Апрель 1999
Нас, старых женщин, легко стереть с картины прошлого века. Мы — делая демографическая группа Троцких. Как некогда этот вертлявый еврей, мы стоим, презрев тревогу, у деревянной, наспех сколоченной трибуны на платформе Финляндского вокзала. Без усов и козлиной бородки наш коллективный подбородок кругл и предельно беззащитен — в предчувствии холода стального ледоруба убийцы. Без пенсне наши глаза косят в ярком свете прожекторов. Мы совершили ошибку, — взываем мы к будущим историкам, — не принарядились для будущих поколений. Не одолжи мы ботинки Ленину, останься мы в костюме Троцкого — избежали бы распыления, непроявленности, избежали бы вечного забвения, будь оно трижды проклято.
Где мы, о, где же мы, старухи двадцатого века? Куда мы вдруг все подевались? Нас редко увидишь в кино, по телевизору, на фотографиях. Даже когда мы все-таки мелькаем в кадре, главная цель оператора — отснять реквизит: заношенное пальто, мешковатое платье, стоптанные туфли. Рядом с великими мужами нашего столетия мы — просто матери или достаточно старые женщины, чтоб быть их матерями, или женщины, чей возраст превратил их в воплощенную бездетность, когда время пустилось наутек и наши старые вагины, подобно старым пылесосам, стали всасывать все бесформенное, неслучившееся, нерожденное.
Я не хочу сказать, что среди нас нет исключений, их было очень много — целые толпы исключений: бабушки, выбирающие кусочки угля из кучи шлака нашего века. Легион незаурядных личностей, бредущих с котомками за спиной под неусыпным надзором einsatzgruppen. [1]Штурмовики (нем.). (Здесь и далее прим. перев.)
Знаменитые женщины, прижимающие к иссохшим соскам кудрявые детские головки, пока военные отряды хуту свирепствуют в садах смерти Кигали. Да, мы были там. И если принять во внимание нашу незаметность, нашу неспособность быть кем — нибудь еще, кроме статистов или подсобных рабочих истории — осветителей, костюмеров, участников массовки, — то можно заключить, что, в сущности, мы были там всегда. Еще до того, как режиссер оттрахал свою очередную несовершеннолетнюю любовницу. До того, как сильные мира сего что-то замыслили или наметили арену действий. Мы были там, подобно стаду коз с продолговатыми глазами, или соломенному плетню, или анфиладе уличных фонарей. Мы, пожилые женщины, стояли там и ждали надвигавшихся событий.
А если старых женщин носит по полям жизни, то стоит ли удивляться, что то же происходит и за гробом. Взгляните на городской пейзаж, и вы увидите, как мы бредем нетвердой походкой в нашем отвратительном белье. Вглядитесь пристальней, и вы поймете, что многие из нас стоят одной ногой в могиле, но тех, кто туда уже сошел, гораздо больше. По мере того, как мир живых стареет — так как стерильный тампон гуманности препятствует оттоку поколений, — мы, мертвые, скапливаемся, словно мелкие монетки на бортиках, когда играешь в «каскад».
Молодые мертвецы полны амбиций. Жизнь не изнурила их — чего уж говорить о смерти? Во всяком случае, для патологически мобильных всегда найдутся вакансии в провинции и даже за границей. Множество мертвых молодых британцев и людей среднего возраста работают в Англии, Штатах и даже в этой чертовой Германии. Но мертвые старухи? Кому мы нужны? В смерти, как и в жизни, мы топчемся на тротуарах, глазеем на витрины — уставшие, ковыляющие сквозь толпу на больных ногах boulevardiers. [2]Бульвардье, завсегдатай Больших бульваров (фр.).
Мы стоим и ждем, что что-то случится — не важно что. Нас можно сфотографировать или заснять на пленку или на видео, мы — задник для гистерэктомий, на фоне которого вновь и вновь развертываются события. История не движется по кругу — она всегда разыгрывается на подмостках. И если считать смерть занавесом, то почему с авансцены в темноту партера устремлено столько жадных глаз? Что это — комические и трагические маски? Или совсем не маски?
Сегодня вечером — если вечер еще не кончился, нам пришлось чертовски долго ждать — я, Лили Блум, брела по Олд-Комптон-стрит. Еще одна мертвая старуха, неизвестно зачем патрулирующая Уэст-Энд. Мой литопедион вертелся у меня под ногами, Грубиян носился по дороге. Впереди, в пестрой толпе, то исчезала, то появлялась узкобедрая фигура Фар Лапа Джонса. Быть может, он не молод, но строен, будто выточен из черного дерева, и, разумеется, он — karadji, mekigar, колдун. Он полон таинственной силы, buginja, владеет магией, miwi. Мне часто приходит в голову, что со своей матовой, в мелких морщинках кожей и процветающим ресторанным бизнесом он мог бы вполне сойти за гомосексуалиста с садо-мазохистскими наклонностями.
Когда я была жива, мне нравилось приглядываться к ближним. На улицах — где носятся юнцы, дергающиеся в предчувствии оргазма, как марионетки на веревочке, — меня привлекали обладательницы мешковатой твидовой одежды и нейлоновых кошелок — гильдия бабушек. Я завязывала разговор с этими тетками — вдовами и старыми девами. Наверно, я воображала себя кем-то вроде репортера, пишущего длинную статью о мире, в котором узнаешь свои черты. Я интервьюировала старых женщин, спрашивала, кто они такие, что делают, куда и зачем направляются, а также, когда они рассчитывают завязать с этим делом. Потом записывала их ответы в тетрадь:
1. Миссис Грин, вдова мелкого государственного служащего. Живет в Хорнси, в доме, прежде принадлежавшем ей и мужу, в подвале, куда ее вышвырнули сын с невесткой, которым не терпится сделаться полновластными хозяевами.
2. Она направляется в Олд-Бейли посидеть в публичной галерее. Это приятное, дешевое и полезное занятие.
3. У нее в подвале жарко летом и холодно зимой, оттуда приятно выбраться.
4. На этот вопрос невозможно ответить в ее возрасте. Жизнь, на ее взгляд, не столько путешествие от одного уровня к другому, сколько круговой обзор мира.
