О, юность моя!

Сельвинский Илья

Часть I  

 

 

1

В каждом городе свои утренние шумы. В Евпатории с шести часов начинался прибой. Он заменял город­ские часы. Первая же волна поправляла стрелки ци­ферблата. Город окутывался шелковистым шелестом, если было лето, или зубовным скрежетом, если зима. Через сорок минут жителей будил ворчливый окрик па­роходика «Чехов», совершавшего рейсы Одесса — Керчь. Еще через час по 1-й Продольной, 2-й Продольной, 3-й Продольной и прочим лишенным фантазии Продоль­ным разносились бодрые голоса:

— Картошка! Картошка! Картошка!

— Точить ножи-ножницы!

— Молоко-о-о!...

Иногда по-татарски:

— Сучи-и-и!...

Иногда по-турецки. Почти песенка, воспевающая овощи:

— А джан чек бакла ким ер! Патлажан улаары... Бам йола... бам йо!

Два рослых гимназиста шли у самой пены прибоя.

По утрам гнилостные водоросли ранне-осеннего моря пахли винными яблоками, и этот чуть опьяняющий запах возбуждал ощущение беспричинного счастья. Но гимна­зисты были настроены очень серьезно.

— Как ты думаешь? — спросил товарища Сима Гринбах.— Эта песенка действительно принадлежит продавцу овощей?

— А кому же еще? — удивился Володя Шокарев.

— Кто их знает. Может быть, ее поет подполковник турецкой разведки? Время такое.

Юноши рассмеялись.

Из окон гимназии уже гремели рявкающие громы ге­ликона, мягкие рулады трубы № 2, птичьи переливы флейты.

Гринбах шел, энергично раскачиваясь как на па­лубе. Брюки «колокол» и матросская тельняшка под рас­стегнутой гимназической тужуркой выдавали его тайные мечты. Шокарев же вяло плелся, согнув руку в локте и безвольно распустив все пять пальцев.

У Евпатории два лица: весенне-летнее и осенне-зим­нее. Летом курорт наводняли приезжие из Петербурга, Москвы, Киева, даже из Севастополя и Ялты, потому что нигде в Крыму нет такого свободного выхода к морю и такого золотого пляжа. Курортники сорили деньгами, жадно набрасывались на все, что продавалось, взвинчи­вая цены и загоняя испуганных туземцев в зимние норы. Приезжие большей частью элегантные мужчины и на­рядные женщины — самим стилем своим необычайно подходили ко всему облику крымского лета хотя бы уж тем, что освобожденные от своих контор, банков, универ­ситетов и отданные всем стихиям, они становились чув­ственными, как сам пейзаж. А город был чувственным: много солнца, много моря, много дюн. Чувственными были дельфины, фыркающие от наслаждения, рыбы, вы­скакивающие из воды; чувственным был азиатский ба­зар: его дыни с таким нежным ароматом, что спорить с ним могли только лилии; его груши дюшес, истекающие медовым соком; его помидоры, иногда холодные, малень­кие и острые, как детские язычки, иногда горячие, пыш­ные, раздобревшие, в красных и оранжевых сарафанах. Чувственным был пляж, на котором томились женщины. Их возлюбленным было семитское божество: Шамаш.

Но зимой это был город гимназистов и рыбаков.

Гринбах и Шокарев вошли в темный длинный кори­дор. По дороге Гринбах застегнулся, конечно, до самого горла.

В рекреационном зале висел на стене огромный пор­трет Николая II, одетого в мундир кавалергарда, белый с золотом. Бывший император к этому времени нахо­дился уже под арестом, вместо него полагалось бы ви­сеть Сейдамету с его неизменной феской. Хотя даже в Турции феска означала эмблему реакционного режима и подвергалась гонению, этот алый с черной кистью го­ловной убор намекал на турецкую ориентацию и был весьма угоден султану. Его высокопревосходительство Джефер Сейдамет занимал пост председателя директо­рии Крыма, объявившего в 1917 году независимость. Господина председателя поддерживала татарская пар­тия «милли фирка», ему подчинялся крымский парла­мент — «курултай», поэтому Джефер обладал неоспори­мым правом замены своей персоной бывшего российско­го монарха на крюке гимназического зала, тем более что Крым считался уже «заграницей». Но висел почему-то по-прежнему Николай. Висел на всякий случай. А в конце концов не все ли равно, кто в раме? Главная беда — нет веры ни в царя, ни в Керенского, ни в Сейдамета! Остальное мелочи.

В зале, несмотря на воскресенье и ранний час, упраж­нялся небольшой гимназический оркестр: готовился бал в женской гимназии. Пока звучали польки, венгерки, даже вальсы, все шло благополучно. Но вот потребо­вался солист: в программе стояла песня Леля из «Сне­гурочки». Несколько храбрецов, в том числе Володя Шокарев, пытались было взять мелодию с маху, но хотя Володя был сыном миллионера, играл он с фальши­винкой.

Сима Гринбах, пришедший сюда только для того, что­бы послушать репетицию, сказал:

— Мальчики! Эту песню может сыграть только Леська Бредихин.

— Ты уверен?

— Абсолютно.

— А корнет я ему дам свой собственный, — обрадо­вался Шокарев. — У моего совершенно серебряный звук.

— А почему Бредихина сегодня нет на репетиции? — раздражено спросил инспектор.

— Он не хочет сидеть на балу с музыкантами. Пред­почитает сам танцевать.

— Но хотя бы для концерта может он исполнить песню Леля? — уже гневно воскликнул инспектор.

— Уговорим!

— Я вас очень прошу. Иначе он получит четверку по поведению.

— Уговорим. Правда, Сима?

— Авелла!

— И чтоб я этого «авелла» больше не слышал! — за­гремел инспектор. — Что за жаргон?

Шокарев и Гринбах вышли на улицу и снова побрели вдоль моря. Их обдавало водяной пылью и мокрым пе­ском.

Море — самое основное, ежеминутное, непреходящее событие города. Если говорить о градостроительстве, то море — главная площадь Евпатории, как Плас де ля Конкорд в Париже или Трафальгарская в Лондоне. Огромная, как бы асфальтированная голубо-сизо-синим блеском, начиналась она небольшим сравнительно собо­ром, но завершалась на горизонте колоссальным зда­нием Чатыр-Дага, который вписывался в Евпаторию, как небоскреб «Эмпайр» в Нью-Йорк.

Море кормило всех: и хозяев маленьких шхун, и по­луголых боцманов, пропившихся до креста, и «разовых» матросов, нанимавшихся на один рейс, — классических одесских босяков. Кормило море и владельцев отелей, гостиниц, меблирашек, водолечебниц, санаториев с их собственными пляжами и целой армией врачей, сестер, санитаров, швейцаров, комиссионеров. Хуже всех море кормило рыбаков.

И все же хорошо едят на крымском побережье! Сего­дня, например, у Бредихиных на обед будет суп из кра­бов с кореньями, а на второе — плов из мидий с лавро­вым листом и перцем. Изысканность этого меню объяс­нялась тем, что мясо на базаре стоило два рубля нико­лаевскими деньгами, а крабы и мидии Леська добывал сам.

Сегодня, как и в любое воскресенье, когда не надо было идти в гимназию, Леська выбежал из хаты ни свет ни заря. Дедушка в сарае вывешивал для вяления ке­фаль, а бабушка стирала белье в огромной лохани, и руки ее тонули в разноцветных пузырях.

