеченных, людей, которых глубоко смущает какое-нибудь маленькое противоречие в их собственной жизни и которые с философским равнодушием пройдут мимо целого семейства ремесленников, умирающих с голода. Он страшен не сам по себе: он страшен своей ежедневностью, своим влиянием на множество юношей, которые, по его милости, или, говоря без аллегорий, по милости собственной робкой и эгоистической рефлексии, не выходят из тесного кружка своего милого Я». Все это так. Слабость рефлексии становилась болезнью и требовала борьбы с ней, но… Тургенев, кажется, и сам не заметил, что его «необыкновенный человек» хоть и выигрывает своей цельностью и безболезненностью в сравнении с людьми, чья духовная деятельность сосредоточивалась вокруг единственной проблемы – постоянно сомневающегося собственного Я, – все же этот «необыкновенный человек» и сам вряд ли годился в герои, ибо его цельность покоилась на создании несомненности, непогрешимости, самоценности решений того же собственного Я, не желающего считаться с Я других людей. «Необыкновенный человек» оказывался на поверку тем же эгоистом, только не робким, вечно рефлектирующим, но сильным, уже не сомневающимся в себе.
Хотя Тургенев и не оставлял мысли о герое активном, сильном, способном к действию, все же его внимание надолго приковывает герой размышляющий, сомневающийся. Он привлекал писателя прежде всего чистотой своих чувств, романтических устремлений. Вместе с тем, симпатизируя ему, пытаясь найти для него выход к реальной деятельности из мира сомнений и рефлексий, Тургенев в повести «Дневник лишнего человека» заставляет своего героя прийти к горькому выводу: «Я – лишний человек», по существу – как бы не нужный, стоящий вне жизни.
Характерна ситуация, возникающая в этой повести: исходя из самых добрых чувств и побуждений герой стремится быть полезным людям, заступиться за честь оскорбленной девушки, вызвать на дуэль обидчика, прийти ей на помощь в сложной ситуации и т. д., но, по существу, он не помогает, а лишь мешает людям, раздражает их, вызывает к себе с их стороны чувство неприязни.
Герой умирает непонятым, благословляя остающихся жить, умирает с сознанием бесполезности, бессмысленности прожитой жизни, без надежды быть понятым и когда-либо в будущем, ибо, по его убеждению, мир равнодушен, как и природа, к человеческим страданиям, мучениям его мыслей и чувств. Человек – это мгновение, у него есть только настоящее, которое нужно уметь использовать без размышлений, сожалений. Нужно просто жить. Его дневник обрывается на стихах Пушкина:
«Дневник лишнего человека» (1849) завершается, по существу, тем, чем открывается рассказ «Поездка в Полесье» (1857).
Тургенев не раз возвращался к герою рудинского типа. Помните? – Умный, честный, мыслящий Рудин, о котором справедливо говорят его друзья: «…огонь любви к истине в тебе горит», – все-таки с присущей ему действительно любовью к истине сознает: «…неужели я ни на что не годен, неужели для меня так-таки нет дела на земле?.. Отчего эти силы остаются бесплодными? Что мешает мне жить и действовать?..»
Думается, беда прекрасных, тонких, чутких ко всему истинному и прекрасному натур героев Тургенева в том, что они не могут найти себе дела по плечу, по натуре, по убеждению, по совести. Сфера их деятельности, как правило, ограничивается кругом личной жизни. Прежде всего любви.
Тургенев – поистине один из тончайших певцов первой любви во всей мировой литературе, тем более – в области прозы.
Герою повести «Ася» – двадцать пять лет, он в той счастливой поре жизни, когда все его существо напоминает «радостное кипение жизни юной, свежей», когда им руководит «одна, но пламенная страсть» – «порыв вперед– куда бы то ни было, лишь бы вперед…». Он молод, благороден, умен, в нем живет «жажда счастья» – казалось бы, чего еще? – к тому же сама жизнь благоволит к нему: дарит ему встречу с существом удивительной чистоты, цельности характера, с самой красотой душевной и телесной – Асей. Герой сумел «заглянуть в ее душу» и увидел, что она прекрасна.
Тургенев мастерски воплощает в слове очарование рождения в юном сердце первого чувства, возвышающего, окрыляющего человека: «Есть чувства, которые поднимают нас от земли».