Как же вы заблуждались, миссис Грин. В сущности, я поняла это еще тогда, когда заговорила с вами у билетного автомата на набережной Виктории, потому что сегодня вечером, задержавшись у сладкой хрустящей витрины «Patisserie Valerie» — в которой я не отражалась, — я встретила вас опять. На вас все то же шерстяное пальто, поистрепавшееся с годами, вы аккуратно ступаете по тротуару, на завитых волосах велюровая шляпка, похожая на коровью лепешку. Миссис Грин, я никогда не забываю лиц, даже таких невыразительных, как у вас. Миссис Грин, что вы делаете в Сохо? Ведь вам не нужен бутилнитрат, или трусики с разрезом на интересном месте, или мясные деликатесы, или суши. Стыд и срам!
Ваш муж умер в 1961 году. Впервые я встретила вас в 1974-м, когда вам перевалило за семьдесят. Сейчас 1999-й! Черт возьми, вам девяносто пять, а вы не выглядите ни на день старше, чем в Зиму Тревоги Нашей (которая миновала).
— Вам не приходило в голову, миссис Грин, — могла бы обронить я ненароком, подойдя поближе, — что вы умерли много лет назад? Что вы на самом деле мертвы, но не сошли в могилу?
— О-о, вы ошибаетесь, дорогая, — могла бы ответить она. — Ведь я по-прежнему живу в своей квартире, плачу по счетам и все такое, хожу в магазин, играю в бинго. Будь я мертва, я не могла бы этого делать, верно?
Могли бы и можете, миссис Грин. Более того, теперь, когда вас уже не беспокоит воспаление подкожной клетчатки, вам легче все это делать, n'est-ce pas?
— Но как же мой Дерек? Он бы, конечно, знал, что я умерла.
— Он часто с вами видится?
— Ну-у… Он очень занят…
— Всю жизнь?
— Простите?
— Всю жизнь… черт побери. Он что, был занят всю жизнь? Последние десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет? Слишком занят, чтобы съесть печенье и выпить чашку чаю с молоком? В таком случае, что произошло?
— Ну-у…
— Ну-у… Никаких «ну», nada, rien du tout. Какая там река жизни! Омут смерти, вот куда вы угодили. Вы умерли. Ваш сын не видится с вами, потому что вы умерли — и он тоже! В начале восьмидесятых. Сначала аритмия — будто мелкая барабанная дробь, — а после большой прыжок в никуда. Потом работа.
— Работа?
— Да, в Суррее, он там проводит смерть. Но почему он не поддерживает с вами связь? Знаете ли, мертвецам это дается так же трудно, как и живым — поддерживать связь. Чтобы позвонить, написать, навестить, нужно сделать усилие. Особенно если твоя мать мертва, но даже не подозревает об этом. Впрочем, от таких, как вы, есть кое-какая польза.
— Польза?
— Вы что-то вроде неприкаянной души. Подобно всем неосведомленным мертвецам, вы служите посредницей между живыми и мертвыми. Я говорю о тех, кто умер во сне, или в умопомрачении, или не успев осознать, что случилось… им легче докричаться до другого берега Стикса. К примеру, вы могли бы передать кое-что моей дочери Наташе.
Услышав мои слова, миссис Грин могла бы оживиться. За последние четверть века никто никогда ни о чем ее не просил — разве только о каких-то мелочах.
— Вашей дочери? А что мне ей передать?
— Что было бы просто замечательно, если бы она сделала аборт — хотя у нее и большой срок. Пусть она вырвет из своей поганой матки этого ублюдка и бросит на произвол судьбы — это было бы чудесно.
О, Боже, кажется, я хватила через край, миссис Грин пятится назад, переставляя ноги, как ходули, одну за другой. Она отшатывается от меня, в кротких глазах застыли отвращение и страх. И вдобавок эта шляпа вроде коровьей лепешки — и смех и грех!
— Ты никогда бы этого не сделала! — сказал мой литопедион, по обыкновению резвясь у моих деформированных ног.
— Что-что? — Я прислонилась лбом к витрине. Булочки с кремом, круассаны, песочные пирожные и птифуры за стеклом смешались с моими странными мыслями.
— Ты никогда бы этого не сделала, не напугала бы эту мертвую старушку, миссис Грин. — Мой литопедион был зачат и погиб в 1967 году, в осень моей любви, и это объясняет его юношескую запальчивость.
— Я и забыла, что ты все знаешь, все видел. Забыла, забыла, забыла.
— Нет, не все. — Литопедион взглянул на меня своими блестящими черными глазками. Каменными глазками. Черными и живыми в отличие от тельца, серого, как йоркширский камень, на котором он стоял. — Но то, что случилось после моего зачатия, в том числе и пятиминутный разговор с миссис Грин на набережной Виктории в октябре 1974 года, я помню.
— Ты самый умный литопедион на свете. — Наверное, прохожие не видели ничего странного в том, что старая женщина, прислонившись к витрине, шепчет что-то своим опухшим лодыжкам.
— Я твой литопедион… твой Лити. — Грустно, что единственной наградой за все мои труды стали эти несколько последних часов. Из Лити в конце концов получился ребенок, о котором я всегда мечтала — достаточно умный и говорливый, чтобы меня воспитывать.
— Ну, хорошо, Лити, а почему я этого не сделала бы?
Впервые за одиннадцать лет, что мы были неразлучны, он перестал пританцовывать и внятно произнес:
— Потому что ты обожаешь подробности. Ты бы красноречиво описала бедной мертвой старушке неприглядную картину ее смерти. Последний вздох в ходунках, похожих на подставку для реторт, которой пользуется время, экспериментируя с человеческой смертью, — вот какое наблюдение сделала бы ты, но в гораздо более грубой форме. Она встала, чтобы налить себе еще чашку чаю, и, двигаясь через гостиную, зацепилась резиновым стопором за аксминстерский ковер на полу и умерла прямо там, не успев добраться до линолеума.
— Что ж, в этом есть, скажем так, определенное достоинство.
— Да, но… ты бы приукрасила рассказ. Она умерла в ходунках, перегнувшись вперед, и ее тело повисло на раме. Ты всегда говорила, что все англичанки…
— Определенного возраста, определенного класса…
— …похожи на грушу. И в смерти миссис Грин уподобилась перевернутой груше: голова раздулась от притока жидкости, в гниющей плоти завелись личинки дрозофил, и в первый раз за несколько десятков лет она стала плодом груши, а не ее черешком.