Леська босиком побежал к сараю: там у стены врыт столб, на котором висел мешок тяжелого мор­ского песка. Елисей остановился перед ним в боксер­ской стойке и пять минут осыпал его тяжелыми уда­рами.

Потом Леська побежал к пляжу. Пузатая плоскодонка ждала его на берегу напряженно, как собака. Юноша бросил в нее весла и взглянул на далекий Чатыр-Даг. Мир был объят синевой: вода, горы, небо.

Леська закатал штаны до колен и сдвинул плечом шаланду в море. Неуклюжая, некрашеная, грубо смолен­ная шаланда, почуя волну, сразу же стала плавной и пол­ной своеобразной прелести. Леська захлюпал по весен­ней воде, прянул животом на борт, перекинулся на банку и взялся за весла. Греб он быстро. Шаланда летела, как шлюпка военного корабля. Во всяком случае, так Леське казалось.

Что у него сейчас на душе? Такое замечательное? Вдохновенное такое? Гульнара! Он не смел себе в этом признаться: ведь она всего-навсего в четвертом классе, а он — в седьмом. Есть между ними и другая пропасть, но о ней Леська почему-то не думал. А думать надо было. Гульнара — дочь уездного предводителя дворянства Сеид-бея Булатова, а Леська — сирота, внук простого рыбака.

Хата деда находилась на территории дачевладения Сеид-бея и казалась черной заплатой на великолепной кремовой вилле. Эта хата словно песчинка торчала в глазу предводителя. Каких только денег он не предлагал старику, каких только благ не сулил! Петропалыч — так называли деда все на берегу — был неумолим. Тут жили его отец и дед, и он будет жить тут. Что поделаешь с этим упрямым водяным!

Еще совсем недавно здесь, на диком пляже, стоял ры­бачий поселок. Но когда начали строить железную доро­гу Евпатория — Сарабуз, Сеид-бей мгновенно сообразил, что цены на землю сразу же поднимутся, скупил весь поселок и, построив на его месте свою виллу кремового цвета, окружил дачу целым караван-сараем жилых ка­бинок: дверь — окно, дверь — окно — каждая по пятиде­сяти рублей в месяц. Двадцать кабинок — пять тысяч за сезон.

Все шло бы замечательно. Но тут он споткнулся о Петропалыча. Сеид-бей пригласил исправника, вызвал пристава, даже кликнул городового. Те орали, грози­лись, но у рыбака было железное право собствен­ности на свой кусочек земли, и как ни бесился Сеид-бей, какие ни сулил Петропалычу кары, он ничего не мог поделать. Хата по-прежнему чернела рядом с кремовой виллой. В хате жил Леська, в вилле — Гульнара.

Была ли Гульнара первой любовью Леськи?

Нет, осталось у юноши одно яркое воспоминание... Самое яркое за всю жизнь! Однажды на базарной пло­щади рядом с каруселью появился балаган с плакатом: «Спешите видеть! Сирена!» У входа стояла огромная вы­веска, на которой маляр аляповато, но впечатляюще на­рисовал синее море, красный пароход на горизонте, а на переднем плане — русалку, которую этот пароход пой­мал гарпуном с длинным тросом. Народ ломился в ба­лаган, чтобы увидеть живую русалку. Вломился и Андрон со своим племянником Леськой, которому совсем недавно исполнилось восемь лет.

Войдя внутрь, они увидели маленькую, задернутую занавесом эстраду. Когда народу набралось столько, что все стояли друг к другу вплотную, вышел какой-то дядь­ка на деревянной ноге и объявил:

— Господа! Сейчас вы увидите морское чудо: живую русалку, пойманную мною лично в Черном море, не­далеко от мыса Фиолент. Я — капитан малого плавания. Прошу в этом убедиться.

Он вынул какой-то документ и стал показывать близ­стоящим. Действительно: в документе ясно было ска­зано, что он капитан малого плавания, и вклеенная фо­тография не оставляла в этом никакого сомнения. Дока­зав таким образом реальность существования сирены, капитан приказал:

— Занавес!

Занавес побежал в обе стороны, и перед публикой возникло необычайное зрелище: на ковре возлежала живая русалка — обнаженные плечи прикрыты солнечными волосами, а от пояса шел великолепный рыбий хвост сочно-зеленого цвета.

— Как тебя звать? — спросил дядька на деревянной ноге.

— Ундина, — ответила русалка мелодичным голосом, нежнее которого Леська никогда не слышал.

— Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Где ты родилась?

— В Севастополе.

Народ не верил и верил, зачарованный и притихший.

— Это правда? — шепотом спросил Леська Андрона.

— А кто их знает!

— Почему неправда? — резко вмешался грек Анесты, известный в городе владелец невода и атаман рыбацкой артели. — У нас в «Одиссее» об этих сиренах очень точно говорится.

— А петь она умеет? — обратился к дядьке с ногой рыбак Панаиот. — Раз она сирена, должна петь.

— Она еще молоденькая. Не научилась.

Леська глядел на русалку во все глаза: Анесты гово­рит, что это правда, а он знает, что говорит.

А русалка рассматривала толпу голубыми, широко расставленными глазами, веки которых у висков каза­лись вздернутыми. Такими же вздернутыми были и ко­роткий нос, и рот, и подбородок с ямкой.

С тех пор эти черточки стали для Леськи образцом женской красоты.

Спустя несколько лет Елисей увидел в репродукции статую Венеры Милосской, но она не была курносой и не произвела на мальчика никакого впечатления.

— А рыбой ваша сирена пахнет? — спросил чей-то го­лос.

— Понюхай — узнаешь, — равнодушно ответил дядька.

Все засмеялись. Засмеялась и русалка.

На этом сеанс окончился.

У выхода продавали оклеенные ракушками малень­кие шкатулки с цветной картинкой, изображавшей ру­салку Ундину. Андрон купил одну и отдал Леське.

— Подари бабушке. Она будет в ней держать иголки и нитки.

Зрители вышли на улицу и вскоре забыли о сирене. Но Леська запомнил ее на всю жизнь... Какой счастли­вый этот дядька с костылем! Он может взять русалку на колени, играть с ней во что-нибудь, разговаривать, целовать ее.

С тех пор Леська, выходя в море, всегда мечтал пой­мать русалку. Даже совсем взрослым юношей, уже твер­до зная, что русалок не бывает, он все еще вглядывался в морскую дымку, и если на волнах качался буй, прежде, всего думал: «А вдруг это голова русалки?»

Но сирена сиреной, а в Леськиной кумирне, где ца­рила Гульнара, ей места не было. Гульнара для Леськи — та Единственная, о которой мечтают все юноши, но встретить которую посчастливилось только Леське. Ко­нечно, ее выдадут замуж за какого-нибудь богатейшего мурзака, но для ее супруга она не будет Единственной: для этого нужно быть Леськой.

 

2

Гульнара...

