Собрание сочинений

Сэлинджер Джером Дейвид

Фрэнни. Зуи

 

 

Фрэнни

Хотя ярко светило солнце, субботнее утро опять требовало пальто — не плаща, как всю неделю, когда надеялись, что на важных выходных, когда играет Йель, погода будет такая же. Из двадцати-с-чем-то молодых людей, ожидавших на вокзале прибытия своих девушек поездом в десять-пятьдесят-две, только шесть-семь стояли на холодной открытой платформе. Остальные толпились простоволосыми дымными кучками в натопленном зале ожидания и беседовали так, что голоса их почти без исключения звучали школярски беспрекословно, точно каждый юноша, едва ему наставал черед вклиниться в беседу, прояснял раз и навсегда некий в высшей степени противоречивый вопрос, в коем весь остальной необразованный мир вызывающе — или же наоборот — барахтался много столетий.

Лейн Кутелл в плаще «Бёрберри», к которому, видимо, была пристегнута теплая подкладка, стоял среди тех шести-семи на открытом перроне. Хотя, скорее, стоял с ними — и не с ними. Уже минут десять, а то и больше он старательно держался подальше от их беседы, спиной опирался на стойку с литературой «Христианской науки», руки без перчаток держал в карманах. Кашемировый шарф свекольного цвета сбился у него на шее и почти не грел. Вдруг — и довольно рассеянно — Лейн извлек правую руку из кармана и стал поправлять шарф, но не успел — передумал, той же рукой достал письмо из внутреннего кармана пиджака. И тут же принялся читать, не вполне закрыв рот.

Письмо было написано — отпечатано — на бледно-голубой почтовой бумаге. Вид у него был потертый, несвежий, словно из конверта его уже не раз извлекали и перечитывали:

Наверно вторник

Дорогой мой Лейн,

даже не представляю сумеешь ты это расшифровать или нет потому что гвалт в общаге какой-то невообразимый и я даже не слышу о чем думаю. Поэтому если я что-то напишу неправильно будь так добр по-доброму не обрати внимания. Кстати я послушалась твоего совета и в последнее время часто обращаюсь к словарю, поэтому если стиль испортился ты виноват. В общем я только что получила твое прекрасное письмо и люблю тебя вдребезги, до безумия и т. д., жду не дождусь выходных. Жалко что не получится поселить меня в Крофт-Хаусе, но мне вообще-то все равно где жить только бы там было тепло и без клопиков и мы виделись бы время от времени, т. е. каждую минутку. Я в последнее время схожу т. е. с ума. Я совершенно обожаю твое письмо, особенно часть про Элиота. Наверно я уже смотрю свысока на всех поэтов кроме Сафо. Я ее читала как безумная, и, пожалуйста, без пошлостей. Семестровую я может даже буду писать по ней если пойду на отличие и заставлю согласиться на такое этого недоумка которого мне назначили руководителем. «Киферея, как быть? Умер — увы! — нежный Адонис! Бейте, девушки, в грудь, платья свои рвите на части!» [129] Изумительно же правда? И она все время так. Ты меня любишь? Ты в своем ужасном письме ни разу не сказал. Я тебя ненавижу когда ты безнадежно весь такой из себя мужчина и неконтакный (так пиш.?). Ну не совсем ненавижу а по складу своему против сильных молчаливых мужчин. Не то чтобы ты сильный но ты меня понял. Тут уже такой гам я даже не слышу о чем думаю. В общем я тебя люблю и хочу отправить тебе это срочной почтой чтобы ты заранее получил если только найду марку в этом дурдоме. Люблю люблю люблю. А ты вообще знаешь что я с тобой за одиннадцать месяцев танцевала всего дважды? Не считая того раза в «Авангарде» когда ты был такой зажатый. Я наверно буду безнадежно стесняться. Между прочим я тебя убью если там гостей пропускать будут по очереди. До субботы, мой цветочек!!!

Люблю тебя очень,

ФРЭННИ

ХХХХХХХХ

ХХХХХХХХ

П.С. Папа получил из больницы рентгены и нам всем стало сильно легче. Это опухоль но не злокачественная. Я вчера вечером поговорила с мамой по телефону. Между прочим она передает тебе привет, поэтому насчет той пятницы можешь расслабиться. Вряд ли они даже слышали как мы вечером зашли.

П.П.С. В письмах тебе я наверно выгляжу такой неумной и придурочной. Почему? Разрешаю тебе поанализировать. Давай попытаемся в эти выходные изумительно провести время. То есть не будем пытаться в кои-то веки заанализировать все до смерти, если можно, особенно меня. Люблю тебя.

ФРЭНСИС (ее знак)

Лейн на сей раз дошел почти до середины письма, когда его прервал — к нему вторгся, перешел его границу — дородного сложения юноша по имени Рэй Соренсон: ему хотелось выяснить, в курсе Лейн, о чем пишет этот гад Рильке, или как. И Лейн, и Соренсон ходили на «Современную европейскую литературу 251» (только для старшекурсников и дипломников), и на понедельник им задали четвертую «Дуинскую элегию». Лейн знал Соренсона только шапочно, однако лицо и поведение этого типа его смутно и недвусмысленно отталкивали, и он теперь убрал письмо и ответил, что не знает наверняка, но думает, что по большей части в курсе.

— Везуха, — сказал Соренсон. — Счастливый ты. — В голосе его звучал минимум живости, точно Соренсон подошел от скуки или раздражения, а не ради нормального разговора. — Господи, какая холодрыга, — сказал он и вытащил из кармана пачку сигарет. Лейн заметил вытертый — но глаз цеплял — след губной помады на лацкане Соренсенова верблюжьего пальто. Наверняка он там уже много недель, а то и месяцев, но с Соренсеном Лейн знаком не то чтобы очень, не тыкать же в это носом, — да и, говоря вообще, Лейну плевать. Кроме того, подходил поезд. Юноши повернулись как бы полувлево, к локомотиву. Почти сразу двери зала ожидания с грохотом распахнулись, и те, кто грелся внутри, повалили навстречу поезду: при этом казалось, будто у большинства в каждой руке минимум по три зажженные сигареты.

Когда поезд начал тормозить, Лейн и сам закурил. Затем, уподобляясь многим, кому, быть может, стоит выдать лишь весьма условное разрешение на встречу поездов, попробовал слить с лица какое бы то ни было выражение, что могло просто-напросто — и даже, наверное, живописно — выдать, как он относится к той, кого встречает.

Фрэнни вышла из поезда в числе первых — из вагона у дальнего, северного конца перрона. Лейн ее заметил сразу же, и, что бы ни пытался он сделать со своим лицом, рука его, что взметнулась ввысь, явила всю правду. Фрэнни эту руку — и его самого — заметила и преувеличенно замахала в ответ. На ней была шубка из стриженого енота, и Лейн, зашагавший к девушке быстро, однако с медленным лицом, подавляя возбуждение, рассудил, что он тут один, кто поистине знает шубку Фрэнни. Он вспомнил, что как-то раз в занятой у кого-то машине, нацеловавшись с Фрэнни за полчаса или около того, он чмокнул и отворот ее шубки, словно тот был совершенно желанным, живым продолжением Фрэнни.

— Лейн! — Она приветствовала его сердечно — уж ей-то ничего не пришлось напускать на лицо. Обхватила юношу руками и поцеловала. То был вокзальный поцелуй — сначала достаточно спонтанный, но в продолжении своем довольно сдержанный, отчасти вроде с неким даже взаимосталкиванием лбами. — Ты получил мое письмо? — спросила она и добавила почти без передышки: — Ты же почти совсем заледенел, бедненький. Почему не ждал внутри? Ты письмо получил?

— Какое? — спросил Лейн, подхватывая ее чемодан. Темносиний, с белой кожаной обвязкой — как полдюжины других, что как раз выносили из вагонов.

— Ты не получил? Я отправила в среду. О боже! Я даже сама на почту его отнесла…

— А, это. Да. Багажа больше нет? Что за книжка?

Фрэнни перевела взгляд на свою левую руку. Она держала книжицу в горохово-зеленом матерчатом переплете.

— Эта? Ой, это просто, — ответила она. Открыла сумочку, впихнула туда книжку и двинулась за Лейном по долгому перрону к стоянке такси. Взяла Лейна под руку и говорила сама почти всю дорогу — если не всю. Во-первых, что-то насчет платья в чемодане, которое нужно погладить. Сообщила, что купила очень миленький такой утюжок, как из кукольного домика, но забыла взять его с собой. Сказала, что, похоже, знала всего трех девушек в поезде — Марту Фаррар, Типпи Тиббетт и Элинор-как-то, с которой познакомилась сто лет назад, еще в интернате — в Экзетере или где-то. А все остальные в поезде, сказала Фрэнни, на вид очень такие Смиты, кроме двух абсолютно из Вассара и еще одной абсюлютнейше из Беннингтона или Сары Лоуренс. Та, что из Беннингтона-Сары-Лоуренс, как будто всю поездку просидела в сортире — лепила, рисовала или еще что-нибудь, или как будто у нее под платье трико надето. Лейн, шедший как-то слишком уж быстро, пожалел, что не вышло устроить Фрэнни в Крофт-Хаус — это, конечно, было безнадежно, — но он зато определил ее в такое славное уютное местечко. Маленькое, но там чисто и все такое. Ей понравится, сказал он, и Фрэнни мгновенно представились меблирашки, обшитые белой дранкой. В комнате три девушки, друг с другом не знакомые. Кто заселился первой, той и продавленная тахта, а остальным достанется двуспальная кровать с абсолютно невообразимым матрасом.

— Мило, — энергично сказала она. Иногда дьявольски трудно скрывать, как раздражает общая мужская неумелость, а в частности — неумелость Лейна. Ей вспомнился дождливый вечер в Нью-Йорке, сразу после театра, когда Лейн с подозрительным избытком тротуарного благородства позволил этому кошмарному дядьке в смокинге увести у себя из-под носа такси. Это-то еще ничего — то есть, господи, вот был бы ужас, если б она была мужчиной и ловила такси под дождем, — но она помнила этот кошмарный, очень злой взгляд, что Лейн бросил на нее, возвращаясь на свою тротуарную вахту. Теперь же, странно мучаясь от того, что вспомнила это и кое-что еще, Фрэнни пожала локоть Лейна с напускной теплотой. Они сели в такси. Темно-синий чемодан с белой кожаной обвязкой отправился вперед, к водителю.

— Скинем там чемодан и прочее, прямо в дверях, а потом сходим поедим, — сказал Лейн. — Я помираю просто от голода. — Он подался вперед и сообщил водителю адрес.

— Ой как хорошо, что я приехала! — сказала Фрэнни, когда такси тронулось. — Я по тебе скучала. — Едва слова вылетели, она поняла, что вовсе не хотела так говорить.

И снова, угрызаясь, взяла Лейна за руку и туго, искренне сплела с ним пальцы.

Где-то через час оба сидели за сравнительно удаленным столиком в ресторане под названием «Сиклерз» — в центре, место крайне любимое главным образом интеллектуальной бахромой студенчества — более или менее теми же студентами колледжа, которые, учись они в Йеле или Гарварде, как-то слишком уж ненароком не устраивали бы свои свидания в «Мориз» или «Кронинз». «Сиклерз», можно сказать, единственный ресторан в городе, где стейки не «вот такенной толщины»: большой и указательный палец разводятся при этом на дюйм. «Сиклерз» — строго Улитки. «Сиклерз» — место, где студент и его подруга либо заказывают салатик оба, либо — как правило — оба не заказывают из-за чесночного соуса. И Фрэнни, и Лейн пили мартини. Когда минут десять-пятнадцать назад принесли бокалы, Лейн свой пригубил, затем откинулся на спинку и кратко обозрел зал с почти зримым довольством на лице: он оказался (свято, должно быть, веря, что этого никто не оспорит) в правильном месте с безупречно правильной на вид девушкой; она не только необычайно хороша собой, но и, что еще лучше, не относится слишком уж категорически к тем, которые в кашемировых свитерах и фланелевых юбках. Фрэнни заметила эту краткую маленькую демонстрацию и восприняла ее как таковую — не больше и не меньше. Но по некоему старому и еще крепкому договору со своей душой она предпочла устыдиться того, что заметила, — и уловила это, и приговорила себя слушать воспоследовавший монолог Лейна с особым подобием внимания.

Лейн же теперь вещал, как человек, который говорит без передышки уже добрую четверть часа и полагает, будто нащупал такой темп, когда голос ему больше не изменит.

— В смысле, если выразиться грубо, — говорил он, — ему, скажем так, не хватает тестикулярности. Понимаешь? — Он риторически ссутулился, подаваясь к Фрэнни, своей внимательной слушательнице, и опираясь локтями по обе стороны мартини.

— Чего не хватает? — переспросила Фрэнни. Сначала пришлось откашляться — так долго она вообще не открывала рта.

Лейн помедлил.

— Маскулинности, — сказал он.

— Это я поняла.

— В общем, таков был лейтмотив всего, так сказать, — то, что я пытался довольно тонко очертить, — сказал Лейн, не отступая от общей линии своего монолога. — Ну в смысле, господи. Я честно думал, что все с треском провалится в тартарары, а когда получил назад с этим зверским «отл.» футов шести в высоту, клянусь, я чуть наземь не грохнулся.

Фрэнни еще раз откашлялась. Очевидно, свой срок неподдельного внимания она отсидела до конца.

— Почему? — спросила она.

Лейн вроде как-то сбился.

— Что почему?

— Почему ты думаешь, что все бы с треском провалилось?

— Я же только что сказал. Только что закончил. Этот Бругман — большой спец по Флоберу. Ну, по крайней мере, я так считал.

— А, — сказала Фрэнни. Улыбнулась. Отхлебнула мартини. — Великолепно, — сказала она, глядя на бокал. — Я так рада, что не двадцать к одному. Ненавижу, когда в них абсолютно только джин.

Лейн кивнул.

— В общем, кажется, работа у меня в комнате. Если на выходных получится, я тебе прочту.

— Великолепно. С удовольствием послушаю.

Лейн снова кивнул.

— В смысле, я ж не сказал ничего миропотрясающего, ничего такого. — Он поерзал на стуле. — Но… не знаю… мне кажется, я неплохо подчеркнул, из-за чего он так невротически цеплялся за mot juste. В смысле — с учетом того, что мы знаем сегодня. Не просто психоанализа и прочей белиберды, но определенно всего этого, до определенной степени. Понимаешь, да? Я никакой не фрейдист, но определенные вещи нельзя списать как просто фрейдистские с большой буквы. В смысле, до определенной степени, мне кажется, я был в полном праве отметить, что по-настоящему хорошие ребята — Толстой, Достоевский, Шекспир, елки — палки, — не цедили так слова, черт возьми. Они просто писали. Понимаешь? — Лейн глянул на Фрэнни с неким ожиданием. Ему казалось, она слушает с какой-то особой сосредоточенностью.

— Будешь оливку?

Лейн глянул на свой бокал, затем снова на Фрэнни.

— Нет, — холодно ответил он. — Хочешь?

— Если не будешь, — сказала Фрэнни. По лицу Лейна она поняла, что задала не тот вопрос. Что еще хуже — ей вдруг совсем расхотелось оливку и стало непонятно, зачем вообще спрашивала. Но когда Лейн протянул ей бокал, деваться было некуда — только принять оливку и с нарочитым удовольствием употребить. Затем Фрэнни достала из пачки Лейна сигарету, он дал ей огня и закурил сам.

После запинки с оливкой над столом повисло краткое молчание. Лейн его нарушил — лишь потому, что просто не умел не досказать анекдота.

— Этот Бругман считает, что мне надо эту зверскую работу опубликовать, — выпалил он. — Но я не знаю. — Потом, будто неожиданно вымотался — или, скорей, его истощили те запросы, что мир, жадный до плодов его интеллекта, к нему предъявляет, — он принялся ладонью растирать себе лицо с одной стороны, по ходу неосознанно и бесстыдно смахнув из уголка глаза слизь. — В смысле, критики по Флоберу и прочим парням — до черта, по дюжине за дайм. — Он подумал, как-то чуточку угрюмо. — Вообще-то, мне кажется, по нему не было по-настоящему изобличительных работ последние…

— Ты говоришь, как практикант. Вылитый.

— Извини? — с выверенным спокойствием поинтересовался Лейн.

— Ты говоришь как вылитый практикант. Извини, но похоже. Честно.

— Да? И как же разговаривают практиканты, позволь осведомиться?

Фрэнни видела, что он раздражен — да еще как, однако в эту минуту, равно недовольная собой и злая на него, желала высказаться до конца.

— Ну, я не знаю, какие они тут, но у нас практикант — это такой человек, который ведет занятие, если нет постоянного преподавателя, или тот занят своим нервным срывом, или у стоматолога, или еще чего-нибудь. Обычно аспирант или как-то. В общем, если у тебя курс, скажем, по русской литературе, он заходит — в рубашке с воротничком на пуговках и полосатом галстуке — и давай где-то полчаса шпынять Тургенева. Затем, покончив с этим, совершенно похоронив для тебя Тургенева, принимается за Стендаля, или о ком он там пишет свою магистерскую. У нас на филологии где-то с десяток мелких практикантов бегают повсюду и вот так всех хоронят — они такие блистательные, что и рта не раскроют, извини за противоречие. То есть, начнешь с ними спорить, так у них столько снисходительности на…

— Какая, к черту, муха тебя сегодня… ты чего, а? Что с тобой вообше?

Фрэнни смахнула пепел с сигареты, затем придвинула пепельницу на дюйм поближе.

— Извини. Я просто ужас, — сказала она. — Я всю неделю такая вредная. Жуть. Я кошмарная.

— Но письмо ж у тебя совсем не вредное.

Фрэнни мрачно кивнула. Она рассматривала теплую солнечную кляксу — с покерную фишку — на скатерти.

— Пришлось напрячься, — сказала она.

Лейн открыл было рот, но возник официант — унести пустые бокалы.

— Еще хочешь? — спросил Лейн Фрэнни.

Ответа он не получил. Фрэнни смотрела на солнечную кляксу как-то очень пристально, будто собиралась в нее улечься.

— Фрэнни, — терпеливо — из-за официанта — произнес Лейн. — Еще мартини будешь, нет?

Она вскинула голову.

— Извини. — Посмотрела на пустые бокалы в руке официанта. — Нет. Да. Не знаю.

Лейн хохотнул, глядя на официанта.

— Так что? — спросил он.

— Да, пожалуйста. — Она вроде как встряхнулась.

Официант ушел. Лейн проводил его взглядом, затем посмотрел на Фрэнни. Не вполне закрыв рот, она выкладывала пепел на край чистой пепельницы, которую принес официант. За какой-то миг при взгляде на нее раздражение Лейна скакнуло. Вполне вероятно, он не переваривал и боялся любых признаков отчуждения в девушке, за которой так серьезно ухаживал. В любом случае, он, само собой, беспокоился: а вдруг муха будет кусать Фрэнни все выходные? Он вдруг подался к ней, распростер руки по столу, словно чтобы, ей-богу, все это разгладить, но Фрэнни заговорила первой.

— Я сегодня паршивая, — сказала она. — Я сегодня просто никуда.

Она поймала себя на том, что смотрит на Лейна так, будто он посторонний, будто он рекламный плакат линолеума через проход в вагоне метро. В ней снова дрогнула капелька неверности и угрызений — похоже, это у нее день такой, — и Фрэнни отозвалась на эту капельку, протянув руку и накрыв ладонью руку Лейна. Но свою тотчас убрала и взяла из пепельницы сигарету.

— Я сейчас приду в себя, — сказала она. — Абсолютно обещаю. — Она улыбнулась Лейну — в каком-то смысле искренне, — и в тот момент ответная улыбка могла бы хоть немного отвратить некие события, коим суждено было случиться дальше, но Лейн был занят — сам напускал на себя отчуждение — и предпочел не улыбаться. Фрэнни затянулась.

— Если б не было так поздно и все такое, — сказала она, — и если бы я не решила идти на отличие, я бы, наверное, бросила филологию. Не знаю. — Смахнула пепел. — Меня просто уже так тошнит от педантов и этих самодовольных ниспровергателей, что хоть волком вой. — Она посмотрела на Лейна. — Извини. Я перестану. Честное слово… Просто если б у меня хоть какая-то сила духа была, я б вообще в этом году в колледж не вернулась. Не знаю. То есть, все это — сплошной такой фарс, что не верится.

— Блестяще. Поистине блестяще.

Сарказм его Фрэнни приняла как должное.

— Извини, — сказала она.

— Хватит уже извиняться, а? Тебе не приходит в голову, что ты как-то слишком уж до черта обобщаешь? Если бы все, кто преподает филологию, были такие великие ниспровергатели, всё бы совершенно иначе…

Фрэнни перебила его, но почти неслышно. Она смотрела поверх его темно-серого фланелевого плеча куда-то в стену зала.

— Что? — переспросил Лейн.

— Я говорю, я знаю. Ты прав. Я просто никакая, вот и все. Не обращай на меня внимания.

Однако Лейн не мог так просто забыть спор, если тот не решился в его пользу.

— В смысле, черт, — сказал он. — Некомпетентные люди есть во всех сферах. В смысле, это же элементарно. Давай на минутку оставим этих чертовых практикантов. — Он посмотрел на Фрэнни. — Ты вообще меня слушаешь или как?

— Да.

— У вас же на этом вашем филологическом — два лучших специалиста в стране. Мэнлиус. Эспозито. Господи, хоть бы они сюда переселились. По крайней мере, они поэты, елки-палки.

— Не поэты, — ответила Фрэнни. — Отчасти потому-то все так и ужасно. То есть — не настоящие поэты. Они просто люди, которые пишут стихи, повсюду публикуются и порознь, и в антологиях, но они — не поэты. — Она умолкла — смутившись — и погасила сигарету. Уже несколько минут у нее с лица вроде бы сходила краска. Вдруг даже помада как-то побледнела на оттенок-другой, словно Фрэнни только что промокнула ее «клинексом».

— Давай не будем, — сказала она почти безжизненно, растирая в пепельнице окурок. — Я никакая. Я просто испорчу все выходные. Может, под моим стулом люк, я тогда возьму и провалюсь.

Подскочил официант и поставил перед ними по второму бокалу мартини. Лейн оплел пальцами — тонкими и длинными, всегда на виду — ножку бокала.

— Ничего ты не портишь, — тихо сказал он. — Я просто хочу понять, к чертовой матери, что творится. В смысле, нужно что — какой-нибудь зверской богемой оказаться, или сдохнуть, елки-палки, чтобы стать настоящим поэтом? Тебе чего надо — ублюдка с кудрями?

— Нет. Давай оставим, а? Пожалуйста. Мне абсолютно паршиво, и у меня ужасно…

— Я был бы просто счастлив оставить — я был бы просто в восторге. Только скажи мне сперва, что такое настоящий поэт, а? Буду признателен. Честное слово.

У Фрэнни высоко на лбу слабо заблестела испарина. Это могло лишь означать, что в ресторане слишком жарко, или что у нее расстроен желудок, или что мартини слишком крепкие; как бы там ни было, Лейн, судя по всему, не обратил внимания.

— Я не знаю, что такое настоящий поэт. Давай уже хватит, а? Я серьезно. Мне очень как-то не по себе, и я не могу…

— Ладно, ладно — хорошо. Расслабься, — сказал Лейн. — Я всего лишь хотел…

— Но я вот что знаю, — сказала Фрэнни. — Если ты поэт, ты делаешь что-то красивое. То есть, должен, наверно, оставить что-то красивое, когда сойдешь со страницы и все такое. А те, о ком ты говоришь, не оставляют ничего, ничегошеньки красивого. Те, кто чуть получше, может, как-то и забираются тебе в голову и там что-то оставляют, — но лишь поэтому, лишь потому, что они умеют оставлять что-то, это ж не обязательно, господи боже, стихи. Может, это просто какой-нибудь занимательный синтаксический помет, извини за выражение. Как у Мэнлиуса, Эспозито и всяких таких бедолаг.

Лейн не торопясь закурил сам и только потом заговорил. Сказал:

— Я думал, тебе нравится Мэнлиус. Вообще-то с месяц назад, если я правильно помню, ты говорила, что он такой душка и ты…

— Мне он нравится. Но меня тошнит от того, что люди мне просто нравятся. Я молю бога, чтобы встретить такого человека, которого можно уважать… Извини, я сейчас. — Фрэнни вскочила на ноги, сжимая сумочку. Девушка была очень бледна.

Лейн отодвинул стул и поднялся, несколько приоткрыв рот.

— Что случилось? — спросил он. — Ты себя нормально чувствуешь? Что-то не так или что?

— Я через секундочку вернусь.

Она вышла из зала, не спрашивая, куда пройти, будто с прошлых обедов в «Сиклерз» точно знала, куда.

Лейн, оставшись за столом один, курил и скупо отпивал из бокала мартини, чтобы хватило до возвращения Фрэнни. То благополучие, что он переживал полчаса назад, — он сидит в правильном месте с правильной — ну, или на вид правильной девушкой, — теперь испарилось, уж это было ясно. Лейн посмотрел на шубку из стриженого енота, что как-то набекрень болталась на спинке стула Фрэнни, — эта же шубка Лейна всколыхнула на вокзале только из-за его к ней личной близости, — и рассмотрел ее разве что без отчетливой неприязни. Морщинки шелковой подкладки отчего-то вроде бы раздражали. Он отвел взгляд и уставился на ножку бокала с мартини — судя по всему, Лейну было тревожно, он чуял какой-то смутный несправедливый заговор против себя. В одном не усомнишься. Выходные начинались чертовски странно. Но в тот миг ему случилось оторвать взгляд от стола и увидеть в зале знакомого — однокурсника с девушкой. Лейн чуть выпрямился на стуле и подтянулся лицом — совершенная мрачность и недовольство сменились тем, что бывает на физиономии человека, чья девушка просто отошла в сортир, а спутника оставила, как все девушки на свиданиях, в полной праздности, когда можно лишь курить и скучать, предпочтительно — скучать привлекательно.

Дамская комната «Сиклерз» величиной была почти с обеденную залу и в особом роде выглядела едва ли менее просторной. Служительницы не было и, когда Фрэнни вошла, уборная вроде бы вообще пустовала. Фрэнни постояла миг на кафельном полу — будто на рандеву явилась. Теперь весь лоб ее покрылся каплями пота, рот вяло приоткрылся, и она была еще бледнее, чем в ресторане.

Затем внезапно и стремительно Фрэнни нырнула в самую дальнюю и безликую из семи-восьми кабинок — по счастью, монетки за вход не требовалось, — закрыла за собой дверь и с некоторым трудом задвинула щеколду. Явно не обращая внимания на таковость того, что ее окружает, села. Очень плотно сдвинула колени, словно стараясь сжаться как можно туже, уменьшиться. Затем вдавила запястья в глаза так, будто хотела парализовать зрительные нервы и утопить все образы в черноте, подобной отсутствию всего. Вытянутые пальцы, хоть и дрожали — или потому, что дрожали, — смотрелись причудливо изящными и привлекательными. В такой напряженной, едва ли не утробной позе она просидела подвешенное мгновенье — и не выдержала. Плакала Фрэнни добрых пять минут. Плакала, не стараясь подавить шум горя и смятенья, конвульсивно всхлипывая горлом, как дитя в истерике, и воздух рвался сквозь частично сомкнутый надгортанник. Но когда в конце концов остановилась — просто остановилась, без всяких болезненных, ножом режущих вдохов, что обычно следуют за яростным выплеском-вплеском. Прекратила она так, словно в рассудке у нее мгновенно сменилась полярность — и незамедлительно умиротворила все тело. Лицо ее было исполосовано слезами, но вполне безжизненно, почти пусто; Фрэнни подняла с пола сумочку, открыла ее и вынула гороховозеленую матерчатую книжку. Положила себе в подол — точнее, на колени — и посмотрела сверху; долго смотрела, словно для гороховой матерчатой книжки это лучшее место. Чуть ли не сразу она поднесла книжку к груди и прижала к себе — крепко и довольно кратко. Затем сунула обратно в сумочку, встала и вышла из кабинки. Умылась холодной водой, вытерлась полотенцем с полки наверху, заново подвела губы, причесалась и вышла.

По пути через весь зал к столику выглядела она сногсшибательно — вполне вся такая qui vive, как и подобает на важных выходных в колледже. Когда она деловито, с улыбкой приблизилась, Лейн медленно поднялся, в левой руке — салфетка.

— Господи. Извини, — сказала Фрэнни. — Ты думал, я там умерла?

— Я не думал, что ты умерла, — ответил Лейн. Отодвинул ей стул. — Я не понял, что это было вообще. — Он вернулся на место. — У нас не так уж много времени, знаешь. — Он сел. — Ты как? У тебя глаза красноватые. — Вгляделся пристальнее. — Ты нормально или как?

Фрэнни закурила.

— Теперь — изумительно. Меня просто никогда в жизни так фантастически не болтало. Ты заказал?

— Тебя ждал, — ответил Лейн, пристально глядя на нее. — Что такое-то? Желудок?

— Нет. Да и нет. Не знаю, — сказала Фрэнни. Она глянула в меню, лежавшее у нее на тарелке, — не беря в руки, пробежала взглядом. — Мне только сэндвич с курицей. И, может, стакан молока… А ты себе заказывай, что хочешь. То есть, улиток там, восьминогов, всякое такое. Осьминогов. Мне есть не очень хочется.

Лейн посмотрел на нее, затем выдул на тарелку тонкую, чрезмерно выразительную струйку дыма.

— Не выходные, а прямо настоящая цаца, — сказал он. — Сэндвич с курицей, елки-палки.

Фрэнни рассердилась.

— Я не голодна, Лейн, — извини. Господи. Ну, пожалуйста. Ты заказывай, что хочешь, чего ты, а я поем, пока ты ешь. Не могу же я аппетит в себе разыграть лишь потому, что тебе так хочется.

— Ладно, ладно. — Лейн вытянул шею и подманил официанта. С ходу заказал сэндвич с курицей и стакан молока для Фрэнни и улиток, лягушачьи лапки и салат — себе. Когда официант отошел, Лейн глянул на часы и сказал:

— Нам, между прочим, надо быть в Тенбридже в час пятнадцать — час тридцать. Не позже. Я сказал Уолли, что мы, наверно, заедем выпить, а потом, может, все вместе двинем на стадион в его машине. Не против? Тебе же нравится Уолли.

— Я даже не знаю, кто это.

— Ты встречалась с ним раз двадцать, елки-палки. Уолли Кэмбл. Боже мой. Если ты с ним раз встретилась, то уж познакомилась…

— А. Помню… Слушай, только не надо меня ненавидеть, если я сразу не могу кого-то вспомнить. Особенно когда этот кто — то похож на всех остальных и говорит, одевается и ведет себя, как все остальные. — Фрэнни подавила в себе голос. Звучал он капризно и сварливо, и на нее накатила волна неприязни к себе, от которой — вполне буквально — лоб ее сразу вспотел снова. Но вопреки ее воле голос снова обрел силу. — Я не хочу сказать, что он кошмарный, ничего такого. Просто уже четыре года подряд, где бы я ни оказалась, везде вижу Уолли Кэмблов. Я знаю, когда они будут чаровать, знаю, когда они начнут как-нибудь очень гадко сплетничать про девушку из твоей общаги, знаю, когда они спросят, что я делала летом, знаю, когда они выдвинут стул, оседлают его и давай хвастаться эдак ужасно, ужасно спокойно — или же бахвалиться знакомствами эдак ужасно спокойно, как бы между прочим. Это неписаный закон: людям в определенной общественной или финансовой вилке можно хлестаться знакомствами, сколько пожелают, если только ляпнуть какую-нибудь кошмарную мерзость, едва произнесут имя, — что человек ублюдок, или нимфоман, или все время трескает наркоту, или еще какой ужас. — Она снова умолкла. Минуту посидела тихо, вертя в пальцах пепельницу и тщательно избегая смотреть в лицо Лейну — Прости, — сказала она. — Дело не только в Уолли Кэмбле. Я придралась к нему, потому что ты о нем заговорил. И он похож на человека, который лето провел в какой-нибудь Италии.

— Прошлым летом, чтоб ты знала, он был во Франции, — сообщил Лейн. — Я понимаю, — быстро добавил он, — но ты же очень не…

— Хорошо, — устало произнесла Фрэнни. — Во Франции. — Вытащила из пачки на столе сигарету. — Дело не только в Уолли. Господи боже мой, да это может быть девушка. То есть, будь он девушкой — например, из моей общаги, — он бы все лето писал декорации в каком-нибудь захудалом театре. Или ездил на велосипеде по Уэльсу. Или снимал квартиру в Нью-Йорке и работал бы в журнале, в рекламной фирме. Таковы, то есть, все. Всё, что все делают, — оно такое, я не знаю, не то, чтобы неправильное, или даже гадкое, или даже обязательно глупое. А просто такое крошечное и бессмысленное, и — огорчительное. А хуже всего, что если уйдешь в богему или кинешься еще в какие-нибудь безумства — впишешься так же, как и прочие, только по-своему. — Она смолкла. Качнула головой — лицо совсем белое — и кратко дотронулась рукой до лба: вроде бы не столько проверить, есть ли испарина, сколько убедиться — будто она сама себе родитель, — что нет жара. — Мне так странно, — сказала она. — По-моему, я схожу с ума. А может, уже сошла.

Лейн смотрел на нее с непритворной заботой — скорее заботой, нежели любопытством.

— Ты вся жуть какая бледная. Очень бледная, а? — произнес он.

Фрэнни покачала головой.

— Все в порядке со мной. Сейчас все будет хорошо. — Она подняла взгляд, когда официант подошел с их заказом. — Ой, а улитки у тебя такие красивые. — Она только поднесла к губам сигарету, но та уже погасла. — Куда ты спички дел? — спросила она.

Лейн поднес ей огонь, когда официант снова отошел.

— Ты слишком много куришь, — сказал он. Взял вилочку, лежавшую у его тарелки, но перед тем, как пустить ее в ход, снова посмотрел на Фрэнни. — Ты меня тревожишь. Я серьезно. Чего за чертовщина с тобой происходит последние пару недель?

Фрэнни глянула на него, затем одновременно пожала плечами и покачала головой.

— Ничего. Абсолютно ничего, — сказала она. — Ешь. Ешь своих улиток. Они отрава, когда остынут.

— Ты ешь.

Фрэнни кивнула и перевела взгляд на куриный сэндвич. Слабо накатила тошнота, и Фрэнни тут же подняла голову и затянулась.

— Как спектакль? — спросил Лейн, приступив к улиткам.

— Не знаю. Я не играю. Бросила.

— Бросила? — Лейн поднял голову. — Мне казалось, ты без ума от этой роли. Что произошло? Ее кому-то отдали?

— Нет, не отдали. Только моя была. Мерзость. Ох, это мерзость.

— Ну а так что случилось? Ты же не вообще с кафедры ушла?

Фрэнни кивнула и отпила молока.

