Кажется, этот роман застал врасплох и югославских критиков, и читателей. Во всяком случае, шквал восторгов, вызванных его появлением, странно контрастирует с той недавней холодноватой корректностью, которую отмеряли Меше Селимовичу, пока в своей горной Боснии он медленно писал новую книгу. Критики ждали чего-то уверенно-профессионального, средне-одаренного, продиктованного скорее культурой и логикой, нежели страстью и талантом. «Дервиш и смерть» мгновенно разрушил все эти предсказания.
В октябре 1966 года в прессе появилась первая информация о выходе «Дервиша», а всего через год, в октябре 1967 года, его автор шутливо заявил в редакции одной газеты, устроившей с ним очередную встречу: «Хватит уже об этом Селимовиче!» Надо представить себе спокойное, докторальное, высоколобое лицо этого медлительного шестидесятилетнего академика и общественного деятеля, лицо, абсолютно несочетаемое с саморекламой и суетой, чтобы почувствовать неординарность этой шутки.
В реакции критики на появление «Дервиша» чаще всего встречается труднопереводимое сербохорватское слово «изненаджене», означающее вместе: изумление, потрясение, неожиданное открытие, откровение и сюрприз. Это было изумление роману, потом изумление тому единодушию, с которым югославская критика (а она вообще довольно откровенна в оценках) приняла роман, потом изумление тому обилию версий и толкований, какое он вызвал. Роман казался неисчерпаемым, хотя внешне и поддавался разнонаправленным интерпретациям. Это исповедь из тех исповедей, когда сказано все, и хоть выяснено, что дойти до конца вообще невозможно, но уж хотя бы в понимании этого факта все-таки идут до конца. Одна читательница в письме Селимовичу выразила это с наивной точностью: «У меня ощущение, что в „Дервише“ вы сказали все. Что Вы теперь напишете?» Поразительно, что, когда газета «Политика» процитировала это письмо, другая газета — «Весник» привела письмо читателя из совершенно другого конца страны: «Вы в этой книге сказали все, и больше Вам нечего сказать».
Именно это чувство всеобщего, универсального, исчерпывающего личность и неисчерпаемого в принципе подхода к человеку посещает вас при чтении исповеди дервиша Ахмеда, шейха маленькой мусульманской текии, затерянной в заштатном Сараеве, затерянном в зажатой горами Боснии, затерянной в свою очередь на окраине беспросветной и бескрайней Оттоманской Порты, которая и сама уже начинает теряться в толще истории.
Вчитываясь в дневник дервиша Ахмеда, вы прежде всего чисто читательски, непосредственно ощущаете странность стиля. Вам трудно уловить в тексте единый тон: здесь и реалистическая плотность письма, и философская символика, и ирония, и пафос. По словам Селимовича, только искренность спасла его от хаоса, связав все эти разнородные элементы воедино. Но борьбу разнородных начал в ткани текста вы чувствуете непрерывно, более того, вы чувствуете, что эта стилистическая напряженность, разнозаряженность текста играет здесь явно содержательную роль.
