Собрание сочинений

Сэлинджер Джером Дейвид

Девять рассказов

 

 

Самый день для банабульки

В отеле поселились девяносто семь рекламщиков из Нью-Йорка и так забили все междугородные линии, что девушке из 507-го пришлось ждать соединения с полудня чуть ли не до половины третьего. Однако времени она не теряла. Прочла в женском карманном журнале статью «Секс — развлечение. Или ад?» Вымыла щетку и расческу. Свела небольшое пятно с юбки бежевого костюма. Перешила пуговицу на блузке из «Сакса». Выдернула два свежих волоска, пробившихся из родинки. Когда телефонистка наконец вызвала девушкин номер, та сидела в нише окна и докрашивала ногти на левой руке.

Такие девушки совершенно ничего не станут бросать, если звонит телефон. У таких, судя по всему, телефон не умолкает с наступления половозрелости.

И вот телефон разрывался, а она подвела кисточку к ногтю мизинца и очертила контур лунки. После чего закрыла пузырек и, встав, помахала в воздухе левой — невысохшей — рукой, туда-сюда. Затем сухой рукой взяла из оконной ниши уже полную пепельницу и перенесла на тумбочку, где стоял телефон. Села на заправленную узкую кровать и — на пятом или шестом звонке — сняла трубку.

— Алло, — сказала она, отставив левую руку подальше от белого шелкового халата, который только на ней и был — да еще шлепанцы: кольца остались в ванной.

— Нью-Йорк вызывали, миссис Гласс? На проводе, — сказала телефонистка.

— Спасибо, — ответила девушка и пристроила пепельницу на тумбочке.

Пробился женский голос:

— Мюриэл? Ты?

Девушка слегка отвернула трубку от уха.

— Да, мама. Ты как? — ответила она.

— Я до смерти за тебя переживала. Ты почему не позвонила? У тебя все хорошо?

— Я пыталась дозвониться вчера вечером и позавчера. Здесь телефон…

— У тебя все хорошо, Мюриэл?

Девушка увеличила угол между ухом и трубкой.

— Все прекрасно. Только жарко. Такой жары у них во Флориде не бывало с…

— Ты почему не позвонила? Я до смерти за…

— Мама, дорогая моя, не ори на меня. Я прекрасно тебя слышу, — сказала девушка. — Вчера вечером я звонила дважды. Один раз прямо после…

— Я и отцу твоему сказала вчера вечером, что ты, наверное, позвонишь. Так нет же, он… У тебя все хорошо, Мюриэл? Скажи правду.

— У меня прекрасно. И хватит уже спрашивать.

— Вы когда доехали?

— Откуда я знаю? В среду утром, рано.

— Кто вел?

— Он, — ответила девушка. — И не дергайся. Вел он очень славно. Я даже поразилась.

— Он вел? Мюриэл, ты дала мне слово, что…

— Мама, — перебила девушка. — Я же говорю. Он вел машину очень славно. Вообще-то не больше пятидесяти всю дорогу.

— А с деревьями не глупил, как раньше?

— Я же сказала, мама, он очень славно вел. Ну пожалуйста. Я попросила его держаться поближе к белой полосе и все такое, и он меня понял и держался. На деревья даже старался не смотреть, я видела. Кстати, папа машину починил?

— Нет еще. Требуют четыреста долларов только за…

— Мама, Симор сказал папе, что заплатит за ремонт. Незачем…

— Ну, посмотрим. Как он держался — в машине, ну и в целом?

— Нормально, — ответила девушка.

— Обзывал тебя этой жуткой…

— Нет. У него теперь кое-что новенькое.

— Что?

— Ох, да какая розница, мама?

— Мюриэл, я хочу знать. Твой отец…

— Ладно, ладно. Он зовет меня мисс Духовная Гулёна-1948, - ответила девушка и хихикнула.

— Ничего смешного, Мюриэл. Совершенно ничего. Это кошмар. А вообще — грустно. Как подумаю, что…

— Мама, — перебила девушка. — Послушай меня. Помнишь книгу, которую он мне прислал из Германии? Ну эту — немецкие стихи. Куда я ее задевала? Ума не…

— Она где-то у тебя.

— Точно? — спросила девушка.

— Разумеется. То есть где-то у меня. В комнате у Фредди. Ты ее бросила тут, а у меня не было места в… А что? Она ему нужна?

— Нет. Но он про нее спрашивал, когда мы ехали. Прочла я или нет.

— Она же на немецком!

— Да, моя дорогая. Это без разницы. — Девушка закинула ногу на ногу. — Он говорит, стихи эти, оказывается, написал единственный великий поэт нашей эпохи. Говорит, надо было перевод купить или как-нибудь. Или выучить язык, если угодно.

— Кошмар. Кошмар. А вообще — грустно, вот что. Твой отец вчера вечером сказал…

— Секундочку, мама, — сказала девушка. Сходила к окну за сигаретами, закурила, вернулась к кровати. — Мама? — спросила она, выдыхая дым.

— Мюриэл. Так, послушай меня.

— Я слушаю.

— Твой отец разговаривал с доктором Сивецки.

— Так? — сказала девушка.

— Он все ему изложил. По крайней мере, мне он так сказал — ты же знаешь своего отца. Про деревья. Эту историю с окном. Весь этот кошмар, что он бабушке наговорил про ее виды на кончину. Что он сделал с этими славными снимками с Бермуд — все.

— И? — сказала девушка.

— И. Во-первых, тот ответил, что выпускать его из госпиталя — это было преступление армии, слово чести. Он весьма определенно сказал твоему отцу, что есть немалая возможность — очень большая возможность, как он сказал, — что Симор совершенно утратит контроль над собой. Даю слово чести.

— Здесь в отеле есть психиатр, — сказала девушка.

— Кто? Как его фамилия?

— Откуда я знаю? Ризер или как-то. Говорят, очень хороший.

— Никогда не слышала.

— Но он все равно, говорят, очень хороший.

— Мюриэл, пожалуйста, не хами. Мы за тебя очень переживаем. Вообще-то вчера вечером отец хотел вызвать тебя телеграммой дом…

— Мама, я сейчас домой не поеду. Так что успокойся.

— Мюриэл. Слово чести. Доктор Сивецки сказал, что Симор может совершенно утратить кон…

— Я только что приехала, мама. Это у меня первый отпуск за много лет, и я не собираюсь все упаковать обратно и мчаться домой, — сказала девушка. — И я все равно сейчас дороги не перенесу. Я так обгорела, что хожу с трудом.

— Ты на солнце обгорела? Ты что, не мазалась этим «Бронзом», я же тебе положила? Я в сумку прямо…

— Мазалась. Но сгорела все равно.

— Кошмар. И где ты сгорела?

— Везде, дорогая моя, везде.

— Кошмар.

— Выживу.

— Скажи мне, а ты с этим психиатром говорила?

— Ну как бы, — ответила девушка.

— И что он сказал? Где был Симор, когда вы разговаривали?

— В Океанском салоне, на пианино играл. Он оба вечера, что мы тут были, играл.

— Ну, и что он сказал?

— Ой, да ничего такого. Сначала со мной сам заговорил. Я вчера вечером на бинго рядом с ним сидела, и он спросил, не муж ли это мой играет в соседнем зале на пианино. Я говорю, да, муж, а он спрашивает, он что, заболел. А я говорю…

— А почему он спросил?

— Откуда я знаю, мама? Наверное, Симор бледный такой, — сказала девушка. — В общем, после бинго они с женой позвали меня выпить. Я и пошла. Жена у него просто жуть. Помнишь это кошмарное вечернее платье, мы его в витрине «Бонуита» видели? Ты про него еще сказала, что к нему нужно маленькую, просто крохотную…

— Зеленое?

— Вот в нем она и ходит. Там одни ляжки. Она у меня все спрашивала, не родственник ли Симор той Сюзанне Гласс, у которой магазин на Мэдисон-авеню, шляпный.

— Но что же он сказал? Врач.

— А. Ну, в общем, ничего такого. То есть, мы же в баре сидели и прочее. Там жуткий шум.

— Да, но… но ты ему рассказала, что он пытался сделать с бабушкиным креслом?

— Нет, мама. Я не очень вдавалась в подробности, — ответила девушка. — Может, еще получится с ним поговорить. Он торчит в баре целыми днями.

— А он не сказал, возможно ли, чтобы… ну, ты понимаешь — он чудить, скажем, начал? С тобой что-нибудь сделал?!

— Вообще-то нет, — ответила девушка. — Ему нужно побольше фактов, мама. Им же про детство надо все вызнать — вот в этом смысле. Я же сказала, нам едва удалось вообще поговорить, такой там шум стоял.

— М-да. Как твое синее пальто?

— Нормально. Я часть набивки вытащила.

— А что вообще с одеждой в этом году?

— Жуть. Но инопланетная. В общем, сплошные блестки, — сказала девушка.

— Как номер?

— Нормально. Но и только. Тот, что у нас до войны был, не дали, — сказала девушка. — Люди в этом году кошмарные. Ты бы видела, что с нами в ресторане сидит. За соседним столиком. Будто на самосвале приехали.

— Ну что, сейчас так повсюду. Как балерина?

— Слишком длинная. Я же говорила, она слишком длинная.

— Мюриэл, я только еще раз у тебя спрошу — с тобой правда все хорошо?

— Да, мама, — ответила девушка. — В девяностый раз.

— И ты не хочешь вернуться домой?

— Нет, мама.

— Твой отец вчера вечером сказал, что он с большой радостью заплатит, если ты поедешь куда-нибудь одна и все обдумаешь. Можно отправиться в очень славный круиз. Мы оба подумали…

— Нет, спасибо, — сказала девушка и сняла ногу с ноги. — Мама, этот звонок будет сто…

— Как вспомнишь, что ты всю войну этого мальчика ждала… то есть, как подумаешь про всех этих полоумных женушек, которые…

— Мама, — сказала девушка, — давай закругляться. А то Симор зайдет.

— А он где?

— На пляже.

— На пляже? Без присмотра? Он хорошо себя ведет на пляже?

— Мама, — сказала девушка, — ты говоришь о нем так, словно он буйный…

— Ничего подобного я не говорила, Мюриэл.

— Ну, так это прозвучало. Он же там просто лежит. В халате даже.

— В халате? Почему?

— Откуда я знаю? Наверное, потому что бледный.

— Господи, да ему нужно солнце. А заставить, чтоб снял, нельзя?

— Ты же его знаешь, — ответила девушка и вновь скрестила ноги. — Говорит, не желает, чтобы все это дурачье пялилось на его татуировку.

— Но ведь у него нет никакой татуировки! Он что, в армии сделал?

— Нет, мама. Нет, дорогая моя. — Девушка встала. — Послушай, я, наверное, завтра тебе позвоню.

— Мюриэл. Так, послушай меня.

— Что, мама? — сказала девушка и переступила на правую ногу.

— Позвони мне, как только он сделает или скажет что-нибудь чудное — сама понимаешь. Ты меня слышишь?

— Мама, я Симора не боюсь.

— Мюриэл, я хочу, чтобы ты мне пообещала.

— Ладно, обещаю. До свиданья, мама, — сказала девушка. — Папу целуй. — Она повесила трубку.

— Синь мой глаз, — говорила Сибил Карпентер — она жила в отеле с матерью. — Ты видала, где синь мой глаз?

— Киска, прекрати. Ты мамочку просто с ума сводишь. Сиди, пожалуйста, спокойно.

Миссис Карпентер мазала плечи Сибил маслом для загара, втирала его в хрупкие крылышки лопаток. Сибил шатко примостилась на огромном надувном мяче лицом к океану. На ней был купальник канареечного цвета — верхняя часть его девочке все равно не понадобилась бы еще лет девять-десять.

— Оказалось, обычный шелковый платок — вблизи очень хорошо было видно, — произнесла женщина в шезлонге рядом с миссис Карпентер. — Но вот как она его завязала? Такая прелесть.

— Похоже на то, — согласилась миссис Карпентер. — Сибил, не дергайся, котенок.

— Ты видала, где синь мой глаз? — спросила Сибил.

Миссис Карпентер вздохнула.

— Ну хорошо. — Она завернула колпачок на пузырьке масла. — Теперь беги играй, котенок. А мама пойдет в отель и выпьет мартини с миссис Хаббел. Принесу тебе оливку.

Очутившись на свободе, Сибил мигом помчалась к равнине пляжа и дальше, к Рыбацкому павильону. Остановилась только сунуть ногу в руины замка из мокрого песка, а вскоре и вообще оказалась за территорией для постояльцев.

Она прошла так с четверть мили, затем вдруг как-то боком понеслась по мягкому песку. И остановилась там, где лежал на спине молодой человек.

— Ты в воду пойдешь, синь мой глаз? — спросила она.

Молодой человек вздрогнул, правая рука его дернулась к отворотам махрового халата. Он перевернулся на живот, с глаз его спала колбаса полотенца, и он сощурился на Сибил.

— Эгей. Привет, Сибил.

— Ты в воду пойдешь?

— Я тебя ждал, — ответил молодой человек. — Что нового?

— Что? — спросила Сибил.

— Нового что? Что у нас в программе?

— Мой папа завтра прилетает на самом лёте, — ответила Сибил, пиная песок.

— Только мне в лицо не надо, детка, — сказал молодой человек, придержав девочкину лодыжку — Что ж, папе твоему уж давно пора объявиться. Я жду его с минуты на минуту. С минуты на минуту.

— А где дама? — спросила Сибил.

— Дама? — Молодой человек стряхнул песок с редких волос. — Трудно сказать, Сибил. Может оказаться где угодно — в тысяче мест. У парикмахера. Красить волосы в норковый цвет. Или у себя в номере мастерить куклы для бедных детишек. — Растянувшись на животе, он поставил один кулак на другой, а сверху утвердил подбородок. — Спроси у меня еще что-нибудь, Сибил, — сказал он. — Отличный у тебя купальник. Синие мне особенно нравятся.

Сибил воззрилась на него, затем перевела взгляд на свой выпирающий животик.

— Он желтый, — сказала она. — Это желтый.

— Правда? Подойди-ка ближе.

Сибил шагнула вперед.

— Ты абсолютно права. Какой же я дурень.

— Ты в воду пойдешь? — спросила Сибил.

— Я всерьез над этим раздумываю. Очень много над этим думаю, Сибил, ты будешь рада, когда узнаешь.

Сибил потыкала ногой небольшой резиновый матрас, на который молодой человек иногда клал голову.

— Он сдулся, — сказала она.

— Ты права. Надуть его надо побольше, чем я готов. — Он убрал кулаки и уперся подбородком в песок. — Сибил, — сказал он. — Ты прекрасно выглядишь. Приятно тебя видеть. Расскажи мне о себе. — Молодой человек вытянул руки и взялся за девочкины лодыжки. — Я Козерог, — сказал он. — А ты?

— Шэрон Липшуц сказала, ты ей дал посидеть за пианино, — сказала Сибил.

— Шэрон Липшуц так говорила?

Сибил рьяно закивала.

Молодой человек отпустил ее лодыжки, подобрал руки и улегся лицом на правый согнутый локоть.

— Что ж, — сказал он, — ты же знаешь, как оно бывает, Сибил. Я сидел и играл. Тебя нигде не видно. Подошла Шэрон Липшуц и села рядом. Я же не мог ее столкнуть, правда?

— Мог.

— Нет-нет. Нет. Я не мог так поступить, — сказал молодой человек. — Но я тебе скажу, что я сделал.

— Что?

— Я сделал вид, что она — это ты.

Сибил тут же нагнулась и стала копать ямку в песке.

— Пошли в воду, — сказала она.

— Хорошо, — ответил молодой человек. — Кажется, у меня получится.

— А еще придет — ты ее столкни, — сказала Сибил.

— Кого столкнуть?

— Шэрон Липшуц.

— A-а, Шэрон Липшуц, — произнес молодой человек. — Все время слышу это имя. Смешивает желанья и память. — Он вдруг поднялся во весь рост. Посмотрел на океан. — Сибил, — сказал он. — я знаю, что мы сделаем. Мы поищем банабульку.

— Кого?

— Банабульку, — сказал он и развязал пояс халата. Потом снял халат совсем. Плечи у него были бледные и узкие, а плавки — ярко-синие. Халат он сложил сначала вдоль, затем три раза поперек. Полотенце, раньше лежавшее у него на лице, он развернул, расстелил на песке, а сверху положил халат. Нагнулся, сунул матрас под правую руку. А левой взял за руку Сибил.

Вместе они направились к океану.

— Полагаю, в свое время ты повидала немало банабулек, — сказал молодой человек.

Сибил помотала головой.

— Нет? Где ж ты живешь тогда?

— Не знаю, — ответила Сибил.

— Да знаешь. Должна же знать. Шэрон Липшуц вот знает, где живет, а ей всего три с половиной года.

Сибил резко остановилась и выдернула руку. Подобрала обычную морскую ракушку и с подчеркнутым интересом уставилась на нее. Потом выбросила.

— Корявая Роща, Коннектикут, — произнесла она и зашагала дальше, выпятив животик.

— Корявая Роща, Коннектикут, — повторил молодой человек. — А это часом не где-то рядом с Корявой Рощей, штат Коннектикут?

Сибил посмотрела на него.

— Я там и живу, — раздраженно сказала она. — Я и живу в Корявой Роще, штат Коннектикут.

Она отбежала на несколько шагов вперед, ухватила левую ногу левой рукой и еще пару-тройку шагов проскакала так.

— Ты себе не представляешь, насколько мне стало яснее, — сказал молодой человек.

Сибил отпустила ногу.

— А ты читал «Негритенка Самбо»? — спросила она.

— Забавно, что ты спросила, — ответил он. — Я как раз дочитал его вчера вечером. — Он нагнулся и снова взял девочку за руку. — И как тебе? — спросил он.

— А тигры там бегали совсем вокруг дерева?

— Я думал, вообще не перестанут. Столько тигров я никогда не видел.

— Там всего шесть было — сказала Сибил.

— Всего шесть? — воскликнул молодой человек. — Ты считаешь, шесть — это всего?

— А тебе нравится воск? — спросила Сибил.

— Что мне нравится? — переспросил молодой человек.

— Воск.

— Очень. А тебе?

Сибил кивнула.

— А оливки нравятся? — спросила она.

— Оливки — да. Оливки и воск. Никуда без них не хожу.

— А Шэрон Липшуц тебе нравится? — спросила Сибил.

— Да. Да, нравится, — ответил молодой человек. — И особенно мне в ней нравится то, что она никогда не делает гадостей собачкам в вестибюле отеля. Тому комнатному бультерьеру, например, который живет с канадской дамой. Ты, может, мне и не поверишь, но есть такие девочки, которым нравится тыкать в эту собачонку палками от воздушных шариков. Шэрон так никогда не делает. Она всегда милая и добрая. Вот поэтому она мне так нравится.

Сибил молчала.

— А мне нравится свечки жевать, — наконец сказала она.

— Кому ж не нравится? — сказал молодой человек, ступая в воду. — Ой какая холодная. — Он бросил матрас на воду. — Нет, Сибил, погоди секундочку. Давай зайдем поглубже.

Они побрели дальше, пока вода не заплескалась у Сибил вокруг талии. Тогда молодой человек поднял девочку и уложил животом на матрас.

— Ты разве купальную шапочку не носишь? — спросил он.

— Не отпускай, — скомандовала Сибил. — Держи меня, ну.

— Мисс Карпентер. Прошу вас. Я знаю, что делаю, — сказал молодой человек. — Только не пропусти банабулек. Сегодня самый день для банабульки.

— Я ни одной не вижу, — сказала Сибил.

— Это понятно. Повадки у них очень причудливые. — Он толкал матрас дальше. Вода еще не поднялась ему до груди. — И жизнь весьма трагичная, — сказал он. — Ты знаешь, что они делают, Сибил?

Та покачала головой.

— Ну, они заплывают в норку, где лежит много бананов. Когда они туда вплывают, на вид они — очень обыкновенные рыбки. Но внутри они ведут себя, как свинки. Да я вообще знал одну банабульку, которая заплыла так в бананорку и слопала целых семьдесят восемь бананов. — Он подтолкнул матрас с пассажиркой на фут ближе к горизонту. — Естественно, их внутри так разносит, что они уже не могут выбраться из норки. Не пролезают в дверь.

— Не очень далеко, — сказала Сибил. — И что с ними потом?

— С кем что потом?

— С банабульками.

— А, когда они налопаются бананов и не могут выплыть из бананорки?

— Да, — сказала Сибил.

— Ну, мне очень не хочется тебе говорить, Сибил. Они умирают.

— Почему? — спросила Сибил.

— Ну, на них нападает бананемочь. Ужасная болезнь.

— Вон ползет волна, — тревожно сказала Сибил.

— Мы не обратим на нее внимания. Мы ей покажем нос, — сказал молодой человек. — Как два задаваки. — Он взялся за лодыжки Сибил и нажал вниз и вперед. Матрас вспорол гребень волны. Светлые волосы Сибил окатило, но вопила она с удовольствием.

Рукою, когда матрас выровнялся, она откинула с глаз размазанную мокрую прядку и сообщила:

— Я только что видела.

— Кого видела, милая?

— Банабульку.

— Господи, не может быть! — сказал молодой человек. — А у нее во рту были бананы?

— Да, — сказала Сибил. — Шесть штук.

Молодой человек вдруг взял мокрую ногу Сибил, свисавшую с матраса, и поцеловал в стопу.

— Эй! — повернувшись, произнесла хозяйка ноги.

— Сама эй! Возвращаемся. Тебе уже хватит?

— Нет!

— Извини, — сказала он и стал толкать матрас к берегу, пока Сибил не сползла в воду. Оттуда уже молодой человек нес его в руках.

— Пока, — сказала Сибил и без сожалений побежала к отелю.

Молодой человек надел халат, туго запахнул его, а полотенце сунул в карман. Подобрал скользко-мокрый громоздкий матрас, взял под мышку. В одиночестве побрел к отелю по мягкому горячему песку.

В цоколе отеля, через который полагалось входить купальщикам, в лифт с молодым человеком зашла женщина: нос у нее был вымазан цинковой мазью.

— Я вижу, вы смотрите на мои пятки, — сказал молодой человек, когда кабина двинулась.

— Прошу прощения? — отозвалась женщина.

— Я сказал, вы смотрите на мои пятки.

— Прошу прощения. Вообще-то я смотрела в пол, — сказала женщина и отвернулась от него к дверям.

— Если хотите смотреть на мои пятки, так и скажите, — произнес молодой человек. — Только, черт побери, не надо исподтишка.

— Дайте мне выйти, пожалуйста, — быстро сказала женщина молоденькой лифтерше.

Двери кабины открылись, и женщина выскочила, не оглянувшись.

— У меня две нормальные пятки, и я не вижу ни малейшего повода, черт побери, на них пялиться, — сказал молодой человек. — Пятый, прошу вас. — Из кармана халата он достал ключ.

Он вышел на пятом этаже, прошагал по коридору и открыл дверь номера 507. В комнате пахло новыми чемоданами из телячьей кожи и ацетоном.

Он глянул на девушку, спавшую на узкой кровати. Затем подошел к чемодану, открыл его, из-под груды трусов и маек вытащил автоматический «ортгис» калибра 7,65. Отщелкнул обойму, осмотрел, вставил на место. Взвел курок. Затем перешел к пустой кровати и сел, посмотрел на девушку, поднес пистолет и выпустил пулю себе в правый висок.

 

Дядюшка Хромоног в Коннектикуте

Когда Мэри Джейн наконец отыскала Элоизин дом, было уже почти три. Элоизе, вышедшей на дорожку встречать, Мэри Джейн объяснила, что все было совершенно изумительно, она досконально помнила дорогу, пока не свернула с Меррик-паркуэй. Элоиза сказала:

— Мерритт-паркуэй, голубушка, — и напомнила Мэри Джейн, что та уже дважды находила дом, но Мэри Джейн возопила — что-то неоднозначное, про коробку «клинексов» — и бросилась к своей машине с откидным верхом. Элоиза задрала воротник верблюжьего пальто, повернулась к ветру спиной и стала ждать. Мэри Джейн вернулась через минуту, вытираясь листиком «клинекса», но по-прежнему размазанная и даже испачканная. Элоиза бодро сообщила, что обед к чертовой матери сгорел — и «сладкое мясо», и все, — но Мэри Джейн сказала, что все равно поела в дороге. По пути к дому Элоиза спросила, как так вышло, что у Мэри Джейн выходной. Та ответила, что у нее не целый день выходной; просто у мистера Вайинбёрга грыжа, и он сидит дома в Ларчмонте, а ей нужно доставлять ему почту и записывать каждый день письмо-другое.

— А что это вообще такое, грыжа? — спросила она.

Элоиза, бросив сигарету на грязный снег под ногами, ответила, что не знает точно, однако Мэри Джейн переживает зря — у нее такой все равно не будет. Подруга ответила:

— А, — и обе вошли в дом.

Через двадцать минут они допивали в гостиной первые «хайболы» и общались в манере, свойственной бывшим соседкам по студенческому общежитию, а возможно — этим соседством и ограниченной. Но их связывало и кое-что покрепче — ни та, ни другая колледж не закончили. Элоиза ушла на втором курсе в 1942-м, через неделю после того, как ее застукали с солдатом в закрытом лифте на третьем этаже общежития. Мэри Джейн — на том же курсе, в той же группе, чуть ли в тот же месяц — бросила учебу, чтобы выйти замуж за курсанта-летчика, расквартированного в Джексонвилле, Флорида, — поджарого паренька из какого-то Укропа, штат Миссисипи, он просто бредил самолетами и два из трех месяцев своей семейной жизни с Мэри Джейн провел на гауптвахте за то, что ткнул ножом военного полицейского.

— Нет, — говорила Элоиза. — На самом деле, в рыжий. — Она растянулась на кушетке, скрестив худые, но очень симпатичные ноги в лодыжках.

— А я слыхала, в блондинку, — повторила Мэри Джейн. Она сидела на синем стуле. — Эта, как бишь ее, клялась и божилась, что в блондинку.

— He-а. Точно тебе говорю. — Элоиза зевнула. — Я чуть ли не в комнате с ней была, когда она красилась. Что такое? Сигарет больше нет?

— Да ничего. У меня еще целая пачка, — ответила Мэри Джейн. — Где-то. — Она порылась в сумочке.

— Горничная дурища, — сказала Элоиза, не поднимаясь с кушетки. — Я час назад два блока ей под самый нос сунула. Так она в любую минуту сейчас может зайти и спросить, что с ними делать. Черт, о чем я?

— Тьеренджер, — подсказала Мэри Джейн, закуривая свою.

— А, ну да. Я точно помню. Она покрасилась вечером, перед самой свадьбой с этим Фрэнком Хэнком. Помнишь его?

— Смутно. Такой недомерок-рядовой? Ужасно несимпатичный.

— Несимпатичный. Господи! Да он смахивал на чумазого Белу Лугоши.

Мэри Джейн откинула голову и захохотала.

— Великолепно, — сказала она, возвращаясь в позу, пригодную для питья.

— Давай стакан. — Элоиза скинула ноги в чулках с кушетки и встала. — Честно, вот дурища. Я разве что Лью к ней в постель не подкладывала, чтоб она согласилась с нами сюда приехать. Ты уж прости, что я… А эта штучка у тебя откуда?

— Эта? — Мэри Джейн тронула камею на шее. — Ох господи, она у меня еще со школы. Мамина.

— Господи, — сказала Элоиза, беря пустые стаканы. — А мне вот носить совершенно нечего. Если мамаша Лью когда-нибудь помрет — ха-ха, — мне от нее достанется, наверное, какой-нибудь пестик для льда с монограммой.

— Ты с ней теперь как?

— Не смеши меня, — ответила Элоиза по пути на кухню.

— Мне совсем последний, — крикнула ей вслед Мэри Джейн.

— Черта лысого. Кто к кому в гости приехал? И кто на два часа опоздал? Будешь торчать тут, пока не опротивеешь. И ну ее к черту, твою паршивую карьеру.

Мэри Джейн снова откинула голову и захохотала, но Элоиза уже скрылась в кухне.

Одной в комнате заняться было нечем, и Мэри Джейн встала и подошла к окну. Отодвинула штору и уперлась запястьем в переплет, но, ощутив на коже грязь, отняла руку, вытерла ее и распрямилась. На улице зримо подмерзала слякоть. Мэри Джейн отпустила штору и мимо двух набитых книгами шкафов вернулась к синему стулу, даже не глянув на корешки. Уселась, раскрыла сумочку и в зеркальце осмотрела зубы. Сомкнула губы, с нажимом провела языком по верхним зубам и посмотрела еще раз.

— Снаружи такой лед, — сказала она, оборачиваясь. — Господи, ну ты быстрая. Содовой не доливала?

Элоиза с полными стаканами замерла. Оттопырила указательные пальцы, точно стволы пистолетов и сказала:

— Всем стоять. Вы окружены к чертовой матери.

Мэри Джейн расхохоталась и убрала зеркальце.

Элоиза подошла ближе. Стакан для Мэри Джейн шатко утвердила на картонке, а свой не поставила. Снова растянулась на кушетке.

— И что, по-твоему, она там делает? — спросила она. — Сидит на своей жирной черной заднице, читает «Мантию». Я уронила формочки со льдом, когда вытаскивала. Она с таким раздражением на меня посмотрела.

— Мне больше не надо. Я серьезно. — Мэри Джейн взяла стакан. — Ой, послушай! Знаешь, кого я видела на той неделе? В главном зале «Лорд-энд-Тэйлорз»?

— Не-а, — ответила Элоиза, поправляя под головой подушку. — Акима Тамироффа.

— Кого? — спросила Мэри Джейн. — Это кто?

— Аким Тамирофф. В кино снимается. Всегда говорит: «Ви силно пашутили — ха?» Ужасно его люблю… Что ж такое, в этом чертовом доме нет ни одной приличной подушки. И кого ты видела?

— Джексон. Она…

— Которую?

— Откуда я знаю? Ту, что у нас на психологии сидела.

— Они обе у нас на психологии сидели.

— Так. Ту, у которой здоровские…

— Марша Луиза. Я тоже с ней как-то столкнулась. Она тебе все уши оттоптала?

— Ой господи, да. Но знаешь, что говорит? Доктор Уайтинг умерла. Говорит, получила письмо от Барбары Хилл, и та сказала, что у Уайтинг прошлым летом обнаружили рак и она взяла и умерла. Весила всего шестьдесят два фунта. Когда умерла. Кошмар, правда?

— Нет.

— Элоиза, ты стала такая черствая.

— Угу. Что еще сказала?

— Ну, что она только из Европы. Муж у нее стоял в Германии или где-то, и она была с ним. Дом в сорок семь комнат, и жили там только еще одна пара и штук десять слуг. У нее была своя лошадь, а конюх, который у них работал, раньше служил каким-то личным берейтором Гитлера. Ой, и еще она мне стала рассказывать, как ее чуть не изнасиловал цветной солдат. Прямо посреди главного торгового зала «Лорд-энд-Тэйлорз» как давай мне об этом — ты же знаешь Джексон. Говорит, шофер мужа, вез ее однажды утром на рынок или куда-то там. Говорит, так струсила, что даже не…

— Погоди секундочку. — Элоиза подняла голову и крикнула: — Это ты, Рамона?

— Да, — ответил детский голосок.

— Закрой за собой, пожалуйста, дверь, — сказала Элоиза.

— Это Рамона? Ой, до смерти хочу ее увидеть. Представляешь, я же ее не видела с тех пор, как у нее…

— Рамона, — крикнула, закрыв глаза, Элоиза. — Зайди на кухню, пусть Грейс тебе галоши снимет.

— Иду, — ответила девочка. — Пошли, Джимми.

— Ой, я просто до смерти хочу ее увидеть, — сказала Мэри Джейн. — Ой господи! Ты посмотри, что я наделала. Я ужасно извиняюсь, Эл.

— Оставь. Оставь, говорю, — сказала Элоиза. — Я этот чертов ковер все равно терпеть не могу. Я тебе еще принесу.

— Нет, смотри — у меня еще больше половины! — Мэри Джейн показала ей стакан.

— Точно? — спросила Элоиза. — Дай-ка сигаретку.

Мэри Джейн протянула свою пачку:

— Ой, просто до смерти хочу ее увидеть. На кого она сейчас похожа?

Элоиза чиркнула спичкой.

— На Акима Тамироффа.

— Нет, серьезно.

— На Лью. Она похожа на Лью. Когда его мамаша приезжает, они все смахивают на тройняшек. — Не вставая, Элоиза дотянулась до стопки пепельниц на дальнем краю журнального столика. Ей удалось поднять верхнюю и переставить себе на живот. — Мне нужен кокер-спаниель или кто-нибудь, — сказала она. — Чтобы смахивал на меня.

— Как у нее с глазами? — спросила Мэри Джейн. — В смысле, не хуже, а?

— Господи! Да вроде нет.

— Она без очков вообще видит? В смысле, если ей ночью в туалет надо встать или еще зачем?

— Она никому не говорит. Вся из себя такая таинственная.

Мэри Джейн повернулась на стуле.

— Ну, здравствуй, Рамона! — сказала она. — Ой какое красивое платьице! — Она отставила стакан. — Ты, наверное, меня уже не помнишь, Рамона.

— Конечно, помнит. Кто это, Рамона?

— Мэри Джейн, — ответила Рамона и почесалась.

— Великолепно! — сказала Мэри Джейн. — Рамона, ты не чмокнешь меня в щечку?

— Прекрати, — сказала Рамоне Элоиза.

Рамона перестала чесаться.

— Ты не чмокнешь меня в щечку, Рамона? — снова спросила Мэри Джейн.

— Я не люблю никого чмокать.

Элоиза фыркнула и спросила:

— А где Джимми?

— Тут.

— Кто это — Джимми? — спросила Мэри Джейн у Элоизы.

— Ох господи. Это ее ухажер. Ходит за ней хвостиком. Делает то же самое. И все с большой помпой.

— Правда? — восторженно вскрикнула Мэри Джейн и подалась вперед. — У тебя есть ухажер, Рамона?

Глаза девочки за толстыми очками не отразили ни капли воодушевления Мэри Джейн.

— Мэри Джейн задала тебе вопрос, Рамона, — сказала Элоиза.

Рамона сунула палец в нос-кнопку.

— Прекрати, — сказала Элоиза. — Мэри Джейн спросила, есть ли у тебя ухажер.

— Да, — ответила Рамона, не отвлекаясь от носа.

— Рамона, — сказала Элоиза. — Перестань. Сию секунду.

Рамона опустила руку.

— Ну, по-моему, просто чудо, — сказала Мэри Джейн. — Как его зовут? Ты мне скажешь, Рамона? Или это большая тайна?

— Джимми, — ответила Рамона.

— Джимми? Ой, я обожаю имя Джимми! Просто Джимми, Рамона?

— Джимми Джиммерино, — ответила Рамона.

— Стой спокойно, — сказала Элоиза.

— Да! Вот так имечко. И где сейчас Джимми? Ты мне скажешь, Рамона?

— Тут, — ответила Рамона.

Мэри Джейн огляделась, потом перевела взгляд на Рамону, улыбаясь как можно шире.

— Где — тут, лапуся?

— Тут, — ответила Рамона. — Я держу его за руку.

— Не понимаю, — сказала Мэри Джейн Элоизе, которая как раз допивала.

— А что ты на меня смотришь? — ответила та.

Мэри Джейн снова перевела взгляд на Рамону.

— Ой, я догадалась. Джимми — это невидимый дружок. Великолепно. — Мэри Джейн участливо подалась вперед. — Ну здравствуй, Джимми.

— Он с тобой не будет разговаривать, — сказала Элоиза. — Рамона, расскажи Мэри Джейн про Джимми.

— Что рассказать?

— Встань ровно, пожалуйста… Расскажи ей, как он выглядит.

— У него зеленые глаза и черные волосы.

— А еще?

— Нету мамы и папы.

— А еще?

— И веснушек нету.

— А еще?

— Есть сабля.

— А еще?

— Не знаю, — ответила Рамона и снова принялась чесаться.

— Какой красивый! — сказала Мэри Джейн и подалась еще ближе. — Рамона. Скажи мне. А Джимми снял галоши, когда вы в дом вошли?

— У него сапоги, — ответила Рамона.

— Великолепно, — сказала Мэри Джейн Элоизе.

— Не то слово. Я целыми днями это слышу. Джимми с ней ест. Купается с ней. Спит с ней. Она в постели на самый край сползает, чтоб ненароком его не задеть, если будет ворочаться.

Мэри Джейн все эти сведения, похоже, так увлекли и восхитили, что она прикусила нижнюю губу — затем отпустила и спросила:

— А откуда у него такое имя?

— Джимми Джиммерино? Бог его знает.

— Может, так мальчика по соседству зовут?

Зевнув, Элоиза покачала головой.

— По соседству нет никаких мальчиков. Здесь вообще детей нет. Меня зовут Тучной Кучей за гла…

— Мама, — сказала Рамона, — а можно я еще погуляю?

Элоиза посмотрела на нее.

— Ты только что пришла, — сказала она.

— Джимми опять хочет на улицу.

— Интересно знать, зачем?

— Забыл саблю.

— Ох, опять он со своей чертовой саблей, — сказала Элоиза. — Ладно. Иди. Галоши не забудь надеть.

— Дай я возьму? — спросила Рамона, извлекая из пепельницы обгоревшую спичку.

— Можно мне взять. Можно. Не бегай, пожалуйста, на дорогу.

— До свидания, Рамона! — пропела Мэри Джейн.

— Пока, — ответила девочка. — Пошли, Джимми.

Элоиза вдруг вскочила.

— Давай стакан, — сказала она.

— Нет, честно, Эл. Я должна быть в Ларчмонте. Мистер Вайинберг — он же такой милый, не хочется…

— Позвони и скажи, что тебя убили. Да отпусти ты этот чертов стакан.

— Нет же, честно, Эл. Там уже так подморозило, что просто ужас. А у меня в машине антифриза почти нет. То есть, если я не…

— Так и пускай морозит. Иди и звони. Скажи, что умерла, — сказала Элоиза. — Давай сюда.

— Ну-у… Где телефон?

— Он отправился, — ответила Элоиза, унося пустые стаканы в столовую, — сюда. — Она резко остановилась на половице между гостиной и столовой и крутнула бедрами. Мэри Джейн хихикнула.

— То есть, ты же не знала Уолта на самом деле, — говорила Элоиза без четверти пять, лежа на полу и утвердив стакан на маленькой груди. — Из всех знакомых мальчиков он один меня смешил. То есть, смешил по правде. — Он посмотрела на Мэри Джейн. — Помнишь тот вечер — в наш последний год, — когда эта чокнутая Луиза Хермансон ворвалась к нам в таком черном лифчике — в Чикаго купила?

Мэри Джейн хихикнула.

Она лежала на кушетке ничком, упершись подбородком в подлокотник, лицом к Элоизе. Стакан ее стоял на полу — только руку протяни.