— Тьфу, Лити, избавь нас от этого гиньоля. Избавь, моя радость. А что же «скорая помощь»?
— «Скорая помощь»? Ах, не тря-я-си мое дерево, маму-у-ля… — И Лити по обыкновению стал пританцовывать.
Лити — крохотный детский трупик, зародыш, погибший в складках моего чрева. Там он хранился в окаменевшем виде двадцать один год, пока я не умерла в 1988 году. Сразу же после моей смерти, когда я делала первые неловкие шаги, он выпал из-под моей ночной рубашки и стукнулся о линолеум на третьем этаже Королевской клиники ушных болезней. Фар Лап Джонс — который только что забрал меня со смертного ложа — остановился, наклонился и увидел малыша.
— Добро пожаловать, — произнес он на той разновидности английского языка, которую я никогда не могла принять всерьез: смесь прищелкивания, ударов языком по нёбу и слишком открытых австралийских гласных. — Это литопедион, твой маленький окаменелый ребеночек, йе-хей?
— Откуда мне знагь, — пробормотала я. Смерть уже успела смягчить мой нрав.
— Я обожа-а-аю тебя, — запел Лити, который за двадцать один год мог бы выучить что-нибудь получше, но, в сущности, он сформировался в те первые несколько месяцев, которые провел в розовых складках моей плоти, когда поп-ритмы еще резонировали в моем упругом животе, — любу-у-юсь на тебя, я обожа-а-аю тебя, ля — ля-ля-ля-ля-ля… — И несмотря на свои деформированные ножки (больше похожие на обрубки, что подтверждает мою догадку о том, что именно литопедионы послужили моделью для множества статуэток «Богинь плодородия», найденных на неолитических стоянках), малыш с удивительным проворством начал выделывать разные па и трясти своим крохотным задиком прямо у меня под ногами — потом он только этим и занимался.
— Знаешь, детка, могло быть гораздо хуже, — проговорил Фар Лап Джонс. — Гораздо хуже маленького парнишки. У тебя никогда не было абортов?
— Нет.
— А мертворожденных детей?
— Нет.
— Потому что они сваливаются тебе прямо на голову — если на то пошло, йе-хей.
— Как это?
Тень от полей его нелепой пижонской белой шляпы скрывала лицо. Мне было видно только тлеющую самокрутку. В тот момент лишь отсутствие боли позволяло мне сосредоточиться на его словах, хотя впоследствии времени у меня было предостаточно, и я вновь и вновь прокручивала в голове этот бред.
— Мертвые дети… зародыши, новорожденные, любые. Знаешь, если у матери дети, очень молодые… вернее, маленькие. Так вот, когда женщина умирает, дети к ней возвращаются — ясно? Но, понимаешь ли, йе — хей, если дети маленькие, совсем… гм, они связаны с матерью… вьются вокруг нее… ну, вот как этот дым. Дети постарше — те не так к тебе липнут, взрослые дети — не липнут совсем.
— Как в жизни?
— Нет, не так, как в жизни… — Он замолчал, дожидаясь, пока пройдут санитарки, хотя в этом не было нужды. — В жизни смерть вас разлучает, йе-хей? А теперь она вас всех соединяет. Посмотрим, что тебе больше по нраву. Ведь у тебя есть умерший ребенок, верно?
— Откуда ты знаешь?
То была моя старая боль — аккуратное колечко, потянув за которое, можно откупорить банку моих законсервированных эмоций. Непрестанная боль утраты — как при раке.
— Какой из меня был бы посмертный гид, не знай я таких вещей? Без этого нечего и думать избавить тебя от колеса судьбы, йе-хей!
— Да, мой сын, Дейвид, погиб, когда ему было девять.
— И это случилось там, откуда ты пришла, в твоей стране, йе-хей?
— В Вермонте. Это не моя страна, просто мы тогда там жили.
— Ну, как бы там ни было, мальчишке нужно время, чтобы сюда добраться, понимаешь? Но здесь он задаст тебе жару, не сомневайся. Девять лет — нехороший возраст для смерти. Мальчики плохо это переносят, йе-хей.
В 1988 году на темной лестничной площадке, пока Лити резвился у меня под ногами, Фар Лап сказал правду. Лити никогда не высказывал обиды, не упрекал меня за свое неполное существование. Другое дело его брат Грубиян — назвать его Дейвом не поворачивается язык. Тайком пробравшись на борт «Боинга-747», он прибыл через несколько недель, тогда я знакомилась с Далстоном и ходила на собрания. Грубиян явился, чтобы напоминать мне — долгие одиннадцать лет, — что значит быть плохой матерью. Грубияна постоянно обуревает ребяческий дух неповиновения, толкнувший его в пятидесятых на дорогу, под колеса автомобиля, который вышиб ему мозги и размазал по асфальту. Теперь, на Олд-Комптон-стрит, Грубиян занят ровно тем же.
В 1957 году в Вермонте я застала его во дворе с двумя приятелями. Трое мальчишек, раздевшись до трусов, вымазались с ног до головы черной грязью, которую развели водой из шланга.
— Во что вы играете? — окликнула я Дейвида с заднего крыльца.
— В ниггеров! — крикнул он в ответ.
Я выскочила из дома, домчалась в два прыжка до сына, схватила за светлые волосы и ударила по лицу — раз, два, три. Он сказал это не подумав — я понимала это даже тогда, в первом приступе гнева. Я понимала также, что в этих случайно извергнутых каплях расовой ненависти меня испугало то, что они могут быть моими собственными. Моими собственными трюфелями предубеждения, набухшими под лесной подстилкой.