Лейн сначала прожевал и проглотил, затем поинтересовался:

— Но, господи боже, почему? Я думал, театр этот зверский — твоя страсть. Ты ж только о нем и говорила…

— Просто бросила и все, — сказала Фрэнни. — Мне стало неловко. Я вроде как стала таким мерзким маленьким себялюбцем. — Она подумала. — Не знаю. Вроде как вообще хотеть играть — такой дурной вкус. То есть — сплошное ячество. И я, когда играла, себя просто ненавидела после спектакля. Все эти я бегают кругом, такие ужасно великодушные, такие сердечные. Целуются со всеми, везде в гриме шастают, а потом стараются вести себя до ужаса естественно и дружелюбно, когда к тебе за кулисы приходят знакомые. Я просто ненавидела себя… А хуже всего, что мне обычно бывало стыдно играть в тех пьесах, где я играла. Особенно в летних театрах. — Она посмотрела на Лейна. — И роли у меня были хорошие, можешь на меня так не смотреть. Дело не в этом. Но мне было бы стыдно, если б, скажем, тот, кого я уважаю, — мои братья, например, — пришел и услышал, какие реплики я вынуждена говорить. Я обычно писала и просила не ходить на спектакли. — Она опять подумала. — Кроме Педжин в «Удалом молодце» прошлым летом. То есть это было бы очень славно, вот только болван, который Молодца играл, все удовольствие портил. Был весь из себя такой лиричный — господи, как же он был лиричен!

Лейн доел улиток. И теперь сидел с подчеркнуто непроницаемым лицом.

— У него были великолепные отзывы, — сказал он. — Ты же мне сама, если помнишь, рецензии присылала.

Фрэнни вздохнула.

— Хорошо. Ладно, Лейн.

— Нет, я в смысле, ты уже полчаса говоришь так, будто на всем белом свете здравый смысл — только у тебя, и только у тебя есть хоть какая-то способность критически судить. В смысле, ведь если даже лучшие критики сочли, что этот человек играл великолепно, может, он великолепно играл, а ты не права. Такое тебе в голову не приходило? Ты же, знаешь ли, пока не достигла зрелого мудрого…

— Для просто таланта он был великолепен. А если хочешь играть Молодца правильно, нужно быть гением. Нужно, и все — что тут поделаешь? — сказала Фрэнни. Она чуть изогнула спину и, чуть приоткрыв рот, положила ладонь на макушку. — У меня голова так смешно кружится. Не знаю, что со мной такое.

— А ты, значит, гений?

Фрэнни опустила руку.

— Ай, Лейн. Прошу тебя. Зачем ты так?

— Я никак не…

— Я знаю одно — я теряю рассудок, — сказала Фрэнни. — Меня просто тошнит от я, я, я. Своего «я» и всех остальных. Меня тошнит от всех, кто хочет чего-то достичь, сделать что-нибудь замечательное и прочее, быть интересным. Это отвратительно — точно, точно. Мне плевать, что другие говорят.

Лейн воздел брови и откинулся на спинку — дабы лучше подчеркнуть то, что скажет.

— Ты уверена, что просто не боишься состязаться? — спросил он с напускным спокойствием. — Я не очень в этом разбираюсь, но вот спорить готов, что хороший психоаналитик — в смысле, по-настоящему компетентный — вероятно, решил бы…

— Я не боюсь состязаться. Все в точности наоборот. Неужели непонятно? Я боюсь, что стану состязаться, — вот что страшно. Вот почему я бросила драму. И все это не становится правильным только потому, что я так кошмарно предрасположена принимать чужие ценности, и мне нравятся аплодисменты, и когда люди от меня в восторге. Вот чего мне стыдно. Вот от чего меня тошнит. Тошнит, что не хватает духу быть абсолютно никем. Тошнит от себя и всех остальных, которым хочется оставить какой-то всплеск. — Она помолчала, схватила стакан молока и поднесла к губам. — Я знала, — сказала она, ставя его обратно. — Вот еще новости. У меня зубы рехнулись. Они стучат. Позавчера чуть стакан не прокусила. Может, я сбрендила, ополоумела и сама не догадываюсь.

Вперед выступил официант — подать лягушачьи лапки и салат, и Фрэнни посмотрела на него снизу. Он, в свою очередь, посмотрел сверху на ее нетронутый куриный сэндвич. Спросил, не желает ли, быть может, леди поменять заказ. Фрэнни поблагодарила и ответила, что нет.

— Я просто очень медленная, — сказала она. Официант, человек немолодой, вроде бы задержал взгляд на ее бледном и влажном лбу, затем поклонился и отошел.

— Тебе не нужно на секундочку? — неожиданно спросил Лейн. Он протягивал ей сложенный белый платок. Голос его звучал сочувственно, по-доброму, хотя Лейн как-то извращенно пытался говорить как ни в чем не бывало.

— Зачем? Нужно?

— Ты потеешь. Не потеешь, а я в смысле, у тебя лоб немного в испарине.

— Правда? Какой кошмар! Извини… — Фрэнни подняла сумочку повыше, открыла и стала в ней рыться. — У меня где-то «клинекс» был.

— Возьми мой платок, бога ради. Ну какая разница?

— Нет — я люблю этот платок и не хочу его испаривать, — сказала Фрэнни. В сумочке у нее было тесно. Чтобы лучше видеть, Фрэнни принялась выгружать содержимое на скатерть, слева от ненадкусанного сэндвича. — Вот он, — сказала она. — Открыла пудреницу и торопливо, легко промокнула лоб «клинексом». — Господи. Я на призрака похожа. Как ты меня выносишь?

— Что за книжка? — спросил Лейн.

Фрэнни буквально подскочила. Окинула взглядом мешанину груза на скатерти.

— Какая книжка? — спросила она. — Эта, что ли? — Она взяла томик в матерчатой обложке и запихнула обратно в сумочку. — Я просто посмотреть с собой в поезде взяла.

— Так и давай посмотрим. Что это?

Фрэнни его будто и не услышала. Снова раскрыла пудреницу и посмотрела в зеркальце.

— Господи, — сказала она. После чего смахнула все — пудреницу, бумажник, счет из прачечной, зубную щетку, пузырек аспирина и позолоченную палочку для коктейлей — обратно в сумочку. — Не знаю, зачем я таскаю с собой эту палочку дурацкую, — сказала она. — На втором курсе мне ее на день рождения подарил один сусальный мальчик. Решил, что это такой прекрасный и одухотворенный подарок, наблюдал за мной, пока я разворачивала. Все время хочу выбросить, но просто не могу. Сойду с нею в могилу. — Она подумала. — Он ухмылялся и говорил, что мне будет фартить, если я ее всегда буду держать при себе.

Лейн принялся за лягушачьи лапки.

— Так а что за книжка-то была? Или это что, секрет какой — то зверский? — спросил он.

— Которая в сумке? — переспросила Фрэнни. Она смотрела, как Лейн разъединяет пару лапок. Затем вытащила сигарету из пачки на столе и сама прикурила. — Ох, я не знаю, — сказала она. — Ну, такая — называется «Путь странника». — Она мгновение посмотрела, как Лейн ест. — В библиотеке взяла. Про нее говорил этот, который ведет у нас в нынешнем семестре обзор религий. — Затянулась. — Она у меня уже много недель. Все забываю вернуть.

— Кто написал?

— Не знаю, — обронила Фрэнни. — Видимо, какой-то русский крестьянин. — Она все наблюдала, как Лейн ест лягушачьи лапки. — Имени своего он так и не говорит. Все время, пока рассказывает, не знаешь, как его зовут. Просто рассказывает, что крестьянин, что ему тридцать три года и у него усохла рука. И жена умерла. Дело происходит в девятнадцатом веке.

Лейн только что переключился с лягушачьих лапок на салат.

— Хорошая? — спросил он. — Про что?

— Не знаю. Чудная. То есть, в первую очередь, набожная. В каком-то смысле, наверное, можно сказать — ужасно фанатичная, но в другом смысле — и нет. То есть, все начинается, когда этот крестьянин, странник, хочет узнать, что это значит в Библии, когда там говорят, будто нужно непрестанно молиться. Ну, понимаешь. Не останавливаясь. В «Фессалоникийцах» или где-то. Поэтому он пускается пешком по всей России — искать того, кто его сможет научить, как непрестанно молиться. И что при этом нужно говорить. — Фрэнни, по всей видимости, очень интересовало, как Лейн расчленяет лягушачьи лапки. Пока она говорила, взгляд ее не отрывался от его тарелки. — И с собой он носит лишь котомку с хлебом и солью. А потом встречает человека, которого называет «старец» — какой-то ужасно умный набожный человек, — и этот старец рассказывает ему про книжку, которая называется «Добротолюбие». Которую, очевидно, написало несколько ужасно умных монахов, которые как бы распространяли такой взаправду необычайный способ молиться.

— Не дергайтесь, — сказал Лейн паре лягушачьих лапок.

— В общем, странник учится молиться, как велят эти очень мистические люди, — то есть, все молится и молится, пока до совершенства не доходит и все такое. А потом идет дальше по всей России, встречается со всякими абсолютно великолепными людьми и рассказывает им, как молиться этим невообразимым способом. То есть, вот это и есть вся книжка.

— Не хотелось бы упоминать, но от меня будет вонять чесноком, — сказал Лейн.

— Он в каком-то странствии встречает одну семейную пару, и вот их я люблю больше всех, про кого в жизни читала, — сказала Фрэнни. — Он идет по дороге где-то в глуши, с котомкой за спиной, а эти двое малюток бегут за ним и кричат: «Нищенькой! Нищенькой! Постой!.. Пойдем к маменьке, она нищих любит». И вот он идет с малютками к ним домой, и из дома выходит такая по — честному прекрасная женщина, их мать, вся такая хлопотливая, и наперекор ему помогает снять с него старые грязные сапоги, и наливает ему чаю. Потом домой возвращается отец — он, очевидно, тоже любит нищих и странников, и все они садятся ужинать. И пока они ужинают, странник спрашивает, кто все эти женщины, которые тоже сидят за столом, и муж отвечает, что это служанки, но едят они всегда с ним и его женой, потому что все они — сестры во Христе. — Фрэнни вдруг чуточку выпрямилась на стуле — как-то застенчиво. — То есть мне очень понравилось, что страннику захотелось знать, кто все эти женщины. — Она посмотрела, как Лейн намазывает маслом кусок хлеба. — В общем, странник остается ночевать, и они с мужем сидят допоздна и разговаривают об этом способе непрестанно молиться. Странник ему рассказывает, как. А утром уходит, и у него начинаются новые приключения. Он встречает всяких людей — то есть, на самом деле, про это вся книжка — и всем рассказывает, как надо по-особому молиться.

Лейн кивнул. Воткнул вилку в салат.

— Ей-богу, надеюсь, мы на выходных выкроим время, чтобы ты быстренько взглянула на эту мою зверскую работу — ну, я говорил, — сказал он. — Не знаю. Может, я вообще ни шиша с ней делать не буду — в смысле, публиковать ее или как-то, — но я бы хотел, чтобы ты ее как бы проглядела, пока ты здесь.

— Хорошо бы, — сказала Фрэнни. Она посмотрела, как он намазывает маслом еще один кусок хлеба. — А тебе книжка, наверно, понравилась бы, — вдруг сказала она. — Она такая простая, то есть.

— Рассказываешь интересно. Ты не будешь масло?

— Нет, забирай. Я тебе не могу дать, потому что она и так просрочена, но ты, наверно, можешь тут сам взять в библиотеке. Наверняка.

— Ты этот чертов сэндвич даже не попробовала, — вдруг сказал Лейн. — А?

Фрэнни опустила взгляд к своей тарелке, словно та перед ней только что возникла.

— Сейчас попробую, — сказала она. Посидела с минуту тихо, держа сигарету в левой руке, но не затягиваясь, а правой напряженно обхватив стакан молока. — Хочешь, расскажу, как молиться по-особому, как старец говорил? — спросила она. — Это как бы интересно, с какой-то стороны.

Лейн вспорол ножом последнюю пару лягушачьих лапок. Кивнул.

— Само собой, — сказал он. — Само собой.

— Ну вот, странник этот, простой крестьянин, все странствие начал, чтобы только понять, как это, по Библии, непрестанно молиться. И потом он встречается со старцем, с этим самым, сильно набожным человеком, я говорила, который много-много-много лет читал «Добротолюбие». — Фрэнни вдруг умолкла — поразмыслить, упорядочить. — Ну, и старец перво-наперво говорит ему про Иисусову молитву «Господи, помилуй». То есть она вот такая. И объясняет ему, что это для молитвы — лучшие слова. Особенно слово «помилуй», потому что оно такое огромное, может много чего означать. То есть не обязательно помилование. — Фрэнни снова помолчала, размышляя. В тарелку Лейну она больше не смотрела — смотрела ему за плечо. — В общем, — продолжала она, — старец говорит страннику, что если будешь повторять эту молитву снова и снова — а сначала делать это нужно одними губами, — в конце концов молитва как бы сама заводится. Через некоторое время что-то происходит. Не знаю, что, но происходит, и слова совпадают с биеньем сердца, и после этого уже ты молишься непрестанно. И на все твое мировоззрение начинает воздействовать просто неимоверно, мистически. То есть в этом и весь смысл — ну, примерно. То есть ты это делаешь, чтобы все твое мировоззрение очистилось и появилось абсолютно новое представление о том, что вообще к чему.

Лейн доел. Теперь, когда Фрэнни опять умолкла, он откинулся на спинку, закурил и стал наблюдать за ее лицом. Она по — прежнему рассеянно смотрела вперед, над его плечом — казалось, едва осознавая, что он сидит напротив.

— Но дело в том — самое великолепное в том, что когда только начинаешь так поступать, даже вера не нужна в то, что делаешь. То есть даже если тебе ужасно неловко, все в порядке. Ты никого не оскорбляешь, ничего такого. Короче, когда только начинаешь, никто не просит тебя ни во что верить. Не нужно даже думать о том, что произносишь, сказал старец. В начале нужно одно количество. А потом, уже позже, оно само становится качеством. Самостоятельно или как-то. Он говорит, такой чудной, самостоятельной силой обладает любое имя Бога — вообще любое имя, и это начинает действовать, когда его как бы заводишь.

Лейн несколько обмяк на стуле — курил, глаза внимательно сощурены, смотрел на Фрэнни. А ее лицо по-прежнему оставалось бледным, хотя временами, пока эти двое сидели в «Сиклерз», бывало и бледнее.

— Вообще-то смысл в этом абсолютный, — сказала Фрэнни, — потому что в буддистских сектах Нэмбуцу люди твердят «Наму Амида Буцу» — что значит «Хвала Будде» или что-то вроде, — и у них происходит то же самое. В точности то же…

— Полегче. Ты полегче давай, — перебил ее Лейн. — Во-первых, ты вот-вот пальцы обожжешь.

Фрэнни удостоила левую руку минимальнейшим взглядом и выронила остаток еще тлевшей сигареты в пепельницу.

— То же происходит и в «Облаке Незнания». Просто со словом «Бог». То есть просто повторяешь слово «Бог». — Она глянула на Лейна прямее, чем в прошедшие минуты. — То есть смысл в чем — ты когда-нибудь в жизни слышал такое чудо, с какой-то стороны? То есть трудно просто взять и сказать, что это абсолютное совпадение, и все, забыли, — вот в чем, по-моему, все чудо. По крайней мере, вот что так ужасно… — Она осеклась. Лейн нетерпеливо ерзал на стуле, а гримасу его — воздетые брови главным образом — Фрэнни отлично знала. — Что? — спросила она.

— Ты, что ли, и впрямь в такое веришь?

Фрэнни потянулась к пачке и вытащила сигарету.

— Я не сказала, что верю или не верю, — ответила она и обшарила взглядом стол в поисках спичек. — Я сказала, что это чудо. — Она приняла огонек от Лейна. — Я просто думаю, что это ужасно чудное совпадение, — сказала она, выпуская дым, — когда то и дело сталкиваешься с такими советами — то есть все эти по-настоящему умные и абсолютно нелиповые набожные люди все время говорят, что если твердить имя Бога, что-то случится. Даже в Индии. В Индии советуют медитировать на «Ом», что вообще-то означает то же самое, и результат ровно тот же. Поэтому я что хочу сказать — тут нельзя просто рассудком отмахнуться, даже не…

— А каков результат? — резко спросил Лейн.

— Что?

— В смысле — какой результат должен быть? Все эти совпадения с ритмами сердца и прочая белиберда. Мотор станет шалить? Не знаю, приходило тебе в голову или нет, но ты себе можешь… да кто угодно может себе всерьез…

— Ты видишь Бога. Что-то происходит в абсолютно нефизической части сердца: индусы говорят, там живет Атман, если ты какое-нибудь религиоведение проходил, — и видишь Бога, вот и все. — Она застенчиво смахнула пепел с сигареты, слегка промахнувшись мимо пепельницы. Пальцами подобрала и положила внутрь. — И не спрашивай меня, кто или что такое Бог. То есть, я даже не знаю, есть Он или нет. Я в детстве, бывало, думала… — Она замолчала. Подошел официант — убрал тарелки и вновь раздал меню.

— Хочешь десерта или кофе? — спросил Лейн.

— Я, наверно, просто молоко допью. А ты возьми, — сказала Фрэнни. Официант только что унес ее тарелку с нетронутой едой. Фрэнни не осмелилась на него взглянуть.

Лейн посмотрел на часы.

— Боже. У нас нет времени. Еще повезет, если на матч успеем. — Он поднял взгляд на официанта. — Мне, пожалуйста, только кофе. — Посмотрел, как официант уходит, затем подался вперед, выложил руки на стол, — совершенно расслабленный, желудок полон, кофе сейчас принесут, — и сказал: — Ну, все равно это интересно. Всякое такое… По-моему только, ты не оставляешь здесь никакого простора даже для самой примитивной психологии. В смысле, я думаю, все эти религиозные переживания имеют под собой весьма очевидное психологическое основание, — ты понимаешь… Хотя интересно. В смысле, этого нельзя отрицать. — Он перевел взгляд на Фрэнни и улыбнулся. — Как бы то ни было. На тот случай, если я забыл упомянуть. Я тебя люблю. Я уже говорил?

— Лейн, ты извинишь меня еще разок на секундочку? — спросила Фрэнни. Она поднялась, еще не завершив вопроса.

Лейн тоже встал — медленно, глядя на нее.

— Все в порядке? — спросил он. — Тебя опять тошнит или что?

— Мне странно, и все. Я быстро.

Она живо прошла по обеденной зале — тем же маршрутом, что и раньше. Но у небольшого коктейль-бара в дальнем углу остановилась как вкопанная. Бармен, вытиравший насухо лафитник, посмотрел на нее. Она положила правую руку на стойку, опустила — склонила — голову и поднесла левую руку ко лбу, едва коснувшись его кончиками пальцев. Чуточку покачнулась, затем, потеряв сознание, рухнула на пол.

Фрэнни совершенно пришла в себя только минут через пять. Она лежала на тахте в кабинете управляющего, а рядом сидел Лейн. Лицо его, тревожно нависшее над ней, нынче располагало собственной примечательной бледностью.

— Ты как? — спросил он довольно больнично. — Лучше?

Фрэнни кивнула. На секунду зажмурилась — свет резал глаза, — потом вновь их открыла.

— Я должна спросить: «Где я?», да? — спросила она. — Где я?

Лейн рассмеялся.

— Ты в кабинете управляющего. Все носятся, ищут нашатырь и врачей, и чем бы тебя еще привести в чувство. Нашатырь у них, судя по всему, закончился. Ты как, а? Серьезно.

— Отлично. Глупо, но отлично. Я честно упала в обморок?

— Не то слово. Грохнулась по-настоящему, — ответил Лейн. Взял ее руку в свои. — Что же с тобой такое, а? В смысле, ты говорила так… ну, знаешь… так безупречно, когда мы на прошлой неделе с тобой по телефону разговаривали. Ты сегодня не завтракала, что ли?

Фрэнни пожала плечами. Глаза ее обшаривали комнату.

— Так стыдно, — сказала она. — Кому-то по правде пришлось меня нести?

— Нам с барменом. Мы тебя как бы волоком сюда. Ты меня просто дьявольски напугала, честно.

Фрэнни задумчиво, не мигая, смотрела в потолок, пока ее держали за руку. Затем повернулась и свободной рукой как бы отогнула Лейну манжету.

— Который час? — спросила она.

— Да ну его, — ответил Лейн. — Мы не спешим.

— Ты же на коктейль хотел.

— Ну его к черту.

— И на матч опоздали? — спросила Фрэнни.

— Послушай, я же говорю — ну его к черту. Ты сейчас отправишься к себе в как их там… «Голубые ставни» и хорошенько отдохнешь, это важнее всего, — сказал Лейн. Он подсел чуточку ближе, нагнулся и поцеловал ее — кратко. Повернулся, глянул на дверь, затем снова на Фрэнни. — Сегодня будешь только отдыхать. И больше ничего не делать. — Очень недолго он гладил ее руку. — А потом, может, немного погодя, если хорошенько отдохнешь, я смогу как-нибудь подняться. Там же, по-моему, есть задняя лестница. Я выясню.

Фрэнни ничего не ответила. Смотрела в потолок.

— Знаешь уже как зверски долго? — спросил Лейн. — Когда тот вечер в пятницу был? Это же в начале прошлого месяца, нет? — Он покачал головой. — Не пойдет. Слишком долго без единого глотка. Если выразиться грубо. — Он пристальнее посмотрел на Фрэнни. — Тебе правда получше?

Она кивнула. Повернула к нему голову.

— Только мне ужасно пить хочется. Мне можно воды, как ты думаешь? Это не очень сложно?

— Черт, да нет, конечно! Тебе ничего будет, если я тебя на секундочку оставлю? Я, пожалуй, знаешь, что сделаю?

В ответ на второй вопрос Фрэнни покачала головой.

— Я пришлю кого-нибудь, чтобы тебе воды принесли. Потом найду старшего официанта и скажу, что нашатыря не надо, — и, кстати, расплачусь. Потом найду такси — чтобы ждало и нам не пришлось бегать его ловить. Может, несколько минут займет, большинство подбирают тех, кто на матч. — Он отпустил руку Фрэнни и поднялся. — Ладно? — спросил он.

— Отлично.

— Ладно, я сейчас вернусь. Замри. — И он вышел.

Фрэнни осталась лежать одна, вполне замерев, глядя в потолок. Губы ее задвигались, лепя беззвучные слова, — и двигаться не переставали.

 

Зуи

Наличествующие факты предположительно говорят сами за себя, но, я подозреваю, — чуточку вульгарнее, нежели фактам обычно свойственно. Для равновесия, стало быть, начнем с неувядающего и волнующего позорища — официального знакомства с автором. Я о введении, которое не только многословно и искренне так, что и во сне не приснится, но еще и довольно мучительным манером интимно. Если при должном везении это сойдет мне с рук, по воздействию своему оно сравнимо будет с принудительной экскурсией по машинному отделению, а я, экскурсовод, буду показывать дорогу в старомодном закрытом купальнике от «Янцена».

Переходим к худшему: предложить вам я собираюсь вообще — то не вполне рассказ, а нечто вроде домашнего кино в прозе, и те, кто уже видел отснятый материал, настоятельно мне рекомендовали не лелеять изощренных планов касаемо его проката. Группа несогласных (а выдать сие — и привилегия моя, и головная боль) состоит из трех исполнителей главных ролей — двух женщин и одного мужчины. Ведущую актрису рассмотрим первой — она, пожалуй, предпочла бы краткое описание «апатичная и изощренная особа». Ей представляется, что все бы ничего, если б я сделал что-нибудь с пятнадцати-двадцатиминутной сценой, в которой она несколько раз сморкается, — просто отчикал бы эту сцену, насколько я понимаю. Актриса утверждает, что наблюдать, как кто-то все время сморкается, отвратительно. Вторая дама актерского ансамбля, лошеная сумеречная субретка, возражает, что я, так сказать, заснял ее в старом халате. Ни одна барышня (как, намекнули они мне, желательно их именовать) слишком уж визгливо не протестует против моих эксплуатационных поползновений. Вообще-то — по ужасно простой причине. Хоть мне и приходится несколько за нее краснеть. Им по опыту известно, что я ударяюсь в слезы при первом же резком слове или возражении. Однако с самым красноречивым призывом отменить постановку обратился ко мне исполнитель главной роли. Ему кажется, что сюжет вращается вокруг мистицизма, иначе — религиозной мистификации; как бы то ни было, он ясно дает понять, что здесь слишком нагляден некий трансцендентный элемент, который, по его мнению и к вящему его беспокойству, способен будет лишь ускорить, придвинуть день и час моего профессионального краха. По моему поводу уже качают головами, и любое непосредственно профессиональное употребление с моей стороны слова «господи» иначе как в виде знакомого и полезного американского междометия воспринято будет — точнее, упрочится — как наихудшая разновидность похвальбы знакомствами и верный знак того, что я иду прямиком псу под хвост. Что, разумеется, способно вынудить любого нормального малодушного человека, а особенно — человека пишущего, — задуматься. И вынуждает. Но лишь задуматься. Ибо контрдоводы, сколь красноречивы бы ни были, хороши лишь постольку, поскольку применимы. Факт тот, что время от времени я снимаю домашнее кино в прозе с пятнадцати лет. Где-то в «Великом Гэтсби» (который в двенадцать был для меня «Томом Сойером») молодой рассказчик замечает, что все подозревают в себе наличие по меньшей мере одной из главнейших добродетелей, и далее говорит, что своей полагает, видит бог, честность. Моя же, сдается мне, — в том, что я умею отличить мистическую историю от любовной. Я утверждаю, что нынешнее мое подношенье — вовсе не мистическая история, не религиозно дурманящая история вообще. Я говорю, что это составная, иначе — множественная любовная история, чистая и сложная.

Сюжетная линия, чтоб уж закончить, по большей части — результат довольно нечестивых общих усилий. Почти все нижеследующие факты (следующие ниже медленно, спокойно) поначалу преподносились мне отвратительно разрозненными порциями и по ходу отчасти до жути приватных — для меня — сессий тремя героями-исполнителями лично. Ни один из трех, вполне можно добавить, вовсе не проявил заметно грандиозного таланта к выбору деталей либо сжатому изложению происшедшего. Недостаток, опасаюсь я, который перенесется и на эту окончательную — иначе съемочную — версию. Не могу его извинить, к прискорбию своему, однако попробую объяснить и на сем настаиваю. Все мы вчетвером — кровные родственники и говорим на некоем эзотерическом семейном языке, изъясняемся чем-то вроде семантической геометрии, где кратчайшее расстояние между двумя точками — примерно полная окружность.

Одна последняя справка. Наша фамилия — Гласс. Еще чуть — чуть — и вы увидите самого младшего Гласса мужеского пола за чтением необычайно длинного письма (кое воспроизведено здесь будет полностью, это я могу вам уверенно обещать), присланного ему старейшим из живущих его братьев, Дружком Глассом. Стиль письма, говорят мне, несет отнюдь не просто мимолетное сходство со стилем, иначе — письменной манерностью — вашего рассказчика, и широкий читатель вне всякого сомнения прыгнет к опрометчивому заключению, что мы с автором письма — одно лицо. Прыгнет-прыгнет — я боюсь, не прыгнуть тут не выйдет. Мы же отныне и впредь оставим этого Дружка Гласса в третьем лице. По крайней мере, я не вижу веской причины его отсюда изъять.

В половине одиннадцатого утра, в ноябрьский понедельник 1955 года Зуи Гласс, юноша двадцати пяти лет, восседал в очень полной ванне, читая письмо, которому исполнилось четыре года. На вид оно было едва ли не бесконечным — его напечатали на нескольких страницах желтой бумаги без всяких шапок, — и юноша с некоторым трудом удерживал его, подпирая двумя сухими островками коленей. Справа на краю встроенной в бортик эмалевой мыльницы в равновесии покоилась вроде бы подмокшая сигарета — причем тлела она, очевидно, неплохо, ибо время от времени Зуи снимал ее и делал затяжку-другую, не вполне отрывая взгляда от письма. Пепел неизменно падал в воду — либо непосредственно, либо скользил по странице. Юноша, казалось, не сознавал эдакой безалаберности вокруг. А сознавал он — хоть и едва — то, что жар воды, похоже, начинает его самого иссушать. Чем дольше он сидел за чтением — иначе перечитыванием, — тем чаще и менее рассеянно промакивал запястьем лоб и верхнюю губу.

В Зуи — будьте уверены с самого начала — мы имеем дело со сложностью, с наложением, с расщеплением, и сюда следует вставить по меньшей мере два абзаца как бы из личного дела. Для начала, это юноша мелкий и крайне хрупкий телом. Сзади — в особенности там, где виднеются позвонки, — он мог бы запросто сойти за какое-нибудь обездоленное чадо метрополии, коих каждое лето отправляют в обеспеченные пожертвованиями лагеря на откорм и загар. Вблизи анфас либо в профиль он исключительно симпатичен — даже эффектен. Его старшая сестра (коя скромно предпочитает обозначаться здесь «домохозяйкой из Такахо») просила меня описать его так: похож на «голубоглазого еврейско-ирландского следопыта из могикан, который умер у тебя на руках за рулеткой в Монте-Карло». На более общий и уж точно не такой захолустный взгляд, лицо его едва спаслось от излишней красоты, не сказать — шика, поскольку одно ухо у него торчит немного больше другого. Сам я придерживаюсь мнения, весьма отличного как от первого, так и от второго. Я утверждаю, что лицо Зуи близко к целиком и полностью прекрасному. Как таковое, оно, разумеется, уязвимо для того же разнообразия многоречиво бесстрашных и, как правило, обманчивых оценок, что и любое законное произведение искусства. Сдается мне, тут можно лишь сказать, что любая из сотни каждодневных угроз — автокатастрофа, насморк, ложь перед завтраком — сумела бы обезобразить или затрубить его изобильную привлекательность за один день или в одну секунду. Но то, что оставалось неуничтожимо и, как уже столь беспрекословно было внушено, служило своеобразной радостью навеки — подлинный esprit, наложившийся на всю его физиономию, — особенно видно по глазам, где дух этот часто останавливает взгляд, подобно маске Арлекина, а временами — и еще более озадачивая.

По профессии Зуи — актер, ведущий актер на телевидении, и является таковым уже больше трех лет. На самом деле, он столь же «пользуется спросом» (и, если верить смутным косвенным сообщениям, что достигали его семьи, столь же высоко оплачивается), сколь молодому ведущему актеру на телевидении, быть может, и подобает, если он притом не звезда Голливуда или Бродвея с уже готовой национальной репутацией. Но, возможно, любое из сих утверждений без развития способно привести лишь к чрезмерно ясной линии умозаключений. Так вышло, что официальный серьезный артистический дебют на публике у Зуи состоялся в семь лет. Он был вторым младшим из первоначального состава семи братьев и сестер — пяти мальчиков и двух девочек: всех в довольно удобно рассредоточенные интервалы их детства можно было регулярно слышать в сетевой радиопрограмме — детской викторине под названием «Что за мудрое дитя». Почти восемнадцатилетняя разница в возрасте самого старшего из детей Глассов, Симора, и самой юной, Фрэнни, весьма значительно поспособствовала семейству в резервировании, можно сказать, династического места у микрофонов «Мудрого дитяти», и занимали они его шестнадцать лет с лишним — с 1927-го едва ли не по середину 1943-го, охватом своим связывая эпоху чарльстона с эпохой «Б-17». (Эти данные в совокупности, мнится мне, до некоторой степени значимы.) Несмотря на все интервалы и годы между индивидуальными звездными часами в программе, следует отметить (с немногими и не очень, по сути, важными оговорками), что всем семерым в эфире удавалось отвечать на изрядное количество попеременно смертельно-педантичных и смертельно-прелестных вопросов, присылавшихся слушателями, — отвечать с теми свежестью и самоуверенностью, что на коммерческом радио считаются уникальными. Публика отзывалась на детей зачастую жарко и никогда не прохладно. В общем и целом, слушатели делились на два причудливо вздорных лагеря: тех, кто полагал Глассов бандой несносно «высокомерных» маленьких ублюдков, которых следовало утопить или отправить в газовую камеру при рождении, и тех, кто утверждал, что Глассы — истинные несовершеннолетние остряки и гении необычайного, хоть и незавидного пошиба. Когда пишутся эти строки (1957), некоторые бывшие слушатели программы «Что за мудрое дитя» помнят с поразительной, по сути своей, точностью множество отдельных выступлений каждого из семерых детей. В той же редеющей, но по-прежнему странно тесной группе общее мнение таково, что из всех детей Глассов «лучше всего», неизменнейше «полезно» в конце двадцатых — начале тридцатых годов слушать было самого старшего, Симора. После него в порядке предпочтения либо привлекательности обычно ставится самый младший в семье мальчик, Зуи. А поскольку у нас к Зуи интерес исключительно повседневный, можно понять, что его как бывшего участника викторины «Что за мудрое дитя» среди (иначе — из) прочих братьев и сестер выделяет, как в альманахе, одно. Время от времени за все годы вещания все семеро детей служили честной добычей для той разновидности детских психологов или профессиональных педагогов, которую особо интересуют сверхскороспелые детки. Во имя сей цели, иначе — выполнения сего долга, Зуи из всех Глассов, бесспорно, наиболее алчно исследовали, опрашивали и расковыривали. Что крайне примечательно, без известных мне исключений, его опыт в таких столь различных областях, как клиническая, социальная и газетно-ларьковая психология, стоил ему дорого, словно те заведения, где в Зуи ковырялись, повсеместно кишели либо крайне заразными травмами, либо же обычными старомодными микробами. К примеру, в 1942 году (с непреходящего неодобрения двух самых старших его братьев, кои оба в то время служили в армии) его целых пять раз проверяла только одна исследовательская группа в Бостоне. (При большинстве сессий ему было двенадцать, и возможно, поездки по железной дороге — общим числом десять — хотя бы поначалу несколько его привлекали.) Своей основной целью пять тестов, как легко догадаться, имели вычленение и, по возможности, изучение источника столь раннего остроумия и фантазии Зуи. В конце пятого теста объект был отправлен домой в Нью-Йорк с тремя-четырьмя таблетками аспирина в конвертике с тиснением — от насморка, который оказался очаговой пневмонией. Недель шесть спустя в половине двенадцатого ночи раздался междугородный звонок из Бостона, и неопознанный голос, часто позвякивая монетками, опускаемыми в обычный телефон-автомат, — предположительно, без намерения выглядеть комичным педантом — сообщил мистеру и миссис Гласс, что у их сына Зуи в двенадцать лет словарный запас в точности сравним с вокабуляром Мэри Бейкер Эдди, если мальчика удастся убедить его применять на практике.