— Вот так вот он меня смешил, — сказала Элоиза. — Когда разговаривал со мной. Даже по телефону. Даже в письмах. А лучше всего, что он даже не острил никак специально — он просто был смешной. — Она слегка повернула голову к Мэри Джейн. — Эй, не кинешь мне сигаретку?

— Я не достану, — ответила Мэри Джейн.

— Вот коза. — Элоиза снова перевела взгляд на потолок. — Однажды, — сказала она, — я упала. Обычно я его на автобусной остановке ждала, прямо возле армейского магазина, и как-то раз он опоздал, автобус уже поехал. Мы побежали, я упала и ногу подвернула. Он тогда говорит: «Бедный Дядюшка Хромоног». Это он так про мою ногу. Бедный Дядюшка Хромоног, говорит… Господи, какой он был симпатичный.

— А у Лью нет чувства юмора? — спросила Мэри Джейн.

— Что?

— У Лью разве нет чувства юмора?

— Ох господи. Кто ж его знает? Есть. Наверное. Ну, над комиксами он смеется. — Элоиза подняла голову, сняла с груди стакан и отпила.

— Ну что, — сказала Мэри Джейн. — Это еще не все. В смысле, это же еще не все.

— Что не все?

— Ой… ну как бы. Смешочки и прочее.

— Кто сказал? — ответила Элоиза. — Слушай, если ты не в монастырь подалась какой-нибудь, не грех и посмеяться.

Мэри Джейн хихикнула.

— Ты уж-жасная, — сказала она.

— Ах, господи, какой же он симпатичный был, — сказала Элоиза. — Или смешной, или симпатичный. Не по-мальчишески такой симпатичный. По-особому. Знаешь, что он как-то раз сделал?

— Не-а, — ответила Мэри Джейн.

— Мы в поезде ехали из Трентона в Нью-Йорк — сразу как его призвали. В вагоне было холодно, и я нас обоих своим пальто как бы накрыла. А под низом у меня, помню, был кардиган Джойс Морроу — помнишь, синенький такой у нее был, славный?

Мэри Джейн кивнула, но Элоиза все равно не посмотрела.

— Ну и вот, его рука у меня как бы на животе лежала. Ну, в общем. И вот ни с того ни с сего он говорит, дескать, у меня живот такой прекрасный, что хорошо бы сейчас зашел какой-нибудь офицер и приказал ему другой рукой стекло в окне выбить. Мол, хочет, чтобы все по-честному. А потом руку убрал и говорит проводнику, чтобы не сутулился. Говорит, больше всего терпеть не могу, если человек своим мундиром не гордится. А проводник такой: ложись-ка ты спать дальше. — Элоиза ненадолго задумалась, потом сказала: — И дело-то не в том, что он всегда говорил, а как. Понимаешь, да?

— А ты Лью про него рассказывала — в смысле, вообще?

— Ох, — ответила Элоиза. — Как-то раз начала. А он сразу спросил, в каком тот был звании.

— И в каком?

— Ха! — сказала Элоиза.

— Нет, я просто…

Элоиза вдруг расхохоталась — эдак утробно.

— Знаешь, что он еще как-то раз сказал? Говорит, такое чувство, что он в армии растет, но в какую-то другую сторону. Когда первое звание дадут, говорит, ему не лычки выпишут, а рукава отрежут. Дорастет до генерала, говорит, и будет ходить голый. Только пехотная пуговка в пупке. — Элоиза посмотрела на Мэри Джейн — та не смеялась. — Что, не смешно?

— Смешно. Только все равно — чего б тебе не рассказать про него Лью как-нибудь, а?

— Чего? Он слишком недалекий, вот чего, — ответила Элоиза. — И еще. Послушай-ка меня, самостоятельная девушка. Если еще раз когда-нибудь выйдешь замуж, не вздумай рассказывать мужу вообще ничего. Ты меня слышишь?

— Почему? — спросила Мэри Джейн.

— Потому что я так сказала, вот почему, — ответила Элоиза. — Им нравится думать, что ты всю жизнь только и делала, что блевала, как только к тебе мальчик подойдет. Я не шучу, заметь. Нет, рассказывать-то им можно что-нибудь. Только не по правде. Только не правду, в смысле. Если расскажешь им, что была знакома с приятным мальчиком, надо тут же сказать, что он был приторный. А если скажешь, что знала остроумного, тут же говори, что он был какой-нибудь остряк-самоучка или умник. А если не скажешь так, они тебя этим мальчиком твоим будут по башке лупить всякий раз. — Элоиза умолкла, отпила из стакана и поразмыслила. — Ох, — сказала она, — слушать они будут, конечно, очень зрело и всяко-разно. И даже выглядеть при этом умно, как черти. Но пускай тебя это не обманывает. Поверь мне. У тебя не жизнь начнется, а сущий ад, если ты когда-нибудь признаешь в них хоть какие-нибудь мозги. Слово тебе даю.

Мэри Джейн уныло оторвала подбородок от подлокотника. Для разнообразия оперлась им на руку. Подумала над советом.

— Нельзя же сказать, что Лью не умный, — сказала она вслух.

— Кому нельзя?

— В смысле, он же умный, нет? — простодушно уточнила Мэри Джейн.

— Ох, — сказала Элоиза, — да что проку разговаривать? Давай не будем, а? Я на тебя одну тоску навожу. Заткни мне рот.

— А чего тогда ты за него пошла? — спросила Мэри Джейн.

— Ох господи! Да не знаю я. Он сказал, что любит Джейн Остен. Сказал, что ее книги для него много значат. Вот так он мне и сказал. А после свадьбы я выяснила, что ни одной ее книги он не прочел. Знаешь, кто у него любимый писатель?

Мэри Джейн покачала головой.

— Л. Мэннинг Вайнз. Слыхала?

— Не-а.

— И я не слыхала. И никто не слыхал. Написал книгу о том, как четверо померли с голоду на Аляске. Лью не помнит, как она называлась, но, говорит, написана она была прекраснее всего, что он только читал. Господи! Ему даже не хватает честности просто взять и сказать, что ему понравилось, потому что там про четверых мужиков, которые померли с голоду в каком-то иглу. Обязательно нужно говорить, что она прекрасно написана.

— Ты слишком придираешься, — сказала Мэри Джейн. — То есть, слишком к нему строга. Может, она и хорошая…

— Поверь мне на слово — не может она быть хорошей, — ответила Элоиза. Поразмыслила и добавила: — У тебя, по крайней мере, есть работа. В смысле, ты по крайней мере…

— Но послушай, — перебила ее Мэри Джейн. — А ты ему хоть когда-нибудь скажешь, что Уолт вообще погиб? В смысле, он же не станет ревновать, если выяснится, что Уолт — ну, понимаешь? Погиб и все такое.

— Ох, солнышко! Бедная невинная самостоятельная девушка, — сказала Элоиза. — Да будет еще хуже. Да он же станет изувером. Слушай. Он знает только, что я когда-то ходила с парнем по имени Уолт — с каким-то остряком армейским. Я ни за что не скажу ему, что парня убили. Ни за какие коврижки. А если да — ни за что не скажу, но вдруг, — если вдруг да, я скажу, что погиб он на фронте.

Мэри Джейн поерзала подбородком по руке.

— Эл… — произнесла она.

— А?

— А расскажи мне, как его убили? Клянусь, я никому ни слова. Честно. Пожалуйста.

— Нет.

— Прошу тебя. Честно. Никому не скажу.

Элоиза допила и водрузила пустой стакан себе на грудь.

— Ты скажешь Акиму Тамироффу.

— Нет, не скажу. В смысле, я ни одной живой…

— Ох, — произнесла Элоиза. — Его полк где-то отдыхал. Между боями какими-то, мне его друг потом написал. Уолт и еще какой-то мальчишка паковали такую японскую печку. Какой-то полковник хотел ее домой отправить. Или они ее вытаскивали из упаковки, чтобы снова завернуть, я толком не знаю. В общем, в ней было полно бензина и еще какой-то дряни, и она у них в руках взорвалась. Второму мальчишке только глаз выбило. — Элоиза хлюпнула носом. И покрепче сжала стакан на груди, чтобы не упал.

Мэри Джейн соскользнула с кушетки, на коленях проползла три шага к Элоизе и принялась гладить ее по лбу.

— Не плачь, Эл. Не плачь.

— А кто плачет? — сказала Элоиза.

— Я знаю, но все равно не надо. В смысле, не стоит оно того и все такое.

Открылась входная дверь.

— Рамона вернулась, — гнусаво произнесла Элоиза. — Сделай доброе дело. Сходи на кухню и скажи этой, чтобы ее раньше покормила. Сможешь?

— Ладно, если дашь слово, что не будешь плакать.

— Даю. Иди. Мне сейчас только на кухню не хватало.

Мэри Джейн встала, покачнулась, но устояла и вышла из комнаты.

Вернулась она, не прошло и двух минут, и перед ней бежала Рамона. Изо всех сил шлепая ногами, чтобы расхлябанные галоши хлопали громче.

— Не дает мне снять галоши, — пожаловалась Мэри Джейн.

Элоиза, по-прежнему лежа на спине, вытирала лицо. С Рамоной она заговорила в платок:

— Выйди и скажи Грейс, чтобы сняла с тебя галоши. Ты же знаешь, не полагается входить в них в…

— Она в туалете, — ответила Рамона.

Элоиза отняла от лица платок и приподнялась на локте.

— Давай мне ногу, — сказала она. — Сначала, пожалуйста, сядь. Не туда — сюда. Боже!

Опустившись на колени и нашаривая под столом сигареты, Мэри Джейн сказала:

— Эй. А угадай, куда девался Джимми?

— Без понятия. Другую ногу давай. Другую.

— Его переехало машиной, — сказала Мэри Джейн. — Какая трагедия, правда?

— Я видела Прыгунка с косточкой, — сообщила Рамона Элоизе.

— А что случилось с Джимми? — спросила та.

— Его переехало, и он убился. Я видела Прыгунка с косточкой, и он не хотел…

— Дай-ка мне лобик на секунду, — сказала Элоиза. Пощупала девочке лоб. — Температура немножко поднялась. Иди скажи Грейс, чтобы ужин тебе наверх дала. И сразу в постель. Я потом зайду. Иди уже, пожалуйста, а? И это с собой забери.

Рамона медленно вышла из комнаты гигантскими шагами.

— Кинь мне, — сказала Элоиза Мэри Джейн. — Давай еще хлопнем.

Мэри Джейн принесла Элоизе сигарету.

— Ты смотри, а? Про Джимми? Какая у нее фантазия!

— Ну да. Сходи еще налей, а? И бутылку принеси… Не хочу я выходить. Весь дом провонял апельсиновым соком к чертовой матери.

Телефон зазвонил в пять минут восьмого. Элоиза встала из оконной ниши и в темноте стала нашаривать туфли. Те никак не находились. В одних чулках она пошла к телефону — уверенно, почти плавно. Звонки не потревожили Мэри Джейн, которая спала ничком на кушетке.

— Алло, — произнесла Элоиза в трубку, не зажигая верхнего света. — Послушай, я не могу тебя встретить. У меня Мэри Джейн. Она машину поставила прямо перед моей, а ключ найти не получается. Я не могу выехать. Мы уже минут двадцать его искали в этом, как его — в снегу каком-то. Может, тебя Дик с Милдред подвезут. — Она послушала. — Ох. Ну что, очень жаль, малыш. Ну собрались бы всем взводом и пошли маршем по домам? Ать — два, левой-правой, ура. Ты можешь командовать. — Опять послушала. — Я не издеваюсь, — сказала она. — Честно. У меня просто лицо такое. — Она повесила трубку.

Уже не так уверенно она вернулась в гостиную. У окна вылила себе в стакан остатки скотча из бутылки. Получилось где-то с палец. Выпила, содрогнулась и села.

Грейс включила свет в столовой, и Элоиза встрепенулась. Не вставая, окликнула:

— До восьми лучше не накрывайте, Грейс. Мистер Уэнглер немного задерживается.

Грейс возникла в прямоугольнике света из столовой, но заходить не стала.

— Леди уехала? — спросила она.

— Она отдыхает.

— А, — сказала Грейс. — Миз Уэнглер, я спросить хотела — ничего, если муж мой тут на вечер останется? У меня в комнате полно места, а в Нью-Йорк ему надо только утром, а на улице так гадко.

— Ваш муж? Где он?

— Ну, прямо сейчас, — ответила Грейс, — он на кухне.

— Что ж, боюсь, ночевать тут ему нельзя, Грейс.

— Мэм?

— Говорю, боюсь, что остаться на ночь ему нельзя. У меня тут не постоялый двор.

Грейс миг постояла, затем произнесла:

— Хорошо, мэм, — и ушла в кухню.

Элоиза вышла из гостиной и поднялась по лестнице, очень слабо залитой отсветом из столовой.

На площадке валялась галоша Рамоны. Элоиза подняла ее и со всего размаху швырнула вниз за перила; та свирепо ударилась об пол прихожей.

В комнате Рамоны Элоиза щелкнула выключателем и вцепилась в него, едва на нем не повиснув. Какой-то миг постояла неподвижно, глядя на девочку. Затем отпустила выключатель и быстро подошла к постели.

— Рамона. Проснись. Просыпайся.

Рамона спала на самом краю, и правая сторона попы свешивалась. Очки лежали на тумбочке с Утенком Доналдом — аккуратно сложенные, дужками вниз.

—  Рамона!

Ребенок проснулся с резким вздохом. Глаза распахнулись, но девочка сразу сощурилась.

— Мамочка?

— Ты же мне сказала, Джимми Джиммирино переехало машиной и он убился.

— Что?

— Ты меня слышала, — сказала Элоиза. — Почему ты спишь здесь?

— Потому что, — ответила Рамона.

— Почему — потому что Рамона, не заставляй меня…

— Потому что я не хочу прищемить Мики.

—  Кого?

— Мики, — сказала Рамона и потерла нос. — Мики Микеранно.

Голос Элоизы сорвался на визг:

— Передвинься на середину. Сейчас же.

Перепугавшись, Рамона только смотрела на мать.

— Ну хорошо. — Элоиза схватила ее за лодыжки и, чуть приподняв, перетащила на середину кровати. Рамона не сопротивлялась и не кричала: она дала себя перетащить, на самом деле не подчинившись.

— Теперь спи, — тяжело дыша, произнесла Элоиза. — Закрывай глаза… ты слышала, что я сказала, закрывай.

Рамона закрыла глаза.

Элоиза подошла к выключателю и погасила свет. Но еще долго стояла она в дверях. Потом вдруг в темноте кинулась к тумбочке, ударившись коленом об изножье кровати, но в пылу толком не почувствовала боли. Она схватила очки Рамоны и обеими руками прижала к щеке. Слезы катились по лицу и мочили стекла.

— Бедный Дядюшка Хромоног, — твердила она. Наконец положила очки на тумбочку — стеклами вниз.

Затем нагнулась, покачнулась и стала подтыкать одеяло. Рамона не спала. Она плакала — и уже давно. Элоиза влажно чмокнула девочку в губы, смахнула с ее глаз волосы и вышла.

Спустилась она, уже шатаясь, и разбудила Мэри Джейн.

— Чётакое? Кто? А? — забормотала Мэри Джейн, подскакивая на кушетке.

— Мэри Джейн. Послушай. Прошу тебя, — всхлипывала Элоиза. — Помнишь наш первый курс, у меня еще было платье, коричневое с желтым, я его в Бойси купила, а Мириам Болл сказала, что в Нью-Йорке такие не носят, и я весь вечер ревела? — Элоиза трясла Мэри Джейн за руку. — Я же была симпатичная девочка, — умоляла она. — Правда?

 

На пороге войны с эскимосами

Пять суббот подряд по утрам на «Кортах Ист-Сайда» Джинни Мэннокс играла в теннис с Селеной Графф, своей одноклассницей из школы мисс Бэйсхор. Джинни и не скрывала, что считает Селену величайшей занудой у мисс Бэйсхор — в школе, просто кишмя кишевшей отменными занудами, — но в то же время никто не мог сравниться с Селеной в поставках новых банок теннисных мячей. Ее папаша эти мячи делал, что ли. (Как-то за ужином в назидание всему семейству Мэнноксов Джинни изобразила, как протекает ужин у Граффов: вышколенный лакей обносит всех и подает каждому слева не стаканы томатного сока, а банки с мячами.)

Только эта канитель: после тенниса завезти Селену домой и затем выкладывать — всякий раз — деньги за весь проезд, — уже действовала Джинни на нервы. В конце концов, ездить с кортов на такси, а не автобусом придумала Селена. В пятую субботу однако, едва машина тронулась к северу по Йорк-авеню, Джинни вдруг заговорила.

— Эй, Селена…

— Чего? — спросила та, не отрываясь от своего занятия: она ладонью шарила по полу такси. — Ну куда девался мой чехол от ракетки? — простонала она.

Несмотря на теплый май, обе девочки были в пальто поверх шортов.

— Ты в карман положила, — сказала Джинни. — Эй, послушай…

— Ох господи, ты меня просто спасла!

— Слушай, — гнула свое Джинни, которой не хотелось от Селены никаких благодарностей.

— Чего?

Джинни решила сразу все ей выложить. Такси уже подъезжало к улице Селены.

— Мне сегодня не хочется опять платить за всю дорогу, — сказала она. — Я ж не миллионерка, знаешь.

Селена глянула на нее изумленно, затем с обидой.

— Я разве не плачу всегда половину? — простодушно спросила она.

— Нет, — сухо ответила Джинни. — Ты заплатила половину в первую субботу. В самом начале прошлого месяца. А с тех пор — ни разу. Я не хочу жлобиться, но я живу всего на четыре пятьдесят в неделю. Из них, к тому же, приходится…

— Я же всегда мячики приношу? — сварливо спросила Селена.

Иногда Джинни хотелось ее убить.

— Твой отец их делает или как-то, — сказала она. — Тебе они за так достаются. А я должна платить за каждую мелкую…

— Ладно, ладно, — ответила Селена громко и с решимостью, которая вроде бы доказывала ее правоту. С подчеркнутым равнодушием она стала рыться в карманах пальто. — У меня только тридцать пять центов, — холодно сказала она. — Хватит?

— Нет. Извини, но ты мне должна доллар шестьдесят пять. Я записывала все…

— Мне надо подняться и взять у матери. До понедельника что, не подождет? Я бы в спортзал принесла, если тебя это утешит.

Ну какая после такого снисходительность?

— Нет, — ответила Джинни. — Мне сегодня вечером в кино. Нужно сейчас.

В неприязненном молчании девочки смотрели в окна по разные стороны, пока такси не подъехало к дому Селены. Та сидела ближе к обочине и вышла первой. Едва не захлопнув за собой дверцу, резко и рассеянно, словно заезжая голливудская звезда, прошагала в подъезд. Джинни, побагровев, уплатила таксисту. После чего собрала свой теннисный комплект — ракетку, полотенце, шапочку от солнца — и двинулась следом. В пятнадцать Джинни была под шесть футов, в теннисных туфлях 9-Б, и в вестибюле от ее застенчивой неуклюжести на резиновом ходу веяло чем-то опасно-любительским. Селена предпочла смотреть на указатель этажей над дверью.

— Теперь ты мне должна доллар девяносто, — подходя к лифту, сказала Джинни.

Селена обернулась.

— Да будет тебе известно, — сказала она, — моя мать очень больна.

— Что с ней такое?

— Фактически у нее пневмония, и если ты думаешь, что мне приятно ее тревожить всего-навсего из-за денег… — Селена оборвала фразу со всем возможным апломбом.

Джинни вообще-то слегка опешила от этих сведений, истинных или же нет, — однако вовсе не растрогалась.

— Не я же ее заразила, — сказала она и вошла вслед за Селеной в лифт.

Когда Селена позвонила в дверь, девочек впустила — вернее, слегка приотворила и не стала закрывать дверь — цветная горничная, с которой Селена, похоже, не разговаривала. Джинни бросила свой теннисный комплект на стул в прихожей и пошла за Селеной. В гостиной та обернулась и сказала:

— Ты не против подождать? Может, мне придется ее разбудить.

— Ладно, — сказала Джинни, с размаху усевшись на диван.

— Ни за что бы не подумала, что ты такая скаредная, — сказала Селена; она разозлилась довольно, чтобы вспомнить слово «скаредная», но не настолько расхрабрилась, чтобы его подчеркнуть.

— Да уж какая есть, — ответила Джинни и закрылась номером «Вот». Она держала развернутый журнал, пока Селена не вышла, затем снова положила его на радиоприемник. Оглядела комнату, мысленно переставляя мебель, выбрасывая настольные лампы, убирая искусственные цветы. По ее мнению, комната выглядела крайне омерзительно — богато, но низкопробно.

Неожиданно откуда-то из квартиры донесся громкий мужской голос:

—  Эрик? Это ты?

Селенин брат, догадалась Джинни — его она никогда не видела. Она закинула одну длинную ногу на другую, оправила подол двубортного верблюжьего пальто на колене и стала ждать.

В комнату ворвался юноша в очках и пижаме, но без тапочек, и рот его был открыт.

— Ой. Елки-палки, я думал, это Эрик, — сказал он. Не останавливаясь, совершенно неэлегантно он прошел по комнате, прижимая что-то к узкой груди. Присел в пустой угол дивана. — Я только что идиотский палец себе порезал, — сказал он как-то уж очень пылко. Посмотрел на Джинни, будто и ожидал ее увидеть. — Вы когда-нибудь резали себе палец? До самой кости вот так вот? — спросил он. В его гнусавом голосе звучала подлинная мольба, словно Джинни, ответив, могла спасти его от некоей особо томительной своим одиночеством новизны первопроходца.

Джинни уставилась на него.

— Ну, не до самой кости, — ответила она, — но резала.

Смешнее мальчишки — или мужчины, точно сказать было затруднительно, — она никогда не встречала. Волосы у него стояли торчком после сна. Зарос двухдневной светлой щетиной. И выглядел — ну, как-то по-дурацки.

— Как вы порезались? — спросила Джинни.

Вяло приоткрыв рот, он смотрел на пораненный палец.

— Чего? — переспросил он.

— Как порезались?

— Да откуда я знаю? — сказал он, всем тоном своим подразумевая, что ответ на вопрос безнадежно неясен. — Чего-то искал в этой идиотской мусорной корзине, а там полно лезвий.

— Вы Селенин брат? — спросила Джинни.

— Ну. Господи, я истекаю кровью. Не уходите. Мне, может, переливание понадобится.

— А вы что-нибудь приложили?

Селенин брат слегка отнял свое увечье от груди и предъявил Джинни.

— Идиотскую туалетную бумагу, — сказал он. — Кровь остановить. Как при бритье. — Он снова глянул на Джинни. — А вы кто? — спросил он. — Подруга дурынды?

— Мы в одном классе учимся.

— Да ну? Как вас зовут?

— Вирджиния Мэннокс.

— Вы Джинни? — Он прищурился на нее из-за очков. — Джинни Мэннокс?

— Да, — ответила Джинни и сняла ногу с ноги.

Брат Селены вновь обратился к своему пальцу — очевидно, единственному предмету во всей комнате, достойному его внимания.

— Я вашу сестру знаю, — невозмутимо произнес он. — Чертова задавака.

Джинни выпрямилась.

—  Кто?

— Вы меня слышали.

— Никакая она не задавака!

— Черта с два, — сказал Селенин брат.

— А вот и нет!

— Черта с два. Она королева. Королева всех идиотских задавак.

Тут он отвлекся и заглянул под толстые слои туалетной бумаги на пальце.

— Вы даже не знакомы с моей сестрой.

— Черта с два не знаком.

— Как ее зовут? Имя какое? — стояла на своем Джинни.

— Джоан… Джоан Задавака.

Джинни помолчала.

— Как она выглядит? — вдруг спросила она.

Нет ответа.

— Как она выглядит? — повторила Джинни.

— Если б она выглядела и вполовину так, как себе воображает, ей бы до чертиков повезло, — сказал брат Селены.

Это, по тайному мнению Джинни, могло считаться интересным ответом.

— Я ни разу не слышала, чтобы она говорила о вас, — сказала она.

— А меня колышет? Меня это чертовски колышет, да?

— Она все равно помолвлена, — сказала Джинни, не сводя с него глаз. — И через месяц выходит замуж.

— За кого? — спросил он, подняв голову.

Джинни до упора воспользовалась тем, что он смотрит.

— Вы его все равно не знаете.

Он снова принялся ковыряться в своей самодельной повязке.

— Мне жаль его, — сказал он.

Джинни прыснула.

— По-прежнему кровь идет, как ненормальная. Наверное, нужно чем-то намазать, да? Чем бы таким намазать? Меркурохром сойдет?

— Лучше йод, — ответила Джинни. Затем, почувствовав, что ответ слишком учтив при таких обстоятельствах, добавила: — Меркурохром для такого вообще не сойдет.

— А чего нет? Почему не сойдет?

— Просто не сойдет, вот и все. Вам йод нужен.

Он посмотрел на Джинни.

— А он сильно жжется, да? — спросил он. — Просто жуть как жжется?

— Жжется, — сказала Джинни, — но от него, знаете, не умирают.

Очевидно, вовсе не обидевшись на ее тон, брат Селены вновь обратился к своему пальцу.

— Мне не нравится, когда жжется, — сказал он.

— Никому не нравится.

Тот кивнул.

— Ну да, — произнес он.

Джинни еще с минуту за ним понаблюдала.

— Хватит его трогать, — вдруг сказала она.

Словно от электрического разряда, брат Селены отдернул неувечную руку. Сел немного ровнее — точнее, стал чуть меньше сутулиться. Посмотрел куда-то в угол. Его буйное лицо обволокла некая мечтательность. Палец нераненной руки он сунул в рот и, ногтем выковыряв что-то из щели между передними зубами, повернулся к Джинни.

— Въели? — спросил он.

— Что?

— Вобедали?

Джинни покачала головой.

— Поем, когда домой приду, — ответила она. — Мама всегда к моему приходу обед готовит.

— У меня в комнате есть полсэндвича с курицей. Хотите? Я его не трогал, ничего.

— Нет, спасибо. Честно.

— Вы же в теннис играли, елки-палки. Чего, не проголодались?

— Дело не в этом, — сказала Джинни, закидывая ногу на ногу. — Просто мама всегда готовит обед к моему приходу. В смысле, она с ума сходит, если я не голодная.

Брата Селены такое объяснение, похоже, устроило. По крайней мере, он кивнул и отвернулся. Но потом снова посмотрел на нее.

— А стакан молока? — спросил он.

— Нет, спасибо… Все равно спасибо.

Он рассеянно нагнулся и поскреб лодыжку.

— Как зовут парня, за кого она выходит? — спросил он.

— Джоан? — переспросила Джинни. — Дик Хеффнер.

Брат Селены продолжал чесать лодыжку.

— Он капитан-лейтенант на военном флоте, — сказала Джинни.

— Подумаешь.

Джинни хихикнула. У нее на глазах он расчесал лодыжку докрасна. А когда принялся расцарапывать ногтем какую-то сыпь на икре, Джинни отвела взгляд.

— А откуда вы знаете Джоан? — спросила она. — Я вас у нас дома вообще не видела.

— Я никогда и не был у вас дома.

Джинни помедлила, но деваться было некуда.

— Так где же вы тогда с ней познакомились? — спросила она.

— На вечеринке, — ответил он.

— На вечеринке? Когда?

— Я откуда знаю? Рождество 42-го. — Из нагрудного кармана пижамы он двумя пальцами извлек сигарету, на которой, похоже, и спал. — Спичек киньте? — сказал он. Джинни передала ему коробок со стола. Брат Селены закурил, не разгладив изгиб сигареты, обгоревшую спичку сунул обратно в коробок. Откинув голову, медленно выпустил изо рта огромнейший клуб дыма и снова втянул его ноздрями. Дальше он курил в том же стиле «французский вдох». Весьма вероятно, что не пижон сейчас ломал перед Джинни комедию на диване, но хвастался своим личным достижением молодой человек, который некогда пробовал бриться левой рукой.

— Почему Джоан задавака? — спросила Джинни.

— Почему? Потому что задавака. Откуда я, к чертовой матери, знаю, почему?

— Да, но почему вы так про нее говорите?

Тот устало повернулся.

— Слушайте. Я, как идиот, написал ей восемь писем. Восемь. Ни на одно она не ответила.

Джинни помедлила.

— Ну, может, занята была.

— Ага. Занята. Такая до черта деловая, что противно.

— А обязательно нужно так много ругаться? — спросила Джинни.

— Еще бы, к чертям, не нужно.

Джинни хихикнула.

— А вы с ней вообще долго знакомы были? — спросила она.

— Хватило.

— Ну, в смысле, вы ей когда-нибудь звонили или что-нибудь? В смысле, вы ей вообще когда-нибудь звонили?

— Не-е.

— Ну так господи. Если вы ей никогда не звонили или что…

— Да не мог я, елки-палки!

— Почему? — спросила Джинни.

— Меня не было в Нью-Йорке.

— О. А где вы были?

— Я? В Огайо был.

— Ой, вы там в колледже учились?

— He-а. Бросил.

— Ой, вы служили в армии?

— Не-а. — Рукой с сигаретой брат Селены постукал себя по груди слева. — Мотор, — сказал он.

— Сердце? — уточнила Джинни. — А что с ним?

— Откуда я, к чертовой матери, знаю? В детстве у меня был ревматизм. Чертов гемор…

— Может, вам тогда бросить курить? В смысле, вам разве не полагается не курить или как-то? Врач говорил моему…

— A-а, да они чё угодно наговорят, — ответил он.

Джинни ненадолго прекратила обстрел. Очень ненадолго.

— А что вы делали в Огайо? — спросила она.

— Я? Работал на идиотском самолетном заводе.

— Правда? — переспросила Джинни. — Вам понравилось?

— «Вам понравилось?» — передразнил он. — Да я всей душой полюбил там работать. Обожаю самолетики. Они такие лапушки.

Но Джинни уже слишком увлеклась и потому не обиделась.

— Сколько вы там проработали? На самолетном заводе?

— Елки-палки, да откуда я знаю? Тридцать семь месяцев. — Он встал и подошел к окну. Выглянул на улицу, почесал большим пальцем позвоночник. — Поглядите только, — сказал он. — Дурачье чертово.

— Кто? — спросила Джинни.

— Откуда я знаю? Кто угодно.

— У вас из пальца кровь сильнее пойдет, если вы его так вниз держать будете, — сказала Джинни.

Он услышал. Поставил левую ногу на сиденье в оконной нише и раненую руку утвердил на ляжке. Он по-прежнему смотрел на улицу.

— И все тащатся в призывную комиссию, как подорванные, — сказал он. — Дальше мы будем сражаться с эскимосами. Знаете, да?

— С кем? — переспросила Джинни.

— С эскимосами… Почистите уши, елки-палки.

— Почему с эскимосами?

— Да откуда я знаю, почему? Откуда мне знать? И сейчас пойдут одни старики. Только те, кому под шестьдесят. И кроме таких, никого не возьмут, — сказал он. — День им короче сделать и все… Подумаешь.

— Вам-то не ходить все равно, — сказала Джинни, не имея в виду ничего, кроме правды, однако, еще не договорив, поняла, что сказала не то.

— Я знаю, — быстро ответил он и снял ногу с сиденья. Приподнял раму и щелчком отправил окурок на улицу. Затем, покончив с окном, повернулся. — Эй. Сделайте доброе дело. Когда этот парень придет, скажете, через пару секунд я буду готов? Мне только побриться, и все. Ладно?

Джинни кивнула.

— Поторопить Селену или как? Она знает, что вы тут?

— Ой, она знает, — ответила Джинни. — Я никуда не спешу. Спасибо.

Селенин брат кивнул. Прощальным взглядом окинул свой палец, словно убеждаясь, что с таким увечьем доберется до своей комнаты.

— А чего вам пластырем не заклеить? У вас что, пластыря тут нет нигде?

— Не-а, — ответил он. — Да ладно. Бывайте. — Он выбрел из комнаты.

Через несколько секунд вернулся — с половиной сэндвича.

— Ешьте, — сказал он. — Полезно.

— Ну правда, я совсем не…

— Берите, елки-палки. Я его не отравил, ничего.

Джинни взяла полсэндвича.

— Ладно, большое вам спасибо, — сказала она.

— С курицей, — сказал он, не отходя от нее, наблюдая. — Вчера вечером купил его в гастрономе идиотском.

— Красивый.

— Ну так и ешьте тогда.

Джинни откусила.

— Полезно же?

Джинни с трудом проглотила.

— Очень, — ответила она.

Брат Селены кивнул. Рассеянно оглядел комнату, скребя впалую грудь.

— Ладно, мне, наверно, одеваться пора… Господи! Вон звонят. Ладно, бывайте! — Он пропал.

Оставшись одна, Джинни огляделась, не вставая: куда бы выбросить или спрятать этот сэндвич? По прихожей кто-то шел. Она сунула сэндвич в карман пальто.

В комнату вступил молодой человек чуть за тридцать, не дылда и не коротышка. Правильные черты, короткая стрижка, покрой костюма, узор фуляра не выдавали никаких ясных сведений. Он мог работать в еженедельнике — или устраиваться туда. Мог играть в пьесе, которая только что сошла со сцены в Филадельфии. Мог служить в юридической конторе.

— Здравствуйте, — приветливо сказал он Джинни.

— Здравствуйте.

— Видели Фрэнклина? — спросил он.

— Он бреется. Просил вам передать, чтобы подождали. Сейчас выйдет.

— Бреется. Боже праведный. — Молодой человек глянул на часы. Затем уселся в кресло, обитое красным дамастом, скрестил ноги и поднес руки к лицу. Кончиками пальцев потер закрытые глаза — так, словно очень устал или недавно пришлось сильно напрягать зрение. — Сегодня наикошмарнейшее утро моей жизни, — сказал он, отнимая от лица руки. Говорил он одним горлом, будто у него не оставалось сил вкладывать в слова дыхание.

— Что случилось? — спросила Джинни, глядя на него во все глаза.

— Ох… Слишком долгая история. Я никогда не достаю людей, с которыми не знаком хотя бы тыщу лет. — Он отсутствующе и досадливо уставился куда-то в окна. — Но никогда больше я не стану считать себя даже отдаленнейшим знатоком человеческой натуры. Можете меня цитировать направо и налево.

— Что случилось? — повторила Джинни.

— Ох, господи. Этот тип, с которым я делил квартиру много, много, много месяцев, — я даже не хочу о нем говорить… Этот писатель, — добавил он удовлетворенно — вероятно, вспомнив любимое проклятие из романа Хемингуэя.

— Что он натворил?

— Честно говоря, я бы не стал пускаться в детали, — сказал молодой человек. Презрев прозрачный хумидор на столе, он вытащил сигарету из своей пачки и прикурил от собственной зажигалки. Руки у него были крупные. Они вовсе не выглядели ни сильными, ни умелыми, ни чувствительными. Однако действовал он ими так, будто их гнало не вполне ему подконтрольное эстетическое неистовство. — Я решил, что даже думать об этом не стану. Но я в таком просто бешенстве, — сказал он. — То есть, вот вам такой жуткий типчик из Алтуны, штат Пенсильвания, — или откуда-то вроде. Явно умирает с голоду. Я же достаточно добр и порядочен — а я вообще такой добрый самаритянин, — поэтому принимаю его к себе в квартиру, эту абсолютно микроскопическую крохотную квартирку, где сам едва могу повернуться. Знакомлю его со всеми своими друзьями. Терплю, пока он замусоривает всю квартиру своими кошмарными рукописями, окурками, редиской, всякой пакостью. Представляю его всем до единого театральным продюсерам Нью-Йорка. Таскаю его грязные рубашки в прачечную и обратно. И после всего этого… — Молодой человек помолчал. — И вот итог моей доброты и порядочности, — продолжил он, — Этот гнус уходит из дому в пять или шесть утра — не оставил мне даже записки и выгреб все до крошки отовсюду, куда только смог залезть своими мерзкими грязными лапами. — Он умолк и затянулся, тонкой струей со свистом выпустил дым изо рта. — Я не желаю об этом говорить. Вот не желаю и все тут. — Он посмотрел на Джинни. — Мне очень нравится ваше пальто, — произнес он, уже встав с кресла. Подошел, пощупал лацкан. — Миленькое. Такой хорошей верблюжьей шерсти я с войны не видел. Можно спросить, где вы его достали?

— Мама привезла из Нассо.

Молодой человек глубокомысленно кивнул и отступил к креслу.

— Одно из немногих мест, где можно достать поистине хорошую верблюжью шерсть. — Он сел. — Она там долго пробыла?

— Что? — спросила Джинни.

— Ваша мама долго там пробыла? Я почему спрашиваю — моя мама была там в декабре. И часть января. Обычно я езжу с ней, но такой заполошный был год, я просто не смог вырваться.

— Она там была в феврале, — сказала Джинни.

— Здорово. Где останавливалась? Знаете?

— У моей тети.

Он кивнул.

— Можно спросить, как вас зовут? Вы — подруга сестры Фрэнклина, как я понимаю?

— Мы учимся в одном классе, — сказала Джинни, ответив только на второй вопрос.

— А вы не та прославленная Максин, о которой Селена все время говорит?

— Нет, — ответила Джинни.

Молодой человек принялся отряхивать ладонью брючные отвороты.

— Я с головы до пят в собачьей шерсти, — сказал он. — Мама на выходные ездила в Вашингтон и зверя забросила ко мне в квартиру. Он, конечно, вполне симпатичный. Но такие мерзкие привычки. У вас есть собака?

— Нет.

— Вообще-то, я думаю, держать их в городе жестоко. — Он бросил чиститься, откинулся на спинку и снова посмотрел на часы. — Этот мальчик, сколько его помню, никогда не приходит вовремя. Мы идем смотреть «Красавицу и чудовище» Кокто, а на эту картину поистине следует приходить вовремя. То есть, если не прийти, все очарование пропадет. Вы его видели?

— Нет.

— О, всенепременно сходите! Я его смотрел восемь раз. Это абсолютно чистый гений, — сказал он. — Я пытаюсь затащить на него Фрэнклина уже много месяцев. — Он сокрушенно покачал головой. — Ох уж этот его вкус. В войну мы с ним работали в этом жутком месте, и мальчик просто силком таскал меня на самые невообразимые картины на свете. Мы смотрели и про гангстеров, и вестерны, и мюзиклы…

— Вы тоже работали на самолетном заводе? — спросила Джинни.

— Господи, да. Долгие, долгие, долгие годы. Давайте об этом не будем, прошу вас.

— У вас, значит, тоже плохо с сердцем?

— Боже правый, нет. Постучим по дереву. — Он дважды стукнул по ручке кресла. — Я здоров, как…

Когда вошла Селена, Джинни вскочила и двинулась ей навстречу. Селена сменила шорты на платье — в иной ситуации Джинни это взбесило бы.

— Извини, что бросила тебя, — неискренне произнесла Селена, — но пришлось дождаться, когда мама проснется… Привет, Эрик.