Да, я ударила его, а он выбежал на дорогу и погиб. Теперь он обожает носиться в потоке машин и вечно вымазан чем-то черным для игры в ниггеров. Тем вечером он стоял посреди Олд-Комптон-стрит, весь в черной английской грязи, блестевшей на его прямых руках и ногах, тряс маленькими кулачками перед лицом нелегальных таксистов из Сенегала, Ганы, Нигерии и кричал им: «Ниггеры! Ниггеры! Ниггеры!» Разумеется, они его не слышали. Они проезжали прямо сквозь него, словно он был призрачной фигуркой на капоте машины. Потом, оставив их в покое, он набрасывался на кавалькаду одинаковых, как роботы, мотоцикл истов. «Педики! Гондоны! Извращенцы! Бродяги! Алкаши!» — вопил он, но и те его не замечали. Черт возьми, даже если бы они его заметили, что они подумали бы? Ничего особенного. За то десятилетие, что мы снова были вместе, я десять тысяч раз наблюдала за тем, как беснуется Грубиян, — именно так ведут себя озлобленные мертвецы; остальных отличает равнодушие, такое же незаметное, как наша жизнь. Однако, к огромной досаде Грубияна — и к моему безрадостному удовольствию, — почти никто из лондонцев не замечал голого, измазанного грязью девятилетнего американского мальчика, выкрикивающего бранные слова. На уже устаревшем сленге, который был им недоступен.
Та же история с прыщеватой пышной блондинкой, которую я видела вчера в толпе на Чаринг-Кросс. Она была в футболке с надписью: КАФЕ «ТЯЖЕЛЫЙ РОК» — КОСОВО. Ну и ну! Когда девочки были маленькими, я водила их в первое американское заведение в Лондоне, где подавали настоящие гамбургеры, в Большое Американское Несчастье на Фулем-роуд. Со временем оно превратилось в кафе «Тяжелый рок», затем еще один порочный круг, и вот уже фирменные футболки официанток украшены знаком человеческой беды. Неплохо, да?
Ох уж этот Грубиян! За все одиннадцать лет, проведенных в Англии, он не выучился ничему, кроме множества бранных слов. Он не ходил в Уигмор-Холл на струнные квартеты Бетховена. Не покупал на Пикадилли плаш «Берберри». Не прогуливался в воскресный день по Бейсуотер-роуд, потешаясь над китчем, развешанным на решетке парка. Нет-нет. Этому мальчишке-сквернослову нравилось делать только то, что он делал: бежать за мной и пинать в зад ногой — твердой и острой, как совок.
— Получай! — кричал он. — Вапи отсюда на хрен, сука!
Живые не чувствуют и не осознают присутствия мертвых, но, как известно, мы, мертвецы, общаемся между собой и неожиданное нападение может нас испугать. Обычно нога Грубияна проходит сквозь меня, но в тот раз он застиг меня врасплох, его оскорбления прорвались через мое бесцветное тупое равнодушие, я обернулась и увидела его худое, перепачканное грязью тело, мелькнувшее в толпе. Дети могут быть целью жизни, но трудно сказать, какой от них толк после смерти.
— Опять Грубиян, йе-хей! — Фар Лап подошел ко мне, чтобы выяснить, что меня задержало. — И когда он оставит тебя в покое?
— Боюсь, никогда. — Мы остановились. Он свернул сигарету, я достала свою. Мы закурили.
— Может, пора с ним распрощаться, отправиться куда-нибудь еще, йе-хей?
Фар Лап взял меня за локоть, я последовала за ним. Мы оба сделали вид, что касаемся друг друга.
— С удовольствием, но как?
— Йе-хей. Это не так-то просто.
— О чем ты? О реинкарнации?
— Як-ай! Плохое слово. Это все равно, что говорить про психов, которые трахаются с детьми, что они любят детей, хей. Нет-нет, видишь ли, вся эта чепуха, которой набита Лили, для нового тела не годится, йе — хей? Одно и то же тело не служит двум душам, а одна душа — двум телам. Все устроено умнее. Ты привыкла отождествлять себя со своим телом — а это не так.
— Не так?
— Нет, что делает тебя сейчас Лили? Литопедион? Или тот маленький наглец? — У Фар Лапа был свой набор жестов: локти прижаты к извивающимся бокам, руки торчат в стороны, как поворотники на «хапмобиле» моего отца 1927 года выпуска. Когда он принимает эту позу, на него нельзя не обратить внимания — он притягивает взгляд.
Мы отошли на квартал от «Patisserie Valerie», Грубиян носился по дороге, а Лити блуждал в вельветиновых складках моего практичного мешковатого платья, как вдруг фасад паба, мимо которого мы проходили, задрожал, пошел волнами и взорвался изнутри. Воздух наполнился самыми разнообразными предметами: подносами, салфетками, ручками, добропорядочными людьми, гомосексуалистами, произведениями искусства, прежде известными как фотографии, табуретами, брюками, пьяницами, сердцами, легкими, лампочками, кровью, кишками, «Бритвиком», гелигнитом, сидром «Бейбишам», фигурной плиткой, жареным арахисом, пенисами — словом, всей начинкой бара, которую кулак силового поля сжал и вышвырнул на улицу. Сквозь то, что могло быть мной и Фар Лаиом, промчался поток человеческих душ. Клочья человеческой плоти. Взрывная волна взвихрилась вокруг нас, смяв воздушную оболочку, словно бумажную обертку.
В ту же секунду все, кто был на Олд-Комптон-стрит, лежали ничком — как будто какой-то злой демон объявил мертвый час для всех детей. Один Грубиян остался стоять на мостовой. «Педики! Ниггеры!» — орал он. Ошеломленный Лити вцепился в мою лодыжку и начал карабкаться вверх, пока мы обходили битое стекло — осколки, как всегда, казались мне фрагментами головоломки, изображающей окно, — обломки дерева, дрожавших от страха детей, очнувшихся прохожих и куски человеческого мяса.
— Это наказующий бумеранг, хей, — раздался в моем внутреннем ухе щелкающий голос Фар Лапа. — Бумеранг валбри, хей-йе. Очень сильный. Висел прямо над Балканами, когда я возвращался в последний раз. В этом году поднимет много смертельной пыли, хей-йе!
— Сказки, — буркнула я в ответ.
Замедлив шаг, мы свернули на Уордор-стрит, чтобы не столкнуться со старой мертвой проституткой. Я сразу ее узнала. Вокруг ее головы парило множество зародышей — каждый на своей пуповине, — поэтому ее прозвали Медузой.