Ася – натура необыкновенная, ей нужно не просто счастье, ей нужно «пойти куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг… А то дни уходят, жизнь уйдет, а что мы сделали?» – спрашивает она господина Н., героя повести, единственного в ее, пусть пока еще и совсем небольшой, жизни человека, в которого она поверила как в героя в самом прямом смысле этого слова. Потому что, как объясняет господину Н. брат Аси, ей «нужен герой, необыкновенный человек». «Не беспокойтесь, – обещает ей господин Н., – у вас будут крылья».
И юная возвышенная любовь дарит ей крылья. Ведь это и есть счастье? Нет. «Крылья у меня выросли – да лететь некуда», – говорит она своему герою. Ей мало крыльев, ей нужен и ответ на вопрос: как жить? «Скажите, что я должна делать? Я все буду делать, что вы мне скажете».
Но вот этого-то господин Н. и не знает. Ему нечего сказать Асе. Он даже пугается и своей и ее любви, ибо сознает, что не годится в ее герои.
В этой, казалось бы, чисто личностной несостоятельности одного из центральных героев «Аси» Чернышевский увидел обобщение огромной общественной значимости. «Ася», – писал он в статье «Русский человек на rendez vous», – окончательно уничтожила веру в то, что люди, подобные господину Н., способны изменить своим благородством характер нашей жизни».
Но повесть Тургенева, от которой, по определению Некрасова, «веет душевной молодостью», которая «вся… чистое золото поэзии… что-то не бывалое у нас по красоте и чистоте», – повесть эта и сегодня, как и в эпоху Тургенева, пробуждает в юной душе ее лучшие потребности и возможности, поднимает над землей, дает ощущение полета. И так же ставит читателя перед необходимостью лично решить вопрос: «Куда лететь?»
Той же потребностью счастья, любви, встречи с существом, воплощающим в себе вечную красоту, вечную женственность, величайшую тайну природы, самой жизни, живет и шестнадцатилетний герой повести «Первая любовь» (1860). Жажда любви рождает в нем любовь. Но… и это чувство, рождающее крылья в душе, в сознании героя, не открывает ему путей к реальной жизни, не выводит его из рамок чисто личных переживаний. Да, любовь этого юноши, даже подростка, прекрасна. Да, она драматична, даже по-своему – трагична, но – она же и то единственное, что дало ему ощущение полноты жизни: «И теперь, когда уже на жизнь мою начинают набегать вечерние тени, что у меня осталось более свежего, более дорогого, чем воспоминания о той быстро пролетевшей, утренней, весенней грозе?»
Сам Тургенев очень любил эту свою повесть. Очевидно, писатель вложил в нее нечто слишком дорогое ему, слишком связанное с его собственными чувствами, воспоминаниями: «Это единственная вещь, которая мне самому до сих пор доставляет удовольствие, потому что это сама жизнь, это не сочинено. Когда перечитываю – так и пахнет былым… это пережито».
Терпит поражение перед лицом возвышенной любви и герой повести «Вешние воды», побежденный любовью-страстью, любовью-рабством к «роковой» Марье Николаевне…
Если мы поймем, что значит во всей великой русской литературе Женщина, осознаем, что именно она во многом и в главном определяет жизнеспособность, нравственную и духовную значимость любого из героев, тогда мы с большей полнотой сможем представить себе, что значат и эти, сугубо личные, поражения героев тургеневских повестей о любви.
Тургенев обладал исключительным даром воплощения в слове всей трепетности первого юношеского чувства, радости и робости первой любви, ее непреходящей красоты, ее счастья, даже и в драматических исходах. Повести Тургенева о любви – это вечный упрек цинизму, скептицизму, бесстыдному непониманию таинственной силы этого чувства, счастья пробуждения первого порыва к красоте, женственности; это – вечное, живое противостояние рационально-потребительскому, бескрылому отношению к самой жизни.
писал Николай Рубцов, уже наш современник, все творчество которого – ощущение чуда самой жизни, чуда, непонятного и недоступного «олимпийскому цинизму» неверия в «печаль и стыд», в «святыни»… Это уже из стихотворения Брюсова «Психея»; поэт спрашивает, что чувствовала Психея (душа), когда попала на пир богов Олимпа? Была ли счастлива, получив их бессмертие, попав в их круг?