Итак: длинное машинописное четырехлетней давности письмо, которое Зуи прихватил с собой в ванну в это ноябрьское утро, понедельник, год 1955-й, за прошедшие четыре года, очевидно, извлекалось из конверта, разворачивалось и снова складывалось в уединении слишком уж часто, а потому ныне вид имело не только малосъедобный, но и порвано было в нескольких местах, особенно — на сгибах. Автором письма, как уже говорилось выше, выступал самый старший из живых братьев Зуи — Дружок. Само письмо было поистине бесконечным в длине своей, цветистым, назидательным, многословным, предвзятым, увещевательным, снисходительным, постыдным — и до переизбытка полнилось нежностью. Говоря короче, именно такое письмо получатель, хочет он того или нет, будет некоторое время таскать с собой в заднем кармане. И такое профессиональные писатели определенного сорта любят воспроизводить дословно:

18/3/51

ДОРОГОЙ ЗУИ, я только что закончил расшифровку длинного письма, пришедшего сегодня утром от мамы, — сплошь про тебя, улыбку генерала Эйзенхауэра и маленьких мальчиков в «Дэйли Ньюс», которые падают в лифтовые колодцы, и когда же наконец мой телефон в Нью — Йорке снимут и поставят сюда, в деревню, где он мне действительно нужен. Без сомнения, единственная женщина на свете, способная писать письма с невидимым курсивом. Дорогуша Бесси. Каждые три месяца как часы я получаю от нее пятьсот слов текста про мой бедный старый личный телефон и как глупо платить каждый месяц Большие Деньги за то, чем никто здесь никогда больше даже не пользуется. Что есть поистине огромные жирные враки. Бывая в городе, я неизменно сижу и часами болтаю с моим старинным приятелем Ямой, [151] Богом Смерти, и личный телефон для наших побрехушек необходим. Короче, будь добр — передай ей, что я не передумал. Этот старый телефон я обожаю страстно. Единственная поистине частная собственность, которая была у нас с Симором во всем кибуце у Бесси. Кроме того, для моей внутренней гармонии сущностно важно каждый год видеть Симора в дурацком телефонном справочнике. Мне нравится уверенно листать букву «Г». Будь умницей, так и передай. Не вполне дословно — вежливо. Будь добрее к Бесси, Зуи, когда можешь. Пожалуй, я говорю это не потому, что она наша мать, — но потому что она устала. После тридцати или около того так и будет, когда все чуточку притормаживают (даже, может быть, ты), но и сейчас старайся сильнее. Недостаточно относиться к ней с преданным зверством танцора-апаша к его партнерше — это она понимает, кстати говоря, и неважно, что ты там себе думаешь. Ты забываешь, что она цветет на сентиментальности почти так же, как Лес.

Помимо телефонных моих проблем, нынешнее письмо Бесси — вообще-то письмо о Зуи. Я должен написать тебе, что Перед Тобой Вся Жизнь и Преступно не стремиться к Ученой Степени перед тем, как ты по-крупному нырнешь в актерство. Бесси не уточняет, в какой области ей хотелось бы твоей Ученой Степени, но я предполагаю — скорее в математике, нежели в греческом, мерзкий ты книжный червячок. Как бы то ни было, я понимаю: ей хочется, чтобы тебе Было На Что Опереться, если с актерской карьерой по — чему-либо не сложится. Что, может быть, весьма здраво и, наверное, так и есть, но мне что-то не хочется выступать с таким заявлением самому. Сегодня, так уж вышло, один из тех дней, когда я всех в нашей семье, включая себя, вижу не в тот конец телескопа. Утром мне пришлось взаправду напрячься у почтового ящика, чтобы вспомнить, кто такая Бесси, когда я увидел ее имя в обратном адресе на конверте. Хотя бы по одной вполне веской причине: курс «Писательское мастерство повышенного уровня 24-А» загрузил меня тридцатью восемью рассказами, которые мне скрепя сердце тащить домой на выходные. Из них тридцать семь будут повествовать о робкой затворнице-лесбиянке из пенсильванских немцев, [152] которая Хочет Писать, и излагаться от первого лица развратной борзописицей. На диалекте.

Полагаю, тебе, само собой, известно: несмотря на то, что все эти годы я перетаскивал свой столик литературной шлюхи из колледжа в колледж, У меня по-прежнему нет даже диплома бакалавра. Как будто сто лет уже прошло, но мне кажется, в самом начале было две причины, почему я не стал сдавать на степень. (Будь любезен, посиди спокойно. Я пишу тебе впервые за долгие годы.) Во-первых, в колледже я был истинный сноб, каким может быть лишь бывший участник «Мудрого Дитяти» и будущий пожизненный дипломант по филологии, и мне вовсе не хотелось никаких степеней, если у всех моих знакомых неначитанных грамотеев, дикторов радио и педагогических тупиц они имеются во множестве. И вторая: Симор свою степень получил в том возрасте, когда большинство юных американцев только заканчивают среднюю школу, и поскольку мне уже поздно было догонять его хоть с каким-то изяществом, я от степени отказался. Разумеется, к тому же, я в твоем возрасте точно знал, что преподавать меня не вынудят никогда, а если Музам моим не удастся меня обеспечить, я пойду куда-нибудь точить линзы, как Букер Т. Вашингтон. [153] Но в каком-то конкретном смысле — вряд ли у меня есть академические сожаления. В особенно черные дни я иногда себе говорю, что завались я степенями выше крыши, когда был к тому способен, теперь я, может, и не преподавал бы такую университетскую тягомотину, как «Писательское мастерство повышенного уровня 24-А». Но это, вероятно, чушь. Карты выпали (как им и следовало, подозреваю я) вопреки всяческим профессиональным эстетам, и, вне сомнения, все мы заслуживаем мрачной, многословной, академической смерти, коя нас рано или поздно и настигнет.

Я почти не сомневаюсь, что твоя участь сильно отличается от моей. Как бы то ни было, я, пожалуй, не на стороне Бесси. Если ты алчешь Надежности — или Бесси ее тебе желает, — твоя магистерская, по крайней мере, позволит тебе раздавать логарифмические таблицы в любой унылой сельской школе для мальчиков и почти в любом колледже. С другой стороны, твой прекрасный греческий не даст тебе почти ничего полезного ни в одном студгородке пристойных размеров, если у тебя нет степени, ибо мы живем в мире, населенном медными касками и академическими шапочками. (Конечно, ты всегда можешь переехать в Афины. Солнечные старые -добрые Афины.) Но чем больше я о тебе думаю, тем больше убеждаюсь: больше степеней — а ну их к черту. Смысл в том, если желаешь знать, что я поневоле думаю: из тебя вышел бы чертовски более приспособленный к жизни актер, если бы мы с Симором не подбрасывали тебе в стопки обязательного домашнего чтения упанишады, «Алмазную сутру», Экхарта [154] и прочие наши старые Любови, когда ты был маленьким. Есть честь по чести, актер должен странствовать налегке. Когда мы были мелкими, С. и я однажды красиво отобедали с Джоном Бэрримором. Он чертовски блистал, искрился мудростью, но его вовсе не отягощал громоздкий багаж слишком уж формального образования. [155] Я вспомнил про это, потому что на выходных беседовал с одним довольно напыщенным востоковедом, и в какой-то момент, когда в разговоре настало глубокое метафизическое затишье, сказал ему, что у меня есть младший братик, который некогда, переживая несчастливую любовь, пытался переводить мундака-упанишаду» [156] на классический древнегреческий. (Он аж взревел от хохота — ну, ты в курсе, как ржут востоковеды.)

Ей-богу, хотелось бы мне хоть как-то представлять, что станется с тобой-актером. Ты, само собой, актер прирожденный. Даже наша Бесси это знает. И, конечно, вы с Фрэнни — единственные в семье красавчики. Но где же ты будешь играть? Ты об этом подумал? В кино? Если да, я до помрачения боюсь, что, набери ты когда-нибудь вес, тебя затравят, как любого молодого актера, и отольют в надежный голливудский сплав боксера-профессионала и мистика, наемного стрелка и обделенного дитяти, пастуха и Совести Человеческой, а также всего прочего. Согласишься ли ты на этот стандартный кассовый шмальц? [157] Или станешь грезить о чем-то покосмичнее — zum Beispiel, [158] сыграть Пьера или Андрея в техниколорной постановке «Войны и мира» с потрясающими батальными сценами и оставленными за кадром оттенками характера (под предлогом того, что они слишком романны и не смотрятся на экране), с Анной Маньяни, [159] дерзко нанятой на роль Наташи (лишь для того, чтобы постановка выглядела стильно и Честно), роскошной сопроводительной музыкой Дмитрия Попкина, [160] а все герои-любовники то и дело будут стискивать зубы, чтобы показать, будто они противостоят неимоверному напору чувств, а Мировая Премьера состоится в «Зимнем саду», [161] под прожекторами, и знаменитостей на ковровой дорожке представят публике Молотов, Милтон Бёрл и губернатор Дьюи. [162] (Под знаменитостями я подразумеваю, само собой, старых любителей Толстого — сенатора Дирксена, Жа Жу Габор, Гэйлорда Хаусера, Джорджи Джессела, Карла Рицевского.) [163] Каково, а? [164] А если поступишь в театр, будут ли у тебя тогда иллюзии? Ты когда-нибудь видел поистине прекрасную постановку, скажем, «Вишневого сада»? Не говори, что да. Их никто не видел. Ты мог видеть «вдохновенные» постановки, «умелые» — но ничего прекрасного. Такого, где таланту Чехова соответствуют — нюанс нюансу, идиосинкразия идиосинкразии — все до единой души на сцене, не бывало никогда. Ты дьявольски меня беспокоишь, Зуи. Прости мне пессимизм, если не громогласность. Но мне известно, сколь многого ты всегда требуешь, гаденыш. И я пережил адский опыт сидения с тобою в театре. Я вижу отчетливо, как ты требуешь от исполнительского искусства такого, чего в нем просто не осталось. Бога ради, поберегись.

Я сегодня брежу, готов признать. Я плотно держусь невротического календаря, и сегодня — ровно три года, как Симор покончил с собой. Я тебе рассказывал, что произошло, когда я поехал во Флориду за телом? В самолете я пять часов подряд ревел, как нюня. Время от времени тщательно поправлял вуальку, чтобы меня никто не видел с другой стороны прохода, — слава богу, у меня было отдельное место. Где-то за пять минут до посадки я осознал, о чем беседуют люди у меня за спиной. Женщина со всем Бостоном Бэк-Бэя [165] и большей части Гарвард-сквер в голосе говорила: «…а на следующее утро, заметь, из этого ее красивого юного тела выкачали пинту гноя». Больше я ничего не запомнил, но когда сошел с трапа через несколько минут и мне навстречу двинулась Безутешная Вдова вся в черном от «Бергдорф-Гудмана», [166] у меня на лице было Не То выражение. Я скалился. Вот так мне и сегодня — вообще говоря, толком нипочему. Вопреки здравому смыслу я уверен, что где-то совсем поблизости — может, в соседнем доме, — умирает хороший поэт, но также где-то совсем поблизости кто-то выкачивает уморительную пинту гноя из ее красивого юного тела, и я не могу вечно бегать взад-вперед между скорбью и лихорадочным восторгом.

В прошлом месяце с любезной улыбкой и хлыстом в руке ко мне подошел декан Говнер (чья фамилия, стоит мне ее упомянуть, обычно приводит Фрэнни в исступление), и я теперь каждую пятницу читаю лекции по дзэну и махаяне [167] преподавателям, их женам и нескольким гнетуще «вдумчивым» аспирантам. Без сомнения, подвиг, который однажды принесет мне место завкафедрой восточной философии в Преисподней. Я к тому, что теперь провожу в студгородке пять дней в неделю, а не четыре, и с моей собственной работой по вечерам и выходным у меня почти не остается времени на факультативные размышления. Тем самым я пытаюсь пожаловаться: я беспокоюсь за тебя и Фрэнни, когда мне выпадает случай, но реже, чем хотелось бы. А вообще хочу тебе сказать вот что: письмо Бесси весьма незначительно повлияло на то, что я сегодня уселся в море пепельниц и вот пишу тебе. Бесси пуляет в меня какими — то первостепенной важности сведениями о тебе и Фрэнни каждую неделю, и я никогда никак не реагирую, так что дело не в этом. А пишу я из-за того, что со мной сегодня случилось в местном супермаркете. (Нового абзаца не будет. От такого я тебя избавлю.) Я стоял у мясного прилавка, ждал, когда нарубят бараньих отбивных на ребрышках. Рядом дожидались молодая мамаша и ее маленькая дочка. Девочке было года четыре, и, чтобы скоротать время, она прислонилась спиной к стеклянной витрине и уставилась на мою небритую рожу. Я сообщил ей, что она — примерно самая симпатичная девочка, которую я видел за весь день. Она сочла это разумным и кивнула. Я сказал, что у нее наверняка много мальчиков. В ответ — такой же кивок. Я спросил, сколько у нее мальчиков. Она показала два пальца. «Два! — сказал я. — Это много мальчиков. А как их зовут, милая?» И она мне ответила пронзительным голоском: «Бобби и Дороти». Я сграбастал свои бараньи отбивные и бежал. Но именно этим вызвано мое письмо — гораздо больше, нежели уговорами Бесси написать тебе про ученую степень и актерство. Этим и еще стихотворением вроде хайку, которое я нашел в гостиничном номере, где застрелился Симор. Написано оно было простым карандашом на промокашке из настольного письменного набора: «Девочка в самолете / Повернула голову кукле / Посмотреть на меня». Думая вот об этих двух вещах, пока я ехал из супермаркета домой, я решил в конце концов написать тебе и сообщить, почему С. и я взялись за ваше с Фрэнни образование столь рано и столь деспотично. Мы никогда не облекали причину в слова, и, мне кажется, кому-то из нас самое время это сделать. Но теперь я не уверен, что получится. Маленькой девочки у того мясного прилавка больше нет, и я уже не очень различаю вежливое куклино личико в самолете. И старый кошмар профессионального писательства, и обычная вонь слов, что его сопровождает, уже сгоняют меня со стула. И все равно представляется ужасно важным попробовать.

Видимо, наши проблемы всегда избыточно и извращенно усугублялись возрастной разницей в семье. На самом деле — не столько между С., двойняшками, Тяпой и мной, сколько между двумя парами: вами с Фрэнни и нами с С. Мы с Симором оба были взрослыми — он давно из колледжа успел выпуститься, — когда вы с Фрэнни едва научились читать. Тогда у нас вообще-то и потребности не было навязывать вам двоим свою любимую классику — по крайней мере, так смачно, как мы это делали с двойняшками или Тяпой. Мы знали, что подлинного ученого в невежестве не удержать, и в душе, я думаю, нам этого и не хотелось, но мы нервничали, даже боялись статистики по детям-педантам и школярам-всезнайкам, которые вырастают в гениев школярских учительских. Но что гораздо, гораздо важнее: Симор к тому времени уверовал (и я с ним соглашался, насколько мне удавалось разглядеть смысл), что как образованье ни зови — в нем аромат останется все тот же, если не лучше, [168] начнись оно вовсе не с погони за знанием, а с погони, как это сформулировал бы дзэн, за не-знанием. [169] Д-р Судзуки [170] где-то утверждает, что пребывать в состоянии чистого сознания — сатори [171] — это быть с богом, пока он еще не сказал: «Да будет свет». [172] Мы с Симором полагали, что будет неплохо утаить этот свет от вас с Фрэнни (по крайней мере, насколько возможно), а равно и множество световых эффектов пожиже и помоднее — изящные искусства, науки, классику, языки, — пока вы оба не сумеете как минимум постичь такое состояние бытия, когда разуму известен источник всего света. Мы считали, что будет изумительно конструктивно хотя бы (то есть, если помешают наши собственные «ограничения»), сообщить вам все, что сами знали о людях — святых, архатах, бодхисаттвах, дживанмукти, [173] — которые кое-что или все понимали про такое состояние бытия. То есть мы хотели, чтобы вы оба понимали, кем и чем были Иисус, Гаутама, Лао-цзы, Шанкарачарья, Хуэй-нэн и Шри Рамакришна, [174] еще до того, как узнаете слишком много или хоть что-нибудь о Гомере или Шекспире — или даже о Блэйке или Уитмене, [175] не говоря уже о Джордже Вашингтоне и его вишневом деревце, [176] или определении полуострова, или как разбирать предложение. Такова, в общем, была грандиозная идея. Мало того: я, наверное, пытаюсь сказать, что мне известно, насколько ты терпеть не можешь те годы, когда мы с С. регулярно проводили домашние семинары, и в особенности — метафизические сессии. Просто надеюсь, что однажды — предпочтительно, когда мы оба вусмерть напьемся, — мы сможем об этом поговорить. (А тем временем могу только сказать, что ни Симор, ни я никогда не отдавали себе отчета — в том далеком прошлом, — что ты вырастешь и станешь актером. Должны были, без сомнения, но увы. Если б сообразили, несомненно, С. попробовал бы разобраться с этим поконструктивнее. Наверняка же где-то должен быть особый подготовительный курс для актеров по нирване и прочему Востоку, и, я думаю, Симор бы его нашел.) Абзац здесь должен закруглиться, но я все бормочу и не могу умолкнуть. Ты поморщишься от того, что последует далее, но последовать оно должно. Мне кажется, ты знаешь, что после смерти С. у меня были лучшие намерения: время от времени проверять, как там вы с Фрэнни держитесь. Тебе было восемнадцать, и я за тебя не слишком волновался. Хотя от мозглявой сплетницы в одном моем классе слышал, что у тебя в общаге твоего колледжа репутация человека, который уходит и по десять часов подряд сидит в медитации, — тут-то я и задумался. А Фрэнни тогда было тринадцать. Я же просто не мог пошевельнуться. Боялся приехать домой. Я не опасался, что вы оба в слезах окопаетесь в углу и приметесь швырять в меня через всю комнату полным собранием «Священных книг Востока» Макса Мюллера, [177] том за томом. (Что для меня, вероятно, стало бы мазохистским наслаждением.) Боялся я вопросов (гораздо больше, нежели упреков), которые вы оба могли мне задать. Я очень хорошо помню, как после похорон выжидал целый год и только затем вообще приехал в Нью-Йорк. Затем уже стало довольно просто приезжать на дни рожденья и праздники и почти не сомневаться, что вопросы сведутся к тому, когда я закончу следующую книгу, катался ли я в последнее время на лыжах и т. д. Последнюю пару лет и вы оба частенько приезжали сюда на выходные, и все мы, хотя говорили, говорили и говорили, уговорились не говорить ни слова. Сегодня мне впервые захотелось выступить. Чем глубже я забираюсь в это чертово письмо, тем больше теряю мужество своих убеждений. Но клянусь тебе: сегодня днем у меня появилось вполне поддающееся передаче виденьице истины (по разделу бараньих отбивных) — в тот самый миг, когда это дитя сообщило мне, что ее мальчиков зовут Бобби и Дороти. Симор мне как-то сказал — и не где-нибудь, а в городском автобусе, — что все легитимные религиозные штудии должны приводить к тому, что разучиваешься видеть различия, иллюзорную разницу между мальчиками и девочками, животными и камнями, днем и ночью, жарой и холодом. Это внезапно ударило меня у мясного прилавка, и мне показалось вопросом жизни и смерти рвануть домой на семидесяти милях в час, чтобы отправить тебе письмо. Господи, как жалко, что я не схватил карандаш прямо там, в супермаркете, что я доверился путям домой. Хотя, может, и неплохо. Бывают времена, когда я думаю, что ты простил С. гораздо полнее всех нас. Уэйкер как-то мне сказал по этому поводу кое-что интересное — вообще-то я попугайски излагаю то, что он говорил. Он сказал, что ты — единственный, кто злился на самоубийство С., и единственный, кто по-настоящему его простил. А все мы, сказал он, снаружи не злились и внутри не простили. Возможно, это истиннее истины. Откуда мне знать? Наверняка я знаю одно: мне было что сказать тебе счастливого и волнующего — и только на одной стороне листа, через два интервала, — и когда я приехал домой, оно по большей части пропало, или пропало целиком, и не осталось ничего, кроме как просто подрыгаться. Прочесть тебе нотацию об ученой степени и актерской жизни. Как безалаберно, как забавно и как Симор улыбался бы и улыбался — и, быть может, уверял меня — и всех нас, — что волноваться из-за этого не стоит.

Хватит. Играй. Зэкэри Мартин Глacc, тогда и там, где тебе хочется, коль скоро чувствуешь, что должен, но делай это изо всех сил. Если совершишь на сцене что-нибудь прекрасное, невыразимое и радостное, что-нибудь превыше и за пределами театрального мастерства, мы с С. оба возьмем напрокат смокинги и цилиндры с искусственными брюликами и церемонно придем к служебному входу с букетами львиного зева. В любом случае, за любую цену, прошу тебя — рассчитывай на мою любовь и поддержку из любого далека.

ДРУЖОК

Как водится, мои потуги на всезнание нелепы, но не кто-нибудь, а ты должен блюсти вежливость к той моей части, что выходит просто умной. Много лет назад, в самые ранние и самые нездоровые мои дни предполагаемого писательства я вслух прочел новый рассказ С. и Тяпе. Когда я закончил, Тяпа категорично (однако поглядывая на Симора) заявила, что рассказ «слишком умный». С. покачал головой, расплылся в улыбке и сказал, что умность — мой постоянный недуг, моя деревянная культяпка, и привлекать к ней внимание окружающих — дурнейший вкус. Как один хромой с другим, старина Зуи, давай будем друг с другом учтивы.

С большой любовью, Д.

Последняя, нижняя часть письма четырехлетней давности была в пятнах оттенка некоей выцветшей кордовской кожи и в двух местах лист порвался на сгибах. Дочитав, Зуи почти небрежно сложил все листки по порядку, с первого начиная. Постукал их, подравнивая, по сухим коленкам. Насупился. Затем поспешно, словно письмо это читал, ей-богу, последний раз в жизни, сунул его, словно пригоршню древесной стружки, в конверт. Толстый конверт он разместил на краю ванны и принялся с ним играть. Одним пальцем стал гонять его взад-вперед по бортику, очевидно, проверяя, сможет ли непрерывно перемещать его, не роняя в воду. Минут через пять подтолкнул конверт не туда — пришлось хватать его на лету. На этом игра завершилась. Со спасенным конвертом в руке Зуи опустился в воду ниже, глубже, погрузив колени. Минуту-другую смотрел рассеянно на кафельную стену за изножьем ванны, затем глянул на сигарету в мыльнице, взял ее и на пробу затянулся пару раз, но сигарета уже потухла. Он снова выпрямился — очень резко, сильно расплескивая воду, — и свесил сухую левую руку за край ванны. На коврике титульным листом вверх лежала отпечатанная на машинке рукопись. Зуи поднял ее и перенес, так сказать, к себе на борт. Кратко осмотрел, потом вложил четырехлетней давности письмо в середину, где туже держат скрепки. После чего опер рукопись об уже мокрые колени где-то в дюйме над водой и принялся переворачивать страницы. Дойдя до девятой, сложил рукопись, как журнал, и стал читать или учить.

Роль «Рика» была жирно подчеркнута мягким карандашом.

ТИНА (угрюмо): Ох, дорогой мой, дорогой, дорогой. Я тебе не гожусь, правда?

РИК: Не говори так. Никогда так не говори, слышишь?

ТИНА: Но это же правда. Я глазливая. Ужасно глазливая. Если б не я, Скотт Кинкэйд уже давно перевел бы тебя в буэнос-айресское отделение. Я все испортила. (Подходит к окну.) Я из тех лисичек, что портят виноград. Я словно в ужасно изощренной пьесе. Самое забавное, что сама я не изощрена. Я вообще ничего. Просто я. (Оборачивается.) Ох, Рик, Рик, мне страшно. Что с нами случилось? Кажется, я больше не нахожу нас. Все тянусь и тянусь, а нас нет, и все. Это пугает. Я испуганное дитя. (Смотрит в окно.) Терпеть не могу этот дождь. Иногда я вижу, как умерла под ним.

РИК (спокойно): Дорогая моя, это разве не строчка из «Прощай, оружия»?

ТИНА (оборачивается, в ярости): Пошел вон отсюда! Вон! Пошел отсюда, пока я в окно не выпрыгнула. Ты меня слышишь?

РИК (хватая ее): Послушай-ка меня. Ты прекрасная маленькая идиотка. Восхитительная, ребячливая позерка…

Чтение Зуи вдруг оборвал материнский голос — назойливый, якобы конструктивный, — который обращался к нему из-за двери:

— Зуи? Ты еще в ванне?

— Да, я еще в ванне. А что?

— Хочу зайти к тебе — всего на минуточку. У меня для тебя кое-что есть.

— Бога ради, я в ванне, мама.

— Всего на минутку, ради всего святого. Задвинь шторку.

Зуи окинул прощальным взглядом страницу, закрыл рукопись и уронил за край ванны.

— Господи боже всемогущий, — сказал он. — Иногда я вижу, как умер под дождем. — Нейлоновая занавеска — алая, с канареечно-желтыми диезами, бемолями и скрипичными ключами — была небрежно сдвинута в изножье ванны, а пластиковыми кольцами прицеплена к хромированной штанге над головой. Нагнувшись, Зуи дотянулся до занавески и задвинул на всю длину ванны, скрыв себя от взгляда. — Ладно. Господи. Заходи, если заходишь, — сказал он. В голосе не слышалось явной актерской манерности, но резонировал он несколько чересчур; «разносился» безупречно, когда Зуи не стремился им управлять. Много лет назад, еще в детстве, ему на викторине «Что за мудрое дитя» постоянно велели «не заплевывать» микрофон.

Дверь открылась, и в ванную бочком проникла миссис Гласс, женщина средней плотности, в сетке для волос. Возраст ее при любых обстоятельствах был яростно неопределим, но с сеткой на голове — и того менее. Ее выходы в комнаты бывали обычно не только физическими, но и вербальными.

— Не знаю, как ты можешь постольку бултыхаться в ванне. — Она тут же закрыла дверь — словно ради своего потомства вела долгую, очень долгую войну с послеванными сквозняками. — Это даже вредно, — сказала она. — Ты знаешь, сколько уже тут плаваешь? Ровно сорок пять…

— Не говори мне! Просто не говори мне, Бесси.

— Что значит не говорить тебе?

— Именно то, что я сказал. Оставь мне, черт побери, хоть иллюзию того, что ты там не считала, сколько минут я…

— Никаких минут никто не считал, юноша, — сказала миссис Гласс. Она уже была очень занята. В ванную она внесла продолговатый сверточек в белой бумаге, перевязанный золотой тесемкой. По всей видимости, в нем содержался предмет размером примерно с алмаз «Хоуп» или оросительное приспособление. Миссис Гласс прищурилась на него и подергала за тесемку пальцами. Узел не поддался, и она вцепилась в него зубами.

На ней было обычное домашнее облачение — то, что ее сын Дружок (который был писателем и оттого, как сказал сам Кафка, не меньше, человеком неприятным) называл «мундиром предуведомления смерти». По большей части, наряд ее состоял из освященного веками полуночно-синего японского кимоно. Днем в квартире миссис Гласс носила его почти неизменно. Со своим множеством оккультных на вид складок оно также служило хранилищем принадлежностей весьма заядлого курильщика и мастера-любителя на все руки: на бедрах были нашиты два гигантских кармана, и в них обычно содержались две-три пачки сигарет, несколько книжек спичек, отвертка, молоток с лапками, бойскаутский нож, некогда принадлежавший кому-то из сыновей, эмалированный вентиль-другой от крана, плюс шурупы, гвозди, петли и шарики от подшипников в ассортименте, — от всего этого миссис Гласс имела склонность, перемещаясь по своей просторной квартире, позвякивать на ходу. Уже десять лет, а то и больше обе ее дочери часто, хоть и беспомощно, сговаривались выкинуть это заслуженное кимоно. (Ее замужняя дочь Тяпа давала понять, что кимоно это, возможно, придется добить из милосердия тупым предметом, прежде чем сунуть в мусорный бак.) Сколь восточным бы ни был задуман халат при рождении, он ни на йоту не умалял того единственного мощного впечатления, которое миссис Гласс chez elle производила на определенного сорта наблюдателя. Глассы проживали в старом, но категорически не вышедшем из моды жилом доме на Восточных 70-х, где, возможно, две трети жилиц — из тех, что позрелее, — обладали меховыми шубами, а выйдя из дома ясным утром среди недели, как минимум с хорошей точностью могли где-то полчаса спустя оказаться на входе в лифт «Лорда-энд-Тэйлорза», «Сакса» или «Бонуит Теллерза», или же на выходе из него. В этих отчетливо манхэттенских декорациях миссис Гласс выглядела (с бесспорно неотесанной точки зрения) довольно живительным бельмом на глазу. Смотрелась она, во-первых, так, будто никогда, вообще никогда не покидала здания — но если и покидала, то в темном платке и направлялась при этом к О’Коннелл-стрит, дабы забрать тело кого-нибудь из своих полуирландских-полуеврейских сыновей, только что в результате канцелярской ошибки застреленного «черно-рыжими».

Неожиданно и подозрительно раздался голос Зуи:

— Мама? Что, во имя Христа, ты там делаешь?

Миссис Гласс развернула упаковку и теперь читала мелкую надпись на тыльной стороне коробки с зубной пастой.

— Будь добр, закрой этот свой рот, — рассеянно ответила она. Подошла к аптечке. Та располагалась над раковиной у стены. Миссис Гласс открыла зеркальную дверцу и обозрела забитые полки взглядом — точнее, хозяйским прищуром — убежденного аптечного садовника. Пред нею изобильными рядами выстроилась толпа, так сказать, фармацевтики золотой, плюс некоторое количество технически менее изобретательных пустяковин. Полки несли на себе йод, меркурохром, витаминные капсулы, зубную нить, аспирин, «Анацин», «Бафферин», «Аргирол», «Мастерол», «Экс-Лаке», молочко магнезии, «Сол Гепатика», «Аспергам», две бритвы «Жиллетт», одну «Шик-Инжектор», два тюбика крема для бритья, гнутый и несколько драный снимок толстого черно-белого кота, спящего на перилах веранды, три расчески, две щетки для волос, бутылек мази для волос «Дикий корень», бутылек средства от перхоти «Фитч», коробочку глицериновых суппозиториев без маркировки, капли в нос «Викс», «Викс ВапоРаб», шесть брусков «кастильского мыла», корешки трех билетов на музкомедию 1946 года («Зовите меня “мистер”»), тюбик крема для удаления волос, коробку «клинексов», две морские ракушки, сколько-то стертых на вид наждачек, две баночки очищающего крема, три пары ножниц, пилочку для ногтей, прозрачный голубой шарик (игроки в шарики, по крайней мере — в двадцатые годы, такие называли «чистяками»), крем для сужения расширенных пор, пинцет, корпус от девичьих или женских золотых часиков без ремешка, коробок двууглекислой соды, девчачье интернатское колечко с оббитым ониксом, бутылек «Стопетта» — и, вообразимо это или нет, еще целую гору всего прочего. Миссис Гласс деловито потянулась, сняла с нижней полки нечто и с приглушенным жестяным звяком выронила его в мусорную корзину. — Я сюда тебе кладу эту новую зубную пасту, которой нынче все бредят, — объявила она, не оборачиваясь, и сдержала слово. — И хватит уже чистить этим дурацким порошком. Он тебе с зубов всю хорошенькую эмаль сотрет. А у тебя — хорошенькие зубки. Ты бы хоть следил за ними как положено…

— Кто сказал? — Из-за шторки донесся плеск взбаламученной воды. — Кто, к чертовой матери, сказал, что он сотрет с моих зубов всю хорошенькую эмаль?

— Я сказала. — Миссис Гласс окинула свой садик последним критическим взглядом. — Так что, пожалуйста, пользуйся. — Она чуть подтолкнула неоткрытую коробочку «Сол Гепатика» совком протянутых пальцев, чтобы выровнять ее с другими вечнозелеными в ряду, потом закрыла дверцу Отвернула холодный кран. — Интересно, кто моет руки, а потом не чистит за собой раковину, — мрачно сказала она. — Предполагается, что в этой семье все взрослые. — Она увеличила напор воды и кратко, но тщательно обмахнула раковину одной рукой. — Ты, наверно, еще не поговорил со своей младшей сестрой, — сказала она и повернулась к занавеске.

— Нет, я еще не поговорил со своей младшей сестрой. Может, теперь уберешься отсюда к черту?

— А почему не поговорил? — вопросила миссис Гласс. — Мне кажется, это некрасиво, Зуи. Мне кажется, это совсем некрасиво. Я же тебя отдельно попросила: пожалуйста, сходи проверь, все ли…

— Во-первых, Бесси, я всего где-то час назад встал. Во-вторых, вчера вечером я разговаривал с ней целых два часа подряд, и мне кажется, что ей честно не хочется с нами разговаривать, черт возьми, еще и сегодня. А в-третьих, если ты не выйдешь из ванной, я подожгу эту уродскую занавеску. Я не шучу, Бесси.

Где-то посреди этих трех наглядных пунктов миссис Гласс бросила его слушать и села.

— Иногда я просто готова прикончить Дружка за то, что у него нет телефона, — сказала она. — Это же излишне. Ну как взрослый человек может так жить — без телефона, без ничего? Никто в уединение ему вторгаться не будет, если он его хочет, но, по-моему, совершенно не обязательно жить затворником. — Она раздраженно поерзала и скрестила ноги. — Господи боже мой, это даже небезопасно! А если ногу, например, сломает? В этих своих лесах. Мне это просто покоя не дает.

— Не дает, значит, а? Что именно тебе не дает покоя? Что он сломает ногу или что у него нет телефона, когда тебе хочется?

— И то, и другое не дает мне покоя, юноша, к твоему сведению.

— Ну… так и остынь. Не трать времени. Ты такая дура, Бесси. Почему ты такая дура? Ты же знаешь Дружка, елки-палки. Если он даже забурится на двадцать миль в леса, обе ноги переломаны, а в спине стрела торчит, он все равно приползет к своей пещере, лишь бы убедиться, что, пока его не было, никто в ней украдкой не мерил его галоши. — Из-за шторки донесся краткий, довольный, хоть и несколько злорадный гогот. — Ты уж мне поверь. Ему его чертово уединение слишком дорого, чтоб просто так подохнуть где-нибудь в лесах.

— Здесь никто и не требует подохнуть, — сказала миссис Гласс. Суетливо и необязательно она поддернула сетку на голове. — Я все утро напролет пыталась дозвониться до этих его соседей дальше по дороге. Они даже трубку не берут. Это бесит, что до него не добраться. Ну сколько раз я уже умоляла его снять этот дурацкий телефон из их с Симором старой комнаты. Это же ненормально. Когда что-то по-настоящему случится и телефон ему понадобится… Просто бесит. Вчера вечером дважды пыталась, и еще раза четыре сегодня…

— Что это значит, «бесит»? Во-первых, чего ради каким-то чужим людям дальше по дороге быть у нас на побегушках?

— Здесь никто и не требует никаких побегушек, Зуи. Не дерзи мне, пожалуйста. К твоему сведению, я очень волнуюсь за этого ребенка. К тому же, мне кажется, Дружку следует рассказать. Просто к твоему сведению, мне кажется, он никогда меня не простит, если в такое время я с ним не свяжусь.

— Ладно, ладно! Ну позвони тогда в колледж, чего теребить соседей? Все равно он сейчас не будет сидеть у себя в пещере, сама же знаешь.

— Будь так любезен, не повышай на меня, пожалуйста, голос, юноша. Здесь не глухие. К твоему сведению, я звонила в колледж. И по опыту знаю, это совершенно без толку. Они просто оставляют записки у него на столе, а он, по-моему, к своему кабинету и близко не подходит. — Миссис Гласс всем телом резко подалась вперед и схватила что-то с крышки бельевой корзины. — У тебя там терка есть? — спросила она.

— Это называется «мочалка», а не «терка», и, черт бы все это побрал, Бесси, мне потребно одно — чтобы меня в этой ванной оставили в покое. Мое единственное простейшее желанье. Если бы мне хотелось, чтоб сюда набились все прохожие тучные ирландские розы, я бы так и сказал. Давай, ну. Иди.

— Зуи, — терпеливо произнесла миссис Гласс. — Я держу чистую терку в руке. Тебе надо или не надо? Да или нет, пожалуйста.

— О боже мой! Да. Да. Да. Как ничто более в этой жизни. Кидай сюда.

— Я не стану ее туда кидать, я ее тебе передам. В этой семье всегда всё кидают.

Миссис Гласс поднялась, сделала три шага к душевой занавеске и дождалась, когда бестелесная рука востребует мочалку.