— В газетах пишут, это дело рук ультраправых групп, подразделений националистической партии или чего — то в этом роде. — Я не оставила попыток просветить Фар Лапа.
— Ювай… все это домыслы. А вот то, что мы опаздываем, факт.
И вновь он ускорил шаг, я спешила за ним, пробираясь сквозь толпу, которая теперь, когда мы вышли за пределы действия взрывной волны, напротив, демонстрировала все признаки взрыва. Конечно, здесь были и синтезированные сигналы сирен «скорой помощи» — но ведь они звучат повсюду. И взбудораженные люди, жаждущие насилия, только бы оно не затронуло их самих, — но ведь их полно повсюду. Однако причиной всей этой кутерьмы оказался не взрыв на Олд-Комптон-стрит, а автомобильная авария, и мы не остановились поглазеть. Под лжепорфировыми колоннами Нэшнл Вестминстер-банка Грубиян тряс своим маленьким пенисом перед носом ничего не подозревавшей голландской туристки, сырную головку которой рисовал экономический мигрант из Эфиопии. Лити, перебирая ручонками, взобрался повыше, ухватился за нижний шарик моих янтарных бус и укрылся у меня на груди.
Как странно не иметь возможности прикоснуться друг к другу. В шестидесятые годы меня всегда поражало, почему космонавты не могут адекватно описать невесомость. Я думала, быть может, в космос посылают дураков, но за последние одиннадцать лет я поняла, что некоторые ощущения сродни космическим. Мертвец может подойти к предмету вплотную, провести по нему рукой, пытаясь уловить точную степень сопротивления поверхности, но не чувствует, не касается его. Однако все мы делаем вид, что прикасаемся друг к другу. Для мертвецов это вполне естественно — вы не находите?
Сама я никогда не жалела об этом — физическом — аспекте жизни, о ее внутренне-внешней стороне. У меня даже не было мертвого маленького двойника, с которым я, подобно множеству других, могла бы встретиться за гробом. При жизни этим идиотским двойником было грузное тело блондинки, которое я таскала за собой повсюду — тяжелое, глупое, неповоротливое и невпопад улыбающееся всю мою проклятую взрослую жизнь. А потом еще и рак! Менопауза наступила у меня удивительно поздно для женщины, которая, казалось бы, давно вышла в тираж. Забавно, только я успела распрощаться с кровавой чашей менструации, как где-то испортилась сигнализация и клетки начали делиться.
Один умник сказал мне — когда я по-настоящему умирала, — что при развитии плода деление клеток происходит гораздо быстрее, чем при раке. Отлично. Он умер через три года после меня — тоже от рака, — тогда я еще по наивности думала, что жизнь за гробом предоставляет неограниченные возможности для безграничного злорадства, для извращенного наслаждения страданиями других. Что вполне по-английски — эта страна хохотала до колик, когда она отодвигала стул, а мир шлепался на задницу. Итак, я отправилась на него взглянуть, быть может, даже обнаружила себя — не помню точно, — но я постаралась отравить ему смерть, шепча на ухо: «Деление-деление-деление…» Кто знает, что он при этом чувствовал. Кто знает.
На Пикадилли было много неприкаянных душ: жалкие тени мертвых наркоманов, шлюх и жертв автомобильных аварий — обычно они растерянно слоняются вокруг пьедестала Эроса. Хотелось бы мне взглянуть на медиума, установившего контакт с этой каруселью психов. Я бы в упор не видела эту паршивую процессию, если бы не Грубиян, он всегда к ним подбегал, срывал эктоплазму с их плеч и подбрасывал в воздух, словно повар тесто для пиццы. Я крикнула ему, чтобы он поторапливался, а Лити запел:
Это разозлило Грубияна, он дал затрещину Лити, который заверстал и кинулся ко мне за помощью, но я оттолкнула его, он врезался в Грубияна, а Грубиян отшвырнул его опять. Как всегда, было трудно сказать, что больше приводит их в ярость — родственные узы или невозможность надавать друг другу настоящих тумаков. Они следовали за мной по Пикадилли, переругиваясь и обзывая друг друга последними словами. Что поделаешь — дети…
Вот о чем я нисколько не жалею, так это о своем белье, которое всегда причиняло мне массу неудобств. Я помню, в Тоскане, в середине семидесятых, единственным, что привлекло мое внимание в великолепном палаццо эпохи Возрождения, в бесконечной анфиладе комнат с картинами, мебелью, стеклом и еще бог знает чем, был дверной замок, похожий на крючок от бюстгальтера — с плоскими проушинами. Он был единственным, за что я смогла зацепиться взглядом в тот жаркий, благоуханный, великолепно чувственный полдень. Возможно, из-за того, что меня прохватил понос. Обычно он обострял чувство неудобства от белья. Это точно.
Стоя под Эросом, я надеялась, что смертократы назначили мне встречу в каком-то особенном месте, потому что мне хотелось, чтобы эта встреча была особенной. Я провела почти вечность, таскаясь по их офисам в Элтеме, Онгаре, Баркинге и Терроке. Смертократы, как известно, предпочитают снимать помещения, в которых еще остались многочисленные свидетельства прогоревшего бизнеса: вешалки «Ноббо», ежедневники «Саско», толстые шариковые ручки со множеством стержней, устаревшее компьютерное оборудование. Да, именно такая обстановка им по душе. В самом деле, этих невзрачных человечков в коричневых костюмах трудно представить в другом окружении. Как невозможно себе представить, что они не играют в компьютерные игры или не вертят в руках свои игровые приставки. Странно, что люди, ведающие смертью, помешаны на разных технических штучках и склонны к всевозможным причудам — в общем, ко всему, что позволяет им коротать время, пока в потоке посетителей не образуются пробки и мы, тени, не столпимся в тени приемной.
И все же, как вам известно, не все смертократы мужчины, среди них попадаются и женщины, вечные дурнушки. Старые девы, достигшие совершеннолетия во время Первой и Второй мировых войн, женщины, существовавшие при полном отсутствии мужчин. Они всю жизнь укрывались под шерстяными или хлопковыми зонтами от влажной мороси тестостерона. За гробом они делают то же самое. Какая мерзость! Фар Лап говорит, что большинство этих девственных секретарш — души, не нашедшие упокоения. А я возражаю, что ничего не может быть покойнее этих высохших особ, на цыпочках входящих на заседания с единственной целью вложить очередную кожаную папку в неопрятные пальцы мистера Гланвилла, мистера Хартли или мистера Кантера — за все эти годы он относился к моему заявлению с наибольшим вниманием.