Повести Тургенева воспитывают душу в уважении к этим земным, но вечным ценностям.
Вместе с тем эти же повести наглядно раскрывают перед нами и другую сторону истины: одних этих ценностей – мало.
В 1857–1859 годах Тургенев пишет одну из лучших своих статей, предназначенную для публичного чтения, – «Гамлет и Дон Кихот». Конечно же, рассуждая о вечных образах, писатель думал прежде всего о современности, и не столько о самой по себе литературе, сколько о действительной жизни. «Нам показалось, – говорил Тургенев, – что в этих двух типах воплощены две коренные противоположные особенности человеческой природы – оба конца той оси, на которой она вертится. Нам показалось, что все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; что почти каждый из нас сбивается либо на Дон-Кихота, либо на Гамлета. Правда, в наше время Гамлетов стало гораздо более, чем Дон-Кихотов; но и Дон-Кихоты не перевелись».
Гамлет воплощает в себе, в наиболее концентрированной форме, чисто личностное, эгоистическое начало, «он весь живет для самого себя, он эгоист». Я – это исходная точка, к которой он возвращается беспрестанно, потому что не находит «ничего в целом мире, к чему бы мог прилепиться душою; он скептик – и вечно возится и носится с самим собою…»
В наше время «Гамлетов» стало гораздо более… Тургенев, как мы видели, неоднократно подвергал художественному исследованию тип современного ему «Гамлета» во всем многообразии его проявлений. Чтобы не повторяться, заметим, что для Тургенева «Гамлет тот же Мефистофель». Не нужно думать, что писатель отрицает этот тип личности как ненужный или даже враждебный жизни. Нисколько, ибо «без этой центростремительной силы (силы эгоизма) природа существовать не может, точно так же как и без другой, центробежной силы, по закону которой все существующее существует только для другого».
Нет, не дух анализа, размышления, познания или даже сомнения отрицал в современных ему гамлетах Тургенев. Он видел их слабость, называл их «лишними людьми», потому что они замыкались в сферу личных чувств и переживаний. Им не хватало второго начала природы человеческой личности – энтузиазма и веры Дон-Кихота.
«Что выражает собой Дон-Кихот?» – спрашивал писатель и отвечал: «Веру прежде всего; веру в нечто вечное, незыблемое, в истину, одним словом, в истину, находящуюся вне отдельного человека, не легко ему дающуюся, требующую служения и жертв…» Дон-Кихот, в отличие от Гамлета, «самую жизнь свою… ценит настолько, насколько она может служить средством к воплощению идеала, водворению истины, справедливости на земле… В нем нет и следа эгоизма».
Тургенев надеялся найти и в самой реальной действительности тип Дон-Кихота – и не комического идеалиста, но человека сильного, целеустремленного характера, ясно представляющего, за что и против чего бороться. Человека идеи и дела. Потому что сама по себе «сильная личность», но лишенная возвышающей идеи, за которую она могла бы жизнь положить, нередко на поверку оказывается бессильной и перед ударами судьбы, и перед силами распада, грозящего обществу с водворением в нем буржуазной морали.
В 1870 году Тургенев закончил повесть «Степной король Лир». Мартын Петрович Харлов, с которым его дочери разыграли ту же «вечную» историю, о которой поведал нам в «Короле Лире» Шекспир, – настоящий русский богатырь: однажды он удержал «карету на краю глубокого оврага, куда лошади уже свалились»; этот «исполин… решительно никого не боялся» – словом, «русский был человек». В Отечественную войну 1812 года он ушел в народное ополчение и до сих пор почитал за награду шрам, оставшийся от раны, полученной в Бородинском сражении. И впрямь – читаешь о нем и видишь перед собой живое подобие Святогора, которому смерть на роду не написана. Защитник Отечества в прошлом, сегодня он и свой собственный дом зовет не иначе как «державой».
