1.

Проснулся Трофим поздно, старших Решкиных уже не было. Маша занималась в комнате родителей, а Реро, как обычно, лежал на тахте. Притащил туда старый ботинок Решкина и бдительно его охранял. Увидя Трофима, лёг на ботинок грудью и воинственно скалил зубы.

– Он у вас полный хозяин.

– Костя говорил, что политический строй в нашей семье – догократия.

– А Реро как относился к Косте?

– Как к родному брату.

Трофим хмыкнул.

– Это вы зря. Костя с ним разговаривал. И Реро внимательно слушал.

Пёс, видимо обдумав происходящее, спрыгнул с тахты и упёрся носом гостю в бедро. Как вчера Брюсову.

– Он вас признал, – сказала Маша. – Погладьте его, он любит внимание. Но ботинка не трогайте.

Трофим погладил собаку и сел. Маша, с удовольствием отложив книги, принесла завтрак.

– Чай утренний, – сказала она. – Без папиных фокусов. Знаете рецепт ребе?

– «Евреи, не экономьте заварки?»

– Вот именно.

Им было весело.

– Маша, – сказал Трофим, – что у вас теперь обсуждают? Написан ли «Онегин» прозой?

–Ну, это когда ещё было! Дядя Илья чудил. А про «Адамов» Костя рассказывал?

–Тоже дядя Илья?

–Костя сам написал и подсунул. Ох! Как он там... Кроме снимков, ничего не прислал. «Адамы. А дамы?»

Оба радовались чему-то совершенно непонятному. А может, понятному, но только им.

– Обсуждений теперь нет, и народу в доме убавилось, – сказала Маша. У папы неприятности и не все, что считались друзьями, продолжают к нам ходить. Но вы-то не испугаетесь? Тем более, уже вляпались.

– А что произошло?

– Вечером узнаете, – сказала Маша. – Днём книги читайте.

– Нет, побегу искать работу. Волка ноги кормят.

– Вы не похожи на волка, – сказала Маша неожиданно серьёзно. – Тогда до вечера.

– Ага. До...

У двери обернулся. Маша смотрела вслед. Подняла руку, слегка покивала пальцами. Отложить поиски на завтра? Может быть... Нет, надо заниматься делом остальное потом. Тоже поднял руку и тоже покивал. Улыбнулись друг другу. Оглядел ещё раз афишу, вздохнул, сам не поняв почему. Вспомнил сон и печальные глаза Кости. Привидится же! Улыбнулся, повторил: – «до вечера...» И вышел.

Улица состояла из единственного квартала, зато был он широк, и асфальт на мостовой дивно чист, и гладок. Половину квартала заняли трёхэтажные особняки, построенные в начале столетия и похожие на элегантных мужчин в костюмах «тройка». Крыши на них блестят как шляпы «котелок» и кажется, даже, чуть сдвинуты на бровь. В парадных окна по этажам парами, овальные стёкла похожи на пенсне, а водосточные трубы висят часовыми цепочками. Остальные полквартала заняло дитя ранней гигантомании – дом всего-то шестиэтажный, зато в длину вытянут до перекрёстка. Фасад в карнизах и пилястрах, затейливые балкончики с перилами на фигурных опорах. У трёхэтажных ворот собралась небольшая толпа. Трофим тоже остановился. Все смотрели во двор, там ждали два похоронных автобуса. Гроб уже выносили из парадного провожающие с траурными венками, их было немного и почти все пожилые.

– Без оркестра, – разочарованно сказал кто-то.

– Для тебя, что ли? Забыла, кто он? На кладбище будет оркестр, да ещё какой! – уверенно отрезал мужчина. – Как же! Такого человека и без оркестра!

– А никто он теперь, – вмешался ещё голос – Жил долго. Раньше бы с работы музыкантов прислали. И народу пришло бы – куча. Вовремя помирать надо. А так, все давно забыли.

Если на кладбище будет оркестр, можно поговорить с музыкантами и кого-нибудь отыскать. Он не собирается «лабать жмурику» но связи восстанавливать надо. И ничего не потеряет, съездив на кладбище. Все сели в единственный автобус. Второй остался пустым, развернулся и уехал.

Большой город всегда перенаселён, и всегда много хоронит, но было что-то противоестественное в этих похоронах утром, при восходящем солнце, под птичий грай. Столетиями везли на единственное кладбище, торжественно и печально. Шагом двигался чёрный катафалк, запряжённый вороными конями, за катафалком шли скорбящие родственники. Встречные останавливались и снимали шляпы. Но город растёт, бывшая окраина почти в центре, кладбищу некуда расширяться. Открылись новые места захоронений на дальних загородных участках, с учётом перспективы.

По горбатому булыжнику поехал автомобиль, отвратительно воняя выхлопом. Господа на сиденьях подкручивали усы, дамы придерживали шляпки. Те и другие смотрели вперёд, а сзади висел газовый хвост. Встреченные лошади брезгливо ржали, снобы презрительно морщились. Но люди дальновидные поняли, что перед ними будущее. И были правы. Автомобиль стал транспортом, больше того – символом века, а вонючий хвост, неотъемлемой частью воздуха. Учёные его исследуют, инженеры совершенствуют очистку, политики муссируют проблему загрязнения среды – каждый, разумеется, в интересах своей партии, а журналисты... ах, журналисты! «Проблема загрязнения! Шума!! Перенаселённости!!! Проблема! Проблема!! Проблема!!!» Проблемы обсуждают пресса, радио, телевидение. Мнения взаимоисключающие, проекты неосуществимые. Потоком идут статьи, выступления, фильмы, а тем временем на экранах разворачиваются многоцилиндровые красавцы. Автомобильные проблемы в автомобильном веке имеют широчайшую аудиторию. Широкая аудитория приносит громкую славу и слава, в свою очередь, обеспечивает высокий заработок. А миллионы автомобилей всё едут и едут, и едут по Земле, оставляя дым выхлопа, брызгая на пешеходов водой из придорожных луж, давя людей и сталкиваясь между собой. Человечество спешит. Время набили в век, как порох в гильзу. Известия о первых жертвах некогда облетали газеты: осторожно! Смерть! Трагедия! Ныне количество погибших в ДТП сойдёт за военную сводку. Статистика даже предсказывает количество будущих жертв. В автомобильных авариях, в крушениях поездов, в катастрофах стоместных самолётов. На год вперёд, на два, на три. Уже подсчитанные покойники ходят на работу и по вечерам гуляют с собаками. Можно остановить машину, нельзя остановить процесс. Будут строить ещё и ещё автомобили. Будут ездить ещё и ещё быстрее. Мёртвых везут автобусы и скорость движения у них, как у всех в городе, шестьдесят километров в час Рабочий день водителя используется рационально, рейсы по расписанию утром, днём и вечером – проблемы скорости и перенаселённости нашли – каждая своё место и обе – взаимное соотношение.

В конторе кладбища за столами сидели две женщины. Одна заполняла графу за графой на расчерченном листе, другая, отложив клубок шерстяных ниток, видимо ждала или мечтала. На стене висела фотография артиста Тихонова в морской форме. Тихонова в штатском пиджаке приклеили к дверце шкафа с картонными папками, а на столе под стеклом лежал третий Тихонов в мундире Штирлица и на нём стоял арифмометр системы «Феликс». «Что тут считают? – подумал Трофим. – То есть, кого? Или это уже «что»?