— Итак, вы остановили свой выбор на новом рождении? — спросил меня мистер Кантер в одну из наших последних встреч, его пальцы, подобно шпилям, вздымались над кладбищем открытого дела.
— Да, полагаю, смерть научила меня всему, чему могла научить. — Я сдвинула колени, сложила руки на коленях, сжала кулаки и — алле-гоп! Полвека словно не бывало, я снова сидела на злополучном собеседовании в «Барнард и Уэллзли», когда мой крупный нос рассматривали со всевозможных точек зрения.
— О, в самом деле.
Кантер был в своем обычном шерстяном старомодном костюме. С самого начала я поняла, что это вещь из гардероба Бернарда Шоу, а значит, мой смертократ — его последователь, пацифист и вольнодумец эдвардианской эпохи. Я была приятно удивлена, что люди, ведающие смертью, сохраняют свою эксцентричность и за гробом — но, может быть, только англичане?
Я всегда подозревала, что смерть по-американски — это нечто более эффектное и компанейское. Что на том свете Бобби Фрэнке двенадцать лет дожидался Лоуба, чтобы потом с ним подружиться, играть в картишки и дожидаться прибытия Леополда из Южной Америки. Что даже такая парочка, как эта, в конце концов смирится с поражением.
Для работы в системе управления смертью необходим богатый административный опыт. В первые два — три года я пыталась устроиться в одну контору, но мне сказали, что я слишком медленно печатаю — хотя никакой артрит мне уже не мешал — и не владею делопроизводством. (Несмотря на энтузиазм сотрудников, узнавших, что я занималась дизайном ручек.)
Не думаю, что кроме вышеперечисленных качеств требуется какая-нибудь особая квалификация. А вы? В конце концов большинство мертвецов-управленцев щеголяют в костюмах всех десятилетий последних двух веков или около того. Я видела элегантные однобортные шелковые костюмы 1950-х и грубые мешковатые саржевые костюмы 1930-х, нанковые сюртуки 1890-х и визитки 1870-х. Но в основном — отвратительные двубортные костюмы 1940-х, коричневые в белую полоску — наверно, потому что именно тогда бюрократы выдвинулись на первый план. Бумагомаратели остались в тылу, а их более воинственные собратья отправились на фронт. Обе невоюющие армии говорили на АКРОНИМЕ и совершенствовали систему административного управления, которая и стала господствовать в послевоенном мире. Программу составления таблиц изобрел Алан Тьюринг — на случай, если вы не знаете.
— О, в самом деле, — повторил Кантер, и я еще раз вслушалась в его слова. В смерти есть много хорошего, как и много плохого. Хорошее — то, что можно никуда не спешить, сидеть и смотреть. Между «О» и «в самом деле» у меня было достаточно времени, чтобы заметить выщербленные края перегородки из ДСП и множество стеллажей, ящиков и коробок. Заметить, что в этой конторе — на Уиллзден-Хай-роуд, над помещением химчистки — ключевую позицию занимает тележка фирмы «Декшн», в которой департамент Кантера возит своего нюё. Кантер и его сотрудники любили говорить: «О, вы знаете, это великолепный нюё, необыкновенно проницательный — мы так счастливы, что он с нами».
Знаете, что такое этот нюё? Окаменевшее тело давно скончавшегося писаки, который в процессе медитации ухитрился перейти в кристаллическое состояние. Нюё этого департамента достиг его, непрестанно вращаясь на своем рабочем кресле «Паркер Нолл» под бесконечным потоком бакстонской минеральной воды из пластиковых бутылок, которые его ученики, перевернув вверх дном, ставили сверху над местом, где он сидел. Время от времени на его склоненную голову выливали пузырьки конторского клея, в него стреляли скрепками, навешивали всевозможные ярлыки, этикетки и бирки. За долгие годы его дутая фигура разбухла до неимоверных размеров, и он стал похож на дородного Будду, покрытого канцелярскими принадлежностями. И все же его таскали в паланкине из папье-маше из одного опочившего туристического агентства в другую обанкротившуюся компанию по оптовой торговле электрическими приборами.
Надеюсь, вы заметили, что смертократы страшно гордятся своим изваянием Анубиса? Переезжая в очередное арендуемое помещение, они везут его с собой, словно старого балованного пса с дурным характером. Трогательно, не правда ли?
Живые, возможно, могли бы подумать, что костюмы разных эпох и присутствие диккенсовских клерков, играющих в нинтендо, придает этим офисам анахроничный вид. Но это не так. Живые считают себя современными и глубоко заблуждаются. «Каждый период времени, в котором я жил, для меня ничем не отличается от настоящего», — любил говорить мой второй муж, любовь была его сильной стороной. Он любил меня, или своих дочерей, или мать не больше, чем свою собаку, или сумку для гольфа, или свой пенис. «Любовь» было начертано на его сердце, когда я вырезала его еще трепещущим. Шучу.
Всю жизнь Йос вел неестественно подробные записи о Настоящем, в мельчайших деталях описывая его уход. После того, как ушел он сам, я их прочла, и, к полному моему удовлетворению, оказалось, что жизнь, подвергнутая чрезмерному анализу, не представляет большой ценности и что, хотя он якобы умер от обычного инфаркта миокарда, на самом деле он, подобно многим ему подобным — вечно инфантильным представителям верхушки среднего класса, окончившим закрытые частные школы, — вернулся в обитель на Енисейских полях, записав в местной книге постояльцев: «устал от жизни».
— О, в самом деле? — Неужели Кантер снова это повторил? Определенно, он заметил, что я смотрю на проклятого нюё, потому что добавил: — А вы не думали о том, чтобы стать нюё?
— Простите? — переспросила я, хотя прекрасно слышала вопрос.
— Освободиться посредством слуха на посмертном уровне. Вы, разумеется, знакомы с таким подходом?
— Разумеется. — Они всегда так говорят, эти коричневые костюмы, с легкостью превращая необыкновенное в банальное. — Но мне бы хотелось остановиться на новом рождении.