В известном смысле словесная ткань романа напряжена взаимодействием реальных и духовных элементов, вещей и парений, тяжелых резонов и высших стремлений. Любопытно, что во всех высказываниях Меши Селимовича о языке (а он в своих статьях часто касается этой темы) острее всего переживается антитеза «плотность — прозрачность». Он пишет о борьбе философских абстракций с локальной замкнутостью местных течений, пишет о преодолении суровости, крутости, твердости сербохорватского языка, он мечтает о языке прозрачном, гибком, которого не замечаешь, как не замечаешь музыки в хорошем фильме. Это какая-то непрерывная борьба с плотью языка, желание освободиться от этой плоти, пройти, пробить поверхность предметов… Разумеется, лингвистический пафос Селимовича-филолога — это пафос, рожденный трудностями местной словесности, выбивающийся к глобальной философской проблематике. Критика в Югославии много писала о том, что романом «Дервиш и смерть» литература Боснии пробивается к мировым дискуссиям о человеке. Но дело еще и в том, что отношение Селимовича к языку дает непосредственную разгадку обаяния его романа, здесь борьба «поверхностей» и «бездн» несет решающую нагрузку, в сущности создавая в тексте всю правду переживания. Вульгарно говоря, шейх Ахмед Нуруддин делает сплошные элементарности, он предельно нормален, плотен, непроницаем, он делает только обыкновенные шаги… а вокруг него, по закону художественного чуда, простирается неистребимое поле высшего смысла и далеких предчувствий. Перед нами — и не описание событий, и не отрешенное раздумье и даже не переплетение событий с раздумьями о них. Это некое иное состояние, в котором раздумье движется вперед как бы спрессованными впечатлениями от событий, а за видимым нежеланием повествовать о событиях угадывается удесятеренная ужасом зоркость взгляда, буквально выпотрашивающая из событий их смысл — подсмысл — «подподсмысл»… Зоркость чисто внешняя (то, как видит дервиш руки вбежавшего в текию человека, спасающегося от погони: одеревенелые, раскинутые, как на распятии, вжимающиеся в стену) — это не просто цепкий взгляд живописца — за этими деталями зоркость Селимовича вскрывает психологические и философские состояния. Оцепеневший дервиш не решается ни выдать беглеца преследователям, ни спрятать его, он боится предать человека, боится предать себя, ибо с преследователями он ведь тоже связан чем-то вроде добровольного обязательства. Понимая, что любое действие заранее обречёт его на поражение, он на последней грани пытается спасти свою совесть, вообще не предпринимая ничего… или хоть не становясь прямо на сторону палача.
Читатель легко прорисует контекст, в котором размышление Селимовича о человеке становится звеном в раздумье мирового искусства. Альбер Камю, конечно, самая близкая ассоциация. Действовать — значит, уже разменивать добро на зло, уже отдать себя какой-то иной логике, уже идти к гибели. Не действовать?…
Здесь мы подходим к первому пункту духовной эволюции героя романа. Этот пункт — отказ от действий. Это острое переживание того, что всякое действие есть ущерб духа. Это… оцепенение духа.
Отметим попутно, что философский роман Селимовича уже в этом первом пункте выходит за пределы той локальной системы духовных воззрений, на базе которых этот роман вроде бы построен. Я имею в виду ислам. Скрупулезно точный в передаче реалий и состояний, характерных для мусульманской духовной традиции, Селимович тем не менее видит в своем герое нечто большее… или нечто более всеобщее, нежели мучения шейха мевлевийской текии в XVII веке. Да, в его размышлении все время чувствуется мусульманская окраска, его самоуглубленность, выдающая вековые традиции суфиев, построена все же не на ощущении свободы, а скорее на ощущении кары, которая придет с неотвратимостью закона,— стремительные кружева рационалистичного мышления, работающего подобно счетной машине, в сочетании с ощущением безостаточности того, как личность вкована в цепь законов бытия, выдают исламский стиль мышления лучше, чем описания молитвы, диванханы и яшмака. И все-таки это роман не об исламе. Перефразируя одного югославского критика, можно сказать: читая Селимовича, вы все время чувствуете магометанство, но вы также все время чувствуете, что существенно не это, что роман «Дервиш и смерть» шире исламской темы, Селимович как художник находит своих предтеч и союзников в книгах, далеких от темы и традиций магометанства. Этот стиль всеобщ. В свое время на почве католической традиции возникла, например, родственная «Дервишу» исповедь Жоржа Бернаноса «Записки сельского священника». В совершенно иной традиции возникает проза японца Кобэ Абэ, этот японский вариант мучительного раздумья личности, цепенеющей перед выбором и бессильной вырваться из логики борьбы. Возвращаясь к Ахмеду Нуруддину, герою «Дервиша и смерти», заметим, что стоящие перед ним проблемы отнюдь не привязаны к Сараеву XVII века. Во всяком случае, для ислама той поры (в отличие от буддизма или даже от некоторых сторон христианства) проблема акции вряд ли была трагической.
Она стала трагической значительно позже.