— Огромное тебе спасибо. А теперь, будь добра, выметайся отсюда. Я уже сбросил фунтов десять.

— Так неудивительно! Ты в этой ванне сидишь чуть ли не до посинения, а потом… А это что? — С величайшим интересом миссис Гласс нагнулась и подняла рукопись, которую Зуи читал до ее появления в кадре. — Это мистер Лесаж прислал новый сценарий? — спросила она. — На полу? — Ответа она не получила. Так Ева спрашивала бы Каина, не его ли это славная новая мотыга валяется под дождем. — Самое место для рукописи, должна сказать. — Она переместила сценарий к окну и бережно положила на батарею. Посмотрела сверху, словно проверяя на влажность. Жалюзи на окне были опущены — Зуи всегда читал в ванне при свете трех лампочек на потолке, — но снаружи на титульную страницу просочилась толика утреннего света. Миссис Гласс склонила голову набок, чтобы лучше разобрать название, одновременно извлекая из кармана кимоно длинную пачку сигарет. — «Сердце — осенний скиталец», — задумчиво прочла она вслух. — Необычный заголовок.

Реакция из-за шторки последовала — хоть и чуточку запоздалая, но восторженная.

— Как? Какой заголовок?

Миссис Гласс уже выставила караулы. Она отступила и вновь уселась с зажженной сигаретой в руке.

— Необычный, я сказала. Я не говорила, что он прекрасный или какой-то, поэтому просто…

— Ах-х, ей-же-ей! Тебе приходится подыматься спозаранку, малютка Бесси, чтоб не пропустить ничего стильного. Хочешь знать, что за сердце у тебя? Твое сердце, Бесси, — осенняя мусорка. Как тебе такое приметное название, а? Ей-богу, многие — многие несведущие — полагают, будто Симор и Дружок — единственные в семье, черт бы их драл, литераторы. Когда я думаю, когда присаживаюсь на минутку и задумываюсь о чуткой прозе, о мусорках, каждый день моей жизни идет…

— Ладно, ладно уже, юноша, — сказала миссис Гласс. Как бы ни ценила она заголовки телепостановок, как бы ни обстояло у нее с эстетикой в целом, в глазах ее зажегся огонек — не более огонька, но все же огонек, — знаточеского, хоть и извращенного удовольствия от того, с каким изяществом ее младший и самый симпатичный сын ее изводит. На долю секунды огонек этот заменил сплошную изношенность и, говоря просто, конкретную тревогу, что проступала у миссис Гласс на лице, когда она вошла в ванную. Тем не менее она тут же перешла к обороне: — А что не так с заголовком? Очень необычный. Ты! Тебе же что ни возьми — все банальность и уродство! Я же ни разу от тебя не слышала…

— Что? Это кому ни возьми? Что именно мне уродство, а? — Из-за шторки донесся шум небольшого наката, словно там разыгралась довольно малолетняя морская свинья. — Послушай, мне все равно, что ты говоришь о моем племени, убеждениях или вере, Толстуха, но не говори, что я нечувствителен к прекрасному. Такова моя ахиллесова пята, и ты этого не забывай. Для меня всё прекрасно. Покажи мне розовый закат, и я, ей-богу, обомлею. Что угодно. «Питера Пэна». Не успеет на «Питере Пэне» подняться занавес, а я уже растекаюсь лужицей слез. А у тебя еще хватает наглости утверждать, что я…

— Ох, заткнись, — рассеянно произнесла миссис Гласс. Могуче вздохнула. Затем с напряженным лицом глубоко затянулась и, выдувая дым ноздрями произнесла — вернее сказать, выпалила: — Ох, что же мне делать с этим ребенком, а? — Она вдохнула поглубже. — Уже абсолютно никакой соображалки не хватает. — Она прожгла шторку рентгеновским взором. — А от вас ни от кого абсолютно никакой помощи не дождешься! Ни фана! Твой отец даже говорить ни о чем таком не любит. Сам знаешь. Он тоже волнуется, само собой, — я же вижу, какое у него лицо, — но ничем заниматься просто не желает. — Рот миссис Гласс сжался. — Никогда ничем не занимался, сколько я его знаю. Думает, все странности или гадости просто уйдут сами, стоит лишь включить радио, чтоб там запел какой-нибудь шнук.

От обособленного Зуи долетел могучий взрев хохота. Его едва можно было отличить от гогота, но разница все же была.

— Так и думает! — без капли юмора стояла на своем миссис Гласс. Она подалась вперед. — Хочешь знать мое честное мнение? — вопросила она. — Хочешь?

— Бесси. Ради бога. Ты же все равно расскажешь, какая разница, хочу я…

— Мое честное мнение — я нисколько не шучу — я честно думаю, что он все надеется снова услышать всех вас по радио. Я серьезно. — Миссис Гласс опять глубоко вздохнула. — Всякий божий раз, когда ваш отец включает радио, я честно думаю, что он рассчитывает поймать «Что за мудрое дитя» и услышать, как все его дети, один за другим, снова отвечают на вопросы. — Она сжала губы и смолкла — бессознательно, — чтобы еще лучше подчеркнуть сказанное. — И я хочу сказать — всех вас, — сказала она и вдруг чуточку выпрямилась. — Включая Симора и Уолта. — Она деловито и глубоко затянулась. — Он совершенно в прошлом живет. Ну вот совершенно. Теперь уже и телевизор едва-едва смотрит — только если ты там. И не смейся, Зуи. Ничего смешного.

— Кто, во имя господа, смеется?

— Ну так это ж правда! Он же абсолютно не соображает, что Фрэнни сама не своя. Ну хоть тресни! Вчера вечером, сразу после новостей в одиннадцать — что, по-твоему, он у меня спрашивает? Как я думаю, не хочет ли Фрэнни мандаринку! Дитя лежит часами, все глаза выплакала, слова ей не скажи, бормочет бог знает что себе под нос, а твой отец спрашивает, не хочет ли она мандаринку. Я его чуть не прибила. В следующий раз он… — Миссис Гласс остановилась. Зыркнула на душевую занавеску. — Что смешного?

— Ничего. Ничего, ничего, ничего. Про мандаринку мне понравилось. Ладно, от кого еще помощи не дождешься? От меня. От Леса. От Дружка. От кого еще? Излей мне душу, Бесси. Не стесняйся. Вот в чем беда этой семейки — мы слишком подолгу держим все под спудом.

— Ох, ты остряк, юноша, ну как костыль примерно, острый, — сказала миссис Гласс. Она не спеша заправила выбившуюся прядь волос под резинку сетки. — Ох вот бы хоть на несколько минут залучить Дружка к этому дурацкому телефону. Единственный, кто наверняка разберется во всех этих глупостях. — Она задумалась — очевидно, с затаенной злобой. — Пришла беда — отворяй ворота. — Сигаретный пепел она стряхнула в левую ладонь. — Тяпа вернется только десятого. Уэйкеру я вообще боюсь говорить, даже если б знала, как его найти. За всю жизнь ни разу такой семьи не встречала. Я не шучу. Вы же все должны быть такими разумными и прочее, все вы, дети, и ни один из вас не поможет, когда совсем каюк. Ни единый. Я уже просто немножко устала от…

— Какой каюк, елки-палки? Какой еще каюк? Что ты хочешь от нас, Бесси? Пойти туда и прожить за Фрэнни всю жизнь?

— Ну-ка немедленно прекрати! Здесь никто и не требует жить за нее жизнь. Мне просто хотелось бы, чтобы хоть кто-нибудь зашел в гостиную и выяснил, что есть что, — вот чего бы мне хотелось. Мне бы хотелось знать, когда именно этот ребенок намерен вернуться в колледж и доучиться год. Мне бы хотелось знать, когда именно она намерена впихнуть себе в живот хоть что-нибудь питательное. Она ж практически ничего не ела, как в субботу вечером вернулась домой — ну ничегошеньки! Я пыталась — всего полчаса назад — заставить ее выпить хорошенькую чашку куриного бульона. Она сделала ровно два глотка — и все. А тем, что я заставила ее съесть вчера, ее практически стошнило. — Голос миссис Гласс смолк ровно настолько, чтобы, так сказать, перезарядиться. — Говорит, может, потом чизбургер съест. Да что же это такое с этими чизбургерами, а? Насколько я понимаю, она весь семестр практически одними чизбургерами и колой питается. Это что же, таким вот молоденьких девушек нынче в колледжах кормят? Я одно знаю. Я точно не стану кормить молоденькую девушку, да еще такую запущенную, как этот ребенок, едой, которая даже…

— Вот это да! Куриный бульон — или ничего. Вот это по-нашему. Если она себе намерена поиметь нервный срыв, мы способны дать ей хотя бы одно — она его не поимеет в мире и покое.

— А ну-ка не дерзи мне, юноша… Ох, ну ты и языкастый! К твоему сведению, я думаю, что вся та пища, которой этот ребенок травится, запросто могла повлиять на эти ее глупости. Даже ребенком в этого ребенка приходилось практически насильно пихать овощи или хоть что-нибудь полезное. Нельзя бесконечно над телом измываться, год за годом, что бы ты там ни говорил.

— Ты абсолютно права. Ты абсолютно права. Потрясающе, как это тебе удается нырнуть в самую суть вопроса. Даже мурашки по телу… Ей-богу, ты меня вдохновляешь. Ты меня, Бесси, воспламеняешь. Знаешь, что ты сделала? Ты понимаешь, что сделала-то? Ты всей этой чертовне придала свежий, новый, библейский оттенок. В колледже я написал четыре работы по Распятию — на самом деле, пять, — и все до единой тревожили меня чуть ли не до беспамятства, потому что я осознавал: чего-то не хватает. И теперь я знаю, чего. Теперь мне все ясно. Я вижу Христа в совершенно ином свете. Этот его нездоровый фанатизм. Грубость с милыми, здравыми, консервативными налогоплательщиками-фарисеями. О, это же восторг! По-своему, Бесси, просто, прямо и нетерпимо ты нащупала недостающую ноту во всем Новом Завете. Неправильная диета. Христос жил одними чизбургерами и колой. Почем знать, может, он и голодных кормил…

— А ну-ка прекрати сейчас же, — перебила миссис Гласс голосом спокойным, но чреватым. — Ох засунуть бы тебе подгузник в рот!

— Ага, здорово. Я только вежливо пытаюсь беседу в ванной поддержать.

— Какой остряк. Ах какой же ты остряк! Так уж вышло, юноша, что я не вижу твою младшую сестру ровно в том же самом свете, что и Господа. Может, я с причудью, но так уж вышло. И я вообще не вижу никакого сравнения между Господом и запущенной, замотанной студенточкой колледжа, которая начиталась религиозных книжек и всякого такого прочего! Ты, разумеется, свою сестру знаешь так же, как и я, — или должен знать. Она жутко впечатлительная и всегда такой была, и тебе это прекрасно известно!

В ванной на миг повисла странная тишина.

— Мама? Ты там сидишь? Мне страшно думать, что ты там сидишь примерно с пятью зажженными сигаретами. Да? — Он подождал. Миссис Гласс, однако, предпочла не отвечать. — Я не хочу, чтобы ты там сидела, Бесси. Мне бы хотелось вылезти уже из этой чертовой ванны… Бесси? Ты слышишь меня?

— Слышу, слышу, — ответила та. По ее лицу скользнула свежая волна беспокойства. Миссис Гласс нетерпеливо выпрямила спину. — У нее этот дурацкий Блумберг в постели на диване, — сказала она. — Это же антисанитарно. — Она могуче вздохнула. Уже несколько минут она держала сигаретный пепел в левой ладони. Теперь же дотянулась и, в общем, даже не вставая, высыпала его в мусорную корзину. — Даже не знаю, что делать, — объявила она. — Просто не знаю, и все. Весь дом абсолютно вверх тормашками. Маляры у нее в комнате почти закончили и сразу же после обеда захотят приступить к гостиной. Не знаю, будить мне ее или что. Она же почти не спала. Я просто с ума схожу. Ты знаешь, сколько лет назад я была вольна пригласить в эту квартиру маляров? Почти двад…

— Маляры! А! Заря восходит. О малярах-то я забыл. Послушай, а чего ты сюда их не позвала? Здесь куча места. Каким же хозяином они меня сочтут, если я не позову их в ванную, когда сам…

— Угомонись на минуточку, юноша. Я думаю.

Словно бы послушавшись, Зуи энергично взялся за мочалку. Сравнительно долго в ванной раздавался лишь ее слабый шорох. Миссис Гласс, сидя в восьми-десяти шагах от занавески, не сводила взгляда с синего коврика у ванны на плитках. Сигарета ее догорела до последнего полудюйма. Миссис Гласс держала ее в правой руке кончиками пальцев. Бесспорно, ее способ держать окурок тяготел к тому, чтобы разнести к какой-нибудь литературной чертовой матери чье-нибудь первое, сильное (и все равно вполне здравое) впечатление, будто на плечи ее наброшен невидимый дублинский плат. Не только пальцы ее были необычайной длины и изящества — чего, говоря крайне в общем, трудно было бы ожидать от пальцев женщины средней плотности, — но являли они, так сказать, и несколько имперскую на вид дрожь: столь элегантно могли трястись пальцы низложенной балканской королевы либо ушедшей на покой любимой куртизанки. И то был не единственный диссонанс мотиву черного дублинского плата. Брови несколько вздымались в удивлении и от ног Бесси Гласс, кои были по любым критериям привлекательны. То были ноги некогда вполне широко признанной светской красотки, актрисы варьете, танцовщицы — очень легконогой танцовщицы. Теперь, когда она сидела, глядя на ванный коврик, ноги эти были скрещены, левая поверх правой, и сношенный махровый белый тапочек смотрелся так, точно в любую секунду спадет с вытянутой ступни. А сами ступни были необычайно малы, лодыжки — по-прежнему стройны, и, что, быть может, самое примечательное, икры были все так же тверды и, судя по всему, никогда не знали варикоза.

Неожиданно миссис Гласс испустила вздох гораздо глубже обычного — изошедший словно от самой жизненной силы. Встала и перенесла сигарету к раковине, пустила на уголек холодную воду, затем бросила погашенный окурок в мусорную корзину и снова села. Чары задумчивости, коими она себя окутала, не рассеялись, будто она даже не двигалась с места.

— Бесси, я выхожу примерно через три секунды! Честно тебя предупреждаю. Давай не будем злоупотреблять гостеприимством, дружок.

Миссис Гласс, вернувшая пристальный свой взор на синий коврик, рассеянно кивнула в ответ на это «честное предупреждение». И в тот миг, что более чем просто достойно упоминанья, увидь Зуи ее лицо, а в особенности — глаза, у него бы мог появиться сильный позыв — мимолетный или же нет — отозвать, или перестроить, или перемодулировать большую часть своей доли того разговора, что у них сейчас состоялся: умерить его, смягчить. С другой стороны, может, и не появился бы. В 1955-м то было весьма рискованное дело — пытаться достоверно расшифровать лицо миссис Гласс, особенно ее огромные голубые глаза. Там, где некогда, сколькими-то годами ранее они одни могли сообщить (людям либо ванным коврикам), что два ее сына мертвы: один покончил с собой (ее любимый, самый замысловато откалиброванный, самый добрый), второй погиб во Второй мировой (ее единственный поистине беззаботный), — где раньше одни глаза Бесси Гласс могли изложить эти факты с красноречием и вроде бы даже страстью к подробностям, которые ни мужу ее, ни оставшимся в живых взрослым детям не под силу было видеть, не говоря уж о том, чтобы впитывать, — теперь, в 1955-м, она скорее пользовалась тем же устрашающим кельтским инструментом, дабы сообщить — обычно прямо в дверях, — что новый посыльный не доставил ягнячью ногу к ужину, а брак какой-нибудь далекой голливудской звездульки дал течь.

Она вдруг закурила новую сигарету, затянулась, потом встала и выдохнула дым.

— Вернусь через минуту, — сказала она. Утверждение прозвучало невинно, как обещание. — Только становись, пожалуйста, на коврик, когда выйдешь, — добавила она. — Он здесь для того и лежит. — Она вышла из ванной, надежно закрыв за собою дверь.

Такое впечатление, будто, много дней проведя в кустарном мокром доке, из, скажем, пруда Уолден только что выплыла «Королева Мэри» — так же внезапно и извращенно, как туда вплыла. За душевой шторкой Зуи на несколько секунд закрыл глаза, будто его собственное суденышко ненадежно закачалось в кильватере. Затем отодвинул шторку и уставился на закрытую дверь. То был увесистый взгляд, и облегчение в нем не очень сквозило. Как ни верти, то был взгляд — что не очень парадоксально — любителя уединения, который, едва уединение его нарушилось, не вполне доволен тем, что нарушитель просто встает и уходит, на раз — два-три, опа — и нету.

Не прошло и пяти минут, как Зуи с расчесанными влажными волосами стоял босиком у раковины в темно-серых вискозных штанах без ремня и с лицевым полотенцем на голых плечах. Уже инициирован ритуал бритья. Наполовину подняты жалюзи на окне; дверь ванной оставлена приоткрытой, чтобы улетучился пар и прояснилось зеркало; зажжена сигарета, сделана затяжка, сигарета отложена под руку на полочку матированного стекла ниже зеркала аптечки. В этот миг Зуи только-только выдавил крем на кончик помазка. Тюбик он, не закрывая, отложил подальше к эмалированному заднику. Со скрипом провел ладонью взад-вперед по зеркалу, стирая почти весь туман. После чего принялся намыливать лицо. Его способ весьма отличался от обычного, хотя по духу был идентичен тому, как Зуи брился. То есть, хотя, намыливаясь, он поглядывал в зеркало, но туда, где движется помазок, не смотрел — вместо этого не сводил взгляд с отражения собственных глаз, словно те были нейтральной территорией, ничейной землей в личной войне с нарциссизмом, которую он вел лет с семи или восьми. К тому времени, когда ему исполнилось двадцать пять, маленькая его уловка оставалась, может, по большей части и рефлекторной — так ветеран бейсбола на базе будет постукивать битой по шипам, надо ему это или нет. Вместе с тем, несколькими минутами ранее причесывался Зуи с самым минимумом подмоги от зеркала. А еще раньше ему удалось вытереться перед зеркалом в полный рост, даже не глянув на себя.

Он только закончил намыливать лицо, когда в зеркальце для бритья вдруг возникла мать. Она стояла в дверях, всего в нескольких шагах за спиной у Зуи, держась за дверную ручку, — воплощение мнимого сомненья, стоит ли еще раз заходить в ванную целиком.

— А! Что за приятный и великодушный сюрприз! — молвил Зуи в зеркало. — Входи, входи! — Он засмеялся — иначе взревел, — после чего открыл аптечку и вытащил бритву.

Миссис Гласс раздумчиво надвинулась.

— Зуи… — начала она. — Я подумала. — Разместилась она, по обыкновению, непосредственно слева от сына. И принялась опускаться на сиденье.

— Не садись! Дай мне сперва тебя впитать, — сказал Зуи. Выход из ванны, надевание штанов и причесывание очевидно его приободрили. — Не часто к нам в часовенку заглядывают гости, а когда забредают, мы стараемся, чтобы им было…

— Умолкни на минутку, а? — твердо сказала миссис Гласс и села. — Я подумала. Как ты считаешь, полезно будет поискать Уэйкера? Я лично — нет, но как ты считаешь? В смысле, мое мнение — этому ребенку нужен хороший психиатр, а не священник или как-то, но я могу быть неправа.

— О нет. Нет-нет. Неправа — нет. По-моему, ты никогда не бываешь неправа, Бесси. Факты у тебя всегда — либо вранье, либо преувеличены, но неправа — нет-нет. — С премногим восторгом Зуи смочил бритву и принялся за дело.

— Зуи, я у тебя спрашиваю — просто прекрати эти глупости сейчас же, пожалуйста. Нужно или не нужно мне связываться с Уэйкером? Можно позвонить епископу Пиншо или как его там, и он, вероятно, скажет мне, куда можно хотя бы послать телеграмму, если Уэйкер по-прежнему на каком-нибудь дурацком судне. — Миссис Гласс дотянулась и придвинула поближе металлическую мусорную корзину — пепельницу для той зажженной сигареты, что она принесла с собой. — Я спросила у Фрэнни, хочет ли она с ним поговорить по телефону, — сказала она. — Если я смогу его разыскать.

Зуи мигом сполоснул бритву.

— И что она ответила? — спросил он.

Миссис Гласс изменила позу, слегка и уклончиво скользнув вправо.

— Говорит, что ни с кем разговаривать не хочет.

— А. Но мы-то лучше знаем, а? Мы не сносим таких прямых ответов безропотно, правда же?

— К твоему сведению, юноша, я сегодня вообще не собираюсь сносить никаких ответов от этого ребенка, — запальчиво сказала миссис Гласс. Обращалась она к намыленному профилю Зуи. — Если у тебя юная девушка лежит в комнате, плачет и бормочет себе под нос двое суток подряд, никаких ответов от нее не ждешь.

Зуи, не отозвавшись, продолжал бриться.

— Ответь мне на вопрос, пожалуйста. Нужно или не нужно мне связываться с Уэйкером? Если честно, мне страшно. Он такой впечатлительный, хоть и священник. Ему скажешь: дождь собирается, — а у него уже слезы брызжут.

Зуи на пару с его отражением это замечание позабавило.

— У тебя еще есть надежда, Бесси, — сказал он.

— Ну, если до Дружка не дозвониться и даже от тебя помощи не дождешься, должна же я сделать хоть что-то, — сказала миссис Гласс. С великим беспокойством на лице она покурила еще. Затем: — Если б тут было что-нибудь строго католическое или вроде того, я б, наверно, могла и сама ей помочь. Я же не все забыла. Но вас, дети, никого католиками не воспитывали, и я просто не понимаю…

Зуи прервал ее.

— Ты промахнулась, — сказал он, обращая к ней намыленное лицо. — Мимо. Очень сильно мимо. Я вчера вечером тебе говорил. То, что с Фрэнни творится, не касается религии. — Он сунул бритву в воду и вернулся к бритью. — Поверь мне, пожалуйста, на слово.

Миссис Гласс полновесно и пристально уставилась на его профиль, словно рассчитывая на продолжение, но сын больше ничего не произнес. Наконец она вздохнула и сказала:

— Я бы почти успокоилась, если бы у нее с дивана удалось забрать этого кошмарного Блумберга. Это же антисанитарно. — Она затянулась. — И даже не знаю, что мне делать с малярами. Вот в эту минуту они уже практически закончили с ее комнатой и сейчас просто копытом бить станут, чтоб начать гостиную.

— Знаешь, у меня одного в этой семье нет никаких проблем, — сказал Зуи. — И знаешь, почему? Потому что стоит мне загрустить или чем-то озадачиться, как я что делаю — я приглашаю кого-нибудь к себе в ванную, и мы… ну, мы вместе все улаживаем — и только-то.

Миссис Гласс, казалось, была уже готова заинтересоваться методом Зуи разбираться с проблемами, но в тот день она подавляла в себе любые развлечения. Она мгновенье смотрела на сына, а затем в глазах ее проглянуло что-то новое — находчивое, лукавое и чуточку отчаянное.

— Знаешь, юноша, я не такая дура, — сказала она. — Вы ужас какие скрытные, дети мои. Но так вышло, если тебе интересно, что мне вся подноготная известна лучше, чем ты думаешь. — Для весу она, сжав губы, смахнула воображаемые табачные чешуйки с подола кимоно. — К твоему сведению, я уж знаю, что корень всех глупостей — та книжка, которую она вчера таскала с собой по всему дому.

Зуи обернулся и посмотрел на нее. Он ухмылялся.

— Как ты это поняла? — спросил он.

— Не твое дело, как я это поняла, — ответила миссис Гласс. — Если тебе интересно, сюда уже несколько раз звонил Лейн. Он жутко волнуется за Фрэнни.

Зуи сполоснул бритву.

— Какой еще Лейн? — спросил он. Без сомнения, то был вопрос очень молодого человека, который время от времени бывает не расположен признавать, что некоторых людей знает по именам.

— Тебе прекрасно известно, какой Лейн, юноша, — подчеркнуто сказала миссис Гласс. — Лейн Кутелл. И он мальчик Фрэнни весь этот год, только и всего. Даже я могу припомнить, что ты с ним встречался по меньшей мере полдюжины раз, так что не делай вид, будто его не знаешь.

Зуи искренне взревел от хохота, словно ему явно нравилось, когда разоблачают любую манерность, включая его собственную. В восторге он продолжал бриться.

— Это называется «молодой человек» Фрэнни, — сказала он, — а не ее «мальчик». Почему ты такая старомодная, Бесси? Почему так? Хм?

— Не твое дело, почему я старомодная. Тебя, может, заинтересует, что, как Фрэнни вернулась, он сюда звонил раз пять или шесть — и дважды сегодня утром, пока ты еще даже не встал. Он очень милый, ужасно заботливый и переживает за Фрэнни.

— В отличие от некоторых наших знакомых, а? Что ж, не хочется тебя разочаровывать, но я сидел с ним часами, и он вовсе не милый. Он красавчик и фуфло. Кстати сказать, кто-то здесь брил подмышки или ноги моей бритвой. Или ронял ее. Головка совсем сбилась…

— Никто не трогал твою бритву, юноша. И почему же это он красавчик и фуфло, могу я спросить?

— Почему? Да потому что. Вероятно, потому, что оно того стоит. Я тебе одно могу сказать. Если он хоть сколько-то переживает за Фрэнни, спорим на что угодно — причины у него самые мерзкие. Вероятно, он переживает, потому что ему не хотелось уходить до конца этого чертова матча, — переживает, потому что наверняка это показал, но знает, что Фрэнни совсем не дура и заметила. Прямо вижу, как этот гаденыш сажает ее в такси и в поезд, а сам думает, успеет ли вернуться до конца тайма.

— Ох, да с тобой и не поговорить уже! Ну никак же не возможно. Даже не знаю, зачем пытаюсь. Ты совсем как Дружок. Думаешь, все что-то делают почему-нибудь чудному. Люди что, не могут кому-то звонить просто так, без гаденького себялюбия?

— Именно — в девяти случаях из десятка. И этот зануда Лейн — не исключение, будь спок. Слушай, да черт возьми, я как — то вечером разговаривал с ним двадцать минут и чуть не сдох, пока Фрэнни собиралась, и говорю тебе — он огромный ноль без палочки. — Зуи подумал, задержав ход бритвы. — Что же он такое нес? Что-то крайне подхалимское. Что же это было?.. А, да. Да. Он мне говорил, что когда был мелким, каждую неделю слушал нас с Фрэнни — и знаешь, что он делал, гаденыш? Превозносил меня за счет Фрэнни. Только лишь затем, чтобы подольститься ко мне и похвалиться своим модненьким лигоплющовым интеллектишком. — Зуи чуть вывалил язык и испустил смягченный и модулированный «бронксский привет». — Тьфу на него, — сказал он и снова поднес к лицу бритву. — И тьфу на всех этих школяров в беленьких ботиночках, которые у себя в колледжах редактируют литературненькие журнальчики. Мне подавай честного жулика.

Миссис Гласс уставила долгий и странно понимающий взгляд в его профиль.

— Он молоденький мальчик, и колледж еще не закончил. А от тебя люди нервничают, юноша, — на редкость уравновешенно сказала она. — Тебе либо кто-то нравится сразу, либо нет. Если да, ты сам как раскроешь рот, так никто больше и слова не вставит. А если тебе кто-то не нравится, как оно в основном и бывает, ты просто сидишь как смерть козиная, и пусть человек себе болтает, пока лбом в угол не упрется. Я наблюдала за тобой такое.

Зуи обернулся всем корпусом и посмотрел на мать. Повернулся и посмотрел точно так же, как в то или иное время все его братья и сестры (и особенно братья) поворачивались и смотрели на нее. Не с объективным удивленьем пред истиной, какой бы дробной та ни была, истиной, проглянувшей сквозь вроде бы зачастую непроницаемую массу предубеждений, клише и банальностей. Но — с восхищением, нежностью и, в немалой степени, с благодарностью. И как ни удивительно, миссис Гласс неизменно принимала эту их «дань» как прекрасное должное. В ответ она смотрела на сына или дочь, одаривших ее таким взглядом, милостиво и скромно. И теперь обратила этот свой милостивый и скромный фасад к Зуи.

— Это правда, — сказала она без малейшего упрека в голосе. — Ни ты, ни Дружок не умеете разговаривать с теми, кто вам не нравится. — Она немного подумала. — Точнее, кого вы не любите, — поправилась она. А Зуи не отрывал от нее взгляда, не брился. — Это неправильно, — сказала она — сурово, печально. — Ты становишься слишком похож на Дружка, когда ему было столько же. Заметил даже твой отец. Если тебе кто не нравится за две минуты, ты его вычеркиваешь навсегда. — Миссис Гласс рассеянно перевела взгляд на синий коврик. Зуи по-прежнему стоял как можно неподвижнее, чтобы не сбивать ее с настроя. — Нельзя жить на свете с таким сильными Любовями и нелюбовями, — сообщила миссис Гласс коврику, затем повернулась к Зуи и окинула его долгим взором, в коем резонерства было очень мало, если было вообще. — И не важно, что ты там себе думаешь, юноша.

Зуи пристально глянул на нее, потом улыбнулся и, отвернувшись, обозрел в зеркале свою щетину.

Наблюдая за ним, миссис Гласс вздохнула. Нагнулась и растерла окурок о край металлической мусорной корзины изнутри. Почти сразу же закурила снова и произнесла — с большим нажимом:

— В общем, твоя сестра говорит, что он блестящий мальчик. Лейн.

— Это в ней женское говорит, дружок, — ответил Зуи. — Я знаю этот голос. Ох как же этот голос мне знаком! — С лица и горла у него уже исчезли последние следы пены. Одной рукой он критически ощупал шею, затем взял помазок и стал опять намыливать стратегические участки. — Ладно, и что Лейн имел сказать по телефону? — спросил он. — Что же стоит за кручиною Фрэнни, по версии Лейна?

Не вставая, миссис Гласс живо подалась вперед и ответила:

— Ну, Лейн утверждает, что все это — все эти глупости вообще — из-за той книжульки, которая все время при ней. Ты знаешь. Та книжица, которую она вчера весь день читала и таскала с собой, куда бы ни…

— Я знаю эту книжку. Продолжай.

— Ну, он говорит, Лейн, что это ужасно набожная книжка, фанатическая и все такое, и что Фрэнни ее взяла в библиотеке колледжа, а теперь думает, что, наверно… — Миссис Гласс умолкла. Зуи повернулся к ней с отчасти даже угрожающим вниманием. — Что такое? — спросила она.

— Где, он говорит, она ее взяла?

— В библиотеке. В колледже. А что?

Зуи покачал головой и снова отвернулся к раковине. Отложил помазок и открыл аптечку.

— Да в чем дело? — вопросила миссис Гласс. — Что не так? Почему такой взгляд, юноша?

Зуи не отвечал, пока не распечатал новую упаковку лезвий. Затем, отковыривая старое, сказал:

— Ты такая дура, Бесси. — И со щелчком снял лезвие.

— Почему это я дура? Кстати сказать, новое лезвие ты только вчера ставил.

Зуи с непроницаемой физиономией вправил в бритву новое лезвие и приступил ко второй проходке.

— Я задала тебе вопрос, юноша. Почему я дура? Она что, не брала эту книжку в библиотеке колледжа?

— Нет, Бесси, не брала, — ответил, не прерывая бритья Зуи. — Эта книжка называется «Странник продолжает путь» — и это окончание другой книжки, которая называется «Путь странника», ее она тоже везде таскает с собой, и обе эти книжки она взяла из прежней комнаты Симора и Дружка, где обе валялись на столе Симора, сколько я себя помню. Господи боже всемогущий.

— Ну и нечего меня поэтому оскорблять! Это что — такой ужас думать, что она могла их взять в библиотеке и просто принести…

— Да! Это ужас. Ужас в том, что обе книжки валялись на столе у Симора много лет. Это угнетает.

В голосе миссис Гласс послышалась неожиданная, исключительно невоинственная нота.

— Ты же знаешь, я не захожу в ту комнату без нужды, — сказала она. — Я не смотрю на старье… на вещи Симора.

Зуи быстро поправился:

— Ладно, извини. — Не глядя на нее, он стащил с плеч полотенце и стер с лица остатки пены, хоть и не довершил второй проходки бритвой. — Давай об этом пока не будем, — сказал он и швырнул полотенце на батарею; оно упало на титульную страницу рукописи про Рика и Тину. Зуи раскрутил бритву и подержал под холодным краном.

Извинение было искренним, и миссис Гласс это знала, но, очевидно, не могла не воспользоваться эдаким преимуществом, быть может — ввиду его редкости.

— Ты недобрый, — сказала она, глядя, как он споласкивает бритву. — Ты совсем не добрый, Зуи. Ты уже достаточно взрослый, мог бы, по крайней мере, стремиться хоть к какой-то доброте, когда тебе хочется быть гадким. По крайней мере, Дружок, когда ему… — Она одновременно вдохнула и вздрогнула, когда бритва Зуи — вместе с новым лезвием и всем остальным — звонко брякнулась в корзину.

Вполне вероятно, что Зуи не собирался метать бритву в корзину, а просто опустил левую руку с такой внезапностью и силой, что бритва ускользнула. Как бы то ни было, он явно не собирался рукой бить об край раковины так, чтоб заболело запястье.

— Дружок, Дружок, Дружок, — сказал он. — Симор, Симор, Симор. — Он уже повернулся к матери, которую падение бритвы застало врасплох и встревожило, но вообще-то не испугало. — Меня так тошнит от этих имен, что хоть глотку себе режь. — Он побледнел, но лицо его оставалось почти бесстрастным. — Весь этот проклятый дом просто смердит призраками. Я не против, чтобы меня преследовал мертвый призрак, но черт возьми, я просто ненавижу, когда от меня не отлипает полумертвый. Господи, только бы Дружок наконец решился. Он делает все, что делал Симор, — или хоть пытается. Покончил бы, к чертовой матери, с собой да и покончил бы с этим.

Миссис Гласс моргнула — всего раз, — и Зуи моментально отвернулся. Наклонился и выудил бритву из корзины.

— Мы оба — чучела, Фрэнни и я, — провозгласил он, выпрямляясь. — Я двадцатипятилетнее чучело, а она двадцатилетнее чучелко, и виноваты два этих ублюдка. — Он положил бритву на край, но та непокорно скользнула в раковину. Зуи схватил ее и больше из пальцев не выпускал. — В случае Фрэнни симптомы немножко замедленнее, но она тоже чучело, и ты этого не забывай. Клянусь тебе, я б их убил и глазом не моргнул. Великие учителя. Освободители великие. Господи боже. Я даже сесть пообедать с человеком уже не могу, приличную беседу поддержать. Мне или сразу скучно, или я пускаюсь проповедовать, так что если б у этого сукина сына осталось хоть чуточку здравого смысла, он бы тут же разломал стул о мою голову. — Зуи распахнул аптечку. Довольно пустым взором оглядывал ее несколько секунд, словно забыл, чего ради открывал, затем положил невысохшую бритву на полку.

Миссис Гласс сидела очень тихо — наблюдала, — и окурок догорал у нее в пальцах. Она смотрела, как Зуи закрутил колпачок на тюбике крема. Резьбу он нащупал с некоторым трудом.