Супруга Булатова Айшэ-ханым, моложавая, но уже потерявшая женственность и потому с утра затянутая и напудренная, сидит за столом вместе со своей старшей дочерью Розой, полное арабское имя которой Розия. Пе­ред ними на столе расстилается богатый натюрморт та­тарской кухни: брынза, белая, как морская пена; слои­стый пресный желтый сыр-качкавал; кефалевая икра, длинная и плотная, и баранья колбаса — суджук, спрес­сованная до прочности мореного дуба. Но главное — ды­мящаяся ягнячья головка, не слишком круто сваренная, сбрызнутая лимоном и осыпанная зеленым луком.

Мать и дочь завтракали медленно и лениво, потому что вчера плотно поужинали. Никакой беседы между ними не велось, ибо они друг с другом были во всем со­гласны.

Но вот вбежала Гульнара:

— Мама! Князь Андрей убит!

— Не может быть? — всплеснула руками Айшэ-ханум: — Где?

— Под Аустерлицем.

Гульнара снова исчезла. Она впервые читала «Войну и мир» и аккуратно сообщала матери обо всех больших и малых событиях толстовской эпопеи.

— Почему ты не заставишь ее завтракать? Головка остынет, — сказала Розия.

— Ты права, дорогая. Позови ее.

Розия быстро встала и вышла из комнаты. Розие сем­надцать лет. У нее девичий торс и женские бедра. И хотя такое сложение нельзя признать классическим, но эта пикантная особенность всем необычайно нравилась. Во всяком случае, Розия слыла красавицей.

Вот она приводит Гульнару.

Гульнаре четырнадцать лет. Она еще совсем ребенок. Но при взгляде на нее уже ясно, в какую страшную силу выльется ее детская миловидность. В Крыму два типа та­тар: одни — степняки, скуластые и узкоглазые, прямые потомки Золотой Орды. Но приморские, расселенные ме­жду Судаком и Евпаторией, — явные правнуки генуэзцев и венецианцев, в разное время владевших побережьем. Булатовы происходили от них. Гульнара на первый взгляд типичная итальянка. Но все же что-то азиатское, степное, дикое неуловимо играло в ее лице. Синие рес­ницы, синяя челка, синие косы, жаркие глаза с хищными кровяными затеками — и в то же время короткий, как бы подточенный снизу носик, сладостная улыбка, которая вот-вот позовет на край света...

— Мамуха, я ошиблась! Князь Андрей не убит, а только ранен. Я перелистала много страниц и снова на­шла его. Он разговаривает с Наташей Ростовой. Значит, не убит.

— Ну слава богу! — говорит Айшэ-ханым.

Гульнара быстро оглядела стол.

— А где же креветки?

— Какие креветки?

— Ну, те, которые мне приносит Леська.

Оказывается, тайна Леськиных выходов в море объ­яснялась вовсе не стремлением привезти бабушке кра­бов и мидий для обеда. Леська вставал ни свет ни заря, вытаскивал сачком черно-зеленую морскую камку, в ко­торой запутывались эти рачки, варил их в соленой воде и стремглав мчался к девочке с горячим газетным «фун­тиком», издающим чудесный запах: надо было угадать время и попасть к самому завтраку. Но сегодня Леська почему-то запаздывал.

— Кстати, об этих Бредихиных, — начала Айшэ-ханым. — Не знаю, просто не знаю, что с ними делать!

Она приложила пальцы к вискам, точно одно упоми­нание о них вызывало головную боль.

— А зачем надо с ними что-нибудь делать? — неосто­рожно отозвалась Гульнара.

— Надо! — резко заявила Розия. — Ты ничего не по­нимаешь! Из-за этой хаты богатые люди не хотят жить на нашей даче, и мы должны брать за кабинки меньше, чем могли бы.

— На такие кабинки богачи не польстятся: они жи­вут в «Дюльбере».

— Глупая! Что ты понимаешь? «Дюльбер» — гости­ница. Какая там зелень?

— Люди едут в Евпаторию не ради зелени, а ради пляжа. А кто хочет зелени, пускай едет в Мисхор! за­пальчиво возразила Гульнара.

— Девочки, не шумите... — с болезненной ноткой сказала мать. — Бог с ними, с богачами. Я просто не могу видеть, просто в и д е т ь не могу эту халупу рядом с нашей прекрасной виллой. Ну, за что это нам? Все смеются. Неужели в Крыму не найдется власти на этого ужасного старика?

— Но почему ужасного?

— Потому что ужасного! — с апломбом ответила Розия.

— И ничего не ужасного. Он очень милый ста­рик.

— Что значит «милый старик»?

— Да, да, милый. Он хороший, он честный.

— Подумаешь, честный! Все честные!

Но Гульнара уже выскочила из-за стола и понеслась к злополучной хибарке.

— Авелла! — послышался чей-то призыв.

Гульнара остановилась: у ворот стояли Володя Шо­карев и Сима Гринбах.

— Леська дома?

— Не знаю. Кажется, нет.

Юноши подошли ближе.

— Вот какое дело, — сказал Гринбах. — Леська вче­ра в классе не был, а есть новость.

— Какая?

— Бал в женской гимназии.

— Ну? А младших пустят?

— Не думаю, — улыбнулся Гринбах. — Только с ше­стого класса. Как всегда. Позвольте вам представить моего друга: Володя — Красное Солнышко, он же Шо­карев, сын богатых, но честных родителей.

— Очень приятно.

— А теперь он познакомит меня с вами.

Этот пошлый прием уличных донжуанов показался Гульнаре необычайно остроумным. Она засмеялась и уже весело поглядела на Гринбаха.

У Шокарева в руках отливал багряным глянцем фут­ляр зернистой кожи.

— Что это у вас? — спросила Гульнара.

— Корнет-а-пистон. Труба такая. Перед балом дадут концерт, так вот Леське поручили сыграть песню Леля.

— Кого-кого?

— Леля.

— Это из «Снегурочки» Римского-Корсакова, — ска­зал Гринбах. — Знаете? «Туча со громом сговаривалась». Я ему и ноты принес.

— Ну, давайте сюда. Передам.

Гульнара поднесла к губам корнет и, раздув щеки, сильно дунула в мундштук. Труба хрюкнула поросенком. Все засмеялись.

— Это мой инструмент. Собственный, — сообщил Шокарев.

— Собственный? Значит, вы играете? Почему ж то­гда Леська, а не вы приглашены на концерт?

Шокарев смутился еще больше:

— Потому что Леська играет хорошо, а я плохо.

— А с какой стати Шокареву играть хорошо? — засмеялся Гринбах.— У его отца пятнадцать мил­лионов.

— Ну и что же из этого?

— А то, что он все делает плохо, потому что ему не к чему псе делать хорошо, как нам, грешным.

— Самсон, перестань... — досадливо проворчал Шо­карев. — Ты ведь знаешь, что это не так.

— Так, так! — чуть ли не закричал Гринбах. — Он очень способный парень, но ему не надо думать о том, кем он будет. Он все уже сделал, родившись сыном Шо­карева, а не, допустим, Гринбаха или Бредихина.

— А я ведь догадалась родиться дочерью Булатова, и все-таки мне этого мало: я хочу быть знаменитой пе­вицей.

— Браво! — зааплодировал Гринбах. — Вот, Володька, бери пример.

В лазоревом тумане возник силуэт человека, гребу­щего стоя.

— Елисей приехал!

Гульнара бросилась навстречу:

— Рачков привез?

— Не успел. За эту неделю наросло столько мидий, что никак не мог бросить: рву, рву, а их все больше и больше. Как нарочно.