Оркестра не было. Быстрым шагом гроб отнесли к могиле, опустили в яму, забросали землёй. «Вовремя помирать надо» – вспомнил Трофим разговоры соседей. Немолодой, плешивый человек, осмотрев работу, заплатил могильщикам и двинулся к автобусу. Все пошли за ним, а Трофим, сам не зная почему, отстал и медленно брёл по ещё пустому с утра кладбищу, разглядывая надписи. Чаще всего было просто имя и цифры. Дата рождения и дата смерти. И ещё «спи спокойно, дорогой имярек» Или «дорогая» Белые могильные плиты сверкали под косыми лучами солнца, между ними лежали тени и это было похоже на огромную шахматную доску – таблички на плитах стояли пешками, кое-где разделённые памятником, высоким как ферзь или массивным на манер ладьи. Продолжались, продолжались и ещё продолжались без конца и края шахматные ряды «спи спокойно… ", «спи спокойно…» «спи спокойно… " Что ж, можно не сомневаться: здесь он или она будет спать спокойно. Здесь все спят спокойно. В их бесконечном чередовании Трофиму, как везде, чудился ритм. Беззвучный, ровный, медленный – не имеющий начала и конца ему не будет. Ритм угнетал монотонностью, вёл, затягивал. Трофим вдруг почувствовал вокруг тяжёлое пространство смерти и быстро пошёл к выходу, тяжело опираясь на палку. Солнце уже поднялось, и в нагретом асфальте оставались чёрные дыры. Задыхаясь от жары и усталости, он миновал ворота. Остановился.

Перед конторским домиком, на солнцепёке, толстая девушка с голым пузом, быстро-быстро мелькая широким красным языком, лизала мороженое «пломбир». Вторую пачку держала в руке, и лицо её светилось блаженством…

…Пора было ехать в цирк.

...На двери кабинета стеклянная доска с гнёздами для бумажных вставок. На вставках фамилия директора и часы приёма. Доска стандартная, годится в любое учреждение и напоминает, что цирк за этой дверью кончается. Там не ходят на голове и не обнимаются с тигром. Только излагают просьбу – вежливо и слушают ответ – почтительно. Стоя на полу и головой вверх.

Директор был роста высокого и широкоплечий с мальчишеской, несмотря на шестой десяток, талией. Даже сидя он держался прямо, а ходил легко и солидного вида не добивался. Костюмы носил в неяркую клетку, покроя самого модного. Был бы похож на иллюстрацию из журнала мод, если б не впалые щёки и маленький треугольный подбородок, срезанный к шее сразу от нижней губы. Глаза оловянного цвета, и выражения тоже оловянного, смотрели прямо, не поворачивая зрачков и не мигая. Новичку-униформе директор отвечал на приветствие в точности, как знаменитому артисту: сухо, коротко и вполне вежливо. Когда-то сам хотел стать артистом, и даже учился эквилибру на проволоке, но попал на войну, а потом романтические мечты пригасли. Знаменитым ещё станешь ли, а если нет, зачем выбиваться из сил? Не так уж сладка жизнь артиста среднего, не отягощённого славой, а вместе и высоким гонораром, и любовью руководства. Он пошёл по административной линии, о чём никогда не жалел, потому как скоро дослужился до директорства. Артисты ему стали подвластны, мог он утвердить номер, а мог забраковать или потребовать переделок, какие считал нужными. Никто не обходился без его разрешения, хоть заслуженный и трижды знаменитый. Дело поставил другим на зависть, подчинив вольнолюбивых «циркачей» дисциплине. Создание программ – он любил говорить не «создание» а «производство» – производство программ было налажено почти конвейерным способом. Ценили отсутствие перерасхода по смете, соблюдение сроков и – главное! – впечатление, произведённое номером «наверху» в инстанциях высоких, высших и высочайших. Для чего в первую очередь надо было держаться в русле Великой Идеи, ибо цирк, в ряду других искусств, рассматривался, как инструмент для пропаганды этой самой идеи. Признание того, что пропаганда идёт в ущерб качеству, было уголовно наказуемо. Полагалось считать, что всё наоборот – Великая Идея и следование ей могут лишь улучшить искусство, как, впрочем, и весь мир. Пантомимы были похожи на военные ученья, репризы, казалось, пишут на колхозных собраниях. «Наверху» отмечали идейность программы и рентабельность производства. Хотя там как раз говорили «творчества» и вообще любили выражения торжественные. Директор это учитывал.

Первые годы пришлось поработать на авторитет. Говорят, будто держался он тогда иначе, понимая, что директор хорош, когда хорош цирк. Зрителям, за их кровные денежки, подай интересное представление. И директор допускал в программу две-три клоунских репризы, проходившие «на-ура», пусть и вызывали они умеренный гнев инстанций. Которые непосредственного отношения к цирку уже и не имели, зато Великую Идею, как бы сами собой олицетворяли. Инстанции бывали недовольны отсутствием нужного содержания в текстах и также лишним, по их мнению, комикованием. Меру неповиновения он, однако, тщательно дозировал, и наверху обходились повышенными голосами, хотя случалось, говорят, и ногами топали, и матом директора крыли. Так было принято, на людей не в меру образованных или – не дай Бог! – воспитанных, наверху смотрели плохо. Традиция эта установилась изначально и никогда не могла быть нарушена: крик и матюки считалась признаком настоящей рабочей и крестьянской власти. Директор ощущал начальственный матюк естественной принадлежностью службы и очень бы удивился, скажи кто-нибудь, что, мол, это оскорбительно, терпеть хамство Он и не терпел вовсе, а просто слушал и только – в этом единственном случае! – глаза меняли оловянное выражение на почтительное. Обещал учесть, доработать и в следующих программах производить... – впрочем, здесь он говорил только «создавать» – номера, в которых не будет вообще никакого комикования, а не то, чтобы лишнего. Почти что лишь одна великая идея. Тут начальство говорило: «Ты что, с ума сошёл? Какой же цирк без смеха?» И он опять признавал правоту начальства, и его глубокую мудрость. Сделанное меняли только в самой необходимой мере, дабы каждый, кому положено, видел, что замечания учтены. Публика же, со временем привыкла смотреть всё, что показывают, потому как в кино и в театре было так же скучно, а дома ещё скучнее.

Но это было давно, если вообще было. Теперь авторитет работает на него. Жизнь идёт легко и плавно. В цирке шепотом говорят, что представления всё хуже, а славы и старых заслуг надолго ли хватит? Зрители быстро поймут, что ходить сюда незачем. «Служба доносов и оповещений» всё передавала ему, но директор не боялся «разговорников» пока «наверху» довольны.. Особо же громким или просто неугодным создавались «специальные» условия, и они просили об увольнению по собственному горячему желанию. Потому критиковать опасались, и даже газеты хвалили цирк: редакторы подчинялись тем же инстанциям, на них так же топали ногами, им тоже приходилось угадывать и проявлять где надо твёрдость и где надо – гибкость. Успех будет, если умеешь правильно распределить эти качества. Он сумел: публика жрёт что дают, начальство любит и дочке обеспечен светлый путь. Не в ткачихи же ей идти! Хорошо, что папа не стал эквилибристом на проволоке…

Директор охотнее всего давал место в программе чьему-нибудь сыну или племяннику. Разумеется, если папа или дядя был «от Ивана Ивановича». А тем более, сам Иван Иванович, лично! Однако, хороший музыкант, ещё и с какими-никакими связями, поищет чего другого. Трофима можно было считать удачей, почему ею не пользоваться?

– Заходите, – сказал директор. Дирижёр улыбался, а директор уже писал знаменитым паркером: «к/оф.» Что значило: «отделу кадров. Оформить на работу».

