1.

После укола Трофим боли не чувствовал, хотя несколько раз просыпался. Сначала от сильной тряски: его везли на грузовике, рядом трясся борт, и в небе плыло облако. Ещё раз, проснувшись, увидел белый потолок, чьи-то фигуры, тоже белые и головы в белых шапочках. Потолок был низко, головы совсем рядом, и он догадался, что лежит на столе. Большая и тоже белая, как всё здесь, труба двигалась на кронштейне, как пушка, целясь ему в ноги. Рентген. Больница.

– Со смещением, – сказал кто-то. – Левая. – Трофим догадался, что на левой ноге перелом тяжелее.

Тот же врач распоряжался и здесь, но был уже как все, в белом халате. Трофима переложили на каталку, отвезли в палату и снова переложили, теперь на кровать. Двигали втроём: один врач голову, другой помоложе, туловище и ещё сестра перекладывала ноги поочерёдно, стараясь движения соразмерить – левую, потом настолько же правую. Чуть-чуть и ещё чуть-чуть. Ещё левую и правую снова. Дальнюю спинку кровати подняли и подложили кирпичи, ноги Трофима оказались выше головы. К спинке привинтили блок. Врач, который помоложе, принёс дрель вроде слесарной, но блестящую никелем со сверлом, зажатым в головке. Сверло было тонкое, похожее на велосипедную спицу. Ногу осторожно согнули в колене, под сгиб уложили подушку и сделали ещё укол. Трофим всё видел, но ничего не чувствовал. Молодой врач приставил спицу к ноге чуть выше колена и стал вращать ручку дрели. Сверло, продырявив кожу, легко пошло в кость. Боли по-прежнему не было, но кость мелко вибрировала, и зудела. По зуду Трофим чувствовал, насколько глубоко вошло сверло. Наконец оно прошло насквозь и вышло наружу, снова прорвав кожу теперь изнутри, только от этого почувствовал он слабую боль. Таким же никелированным ключом врач раздвинул губки патрона, убрал дрель и потянул спицу, чтобы концы торчали симметрично. Подушку из-под колена вынули, ногу разогнули и положили на простыню. Просверлили вторую и они лежали рядом, слегка раздвинутые, чтобы спицы не задевали одна другую. К спицам привязали шнуры, перекинув их через шкивы блока.

– Привязывайте груз, – сказал главный.

– Сколько?

– По восемь килограммов.

Трофима потянуло за ноги.

– Ещё, – сказал главный, пощупав места переломов. Потянуло сильнее. Так и с подушки стащит!

– Правая четырнадцать, левая шестнадцать.

– Хватит. Пусть привыкает, – и уже Трофиму: – А ты спи.

И будто по команде Трофим уснул.

Изредка приходил в себя. Над головой проступало окно, а когда светилась лампочка, Трофим понимал: ночь. Днём ли, ночью веки поднимались тяжело, свет был тусклый, лица плыли в воздухе. Голоса доносились, будто издали. Он засыпал снова – ночью, днём одинаково.

– Капельницу! – голос сказал, как ударил. – Капельницу и немедленно кровь!

– Хорошая вена, – это женский голос и мужской подтвердил:

– Сильный парень. Жилистый.

– Молодой, – сказала женщина.

Он опять уснул, а может и впал в беспамятство. Стены возникали и снова уходили в черноту. Возле койки стоял штатив со склянками, в каждой была жидкость: красная, Трофим догадался, что это кровь, или без цвета. Резиновые трубки соединяли склянки с иголками, они торчали в его руке ниже плеча. Кормили чем-то жидким. Грузы тянули, и Трофим сползал с подушки. Сестры втаскивали назад. Засыпал не надолго. Или это было беспамятство? Или то и другое смешалось? Бесконечно повторялся единственный сон или может быть бред – снова как ночью в сарае видел себя на мотоцикле. У мотоцикла был огромный мотор и ноги Трофима выгибались дугами, пристёгнутые к подножкам резиновым шнуром с карабинами на концах. Руль был зажат и не поворачивался, можно только вцепиться до судороги. Мотоцикл ехал всё быстрее по чёрной ночной дороге, отрывался от земли и взлетал в ночное небо. Дорога проваливалась, теперь светили звёзды – огни, которых не было, пока он ехал по земле. Свернуть, направить мотоцикл, объехать встречного нельзя надо ждать удара, столкновения как там, на перекрёстке и смерти. Он просыпался в холодном поту, не сразу понимая, что проснулся. Или пришёл в себя? Тяжёлые веки опускались и его сон, то ли бред повторялся. Раз за разом. День за днём Ночь за ночью. И вдруг ясно увидел потолок с извилистой трещиной, лампочку без абажура, перевёл взгляд на чёрное окно и с него на спинку кровати за своей головой. Это было легко: голова лежала низко на плоской подушке. Увидел кровать рядом и ещё в ногах возле торцовой стенки за узким проходом. Три кровати стояли в помещении, явно рассчитанном на одну и воздух, несмотря на открытое окошко маленькое, деревенское был спёртый, тяжёлый, пропитанный запахами лекарств, гноя и ещё чего-то противного. Возле штатива на стуле сидел врач в халате, но без шапочки и похоже дремал. Предметы расплывались. Открыл глаза и врач.

– Что, Трошка, – сказал он, – легче? Ожил. Теперь и лечить можно. А я твой доктор. Зовут меня Иван Афанасьевич.

Трофим помнил доктора ещё на дороге, но с койки Иван Афанасьевич таким длинным не казался, хотя роста был высокого и лицом походил бы на скандинава, если б не черты крупные, но по-славянски смягчённые. Нарушая правила, не любил докторской шапочки, а если надевал так на самый затылок, как лихой матрос бескозырку. Заведуя отделением, замечание мог получить лишь от главного врача, а тот прощал ему проступки, посерьёзнее шапочки, учитывая золотые руки и независимый характер. Доктор сразу был заметен в маленьком городке, почти деревне, будто здесь он человек случайный – не для того лепит природа подобные лица. Вышел из столичной медицинской семьи, начинал с размахом и блеском, и никогда бы не видели здесь этого доктора, не привези он с четырёхлетней войны, из полевых госпиталей, где бывало сутками, держась только на спирте, резал, резал, резал – не привези он оттуда тяжёлую, во все века не излеченную на Руси болезнь – пьянство.

Пошло-поехало. Из клинической больницы просто в больницу, потом в поликлинику, в город поменьше, а там и вовсе в глушь. Сердце частит, руки дрожат и месяцами нельзя работать. Жена, четыре года верно ждавшая его с фронта, не выдержала. Ушла. Он и плохо помнил, как уходила, пьян был. Но потом опять всё поломалось, а верней он сам в себе сломал где-то на последней уже грани. Посмотрел на дрожащие руки, помолчал сам с собой. Сказал: «Всё. Хватит». Поставил дома бутылку водки, чтобы не было причин пить чужую, но не трогал её больше года, пока не почувствовал: теперь всё. Удержался. Теперь можно, теперь не опасно. Можно распить с приятелями. Но приятелей не оказалось. То есть, среди прежних алкашей нашлись бы, но это не годилось, а кроме них уже никого близко не видел. Вздохнул и поставил обратно на полку.

Медленно приходил в норму. Рука опять стала твёрдой. Здоровье, конечно, не то: годы сказывались и фронт, да и многолетнее пьянство не прошло бесследно. Однако работать уже мог и обосновался здесь, в больнице. Сначала рядовым хирургом, а скоро начал заведовать отделением. Сошёлся с местной женщиной, был с ней заботлив хоть и не ласков. Жил в небольшой комнате и лучшего не добивался. Возил из столицы книги, но медицинских почти не покупал: с научной работой было покончено. Годы ушли. А для практики здесь его уменья на сто лет хватит. Звал бывший однокурсник, а теперь профессор, к себе, но желания уже не было. Да и в подчинение к старому товарищу идти не хотелось.

– Что умею, то могу. Останусь на месте.

Иногда всё же «находило». По два-три дня не видели его в отделении. Отвечали просто «нет на месте» хоть настырному больному, а хоть и начальству из области. И начальство, и больной, если был он здешний, поселковый, знали, что Иван Афанасьевич спит сейчас у себя в комнате, а может и просто во дворе в пыли, проснувшись, нащупает бутылочку и – буль-буль! – из горлышка в горло. Это-то и прощали ему за золотые руки. Да он и не позволил бы указывать. Знал: не с кем его здесь, в районах сравнивать. Он тут – лекарь. Такого здешней больничке скоро не сыскать.