Гульнара надула губы и пошла в дом.

— Погоди, Гульнара! Я сейчас все сделаю! Рачки-то ведь здесь, под рукой. Ну, чего ты, Гульнара?

Леська спрыгнул на песок и бросился за девочкой.

— Гульнара! — взывал Леська, даже не заметив Гринбаха и Шокарева.

Друзья переглянулись.

— Мир праху, старина, — сказал Гринбах. — Пойдем, Вольдемар?

— Пойдем.

— Симбурдалический тип! — заключил Гринбах.

Леська кивнул друзьям, так и не обнаружив их при­сутствия.

* * *

Корнет-а-пистон обладал великолепным звучанием и слушался малейшего дуновения. Казалось, подставь его под порыв ветра, и он отзовется мелодией.

Елисей попробовал гамму, потом укрепил ноты на стенном зеркальце, как на пюпитре, и собирался сы­грать первую фразу.

Но тут он вспомнил, что к этому мундштуку прикос­нулись губы Гульнары. Он видел это с шаланды.

Едва дыша, он поднес медь к губам. Потом не выдер­жал, издал глубокий вздох — и корнет просто взревел от­ боли. Тут только Леська понял, как тяжело он влюблен в Гульнару. Смешно сказать, но объяснила ему это мед­ная труба. Однако Елисей тут же взял себя в руки и протрубил первые фразы:

Туча со громом сговаривалась: — Ты греми, гром, а я дождь разолью. Вспрыснем землю весенним дождем. То-то цветики обрадуются. Девки в лес пойдут за ягодами...

Гульнара... Нет, о ней нельзя думать: ей ведь всего че­тырнадцать лет. Впрочем, на Кавказе девочкам разре­шается выходить замуж даже в тринадцать. А мы Крым. Соседи. К тому же она татарка. Родственница черкесам, чеченцам, осетинам. Нет-нет, думать о ней нельзя. Все-таки мы Россия.

Туча со громом сговаривалась...

Но вот в нотах появилась музыкальная фиоритура, похожая на шестистопный усеченный хорей в поэзии. Ко­гда Римский-Корсаков дал свою рукопись музыкантам, они не сумели сыграть эту фиоритуру.

Композитор в ярости спел ее так:

Римский-Корсаков совсем с ума сошел!

Вспомнив об этом анекдоте, который когда-то рас­сказал в гимназии учитель музыки, Леська поразился тому, как трудно входит в жизнь малейшее новшество в искусстве. Ну, что тут сложного? Теперь даже он, Леська, совсем, конечно, не музыкант, играет эту диковинную строчку совершенно свободно. В доказательство Елисей легко исполнил «Римского-Корсакова», который «с ума сошел».

Все шло хорошо. Еще полчаса-час — и он выучит Леля наизусть. Но тут вбежала Шурка, «чистая горнич­ная» Булатовых.

— Леська! Барышня Роза Александровна велели, чтоб ты это самое... Перестал дуть в трубу.

— Перестал дуть? — вступилась бабушка. — А что же ему — смычком по трубе пиликать?

— Передай своей барышне... — грозно заворчал дед.

— А если у них от этого голова болит?

— Брысь! — заревел дед.

— Та чи вы? — удивилась Шурка и унеслась «докладать» барышне.

— Играй, Леська! Слышишь? Чтоб ты мне играл, су­кин сын! — заорал дед на Леську с таким видом, точно это Леська прислал Шурку с приказом не дуть в тру­бу.— Ишь ты! Моду себе какую взяли! «Барышня велели»... Кому велишь?

Дед еще долго распространялся на эту тему. Но Ели­сей, уложив корнет в футляр и взяв под мышку ноты, вышел на воздух.

— Ты куда?

— На дикий пляж. Оттуда не так слышно.

Дед поглядел ему вслед и вздохнул.

— Пеламида! Смирный он у нас. Ничего из него не выйдет.

— А что из тебя вышло, разбойник? — засмеялась ба­бушка.

Издалека нежным золотом звучали фразы:

Туча со громом сговаривалась: — Ты греми... дождь разолью. ...обрадуются. Девки... за ягодами.

Дикий пляж, этот клочок пустыни, населенный кара­куртами, черными тарантулами и рыжими мохнатыми фалангами, напоминал своими дюнами стадо сидящих верблюдов с гривкой на сытых горбах. Гривка была ко­лючей травой, редкой, но довольно высокой. Пляж вплотную примыкал к курорту, но назывался «диким» потому, что за ним не ухаживали. Тут всегда было без­людно, и Леська мог дуть в свой корнет изо всех сил.

И вдруг среди жесткой зеленовато-серой травы воз­никла иссиня-радужная челка.

Гульнара была в красном сарафане с крупным белым горохом. Под коленями сарафан был перехвачен резин­кой, чтобы ветер не раздувал подола. В этом платье Гуль­нара смахивала на огромный гриб. К сожалению, мухо­мор. Но в Евпатории грибы не водились. Леська в них не разбирался, поэтому Гульнара ему казалась андер­сеновской принцессой на горошине, точнее на гороши­нах.

— Зачем ты пришел сюда? — крикнула она.

— Да ведь вот... Ваша Роза велела...

— Какое тебе дело, что Роза? Мне надо было ска­зать! — Девочка на попке съехала с дюны вниз. Плоские сандалии с пережабинами тут же наполнились крошеч­ными ракушками, как водой. Гульнара подбежала к Леське, оперлась одной рукой на его плечо, а другой стала расстегивать язычки «босоножек» и вытряхивать песок.

— Тебе еще долго репетировать?

— А что?

— Ничего.

— Ты ко мне или так?

— Не знаю. Пойдем домой купаться.

— Зачем же домой? Давай здесь.

— Здесь мне стыдно.

— Почему? Разве ты голая?

— Нет, в купальнике.

— А тогда зачем не купаться здесь?

— Стыдно потому что.

— А дома?

— Там другое дело.

— Какое же именно?

— Не знаю. Другое.

Купальня принадлежала Булатовым и стояла как раз против виллы. Когда пришли домой, Леська развалился на песке, но раздеться не посмел, а Гульнара, гремя по дощечкам мостика, помчалась в кабину, одетую в па­руса.

Через минуту она появилась у барьера в золотистом купальнике. Теперь девочка стала похожа на золотую рыбку. Не оглядываясь на Леську, она спустилась по ступенькам к воде и попробовала ножкой море. Талия у нее была такой тонкой, что просто не верилось, будто бывает такое, но переходила она в широкие плечи, отки­нутые назад, как крылья.

И вдруг бухнула в воду. Покуда круто клокотала пена, пока круги за кругами оплывали все мягче и про­сторнее, где-то совсем в стороне золотая стрела скольз­нула у самого дна от белого к голубому. Вот она повер­нула к берегу и раздвоилась: теперь уже плыли две Гульнары, тесно прижавшись друг к другу. И вдруг попали в струю подводного течения, и золотистые тела их как бы разъялись на бронзовые пятна, которые жили сами по себе, но держались все вместе. Сейчас Гульнара каза­лась уже стаей японских рыб.

Наконец черная головка вынырнула, встряхнула во­лосами, и девочка саженками, по-мальчишески поплыла к берегу.

— Ух, какая холодная! Зуб на зуб...