Отдел кадров был наполовину меньше директорского кабинета. Окна забраны решётками, будто здесь не цирк, а завод секретный, комната перегорожена стойкой на две неравные части и высота перегородки по грудь взрослому человеку. «Лилипутам как же?» – думал Трофим каждый раз, бывая здесь. Пространства за стойкой – еле двоим развернуться, да и то боком. В другой части комнаты стоял шкаф, рядом два сейфа и пять письменных столов, хотя работали в отделе всего три человека. Большой стол, за которым еле видно начальника, два поменьше сотрудников и ещё два уставленные ящичками. Картотека. Начальник отдела кадров сидел, как всегда, на своём месте и, как всегда, был в чёрном костюме. Маленький, с тихим голосом. Раньше он служил в тюрьме начальником культурно-воспитательной части «КВЧ» и в цирк был направлен, когда уже вышел на свою офицерскую пенсию. «Как специалист по работе с людьми» – написали в направлении. За столом поменьше сидела сотрудница, должность которой именовалась «инспектор по кадрам». Звание «инспектор» греет начальственные сердца, так когда-то, вместо пышного «шпрехшталмейстер» появилось унылое «инспектор манежа» и артист уже не во фраке, а в пиджаке. «Инспектор по кадрам» была в сером немодном платье, толстых чулках и с лицом тусклым – без выражения, без красок и даже без возраста. На фоне серого сейфа её бы вовсе и не видать, но правая рука заканчивалась чёрной шариковой ручкой, безостановочно бегущей по белому листу. Инспектор писала непрерывно, со стороны казалось, что даже просветов между словами ручка не делает: бежит и бежит не останавливаясь. За ручкой поспевала рука, от неё взгляд переходил на туловище и голову, ни разу не дрогнувшие. Казалось, инспектор даже не дышит. Третья сотрудница сегодня отсутствовала.

Начальник просматривал бумаги и, как будто не замечал вошедшего. Трофим кашлянул, но начальник продолжал смотреть в бумаги. Трофим кашлянул ещё раз. Только после третьего «кхе-кхе» начальник поднял голову.

– Здравствуйте, – сказал Трофим.

– Добрый день, – сказал начальник, не отрываясь от бумаги. Подражая директору, все, считающие себя руководством, произносили только безликое «добрый день», и никогда «здравствуйте» или, Боже упаси! – фамильярное «привет». Выдержав паузу, начальник добавил: – Вам что?

– Я здесь работал, – сказал Трофим, удивившись. Всем в цирке было известно, что начальник отдела кадров не только знает каждого в лицо, но и помнит большинство анкет. – Я ударник из оркестра, – сказал Трофим.

– Вы были ударником в нашем оркестре, – уточнил начальник. – Были, – сказал он ещё раз, как бы подчёркивая прошедшее время. – В прошлом году вы заболели и, по прошествии четырёх месяцев, уволены с переводом на инвалидность. Согласно кодексу законов о труде. У вас претензии?

– Нет, – сказал Трофим. – Нет у меня претензий. Я от директора. Вот, – он протянул заявление с резолюцией. Свободной рукой начальник взял заявление и, не читая, аккуратно положил на стол текстом вниз.

– В штате нет свободных мест, – сказал он, – Ни одной единицы. – Чуть подумав, добавил: – Нет и не предвидится. Ни одной, – он ещё чуть подумал и перевёл взгляд в бумаги, которые держал в руке всё время.

– Но директор...

– Нет штатных единиц! – начальник опять поднял глаза, и голос его стал жёстким. Добавил: – У меня всё!

Директор сидел, как всегда прямо и смотрел на дверь. Можно было подумать, будто он ждёт появления Трофима.

– Меня не оформляют, – сказал Трофим недоумённо. – Говорят, что нет мест.

– Значит, нет, – сказал директор, глядя на него знаменитым оловянным взглядом. Отделу кадров виднее.

– Но вы... – Трофим уже ничего не понимал. Никто здесь даже не слышал, чтобы нарушен был приказ директора. И директор это допустил.

– Отделу кадров виднее, – повторил тот уже раздражённо. И точно, как начальник отдела опустил глаза в бумаги. Только он бумаги в руках не держал. Они лежали на столе, и когда Трофим вышел, директор читать их не стал. Он по-прежнему смотрел на дверь. Просто дверь была напротив его стола и, отрываясь от бумаг, он всегда на неё смотрел. Взгляд потерял оловянное выражение, но не стал почтительным, как при начальстве, а сделался мрачным и даже злым. Не то, чтобы волновало отсутствие хорошего ударника, лучше б он был, но сойдёт и так. Всё сойдет, в конце концов, кроме начальственного гнева. Но начальство «там». А здесь в цирке не любил он сталкиваться с ограничением своей власти. Не любил и отменять решения, даже вопреки разумным доводам. Это иногда вредило работе, зато все знали, что на слово директора можно положиться. Для обещаний, которые не будут выполнены, существовал заместитель. И сейчас директор как бы опустился рангом ниже. Обещание нарушено вопреки его желанию, это вдвойне противно. Короткий разговор с секретарём партийной организации, очень вежливый: секретарь никогда не забывал, что он подчинённый. Но и директор знал особый характер этой подчинённости, не только ему, но и в обход его кабинета, в другие, и даже прямо к тем кто, как уже было сказано, великую идею непосредственно олицетворяет. Никогда бы не попасть молодому человеку на такую должность, не имей отец его доступа уже на самый-самый верх, на такой верх о каком и подумать страшно, к тем, кто, приезжая в абсолютно недоступное директору, охотничье хозяйство, помнит – в лицо и по имени-отчеству! – здешнего егеря. Фамилию своего заместителя большой человек может забыть, но егеря, шалишь! – помнит и даже с похмелья. Именно егерем был отец молодого человека. Мало ли чего может он шепнуть в то или другое начальственное ухо, между двумя выстрелами. Ссоры с таким подчинённым лучше избегать. Ударник мелочь и можно бы настоять на своём, но «там» ничего не забывают. Одна мелочь, другая... и появляется мнение. Кто его высказал? Как распространялось? Не твоё дело. «Есть такое мнение» Всё. Конец. Не надо.

Но противно. Его одёрнули. Он не любил, когда его одёргивали. Он сам одёргивал. Не технический персонал, конечно и не рядовых артистов, для этих есть младшее начальство. С ними он вежлив, корректен и недоступен. Зато это младшее хорошо знало, каким бывает директор, сбрасывая холодную вежливость. Был даже один инфаркт: дама оказалась слабонервной. Кто бы мог подумать! Но это пока ты директор. Почтительные взгляды. Просторный кабинет. Комфортабельный автомобиль, чёрный, изволите заметить! Хотя, это уже просто везение.. Чёрный ему, всё-таки, не положен. Но есть. С молчаливым – мало ли какие дела у директора! – шофёром. Представив, что это вдруг исчезнет, он почувствовал себя мальчиком-сиротой. Да. Мальчишка набитый дурак. Ляпнул, что знал о планах этого клоуна. Может и он собирается? Чёрт с ним, к цирку это уже отношения не имеет. С директора не спросят. А какой нагоняй получил за клоуна! «Не работаете с людьми!» А что можно было сделать? Возили бы по заграницам, никуда бы не уехал. Нет, хотят и рыбку съесть и... в кресле удержаться. В общем хорошо, что мальчишка болтун и дурак. Мало ли что он, директор, знает и не спешит рассказывать?! И начальство тоже кое-что знает, можно не сомневаться. Про дачу, отделанную цирковыми плотниками в рабочее время и что работу им оплатили по наряду, как государственную и про другое. Но молчит начальство. Во-первых, дача не отъезд, а Израиль. Есть разница! Во-вторых, «что можно Юпитеру того нельзя быку». А уж, трепаться не думая о последствиях нельзя ни быку, ни Юпитеру. Из-за быка... то есть, из-за телёнка! – Юпитер получил по носу. Пусть убирается. Щелчок придётся пережить. И надо быть внимательнее к сыночку егеря. Не допустить прокола. Теперь мода на молодых руководителей. Он сам был молодым руководителем и рвался вверх. Умерим желания, всяк сверчок знай свой шесток. Нежно погладил полированную поверхность «шестка» и улыбнулся. Можно жить самому и о дочке позаботиться. Нет, артисткой он её не сделает. И режиссёром, просто режиссёром – тоже. Чтобы твёрдо стоять на ногах, она должна быть доктором искусствоведения. Для начала кандидатом. Пока ей готовят диплом, но уже надо заботиться о диссертации. Конечно, придётся и самой поработать, но пока пусть гуляет. Молодость не повторяется, тем более у женщин. Мужчина, другое дело. Молодость прошла, но жизнь в разгаре! Он подумал о своей любовнице, об её тугом теле и блудливых глазах. На манеже мало чего стоит, зато в постели! – и директор судорожно передернул плечами. Паренёк из провинциального городка, женившись ещё в институте на интеллигентной девушке, он и вообразить подобного не мог! Стоп. Не думать об этом. Не думать! Не время. Многое принесено ей в жертву. Взлетел бы высоко, не знай все кругом и наверху тоже об её пьяных похождениях. Он тоже знал, что она шлюха и про себя называл её шлюхой, но старался не узнавать ничего конкретно. Всё равно – то слухи дошли, то анонимку подбросили. На гастролях оставила у себя в номере известного киноактёра. Вечером, когда актёр лежал на спине, а она, дёргаясь на нём, изнемогала от подступающего оргазма, раздался телефонный звонок. Это звонил директор, специально задержавшись в кабинете. Говорила с ним, даже не прерывая движений. Задыхаясь, как он думал, от нежности к нему. Кому рассказал актёр? Кто настрочил анонимку? Она плакала и клялась, что всё ложь. Он делал вид, что верит, не мог от неё отказаться, не мог и отомстить актёру: знаменит и недосягаем, к тому же из другого ведомства. Если б он был цирковой! Директор знал, что потеряй он возможность создавать ей в цирке особое положение, эта сука бросит его в тот же день. Но пока она не решится. Пока он директор. И будет директором. А этот... Щенок... Он придвинул бумаги.