— Привет, привет!

— Мне все равно не нужны деньги, — сказала Джинни, понизив голос, чтобы услышала только Селена.

— Что?

— Я тут подумала. Ну то есть, ты же мячи все время приносишь и все такое. Я об этом забыла.

— Но ты же сказала, что я за них не плачу и поэтому…

— Проводи меня, — сказала Джинни и вышла первой, не попрощавшись с Эриком.

— А я думала, ты в кино сегодня собираешься и тебе поэтому деньги нужны, — сказала Селена в прихожей.

— Очень устала, — произнесла Джинни. Нагнулась за своим теннисным комплектом. — Слушай, я звякну тебе после ужина. У тебя на вечер какие-нибудь планы были? Может, зайду.

Селена уставилась на нее:

— Хорошо.

Джинни открыла дверь и пошла к лифту. Нажала кнопку.

— Я познакомилась с твоим братом, — сказала она.

— Правда? Ну и субъект, да?

— А чем он вообще занимается? — как бы между прочим спросила Джинни. — Работает или что?

— Недавно бросил. Папа хочет, чтобы он вернулся в колледж, а он ни в какую.

— Почему?

— Откуда я знаю? Говорит, слишком старый и все такое.

— А сколько ему?

— Откуда я знаю? Двадцать четыре.

Двери лифта открылись.

— Я тебе позвоню! — сказала Джинни.

На улице она двинулась на запад к Лексингтон, на автобус. Между Третьей и Лексингтон сунула руку в карман за кошельком и наткнулась на половину сэндвича. Вытащила, начала опускать руку, чтобы выронить сэндвич на тротуар, но вместо этого положила обратно в карман. Несколько лет назад она три дня не могла избавиться от пасхального цыпленка, чей трупик обнаружила в опилках на дне своей мусорной корзины.

 

Хохотун

В 1928 году, когда мне сравнялось девять, я до самозабвения принадлежал к организации, известной под названием «Клуб команчей». Каждый день в три часа, после уроков нас, двадцать пять команчей, у мужского выхода средней школы 165 на 109-й улице, что возле Амстердам-авеню, подбирал Вождь. Тычками и кулаками мы прокладывали себе путь в переоборудованный рейсовый автобус Вождя, и тот вез нас (соответственно финансовой договоренности с нашими родителями) в Центральный парк. Остаток дня, если позволяла погода, мы играли в футбол, американский или европейский, или в бейсбол — в зависимости (крайне произвольной) от времени года. Если было сыро, Вождь неизменно водил нас либо в Музей естествознания, либо в музей искусств «Метрополитен».

По субботам и почти всем национальным праздникам Вождь собирал нас с раннего утра по нашим многоквартирным домам и в своем обреченном на вид автобусе увозил с Манхэттена на относительно широкие просторы парка Ван-Кортландта или в Палисады. Если у нас на уме была просто атлетика, мы ехали в Ван-Кортландт, где игровые поля были предписанных размеров, а в команду противника не входила детская коляска или разгневанная старушенция с клюкой. Если же наши индейские сердца стремились в поход, мы ехали в Палисады и мужественно претерпевали тяготы. (Помню, как-то в субботу я потерялся на хитром участке пересеченной местности между рекламным плакатом жидкого крахмала «Линит» и западной оконечностью моста Джорджа Вашингтона. Тем не менее, головы я не потерял. Сел в величественной тени гигантского плаката и, как ни проливал слезы, деловито открыл коробку с обедом, почти уверенный, что Вождь меня найдет. Вождь нас всегда находил.)

В те часы, когда Вождь был свободен от команчей, его звали Джон Гедсудски, и жил он на Стэйтен-айленде. Крайне робкий, прекраснодушный молодой человек лет 22–23, изучал право в Университете Нью-Йорка — в общем, личность весьма примечательная. Не стану и пытаться исчислить множество его достижений и достоинств. Но мимоходом замечу, что был он скаутом-орлом, едва не стал полузащитником американской сборной в 1926 году, и было известно, что его крайне сердечно зазывала к себе пробоваться бейсбольная команда «Нью-Йоркские гиганты». Он оставался бесстрастным и беспристрастным арбитром всех наших полоумных спортивных схваток, мастером разведения и гашения костров, бывалым и благосклонным санитаром первой помощи. Все мы, от самого мелкого хулигана до самого крупного, любили его и уважали.

Вождь образца 1928 года стоит у меня перед глазами до сих пор. Если бы да кабы, люди росли бы, как грибы, и у команчей он бы тогда в момент стал великаном. Но поскольку все обстоит так, как обстоит, он был приземист — каких-то пять футов и три-четыре дюйма, не больше. Волосы иссиня-черные, начинались на лбу очень низко, нос крупный и мясистый, а корпус почти такой же длины, что и ноги. В кожаной ветровке плечи у него смотрелись мощно, но были узкими и покатыми. Однако тогда мне казалось, что в Вожде слились воедино все самые фотогеничные черты Бака Джоунза, Кена Мэйнарда и Тома Микса.

Каждый день, когда темнело настолько, что у проигрывавшей команды появлялся предлог пропускать по нескольку «легких мячей» с ромба или передач из зоны защиты, мы, команчи, сильно и себялюбиво полагались на рассказчицкое мастерство Вождя. К такому часу мы обычно превращались в разгоряченную раздраженную шайку и с кулаками либо визгом кидались в свару за места в автобусе поближе к Вождю. (Там было два параллельных ряда набитых соломой сидений. В левом имелось три лишних места — лучших в автобусе: они доходили до самого кресла водителя.) Вождь забирался в автобус только после того, как все мы успокаивались. Тогда он седлал свое кресло водителя и гнусавым, но звучным тенорком излагал нам новую порцию «Хохотуна». Едва он приступал, интерес наш не угасал ни на миг. Эта история была в самый раз для команча. Возможно — даже эпических пропорций. Из тех историй, что расползаются вширь и вглубь, однако в сущности своей остаются переносными. Такую всегда можно прихватить домой и поразмыслить над ней, сидя, например, в ванне, когда сливается вода.

Хохотуна, единственного сына зажиточной пары миссионеров, во младенчестве похитили китайские разбойники. Когда зажиточная пара миссионеров отказалась (из своих религиозных убеждений) платить выкуп за сына, разбойники, до ужаса разъярившись, сунули голову малявки в столярные тиски и несколько раз крутанули соответствующую струбцину вправо. Плод этого уникального эксперимента вырос и возмужал с безволосой головой, по форме — как орех пекан, и с лицом, на котором вместо рта под носом располагалась огромная овальная полость. Сам нос представлял собой две заросшие мясом ноздри. Следовательно, когда Хохотун дышал, отвратительный безрадостный провал у него под носом расширялся и сокращался, словно (как я себе это представляю) некая чудовищная вакуоль. (Вождь скорее продемонстрировал, нежели объяснил нам, каким способом дышал Хохотун.) Посторонние сразу же при виде этого ужасного лица падали в обморок. Знакомые чурались Хохотуна. Однако вот что любопытно — разбойники позволяли ему слоняться по их логову, если только он прикрывал лицо шелковой маской, сотканной из лепестков розового мака. Маска не только уберегала разбойников от зрелища их пасынка, но и сообщала им, где он, ибо в сложившихся обстоятельствах от Хохотуна разило опием.

Каждое утро в крайнем своем одиночестве Хохотун украдкой (а перемещался он по-кошачьи изящно) уходил в густой лес, росший вокруг разбойничьего логова. Там он подружился со множеством всевозможного зверья: собаками, белыми мышами, орлами, львами, боа-констрикторами, волками. Более того, там он снимал свою маску и разговаривал с ними — тихо и мелодично, на их языках. Звери его уродом не считали.

(Вождю понадобилось около двух месяцев, чтобы рассказать историю досюда. Но потом он стал больше своевольничать в эпизодах — к вящему довольству команчей.)

Хохотун умел держать ухо востро, и в два счета разузнал все самые ценные профессиональные тайны разбойников. Он о них все равно был невысокого мнения и быстренько установил свою систему, более действенную. Сначала довольно скромно он принялся за дело на свой страх и риск по всей китайской глухомани — грабил, угонял, убивал, если этого было не избежать. Вскоре эта преступная изобретательность вкупе с особой любовью к честной игре завоевали ему признательность населения. Удивительное дело, но его приемные родители (те разбойники, что первоначально заморочили ему голову преступностью) узнали о его достижениях в числе последних. А узнав, безумно взревновали. Как-то ночью все они по одному прошествовали мимо ложа Хохотуна, полагая, что надежно одурманили пасынка, и своими мачете истыкали то, что лежало под одеялами. Жертвой оказалась мать разбойничьего главаря — неприятная вздорная личность. Это событие лишь раззадорило в разбойниках жажду крови, и Хохотуну в конце концов пришлось запереть всю шайку в глубокой, но приятно изукрашенной гробнице. Время от времени они оттуда сбегали и несколько досаждали ему, но убивать их он отказывался. (Эта сострадательная сторона Хохотуновой натуры едва не сводила меня с ума.)

Вскоре Хохотун уже регулярно переходил через китайскую границу в Париж, Франция, и там с наслаждением дразнил своей развитой, но скромной гениальностью Марселя Дюфаржа, прославленного на весь мир детектива и чахоточного остроумца. Дюфарж и его дочь (девушка изысканная, хоть отчасти и трансвеститка) стали Хохотуну лютыми врагами. Снова и снова они пытались водить Хохотуна за нос. Чисто для развлечения тот обычно до пол пути велся, а затем исчезал и не оставлял им даже отдаленно правдоподобного намека на то, как ему удалось скрыться. Только время от времени он бросал где-нибудь в парижской канализации язвительную прощальную записку, и ее незамедлительно доставляли к ногам Дюфаржа. В парижской канализации Дюфаржи бултыхались изо дня в день.

Вскоре Хохотун накопил крупнейшее личное состояние на свете. Большую его часть он анонимно отдавал монахам местного монастыря — непритязательным аскетам, посвятившим свою жизнь разведению немецких полицейских овчарок. Остаток Хохотун переводил в брильянты, которые в изумрудных сейфах мимоходом опускал в Черное море. Лично ему мало что требовалось. Питался он только рисом и орлиной кровью, обитал на бурном побережье Тибета в крохотном домишке с подземным спортзалом и тиром. С ним жили четверо слепо преданных ему соратников: речистый волк по имени Черное Крыло, обаятельный карлик по имени Омба, гигантский монгол Хонг — язык ему выжгли белые люди — и роскошная юная евразийка, которая из безответной любви к Хохотуну и глубокой заботы о его личном благополучии иногда слишком уж нетерпимо относилась к преступности. Хохотун отдавал все свои приказания из-за черной шелковой ширмы. Даже Омбе, обаятельному карлику, не дозволялось видеть его лицо.

Я мог бы — не стану утверждать, что буду, но мог бы — часами водить читателя — силой, если нужно — туда-сюда через парижско-китайскую границу. Так уж вышло, что Хохотуна я полагал неким своим сверхвыдающимся предком — эдаким Робертом Э. Ли, у которого приписываемые ему добродетели растворены в крови. Такое вот соображение — это еще ничего по сравнению с той неумеренной иллюзией, что владела мною в 1928 году, когда я считал себя не только прямым потомком Хохотуна, но и единственным законным его наследником. В том году я не был даже сыном своих родителей — я себе виделся дьявольски лощеным самозванцем, который дожидается малейшего их промаха, чтобы сделать ход — желательно без насилия, но вовсе не обязательно — и явить им свое подлинное лицо. Как меру предосторожности, дабы не разбить сердце моей липовой мамочки, я намеревался взять ее в свой преступный найм в некоем неопределенном, однако пристойно царственном качестве. Но главным образом в 1928 году я должен был следить за собой. Подыгрывать фарсу. Чистить зубы. Причесываться. Чего бы это ни стоило, сдерживать свой природный сатанинский смех.

Вообще-то я был не единственным законным наследником Хохотуна. В Клубе было двадцать пять команчей — или двадцать пять законных наследников, — и все мы инкогнито и зловеще перемещались по городу, присматривались к лифтерам — потенциальным заклятым врагам, углом рта, но бегло нашептывали распоряжения на ухо кокер-спаниелям, указательными пальцами рисовали мишени на лбу учителям арифметики. И вечно ждали — ждали достойной возможности внушить страх и восторг ближайшей посредственной душе.

Однажды февральским днем, сразу после начала бейсбольного сезона команчей, я заметил в автобусе Вождя новшество. Выше зеркальца заднего вида над ветровым стеклом появилась небольшая фотография в рамке — девушка в академической шапочке и мантии. Мне показалось, что портрет девушки не стыкуется с общим чисто мужским оформлением автобуса, и я в лоб спросил Вождя, кто это. Сначала он упирался, но затем признал, что это девушка. Я спросил, как ее зовут. Он уклончиво ответил:

— Мэри Хадсон. — Она что, спросил я, в кино снимается или как. Он ответил, нет, она раньше ходила в колледж Уэллсли. И добавил медленно и запоздало, что колледж Уэллсли — очень первоклассный колледж. Но я спросил, зачем ее фотография в автобусе. Вождь слегка пожал плечами — мне показалось, он вроде бы дал понять, что снимок ему как бы подбросили.

Следующую пару недель фотография — сколь насильно или случайно ее Вождю ни навязали — автобуса не покидала. Она не выметалась вместе с фантиками с Малышом Рутом и разбросанными лакричными палочками. Тем не менее, мы, команчи, к ней привыкли. Она постепенно приобрела неброский характер спидометра.

Но однажды по дороге к Парку Вождь притормозил у обочины Пятой авеню в районе Шестидесятых улиц — через добрые полмили после нашего бейсбольного поля. Около двадцати советчиков за спиной водителя немедленно потребовали разъяснений, но Вождь ни единого не предъявил. Вместо этого он выдвинулся на позицию рассказчика и преждевременно пустился излагать очередную порцию «Хохотуна». Однако едва он начал, в дверь автобуса кто — то постучал. Рефлексы Вождя в тот день были отточены до совершенства. Он буквально одним махом развернулся на кресле, дернул за рычаг двери, и в автобус вошла девушка в бобровой шубке.

С налету могу припомнить только трех девушек в своей жизни, которые с первого взгляда поразили меня своей неопределимо великой красотой. Одна — худенькая девушка в черном купальнике, которой никак не удавалось поставить оранжевый зонтик на пляже Джоунз-Бич году в 1936-м. Вторая — девушка на круизном судне в Карибском море в 1939-м, которая кинула зажигалкой в дельфина. А третья — девушка Вождя Мэри Хадсон.

— Я сильно опоздала? — улыбнулась она Вождю.

С таким же успехом могла бы спросить, не уродина ли она.

— Нет! — ответил Вождь. Несколько диковато он взглянул на команчей, сидевших возле его кресла, и дал сигнал подвинуться. Мэри Хадсон села между мной и мальчишкой по имени Эдгар-как-то — лучшим другом его дяди был бутлегер. Мы освободили для нее все место на свете. После чего автобус тронулся — странно, как-то любительски дернувшись. Все команчи до единого молчали.

По дороге обратно к нашей обычной парковке Мэри Хадсон, не вставая, подалась вперед и с воодушевлением отчиталась перед Вождем обо всех поездах, на которые опоздала, и обо всех, на которые не опоздала; жила она в Дагластоне, Лонг-Айленд. Вождь был на взводе. Он не только сам не участвовал в разговоре; он едва слушал, что говорит она. Помню, в руке у него остался набалдашник от рычага передачи.

Когда мы вышли из автобуса, Мэри Хадсон потащилась за нами. Я уверен — к тому времени, как мы дошли до поля, на лице каждого команча можно было прочесть: некоторые-девчонки-просто-не-соображают-когда-им-пора-отваливать-домой. А в довершение всего, когда мы с другим команчем подбрасывали монетку, чтобы определить, чья команда первой выходит на поле, Мэри Хадсон рьяно пожелала участвовать в игре. Ответ на это не мог быть категоричнее. Если раньше мы, команчи, просто пялились на ее женскость, теперь мы на нее вытаращились. Мэри Хадсон в ответ улыбнулась. Это несколько обескураживало. Затем все в свои руки взял Вождь, тем самым явив качество, кое раньше принималось за хорошо скрываемый талант к бестолковости. Он отвел Мэри Хадсон в сторонку, чтобы команчи не слышали, и, похоже, обратился к ней серьезно и разумно. В конце концов Мэри Хадсон его перебила, и вот ее голос команчи услышали отчетливо.

— Но я же хочу, — сказала она. — Я тоже хочу поиграть!

Вождь кивнул и попробовал еще раз. Он показал на ромб — вся площадка была раскисшая и в выбоинах. Взял в руки обычную биту и продемонстрировал, сколько она весит.

— Мне все равно, — отчетливо сказала Мэри Хадсон. — Я приехала аж в Нью-Йорк — вроде как к стоматологу и прочее, — и я буду играть.

Вождь снова кивнул, но сдался. Он осторожно подошел к основной базе, где ждали две команды команчей, «Храбрецы» и «Воины», и посмотрел на меня. Я был капитаном «Воинов». Вождь вспомнил моего обычного центрфилдера, который болел дома, и сказал, что Мэри Хадсон может занять его место. Я ответил, что мне не нужен центрфилдер. Вождь спросил, что это еще за дьявольщина — как это мне не нужен центрфилдер. Меня как громом поразило. Впервые я услышал, как Вождь ругается. Больше того, я чувствовал, как мне улыбается Мэри Хадсон. Дабы вернуть самообладание, я подобрал с земли камень и швырнул им в дерево.

Мы вышли на поле первыми. В первом иннинге центрфилдеру ничего делать не пришлось. С моей позиции на первой базе я время от времени поглядывал назад. И всякий раз Мэри Хадсон весело мне махала. На ней была перчатка кэтчера — на этом она сама твердо настояла. Кошмар.

Мэри Хадсон в составе «Воинов» отбивала девятой. Когда я сообщил ей о таком порядке, она скорчила гримаску и сказала:

— Ну так давайте быстрее. — И, вообще говоря, мы вроде как и дали быстрее. Ей довелось отбивать еще в первом иннинге. По такому случаю она сняла свою бобровую шубку — и кэтчерскую перчатку — и вышла к пластине в темно-коричневом платье. Когда я дал ей биту, Мэри спросила, почему она такая тяжелая. Вождь оставил свое место арбитра за питчером и встревоженно приблизился. Мэри Хадсон он сказал, чтобы конец биты положила себе на правое плечо.

— Лежит, — ответила она. Он сказал ей, чтобы не душила биту. — Не душу, — ответила она. Он сказал, чтобы глаз с мяча не сводила. — Не сведу, — ответила она. — Прочь с дороги.

На первый поданный мяч она могуче размахнулась и запустила его поверх головы лефтфилдера. Это было хорошо для обычного двойного аута, но Мэри Хадсон заработала и третий — в высокой стойке.

Когда сначала поубавилось мое изумление, за ним — трепет, а за ним — восторг, я посмотрел на Вождя. Тот, казалось, не столько стоял за питчером, сколько парил над ним. Я видел совершенно счастливого человека. Мэри Хадсон помахала мне с третьей базы. Я помахал в ответ. Не смог бы сдержаться, если б и захотел. Даже не беря в расчет ее владение битой, она, как выяснилось, была из тех девчонок, что умеют помахать кому-нибудь с третьей базы.

Весь остаток игры она выходила на базу, когда наступал ее черед. Первую она, похоже, терпеть не могла — ее там было не удержать. По крайней мере три раза она крала вторую.

Принимала мячи она хуже некуда, но мы громоздили друг за другом слишком много пробежек и всерьез внимания не обращали. Думаю, лучше б ей было бросаться на флаи в чем угодно, только не в кэтчерской перчатке. Но снимать ее Мэри Хадсон ни в какую не желала. Говорила, что славненько смотрится.

Следующий месяц-другой Мэри Хадсон пару раз в неделю играла в бейсбол с команчами (явно когда у нее было назначено у стоматолога). Порой успевала к автобусу вовремя, порой опаздывала. Иногда в пути вообще не закрывала рта, а иногда просто сидела и курила свои «герберты тарейтоны» (с пробковым фильтром). Если сидеть с нею рядом в автобусе, от нее пахло изумительными духами.

Одним ветреным днем в апреле, после обычного заезда на перекресток 109-й и Амстердам Вождь на 110-й улице повернул полный автобус на восток и, как обычно, проехал по Пятой авеню.

Но волосы у него были смочены и гладко причесаны, и он надел пальто, а не кожаную куртку, поэтому разумно было предположить, что к нам должна присоединиться Мэри Хадсон. Когда мы промчались мимо нашего обычного въезда в Парк, я уверился окончательно. Вождь соответственно случаю поставил автобус на углу Шестидесятых. Затем, чтобы команчи убили время безболезненно, он оседлал водительское кресло и огласил новую порцию «Хохотуна». Я помню ее во всех подробностях и должен кратко ее изложить.

Случилось так, что лучший друг Хохотуна волк Черное Крыло оказался в физической и интеллектуальной западне, расставленной Дюфаржами. Те, сознавая высокую преданность и самоотверженность Хохотуна, предложили ему свободу Черного Крыла в обмен на его собственную. С честнейшими намерениями на свете Хохотун на эти условия согласился. (Какая-то деталь мелкой механики его гения была частенько подвержена необъяснимым поломкам.) Условились, что Хохотун встретится с Дюфаржами в полночь, в заранее оговоренной лесной чаще под Парижем, и там под луною Черное Крыло освободят Однако Дюфаржи вовсе не намеревались освобождать Черное Крыло, которого презирали и боялись. В ночь обмена они вместо Черного Крыла выпустили на волю дублера, сперва выкрасив ему левую заднюю лапу в снежнобелый цвет, чтоб казалось похоже.

Однако Дюфаржи не учли двух вещей: сентиментальности Хохотуна и его владения волчьим языком. Едва позволив дочери Дюфаржа привязать себя колючей проволокой к дереву, Хохотун ощутил в себе позыв возвысить прекрасный музыкальный голос и несколькими словами попрощаться якобы со своим старым другом. Подменный волк, стоявший в лунном свете в нескольких футах от Хохотуна, поразился, насколько чужак знает волчий язык, и с минуту вежливо слушал последние наставления, как личные, так и деловые, которыми делился с ним Хохотун. Но в конце концов дублеру стало невтерпеж, и он принялся переминаться с лапы на лапу. Затем резко и довольно нелюбезно он перебил Хохотуна и сообщил, что, во-первых, его зовут вовсе не Темное Крыло, не Черное Крыло и не Серая Лапа, никак вообще так его не зовут, а имя его Арман, ну и во-вторых, он никогда в жизни не был в Китае и не имеет ни малейших намерений туда отправляться.

Должным манером разгневавшись, Хохотун языком столкнул с лица маску и в лунном свете явил Дюфаржам свое истинное лицо. Мадемуазель Дюфарж в ответ незамедлительно грохнулась в обморок. Ее отцу повезло больше. По случайности на него в тот момент напал приступ кашля, и только так Дюфарж пропустил смертоносное разоблачение. А когда кашель стих и Дюфарж увидел, что дочь его распростерта в лунном свете на земле, он смекнул, что к чему. Прикрывая рукой глаза, он выпустил из своего автоматического пистолета всю обойму туда, где с тяжким свистом дышал Хохотун.

Эпизод на этом завершился.

Вождь извлек из кармашка для часов свой долларовый «Ингерсолл», посмотрел на него, затем развернулся в кресле и запустил двигатель. Я сверился со своими часами. Почти половина пятого. Когда автобус тронулся, я спросил Вождя, не собирается ли тот ждать Мэри Хадсон. Ответа не последовало, и, не успел я повторить вопрос, Вождь чуть откинул голову и обратился ко всем нам:

— Давайте, черт побери, чуть потише, а?

Как бы то ни было, приказ, по сути, был лишен смысла. В автобусе и прежде, и теперь стояла мертвая тишина. Почти все думали о той переделке, в которой остался Хохотун. Мы уже давно за него не переживали — мы слишком верили в него, — но спокойно воспринимать самые опасные моменты так и не научились.

В третьем или четвертом иннинге в тот день с первой базы я заметил Мэри Хадсон. Она сидела на скамейке ярдах в ста слева от меня, приткнувшись меж двумя няньками с детскими колясками. На ней была бобровая шубка, Мэри Хадсон курила сигарету и, похоже, наблюдала издали за нашей игрой. От своего открытия я пришел в сильное возбуждение и завопил о нем Вождю, стоявшему за питчером. Вождь поспешил ко мне — только что не бегом.

— Где? — спросил он. Я снова показал. Миг он пристально смотрел в верном направлении, потом сказал, что сейчас вернется, и покинул поле. Уходил он медленно, расстегивая пальто и засовывая руки в задние карманы брюк. Я сел на первую базу и смотрел на него. Когда Вождь дошел до Мэри Хадсон, пальто его снова было застегнуто, а руки висели по бокам.

Он постоял перед ней минут пять — очевидно, что-то говорил. Затем Мэри Хадсон встала, и они вдвоем направились к бейсбольному полю. На ходу не разговаривали и не смотрели друга на друга. Выйдя на поле, Вождь занял место за питчером. Я заорал ему:

— А она не будет играть?

Вождь велел мне следить за своим носом. Я проследил, не сводя глаз с Мэри Хадсон. Она медленно походила за пластиной, сунув руки в карманы бобровой шубки, и в конце концов села на штрафную скамью сразу за третьей базой. Закурила еще одну сигарету и положила ногу на ногу.

Когда «Воины» стали подавать, я подошел к ее скамье и спросил, не хочет ли она поиграть на левом поле. Она покачала головой. Я спросил, не простыла ли она. Она снова покачала головой. Я ей сказал, что у меня на левом поле никого нет. Сказал, что у меня один человек играет и в центре, и слева. Никакой реакции на все эти сведения не последовало. Я подбросил в воздух свою перчатку игрока с первой базы и попробовал поймать ее на голову, но перчатка упала в грязную лужу. Я вытер ее о штаны и спросил Мэри Хадсон, не хочет ли она как-нибудь прийти ко мне домой на ужин. Сказал, что Вождь частенько приходит.

— Оставь меня, — сказала она. — Оставь меня, пожалуйста, в покое, а?

Я уставился на нее, потом развернулся и пошел к скамье «Воинов»; по пути я вытащил из кармана мандарин и подбросил. Примерно на полдороги вдоль линии фола третьей базы я обернулся и зашагал дальше спиной вперед, не сводя глаз с Мэри Хадсон и не выпуская мандарин из руки. Я понятия не имел, что происходило между Вождем и Мэри Хадсон (и до сих пор не имею, только слабо что-то подсказывает интуиция), но понимал четче некуда, что Мэри Хадсон навсегда перестала быть команчем. Именно из-за такой уверенности, сколь мало бы та ни опиралась на сумму фактов, идти спиной вперед было опаснее обычного, и я врезался в детскую коляску.

После еще одного иннинга подавать стало темно. Игру свернули, мы стали собирать вещи. В последний раз я хорошенько разглядел Мэри Хадсон у третьей базы — девушка стояла и плакала. Вождь держал ее за рукав бобровой шубки, но Мэри отстранялась. Потом она выскочила с поля на цементную дорожку и побежала, а потом скрылась с глаз. Вождь за ней не пошел. Стоял и смотрел, как она убегает. Затем развернулся, дошагал до пластины дома и подобрал две наши биты — их мы всегда оставляли нести ему. Я подошел и спросил, не поцапались ли они с Мэри Хадсон. В ответ он велел мне заправить рубашку.

Как обычно, мы, команчи, последние несколько сот шагов до того места, где стоял автобус, бежали бегом, вопили, толкались, пробовали друг на друге захваты, но все с живостью понимали, что настало время для новой порции «Хохотуна». Перебегая Пятую авеню, кто-то уронил лишний или ненужный больше свитер, я запнулся и шлепнулся. Рывок к автобусу-то я потом совершил, но лучшие места уже были заняты, и мне пришлось сесть в середине. Разозлившись на такое положение дел, я локтем пихнул в бок мальчишку справа, повернулся и стал смотреть, как Пятую авеню переходит Вождь. Еще не стемнело, но в четверть шестого уже бывало сумрачно. Вождь переходил улицу сосредоточенно, воротник пальто поднят, под левой рукой — биты. Черные волосы, прилизанные днем, теперь высохли и развевались. Помню, я посочувствовал, что у Вождя нет перчаток.

Когда он влез в автобус, там, как обычно, стояла тишина — примерно сопоставимая с театром, где уже гаснет свет. Торопливым шепотком заканчивались разговоры — или все затыкались вообще. Тем не менее, первым делом Вождь сказал нам:

— Ладно, прекращаем шуметь — или никакой истории.

Единым махом в автобусе наступила безоговорочная тишина, отрезав Вождю любые пути отхода — только занять свое рассказчицкое место. Сделав это, он вынул платок и методично высморкался, продув по очереди обе ноздри. Мы наблюдали за ним терпеливо и даже с каким-то зрительским интересом. Покончив с платком, Вождь аккуратно сложил его и сунул в карман. После чего выдал нам новую порцию «Хохотуна». От начала до конца длилась она не больше пяти минут.

Четыре пули Дюфаржа ударили в Хохотуна, две из них пробили ему сердце. Когда Дюфарж, по-прежнему прикрывая глаза рукой, чтобы не видеть ужасное лицо, услышал, как его мишень странно всхлипнула в агонии, он страшно обрадовался. Черное сердце его дико заколотилось, он кинулся к своей беспамятной дочери и привел ее в чувство. Эта парочка, вне себя от восторга и трусливой дерзости, осмелилась теперь взглянуть на Хохотуна. Голова его поникла, словно он умер, подбородок покоился на залитой кровью груди. Опасливо, алчно отец и дочь приблизились, чтобы осмотреть добычу. Но их ждал сюрприз — да еще какой. Хохотун, отнюдь не мертвый, тайным манером сокращал мышцы живота. Едва Дюфаржи достаточно приблизились, он вдруг поднял голову, ужасно расхохотался и аккуратно, даже брезгливо изрыгнул все четыре пули. Деянье это так остро подействовало на Дюфаржей, что сердца их буквально разорвались, и оба замертво рухнули к ногам Хохотуна. (Если эпизоду все равно суждено было оказаться коротким, он мог бы завершиться и на этом; команчи бы поняли и приняли внезапную кончину Дюфаржей. Но эпизод на этом не закончился.) Дни шли, а Хохотун стоял, прикрученный к дереву колючей проволокой, и у ног его разлагались Дюфаржи. Обессиленный, лишенный орлиной крови, он никогда не был так близок к смерти. Однако настал день, когда хрипло, но красноречиво он воззвал клееным зверям о помощи. Он попросил их привести к нему обаятельного карлика Омбу. И те привели. Только путь через парижско-китайскую границу был долог, и когда Омба прибыл на место с аптечкой и запасом свежей орлиной крови, Хохотун уже впал в кому. Как первый акт милосердия Омба подобрал маску хозяина, которую сдуло на пожираемое червями тело мадемуазель Дюфарж. Карлик с почтением покрыл ею отвратительные черты, после чего принялся перевязывать раны.

Когда маленькие глазки Хохотуна, в конце концов, открылись, Омба с надеждой поднес к маске пузырек орлиной крови. Только Хохотун пить не стал. Вместо этого он слабо произнес имя своего любимого Черного Крыла. Омба склонил голову, тоже слегка обезображенную, и поведал хозяину о том, что волка Дюфаржи убили. Странный душераздирающий вздох последней печали вырвался из Хохотуна. Он изнуренно потянулся к пузырьку орлиной крови и сокрушил его в руке. Та капля крови, что еще в нем оставалась, тонко стекла по запястью. Хохотун велел Омбе отвернуться, и тот, всхлипнув, повиновался. Перед тем, как отвратить лицо к залитой кровью земле, Хохотун совершил свое последнее деянье — стянул с себя маску.

Здесь история, само собой, и завершилась. (И уже не возобновлялась.) Вождь завел автобус. Через проход от меня Билли Уолш — он был у команчей младший — разревелся. Никто не велел ему заткнуться. Я же чувствовал, как дрожат у меня колени.

Через несколько минут, выйдя из автобуса Вождя, я первым делом заметил клочок красной салфетки — он трепетал на ветру у основанья уличного фонаря. Как чья-то маска из маковых лепестков. Я пришел домой, зубы мои неудержимо стучали, и меня тут же отправили в постель.

 

У швербота

Шел пятый час дня бабьего лета. Уже раз пятнадцать-двадцать после полудня горничная Сандра плотно сжав губы, отходила от кухонного окна, смотревшего на озеро. На сей раз, отходя, она рассеянно перевязала тесемки фартука, затянула их, насколько позволяла ее неохватная талия. Затем вернулась к эмалированному столу и опустила свое заново облаченное тело на сиденье напротив миссис Снелл. Та, закончив уборку и глажку, пила чай, что обычно и делала перед походом к автобусной остановке. Миссис Снелл сидела в шляпе. В том же интересном уборе из черного фетра, что носила не просто все лето напролет, но три последних лета напролет — и в жару, какой не помнили старожилы, и в жизненных неурядицах, над множеством гладильных досок, над рукоятками десятков пылесосов. Изнутри от шляпы еще не оторвалась этикетка «Хэтти Карнеги» — она выцвела, но, можно сказать, не покорилась.

— Не собираюсь я из-за этого волноваться, — объявила Сандра уже в пятый или шестой раз, как миссис Снелл, так и самой себе. — Я все решила и волноваться не стану. К чему?

— Вот и правильно, — сказала миссис Снелл. — Я бы не стала. Вот честное слово. Достань мне сумочку, дорогуша.

Кожаная сумочка, крайне вытертая, но со столь же внушительной этикеткой, как и на шляпе миссис Снелл, лежала на буфете. Сандра до нее дотянулась, не вставая. Подала над столом миссис Снелл, а та открыла и вытащила пачку ментоловых сигарет и книжицу спичек из клуба «Аист».

Миссис Снелл закурила, поднесла чашку к губам, но тут же отставила на блюдце снова.

— Если он поскорее не остынет, я опоздаю на автобус. — Она глянула на Сандру, которая затравленно пялилась куда-то на медные кастрюльки, выстроенные у стены. — Хватит волноваться, — велела миссис Снелл. — Какой смысл волноваться-то? Либо он скажет ей, либо нет. Вот и все. Что проку волноваться?

— Я и не волнуюсь, — ответила Сандра. — Еще чего не хватало — волноваться. Да только сбрендить можно, как этот пацанчик по всему дому крадется. Его ж не слышно, знаете. То есть, его, знаете ли, никому не слышно. Я тут как-то на днях фасоль чистила — вот за этим самым столом, — так чуть на руку ему не наступила. Он под самым столом и сидел.

— М-да. Я б не волновалась.

— То есть, при нем каждое слово взвешивать надо, — сказала Сандра. — Сбрендить можно.

— Все равно пить это не могу, — сказала миссис Снелл. — …Это же ужас. Если каждое слово взвешивать и все такое.

— Да сбрендить можно! Я серьезно. Вот я и хожу почти все время сбренженная. — Сандра смахнула с подола несуществующие крошки и фыркнула. — А пацанчику четыре года!

— И симпатичный такой пацанчик, — сказала миссис Снелл. — Моргалки эти карие какие-то.

Сандра снова фыркнула.

— Нос у него вырастет, как у папаши. — Он поднесла к губам свою чашку и отпила без всяких хлопот. — Уж и не знаю, чего им взбрендило сидеть тут целый октябрь, — недовольно вымолвила она, опуская чашку. — То есть ни один же к воде и близко не подходит. Она не купается, он не купается, пацанчик не купается. Никто теперь не купается. Даже на этой лодке своей полоумной не плавают. Уж и не знаю, зачем на нее столько денег выкинули.

— Не понимаю, как ты его пьешь. Я даже отхлебнуть не могу.

Сандра яростно пялилась в стену.

— Хорошо б назад в город. Я не шучу. Терпеть не могу это место полоумное. — Она враждебно взглянула на миссис Снелл. — Вам-то хорошо, вы тут весь год живете. Жизнь у вас тут, общество и все такое. Вам-то все равно.

— Нет, пусть ошпарюсь, но выпью, — сказала миссис Снелл, поглядев на часы над электроплитой.

— А вот вы бы как поступили на моем месте? — неожиданно спросила Сандра. — То есть, ну вот как? По правде.

В такого рода вопрос миссис Снелл скользнула, точно в горностаевую шубу. И тут же разжала хватку на чашке.

— Ну, во-первых, — сказала она, — я б не волновалась. Я бы вот чего сделала — огляделась бы хорошенько, может, где…

— Да не волнуюсь я, — перебила ее Сандра.

— Я знаю, только я бы вот чего: я бы просто себе…

Распашная дверь из столовой хлопнула, и в кухню вошла хозяйка дома Тяпа Танненбаум. Маленькая женщина двадцати пяти лет, почти безбедрая, с бесформенными, бесцветными секущимися волосами, заткнутыми за очень крупные уши. Одета она была в джинсы по колено, черную водолазку, носки и мокасины. Если не брать во внимание шутовскую кличку и общую некрасивость, Тяпа — в смысле запоминающихся навсегда лиц, неумеренно восприимчивых, неброских — была женщиной поразительной и совершенной. Она сразу подошла к холодильнику и открыла дверцу. Заглянула внутрь, расставив ноги и уперев руки в колени, и присвистнула — немузыкально — сквозь зубы, отметив такт вольным покачиванием зада из стороны в сторону. Сандра и миссис Снелл не раскрывали ртов. Последняя не спеша загасила сигарету.

— Сандра…

— Да, мэм? — Сандра настороженно смотрела мимо шляпки миссис Снелл.

— А маринованных огурцов у нас не осталось? Я хочу принести ему огурец.

— Он их съел, — осведомленно отрапортовала Сандра. — Съел их все вчера, перед тем, как спать. Там только два и оставалось.

— А. Ладно, я куплю, когда буду на станции. Думала, смогу выманить его из лодки. — Тяпа захлопнула холодильник, подошла к окну и выглянула на озеро. — Нам еще что-нибудь нужно? — спросила она, не поворачиваясь.

— Хлеба только.

— Я оставила ваш чек на столе, миссис Снелл. Спасибо.

— Хорошо, — сказала миссис Снелл. — Слыхала, Лайонел сбежать собрался. — Она коротко рассмеялась.

— Да уж точно похоже на то, — ответила Тяпа и сунула руки в задние карманы.

— Ну, далеко-то не сбежит, — произнесла миссис Снелл, снова хмыкнув.

У окна Тяпа чуть шевельнулась, чтобы не стоять совсем спиной к столу.

— Не сбежит, — сказала она и заправила прядку за ухо. После чего прибавила — чисто для сведения: — Он с двух лет сбегает из дома. Только не очень старается. По-моему, дальше всего он ушел — по крайней мере, в городе — до Променада в Центральном парке. Всего пару кварталов от дома. А наименее далеко — или ближе всего — до дверей подъезда в нашем доме. Задержался, чтобы с отцом попрощаться.