Вместе с прибрежной волной она выплеснулась на лиловый песок и с разбегу кинулась в дюну греться. Об­няв песок и подгребая его под грудь широкими охапками, Гульнара запорошила глаз.

— Не надо тереть! Что ты делаешь? Раскрой паль­цами веко, гляди вниз и сплевывай. Это помогает!

Гульнара послушно раскрыла, глядела, сплевывала. Никакого облегчения.

— Постой! Я попробую вынуть языком.

Гульнара встала, Леська подошел к ней почти вплот­ную, вывернул верхнее веко, заметил песчинку и благо­получно ее слизнул.

В эту минуту на крыльце появилась Шурка. Она охнула, чирикнула: «Ты чи вы», исчезла — и тут же из розоватой мглы комнаты выбежал сам Сеид-бей.

— Гюльнар! — закричал старик по-татарски страшным голосом.

 

3

Бал начинался уже с подъезда. К приземистым колоннам женской гимназии подкатывали ландо, фаэтоны и пролетки. Из них выходили мамы с дочками или старшие сестры с младшими и, сойдя на тротуар, стремительно мчались в гардеробную, хотя до начала было еще довольно много времени.

Ночь выдалась прохладная, и девушки оделись очень своеобразно: на плечи накинуто демисезонное манто, а то и легкая песцовая шубка, но на голову брошен невесомый тюлевый шарф, чтобы не испортить художественный шедевр куафера. В этом сочетании меха с тюлем, в смешении аромата «шанели» с «д'ором» или «сикламен ройялем», в этом мимолетном сверкании глаз и улыбок было что-то такое женственное, такое прелестное, без чего бал утратил бы свое обаяние. Концерты, танцы, ресторан — все это не шло ни в какое сравнение с прелюдом, как никакая реальность не идет в сравнение с мечтой.

Шокарев стоял, конечно, рядом с Гринбахом, и оба взволнованно глядели на прибывающих гимназисток. Лиза Авах, Тамара Извекова, Муся Волкова, Женя Соколова, сестры Тернавцевы, Нина Ботезат, — одна за другой, одна лучше другой, кивнув юношам в ответ на их поклоны, вдохновенно проносились в зал, точно за счастьем. А там уже гремел духовой оркестр, дамы обмахивались веерами, девушки, обмирая, чинно сидели рядом.

Но вот в вестибюле появился гимназист восьмого класса Артур Видакас, капитан спортивного кружка. Вошел он в голубой генеральской шинели на красной подкладке, и это никого не удивило: после революции можно было носить все, что угодно.

— Авелла!

— Здравствуй, Артур!

— Слыхали? В Севастополь выезжает правитель Крыма Джефер Сейдамет. В его честь все мужские гим­назии побережья будут гоняться на гичках.

— И мы будем?

— Говорят тебе: все мужские гимназии. Ну, Самсон, держись! Ты у нас рулевой, и, конечно, тебе придется тренировать мальчиков.

Гринбах самоуверенно усмехнулся: команда на гичке знаменитая, тревожиться не о чем.

— Обставим по первое число! — сказал он моло­децки.

Видакас не возражал. Действительно, соревноваться, в сущности, было не с кем: евпаторийцы — первокласс­ные моряки!

— А где Леська?

— За кулисами. Он ведь сегодня выступает на кон­церте.

Раздалось звяканье школьного колокольчика. Все хлынули в зал. Загремели стулья. Вскоре зазвонили вто­рично. В зале погасли люстры. Шарканье, кашель и ше­пот прекратились. Третий звонок!

на эстраду вышла учительница французского языка мадам Мартен и села за рояль. За ней вытолкнули блед­ного Леську. Как полагается, Леська поклонился дирек­тору. Вышло это у него несколько неловко.

— Равновесие потерял! — шепнула Муся Волкова со­седке. Та прыснула. На них зашикали.

За Леськой появилась одна из классных дам в пенсне со шнуром и громко зачитала по программке:

— Римский-Корсаков! Песня Леля из оперы «Сне­гурочка»! Исполняет на трубе ученик седьмого «а» клас­са Бредихин Елисей.

Леська с потерянным видом глядел в полутьму зри­тельного зала. В ушах у него все еще стоял крик Сеид-бея: «Гюльнар!» И вдруг на красной дорожке между рядами он увидел Розию. Неслышно и быстро шла она к самой рампе, затем резко свернула в сторону и уселась в кресло, предназначенное отцу ее, Сеид-бею.

В зале стояла гробовая тишина. Оказывается, мадам Мартен сыграла вступление, но Леська ничего не слы­шал. Мадам кашлянула, свирепо оглянулась на солиста и снова заиграла вступление, теперь уже просто бара­баня по клавишам. Леська вздрогнул и, не отрывая глаз от Розии, поднес к губам инструмент. Тогда Розия до­стала из сумочки полуочищенный лимон в папиросной бумаге и хищно вгрызлась в него острыми зубами. Брыз­ги разлетелись во все стороны. Лицо девушки искази­лось. Сок побежал у нее по подбородку, и она старатель­но отирала его бумажкой. И тут Леська почувствовал во рту такую оскомину, что не мог собрать губы в амбушюр. Боясь опять пропустить свою секунду и услышать новый кашель мадам Мартен, он, не помня себя, дунул в трубу и вызвал из нее такой неприличный звук, что зал пока­тился со смеху. Мадам Мартен возмутилась. Она была женой французского консула и шутить с собой не позво­ляла. Демонстративно захлопнув крышку рояля, она ве­личественно уплыла за кулисы. Леське ничего другого не оставалось, как поплестись за ней. Правда, он успел на прощание поклониться директору поясным русским поклоном.

— В чем дело? — кинулись к нему за кулисами.

— Что случилось?

— Ты ведь так здорово играл на репетиции.

Но разве им объяснишь?

Леська вышел в коридор. Он собирался уходить.

— Леська! — услышал он вдруг. — Скорей сюда!

Его звали в какую-то комнату, единственную, где свет не был выключен. Там вокруг стола сидели и стояли его товарищи и пробовали силу с Артуром. Один за другим садились они против капитана и, сцепивши с ним ладони, пытались положить руку на стол. Но это им не удава­лось.

— Ну-ка, Елисей! Теперь твоя очередь.

Леська всматривался в их лица и видел, что они ни­чего не знают о его провале. С облегченным вздохом ухватил он кисть Артура своей лапой рыбака и легко припечатал к столу.

— Э, нет! Это не считается! — возбужденно закричал Саша Листиков, которого прозвали Двадцать Тысяч. — Артур уже устал!

— Давай другую, — сказал Артур с таким покрови­тельственным видом, точно первую он уже положил.

Левую руку Елисей уложил так же легко, как и пра­вую.

— Третью давай! — засмеялся Гринбах.

— Нет, нет! Это же смешно! — заявил Саша. — Артур не левша, а Леська, может быть, левша. Условия нерав­ные.

Все с этим согласились. Артур считался первым сила­чом, и победить его было теоретически невозможно. Была тут и другая причина. Отец Артура, корабельный мастер, построил для спортивного кружка небольшую яхту «Ка­рамба». Считалось, будто строил ее кружок, а мастер только давал указания, но на самом деле строил мастер и оба его сына — Артур и Юка. Остальные в большей или меньшей степени мешали их работе. Кружок очень гор­дился яхтой, по принадлежала она, конечно, Видакасам, и если всякий и каждый будет класть руку Артура, он уйдет из кружка и заберет с собой яхту.