Мысль о том, что такого великана может хоть что-нибудь согнуть, – просто не укладывалась в сознании знавших его. Но – согнули, и «державу» его разрушили не враги, не «французики» – собственные дети, дочери. «Степной король Лир» – одна из немногих повестей Тургенева, рисующих перед нами страшную картину распада семьи под давлением растущего влияния на общество буржуазных отношений, капиталистической системы нравственных ценностей. Исключительна для Тургенева эта повесть и тем, что в ней мы встречаемся с редким для писателя типом «нетургеневской» женщины, женщины хищного, бескрылого мироотношения. Может быть, это еще и тургеневский упрек русским гамлетам, героям собственного «я», собственных ощущений, благородным, утонченным гамлетам, не способным указать русской женщине – самой жизни – куда и на что направить богатейшие, нерастраченные силы ее души. Может быть, «нетургеневские» женщины из «Степного короля Лира» должны были явить русскому обществу и тот результат, к которому может в конце концов прийти русская женщина – Ася, Наталья Ласунская, оставленная, отданная «благородным Гамлетом» в руки нового буржуазного «героя»?
И сильный человек, но человек без идеи, ничего не может противопоставить этому разрушительному влиянию.
Такого героя, о котором можно было бы сказать словами Елены Стаховой из романа Тургенева «Накануне»: «он не только говорит – он делал и будет делать», – давно уже ожидало русское общество. Тургенев, как известно, ответил на этот «общественный запрос» своим Дмитрием Инсаровым (роман «Накануне») еще в 1859 году.
Одну из самых прекрасных героинь Тургенева, истинно воплощающую в себе лучшие черты того характера русской женщины, который и вошел в историю под именем «тургеневской», – Елену Стахову так же, как и Асю, мучит тот же вопрос: как жить? что делать?
«О, если бы кто-нибудь мне сказал: вот что ты должна делать» – удивительная постановка вопроса, на который не может, не способен, как мы видели, дать ответ русский Гамлет, ибо тут уже начинается не его сфера сознания и мироотношения, но – область Дон-Кихотов. Заметьте, Елена Стахова, в которой, по точному определению Добролюбова, «так ярко отразились лучшие стремления нашей современной жизни», ставит вопрос не таким образом: как мне достичь того, чего я хочу! Нет– как мне понять, что я должна делать? Однако это не «роковой» разлад между чувством, собственными желаниями и сознанием долга. Нет – это гармоническое слияние: я хочу делать то, что я должна делать. Но – подскажите, что я должна. Гамлеты – не знают и не могут. На вопрос Елены Стаховой отвечает «Дон-Кихот» – Дмитрий Инсаров: есть только одно дело, которое выше нас, которому можно и должно посвятить, отдать всю свою жизнь, – дело освобождения Родины:
«…люблю ли я свою Родину? – говорит Елене Инсаров. – Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить после бога? И когда эта Родина нуждается в тебе… Заметьте: последний мужик, последний нищий… и я – мы желаем одного и того же. У всех у нас одна цель. Поймите, какую это дает уверенность и крепость!»
И «лишние люди», и «фаусты», и «гамлеты» оказались на поверку лишь «самокопателями» перед лицом «Дон-Кихота» – Инсарова. Один из героев «Накануне» так объясняет причины, которые побудили русскую девушку Елену Стахову отдать себя служению идее, делу болгарина Инсарова:
«Нет еще у нас ничего, нет людей, куда ни посмотри. Все – либо мелюзга, грызуны, самоеды, либо темнота и глушь подземная, либо толкачи, из пустого в порожнее переливатели да палки барабанные! А то вот еще какие бывают: до позорной тонкости самих себя изучили, щупают беспрестанно пульс каждому своему ощущению и докладывают о самом себе: вот что я. мол, чувствую, вот что я думаю. Полезное, дельное занятие! Нет, кабы были между нами путные люди, не ушла бы от нас эта чуткая душа… Когда же наша придет пора? Когда у нас народятся люди?»
Опыт творчества Тургенева, опыт всей великой русской литературы – наше сегодняшнее духовное достояние. Во все времена Родина нуждается в своих Инсаровых, людях великой идеи, великой готовности служения ей делом всей жизни, ибо, как писал Тургенев в романе «Рудин», «никто из нас без нее (России, Родины. – Ю. С.) не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится. Космополитизм – чепуха, космополит – нуль, хуже нуля, вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет».
Тургенев любил Родину до умиления перед ее красотой, величием, перед ее удивительной простотой, врачующей душу благодатью:
«Последний день июня месяца, на тысячу верст кругом Россия – родной край…» – так начинается лирическое раздумье «Деревня» – один из первых опытов Тургенева, составивших со временем целую книгу стихотворений в прозе. Сюда вошли небольшие зарисовки, философские размышления в образах, микрорассказы, развернутые аллегории, лирические миниатюры, своеобразные «лирические отступления», получившие самостоятельную жизнь. Многие из них напоминают своим строем, музыкальной ритмикой язык гоголевских «Вечеров на хуторе…», его «птицы-тройки» из «Мертвых душ».