Женщины за столом рассмеялись.

— Променад — это где в Нью-Йорке на коньках катаются, — весьма светски сообщила Сандра миссис Снелл. — Дети и прочие.

— А! — ответила миссис Снелл.

— Ему тогда три было. Всего в прошлом году, — сказала Тяпа, вытаскивая пачку сигарет и книжку спичек из бокового кармана джинсов. Она закурила, а обе женщины воодушевленно ее разглядывали. — Переполоху было. Мы всю полицию на уши поставили.

— И нашли? — спросила миссис Снелл.

— Еще б не нашли! — презрительно сказала Сандра. — Как вы думаете?

— Его нашли в четверть двенадцатого ночи, в середине… господи, февраля, по-моему. В парке больше ни одного ребенка. Только грабители какие-нибудь да всякие бродячие выродки. Он сидел на эстраде и катал по щелочке мраморный шарик. Замерз чуть не до смерти и на вид был…

— Святый боженька! — произнесла миссис Снелл. — А чего ж он так? То есть, чего ж он сбежал-то?

Тяпа выдохнула кривое кольцо дыма на оконное стекло.

— Какой-то ребенок в парке подошел к нему в тот день и сбил с толку невнятной дезинформацией — сказал: «Пацан, от тебя воняет». По крайней мере, мы думаем, что все из-за этого. Не знаю, миссис Снелл. Как-то уму непостижимо.

— А давно он так делает? — спросила миссис Снелл. — То есть, давно он так?

— Ну, в два с половиной года, — поделилась биографическими данными Тяпа, — он укрылся под раковиной в подвале нашего дома. В прачечной. Наоми-как-то-там — его близкая подруга — сообщила ему, что у нее в термосе червяк. По крайней мере, именно это нам удалось из него выудить. — Тяпа вздохнула и с длинным столбиком пепла на сигарете отошла от окна. Двинулась к сетчатой двери. — Попробую еще разок, — сказала она женщинам вместо прощания.

Те рассмеялись.

— Милдред, — не перестав смеяться, обратилась Сандра к миссис Снелл. — Вы на автобус опоздаете, если не поторопитесь.

Тяпа закрыла за собой сетку.

Она стояла на покатой лужайке, и низкое вечернее солнце било ей в спину. Ярдах в двухстах впереди на кормовой банке отцовского швербота сидел Тяпин сын Лайонел. Привязанный, со снятым гротом и кливером швербот покачивался под идеальным прямым углом к дальнему концу пирса. Футах в пятидесяти брюхом кверху плавала отцепившаяся или брошенная водная лыжа, но прогулочных лодок на озере не было, лишь корма рейсового катера удалялась к Пристани Лича. Странное дело, но Лайонел будто расплывался у Тяпы перед глазами. Солнце жарило не особо, но светило ярко, и что бы ни было там вдалеке — мальчик, швербот, — все дрожало и преломлялось, как палка в воде. Через пару минут Тяпа бросила вглядываться. Растерев по-армейски бычок, она двинулась к пирсу.

Стоял октябрь, и доски уже не били ей в лицо отраженным жаром. Она шла, сквозь зубы насвистывая «Малышку из Кентукки». Дойдя до конца, присела на корточки — колени щелкнули — на правом краю и посмотрела вниз на Лайонела. До него можно было достать веслом. Он не поднял головы.

— Эй, на борту, — сказала Тяпа. — Дружище. Пират. Грязный пес, я вернулась.

По-прежнему не глядя на нее, Лайонел, судя по всему, вдруг захотел показать, какой он хороший моряк. Повернул голый румпель вправо до конца, затем резко подтянул к себе. Глаз с настила он не спускал.

— Это я, — продолжала Тяпа. — Вице-адмирал Танненбаум. Урожденная Гласс. Инспектирую стермафоры.

На сей раз ответ последовал.

— Ты никакой не адмирал. Ты дама, — сказал Лайонел. Каждая его фраза обычно переламывалась оттого, что он захлебывался дыханием, и подчеркнутые слова нередко не взлетали, а тонули. Тяпа не только слушала его голос, но и как бы наблюдала за ним.

— Кто тебе такое сказал? Кто сказал, что я не адмирал?

Лайонел ответил, но неслышно.

— Кто? — повторила Тяпа.

— Папа.

Не поднимаясь с корточек, Тяпа опустила руку перед собой и коснулась досок пирса, чтобы не потерять равновесия.

— Твой папа отличный парень, — сказала она, — только, наверное, большей сухопутной крысы я в жизни не встречала. Истинная правда — в порту я дама, это правда. Но подлинное мое призвание — первое, последнее и вечное — это манящий…

— Никакой ты не адмирал, — сказал Лайонел.

— Прошу прощения?

— Ты не адмирал. Ты все время дама.

Повисла небольшая пауза. Лайонел между тем снова поменял судну курс: за румпель малыш держался обеими руками. На мальчике были шорты цвета хаки и чистая белая футболка с трафаретом через всю грудь: Страус Джером играл на скрипке. Лайонел был довольно загорел, а волосы — по цвету и густоте, как у матери, — несколько выцвели на макушке.

— Многие считают, что я не адмирал, — сказала Тяпа, не спуская с него глаз. — И только потому, что я про это не треплюсь. — Держа равновесие, она вытащила сигареты и спички из бокового кармана. — Меня почти никогда не подмывает беседовать с людьми о моем ранге. Особенно с маленькими мальчиками, которые на меня даже не смотрят, когда я с ними говорю. Иначе я загремлю со службы под фанфары.

Не зажигая сигарету, она вдруг встала во весь рост, неестественно выпрямилась, сложила два пальца правой руки в кольцо, округлила губы и, будто в казу, выдула нечто вроде сигнала на горне. Лайонел вздернул голову. По всей вероятности, он знал, что сигнал липовый, но, кажется, все равно очень воодушевился; челюсть у него отпала. Тяпа сыграла сигнал — странную помесь отбоя и побудки — три раза подряд. Затем торжественно отдала честь другому берегу. В конце концов она снова присела на корточки на краю пирса — с видимым глубочайшим сожалением, словно саму ее глубоко тронула одна из тех доблестных военноморских традиций, что недоступны широкой публике и малышам. Какой-то миг она не сводила глаз с непредставительного озерного горизонта, затем словно бы вспомнила, что она тут не совсем одна. Глянула — внушительно — вниз на Лайонела, чей рот еще не закрылся.

— Это был тайный сигнал, который можно слушать только адмиралам. — Она закурила и погасила спичку театрально тонкой длинной струйкой дыма. — Если кто-нибудь узнает, что я тебе его играла… — Она покачала головой. И вновь нацелила секстант своего взгляда на горизонт.

— Сыграй еще.

— Невозможно.

— Почему?

Тяпа пожала плечами:

— Во-первых, вокруг слишком много офицеров низкого ранга. — Она сменила положение и села по-индейски, ноги крест-накрест. Подтянула носки. — Но я скажу тебе, как мы это устроим, — сказала она вроде бы между прочим. — Если ты мне сообщишь, почему надо убегать, я сыграю тебе все тайные сигналы, которые знаю. Договорились?

Лайонел немедленно уставился в доски настила.

— Нет, — ответил он.

— Почему?

— Потому что.

— Почему потому что?

— Потому что не хочу, — сказал Лайонел и для пущей важности дернул румпелем.

Тяпа прикрыла лицо от яркого солнца справа.

— Ты же сказал мне, что больше не будешь убегать, — сказала она. — Мы об этом говорили, и ты сказал, что с этим покончено. Ты же мне дал слово.

Лайонел ответил, но до Тяпы не долетело.

— Что? — спросила она.

— Я не дал слово.

— А вот и дал. Совершенно точно дал мне слово.

Лайонел снова принялся править лодкой.

— Если ты адмирал, — сказал он, — где же твой флот?

— Мой флот. Я рада, что ты спросил, — ответила Тяпа и начала спускаться в швербот.

— Вылезай! — приказал Лайонел, но на визг не сорвался и глаз от настила не оторвал. — Сюда никто не может заходить.

— Да? — Нога уже коснулась носа лодки. Тяпа послушно втянула ее обратно на пирс. — Вообще не может? — Снова села по — индейски. — Почему?

Ответ Лайонела был исчерпывающ, однако вновь неслышим.

— Что? — переспросила Тяпа.

— Потому что нельзя.

Тяпа, пристально глядя на мальчика, молчала целую минуту.

— Мне жаль это слышать, — наконец произнесла она. — Просто мне бы очень хотелось спуститься к тебе в лодку. Мне так одиноко без тебя. Я так по тебе скучаю. Я весь день просидела в доме одна, даже поговорить было не с кем.

Лайонел не стал ворочать румпелем. Он рассматривал волокна деревяшки.

— С Сандрой можешь поговорить, — сказал он.

— Сандра занята, — ответила Тяпа. — И я все равно не хочу разговаривать с Сандрой, я хочу поговорить с тобой. Я хочу спуститься в лодку и поговорить с тобой.

— Поговори оттуда.

— Что?

— Поговори оттуда.

— Нет, не могу. Слишком далеко. А мне надо близко.

Лайонел дернул румпель.

— Никому заходить нельзя, — сказал он.

— Что?

— Никому заходить нельзя.

— Ладно, тогда рассказал бы мне оттуда, зачем убегать? — попросила Тяпа. — Хотя ты обещал, что больше не будешь?

На настиле швербота возле кормовой банки лежали подводные очки. Вместо ответа Лайонел двумя пальцами правой ноги подцепил их за ремешок и ловким рывком выбросил за борт. Утонули они сразу.

— Это славно. Это я понимаю, — сказала Тяпа. — Они были твоего дяди Уэбба. Он будет вне себя от счастья. — Она затянулась. — А когда-то они были твоего дяди Симора.

— Мне все равно.

— Я вижу. Вижу, что тебе все равно, — сказала Тяпа. Сигарета у нее в руке торчала под странным углом; догорела почти до самой костяшки. Неожиданно почувствовав жар, Тяпа выронила сигарету в озеро. Потом достала что-то из кармана. Пакетик с карточную колоду — из белой бумаги, перевязанный зеленой ленточкой. — Это цепочка для ключей, — сказала она, чувствуя, как взор мальчика ее не отпускает. — Как у папы. Только на ней больше ключей. Их тут десять.

Лайонел подался вперед, отпустив румпель. Вытянул руки, чтобы поймать.

— Кидай? — сказал он. — Пожалуйста?

— Давай-ка минутку не будем вскакивать, солнышко. Мне надо немножко подумать. Я должна бросить эту цепочку с ключами в озеро.

Лайонел уставился на нее, открыв рот. Потом закрыл.

— Это мое, — произнес он, все меньше надеясь на справедливость.

Тяпа, глядя на него сверху вниз, пожала плечами:

— Мне все равно.

Лайонел снова медленно опустился на банку, не спуская глаз с матери, и потянулся к румпелю за спиной. В глазах его отражалось чистое понимание — на это его мать и рассчитывала.

— Держи. — Тяпа бросила ему пакетик. Он упал точно Лайонелу на колени.

Мальчик посмотрел на него, взял, посмотрел, как он лежит в руке, и метнул — вбок, со всего размаху — в озеро. После чего сразу же глянул на Тяпу, и в глазах его была не дерзость — слезы.

А в следующий миг рот его сложился горизонтальной восьмеркой, и он мощно заревел.

Тяпа робко поднялась, словно у нее в театре онемели ноги, и спустилась в швербот. Через секунду она уже сидела на кормовой банке, штурман — у нее на коленях, и она качала его, целовала в затылок и делилась некими сведениями:

— Моряки не плачут, детеныш. Моряки не плачут никогда. Лишь если их корабли идут на дно. Или когда бывает кораблекрушение, и они на плоту и все такое, и пить им нечего, кроме…

— Сандра… сказала миссис Снелл… что папа большой… пархатый… неряха.

Тяпа едва заметно вздрогнула, но приподняла мальчика со своих колен, поставила перед собой и смахнула волосы у него со лба.

— Вот как, значит? — переспросила она.

Лайонел заработал головой вверх-вниз для убедительности. Он подступил ближе, не переставая плакать, и замер меж материных ног.

— Ну, это не слишком ужасно, — сказала Тяпа, придерживая его в двойных тисках ног и рук. — Это еще не самое плохое. — Она нежно куснула его за краешек уха. — Ты знаешь, что такое «пархатый», детеныш?

Лайонел либо не захотел, либо не смог ответить сразу. Как бы там ни было, он дождался, когда икота немного стихнет. Ответ его прозвучал в теплую шею Тяпы приглушенно, однако разборчиво.

— Это когда в воздухе летает, — сказал Лайонел. — Как змей, когда за веревочку держишь.

Чтобы лучше разглядеть сына, Тяпа слегка оттолкнула его от себя. Ее рука сама скользнула в его штанишки сзади, чем немало перепугала мальчика, но Тяпа едва ли не сразу вытащила ее и благопристойно заправила сыну майку.

— Мы с тобой вот что сделаем, — сказала она. — Поедем в город и купим маринованных огурцов, и хлеба, и огурцы слопаем прямо в машине, а потом пойдем на станцию и встретим папу, а потом привезем папу домой и попросим, чтобы он покатал нас на лодке. И тебе придется ему помочь — снести вниз паруса. Договорились?

— Договорились, — ответил Лайонел.

К дому они не шли — они бежали наперегонки. Лайонел победил.

 

Для Эсме, с любовью и скверной

Совсем недавно авиапочтой я получил приглашение в Англию на свадьбу 18 апреля. Вышло так, что я отдал бы много чего, лишь бы на этой свадьбе оказаться, и когда приглашение только пришло, я подумал: может, все же выйдет съездить за границу — самолетом, и ну их, эти расходы. Однако потом довольно подробно обсудил все с женой, девушкой умопомрачительно уравновешенной, и мы решили, что ехать не стоит: скажем, я совершенно упустил из виду, что две последние недели апреля моя теща жаждет провести с нами. С мамашей Гренхер мы и так не слишком часто видимся, а она не молодеет. Ей пятьдесят восемь. (И она первой это признаёт.)

И все равно, где бы я ни оказался, сдается мне, я не из тех, кто и пальцем не шевельнет, стараясь не допустить, чтобы свадьба взяла и сдулась. Посему я взял и набросал несколько откровенных заметок о невесте — какой я знал ее почти шесть лет назад. И тем лучше, если заметки мои вызовут у жениха, с которым я не встречался, неловкость-другую. Никто не намерен тут угождать. Скорее уж — просвещать, поучать.

В апреле 1944 года я был среди примерно шестидесяти американских срочнослужащих, проходивших довольно специализированную тренировочную подготовку к Высадке; этот курс британская разведка проводила в Девоне, Англия. Припоминая сейчас, я думаю, мы были довольно уникальны, все шесть десятков, потому что среди нас не было ни единого компанейского парня. Все мы, по сути, любили писать письма, а если когда и заговаривали друг с другом не по служебной надобности, то лишь попросить чернильницу, если кому не нужна. Когда мы не писали письма и не сидели на занятиях, каждый занимался своим делом. Мои дела в ясные дни обычно водили меня живописными кругами по окрестностям. А если шел дождь, я, как правило, сидел там, где посуше, и читал книгу — часто всего в одном топорище от стола для пинг-понга.

Тренировочный курс длился три недели и завершился в субботу, весьма дождливую. В семь вечера группе полагалось сесть на поезд до Лондона, где, по слухам, нас должны были приписать к пехотным и воздушно-десантным подразделениям, собиравшимся ко Дню Д. К трем часа того дня я упаковал в вещмешок все пожитки, включая противогазную сумку, набитую книгами, которые привез с Той Стороны. (Сам противогаз я украдкой выбросил в иллюминатор «Мавритании» несколькими неделями раньше, совершенно четко осознавая, что если враг и пустит газ, напялить эту хреновину я все равно не успею.) Помню, я очень долго стоял у окна в торце нашего куонсетского барака из гофры, глядя на косой унылый дождь, и мой указательный палец подергивался — пусть еле заметно, — словно лежал на спуске. За спиной я слышал такой некомпанейский шорох множества авторучек по бланкам полевой почты. Вдруг вполне бесцельно я отошел от окна и надел дождевик, кашемировый шарф, галоши, шерстяные перчатки и форменную пилотку (последнюю, как мне говорят до сих пор, я носил особым манером, слегка натянув на оба уха). Затем, сверив наручные часы с теми, что висели в уборной, я по мокрому булыжнику долгого склона спустился в город. На вспышки молний вокруг я внимания не обращал. На них либо есть твой личный номер, либо нет.

В центре — возможно, самом мокром районе городка — я остановился перед церковью почитать доску объявлений: быть может, конечно, из-за того, что мое внимание привлекли цифры белым по черному, но отчасти потому, что за три года в армии я приохотился читать доски объявлений. В три пятнадцать, утверждалось на доске, состоится репетиция детского хора. Я глянул на часы, затем снова на доску. К ней был прикноплен листок с именами детей, которых ждали на репетиции. Я постоял под дождем, дочитывая список, затем вошел в церковь.

По скамьям сидело с десяток взрослых, и кое-кто держал на коленях пары маленьких галош подошвами вверх. Я миновал их и уселся в первом ряду. На помосте, на трех плотных шеренгах обычных стульев расположилось человек двадцать детей — в основном, девочек, от семи до тринадцати. Хормейстерша, необъятная дама в твиде, как раз советовала им открывать рот шире, когда поют. Слыхал ли кто-нибудь, спрашивала она, о пичужке, которая смела бы петь свою чарующую песенку, не раскрыв сперва клювик широко-широко-широко? Очевидно, никто не слыхал. На нее смотрели ровно, тупо. Она же продолжала: ей хочется, чтобы все ее дети понимали смысл тех слов, которые поют, а не просто их талдычили, как глупенькие попугайчики. После чего она дунула в свой камертон, и дети, точно сборище малолетних тяжеловесов, как один подняли сборники гимнов.

Пели они без музыкального аккомпанемента — или, что будет точнее, без всяких помех. Голоса звучали мелодично и не слезливо — едва ли не до того, что несколько более верующий человек на моем месте без усилий пережил бы левитацию. Пара детишек помладше чуточку запаздывали, но придраться к ним за такое могла бы разве что маменька композитора. Этого гимна я никогда не слышал, но надеялся, что куплетов в нем — десяток, а то и больше. Слушая, я рассматривал детские лица, однако наблюдал преимущественно за одним — лицом девочки, сидевшей ко мне ближе всех, на крайнем стуле в первом ряду. Ей было лет тринадцать, уши закрыты прямыми пепельными волосами, изысканный лоб и искушенные глаза, которые, решил я, запросто могли оценивать аудиторию. Ее голос отчетливо выделялся из хора — и не только потому, что она сидела ближе. Она лучше всех брала верхние ноты, ее голос звучал приятнее прочих, увереннее — и машинально вел за собой остальные. Казалось, юную даму, меж тем, утомляют собственные певческие способности, а быть может — просто время и место; дважды между куплетами я замечал, как она зевает. Зевок был очень дамским — с закрытым ртом, но не заметить было невозможно: ее выдавали крылья носа.

Едва гимн допели, хормейстерша пустилась излагать свои воззрения на тех людей, которые не способны не шаркать ногами и держать рты на замке во время проповеди. Я сообразил, что певческая часть репетиции окончена, и, пока неблагозвучный голос хормейстерши не успел вполне разрушить волшебство детского пения, я встал и вышел из церкви.

Дождь припустил сильнее. Я прошел по улице и заглянул в окно зала отдыха «Красного креста», но солдаты толпились у кофейной стойки в два-три ряда, и даже сквозь стекло я слышал, как в соседнем зале щелкают шарики пинг-понга. Я перешел дорогу и заглянул в чайную для гражданских — там была только средних лет официантка: судя по ее лицу, у посетителя она предпочла бы сухой дождевик. С вешалкой я обошелся как можно учтивее, сел и заказал чай и тост с корицей. Впервые за весь день я с кем-то заговорил. Затем обшарил карманы — включая дождевик — и в конце концов отыскал пару старых писем, которые можно было перечитать: одно от жены, где рассказывалось о том, как испортилось обслуживание в «Шраффтс» на 88-й, другое от тещи, где та просила меня прислать ей кашемировой пряжи, если у меня получится выскочить из «части».

Не успел я допить и первой чашки, как зашла та юная дама, которую я рассматривал и слушал в хоре. Волосы у нее все вымокли, меж прядок торчали уши. С ней был очень маленький мальчик, наверняка брат, и она сняла шапочку с его макушки двумя пальцами, словно лабораторный образец. Ряды замыкала квалифицированная на вид женщина в мятой фетровой шляпе — видимо, гувернантка. Девочка из хора, снимая на ходу пальто, подошла к столику — с моей точки зрения, выбранному удачно, поскольку стоял он футах в восьми-десяти прямо передо мной. Они с гувернанткой сели. Мальчуган — лет пяти — садиться был пока не расположен. Он выскользнул из своего бушлатика и кинул его рядом; затем с невозмутимой физиономией прирожденного сорвиголовы принялся методично досаждать гувернантке, придвигая и снова отодвигая стул и наблюдая за ее лицом. Та, не повышая голоса, два-три раза велела ему сесть и, в сущности, прекратить валять дурака, но угомонился он, лишь когда заговорила сестра: только после этого копчик его упокоился на сиденье. Затем мальчуган немедленно схватил салфетку и накрыл ею голову. Сестра сняла салфетку, развернула и положила ему на колени.

К тому времени, как им принесли чай, девочка из хора уже перехватила мой взгляд, устремленный на их компанию. Она воззрилась на меня этими своими расчетливыми глазами, а потом одарила краткой умелой улыбкой. Она странно светилась, как иногда светятся некоторые краткие умелые улыбки. В ответ я тоже улыбнулся — далеко не так светло, не поднимая верхней губы, чтобы не видно было моей солдатской временной пломбы между передними зубами. И глазом не успел я моргнуть, как юная дама с завидным хладнокровием стояла у моего столика. На ней было платье из шотландки — по-моему, клана Кэмблов. Мне показалось, что для очень юной девушки в ненастный, очень ненастный день платье просто чудесное.

— Я думала, американцы пренебрегают чаем, — сказала она.

То не было пижонское замечание — так мог сказать любитель истины либо статистики. Я ответил, что некоторые ничего, кроме чая, не пьют. И спросил, не желает ли она составить мне компанию.

— Благодарю вас, — ответила она. — Быть может, совсем ненадолго разве что.

Я встал и подвинул ей стул — тот, что напротив меня, — и она пристроилась на передней четвертинке сиденья, легко и прекрасно выпрямившись всем корпусом. Я направился — едва ли не поспешил — к своему стулу, более чем расположенный поддержать беседу.

А усевшись, ничего придумать не смог. Я снова улыбнулся, по-прежнему скрывая свою угольно-черную пломбу. Заметил, что день стоит просто ужасный.

— Да — чрезвычайно, — ответила моя гостья ясным голосом человека, безошибочно не терпящего светские разговоры. Пальцы она расположила на краешке стола, будто присутствовала на спиритическом сеансе, и тут же, почти мгновенно сжала кулачки — ногти ее были обгрызены почти до мяса. На руке у нее были часы — на вид армейские, похожие на хронограф штурмана. Циферблат слишком велик для худенького запястья. — Вы были на репетиции, — просто заметила она. — Я вас видела.

Я ответил, что, разумеется, был и ее голос слышал особо. Сказал, что он, по-моему, у нее замечательный.

Она кивнула:

— Я знаю. Я стану певицей.

— Правда? В опере?

— Боже упаси. Буду петь джаз на радио и заработаю горы денег. А потом, когда мне стукнет тридцать, уйду на покой и поселюсь на ранчо в Огайо. — Ладонью она коснулась мокрой макушки. — Знаете Огайо?

Я ответил, что ездил там несколько раз на поезде, но хорошенько эти места не исследовал. Предложил ей кусочек тоста с корицей.

— Нет, благодарю вас, — ответила она. — Вообще-то я ем, как птичка.

Я откусил сам и заметил, что в Огайо края довольно дикие.

— Я знаю. Мне знакомый американец рассказывал. Вы — одиннадцатый американец, которого я знаю.

Гувернантка уже настоятельно сигнализировала ей, чтобы возвращалась за их столик — по сути, чтобы прекратила досаждать человеку. Гостья моя, тем не менее, спокойно подвинула стул на дюйм-другой — так, чтобы ее спина предотвращала любые сношения с родным столом.

— Вы ходите в секретную школу разведки на холме, правда? — хладнокровно поинтересовалась она.

Военную тайну я, разумеется, блюл и потому ответил, что в Девон приехал для поправки здоровья.

— Да что вы, — ответила она. — Я, знаете, вообще-то родилась не вчера.

Я сказал, что в этом и не сомневался. Отпил чаю. Меня вдруг слегка смутила собственная поза, и я чуточку выпрямился на стуле.

— Мне кажется, вы для американца культурный, — задумчиво произнесла моя гостья.

Я ответил, что вообще, если вдуматься, говорить так — все-таки снобизм, а я надеюсь, это ее недостойно.

Она покраснела — тем самым даровав мне светскую уверенность, которой мне так не хватало.

— Что ж. Большинство американцев, которые попадались мне, ведут себя, как животные. Постоянно мутузят друг друга, бранят всех — и знаете, что один сделал?

Я покачал головой.

— Бросил пустую бутылку из-под виски в тетино окно. Большая удача, что оно было открыто. Но разве это, по-вашему, культурно?

По-моему, не особенно, но я так не сказал. Ответил, что солдаты по всему миру давно не были дома, и только очень немногим в жизни перепадали какие-то блага. Сказал, что, по-моему, большинство людей способны понять это и сами.

— Вероятно, — произнесла моя гостья без убежденности. Снова подняла руку к мокрой голове, ухватила несколько вялых светлых прядей и попробовала прикрыть ими края ушей. — У меня волосы хоть выжимай, — сказала она. — Я жутко выгляжу. — Посмотрела на меня. — Если сухие, они изрядно волнистые.

— Я вижу, это правда.

— Не вполне кудрявые, но изрядно волнистые, — сказала она. — Вы женаты?

Я ответил, что да. Она кивнула.

— И вы отчаянно влюблены в свою жену? Или это слишком личное?

Я ответил, что если будет слишком, я ей сообщу.

Она вытянула руки чуть дальше по столу, и, помню, я поймал себя на мысли: сделать бы что-нибудь с этими ее огромными часами — может, посоветовать носить их на талии вместо ремня.

— Обычно я не сугубо контактна, — сказала она и посмотрела мне в лицо, проверяя, известно ли мне значение этого слова. Но я ничем себя не выдал. — Я подошла единственно потому, что мне показалось, будто вы до крайности одиноки. У вас до крайности чуткое лицо.

Я сказал, что она права — мне и впрямь было одиноко, и я очень рад, что она подошла.

— Я готовлю себя к большей сострадательности. Тетя говорит, что я сугубо холодная личность, — сказала она и вновь пощупала макушку. — Я живу с тетей. Она личность до крайности добрая. После маминой кончины она делает все возможное, чтобы мы с Чарлзом были приспособлены.

— Я рад.

— Мама была личность до крайности культурная. И, во многом, изрядно чувственная. — Теперь в ее взгляде читалась некая напряженность. — Вы находите меня сугубо холодной?

Я ответил, что вовсе нет — совершенно напротив. Сказал, как меня зовут, и спросил ее имя.

Она помедлила.

— Меня зовут Эсме. Не думаю, что мне в данный миг следует сообщать вам и фамилию. У меня имеется титул, а на вас титулы могут нагонять робость. Они со всеми американцами, знаете ли, так поступают.

Я ответил, что это вряд ли, но, быть может, не разглашать пока титул — мысль неплохая.

Тут я ощутил у себя на затылке чье-то теплое дыхание. Обернулся — и мы едва не столкнулись носами с младшим братом Эсме. Презрев меня, он пронзительным дискантом обратился к сестре:

— Мисс Мегли сказала, чтоб ты пришла и допила чай!

Передав сообщение, он удалился на стул справа, между мною и сестрой. Я с интересом его оглядел. В коричневых шортах из шетландской шерсти, темно-синем джерси, белой рубашке и с полосатым галстуком выглядел он великолепно. Уставился на меня огромными зелеными глазами.

— Почему в кино целуются косо? — вопросил он.

— Косо? — не понял я. В детстве эта проблема и меня озадачивала. Я ответил: наверное, потому, что носы слишком длинные, и актеры не могут никого целовать головой вперед.

— Его зовут Чарлз, — сказала Эсме. — Он до крайности смышлен для своих лет.

— А глаза-то какие зеленые. Правда, Чарлз?

Чарлз глянул на меня с презрением, которого такой вопрос и заслуживал, затем проерзал по сиденью, пока целиком не съехал под стол, и лишь голову упер в спинку, точно при борцовском мостике.

— Оранжевые, — придушенно произнес он, вперившись в потолок. Взял краешек скатерти и накрыл им симпатичную серьезную мордашку.

— Временами он смышлен, временами нет, — сказала Эсме. — Чарлз, ну-ка сядь ровно!

Тот остался, как был. И, похоже, затаил дыхание.

— Он очень скучает по отцу. Тот пэ-а-эл в Северной Африке.

Я сказал, что это прискорбно.

Эсме кивнула.

— Отец его боготворил. — Она задумчиво вгрызлась в заусенец на большом пальце. — Он очень похож на нашу мать — Чарлз, я имею в виду. А я — в точности отец. — Она продолжала грызть заусенец. — Моя мать была женщиной порядочных страстей. Она экстраверт. А отец — интроверт. Хотя они вполне сочетались — с поверхностной точки зрения. Если быть до конца откровенной, отцу требовалась более интеллектуальная спутница жизни, нежели моя мать. Он был до крайности блестящий гений.

Я чутко дожидался дальнейших сведений, но их не последовало. Я перевел взгляд на Чарлза — теперь тот лег щекой на сиденье. Заметив, что я на него смотрю, закрыл глаза — сонно, ангельски, — а потом высунул язык, отросток поразительной длины, и выдал длительный фырчок, который в моей стране сочли бы достославной данью близорукому бейсбольному арбитру. Вся чайная содрогнулась.

— Перестань, — сказала Эсме, явно этим не потрясенная. — Он видел, что так поступил американец в очереди за рыбой с картофелем, и теперь повторяет, когда ему скучно. Прекрати немедленно, или я отправлю тебя прямиком к мисс Мегли.

Чарлз распахнул глазищи, показывая, что угрозы сестры он услышал, но в целом отнюдь не встревожился. Потом снова закрыл глаза и щеки от сиденья не оторвал.

Я заметил, что ему, возможно, стоило бы припасти это — я имел в виду «бронксский привет», — до тех пор, когда полностью унаследует титул. Если у него он тоже имеется, то есть.

Эсме оделила меня долгим и слегка критичным взглядом.

— У вас сухой юмор, не так ли? — сказала она с легкой тоской. — Отец утверждал, что у меня никакого чувства юмора нет. Что я не приспособлена к жизни, поскольку у меня отсутствует чувство юмора.

Не сводя с нее глаз, я закурил и ответил, что, по-моему, чувство юмора в настоящих передрягах бесполезно.

— Отец утверждал, что полезно.

То было скорее кредо, чем опровержение, поэтому я быстро сменил лошадей. Кивнул и сказал, что отец ее, вероятно, смотрел вдаль, а я так далеко не заглядываю (что бы это ни значило).

— Чарлз скучает по нему до чрезвычайности, — через секунду произнесла Эсме. — Он был чрезвычайно милый человек. И до крайности привлекательный внешне к тому же. Не то чтобы внешность много значила, но все же. У него был сугубо проницательный взгляд — для человека, по существованию своему доброго.

Я кивнул. И сказал, что, насколько я понимаю, отец ее обладал довольно необычайным словарным запасом.

— О да — вполне, — ответила Эсме. — Он был архивариус — любитель, разумеется.

В этот миг я почувствовал, как мне по плечу назойливо стучат — почти колотят — справа. Я повернулся к Чарлзу. На стуле он сидел уже, в общем, приемлемо, только ногу подогнул под себя.

— Что одна стена сказала другой? — пронзительно спросил он. — Это загадка!

Я задумчиво возвел глаза к потолку и вслух повторил вопрос. Затем ошеломленно глянул на Чарлза и объявил, что сдаюсь.

— До встречи на углу! — на пределе громкости последовала соль шутки.

Сильнее всего развеселила она самого Чарлза. Показалась ему невыносимо смешной.

Эсме даже пришлось обойти стол и постучать его по спине, будто он поперхнулся.

— Ну-ка перестань, — сказала она. Затем вернулась на место. — Он задает эту загадку всем, с кем знакомится, и всякий раз у него припадок. Обычно у него еще слюни текут, когда он смеется. Ну-ка перестань, пожалуйста.

— Но это одна из лучших загадок, которые я слыхал, — сказал я, наблюдая за Чарлзом, который очень медленно приходил в себя. В ответ на такой комплимент он съехал по сиденью значительно ниже и снова до самых глаз прикрыл лицо краем скатерти. Затем взглянул на меня поверх края этими своими глазищами, и в них постепенно гасло веселье и разгоралась гордость человека, у которого в запасе есть стоящая загадка-другая.

— Могу я поинтересоваться, кем вы работали до того, как поступили в армию? — спросила меня Эсме.

Я ответил, что вообще не работал — за год до этого я только выпустился из колледжа, но мне хотелось бы считать, что я профессионально пишу рассказы.

Эсме учтиво кивнула.

— Публиковались? — спросила она.

Вопрос был знакомый и неизменно болезненный — я никогда не отвечал на него по счету раз-два-три. Я начал объяснять, что большинство американских редакторов — это кучка…

— Мой отец писал прекрасно, — перебила меня Эсме. — Я храню сколько-то его писем для потомков.

Я ответил, что это очень хорошее дело. И как раз взглянул на эти ее огромные наручные часы, похожие на хронограф. Спросил, не отцовские ли.

Эсме церемонно взглянула на запястье.

— Да, его, — ответила она. — Он их мне вручил перед тем, как нас с Чарлзом эвакуировали. — Смутившись, убрала руки со стола. — В чистом виде памятка о нем, разумеется. — Она направила разговор в другое русло: — Я была бы до крайности польщена, если бы вы когда-нибудь написали рассказ исключительно для меня. Я читаю запоем.

Я ответил, что напишу обязательно, если сумею. И сказал, что вообще-то не ужас как плодовит.

— А там и не надо ужас как плодовитого! Лишь бы не был детским и глупым. — Она подумала. — Я предпочитаю рассказы о скверне.

— О чем? — переспросил я, склонившись к ней.

— О скверне. Меня до крайности интересует скверна.

Я собрался было выспросить ее подробнее, но Чарлз уже больно щипал меня за руку. Я повернулся к нему, поморщившись. Он стоял рядом.

— Что одна стена сказала другой? — завел он старую песню.

— Ты уже спрашивал, — сказала Эсме. — Ну-ка перестань.

Не обратив на нее внимания, Чарлз встал мне на ногу и повторил ключевой вопрос. Я заметил, что узел галстука у него съехал набок. Поправил, а затем, глядя ему в глаза, предположил:

— До свиданья на углу?

Еще не договорив, я пожалел, что ответил. Рот Чарлза раскрылся. Будто я его стукнул. Он сошел с моей ноги и с раскаленным добела оскорбленным достоинством удалился к своему столику, даже не обернувшись.

— Он в бешенстве, — сказала Эсме. — У него необузданный характер. Моя мать питала склонность его баловать. Только отец его не баловал.

Я продолжал поглядывать на Чарлза, который уселся на место и стал пить чай, держась за чашку обеими руками. Я все надеялся, что он оглянется, но он не оглянулся.

Эсме встала.

— Il faut que je parte aussi, — вздохнула она. — Вы говорите по-французски?

Я тоже поднялся — смятенно и с сожалением. Мы пожали друг другу руки; у нее, как я и подозревал, рука была нервной, ладошка — влажной. По-английски я сообщил ей, с каким наслаждением провел время в ее обществе.

Она кивнула.

— Я так и думала, — сказала она. — Я вполне контактна для своих лет. — Еще раз ощупала на пробу волосы. — Мне кошмарно жаль, что с прической так, — сказала она. — На меня, вероятно, отвратительно было смотреть.

— Отнюдь, что вы! Вообще-то мне кажется, они уже опять волнистые.

Она быстро коснулась волос еще раз.

— Как вы полагаете, вы сможете еще раз появиться здесь в ближайшем будущем? — спросила она. — Мы приходим сюда каждую субботу после репетиции хора.

Я ответил, что мне бы этого очень хотелось, но, к сожалению, я вполне уверен, что в другой раз у меня не выйдет.

— Иными словами, вы не вольны обсуждать переброску войск, — сказала Эсме. Она не сделала попытки отойти от стола.

Напротив, одной ногой заступила за другую и, глядя вниз, выровняла туфли. Хорошенький трюк — на ней были белые носочки, и ноги ее и лодыжки смотрелись красиво. — Не желаете ли, чтобы я вам писала? — спросила она, порозовев. — Я пишу до крайности членораздельные письма для своего…

— Мне бы очень хотелось. — Я достал карандаш, бумагу и записал свое имя, звание, воинский номер и номер полевой почты.

— Я первой вам напишу, — сказала она, забирая у меня листок, — чтобы избавить вас от компроментяции. — Адрес она положила в карман платья. — До свидания, — сказала она и ушла к своему столику.

Я заказал еще чайник чаю и сидел, наблюдая за ними обоими, пока они вместе с затравленной мисс Мегли не встали. Вел их к выходу Чарлз — трагически хромая, будто одна нога у него короче другой на несколько дюймов. На меня он и не взглянул. За ним шла мисс Мегли, за ней — Эсме, и она мне помахала. Я помахал в ответ, чуть привстав со стула. По-моему, странно трогательный миг.

Не прошло и минуты, как Эсме вернулась в чайную, за рукав бушлатика волоча за собой Чарлза.

— Чарлз желал бы поцеловать вас на прощанье, — сказала она.

Я немедленно отставил чашку и сказал, что это очень приятно, однако уверена ли она?

— Да, — ответила Эсме как-то угрюмо. Она отпустила рукав Чарлза и довольно энергично подтолкнула брата ко мне. Он шагнул вперед, личико яростное, и громко и влажно чмокнул меня под правое ухо. Пережив такое испытание, нацелился прямиком к двери и менее сентиментальному образу жизни, но я поймал его за хлястик бушлата и спросил, не отпуская:

— Что одна стена сказала другой?

Лицо его осветилось.

— До встречи на углу! — проверещал он и пулей вылетел из чайной, вероятно — в истерическом припадке.

Эсме же вновь осталась стоять, скрестив лодыжки.

— Вы совершенно уверены, что не забудете написать для меня рассказ? — спросила она. — Не обязательно исключительно для меня. Можно…

Я ответил, что у меня нет совершенно никакой возможности такое забыть. Сказал, что никогда ни для кого рассказов не писал, но, похоже, самое время начать.