Роман Меши Селимовича, построенный на фундаменте боснийской истории, обращен к проблемам универсальным, общефилософским. Исходной точкой для него становится отрешение от мира — состояние, которое несколько веков назад казалось полной разгадкой проблемы. Шейх Ахмед ненавидит мир за то, что в мире приходится действовать, а действие есть неизбежно поражение духа, его растворение в материи. Это — ощущение сплошной греховности плотского, реального мира, с его пьянящими ночами, с запахом милодуха, с погонями и страстями, с безличной справедливостью закона, которая оборачивается произволом сильных. Отрешение шейха есть месть этому миру, точно так же, как местью миру является смирение его собратьев: хафиза Мухаммеда, муллы Юсуфа. Это брезгливое отрешение от суеты вовсе не является чисто философской версией, которая могла бы опереться на теряющиеся в веках авторитеты (скажем, на мироотрицание отцов христианской церкви). Нет, это состояние возникает в романе как новая проблема, не имеющая прецедентов и продиктованная только что. Мироотрицание героя Селимовича есть ответ живого человека, оно дано здесь почти как телесное отшатывание от опасности (я говорил, что в философствовании Селимовича выявляет себя обыкновенное бытие).
Вот реальное оцепенение шейха, во дворе текии которого стражники чуть не настигли беззащитного беглеца: «Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память…» Бегущий из мира страстей человек Селимовича не похож на пустынножителя, прошедшего «профессиональную» школу аскезы. Нет, он пытается выпрыгнуть из самой схватки, он зажмуривается посреди сечи, где белые рубахи заливает красная кровь, он обнаруживает безысходность вмешательства, зная, что не вмешаться еще сложнее: это «врезалось бы мне в память».
Но лишь символическое мгновение шейху Ахмеду Нуруддину удается спастись в своей крохотной духовной крепости. Арест брата разом нарушает это равновесие. Привязанный этим арестом к миру, проклиная брата, за которого надо просить, проклиная себя, свою робость, свою судьбу, шейх идет спасать брата своего.
Начинается его мука, его трагедия, его гибель.
В трех сценах Меша Селимович дает три варианта одного и того же: как только просишь о милости сильных мира сего, у них делаются невидящие глаза. Муселим, кади и муфтий — вот три ступени унижения, которые проходит дервиш, три встречи, три разговора, развернутые в тройную пытку. Муселим грубо и зловеще отказывает дервишу, почти угрожая ему. Сладкоголосый кади издевается над ним, цитируя Коран; этот разговор сделал бы честь иезуитам; дервиш бессилен пробить эту слащавую завесу. Больнее всего, однако, отказ муфтия, может быть потому, что в нем еще сохранились следы просто человека: старик даже оживился, обрадовался, что его растормошили… и так же быстро заскучал, слушая дервиша,— стекленеющий взгляд муфтия страшнее всего именно потому, что здесь нет злоумысла — просто бесконечная скука заурядности.
Потом, позднее, дервиш отомстит всем троим. Муселим сбежит от него в страхе. Кади умрет под ногами толпы, освободив дервишу свое кресло. И даже муфтию дервиш отплатит его монетою — скучающим, безразличным взглядом. Но между мстящим Ахмедом финала и проклинающим себя просителем первой части романа — пропасть, в которой таится весь смысл романа.
Меша Селимович в нескольких своих статьях повторил: роман «Дервиш и смерть» бестезисный, он не исчерпывается ни идеей любви, ни идеей ненависти, ни идеей власти, ни идеей мести. Судьба героя не была бы трагичной, если бы он просто восстал против бесчеловечной власти,— это была бы, пожалуй, героическая эпопея вполне традиционного плана. Но этот обыкновенный дервиш, я говорил уже, трагически наделен остротой зрения. Он видит не только зло в людях, он видит также, что никто из людей не хочет быть злым. Они все, даже эти трое «всесильных», пытаются избежать осложнений и больше всего на свете хотят, чтобы проситель не вынуждал их к отказу. Человек не зол, но бесконечно слаб и далек от другого человека. Он вовсе не ищет случая предать и даже не тогда предает, когда его прямо вынуждают к этому. Он предает как-то по инерции, по невольной мягкости, он настолько размягчен страхом, что даже сам не замечает, как предает. Лейтмотив первой части романа — это предательство по слабости, предательство по мягкости. Человек — одуванчик, дунь — и нет его. Если бы хоть он мог казаться себе крепким! Если бы он мог быть слепо счастливым, как слепо счастлив бывал в молодости сам дервиш, когда он солдатом врубался в строй врагов, покрываясь их и своей кровью,— действие заменяло ему духовный стержень…
Тема и предмет философского исследования Меши Селимовича — человек, лишенный стержня, лишенный веры, оставшийся наедине со своей тленностью, тварностью, бессилием. Роман есть изменение собственных сил обыкновенного человека, и мы начинаем этот опыт в тот самый момент, когда человек уходит из жизненной битвы и ощущает всю гибельность охватывающего его бездействия.