Думается, основания этого нового, своеобразного тургеневского жанра в конечном счете восходят к стихии народной песни, сплавленной у писателя с логикой философского художественного мышления. По свидетельству современников, стихотворения Тургенева в прозе воспринимались сотканными «из солнца, радуги, алмазов, женских слез и благородной мужской мысли» (П. Анненков). Стихотворения в прозе, этот действительно удивительный, емкий жанр – сплав поэзии и прозы в новое единство, позволяющее вместить «целый мир» в зерно небольшого размышления, сам Тургенев называл «последними тяжкими вздохами… старика». Но эти «вздохи» донесли и до наших дней неисчерпаемость жизненной энергии прекрасного русского писателя Ивана Сергеевича Тургенева.
«Люди, подобные ему, – сказал Мопассан, – делают для своего отечества больше, чем люди вроде князя Бисмарка: они стяжают любовь всех благородных умов мира».
Тургенев прекрасно сознавал, что значит слово истинного писателя; свое понимание общественной и всемирно-исторической роли художественного слова писатель наиболее ярко изложил в своей речи на открытии памятника Александру Сергеевичу Пушкину в Москве, в 1880 году. Да, Тургенев верил в духовную силу своего народа, но он столь же ясно понимал, что «только тогда, когда творческой силою избранников народ достигает полного своеобразного выражения своего искусства, своей поэзии – он тем самым заявляет свое окончательное право на собственное место в истории; он получает свой духовный облик и свой голос… Недаром же Греция называется родиной Гомера, Германия – Гёте, Англия – Шекспира…»
Россия в числе своих наиболее великих сынов может называться и родиной Тургенева, как и родиной Л. Толстого, Достоевского. Но если назвать одного «избранника» России, то с наибольшим правом им должен быть назван Пушкин, потому что, по словам Тургенева, он «был великолепный русский художник. Именно: русский!.. Пушкин был центральный художник, человек, близко стоявший к самому средоточию русской жизни».
На празднествах в честь открытия памятника Пушкину, как мы знаем, было произнесено много прекрасных слов в адрес великого поэта. Наиболее весомые слова сказал тогда Федор Михайлович Достоевский, объяснивший русскому обществу, почему только Пушкину принадлежит исключительное право называться подлинно народным, истинно национальным поэтом, нашим «пророчеством и указанием».
Но и речь Тургенева, которая тоже произвела неизгладимое впечатление на современников, сохраняет для нас непреходящую ценность.
Незадолго перед смертью писал он своему другу, поэту Полонскому: «Когда вы будете в Спасском, поклонитесь от меня дому, саду, моему молодому дубу, – родине поклонитесь…»
Творчество Тургенева в целом – это его земной, сыновний поклон Родине. Обратите внимание: слово «Родина» у Тургенева стоит здесь рядом с «молодым дубом». Это почти символично: Тургенев любил молодость во всех ее проявлениях. Любил, ценил и верил в нее, в ее силы, в ее путь, в то, что именно молодости принадлежит будущее Родины. В известном смысле мы можем сказать, что Тургенев и писал прежде всего для молодых. И кому же, как не молодости, дорожить заветами русского писателя.
1979
Жить среди народа
«Вспомните, – говорил Чехов, – что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими… имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение».
Он пришел в этот мир 120 лет назад. Пришел, чтобы остаться в нем навечно. Он стал неотъемлемой частью нашего сознания, так что и сегодня во многом, чаще всего и не замечая этого, мы думаем и чувствуем Чеховым. И все-таки такую постоянную необходимость присутствия в нас Чехова легче ощутить, нежели осмыслить и объяснить.