В народе российском к пьянству всегда было отношение двойственное. С одной стороны существовали, постоянно обновляясь, лозунги типа «пьянству бой!» но, честно признаться, никогда тот бой не был особенно кровопролитным, до победного конца. Ибо с другой стороны жили пословицы: «пей, да дело разумей» /однако ж – «пей»!/, «пьяный проспится, а дурак никогда» и прочие, не то чтобы напрямую одобряя грех винопития, но и не осуждая бесповоротно. Когда о человеке говорят что, мол, пьёт – не всегда и поймешь, осуждая говорят или уважительно. Выпивка почитается делом обстоятельным, не зря в России мало кто держит дома бутылочку для прихода гостя: держать можно, если сам не соблазнишься. Или ещё посидеть с соседом, выпить рюмку-две, а прочее оставить в бутылке до следующего раза. Чужда здесь умеренность симпатичной Европы: уж коли зашёл сосед в гости, так захватил «горючее» а хозяин еще сбегает в магазин или к знакомой самогонщице, а хозяйка не рюмки – стаканы поставит, и себе тоже! Да закуску всю, какая в доме нашлась и – дай Бог здоровья! Пока ёмкости не опустеют. А потом, всё. Потом – до следующего раза. Вопрос только, скоро ли наступит следующий раз? У доктора теперь наступал редко, и то, слава Богу. После отлучки бывал он помят лицом и чаще отдыхал на лестницах.

Трофим показал глазами на блоки:

– Долго ещё?

– Шесть недель, – сказал доктор. – Теперь уже пять.

Так он узнал что беспамятство, сон-кошмар и переливания крови тянулись неделю. Дежурили сестры, чтобы вовремя сделать укол или дать кислородную маску. Днём и ночью приходил Иван Афанасьевич и каждую ночь никто не знал, проживёт ли Трофим следующую. Кроме переломов болевой шок, сотрясение мозга и другие, как это здесь называлось, «сопутствующие явления». Но теперь самое страшное позади.

Ему рассказали, что за телом Кирилла приезжали мать и брат, и увезли хоронить в Питер. Мать долго сидела у койки Трофима, но он так и не пришёл в себя.

Мучила боль, которой он в беспамятстве не чувствовал. Боль жила: начиналась в переломанных бёдрах, росла, заполняла ногу, переходила какой-то, почти нестерпимый рубеж и стихала, будто задрёмывая. Потом оживала снова. Стонать не полагалось.

– Терпи, казак, – говорили ему, – здесь все больные.

Он терпел. Вечером Иван Афанасьевич говорил сестре:

– На ночь морфий.

Сестра записывала в книгу, делала укол, и Трофим засыпал. Позже доктор признался, что обманывал: морфий дали только раз, на дороге. А в больнице, слабый понтапон.

– Не хватало выпустить тебя отсюда морфинистом!

– Да и мало морфия, – сказала сестра, но под взглядом доктора осеклась мгновенно.

...Сухая жара серединного российского лета кончалась, вечерами тянула прохлада. Осина в больничном дворе зажелтела. Её да немножко белёсого неба – ничего больше с койки не было видно.

– Осень в наших краях хороша, – сказал доктор. – Это здесь сказано: «Люблю я пышное природы увяданье». Но ты её в палате проведёшь. Так-то.

– А зиму? Я пацаном лыжи любил, а теперь у нас нет снега. Говорят, что изменения в климате. Я зиму дождусь?

– Бедро заживает примерно полгода, – сказал Иван Афанасьевич. – У тебя сломаны оба. Считай, болеть тебе год и о лыжах пока не думай.

– Они что, по очереди заживать будут? – буркнул, как огрызнулся. Но доктор только погладил по голове.

– Запас крови и заживляющих сил в организме не бесконечен. У тебя он разделяется пополам, и процесс идёт вдвое медленнее. Понял? – он отогнул одеяло, взял ногу и покачал в месте перелома. Хмыкнул удовлетворённо. – Срастаются. Доволен будь, что не придётся оперировать.

Через каждые три часа делали уколы, сразу по нескольку.

Оба врача и сестра опять пришли вместе: пора было снимать грузы. Когда вынули спицы и убрали кирпичи, Трофим показался себе невесомым. Странно было, что голова, как ей и полагается – выше ног. Снова повезли на рентген, потом оставили в коридоре на каталке.

– Побудь, – сказала санитарка. – Небось, надоело в палате?

Коридор был короткий, и здесь тоже стояли койки: мест не хватало. Из кабинета выходили врачи.

– Заживление идёт нормально, – говорил кому-то Иван Афанасьевич. – Везите в гипсовочную.

Гипсовочная это маленькая комната со столом посередине. Спина лежит на холодном столе, как в провале, ноги приподняты на кронштейнах, а голова на подголовнике. На табурет санитарка поставила обыкновенный эмалированный тазик, в каких стирают бельё, в тазике развели беловатую массу. Принесли бинты, плотные, вроде портянок. Иван Афанасьевич обмакивал их в гипс, бинтовал ногу от пальцев к бедру и ещё вверх по туловищу до самой груди, потом вниз и на другою ногу. Стало тепло и мокро

Вокруг его койки на стульях расставили тринадцать канцелярских электрических ламп. Больше не было. Лампы направили на загипсованного Трофима и включили. В их тепле от гипса поднимался пар.

– Лежи. Подсушивай репутацию, – улыбнулся молодой доктор.

– Чего сушить?

– Жопу, – сказал Иван Афанасьевич. – Задница это базис, а репутация надстройка. О ней дальше подумаем! – и пошёл к выходу. Трофим поднял голову с подушки, посмотрел на бинты, закрывшие тело от груди до ступней. Вздохнул.

– Не переживай, – посочувствовал Иван Афанасьевич. – Теперь ты более или менее сойдёшь за Аполлона. По специальности.

Осина посередине двора зажелтела, потом листва опала и в небо торчал голый ствол, а ветви засыпало снегом. От того, что лежать нужно долго, стало, как это ни странно, легче и спокойней: не было напряжённого ожидания. Он привык к серым стенам палаты и к своему месту возле окна, к монотонности больничного существования и смене соседей. Больнице не полагалось травматологического отделения, а хирургические больные долго не залеживались. Был дед с язвой двенадцатиперстной кишки. К болезни дед относился почтительно, язву называл «она» и считал, что «у её» свой ндрав, которому «не посуперечишь». К деду приходила жена. Такая же старая, как и он сам она казалась ещё старше от малого роста и сухости, а ещё и от вечных своих бабьих забот. Дед и её не звал по имени но, в отличие от язвы, именовал непочтительно: «старая» от чего «она», то есть язва, приобретала ещё больший вес и значительность. Жена приносила деду передачи в корзине, куда сёстрам заглядывать не разрешала – бабка была скандальная. После её ухода сёстры отбирали неположенные мясо или бражку. Строгий с женой, дед им возражать не решался и даже пробовал заигрывать, верно, по старой привычке. Выпить и закусить всё-таки успевал, после хватался за живот, ругая «её» и было непонятно кого именно: жену или язву. Но ругался дед почтительным тоном и значит скорее язву. Деда оперировали и, как только он малость, по здешнему говоря, «оклемался», выписали, взяв с бабки обещание соблюдать диету. Обещанию не верили, но с местами было туго. Лежал парень с переломом шейного позвонка: нырнул в озеро и головой вышиб дно утонувшего бочонка с остатками глины. Застрял плечами, да так с бочонком и всплыл. Его загипсовали от пояса вверх, голова помешалась в специальном куполе с вырезом для лица. В этот вырез, придерживая гипс руками, парень высовывал голову и повторял «номер» на бис. Прозвали его космонавтом, и вправду был похож. Всякий народ побывал в палате: и колхозный бригадир, которому отрезало руку жаткой, он матерно ругался в адрес виноватого, и заведующий книжным магазином, что схватился по пьяному делу бороться с соседом, а сосед был силач, известный в здешних местах. У завмага треснули два ребра сразу, он стонал и хватался за грудь, но ближе к выписке стал нахальным, повторяя, что и он-де в районе человек не последний, и за редкую книгу всё всегда получит, всего добьётся. Книги здесь действительно ценили, места были не совсем обыкновенные, можно даже сказать, знаменитые были места. Совсем рядом «на попутке, так всего-ничего» – говорил дед, совсем рядом располагался заповедник, известный многим и здесь, и далеко, и даже в других странах. Хоть и не было в заповеднике редких зверей или птиц, ни привезённых издалека вечнозелёных деревьев, и если ценили дерево, так не за породу или красоту, а только за век, впрочем, не такой уж и долгий.. Всего-то растёт оно вторую, а то третью сотню лет, и гулял под ним когда-то невысокий, лёгкий человек. Не был он державной властью, не трепетали от его слова подданные, не летели фельдъегеря в столбовые пути. Полководцем знаменитым тоже не был, царства и народы не сотрясал и конных полков, артиллерийских бригад или хотя бы простой пехоты под началом своим не имел – оружием его было только перо, да и то не стальное, а гусиное. Зато написанное им живёт, и невидимая нить соединяет его и с древними, и с новыми авторами: каждый рассказывает о своём времени, о героях, о мире.

И было тому человеку весёлое имя – Пушкин.

О заповеднике говорили и постоянно туда ездили. В посёлке торговали магазины, жили знакомые, а у кого сестра, отец или, скажем, сват. Работало и много здешнего народу кто лесником или маляром, кто научным сотрудником. Трофиму в детстве читали сказки Пушкина, потом в школе, что читал, а что и наизусть заставляли учить. Даже сочинение такое было «образ Татьяны». Он всё списал из учебника, получил «пять» и понял, что нужное уже знает, а в общем дело это несерьёзное да и скучное довольно. Выучил, что Александр Сергеевич Пушкин великий русский поэт и на том успокоился. Так бы, наверное, и осталось, если бы не тараканы.