Она кивнула.

— Сделайте его до крайности скверным и душераздирающим, — предложила она. — Вы вообще знакомы со скверной?

Я ответил, что не вполне, однако со временем знакомлюсь с ней — в том или ином виде — все лучше и все свои силы приложу к тому, чтобы соответствовать требованиям моей собеседницы. Мы опять пожали руки.

— Какая жалость, что мы с вами не встретились при менее смягчающих обстоятельствах, не так ли?

Я ответил, что да, определенно, ответил я, — жалость.

— До свидания, — сказала Эсме. — Надеюсь, вы вернетесь с войны со всеми талантами в целости.

Я поблагодарил ее и сказал еще пару слов, а потом она вышла из чайной, и я смотрел ей вслед. Уходила она медленно, задумчиво и на ходу щупала кончики волос — высохли или нет.

Далее следует скверная — или душераздирающая — часть рассказа, и декорации меняются. Персонажи меняются тоже. Я еще тут, но впредь по причинам, кои не волен раскрывать, замаскирован столь хитро, что даже проницательнейший читатель меня не узнает.

Половина одиннадцатого вечера, Гауфурт, Бавария, несколько недель спустя после Дня победы в Европе. Штаб-сержант X находился у себя в комнате на втором этаже гражданского дома, куда с девятью другими американскими военнослужащими был определен на постой еще до перемирия. Он сидел на складном деревянном стуле за небольшим и неприбранным письменным столом, на столе открытым лежал заморский роман в бумажной обложке, и X его с большим трудом читал. Не роман был труден — трудно было ему. Обычно те, кто жил на первом этаже, первыми расхватывали книги, каждый месяц присылавшиеся Службой организации досуга войск, но X доставалось то, что он выбрал бы и сам. Однако за войну молодой человек не сумел сохранить все таланты в целости и уже больше часа трижды перечитывал каждый абзац, а теперь так же поступал и с отдельными фразами. Неожиданно он захлопнул книгу, не заложив страницу. Рукой прикрыл на миг глаза от резкого, многоваттного света голой лампочки над столом.

Взял из пачки на столе сигарету и прикурил — пальцы его мягко и беспрестанно терлись друг о друга. X чуть откинулся на спинку стула и затянулся, не ощущая вкуса. Он курил без перерыва уже много недель. Десны его кровоточили, стоило хоть чуточку нажать языком, и он редко прекращал эти свои эксперименты — так он порой забавлялся часами. Какой-то миг он просто посидел, куря и экспериментируя. Затем вдруг ему показалось, что знакомо и, как обычно, без предупреждения рассудок его съехал с места и подрагивает на краю, будто незакрепленный чемодан на багажной полке. X быстро сделал то, что в эти последние недели помогало ему все исправить: плотно прижал ладони к вискам. Сжав голову, немного посидел. Пора подстричься, вымыть волосы. Он мыл их раза три-четыре за те две недели, что провел в госпитале во Франкфорте-на-Майне, но на долгой пыльной дороге обратно в Гауфурт они опять испачкались. Капрал Z, заехавший за ним в госпиталь, джип водил по-прежнему, как на передовой, опустив ветровое стекло на капот, — все равно, перемирие там или нет. В Германии сейчас развернули массу новых войск. И такой ездой капрал Z надеялся показать, что он — то не из этих, не какой-то щегол необстрелянный на европейском ТВД.

Отпустив голову, X уставился на поверхность письменного стола, где скопилось по меньшей мере две дюжины нераспечатанных писем и как минимум пять или шесть неоткрытых посылок, все — ему. Он пошарил в завалах и вытащил книжку, завалившуюся к стене. Геббельс, «Die Zeit ohne Beispiel». Книга принадлежала тридцативосьмилетней незамужней хозяйской дочери, которая до недавнего времени проживала в доме. Служила мелкой чиновницей в нацистской партии — но пост был достаточно высок, чтобы по правилам военного времени она автоматически подпала под арест. Несколько недель назад ее арестовал сам X. Теперь, уже в третий раз после возвращения из госпиталя в тот день, он открывал книгу этой женщины и читал краткую надпись на форзаце. По-немецки, чернилами, безнадежно искренне там было выведено: «Милый боженька, жизнь — это ад». И только — ничего до, ничего после. В болезненной бездвижности комнаты слова эти, одни на странице, казались тяжкими, как непреложное, даже классическое обвинение. X несколько минут смотрел на форзац, стараясь вопреки всему не поддаться. Затем с рвением, какого не проявлял в последние недели, схватил огрызок карандаша и подписал снизу по-английски: «Отцы и учители, мыслю: “Что есть ад?” Рассуждаю так: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”». Начал было подписывать фамилией Достоевского, но увидел — с испугом, пронзившим все тело, — что написанное почти совершенно неразборчиво. Он захлопнул книгу.

Схватил со стола что-то другое — письмо из Олбэни, от старшего брата. Пролежало здесь с тех пор, когда X еще не попал в госпиталь. Он распечатал конверт, вяло решившись прочесть до конца, но осилил только верх первой страницы. Остановился после слов: «Теперь эта ч****ва война позади, и у тебя, наверно, куча времени — прислал бы детишкам пару штыков или свастик…» Разорвав письмо, посмотрел на клочки в мусорной корзине. Он не заметил вложенный фотоснимок. Различил чьи-то ноги где-то на газоне.

Он положил руки на стол и уперся в них головой. Все болело, от макушки до пят, и все зоны боли, похоже, сливались в одну. Он был как новогодняя елка, на которой все гирлянды неминуемо гаснут разом, если перегорает одна лампочка.

Дверь с грохотом распахнулась — даже не постучали. X поднял голову, повернул ее и увидел в проеме капрала Z. Тот был напарником X по джипу и постоянным его спутником со Дня Д — пять военных кампаний подряд. Жил он на первом этаже и обычно заходил навестить X, если требовалось вывалить слухи или обиды. Огромный фотогеничный парняга двадцати четырех лет от роду. Во время войны один национальный журнал опубликовал его снимок в Гюртгенском лесу: он позировал — и не просто из любезности — с индейкой на День благодарения в каждой руке.

— Письма пишешь? — спросил он. — Господи боже, ну у тебя тут и жуть. — Он всегда предпочитал входить в комнаты, когда горел верхний свет.

X развернулся на стуле и пригласил войти — только осторожно, чтобы не наступить на пса.

— На чего?

— На Олвина. Он прямо у тебя под ногой, Клей. Включил бы, на хрен, этот свет, а?

Клей ощупью нашел выключатель, щелкнул, затем шагнул через всю крохотную комнатенку, подобающую прислуге, и сел на койку лицом к хозяину С кирпично-рыжих волос его, только что причесанных, еще капало: воды для пристойного ухода за собой ему требовалось изрядно. Из правого нагрудного кармана тусклооливковой форменной рубашки знакомо торчала расческа с перьевым зажимом. Над левым карманом он носил знак пехотинца за участие в боевых действиях (хотя, говоря строго, ему не полагалось), нашивку за службу в Европе с пятью бронзовыми звездами (вместо одной серебряной, которая приравнивалась к пяти бронзовым) и нашивку за службу до Пёрл-Харбора. Он тяжко вздохнул и произнес:

— Боже всемогущий. — Фраза ничего не означала; это же армия. Из кармашка Клей достал пачку сигарет, выколотил одну, убрал пачку и снова застегнул клапан. Куря, он бессмысленно озирал комнату. Наконец взгляд его остановился на радиоприемнике. — Эй, — сказал он. — Там по радио через пару минут зашибенская передача будет. Боб Хоуп и все остальные.

X, распечатав свежую пачку сигарет, ответил, что радио недавно выключил.

Нимало не огорчившись, Клей стал смотреть, как X пытается прикурить.

— Иисусе, — произнес он, увлеченный зритель, — видел бы ты свои руки, черт возьми. Ну тебя и колотит. Ты в курсе?

X поджег сигарету, кивнул и сказал, что у Клея хороший глаз на детали.

— Ну еще б. Я чуть в обморок не грохнулся, когда тебя в госпитале увидал. Ты же был вылитый трупак. Не в курсе, сколько сбросил? Сколько фунтов? Нет?

— Не знаю. Что тебе писали, пока меня не было? От Лоретты было что-нибудь?

Лореттой звали девушку Клея. Они намеревались пожениться, как только выпадет случай. Она писала ему сравнительно регулярно из тех эмпирей, где был рай для тройных восклицательных знаков и небрежных наблюдений. Всю войну Клей читал X письма Лоретты вслух, сколь интимны бы те ни были — вообще-то, чем интимнее, тем лучше. У него вошло в привычку после каждой такой декламации просить X набросать черновик ответного письма или же написать его целиком — или вставить несколько внушительных слов по-французски или по-немецки.

— Ага, вчера получил. В комнате у меня внизу. Потом покажу, — вяло ответил Клэй. Он выпрямился на краю койки, придержал дыхание и рыгнул продолжительно и раскатисто. Не вполне удовольствовавшись достижением, снова расслабился. — У нее братец к чертям с флота списывается из-за бедра, — сказал он. — Бедро у него, паразита. — Он снова выпрямился и попытался рыгнуть снова, но результат вышел еще бледнее. В лице Клея зажглась настороженность. — Эй. Скажу, а то забуду. Нам завтра вставать в пять и киселять в Гамбург, что ли. Забирать куртки Эйзенхауэра для всей части.

X, неприязненно глядя на него, сообщил, что куртки Эйзенхауэра ему не требуется.

Клей вроде как удивился, чуть ли не обиделся:

— Ой, да они хорошие! Отлично смотрятся. Чего ты?

— Ничего. За каким чертом нам подниматься в пять? Война закончилась, елки-палки.

— Не знаю — надо вернуться до обеда. Там новые бланки ввели, их до обеда заполнить надо… Я у Буллинга спрашивал, нельзя ли их заполнить сегодня вечером, — у него ж эти чертовы бланки лежат уже на столе. А ему, сукину сыну, конверты пока распечатывать неохота.

Они посидели некоторое время, ненавидя Буллинга.

Вдруг Клей взглянул на X с новым — обострившимся — интересом.

— Эй, — сказал он. — А ты знаешь, что у тебя пол-лица скачет по всей комнате?

X ответил, что ему это известно, и прикрыл тик ладонью.

Клей некоторое время пристально смотрел на него, затем сказал — довольно живо, словно сообщал исключительно хорошую весть:

— Я написал Лоретте, что у тебя нервный срыв.

— О?

— Ну. Ее такие штуки до чертиков интересуют. На психологии специализируется. — Клей растянулся на койке — не сняв ботинки. — Знаешь, чего сказала? Говорит, нервных срывов ни у кого не бывает только от войны какой-нибудь. Ты, говорит, наверно, всю свою жизнь был чертовски нестабильный.

X прикрыл глаза козырьком ладоней — свет над койкой вроде бы слепил его, — и сказал, что Лореттина способность к постижению всегда радует душу.

Клей глянул на него.

— Слушай, паразит, — сказал он. — Да она психологии знает побольше тебя.

— Как ты считаешь, ты не мог бы себя преодолеть и убрать свои вонючие ноги с моей койки? — спросил X.

Клей оставил ноги на месте на те несколько секунд, что требовались для формулировки «будет-он-мне-указывать-куда-складывать-ноги», затем сбросил их на пол и сел.

— Я все равно вниз пошел. У Уокера в комнате есть радио. — Но с койки не встал. — Эй. Я просто рассказывал этому новенькому щеглу внизу, Бёрнстину. Помнишь тот раз, когда мы с тобой в Валонь ехали, и нас обстреливали, почитай, два часа, и эта чертова кошка, которую я подстрелил, когда она на капот нам прыгнула, когда мы в этой воронке залегли? Помнишь?

— Да… только не начинай опять про эту кошку, Клей, пошел ты к черту. Я не хочу об этом слышать.

— Не, я просто к тому, что я написал про это Лоретте. И на своих занятиях по психологии Лоретта со всей группой обсуждали. Всем классом. С преподом и всей компашкой.

— Прекрасно. Я не хочу про это слышать, Клей.

— Не, а знаешь, почему, Лоретта говорит, я по кошке-то палить начал? Она говорит, у меня было временное помрачение рассудка. Во дает, а? От артобстрела и все дела.

X запустил пальцы себе в грязные волосы, затем еще раз прикрыл глаза от света.

— Не было у тебя никакого помрачения. Ты просто выполнял свой долг. Ты убил эту кошку по-мужски, как поступил бы в таких обстоятельствах любой.

Клэй глянул на него с подозрением:

— Ты чего это несешь такое?

— Кошка была шпион. Ты обязан был открыть по ней стрельбу. То был очень умный немецкий карлик, переодетый в дешевую шубу. Так что в этом не было совершенно ничего зверского, жестокого, грязного и даже…

— Да черт бы тебя побрал! — сказал Клей, и губы его побелели. — Ты хоть когда-нибудь по серьезу можешь?

X вдруг затошнило, он развернулся на стуле, схватил мусорную корзину — и успел.

Когда он выпрямился и вновь обратил лицо к гостю, тот уже стоял, растерянный, на полпути от койки к двери. X начал было извиняться, но передумал и потянулся к сигаретам.

— Пошли вниз, Хоупа послушаем, эй? — предложил Клей, держась поодаль, но стараясь говорить дружелюбно. — Тебе невредно будет. Я серьезно.

— Ты иди, Клей… А я марки в альбоме посмотрю.

— Да ну? У тебя альбом с марками есть? Я не знал, что ты…

— Шучу.

Клей сделал два медленных шага к двери.

— Я потом, наверно, в Эштадт смотаюсь, — сказал он. — Там у них танцы. Часов до двух. Хочешь, поехали?

— Нет, спасибо… Я, может, в комнате порепетирую.

— Ладно. Спок-ночи. Елки-палки, ты только полегче давай, а? — Дверь захлопнулась, но тут же открылась вновь. — Эй. Ничего, если я тебе под дверь письмо Лоретте суну? У меня там по — немецки есть, не подправишь?

— Да. А теперь отвали к черту.

— Еще бы, — сказал Клэй. — Знаешь, чего мне маманя написала? Говорит, она рада, что мы с тобой всю войну вместе и все такое. В одном джипе и прочее. Говорит, у меня письма чертовски культурные стали после того, как мы с тобой сошлись.

X поднял голову, посмотрел на него и с большой натугой произнес:

— Спасибо. Передай ей от меня спасибо.

— Передам. Спок-чи! — Дверь захлопнулась, теперь уже окончательно.

X долго сидел, глядя на дверь, затем развернул стул к письменному столу и подобрал с пола пишущую машинку. Расчистил для нее место, сдвинул в сторону рассыпавшуюся кипу неоткрытых писем и бандеролей. Подумал, что если напишет сейчас письмо старому другу в Нью-Йорк, быстро, хоть и ненамного полегчает. Но вставить лист не удалось, так тряслись пальцы. Он на минуту свесил руки по бокам, попробовал еще раз, но в итоге лишь скомкал бумагу в кулаке.

Он понимал, что нужно вынести из комнаты корзину, однако выносить ничего не стал, а положил руки на машинку и снова оперся на них головой, закрыв глаза.

Несколько тряских минут спустя, когда глаза открылись, он понял, что щурится на нераспечатанный пакетик из зеленой бумаги. Вероятно, соскользнул с кучи, когда X пристраивал на стол машинку. Он увидел, что пакетик несколько раз переадресовали. Только на одном боку виднелось как минимум три его старых номера полевой почты.

Он распечатал пакет без всякого интереса, даже не глянув на обратный адрес. Распечатал, поднеся к бечевке зажженную спичку. Интереснее было смотреть, как до конца сгорает бечевка, чем разворачивать пакетик, но X его все-таки открыл.

В коробочке поверх чего-то в мягкой бумаге лежала записка чернилами. X вытащил ее и прочел.

Девон, *** ***-роуд, 17 7 июня 1944 г.

Уважаемый сержант X,

надеюсь, Вы простите мне, что нашу корреспонденцию я начинаю только спустя 38 дней, но я была крайне занята, поскольку моя тетя претерпела стрептококк горла и едва не погибла, и я оправданно была отягощена одной ответственностью за другой. Тем не менее, я часто думала о Вас и о том крайне приятном дне, что мы провели в обществе друг друга 30 апреля 1944 года между 3.45 и 4.15 часами дня на тот случай, если это выскочило у Вас из памяти.

Мы все неимоверно взбудоражены и благоговеем по поводу Дня Д и надеемся лишь на то, что он повлечет за собою скорейшее окончание войны и того способа существования, который по меньшей мере смешон. Мы с Чарлзом оба вполне за Вас переживаем; надеемся, Вас не было среди тех, кто первыми пошел в атаку на полуостров Котентан. [84] Или были? Прошу ответить как можно поспешнее. Мой теплейший привет Вашей жене.

Искренне Ваша, Эсме

P.S. Беру на себя смелость к сему приложить свои наручные часы, которые Вы можете оставить в свою собственность на протяжении всего конфликта. При нашем кратком общении я не успела заметить, носите ли Вы часы, но эти крайне водоустойчивы и также ударопрочны, а равно обладают множеством иных достоинств, среди которых можно определять, с какой скоростью человек ходит, если он того пожелает. Я вполне убеждена, что Вы сможете использовать их с большей выгодой в эти трудные дни, нежели это удастся мне, и примете их как талисман удачи.

Чарлз, которого я обучаю читать и писать и кого я нахожу крайне разумным новобранцем, желает кое-что дописать. Ответьте, пожалуйста, когда выпадет минутка и склонность.

ПРИВЕТ ПРИВЕТ ПРИВЕТ ПРИВЕТ ПРИВЕТ ПРИВЕТ ПРИВЕТ ПРИВЕТ ПРИВЕТ ПРИВЕТ ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ ЧАЛ3

Прошло много времени, прежде чем X сумел отложить записку, не говоря о том, чтобы вытащить из коробочки часы отца Эсме. Все же решившись, он увидел, что стекло при пересылках разбилось. Целы ли они в остальном, спросил он себя, но мужества завести и проверить ему не хватило. Он просто еще очень долго просидел, держа их в руке. А потом как-то вдруг, почти восторженно захотел спать.

Возьмите очень сонного человека, Эсме, и он наверняка сумеет сохранить все свои та… все тэ-а-эл-а-эн-тэ-ы в целости.

 

Губки — ах, в глазах листва

Когда зазвонил телефон, седой спросил девушку — и почтения в его голосе было маловато, — может, ему почему-либо не стоит снимать трубку. Девушка услышала как бы издалека и обратила к нему лицо: один глаз — с той стороны, где свет, — прижмурен, а открытый, сколь бы неискренне открыт ни был, распахнут очень широко и такой при этом синий, что чуть ли не фиалковый. Седой попросил ее побыстрее, и она приподнялась на правом локте — но не очень поспешно, чтобы только движение не выглядело формальным. Левой рукой она отмела со лба волосы и сказала:

— Господи. Откуда я знаю? В смысле — ты сам как думаешь?

Седой ответил, что как ни взгляни, а разницы пшик, и левой рукой скользнул под локоть, на который девушка опиралась, пробрался пальцами вверх по ее руке изнутри, меж теплым предплечьем и грудной клеткой. Правой рукой потянулся к телефону. Чтобы не шарить, ему пришлось чуть приподняться, и затылком он задел абажур. В тот миг свет чрезвычайно, хоть и чересчур наглядно льстил его почти совсем белым сединам. Хоть волосы теперь и спутались, очевидно, их недавно стригли — или, скорее, приводили в порядок. На висках и затылке подравнивали по обычаю коротко, а по бокам и на макушке оставили длинновато, и выглядело вообще-то слегка «солидно».

— Алло? — звучно произнес он в трубку. Девушка наблюдала за ним, по-прежнему опираясь на локоть. Глаза ее, скорее просто открытые, нежели настороженные или задумчивые, отражали в основном лишь собственный размер и цвет.

Из трубки донесся мужской голос — окаменелый, однако грубо, почти непристойно торопливый по случаю разговора:

— Ли? Разбудил?

Седой коротко глянул влево, на девушку.

— Кто это? — спросил он. — Артур?

— Ну… Разбудил?

— Нет-нет. Лежу читаю. Что-то случилось?

— Точно не разбудил? Ей-богу?

— Нет-нет — абсолютно, — сказал седой. — Вообще-то я теперь в среднем часа по четыре вшивых…

— Я чего звоню, Ли, — ты случайно не заметил, когда Джоанн уходила? Она случайно не с Элленбогенами ушла?

Седой снова глянул влево, но повыше, поверх девушки, которая теперь наблюдала за ним — ни дать ни взять юный голубоглазый ирландский полисмен.

— Нет, не заметил, Артур, — ответил он, не сводя глаз с дальнего сумрачного угла, где стена встречалась с потолком. — Она разве не с тобой ушла?

— Нет. Господи, нет. Ты вообще, что ли, не видел, как она уходила?

— Да нет, Артур, вообще-то не видел, — сказал седой. — Я вообще ни черта весь вечер не видел. Едва зашел, сразу вляпался в длиннейший даже не треп, а вообще бог знает что с этим французским остолопом, венским, откуда он еще там. Каждый клятый иностранец так и норовит бесплатно консультацию юриста получить. А что? Что случилось? Джоанн потерялась?

— Ох господи. Кто ж его знает? Я вот не знаю. Ты же знаешь ее — как накачается, так и вперед. Откуда я знаю? Она же могла…

— Элленбогенам звонил? — спросил седой.

— Ну. Их еще дома нет. Я не знаю. Господи, я ведь даже не уверен, с ними она ушла или нет. Я одно знаю. Всего одно, язви его в душу. Хватит уже башкой биться. Я серьезно. Теперь уже я серьезно. Хватит. Пять лет. Господи.

— Ладно, попробуй не заводиться, Артур, — сказал седой. — Во-первых, если я знаю Элленбогенов, они, скорее всего, загрузились в такси и поехали в Виллидж на пару часов. И все втроем, вероятно, нагрянут…

— У меня такое чувство, что она принялась обрабатывать какого-нибудь ублюдка на кухне. Просто нюхом чую. Она всегда вешается какому-нибудь ублюдку на шею, если надирается. Но все, хватит. Ей-богу, я уже не шучу. Пять, язви их…

— Ты сейчас где, Артур? — спросил седой. — Дома?

— Ну. Дома. Дом, милый дом. Господи.

— Ну так попробуй полегче… Ты чего — напился, что ли?

— Не знаю. Откуда мне, язви его, знать?

— Ладно, послушай. Расслабься. Просто расслабься, — сказал седой. — Елки-палки, ты же знаешь Элленбогенов. Наверняка опоздали к последнему поезду. И все втроем в любую минуту нагрянут, бурля остроумием, из какого-нибудь ночного клуба…

— Они были на машине.

— Откуда ты знаешь?

— Их нянька. Мы с ней искрящиеся, язви их, беседы ведем. Мы с ней нащупали близость. Мы, как две горошины в стручке, язви его, с ней близки.

— Ладно. Ладно. И что? Не дергайся и расслабься, ну? — сказал седой. — Они все, наверно, втроем в любую минуту сейчас впорхнут. Поверь мне на слово. Ты же знаком с Леоной. Я не знаю, что за… Они же все начинают эдак кошмарно, по-коннектикутски веселиться, как только оказываются в Нью-Йорке. Ясно же.

— Ну да. Ясно. Ясно. Хотя не ясно.

— Да ясно тебе все. Ну ты сам подумай. Они вдвоем, вероятно, затащили Джоанн…

— Слушай. Никому никогда не надо Джоанн никуда тащить. И не вешай мне тут про то, как ее затащили.

— Никто тебе ничего не вешает, Артур, — спокойно сказал седой.

— Я знаю, знаю! Извини. Господи, я уже совсем рехнулся. Ей — богу, ты уверен, что я тебя не разбудил?

— Если б разбудил, Артур, я бы тебе сказал, — сказал седой. Он рассеянно извлек руку из девушкиной подмышки. — Послушай, Артур. Хочешь совет? — сказал он. Взял в пальцы телефонный шнур под самой трубкой. — Я серьезно, ну? Хочешь совет?

— Ну. Не знаю. Господи, я тебе спать не даю. Пошел бы лучше да вскрыл себе…

— Послушай меня минуточку, — сказал седой. — Во-первых — я серьезно, ну? — ляг в постель и расслабься. Налей себе добрый стакан на сон грядущий, залезь под…

— На сон грядущий! Ты издеваешься? Господи, да я целую кварту вылакал за последние два часа, язви ее. На сон грядущий! Я так нализался, что не могу…

— Хорошо. Хорошо. Тогда ложись, — сказал седой. — И расслабься — ты меня слышишь? Скажи-ка мне. Сидеть и изводиться — ну что тут хорошего?

— Ну, я знаю. Я б даже не волновался, елки-палки, но ей же нельзя верить! Ей-богу. Ей-богу нельзя. То есть, можно, но лишь покуда… я даже не знаю, покуда что. А-а-а, да что толку? Я уже совсем рехнулся.

— Ладно. Не будем, ну? Не будем. Сделай доброе дело — попробуй взять и на все это наплевать, а? — сказал седой. — Поди разбери, может, ты делаешь… я честно думаю, ты делаешь из…

— Ты знаешь что я делаю? Знаешь, что я делаю? Стыдно сказать, но ты знаешь, что я делаю почти каждый вечер, язви его в душу? Когда прихожу домой? Хочешь узнать?

— Артур, послушай меня, это не…

— Секундочку подожди — я тебе расскажу, черт бы его побрал. Да я изо всех сил стараюсь не проверять чуланы в квартире, богом клянусь. Каждый вечер прихожу домой и так и жду, что там прячется целая толпа ублюдков. Лифтеры. Курьеры. Легавые…

— Хорошо. Хорошо. Давай попробуем полегче, Артур, — сказал седой. Он резко глянул вправо, где на краю пепельницы была пристроена сигарета, зажженная чуть раньше. Только она, очевидно, погасла, и он ее не взял. — Во-первых, — сказал он в трубку, — я уже много, много раз говорил тебе, Артур, что вот тут ты и совершаешь самую большую свою ошибку. Знаешь, что ты делаешь? Хочешь, я тебе скажу? Ты из кожи вон лезешь — я серьезно, ну?.. Ты просто из кожи вон лезешь, чтобы себя извести. Вообще-то тем самым ты даже подбиваешь Джоанн… — Он умолк. — Тебе дьявольски повезло, что она такая чудесная девчонка. Я не шучу. А ты за ней не признаешь ну никакого вкуса — или мозгов, елки-палки, коли об этом речь…

— Мозгов! Ты смеешься, да? Да нет у нее никаких мозгов, язви ее! Она животное!

Ноздри седого раздулись — судя по всему, он очень глубоко вдохнул.

— Мы все животные, — сказал он. — Если вдуматься, все мы — животные.

— Черта лысого. Я тебе не животное. Может, я дурак и засранец, сукин сын двадцатого века, но никакое не животное. Ты мне давай не это. Я не животное.

— Слушай, Артур. Это нас никуда не…

— Мозги. Господи, ты бы знал, как это смешно. Она же считает себя интеллектуалкой. Вот что самое смешное, живот надорвешь. Читает страницу театральных рецензий, смотрит телевидение, пока совсем не слепнет, — и вот она уже интеллектуалка. Знаешь, на ком я женат? Хочешь знать, на ком? Я женат на величайшей из живущих несостоявшихся, неоткрытых актрис, романисток, психоаналитичек и вообще неоцененных знаменитых гениев Нью-Йорка, язви их в бога душу. А ты не знал, а? Господи, это так смешно, что хоть глотку себе режь. Мадам Бовари Колумбийских курсов самообразования. Мадам…

— Кто? — раздраженно спросил седой.

— Мадам Бовари записалась на курсы Ценителей Телевидения. Боже, если б ты знал, как…

— Будет, будет. Ты же понимаешь, что это нас ни к чему не приведет, — сказал седой. Повернулся и показал девушке двумя пальцами у рта, что ему нужна сигарета. — Во-первых, — сказал он в трубку, — ты же просто дьявольски разумный парень, а такой бестактный, что дальше некуда. — Он выпрямился, чтобы девушка у него за спиной дотянулась до сигарет. — Я серьезно. Это влияет на твою личную жизнь, влияет на твою…

— Мозги. Ох господи, сдохнуть можно! Боже всемогущий! Ты когда-нибудь слышал, как она о ком-нибудь говорит — о мужчинах, в смысле? Когда случай выпадет, сделай милость — попроси ее кого-нибудь тебе описать. Она о каждом мужике, которого увидит, говорит «ужасно привлекательный». Даже самый старый, мерзейший, сальнейший…

— Ладно, Артур, — оборвал седой. — Это ни к чему нас не ведет. Ни к че-му. — Он принял у девушки сигарету. Девушка зажгла две. — А кстати, — сказал он, выпуская дым через ноздри, — как ты сегодня справился?

— Что?

— Как справился сегодня? — повторил седой. — Ну, как дело прошло?

— Ох боже. Не знаю. Паршиво. Две минуты до моей заключительной речи, и адвокат истца, этот Лиссберг, втаскивает чокнутую горничную с охапкой простыней — улики, все в клопиных пятнах. Господи!

— И что? Ты проиграл? — спросил седой, затягиваясь еще раз.

— Знаешь, кто заседал? Засранец Витторио. Бочку на меня катит, что ли. Я даже рта раскрыть не успеваю, как он набрасывается. Ему и слова не скажи. Невозможно.

Седой повернул голову — посмотреть, чем занимается девушка. Та как раз ставила между ними пепельницу.

— Так ты проиграл, что ли? — спросил он в трубку.

— А?

— Я спрашиваю, проиграл?

— Ну. Вот собирался тебе рассказать. На вечеринке не получилось — в этом бедламе-то. Как ты считаешь, Младший взбеленится? Мне, конечно, до фонаря, но как ты думаешь? Взбеленится?

Левой рукой седой аккуратно выложил столбик пепла с сигареты на край пепельницы.

— Не думаю, что так уж непременно и взбеленится, Артур, — спокойно сказал он. — Но велика вероятность, что и не слишком обрадуется. Ты знаешь, как долго мы обихаживали эти три клятых отеля? Сам старик Шэнли начал все…

— Да знаю я, знаю. Младший мне все это уже раз пятьдесят излагал. Красивее сказки я в жизни не слышал. Ладно, ну проиграл я это чертово дело. Но, во-первых, я не виноват. Сначала этот псих Витторио меня изводил весь процесс. Потом эта кретинка горничная начинает совать простыни, все в клопиных…

— Никто и не говорит, Артур, что ты виноват, — сказал седой. — Ты спросил, не кажется ли мне, что Младший взбеленится. А я тебе просто честно высказал свое…

— Я знаю — это я знаю… Не знаю. Какого черта. Может, опять в армию пойду. Я говорил?

Седой снова повернул голову к девушке — быть может, показать, как он терпим, какой он даже стоик. Но девушка не увидела. Она только что перевернула коленом пепельницу и пальцами быстро собирала пепел в кучку, чтобы легче было сгрести; глаза ее обратились на него мигом позднее, чем нужно.

— Нет, не говорил, Артур, — сказал седой в трубку.

— Ну вот. Могу. Пока не знаю. Мне, естественно, это не слишком нравится, и если можно будет избежать, я никуда не пойду. Но, может, и придется. Не знаю. По крайней мере, забвение. Дадут мне касочку и стол побольше, да еще сеточку от комаров красивую — и все будет…

— Мне бы хотелось вбить тебе в эту твою голову хоть какой — то здравый смысл, мальчик мой, — вот чего бы мне хотелось, — сказал седой. — Ты же дьявольски… ты вроде бы разумный парень, а я слышу какой-то детский лепет. И я говорю это совершенно искренне. У тебя куча какой-то ерунды копится, как снежный ком, и, черт возьми, ты больше ни о чем не можешь думать, ты абсолютно неспособен…

— Надо было ее бросить. Понимаешь, да? Надо было покончить с этим прошлым летом, когда мне фартило. И знаешь, почему я этого не сделал? Хочешь узнать, почему?

— Артур. Бога ради. Это совершенно ни к чему нас не приведет.

— Секундочку. Дай я тебе расскажу! Хочешь знать, почему я так не сделал? Я тебе скажу, почему. Потому что ее пожалел. Вот и вся простая правда. Пожалел ее.

— Ну, не знаю. То есть это вне моей юрисдикции, — сказал седой. — Хотя, мне кажется, ты забываешь одну вещь: Джоанн — взрослая женщина. Не знаю, но сдается мне…

— Взрослая! Ты спятил? Она большое дитя, елки-палки! Слушай, вот я бреюсь — ты послушай, послушай, — я бреюсь, а она ни с того ни с сего, язви ее, зовет меня аж из своей комнаты. Я иду смотреть, что там у нее случилось, — не добрившись, пена по всей морде. И знаешь, чего ей надо было? Ей хотелось у меня спросить, как я считаю, хороший ли у нее ум. Богом клянусь. Смотреть противно, говорю тебе. Я смотрю на нее, когда она спит, — я знаю, о чем говорю. Поверь мне.

— Ну, ты лучше знаешь, чем… То есть это вне моей юрисдикции, — сказал седой. — Суть в том, черт бы тебя драл, что ты вообще ничего конструктивного не делаешь, чтобы…

— Мы не сочетаемся, вот и все. Вот и вся простая история. Мы просто чертовски не сочетаемся. Знаешь, чего ей надо? Ей надо здорового такого молчаливого ублюдка, который будет время от времени к ней подходить и вырубать ее намертво — а потом идти дочитывать газету. Вот что ей надо. Я для нее слишком слабак, язви его. Я это знал, еще когда мы женились, — ей-богу знал. Ну вот ты — хитрый гад, никогда не женился, но у людей так бывает — перед тем, как жениться, у них такая вспышка: как оно будет после того, как поженятся. Ну и к черту. Я все эти вспышки к черту посылал. Я слабак. Вот в чем суть.

— Ты не слабак. Ты просто головой не работаешь, — сказал седой, беря у девушки новую зажженную сигарету.

— Еще какой слабак! Еще какой! Да черт побери, я-то знаю, слабак я или нет! Не был бы слабаком, думаешь, было бы все… A-а, да чего там говорить! Еще какой я слабак… Господи, я тебе всю ночь спать мешаю. Повесь ты уже трубку, язви ее, а? Я серьезно. Повесь.

— Не буду я вешать трубку, Артур. Мне бы хотелось тебе помочь, если это вообще возможно, — сказал седой. — На самом деле, ты себе сам роешь…

— Она же меня не уважает. Она меня даже не любит, елки — палки. По сути — если до конца разобраться, — я ее тоже больше не люблю. Не знаю. И да, и нет. По-разному. Туда-сюда. Господи! Только я соберусь все расставить по местам, как мы где-нибудь ужинаем почему-то, и я с нею где-то встречаюсь, и она приходит в каких-нибудь белых перчатках, язви их. Не знаю. Или я начинаю думать, как мы в первый раз ездили в Нью-Хейвен на принстонский матч. Только съехали с Паркуэй, как колесо спустило, холодища стояла адская, и она держала фонарик, пока я чертовню эту чинил… Ну ты понимаешь. Не знаю. Или давай думать про — господи, вот стыдоба, а? — про тот стишок, что я ей послал, когда мы только стали ходить вместе. «Цветом роза ты и снег, Губки — ах, в глазах листва». Господи, вот же стыд — а мне он раньше ее напоминал. Да у нее и глаза-то не зеленые — елки-палки, у нее глаза, язви их, как ракушки, — но все равно напоминал… Не знаю. Что толку говорить? Я совсем свихнулся. Повесь трубку, ну чего тебе стоит? Я серьезно.

Седой прокашлялся и сказал:

— Артур, я не собираюсь вешать трубку. Только одно…

— Однажды она мне костюм купила. На свои. Я тебе не рассказывал?

— Нет, я…

— Пошла, по-моему, в «Триплерз» и купила. Я с ней даже не ходил. В смысле, есть в ней все-таки что-то славное. И самое смешное, что сидел костюмчик неплохо. Пришлось только чуточку в седалище ушить, ну, штаны, и укоротить немного. В смысле, в ней просто дьявольски приятное что-то есть.

Седой послушал его еще немного. Затем резко обернулся к девушке. И так на нее посмотрел, что взгляд, хоть и мимолетный, исчерпывающе дал ей понять, что вдруг сотворилось на том конце провода.

— Так, Артур. Послушай. Никакого толку от этого не будет, — сказал седой в трубку. — Никакого толку. Я серьезно. Теперь послушай. Я совершенно искренне тебе говорю. Будь, пожалуйста, паинькой, разденься и ляг в постельку. И расслабься, а? Джоанн, скорее всего, приедет через пару минут. Ты ж не хочешь, чтоб она тебя в таком виде застала, правда? И эти чертовы Элленбогены наверняка вместе с ней завалятся. Некрасиво же, если вся эта банда застанет тебя в таком виде, а? — Послушал. — Артур? Ты тут?

— Господи, ты из-за меня всю ночь не спишь. Что ни сделаю, все…

— И никакую не всю ночь, — сказал седой. — Даже не думай об этом. Я же говорю, я сплю часа по четыре в среднем. Но я бы хотел… если это возможно, я бы хотел тебе помочь, мальчик мой. — Послушал. — Артур? Ты здесь?

— Ну. Я тут. Слушай. Я все равно тебе всю ночь спать не давал. Может, я приеду к тебе, выпьем? Не против?

Седой выпрямился, положил ладонь себе на макушку и сказал:

— В смысле — сейчас?

— Ну. То есть, если тебе это ничего. Я только на минутку. Мне бы просто хотелось где-нибудь сесть и — не знаю. Как тебе, ничего?

— Ничего, только суть в том, что мне кажется, тебе этого делать не надо, Артур, — сказал седой, отнимая руку от макушки. — То есть я тебе всегда рад, но я честно думаю, что тебе лучше не дергаться и ждать, когда явится Джоанн. Честно. Тебе же чего хочется — тебе же хочется быть на месте, когда она явится. Я прав или нет?

— Ну. Не знаю. Ей-богу, не знаю.

— Ну а я знаю, честно, знаю, — сказал седой. — Слушай. Давай ты сейчас прыгнешь в кроватку, расслабишься, а потом, если захочется, мне брякнешь? В смысле, если поговорить захочется. И не беспокойся. Вот что главное. Слышишь меня? Давай, а?

— Ладно.

Седой еще посидел, прижимая к уху трубку, затем положил ее на рычаг.

— Что он сказал? — сразу спросила девушка.

Он взял сигарету из пепельницы — то есть выбрал одну из множества выкуренных и недокуренных. Затянулся и ответил:

— Хотел приехать сюда выпить.

— Господи! И что ты ответил? — спросила девушка.

— Ты меня слышала, — ответил седой и посмотрел на нее. — Тебе же было слышно. Правда? — Он раздавил окурок в пепельнице.

— Ты был чудесен. Абсолютно блистателен, — сказала девушка, не сводя с него глаз. — Боже, какая же я скотина!

— М-да, — сказал седой, — положение аховое. Уж и не знаю, насколько я был блистателен.