В остроте переживания этих «пограничных состояний» улавливается сложный психологический комплекс, который связан на югославской почве с понятием «боснийского характера». История Боснии поразительно контрастна, недаром она воплотилась у Селимовича в символической фигуре безногого силача… Все-таки Босния — единственная югославяиская область, для которой турецкое иго обернулось в середине нашего тысячелетия почти всеобщим омусульманиванием. До Хорватии турки не дошли, в Словении они не удержались, да ведь эти области были отчасти прикрыты, охвачены, заполнены австрийским влиянием, вместе с которым прочнел в этих краях и католический дух. В Сербии держалась ортодоксия православная, и там не было вакуума; устояла и компактная Македония. Не устояла только Босния, расслабленная богумильством, расчлененная горными хребтами, отсеченная ими от моря почти напрочь. Дубровник оставался единственной отдушиной, там сохранялась торговая республика, нечто среднее между Венецией и нашим Новгородом Великим — недаром Дубровник и дубровчане становятся в романе как бы полюсом свободы, вольной любви и духа странствий, своеобразным возрожденческим просветом, после которого еще тягостней ощущается атмосфера духовного ига, легшего на босняков.
Но именно Босния стала основным очагом сопротивления югославов гитлеровцам. Для Селимовича участие в этой патриотической борьбе оказалось главным событием жизни. Он родился «за четыре года до выстрела в Сараеве» (выстрел Гаврилы Принципа часто служит в Югославии чем-то вроде точки отсчета при исчислении нынешней исторической эры). До 1941 года Селимович был студентом-философом, потом учителем. С 1941 года он стал бойцом первого призыва, из тех, кого потом назвали почтительным в Югославии словом первоборцы. Селимович воевал, был комиссаром… в литературу он вошел как писатель военной темы…
Реалист чрезвычайно четкого письма, Меша Селимович выступил знатоком Боснии и ее людей, сделавшись в этом смысле прямым преемником Иво Андрича. После «Дервиша и смерти» параллель Андрич — Селимович стала почти общим местом критических статей — с акцентом, разумеется, на контрасте этих писателей. Они оба трагические летописцы, но то, что у Андрича было развернутым, мощно раскинувшимся эпосом, маленькой Вселенной, то у Селимовича выявилось в напряженном внутреннем борении духа, в философском доискивании смысла, в интенсивном самопознании личности. Разумеется, всякие аналогии условны, но тем читателям, которые чувствуют в Толстом и Достоевском не просто двух великих художников, а как бы два пути художественного миропознания — экстенсивный и интенсивный,— эта аналогия может помочь. В своем интенсивном анализе человека Меша Селимович идет, конечно, от Достоевского. Достоевского он, кстати, и называет «самым крупным романистом мира» и своим любимым писателем. Любопытна мотивировка: Достоевский, по словам Селимовича, «убеждает, что писание есть поиски невозможного».
В каком же смысле? В том, что невозможно дойти до дна человеческой души? В том, что человеческое достоинство трагически утверждает себя в условиях, подчас совершенно невозможных для достоинства? И то, и другое, и более всего — сам факт, что человека исчерпать невозможно.
В «Дервише и смерти» нет, конечно, той экстатической страсти, той последней свободы, той воли, за которую расплачиваются собой герои Достоевского. Здесь климат суше, здесь логика жестче. Рационально-законнический дух Корана, довлеющего над героем Селимовича, определил в какой-то степени и тип человеческого сопротивления: здесь человек кругом опутан необходимостью, он не вырывается на простор и, кажется, даже не ищет прорыва — он отвечает на удары обстоятельств последними, едва спасающими ходами; отрешенный от жизни, он буквально спасается, он знает, что обречен, и почти по инерции ведет проигранную партию. Трагизм романа Селимовича (и его художественное открытие) не в том, что потерявший веру человек проигрывает, а в том, как потерявший веру человек начинает автоматически принимать навязываемые ему правила борьбы.