2.

Тараканы, в отличие от коров, артистами не были. Художественным образом, иносказанием или, допустим, символом тараканы не были тоже. Обыкновенные рыжие отвратительные тараканы завелись в артистическом буфете, бурно размножились, нахально бегали по полу, встречались и, казалось – переговариваются, никуда не спеша. Один, а то и сразу двое выползали на стол, уверенные в своих правах и даже усы, имперски задранные кверху, будто кричали гордо: «всех не передавите!» Индивидуальный террор потерял смысл, и в дирекции решили пойти другим путём. А именно закрыть буфет на три дня и в первый день распылить ядовитую жидкость «Прима». Во второй держать режим, пока не издохнут самые выносливые, а на третий вымести трупы, проветрить помещение и сделать генеральную уборку. О чём, хоть и без подробностей, сообщало объявление. Повесили его, разумеется, без предупреждения, на дверь уже запертую и в коридоре хором вздыхала толпа голодных артистов. Ближайшая торговая точка предлагала пиво и шоколадные конфеты, но такое сочетание в качестве обеденного меню Костя решительно отверг. Они побрели в город, благо репетиция закончилась рано, и до вечернего представления было далеко. Шли рядом, похожие на Пата и Паташона, длинный, разболтанный Трофим и Костя маленький, аккуратный, с виду образец канцелярской деловитости. Бульвар, окаймлённый королевскими тополями, сначала тянулся вверх, а возле большого собора переломился и потёк, спускаясь к центру города. Спешить было некуда и приятели уселись на скамью. Помолчали. Тополя чуть шелестели под ветерком. На одном сидела ворона и вертела головой, озирая пейзаж.

– Похоже, ты репетируешь чисто мимический номер? – Трофим не ждал ответа, он просто хотел нарушить молчание. Номер только начал дышать и Косте самому не всё ясно. Он сделает вид, что не расслышал и заговорит о другом. Всё равно будет интересно у него тем хватает самых разных. А номер ещё увидишь, даже с вариантами, которые до представления не дойдут. Всему своё время. «Дураку полработы не показывают» – такая есть поговорка. Или пословица, кто их разберет. Но Костя продолжал молчать и ещё долго сидел, глядя в сторону. Снял очки, посмотрел вокруг прищурясь и надел опять. Ещё помолчал. И неожиданно ответил: «да мимический. Без реприз Словесных, во всяком случае…– ...снова помолчал и закончил: – понятный всем и везде».

– Ого! Втихую готовишься к заграничным гастролям?

– Всегда готов! – Костя поднял руку в пионерском салюте. – Всегда готов. Я готов, не готово руководство. То есть оно тоже готово, но не доходит моя очередь. Идёт-идёт и не доходит. У других доходит, у меня нет. Но все готовы. Но не доходит. Но готовы. Но не доходит. Я постепенно привыкаю. Уже почти привык и боюсь привыкнуть окончательно. Начинаю войну с дурной привычкой.

– Добивайся! – сказал Трофим. – Борись!

– Всегда готов, – повторил Костя. – Начали. Гонг! – и… растаял в воздухе. Исчез мгновенно. Был, и нет. Трофим услышал звон гонга. Мистика? Без которой, следуя великим образцам, конечно же, не обходится современный роман. Это даже как-то неприлично сегодня, роман без мистики. Но у нас всё в порядке и теперь вместо клоуна, глядит на Трофима исподлобья артист номера «французская борьба». Следуя извивам идеологии – чтоб и не пахло Западной Европой! – борьбу сперва переименовали в греко-римскую, потом утвердили как классическую и, наконец, вовсе изгнали из цирка. Давно изгнали, но вот борец, как ни в чём не бывало, сидит рядом с Трофимом, набычившись и чуть разведя руки, тяжёлые от вздутых мускулов. Правую кладёт на плечо воображаемого противника, левую на его шею и становится в первую позицию. Напрягся. Вздохнул. Рассмеялся. И опять стал клоуном Костей.

– С кем бороться? Давай их сюда! Только ведь они на честный бой не выйдут.

«Карр!».

Вытянув шею и расправив крылья ворона спланировала на куст. Уставилась круглыми глазами в круглые очки. Поняв что спереть эту блестящую штуку не выйдет, снова махнула крыльями и ушла в небо. Замерла в воздухе. Нашла удобную ветку, стала на неё твёрдо, не качнувшись. Смотрит вниз, не отрываясь. Очки так ярко блестят…

«Каррр!»

– Мудрая птица ворона меня поддерживает, – не сдавался Трофим.

– Это ворон мудрая птица. И древняя. А ворона балаболка, зевака и воровка.

– Может, она ворона-феминистка?

– Ворона есть ворона. Это просто разные птицы.

– Откуда мне знать? Я ж не мудрый, я ж не древний.

– Ой, ли? Евреям четыре тысячи лет.

«Каррр!»

Дома, конечно, поговаривали про еврейскую долю, но беседы были проще. О том, что евреев не любят власти. Не берут в институты, зажимают на работе. За границу не пускают, Костя прав. Но мудрость и древность это из другой оперы. Из другого цирка…

– Я тоже не думал об этом…раньше.

«Заграница». Когда-то так и называли, одним словом. Манящая, далёкая, таинственная. В ней-то всё и дело.

– А теперь?

– Созрел, – сказал Костя. И повторил решительно – созрел.

«Ты что, помидор?» – подумал Трофим, но сказал другое:

– Еврей, так еврей. Ничего же не изменишь.

– Надо ли?

– А что?

– А наоборот?

– А…– Трофим уже понял, но своему пониманию противился. – Туда? – и мотнул головой. Получилось, за ближайший угол.

– Дальше, – улыбнулся Костя, и повёл головой не торопясь, плавно, как слон хоботом. И хотя у Кости хобота, конечно, не было, и даже нос был не длинный, вполне средний нос, Трофиму вдруг показалось что да, есть хобот. В самом деле, есть. И шевелится, вытянутый, показывает куда-то вдаль. Нет у него хобота, откуда ж у человека хобот? А кажется, что есть. Костя повёл головой ещё раз и сказал: – именно туда. Именно.

– Зачем?

– Еврей в России, еврей в Германии, еврей в Америке. Везде посторонний. Там еврей среди евреев. Народ среди народов. Страна в большом мире.

– А-а… Пустили бы тебя на гастроли и всё бы прошло, – сказал Трофим. – В Америку. А то, в Париж! Париж это клёво. Поехал бы?

– Предложили бы, поехал. Рваться не буду. Противно.

– Париж противно?!

– Просить, искать подходы. Демонстрировать преданность. Заводить нужные связи.

– Ты заводил? Демонстрировал?

– А что я рыжий?

– А что, ты белый?

– Говорю – созрел. Началось действительно с этого. Ещё по мелочам шпыняли. Вырезали лучшие репризы. «Душок тут у вас! Есть душок.» Понимаешь «дух» это ничего, дух это можно. Это даже хорошо. Русский дух. Русью пахнет. Дух, это да. А душок нет. Ставку не повысили: «на вашем месте надо быть скромнее». А где моё место? Родился я здесь. Дед был на русско-японской войне. Отец воевал в гражданскую и погиб в Отечественную. А у меня особое «моё место», на котором надо быть скромнее. Посторонний и никогда своим не стану. Да теперь и не хочу. Раньше хотел. Теперь нет.

– Родина ведь, – сказал Трофим и сам обрадовался. – Да, да, Родина, – повторил увереннее.

– Родина… У одной эмигрантки я прочёл: «В двадцать первом веке Пушкина не будет». И от ужаса проснулся ночью. Мне это приснилось, и я вскочил. Не представляю мира без Пушкина. Может, это и есть Родина?

– Куды твой Пушкин денется?

– Никуда конечно. Его перестанут читать. Как Тредиаковского. Ты читал Тредиаковского?

– Я не так уж люблю читать, – пробурчал Трофим, отводя глаза на облако...

– Заметно.

– Но Пушкина читал, – Трофим не желал быть окончательно серым. – Ещё в школе! – сказал он, и Костя захохотал, но сразу умолк и вздохнул. Сложил перед грудью ладонь к ладони, будто в молитве. Ещё раз вздохнул. Из печальных глаз вот-вот покатятся слёзы. Огромными каплями, хорошо заметные даже в последнем ряду кресел:

– Трофимыч! Золотой и почтенный! Геракл мысли! Титан гуманитарной образованности! Ну почему же только в школе? С таким опозданием! Или гадкие няни в детском садике не читали вам сказок Пушкина? К примеру «Царь Никита и сорок его дочерей»? А?

– Не был я в садике. Мамочка боялась дурного влияния. Она сама читала мне сказки. Про царя Салтана знаю. И про Балду. Про сонную царевну тоже. Царь Никита? Мутишь ты. Нету такой сказки. Ты её выдумал.

– Честное слово, не я! Всё Пушкин всё он, Александр Сергеевич. Но если мама не одобряла садика, могла ей и эта сказка не понравиться. Пушкина в России, Трофимыч, надо читать самому. Всю жизнь и никак не меньше. Он – гениальное средоточие того самого русского духа. Духа и характера. Только вот… знаешь ты, что писал Пушкин о евреях?