* * *

...«Немного отдохнем на этом месте», — говаривал Пушкин иногда в самый разгар работы над рукописью.

Когда я думаю об этой схватке Бредихина с Видакасом, мне вспоминается басня: однажды Лев заявил на собрании животных, что отныне самым сильным зверем будет считаться Заяц. Животные аплодировали, фотографировали, поздравляли, желали. В упоении славой Заяц побрел в лес и попался на глаза Медведю, который тут же прихлопнул косого, как комара. Откуда же он мог знать, что этого нельзя делать? Ведь он на собрании не был.

Этим Медведем оказался Бредихин. Он тоже строил «Карамбу», но не видел связи между яхтой и рукой Ар­тура.

* * *

Ах, Леся, Леся!.. Сколько раз в жизни и мне случа­лось в литературе класть и правые и левые руки, но всегда это не считалось, потому что я с бредихинской наив­ностью недооценивал связи между рукой соперника и рукой, строившей яхту.

* * *

Все, кроме Гринбаха, так единодушно вступились за Видакаса, что Леська на минуту и сам подумал: «А вдруг я и вправду левша! Саша зря не скажет».

Сашу Листикова прозвали «Двадцать Тысяч» за то, что он обещал себе жениться только на этой сумме.

Незаурядная практичность Листикова всегда произво­дила на Леську сильное впечатление.

Между тем разговор перешел уже на визит Сейдамета в Севастополь.

— Мальчики! — с упоением говорил Саша Листи­ков. — Моя тетя живет в Коктебеле, и я гощу у нее каж­дое лето. А вы знаете, из каких самоцветных камешков состоит коктебельский пляж? Так вот, за последние три года я собрал целую коллекцию сердоликов — розовых, красных, багровых, кровяных!

— Ну и что же?

— Хочу преподнести правителю Крыма.

Товарищи молчали — им было неловко за Сашу. Но тот ничего не чувствовал.

— А? Как вы думаете? Ведь спросит же Сейдамет: «А кто это преподнес мне такую прекрасную коллек­цию?» — «Гимназист седьмого класса Листиков!» — от­ветят ему. «Чего желает гимназист Листиков?» — «Путе­шествия по Кавказу!» — отвечу я ему.

О Леське забыли, и он снова вышел в коридор. Но тут его поджидала Розия. Она подлетела к Леське, прибли­зила к нему свое лицо, упоенное ненавистью, и зашеп­тала вдохновенно, как гадалка:

— Я хочу, чтоб ты понял наконец, кто ты и кто м ы! Из-за тебя папа отсылает Гульнарку в деревню.

— В какую деревню?

— Не твое дело! Оттуда он отвезет ее в Стамбул и выдаст замуж за турецкого принца. Папа — член партии «милли-фирки», понимаешь? Он — депутат курултая, по­нимаешь? Его посылают в Турцию с дипломатическими полномочиями присоединить Крым к Оттоманской импе­рии. Понимаешь? Тру-ту-ту-ту-ту. Понимаешь? Тру-ту-ту-ту-ту. Понимаешь? А кто такой ты?

Розия вернулась в зал. Концерт окончился, начались танцы. Леська подошел к открытой двери и, прислонясь к косяку, стал глядеть, сам не зная, почему не уходит.

«Что она тут наболтала? Крым к Турции? Ну, это еще бабушка надвое... а вот то, что Гульнару отсылают в де­ревню, — это вполне возможно. Надо будет спросить у Шуры, куда. Шурка все знает».

Оркестр играл мазурку. Танец трудный, и его в цен­тре зала танцевала только одна пара: бывший гимна­зист прапорщик Пищиков и первая красавица города

Лиза Авах. Леська глядел, обмирая от горя и завидуя прапорщику, который так замечательно стоял на одном колене, водя вокруг себя свою даму.

После мазурки играли вальс. Танцевали только гимназисты и гимназистки. Педагоги удалились, за исключе­нием классной дамы, наблюдавшей за порядком.

Потом заиграли венгерку, которую танцевали все. Все, кроме Бредихина. И вдруг почти над ухом тихонько запел чей-то баритон.

Я вам скажу, я вам скажу Один секрет, одни секрет: Кого люблю, Того здесь нет.

Леська обернулся: Гринбах!

— Почему не танцуешь?

— Так, — по-детски ответил Леська, только чтобы отвязаться.

Гринбах через весь зал разлетелся к Розии, скользя по паркету, как по льду. Леська угрюмо следил за ним и вдруг улыбнулся: Розия ему отказала. Нисколько не смутившись, Самсон вернулся к дверям и сказал Шокареву, который вместе со всей компанией стоял за Бре­дихиным:

— Не из любопытства, а из любознательности: Во­лодя, пригласи Розию.

— Зачем? Не хочу.

— Ну, сделай это для меня!

Для друга дорогого Шокарев мог сделать даже это. Лениво неся на весу руку с болтающейся кистью, он подошел к девушке и поклонился. Розия вспыхнула, вспыхнула ее мамаша Айшэ. Розия вскочила со стула, Айшэ приподнялась, хотя танцевать пригласили не ее. Шокарев обнял за талию партнершу. Когда эта пара проходила мимо Гринбаха, Самсон резко рассмеялся:

— Видали, что делают миллионы? Она их никогда не получит, но все-таки запах червонцев!

Шокарев проводил Розию до ее места и, бледный от негодования, направился к Гринбаху.

— Артур! — с шутовской величавостью произнес Гринбах. — Ты будешь моим секундантом.

Шокарев схватил его за рукав:

— Как ты смел оскорбить девушку?

— А как она смела оскорбить меня?

— Смела! Ты подъехал к ней на роликах. Дурака валял!

— Я тебя не валял.

Саша — Двадцать Тысяч возмутился:

— Что за грубый юмор? К тому же человек сделал тебе одолжение, а ты хамишь. Я бы на его месте дал тебе по морде.

— А ну дай! — зарычал Гринбах и подставил Саше квадратный подбородок.

Саша струсил.

— Он сказал: «на его месте»! — засмеялся Улисс Ка­наки. — А на своем он бы этого не сделал.

Смех разрядил атмосферу.

— Ну, хочешь, я пойду к ней попрошу прощения?

— Не надо. Ты оскорбил не столько ее, сколько меня.

— Володя! Честное слово...

Но тут раздался клич Пищикова, дирижировавшего танцами:

— Греческая пляска!

Девушки вернулись к своим местам, на паркете оста­лись одни мужчины. Положив правую руку на левое пле­чо соседа, они пошли по кругу, делая два шага вправо и один — влево.

— Плясать! — крикнул Канаки и, ухватив за руку Артура, потянул его за собой. Артур потянул Сашу. Саша — Петю Соколова, Соколов — Гринбаха, тот — Бре­дихина. Сначала Леська притопывал ногами только для того, чтобы не сбиться с ритма, но постепенно пляска захватила и его. В этом дружеском мужском жесте, объ­единившем всех танцующих, было что-то воинское, что-то от клятвы «все за одного, один за всех», что-то от извеч­ной круговой поруки против всех стихий природы и вар­варства. У Бредихина снова посветлело на душе.