…В приёмной Трофим на минуту остановился. Осмотрелся в последний раз. С первой до последней строки прочёл доску на двери кабинета Дни недели, часы, приёма. И крупно фамилия директора – КОМАРОВ.

2.

Шла вторая половина дня. Трофим сидел на гранитном парапете перебирая в памяти места, где может понадобиться ударник. Человека «с улицы» не возьмут. Знакомые? Где искать? Что? Привет! На ловца и зверь бежит. Перед ним стоял Филька. Тот самый, что крикнул когда-то: «Тётя Мотя, так ты стукач?» «Везучий я! – подумал Трофим. – Решкина встретил, а сегодня Филиппа». Везет.

– Я тебя не узнал, чувак, – сказал Филька. – Даже мимо прохилял. Параша летела, то ли жмурика ты врезал, то ли все кости переломал. Инвалид. А ты ништяк!

– Ништяк толстяк холостяк, – весело сказал Трофим, подражая Ивану Афанасьевичу. Не все переломал. Как насчёт работы?

– Была бы шея, хомут найдём, – Филька поморщился. – Побазлаем с чуваками. Сейчас не до того.

– Всемирный потоп?

– Могут разогнать оркестр. Репетнули новую программу. Клёво – полный модерн. Ещё из рок-оперы «Иисус Христос суперзвезда», слыхал? Ну вот. У нас пара солистов новых – блеск! Как всегда, в ДК лабаем, что по их понятию, а сами ждём левака. Нашли тихий клубешник. Собрались, начали, все довольны. И только мы на бис повторили «Иисуса», гляжу, а сбоку профорг из кузнечного цеха. Глухой, как бетон и смолоду помнит единственную песню, про кузнецов «...и дух наш молод» Сидит в углу, морда злая, а рядом тётя Мотя блестит от счастья, как солдатская пуговица. Навёл сука. Мы его не стеснялись, думали – дурак, не поймёт. Сами дураки. Шьют нам теперь антинародную музыку и ещё религиозную пропаганду. Поехали, сам увидишь.

…Комната оркестра была заперта и на двери висела записка: «Собрание в лекционном зале». Прошли длинным, тёмным коридором. Тусклая лампочка освещала дальний угол и дверь. Перед ней вокруг фаянсовой урны толпились курильщики.

– Общественность, – сказал Филька. – Верзо-дела. – Общественность посторонясь пропустила хромающего Трофима. Зал был узкий, длинный, похожий на продолжение коридора, только свет ярче. Музыканты сидели группой в задних рядах. Появление Трофима не слишком удивило. Не до того. Живой, так живой.

В зале гул.

– Вчера опять сборка полдня стояла, корпусов не дали, – народ был заводской, и все без объяснений понимали какие корпуса, кто не дал и почему.

– Я, говорит, всё равно глаз ей выбью, чтоб училке не жаловалась, – кто-то рассмеялся. – Ну я пугнул: за драку, мол, из пионерского лагеря заберу и вместо – У тебя крысы есть? – спросила пожилая женщина в белой нейлоновой кофте. И опять все рассмеялись.

– Тётю Полю с моим Сашкой вместе пугать хорошо. Так и буду теперь делать.

Тётя Поля смущённо покраснела.

… На сцену дали полное освещение. Там стоял длинный дощатый стол, покрытый красной скатертью. Возле него на стульях, сдвинутых в круг, сидели люди и тихо говорили, поглядывая редко в конец зала на музыкантов. Трибуна тоже была обита красным с гербом на изогнутом боку. Над сценой висел красный же транспарант с белой надписью: «Искусство принадлежит народу». Из коридора энергичной походкой вошёл пожилой, крупный мужчина в тёмном костюме с плечами, высоко подложенными ватой, за ним профорг, тётя Мотя и ещё двое. Трое пошли на сцену и передний, поздоровавшись за руку со всеми по очереди, поместился у стола на центральном месте. Председатель оказался чуть сбоку, остальные мигом расставили стулья и сели. Профорг и тётя Мотя на сцену не пошли, а сели в пустой первый ряд. Ещё два или три ряда за ними тоже пустовали, там одиноко сидел директор Дома культуры. Как директор, он, безусловно виноват, но всё-таки непосредственного отношения к оркестру не имел, а потому сел отдельно, не желая присоединяться к музыкантам и не решаясь к общественности. Знал он здесь конечно всех и каждого, со многими выпивал не раз некоторых, случалось, пропускал без билетов на концерт или киносеанс. Сегодня это всё не считалось: перед лицом начальства никто знакомства не вспомнит, а в случае чего – резко отмежуется. Он и сам поступил бы так же, а потому не обвинял никого, даже в мыслях. Тем более – на самом деле получал с концертов «процент» и боялся, что об этом уже пронюхали. Музыканты, если не дураки, промолчат, иначе это уже организация и всем будет хуже. Он сидел в пустом ряду, мучаясь одиночеством и посматривал с надеждой, не подсядет ли кто-нибудь из входящих. Из коридора повалили курильщики, но были всё люди опытные, штатные общественники и активисты чуяли обстановку нутром безошибочно. Даже не зная сути дела, каждый выбирал место рядом с другими, себя не запятнавшими. Набились тесно и последние всё же вынуждены были сесть в передние ряды, отделясь от директора хотя бы парой пустых кресел.

– Это здесь тётя Мотя на скрипке играл? – спросил Трофим шепотом. Филька молча кивнул. Председатель постучал карандашом по графину.

– Рассаживайтесь, товарищи, рассаживайтесь быстрее, – сказал он. Товарищи рассаживались, привычно принимая деловой вид в ожидании объяснений: по какой такой важной причине их оторвали от дела в самой середине рабочего дня. Председатель постучал по графину ещё раз и начал:

– Товарищи! – прокашлялся, оглядел помещение, сказал ещё раз «товарищи», секунду помолчал и снова начал.

