Тяжёлый, гружёный «ЗИЛ» шёл через тайгу.

Сёмка держал на коленях трубу и сонными глазами смотрел в окно, покачиваясь на сиденье. На шее у него висела молочная бутылка.

Машина вышла на Тёщин Язык, очень длинный подъём на сопку Култук. Вокруг сопки раскинулось бесконечное жёлтое море тайги.

В осеннюю пору тайга особенно хороша. О ней трудно рассказывать, её надо увидеть, почувствовать её, помолчать с ней наедине. А когда увидишь тайгу в конце октября, влюбишься в неё, как в ту единственную женщину, о которой мечтаешь и грезишь, и будешь влюбляться всегда, когда снова и снова будешь приходить к ней. Каждый день тайга разная, другая, не похожая на вчера и на завтра, грустная и цветная, сердитая и свадебная, лихая и чёрно-белая; у неё нет времени, но есть свои законы, здесь молодость уходит, не прощаясь, а старость приходит, не здороваясь; тайга — коробка с красками, лекарство для больного.

Сёмка повернулся к Вене и тихо спросил его:

— Ты любишь кого-нибудь?

— Нет, — так же тихо ответил Веня и покачал головой.

— Почему?

— Не знаю.

— Девчонок у вас много? Поди, как брусники летом?

— Хватает. Радистка у нас есть одна. Аней кличут. Она и ударить может, и поцеловать, когда захочет. Никогда не знаешь, какой фокус она выкинет. Её боятся, и любят, и ругают её, и ругаются из-за неё.

— Ну и что? — спросил Сёмка. У него разгорелись глаза. Он ожидал интересных рассказов.

— Ничего. Это не она. Если я пойму, что вижу её, я сразу втрескаюсь по уши.

— Непонятно, — сказал Сёмка.

— Мне тоже не всё ясно. Я даже не знаю, какие у неё будут глаза. Ничего толком не знаю. Это где-то далеко внутри, и об этом просто так не расскажешь.

Сёмка помолчал, потом тяжело вздохнул и сказал:

— А у меня ни внутри, ни снаружи нет девчонки. Как монах живу. У нас скоро ребят до полтыщи наберётся, а на всю стройку только сотня девчат. Настоящий конкурс. А я по конкурсу не прохожу. Не везёт мне — даже влюбиться не в кого. Уходить надо.

Сёмка закурил папиросу и снова продолжал:

— Тут недавно кино приезжали к нам снимать на комбинат, а мне сказали — парень ты что надо, но не фотогеничный, на плёнке одна серость будет. Попросили меня из кадра и пожелали трудовых успехов. А я же первый бетон на комбинат привёз, первый пятак под колонну бросил. На счастье.

Они помолчали.

— У нас тоже снимали картину, — ответил Веня.

— Ты чё, — перебил его Сёмка. Он повернулся к Вене, критически его разглядывая. — Ты запросто подойдёшь. У тебя синяков под глазами нет и вообще, когда ты женишься, жена тебя не за мужа, а за любовника принимать будет. Это точно. — Он неожиданно отвернулся к окну и прижался лбом к стеклу. — А от Фисенко я всё равно уйду. Как пить дать, уйду, — решительно закончил он.

Теперь он замолчал надолго.

Приеду, потолкую я с этим Фисенко, подумал Веня. Что он за чучело, чёрт возьми? А Сёмке сказать нечего. Ровным счётом нечего. Нефотогеничный… Так только мерзавец может сказать.

К ним в колонну приезжали снимать фильм. Они приехали трое. С электрогитарой, в новеньких лётных куртках, взятых в реквизите киностудии. Они приехали, когда сошли все морозы, когда кончилось всё самое трудное для верхолазов, когда сияло солнце, без которого они не могли делать кино, документальную ленту о верхолазах-высотниках.

Они были неплохие ребята — двое из них, а третья была девушка, весёлая, черноглазая. Её звали Диной. Дина… Это имя напоминало Вене музыкальный аккорд гитары, если бы он мог прозвучать на тонкой весенней сосульке.

Гуревич расщедрился и отдал им свой вагончик. Из чувства благодарности они много его снимали, но, как выяснилось позже (Дина открыла Вене секрет), снимали они его аппаратом с пустой кассетой, без плёнки. Ну и киношники!

Веня с ребятами часто заходил к ним поболтать — всё-таки люди новые, и разговоры новые, и песни последние, и анекдоты свежие.

Им хотелось казаться своими ребятами в доску, и они с большой охотой травили анекдоты и пели песни Окуджавы и Новеллы Матвеевой. Они красиво умели петь в три голоса, и тогда Дина сказала Вене, что у неё было «пять шаров» по актёрскому мастерству в институте кинематографии. Петь её научили действительно на «пять шаров».

Молодые киношники угощали их польской водкой, пытались заводить интеллектуальные споры, проблемные дискуссии, молились на Ромма, ругали Самойлову, защищали бесконфликтность, не понимая в ней ни черта, и, принимая верхолазов за идеальных профанов, рассказывали им о неореализме. Ребятам было с ними как-то неловко, и они больше помалкивали, а Веня не выдержал и поругался. Поругались, собственно, из-за Кафки, которого Веня не знал и не читал, так только краем уха слышал. Но и они не могли рассказать что-то путное и связное, и было ясно как день, что и сами-то они толком не знали и не читали Кафку. Веня им прямо так и выложил.