Музыканты сложили свое медное и деревянное ору­жие. Публика ринулась к буфету. Пошли в буфет и при­ятели Бредихина. Как всегда в таких случаях, он поста­рался от них отделаться, потому что, как всегда, у него не было денег, а платить за себя он не позволял. «Мое серебро — это рыбешка, — думал он, надевая в гарде­робе шинель. — В конце концов, я ведь не нищий». Но настроение у него все же упало. Трудно в восемнадцать лет, водясь с миллионерами и просто с зажиточными ре­бятами, не иметь за душой ни зеленого гроша.

— Не огорчайтесь, Бредихин!

Преподаватель фехтования поручик Анджеевский взял его под локоть и, выходя с ним из вестибюля на улицу, говорил:

— Неудача на эстраде — отнюдь не жизненная не­удача. Хочу сообщить вам приятную весть: сегодня на педагогическом совете решено, что командовать гичкой на состязании в Севастополе будете вы.

— Как я?! А Гринбах?

— Но ведь он еврей...

 

4

Пять гимназистов сидели в турецкой бузне и пили мутный напиток из перебродившего пшена. Полутемная и до сырости прохладная каморка была увешана яркими плакатами, изображавшими эпизоды греко-турецкой войны.

Саша Листиков, лихо выпив стакан старой бузы, во­образил себя пьяным и по этой причине громко декла­мировал:

Скажи мне, кудесник, любимец богов, Что-нибудь соответствующее моменту.

— Обратите внимание! — обиженно прервал его Ка­наки. — На всех плакатах убиты одни греки.

— Мне рассказывали, — лениво начал Шокарев, — что в музее Стокгольма Полтавская битва представлена как победа Швеции...

— И вообще! — запальчиво вступил Леська, точно ведя с кем-то застарелый спор. — И вообще! Все правительства врут как могут. Вот, например, нам преподают, будто наши предки сами пошли к скандинавским пира­там просить, чтобы те ими правили: предки, видите ли, не могли между собой договориться.

— Но ведь об этом сказано в летописи.

— Никогда не поверю!

— Что значит — «не поверю»? Летопись говорит: «Страна наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Идите княжити...»

— Да-да. «...и володети нами». Знаю! Особенно нра­вится мне это «володети». Все народы жаждут воли, сво­боды, а наш хуже всех, что ли?

— Но ведь летопись!

— А кто ее писал? Дьячок какой-нибудь по указке князя. Исправляли историю как хотели. А мы зубрим!

— Что же было на самом деле?

— По-моему, на самом деле норманны покорили Русь, как покорили Англию. Победили и стали «воло­дети». Все ясно и просто. Но впоследствии князья наши посчитали сие обидным и пошли на то, чтобы объявить своих прадедов дураками, но не покоренными. Какая гор­дость: непокоренные дураки!

Все рассмеялись.

— Парень дело говорит! — прозвучал голос из-за со­седнего столика. Там сидели красивый, ладный матрос Виктор Груббе и нескладный, белобрысый Немич, уче­ник ремесленного училища.

— Я сказал, что парень говорит дело, — продолжал Виктор с митинговой хваткой, хотя не имел ни малейшего понятия о варягах. — Завралось правительство — спасу нет! А народу как? Я спрашиваю: как народу?

Гимназисты переглянулись. Видакас щелкнул паль­цем по воротнику: выпил, дескать.

— Не вмешивайтесь в наш разговор! — высокомерно отрезал Канаки. — С вами никто не общается.

— А мы и не встреваем. Подумаешь!

Груббе метнул в Канаки горячий взгляд и стал нали­вать из бутылки в стакан. Бузы в бутылке уже не было, шло оттуда только сердитое шипение.

— Виктор, ты прав! — громко сказал Бредихин. — Народу нужна правда. Только правда. Правда во всем. В истории, в политике, в искусстве.

— А тебе не стыдно, Елисей, сидеть в такой компа­нии? — спросил Виктор.

— Почему же стыдно? Это мои товарищи.

— Какие они тебе товарищи? Вот придут скоро на­стоящие товарищи, сразу увидишь, кто такие эти!

— Вы, наверное, большевик? — грозно спросил Са­ша — Двадцать Тысяч.

— Тебя не спросился.

Повернувшись всем телом к Немичу, Виктор снова заговорил с митинговой интонацией:

— На Севере происходит мировая история. Керен­ский трещит по всем швам. Корнилов наступает — вроде он за народ, а на деле хочет восстановить Николашку. Ленинцы призывают рабочий класс! А тут, в Евпатории, никто ни черта не чует. Курултай завели, крымское пра­вительство, и считают, понимаешь, что тут у нас пуп зем­ли. Но ничего, не дрейфь. Доберемся и до них.

Он резко встал, с шумом отодвинул стул и, бросив на прилавок керенку, пошел к двери. Бросок был таким шикарным, что керенка должна была бы зазвенеть, если б не была бумажкой. Сенька Немич подхватил свой кузнечный молот, с которым никогда не расставался, не­хотя побрел за Виктором. Он не допил своего стакана.

Шокарев. Послушайте, Виктор! (Так, кажется, вас зовут?)

Г р у б б е. Ну, слушаю.

Шокарев. Вы, я вижу, человек идейный. Разумеет­ся, большевик... А что, если дать вам миллион? Вы остались бы в лагере революции?

Груббе (усмехаясь). А вы дайте, тогда посмотрим.

Он вышел на улицу, за ним Сенька. Дверь была с окном, и Сенька, захлопнув ее, погрозил гимназистам споим кузнечным молотом:

— Пеламиды!

Юноши, подавленные этой сценой, от которой вдруг повеяло дыханием эпохальных событий, некоторое время сидели молча.

— Странный напиток — буза! — сказал Саша, чтобы что-нибудь сказать. — Первые два глотка пьешь как буд­то ничего, а вся вкуснота начинается с третьего.

— Так ты бы сразу с третьего и пил, — посоветовал Артур.

— Я хочу поговорить о Самсоне Гринбахе, — сказал Шокарев. — Конечно, Леська — прекрасный моряк и вполне справится. Но Леська — моряк по опыту, да и просто потому, что он сын рыбака и внук рыбака. А Симка — мореход по вдохновению! Леська мечтает быть юристом, а этот хочет стать капитаном дальнего плава­ния.

— В капитаны евреев не пустят.

— Ну что же, он крестится. Можешь быть спокоен. Он убежденный атеист, и ему все равно, что там в пас­порте написано.

— Почему нужно креститься? После революции все нации равны перед законом.

— А ты веришь в то, что так и останется? Вот уже Корнилов наступает на Петроград. Реставрация неми­нуема.

— Постойте, мальчики. Я ведь говорил о Гринбахе.

— Ну и мы о нем.

— Вернемся все-таки к теме. В конце концов дело не в том, кто из них лучше — Бредихин или Гринбах. По за­менить Самсона Леськой только потому, что Самсон — еврей, это такое безобразие!

— Верно, Володя, — сказал Бредихин. — И получает­ся, что Груббе прав: в Петрограде творится великое, а здесь, в Евпатории, все идет по старинке, точно мы живем за границей. Да вот хоть возьмите наш седьмой класс: портрет Николая до сих пор висит.

— Ну это уже история! — возразил Саша — Двадцать Тысяч.