– А он писал?

– К сожалению… «Жида с лягушкою венчают» Ну это стихи, так себе, шутка. А вот и документ: «Неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие: я поворотился им спиною...».

«…к ним» – сказал Трофим, гордый возможностью поправить самого Костю. – Правильно «к ним спиною»…

– В цитате самое правильное – точность, – улыбнулся Костя. – У Пушкина «поворотился им». Кстати, зря поворотился: за «жида» принял своего товарища Кюхельбекера. Тот был под конвоем и в арестантской робе. Осуждён за декабрьское восстание.

Трофим вспомнил себя в «декабристах» и Степана Павлоновича, и его любимый анекдот, но. Костя, шутки не приняв, продолжил.

– О Марине Мнишек сказано, что «ради власти и денег она готова была разделить отвратительное ложе жида...» Видишь ли, «Гордый внук славян…» это само собой прекрасно. «Тунгус и друг степей калмык» тоже принимаются . А мы были великому поэту отвратительны, притом без всяких личных причин. Как говорят «всосано с молоком матери». С тем жил русский гений, так и умер.

Пушкин был портрет на стене или книга в шкафу. Юбилей – сто семьдесят лет со дня рождения, а может и сто восемьдесят всё равно много, с живой жизнью как будто и не связано. Куда страшнее рассказы про Бабий яр, хоть и это было до его, Трофима, рождения Бабушка помнила даже царские погромы: трупы, ножи, кровь. Матюки. Хохот. Жидов убивали целыми семьями… Но портрет Пушкина – гордо поднятая голова, скрещённые на груди руки, взгляд...

– Что-то не то, – сказал он. – Не то, что-то. Пушкин… чуть не двести лет назад… Погромы. Что мы им сделали? Распяли Христа? В бога давно никто не верит.

– В Бога верят многие и ещё больше верят в чужую вину. Очень удобно. «Я всегда во всём прав, я хороший и добрый, но простодушный. Все мне желают зла, да где ж всех искать, а тут рядом, вот они, жиды. Главные беды от этого, с длинным носом: он хитрый, он меня обманывает, он пьёт христианскую кровь! Он Христа распял…» – и громили. Бед не убавлялось и жилось не легче, но кто ж захочет «на себя оборотиться»? Всегда виноват чужой. Непохожий. Не того цвета или с другим носом. Посторонний. Киев принял антиеврейские законы ещё в девятом веке.

– Откуда знаешь?

Костя внимательно посмотрел налево, потом направо. Потянулся к Трофимову уху, прикрылся сбоку ладонью. Шептал таинственно:

– Способ есть. Но – секрет. Только тебе, как лучшему другу, – Костя приложил палец к губам и ещё раз оглянулся: – Приходится читать книги. Единственный, зато надёжный способ, уверяю тебя!

– Нету в книгах такого! – вспыхнул Трофим, – дурака из меня не делай. Цензура не пропустит.

И снова мистика, снова пропал Константин. Теперь на скамье, зевая, сидел человек с лицом серым и вытянутым – ни дать, ни взять лектор из «Общества по распространению…» Лектору давно надоели и каждодневно повторяемые лекции, и одни и те же вопросы, и туповатые слушатели. Честно говоря, весь однообразный, скучный мир порядочно ему надоел. Удивлялся он только самому себе, да и то изредка. Затянул гнусаво:

– Библиоографи-ическаая спра-а-авка… Сведения взяты из книги «Новейший путеводитель по губернскому городу Киеву», издание тысяча восемьсот… точно не знаю… года. Моему другу Славке Гольденталю показал архитектор Милецкий. Про Милецкого слыхал?

– Не-а….

– Дворец пионеров знаешь?

– Ну?

– Его проект. И автовокзал. Видел?

Бетон автовокзала придавал рассказу тяжёлую вещественность.

– Теперь-то их нет. Тех законов.

– Ага. Мы равноправные граждане. Но с душком. И более равноправные следят, чтоб мы знали своё место. Скромность – она, как известно, украшает. Такое уже бывало и мы не раз успокаивались, но за крутым поворотом истории следовал новый погром. Мы были виноваты в засухе и в эпидемии холеры, и том, что случилась неудачная война, и в неурожае тож. Если у властелина не хватало денег, опять виноваты были мы. Во Франции нас убивали крестоносцы. В Польше казаки Богдана Хмельницкого. В Германии нацисты. Ненависть копилась веками и угол падения равен углу отражения… в лучшем случае.

– Какой угол? Чему равен?

– Ох….

Трофим обиженно замолчал.

– Мне читали русские сказки, я вожу с собой русские книги. Служу русскому искусству. И везде натыкаюсь на одно и то же. Мы кому-то мешаем? Ладно. Без нас будет райская жизнь? Желаю удачи. «Без нас» не могу, а без меня, пожалуйста. Мне пора домой.

– Так ведь… арабы! И не уступят!

– Значит, война. Но быть солдатами, а не бежать, и прятаться в погребах..

– Плевать, – сказал Трофим. – Я раньше не волновался и теперь не буду. Пушкин… Распяли… Христос… Он тоже был антисемит?

– Иисус Христос был еврей.

Трофим вытаращил глаза и открыл рот. Склонил голову набок. Пережил. Вздохнул. Почесал в затылке.

– Да-а. Но я-то кого обманываю? Я что, хитрый? На барабанах играю. За границу не прошусь. Мне-то что до всей этой истории? Меня и на свете не было!

– Мир с трепетом ждал твоего рождения и теперь надеется, что ты поумнеешь. Двинешь прогресс или наоборот, поможешь небольшому светопреставлению. В отдельно взятой, стране. Пока не ясно чему, и в какой именно. Ты как считаешь?

– На четыре такта! Дальше спрашиваю у клоунов.

– Правильно делаешь, – сказал Костя скромно. – Спрашивай, ответим. – Он встал со скамьи, поднял камешек, бросил в ворону. Маленький камень ранить её не мог, Костя лишь хотел, чтобы птица полетала, но промазал. Ворона скосила глаз, но звуком не удостоила. Костя вздохну и опять сел на скамью.

– Молчит, – рассмеялся Трофим. – Не балаболка.

– Лентяйка.

Трофим вздохнул.

– Думаешь, там лучше будет?

– Я не ищу «лучше» Я хочу как все. На равных. Теперь нас и здесь не бьют, но мне надоело быть за это благодарным.

– А звать тебя как будут?

– Ещё не знаю. Марта станет Мириам. Ты мог бы зваться Тамир. Тевье. Тевель. Или, допустим, Товия. За каждым еврейским именем древняя история. Но у меня есть и своя, пусть маленькая. Не хочу её терять. Ищу созвучие. Между прочим, первого христианского императора звали Константином. А его столицей был Константинополь. Но я тут ни при чём.

«Товия» было похоже на женщину. «Тамир» нравилось больше, но непривычно. Привычно Трофим.

– Другую историю ты найдёшь. А других поэтов? С Пушкиным как?

– Редьку с мёдом! – вдруг обозлился Костя. – Я ищу редьку с мёдом, еврейское национальное блюдо! Я всю жизнь мечтаю попробовать редьку с мёдом и не могу! На чужих землях евреи её не готовят. Поеду на свою. Найду, наконец, редьку с мёдом!

– По-твоему и здесь многие в Бога верят. Их дело. Но там, говорят… обязательно верить надо? Так полагается? Всем?

– А ты разве не веришь в Бога? – Костя даже руками всплеснул от удивления.

– Нету ж его…

Прищурился:

– Точно знаешь?

– Да брось…

Указал вверх пальцем:

– Вдруг есть? На самом верху. Один для всех, но свой для каждого? Для меня добрый Господь, мудрец и родитель. Другому нужен Бог вроде сержанта в отделении, такому он и молится. Тебе вот, Бог-учитель не помешал бы. Для начальной школы. И всё это Он.

– Как это для всех и... для каждого? Не понимаю.

– А ты хотел понять Бога? Даже без веры?!

Трофим вздохнул. Известно же, нету его.

– Ладно, – сказал Костя, – нет, есть, нет, есть. Надо верить, не надо верить. Кому надо? Богу? Он это тебе лично сообщил? Может, Он неверующих больше любит? Вдруг Ему верующие надоели? Молятся всё, просят чего-то. Выслушай, рассуди, да ещё и удовлетвори, по возможности. Каково? Ты бы выдержал?

– Ну-у-у – протянул Трофим. – Я! И потом... Что ж, молятся. До него не достанешь!

– Так нету или не достанешь? – наседал Костя. – А может это и не важно? И твоя вера не Ему нужна, а тебе самому, и молитва существует для тебя же: обращаясь к Богу, ты понимаешь своё место в мире. Заодно вспомнив, что и с людьми надо вести себя прилично. Иначе Он взыщет. Есть Бог или нет, согласись: человеку Он нужен. В кого-то верить и на кого-то надеяться. Может и бояться тоже. А Ему от человека ни пользы, ни вреда, ну разве что некоторое развлечение. «Есть! Нету! Есть! Нету!» Думаешь, ты богоборец? Герой? Возмутитель спокойствия?! А может, всего на всего клоун для Господа? Не смущайся, клоун это почётно. Всякий артист, немножко клоун. С тобой вместе смеётся мир! – а надутая бездарность уныло серьёзна и каждую минуту сама себя уважает. Все смеются над ней. Бог тоже.