– Товарищи! Мы собрали вас, лучших представителей трудового коллектива по важнейшему государственному делу. Вы передовой отряд рабочего класса и всегда помогали руководству в решении задач, как производственных, так и общественных. Вместе мы всегда находили единственно правильное решение, всегда были единодушны и единогласны в осуждении всяких и всяческих происков чуждой идеологии в какой бы стране и на каком бы континенте она ни проявлялась. Но оказывается, товарищи, занятые грандиозными задачами нашей великой эпохи, эпохи обострённой борьбы между развитым социализмом и загнивающим, товарищи, капитализмом, упустили мы, товарищи, возникновение чуждых влияний здесь, на заводе, у себя дома, под самым носом так можно сказать! – он обвёл взглядом зал, будто полководец войско, зачем-то переставил графин ближе к середине стола и закончил:

– Слово имеет представитель районного комитета коммунистической партии Советского Союза товарищ Головлёв!

Короткие с ленцой аплодисменты не выражали восторга. Его пока и не полагалось. Просто свидетельство: «Да. Слышим и ждём» Трофим потянул Фильку за рукав, но тот пожал плечами. Товарища Головлёва знал один руководитель оркестра. «Хреново, ребята, – сказал он. – Совсем хреново».

Передовые представители скучали, только глухой профорг и тётя Мотя смотрели на сцену, не отрываясь. Головлёв неспешно поднялся со стула. Подошёл к трибуне. Достал из кармана очки. Подышал на них, потёр мягкой фланелькой. Надел поочерёдно: сначала правый заушник, потом левый. Достал из кармана сложенные листки, развернул, поместил перед глазами. Пока он всё это делал, председатель быстро и воровато пересел на его место в центре и теперь стало понятно, зачем он ещё раньше переставил графин. Другой член президиума налил воду в стакан и услужливо отнеся его товарищу Головлёву, поставил перед ним на трибуну. Товарищ Головлёв кивнул благодарно, однако ж и снисходительно. Хлебнул из стакана. Оглядел поверх очков собрание и начал ровным голосом, с придыханием на звуке «г», похожем в его произношении на «х». Изредка замолкал и отхлёбывал из стакана.

– Товарищи! – сказал теперь уже Головлёв и положил перед собой исписанные листки. – Товарищи! Мы живём с вами в великое время, в годы напряжённого труда всего нашего народа. Претворяя в жизнь планы партии, наш народ добился огромных успехов на всех направлениях новой жизни.

Товарищ Головлёв не спешил. Спешить ему было некуда.

– За эти годы, – продолжал он, – когда наша экономика сделала большой шаг вперёд, значительно увеличился объём промышленного производства. Уверенно росло сельское хозяйство. Достигнуты новые рубежи науки и техники, во всё больших масштабах осваиваются их новейшие достижения. На этой основе нам удалось существенно продвинуться в том направлении, которое, в конечном счёте, выражает главный смысл нашей деятельности, в направлении дальнейшего подъёма благосостояния и культуры нашего народа.

Трофим решительно не понимал, зачем всё это и как свернёт руководящий товарищ Головлёв от всенародных масштабов к оркестру клубной самодеятельности. Но тот своё дело знал и продолжал уверенно, хоть и не очень разборчиво.

– В наших условиях, – продолжал товарищ Головлёв, будто отвечая мыслям Трофима, – в условиях строительства новой жизни возрастает роль культуры и искусства. И мы видим свою задачу в том, чтобы направить развитие всех видов художественного творчества на участие в нашем общенародном строительстве.

Уверенный тон товарища Головлёва свидетельствовал о том, что за всю жизнь его не было мгновения, когда бы он, товарищ Головлёв, усомнился в своём праве направлять развитие художественного творчества. Присутствовавшие, как на сцене, так и в зале тоже не сомневались в этом своём праве, ибо так их учили и это право осознавалось даже не взятым, а естественным. Слушая товарища Головлёва, они ещё раз убеждались: искусство принадлежит народу, а народ это они. Стало быть, им решать.

– Достижения нашего самого передового в мире искусства, – говорил оратор, отхлёбывая из стакана, – опять и опять убеждают нас в том, что чем сильнее связь его с жизнью народа, тем вернее путь к творческим достижениям и удачам.

Трофим чувствовал, что тонет в потоке слов: отдельно каждое, вроде бы имеет смысл, а все вместе ничего не означают. И даже не потому, что совсем другими словами думает об искусстве он сам, тех слов – ритм, композиция, мелодия товарищ Головлёв может совсем и не знает. А потому что их, музыкантов, дело никак не связано с выплавкой чугуна. Их дело играть без халтуры, так они и играли. Музыка нравилась и оркестрантам, и зрителям, так что же они не народ? У товарища Головлёва, однако получалось, что народ это нечто другое, наверное им, товарищем Головлёвым, лично утверждённое в звании и правах.

Опытные люди уже по размаху вступления понимали, что грозят оркестрантам большие неприятности.

Трофим видел несколько профилей и затылки, затылки, затылки. Музыкальным слухом уловил посторонние голоса.

– Во, даёт! – прошептали впереди. – Бе-три. Так и чешет по докладу Брежнева. Ни шагу в сторону!

– Шаг вправо, шаг влево считается за побег! – сострил другой голос – Конвой стреляет без предупреждения Ты что, первый год замужем? Сиди спокойно. Тебя не гребут – не совай ногами! Ка-четыре.

– Мимо, – сказал первый. – Же-шесгь.

– Тоже мимо. Де-один.

Где-то играли в «морской бой». А товарищ Головлёв уже переходил к самому главному.

– Однако в нашей среде ещё находятся элементы, которые не хотят участвовать во всенародном строительстве. Всемирно-исторические задачи нашей, самой передовой в мире, идеологии, они готовы променять на классово чуждые влияния, всё ещё проникающие к нам из-за границы, из чуждого, враждебного нам, загнивающего лагеря. Казалось бы, что тут особенного? Ну, какая-то песня, танец, причёска по заграничной моде? Но нет, товарищи! Под не нашей причёской чужие мысли! Потому всегда на высоте должна быть пролетарская бдительность. И здесь мы непосредственно переходим к тому, что случилось у вас в коллективе, – он помедлил и сразу выпил целый стакан воды. Стакан тут же взяли, чтобы снова наполнить. Графин члены президиума на трибуну не ставили, услужливо доливая по мере надобности. Товарищ Головлёв при каждом доливе кивал, как и в начале благодарно и снисходительно. Наконец всемирно-историческое вступление закончилось, и в креслах зашевелились. Шорох в зале даже заглушил несколько слов оратора. Когда обсуждают ближнего человек вспоминает, что он животное общественное.

...дворцы, в том числе и этот. Государство подарило его вам, заботясь о вашем идейном и культурном росте. Куда же, спрашиваю я вас и себя, куда же смотрели мы с вами, – товарищ Головлёв, как опытный лидер, не забывал до известной степени отождествлять себя с массами, и залу это льстило, – и куда же смотрели те, кто призван, лично и непосредственно, направлять культурно-массовую работу?!

Шея директора Дома культуры в этот момент сломалась, и голова мгновенно ушла в кресло. Над спинкой блестела только плешь. Плешь краснела и покрывалась каплями пота.

...не просто протаскивали чуждые нам заграничные песни и танцы. Здесь шла настоящая религиозная пропаганда и даже собирались поставить оперу о якобы существовавшем Иисусе Христе! – в этом месте товарищ Головлёв опять повысил голос. Как и раньше, когда говорил о бдительности.

– Ого! – сказал кто-то.

Трофим вдруг понял что товарищ Головлёв не имеет понятия о происшедшем. Но речь уже заканчивалась, докладчик сворачивал бумажки и говорил теперь наизусть, впрочем, так же монотонно и неразборчиво.