— Не то чтобы это кого-то интересовало, но я даже пожрать не могу до сих пор, чтобы сначала себе под нос не пробурчать Четыре Великих Обета, — и спорим, Фрэнни тоже. Они нас вымуштровали, черт бы их драл, с такой…

— Четыре великие что? — перебила миссис Гласс — впрочем, осторожно.

Зуи оперся о края раковины и чуточку подался грудью вперед, уставив глаза на общий эмалированный задник. Несмотря на всю хрупкость его телосложения, в тот миг он, судя по виду, был готов и способен вогнать раковину прямо в пол.

— Четыре Великих Обета, — повторил он и злобно прикрыл глаза. — «Сколь ни бесчисленны существа, клянусь их спасать; сколь ни безграничны страсти, клянусь их обуздывать; сколь ни безмерны дхармы, клянусь ими овладеть; сколь ни бесподобна Будцовость, клянусь ее достичь». Эге-гей, команда. Я знаю, что могу. Запишите меня, тренер. — Глаза его не открылись. — Господи, я бормотал это себе под нос что ни день, с десяти лет. Я не могу есть, пока этого не скажу. Попробовал однажды пропустить, когда обедал с Лесажем. И чуть не подавился ракушкой. — Он открыл глаза, нахмурился, но странной позы своей не изменил. — Бесси, давай-ка ты теперь отсюда уберешься? — спросил он. — Я не шучу. Дай мне, пожалуйста, закончить эти дурацкие омовения в покое. — Глаза его снова закрылись, и он, похоже, еще раз изготовился вогнать раковину в пол. Голова его слегка клонилась книзу, но кровь от лица по большей части отхлынула.

— Хоть бы ты женился, — вдруг с тоской сказала миссис Гласс.

Все их семейство — Зуи, разумеется, не в последнюю очередь — было знакомо с такого рода нелогичными высказываниями миссис Гласс. Лучше всего, изумительнее всего они расцветали именно посреди эмоциональных приступов нынешнего сорта. Однако на сей раз Зуи это высказывание застало врасплох. Он как-то взорвался — главным образом, через нос — то ли хохотом, то ли тем, что хохоту обратно. Миссис Гласс быстро и встревоженно подалась вперед — проверить, что это было. Оказалось, хохот — более-менее, — и она, успокоившись, откинулась назад снова.

— Да, хотелось бы, — с нажимом произнесла она. — Почему ты не женишься?

Ослабив хватку на раковине, Зуи вытащил из заднего кармана сложенный льняной платок, взмахнул, разворачивая, и высморкался — раз, другой, третий. Убрал платок обратно со словами:

— Слишком люблю кататься на поездах. А если женишься, у окошка сидеть уже не придется.

— Это не причина!

— Это идеальная причина. Уходи, Бесси. Оставь меня в покое. Сходила бы на лифте прокатилась — все радость. Ты себе в конце концов пальцы обожжешь, если не выкинешь этот свой чертов окурок.

Миссис Гласс вновь затушила сигарету о стенку мусорной корзины. Затем некоторое время посидела тихо — даже не тянулась за сигаретами и спичками. Посмотрела, как Зуи взял с полки расческу и заново прочертил на голове пробор.

— Стоило бы подстричься, юноша, — сказала она. — Ты уже похож на этих дурацких венгров, или кто они там, когда они из бассейна выходят.

Зуи отчетливо улыбнулся, еще несколько секунд подвигал расческой, потом повернулся неожиданно. Кратко погрозил расческой матери.

— И вот еще. Пока не забыл. И ты уж послушай меня, Бесси, — сказал он. — Если тебе еще в голову взбредут такие идеи, как вчера вечером — позвонить дебильному психоаналитику Филли Бёрнза, — ты просто сделай одно, я больше ничего не прошу. Подумай о том, что анализ дал Симору. — Он помолчал для вескости. — Слышишь меня? Ладно?

Миссис Гласс тут же необязательно поправила сетку для волос, затем вытащила сигареты и спички, но просто задержала их в руке.

— К твоему сведению, — сказала она, — я не говорила, что буду звонить психоаналитику Филли Бёрнза, я сказала, что думаю об этом. Во-первых, он не просто обычный аналитик. Он, так уж вышло, очень набожный католический аналитик, и я подумала, что, может, это лучше, чем просто сидеть и смотреть, как ребенок…

— Бесси, я предупреждаю, черт бы тебя побрал. Мне безразлично, если он даже очень набожный буддистский ветеринар. Если попробуешь позвонить какому-ни…

— А вот сарказма не надо, юноша. Филли Бёрнза я знаю с пеленок. Мы с твоим отцом выступали в одной программе с его родителями много лет. И я, так уж вышло, знаю совершенно точно, что психоаналитик сделал из этого мальчика абсолютно новую и прекрасную личность. Я разговаривала с его…

Зуи лязгнул расческой о полку аптечки и нетерпеливо захлопнул дверцу.

— Ох какая же ты дура, Бесси, — сказал он. — Филли Бёрнз. Филли Бёрнз — бедный потливый импотент, ему за сорок, и он уже много лет спит с четками и номером «Вэрайети» под подушкой. Тут огромная разница — как день и ночь. Теперь послушай меня, Бесси. — Зуи развернулся к матери полностью и внимательно посмотрел на нее, ладонью опираясь на эмаль, словно бы для поддержки. — Ты слушаешь меня?

Миссис Гласс закончила прикуривать новую сигарету, прежде чем сдаться на его милость. Затем, выдохнув дым и смахнув воображаемые табачные крошки с кимоно, угрюмо произнесла:

— Я тебя слушаю.

— Хорошо. Я очень серьезно. Если ты… Послушай меня, ну? Если не можешь — не хочешь — думать о Симоре, тогда валяй, зови какого-нибудь невежду. Давай, зови. Вызывай аналитика с опытом приспособления людей к радостям телевидения и журнала «Лайф» по средам, путешествий по Европе, водородной бомбы, президентских выборов, первой страницы «Таймс», обязанностей в Родительском комитете Вестпорта и Ойстер-Бэй и еще бог знает чего достославно нормального, — валяй, зови, и я тебе клянусь, что и года не пройдет, как Фрэнни либо окажется в дурдоме, либо убредет к черту в какую-нибудь пустыню с горящим крестом в руках.

Миссис Гласс смахнула еще несколько воображаемых табачных крошек.

— Ладно, ладно — только не расстраивайся так, — сказала она. — Бога ради. Никто никого никуда не вызывал.

Зуи дернул дверцу аптечки, заглянул внутрь, взял пилочку и закрыл дверцу. Подобрал сигарету, отложенную на матовую полочку и затянулся, но та уже погасла. Мать сказала:

— На, — и протянула ему свою пачку и книжку спичек.

Зуи вытащил длинную сигарету и успел лишь вставить ее в рот и чиркнуть, когда наплыв мыслей сделал само прикуривание невыполнимым; Зуи задул спичку и вытащил сигарету изо рта. Нетерпеливо качнул головой.

— Не знаю, — сказал он. — Мне кажется, где-то в городе все — таки должен прятаться психоаналитик, который будет Фрэнни полезен, — я думал об этом вчера вечером. — Он чуть скривился. — Но, кажется, я таких не знаю. Чтобы психоаналитик принес хоть какую-то пользу Фрэнни, он должен быть довольно чудным. Не знаю. Он должен, перво-наперво, верить, что изучать психоанализ он стал милостью Божьей. Верить, что милостью Божьей его не переехал к чертям собачьим грузовик еще до того, как он получил лицензию. Верить, что Божьей милостью у него есть природный ум, иначе он бы вообще своим чертовым пациентам помогать не смог. Я не знаю ни одного хорошего аналитика, который бы примерно так думал. Но только такой психоаналитик мог бы хоть как-то помочь Фрэнни. Если ей достанется какой-нибудь кошмарный фрейдист, или кошмарный эклектик, или просто кошмарный ноль без палки — даже без всякой дурацкой мистической благодарности за свой инсайт и разум, — после анализа ей станет хуже, чем Симору. И думая об этом, я просто как черт знает что забеспокоился. Давай не будем, если ты не против. — Он неторопливо прикурил. Затем, выдув дым, положил сигарету на матовое стекло, где лежала старая, погасшая, и чуть расслабился. Принялся ковырять пилочкой под ногтями — и без того совершенно чистыми. — Если не будешь вякать, — сказал он, — я тебе расскажу, про что эти две книжки, которые Фрэнни таскает с собой. Тебе интересно или нет? Если нет, мне что-то не…

— Да, мне интересно! Еще бы не интересно! Ты что думаешь, я…

— Ладно, только не вякай тогда минутку, — сказал Зуи и поясницей оперся о край раковины. Он продолжал работать пилочкой. — Обе книжки — о русском крестьянине, где-то на рубеже веков, — начал он вполне размеренно, с безупречной обыденностью. — Очень простой, славный паренек с усохшей рукой. От чего, само собой, Фрэнни к нему — со всей этой своей странноприимной душой. — Он развернулся на месте, взял со стеклянной полочки сигарету, затянулся и снова стал чистить ногти. — В начале крестьянин рассказывает, что у него были жена и двор. Но полоумный братец дом его спалил, а затем, позже, его жена, кажется, умерла. В общем, он пускается в странствие. Но вот незадача. Всю жизнь он читал Библию, и ему хочется понять, что это значит, когда в «Фессалоникийцах» говорится: «Непрестанно молитесь». Его эта строчка преследует. — Зуи снова потянулся к сигарете, вдохнул дым и продолжил: — Есть еще одна, похожая строчка в Тимофее: «Итак желаю, чтобы на всяком месте произносили молитвы мужи». И сам Христос, собственно, говорит, что «должно всегда молиться и не унывать». — Некоторое время Зуи молча орудовал пилочкой, и лицо у него было исключительно суровым. — В общем, он пускается в странствие, чтобы найти учителя, — сказал он. — Такого, который научит, как непрестанно молиться и зачем. И вот он идет, идет и идет, от одной церкви и святыни к другой, беседует то с одним попом, то с другим. И наконец встречает простого старого монаха, который явно понимает, что почем. Старый монах ему рассказывает, что единственная молитва, приемлемая для Бога на все случаи, «угодная» Богу, — это Иисусова молитва: «Господи, помилуй». На самом деле, вся молитва такая: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго», однако никто из знатоков в обеих книжках про странника никак не подчеркивает — и слава богу — эту часть про грешника. В общем, старый монах объясняет ему, что будет, если молитва произносится непрестанно. Немножко учит его на практике и отсылает домой. И, короче говоря, через некоторое время у странника с молитвой все начинает получаться. Он молитвой этой овладевает. Он вне себя от радости с такой новой духовной жизнью и пускается в поход по всей России — по глухим лесам, городам, деревням и так далее, — и по ходу все повторяет эту молитву и других к тому же учит. — Зуи резко глянул на мать. — Ты слушаешь, а? старая жирная друидка? — поинтересовался он. — Или просто пялишься на мою роскошную физиономию?

Миссис Гласс ощетинилась:

— Разумеется, слушаю!

— Ладно… а то не хочется, чтобы мне тут балеху портили. — Зуи густо хохотнул, потом затянулся. Сигарета осталась в руке, а Зуи продолжал работать пилочкой. — Первая книжка — «Путь странника», — сказал он, — главным образом про то, какие у странника в пути приключения. С кем он встречается, что говорит, что они ему говорят — а он просто ходит и знакомится с чертовски приятными людьми. Окончание — «Странник продолжает путь» — это главным образом трактат о том, что и как в Иисусовой молитве, он в виде диалога. Встречаются странник, книжник, монах и еще кто-то вроде затворника и между собой перетирают. Ну вот, в общем, и все. — Зуи опять глянул — очень кратко — на мать и перекинул пилочку в левую руку. — Обе книжки, если тебе интересно, — сказал он, — задуманы вроде как для того, чтоб открыть всем глаза на необходимость и пользу от непрестанного произнесения Иисусовой молитвы. Сначала под присмотром опытного наставника — вроде как христианского гуру, — а затем, когда человек до какой-то степени ею овладеет, он должен продолжать сам. А главная мысль в том, что эта молитва вроде как предназначена не только для всяких ханжей и праведных хвастунов. Можешь хоть церковную кружку опустошать, но молитву повторяй. Просветление наступает вместе с молитвой, а не до нее. — Зуи нахмурился, но эдак по-школярски. — Смысл, на самом деле, в том, что рано или поздно сама по себе молитва переходит с уст и из головы в самую сердцевину души и становится автоматической функцией личности, как биенье сердца. А потом, через некоторое время, раз молитва автоматически уже в душе, человек вроде как должен вступить в так называемую подлинную суть всего. В книжках эта тема, на самом деле, не поднимается, но, по восточным понятиям, в теле есть семь тонких центров, называются чакры, и тот, что ближе всего связан с сердцем, называется анахата, он вроде как просто дьявольски чувствителен и мощен, и когда активируется, приводит в действие еще один центр, между бровей, называется аджна — вообще-то просто шишковидная железа, вернее аура вокруг шишковидной железы, — и тут бац, открывается то, что у мистиков зовется «третьим глазом». Ничего, елки-палки, нового. В смысле, это не странник со своей шайкой-лейкой все начал. В Индии бог знает сколько веков это известно под названием джапам. Просто повторение любого человеческого имени Бога. Или имен его воплощений — его аватар, если хочешь технических подробностей. Смысл в том, что если достаточно долго и регулярно вызываешь имя, причем буквально от души, рано или поздно получишь ответ. Ну, не вполне ответ. Отзыв. — Зуи вдруг развернулся, открыл аптечку, положил на место пилку и снял с полки примечательно куцую на вид апельсиновую палочку. — Кто погрыз мою палочку? — спросил он. Запястьем кратко промокнул испарину на верхней губе, после чего палочкой стал отгибать кутикулы.

Наблюдая за ним, миссис Гласс затянулась поглубже, после чего скрестила ноги и осведомилась — вопросила:

— И Фрэнни такая, что ли? То есть всяким таким занимается?

— Насколько я понимаю. Не спрашивай меня, спроси ее.

Повисла короткая пауза — и притом двусмысленная. Затем миссис Гласс отрывисто и довольно решительно поинтересовалась:

— Сколько этим надо заниматься?

Лицо Зуи зарделось от удовольствия. Он повернулся к матери.

— Сколько? — переспросил он. — Ой, да недолго. Пока в комнату не захотят вторгнуться маляры. А потом зайдет целая процессия святых и бодхисаттв с мисками куриного бульона. Фоном запоет хор Холла Джонсона, а камеры наедут на славного пожилого господина в набедренной повязке, что стоит напротив задника с горами, синими небесами и белыми облаками, и мир снизойдет на лица всех…

— Ладно, прекрати, — сказала миссис Гласс.

— Ну господи же. Я просто хотел помочь. Помилосердуй. Я не хочу, чтобы у тебя сложилось впечатление, будто в жизни верующего нет никаких… ну, знаешь — неудобств. В смысле, многие не принимают ее просто потому, что полагают, будто им надо будет как-то гадко напрягаться и упираться — ну, ты меня понимаешь. — Ясно было, что оратор с явным наслаждением подходит к вершине своей рацеи. Он внушительно погрозил матери апельсиновой палочкой. — И как только мы покинем сию часовню, надеюсь, ты примешь от меня крохотный томик, коим я всегда восхищался. Мне представляется, в нем идет речь о некоторых тонких материях, кои мы с тобой сегодня утром обсуждали. «Бог — мое хобби». Написал доктор Гомер Винсент Клод Пирсон-младший. В этой книжице, как тебе откроется, доктор Пирсон очень доходчиво рассказывает нам, как с двадцати одного года каждый день выделял по чуть-чуть времени — две минуты утром и две минуты вечером, если я правильно помню, — и в конце первого же года лишь этими маленькими неофициальными посиделками с Богом увеличил свой годовой доход на семьдесят четыре процента. Кажется, у меня завалялся лишний экземплярчик, и если ты будешь себя хорошо…

— Ох, ты невозможен, — сказала миссис Гласс. Но как-то невнятно. Глаза ее вновь отыскали старинного друга — синий коврик. Она не отводила от него взгляд, пока Зуи — ухмыляясь, но с обильной испариной на верхней губе — продолжал орудовать апельсиновой палочкой. Наконец миссис Гласс испустила один из своих первосортных вздохов и перенесла внимание на Зуи, который, занимаясь кутикулами, наполовину повернулся к утреннему свету. Обшаривая линии и плоскости его на удивление тощей неприкрытой спины, пристальный взор ее постепенно вошел в фокус. Лишь за несколько секунд глаза ее, казалось, сбросили темный и тяжкий балласт и засияли признательностью поклонницы.

— Ты уже такой широкоплечий и хорошенький, — произнесла она вслух, дотянулась и тронула его поясницу. — Я боялась, эти твои дурацкие гантели тебя испортят…

— Не надо, а? — сказал Зуи резко, отпрядывая.

— Что не надо?

Зуи потянул на себя дверцу аптечки и положил апельсиновую палочку на место.

— Не надо и все. Не восхищайся моей дебильной спиной, — сказал он и закрыл аптечку. Снял черные шелковые носки с перекладины для полотенец и перенес их к батарее. Сам сел на нее, несмотря на жар — или из-за него — и стал их натягивать.

Миссис Гласс несколько запоздало фыркнула.

— Не восхищаться твоей спиной — это мило! — сказала она. Но обиделась, и ей даже стало больно. Она смотрела, как Зуи надевает носки, со смешанной горечью и неукротимым интересом человека, бесконечными годами осматривавшего стиранные носки на предмет дыр. Затем вдруг с самым слышимым своим вздохом встала и, суровая, призванная долгом, переместилась к раковине, чей район Зуи только что покинул. Первой вопиюще мученической задачей миссис Гласс было пустить холодную воду.

— Мог бы и научиться закрывать колпачком то, чем пользуешься, — сказала она, намеренно подпустив в тон сварливости.

Зуи глянул на нее с батареи, на которой прилаживал к носкам подвязки.

— А ты могла бы научиться уходить с вечеринки, когда она заканчивается, — сказал он. — Я же не шучу, Бесси. Мне бы тут хоть минутку одиночества — как бы грубо это ни звучало. Во — первых, я спешу. В половине третьего мне надо быть в конторе у Лесажа, а сперва хотелось еще кое-что сделать в центре. Пойдем уже, а?

Миссис Гласс отвлеклась от хозяйственной суеты, дабы взглянуть на него и задать вопрос того сорта, что многие годы раздражал всех ее детей до единого:

— Но ты же пообедаешь перед уходом, правда?

— В городе поем… Черт, да где же второй ботинок?

Миссис Гласс вперилась в него.

— Ты поговоришь с сестрой перед уходом или не поговоришь? — настойчиво спросила она.

— Не знаю, Бесси, — ответил Зуи после ощутимого колебания. — Хватит спрашивать, а? Если бы мне было чего шикарного сказать ей утром, я бы сказал. Хватит уже. — В одном завязанном ботинке и без второго вообще он рухнул на четвереньки и поводил рукой под батареей. — А. Вот ты где, гаденыш, — сказал он. Перед батареей стояли маленькие весы. Зуи уселся на них с блудным ботинком в руке.

Миссис Гласс посмотрела, как Зуи обувается. Но на завязывание шнурков не осталась. Вместо этого вышла из ванной. Однако медленно. Перемещаясь с некоей несвойственной ей тяжестью — фактически, тащась, что Зуи отвлекло. Он поднял голову и уставился на мать с изрядным вниманием.

— Я уже даже не знаю, что со всеми вами стало, дети мои, — туманно изрекла миссис Гласс, не оборачиваясь. Остановилась у перекладины для полотенец и поправила на ней мочалку. — Вот раньше, когда было радио, а вы все — маленькие и прочее, вы все были такие… толковые и счастливые, и… просто милые. И утром, и днем, и вечером. — Она нагнулась и подобрала что-то с плитки пола — похоже, длинный, загадочно светлый человеческий волос. С ним она сделала небольшой крюк до мусорной корзины, на ходу говоря: — Не знаю, какая польза столько всего знать, быть толковыми, как словари, если вам от этого никакого счастья. — Она повернулась спиной к Зуи, снова двинувшись к двери. — По крайней мере, раньше вы были такие славненькие и так друг друга любили, что просто загляденье. — Качая головой, она открыла дверь. — Просто загляденье, — твердо произнесла она и закрыла за собой дверь.

Созерцая сию закрытую дверь, Зуи глубоко вдохнул и неспешно выдохнул.

— Прощальная реплика у тебя что надо, дружок! — крикнул он ей вслед — но, видимо, лишь когда уверился, что голоса его она в коридоре не услышит.

Гостиная Глассов была не готова к покраске стен, насколько можно к ней не подготовиться. Фрэнни Гласс спала на диване, накрытая вязаным платком; ковер «от стены до стены» никто не только не снял, но и не загнул по краям; а мебель — чуть ли не маленький мебельный склад — пребывала в обычном статически-динамическом распределении. Комната не была внушительно просторной даже по меркам манхэттенских жилых домов, однако от накопившейся в ней обстановки даже банкетный зал Валгаллы показался бы уютненьким. В гостиной размешались рояль «Стайнуэй» (неизменно открытый), три радиоприемника («Фрешмэн» 1927 года, «Стромберг-Карлсон» 1932-го и «Ар-Си — Эй» 1941-го), двадцатиоднодюймовый телевизионный приемник, четыре настольных фонографа (включая «Виктролу» 1920 года с динамиком, по-прежнему закрепленным сверху), курительные и журнальные столики в изобилии, стандартных размеров стол для пинг-понга (милосердно сложенный и засунутый за рояль), четыре удобных кресла, восемь неудобных стульев, аквариум для тропических рыб на двенадцать галлонов (заполненный до отказа во всех смыслах и освещаемый двумя сорокаваттными лампочками), козетка, диван, занятый Фрэнни, две пустые птичьи клетки, письменный стол вишневого дерева, а также в ассортименте — торшеры, настольные лампы и бра, сумахом заполонившие перегруженный интерьер. Три стены опоясывал кордон книжных шкафов по пояс: все полки были забиты и буквально прогибались под книгами — детскими, учебниками, комиссионными, присланными из книжного клуба, а также еще более неоднородными излишками, переселенными сюда из менее коммунальных «флигелей» квартиры. («Дракула» теперь стоял рядом с «Пали для начинающих», «Мальчики-союзники на Сомме» — рядом со «Стрелами мелодии», «Дело о скарабее» и «Идиот» были соседями, «Нэнси Дрю и тайная лестница» лежала на «Страхе и трепете».) Даже если бы полная решимости и необычайно стойкая бригада маляров справилась с книжными шкафами, сами стены непосредственно за оными могли бы запросто вынудить любого уважающего себя ремесленника сдать профсоюзную карточку. От верха шкафов почти до самого потолка вся штукатурка, вздутая и цвета голубого веджвуда, где ее вообще видно — там оставалось меньше фута, — была практически вглухую в самом широком смысле «занавешена»: собранием фотографий в рамках, желтеющей личной и президентской корреспонденцией, бронзовыми и серебряными тарелками и табличками, а также ползучим многообразием смутно наградных документов и призоподобных предметов множества форм и размеров, и все так или иначе свидетельствовали о том внушительном факте, что с 1927-го и почти до конца 1943 года сетевая радиопрограмма «Что за мудрое дитя» очень редко выходила в эфир без одного (а чаще — двоих) из семерых детей Глассов в составе участников. (Дружок Гласс, который в тридцать шесть оставался из живых самым старшим бывшим участником викторины, нередко называл стены родительской квартиры зримым гимном коммерческому американскому детству и ранней половозрелости. Он частенько выражал сожаление от того, что визиты его из глуши столь немноги и редки, и отмечал, обычно — до крайности пространно, — насколько больше повезло его братьям и сестрам, кои, в большинстве своем, по-прежнему проживали в Нью-Йорке или вблизи его.) Такое украшение стен вообще-то порождено было умственными усилиями — с полнейшего духовного одобрения миссис Гласс и ее же навеки невысказанного формального согласия — мистера Леса Гласса, отца детей, бывшего международно признанного артиста варьете и, несомненно, старинного и отчасти завистливого поклонника стенного декора в театральном ресторане «Сардиз». Самое, пожалуй, выдающееся декораторское свершение мистера Гласса виднелось сразу над диваном, на котором спала сейчас юная Фрэнни Гласс. Там, на стене, почти в инцестуально близком соположении корешками прямо к штукатурке были прибиты скобами семь альбомов газетных и журнальных вырезок. Год за годом, на виду, эти семь книг готовы были к листанию — или же вдумчивому изучению — старыми близкими друзьями семьи, случайными посетителями, а также, предположительно, домработницей на полставки.

Здесь стоит упомянуть, что тем же утром миссис Гласс удалось совершить два символических жеста в отношении прибывших маляров. В гостиную можно было войти либо из коридора, либо из столовой, и оба эти входа закрывались двустворчатыми застекленными дверьми. Тотчас после завтрака миссис Гласс сняла с дверей занавески из плиссированного шелка. А позже, в удачную минуту, когда Фрэнни притворялась, будто пробует куриный бульон из чашки, миссис Гласс с проворством снежной козочки взобралась на сиденья в оконных нишах и лишила все три подъемные окна тяжелых дамастовых портьер.

Комната — уникально — выходила на юг. Прямо через переулок стояла частная женская школа о четырех этажах — флегматичное и довольно индифферентное, неприметное на вид здание, которое редко оживало где-то до половины четвертого, когда на каменные ступени собирались поиграть в кремушки или ступбол дети из бесплатных школ Второй и Третьей авеню. Квартира Глассов была на пятом — на этаж выше школы, и в этот час над школьной крышей сияло солнце и било прямо в голые окна гостиной. Солнце обходилось с комнатой весьма не по-доброму. Не только мебель в ней была стара, по сути некрасива, в катышках воспоминаний и сантиментов, но и сама гостиная в прошлом служила ареной бесчисленных хоккейных и футбольных (как в полном контакте, так и понарошку) матчей, и без царапин и вмятин не осталось, кажется, ни одной мебельной ножки. Шрамы виднелись и почти на уровне глаз — от довольно внушительного ассортимента летающих объектов: хэки-сэков, бейсбольных мячей, стеклянных шариков, ключей от роликов, стирательных резинок и даже — был такой приметный случай в начале тридцатых годов — летающей безголовой фарфоровой куклы. Но особенно жестоко солнце поступало с ковром. Тот первоначально был красно-портвейного цвета — а под лампой выглядел таким и до сих пор, — но теперь на нем повыцветали пятна, очертаниями довольно похожие на поджелудочные железы: все они служили отнюдь не сентиментальными напоминаниями о целой череде домашних животных. Солнце в этот час сияло далеко, глубоко и безжалостно, до самого телевизора — било его в немигающий циклопный глаз.

Миссис Гласс, которой самые вдохновенные, самые радикальные мысли приходили в голову на порогах чуланов с бельем, уложила свое младшее дитя на диван с розовыми перкалевыми простынями сверху и снизу и накрыла голубым кашемировым платком. Теперь Фрэнни спала на левом боку, лицом к спинке и стене, и подбородок ее чуть упирался в подушки, разбросанные вокруг. Рот ее был закрыт, хотя не плотно. А вот правая рука поверх платка была не только не разжата, а, напротив, собрана в тугой кулак: пальцы стиснуты, большой внутри, словно в двадцать лет она вновь обратилась к бессловесной, щетинистой самообороне детской площадки. И здесь, на диване, следует заметить, солнце, вопреки своей беспощадности к остальной комнате, вело себя изумительно. Оно вовсю заливало волосы Фрэнни — совершенно черные и очень славно подстриженные, к тому же за последние три дня мытые столько же раз. Солнце вообще-то заливало весь платок, и на игру его теплого яркого света по голубой шерсти тоже очень стоило посмотреть.

Зуи, едва ли не прямиком из ванны, с зажженной сигарой во рту довольно долго простоял в изножье дивана — сначала деловито заправлял белую сорочку, потом застегивал манжеты, потом стоял и смотрел просто так. Сигару его сопровождала морщина на лбу, словно потрясающие светоэффекты «создал» режиссер, к чьему вкусу юноша относился более или менее с подозрением. Несмотря на необычайную тонкость черт, возраст и общее телосложение — в одежде Зуи легко мог бы сойти за молодого danseur’a в легком весе, — сигара вовсе не выглядела отчетливо чужеродной. Во-первых, нос у Зуи был отнюдь не кнопка. Во — вторых, сигары у Зуи никаким явным манером не выглядели пижонством юнца. Он их курил с шестнадцати лет, а уже регулярно, до дюжины в день — по большей части, дорогие панателы, — с восемнадцати.

Кофейный столик вермонтского мрамора — прямоугольный и довольно длинный — стоял параллельно и очень близко к дивану. Зуи резко шагнул к нему. Сдвинул в сторону пепельницу, серебряную сигаретницу и номер «Харперз Базар», затем сел в узкую щель прямо на холодную мраморную столешницу лицом к голове и плечам Фрэнни — почти нависнув над ними. Глянул на ее сжатую руку на голубом платке, после чего довольно нежно, держа сигару в руке, взялся за сестрино плечо.

— Фрэнни, — сказал он. — Фрэнсис. Пойдем, дружок. Не пропускать же лучшую часть дня… Пойдем, дружок.

Фрэнни проснулась резко — даже вздрогнув, словно диван неожиданно наехал на ухаб. Приподнялась на локте и сказала:

— Фу. — Прищурилась на утреннее солнце. — Почему такое солнце? — Она не вполне осознала, что Зуи рядом. — Почему такое солнце? — повторила она.

Зуи довольно пристально за ней наблюдал.

— Солнце, дружок, я ношу с собой повсюду, — ответил он.

По-прежнему щурясь, Фрэнни уставилась на него.

— Ты меня зачем разбудил? — спросила она. Сон еще тяжко обволакивал ее, и она не капризничала по-настоящему, но ясно было, что она ощущает некую растворенную в воздухе несправедливость.

— Ну… тут вот в чем дело. Нам с братом Ансельмо предложили новый приход. На Лабрадоре, понимаешь ли. И нам бы хотелось, чтобы ты нас благословила перед нашим…

— Фу! — повторила Фрэнни и ладонью провела по макушке. Волосы ее, подстриженные по-модному коротко, сон перенесли очень хорошо. Ее прическа — к большому счастью наблюдателя — разделена была пробором посередине. — Ох, мне такой кошмарный сон снился, — сказала Фрэнни. Она чуть приподнялась и одной рукой запахнула халат. Заказной, из плотного галстучного шелка, бежевый, с красивеньким узором крохотных чайных роз.

— Продолжай, — сказал Зуи, затягиваясь сигарой. — Я тебе его истолкую.

Она содрогнулась.

— Просто кошмар какой-то. Такой паучий. У меня в жизни не бывало такого паучьего кошмара.

— Пауки, значит? Это очень интересно. Очень значимо. У меня был весьма интересный случай в Цюрихе несколько лет назад — юная дама, очень, должен сказать, похожа на вас…

— Помолчи секундочку, а то забуду, — сказала Фрэнни. Она жадно вгляделась куда-то, как обычно смотрят припоминатели кошмаров. Под глазами у нее залегали круги; имелись и другие признаки обостренного девичьего неблагополучия, но все равно было видно, что она — первоклассная красотка. Кожа отличная, черты нежны и весьма необычны. Глаза у нее были почти того же крайне поразительного оттенка синевы, что и у Зуи, но посажены шире, как, вне сомнений, и полагается сестрам, да и вообще такие глаза, в отличие от глаз Зуи, каждый день, если можно так выразиться, не носят. Где-то четырьмя годами ранее, когда Фрэнни выпускалась из интерната, ее брат Дружок изуверски напророчил себе, пока она ухмылялась ему со сцены, что сестра, по всей вероятности, однажды выйдет замуж за чахоточного. Выходит, в ее глазах виделось и это. — Ох господи, вспомнила! — сказала она. — Просто отвратительно. Я где-то в плавательном бассейне, и целая толпа народу заставляет меня нырять за банкой кофе «Медалья д’Оро», которая лежит на дне. И только я выплыву, они заставляют меня снова нырять. Я плачу и твержу всем: «На вас же купальники. Поныряли бы сами?» — а они только смеются и ехидничают, и я снова и снова ныряю. — Ее опять передернуло. — И там были две девчонки, которые со мной в общаге живут. Стефани Логан и еще одна, я ее вообще не знаю — я вообще-то ее всегда ужасно жалела, потому что у нее такое кошмарное имя. Шармон Шерман. Они обе держат огромное такое весло и все пытаются меня им двинуть, как только я выныриваю. — Фрэнни на миг прикрыла глаза рукой. — Фу! — Она потрясла головой. Задумалась. — Какой-то смысл во сне был только у профессора Таппера. То есть это единственный человек, про которого я точно знаю, что он меня не переваривает.

— Не переваривает, значит? Очень интересно. — Сигара снова торчала у Зуи во рту. Он медленно повращал ее в пальцах, словно толкователь снов, которому всего не рассказали. Явно очень довольный. — Почему он вас не переваривает? — спросил он. — Без абсолютной искренности, вы же понимаете, руки у меня…

— Он меня не переваривает, потому что я хожу к нему на этот дурацкий семинар по религии и никак не могу заставить себя улыбнуться, когда он дает обаяния и оксфордства. Он у нас из Оксфорда по лендлизу или чего-то вроде, а на самом деле — старое самодовольное фуфло с такими непокорными густыми сединами. По-моему, он перед занятиями специально в туалет заходит и там их ерошит — вот честно. На свой предмет ему вообще наплевать. На свое «я» — нет. А на предмет — да. Что нормально само по себе — то есть, в общем, тут ничего странного, — но он вечно отпускает какие-то идиотские намеки, что, дескать, сам он — Реализованный Человек, и мы, детки, должны быть счастливы, что он живет в одной с нами стране. — Фрэнни скривилась. — Со смаком он только одно делает — когда не бахвалится то есть: поправляет, если кто-то скажет, что это санскрит, а это пали. Он просто знает, что я его не выношу! Видел бы ты, какие я ему рожи корчу, когда он не смотрит.

— А что он делал у бассейна?

— Вот в том-то и штука! Ничего! Абсолютно ничего! Стоял, улыбался и смотрел. Хуже всех.

Зуи, глядя на нее сквозь сигарный дым, бесстрастно произнес:

— Ты жутко выглядишь. Тебе известно?

Фрэнни уставилась на него.

— Мог бы все утро здесь проторчать и этого не говорить, — сказала она. Затем добавила многозначительно: — Только не нуди снова в такое прекрасное раннее утро. Пожалуйста, Зуи. Я не шучу, а?

— Никто не собирается нудить, дружок, — ответил Зуи тем же бесстрастным тоном. — Просто вышло так, что выглядишь ты жутко. Съела бы чего? Бесси говорит, у нее там есть куриный бульон, который…

— Если кто-нибудь еще хоть раз помянет куриный бульон…

Однако внимание Зуи отвлеклось. Он смотрел на омытый солнцем платок — там, где кашемир укрывал икры и лодыжки Фрэнни.

— Кто там? — спросил он. — Блумберг? — Зуи мягко потыкал пальцем в довольно крупный и причудливо подвижный комок под платком. — Блумберг? Это ты?

Комок шевельнулся. Теперь Фрэнни тоже смотрела на него.

— Не могу от него избавиться, — сказала она. — Он вдруг ни с того ни с сего совсем по мне с ума сходит.

Простимулированный пытливым перстом Зуи, Блумберг вдруг потянулся, затем стал медленно рыть тоннель наверх, к коленям Фрэнни. В тот миг, когда его непривлекательная голова вынырнула к солнцу, Фрэнни подхватила его под передние лапы и подняла на уровень интимного объятия.