– Бог… смеётся?! – убеждённый атеист поёжился от такого легкомыслия.

– Страх, отвага, даже любовь и зверю свойственны, а чувство юмора только человеку. Созданному по образу и подобию Божественного духа. Откуда это у нас, если его нет у Создателя?

– А загробная жизнь… тоже есть?

– Будем надеяться. И не бояться смерти, веря, что вечно будем жить. А если ошибёмся, этого никогда не узнаем!

Не всегда и отличишь, Костя шутит или серьёзен.

– Сказки это. Нету бога. Нету и всё. И другой жизни тоже нету. Не верю я.

– Все верят, – сказал Костя. – Все. Одни верят, что Бог есть, другие – что Бога нет. Все верят, никто не знает.

– Философ ты… а не клоун.

– Это не я сказал. Философы, брат, серьёзные люди. Ну где ты видел философа, умеющего шевелить носом? Как собака, – он поджал губы и в самом деле повернул кончик носа направо, потом налево. Медленно и плавно, быстрее, быстро-быстро: налево-направо, налево-направо, налево-направо. Было очень смешно, и Трофим рассмеялся. – Это ещё в детстве получилось. Само собой. Игра такая. Никто не учил, все смеялись. Мне понравилось быть центром внимания, стал придумывать новые гримасы. Детское честолюбие! Оно и в цирке меня вело, пока не понял, что игра это важно и по-своему выражает мир. Я всегда делаю больше, чем надо. Верёвку легко перешагнуть, нет, прыгаю! И падаю носом в опилки. Но посмотри вокруг, не люди – великие страны летят носом в опилки, притом вдруг, совершенно того не предвидя! Трагедия – затылок клоунады. А я падаю по доброй воле, где и когда хочу. Только у клоуна есть свобода выбора.

– Свобода? – усмехнулся Трофим. – В цирке и согласно программе.

– Точно, – вздохнул Костя. – Но ведь я и хотел в цирке. И чтоб в программе было. Свобода, как осознанная необходимость.

И носом шевелить уже не надо. Не увидят.

– Не увидят. Даже из первого ряда. Но играя особенную, чрезвычайную серьёзность такую, чтобы зрители падали от хохота, я всё равно пошевеливаю носом. Чуть-чуть, для себя самого. Иначе не получится.

– Почему?

– Я же клоун! Я играю.

–И всё равно… философствуешь…

Костя посмотрел на дерево и сказал без запинки:

Под небом Вероны пропали вороны Их мясом и хлебом сманили Бар-Оны, Шароны, Шимоны, Гильоны, Ароны: Воронам, видать, западло макароны...

– Причём тут Верона?

– Верона ни при чём, ты прав. Не надо Вероны, всё равно окажется, что не дошла моя очередь. Выберем кафе здесь, в родном городе.

– Без тараканов!

– Что ты! Помрём с голоду! Кафе без тараканов не бывает. Тараканы везде, как антисемиты. Но тоже иногда прячутся. Вдруг нам подфартит? Обед с тараканами, но каждый в своём углу.

Они пошли по бульвару вниз, к центру города.

«Карр!» – заорала ворона вслед, и Костя, почему-то, вздохнул.

3.

Государство Израиль. Из газет:

«Любимица публики, знаменитая певица Мириам с глубокой скорбью сообщает, что концерты, объявленные на ближайшее время, отменены. Мириам сидит «шиву» по своему брату Константину. Не сумев абсорбироваться на исторической родине, в результате продолжительной депрессии, Константин, бывший артист цирка, покончил с собой.

Мы молим Господа простить ему этот грех.

Мы скорбим вместе с любимой певицей.

Мы надеемся, что её концерты скоро возобновятся.» Он оставил странную записку: «А редьки с мёдом я так и не нашёл…»

4.

Трофим возвращался мыслями к тому разговору, вспоминая цирк и родной город. Все мы время от времени обдумываем своё прошлое. Делаем глубокие выводы, строим радужные планы. С понедельника начинаем новую жизнь. Двадцать лет хороший возраст для первого раза.

Иван Афанасьевич приносил книги. Обложки детективов пересекала диагональная полоса, доктор называл это «косая литература». Читал Трофим медленно. Слабая лампа висела неудобно, в ногах. Светло было только днём от окна, и вообще не привык он к этому занятию. Но выбора не было, и он читал снова. Обломки костей, растянутые грузами в прямые, без смещения, линии, срослись и теперь врачи ждали образования костной мозоли. Она будет на ноге самым прочным местом. Под гипсом чешется кожа, оттуда воняет потом. Лежать приходится на спине, и на бок не повернёшься: ноги разведены, как открытые ножницы. Можно только голову поворачивать направо в палату и налево к окну. В окне виден двор и осина, укрытая снежной шапкой. Из облаков пробиваются лучики и тянутся между ветками, пересекаясь. В лучиках снег на осине розовеет. Иван Афанасьевич объявил новогодний подарок:

– Завтра снимем гипс.

– Ура!

Опять повезли в гипсовочную. Теперь ворочали смело и с прибаутками. Гипс распиливали обыкновенной ножовкой. Трофим сказал: «И дрель у вас вроде как в мастерской, и ножовка тоже». «А что, – ответил Иван Афанасьевич, – хирургия вообще родственна слесарному делу. Только зарабатываю я меньше слесаря-сантехника, а в остальном, всё равно.». После гипсового панциря воздух приятно холодил ноги. «Голого» двигали осторожнее, но шуточки продолжались. Особенно старалась Альбина медсестра, девка, то ли молодая баба рыжеватая, в хромовых сапожках. Большая любительница поговорить «про вкусненькое», как она сама это определяла.

– Давай, сращивай косточки, – смеялась Альбина, – после узнаем, что у тебя на деле самое крепкое, может и не они вовсе? – и заливалась хохотом. И пока санитарка мыла Трофима: – Ты главное, главное отмой, ведь изопрел, того и гляди атрофируется! – и опять хохотала.

– Пока лежи как раньше, на спине и без движений. – О лечении доктор всегда говорил кратко, тоном приказа. Возражений не терпел. Уходя, положил на одеяло книжку.

– Детективов не было. Читай пока это.

Пушкин. «Капитанская дочка». – Трофим протянул книгу доктору.

– Не надо. Я читал.

– А ты ещё раз. Будут детективы – принесу.

Может и не стал бы он читать, если б не тот разговор с Костей. Может, и не стал…

«– Был бы гвардии он завтра ж капитан. – Того не надобно; пусть в армии послужит. – Изрядно сказано, пускай его потужит…»

Оказалось, что эпиграф он помнит наизусть, и этому вдруг обрадовался. Ещё вспомнил, что школьником не понял, кто его будет «тужить». Ему казалось, что тужить и тузить приблизительно одно и то же. Во всяком случае, тужить его должен кто-то посторонний. Выражение «пускай его» в значении «пусть он», «пускай его потужит», «пускай его побегает» – Трофим только здесь услышал в живом разговоре. Даже сам употреблял, шутя, и улыбнулся детскому недоумению.

«Да кто ж его отец?»

«Отец мой Андрей Петрович Гринёв, – читал он, – в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку в 17... году» Кто такой граф Миних, Трофим не знал читая в первый раз и теперь не знал тоже. Но задерживаться не стал отчасти из-за отсутствия интереса и потому что и доктор тоже не знал, и всё равно спросить больше не у кого. Постепенно увлёкся, и даже не заметил подступающей темноты. Отложил книгу, лишь перестав различать буквы. За окном смеркалось, но ещё было видно, как вокруг осины порхают воробьи, садясь иногда на ветки или на забор. Они быстро-быстро чистили клювами перья, крича притом «чирик-чирик» и было понятно, что птицы ссорятся. Сосед включил электричество и двор пропал в темноте. Трофим повернул книжку к свету, хотя так читать было неудобно и приходилось выворачивать шею. Продолжая читать, он вдруг понял, что слышит Петрушу и капитана Миронова, и других. Повесть пронизывал чёткий ритм, а воробьи за окном кричали так же, как наверное кричали двести лет назад птицы в Белогорской крепости. Трофим читал, пока не заболела шея, потом книгу отложил и опять всё вспомнил. Шёл Гринёв к своему капитану и Трофим представлял его походку, и как он всходит на крыльцо в ритме уже неотделимом от Петра Андреевича. Улыбнулся раньше, чем заметил, что в нём закудахтали интонации Савельича. Неожиданно и помимо его, трофимовой, воли.

На другой день он всё ещё читал. Доктор усмехнулся и мешать не стал, а, закончив обход, пошёл в библиотеку. Поставил обратно на полку тонкую книжку с диагональной полосой и двумя пистолетами на обложке. Взял другую, подумал и сменил на третью всё с той же надписью «Пушкин».