— Был-был. Ты был чудесен, — сказала девушка. — Я безвольная. Абсолютно безвольная. Посмотри на меня!

Седой посмотрел.

— Ну, вообще-то ситуация безнадежная, — сказал он. — В смысле, все это настолько бредово, что уже даже не…

— Дорогой — извини, — быстро сказала девушка и подалась вперед. — Мне кажется, ты горишь. — Кончиками пальцев она деловито махнула по его запястью. — Нет. Просто пепел. — Она снова откинулась назад. — Нет, ты был блистателен, — сказала она. — Боже, какая же я абсолютная скотина!

— М-да, ситуация очень и очень аховая. У мужика сейчас, очевидно, абсолютный…

Неожиданно зазвонил телефон.

Седой сказал:

— Господи! — но снял трубку еще до второго звонка. — Алло? — спросил он.

— Ли? Ты спал?

— Нет-нет.

— Слушай, я тут подумал, тебе интересно будет знать. Джоанн только что нагрянула.

— Что? — ответил седой и накрыл ладонью глаза, хотя свет горел у него за спиной.

— Ну. Только что явилась. Секунд через десять после того, как мы с тобой поговорили. Я решил позвонить, пока она в сортире. Слушай, спасибо тебе гигантское, Ли. Я серьезно — ты ж понимаешь. Ты не спал, а?

— Нет-нет. Я просто… нет-нет, — сказал седой, не отнимая пальцев от глаз. Он откашлялся.

— Ну вот. У них чего было — Леона, судя по всему, нажралась и давай себе рыдать, поэтому Боб попросил Джоанн пойти с ними и где-нибудь еще добавить, чтобы все сгладилось. В общем, не знаю. Сам понимаешь. Очень все запутанно. Как бы то ни было, она уже дома. Вот крысячьи бега. Ей-богу, я думаю, всё этот чертов Нью-Йорк. Я чего думаю — может, мы, если все пойдет нормально, найдем себе, может, домик в Коннектикуте. Не обязательно слишком далеко, но так, чтоб можно было жить нормально. В смысле, она ж по растительности с ума сходит и все такое. Она просто рехнется от счастья, если у нее будет свой садик, язви его, и все такое. Понимаешь меня? В смысле — ну, кроме тебя — кого мы в Нью-Йорке знаем? Тут все сплошь невротики. А с ними рано или поздно любой нормальный человек не выдержит. Понимаешь?

Седой не ответил. Глаза его под мостиком из пальцев были закрыты.

— В общем, я с ней сегодня поговорю. Или, может, завтра. Ей пока еще не очень хорошо после выпитого. В смысле, она же неплохая, в сущности, девчонка и если у нас будет возможность капельку выправиться, дураки мы будем, если хоть не попробуем. И пока не поздно, я еще постараюсь разобраться с этими паршивыми клопами. Я тут подумал. Ты мне вот что скажи, Ли. Как ты думаешь, если я пойду и сам поговорю с Младшим, получится…

— Артур, если ты не против, я был бы благодарен…

— В смысле, вдруг ты решишь, будто я тебе звоню просто потому, что меня эта чертова работа волнует или как-то. Вовсе нет. В смысле, по сути, елки-палки, мне на нее вообще плевать. Я просто подумал, что если можно Младшего подлечить, не расшибая себе при этом башку, я ж дураком буду, если…

— Артур, послушай, — перебил его седой, опуская руку. — У меня чего-то вдруг дьявольски голова разболелась. Сам не знаю, откуда что взялось, будь оно клято. Ты не против, если мы сейчас прервемся? Утром поговорим, ладно? — Он послушал еще немного, затем повесил трубку.

И вновь девушка заговорила с ним сразу, но он не ответил. Подобрал из пепельницы горящую сигарету — девушкину — и понес к губам, но сигарета выскользнула из пальцев. Девушка хотела ему помочь и поднять ее, пока ничего не загорелось, но он велел ей угомониться, елки-палки, и она отдернула руку.

 

Серый период де Домье-Смита

Был бы в этом хоть какой-нибудь смысл — но где уж нам такое счастье, — я бы, наверное, посвятил этот отчет, уж каким бы он ни был, а в особенности если местами выйдет чуточку похабно, памяти моего покойного отчима, похабника Роберта Агаджаняна-младшего. Бобби — так его звали все, даже я — умер в 1947 году, уж точно кое о чем сожалея, но ни на что не ворча, умер от тромбоза. Человеком он был авантюрным, крайне притягательным и щедрым. (После многих лет, когда я старательно обделял его этими плутовскими описания, понимаю, что вставить их сюда — вопрос жизни и смерти.)

Мать с отцом развелись зимой 1928 года, когда мне было восемь, и к концу весны мать вышла за Бобби Агаджаняна. Год спустя при крахе Уолл-стрит Бобби потерял все, что у них с матерью было, за исключением, судя по всему, волшебной палочки. Как бы там ни было, практически в одночасье Бобби превратился из мертвого биржевого маклера и нетрудоспособного бонвивана в живого, хоть и отчасти несведущего агента-оценщика общества независимых американских художественных галерей и музеев изящных искусств. А через пару-другую недель, в начале 1930 года наша разнородная троица переехала из Нью-Йорка в Париж, где, как Бобби мнилось, новое ремесло пойдет лучше. Будучи в то время хладнокровным, не сказать — ледяным десятилеткой, большой переезд я пережил, насколько мне известно, без душевных ран. Потряс меня — и потряс ужасно — переезд обратно в Нью-Йорк девять лет спустя, через три месяца после материной смерти.

Помню, спустя всего день-другой после нашего с Бобби приезда в Нью-Йорк случилось нечто знаменательное. Я стоял в переполненном автобусе, катившем по Лексингтон-авеню, держался за эмалированный шест возле самого водителя, ягодицы прижаты к ягодицам парня у меня за спиной. Сколько-то кварталов водитель то и дело отдавал нам, столпившимся на первой площадке, отрывистый приказ «пройти вглубь салона». Некоторые пытались его уважить. Некоторые нет. В конце концов, когда на руку затурканному водителю зажегся красный свет, мужик развернулся на сиденье и глянул снизу вверх на меня — я стоял прямо у него за спиной. В девятнадцать лет я не носил шляп, зато у меня имелся приплюснутый, черный, не очень хорошо промытый кок по континентальной моде над дюймом сильно прыщавого лба. Водитель обратился ко мне тихо, едва ли не деликатно.

— Ладно, приятель, — сказал он, — давай-ка подвинем задницу.

Сдается мне, этот «приятель» меня и доконал. Даже не побеспокоившись склониться к нему хоть немного, дабы наша беседа по меньшей мере осталась между нами, столь же de bon gout, как он ее завел, я сообщил ему — по-французски, — что он неотесанный, глупый, наглый имбецил и никогда не поймет, сколь сильно я его презираю. Сим воодушевившись, я затем прошел в глубину салона.

Чем дальше, тем хуже. Однажды, с неделю спустя, я выходил из отеля «Риц», где мы с Бобби остановились на неопределенное время, и мне показалось, что со всех автобусов Нью-Йорка поотвинчивали сиденья, вынесли и расставили на улицах, и теперь тут в полном разгаре чудовищная игра в «музыкальные стулья». Пожалуй, я был бы не прочь влиться в эту игру, если бы Церковь Манхэттена даровала мне особое разрешение, которое гарантировало бы, что все прочие игроки будут в почтении стоять и дожидаться, пока я не усядусь. Когда же стало ясно, что ничего подобного не случится, я принял меру подейственнее. Я взмолился, чтобы город очистился от людей, я просил дара остаться в одиночестве, в о-ди-но-чест-ве; а это единственная нью-йоркская молитва, коя редко теряется или задерживается при пересылке, поэтому я глазом не успел моргнуть, как все, чего бы ни касался, стало обращаться в сплошное одиночество. По утрам и до обеда я посещал — во плоти — художественную школу на углу 48-й и Лексингтон-авеню; терпеть ее не мог. (За неделю до того, как мы с Бобби уехали из Парижа, я выиграл три первых приза Национальной выставки молодых художников, что проводилась в галерее «Фрайбург». Весь морской переход в Америку я то и дело отмечал в зеркале нашей каюты свое жуткое физическое сходство с Эль-Греко.) Три дня в неделю после обеда я просиживал в кресле стоматолога, где за несколько месяцев у меня вырвали восемь зубов, три из них — передние. Еще два дня я обычно бродил по художественным галереям, главным образом на 57-й улице, где неизменно фыркал на работы американцев. По вечерам я, как правило, читал. Купил полное собрание «Гарвардской классики» — в основном потому, что Бобби сказал, будто у нас в номере нет места, — и довольно упрямо прочел все пятьдесят томов. А почти каждую ночь ставил мольберт меж двумя односпальными кроватями нашего с Бобби номера и писал. За один только месяц, если верить моему дневнику за 1939 год, я завершил восемнадцать полотен маслом. Стоит отметить, что семнадцать из них были автопортретами. Иногда, тем не менее, — вероятно, если Муза моя вдруг выкобенивалась, — я откладывал краски и рисовал карикатуры. Одна сохранилась у меня до сих пор. На ней распахнутый рот человека в зубоврачебном кресле. Язык во рту — просто банкнота Казначейства США в сто долларов, а стоматолог грустно говорит на французском: «Коренной, я думаю, спасти удастся, а вот язык, боюсь, придется удалить». Я ее неимоверно любил.

Как соседи по комнате, мы с Бобби были не менее и не более несовместимы, чем, скажем, крайне терпимый гарвардский старшекурсник и до крайности неприятный кембриджский щегол-газетчик. А когда мало-помалу мы обнаружили, что оба влюблены в одну покойную женщину, это и вовсе нас обескуражило. Фактически, из этого открытия проросли жутковатые отношения в духе «после-вас-Альфонс». Мы стали обмениваться оживленными улыбками, сталкиваясь на пороге ванной.

Однажды в мае 1939-го, месяцев через десять после того, как мы с Бобби поселились в «Рице», я увидел в квебекской газете (одном из шестнадцати франкоязычных изданий, на которые я, поистратившись, подписался) объявление в четверть столбца — его разместила дирекция монреальской заочной художественной школы. В нем всем квалифицированным преподавателям рекомендовалось — там было прямо так и написано, что более fortement рекомендовать невозможно, — незамедлительно подавать прошения о найме в новейшую и прогрессивнейшую заочную художественную школу в Канаде. Соискатели, говорилось там, должны бегло владеть английским и французским; беспокоиться лишь обладателям умеренных привычек и безупречной репутации. Летняя сессия в «Les Amis Des Vieux Maitres» официально начинается 10 июня. Образцы работ, говорилось там, должны представлять как академическую, так и коммерческую стороны живописи, и подавать их надлежит на имя мсье И. Ёсёто, directeur, ранее — члена Имперской академии изящных искусств, Токио.

И тут же, ощутив себя почти нестерпимо квалифицированным, я вытащил из-под кровати пишущую машинку Бобби «Гермес-Бэби» и настучал — по-французски — длинное избыточное письмо мсье Ёсёто, для чего пропустил все утренние занятия в художественной школе на Лексингтон-авеню. Вступительный мой абзац длился страницы три и едва ли не дымился. Я сообщил, что мне двадцать девять лет и я — внучатый племянник Оноре Домье. Сообщил, что совсем недавно покинул свое небольшое поместье на Юге Франции после кончины моей супруги и приехал в Америку — не насовсем, как я несомненно дал понять, — с родственником-инвалидом. Пишу я с раннего детства, сообщал я, однако, следуя совету Пабло Пикассо — одного из стариннейших и ближайших друзей моих родителей, — никогда не выставлялся. Вместе с тем, ряд моих работ маслом и акварелей сейчас висит в лучших домах Парижа, никоим образом не nouveau riche, где они gagne значительное внимание от кое-каких наиболее видных критиков нашей эпохи. После, продолжал я, безвременной и трагической кончины моей супруги от ulceration cancereuse я честно полагал, что более никогда не поднесу кисти к холсту. Однако недавние финансовые потери заставили меня пересмотреть мое искреннее resolution. Я сообщил, что для меня будет большой честью предъявить образцы моих работ в «Les Amis Des Vieux Maitres», как только означенные образцы будут мне присланы моим агентом из Парижа, коему я, разумеется, напишу tres presse. Засим я остался, с глубочайшим уважением, Jean de Daumier-Smith.

Псевдоним я выбирал почти столько же, сколько писал само послание.

Письмо я напечатал на декоративной кальке. Однако сунул в конверт «Рица». Затем, наклеив марку срочной доставки, которую нашел в верхнем ящике у Бобби, спустился в вестибюль к главному почтовому ящику. По дороге остановился и проинформировал почтового служащего (который, вне всякого сомнения, терпеть меня не мог), чтобы отныне доставлял мне почту на имя де Домье-Смита. Затем около половины третьего я пробрался на свое место в анатомическом классе художественной школы на 48-й улице, опоздав минут на сорок пять. Одноклассники мои впервые показались мне вполне приличной компашкой.

В следующие четыре дня за все свободное время, а также и за счет несвободного, я сотворил дюжину или чуть больше образцов того, что, по моему представлению, можно было счесть типичными образцами американского коммерческого искусства. Главным образом акварели, но время от времени, дабы выпендриться, я рисовал штрихом — людей в вечерних нарядах, что выходили из лимузинов на премьеры, поджарые, прямые, сверхшикарные пары, которые, очевидно, никогда в жизни никого не заставляли мучиться в результате недогляда за подмышками, пары, у которых вообще-то и подмышек, судя по всему, не имелось. Я рисовал загорелых молодых гигантов в белых смокингах — они сидели за белыми столиками подле бирюзовых бассейнов, довольно возбужденно тостуясь друг с другом «хайболами», смешанными из дешевого, но явно ультрамодного ржаного виски. Рисовал румяных рекламоприемлемых деток вне себя от восторга и доброго здоровья, кои воздевали свои пустые миски для завтраков и умоляли — добродушно — дать им добавки. Рисовал смеющихся грудастых барышень, что, себя не помня, беззаботно гоняли на аквапланах, ибо располагали обильной защитой от таких национальных несчастий, как кровоточащие десны, лицевые дефекты, неприглядные волосы и несовершенные либо недостаточные страховые полисы. Рисовал домохозяек, которые подвергались — при отсутствии правильных мыльных хлопьев — опасностям всклокоченных волос, дурной осанки, непослушных детей, недовольных мужей, загрубелых (но изящных) рук, неприбранных (но огромных) кухонь.

Когда с образцами было покончено, я тут же отправил их мсье Ёсёто — вместе с примерно полудюжиной некоммерческих полотен, которые привез из Франции. Кроме того, приложил записку — по-моему, весьма неформальную, — в которой излагалось лишь самое начало густожизненной истории того, как я, совсем один и страдая разнообразными хворями, в чистейшей романтической традиции, достиг холодных, белых и крайне сиротливых вершин своего ремесла.

Несколько последующих дней я ужасно томился, но еще до конца недели от мсье Ёсёто пришло письмо: я взят преподавателем в «Les Amis Des Vieux Maitres». Письмо было на английском, хотя я писал по-французски. (Впоследствии я узнал, что мсье Ёсёто, знавший французский, но не знавший английского, отчего-то поручил составить ответ мадам Ёсёто, которая владела английским в годных для работы пределах.) Мсье Ёсёто сообщал, что летняя сессия, вероятно, окажется самой напряженной в году и начнется 24 июня. Поэтому у меня остается пять недель, отмечал он, чтобы уладить мои дела. Он безгранично мне сопереживал в связи с моими недавними эмоциональными и финансовыми затруднениями. Он надеялся, что мне удастся привести себя в порядок и явиться в «Les Amis Des Vieux Maitres» в воскресенье, 23 июня, ознакомиться с обязанностями, а также установить «крепкую дружбу» с прочими преподавателями (которые, как я понял впоследствии, числом насчитывали двоих и состояли из мсье Ёсёто и мадам Ёсёто). С глубоким сожалением я извещался, что политика школы не позволяет авансировать новым преподавателям плату за проезд. Мне полагалось начальное жалованье двадцать восемь долларов в неделю — не слишком, по признанию самого мсье Ёсёто, крупная сумма фондов, но поскольку сюда включались постель и питательный стол, а также поскольку во мне мсье Ёсёто ощущал дух подлинного призвания, он надеялся, что рвение мое этим в уныние не повергнуто. Он с нетерпением ожидал от меня телеграммы с официальным согласием, а приезда моего — с духом приятственности, и оставался искренне моим новым другом и нанимателем, И. Ёсёто, ранее — членом Имперской академии изящных искусств, Токио.

Моя телеграмма с официальным согласием упорхнула, не прошло и пяти минут. Странное дело — в возбужденьи своем или, быть может, в угрызениях совести от того, что отправлялась она с телефона Бобби, я наступил на горло собственной прозе и уместил сообщение в десять слов.

В тот вечер, когда по обыкновению мы встретились с Бобби, чтобы в семь часов поужинать в Овальной зале, я с раздражением увидел, что он привел гостью. Ему я ни словом не обмолвился, даже не намекал о своих недавних внеурочных делах и просто до смерти хотел объявить последние известия — совершенно оглушить сенсацией, — когда мы будем наедине. Гостьей же была очень симпатичная юная дама, тогда — лишь несколько месяцев как в разводе, с которой Бобби в то время часто встречался, да и я видел ее несколько раз. Вполне очаровательное существо, чью всякую попытку завязать со мною дружбу, мягко убедить меня снять латы или, по меньшей мере, шлем, я предпочитал трактовать как подразумеваемый призыв улечься с ней в койку, когда мне заблагорассудится, — то есть, как только можно будет избавиться от Бобби, каковой, совершенно ясно, для нее чересчур древен. Весь ужин я держался недружелюбно и в высказываниях был краток. Наконец, за кофе я вкратце изложил свои новые планы на лето. Когда я закончил, Бобби задал мне пару вполне разумных вопросов. На них я ответил невозмутимо, чересчур лапидарно — воплощенный безупречный кронпринц ситуации.

— О, мне кажется, очень интересно! — сказала гостья Бобби и принялась вотще ждать, когда я суну ей под столом записку с моим монреальским адресом.

— Я думал, ты поедешь со мной в Род-Айленд, — сказал Бобби.

— Ох, дорогуша, какой ты кошмарный зануда, — сказала ему миссис X.

— Я не зануда, но не отказался бы от каких-нибудь подробностей, — ответил Бобби. Однако по всему его внешнему виду мне показалось, что он уже мысленно меняет железнодорожную бронь до Род-Айленда с купе на нижнюю полку.

— По-моему, ничего более любезного и лестного я в жизни не слыхала, — сердечно сказала мне миссис X. Глаза ее лучились порочностью.

В воскресенье, когда я ступил на перрон вокзала Уиндзор в Монреале, на мне был двубортный костюм из бежевого габардина (я чертовски им гордился), темно-синяя фланелевая рубашка, однотонно-желтый хлопчатобумажный галстук, коричневые с белым парадные штиблеты, панама (принадлежавшая Бобби — мне она была довольно мала) и рыжевато-бурые усы, которым исполнилось три недели. Меня встречал мсье Ёсёто. Крохотный человечек, не более пяти футов ростом, в довольно замурзанном полотняном костюме, черных ботинках и черной фетровой шляпе с закрученными вверх полями. Он ни улыбнулся, ни, насколько мне помнится, сказал мне хоть что-нибудь, когда мы подали друг другу руки. Лицо его — и мое определение взято непосредственно из французского издания книг Сакса Ромера о Фу Манчу — было непроницаемо. Я же зачем-то скалился во всю пасть. Ухмылку свою я не мог даже приглушить, не говоря о том, чтобы выключить совсем.

От вокзала Уиндзор до школы ехать нужно было несколько миль автобусом. По-моему, за всю дорогу мсье Ёсёто не произнес и пяти слов. Либо вопреки его молчанию, либо из-за него я тараторил без перерыва, закинув ногу на ногу, лодыжкой на колено, и постоянно вытирал потную ладонь о носок. Мне представлялось настоятельным не только повторять всю свою прежнюю ложь — о родстве с Домье, о покойной супруге, о своем небольшом поместье на Юге Франции, — но и развивать ее. Наконец — в сущности, дабы избавить себя от этих мучительных воспоминаний (а они и начали ощущаться несколько мучительными), — я переключился на старейшего и ближайшего друга моих родителей, Пабло Пикассо. Le pauvre Picasso, как я его называл. (Пикассо я избрал, следует отметить, поскольку мне казалось, будто этого французского художника в Америке знают лучше прочих. Канаду я приблизительно полагал частью Америки.) Ради мсье Ёсёто я припомнил — с показным естественным сочувствием к рухнувшему исполину, — сколько раз я говорил ему: «М. Picasso, ou allez vous?» — и как в ответ на этот острый вопрос мэтр неизменно брел медленно и одеревенело через всю студию и останавливался, глядя на маленькую репродукцию своих «Les Saltimbanques» и ту славу, что некогда принадлежала ему, а ныне давно уже утрачена. Беда с Пикассо, объяснил я мсье Ёсёто, когда мы вышли из автобуса, была в том, что он никогда никого не слушал — даже ближайших друзей.

В 1939 году «Les Amis Des Vieux Maitres» занимали второй этаж небольшого, в высшей степени непримечательного трехэтажного здания — вообще-то жилого дома — в Вердене, иначе — самом несимпатичном районе Монреаля. Школа располагалась над ортопедической лавкой. Одна большая комната и крошечная уборная без задвижки — вот и все, что собою представляли «Les Amis Des Vieux Maitres». Тем не менее, едва я оказался внутри, помещение показалось мне изумительно презентабельным. Причина тому была основательная. Стены «учительской» были увешаны множеством картин в рамах — все акварели мсье Ёсёто. Мне до сих пор иногда снится некий белый гусь, летящий по крайне бледным небесам, и — то была печать отважнейшего и совершеннейшего мастерства, что мне только в жизни попадались, — голубизна неба либо дух этой небесной голубизны отражались в птичьих перьях. Картина висела как раз за столом мадам Ёсёто. Гусь преображал комнату — эта работа и еще одна-две, сходные с нею качеством.

Когда мы с мсье Ёсёто вошли в учительскую, мадам Ёсёто в очень красивом черном и светло-вишневом кимоно подметала пол веником. Седая женщина, считай, на целую голову выше мужа, по виду — скорее малайка, нежели японка. Она бросила подметать, вышла нам навстречу, и мсье Ёсёто кратко нас познакомил. Мне она показалась столь же непроницаемой, как ее супруг, если не больше. Затем мсье Ёсёто предложил проводить меня в комнату, которую, как он пояснил (по-французски), недавно освободил его сын — он уехал в Британскую Колумбию работать на ферме. (После его продолжительного молчания в автобусе я был благодарен за то, что он сколь-нибудь длительно говорит, и слушал его довольно оживленно.) Он принялся извиняться за отсутствие в сыновней комнате стульев — там были только подушки на полу, — но я быстро убедил его, что для меня это почти сродни удаче. (Вообще-то, по-моему, я сказал, что терпеть не могу стулья. Я нервничал так, что сообщи он мне: сыновняя комната затоплена круглые сутки водою на фут, — я бы, вероятно, ахнул от наслаждения. И сказал бы ему, наверное, что у меня редкая ножная болезнь и я должен держать ступни в воде по восемь часов в день.) Затем мсье Ёсёто повел меня по скрипучей деревянной лестнице в мою комнату. По дороге я сообщил — вполне подчеркнуто, — что изучаю буддизм. Впоследствии я узнал, что они с мадам Ёсёто пресвитерианцы.

Поздним вечером, когда я лежал без сна в постели, а япономалайский ужин мадам Ёсёто по-прежнему en masse катался вверх-вниз по моей грудине, как на лифте, кто-то из четы Ёсёто застонал во сне — прямо за стеной. Стон был тонкий, слабый и прерывистый; исходил он скорее не от взрослого, а от трагичного недоразвитого младенца либо мелкого уродливого зверька. (Это повторялось ночами регулярно. Я так и не выяснил, кто из четы Ёсёто стонал, не говоря уже о том, почему.) Когда слышать это лежа стало уж вовсе непереносимо, я встал с кровати, сунул ноги в тапочки, в темноте дошел до подушек и сел. Пару часов я сидел на подушке, скрестив ноги, курил сигареты, гасил их о подошву тапочка и совал окурки в нагрудный карман пижамы. (Оба Ёсёто не курили, и пепельниц нигде не было.) Заснул я лишь около пяти утра.

В половине седьмого мсье Ёсёто постучал ко мне и сообщил, что завтрак подадут без четверти семь. Через дверь он осведомился, хорошо ли мне спалось, и я ответил:

— Oui! — После чего оделся — влез в синий костюм, который счел пристойным для преподавателя в первый день школьных занятий, повязал красный галстук от «Сулки», материн подарок, — и, не умывшись, поспешил по коридору в кухню. Мадам Ёсёто хлопотала у плиты — готовила на завтрак рыбу. Мсье Ёсёто в одной майке и брюках сидел за кухонным столом и читал японскую газету. Он мне кивнул — уклончиво. И он, и его супруга смотрелись еще непроницаемее прежнего. Немного погодя мне на тарелке подали какую-то рыбу с небольшим, однако заметным мазком застывшего кетчупа по краю. Мадам Ёсёто спросила меня — по-английски, и акцент ее прозвучал ни с того ни с сего очаровательно, — не предпочту ли я яйцо, но я ответил:

— Non, non, madame — merci! — и добавил, что не ем яйца.

Мсье Ёсёто прислонил газету к моему стакану с водой, и мы все молча принялись за еду; точнее, ели они, а я молча систематически глотал.

После завтрака, не выходя из кухни, мсье Ёсёто надел сорочку без воротничка, а мадам Ёсёто сняла фартук, и мы втроем довольно неловким строем выступили вниз, в учительскую. Там на обширном столе мсье Ёсёто лежала беспорядочная куча — дюжина или больше — огромных, нераспечатанных, толстых манильских конвертов. Мне они показались даже несколько свежепричесанными и опрятными, будто новые ученики. Мсье Ёсёто выделил мне стол — в углу подальше от своего — и предложил располагаться. Затем они с мадам Ёсёто вскрыли несколько конвертов. Похоже, супруги просматривали их разнообразное содержимое по некоей методе — они то и дело совещались между собой по-японски, — а я сидел в другом углу в своем синем костюме и галстуке от «Сулки», стараясь выглядеть одновременно внимательным, терпеливым и на некий манер для всей организации незаменимым. Из внутреннего кармана пиджака я достал букет мягких простых карандашей, привезенных из Нью-Йорка, и выложил их — как мог бесшумно — на стол. Один раз мсье Ёсёто зачем-то глянул на меня, и я сверкнул ему чрезмерно триумфальной улыбкой. После чего, без единого слова или взгляда в мою сторону, они вдруг уселись за свои столы и принялись за работу. Было около половины восьмого.

Около девяти мсье Ёсёто снял очки, поднялся и прошлепал к моему столу с пачкой бумаг в руке. Полтора часа я провел, совершенно ничего не делая — стараясь лишь, чтобы не слишком звучно урчало в животе. Едва мсье Ёсёто приблизился, я вскочил и чуть ссутулился, чтобы не выглядеть непочтительно высоким. Он отдал мне бумаги и спросил, не буду ли я любезен перевести его рукописные замечания с французского на английский. Я ответил:

— Oui, monsieur!

Он слегка поклонился и пошлепал обратно. Горсть мягких карандашей я сдвинул на край стола, вытащил авторучку и — едва ли не с болью душевной — навалился на работу.

Как множество очень хороших художников, мсье Ёсёто преподавал рисование ни на гран не лучше так-себе-художника, у которого просто есть склонность к преподаванию. Своим практическим калькированием — то есть, его рисунки на кальке накладывались на работы учеников, — а также письменными замечаниями на оборотах ученических работ он вполне мог бы внушить умеренно талантливому ученику, как нарисовать узнаваемую хрюшку в узнаваемом хлеву, или даже колоритную хрюшку в колоритном хлеву. Но ни за что в жизни он не сумел бы никому показать, как нарисовать прекрасную хрюшку в прекрасном хлеву (тот практический совет, коего, само собой, ученики его — из тех, кто получше, — жаждали получить от него почтой). И дело, следует добавить, не в том, что он сознательно или бессознательно жадничал своим талантом или намеренно старался не транжирить его — просто талант этот ему не принадлежал, мсье Ёсёто не мог раздавать его налево и направо. Для меня в этой грубой аксиоме не было ничего неожиданного, и я ничуть не смутился. Но определенное кумулятивное действие она оказала — с учетом того, где я сидел, — и по мере приближения обеда мне приходилось писать очень осторожно, чтобы не размазывать свои переводы вспотевшими ладонями. Словно бы для пущего моего угнетения, почерк у мсье Ёсёто был едва разборчив. Как бы то ни было, в обеденный перерыв я отказался присоединиться к чете Ёсёто. Сказал, что мне надо на почту. После чего практически вприпрыжку сбежал по лестнице на улицу и очень быстро зашагал вообще в никуда по лабиринту странных и нищих на вид улочек. Отыскав буфет, я вошел и одним махом проглотил четыре «кони-айлендских жгучих» сосиски и три чашки мглистого кофе.

На обратном пути в «Les Amis Des Vieux Maitres» я задумался — сперва более-менее знакомым по опыту слабодушным манером, с которым я умел справляться, затем в совершеннейшей панике, — нет ли чего личного в том, что мсье Ёсёто все утро пользовался мною исключительно как переводчиком. Не знал ли старый Фу Манчу с самого начала, что наряду с прочими маскарадными костюмами и личинами я носил усы девятнадцатилетнего мальчишки? Даже помыслить об этом было невыносимо. Кроме того, сия возможность медленно, однако неуклонно разъедала мое ощущение справедливости происходящего. Вот я, завоеватель трех первых призов, ближайший друг Пикассо (в это я уже действительно начинал верить) — и вдруг переводчик. Наказание как-то не соответствовало преступлению. Ну в самом деле, усы мои, хоть и жиденькие, были целиком и полностью моими; я не лепил их театральным клеем. Дабы утешиться, я их щупал, спеша обратно в школу Но чем больше я думал, тем быстрее шагал, пока едва не припустил рысью — будто рассчитывал, что меня в любую минуту могут побить камнями.

Хотя обед занял у меня каких-то минут сорок, оба Ёсёто, когда я вернулся, уже сидели за столами и трудились. На меня никто не взглянул, ничем не показал, что мой приход услышан. Вспотев, отдуваясь, я добрел до стола и сел. Следующие пятнадцать-двадцать минут я сидел, неподвижно выпрямившись, и гонял в голове всевозможные новенькие анекдоты о Пикассо — на тот случай, если мсье Ёсёто вдруг встанет и подойдет срывать с меня маску. Тут вдруг он действительно встал и двинулся ко мне. Я поднялся ему навстречу — лицом к лицу, если нужно — со свежей историей о Пикассо, но, к моему ужасу, когда мой наниматель до меня добрел, я утратил нить сюжета. Я выбрал этот момент, дабы выразить восхищение гусем в полете, висевшим над мадам Ёсёто. Превозносил я картину неумеренно и продолжительно. Сообщил, что в Париже знаю одного человека — очень богатого паралитика, сказал я, — который заплатит мсье Ёсёто любую цену за эту работу. Сказал, что могу связаться с ним немедленно, если мсье Ёсёто это интересует. Однако, к счастью, мсье Ёсёто сказал, что картина — его двоюродного брата, который сейчас навещает родственников в Японии. После чего, не успел я рассыпаться в сожалениях, попросил — обратившись ко мне «мсье Домье-Смит» — любезно исправить несколько ученических работ. Снова отошел к своему столу, вернулся с тремя огромными толстыми конвертами и положил их мне на стол. Затем, пока я стоял и в ошеломлении беспрестанно кивал, ощупывая карман пиджака, где лежали мои карандаши, мсье Ёсёто объяснил свою методику преподавания (или, скорее, отсутствие оной). Он вернулся за свой стол, а я брал себя в руки еще несколько минут.

Все три ученика владели английским. Первой была двадцатитрехлетняя домохозяйка из Торонто, которая утверждала, что ее профессиональный псевдоним — Бэмби Крамер, и рекомендовала школе адресовать почту соответственно. От всех новых учеников «Les Amis Des Vieux Maitres» требовалось заполнить анкету и приложить свою фотографию. Мисс Крамер прислала глянцевый, восемь на десять дюймов снимок себя в купальнике без лямок, с браслетом на лодыжке и в белой парусиновой бескозырке. В анкете она сообщала, что ее любимые художники — Рембрандт и Дисней. Утверждала, что надеется со временем стать похожей на них, и только. Образцы ее рисунков прилагались к фотографии будто бы по недомыслию. Все они останавливали взор. Один был просто неизгладим. Этот неизгладимый выполнен был кричащей акварелью, подпись гласила: «Прости им грехи их». На нем в странном на вид резервуаре три мальчика удили рыбу, куртка одного была накинута на знак «Рыбу не ловить!». У самого высокого на переднем плане, похоже, одна нога была рахитичной, а другая поражена слоновостью: ясно было, что мисс Крамер сознательно использовала этот эффект, дабы показать, что мальчик стоит, слегка расставив ноги.

Вторым моим учеником был пятидесятишестилетний «светский фотограф» из Уиндзора, Онтарио, по имени Р. Ховард Риджфилд, который утверждал, что жена уже много лет пилит его, чтоб занялся еще и живописным делом. У него любимыми художниками были Рембрандт, Сарджент и «Титан», но он подчеркнуто прибавлял, что сам писать в таком духе не стремится. Он заявлял, что по большей части его интересуют сатирические, а не художественные аспекты живописи. Для поддержания этого символа веры он приложил внушительное количество оригинальных рисунков и работ маслом. Одна — я полагаю, его шедевр — уже много лет не идет у меня из головы, как, скажем, слова «Милашки Сью» или «Давай я назову тебя любимой». В ней сатирически отображалась знакомая, повседневная трагедия юной добродетельной девушки со светлыми волосами ниже плеч и грудями размером с вымя, на которую в церкви под самой сенью алтаря преступно покушается ее священник. Одежда обоих персонажей пребывала в крайне наглядном беспорядке. На самом деле, меня гораздо меньше поразил сатирический подтекст работы, нежели качество ее исполнения. Если бы я не знал, что художники живут в сотнях миль друг от друга, я мог бы поклясться, что чисто методически Риджфилду помогала Бэмби Крамер.

Если не считать довольно редких обстоятельств, в любом кризисе в девятнадцать лет чувство юмора у меня неизменно удостаивалось чести оказаться первым органом, который парализуется — полностью или же частично. Риджфилд и мисс Крамер много чего со мною сделали, но даже отдаленно меня не развлекли. Три или четыре раза, пока я просматривал их конверты, меня подмывало встать и заявить формальный протест мсье Ёсёто. Я только отчетливо не представлял себе, какую форму протест этот может принять. Наверное, опасался, что всего-навсего подойду к его столу и визгливо сообщу: «У меня умерла мама, и я вынужден жить с ее очаровательным мужем, а в Нью-Йорке по-французски не говорят, и в комнате вашего сына нет стульев. Как вы можете рассчитывать, что я научу этих двух полоумных рисовать?» В конце концов, поскольку я долго себя готовил встречать отчаяние сидя, мне легко удалось не вскочить с места. Я распечатал третий конверт.

Третьей ученицей у меня оказалась монахиня ордена Сестер Св. Иосифа — сестра Ирма, педагог по «стряпне и рисованию» в начальной школе монастыря неподалеку от Торонто. И у меня нет никаких внятных представлений о том, как описывать содержимое этого конверта. Могу лишь начать с того, что вместо собственной фотографии сестра Ирма без объяснений приложила снимок своего монастыря. Мне также вспоминается, что она не заполнила ту графу в анкете, куда следовало внести возраст. Во всем прочем анкета была заполнена так, как, быть может, ни одна анкета на этом свете не заслуживает. Родилась и выросла сестра Ирма в Детройте, Мичиган, где ее отец работал «проверщиком автомобилей “форд”». Академическое образование ее состояло из одного класса средней школы. Рисованию ее никто номинально не учил. Она сообщала, что взялась за преподавание лишь потому, что сестра такая-то скончалась и отец Циммерманн (на этой фамилии взгляд мой задержался особо — так же звали того стоматолога, который выдрал у меня восемь зубов) — отец Циммерманн выбрал ее на замену. Она писала, что у нее «в классе по стряпне 34 кыски, а по рисованию — 18». Ее увлечениями значились «любить Господа и Слово Господне» и «собирать листья, но лишь когда они лежат прямо на земле». Любимый художник — Дуглас Бантинг. (Имя, которое, не стыдно мне признаться, много лет при поисках заводило меня в глухие тупики.) Она сообщала, что ее «кыскам» больше всего нравится «рисовать людей, когда они бегают, а как раз это у меня получается ужасно». Она говорила, что будет очень стараться научиться рисовать лучше, и надеется, что мы не будем на нее сердиться.

В конверт вложили только шесть образцов. (Все — не подписаны, факт сам по себе довольно незначительный, но в ту минуту — непропорционально свежий. Работы Бэмби Крамер и Риджфилда были все либо подписаны, либо — и это почему-то раздражало еще сильнее — помечены инициалами.) Тринадцать лет спустя я не только отчетливо помню все образцы сестры Ирмы, но четыре, сдается мне иногда, помню как-то уж слишком отчетливо для собственного душевного спокойствия. Лучшая ее работа была выполнена акварелью по коричневой бумаге. (На коричневой бумаге, в особенности оберточной, рисовать очень приятно, очень уютно. Множество опытных художников пользовались ею, когда не задумывали ничего великого или грандиозного.) Картина, несмотря на ограниченный размер (дюймов десять на двенадцать), представляла собой тщательно выписанную сцену: Христа несут к гробнице в саду Иосифа Аримафейского. На правом краю, на переднем плане два человека — похоже, слуги Иосифа — довольно неуклюже осуществляли транспортировку. Непосредственно за ними следовал сам Иосиф Аримафейский — держался он, если учесть обстоятельства, быть может, чересчур уж навытяжку. В почтительном отдалении за ним шли жены галилейские, к которым примешивалась пестрая — возможно, незваная — толпа плакальщиков, зевак, детей и штуки три проказливых резвых дворняги. Основной фигурой в композиции, как мне помстилось, выступала женщина слева на переднем плане — она стояла лицом к зрителю. Воздев правую руку над головой, она неистово махала кому-то — ребенку, а то и мужу или, как знать, зрителю, — чтобы все бросал и мчался сюда. На двух женщинах в первых рядах толпы были нимбы. Без Библии под рукой я мог лишь примерно догадываться о том, кто они. Но Марию Магдалину опознал сразу. Во всяком случае, я был уверен, что опознал. Она шла посреди переднего плана, явно отъединившись от толпы, уронив руки. Ничем, если можно так выразиться, не выдавая своей скорби — вообще-то по ней нельзя было никак определить, что не так давно у них с Покойным были какие-то завидные связи. Лицо ее, как и все прочие на картине, выполнено было дешевым, готовым телесным оттенком. Становилось мучительно понятно, что сама сестра Ирма считала этот цвет неудовлетворительным и старалась изо всех своих необразованных, благородных сил как-то его пригасить. Других серьезных недочетов в работе не наблюдалось. В остальном можно было разве что придираться. В любом смысле то бесспорно была работа художника, пропитанная высоким, высокоорганизованным талантом и творившаяся бог знает сколько часов кропотливой работы.