– И мы будем беспощадны к тем, кому не по пути с нами, кто сворачивает на узенькую дорожку загнивающей буржуазной капиталистической идеологии с широкой столбовой дороги нашей передовой культуры. Он заслужит у нас только одно: общественное презрение.

В наступившей тишине раздалось неожиданно громко:

– А-шесть.

– Попал, – это уже опять тихо.

–А-семь.

– Утопил, гад.

– Ка-девять.

– Мимо, – сказал шёпот. – Же-семь.

«Бой» заглушили аплодисменты, как и полагалось, громче и продолжительнее, чем в начале. Видно было, что товарищ Головлёв совсем не устал и выдержит не одну такую речь, несмотря на пожилой возраст. Он прямо пошёл к своему стулу в центр президиума будто и не видя, что на нём кто-то сидит. Председатель шарахнулся на своё место.

Первым выступал кузнечный профорг. Он вышел на трибуну, потеребил борт пиджака, застёгнутого на все три пуговицы и начал.

– Я, товарищи, давно присматриваюсь к нашему оркестру. И прямо скажу: не нравится мне этот оркестр, – он то говорил почти неслышно, то вдруг начинал кричать и опять стихал, так говорят совершенно глухие люди, не слыша собственного голоса.

– Помню, в молодости и мы любили петь, – продолжал он. – Замечательные у нас были песни, товарищи. «Мы кузнецы и дух наш молод», «Махорка», «Будёновская кавалерийская», товарищи. Про любовь тоже пели, почему нет? И «Катюшу», и... – тут профорг запнулся, но больше ничего не вспомнил. – В общем, замечательные песни, – повторил он вместо продолжения. – Так разве хоть одну из них играл этот оркестр? Разве кто-нибудь слышал от них музыку, зовущую на труд и на подвиг?

Профорг врал. На заводских вечерах и мероприятиях оркестр играл всё, что полагалось. Об этом не вспоминали, спорить с «товарищем из райкома» никому даже в голову не приходило. Но кузнечный профорг, это другое дело.

– Так ты ж глухой, как пень! – радостно сказал кто-то и в зале раздался смех. Тётя Мотя, повернувшись, шарил глазами по лицам, а председатель застучал карандашом по графину, – «Тише, тише, товарищи, дело не в том», – сказал он. «Как не в том»? – удивились в зале, но профорг продолжал говорить, не слыша вопросов и замечаний.

– На концерт я пошёл не один, – говорил он, – а с бывшим работником нашего Дома культуры. Матвей Лукич Гузов, – тётя Мотя не привстал гордо, как можно бы ждать, а наоборот, вжался в кресло глубже: старый осведомитель не привык быть на виду. – Товарищ Гузов, сам бывший музыкант-скрипач и помог мне во всём разобраться. Эта музыка не нужна народу, товарищи! Не нужен нам ихний Иисус Христос и всякие заграничные песенки! Мы не можем терпеть в нашем здоровом коллективе чуждые идеологические влияния! Не можем и не потерпим, товарищи! Вот так, – закончил он неожиданно тихо и сел на место рядом с тётей Мотей. У того уже отошла профессиональная реакция, и он сиял, вытянувшись в кресле, как в далёкой молодости на боевом коне. «Может народ, это тётя Мотя? – подумал Трофим. – Тогда плохо...» Выступили ещё два видных общественника: редактор стенгазеты и руководитель добровольной пожарной дружины. Каждый по своей бумажке призвал к бдительности и осуждению. Настала очередь рядовых активистов, эти выходили на трибуну с ленцой, понукаемые председателем: «Ну, Вячеслав Леонидович, ты что думаешь? А ты, Анна Петровна, так и будешь отмалчиваться?» И Вячеслав Леонидович, и Анна Петровна или, скажем, Кузьма Анатольевич сбивчиво и негромко повторяли что-нибудь сказанное до них. Кто-то предложил «строго взыскать», то есть объявить строгий выговор, чтоб другим неповадно было. Хотя на зарплате были только заведующий клубом и руководитель оркестра. Музыкантам, какой объявишь выговор? Самодеятельность-самоделка. Что с них взять…

Все понимали, что настоящего гнева в зале нет. Поскольку родной завод взрывать никто не собирался и зарплату в фонд какой-нибудь отчислять, опять же, не зовут, воинственный пыл штатных передовиков и профессиональных активистов не разгорался. Религиозная агитация тоже плохо, кто ж спорит? Это все твёрдо помнили со школьных времён, тут и говорить нечего, но раз есть собрание, значит, будет решение. Передовики знали, что решение называемое пока «проект» готово с утра и надо только, проголосовав «за», спокойно разойтись по домам, а уж без них в ДК порядок наведут и бдительность повысят, и выделят «горячих» кому надо. И оркестр будет играть, что положено. Наконец предоставили слово директору Дома культуры. Он встал на трибуну, глубоко вздохнул, вытер потную плешь огромным носовым платком и начал каяться. Особенно упирал на смягчающие обстоятельства, как то: ремонт, требующий неусыпного директорского надзора и ответственную подготовку к заводскому турниру по шашкам, возложенную на его плечи. Занятый всеми этими делами, ничего не знал он про концерты, но если бы только знал, если бы только услышал, если бы... он бы...

Просил простить и поверить.

Из президиума смотрели сурово.

– Во всём виноват руководитель оркестра, – говорил директор. – Именно он призван руководить непосредственно художественным и идейным воспитанием оркестрантов. Я считаю, что с него и надо спросить в первую голову, – директор опять вытер плешь и сел на место, видимо надеясь, что главный удар от себя отвёл, а между рядами торопливо, наступая музыкантам на ноги, уже пробирался руководитель оркестра. За ним следили с интересом и насмешкой: здесь принимали резолюции, осуждающие вражьи происки в Африке и Латинской Америке, но живого идейного врага видели впервые. Страшным он не казался.

Враг даже не решился ступить на трибуну и скромненько стал рядом с ней. Он ссутулился, поправил очки и тихо начал.

– Громче! Громче, не слышно!

– Зе-семь; – услышал Трофим знакомый шёпот.

– Я прошу учесть, – повысил голос руководитель, – что в репертуаре оркестра есть известные, заслужившие всенародное признание музыкальные произведения и эти произведения составляют основу нашей программы.

– Для отвода глаз? – весело спросил кто-то.

– Конечно, мы признаём свою вину, однако просим поверить, что не враждебная идеология, а только легкомыслие толкнуло нас... – он, как мог, старался выгородить себя и музыкантов, заверяя, что их ошибки произошли только от интереса к разным музыкальным жанрам и желания совершенствовать свою исполнительскую культуру.

– Да кому ты нужен с твоей культурой? Играй что велено и точка! – рассудительно сказали в рядах. Прерванный оратор запнулся, переминаясь с ноги на ногу, но собрался с силами и продолжал оправдываться, уверяя, что конечно теперь уже никогда и ни при каких обстоятельствах...

– Теперь и не дадим, – сказали в президиуме, и зал радостно захохотал. Тётя Мотя снова обернулся, но уже не шарил глазами, а подмигивал: этого, мол, послушайте, он уж наобещает! Но руководитель ничего больше не говорил, постоял минуту и двинулся к своему месту вялый, как проколотый мяч.

Трофим слушал. Почему все оправдываются, когда нужно объяснить? Оркестранты и не думали совершать то, в чём их сейчас обвиняют. Причём тут враждебная идеология? Откуда религиозная пропаганда? То, что играли, в том числе отрывки из рок-оперы «Иисус Христос суперзвезда», просто современная музыка, это играет весь мир! Поколебавшись, он, чуть смущённый собственной смелостью, встал.

– Прошу слова.