Все в мире Чехова так просто и так обыденно и так, казалось бы, даже приземленно, что порою диву даешься – да за что же мы любим его такой искренней нежной любовью, чем так дороги нам его «скучные истории», «житейские мелочи» с их «сонной одурью» и «скукой жизни»; чему учат нас, чем питают до сих пор наше сознание, нашу душу все эти «маленькие человечки» с их «рыбьей любовью», «зубной болью» и прочей повседневной «обычной канителью»? Мир Чехова, кажется, самый густонаселенный во всей русской литературе, но что это за население? – мелюзга: чиновники, актеры, врачи, адвокаты средней руки, обыватели, купчишки, официанты, лавочники, дьячки, экономки, «человеки в футляре», «дамы с собачками» и без собачек… Они живут в мире мелкой клеветы, в суете сует, хамелеонстве, корыстной и бескорыстной лжи; они хандрят, им скучно, они женятся, удят рыбу, зевают, убегают к любовникам и от любовниц, бранятся скуки ради, тихо ненавидят жен и презирают мужей, занимают деньги, безропотно мрут от дифтерита или помирают смертью чиновника…
Но все-таки есть и другие. Есть люди молодые, ищущие, с порывом к идеалу, с мучительным и вечным вопросом: что делать? Героиня «Скучной истории» с последней надеждой задает этот вопрос знаменитому профессору: «Ведь вы умны, образованны, долго жили! Вы были учителем! Говорите же: что мне делать?» И «учитель» произносит убийственное: «По совести, Катя: не знаю… Давай, Катя, завтракать». Это если по совести. Чаще же «идеалы» героев колеблются между двумя крайностями, между: «Вы спрашиваете, чего я хочу? О, я хочу, чтобы там, вдали, под сводами южного неба ваша маленькая ручка томно трепетала в моей руке…» и – «ему хотелось запить…».
Нет, нам не смешно. Это юный Чехов – Чехонте умел облечь расхожий анекдот в маленький шедевр, от которого сразу становилось смешно и грустно. Зрелый писатель вызывает у нас совсем иное чувство. Какое? Чехов не издевается над своими «скучными» героями и, как правило, не смеется над ними. Он понимает их. Сочувствует им. Он их любит. И мы отчего-то не торопимся свысока осудить их, снисходительно посмеяться над ними. Что-то нам мешает. Есть в большинстве из них, даже самых никчемных, потерянных, смешных, что-то трогательное, что заставляет относиться к ним скорее как к несчастным, попавшим в большую, общую для всех беду, нежели как к людям, достойным побивания каменьями. Чехов, как создатель своих героев, чаще всего внушает нам: да, они смешны и жалки со своими грехами и грешками, но кто из вас ни разу по испытывал скуки, кому никогда не приходилось изворачиваться, хамелеонничать, трусить; кто не солгал ни разу корысти ради или вполне бескорыстно? Кто из вас сам без греха («если по совести») – пусть первый бросит в них камень. Не к побиванию, к чему-то иному зовет нас писатель. К чему? Чехов долго воспринимался, да и сейчас еще нередко преподносится в самых «смелых интерпретациях» и «современных прочтениях» на экранах, на сценах, на страницах научных и ненаучных трудов – как «певец маленьких людей», «малых дел», писатель талантливый, человеколюбивый, но «безыдейный», «нытик», который «идет по дороге, сам не зная куда и зачем». Словом, пессимист. Чехов пытался объяснять: «Но разве… я не протестую против лжи? Разве это не направление?» (Плещееву); «Какой я нытик? Какой я «хмурый человек»? Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ – «Студент» (И. Бунину). В этом рассказе писатель зримо, я бы сказал, физически ощутимо, через потрясенную душу своего молодого героя, студента, показывает, что порою незначительный, бытовой в восприятии окружающих случай сохраняет свою духовную значимость на сотни, а то и тысячи лет. И не случайно такой переворот в сознании, позволивший в «маленьком», «бытовом» прозреть великое, непреходящее, совершается именно у молодого человека. Чехов вообще едва ли не все наиболее дорогие ему мысли, ощущения, надежды отдает, как правило, молодым или даже совсем юным героям.
Да, есть, есть среди чеховских героев немало и светлых личностей с жаждой идеала и справедливости. Но: «я был светлой личностью, от которой никому не светло…» – признается, по совести, один из них, Иван Петрович Войницкий, герой «Дяди Вани». Хотел бы ошибиться, но мне кажется, что даже и талантливые (экранные и сценические) прочтения Чехова сегодня дальше этого не идут. «Суждены вам благие порывы, но свершить ничего не дано», – как бы говорит нам Чехов таких прочтений. Да Чехов ли это? Весь ли Чехов?