— Видите ли, мы располагаем богатым ассортиментом новых принципов анимации… к нам постоянно поступают предложения относительно мертворожденных детей с поражением головного мозга… — Прервав свою речь, он обратился к проходящему мимо клерку: — Мистер Дэвис? Будьте любезны, принесите папку с мертворожденными детьми…
— Честно говоря, у меня нет желания стать нюё и я предпочла бы в следующем круге остаться собой, если можно так выразиться.
— Вы отдаете себе отчет, что на самом деле вы больше останетесь собой, если усвоите новые принципы анимации? У вас будет более… как бы это сказать?… более проницаемый барьер, отделяющий одну совокупность воспоминаний от другой.
— Я понимаю… но тогда я не буду собой. Собой. Собой.
— Вы совершенно правы.
Он пытался сбыть с рук залежалый товар, кроме шуток. Но, к счастью, я не принадлежу к числу живых — живые попадаются на том, что считают себя современными, хоть это не всегда так. В их умах роятся мертвые идеи, образы и искаженные факты. Их поле зрения загромождают ветхие здания, ржавые машины, размытые дороги и небо, о котором они имеют смутное представление — темнеющее к горизонту истории. Всякий раз, когда они хотят запечатлеть город своими примитивными, как фотоаппарат «Брауни», мозгами, они берут все эпохи в один кадр. Их носы забиты мертвыми волосами, омертвевшей кожей и слизью — от них разит прошлым. Прошлое у них под мышками, в паху, между пальцев ног. Ж-жик… ж-жик! — сдирают они шелуху годов. В то время как мы, мертвецы, — истинные наследники Современности. Живые разбивают время на десятилетия — периоды явного позерства, смысл которого лишь изредка осознается в ностальгической ретроспективе. Мой второй муж был глубоко несовременным человеком, с каменной башкой из каменного века. Но мы, мертвецы… мы видим время целиком. Анахронические очки — единственные, которые мы носим. И потому бесчисленные конторы, по которым я ходила, пока Лити сидел у меня в кармане, а Грубиян ругался в вестибюле, пытаясь описать старые номера «Ридерз Дайджест», вовсе не казались мне странными.
Но, похоже, я отвлеклась, чего никогда не позволял себе Кантер.
— Благодарю вас, мистер Дэвис, — сказал он, взяв в руки кожаную папку. — Видите ли, миссис Блум… возможно, ваш посмертный гид… мистер…. Джонс, да-да, Джонс, вам говорил… что у нас есть собственная калькуляция, собственное делопроизводство.
— Я прекрасно об этом осведомлена.
— На этот раз речь пойдет не о том… — тут он снял очки в металлической оправе и запустил руку в свои редкие рыжеватые волосы, дав мне время еще раз подумать о том, что моя судьба вместо того, чтобы зависеть от решения непререкаемо величественного англичанина, твердо намеренного ее решить, оказалась в мягких руках жалкого тщедушного еврея, — …как вы вели себя в вашем, так сказать, последнем «круге».
— Мистер Картер, сэр… — Подобные почтительные обращения легко слетают с языка, когда обращаешься к тому, кого не унижали с 1953 года. — Мне хорошо известно, что такое карма.
— В том, что касается предсмертного периода, пожалуй… а после смерти? Вы умерли в 1988 году, задолжав две тысячи фунтов Управлению налоговых сборов. Следовательно, эта сумма должна быть оплачена из вашего имущества…
— Это так важно?
— О да. Счета есть счета… а мы…
Счетоводы. В отличие от своих странных коллег, мистер Кантер почти ничем не отличался от мистера Вейнтроба, тот в последний мой приход к нему — рак уже сожрал, выскреб ложечкой мою левую грудь, словно какое-нибудь поганое авокадо, — уверил меня, что позаботится о необходимых выплатах… сидя в своем агрессивно обставленном кабинете на пересечении Норт-Серкьюлар и Брент-Кросс, играя «БИК Кристал» и отпуская замечания по поводу счетов, которые я старательно подобрала и сложила вместе.
— …занимаемся здесь тем, что суммируем все столбцы. Мы будем заниматься этим почти весь следующий год, так что не удивляйтесь, если ваши соседи… вы живете в Далбербе?
— Нет, в Дал стоне, — поправила я.
— В Далстоне, верно, приятное местечко, типичная лондонская окраина. Так вот, если вы узнаете о том, что кто-то о вас расспрашивает, не беспокойтесь, это мы. А сейчас, — он заерзал своей рыхлой задницей в вертящемся кресле, словно подумал о содомии, — поговорим о сексе.
— О сексе?
— Вот именно. Надеюсь, вас не слишком огорчит возвращение сексуальных ощущений? Разумеется, сначала чисто эмоциональных, но тем не менее вполне реальных. — Он замолчал, проверяя, какое действие произведут его слова, и тут зомби принес нам чай и бисквиты.
До конца нашей беседы поднос с бисквитами стоял между нами. После того, как я ушла, другой зомби вернулся, чтобы его забрать. Забавно, хотя мы, мертвецы, никогда не едим, некоторые из нас любят подавать угощение.
Так вот, то была одна из последних встреч с Кантером. А перед этим, на Пикадилли, меня затопила волна оргазмов — скопление пенисов возбуждало мою плоть. Когда я по возрасту вышла в тираж, моя плоть обвисла, собралась в отвратительные складки и я решила отказаться от секса — так оно и случилось, по крайней мере, после смерти. Однако с тех пор, как Майлс с Наташей занялись этим в нелепой квартире на Риджентс-парк-роуд, меня начали одолевать похоть и ревность. Кто бы мог подумать, что они вновь окажутся в старом доме, за завистливой зеленой дверью? Неземные пальцы касались моей вульвы. Мой первый муж, весельчак Дейв Каплан, любил говорить про свою бородку: «Она похожа на женский лобок. Стоит мне только ее коснуться, и я возбуждаюсь». Это о Дейве я вспомнила на Пикадилли. Или, вернее, о неуместном пигментном пятне, расположившемся там, где начиналась его редкая шевелюра. Именно на это желто-коричневое пятнышко я смотрела, устремляясь к новому сокрушительному, но отнюдь не спонтанному оргазму.