На сцене зашептались: Трофима никто не знал. Председатель кивком позвал директора Дворца, тот подбежал, семеня и, не решаясь вновь подняться на сцену, зашептал что-то снизу, вытянув шею и прикрыв рот сбоку ладонью. Но Трофим, не дожидаясь конца «переговоров» уже подошёл к самой сцене и поднимался по ступенькам. Оставалось только сказать «Слово предоставляется...» – но кому именно предоставляется слово, никто понятия не имел. Сам же Трофим от неопытности и волнения представиться забыл. С трудом, поднявшись по ступенькам, тут же остановился, отделённый от красной трибуны длиной стола и рядом президиума.

Трофим привык видеть зал с высоты своего пульта. Но там он был занят делом и следил не за публикой, а за музыкой. Перед зрителями тоже был весь оркестр и Трофим не чувствовал сосредоточенного на себе внимания. Впервые оказавшись один на один с залом, и вдруг поняв, что все смотрят на него, он растерялся. Дальние ряды, где сидели музыканты, расплывались в тёмное пятно. Ближние оставались полупустыми, а в центре перед самой сценой сидели кузнечный профорг и тётя Мотя. Связующей точкой блестела плешь директора. «Торчит из ряда, как палец из дули» – подумал Трофим, и ему вдруг полегчало, и растерянность прошла.

– Мне кажется, – начал Трофим с непривычки без обращения, – мне кажется, здесь чего-то напутали, – он улыбнулся смущённо. Прошёл шумок, и в президиуме переглянулись, но Трофим этого не заметил и продолжал. – Никто не собирался ставить оперу «Иисус Христос суперзвезда». И не могли бы, для этого нужен театр, большой оркестр и труппа. С певцами.

– А если б могли? – с интересом спросил кто-то.

– Ну-у... Не знаю. Да и какая разница? Это просто музыка и никакая не агитация. Мы же смотрим в музеях иконы и картины религиозного содержания. Вообще искусством управлять нельзя. Нужно понимать внутренние законы его развития.

– Что-о?! – раздалось уже из президиума,

– Инте-е-ре-есно-о... – протянул кто-то.

– Искусство живёт и развивается вместе с миром, – но по своим собственным законам, – продолжал Трофим. – И если надо разобраться в нашем концерте, – он и не заметил, что снова говорит «в нашем», хотя давно здесь не играет, – если надо в этом разобраться, так хотя бы грамотно! Пригласить специалистов...

– Сами с усами, – сказали из зала, – Подумаешь, трудность какая!

– Я лишаю вас слова! – вскочил с места председатель – Ваше выступление это политическое хулиганство! – крикнул он первое, что пришло в голову.

– Идеологическая диверсия, – внушительно поправил товарищ Головлёв.

– Да, да, идеологическая диверсия! – председатель был рад квалифицированной помощи. Трофим обернулся. В президиуме смотрели не столько на него, сколько на товарища Головлёва, как бы примеряя к нему собственное поведение. Головлёв же, прищурив левый глаз, правый округлил в Трофима, будто прицеливаясь. Сейчас выстрелит... И Трофим понял, что никто ни в чём разбираться не будет. Что президиум заботит единственно мнение товарища Головлёва, который ничего не понимает, более того – не хочет и не должен понимать в музыке, ни вообще в происшедшем. Область его знаний совершенно другая: осудить всё, что должно быть осуждено, по мнению тех, кто стоит ещё выше него и с кем его мнение должно совпадать всегда и во всём. Что в зале думают об одном: скоро конец смены и надо заканчивать собрание, иначе пропадёт вечерний отдых. И не потому каялись выступающие, что чуяли за собой вину, а потому что всё понятное ему только сейчас, им давно известно, а он лучше бы сидел и не совал ногами, раз его не... гребут... как сказал кто-то в зале. Если же вылазишь на трибуну, надо не объяснять, а тоже каяться и клясться... тогда может, им простили бы... неизвестно что. И разрешили бы под строгим контролем играть «Катюшу», тем более, что песня хорошая и никто ничего против неё не имеет, просто нельзя твердить одно и то же, мимо сегодняшней жизни и сегодняшнего мира. Ну и что? Не смертельно же...

Но если сейчас всё поняв, он замолчит и уйдёт, значит, напрасны были разговоры с Костей и зря терял с ним время Иван Афанасьевич. И о чём сам думал – пустые слова. «На свете полно образованной сволочи...» Он потеряет право уважать себя, если сдастся сейчас.

От волнения пересохло в горле. Трофим повернулся столу, не спрашивая разрешения, налил стакан воды и выпил громко булькая. Шагнул к самому краю сцены и ещё подался корпусом вперёд, в зал.

– Мы не совершили никакого преступления, – теперь он говорил «мы» сознательно отождествляя себя с оркестрантами в поступке и будущем наказании, – то, что мы играли, нам нравится и слушателям тоже. Да, мы исполняли не только известное тем, кто сегодня нас обсуждает. Не наша вина, что все они отстали от сов ременной музыки на пятьдесят лет. А докладчик мало того, что не разбирается в музыке, он вообще не знает, что произошло!

Вот теперь в зале стояла настоящая тишина. Тётя Мотя, сжав подлокотники кресла, уставился на Трофима, такое он видел впервые. Рядом беспокойно вертелся профорг. Чувствовал – что-то происходит, но текста не слышал, «картинки» не понимал.

Смотрел немое кино с привычным титром: – «Искусство принадлежит народу»

Первым опомнился председатель.

– Замолчите! – крикнул он. И повторил: – Лишаю слова!

Трофим только махнул рукой.

– Докладчик даже не понимает, – теперь он почти кричал, – что название «Иисус Христос суперзвезда» не может быть религиозной пропагандой, потому что ставит Иисуса в один ряд с киноартистами и хоккейными игроками! И никто здесь этого не понимает. Почему передовики производства должны обсуждать репертуар оркестра? Музыканты же не лезут в их работу с советами!

– Ишь чего захотел, – обиделись в зале, и с этого началось то самое, давно ожидаемое возмущение. Активисты вскакивали с мест.

– Гнать его!

– Давайте разберёмся.

– Нечего! Уже разобрались!

– В конце концов, принадлежит искусство народу или нет, греби его в душу мать?!

– Всех под суд! – и, наконец:

– Это враги народа!

Трофим увидел игроков в морской бой – они тоже кричали, размахивая тетрадками. На страницах были расчерчены «моря» с затушеванными «кораблями». Зал гремел тем яростным гневом, который так и не сумел вызвать товарищ Головлёв. Передовики махали руками и кричали, не слушая друг друга. Хлынули в передние ряды и оттуда снова кричали кто на сцену, а кто и назад, в зал, обернувшись. Разобрать уже ничего нельзя было, только лица перекошенные злобой и оглушающий крик.

Председатель медлил успокаивать собрание: возмущение масс священно, когда направлено в нужную сторону. Он подождал, пока шум начал стихать и как раз вовремя постучал по графину. Ибо совсем терять управление тоже нельзя никогда.

Слово вторично взял товарищ Головлёв. Другой бумажки у него не было: такой ход событий не предусматривался. Но за годы руководящей деятельности, товарищ Головлёв понаторел в речах и даже мыслил всегда так, будто читает текст, утверждённый инстанциями. Назвав идеологическими диверсантами теперь уже весь оркестр, он заявил, что никого из этих «так называемых музыкантов» даже близко нельзя подпускать к нашему, самому передовому в мире, пролетарскому искусству, а также и к сияющим невдалеке вершинам будущей новой жизни. Было два предложения: с первым выступила работница, зачитав бумажку, много раз перегнутую и запотевшую, будто её с утра держали в кулаке. Директора клуба предлагалось предупредить строго, руководителю, как единственному в оркестре работнику на зарплате, объявить выговор и выбрать авторитетную комиссию из активистов для контроля над репертуаром.