С той Диной Веня целовался, только ей было как-то всё равно, и, хотя она оставила ему адрес, просила не забывать и писать, подарила цветную зажигалку, они только целовались. Дина сначала ему нравилась, но это быстро прошло. Она читала Вене Пастернака и Есенина, уверяла, что Веня — шикарный мужчина, что она будет ждать его в Великом городе, когда он приедет в столицу в отпуск, и что такого мужчину она долго искала. Веня не верил ей. Он и не хотел, да и не мог поверить такому бессовестному вранью — и всегда уходил. И, засыпая на тощей полке вагончика, он почему-то вспоминал, что ему уже знакомы все её слова, её мысли, её страстные убеждения. Были ли они у неё?

Дина тихо шептала ему пылкие слова любви на своей половине вагончика, тёплого и тёмного, как валенок, и слова её были лёгкие и музыкальные, как нежные аккорды гитары. За окном всегда смеялся ветер. Но Веня только целовался с ней, потому что знал, что у Дины по актёрскому мастерству было «пять шаров» в институте кинематографии. Она была беспечным романтиком, искавшим новых приключений, жаждущим острых ощущений. А Веня плевать хотел на такие ощущения.

Киношники были неплохие ребята и чем-то даже нравились Вене, несмотря на то, что умели пускать пыль в глаза, трепаться без причины, отчего казались немножко наивными и глупыми.

Они не боялись забираться за хорошим планом к чёрту на кулички и могли, замерзая, ждать режима — сумерек, которые в кино выдаются за ночь. И пели они в три голоса бесподобно.

Да, они были совсем неплохие ребята. Но они были для них совершенно чужие. А что могут чужие рассказать о тебе? Их интересовали кадры. Красивые кадры! Броские светотени! Это они могли делать отлично и делали. Три дня они снимали маленький кусочек картины, который в фильме должен быть всего несколько секунд, — кран поднимает солнце. Заранее они думали об аплодисментах своих коллег. Они строили эти кадры и возились с ними, как с грудными детишками, целыми часами.

И из-за этих кадров, которых никогда не увидит мир — их сочли лишними и вырезали в Великом городе на студии, погиб Саша Ротин.

Им нужен был сногсшибательный кадр для финала картины, и Саша Ротин сказал — будет! Саша Ротин всё мог сделать. Веня хорошо знал об этом, потому что три месяца учился у него.

Когда прошли эти три месяца, и Веня получил четвёртый разряд (сразу четвёртый, это не шутки), Ротин сказал Вене:

— Ну что ж, черепаха, с тебя пол-литра.

Он всех называл черепахами, и никто не сердился на него. Ротин был бригадиром и лучшем высотником в колонне.

И они вдвоём выпили не одну поллитровку. Да и не в водке вовсе дело. Не пол-литрами измеряется признательность и мужская дружба. Это довесок к дружбе, который достался нам от дедов. Саша Ротин сделал из Вени высотника, как дядя Саша человека. Это понять надо.

Саша Ротин когда-то был портным и неплохим закройщиком. Он обшивал всю колонну и сшил Вене чёрный выходной костюм. И если Саша Ротин говорил, что будет, дело можно было считать сделанным.

И Ротин сдержал своё слово. Он болтался без пояса на вытянутых руках перед камерой, которую укрепил в люльке на проводе, и потом забирался на провод передохнуть. Они сняли четыре редчайших дубля, которые оказались лишними и никому не нужными, а на пятом Саша сорвался. Четвёртый дубль оказался его последним. И хотя Ротин был сам во всём виноват, Веня до сих пор не простил киношникам этого случая. Смерть Саши Ротина казалась ему чудовищной несправедливостью. Никто больше не назовёт его черепахой.

Сёмка спал, держа на коленях трубу, когда «ЗИЛ» выехал из тайги. Впереди виднелся небольшой посёлок.

Посёлок был годовалым ребёнком. Он был совсем новый, его нельзя было найти ни на одной карте. Здесь жили химики. Двухэтажные деревянные цветные домики, казалось, сошли со страниц детских сказок, такие они были маленькие, аккуратные, чистые. Крыши домов были покрыты деревянной дранкой, и они блестели под солнцем, как рыбная чешуя.

Веня остановил машину у крайнего домика, на дверях которого он заметил вывеску: «Штаб работает круглосуточно». Видно было, что в этом посёлке химиков собрались боевые ребята.

Веня осторожно снял с коленей соседа трубу и, загудев в неё под ухом у Сёмки, разбудил его. Они устало выбрались из кабины.

Сёмка поёжился, поднял воротник кожаной куртки, протирая обеими руками сонные глаза, и гордо кивнул на дымящиеся трубы, которые теснились в стороне от посёлка вокруг многоэтажного стального каркаса будущего завода:

— Видишь? Это наша промплощадка. Через год вступит первая очередь, и плакала тогда Америка. У них тоже есть такой комбинат, но по мощности наш будет в два раза сильнее. А какие у нас цеха — в каждом можно в футбол играть.

— Красиво у вас здесь, — оглянулся по сторонам Веня, задерживая взгляд на сопках, которые грядой тянулись на горизонте.

— Это что, — отмахнулся Сёмка, и глаза его сделались тёплыми. Он, наверное, очень любил этот посёлок, из которого собирался уезжать. — Вот вечером, когда на промплощадке идёт сварка и включается освещение, можно до утра смотреть.

Сёмка неожиданно умолк. Держась рукой за молочную бутылку, висевшую у него на груди, он грустно сказал:

— Это он.

— Кто?

— Фисенко.