В чем же уроки Чехова? Душевная слепота окружающих убивает «великого, необыкновенного человека» – доктора Дымова, который был для всех слишком обыкновенным, незначительным («Попрыгунья»), А ведь окружали его не враги – жена, друзья, знакомые. Веселые, беспечные; не без грехов, но, в общем-то, милые по-своему люди. Не какие-нибудь исчадия ада. И доктор Рагин, может быть, единственный порядочный, честный и уж, конечно, самый деликатный человек в городе. Он видит несправедливости, но знает слишком хорошо – плетью обуха не перешибешь… И благодаря его «философии непротивления злу» гибнут люди в «Палате № 6».
«От сытости, – записал Чехов, – начинается либеральная умеренность». Душевная сытость обращается в духовную нищету, в нравственную преступность.
И все-таки оружие Чехова отнюдь не «муза пламенной сатиры» и не «железный стих, облитый горечью и злостью». Его оружие – душевное благородство такой искренности и такого всепонимания, что человек, которого коснулось оно, становится уже не совсем тем человеком, которым был до этого соприкосновения. Нет, из его всепонимания отнюдь не следует и всепрощение. Его любовь ко всякому человеку, если он еще человек, не примиряет его с грехами и грешками этого человека, но – напротив – она-то и дает право, нет, обязывает сказать ему правду о нем. Сказать деликатно, но – и беспощадно. Он и сам находится как бы между ними – он такой же, как они, и ему, как им, ничто человеческое не чуждо, и его давит та же самая среда, что их, та же самая «скука жизни», те же «житейские мелочи». Но он все-таки в отличие от них сумел не стать «жертвой обстоятельств».
Это о себе он сказал: «Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании… поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош… лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, – напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая…» Нет, он не родился колоссом. Ему ли, Чехову, не понимать своих героев? Ему ли предавать их оскорбительному бичеванию, высокомерному уничижению, поучать? Он каждым своим рассказом бросался на помощь другим, вооруженный лишь сочувственной беспощадностью слова: «Проснись, «маленький», «серый» человечек, выдави из себя раба, потому что ты – не раб, у тебя только «не хватает характера, веры в свое право» быть человеком. Большим человеком» – вот природа этой чеховской беспощадности.
И многие из его героев «просыпаются» и начинают «выдавливать из себя раба». Лаевский, герой «Дуэли», однажды «проснувшись», думает о себе по совести: «…какчужой или нанятый с другой планеты, не участвовал в общей жизни людей, был равнодушен к их страданиям, идеям… борьбе… не сказал людям ни одной полезной, не пошлой строчки, не сделал людям ни на один грош, а только ел их хлеб, пил их вино, увозил их жен, жил их мыслями и, чтобы оправдать свою презренную, паразитную жизнь перед ними и самим собой, всегда старался придавать себе такой вид, как будто… выше и лучше их. Ложь, ложь и ложь…»
Даже и лучших из чеховских героев, людей не паразитарных, трудящихся, мыслящих, охватывает жажда пробуждения: «Очевидно, мы работали только для себя и широко мыслили только для себя… Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые!» («Моя жизнь»). Пробуждение Войницкого в «Дяде Ване» заставляет его признаться себе и другим: «Стыдно! Если б ты знал, как мне стыдно! Это острое чувство стыда не может сравниться ни с какой другой болью. Невыносимо!»
Вот, думаю, главное его «оружие»: стыдно, невыносимо стыдно. Через такое состояние самопроверки по совести Чехов заставляет пройти и каждого из своих читателей.
«Читая Чехова, становится стыдно позировать… – записал свое ощущение М. Пришвин. – В наше время героических требований к личности Чехов, яркий представитель нашего русского родного дома, каждому претенденту на героя может служить проверкой: действительно ли ты цвет или пустоцвет». И еще, удивительное: «Может быть, не разумом, главное, отличается человек от животного, а стыдом…»
Заставить пройти человека сквозь чистилище собственной совести, заставить его судить себя судом невыносимого стыда было под силу и по праву, конечно же, только гениальному художнику и истинно благородному человеку, искренне любящему свой народ, свято верящему в него и в прекрасное, достойное его будущее.