— Доброе утро, дорогуша Блумберг! — сказала она и рьяно поцеловала его между глаз. Кот с отвращением моргнул. — Доброе утро, старый, жирный, вонючий котяра. Доброе, доброе, доброе утро! — Она одаривала его одним поцелуем за другим, от кота же ни единой волны взаимной нежности не поднялось. Он предпринял неумелую и довольно неистовую попытку добраться до ключицы Фрэнни. Очень крупный, серо-крапчатый «кастрат». — Какой нежный, а? — с восторгом произнесла Фрэнни. — Я никогда не видела, чтоб он так нежничал. — Она посмотрела на Зуи — вероятно, за подтверждением, — но лицо брата за сигарным облаком оставалось уклончиво. — Погладь его, Зуи! Посмотри, какой он милый. Погладь его.

Зуи вытянул руку и провел по выгнутой спине Блумберга — раз, два, — затем бросил, поднялся с кофейного столика и через всю комнату добрел к роялю. Тот боком, открытый настежь во всей своей черной «стайнуэевой» огромности, стоял против дивана, и табурет его располагался почти прямо напротив Фрэнни. Зуи сел на табурет — опасливо, — потом с очень откровенным интересом присмотрелся к нотам на пюпитре.

— У него столько блох, что даже не смешно, — сказала Фрэнни. Она немного посражалась с Блумбергом, пытаясь согнуть его в позу покорного ручного котика. — Вчера вечером я нашла на нем четырнадцать блох, только на одном боку. — Она могуче пригнула вниз ляжки Блумберга, после чего перевела взгляд на Зуи. — А как сценарий, кстати? — спросила она. — Его таки прислали вечером?

Зуи не ответил.

— Господи, — сказал он, не отводя глаз от нот на пюпитре. — Кто это вытащил? — Ноты были озаглавлены «Не надо быть гадюкой, крошка». На вид им стукнуло лет сорок. На обложке сепией воспроизводился портрет мистера и миссис Гласс. Мистер Гласс — в цилиндре и фраке, равно и миссис Гласс. Они довольно ослепительно щерились в камеру, оба подавались вперед, широко расставив ноги, и опирались на парадные трости.

— Что это? — спросила Фрэнни. — Мне не видно.

— Бесси и Лес. «Не надо быть гадюкой, крошка».

— А. — Фрэнни хихикнула. — Лес вчера вечером Воспоминал. Ради меня. Он считает, у меня болит живот. Из табурета все ноты до листика вытащил.

— Интересно знать, как мы после «Гадюки» заплутали в этих проклятых джунглях. Поди разберись.

— Не могу. Я пробовала, — ответила Фрэнни. — И как сценарий? Дошел? Ты сказал, как его… мистер Лесаж или как его там зовут, — должен был оставить сценарий у швейцара перед тем, как…

— Дошел, дошел, — сказал Зуи. — Мне об этом неохота. — Он вставил сигару в рот и правой рукой октавами в верхах заиграл мелодию песенки под названием «Кинкажу», которая, стоит отметить, завоевала и явно утратила популярность еще до рождения исполнителя. — Не только он дошел, — сказал Зуи, — но и где-то в час ночи сюда позвонил Дик Хесс, сразу после нашего скандальчика, и попросил, чтобы я с ним встретился и выпил, сволочь. Однако — в «Сан-Ремо». Он открывает для себя Виллидж. Боже милостивый!

— Не лупи по клавишам, — сказала Фрэнни, не сводя с него глаз. — Раз ты там сидишь, я буду твоим режиссером. И первая моя режиссура вот: не лупи по клавишам.

— Во — первых, он знает, что я не пью. Во-вторых, он знает, что я родился в Нью-Йорке и атмосферу его не терплю, как мало что. В-третьих, он знает, что я живу, черт возьми, в семидесяти кварталах от Виллидж. И, в-четвертых, я три раза ему сказал, что я уже в пижаме и тапочках.

— Не лупи по клавишам, — срежиссировала Фрэнни, поглаживая Блумберга.

— Так нет же, подождать не могло. Ему во что бы то ни стало нужно было меня видеть. Очень важно. Без шуток, а? Будь хоть раз в жизни умницей, прыгай в такси и давай приезжай.

— И ты поехал? Крышкой тоже не хлопай. Это моя вторая…

— Ну само собой, поехал, как дебил! У меня никакой силы воли! — ответил Зуи. Он закрыл крышку — нетерпеливо, но не хлопнув. — У меня беда в том, что я не доверяю приезжим. И плевать, сколько они уже в Нью-Йорке живут. Всегда боюсь, что их машина собьет, где-нибудь отмутузят, пока они ищут армянский, допустим, ресторанчик на Второй авеню. Или еще какая чертовня. — Он угрюмо пустил струю сигарного дыма поверх «Не надо быть гадюкой, крошка». — В общем, я поехал, — сказал он. — И там сидел старина Дик. Такой унылый, такой тоскливый, у него было столько важных вестей, что подождать до сегодня он никак не мог. Сидел за столиком в джинсах и отвратном спортивном пиджаке. Беженец из Де-Мойна в Нью-Йорке. Я его чуть не убил, богом клянусь. Ночка дай боже. Я проторчал там два часа, а он мне рассказывал, какой я превосходный сукин сын и какое семейство гениальных психотиков и психопатов меня породило. А потом, когда закончил анализировать меня — и Дружка, и Симора в придачу, которых ни разу в жизни не встречал, — и зашел своим мозгом в тупик, где никак не мог решить, кем ему быть весь остаток ночи — какой-нибудь Колетт с кулаками или каким-нибудь недомерком Томасом Вулфом, — вдруг вытаскивает из-под стола роскошный «дипломат» с монограммой и сует мне под руку этот новый сценарий в час длиной. — Зуи совершил в воздухе пасс, точно отмахиваясь от предмета обсуждения. Однако с табурета поднялся слишком уж беспокойно — по-настоящему отмахнуться не получилось. Сигара у него была во рту, руки — в задних карманах. — Столько лет я слушал, как Дружок распространяется об актерах, — сказал он. — Боже мой, сколько бы я ему наговорил о Знакомых Писателях. — Мгновенье он рассеянно постоял, затем бесцельно засуетился. Остановился у «Виктролы» 1920 года, безучастно воззрился на нее и смеху ради дважды гавкнул в раструб динамика. Фрэнни хихикнула, не сводя с Зуи глаз, но он нахмурился и двинулся дальше. У аквариума с тропическими рыбками, стоявшего на радиоприемнике «Фрешмэн» 1927 года, вдруг нагнулся и вынул сигару изо рта. Вгляделся в аквариум с безусловным интересом. — Все мои моллинезии вымирают, — сказал он. Машинально потянулся к коробочке с рыбьим кормом возле аквариума.

— Бесси их сегодня утром кормила, — предостерегла его Фрэнни. Она все еще гладила Блумберга, по-прежнему насильно поддерживая его в коварном и трудном мире, что лежал за пределами теплых платков.

— А на вид голодные, — сказал Зуи, но руку от корма убрал. — У этого парня истощение. — Он ногтем постучал по стеклу. — Тебе нужен куриный бульон, дружок.

— Зуи, — сказала Фрэнни, чтобы он обратил на нее внимание. — И как теперь? У тебя два новых сценария. Что в том, который завез Лесаж?

Еще миг Зуи всматривался в аквариум. Затем неожиданно, однако явно из настоятельной потребности растянулся на ковре.

— В том, который прислал Лесаж, — сказал он, закидывая ногу на ногу, — я должен играть Рика Чэлмерса в, богом клянусь, салонной комедии 1928 года прямиком из каталога Френча. Единственная разница — она достославно обновлена теперешним жаргоном про комплексы, вытеснение в подсознание и сублимации, который драматург приволок домой от своего аналитика.

Фрэнни оглядела Зуи на ковре — то, что смогла разглядеть. Видны были только подошвы и каблуки.

— Ну а у Дика что? — спросила она. — Ты прочел?

— У Дика я могу быть Берни, молодым и ранимым кондуктором метро в самом дерзком и нетрадиционном из всех дебильных телевизионных шедевров.

— Серьезно? Такой хороший?

— Я не сказал хороший, я сказал дерзкий. Давай-ка, дружок, не расслабляться. На следующее утро после эфира все в конторе будут бродить, хлопать друг друга по спине — оргия взаимного обожания. Лесаж. Хесс. Поумрой. Рекламодатели. Вся эта дерзкая кучка. Начнется сегодня днем. Если уже не началось. Хесс зайдет в кабинет Лесажа и скажет: «Мистер Лесаж, сэр, у меня новый сценарий о молодом и ранимом кондукторе метро, от текста просто прет дерзостью и прямотой. А я знаю, сэр, после сценариев, которые Нежны и Пронзительны, вы любите такие, где есть Дерзость и Прямота. Вот этот сценарий, сэр, как я уже сказал, смердит и тем, и другим. В нем полно персонажей из плавильного котла. Он сентиментален. В нужных местах — жесток. И как раз когда проблемы ранимого кондуктора метро берут верх, уничтожая его веру как в Человечество, так и в Маленького Человека, из школы возвращается его девятилетняя племянница и выдает ему чудесную, уместно шовинистическую философию, переданную нам через последующие поколения и среднюю школу аж от самой захолустной жены Эндрю Джексона. Это верняк, сэр! Это практично, это просто, это неправда и это достаточно знакомо и банально, чтобы его поняли и полюбили наши нервные, жадные и безграмотные рекламодатели». — Зуи резко сел. — Я только что из ванны, а потею, как чушка, — заметил он. Встал и при этом глянул — словно бы противно здравому смыслу — на Фрэнни. Начал было отводить взгляд, но всмотрелся пристальнее. Та опустила голову и смотрела на Блумберга — тот лежал у нее на коленях, и она по-прежнему его гладила. Однако что-то изменилось. — А, — сказал Зуи и подошел ближе к дивану, явно нарываясь на неприятности. — Губы у мадам шевелятся. Возносится Молитва. — Фрэнни головы не подняла. — Ты это чего? — спросил он. — Укрываешься от моего нехристианского отношения к популярным искусствам?

Тут Фрэнни посмотрела на него, заморгала и покачала головой. Улыбнулась ему. Губы ее и впрямь шевелились — и раньше, и теперь.

— Ты мне только, пожалуйста, не улыбайся, — ровно произнес Зуи и отошел. — Со мной Симор всегда так делал. В этом проклятом доме улыбчивые кишмя кишат. — Возле одного книжного шкафа он педантично подтолкнул большим пальцем выбившуюся из ряда книжку и двинулся дальше. Подошел к среднему окну, отделенному сиденьем в нише от стола вишневого дерева, за которым миссис Гласс сочиняла корреспонденцию и подписывала счета. Постоял, глядя в окно, спиной к Фрэнни, руки снова в задних карманах, во рту — сигара. — Ты знаешь, что я летом, может, поеду во Францию сниматься в картине? — раздраженно спросил он. — Я говорил?

Фрэнни с интересом глянула ему в спину.

— Нет, не говорил! — ответила она. — Ты серьезно? Что за картина?

Глядя на засыпанную шебнем школьную крышу через дорогу, Зуи сказал:

— Ой, долгая история. Тут есть один французский клоун, так он услышал пластинку, что мы с Филиппом записали. Пару недель назад мы с ним пообедали. Нищеброд нищебродом, но ничего такой, симпатичный, и явно сейчас там где-то наверху. — Одну ногу он поставил на сиденье. — Точно пока ничего не решилось — у этих ребят никогда ничего точно не решается, — но я думаю, что почти удалось его уговорить картину снимать по тому роману Ленормана. Я тебе присылал.

— Да! Ох, Зуи, это же здорово! А если поедешь — как думаешь, когда?

— Это не здорово. В этом-то все и дело. Мне бы понравилось, да. Господи, еще как. Но мне чертовски не хотелось бы уезжать из Нью-Йорка. Да будет тебе известно, я терпеть не могу так называемых творческих личностей на каких бы то ни было пароходах. Мне вообще наплевать, зачем они так катаются. Я родился здесь. Я тут в школу ходил. Меня тут машина сбивала — дважды, и на одной, между прочим, улице. Нечего мне играть в Европе, елки — палки.

Фрэнни задумчиво смотрела на его белую поплиновую спину в мелкий рубчик. Губы ее, тем не менее, по-прежнему безмолвно лепили слова.

— Зачем же ты тогда едешь? — спросила она. — Если так думаешь.

— Зачем я еду? — ответил Зуи, не оборачиваясь. — Я еду главным образом потому, что чертовски устал подниматься по утрам в ярости и по вечерам ложиться в ярости спать. Я еду, потому что осуждаю всех своих знакомых — этих несчастных ублюдочных язвенников. Что само по себе меня особо не волнует. По крайней мере, если я сужу, то сужу кишками, и я знаю, что за каждое такое суждение я рано или поздно, так или иначе до черта заплачу. Но и это меня сильно не волнует. Только вот что — господи боже, — вот что еще я тут в центре делаю с духом людским и больше уже видеть этого не могу. Я тебе скажу, что такое я делаю. После меня все начинают понимать, что они на самом деле не хотят ничего делать хорошо, — они просто хотят, чтобы это считали хорошим все знакомые: критики, рекламодатели, публика, даже учитель в школе у ребенка. Вот что у меня получается. Хуже этого ничего нет. — Он нахмурился школьной крыше; затем кончиками пальцев промокнул со лба капли пота. Вдруг повернулся к Фрэнни — ему показалось, она что-то произнесла.

— Что? — переспросил он. — Я тебя не расслышал.

— Ничего. Я сказала «ох господи».

— Чего это «ох господи»? — нетерпеливо спросил Зуи.

— Ни-че-го. Не кидайся на меня, пожалуйста. Я просто думала. Видел бы ты меня в субботу. И ты еще говоришь, будто подрываешь дух людской! Да я абсолютно убила Лейну весь день. Что ни час, как по часам, падала в обморок, так мало того, я и вообще поехала туда, на прекрасный, дружеский, нормальный, с коктейлями, предположительно счастливый футбольный матч, и абсолютно все, что бы он ни сказал, — я либо ополчалась, либо огрызалась, либо — я не знаю — просто гадила. — Фрэнни покачала головой.

Она еще гладила Блумберга, но рассеянно. Казалось, все ее внимание приковано к роялю. — Я просто ни разу не удержала рот на замке, — сказала она. — Ужас просто. Вот как он встретил меня на вокзале, так я к нему придиралась и придиралась — к его мнениям, к ценностям, ко всему. Без исключения — и тонка. Он написал какую-то совершенно безвредную пробирочную работу по Флоберу, и так ею гордился, и хотел, чтоб я ее прочла, а по мне она до того отдавала филологией, была до того высокомерной и школярской, что я только… — Она умолкла. Снова покачала головой, и Зуи, по — прежнему полуразвернутый к ней, прищурился. Выглядела она еще бледнее, как бы еще послеоперационнее, чем когда проснулась. — Удивительно, что он меня не пристрелил, — сказала она. — Если б пристрелил, я бы его абсолютно поздравила.

— Ты мне это рассказывала вчера. А сегодня утром несвежие воспоминания мне, дружок, не нужны, — сказал Зуи и вновь отвернулся к окну. — Во-первых, совершенно мимо, если отрываешься на вещах и людях, а не на себе. Мы оба такие. Черт, да я то же самое делаю с телевидением — и это сознаю. Но это неправильно. Дело в нас. Я все время тебе говорю. И чего ты такая тупая?

— Ничего я не такая тупая, а ты все время…

— Дело в нас, — повторил Зуи, отмахиваясь. — Мы чучела, вот и все. Эти два ублюдка сцапали нас, как положено, загодя и превратили в чучел по своим чучельным лекалам, только и всего. Мы — Татуированная Дама, и никогда нам не будет ни минуты покоя, всю жизнь, пока остальные тоже не обтатуируются. — Мрачно — и это еще слабо сказано — он поднес сигару к губам и затянулся, только та уже погасла. — А помимо всего прочего, — немедленно продолжил он, — у нас комплексы «Мудрого дитяти». Мы так и не сошли с эфира по-настоящему. Ни один. Мы не разговариваем — мы рассуждаем. Мы не беседуем — мы излагаем. По крайней мере — я. Как только я оказываюсь в одной комнате с человеком, у которого стандартный набор ушей, я становлюсь либо провидцем, либо человеческой булавкой. Князем Зануд. Вчера вечером, например. В «Сан-Ремо». Я все молился, чтобы Хесс не пересказывал мне сюжет своего сценария. Я ж ведь отлично знал, что этот дебильный сценарий у него с собой. Отлично знал, что не уйду без сценария. Но молил бога, чтоб Хесс избавил меня от устного изложения. Он же не дурак. Он знает, что я не смогу не раскрыть рот. — Неожиданно и резко Зуи развернулся, не снимая ноги с сиденья и взял — сцапал — книжку спичек с материного письменного стола. Опять отвернулся к окну и виду на школьную крышу и сунул сигару в рот — но тут же вытащил. — Да и ну его к черту все равно, — сказал он. — Такой дурак, что сердце кровью обливается. Как все на телевидении. И в Голливуде. И на Бродвее. Думает, что сентиментальное — это нежное, грубое — значит, реализм, а то, что заканчивается физическим насилием, — законная кульминация даже не…

— И ты ему так сказал?

— Разумеется, сказал! Я же только что тебе изложил — я не могу не раскрыть рот. Само собой, я ему так и сказал! И он остался там сидеть — жалко, что не сдох. Или что кто-то из нас не сдох — и хоть бы это был я. В общем — выход, какой полагается в «Сан-Ремо». — Зуи снял ногу с оконного сиденья. Повернулся, напряженный и возбужденный, отодвинул жесткий стул от стола и сел. Снова зажег сигару, потом сгорбился беспокойно, обе руки — на вишневой столешнице. У чернильницы стоял предмет, заменявший матери пресс-папье: небольшой стеклянный шар на черной пластиковой подставке, а внутри — снеговик в цилиндре. Зуи тряхнул его и, очевидно, стал наблюдать, как кружат снежинки.

Фрэнни, глядя на брата, теперь прикрывала глаза козырьком ладони. Зуи сидел в центральном столбе солнечного света. Фрэнни могла бы сдвинуться на диване, если б собиралась смотреть и дальше, но это бы потревожило Блумберга, который явно уснул у нее на коленях.

— У тебя правда язва? — вдруг спросила она. — Мама сказала, у тебя язва.

— Да, у меня язва, елки-палки. Это Калиюга, дружок, это Железный век. Кому уже есть шестнадцать и он без язвы, — тот шпион дебильный. — Он тряхнул снеговика еще раз, сильнее. — Самое смешное, — сказал он, — что Хесс мне нравится. Или, по крайней мере, нравится, когда не сует мне в глотку свою художественную нищету. Он хотя бы носит жуткие галстуки и забавные костюмы с подкладными плечами посреди всего этого перепуганного сверхконсервативного, сверхконформного дурдома. И мне нравится его самомнение. Он так заносчив, чокнутый гад, что даже смирен. В смысле, он же очевидно думает, будто телевидение — это нормально и заслуживает и его самого, и его огроменного, с-понтом-дерзкого и «нетрадиционного» таланта: а это такое дурацкое смирение, если приспичит задуматься. — Он смотрел в стеклянный шар, пока метель отчасти не утихла. — С какой-то стороны мне и Лесаж нравится. Владеет только лучшим — пальто, яхта с двумя каютами, оценки сыночка в Гарварде, электробритва, все. Однажды он пригласил меня домой на ужин и на дорожке остановил, чтобы спросить, помню ли я «покойную Кэрол Ломбард, ту что в кино». Предупредил меня, что когда я увижу его жену, у меня будет шок — она просто копия Кэрол Ломбард. Наверно, за это мне он будет нравиться, пока не умру. Жена его оказалась такой усталой и грудастой блондинкой персидского вида. — Зуи резко оглянулся на Фрэнни, которая что-то сказала. — Что? — переспросил он.

— Да! — повторила Фрэнни — бледная, однако сияющая и тоже, очевидно, приговоренная любить Лесажа, пока не умрет.

Зуи молча покурил сигару.

— А в Дике Хессе меня так угнетает, — сказал он, — так печалит, так приводит в ярость или там еще куда, — первый сценарий, который он сделал Лесажу, был неплох. На самом деле — почти хорош. Его мы первым снимали на пленку — ты его, по — моему, не видела, ты тогда в школе училась, что ли. Я играл молодого фермера, который живет с отцом. Мальчик подозревает, что терпеть не может сельское хозяйство, к тому же они с отцом живут кошмарно трудно, поэтому когда отец умирает, мальчик продает всю скотину и строит большие планы, как переберется в большой город и станет зарабатывать. — Зуи снова взял снеговика, но трясти не стал — просто повертел в руках за подставку. — Там славные куски были, — сказал он. — Я продал всех коров, но все равно выхожу на пастбище за ними приглядеть. А когда у меня с подружкой прощальная прогулка, перед тем как мне ехать в большой город, я ее все к тому пустому пастбищу увожу. А уже в городе, когда нахожу работу, все свободное время я околачиваюсь на скотопригонном дворе. И наконец в час пик на главной улице одна машина сворачивает налево и превращается в корову. Я бегу за ней, и тут светофор мигает, и меня сбивают — затаптывают. — Он тряхнул снеговика. — Такое, наверное, можно смотреть, и когда ногти на ногах стрижешь, но после репетиций хотя бы не тянуло убегать из студии домой крадучись. По крайней мере, довольно свежо, и Хесс сам его написал, а не потому, что такова банальная сценарная тенденция. Хоть бы он вернулся домой и снова наполнился. Хоть бы все уже домой вернулись. Мне до смерти осточертело усложнять всем жизнь. Господи, ты бы видела Хесса и Лесажа, когда они о новой программе разговаривают. Или вообще о новом. Они же счастливы, как свиньи, пока я не появлюсь. Я себя ощущаю каким-то унылым гадом, против которых предостерегал Симоров возлюбленный Чжуан-цзы. «Остерегайтесь, когда пред вами, прихрамывая, предстают так называемые мудрецы». — Он посидел тихо, глядя, как кружатся снежинки. — Иногда так хочется просто лечь и сдохнуть, — сказал он.

Фрэнни смотрела на залитое солнцем выгоревшее пятно на ковре у рояля, и губы ее зримо двигались.

— Все это просто умора, ты себе не представляешь, — сказала она с почти неощутимой дрожью в голосе, и Зуи перевел на нее взгляд. Бледность ее подчеркивалась тем, что она не накрасила губы. — Ты говоришь то, что я вроде как пыталась сказать Лейну в субботу, когда он стал кидать камешки в мой огород. Прямо посреди мартини, улиток и прочего. То есть беспокоит нас не совсем одно и то же, но, мне кажется, одинаковое, и причины одни. По крайней мере, так звучит. — Тут Блумберг у нее на коленях поднялся и, скорее по-собачьи, нежели по-кошачьи, принялся топтаться кругами, отыскивая позу для сна поудобнее. Фрэнни рассеянно, однако эдак наставнически, мягко положила руки ему на спину и продолжала: — Я-то дошла уже до того, что сказала себе — вот прямо вслух, как полоумная: «Если я еще раз услышу от тебя хоть одну колкость, придирку, хоть одно слово не по делу, Фрэнни Гласс, между нами все кончено — и точка». И некоторое время я вела себя не слишком плохо. Где-то с месяц, не меньше, если кто говорил что-то слишком школярское, фуфловое, или что до самых небес смердело ячеством или чем-то вроде, я хоть помалкивала в тряпочку. Ходила в кино, или сидела часами в библиотеке, или как ненормальная писала работы по комедии Реставрации и прочей белиберде, — но, по крайней мере, приятно было какое-то время не слышать собственный голос. — Она покачала головой. — А потом, как-то утром — бац, бац, я снова завелась. Всю ночь не спала почему-то, а к восьми нужно было на французскую литературу, поэтому я наконец просто встала, оделась, сварила себе кофе и пошла через студгородок. Хотелось мне одного — ужасно долго ехать на велосипеде, но я боялась, что все услышат, как я беру велик со стоянки, — там же непременно что-нибудь грохнется, — поэтому я пришла в корпус пешком и села. Долго просидела, а потом встала и давай выписывать по всей доске фразы из Эпиктета. Всю переднюю доску исписала — я и не знала, что столько из него помню. Потом стерла — слава богу! — пока остальные не пришли. Но все равно полный детский сад — Эпиктет бы меня за такое возненавидел, — но… — Фрэнни помедлила. — Не знаю. Наверное, мне просто хотелось увидеть на доске приятное имя. В общем, с этого все опять началось. Я весь день придиралась. К профессору Фэллону. К Лейну, по телефону. К профессору Тапперу. Все хуже и хуже. Я даже стала придираться к соседке по комнате. Господи, бедненькая Бев! Я стала замечать, как она смотрит на меня — словно надеется, что я решу съехать из комнаты, а вместо меня поселится кто-нибудь хотя бы вполовину приятный и нормальный и даст ей хоть капельку покоя. Просто ужас! А ужас-то в чем — я же знала, что зануда, знала, какую на людей тоску нагоняю, даже обижаю их, — и все равно не могла умолкнуть! Не могла не придираться, хоть тресни. — Мягко говоря, distrait, она умолкла и только придавила блуждающий зад Блумберга. — Но самая жуть была на занятиях, — браво сказала она. — Просто жуть. Вот стукнула мне в голову мысль — и я никак не могу ее оттуда прогнать, — что колледж — просто еще одно тупое, бессмысленное место на свете, оно только наваливает сокровища на землю и все такое. То есть, сокровища — это же сокровища, елки-моталки. Какая разница, деньги это, собственность или даже культура — или даже просто обычные знания? По-моему, в точности одно и то же, если упаковку снять, — и до сих пор мне так кажется! Иногда я думаю, что знания — ну, когда это знания ради знаний — хуже нет. Во всяком случае, их труднее всего простить. — Нервно и как-то необязательно Фрэнни одной рукой провела по волосам. — Наверное, меня бы все это так не угнетало, если б хоть изредка — хотя бы изредка — появлялся вежливый формальный крохотный намек, что знание должно приводить к мудрости, а если нет, это просто отвратительная трата времени! Но его никогда не появляется! В студгородке никогда и шепотка не услышишь, что мудрость должна быть целью знания. Даже слово «мудрость» почти не говорят! Хочешь, смешное скажу? Очень-очень смешное? За почти четыре года колледжа — клянусь, это правда — почти за четыре года учебы в колледже я припоминаю единственный раз, когда услышала слово «мудрец», — на первом курсе, на политологии! И знаешь, в какой связи? Про какого-то милого олуха, престарелого государственного мужа, который заработал себе состояние на фондовой бирже, а потом поехал в Вашингтон и стал советником президента Рузвельта. Ну честно же! Четыре года в колледже — почти! Я не утверждаю, что это со всеми бывает, но меня так бесит, когда я об этом думаю, что можно умереть. — Она прервалась и, очевидно, углубилась в обслуживание интересов Блумберга. Губы ее были немногим темнее бледного лица. А кроме того, чуть обветрились.

Зуи не отрывал от нее глаз — ни прежде, ни теперь.

— Фрэнни, я хочу кое-что спросить, — вдруг сказал он. Снова посмотрел на столешницу, нахмурился и тряхнул снеговика. — Что ты, по-твоему, делаешь с Иисусовой молитвой? — спросил он. — Вчера вечером я как раз к этому и подводил. Пока ты не велела мне идти в баню. Ты говоришь о наваливании сокровищ — денег, собственности, культуры, знаний и так далее и тому подобного. А с Иисусовой молитвой — дай мне закончить, а? пожалуйста — с Иисусовой молитвой ты разве не пытаешься тоже нагромоздить сокровищ? Таких, которые точно так же продаются и покупаются, как и все остальное, более материальное? Или от того, что это молитва, все иначе? В смысле, есть ли для тебя кардинальная разница, на какую сторону валят сокровища — на эту или на другую? На ту, куда воры не подкопаются и не украдут, и так далее? От этого вся разница? Секундочку, а? — подожди, пока я договорю, пожалуйста. — Несколько секунд он наблюдал за крохотной метелью в стеклянном шаре. Затем: — Оттого, как ты не отлипаешь от молитвы, у меня мурашки, если хочешь знать правду. Ты думаешь, я одного хочу — чтоб ты ее не читала. Я сам не знаю, хочу или нет — это, к черту, спорный вопрос, — но вот разъяснила бы ты мне, какие у тебя мотивы ее читать? — Он помедлил, но Фрэнни все равно не успела вклиниться. — Простейшая логика говорит нам, что никакой разницы нет — по крайней мере, я ее не вижу, — между человеком, алчущим материальных сокровищ — или даже интеллектуальных, — и алчущим сокровищ духовных. Ты же сама говоришь, сокровище есть сокровище, черт бы его драл, и сдается мне, что девяносто процентов всех святых в истории, которые ненавидели мир, — такие же стяжатели и, по сути, страшилища, как все мы.

Фрэнни — как можно более ледяным тоном и со слабой дрожью в голосе — произнесла:

— Теперь я могу перебить, Зуи?

Тот отпустил снеговика и взял повертеть карандаш.

— Да, да. Валяй, — ответил он.

— Я знаю все, что ты говоришь. Ты мне рассказываешь только то, о чем я и сама думала. Ты утверждаешь, будто мне от Иисусовой молитвы что-то нужно, и потому я поистине такой же, по твоему определению, стяжатель, как и тот, что хочет себе соболью шубу, или стать знаменитостью, или ходить и сочиться каким-нибудь дурацким престижем. Я все это знаю! Елки, да ты меня совсем за придурка держишь? — Голос у нее дрожал теперь так, что и говорить было трудновато.

— Ладно, потише давай, потише.

— Я не могу потише! Ты меня просто взбесил! Что, по-твоему, я тут делаю в этой дурацкой комнате — вес сбрасываю, как ненормальная, чтоб только Лес и Бесси с ума сходили, весь дом вверх тормашками ставлю, а? Неужели ты не думаешь, что у меня мозгов не хватает волноваться за свои мотивы? Именно это меня так и беспокоит. Что я такая разборчивая — в данном случае, хочу просветления, или покоя, а не денег, престижа или славы, или еще чего, — не значит, что я не эгоистка или не своекорыстная, как другие. Да во мне такого еще больше! И зачем мне знаменитый Зэкэри Гласс будет об этом рассказывать? — Тут голос ее слышимо надломился, и она снова стала очень внимательной к Блумбергу. Предположительно, грозили потечь слезы — если еще не текли.

За письменным столом Зуи, нажимая на карандаш, зарисовывал буквы «о» на рекламной странице небольшого блокнота. Некоторое время не отрывался от этого занятия, потом щелчком отправил карандаш к чернильнице. Взял сигару с краешка медной пепельницы, куда прежде ее определил. В ней оставалось дюйма два, но она еще горела. Он глубоко затянулся, словно сигара была неким респиратором в мире, иначе лишенном кислорода. Затем чуть ли не через силу снова посмотрел на Фрэнни.

— Хочешь, вечером дозвонюсь до Дружка? — спросил он. — По-моему, тебе надо с кем-то поговорить — черт, у меня такое не получается. — Подождал, не сводя с нее глаз. — Фрэнни. Хочешь?

Ее голова клонилась книзу. Она вроде бы выискивала блох у Блумберга, и пальцы ее крайне деловито перебирали шерсть. На самом деле, она уже плакала, но как-то очень сдержанно — слезы лились, а звука не было. Зуи наблюдал за ней с минуту, потом сказал — не очень любезно, но и не жестко:

— Фрэнни. Хочешь или нет? Мне позвонить Дружку?

Не поднимая головы, Фрэнни ею потрясла. Искала блох дальше. Затем, немного погодя, ответила на вопрос Зуи, только не очень слышно.

— Что? — переспросил он.

Фрэнни повторила свое заявление.

— Я с Симором хочу поговорить, — сказала она.

Еще миг Зуи смотрел на нее, по сути, бесстрастно, — за исключением полоски испарины на довольно выступающей и отчетливо ирландской верхней губе. Затем, с типичной для него внезапностью, отвернулся и снова принялся зарисовывать буквы «о». Но почти тут же отложил карандаш. Встал из-за стола — для него довольно неторопливо — и, прихватив сигарный окурок, опять воздвигся у окна, уперев ногу в сиденье. Человек повыше, более длинноногий — любой, к примеру, из его братьев — поднял бы ногу, вообще потянулся бы непринужденнее. Но едва нога Зуи поднялась на сиденье, позой он стал напоминать замершего танцора.

Вначале постепенно, затем решительно он позволил вниманию своему отвлечься на сценку, что разыгрывалась — без вмешательства сценаристов, режиссеров и продюсеров — пятью этажами ниже через дорогу. Перед женской частной школой стоял внушительных размеров клен — на той удачливой стороне росло четыре-пять деревьев, — и сейчас за кленом пряталось дитя лет семи-восьми, женского полу. На ней был темно-синий бушлатик и берет с помпоном почти того же оттенка красного, что одеяло на постели Ван Гога в Арле. Впрочем, берет оттуда, где стоял Зуи, больше всего и походил на мазок краски. Шагах в пятнадцати от девочки неистовыми кругами, вынюхивая, бегала в поисках ее собака — юная такса с зеленым ошейником и поводком, который за ней волочился. Боль разлуки была так горька, что песику незамедлительно, ни секундой позже, следовало унюхать хозяйкин след. Радость встречи для обоих была невообразима. Такса взвизгнула, раболепно дернулась вперед, виляя туловищем в экстазе, пока хозяйка, что-то крича, торопливо не перешагнула проволочную изгородь, защищавшую дерево, и не взяла собачку на руки. Как-то ее похвалила на тайном языке их игры, затем поставила песика на землю, взяла поводок, и они бодро зашагали на запад, к Пятой авеню, Парку и прочь из поля зрения Зуи. Тот рефлекторно протянул руку к переплету меж двумя стеклами, словно бы намеревался поднять раму, высунуться и посмотреть им вслед. Но то была его рука с сигарой, и сомневался он на миг дольше, чем нужно. Он сделал затяжку.

— Ну черт возьми, — сказал он, — есть же что-то приятное на свете — и я имею в виду именно приятное. Какие мы придурки, что так отвлекаемся. Вечно, вечно, вечно, что бы дебильное ни происходило, соотносим его с нашими паршивыми маленькими «я». — Тут у него за спиной Фрэнни с простодушной несдержанностью высморкалась; выхлоп звучал намного громче, нежели можно было ожидать от такого тонкого и нежного на вид органа. Зуи повернулся к ней с некоторым неодобрением.

Фрэнни, копаясь в слоях «клинекса», посмотрела на него.

— Ну извини, — сказал она. — Нос прочистить нельзя?

— Ты закончила?

— Да, закончила. Господи, ну и семейка. Высморкаться — уже риск.

Зуи снова отвернулся к окну. Немного покурил, водя глазами по узору бетонных блоков школьного здания.