В первую очередь мне, разумеется, захотелось побежать с конвертом сестры Ирмы к мсье Ёсёто. Но я снова остался сидеть. Рисковать не хотелось — сестру Ирму могли у меня отобрать. Наконец я просто тщательно закрыл конверт и сдвинул его на край стола, возбужденно предвкушая, как поработаю с ним вечером, в свое удовольствие. Затем, с гораздо большей терпимостью, нежели в себе полагал, я остаток дня провел, едва ли не доброжелательно правя на кальках те мужские и женские ню (sans половых органов), что манерно и непристойно наизображал Р. Ховард Риджфилд.

Ближе к ужину я расстегнул на рубашке три пуговицы и засунул конверт сестры Ирмы туда, куда не проникли бы ни воры, ни, чтобы уж наверняка, чета Ёсёто.

Все вечерние трапезы в «Les Amis Des Vieux Maitres» диктовались невысказанной, однако железной процедурой. Мадам Ёсёто поднялась из-за стола ровно в половине шестого и отправилась наверх готовить ужин, а мы с мсье Ёсёто последовали за нею — выстроившись, так сказать, гуськом — ровно в шесть. От маршрута никто не отклонялся, сколь потребным либо гигиеничным бы это ни было. Однако в тот вечер конверт сестры Ирмы грелся у меня на груди, и я был неимоверно расслаблен. Вообще-то весь ужин дружелюбие из меня так и лезло. Я выдал им первоклассную историю о Пикассо, которая только что у меня сложилась, — ее я мог и приберечь на черный день. Мсье Ёсёто едва опустил свою японскую газету, слушая меня, но вот мадам Ёсёто, похоже, отнеслась чутко — во всяком случае, нельзя сказать, что нечутко. Как бы там ни было, когда я договорил, она обратилась ко мне впервые после того, как утром предлагала яйцо. Теперь она спросила, не хотел бы я стул к себе в комнату. Я быстро ответил:

— Non, non — merci, madame. — И сказал, что подушки установлены у самой стены так, что мне выпала возможность практиковать сидение с прямой спиной. Затем встал и продемонстрировал, насколько сутул.

После ужина, пока чета Ёсёто обсуждала по-японски некую, быть может, соблазнительную тему, я извинился и вышел из-за стола. Мсье Ёсёто взглянул на меня так, словно не понимал, как вообще я очутился в его кухне, но кивнул, и я быстро ушел по коридору к себе. Включив верхний свет и закрыв за собой дверь, я вытащил из кармана простые карандаши, затем снял пиджак и с конвертом сестры Ирмы сел на подушку. До начала пятого утра, разложив перед собой все необходимое, я удовлетворял насущные, как мне казалось, художественные потребности сестры Ирмы.

Во-первых я сделал десять-двенадцать набросков. Спускаться в учительскую за рисовальной бумагой я не стал, а наброски сделал на своей бумаге для записей, на обеих сторонах листов. После этого написал длинное, почти бесконечное письмо.

Всю свою жизнь я бережлив, как особо невротичная сорока, и предпоследний черновик письма, написанного сестре Ирме той июньской ночью 1939 года, хранится у меня до сих пор. Я мог бы привести его здесь дословно, но это не обязательно. В массе своей — а письмо было массивно, — я обрисовывал, где и как в ее шедевре она столкнулась с мелкими трудностями, особенно в том, что касается цвета. Я перечислял материалы, без которых, по моему мнению, ей нельзя обойтись, и сообщал их примерную стоимость. Спрашивал, кто такой Дуглас Бантинг. Спрашивал, где можно увидеть его работы. Спрашивал (понимая, что шансов на успех почти нет), видела ли она когда-нибудь репродукции картин Антонелло да Мессины. Просил ее, пожалуйста, написать, сколько ей лет, и заверял — очень многословно, — что сведения эти, сообщи она их, дальше меня никуда не пойдут. Я утверждал, что единственная причина моего интереса в том, что сведения эти помогут мне более действенно ее обучать. Практически не переводя дыхания, далее я спрашивал, допускаются ли в ее монастырь посетители.

Последние несколько строк (или кубических футов) моего письма следует, мне кажется, привести здесь с их синтаксисом, пунктуацией и прочим.

…По случаю, если Вы обладаете французским языком, надеюсь, Вы предоставите мне об этом знать, поскольку я владею способностью весьма точно на сем языке изъясняться, ибо провел большую часть собственной юности преимущественно в Париже, Франция.

Поскольку Вы, совершенно очевидно, обеспокоены рисованием бегущих фигур, дабы передать сию методику своим ученицам в Монастыре, прилагаю некоторое количество набросков, сделанных мною собственнолично, кои могут оказаться для Вас пользительны. Вы удостоверитесь, что творил я их довольно поспешно, и они никоим образом не совершенны и даже не вполне похвальны, но, я полагаю, явят Вам рудименты того, к чему Вы свой интерес выражали. К прискорбию моему, директор школы здесь не располагает никакой системой в методике преподавания, как я весьма опасаюсь. Я пребываю в восторге касаемо того, насколько Вы уже успели развить свой талант, но у меня не имеется представления о том, что, по директорову мнению, я стану делать с прочими своими учениками — весьма отсталыми и, по преимуществу, я считаю, глупыми.

К прискорбию моему, я агностик; вместе с тем, издали я довольно сильно почитаю Св. Франциска Ассизского, [116] об этом нечего и говорить. Любопытно знать, не хорошо ли Вам, случаем, знакомо, что он (Св. Франциск Ассизский) сказал, когда ему собирались выжечь одно глазное яблоко раскаленным докрасна, пылающим железом? Говорил он следующее: «Брат мой Огонь, благородный и полезный превыше всех творений, будь ко мне любезен в этот час». Вы пишете слегка сродни тому, что он говорил, — во множестве приятных смыслов, по моему мнению. Кстати, разрешено ли мне осведомиться, не Мария ли Магдалина — эта юная дама в голубом наряде на переднем плане? Я имею в виду — на обсуждаемой нами картине, разумеется. Если нет, я прискорбно заблуждался. Вместе с тем, это не новость.

Надеюсь, Вы сочтете меня в полном своем распоряжении столько, сколько останетесь ученицей в «Les Amis Des Vieux Maitres». Говоря по чести, я считаю Вас изумительно талантливой и ничуть бы не поразился, если бы Вы, не прошло бы и множества лет, превратились в художника гениального. В этом я не стану Вас ложно обнадеживать. Такова единственная причина, по коей я спросил у Вас, является ли юная дама в голубом наряде на переднем плане Марией Магдалиной, ибо если да, Ваша зарождающаяся гениальность, я боюсь, несколько превышает Ваши религиозные наклонности. Вместе с тем, по моему мнению, опасаться этого отнюдь не стоит.

С искренней надеждой на то, что здоровье Ваше изумительно, остаюсь

с уважением Вашим

(подпись)

ЖАНОМ ДЕ ДОМЬЕ-СМИТОМ, штатным преподавателем «Les Amis Des Vieux Maitres»

P.S. Я чуть не запамятовал, что учащимся полагается присылать конверты с работами в школу каждый второй понедельник. В качестве первого задания не могли бы Вы любезно создать мне сколько-то набросков на природе? Не чересчур усердствуйте, рисуйте как можно свободнее. Я, разумеется, не представляю, сколько времени Вам отводят в Монастыре для самостоятельного творчества, и надеюсь, Вы мне сие сообщите. Кроме того, умоляю Вас приобрести необходимые материалы, кои я взял на себя смелость Вам рекомендовать, ибо мне бы хотелось, чтобы Вы как можно скорее начали живописать маслом. Если Вы простите мне такое выражение, я полагаю, Вы слишком страстны, дабы до бесконечности рисовать одной лишь акварелью и никогда — маслом. Я говорю Вам это достаточно безлично и не имею намерения Вас оскорбить; вообще говоря, это призвано звучать комплиментом. Кроме того, прошу Вас прислать мне все свои старые прежние работы, кои имеются у Вас на руках, ибо я горю желанием их видеть. Дни ожидания Вашего следующего послания будут для меня нестерпимы, об этом нечего и говорить.

Если не выхожу за рамки, я бы до крайности оценил, если бы Вы рассказали мне, полагаете ли Вы свое пребывание монахиней удовлетворительным, — в духовном, разумеется, отношении. Честно говоря, я изучал разнообразные религии в качестве хобби с тех пор, как прочел тома 36,44 и 45 «Гарвардской классики», [117] кои Вам могут быть известны. Особенно меня привел в восторг Мартин Лютер, который был, разумеется, протестантом. Прошу Вас, не считайте сие за оскорбление. Я не проповедую никакого ученья; сие не в моей натуре. И, наконец, не забудьте, прошу Вас, известить меня о своих часах посещения, ибо выходные дни у меня, насколько мне ведомо, свободны, и я могу ненароком оказаться в ваших краях в некую из суббот. Кроме того, пожалуйста, не забудьте известить меня, располагаете ли вы достаточным владением французским языком, ибо я практически безъязык в английском, ввиду своего разнообразного и, по большей части, бессмысленного воспитания.

Письмо и рисунки я отправил сестре Ирме около половины четвертого утра, выйдя ради этого на улицу. Затем, буквально вне себя от радости, непослушными пальцами расстегнул одежду и рухнул в постель.

Не успел я заснуть, как из спальни четы Ёсёто вновь донеслись стоны. Я вообразил, как мсье и мадам подходят ко мне утром и просят, умоляют выслушать до последней кошмарной подробности их тайную беду. Я в точности видел, как все будет. Я сяду меж ними за кухонный стол и выслушаю обоих. Буду слушать, слушать и слушать, подперев голову руками, — пока наконец, решив, что с меня хватит, не суну руку в глотку мадам Ёсёто, не сожму в кулаке ее сердце и не согрею его, точно птицу. А затем, когда все исправится, покажу чете Ёсёто работу сестры Ирмы, и они разделят со мной радость.

Это всегда становится очевидно слишком поздно: самая отчетливая разница между счастьем и радостью в том, что счастье твердо, а радость текуча. Моя начала протекать из сосуда уже наутро, когда мсье Ёсёто остановился у моего стола с конвертами двух новых учеников. Я в то время трудился над рисунками Бэмби Крамер — причем, вполне без раздражения, прекрасно зная, что мое письмо сестре Ирме благополучно пребывает на почте. Но я оказался совершенно не готов к уродской нелепости того, что на свете могут жить еще два человека с меньшим талантом к рисованию, нежели Бэмби и Р. Ховард Риджфилд. Ощущая, как меня покинула вся добродетельность, я закурил в учительской — впервые с тех пор, как влился в штат. Наверное, сигарета помогла, и я вернулся к работам Бэмби. Но не успел я сделать и трех-четырех затяжек, как ощутил, не поднимая головы и не переводя взгляда, что на меня смотрит мсье Ёсёто. Затем в подтверждение я услышал, как отодвигается его стул. По обыкновению, я поднялся навстречу мсье Ёсёто, когда он подошел ближе. Чертовски раздражающе он шепотом известил меня, что лично он против курения ничего не имеет, но, увы, политика школы воспрещает курить в учительской. Мои обильные извинения он прервал великодушным мановеньем руки и удалился на их с мадам Ёсёто половину. В припадке натуральной паники я не мог постичь, как удастся пережить следующие тринадцать дней до того понедельника, когда мне доставят конверт сестры Ирмы, и не сойти при этом с ума.

То было во вторник утром. Все оставшееся рабочее время и все рабочие часы двух следующих дней я лихорадочно занимался делом.

Я разобрал все рисунки Бэмби Крамер и Р. Ховарда Риджфилда на части, а затем собрал опять — но из иных деталей. Для обоих я разработал буквально десятки обидных, дебильных, однако вполне конструктивных упражнений по рисованию. Я написал им длинные письма. Я едва ли не умолял Р. Ховарда Риджфилда оставить на некоторое время свою сатиру. С наивысшей деликатностью я просил Бэмби пока воздержаться, пожалуйста, от присылки новых работ с такими подписями, как «Прости им грехи их». Затем, в середине дня в четверг, чувствуя себя неплохо и как-то неспокойно, я принялся за первого из двух новых учеников — американца из Бангора, штат Мэн, который в своей анкете с многословной прямотой простофили заявлял, что его любимый художник — он сам. Себя он называл реалистом-абстракционистом. Что же до моих внеурочных часов, вечером во вторник я на автобусе приехал в центр Монреаля и высидел всю программу «Недели мультфильмов» в третьесортном кинотеатре: в сущности, я лишь наблюдал, как банды мышей обстреливают череду котов пробками от шампанского. В среду вечером я собрал три свои напольные подушки, нагромоздил их одну на другую и попробовал по памяти набросать картину сестры Ирмы с погребением Христа.

Меня подмывает сказать, что вечер четверга был причудлив, или, быть может, леденящ, но правда в том, что удовлетворительных эпитетов для вечера четверга у меня нет. После ужина я покинул «Les Amis» и отправился незнамо куда — может, в кино, а может, просто на долгую прогулку; этого я не помню, и на сей раз мой дневник за 1939 год меня подводит, ибо искомая страница абсолютно пуста.

Хотя я знаю, почему она пуста. Когда я возвращался оттуда, где провел вечер, — помню, случилось это уже затемно, — я остановился на тротуаре перед школой и заглянул в освещенную витрину ортопедической лавки. Тогда-то и случилось нечто совершенно отвратительное. Мне вдруг взбрела в голову мысль, что как бы невозмутимо, разумно или изящно я ни научился когда — нибудь жить свою жизнь, в лучшем случае я навсегда останусь посетителем в саду эмалированных писсуаров и подкладных суден, а рядом будет стоять безглазое деревянное божество-манекен в уцененном грыжевом бандаже. Мысль такую, разумеется, долее нескольких секунд вынести было невозможно. Помню, я бежал к себе в комнату, где разделся и лег в постель, даже не открыв дневник, не говоря о том, чтобы делать там запись.

Я пролежал без сна, дрожа, много часов. Слушал стоны из соседней комнаты и думал — принуждая себя — о лучшей своей ученице. Пытался представить себе тот день, когда навещу ее в монастыре. Я видел, как она выходит мне навстречу — к высокой проволочной сетке забора, — робкая красивая девушка восемнадцати лет, которая пока не дала последних обетов и еще свободна выйти в мир вместе с избранником, кем-нибудь вроде Пьера Абеляра. Я видел, как медленно, молча мы идем в дальний угол монастырского сада, весь заросший цветами, где внезапно и безгрешно я обовью рукою ее стан. Образ этот был слишком уж исступлен и не удержался перед глазами; я наконец выпустил его и уснул.

Все утро и чуть ли не до вечера пятницы я провел в прилежных трудах, пытаясь при помощи кальки сделать узнаваемые деревья из целого леса фаллических символов, который человек из Бангора, штат Мэн, нарочно изобразил на дорогой льняной бумаге. К половине пятого мною уже овладела умственная, духовная и физическая вялость, и я лишь полупривстал, когда к моему столу на миг приблизился мсье Ёсёто. И что-то мне вручил — безразлично, как средний официант раздает меню. То было письмо от матери-настоятельницы монастыря сестры Ирмы, в котором мсье Ёсёто сообщалось, что отец Циммерманн в силу обстоятельств, ему не подвластных, вынужден изменить свое решение касательно дозволения сестре Ирме обучаться в «Les Amis Des Vieux Maitres». Автор письма утверждала, что глубоко сожалеет о возможных неудобствах либо путанице, которые эта перемена планов может вызвать в школе. Она искренне надеялась, что первый взнос за обучение в размере четырнадцати долларов епархии будет возвращен.

Мышь — я был уверен в этом много лет, — хромая, возвращается домой от пылающего колеса обозрения с новехоньким и совершенно надежным планом убийства кошки. Сначала я прочел и перечел письмо матери-настоятельницы, потом невообразимо долгие минуты просто на него смотрел, а затем вдруг оторвался от него и написал письма четырем оставшимся ученикам, где советовал оставить все надежды стать художниками. Каждому я сообщил отдельно, что у них нет таланта, который стоило бы развивать, что они просто тратят драгоценное время — как свое, так и школы. Все четыре письма я написал по-французски. Дописав, немедленно вышел на улицу и бросил их в ящик. Удовлетворение было кратким, но пока я все это проделывал — очень, очень приятным.

Когда настало время выйти парадом на кухню ужинать, я извинился и откланялся. Сказал, что неважно себя чувствую. (В 1939 году я врал гораздо убедительнее, чем говорил правду, поэтому твердо верю: мсье Ёсёто в ответ глянул на меня с подозрением.) Затем я отправился к себе и сел на подушку. Просидел я где-то с час, уставившись в дырку жалюзи, сквозь которую пробивался свет дня, — я не курил, не снял пиджак и не расслабил узел галстука. Потом резко встал, вытащил бумагу для заметок и написал второе письмо сестре Ирме — и пол опять был мне столом.

Письмо я так и не отослал. Нижеприведенное списано прямо с оригинала.

Монреаль, Канада 28 июня 1939 г.

Уважаемая сестра Ирма,

Не случилось ли мне паче чаяния сказать Вам в своем последнем письме что-либо неприятное или непочтительное, привлекшее взор отца Циммерманна и вызвавшее Ваше неким образом неудобство? Если так, я прошу Вас предоставить мне, по крайней мере, разумную возможность взять назад то, что я по недомыслию мог изречь в своем рвении подружиться с Вами, а равно оставаться Вашим учеником и учителем. О многом ли я прошу? Верю, что нет.

Голая же правда такова: если Вы не выучитесь еще каким-то рудиментам ремесла, всю оставшуюся жизнь Вы будете лишь очень и очень интересным художником — интересным, но не великим. По моему мнению, это ужасно. Вы осознаете ли, насколько серьезно положение?

Быть может, отец Циммерманн вынудил Вас уйти из школы потому, что решил, будто это помешает Вам быть дееспособной монахиней. Если так, не могу не отметить, что с его стороны это было опрометчиво — по нескольким причинам. Это не помешает Вам быть монахиней. Я сам живу, как монах, хоть и с порочными мозгами. Худшее, что с Вами как художником может статься, — Вы постоянно будете слегка несчастны. Однако, по моему мнению, ситуация это не трагическая. Самый счастливый день в моей жизни имел место много лет назад, когда мне минуло семнадцать. Я направлялся на обед с матерью, которая вышла из дома впервые после долгой болезни, и я был экстатически счастлив, когда вдруг, ступив на авеню Виктор Гюго — а это улица в Париже, — столкнулся с субъектом без носа. Прошу Вас любезно принять во внимание этот фактор — фактически, я Вас умоляю. Он вполне чреват смыслом.

Равно возможно, что отец Циммерманн заставил Вас покинуть учебное заведение по причине того, что монастырь Ваш, быть может, не располагает средствами для платы за образование. Искренне надеюсь, что причина именно такова, — не только оттого, что она утишает мне рассудок, но и в смысле практическом. Если причина в сем, Вам следует лишь сказать слово, и я предложу Вам свои услуги безвозмездно на неопределенный период времени. Могли бы мы сие обсудить? Разрешено ли мне снова осведомиться, каковы Ваши приемные дни в монастыре? Волен ли я свободно планировать посещение Вас в монастыре в следующую субботу, 6 июля между 3 и 5 часами дня, в зависимости от расписания движения поездов между Монреалем и Торонто? В великой тревоге ожидаю Вашего ответа.

С уважением и восхищением,

Искренне Ваш,

(подпись) ЖАН ДЕ ДОМЬЕ-СМИТ, штатный преподаватель «Les Amis Des Vieux Maitres»

P.S. В своем последнем письме я вскользь осведомлялся, является ли молодая дама в голубом наряде на переднем плане Вашей религиозной картины грешницей Марией Магдалиной. Если Вы еще не ответили на мое послание, прошу Вас и далее воздерживаться от ответа. Возможно, я ошибся, а в данный период жизни я не стремлюсь к разочарованиям по собственной воле. Предпочитаю бродить в потемках.

Даже сегодня, по прошествии такого времени я склонен содрогаться при воспоминании о том, что привез с собой в «Les Amis» смокинг. Однако же я его привез и, завершив письмо сестре Ирме, надел. Все это вроде бы требовало от меня напиться, и поскольку я еще ни разу в жизни не напивался (из страха, что чрезмерное питие сотрясет сию руку, что написала сии картины, что завоевали сии три первых приза и т. д.), я ощутил потребность по сему трагическому поводу приодеться.

Пока чета Ёсёто сидела в кухне, я проскользнул вниз и позвонил в отель «Уиндзор» — его мне рекомендовала подруга Бобби миссис X еще в Нью-Йорке. Заказал столик на одного, на восемь часов.

Около половины восьмого, одетый и прилизанный, я высунул голову в коридор — проверить, не рыщет ли там чета Ёсёто. Я почему-то не хотел, чтобы они видели меня в смокинге. В поле зрения никого не оказалось, я поспешил на улицу и приступил к поискам такси. Письмо сестре Ирме лежало во внутреннем кармане смокинга. Я намеревался прочесть оную эпистолу за ужином, предпочтительно — при свечах.

Я миновал квартал за кварталом, но таксомоторов не наблюдалось даже издали, не говоря уже о таксомоторах пустых. То была тягостная прогулка. Верден в Монреале — район отнюдь не модников, и я был убежден, что взгляд всякого прохожего останавливается на мне — причем осуждающе. Добравшись наконец до того буфета, где в понедельник глотал «кони-айлендские жгучие», я решил скинуть за борт свою бронь в «Уиндзоре». Я зашел в буфет, сел в последнюю кабинку и, прикрыв рукой галстук-бабочку, заказал суп, булочки и черный кофе. Я надеялся, что остальные посетители примут меня за официанта по пути на работу.

Допивая вторую чашку кофе, я извлек неотправленное письмо сестре Ирме и перечитал. Содержание показалось мне жидковатым, и я решил поскорее вернуться в «Les Amis» и чуточку сгустить. Кроме того, я припомнил свои планы навестить сестру Ирму и решил, что неплохо, наверное, будет сегодня же вечером забронировать билеты на поезд. С этими двумя замыслами в голове — ни один меня, правда, не воодушевлял в необходимой мере — я вышел из буфета и быстро зашагал обратно к школе.

А минут пятнадцать спустя со мною произошло нечто до крайности необыкновенное. Заявление это, я понимаю, отдает всеми неприятными признаками излишнего нагнетания драматизма, но истина вполне противоположна. Я собираюсь коснуться необычайного переживания — оно по сей день поражает меня своей трансцендентностью, и я бы хотел по возможности не выдавать его за случай — или даже случайность — подлинной мистики. (Иначе, сдается мне, это будет равносильно намеку либо утверждению, будто разница духовных sorties Св. Франциска и среднего невротика, целующего по воскресеньям прокаженных, лишь вертикальна.)

В девятичасовых сумерках, подходя к зданию школы по другой стороне улицы, я увидел свет в витрине ортопедической лавки. Я вздрогнул: в витрине стоял живой человек — дюжая девица лет тридцати в желто-зелено-бледно-лиловом шифоновом платье. Она меняла бандаж на деревянном манекене. Когда я подошел, она, видимо, только что сняла прежний — левой рукой придерживала его под мышкой (правый ее «профиль» был обращен ко мне), а сама шнуровала на манекене новый. Я стоял и зачарованно наблюдал, как вдруг она сначала ощутила, а затем и увидела, что за ней наблюдают. Я быстро улыбнулся — показать ей, что фигура в смокинге в сумерках по другую сторону стекла ей не враг, — но тщетно. Смятение девицы превысило все мыслимые пропорции. Она вспыхнула, уронила снятый бандаж, отступила прямо на груду кювет — и не удержалась на ногах. Я мгновенно потянулся ее поддержать и кончиками пальцев ударился о стекло. Она тяжело, словно конькобежец, рухнула на попу. И тут же встала, не глядя на меня. С лица еще не сошел румянец, а одной рукой она уже откинула назад волосы и принялась шнуровать бандаж дальше. Вот тут у меня и случилось Переживание. Ни с того ни с сего (и утверждаю это, надо полагать, со всей должной робостью) взошло солнце и разогналось к моей переносице до скорости девяносто три миллиона миль в секунду. Ослепив меня и сильно перепугав: мне пришлось опереться рукой о стекло, чтобы не упасть. Длилось это не долее нескольких мгновений. Когда зрение ко мне вернулось, девица из витрины уже ушла, оставив по себе мерцающее поле изысканных, дважды благословенных эмалированных цветов.

Я отступил от окна и дважды обошел квартал — пока мои колени не перестали подламываться. Затем, не смея больше глянуть в витрину, я поднялся к себе и лег на кровать. Несколько минут — или часов — спустя я сделал по-французски следующую краткую запись в дневнике: «Предоставляю сестре Ирме полную свободу следовать ее собственной участи. Целый свет — монахиня». (Tout le monde est une nonne.)

Перед тем, как улечься спать, я написал письма своим четверым только что исключенным ученикам, восстановив их в школе. Сказал, что в школьной канцелярии допустили ошибку. Вообще — то письма эти написались будто сами собой. Возможно, потому, что перед тем, как за них усесться, я снизу притащил стул.

Представляется совершеннейшим разочарованием упоминать, что менее чем неделю спустя «Les Amis Des Vieux Maitres» закрылись — из-за недолжно оформленной лицензии (на самом деле — из-за полного отсутствия таковой). Я собрал вещи и отправился к Бобби, моему отчиму, в Род-Айленд, где следующие полтора — два месяца, пока не начались занятия в художественной школе, предавался изучению самой интересной разновидности летних зверюшек — Американской Девушки в Шортиках.

К добру ли, к худу, но я больше никогда не писал сестре Ирме.

Однако до сих пор мне время от времени приходят известия от Бэмби Крамер. Последнее, что я слышал: она теперь выпускает собственные рождественские открытки. Если не утратила навыка, на них стоит посмотреть.

 

Тедди

Я тебе покажу «изысканный день», дружок, если ты сию же минуту не слезешь с чемодана. И я не шучу, — сказал мистер Макардл. Он говорил из глубины узкой шконки, той из двух, что подальше от иллюминатора. Злобно, скорее хныкнув, чем вздохнув, задрыгал ногой, сбрасывая простыню с лодыжек, словно для его обожженного солнцем, вроде бы даже изможденного тела любое покрывало вдруг стало чересчур. Лежал он навзничь — в пижамных штанах, с дымящейся сигаретой в правой руке. Голова упиралась в основание изголовья и покоилась неудобно, почти мазохистски. Как подушка, так и пепельница располагались на палубе между ним и шконкой миссис Макардл. Не приподымая тела, он вытянул голую, воспаленно-розовую правую руку и стряхнул пепел в сторону тумбочки. — Октябрь, господи ты боже мой, — сказал он. — Если это октябрь, так уж лучше август. — Он снова повернул голову вправо, к Тедди, ища повода. — Ну чего? — сказал он. — Ты думаешь, я чего тут распинаюсь? Для поправки здоровья? Слезай, будь добр.

Тедди стоял на широком боку нового на вид «гладстона» из телячьей кожи, чтобы лучше было видно из открытого иллюминатора родительской каюты. На нем были крайне замызганные белые кеды на босу ногу, легкие шорты из индийского сирсакера — одновременно слишком длинные и как минимум на размер шире в седалище, чем нужно, — застиранная футболка, на правом плече — дырка размером с дайм, и нелепо роскошный черный ремень из крокодиловой кожи. Тедди следовало подстричься — а на затылке особо настоятельно, как любому мальчику с почти развившейся головой и прежней шеей-тростинкой.

— Тедди, ты меня слышал?

Тедди не высовывался в иллюминатор так, как обычно рискуют высовываться все мальчики, — вообще-то обе его ноги прочно упирались в крышку «гладстона», — но все равно перевешивался неразумно: голова его скорее располагалась снаружи каюты, нежели внутри. Вместе с тем, отцовский голос до него прекрасно доносился; то есть в особенности — отцовский голос. В Нью-Йорке мистер Макардл играл главные роли минимум в трех дневных радиосериалах и обладал голосом, что называется, третьеразрядного героя-любовника: самовлюбленно низким и звучным, функционально готовым вмиг поставить на место любого мужчину в комнате, а если необходимо — и мальчика. Когда же голос брал отпуск и бросал свои профессиональные обязанности, он, как правило, поочередно влюблялся в собственную громкость и некую театральную разновидность спокойствия-твердости. Ныне же требовалась громкость.

— Тедди. Черт бы тебя побрал — ты меня слышал?

Тедди обернулся, не переменив бдительного положения ног на «гладстоне», и одарил отца вопросительным взглядом, открытым и чистым. Глаза его, бледно-карие и вовсе не большие, отчасти косили — левый больше правого. Но косили не так, чтобы его уродовать, — на первый взгляд косоватость вообще не замечалась. О его косоглазии можно лишь упомянуть — да и то желающему, чтобы они смотрели прямее, были карее или шире расставлены, следовало бы сначала долго и всерьез подумать. На лице мальчика и так отпечатался след, пусть косвенный и неспешный, подлинной красоты.

— Сейчас же слезай с чемодана. Сколько раз еще повторять? — сказал мистер Макардл.

— Стой, где стоишь, дорогой мой, — произнесла миссис Макардл, которой, очевидно, с раннего утра заложило пазухи. Глаза ее были открыты, но лишь слегка. — Не двигайся ни на малейшую долю дюйма. — Она лежала на правом боку, голова на подушке отвернута влево, к Тедди и иллюминатору, затылком к мужу. Вторая простыня была туго натянута на обнаженное, вероятно, тело и укрывала миссис Макардл вместе с руками до самого подбородка. — И попрыгай, — прибавила она и закрыла глаза. — Раздави папин чемодан.

— Блистательно, в бога душу, ты говоришь, — спокойно-твердо сказал мистер Макардл затылку жены. — Я плачу двадцать два фунта за чемодан и учтиво прошу мальчика на нем не стоять, а ты предлагаешь ему еще и попрыгать. Это что? Смешно, по-твоему?

— Если чемодан не выдержит десятилетнего малыша, которому до нормы недостает тринадцати фунтов веса, я не желаю держать такой багаж у себя в каюте, — ответила миссис Макардл, не открывая глаз.

— Знаешь, что? — спросил мистер Макардл. — Меня так и подмывает пнуть тебя в башку и раскроить ее надвое.

— Что же тебя удерживает?

Мистер Макардл резко приподнялся на локте и загасил сигарету о стекло тумбочки.

— Придет день… — мрачно начал он.

— Придет день, и тебя хватит трагический, очень трагический разрыв сердца, — продолжила миссис Макардл с минимумом экспрессии. Не высовывая рук из-под простыни, она еще туже закуталась сверху и снизу. — Устроят скромные, со вкусом похороны, и все будут спрашивать, кто эта симпатичная женщина в красном платье, что сидит в первом ряду, флиртует с органистом и творит несусветный…

— Ты до таких чертиков смешная, что даже не смешно, — ответил мистер Макардл, обмяк и снова рухнул на спину.

Посреди этого диалога Тедди отвернулся и снова стал смотреть в иллюминатор.

— Сегодня утром в три тридцать две мы разминулись с «Королевой Мэри», которая шла противоположным курсом, если кому интересно, — медленно произнес он. — В чем я сомневаюсь. — Голос его звучал причудливо, с той грубоватой красотой, что иногда свойственна мальчишеским голосам. Всякая фраза выглядела, пожалуй, древним островком, что затоплен миниатюрным морем виски. — Тот палубный стюард, которого Пискля терпеть не может, у себя на доске это написал.

— Я тебе покажу «Королеву Мэри», дружок, если не слезешь с чемодана сию же минуту, — сказал его отец. Он повернул к Тедди голову. — Слезай сейчас же. Иди хоть подстригись, что ли. — Он снова перевел взгляд на затылок жены. — Не по годам он выглядит, елки-палки.

— У меня денег нет, — ответил Тедди. Руки он понадежнее упер в край иллюминатора и опустил подбородок на пальцы. — Мама. Знаешь человека, который рядом с нами в ресторане сидит? Не тот, худой. Другой, за тем же столом. С той стороны, где наш официант всегда поднос ставит.

— Умм-гу, — ответила миссис Макардл. — Тедди. Дорогой мой. Дай маме поспать еще пять минуточек, будь лапонькой.

— Одну секундочку. Это вполне интересно, — сказал Тедди, не отрывая подбородка от точки упора и не сводя глаз с океана. — Он недавно был в спортзале, когда Свен меня взвешивал. Подошел и стал со мной разговаривать. Слышал мою последнюю пленку. Не апрельскую. Майскую. Был на вечеринке в Бостоне перед тем, как в Европу уехать, а там кто-то знал кого-то в исследовательской группе «Лейдеккера» — он не сказал, кого, — и они позаимствовали эту мою последнюю пленку и крутили на вечеринке. Человек этот вроде бы очень заинтересовался. Он дружит с профессором Бэбкоком. Судя по всему, сам преподает. Сказал, что все лето провел в колледже Троицы в Дублине.

— Да? — сказала миссис Макардл. — На вечеринке слушали? — Она лежала, сонно уставясь Тедди под коленки.

— Я так полагаю, — ответил тот. — И он Свену довольно много обо мне рассказал, пока я там стоял. Было отчасти неловко.

— С какой стати неловко?

Тедди ответил не сразу.

— Я сказал «отчасти» неловко. Я уточнил определение.

— Я тебе сейчас «уточню», приятель, если ты не слезешь с чемодана к чертовой матери, — сказал мистер Макардл. Он только что закурил новую сигарету. — Считаю до трех. Раз, черт бы тебя побрал… Два…

— Который час? — вдруг спросила миссис Макардл у ног Тедди. — У вас с Писклей разве нет плавания в половине одиннадцатого?

— Еще есть время, — ответил Тедди. — …Щщухх! — Он вдруг нырнул головой в иллюминатор, несколько секунд постоял так, а потом втянул и сообщил: — Только что в окно выкинули целое ведро апельсиновых корок.

— В окно. В окно, — саркастически произнес мистер Макардл, смахивая пепел. — В иллюминатор, дружок, в иллюминатор. — Он бросил взгляд на жену. — Позвони в Бостон. Быстро, вызови исследовательскую группу «Лейдеккера».

— Ах, какие мы блистательные остроумцы, — заметила миссис Макардл. — Чего пыжишься?

Тедди втянул внутрь голову почти целиком.

— Плывут очень красиво, — сказал он, не оборачиваясь. — Интересно.

— Тедди. В последний раз. Считаю до трех, а потом я…

— Не в том смысле интересно, что они плывут, — продолжал Тедди. — Интересно то, что я знаю: они есть. Если б я их не видел, я бы и не знал, что они есть, а если бы не знал, что они есть, не мог бы даже сказать, что они существуют. Это очень красивый, совершенный пример того, как…

— Тедди, — перебила его миссис Макардл, даже, кажется, не двинувшись под простыней. — Сходи найди мне Писклю. Где она? Я не хочу, чтоб она сегодня дольше валялась на солнце, и так вся обгорела.

— Она адекватно защищена. Я заставил ее надеть дангери, — ответил Тедди. — Некоторые уже тонут. Через несколько минут они будут плавать только у меня в уме. Довольно интересно, поскольку если смотреть под определенным углом, там они с самого начала и плавали. Если бы я вообще никогда тут не стоял, или если бы кто-нибудь подошел и как бы снес мне голову, пока я…

— Где она? — спросила миссис Макардл. — Посмотри минуточку на маму, Тедди.

Тедди обернулся и посмотрел на маму.

— Чего? — спросил он.

— Где Пискля? Я не хочу, чтоб она опять бродила среди шезлонгов и надоедала людям. Если этот кошмарный человек…

— С ней все в порядке. Я дал ей камеру.

Мистер Макардл подскочил на локте.

— Ты дал ей камеру! — воскликнул он. — Это еще на черта? Мою «лейку»! Чтоб шестилетка шлялась с ней по всей…

— Я показал ей, как держать, чтобы не уронила, — сказал Тедди. — И я, естественно, вытащил пленку.

— Мне нужна камера, Тедди. Слышишь меня? Сейчас же слезай с чемодана, и камера мне нужна здесь, в этой каюте через пять минут — или один маленький гений пропадет без вести. Ясно тебе?

Тедди развернул ноги на «гладстоне» и сошел вниз. Наклонился и завязал шнурки на левом кеде — отец тем временем наблюдал за сыном, как дежурный по школе на перемене, по-прежнему опираясь на локоть.

— Скажи Пискле, что я ее зову, — сказала миссис Макардл. — И поцелуй маму.

Завязав шнурок, Тедди равнодушно чмокнул мать в щеку. Миссис Макардл, в свою очередь, выпростала левую руку из-под простыни, словно бы намереваясь обхватить Тедди за талию, но когда рука вынырнула, Тедди уже отошел. Он обогнул мать с другой стороны и вступил в проход между шконками. Наклонился и выпрямился, взяв отцовскую подушку под левую руку, а пепельницу, чье место было на тумбочке, держа в правой. Переложив пепельницу в левую руку, подошел к тумбочке и ребром правой ладони смел отцовские окурки и пепел. Затем, прежде чем определить пепельницу на место, предплечьем стер тонкий слой пепла со стекла тумбочки. Руку же он вытер о шорты. После чего поставил пепельницу на стекло — крайне бережно, словно полагал, будто пепельница на тумбочке должна стоять намертво либо не стоять вообще. Тут наблюдавший за ним отец наблюдать за ним внезапно бросил.

— Тебе подушка не нужна? — спросил Тедди.

— Мне нужна камера, молодой человек.

— Тебе же так неудобно. Это невозможная поза, — сказал Тедди. — Я ее тут оставлю. — Он положил подушку в изножье шконки, подальше от отцовских пяток. И направился к двери.

— Тедди, — произнесла его мать, не поворачиваясь. — Скажи Пискле, что я хочу ее видеть до плавания.

— Оставь уже ребенка в покое, а? — произнес мистер Макардл. — Тебе что, жалко ей нескольких паршивых минут свободы? Знаешь, как ты к ней относишься? Я тебе скажу, как. Как будто она просто ятая преступница.

— Ятая! Ой как мило! Ты вдруг по-британски заговорил, любимый.

Тедди на миг задержался у двери, задумчиво экспериментируя с ручкой — медленно вращая ее влево и вправо.

— Выйдя за дверь, я могу остаться существовать лишь в уме моих знакомых, — сказал он. — Я могу стать апельсиновой кожурой.

— Что, мой дорогой? — спросила миссис Макардл из другого угла, по-прежнему лежа на правом боку.