Через несколько лет после того, как наш брак распался — в конце шестидесятых, если соблюдать хоть какую-то точность, — мы иногда обедали вместе на Манхэттене, — о, эти благостные обеды разведенных супругов, во время которых они могут наслаждаться если не сексом, то пищей, — и он мне признался, что, пока я смотрела на его родимое пятно, воображая, что впадаю в экстаз, он, чтобы задержать эякуляцию, концентрировался на бородавке у меня на подбородке. «Touche pas!» — засмеялась я и подняла бокал вина. «Да, — продолжал он. — Пожалуй, я провел годы жизни, разглядывая прыщики, пятнышки и другие изъяны у красивых женщин». И словно ощутив необходимость поощрить себя за это признание, он задумчиво погладил свою непристойную бородку.
Я привыкла к оргазмам с Капланом, хотя они, возможно, не были спонтанными. Я хваталась за его выгнутую шею, стонала, говорила разные вещи — да, я занималась этой ерундой. Я любила секс или, точнее, подобно многим моим ровесницам, любила идею секса. Секс, облаченный в романтические одеяния, секс с сильным, уверенным в себе мужчиной, а не с хнычущим юнцом. Естественно, по сравнению с этими мечтами секс без прикрас сильно проигрывал. Пенис нуждается в покровах. Но даже тогда из разговоров с самими юнцами (двадцатый век как никакой другой давал возможность пережевывать одно и то же; «Время как жвачка», тема для дискуссии) я поняла, что секс для них был чем-то совсем иным. Им приходилось не взвинчивать себя, а, наоборот, осаживать. Для них секс был слишком сексуален. Вот почему Дейв смотрел на бородавку.
Мы прошли еще пару кварталов, и Фар Лап Джонс исчез из виду. И вдруг я увидела его: он сидел, прислонясь к стене, у одного из проходов, ведущих к «Олбани», низко надвинув свою широкополую белую шляпу, так что видны были только черные джинсы, трещотка и огромные наказующие бумеранги. Он был похож на недоучку-иностранца, записавшегося в Лондонскую летнюю школу по игре на диджериду. Где-то по дороге он ухитрился стянуть мясной пирог. Удивительно, что Лондон из Фиш-энд-чипсингтона превратился в Кебабистан. Фар Лап жует эти подушки с фаршем и луком, предварительно полив коричневым соусом. Это его новоизобретенный австралийский обычай. Мечты о мясном пироге. Но он никогда не глотает его, никто из нас этого не делает, никто.
Так вот, он сидел у прохода, и я вдруг почувствовала острое желание зайти туда вместе с ним. Протиснуться в эту щель. Я была почти убеждена, что впервые за одиннадцать лет ощутила трение — стоя между Фар Лапом и стеной. Возможно, я даже начала туда протискиваться, потому что он сказал:
— Черт возьми! Лили-детка, не сюда, так не годится, нельзя туда идти.
— Куда? В «Олбани»?
— Нет, в эту чертову расщелину, детка! — Он сделал вид, что хочет потянуть меня за руку, и я последовала за ним. Мы шли бок о бок сквозь летнюю толпу; пешеходам, как крысам, передалось настроение тех, кто присутствовал при взрыве в пяти кварталах отсюда. Они сделались такими уродливыми, какими они порой бывают. — Ты почувствовала это, да? — спросил он.
— Что это?
— Исчезла бесцветная тупость равнодушия, йе-хей?
— Нет, мне правда захотелось зайти в этот проход…
— Со мной — ювай! — и ты думала о сексе, йе-хей?
— Да-а…
— Ты слишком долго была мертвой, детка, слишком долго. Эти мертвецы на Олд-Комптон-стрит, они пролетали прямо сквозь тебя, а ты ни разу не сбилась с шага. Я видел.
— Значит, ты думаешь… Ты думаешь, новое рождение было бы удачной идеей… в моем случае?
Он снова остановился, на этот раз совсем рядом с женщиной, которая, глядя в небо, подняла руку, словно собиралась остановить такси, которое Зевс гнал по огненно-красному вечернему небу. Фар Лап подошел к ней так близко, что ему пришлось немного пригнуться, его примеру последовала и я. Мы сводим наше присутствие на нет. Именно так мы, покойники, и поступаем. Стираем себя с искусно раскрашенных лиц живых. Подошел Грубиян и сел возле нас на край тротуара. Неожиданно Лити прислонился к его колену.
— Похоже, тебе не терпится избавиться от этих парнишек, йе-хей?
— Нет! То есть, быть может, да. Не знаю. Но если мне удастся родиться снова, то у меня будут живые дети, с которыми я смогу поговорить — даже если оставлю здесь этих двоих.
— Йе-хей! Тебе не хочется быть одной, Лили?
— А тебе?
— Я никогда не бываю один. Только прошу тебя, не откалывай никаких штучек, сейчас не время. Попридержи свои желания. Если сорвешься, тебе крышка, поняла? Это вернется к тебе, как бумеранг. Поняла? — В подтверждение своих слов он помахал в воздухе большим черным бумерангом. — А теперь вперед. Тебя ждет мистер Кантер.
Он поднял руку перед не видящими нас глазами живой женщины и остановил такси. Вот как закончилось мое пребывание здесь. Я стояла в приемной и ждала последней встречи с одним из смертократов — пока ждала.
Рождество 2001
Да, но это еще не все. Возвращаясь мыслями назад, я вижу себя по-новому, мои образы множатся, словно в кабинке ресторана с зеркалами на каждой стороне. Когда мы садились в такси, я вспомнила: мы мчались по Уэст — Энду, не обращая внимания на взрыв на Олд-Комптон — стрит, подгоняя Грубияна. Мы были в спешке, я торопилась. Так вот, когда ты мертв, ты никогда никуда не спешишь. Ты можешь взобраться по темной лестнице, чтобы увидеть это своими глазами, ощутить затхлый запах ковра, предчувствуя чужой ужас на каждой из пятнадцати ступенек, на каждом дюйме лестничной площадки. Но, увидев его, ее и младенца, ты больше не спешишь. Раз ты уже здесь, спешить некуда. Только бесцельно бродить. Бесцельно бродить в вечности.