— Пару лет назад Дружок сказал мне кое-что вполне разумное, — сказал он. — Если только вспомню, что. — Он помедлил. И Фрэнни, хотя по-прежнему разбиралась с «клинексом», посмотрела на брата. Когда Зуи бывало трудно что-либо припомнить, сомнение его неизменно интересовало всех братьев и сестер и даже способно было их развлечь. Сомнения его почти всегда бывали показными. По большей части, унаследованы они были от тех пяти, вне всякого сомнения, сформировавших его личность лет, что он провел регулярным участником викторины «Что за мудрое дитя», когда не выставлял напоказ свою несколько даже нелепую способность цитировать с подлинной увлеченностью — мгновенно и обычно дословно — почти все, им когда — либо прочитанное или даже услышанное, а выработал у себя привычку морщить лоб и якобы запинаться некоторое время, подобно тому, как поступали в программе другие дети. И теперь лоб его был наморщен, но заговорил Зуи чуть быстрее, нежели бывает при подобных обстоятельствах, словно чувствовал: Фрэнни, старый партнер по викторинам, его за этим поймала. — Он сказал, что человек должен уметь лежать у подножья холма с перерезанным горлом и медленно истекать кровью, но случись мимо пройти хорошенькой девушке либо старухе с прекрасным кувшином, идеально уравновешенным на макушке, ты приподнимешься на одной руке и взглядом проследишь, чтоб кувшин не опрокинулся, пока не перевалит на другой склон холма. — Он поразмыслил, затем слегка фыркнул. — Хотел бы я на него, гада, при этом посмотреть. — Затянулся сигарой. — Всем в этой семейке дебильная религия поступает в разных упаковках, — заметил он с довольно четким отсутствием почтения в голосе. — Уолт был силен. У Уолта и Тяпы самые сильные религиозные философии в семье. — Он сделал затяжку, словно стараясь побороть в себе веселость. — Уолт как-то сказал Уэйкеру, что у нас в семье все, должно быть, дьявольски паршивую карму себе нагромоздили в прошлых рождениях. У него теория была, у Уолта, что жизнь в Боге и все муки, что от нее происходят, — все это Бог просто науськивает на людей, которым хватает наглости обвинять его в том, что он создал уродский мир.

С дивана донеслось хихиканье оценившей публики.

— Никогда не слышала, — сказала Фрэнни. — А какая у Тяпы религиозная философия? Я думала, у нее нету.

Зуи помолчал, затем:

— У Тяпы? Тяпа убеждена, что мир сотворил мистер Эш. Она это вычитала в «Дневнике» Килверта. Школьников в приходе у Килверта спросили, кто сотворил мир, и один ответил: «Мистер Эш».

Фрэнни пришла в восторг, причем слышимый. Зуи повернулся, посмотрел на нее и — вот внезапный юноша — скорчил очень кислую рожу, будто ни с того ни с сего отринул все виды легкомыслия. Ногу он снял с сиденья, определил сигару в медную пепельницу на письменном столе и отошел от окна. По комнате двигался медленно, руки в задних карманах, однако умственно направление все же было задано.

— Мне пора выбираться отсюда к черту. У меня обед назначен, — сказал он и тут же нагнулся, дабы провести досужую хозяйскую проверку аквариумного интерьера. Беспокойно постукал ногтем по стеклу. — Отвернешься на пять минут — и моллинезий моих уморят голодом. Надо было их с собой в колледж забрать. Я так и знал.

— Ох, Зуи. Ты это уже пять лет твердишь. Взял бы да новых купил.

Зуи продолжал постукивать по стеклу.

— Вот все вы, мозгляки университетские, одинаковы. Бесчувственные, как сваи. То были не просто моллинезии, дружок. Мы с ними были очень близки. — Сказав так, он снова растянулся на ковре, и его отнюдь не могучий корпус довольно туго уместился между настольным радиоприемником «Стромберг-Карлсон» 1932 года и до отказа набитой журнальной стойкой из клена. Снова Фрэнни видела только подошвы и каблуки его ботинок. Однако едва Зуи вытянулся, как тут же сел, подскочив, и голова и плечи его вдруг возникли в поле зрения — с таким зловеще-комическим эффектом из шкафа выпадает труп.

— Молитва еще не стихла, а? — сказал он. И снова пропал с глаз долой. Мгновенье он лежал неподвижно. Потом — с мэйферским выговором, густым почти до неразборчивости: — Я бы с вами перемолвился словечком, мисс Гласс, если у вас найдется минутка. — Ответом на это с дивана донеслось лишь отчетливо грозное молчание. — Тверди молитву, если хочешь, или играй с Блумбергом, или покури, не стесняйся, но удели мне, дружок, пять минут ничем не прерываемой тишины. И, если можно, без всяких слез. Ладно? Ты меня слышишь?

Сразу Фрэнни не ответила. Она подтянула ноги поближе, под платок. И спящего Блумберга тоже несколько придвинула к себе.

— Я тебя слышу, — сказала она, подобрав ноги еще больше — так крепость перед осадой подымает мост. Помедлила, затем заговорила снова: — Можешь говорить, что заблагорассудится, если только без оскорблений. Боксерской грушей мне сегодня быть не хочется. Я серьезно.

— Никаких груш, никакого бокса, дружок. И, коли уж на то пошло, я никогда не оскорбляю. — Руки говорившего были милостиво сложены на груди. — О, иногда я бываю резковат, если того требует ситуация. А оскорблять — ни за что. Лично я всегда понимал, что больше мух поймаешь, только если…

— Я не шучу, Зуи, — сказала Фрэнни, обращаясь примерно к его ботинкам. — И, кстати, хотелось бы, чтоб ты сел. Потому что когда тут начинает штормить, по-моему, очень смешно, что всякий раз бурю несет оттуда, где ты лежишь. А постоянно лежишь там только ты. Ну, давай. Сядь, пожалуйста, а?

Зуи прикрыл глаза.

— К счастью, я знаю, что ты это не всерьез. Ну, в глубине души то есть. Мы оба знаем в душе, что это единственный клочок освященной почвы во всем этом чертовом доме с привидениями. Здесь, так уж вышло, я держал своих кроликов. И они были святыми — оба. Вообще-то они были единственными безбрачными кроликами на всем…

— Ой, заткнись! — нервно произнесла Фрэнни. — Говори, и все, раз уж собрался. Я только об одном тебя прошу — постарайся быть хоть чуточку тактичным, если уж мне сейчас вот так. Личности бестактнее тебя я никогда не встречала.

— Бестактная! Никогда. Прямая — да. Рьяная — да. Ретивая. Быть может — сангвиник, чрезмерно. Но никто никогда не…

— Я сказала — бестактная! — подавила его Фрэнни. Со значительным жаром, однако пытаясь не веселиться. — Попробуй иногда заболеть и навести сам себя — и поймешь, насколько ты бестактен! Я в жизни человека невозможнее не видела, если кому — то не по себе. Даже если у кого-то простуда, знаешь, что ты делаешь? Ты при встрече кривишься так брезгливо. Черствее тебя я абсолютно никого не знаю. Точно говорю!

— Хорошо, хорошо, хорошо, — промолвил Зуи, не открывая глаз. — Никто не совершенен, дружок. — Без усилий, только смягчив и ослабив голос, но не повышая до фальцета, он изобразил перед Фрэнни знакомую и неизменно точную пародию на их мать, изрекающую свои наставления: — В пылу мы произносим много такого, барышня, чего на самом деле не хотим, а на следующий день очень об этом жалеем. — Затем вдруг нахмурился, открыл глаза и несколько секунд просто смотрел в потолок. — Первое, — сказал он. — Мне кажется, тебе кажется, будто я намерен отобрать у тебя эту молитву или как-то. Нет. Я этого не хочу. По мне, можешь валяться на диване и читать вводную часть Конституции хоть до скончания веков, но я пытаюсь…

— Это прекрасное начало. Просто прекрасное.

— Прошу прощения?

— Ой, заткнись. Ты продолжай, продолжай.

— Я как раз начал говорить, что против молитвы совершенно не возражаю. Что бы тебе там ни казалось. Не ты первая, знаешь ли, кому пришло в голову ее читать. Я однажды обошел все армейско — флотские магазины в Нью-Йорке — искал себе приятный, страннический такой рюкзак. Собирался набить его хлебными корками и пуститься, к черту, по всей стране. Читая молитву. Неся Слово. Все дела. — Зуи помедлил. — И я не затем это говорю, елки-палки, чтобы показать тебе, что некогда я был Таким Же Впечатлительным Молодым Человеком, Как Ты.

— Тогда зачем это говорить?

— Зачем говорить? Я говорю затем, что мне есть что тебе сказать, и, быть может, я не вполне к этому подготовлен. Поскольку некогда мною владело сильное желание самому читать молитву, но я не стал. Кто знает, может, у меня к тебе какая-то зависть — что ты попробовала. Вообще-то вполне возможно. Во-первых, я липовый. Вполне вероятно, мне просто чертовски не нравится изображать Марфу рядом с какой-нибудь Марией. Тут черт ногу сломит.

Фрэнни предпочла не отвечать. Но подтянула Блумберга еще чуточку ближе и странно, двусмысленно его приобняла. Затем глянула в сторону брата и сказала:

— Ты подхалим. Ты в курсе?

— Придержи комплименты, дружок, — может, придется брать их назад. Я все равно тебе скажу, что мне не нравится во все этой твоей канители. Готов я к этому или нет. — Тут Зуи секунд десять или около того пусто пялился в штукатурку на потолке, потом опять закрыл глаза. — Первое, — сказал он. — Мне не нравится этот номер с Камиллой. Не перебивай меня, а? Я знаю, что ты законно распадаешься на куски. И я не думаю, что это актерство, — я вовсе не в том смысле. И мне не кажется, что это подсознательная мольба о сочувствии. Или в этом духе. Но я все равно говорю, что мне это не нравится. От этого туго приходится Бесси, туго приходится Лесу — и, если ты до сих пор не заметила, от тебя уже пованивает ханжеством. Черт возьми, да ни в одной религии мира нет такой молитвы, что оправдывала бы ханжество. Я не говорю, что ты ханжа, — ты не дергайся! — но говорю, что вся эта истеричность твоя чертовски некрасива.

— Ты закончил? — спросила Фрэнни, весьма заметно подаваясь вперед. В голос ее вернулась дрожь.

— Ладно, Фрэнни. Давай уже, хватит. Ты обещала меня выслушать. Худшее, наверное, я уже выложил. Я просто пытаюсь тебе сказать — не пытаюсь, говорю, — что все это очень нечестно по отношению к Бесси и Лесу. Им ужасно — и ты это знаешь. Ты знаешь, черт бы его побрал, что Лес вчера вечером перед тем, как лечь спать, весь сам не свой хотел принести тебе мандаринку? Господи. Даже Бесси не выносит историй, если в них есть мандаринки. И бог свидетель, я тоже. Если ты собираешься эту канитель со срывами продолжать, уж лучше возвращайся к чертовой матери в колледж. Где ты не младшенькая в семье. И где, бог свидетель, ни у кого не возникнет позыва нести тебе мандаринки. И где ты не хранишь свои чертовы туфельки для чечетки в чулане.

В этот момент Фрэнни довольно-таки вслепую, но беззвучно потянулась к коробке «клинексов» на мраморном кофейном столике.

Зуи теперь отвлеченно глазел на старое пятно от рутбира на потолке, которое сам же и оставил лет девятнадцать-двадцать назад, пальнув шипучкой из водяного пистолета.

— Меня вот еще что беспокоит, — сказал он, — тоже не очень красивое. Но я уже почти закончил, поэтому, если можно, потерпи еще секундочку. Мне совсем не нравится эта твоя частная жизнь мученицы во власянице, которую ты ведешь в колледже, — этот твой сопливый крестовый походик, в который ты вроде как против всех вышла. И я не о том, о чем тебе кажется, так что постарайся меня секундочку не перебивать. Я так понимаю, ты, в основном, ведешь войну с системой высшего образования. Не ополчайся на меня, ну? — по большей части, я с тобой согласен. Но мне противна эта ковровая бомбардировка, которую ты тут устраиваешь. Я с тобой согласен процентов на девяносто восемь. Но остальные два пугают меня до полусмерти. У меня был в колледже один преподаватель — всего один, это я признаю, но он был неимоверный, великий, такие не отвечают твоему описанию. Не Эпиктет, да. Но и не себялюбец, не фантик из учительской. Он был замечательный и скромный ученый. И более того, мне кажется, я ни разу не слышал от него такого — ни в классе, нигде, — в чем бы, по-моему, не звучало хотя бы капельки подлинной мудрости, а иногда и гораздо больше. Что будет с ним, когда ты начнешь эту свою революцию? Даже помыслить страшно — давай сменим тему к чертовой матери. Те прочие, на которых ты ополчилась, — опять же, другой коленкор. Этот твой профессор Таппер. И те два другие болвана, о которых ты вчера вечером рассказывала, — Мэнлиус и еще один. У меня такие были штабелями, как и у всех остальных, и я согласен, они не безобидны. Вообще-то они дьявольски смертоносны.

Боже всемогущий. Все, чего они касаются, становится абсолютно академичным и бесполезным. Или, что еще хуже, — говейным. По-моему, это их, по большей части, следует винить в том, что каждый июнь в страну выпускают стада невежественных остолопов с дипломами. — Здесь Зуи, не отрывая глаз от потолка, одновременно скривился и покачал головой. — Но не нравится мне вот что — и сдается мне, это бы вообще-то не понравилось ни Симору, ни Дружку, — то, как ты говоришь об этих людях. В смысле, ты же не просто презираешь то, что они означают, — ты презираешь их. Черт возьми, это слишком лично, Фрэнни. Я серьезно. У тебя в глазах настоящий огонь убийства, когда ты заговариваешь, к примеру, о Таппере. Эта канитель твоя — как он заходит в туалет и ерошит себе волосы перед занятиями. Все вот это. Может, он так и делает — очень на него похоже, судя по твоим словам. Я не утверждаю, что не похоже. Но это не твое дело, дружок, что он творит со своими волосами. Было бы нормально, в каком-то смысле, если б ты считала, будто он так манерничает забавно. Или если б ты его капельку жалела, раз он так не уверен в себе, что вынужден эдак жалко подкреплять свою дьявольскую блистательность. Но когда ты мне о нем рассказываешь — я серьезно, ну? — ты говоришь так, будто эти его волосы — прямо твой личный враг. Это же неправильно, сама знаешь. Если идешь войной на Систему, стрельбу веди, как милая разумная девушка, — потому что там враг, а не потому что тебя раздражает его прическа или дебильный галстук.

Минуту или больше висело молчание. Нарушил его только трубный звук — Фрэнни сморкалась: безудержный, продолжительный зов «забитого» носа, предполагающий, что у больного насморк уже четыре дня.

— В точности как с этой моей чертовой язвой. Знаешь, отчего у меня язва? Или, по крайней мере, на девять десятых отчего? Потому что я, когда не думаю правильно, позволяю себе ополчиться на телевидение и прочее лично. Делаю ровно то же, что и ты, а я вроде бы старше и должен быть умнее. — Зуи умолк. Взгляд его остановился на пятне рутбира, он глубоко вздохнул — через нос. На груди пальцы его по-прежнему не расплетались. — И наконец, — резко сказал он, — тут у нас, вероятно, все взорвется. Но ничего не поделаешь. Это самое важное. — Похоже, он кратко сверился со штукатуркой на потолке, потом закрыл глаза. — Не знаю, помнишь ты или нет, но я помню такое время, дружок, когда у тебя случилось легкое отступничество от Нового Завета, и слышно его было на много миль окрест. Все тогда были в дебильной армии, и на ухо ты присела мне одному. Но ты помнишь? Помнишь такое вообще?

— Да мне десять лет было! — сказала Фрэнни — в нос, довольно угрожающе.

— Я знаю, сколько тебе тогда было. Я очень хорошо это знаю. Ну же. Я об этом заговорил не для того, чтобы мордой тебя куда — то потыкать, — господи. У меня есть веская причина. Я об этом говорю, потому что мне кажется, ты не понимала Иисуса, когда была ребенком, и не понимаешь по сию пору. По-моему, ты путаешь его с пятью или десятью другими религиозными фигурами, а я не понимаю, как можно читать Иисусову молитву, пока не разберешься, кто есть кто, а что есть что. Ты помнишь, с чего у тебя тогда все началось?.. Фрэнни? Помнишь?

Ответа он не получил. Только свирепо протрубил нос.

— Ну а я случайно помню. Матфей, глава шестая. Очень ясно помню, дружок. Даже помню, где я тогда был. Сидел у себя в комнате, оклеивал липкой лентой хоккейную, черт бы ее взял, клюшку, и тут ворвалась ты — бабах, вся неистовая, с открытой Библией. Иисус больше тебе не нравился, и ты спрашивала, как позвонить Симору в воинскую часть, чтобы про это рассказать. А знаешь, почему тебе больше не нравился Иисус? Я тебе скажу. Потому что — первое — ты не одобряла, что он зашел в синагогу и расшвырял повсюду столы и идолов. Это было очень грубо, очень Ненужно. Ты была уверена, что Соломон или кто другой никогда бы так не поступил. И еще одного ты не одобряла — на чем и открыта была Библия, — таких вот стихов: «Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их». Нет, с этим как раз все было в порядке. Это мило. Это ты одобряла. Но когда Иисус, не переводя дыхания, продолжает: «Вы не гораздо ли лучше их?» — а-га, вот тут у нас маленькая Фрэнни уходит в отрыв. Вот тут у нас маленькая Фрэнни отшвыривает Библию напрочь и уходит прямиком к Будде, который не дискриминирует славных птичек небесных. Славных миленьких курочек и гусиков, которых мы раньше держали на Озере. И не надо мне напоминать, что тебе тогда было десять лет. Твой возраст тут ни при чем. Больших перемен между десятью и двадцатью нет — да и между десятью и восьмьюдесятью их вообще-то не происходит тоже. Сама же знаешь, все равно ты не можешь любить Иисуса, как тебе хотелось бы, — того Иисуса, то есть, про чьи слова или дела что-то известно. Ты просто по складу своему не способна ни полюбить, ни понять никакого сына Божьего, который кидается столами. И ты по складу своему неспособна ни полюбить, ни понять никакого сына Божьего, который утверждает, что человек — любой человек, даже профессор Таппер — для Бога ценнее любой мягонькой и беззащитной пасхальной цыпы.

Фрэнни теперь развернулась прямо на голос Зуи — она сидела выпрямившись, зажав в кулаке комок «клинекса». Блумберга у нее на коленях больше не было.

— Видимо, ты можешь, — пронзительно сказала она.

— Это мимо, могу я или нет. Но, вообще говоря, да, могу. Об этом неохота, но я, по крайней мере, никогда не пытался — сознательно или нет — превратить Иисуса в святого Франциска Ассизского, чтоб его сильнее «полюбить», — а на этом неизменно и настаивает девяносто восемь процентов всего христианского мира. Не то чтобы мне это делало честь. Меня, прошу прощения, не привлекает этот тип — святой Франциск Ассизский. А тебя — да. И, по-моему, потому у тебя и случился твой маленький нервный срыв. И особенно потому он и случился у тебя дома.

Это место создано под тебя. Обслуживание справное, хочешь — горячие призраки текут, хочешь — холодные. Что может быть удобнее? Хочешь — читай молитву и лепи в одну кучу Иисуса, святого Франциска, Симора и дедушку Хайди. — Зуи умолк — очень ненадолго. — Ты что, не понимаешь? Ты не видишь, как невнятно, как небрежно ты на все смотришь? Господи, да в тебе же нет ничего десятисортного, однако же ты в данную минуту по уши в десятисортном мышлении. И дело тут не только в этой молитве — религия десятисортная, да и, нравится тебе это или нет, нервный срыв у тебя тоже десятисортный. Я видел пару-другую настоящих срывов, и те, у кого они были, не старались выбрать себе место для…

— Прекрати, Зуи! Хватит — и все! — всхлипнула Фрэнни.

— Через минутку прекращу — через одну минутку. А кстати, почему тебя вдруг сорвало? В смысле, если ты со всей своей мощью способна развалиться на части, почему с той же самой энергией не оставаться в порядке и при деле? Ладно, я неразумен. Это я очень сильно не подумал. Но, боже мой, как же ты испытываешь то небольшое терпение, что у меня с рожденья! Ты озираешь свой студгородок, и весь мир, и политику, и один летний театральный сезон, подслушиваешь беседу кучки школяров-недоумков — и делаешь вывод, что все вокруг — «я», «я», «я», а для девушки единственно разумный выход — просто валяться, обрив голову, твердить Иисусову молитву и молить боженьку о мистическом переживаньице, от которого ей станет приятно и счастливо.

Фрэнни завизжала:

—  Ты заткнешься наконец, пожалуйста?

— Секундочку, всего одну, а? Ты все талдычишь про это «я». Да боже мой, только сам Христос может решить, что «я», а что нет. Это вселенная Бога, дружок, не твоя, и последнее слово насчет того, что «я», а что нет, — за ним. А как же твой любимый Эпиктет? А твоя любимая Эмили Дикинсон? Ты хочешь, чтобы твоя Эмили всякий раз, как ей взбредет в голову написать стишок, садилась и читала молитву, пока ее гадкий себялюбивый позыв не пройдет? Нет, конечно, не хочешь! Но тебе хочется, чтобы «я» отняли у твоего любимого профессора Таппера. Тут все иначе. Может, оно и так. Может, и так. Но не ори насчет «я» вообще. По-моему, если хочешь знать, половину мерзости в мире разводят те, кто не пользуется своими истинными «я». Возьми своего профессора Таппера. Судя по тому, что ты про него рассказывала, я спорить готов: то, чем он пользуется, то, что ты считаешь его «я», — вовсе не его «я», а некая иная способность, гораздо грязнее, гораздо менее основная. Господи, ты же по школам много помоталась, должна понимать, что к чему. Потри учителя — неумеху — или, если уж на то пошло, преподавателя в колледже — и в половине случаев найдешь первоклассного автомеханика не на своем месте или какого-нибудь каменотеса. Возьми, к примеру, Лесажа — моего друга, моего нанимателя, мою Розу Мэдисон-авеню. Думаешь, это его «я» привело его на телевидение? Да черта с два! У него уже вообще нет «я» — если когда-то и было. Он его расколол на хобби. У него по крайней мере три известных мне хобби — и все они имеют отношение к огромной мастерской в подвале, на десять тысяч долларов, где полно механических инструментов, тисков и еще бог знает чего. У тех, кто по-настоящему пользуется своим «я», своим подлинным «я», нет времени ни на какие, к черту, хобби. — Зуи вдруг смолк. Он по-прежнему лежал, закрыв глаза и сплетя пальцы — довольно туго — на груди, прямо на пластроне. Но лицо он теперь скривил намеренно болезненной гримасой — что явно было разновидностью самокритики. — Хобби, — сказал он. — Как это я перескочил на хобби? — Мгновение он полежал неподвижно.

В комнате раздавались только всхлипы Фрэнни — атласная подушка глушила их лишь отчасти. Блумберг теперь сидел под роялем на островке солнечного света, довольно живописно умывая морду.

— Вечные осложнения, — произнес Зуи, чуточку слишком сухо. — Что бы я ни сказал, выходит так, будто я подрываю твою Иисусову молитву. А я — ничуть, черт бы ее побрал. Я лишь против того, зачем, как и где ты ею пользуешься. Мне бы хотелось убедиться — мне бы очень хотелось убедиться, — что тебе она не заменяет к чертовой матери твой долг в жизни или, по крайней мере, повседневные обязанности. Но хуже того, до меня не доходит — богом клянусь, не доходит, — как ты можешь молиться Иисусу, которого даже не понимаешь. И непростительно, если учесть, что тебя пичкали через воронку примерно той же массой религиозной философии, что и меня, — непростительно то, что ты и не пытаешься его понять. Оправдать это еще можно было бы, будь ты какой-нибудь совсем простушкой, вроде того странника, или, черт возьми, совсем отчаялась, — но ты же не простушка, дружок, и ты совсем не на таком уж и краю. — Тут, впервые с того мига, когда лег, Зуи, по-прежнему не открывая глаз, сжал губы — тем самым весьма напомнив, кой факт следует отметить в скобках, привычку своей матери. — Боже всемогущий, Фрэнни, — сказал он, — если читаешь Иисусову молитву, по крайней мере, читай ее Иисусу, а не святому Франциску, Симору и дедушке Хайди в одном лице. Если читаешь, держи в уме его и только его — таким, каким он был, а не таким, как тебе хотелось бы. Ты прячешься от фактов. Черт, да то же самое отношение — прятаться от фактов — и привело тебя к такому бардаку в голове, и оно вряд ли тебя вытащит.

Зуи резко закрыл руками довольно разгоряченное лицо, через секунду убрал руки. Снова сложил на груди. Голос его обрел силу вновь, и Зуи заговорил почти идеально для обычной беседы:

— Меня вот что озадачивает, поистине озадачивает: я не понимаю, зачем человеку — если он не дитя, не ангел или не удачливый простак, вроде странника, — вообще читать молитву Иисусу, который хоть капельку отличается от новозаветного. Боже мой! Да он всего-навсего самый здравый человек в Библии, только и всего! Кого он не выше на голову? Кого? В обоих заветах полно пандитов, пророков, апостолов, любимых сынов, Соломонов, Исайй, Давидов, Павлов — но, господи, кто, кроме Иисуса, на самом деле понимает, что к чему? Никто. Не Моисей. Не говори, что Моисей. Он был милый человек, и с богом прекрасно общался, и все такое — но в том-то и дело. Он вынужден был с богом общаться. Иисус же понимал, что никакого разделения с богом нет. — Тут Зуи хлопнул в ладоши — всего раз, негромко — и, весьма вероятно, против воли. Руки его вновь сложились на груди едва ли не раньше, чем, так сказать, дозвучал хлопок. — Ох господи, ну и мозги! — сказал он. — Ну кто, например, стал бы держать рот на замке, когда Пилат попросил объяснить? Не Соломон. Не говори, что Соломон. У Соломона бы нашлось по такому поводу несколько емких слов. Я даже не уверен, что Сократ бы стал разговаривать, если уж на то пошло. Критону или еще кому, наверное, удалось бы отвести его в сторонку на пару слов для протокола. Но самое главное, превыше всего прочего: кто во всей Библии, кроме Иисуса, знал — знал, — что мы таскаем Царство небесное с нами, в себе, куда и заглядывать-то не станем, потому что до черта глупы, сентиментальны и лишены воображения? Чтоб такое знать, надо быть сыном Божьим. Почему ты вот об этом не думаешь? Я не шучу, Фрэнни, я серьезно. Если ты не видишь Иисуса в точности таким, какой он был, до тебя совсем не доходит весь смысл Иисусовой молитвы. Если не понимаешь Иисуса — и молитву его не поймешь, у тебя тогда не молитва получится, а какое-то упорядоченное нытье. Иисус был высочайшим мастером, ей-богу, с ужасно важным заданием. Это тебе не святой Франциск, которому хватало времени отбарабанить пару-другую гимнов, попроповедовать птицам или позаниматься еще чем-нибудь, столь милым сердцу Фрэнни Гласс. Я, к чертовой матери, серьезно, а? Как ты можешь этого не замечать? Если бы Господу на работу в Новый Завет была угодна какая-то безусловно чарующая личность, вроде святого Франциска, он бы его и выбрал, уж будь уверена. А так он выбрал лучшего, умнейшего, самого любящего, самого несентиментального, самого неподражаемого умельца из всех. И если ты этого не замечаешь, ей-богу, мимо тебя пролетает весь смысл Иисусовой молитвы. У Иисусовой молитвы одна цель и только одна. Наделить того, кто ее читает, Сознанием Христа. А не устраивать никаких уютненьких свиданок ни с каким слащавым обожабельным божествам, «святым для тебя», которое возьмет тебя на рученьки, и освободит от всех обязанностей, и прогонит всю твою гадкую Weltschmerzen и всех профессоров Тапперов так, чтоб никогда больше не возвращались. И ей-богу, если тебе хватает рассудка видеть это — а тебе хватает, — и ты, тем не менее, отказываешься это видеть, то молитву ты употребляешь не по назначению, тебе она только для того, чтобы выпрашивать себе мир, где одни куклы, святые и никаких профессоров Тапперов. — Он вдруг сел, метнувшись вперед с чуть ли не гимнастической скоростью, и взглянул на Фрэнни. В рубашке у него, по известному выражению, ни одной сухой нитки не осталось. — Если бы Иисус замысливал молитву для…

Зуи умолк. Длительно посмотрел на простертую ничком фигуру Фрэнни на диване и услышал — быть может, впервые — лишь полуподавленные отголоски горя. В тот же миг он побледнел — от тревоги за ее состояние, от того, что, видимо, неудача вдруг заполнила комнату своей неизменно тошнотворной вонью. Бледность его, вместе с тем, казалась примечательно бела — не смешана, то есть, с зеленью и желтизной мук совести и униженного покаяния. Бледность эта очень походила на обычный отток крови от лица маленького мальчика, который до самозабвения любит животных — всех животных, — и только что увидел лицо любимой сестренки, которой нравятся зайки и которая открыла коробку с его подарком на день рождения, а там — только что пойманная юная кобра с красной ленточкой на шее, завязанной неуклюжим бантом.

Он не спускал с Фрэнни глаз чуть ли не минуту, затем поднялся на ноги, нестойко и неуклюже — что для него было нехарактерно, — чуточку покачнувшись. Очень медленно через всю комнату подошел к материному письменному столу. И уже там стало ясно, что у Зуи нет ни малейшего понятия, зачем шел. Казалось, он не узнавал того, что лежит на столе: блокнота с зачерненными «о», пепельницы с окурком его сигары, — и Зуи обернулся и посмотрел на Фрэнни снова. Всхлипы ее слегка поутихли — или так казалось, — но тело оставалось в той же горестной позе: распростертое, ничком. Одну руку она подогнула под себя, поймала собой — так ей, должно быть, лежать было весьма неудобно, если даже не больно. Зуи отвернулся, затем — не без мужества — снова посмотрел на сестру. Кратко ладонью провел по лбу, сунул руку в карман, чтобы вытереть, и сказал:

— Извини, Фрэнни. Прости меня, пожалуйста. — Но от его сухого извинения всхлипы Фрэнни лишь возобновились и усилились. Зуи смотрел на нее — не мигая — еще секунд пятнадцать — двадцать. После чего вышел из комнаты в коридор и закрыл за собою двери.

За пределами гостиной запах свежей краски был уже довольно силен. Сам коридор еще не красили, но по всему полу твердого дерева были расстелены газеты, и первый шаг Зуи — нерешительный, даже чуть ошеломленный — оставил отпечаток резинового каблука на фотографии в спортивном разделе: Стэн Мьюзиэл держит четырнадцатидюймового гольца. На пятом или шестом шаге Зуи едва избежал столкновения с матерью, возникшей из своей спальни.

— Я думала, ты ушел! — сказала она. В руках у нее были два выстиранных и сложенных покрывала. — Мне показалось, я слышала парадную… — Она умолкла, оценивая общий внешний вид Зуи. — Это что? Испарение? — Не дожидаясь ответа, она взяла Зуи за локоть и вывела — почти вымахнула, точно он был легче веника — на свет, падавший из ее свежепокрашенной спальни. — И впрямь испарение. — Извергай поры Зуи нефть-сырец, ей было бы не под силу не одобрить этого изумленнее. — И чем же это ты занимался? Ты ж только что принял ванну. Что ты делал?

— Я уже опаздываю, Толстуха. Давай. Сдвинься, — сказал Зуи. В коридор выволокли высокий филадельфийский комод, и он теперь, вместе с миссис Гласс лично, загораживал проход. — Кто поставил сюда это уродство? — спросил Зуи, глянув на комод.

— Ты почему так потеешь? — осведомилась миссис Гласс, глядя сперва на рубашку, затем на сына. — Ты поговорил с Фрэнни? Где ты был? В гостиной?

— Да, да, в гостиной. И на твоем месте, между прочим, я б заглянул туда на секундочку. Она плачет. Или плакала, когда я уходил. — Он постукал мать по плечу. — Ну, давай. Я серьезно. Отойди с…

— Плачет? Снова? Отчего? Что такое?

— Откуда я знаю, елки-палки… Я спрятал ее книжки про Пуха. Ну давай же, Бесси, отойди, пожалуйста. Я тороплюсь.

Миссис Гласс, не сводя с него взгляда, посторонилась. И почти тут же навострилась в гостиную — с такой резвостью, что едва успела выкрикнуть через плечо:

— И смени рубашку, юноша!

Если Зуи даже услышал ее, на нем это не отразилось. В дальнем конце коридора он зашел в спальню, которую некогда делил с братьями-двойняшками, — ныне, в 1955 году, она принадлежала ему одному. Но в комнате он провел не больше двух минут. Когда он вышел, рубашка на нем была все та же, потная. Однако внешность его слегка, однако отчетливо переменилась. Появилась сигара, и Зуи ее зажег. Также голову его зачем-то покрывал развернутый белый носовой платок — вероятно, предохранял от дождя, града или же казней египетских.

Не сворачивая, Зуи миновал коридор и зашел в ту комнату, которую раньше занимали два самых старших брата.

Впервые почти за семь лет нога Зуи — если позаимствовать готовую драматическую идиому — «ступила» в прежнюю комнату Симора и Дружка. Не беря в расчет совершенно пустячного случая пару лет назад, когда он методично прошерстил всю квартиру — искал потерявшийся или «украденный» зажим для теннисной ракетки.

Он закрыл за собой дверь как можно плотнее, с таким лицом, будто не одобряет отсутствия ключа в замке. Саму комнату, в ней оказавшись, он едва удостоил взглядом. Вместо этого развернулся и намеренно воззрился на некогда белоснежную древесноволокнистую плиту, неколебимо прибитую гвоздями к двери. Изделие было гигантским, высотой и шириной почти с саму дверь. Не захочешь, а поверишь, что некогда сама белизна его, гладкость и ширь довольно жалобно просили туши и печатных букв. Если и так, то просили не втуне. До последнего квадратного дюйма обозримая поверхность плиты была украшена четырьмя роскошными на вид колонками цитат из всего многообразия мировой литературы. Буквы были бесконечно малы, но угольно-черны и страстно разборчивы, хоть местами и излишне вычурны, без помарок или исправлений. Даже на нижнем краю плиты, у порога, работа оставалась тщательной — там два каллиграфа, очевидно, по очереди ложились на животы. Нигде не делалось даже попыток разбить цитаты или же авторов по категориям либо группам. Поэтому чтение цитат сверху донизу, колонку за колонкой, скорее напоминало прогулку по пункту первой помощи, разбитому в районе наводнения, где, например, Паскалю без всякой непристойной мысли выделили койку рядом с Эмили Дикинсон, а, так сказать, зубные щетки Бодлера и Фомы Кемпийского висели рядышком.

Зуи, подступив ближе, прочел верхнюю запись в крайнем левом столбце, после чего спустился ниже. С такой гримасой — или отсутствием оной, — будто читал плакат с рекламой гигроскопических стелек доктора Шолла, коротая время на вокзальном перроне.

У тебя есть право только на действие, но не на его плоды. Да не будут плоды деяний поводом твоих действий, но и к бездействию не привязывайся.

Утвердись в йоге, исполняй свой долг, отбросив привязанности и став равным [подчеркнуто кем-то из каллиграфов] к успеху и неудаче. Такая уравновешенность называется йогой.

Йога божественного сознания выше деятельности ради плодов. Ищи прибежище в Боге. Кто стремится к плодам своих действий, тот жалок.

«Бхагавад-гита». [239]

Такой-то вещи было любо произойти.

Марк Аврелий . [240]

Тихо, тихо ползи,

Улитка, по склону Фудзи

Вверх, до самых высот!