— Давай шевели мослами, приятель. Тащи сюда «лейку».

— Подойди поцелуй маму. Хорошенько так поцелуй.

— Не сейчас, — отсутствующе произнес Тедди. — Я устал. — Он закрыл за собой дверь.

Сразу за комингсом лежала ежедневная судовая газета. Листок глянцевой бумаги с текстом лишь на одной стороне. Тедди подобрал ее и начал читать, бредя по длинному коридору к корме. Навстречу ему двигалась огромная блондинка в накрахмаленной белой форме — она несла вазу красных роз на длинных стеблях. Проходя мимо Тедди, она выставила левую руку и взъерошила ему волосы на макушке.

— Кому-то надо подстричься, — сказала она. Тедди вяло оторвался от газеты, но женщина уже прошла, а оглядываться он не стал. Читал дальше. В конце коридора перед огромным панно со святым Георгием и Драконом над площадкой парадного трапа он сложил судовую газету вчетверо и сунул в левый задний карман. После чего поднялся по низким ступеням, застланным ковром, на Главную палубу — одним трапом выше. Он шагал через две ступеньки, но медленно, держась за поручни, в каждый шаг вкладывая вес всего тела, словно само восхождение по трапу для него, как и для многих детей, было этаким умеренным удовольствием. На площадке Главной палубы он сразу направился к бюро пассажирского помощника, которым в данный момент заправляла симпатичная девушка в морской форме. Она скрепляла сшивателем какие-то отмимеографированные листы.

— Будьте добры, не подскажете, во сколько сегодня игра? — спросил Тедди.

— Прошу прощения?

— Во сколько сегодня игра?

Девушка одарила его напомаженной улыбкой.

— Какая игра, милый? — спросила она.

— Ну эта. В слова — она вчера была и позавчера, там еще надо недостающие слова подставлять. В основном про то, что все следует ставить в контекст.

Девушка помедлила, выравнивая края трех листков между плоскостями сшивателя.

— А, — сказала она. — По-моему, только ближе к вечеру. Кажется, часа в четыре. А ты для нее не слишком маленький, дорогуша?

— Нет, не маленький… Спасибо, — ответил Тедди и отвернулся.

— Секундочку, милый! Как тебя зовут?

— Теодор Макардл, — сказал Тедди. — А вас?

— Меня? — улыбнулась девушка. — Меня зовут энсин Мэтьюсон.

Тедди посмотрел, как она жмет на сшиватель.

— Я знаю, что вы энсин, — сказал он. — Я не уверен, но, по — моему, если кто-то спрашивает, как вас зовут, надо говорить полное имя. Джейн Мэтьюсон, или Филлис Мэтьюсон, или что в данном случае может быть применимо.

— Ах вот как?

— Я же говорю, по — моему — да, — ответил Тедди. — Хотя не уверен. Если вы носите форму, может быть, все иначе. Все равно спасибо вам за информацию. До свидания! — Он повернулся и стал подниматься по трапу на Прогулочную палубу — снова через две ступеньки, только теперь он как будто спешил.

После долгих поисков он нашел Писклю высоко на Спортивной палубе. Она сидела на солнечной полянке — едва ли не лугу — между двумя кортами для палубного тенниса, в который никто не играл. Сидела на корточках, солнце било ей в спину, а легкий бриз трепал шелковистые светлые волосы; она деловито складывала из шашек для шаффлборда две наклонные башни: в одной черные, в другой красные. Совсем мелкий малыш в хлопковом пляжном костюмчике стоял у нее справа под самой рукой, просто наблюдал.

— Смотри! — командирским тоном сказала Пискля брату, когда тот подошел. Она растянулась на палубе и окружила две башни шашек руками, чтобы похвастаться достижением и отгородить их от всего остального на борту. — Майрон, — неприязненно обратилась она к сотоварищу, — от тебя тень падает, моему брату не видно. Сдвинь тушку. — Она закрыла глаза и с мученической гримасой подождала, пока Майрон подвинется.

Тедди встал над двумя башнями шашек и оценил.

— Очень красиво, — сказал он. — Очень симметрично.

— А этот, — Пискля показала на Майрона, — никогда не слыхал про триктрак. У них его даже нету.

Тедди кратко, объективно глянул на Майрона.

— Слушай, — сказал он Пискле. — Где камера? Папе она нужна прямо сейчас.

— Он даже в Нью-Йорке не живет, — сообщила Тедди Пискля. — И у него папа умер. Его в Корее убили. — Она повернулась к Майрону. — Правда? — вопросила она, но подтверждения дожидаться не стала. — А теперь если у него умрет мама, он будет сирота. Он этого даже не знал. — Она взглянула на Майрона. — Правда же?

Майрон уклончиво сложил на груди руки.

— Глупее тебя никого не бывает, — сказала ему Пискля. — Ты самый глупый в этом океане. Спорим, не знал?

— Вовсе нет, — сказал Тедди. — Вовсе ты не глупый, Майрон. — Он обратился к сестре: — Удели мне внимание на секундочку. Где камера? Мне она нужна немедленно. Где она?

— Там, — сказала Пискля, показывая в никуда. Две башни шашек она придвинула к себе поближе. — Теперь мне нужны два великана, — сказала она. — Они бы играли в триктрак, пока не устанут, а потом забрались бы на эту трубу и кидали бы шашки вниз, и всех бы убивали. — Она посмотрела на Майрона. — И твоих радетелей бы убили, — со знанием дела сообщила она. — А если бы они не умерли, знаешь, что можно сделать? Положить яду в зафир и им скормить.

«Лейка» валялась шагах в десяти, рядом с белым леерным ограждением Спортивной палубы. Она лежала на боку в шпигатной канавке. Тедди подошел, взял ее за ремешок и повесил на шею. Затем сразу же снял. Отнес ее Пискле.

— Пискля, сделай одолжение. Отнеси ее, пожалуйста, вниз сама, — сказал он. — Уже десять. Мне нужно писать дневник.

— Мне некогда.

— Мама все равно хочет тебя видеть, — сказал Тедди.

— Врун.

— Я не врун. Хочет, — сказал Тедди. — Поэтому возьми, пожалуйста, камеру с собой, когда пойдешь… Ну давай, Пискля.

— А чего это она хочет меня видеть? — сварливо спросила Пискля. — Я вот ее видеть не хочу. — Она вдруг стукнула Майрона по руке, которая вознамерилась снять верхнюю шашку с красной башни. — Руки прочь, — сказала она.

Тедди накинул ремешок «лейки» ей на шею.

— Я серьезно, ну. Сейчас же отнеси ее папе, а потом мы с тобой встретимся у бассейна, — сказал он. — В пол-одиннадцатого я буду тебя прямо там ждать. Или снаружи, где переодеваются. И не опаздывай, ну? Это внизу, на Палубе Е, не забудь, так что выходи заранее. — Он развернулся и ушел.

— Я тебя ненавижу! Я всех в этом вашем океане ненавижу! — закричала Пискля ему вслед.

Под Спортивной палубой, в широкой кормовой части Солнечной палубы под открытым небом прочно установили семьдесят пять шезлонгов или даже больше — семью или восемью рядами, так, чтобы палубному стюарду в проходах не спотыкаться о пожитки загорающих пассажиров: кошелки с вязаньем, романы в суперобложках, бутылки с лосьоном, фотоаппараты. Когда пришел Тедди, там было людно. Он начал с заднего ряда и двигался методично, от ряда к ряду, останавливаясь у каждого шезлонга вне зависимости от того, занят тот или нет, и читая на подлокотнике табличку с именем. Лишь один или два отдыхающих заговорили с ним — то есть произнесли ту или иную банальную любезность, какими взрослые иногда склонны одаривать десятилетнего мальчика, упорно разыскивающего свой шезлонг. Молодость Тедди и упорство были довольно очевидны, но общему виду его, пожалуй, вообще не была свойственна — либо ее просто не хватало — та прелестная серьезность, перед которой взрослые с готовностью заискивают — или же до которой снисходят. Может, виной был его наряд. Дырка на плече его футболки прелестной не была. Избыток материи на шортах, сама чрезмерная их длина не были прелестными излишествами.

Четыре шезлонга Макардлов с подушками, готовые к пользованию, размещались в середине второго ряда от начала. Тедди — нарочно или же нет — уселся так, чтобы никто не оказался с ним рядом ни с какой стороны. Вытянул голые незагорелые ноги ступнями вместе на подставку и почти сразу же извлек из правого заднего кармана десятицентовый блокнотик. Затем с крайней сосредоточенностью, будто на свете существуют лишь он сам и его блокнот — никакого солнца, никаких попутчиков, никакого судна, — принялся его перелистывать.

За исключением нескольких заметок простым карандашом, все записи в дневнике явно делались шариковой ручкой. Сам почерк был текуч — такому нынче учат в американских школах вместо старого, палмеровского метода. Разборчивый, но без росчерков и завитушек. Плавность — вот что было в нем примечательно. Ни в каком смысле — во всяком случае, ни в каком механическом смысле — слова и фразы не выглядели так, будто их писал ребенок.

Значительное время Тедди потратил на чтение последней, судя по всему, записи. Она покрывала три с лишним страницы:

Дневник за 27 октября 1952 года Собственность Теодора Макардла Палуба А 412

Уместная и приятная награда если нашедший быстро возвратит Теодору Макардлу.

Посмотреть не найдутся ли папины армейские личные жетоны и носить их всегда по возможности. Тебя не убьет а ему будет приятно.

Ответить на письмо профессора Мэнделла когда будет случай и терпение. Попросить его больше не присылать сборников стихов. Мне и так хватит на 1 год. Все равно меня уже от них тошнит. Человек идет по пляжу и к несчастью по голове ему лупит кокос. Голова его к несчастью раскалывается надвое. Затем по пляжу идет его жена поет песенку и тут видит 2 половинки и узнает их и подбирает. Ей конечно становится очень грустно и она плачет души раздирающе. Вот где именно меня тошнит от поэзии. Предположим дама просто подбирает 2 половинки и очень сердито в них кричит «А ну прекрати!» Однако, не упоминать этого когда будешь отвечать на его письмо. Это весьма противоречиво а миссис Мэнделл кроме того поэтесса.

Добыть адрес Свена в Элизабет, Нью-Джерси. Интересно будет познакомиться с его женой, также с собакой Линди. Однако мне бы не хотелось владеть собакой самому.

Написать письмо с соболезнованиями д-ру Вокаваре насчет его нефрита. Добыть его новый адрес у мамы.

Попробовать спортивную палубу для медитации завтра утром до завтрака но не терять сознание. Также не терять сознание в ресторане если официант опять уронит большую ложку. Папа довольно таки рассвирепел.

Слова и выражения которые посмотреть завтра в библиотеке когда будешь возвращать книги: нефрит мириада дареный конь пронырливый триумвират

Быть любезнее с библиотекарем. Поговорить с ним на общие темы когда станет игрив.

Из бокового кармана Тедди выхватил небольшую шариковую ручку, похожую на длинную пулю, снял колпачок и принялся писать. Столом ему служило правое бедро, а не подлокотник шезлонга.

Дневник за 28 октября 1952 года

Тот же адрес и вознаграждение что значатся 26 и 27 октября 1952 года.

После медитации сегодня утром я написал письма следующим лицам.

Д-р Вокавара Профессор Мэнделл Профессор Пит Бёрджесс Хэйк-мл.

Роберта Хэйк Сэнфорд Хэйк Бабушка Хэйк М-р Грэйм Профессор Уолтон

Мог спросить у мамы где папины именные жетоны но она вероятно ответила бы что мне их носить не обязательно. Я знаю что они с ним потому что видел как он их складывал в багаж.

Жизнь это дареный конь по моему мнению.

Мне кажется довольно безвкусно со стороны профессора Уолтона критиковать моих родителей. Он хочет чтобы люди были некими.

Это случится либо сегодня либо 14 февраля 1958 года когда мне будет шестнадцать. Смехотворно об этом даже упоминать.

Сделав последнюю запись, Тедди не оторвался от страницы, а оставил ручку наизготове, словно будет написано что-то еще.

Он очевидно не осознавал, что у него появился одинокий заинтересованный наблюдатель. Футах в пятнадцати к носу от шезлонгов и в восемнадцати-двадцати ослепительно солнечных футах в высоту от лееров Спортивной палубы за ним пристально следил молодой человек. Это длилось уже минут десять. Молодой человек вдруг резко снял ногу с леера — явно уже пришел к какому-то решению. Мгновение постоял, все так же глядя на Тедди, затем отошел, скрылся с глаз. Однако всего минуту спустя появился, бесцеремонно вертикальный, среди шезлонгов. Ему было лет тридцать или меньше. Он двинулся прямо к Тедди по проходу, бросая краткие отвлекающие тени на страницы романов отдыхающих и довольно непринужденно (если учесть, что был единственной движущейся в полный рост фигурой) переступая кошелки с вязаньем и прочие пожитки.

Тедди вроде бы не заметил, что кто-то остановился в ногах его шезлонга — или, раз уж на то пошло, отбрасывает тень на его блокнот. Но в ряде-другом у него за спиной, тем не менее, пару человек отвлечь оказалось легче. Они воззрились снизу вверх на молодого человека — эдак возможно взирать только из шезлонгов. Но молодой человек держался так, будто может простоять здесь сколько угодно — если ему позволят мелкий пустячок: хотя бы одну руку он будет держать в кармане.

— Приветик! — сказал он Тедди.

Тот поднял голову.

— Привет, — сказал он. Отчасти закрыл блокнот, отчасти позволил ему закрыться самостоятельно.

— Не против, если я присяду? — спросил молодой человек с неисчерпаемой вроде бы сердечностью. — Тут занято?

— Вообще-то эти четыре шезлонга — моей семьи, — ответил Тедди. — Только родители еще не встали.

— Не встали? В такой-то день, — произнес молодой человек. Он уже опустился в кресло справа от Тедди. Шезлонги стояли так близко друг к другу, что подлокотники их соприкасались. — Это богохульство, — продолжил он. — Совершеннейшее богохульство. — Он вытянул ноги — необычайно тяжелые в бедрах, каждая толщиной чуть ли не в человеческое туловище. Облачен он был, по большей части, в обмундирование Восточного побережья: сверху стрижка под газон, снизу вытертые грубые башмаки, а посредине наряд несколько смешанный — темно-желтые шерстяные носки, темно-серые брюки, рубашка с воротником на пуговках, галстука нет, а пиджак в елочку, вероятно, должным образом состарили где-нибудь на популярном семинаре для аспирантов Йеля, Гарварда или Принстона. — Господи, что за божественный день, — благодарно произнес он, щурясь на солнце. — В руках погоды я абсолютная пешка. — Тяжелые ноги свои он скрестил в лодыжках. — Вообше-то известно, что я способен воспринять совершенно обычный дождливый день как личное оскорбление. Поэтому такая погода для меня — абсолютная манна. — Хотя голос его в обычном смысле звучал культурно, разносился он более чем адекватно, как будто молодой человек вступил сам с собою в сговор: что бы ни сказал он, все прозвучит более-менее нормально — разумно, грамотно, будет даже забавлять или волновать Тедди или же людей в заднем ряду, если они прислушаются. Он покосился на Тедди и улыбнулся. — А у тебя как с погодой? — спросил он. Улыбка его не смотрелась непривлекательно, однако была светской, иначе — болтливой, и отражала, хоть и косвенно, его самомнение. — Тебя погода никогда не доводит до полного умопомешательства? — улыбнулся он.

— Я не принимаю ее на свой счет, если вы об этом, — ответил Тедди.

Молодой человек расхохотался, и голова его откинулась.

— Чудесно, — сказал он. — Меня, кстати, зовут Боб Николсон. Не уверен, что в спортзале мы до этого дошли. Как тебя зовут, я, разумеется, знаю.

Тедди чуть поерзал и сунул блокнот в боковой карман.

— Я там сверху смотрел, как ты пишешь, — говорливо продолжил Николсон и показал. — Боже праведный. Трудился ты, просто как пчелка.

Тедди глянул на него.

— Я писал у себя в блокноте.

Николсон кивнул и улыбнулся.

— Как Европа? — спросил он, чтобы поддержать беседу. — Понравилась?

— Да, очень, спасибо.

— Где побывали?

Тедди вдруг нагнулся и почесал икру.

— Вообще-то перечислять все места долго, потому что мы взяли машину и покрывали сравнительно большие расстояния. — Он снова откинулся на спинку. — Но мы с матерью преимущественно были в Эдинбурге, Шотландия, и Оксфорде, Англия. Мне кажется, я говорил вам в спортзале, что в обоих местах меня должны были опросить. Преимущественно в Эдинбургском университете.

— Нет, по-моему, ты не говорил, — ответил Николсон. — Потому мне и стало интересно, чем это ты там занимался. Ну и как прошло? Тебя прессовали?

— Извините? — переспросил Тедди.

— Как там все было? Интересно?

— Временами да. Временами нет, — сказал Тедди. — Мы слишком надолго задержались. Отец хотел вернуться в Нью-Йорк немного раньше, не на этом корабле. Но кое-кто приехал познакомиться со мной из Стокгольма, Швеция, и Иннсбрука, Австрия, поэтому пришлось их дожидаться.

— Так оно всегда и бывает.

Тедди в первый раз глянул на него прямо.

— Вы поэт? — спросил он.

— Поэт? — уточнил Николсон. — Боже праведный, нет, конечно. Увы. А почему ты спросил?

— Не знаю. Поэты всегда принимают погоду на свой счет. Вечно пихают свои чувства в то, что чувствами не обладает.

Улыбаясь, Николсон сунул руку в карман пиджака и вытащил сигареты и спички.

— Я бы решил, что это их обычные уловки, — сказал он. — Разве поэты пишут по большей части не о чувствах?

Тедди, видимо, его не услышал — или не слушал. Он рассеянно смотрел на пару дымовых труб на Спортивной палубе — или же поверх них.

Николсон прикурил — не без труда, поскольку с севера дуло легким бризом. Откинулся на спинку и сказал:

— Я так понимаю, ты оставил там довольно взбудораженную компанию…

— «И кто бы мог сказать, что жить им так недолго? Немолчный звон цикад», — вдруг произнес Тедди. — «О, этот долгий путь! Сгущается сумрак осенний, и — ни души кругом».

— Что это? — с улыбкой спросил Николсон. — Повтори-ка?

— Это два японских стихотворения. Чувства в них почти нет, — сказал Тедди. Он резко сел, склонил голову вправо и легонько хлопнул себя ладонью по правому уху. — У меня в ухе до сих пор вода от вчерашнего плавания, — сказал он. Еще пару раз хлопнул, затем снова откинулся и уложил руки вдоль подлокотников. То был, само собой, обычный шезлонг для взрослых, и мальчик в нем выглядел отчетливо маленьким, однако смотрелся совершенно расслабленным, даже безмятежным.

— Я так понимаю, ты оставил в Бостоне довольно взбудораженную компанию педантов, — сказал Николсон, наблюдая за ним. — После того последнего замеса. Вся исследовательская бригада «Лейдеккера» более или менее переполошилась, насколько я понимаю. Я, по-моему, говорил, что в июне мы довольно долго беседовали с Элом Бэбкоком. Вообще-то в тот же вечер, когда я услышал твою пленку.

— Да, вы говорили.

— Я так понимаю, компания переполошилась, — стоял на своем Николсон. — Судя по тому, что Эл мне рассказывал, вы все как-то поздно вечером насмерть схлестнулись языками — в тот же вечер, насколько я понимаю, когда ты эту пленку и записал. — Он затянулся. — Если я правильно понял, ты там наделал кое-каких предсказаний, и они всех до крайности взбудоражили. Правильно?

— Интересно, почему люди думают, будто давать волю чувствам так важно, — сказал Тедди. — Мать и отец считают, будто человек — не человек, если он не считает всякую ерунду очень грустной, или досадной, или очень… очень несправедливой, что ли. Отец дает волю чувствам, даже если читает газету. Меня он считает нечеловеком.

Николсон смахнул в сторону пепел с сигареты.

— То есть у тебя чувств нет, так? — спросил он.

Тедди задумался и только потом ответил.

— Если и есть, я не помню, когда вообще ими пользовался, — сказал он. — Я не вижу, на что они годны.

— Ну ты же любишь Бога? — спросил Николсон чуточку чересчур спокойно. — Это же твоя сильная, так сказать, сторона? Судя по тому, что я слышал на пленке и что мне говорил Эл Бэбкок…

— Да, конечно, я Его люблю. Но я люблю Его без сантиментов. Он никогда никому не говорил, чтобы Его любили с сантиментами, — ответил Тедди. — Будь я Богом, я бы уж точно не хотел, чтобы люди меня любили с сантиментами. Это слишком ненадежно.

— И родителей своих ты любишь?

— Да, люблю — очень, — сказал Тедди, — но вы хотите заставить меня употребить это слово в том значении, которого вам хочется, я же вижу.

— Хорошо. А в каком смысле тебе хочется его употребить?

Тедди поразмыслил.

— Вам известно, что значит слово «сродство»? — спросил он, повернувшись к Николсону.

— Есть примерное представление, — сухо ответил тот.

— У меня очень сильное сродство с ними. То есть они мои родители, и все мы составляем гармонию друг друга и прочее, — сказал Тедди. — Мне хочется, чтобы им было хорошо, пока они живы, потому что им нравится, когда им хорошо… Но меня и Писклю — это моя сестра — они так не любят. В смысле, они вроде как неспособны любить нас такими, какие мы есть. Они, похоже, неспособны любить нас, если не будут все время стараться чуточку нас изменить. Они любят те причины, по которым любят нас, почти так же, как нас самих, а по большей части — даже больше. А так нехорошо. — Он снова повернулся к Николсону, чуть подавшись вперед. — Не скажете, который час? — спросил он. — У меня в половине одиннадцатого плавание.

— У тебя еще есть время, — ответил Николсон, даже не глянув на часы. Только потом отогнул манжету. — Всего десять минут одиннадцатого, — сказал он.

— Спасибо, — ответил Тедди и откинулся на спинку. — Мы можем наслаждаться беседой еще минут десять.

Николсон уронил одну ногу за край шезлонга, наклонился и наступил на свой окурок.

— Насколько я понимаю, — сказал он, откидываясь снова, — ты довольно твердо придерживаешься ведической теории перевоплощения.

— Это не теория, это, считайте, часть…

— Хорошо, — быстро сказал Николсон. Улыбнулся, быстро выставил ладони в некоем ироническом благословении. — Этого мы оспаривать пока не станем. Дай мне закончить. — Он снова, не сгибая, скрестил тяжелые ноги. — Насколько мне известно, ты через медитацию получил определенные сведения, и они убедили тебя, что в последнем своем перевоплощении ты был индийским святым, но так или иначе лишился Милости…

— Я не был святым, — сказал Тедди. — Я просто очень хорошо развивался духовно.

— Ну, как угодно, — сказал Николсон. — Но суть в том, что ты чувствуешь, будто в своем последнем перевоплощении так или иначе лишился Милости перед окончательным Просветлением. Правильно, или я…

— Правильно, — ответил Тедди. — Я познакомился с дамой и как бы перестал медитировать. — Он снял руки с подлокотников и засунул ладони себе под ляжки, словно согревая. — Мне бы все равно пришлось взять другое тело и снова вернуться на землю — то есть, я не был так уж духовно развит, чтобы, если б не встретил ту даму, умереть, а затем попасть сразу к Брахме и никогда уже больше не возвращаться. Но если б я не встретил эту даму, мне бы не пришлось перевоплощаться в американском теле. В смысле, в Америке очень трудно медитировать и вести духовную жизнь. Если попробуешь, тебя сочтут уродом. Мой отец отчасти полагает, что я чучело. А мать — в общем, она убеждена, что мне вредно все время думать о Боге. Она считает, это неполезно для здоровья.

Николсон смотрел на него, изучал.

— Насколько я понимаю, на той последней пленке ты говорил, что первое мистическое переживание случилось с тобой, когда тебе было шесть. Правильно?

— Мне было шесть, когда я впервые понял, что всё — это Бог, у меня аж волосы на голове зашевелились, — ответил Тедди.

— По-моему, это было в воскресенье. Моя сестра тогда была совсем малявкой, она пила молоко, и я ни с того ни с сего вдруг увидел, что она — Бог, и молоко — Бог. В смысле, она просто вливала Бога в Бога, если вы меня понимаете.

Николсон не ответил.

— Но из ограниченных измерений я умел выбираться сравнительно часто уже лет с четырех, — чуть подумав, добавил Тедди. — Не длительно или как-то, но сравнительно часто.

Николсон кивнул.

— Правда? — спросил он. — Мог?

— Да, — ответил Тедди. — Это было на пленке… Или, может, на той, которую я записывал в апреле. Не уверен.

Николсон снова вытащил сигареты, но глаз с Тедди теперь не сводил.

— И как же выбираются из ограниченных измерений? — спросил он и коротко хохотнул. — То есть, если начать с самого примитива, к примеру, деревяшка — это деревяшка. С длиной, шириной…

— Без ничего такого. Тут вы неправы, — сказал Тедди. — Все только думают, будто вещи где-то прекращаются. А они нет. Это я и пытался сказать профессору Питу. — Он поерзал в шезлонге, вытащил страх божий, а не носовой платок — серое, скомканное нечто, — и высморкался. — Причина, по которой все вроде как где-то прекращается, — в том, что люди не знают иного способа на все смотреть, — сказал он. — Но это не значит, что вещи прекращаются и впрямь. — Он убрал платок и посмотрел на Николсона. — Вы не поднимете на секундочку руку? — спросил он.

— Это еще для чего?

— Поднимите и все. Чуть-чуть.

Николсон оторвал руку от подлокотника на дюйм-другой.

— Эту руку? — спросил он.

Тедди кивнул.

— Как это называется? — спросил он.

— В каком смысле? Это моя рука. Это рука.

— Откуда вы знаете, что это рука? — спросил Тедди. — Вы знаете, что нечто называется рукой, но откуда вы знаете, что это она? У вас есть доказательства, что это рука?

Николсон вытащил из пачки сигарету и прикурил.

— Честно говоря, мне кажется, это отдает софистикой наихудшего пошиба, — сказал он, выдохнув дым. — Это рука, елки — палки, потому что это рука. Во-первых, у нее должно быть имя, чтобы она отличалась от других предметов. В смысле, ты же не можешь просто…

— Вы только следуете логике, — бесстрастно сказал Тедди.

— Я делаю что? — переспросил Николсон немного чересчур учтиво.

— Логике следуете. Даете мне обычный разумный ответ, — сказал Тедди. — Я попытался вам помочь. Вы спросили, как я выбираюсь из ограниченных измерений, когда мне хочется. А логика здесь совершенно точно ни при чем. От нее первой нужно избавляться.

Николсон пальцами снял с языка табачную крупинку.

— Адама знаете? — спросил Тедди.

— Кого?

— Адама. Из Библии.

Николсон сухо улыбнулся.

— Лично — нет, — ответил он.

Тедди чуть подумал.

— Не сердитесь на меня, — сказал он. — Вы спросили, и я…

— Да не сержусь я на тебя, господи ты боже мой.

— Ладно, — сказал Тедди. Он сидел, откинувшись на спинку шезлонга, а голова его была повернута к Николсону. — Знаете, вот в Библии написано про яблоко, которое Адам съел в Райском саду? — спросил он. — Знаете, что было в яблоке? Логика. Логика и все рассудочное. Больше ничего не было. Поэтому — я вот к чему клоню — вам нужно все это выблевать, если хотите увидеть все таким, каково оно есть. А когда выблюете, у вас больше не будет хлопот с деревяшками и всем прочим. Вы не будете тогда видеть, как все постоянно прекращается. И будете знать, что есть на самом деле ваша рука, если вам интересно. Понимаете? Вы следите за мыслью?

— Слежу, — довольно кратко ответил Николсон.

— Беда в том, — сказал Тедди, — что большинство не хочет видеть все таким, каково оно есть. Они ведь не желают просто бросить рождаться и умирать. Им только и хочется все время новых тел — а вовсе не остановиться и остаться с Богом, где по-настоящему хорошо. — Он чуть подумал. — Такую компанию яблоневых плодожорок еще поискать, — сказал он. И покачал головой.

В этот миг перед Тедди и Николсоном остановился стюард в белой куртке, обходивший всю палубу, и спросил, не желают ли они утреннего бульона. Николсон вообще не отреагировал. Тедди сказал:

— Нет, спасибо, — и стюард двинулся дальше.

— Не хочешь говорить — не говори, — с подчеркнутой резкостью сказал Николсон. Он стряхнул с сигареты пепел. — Но правда это или нет, что ты сообщил всей бригаде «Лейдеккера» — Уолтону, Питу, Ларсену, Сэмюэлсу, всем, — когда, где и как они в конечном итоге умрут? Правда или нет? Если не хочется об этом говорить, тогда и не надо, но слухи по Бостону…

— Нет, не правда, — с нажимом произнес Тедди. — Я сообщил им места и время, когда им лучше быть очень, очень осторожными. И сказал, чем бы им неплохо заняться… Но ничего такого я им не говорил. Я не сказал, что это неизбежно, — в этом вот смысле. — Он опять вынул платок и высморкался. Николсон ждал, наблюдая. — И профессору Питу я ничего подобного не говорил. Во-первых, он там один не валял дурака и не задавал мне всяких вопросов. В смысле, я профессору Питу сказал только, что ему не стоит преподавать с января, вот и все. — Тедди помолчал, откинувшись на спинку шезлонга. — А остальные профессора — они практически вынудили меня все это им наговорить. Когда с опросом уже закончили, пленку записали, уже довольно поздно было, а они всё сидели, курили, их на игривость потянуло.

— Но ты не говорил Уолтону или Ларсену, к примеру, когда, где или как в конечном итоге их постигнет кончина? — упорствовал Николсон.

— Нет. Так я не говорил, — твердо сказал Тедди. — Я им не хотел говорить ничего такого, а они все время об этом твердили. Как бы начал профессор Уолтон. Сказал, что ему бы так хотелось узнать, когда он умрет, потому что он бы тогда знал, какую работу делать, а какую нет, и как лучше всего время тратить, и все такое. А потом они все стали… Вот я им немного и рассказал.

Николсон ничего не ответил.

— Но я им не говорил, когда они на самом деле умрут. Этот слух очень ложный, — сказал Тедди. — Мог бы, но я же знал, что в душе им этого знать не хочется. В смысле, я знал, что хоть они все и преподают религию, философию и прочее, им все равно довольно-таки страшно умирать. — Тедди посидел — или полежал — минутку, ничего не говоря. — Так глупо, — сказал он. — Когда умираешь, ты же только, елки-палки, вылетаешь из тела, вот и все. Батюшки, да все это делали тысячи раз. Если никто не помнит, это же не значит, что они этого не делали. Так глупо.

— Возможно. Возможно, — сказал Николсон. — Но логический факт остается: сколь разумен бы ни…

— Так глупо, — снова сказал Тедди. — Например, у меня минут через пять плавание. Я могу спуститься к бассейну, а в нем, скажем, не будет воды. Может, сегодня ее в бассейне меняют, например. Но вот что вполне вероятно: я подойду к краю, на дно, скажем, глянуть, и моя сестра подкрадется сзади и как бы меня туда столкнет. Я могу раскроить себе череп и мгновенно умереть. — Тедди посмотрел на Николсона. — Такое возможно, — сказал он. — Моей сестре всего шесть лет, она немного жизней пробыла человеком, и я ей не сильно нравлюсь. Такое возможно — запросто. Но что здесь трагического? В смысле, чего тут бояться? Я же просто сделаю то, что должен сделать, вот и все.

Николсон глуховато фыркнул.

— С твоей точки зрения, может, и не трагедия, но для твоих мамы с папой — событие определенно прискорбное, — сказал он. — Когда-нибудь об этом задумывался?

— Да, конечно, задумывался, — ответил Тедди. — Но лишь потому, что у них есть имена и чувства для всего, что происходит. — Чуть раньше он снова сунул руки себе под ляжки. Теперь же вытащил их, вытянул вдоль подлокотников и посмотрел на Николсона. — Знаете Свена? Он спортзалом заведует? — спросил он. Подождал, пока Николсон кивнет. — В общем, если бы Свену сегодня снилось, что у него умерла собака, он бы спал очень и очень плохо, потому что очень хорошо относится к собаке. Но когда бы он проснулся наутро, все у него было бы хорошо. Он бы понял, что это лишь сон.

Николсон кивнул:

— И в чем же смысл?

— Смысл в том, что если бы его собака действительно умерла, все было бы ровно так же. Только он бы этого не знал. В смысле, он бы не проснулся, пока сам бы не умер.

Николсон с рассеянным видом медленно, чувственно разминал себе затылок правой рукой. Левая, бездвижная на подлокотнике, с новой незажженной сигаретой в пальцах, смотрелась под ярким солнцем странно белой и искусственной.

Тедди вдруг вскочил.

— Мне, боюсь, уже правда пора, — сказал он. Потом нерешительно присел лицом к Николсону на подставку для ног и заправил футболку. — У меня еще, наверно, минуты полторы, — сказал он. — Это в самом низу, на Палубе Е.

— Можно спросить, почему ты сказал профессору Питу, что ему с начала года нужно перестать преподавать? — довольно в лоб спросил Николсон. — Я знаю Боба Пита. Потому и спрашиваю.

Тедди затянул потуже крокодиловый ремень.

— Просто он вполне духовен, а преподает сейчас много такого, что ему не очень полезно, если он хочет достичь подлинного духовного развития. Его это слишком возбуждает. Ему пора выкинуть все из головы, а не впихивать туда все больше. Если захочет, он и за одну жизнь избавится почти от всего яблока. Ему очень хорошо даются медитации. — Тедди встал. — Я пойду. Не хочется слишком опаздывать.

Николсон глянул на него снизу вверх и не оторвал взгляда — удерживая мальчика.

— Что бы ты сделал, если бы смог изменить систему образования? — неуверенно спросил он. — Когда-нибудь вообще думал об этом?

— Мне честно пора, — сказал Тедди.

— Ответь на один только вопрос, — сказал Николсон. — Образование — мой детеныш, я его и преподаю. Потому и спрашиваю.

— Ну… Не знаю я, что бы сделал, — сказал Тедди. — Я одно довольно-таки точно знаю — я не начинал бы с того, с чего обычно в школах сейчас начинают. — Он сложил руки на груди и немного подумал. — Наверно, сначала собрал бы всех детей и показал им, как надо медитировать. Постарался бы научить, как им разобраться, кто они есть, а не просто дать имена и всякое такое… Наверно, еще раньше я бы убедил их выгрузить все, что им говорили родители и все остальные. В смысле, даже если родители просто сказали, что слон большой, я бы их заставил и это выгрузить. Слон большой только рядом с чем-то другим — например, с собакой или дамой. — Тедди еще немного подумал. — Про хобот у слона я бы тоже не стал им рассказывать. Я мог бы показать им слона, если б он был у меня под рукой, но я бы дал им подойти к слону, зная о нем не больше, чем слон бы знал о них. То же самое с какой-нибудь травой. Я бы даже не сказал им, что трава зеленая. Цвета — это же просто имена. В смысле, если сказать, что трава зеленая, они станут ожидать, что трава будет как-то выглядеть — по — вашему, — выглядеть так, а не как-нибудь иначе, вероятно, хорошо, а может быть, даже лучше… Не знаю. Я бы просто заставил их выблевать все то яблоко, которое в них впихивали какие-нибудь родители, до последнего кусочка.

— И нет риска, что ты вырастишь маленькое поколение невежд?

— Почему? Они будут не больше невеждами, чем слон. Или птица. Или дерево, — сказал Тедди. — Лишь потому, что нечто определено, а не просто ведет себя определенно, оно не становится невеждой.

— Да?

— Да! — сказал Тедди. — А кроме того, если б им хотелось учиться всему остальному — именам, цветам и прочему, — они б и могли учиться, если охота: потом, когда станут постарше. Но мне бы хотелось, чтобы начинали они с того, чтобы смотреть на все по-настоящему, а не как смотрят другие яблоневые плодожорки, я вот о чем. — Он шагнул ближе к Николсону и протянул руку. — Мне пора. Честно. Приятно было…

— Одну секундочку — присядь-ка на минутку, — сказал Николсон. — Ты не думал заняться исследованиями, когда вырастешь? Медицинскими, например? Мне кажется, с твоим умом ты бы рано или поздно…

Тедди ответил, но садиться не стал.

— Некогда я об этом думал — пару лет назад, — сказал он. — Я с целой толпой врачей уже разговаривал. — Он покачал головой. — Это, наверно, не очень интересно. Врачи слишком уж держатся поверхности. Только о клетках каких-нибудь разговаривают.

— Так, значит? Ты считаешь, клеточная структура не важна?

— Важна, само собой. Но врачи говорят о клетках так, будто клетки сами по себе важны безгранично. Будто они на самом деле человеку не принадлежат. — Тедди ладонью откинул челку со лба. — Я сам вырастил свое тело, — сказал он. — Никто другой за меня этого не делал. А раз я его вырастил, видимо, я знаю, как его растить. Бессознательно хотя бы. Я мог растерять сознательное знание о том, как его растить, где-то за последние несколько сот тысяч лет, но знание до сих пор во мне, потому что — очевидно же — я его применил… Нужно много медитировать и разгружаться, чтобы все это вернулось — в смысле, сознательное знание, — но это возможно, если хочется. Если откроешься пошире. — Он вдруг нагнулся и поднял с подлокотника правую руку Николсона. Встряхнул ее всего один раз, от души, и сказал: — До свидания. Мне надо идти.

И на сей раз Николсон не сумел его задержать — мальчик быстро двинулся прочь по проходу.

Еще несколько минут Николсон сидел неподвижно, не снимая рук с подлокотников, незажженная сигарета — по-прежнему меж пальцев левой руки. Наконец, поднял правую и словно бы проверил, до сих пор ли расстегнут воротничок. Потом закурил и снова замер.

Он выкурил сигарету до конца, скинул ногу с края шезлонга, наступил на окурок, поднялся и проворно зашагал между шезлонгов к выходу.

По носовому трапу он довольно бодро спустился на Прогулочную палубу. Не задержавшись там, продолжал спускаться, все так же проворно, на Главную. Затем на Палубу А. Затем на Палубу Б. Затем на Палубу Ц. Затем на Палубу Д.

На Палубе Д носовой трап заканчивался, и Николсон мгновенье постоял, явно не понимая, куда ему теперь. Однако заметил человека, вроде способного его направить. Чуть дальше, на стуле у входа на камбуз сидела бортпроводница, читала журнал и курила сигарету. Николсон подошел к ней, быстро задал вопрос, поблагодарил, затем сделал еще несколько шагов к носу и распахнул тяжелую металлическую дверь, гласившую: К БАССЕЙНУ. Она открылась на узкий трап без ковра.

Он миновал чуть больше половины трапа, когда услышал всепроникающий долгий визг — явно детский, девчачий. До крайности звучный, словно отдавался в четырех кафельных стенах.