Именно народ, потому что в основе такой любви и такой веры Чехова лежит отнюдь не абстрактный гуманизм, как и до сих пор еще нередко объясняют природу творческого сознания писателя, но – народность: «Если я врач, то мне нужны больные и больница, если я литератор, то мне нужно жить среди народа… Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни», жизнь «без людей, без отечества… – это не жизнь», – писал он и признавался удивительно по-чеховски: «Я любил русский народ до страдания… Как богата Русь хорошими людьми». Понятие «народ» – никогда не было для Чехова абстракцией. Народ – это и «мужики», и «работники» – подавляющая часть населения его, чеховского, мира. Не отделяет он и себя самого и других людей творческого труда от народа, напротив: «…такое деление не годно, – пишет он, – ибо все мы народ и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное».
«Он – этот «неисправимый пессимист» – никогда не переставал верить в незримую, но упорную и плодотворную работу лучших сил нашей Родины», – сказал близко знавший его и чувствовавший истинно чеховское в Чехове Куприн. В такой вере – общественно-идеологические истоки одновременности чеховской любви и беспощадности. Здесь же и истоки его подлинно бескомпромиссной ненависти (какое, казалось бы, нечеховское понятие) к тем, о ком говорит народ: «Насосались нашей крови, ироды, нет на вас погибели» («В овраге»), к паразитам, живущим за счет народа, ничего ему не дающим. «Поймай клопа и объясни ему, что растительная пища… нисколько не уступает животной, и дружески посоветуй ему изменить режим. Если же и последние выводы науки на него не подействуют, то тебе остается только поднять палец и воскликнуть: «Косней же в злодействе, кровопийца!» и отпустить негодяя», – иронизировал Чехов в шутливом рассказе «Домашнее средство». А переходя на серьезный тон, заключал устами героини «Рассказа неизвестного человека»: «Смысл жизни только в одном – в борьбе. Наступить каблуком на подлую змеиную голову и чтобы она – крак! Вот в чем смысл».
Да, многое прозревает совесть героев «скучных историй» Чехова, потрясенных пробудившимся: «Стыдно!» Но это только первый шаг: обществу, народу, Родине нужен подлинный герой, богатырь – не только слова, но и дела – вот к чему взывает творчество Чехова в целом. И опять же не случайно такое ощущение охватывает именно юного героя «Степи», Егорушку: «Что-то необыкновенно широкое, размашистое и богатырское тянулось по степи вместо дороги… Кому нужен такой простор?.. Можно, в самом деле, подумать, что на Руси еще не перевелись громадные, широко шагающие люди, вроде Ильи Муромца…» От них, Егорушек, ждал Чехов богатырства, достойного Родины. Не случаен здесь и образ Ильи Муромца, народного заступника.
Чехов умел учить, не поучая. Умел сказать многое, как бы и не стараясь говорить прямо о сокровенном, наболевшем. Но говорил о нем и прямо: «В наше больное время», когда всех «обуяли лень, скука жизни и неверие… когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце… Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что, кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что, кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели» (очерк «Пржевальский»).
И сам Чехов, конечно, как писатель-художник (а не как политический деятель, идеолог-теоретик), безусловно, принадлежал к людям такого «порядка» – к подвижникам ясно осознанной цели.
В природе чеховского слова – потрясающее душу воздействие. Сестра В.И. Ленина А.И. Ульянова-Елизарова вспоминает: «Остался у меня в памяти разговор с Володей о… повести А. Чехова «Палата № 6». Говоря о талантливости этого рассказа, о сильном впечатлении, произведенном им – Володя вообще очень любил Чехова, – он определил всего лучше это впечатление следующими словами: «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате № 6».
Читая Чехова, ощущаешь себя не сторонним его миру человеком, но непосредственным участником его. Отсюда и острота восприятия своей личной ответственности за все, что в нем происходит. И в этом смысле, говоря, что и сегодня мы в известной мере думаем и чувствуем Чеховым, мы говорим о том, что «Чехов в нас» – это частица нашей личной и общенародной совести, вечно борющейся в нас самих за нас же – с самоуспокоенностью, самолюбованием, с душевной сытостью, нравственным обнищанием; это и вечно не дремлющая в нас потребность самопроверки чеховским «стыдно» своей личной ответственности за право называться человеком и гражданином великой Советской Родины, сыном своего народа.
1980