Исса. [241]

Относительно богов есть такие, которые говорят, что божества и не существует, другие говорят, что хотя и существует, однако недеятельно и незаботно и не занято промыслом ни о чем, третьи говорят, что и существует и занято промыслом, но лишь о важных и небесных делах, а о земных делах — ни о каких, четвертые говорят, что — и о земных и о человеческих делах, однако только в общем, а не и о каждом в частности, пятые, в числе которых были и Одиссей и Сократ, говорят:

«От тебя не сокрыты все движенья мои!» [242]

Эпиктет. [243]

Любовный интерес и его кульминация наступают, когда мужчина и дама, между собой не знакомые, разговорятся в поезде, идущем обратно на восток.

— Ну, — осведомилась миссис Крут, ибо то была она, — и как вам Каньон?

— Ничего себе пещерка, — ответил ее спутник.

— Какое забавное описание! — ответила миссис Крут. — А теперь сыграйте мне что-нибудь.

Ринг Ларднер («Как писать рассказы»). [244]

Господь наставляет души не идеями, но муками и противоречиями.

Де Коссад. [245]

— Папа! — вскрикнула Кити и закрыла ему рот руками.

— Ну, не буду! — сказал он. — Я очень, очень… ра… Ах! как я глуп…

Он обнял Кити, поцеловал ее лицо, руку, опять лицо и перекрестил ее.

И Левина охватило новое чувство любви к этому прежде чуждому ему человеку, старому князю, когда он смотрел, как Кити долго и нежно целовала его мясистую руку.

«Анна Каренина » [246]

Бхагаван, разве не должно быть долгом человека разъяснять тем, кто поклоняется изображениям, что Бог не одно и то же со Своими изображениями, и что, поклоняясь каменным статуям, они должны думать о Боге, а не о статуях.

Шри Рамакришна ответил: У вас все так, жители Калькутты: вам бы только наставлять и проповедовать. Хотите наделить миллионы, хотя сами — нищие… Господь пребывает в храме человеческого тела. Он знает наши самые глубокие мысли. Если есть что-нибудь неправильное в поклонении изображениям, разве Он не знает, что всякое поклонение предназначено Ему?

«Провозвестие Шри Рамакришны». [247]

«Не хотите с нами?» — спросил недавно знакомый, наткнувшись на меня, — я сидел после полуночи один в кофейне, которая уже почти опустела. «Нет, не хочу», — ответил я.

Кафка. [248]

Какое счастье быть вместе с людьми.

Кафка. [249]

Молитва Франциска Сальского: [250] «Да, Отец! Да и во веки вечные — да!»

Цзуй-гань каждый день окликал себя: «Учитель».

После чего отвечал себе: «Да, господин».

И прибавлял: «Протрезвей».

И снова отвечал себе: «Да, господин».

«И после этого, — продолжал он, — не давай другим себя обмануть».

«Да, господин; да, господин», — отвечал он.

«У-мэнь гуань ». [251]

Поскольку буквы на плите были малы, последняя запись еще не выползала с верхней одной пятой столбца: Зуи мог бы читать колонку дальше еще минут пять, и пригибаться ему бы не пришлось. Он предпочел не продолжать. Развернулся — но не резко — подошел и сел за стол своего брата Симора, выдвинув небольшой жесткий стул так, словно садился на него каждый день. Сигару он поместил на правый край стола угольком наружу, оперся на локти и закрыл лицо руками.

Слева за ним два занавешенных окна с полуопущенными жалюзи смотрели во двор — неживописное кирпично-цементное ущелье, где в любое время суток серо перемещались прачки и бакалейные посыльные. Комнату можно было бы счесть третьей хозяйской спальней квартиры, и она, по более-менее традиционным меркам манхэттенских жилых домов, была как несолнечна, так и некрупна. Два старших мальчика Глассов, Симор и Дружок, вселились в нее в 1929 году, когда им исполнилось, соответственно, двенадцать и десять, и освободили ее в двадцать три и двадцать один. Мебель здесь по большей части относилась к кленовому «комплекту»: две тахты, тумбочка, два мальчишески небольших письменных стола, под которые не влезают колени, два шифоньера, два стула с подлокотниками. На полу — три домашних восточных половика, крайне вытертых. Прочей обстановкой лишь с очень легким преувеличением были книги. Которые нужно забрать. Которые брошены насовсем. С которыми непонятно что делать. Но книги, книги. Высокие шкафы стояли по трем стенам комнаты, заполненные до предела и выше. Те книги, что не поместились, стопками лежали на полу. Места для прохода оставалось немного, а прохаживаться здесь и вовсе было невозможно. Чужак с тягой к описательной прозе в духе званых коктейлей заметил бы, что комната на первый взгляд смотрелась так, будто некогда в ней проживали два начинающих двенадцатилетних юриста или научных исследователя. Фактически же, если сознательно не предпочесть сравнительно тщательного обследования наличного материала для чтения, здесь обнаруживалось крайне мало — если они отыскивались вообще — недвусмысленных признаков того, что бывшие обитатели комнаты, что один, что другой, достигли избирательного возраста в сих преимущественно юношеских пределах. Да, телефон здесь имелся — тот самый, отдельный, что вызывал дискуссии, — стоял на столе Дружка. И на обоих столах видны были сигаретные ожоги. Но иные, более выразительные приметы взрослости — шкатулки с запонками или галстучными булавками, настенные картины, убедительная всякая всячина, что обычно собирается на верху шифоньеров, — были удалены из комнаты в 1940 году, когда оба молодых человека «отъединились» и переехали в собственную квартиру.

Пряча лицо в ладонях, а голову под свисающим на лоб убором — иначе платком, — Зуи сидел за старым столом Симора — бездеятельно, но и бессонно — добрых двадцать минут. Затем, чуть ли не одним движеньем убрал от лица опору, взял сигару, сунул в рот, открыл левый нижний ящик стола и обеими руками вытащил семи — или восьмидюймовой толщины пачку того, что на вид казалось — и было — картонками от рубашек. Пачку эту он воздвиг перед собою на стол и принялся переворачивать картонки — по две-три за раз. Вообще-то рука его замерла лишь однажды, да и то очень ненадолго.

Та картонка, на которой он остановился, была написана в феврале 1938 года. Почерк — синим графитовым карандашом — принадлежал его брату Симору:

Двадцать первый день рождения. Подарки, подарки, подарки. Зуи с малышкой, как водится, закупались на нижнем Бродвее. Подарили мне основательный запас чесоточного порошка и коробку с тремя бомбами-вонючками. Я должен бросить бомбы в лифте Коламбии или «там, где толпа», как только выпадет удобный случай.

Вечером несколько номеров варьете для моего увеселения. Лес и Бесси исполнили чудесный степ на песочке, потыренном Тяпой из урны в вестибюле. Когда они закончили, Тяпа и Д. изобразили их же, довольно забавно. Лес чуть не расплакался. Малышка спела «Абдул Абулбул Амир». [253] 3. выдал коронный выход Уилла Махони, [254] которому его обучил Лес, влепился с размаху в книжный шкаф и пришел в ярость. Двойняшки сделали наш с Д. старый номер из «Бака и Бабблза». [255] Идеально и точка. Изумительно. Посреди всего этого в домофон позвонил швейцар и спросил, не пляшет ли кто у нас. Некий мистер Зелигман с четвертого…

Тут Зуи читать бросил. Дважды звучно пристукнув картонками по столу, выровнял пачку, словно карточную колоду, затем спихнул ее на место в нижний ящик, каковой задвинул.

Снова уперся локтями в стол и закрыл лицо руками. На сей раз он сидел неподвижно чуть ли не полчаса.

А когда шевельнулся опять, можно было решить, будто к нему прицепили нити от марионетки, а потом слишком уж рьяно за них дернули. Похоже, ему позволили только схватить сигару, а затем следующий рывок невидимых нитей развернул его к стулу у второго письменного стола в комнате — стола Дружка, — где стоял телефон.

Устроившись сызнова, он первым делом вытащил из брюк полы рубашки. Расстегнул ее совсем, словно путь в три шага привел его в странно тропическую зону. Затем вытащил изо рта сигару, переложил ее в левую руку, где и оставил. Правой же рукой снял с головы платок и расстелил перед телефоном — явно «наготове». После чего без видимых сомнений снял трубку и набрал местный номер. Очень и очень местный номер. Набрав, взял со стола платок и окутал им микрофон — не туго и так, чтобы попышней. Поглубже вздохнул и стал ждать. Мог бы и сигару закурить — она погасла, — но не стал.

Где-то полутора минутами ранее Фрэнни с отчетливой дрожью в голосе отказалась от четвертого за пятнадцать минут материного предложения принести ей кружку «славненького горяченького куриного бульончика». Это последнее предложение миссис Гласс сделала на ногах — прямо на полпути из гостиной в сторону кухни и с довольно суровым оптимизмом на лице. Однако вернувшаяся в голос Фрэнни дрожь быстро услала мать обратно на стул.

Стул миссис Гласс, разумеется, стоял на той стороне гостиной, где Фрэнни. Причем стоял крайне бдительно. Примерно за четверть часа до этого, когда Фрэнни пришла в себя настолько, чтобы сесть и взглядом поискать расческу, миссис Гласс перенесла стул от письменного стола и расположила его ровно у кофейного столика. Точка великолепно подходила для наблюдений за Фрэнни, а кроме того, позволяла наблюдателю легко дотягиваться до пепельницы на мраморной столешнице.

Усевшись снова, миссис Гласс вздохнула, как вздыхала всегда, если отвергали ее кружки куриного бульона. Однако, она, так сказать, курсировала взад-вперед по желудочно-кишечным трактам своих детей на патрульной повозке уже столько лет, что вздох этот ни в каком смысле не был подлинным сигналом капитуляции; к тому же, она почти сразу сказала:

— Я не понимаю, как ты рассчитываешь вернуть себе силы и прочее, если не будешь принимать ничего питательного. Извини, но я не понимаю. Ты же только и…

— Мама — ну пожалуйста. Я уже двадцать раз просила. Пожалуйста, перестань талдычить про куриный бульон, а? Меня тошнит от одного… — Фрэнни смолкла и прислушалась. — Это наш телефон?

Миссис Гласс уже поднялась со стула. Ее губы поджались. От телефонного звонка — любого телефона, где угодно — губы ее поджимались неизменно.

— Я сейчас, — сказала она и вышла. Позвякивала она слышнее обычного, словно в кармане ее кимоно раскрылась коробка разнообразных гвоздей.

Не было ее минут пять. А когда вернулась, лицо у нее выражало, по давнему определению ее старшей дочери Тяпы, одно из двух: либо она только что поговорила с кем-то из сыновей, либо кто-то сообщил ей достовернее некуда, что все до единого люди на свете целую неделю должны будут двигать кишечником с идеальной для гигиены регулярностью.

— Звонит Дружок, — объявила она, входя в комнату. По многолетней привычке она подавляла в себе любой признак удовлетворения, что могло вкрасться в ее голос.

Судя по виду, при этом известии Фрэнни отнюдь не пришла в восторг. Вообще-то ей стало не по себе.

— Откуда он звонит? — спросила она.

— Я его даже не спросила. У него, кажется, жуткая простуда. — Садиться миссис Гласс не стала. Нависла. — Давай скорее, барышня. Он требует тебя.

— Так и сказал?

— Разумеется, так и сказал! Давай быстрее, ну?.. Надень шлепки.

Фрэнни выпуталась из розовых простыней и голубого платка. Села — бледная, очевидно нехотя — на край дивана, глядя на мать. Ногами нашарила шлепанцы.

— Что ты ему сказала? — беспокойно спросила она.

— Будь так добра, подойди к телефону, барышня, прошу тебя, — уклончиво ответила миссис Гласс. — Только, ради бога, поскорее.

— Наверно, ты ему сообщила, что я, скажем, на смертном одре, — сказала Фрэнни. Ответа не последовало. Она встала с дивана — не так хрупко, как мог бы встать больной после операции, но с легчайшим оттенком робости и осторожности, словно опасалась легкого головокружения, а то и рассчитывала на него. Уже увереннее сунула ноги в шлепанцы, затем мрачно обошла кофейный столик, развязывая и вновь завязывая узлом пояс халата. Где-то годом раньше в неспровоцированно самоуничижительном абзаце письма, адресованного Дружку, свою фигуру она определила как «безупречно американческую». Глядя на нее, миссис Гласс, кстати сказать — великий ценитель девичьих фигур и походок, еще раз вместо улыбки чуть поджала губы. Стоило, однако, Фрэнни скрыться с глаз, как ее мать все внимание обратила к дивану. По всему виду миссис Гласс было ясно: мало что на свете не одобряет она столь же пылко, как тот факт, что диван этот — хороший, обитый тканью с начесом, — уготовлен для сна. Она зашла в проход между ним и кофейным столиком и принялась в лечебных целях взбивать все подушки, на кои падал взор.

Фрэнни же по пути проигнорировала телефон в коридоре. Очевидно, она предпочла длительную прогулку до родительской спальни, где располагался более популярный аппарат. В походке ее, пока она шла по коридору, не виделось никаких отчетливых странностей — она ни тянула время, ни особо спешила, — и однако по мере продвижения Фрэнни преображалась. С каждым шагом будто становилась ощутимо младше. Возможно, длинные коридоры, плюс последствия слез, плюс телефонный звонок, плюс запах свежей краски, плюс газеты на полу — возможно, сумма всего этого равнялась для нее новой кукольной коляске. Как бы то ни было, когда Фрэнни дошла до двери в родительскую спальню, ее элегантный, сшитый на заказ домашний халат из галстучного шелка — вероятно, символ всего, что в общежитии считалось роскошным и фатальным, — выглядел так, будто на ходу обернулся шерстяным халатиком маленькой девочки.

В спальне мистера и миссис Гласс смердело — даже воняло — свежевыкрашенными стенами. Всю мебель согнали на середину комнаты и накрыли холстиной — старой, заляпанной краской, натуральной на вид холстиной. Кровати тоже отодвинули от стены, однако накрыли хлопковыми покрывалами, предоставленными самой миссис Гласс. Телефон теперь стоял на подушке мистера Гласса. Очевидно, миссис Гласс тоже предпочитала его более публичному параллельному аппарату в коридоре. Трубка лежала рядом, ждала Фрэнни. Почти совсем по-человечески надеялась, что ее существование признают. Чтобы до нее добраться, оправдать ее ожидания, Фрэнни пришлось прошаркать по всей комнате, по россыпи газет и обогнуть пустое ведерко из-под краски. А дотянувшись до трубки, Фрэнни не взяла ее сразу, а просто села рядом на кровать — посмотрела, отвела взгляд, провела рукой по волосам. Тумбочку, обычно стоявшую у кровати, теперь придвинули так, что можно было ее потрогать, не вставая. Фрэнни сунула руку под особо заляпанный участок холста, закрывавший тумбочку, пошарила взад-вперед, пока не наткнулась на искомое: фарфоровую сигаретницу и коробок спичек в медном держателе. Закурила, потом еще раз глянула на телефон — продолжительно, крайне тревожно. За исключением покойного Симора, следует отметить, прочие братья Фрэнни по телефону говорили чересчур звонко, если не сказать — бодро. В этот же час, вероятно, Фрэнни в глубине души сомневалась, стоит ли рисковать и доверять единственно тембру голоса по телефону — не говоря уж о словесном наполнении, — кто бы из братьев ни звонил. Тем не менее, она нервно затянулась и довольно храбро взяла трубку.

— Алло. Дружок? — сказала она.

— Привет, милая. Как там у тебя — все ничего?

— Я нормально. Ты как? Ты что, простыл? — Затем, когда немедленного ответа не поступило: — Бесси, наверно, что ни час тебе отчитывалась.

— Ну… в каком-то смысле. Туда-сюда. Известное дело. У тебя все ничего, милая?

— Нормально. Но голос у тебя все равно странный. Либо у тебя кошмарная простуда, либо связь кошмар. Ты вообще где?

— Где я? В своей тарелке, Плюшка. В домике с привидениями дальше по дороге. Ладно. Поговори со мной.

Фрэнни беспокойно закинула ногу на ногу.

— Я не очень понимаю, о чем бы ты хотел поговорить, — сказала она. — То есть, что именно Бесси тебе наплела?

На линии повисла крайне характерная для Дружка пауза — лишь чуточку загустевшая от превосходства им прожитых лет, — которая так часто испытывала терпение как самой Фрэнни, так и виртуоза на другом конце провода, когда они были совсем маленькими.

— Ну, я, в общем, не могу сказать, что именно она мне плела, милая. Настает миг, когда слушать Бесси по телефону — уже как — то грубо. Я слышал про чизбургерную диету — в этом не сомневайся. И, разумеется, про книжки о Страннике. А потом, кажется, я просто сидел с трубкой возле уха и толком не слушал. Известное дело.

— А, — сказала Фрэнни. Сигарету она переместила в ту руку, которой держала трубку, а свободной снова пошарила под холстиной по тумбочке и отыскала крохотную глиняную пепельницу, которую поставила рядом на кровать. — У тебя чудной голос, — сказала она. — Ты простыл или что?

— Я изумительно себя чувствую, милая. Сижу тут, с тобой разговариваю, и мне изумительно. Слышать тебя — уже радость. Даже не передать словами.

Фрэнни опять одной рукой отвела от лица волосы. Ничего не сказала.

— Плюшка? А может, Бесси чего упустила? Ты вообще как насчет поговорить?

Пальцами Фрэнни слегка изменила позицию крохотной пепельницы рядом на кровати.

— Ну, — сказала она, — сказать правду, я уже несколько наговорилась. Зуи на меня напрыгивал все утро.

— Зуи? Как он?

— Как он? Блестяще. Он просто лучше некуда. Я б его просто убила.

— Убила? Почему? Зачем, милая? Зачем убивать нашего Зуи?

— Зачем? Затем, что убила бы! Он до того вредный. Я за всю жизнь таких вредин не встречала! Это все так излишне! То он целиком и полностью ополчается на Иисусову молитву — я ею тут случайно заинтересовалась, — и начинаешь думать, будто лишь из-за того, что тебе это интересно, ты какой-то невротичный недоумок. А проходит две минуты, он тебе начинает бредить про то, что Иисус — единственный человек на свете, которого он вообще хоть сколько-то уважает — у Иисуса великолепные мозги и все такое. Просто сумасброд. То есть все ходит и ходит вокруг да около этими кошмарными кругами.

— Рассказывай. Рассказывай давай про кошмарные круги.

Тут Фрэнни оплошала — нетерпеливо выдохнула, чуть глубже затянувшись. Закашлялась.

— Рассказывай, ага! Да это на весь день всего-навсего! — Она поднесла руку к шее и дождалась, когда пройдет неудобство от дыма, залетевшего не туда. — Он просто изверг, — сказала она. — Точно! Ну, не по правде изверг, а… я не знаю. Так злится на все. На религию злится. На телевидение злится. Злится на вас с Симором — все твердит, что вы оба нас изуродовали. Откуда я знаю? Скачет с одного на…

— Почему изуродовали? Я знаю, что он так думает. Или думает, что думает. Но он сказал, почему? Как он определяет уродование? Он сказал, милая?

И тут Фрэнни, в явном отчаянии от наивности вопроса, стукнула себя рукой по лбу. Весьма вероятно, так она не делала уже лет пять-шесть — с тех пор, к примеру, как на полпути домой в автобусе на Лексингтон-авеню поняла, что забыла шарф в кино.

— Как он определяет? — переспросила она. — Да у него на все найдется определений сорок! Если тебе кажется, что я чуточку не в себе, это из-за него. То он — вот как вчера вечером — говорит, что мы чучела, потому что нас так воспитали, что у нас только один набор норм. А через десять минут говорит, что он чучело, потому что ни с кем не хочет встречаться и выпивать. Единственный раз…

— Чего не хочет?

— Встречаться ни с кем и выпивать. Ой, да тут ему вчера вечером пришлось поехать в город выпить с этим телесценаристом в Виллидже и все такое. Ну и началось. Говорит, ему вообще хочется встречаться и выпивать только с теми, кто уже либо умер, либо не может. Говорит, ему даже обедать ни с кем не хочется при мысли, что его сотрапезник вдруг не окажется лично Иисусом — или Буддой, или Хуэй-нэном, или Шанкарачарьей, или еще кем — нибудь вроде. В общем, ты понял. — Фрэнни вдруг загасила в крохотной пепельнице сигарету — отчасти неловко: другая рука была занята и пепельницу не придержала. — И знаешь, что еще он мне сказал? — спросила она. — Знаешь, в чем он мне клялся чем ни попадя вчера вечером? Что когда ему было восемь, он на кухне выпил по стакану имбирного ситро с Христом. Слышишь меня?

— Слышу, слышу… милая.

— Сказал, что — вот так прямо и сказал — сказал, что сидел за столом на кухне один, пил ситро, жевал соленые крекеры и читал «Домби и сын», как вдруг ни с того ни с сего на другую табуретку садится Иисус и спрашивает, можно ли ему тоже ситро налить. Только маленький стаканчик — вот так прямо и сказал. То есть он постоянно такое говорит, однако полагает себя вправе что-то советовать мне! Я от этого просто в ярости! Так бы и двинула! Честно! Как будто сидишь в дурдоме каком-то, а другой больной врачом переоделся, подходит к тебе и давай пульс щупать… Кошмар какой-то. Все трещит, трещит и трещит. А если не трещит, так по всему дому свои вонючие сигары курит. Меня уже так воротит от этого сигарного дыма, что сдохнуть проще.

— Сигары — это балласт, милая. Чистый балласт. Если б он не держался за сигару, у него бы ноги от земли оторвались. И мы б никогда больше нашего Зуи не увидели.

В семействе Глассов было несколько асов вербального пилотажа, но это последнее замечание безопасно передать по телефонным проводам мог, наверное, только Зуи — он один настолько владел собой. Или так полагает ваш рассказчик. Фрэнни тоже, наверное, это уловила. Так или иначе, она вдруг поняла, что на другом конце провода — Зуи. Она поднялась — медленно — с кровати.

— Ладно, Зуи, — сказала она. — Ладно.

Не вполне сразу:

— Извини — что?

— Я говорю: ладно, Зуи.

— Зуи? Что такое?.. Фрэнни? ты там?

— Я тут. Просто хватит, ладно? Я знаю, что это ты.

— Что ты вообще мелешь такое, милая? В чем дело? Ты про какого Зуи?

— Зуи Гласса, — ответила Фрэнни. — Ну хватит, прошу тебя. Это не смешно. Я, можно сказать, только-только себя нащупала…

— Ты сказала — Глаз? Зуи Глаз? Норвежец этот? Крупный такой блондин, спортс…

— Все, Зуи. Перестань, прошу тебя. Хорошенького понемножку. Это не смешно… Если тебя вдруг интересует, мне сейчас абсолютно мерзко. Поэтому хочешь мне сказать что-нибудь особое, так говори быстрей и больше меня не трогай. — Это последнее подчеркнутое слово на странный манер отклеилось, будто на него не собирались ставить ударение.

В трубке повисло чудное молчание. И на него последовала чудная реакция. Фрэнни сама встревожилась. Снова села на край отцовой кровати.

— Я не собираюсь трубку бросать, ничего такого, — сказала она. — Но я — я не знаю… Я устала, Зуи. Если честно, я прямо больше уже не могу. — Она прислушалась. Однако ответа не воспоследовало. Фрэнни закинула ногу на ногу. — Ты можешь так хоть весь день, а я нет, — сказала она. — Я тут ведь только принимаю. А это, знаешь, не сильно приятно. Ты думаешь, все вокруг из железа. — Послушала. Заговорила было снова, но умолкла, когда услышала, как прочищается голос.

— Я не думаю, что все из железа, дружок.

Эта смиренно простая фраза, казалось, встревожила Фрэнни гораздо сильнее возможного зависшего молчания. Она быстро дотянулась и выхватила сигарету из фарфоровой шкатулки, но даже не изготовилась ее зажечь.

— Ну а кажется, что думаешь, — сказала она. Послушала еще. Подождала. — То есть, ты зачем-то специально позвонил? — резко спросила она. — То есть ты почему-то особенному мне звонишь?

— Нипочему особенному, дружок, нипочему особенному.

Фрэнни подождала еще. Затем трубка заговорила снова.

— Наверное, позвонил более-менее сказать, чтоб ты не бросала Иисусовой молитвы, если не хочешь. В смысле — это твое дело. Твое дело. Черт, это славная молитва, и пусть только кто попробует тебе что сказать.

— Я знаю, — ответила Фрэнни. Очень нервно потянулась к спичечному коробку.

— По-моему, я вообще по правде не пытался отвратить тебя от этой молитвы. По крайней мере, мне так кажется. Не знаю. Я не знаю, что у меня вообще в башке моей дебильной происходило. Но одно я знаю точно. У меня, к чертовой матери, нет права выступать таким духовидцем. У нас в семье их и так навалом. Вот что меня беспокоит. Вот что меня даже пугает немного.

Фрэнни воспользовалась преимуществом легкой паузы, чтобы чуточку выпрямиться, словно хорошая осанка — или осанка получше — возможно, в любой момент отчего-то придется кстати.

— Меня это немножко пугает, но не приводит в ужас. Давай напрямик. В ужас — не приводит. Потому что ты об одном забываешь, дружок. Когда ты впервые ощутила позыв — призвание — читать молитву, ты не ринулась тут же искать по всему свету себе наставника. Ты вернулась домой. Ты не только приехала домой, но еще и совсем расклеилась к чертовой матери. Поэтому если посмотреть с определенной точки зрения, тебе по праву полагается лишь тот низкосортный духовный совет, который мы тут способны тебе дать, и не более того. По крайней мере, ты знаешь, что никаких скрытых дебильных мотивов в этом дурдоме не будет. Чем бы мы ни были, дружок, сомнений мы не внушаем.

Фрэнни вдруг одной рукой попробовала подкурить сигарету. Успешно открыла коробок, но от единственного касания спички он полетел на пол.

Она быстро нагнулась и подняла его, а горсть спичек оставила лежать.

— Я тебе одно скажу, Фрэнни. Одно я знаю. Только не огорчайся. Тут ничего плохого. Но если ты хочешь жизни в Боге, тебе следует прямо сейчас понять, что любое религиозное действие из тех, что творятся в этом дебильном доме, пролетает мимо тебя. Тебе даже не хватает соображалова выпить, если тебе приносят чашку освященного куриного бульона — а только такой бульон Бесси в этом дурдоме всем и предлагает. Поэтому ты мне просто скажи, просто возьми и скажи, дружок. Если б ты пошла и стала искать по всему свету себе наставника — какого-нибудь гуру, святого какого-нибудь, — чтобы он научил тебя читать Иисусову молитву как полагается, что хорошего бы тебе это принесло? Черт возьми, как ты собираешься узнать в лицо настоящего святого, если даже не признаёшь кружку освященного куриного бульона у себя под носом? Скажи ты мне, а?

Фрэнни уже сидела почти ненормально прямо.

— Я тебя просто спрашиваю. Я не хочу тебя огорчать. Я тебя огорчаю?

Фрэнни ответила, но ответ ее, очевидно, не долетел.

— Что? Я не слышу.

— Я говорю — нет. Откуда ты звонишь? Ты где сейчас?

— Ох да какая разница? В Пиэре, Южная Дакота, елки-палки. Послушай меня, Фрэнни, — прости, не надо злиться. Но послушай меня. У меня еще остались мелочь-другая, совсем мелкие, а потом я отстану, честно. Но знала ли ты — просто кстати пришлось, — что мы с Дружком ездили к тебе в театр летом? Знала, что мы смотрели тебя в «Удалом молодце» однажды вечером? И убийственно жарким вечером притом, должен сказать. Но ты знала, что мы приезжали?

Похоже, требовался ответ. Фрэнни встала, затем тут же села. Слегка отодвинула от себя пепельницу, будто пепельница ей мешала.

— Нет, я не знала, — сказала она. — Никто не сказал ни… Нет, я не знала.

— Ну так мы приезжали. Да. И я тебе скажу, дружок. Ты была хороша. И когда я говорю «хороша», я имею в виду — хороша. Ты собой скрепляла весь этот чертов бардак. Даже эти печеные на солнце омары в зале понимали. Теперь же я слышу, что с театром ты покончила навсегда — а я слышу, я разное слышу. И я помню ту речугу, с которой ты вернулась, когда закончился сезон. Ох как же ты меня, Фрэнни, раздражаешь! Прости, но раздражаешь. Ты совершила великое, поразительное, к черту, открытие, что в актерской профессии под завязку наемников и мясников. Насколько я помню, ты даже держалась, как будто тебя сокрушает, что не все капельдинеры — гении. Да что с тобой такое, дружок? Где твои мозги? Если ты получила уродское образование, по крайней мере, употребляй его, употребляй. Отныне можешь читать Иисусову молитву хоть до судного дня, но если не осознаёшь, что для жизни в Боге смысл имеет только одно — отстраненность, я не понимаю, как тебе вообще удастся сдвинуться хотя бы на дюйм. Отстраненность, дружок, и только отстраненность. Отсутствие желаний. «Прекращение всяких стремлений». А актера творит, если хочешь знать дебильную правду, именно эта канитель с желаньями. Почему ты меня вынуждаешь рассказывать то, что и так знаешь? Где-то по дороге — не в одном дебильном перерождении, так в другом, если угодно, — у тебя было стремленье стать не только актером или актрисой, но — хорошим актером. И теперь ты на нем залипла. Ты не можешь просто взять и отвернуться от собственных стремлений. Причина и следствие, дружок, причина и следствие. Теперь ты можешь только одно — единственное в Боге: играть. Играть для Бога, если хочешь — быть актрисой Господа Бога, если хочешь. Что может быть чудеснее? Можешь хоть попытаться, если охота, — в попытке ничего плохого нет. — Настала небольшая пауза. — Только лучше займись делом, дружок. Лишь отвернись — и пески текут от тебя прочь к чертовой матери. Уж поверь мне на слово. Тебе повезет, если в этом ощутимом дебильном мире тебе хватит времени чихнуть. — Еще одна пауза, еще незначительнее. — Я раньше из-за этого переживал. Теперь уже так не переживаю. По крайней мере, по сию пору люблю череп Йорика. По крайней мере, у меня всегда находится время любить череп Йорика. Я хочу, дружок, чтобы после смерти от меня остался почтенный дебильный череп. Я стремлюсь к такому почтенному дебильному черепу, как у Йорика. И ты, Фрэнни Гласс, — тоже. Ты тоже, ты тоже… Ах господи, да что толку разговаривать? У тебя было то же самое дебильное и чучельное воспитание, что и у меня, и если ты до сих пор не знаешь, какой череп себе хочешь после смерти и как тебе его заслужить, — в смысле, если ты до сих пор не знаешь хотя бы, что если ты актриса, ты должна играть, — то разговаривать без толку, а?

Фрэнни сидела теперь, прижав ладонь к щеке, словно ее изматывала зубная боль.

— И еще. И на этом все. Честно. Но штука в том, что, вернувшись домой, ты негодовала и скулила из-за того, что публика — дура. Этот дебильный «неумелый хохот» из пятого ряда. И тут все правильно, все правильно — господи, как же это угнетает. Я не отрицаю. Но вообще-то тебя это не касается. Это не твое собачье дело, Фрэнни. Единственная забота артиста — цедить в какое-то совершенство, причем — на своих условиях, а не на чьих-то чужих. У тебя нет права о таком думать, честное слово. Во всяком случае — как-то по-настоящему. Понимаешь?

Наступила тишина. Оба выдержали ее — уже вроде без нетерпения или неудобства. У Фрэнни по-прежнему словно что-то болело в щеке, и руку от лица она не отрывала, но вид у нее был отнюдь не жалобный.

В трубке снова раздался голос:

— Помню где-то пятый раз, когда я вышел в эфир на «Мудром дитяти». Несколько раз подменял Уолта, когда у него был гипс, — помнишь, он в гипсе был? В общем, как-то вечером перед самой передачей я развопился. Симор мне велел почистить ботинки, а мы уже с Уэйкером в дверях стояли. Я был в ярости. Публика в студии — полудурки, ведущий — полудурок, рекламодатели — полудурки, и я, к чертям собачьим, не собираюсь чистить ради них ботинки, сообщил я Симору. Сказал, что их все равно не видно там, где мы сидим. А он говорит: все равно чисть. Почисть, говорит, ради Дородной Тетки. Я не знал, о чем это он таком толкует, но смотрел он на меня эдак очень по-Симоровски, так что я почистил. Он мне так и не сказал, что это за Дородная Тетка, но я чистил потом ботинки ради Дородной Тетки всякий раз, когда выходил в эфир, — все те годы, что мы с тобой были в программе вместе, если помнишь. По-моему, пропустил пару раз, не больше. У меня в уме образовалась до жути ярко такая яркая картинка — Дородная Тетка. Она у меня сидела целыми днями на крыльце, била мух, и с утра до ночи у нее во всю мочь надрывалось радио. Я прикидывал, что жара там стояла невыносимая, а у нее, наверно, рак и… не знаю. Все равно же ясно было, почему Симор требовал, чтобы я перед эфиром чистил ботинки. Смысл в этом был.

Фрэнни стояла. Она отняла от лица ладонь, чтобы держать трубку обеими руками.

— Мне он тоже говорил, — сказала она в телефон. — Мне он как-то сказал, чтобы я была смешной ради Дородной Тетки. — Одной рукой она коснулась легонько макушки, а потом опять обхватила трубку обеими руками. — Я никогда не воображала ее на крыльце, но у нее были очень — ну, понимаешь, — очень толстые ноги, и вены видно. Только у меня она в кошмарном плетеном кресле сидела. Но рак у нее тоже был, и днями напролет надрывалось радио! У моей тоже надрывалось!

— Да. Да. Да. Ладно. Давай я тебе еще одну штуку скажу, дружок… Ты слушаешь?

Фрэнни очень напряженно кивнула.

— Мне до ноги, где играет актер. Может, в летней труппе, может, по радио, может, по телевидению, может, на дебильном Бродвее в театре, где полно наимоднейшей, наиоткормленнейшей, наизагорелейшей публики, какую только можно себе представить. Но я открою тебе ужасную тайну — ты слушаешь? Там все — сплошь Симоровы Дородные Тетки. Включая твоего профессора Таппера, дружок. И всю его дебильную родню на корню. Вообще все и везде — Симорова Дородная Тетка. Что, не понятно? Неужто ты еще не знаешь этого дебильного секрета? И ты что, не знаешь — послушай меня, а? — ты что, не знаешь, кто на самом деле эта Дородная Тетка?.. Ах, дружок. Ах, дружок. Это сам Христос. Сам Христос, дружочек.

Видимо, от радости Фрэнни только и могла, что держать трубку — и то едва, даже обеими руками.

С полминуты, а то и дольше никаких больше слов не звучало, никакой речи. Затем:

— Я больше не могу разговаривать, дружок. — И трубку положили на рычаг.

Фрэнни слегка втянула воздух, но трубку от уха не отняла. За официальным обрывом связи, разумеется, последовал зуммер готовности. Фрэнни он, видимо, казался очень красивым, словно лучше прочего мог заменить саму изначальную тишину. Но девушка вроде бы знала, и когда перестать его слушать, будто ей вдруг досталась вся мудрость на свете — уж какая ни есть. И трубку Фрэнни положила, явно зная, что делать дальше. Она убрала пепельницу и спички, откинула хлопковое покрывало с кровати, сняла шлепанцы и легла. И еще несколько минут, перед тем как провалиться в глубокий, глухой сон, тихонько лежала и просто улыбалась в потолок.