Принесли щи и вареное мясо с макаронами шинельного цвета. В чашке колыхался мутный кисель. Поначалу Трофим вздыхал: оказывается, кафе самообслуживания недосягаемо-прекрасны. Однако, постепенно к больничной пище привык и, поскольку голодному совсем плохо, даже стал получать от еды удовольствие. Научился есть лёжа, и не разливая суп, а второе не ронять на одеяло. Поев, он вытянул руки и закрыл глаза. Повесть открывал уже наугад и читал с любого места. Медленно, а некоторые места по два раза.

– Прочёл? – спросил Иван Афанасьевич вечером. – Детектива пока нет. Большой дефицит, надо ждать. Почитай, где заложено. А будет интересно – можешь и остальное.

Это была «История Пугачёва» Хотя историей, как и прочими науками, Трофим никогда не интересовался, после повести прочитать её захотелось. Но пора было спать, и он отложил книгу, а утром стал читать и заскучал. Какое ему дело до казаков, откуда пришли они на Яик-Урал, куда ходили походами? Понравилось только смена жён в каждом походе, будто мстили казаки за все мужские обиды, и получалось, что за него тоже. Хотя Изольда его обидела лет на триста позже, но это детали. Хотя сказку про бабку Гугниху, не проявив мужской принципиальности, он тоже с удовольствием прочёл. И хотел бросить книжку. Ещё полстраницы, ещё… но захватил, захватил и понёс его стремительный ритм очерковой пушкинской прозы – с места набирая скорость, затягивая людей и события, время и пространство...

– Хватит сачковать, – сказал Иван Афанасьевич. – Надо разрабатывать колени.

– Как это?

– А так, что попотеешь. И не плачь, не поможет. Переворачивайся на пузо!

После вытяжения и гипса ноги лежали на простыне, как сухие палки. Мышцы, растянутые грузами, одрябли. Трофим переворачивался на живот, остро чувствуя свободу движения. Левой рукой прижав его колено к простыне, правой доктор захватил ногу возле ступни и сильно потянул, сгибая. Нога не поддавалась.

– Оо-о-о-й!

– Ну, не трусь, – сказал Иван Афанасьевич, – вперёд и с песней! – он снова потянул. Трофим старался не стонать и только покряхтывал. А доктор ещё и ещё гнул ногу,

– Ладно, – сказал он, наконец. – Хватит. Сегодня над тобой издевался сам заведующий отделением. Не по чину! Работай с физкультурницей. И прояви мужскую твёрдость характера. Не ныть и не стонать! Кряхтеть можно, кряхтенье не позор. Понял?

– Ага. Иван Афанасьевич, – спросил вдруг Трофим, – у вас в библиотеке сказки Пушкина есть?

– Есть, – удивился доктор. – А что? Тебе рыбака или рыбку? Или обоих сразу? Царя Салтана вспомнить не хочешь?

– Да нет, – Трофим поморщился. – Это мне маленькому читали. Я помню. Но не все сказки я тогда узнал.

– А какую тебе?

– Про царя Никиту...

Больница не слышала, чтобы Иван Афанасьевич так хохотал. Замолкал и начинал снова. Наконец успокоился. Вытер платком глаза.

– Откуда ты про эту сказку знаешь?

– Друг рассказывал.

– Хм-м... Друг. Он часом не литературовед?

– Клоун.

– Это почти всё равно. Так и быть, ликвидируем детскую необразованность. С физкультурницей передам. Может, и она не читала?

«Физкультурницей» была врачиха «ухо-горло-нос». Специалистов не хватало и она занималась лечебной физкультурой по совместительству. Маленькая, тощая, злая она атаковала ноги Трофима яростно, будто неподвижность её лично оскорбляла. Постепенно колени поддались. Почти незаметно, затем больше и больше.

– Ну, как тебе сказка? – Иван Афанасьевич улыбался. – Физкультурница так и не прочла, Занятой человек. А жаль. Понравилось?

– Ничего не понимаю, – Трофим смотрел в потолок. – Ничего теперь уже не понимаю. Великий поэт! «Евгений Онегин», «Капитанская дочка», «История Пугачёва». И «Сказка, про царя Никиту...» Не серьёзно. И Пугачёв – там один, здесь другой. Царица тоже... и опять же – царь Никита. Как будто разные люди писали.

– Во-первых, ты не прав: стиль пушкинский во всём и спутать его с кем-нибудь просто нельзя. Во-вторых, человек не бывает всегда одинаков. Тем более, поэт. А ещё и Пушкин! «Про царя Никиту» шутка, разумеется, но и шутка – поступок. Выбор. Может быть, это главное в жизни – достойно выбрать. В шутку и всерьёз. Ты рассказывал про тётю Мотю. Он мог и на скрипке играть, и в атаку ходить. Только выбирать не умел, выбирали за него. Кто он? Стукач. И не понял ничего. Книги тебя научат понимать и думать. Я надеюсь.

– Кто читал книги, обязательно правильно выберет? Не предаст, не изменит? Да? И стукачом не станет?

– Ишь чего захотел! Как бы просто всё было. Сколько угодно в мире образованной сволочи. Предают, наушничают, а то и убивают из-за угла. И объясняют, что иначе нельзя было. Что их неправильно поняли. Что их подлость на самом деле чистое благородство. Образованные люди и аргументы приводят. Нет уж, рецептов не жди. Быть порядочным человеком или сукиным сыном, это тебе для себя решать. И мне для себя. И каждому. И каждый раз.

– Костя смеялся: «мир ждёт, пока ты поумнеешь». – Мир – не знаю. Очень уж велик. Но мне было бы приятно. Наверное и Косте. А тебе полезно. Может быть.

– А может быть и нет?

– А может быть и нет, – сказал Иван Афанасьевич очень серьёзно. И даже повторил: – А может быть и нет...

Иван Афанасьевич, – сказал Трофим, – а что если «Евгений Онегин», в сущности, написан прозой?

– Чем?!

– Говорю «Онегин» – прозой.

– Сотрясение мозга у тебя, правда, было... – покачал головой доктор. – Или опять клоун?

– Литературовед.

– Ты с ними осторожней. У нас нет психиатрического отделения.

Трофим лежал на животе и кряхтел. Колени уже сгибались почти под прямым углом, особенно хорошо гнулось правое. «Физкультурница» злилась и на левую ногу давила больше. Согнув в колене, она укладывала стопу себе на плечо и налегала, как на отбойный молоток взад-вперёд, взад-вперёд, взад-вперёд. Раз-два, раз-два, раз-два. Согнуть-разогнуть. Время от времени измеряя угол большим деревянным транспортиром, оставалась недовольна и удлиняла занятия. Теперь он чаще сидел на кровати, свесив ноги. Читал или смотрел в окно. Небо потемнело, снежная шапка на осине стала мокрой и серой. Дерево пожухло и завлажнело, потеряв зимнюю нарядность. Снег на ветках стал ноздреватым и наконец растаял. Альбина принесла костыли.

– Пошли! – обрадовался Трофим.

– Не бегай! – ухмыльнулась Альбина. – Споткнёшься!

Трофим сел на койке и пошевелил ступнями. Поставил ноги на пол. Правой рукой упёрся в перекладину костыля, левой взялся за спинку кровати. Напрягся, чтоб разом вскочить, но еле хватило сил медленно подняться. Закружилась голова, он устоял. Альбина подставила второй костыль, и Трофим повис на подмышках, как тряпка на гвозде. Костей и мускулов не было. Шагнуть нечего и думать. Поднял глаза на сестру, чуть не плача.

– Молодец! – сказала Альбина к его изумлению и улыбнулась. И повторила: – молодец! Для первого раза отлично. Даже поддерживать не пришлось. Бегун! – теперь она смеялась широко и весело.

На третий день он с трудом сделал шаг к соседней койке, но дальше дело пошло. Через неделю выглядывал в коридор. Чтобы не рисковать, гипс наложили снова, но теперь только на левое бедро от поясницы до колена.

На осине взбухли почки, когда его выпустили, наконец, в больничный двор. Двор оказался неожиданно просторным. Вдоль забора рос кустарник, подстриженный на уровне Трофимова живота. Осина торчала в небо ровно посередине, под ней на двух столбиках, вкопанных в землю, была прибита грубо выстроганная столешница со щелями между досок и скамья рядом, тоже на столбиках. Сидели больные в телогрейках или тяжёлых чёрных пальто, надетых на больничные халаты и посетители в разной, одинаково небогатой одёжке. Говорили тихо, зато в ветвях снова, как осенью каркало, чирикало, пело. По двору прыгала желтогрудая птичка. Мимо тянулась улица, вполне деревенская. Зеленели деревья, орали грачи. Зима кончилась.

Трофим на скамье полулежал: бедро, стянутое гипсом, не сгибалось и, чтоб не сползать, он упирался ногами в землю. Не слишком удобно, зато хорош свежий воздух даже и с лёгким ветерком. Когда футляр сняли, скамья стала его любимым местом. Утром перетаскивал сюда книги и проводил на воздухе весь день. Ходил уже без костылей, с палкой. Ещё появились альбомы, тоже принесённые Иваном Афанасьевичем. Оказывается живопись, как и проза, имела чёткий ритм, выраженный сочетанием тонов и линий. Время шло незаметно, лечение заканчивалось Правду говоря, другого бы давно выписали. Срок лечения кончился, а план – государственный финансовый план, о котором говорилось в самом начале повествования, был обязательным для хирурга так же, как для стоматолога. План господствовал над государством и постоянно нарушался – чаще, конечно, за деньги, иногда же по доброте душевной. Иван Афанасьевич держал Трофима, можно сказать, «по блату» силой своего авторитета. Знал, что деваться парню некуда и привязаться к нему успел. Но авторитет, к сожалению, не бесконечен.