Нуруддина оживляет злоба, в которую превратилась его поруганная любовь к брату. От равнодушия его излечивает ненависть к обидчикам. И он платит им, как умеет. Он устраивает такую провокацию, что его противники даже не знают, откуда свалилась напасть. Он посылает доносчика с доносом, он провоцирует честных людей арестом честного человека, он устраивает народный бунт, глубоко презирая толпу, которая слепо исполняет его волю,— о, если б шейх Ахмед был способен на наивное счастье бунтаря! — но он понимает, что сейчас под ногами растравленной им толпы гибнет чей-то невинный брат. Круг замыкается: и вот уже слабейший из слабых, смиреннейший из смиренных Ахмед Нуруддин занимает место затоптанного противника, и вот он кади, и вот, ставши частью и рычагом бездушного механизма насилия, он вынужден предать своего лучшего друга Хасана.
По силе психологического драматизма эти сцены лучшие в романе: смертная слабость Нуруддина, предающего своего друга (он не хочет этого), и, наконец, последний акт жизненной драмы, в которой испытываются человеческие силы,— невольное спасение Хасана, чего Нуруддин тоже не хочет…
Нет, Ахмед не сам решился на этот шаг. Он невольно оказался в роли спасителя. И когда вокруг него, нового кади, сплели мгновенную интригу и его именем провели, обвели вокруг пальца представителей султана, и когда освобожденный Хасан был уже далеко в горах, Ахмеду оставалось только расплатиться за ту роль, в которой он оказался. Он не мог бы даже объясниться, ему бы просто не поверили. Нечего и говорить, что на борьбу у него уже не оставалось сил. Средний, обыкновенный, обыкновенно-честный человек — как сиротлив, как бессильно-порядочен он, как беден,— его хватает лишь на то, чтобы в сложившихся обстоятельствах не отвергнуть той благородной роли, которая на него пала. Роль ведет человека, отыскивает на дне его опустошенной души остатки чести… Ситуация, характерная для современного европейского искусства: она воплощена, например, у итальянского кинорежиссера Росселини в фильме «Генерал делла Ровере». Человек до конца проходит свою муку. Средний человек, признавший свое бессилие, он жизнью расплатился за это признание, за то, что дрогнул, за то, что разменял любовь на ненависть. И вот в этой немощной твари, в этом капитулировавшем ничтожестве, на самой грани гибели вспыхивает искра… вспыхивает то, что сильнее его… вы можете назвать это совестью или честью, гордостью или любовью, возмездием или раскаянием,— но смысл один: есть в бессильной твари что-то, что сильнее твари.
Потом — смерть.
Он и не мог уйти от смерти, этот дервиш. Он был подрублен в самом корне, потому что он ведал, что творил. Можно сказать, что и он слишком много знал… во всяком случае, его автор знал о его конце. Два антипода сопровождали его в романе: Исхак и Хасан, один — мятежный бунтарь, другой — вольный бродяга. Они могли бы быть счастливы, как бывал счастлив солдат Нуруддин, забывавшийся в схватке. Но философ, познавший бессилие человеческого одиночества, философ, решившийся пройти до конца этот путь, должен знать, каков конец.
Последним несбыточным видением проходит перед обреченным на казнь Нуруддином его деревенская юность. Ах, если бы он не ушел тогда, если б город не выбил его из наивно-счастливой веры…
Ах, если б Адам не вкусил с древа познания!
Но путь начат. И по следам шейха Ахмеда приходит в текию молоденький деревенский парень, может быть его забытый сын, может быть просто другой человек. Он идет по пути шейха Ахмеда.
А шейх Ахмед идет в руки палача.
Блажен человек, гибелью своей оправдавшийся; блажен, у кого хватило мужества пройти до конца. В этом смысле «убыток», в котором оказывается человек, оставшийся наедине со своей слабостью, не абсолютен. Ибо опыт, знание об этом «убытке» есть великая прибыль человеку.
Трагический опыт человеческого одиночества оставляет в нашем сознании ощущение неодолимости человеческого духа. Это ощущение рождается не от судьбы дервиша, его судьба — тяжкий урок. И не от судьбы его друзей, более удачливых в борьбе и бунте,— да видим ли мы их? — они едва маячат в сюжетной дали, и после терзаний главного героя вряд ли они своей судьбой скажут нам больше.
Ощущение неодолимости духовного человека возникает у нас от самого факта, что этот роман написан. Что вырастает в боснийской литературе такое знание о человеке. Что страшный опыт потерянного дервиша не пропал и вернулся к людям.