Второе предложение внёс лично товарищ Головлёв. Устно. Бумагу тут же и составляли, под его диктовку. Директору объявить строгий выговор с последним предупреждением, хотя никакого первого он никогда не получал, руководителя уволить, поставив перед соответствующими инстанциями вопрос о лишении его права работать в области культуры, состав оркестра сменить полностью и в дальнейшем за репертуаром строго следить. Сообщить о происшедшем на места основной работы музыкантов, для принятия к каждому соответствующих мер. О Трофиме же, как о тунеядце не имеющем постоянного места работы, сообщить в милицию. Кроме того, выяснить, не имели ли места финансовые нарушения, поскольку брать деньги за свои концерты музыкантам запрещено без соответствующих разрешений и уплаты налогов. Буде же обнаружится подобное, возбудить ходатайство перед прокуратурой о привлечении их к уголовной ответственности. Это предложение сразу голосовали, даже не вспоминая о первом. И приняли единогласно. Трофим видел как вместе со всеми подняла руку женщина, внесшая первое предложение.

Идти на место не хотелось, он знал, что в оркестре его уже ненавидят. Спустился по лестничке и стал тут же, привалясь плечом к стене. Собрание закончилось, и все толпились у выхода. Закуривали. Мимо Трофима прошли оркестранты. Руководитель посмотрел на него сквозь очки долгим, грустным взглядом и ничего не сказал. Прошли остальные, некоторые Трофима даже не знали. Филька приостановился, помолчал. Бросил с видимым отвращением:

– Мудак...

Зал быстро пустел, только члены президиума не спешили уйти, видно не желая смешиваться в дверях с толпой. По очереди, подходя к сияющему тёте Моте, пожимали руку. Лично товарищ Головлёв, потом председатель, за ним другие. Трофим вышел в вестибюль и там снова увидел игроков в морской бой. Они стояли по разные стороны колонны честно отвернувшись друг от друга, чтобы каждый мог видеть только свою тетрадочку и доигрывали партию.

– Ве-два, – «выстрелил» один побольше ростом и с лысиной.

– Утопил, – сказал второй с усами и спрятал тетрадку в карман. – С меня две кружки.

– Пошли, – сказал лысый.

– За мной не заржавеет, – успокоил его усатый, и они пошли к выходу, осторожно обойдя хромающего Трофима.

«Цирк! – вдруг подумал Трофим. – Цирк, где всё идёт сегодня как вчера, и у каждого своя роль. У товарища Головачёва, у активистов и даже у музыкантов. Каждый свою роль знает назубок, и сыграли бы всё как по нотам, не влезь я со своей импровизацией».

Утренняя духота как и следовало ждать, прорвалась грозой, тоже давно прошедшей. Небо сияло высокое и голубое с лёгкими перьями облаков. Солнце ласково грело. По мостовой неслись мутные потоки, но тротуар уже подсох и только последние капли пятнышками темнели на асфальте. В лужах отражались верхушки домов с искажёнными очертаниями. Оркестранты быстро уходили через площадь, сторонясь его как зачумленного, виделись уже только силуэты, но и они таяли, будто улетают или, что более вероятно, уплывают по лужам. Трофим глубоко вдыхал свежий после грозы воздух. Сравнение с цирком лишало происшедшее тяжёлой серьёзности, придавая оттенок игры, и даже вина его вдруг показалась не настоящей. Почувствовал себя лёгким, будто случилось что-то радостное – он поступил, как считал нужным и пусть будет, что будет, ему не в чём себя упрекнуть. Иван Афанасьевич, наверное, поддержал бы его. Но музыканты не собирались отстаивать свою правоту ни достоинство, а только хотели сохранить оркестр. Стало быть, высокие принципы не всегда главное? «А может быть, и нет», – вспомнил он Ивана Афанасьевича. Советоваться было поздно. Лёгкость обернулась пустотой, и он сразу почувствовал голод. Доехал до центра, вышел из автобуса, пошёл по бульвару, окаймлённому двумя рядами тополей вниз, к тому самому перекрёстку, режущему огромный город на четыре части света. Здесь в большом кафе они пообедали тогда с Костей. И встреча с Изольдой была здесь, на этом перекрёстке. Давным-давно.

Толпы людей, как всегда перемешивались на тротуаре, обтекая мраморную пирамиду. И снова Трофим глядел в толпу, и опять увидел в толпе Изольду, и даже мысленно усмехнулся раньше, чем понял, что никакое это не видение – живая, настоящая Изольда на том же перекрёстке снова шла ему навстречу. В третий раз.

Ничто не блеснуло в больших синих глазах, будто и не Трофима увидела, скользнув по улице взглядом. Не увидела? Не узнала? Не захотела узнать? Или вообще не Изольда это была, а так – похожая прохожая? Я не знаю, и Трофим тоже никогда не узнал этого. Дробно застучали каблучки по лестнице подземного перехода вниз, в темноту. Он остался на тротуаре. Всё...

Мысль полетела быстро, как никогда в жизни. Пустая комната. Стол. Записка на клочке, неровно оторванном... Нечего и думать о том, чтобы догнать Изольду внизу, в путанице тоннелей. Но выходы, отсечённые широкими мостовыми, все на виду. Изольда появилась из ближнего, по другую сторону бульвара. Между ними гудел поток автомобилей стальных, тяжёлых, бесчувственных, но ближайшая дорога была прямо через мостовую. И не оглянувшись, не слыша, не думая, Трофим шагнул наперерез потоку.

Автомобиль чёрный и длинный нёсся почти бесшумно. Он качался на рессорах, как кошка на лапах и тысячи отражённых солнц блестели, дробясь на его лакированных крыльях. Автомобиль пролетал зелёные светофоры, чуть сворачивал на изгибах улиц и ровно держал направление там, где улица ложилась бесконечной стрелой, рассекая город из конца в конец. Шофёра никто не обвинял потом – был он трезв, опытен и внимательно смотрел вперёд, но автомобиль нельзя остановить мгновенно. Правила дорожного движения гласят: «Остановочный путь, это расстояние, необходимое для полной остановки транспортного средства, начиная с того момента, когда водитель заметил препятствие». Запоздалый крик тормозов – трагический голос летящего века...

Трофим был убит сразу, единственным ударом широкого хромированного бампера и то, что взлетело над тротуаром косо и вверх – был уже труп. Труп врезался в острую, как нож, грань пирамиды, облицованной мрамором, кости ещё раз хрустнули, дробясь и ломаясь, он секунду повисел и сполз, осел на тротуар бесформенным, пустым мешком. Рука, далеко высунувшись из рукава, белела до цвета бумаги или стенки, обмазанной мелом – цвета, которого никогда не имеет живая кожа. По неестественно белой руке чёрная струйка крови текла, разделяясь на пальцах пятью ручейками, капала на асфальт, превращаясь в струю, и хлынула широко, став лужей. Будто плывёт в луже тело, плывёт... Плывёт.

Быстро собралась небольшая толпа. Кто-то побежал к таксофону и вызвал тех, кого полагается вызывать в таких случаях. Все приехали, и милиция стала делать положенные замеры. Темнело. Работу закончили, труповозка увезла тело в морг. Был уже вечер, и высоко над пирамидами горели стеклянные шары, заливая перекрёсток светом ярче солнечного.

3.

Изольда так и не узнала о смерти Трофима. Да и зачем? Ведь Изольды, которую он любил, давно не было. Она тоже умерла, пусть и метафорически. Нынешняя, по-домашнему Иза, а для бизнес-партнёров Изольда Ефимовна, другая совершенно, и прежнее не вспоминает. В нашем сложном, летящем веке можно жить, даже не зная, что ты уже умер. Если пересекать улицы правильно и осторожно. А что, когда-нибудь было иначе? Или нет?

1970 – 2005

Киев, Пушкинские горы, Израиль (Ашрат, Акко, Кирьят-Бялик)