Хотелось перед выпиской побывать в заповеднике. Не принеси тогда доктор «Капитанскую дочку», он и не вспомнил бы. А теперь хотел.

Ещё реплика «а’part» ПРИТЧА В КОПИИ.

Столетиями время шло, потом бежало, мчалось, теперь – летит. А мы всегда боимся опоздать. Скорость, толчея. Суета. Разве что, зверюги наши живут в неизменном тысячелетнем ритме. Усатый мурлыка шествует по крыше высотного дома, медленно и важно, как шёл его предок по крепостной стене Рима. Удирали мыши и даже гуси, спасители города, держались подальше. Легионер, нагнувшись, благодушно щекотал грубыми, привычными к оружию пальцами, нежную шейку. Кот снисходительно урчал. Погладь уж, ладно! Не всё же тебе варваров на куски рубать! Терпел, однако, недолго и шёл, куда хотелось: в крепостную башню, к Тибру или на Форум с его колоннами, статуями и сенаторами. Сенаторы тоже ходили важно и медленно, а останавливаясь, произнося речи. Призывные и зажигательные: «...кроме того, я полагаю, что Карфаген должен быть разрушен!».

И Карфаген был разрушен. Разбили стены, уничтожили статуи богов, сожгли общественные здания и частные дома. Плуг вспахал борозду по земле, на которой стоял огромный город. По пустой земле.

Прошли века.

Археологи осторожно раскапывали то, что зарыли солдаты. Сантиметр за сантиметром открывали руины Карфагена.

И нашли маску. Не божество и не демон – человечье лицо. Почти безукоризненный овал. Мудро глядят круглые глаза. Печально висит нос, похожий на длинную каплю.

В наш век из искусства исчезло изящество округлости. Картины стали похожи на кубы, потом на сплетение ломаных линий. Бывают и вовсе ни на что не похожие, впрочем, это и раньше случалось. Но такое скребли и писали заново, а теперь в нём находят концепцию. Дескать художник не изображал мир, а выразил его через цепь ассоциаций. Сложных и запутанных? Но таким стал мир! А маска вошла в этот мир, как наивная и мудрая притча. Конечно, её сфотографировали, размножили на печатных машинах и пустили в продажу. Каждый может иметь собственную притчу. Правда, в копии. Это значительно дешевле.

Женщине, которая жила одна, карфагенянин на стене казался почти собеседником.

Днём её толкал и прокручивал огромный город. Вечером в узкой темноватой комнате, ждало одиночество.

Когда среди школьных подруг замелькали первые замужества, она посмеивалась: «Из-за парты к плите? А кроме кучи детей, вам от жизни ничего не надо?» Зависти не было. Была «вся жизнь впереди». Пришла первая настоящая любовь «на всю жизнь» потом вторая тоже – на всю, и третья... без особых прогнозов, и шестая. И вдруг оказалось, что уже не вся жизнь – впереди.

Тогда ей и встретился Константин. Тяжёлую дверь в кафе он открыл без усилий, пропуская даму вперёд. Маленькая, почти детская рука была тренированной рукой гимнаста. Случайно вместе войдя, они сели за один столик и молча пообедали. Заговорили так же случайно, как встретились у двери. Но выходили опять вместе, и она отложила намеченные на вечер дела.

– Вы на клоуна не похожи. По-моему.

Это ему часто говорили.

– А кто похож? По вашему?

Она не знала.

– А почему вы стали клоуном?

Об этом тоже спрашивали часто и ответов у Кости было много, но тот разговор он помнил плохо, придуманные ответы вдруг стали фальшивыми и он испугался не показаться бы дураком или занудой! Но разговор продолжался вечером и на другой день, и на третий... Темы уступали место интонациям, теперь главная роль была у них. Женщина ускользала, не подпуская Костю, впадала в тон кокетливой девчонки, это не шло к её взрослости ни, как хотел думать Костя, уму. А ей уже не хотелось быстроты и лёгкости. Он искал прямоты и не найдя обиделся, уехал, пропал, запретив себе гоняться за этой женщиной. И неожиданно быстро её забыл.

Полушутя, на твердой сигаретной коробке, написал он свой адрес и дату рождения. «Не будет лень, поздравьте» И – чудо совпадения: был дома, а не на гастролях и точно к дате, как телеграмму получил письмо: «что ж вы исчезли так неожиданно... почти добившись всего, чего хотели... исчезли как мальчишка...» – и бросился на вокзал.

– Вы не вовремя приехали, – тихо сказала она. – Хотя бы завтра...

В узкой комнате помещалась единственная тахта, им пришлось лечь рядом, впервые чувствуя друг друга, думая об одном и том же и стараясь не касаться телами. Но руки встречались, и каждый отдёргивал свою, потому что если не отдёрнуть руку сразу, она сжимала руку другого, и воля отступала, туманясь, и рука ложилась на грудь или на ногу, и губы находили губы, и шею, и плечи, а дальше нельзя, дальше был запрет, и они отрывались друг от друга, не удовлетворив желания, оглушённые, в жарком, скользком поту. А в окне всё не светлела ночь – жданная ночь, проклятая ночь и они уже хотели только рассвета. И вдруг уснули, как провалились в тяжёлую, жаркую, влажную баню, и проснулись поздним днём, усталые и разбитые.

Плохо помнили, как этот день прошёл.

Новой ночью Костя вдруг понял, что усталость и слабость остались. Он боялся теперь, когда всё можно, вдруг оказаться бессильным. Страх сковал его, не давая коснуться ожидающей женщины. Прошлой ночью они молчали, теперь Костя лихорадочно искал тему для разговора. Перескакивал с предмета на предмет, избегая того, что нужно было немедленно делать. Чувствовал, что она всё понимает и страх заражает её, убивая желание, и понял, что сейчас, сию минуту, ещё немного и всё кончится навсегда – будет миг, и они его пропустят, и уже никогда не решатся... Заставил себя взять её руку, а свою протянул под её спиной и повернул женщину к себе. Напряжённое тело слушалось плохо, руки и ноги дрожали, он губами ласкал грудь, потом нашёл губы, стал целовать шею, плечи, снова грудь – дрожь прошла по её телу, уже идущему навстречу и страх исчез вместе с усталостью, и Константин почувствовал, что он мужчина вот сейчас, в эту минуту, с этой женщиной он мужчина и шевельнулось её тело, обретая упругость, и она закинула руки за голову, охватив подушку, и позволяя ему сделать всё, что нужно. И опьянённый её покорностью, стал он победительным и грубым, и она хотела этой грубости, и наконец, взорвалась тремя толчками – сначала мощным, тяжёлым потом мягким а третий был слабый и нежный.

Они снова лежали усталые, но это была другая, счастливая усталость, она скоро пройдёт и всё повторится.

– В старину говорили «я люблю Вас...» – но мы поколение трусов. Больше всего мы боимся показаться несовременными и потому смешными. Мы презираем высокий штиль старинных чувствований и, если говорим о женщине «я любил её...» то обязательно добавляем: «два раза». И всё равно я люблю вас. Люблю. Люблю. – И ещё: – хочу, чтобы мы жили вместе...

Кончилось утро, проходил день – они всё лежали в постели.

Вечером Костя уезжал. Сначала об этом не думали, потом старались не думать. Будильник поставили, чтоб только-только успеть к поезду. Костя отвернулся, спрятав её голову между своей щекой и подушкой. И опять всё стало проваливаться: часы, отъезд и само время. Она потянула его на себя, но вдруг вырвалась, голая побежала к столику, отвернула циферблат к стене и бросилась в постель... Потом они снова лежали рядом, она ближе к стене под самым портретиком и маска смотрела, не меняя печального выражения.

– Не радуется он за нас, – тихо сказала женщина.

– Для него вечного почти как человечество наша жизнь мала и незначительна, – сказал Костя фальшиво-высокопарно, как и должен клоун произносить банальности. Женщина, не приняв шутки, обняла его руку и прижалась к ней. Это уже вызывало не желание, а только нежность. Она вдруг стала мелко-мелко дрожать и он подумал, что сейчас ему это на под силу, но почувствовал на плече тёплую влагу и понял что она плачет. Снова встала, подошла к будильнику, вернула его в прежнее положение, но в постель уже не бросилась, медленно и некрасиво поползла на четвереньках к своему месту возле стены и опять легла на бок, обняв его руку и плача теперь громко, и откровенно. Дрожь её усилилась, и он испугался, сам не зная чего. Обнял ее, касаясь губами, слегка поглаживал плечи и спину. Они наконец забыли о времени.

Зазвенел будильник.

На вокзале у неё болело сердце.

– Вы же сутки пролежали на этом сердце, – улыбнулась она. Ничего. Вы только приезжайте. Пройдёт.

Он приезжал всякий раз, когда мог, в любом перерыве между гастролями, а если был близко, то и на выходной день. И она приезжала к нему. Они искали встреч – торопливых, судорожных, с самого начала начинённых ожиданием разлуки. Вечером на представлении ей казалось, что на манеже не её Костя, а какой-то совсем другой. Костя будет позже. Со строгими глазами в очках.

Большую часть жизни Костя проводил в гостиницах, и даже дома чувствовал себя немножко приезжим. А здесь она сразу перекладывает в шкаф его рубашки, уносит в ванную зубную щётку. Даже приехав на одну ночь, он здесь живёт. Костя утверждал, что карфагенянин встречает его приветливо.

– Здравствуй, дедушка, – говорил он, входя.

– У тебя еврейская тяга к родственникам, – смеялась она. – Национальная черта.

– К предкам. Все имеют родословную, и я хочу тоже.

– Карфагеняне были семиты, но не евреи. Потомки финикийцев.

– Может, он в Карфагене гостил?

Перед отъездом, уже сам ходил по комнате, расстегнув рубашку, над опущенным галстуком и совал в открытую пасть чемодана бритву, книгу или свитер. Она молча курила, забившись в угол дивана, и казалась себе выключенной из его жизни. Больше не провожала, представляя, как поезд – почему-то обязательно поезд, хотя Костя чаще летал, экономя время на дорогу, как поезд, громыхая вагонами под чёрным шлейфом дыма, трогается после третьего удара станционного колокола. Давно уже нет громыхания ни колоколов, ни дыма: электровозы уходят от перрона тихо, подозрительно опустив к рельсам сосредоточенные зелёные морды. Но ей нравилось представлять паровозы и колокола.

Разлуки заполнялись письмами, телеграммами, телефонными звонками. Скоро Косте становилось невмоготу и он, вырывая время, приезжал или звал её к себе. Встречая на вокзале, от нетерпения забывал покупать цветы – стучало сердце, ползли последние минуты. Она выходила из вагона последней, пропустив энергичных. Костя удивлялся тому, что она некрасива, с небольшими глазами, узким ртом и длинноватым носом. И тут же об этом забывал. И взяв её лёгкий чемодан, двигался к выходу, чуть отстав, чтобы посмотреть ей вслед. Он и влюбился тогда, в кафе, увидев, как она идёт – плавно, будто летит. Едва войдя в комнату, они поворачивались друг к другу: прикрытые глаза, торопливое дыхание, руки скользят по одежде пробираясь к телу, они раздеваются и ещё не сказав ни слова любят друг друга, и слышно только тяжёлое дыхание, и протяжный стон... Сутки превращались в ночь, и не иссякало её желание, и кипела, билась в нём тяжёлая мужская сила. Это была его женщина – одна в мире. Он любил её, он помнил её, он ждал её. Но не говорил ей больше, как в ту первую ночь: «хочу, чтобы мы жили вместе». Как будто всё было решено и незачем повторяться. Всё было решено и ничего не начиналось...

Костя всегда мучительно переживал свой рост. Не бывал на молодёжных вечеринках: девушки смотрели на него с дружеским участием, которое он ненавидел. Первый настоящий роман случился на курорте в приморском городе, уставленном пушками всех времён и назначений: старинные резные на четырёхугольных «сундуком» лафетах, корабельные и просто полевые – как в музее были они собраны здесь, в городе моря и войны. Костя рассматривал одну, медленно поворачивая штурвальчик наводки. «Каждый мужчина становится мальчиком, увидев колёсико, которое можно повертеть» – сказал женский голос.

Сзади Костю иногда принимали за мальчика. Потому и носил он преувеличенно-солидные костюмы, всегда галстук, очки. А тут он сразу признан мужчиной, и даже ирония могла относиться только к мужчине. Обернулся...

Всё произошло, как будто само собой. Им было хорошо, но она снова пошутила:

– Подругам я навру, что на курорте за мной ухаживал капитан дальнего плавания, огромный блондин со стальными глазами...

Не ответив, он через час уехал из города. И, в конце концов, нашёл женщин, которым было неважно высок он или мал, красив или уродлив, умён или не очень. Это не были проститутки: в державе, где зубную боль лечили в поликлинике, а за границей гастролировали по записи в паспорте, проститутки существовали только в гостиницах «Интуриста». Для обладателей валюты – она же «баксы», «зелень» и т.д. Другие, уличные, были отвратительно вульгарны и не слишком отмыты. Промежуточные сорта здесь не произрастали. Но если не сложилась жизнь и праздником выглядит ужин в хорошем ресторане, туфли в подарок или поездка к морю, которую сама оплатить не можешь? Он был этим женщинам благодарен, вспоминал уважительно и тепло. Потом жизнь разделилась на «до неё» и «при ней». Она – почти дом. Дом манил… но до сих пор Костя был свободен от обязательств. Она сказала: «По-моему, тебя всё стало устраивать...» Он не услышал.

Письма становились короче и суше. Неужели всё уйдёт и опять впереди пустота? От неуверенности, от метаний между надеждой и отчаянием, она становилась грубой. Первая ссора – беспричинная и оттого ещё более злая, была в гостинице. Они отдыхали вместе но, подчинённые нравственности, конечно же государственной! – жили в разных номерах. Чтобы заночевать у неё, Костя должен был проскользнуть по коридору незамеченным. Иначе раздавался телефонный звонок: «У вас гости. После одиннадцати это запрещено!»

Будто нельзя переночевать до одиннадцати. Было бы желание...

Некоторые дежурные за купюру соглашались обойти такой родной и знакомый каждому столб, но другие были поборницами скромности и законных браков. Поднимался крик, в адрес хозяйки номера сыпались оскорбления и угрозы. «Выселим! Напишем! Сообщим!» Раздавалось устрашающее слово «милиция». Она слушала, стиснув зубы. Один раз, другой...

Костя сидел на балконе и смотрел, как она курит.

– Чего ты на меня уставился?

Он представить не мог такого тона. Отвёл взгляд. Вокруг всё было, как полагается на юге: пальмы, цикады, море с лунной дорожкой.

– Чего отвернулся? Тебе до меня дела нет?!

Было бы смешно, не звучи в голосе настоящая злоба. Теперь она искала повод, чтоб уколоть, хотя б и по мелочи. Годились и его рост, и странная, как будто, профессия, и любая оплошность Нападки уже не стихали.

Костя знал, что бывают вещи необратимые. Когда поезд летит под откос, поздно укреплять рельсы. Он не мог решить, летит ли поезд под откос. Приезжал, надеясь на чудо, и понимал, что всё идёт к концу. А ей казалось: «ну вот ему уже всё равно, всё безразлично» – и она не могла сдержаться.…

…Она вернётся поздно, в семье празднуют день рождения. Ей надо быть, но с Костей неудобно. «Как я тебя представлю?»

Открыв дверь своим ключом, распаковал чемодан, походил, задумавшись, по комнате и съел чего-то из холодильника. Часы пробили двенадцать, потом час. День рождения престарелой тёти? Видимо, ночевать она не приедет. Костя сидел в кресле. Перед ним висела маска, они смотрели друг другу в глаза.

– Похоже, дед, мне наставили рога? – Костя рассматривал свой вопрос, как риторический, – что ж, дед, всё когда-нибудь кончается. Для тебя это мелочи, ты – вечность! Ты всегда знал, что всё кончается.

– Чепуха собачья, – сказал карфагенянин, смачно зевнул, прищурился и потёр нос ладошкой, чему Костя совершенно не удивился. Дед сморщился и чихнул. Снова потёр нос. Чихнул ещё раз и продолжил: – Чепуха. Басни дедушки Крылова. Подумаешь, всё кончается! Потом начнётся сначала. По кругу.

Костя вздрогнул и проснулся. Маска висит на стене. Глаза круглые, нос каплей.

– Шуточки! – он поёжился. Пора было спать на самом деле.

Когда она приехала, Костя уже сложил чемодан.

– Ты хотел мне что-то сказать?

– Я жду, что ты скажешь.

–Ты и так понял.

– Да...

Вынул из связки её ключ и положил на стол. Выходя, приостановился. Нет, не окликнула. Большая любовь, случившаяся в его жизни, кончилась. Замкнулся круг. Circus. Цирк.

На самом деле это несколько кругов, один в другом. Из любого ты попадаешь в следующий. Верхний, самый большой, купол – висит почти под небом и днём, пока нет представления, погружён в непроглядную, гулкую тьму. Ниже воронка кресел, блестя лакированным деревом, сбегает к синему плюшевому барьеру, ещё круг. Синий барьер окаймляет желтое сердце дома – манеж. В огромном здании, торжественном как лайнер и в палатке шапито на городском базаре, поперечник манежа одинаков: тринадцать метров. Всегда и везде. Хотя в большом цирке из дальних рядов он кажется маленьким. В центре манежа, всё наоборот: вокруг море жёлтого песка и даже барьер далёк. Воронка кресел не сбегает, а наоборот, взлетает в огромный провал, в чёрное небо. Конечно, если там, наверху, не включены фонари.