— Неправда! — взволнованно вскричал Бредихин.— Сегодня, когда царизм только-только свергнут, это — по­литика, именно политика!

— Но что же нам делать с Гринбахом?

— Здесь нужен революционный акт, — сказал Бре­дихин.— Надо всем нам собраться и пойти к директору с протестом.

— На меня не рассчитывайте! — сказал Саша. — Я не пойду.

— Вот тебе раз! Почему?

— А как вы докажете, что Гринбаха отстранили именно потому, что он еврей?

— Мне сказал об этом поручик Анджеевский.

— А он откажется. Что тогда?

— Сашка прав.

— То-то и оно. Ваша революция превратится в са­мый простой гимназический бунт, и кое-кто может выле­теть с «волчьим билетом».

— Как?! В наши дни?

— А почему бы и нет?

Буза была выпита, деньги уплачены. Юноши вышли на улицу и двинулись по Приморскому бульвару. По до­роге встретился грек Хамбика со своими вареными кре­ветками. Как не купить?

— Авелла, Хамбика!

— Авелла.

Хамбика, несомненно, самый красивый юноша в Ев­патории. Но на нем были такие вопиющие лохмотья, что он казался скорее раздетым, чем одетым. Тряпье свисало с него, точно осенние серо-коричневые листья. Сквозь них светились плечо, грудь, кусок бедра, голые колени. Подуй крепкий ветер — листья умчатся, и останется бронзовая статуя, место которой на пьедестале. Однако об этом никто не догадывался.

Где-то у фотографического киоска стоял силомер. При нем не было хозяина, и гимназисты могли испробо­вать силу бесплатно. Первым нажал рычаг Артур. Стрел­ка показала 170. За ним нажал Канаки — 150, потом Шокарев — 140. Наконец, подошел Бредихин. Но пока он нажимал, Артур большими шагами ушел вперед, и только Саша, которому до всего было дело, остался на­блюдать за результатом. Увидев цифру, отмеченную стрелкой, он помчался за ушедшими с криком:

— Леська выжал 200.

— Да ну?

— Ей-богу! Сам видел! Но аппарат, конечно, испор­чен, иначе хозяин не оставил бы его на произвол судьбы.

Объяснение, как все у Саши, было логичным, и все успокоились: земной шар продолжал вращаться вокруг своей оси.

— Мальчики! Пошли на Катлык-базар!

— Зачем?

— Шашлыки есть.

Широкая площадь Катлык-базара была конским рын­ком. Это древнее торжище обслуживали лавчонки шор­ников, магазины скобяных товаров, амбары с овсом, а также караван-сараи, кофейни и чайханэ.

На излучине Катлык-базара, где-то недалеко от эле­ватора, под вывеской «И. С. Шокарев» ютилась палатка, перед которой на жаровне шипели тронутые золотом шашлыки.

Хозяин палатки, красивый старик с шоколадным ли­цом и голубой от белизны бородкой, скомандовал: «Буюрун»— и все принялись есть. Но тут хозяин узнал Шокарева. Достав железный шампур, нанизав на него по крайней мере три порции, затем насадив еще жареную почку и горячий помидор, он с восточной церемонностью преподнес все это сооружение смутившемуся Володе.

— Что вы? Зачем?

— Подарок.

— Не нужно! Право, не нужно!

— Кушай, не обижай старика, а то папе скажу.

Старик засмеялся сипло и с переливами, как часы перед боем, а Шокарев, покраснев, точно девушка, и оглядывая всех виноватыми глазами, взял шампур и на­чал давиться нежным барашком, не чувствуя ни вкуса, ни аромата. Плохо быть сыном миллионера!

— Смотри-ка! Они опять жрут!

По площади проходили Виктор Груббе, Сенька Немич и какой-то солидный мастеровой лет тридцати.

— Эй, лорды! Приятного лопанья! Дай бог пода­виться!

— Прекратите! — приказал мастеровой. — Что это за хулиганство?

— Но ведь они только что пили бузу, товарищ Ка­раев.

— А вам какое дело? Что, у вас других интересов нет, как только примечать, кто что ест?

Ребята замолчали. Все трое пересекли площадь ров­ным шагом, хоть не в строю, а в ногу. И странная вещь: их было всего три человека, но производили они впечат­ление отряда.

— Что им здесь нужно? — тревожно спросил Листи­ков, который замечал каждую мелочь.

— А что?

— Мастерового я знаю: это Караев. В прошлом году он красил нам террасу. Маляр как маляр. Но при чем тут этот матрос и Сенька? И почему они пошли в татарский район? Таинственные вещи происходят в нашей Евпа­тории...

— Коммунизм на нас идет! Вот что происходит, — сказал Артур.

— Мальчики, а что такое коммунизм? Я хочу знать чисто теоретически. Кто что-нибудь об этом читал? — спросил Шокарев.

Никто не читал.

Шашлычник принес кофе в маленьких красномедных кастрюльках с длинными ручками. Черная жидкость и бронзовая пенка на ней источали удивительно уютный аромат.

— Ну а теперь что мы будем делать? — спросил Юка после того, как кофе был выпит.

— Мальчики! Сегодня суббота. Пошли в баню?

— Дело! Пошли!

— Постойте. А где же белье? — спросил Шокарев.

— Как! И ты с нами? У тебя ведь дома ванна.

— Все равно. Я тоже пойду. Вот только свежее белье...

— Какое белье? — воскликнул Канаки. — Зачем белье? Кто носит белье в сентябре? Трусики — вот наше белье! Мы — евпаторийцы!

Пошли. Впереди Артур, за ним другие. Шествие за­мыкал Шокарев. Настроение чудесное: сегодня суббота, уроков готовить не нужно, впереди — баня, завтра мож­но поспать подольше, к тому же на Морской улице блес­нуло море в закате.

— Запева-ай! — скомандовал «капитан».

Листиков затянул, хор подтягивал:

При-ибежали в избу дети В штана-ах, Второпях зовут отца Без штанов: «Тя-атя, тятя, наши сети В штана-ах При-итащили мертвеца Без штанов».

Прохожие останавливались и глядели на юношей с умилением: многие узнавали Шокарева. Но некоторые проходили мимо, угрюмо ворча:

— А еще гимназисты! Чему их там в гимназии учат!

Было уже темно. Дорога пошла сквозь полуразру­шенные крепостные ворота по улице жестянщиков и свер­нула к захолустной гостинице «Одесса» с номерами по полтиннику и по рублю.

— А какая разница? — спрашивали приезжие.

— Пятьдесят копеек, — отвечал им швейцар.

Юноши шли, настроение чудесное, песня продолжа­лась.

— Господа! — воскликнул вечный заводила Саша.— Давайте вызовем Мусю.

— Давайте! — со смехом отозвались «господа» и тут же выстроились под балконом второго этажа опрятного каменного домика.

Саша взмахнул руками:

— Внимание! Раз, два, три!

И пятеро глоток, точно пять быков, вдруг замычали на весь переулок:

— Ммму-у-у-уся!

Тишина. Никакого отзвука.

— А может быть, Муськи дома нет?

— Дома. Вон в дверях свет.

— А ну-ка репетатум! Раз, два, три!

— Ммму-у-уся!

Дверь на балконе неслышно отворилась.

— Она, она! Мальчики, она!

И вдруг на гимназистов плюхнуло целое ведро холод­ной воды. Бредихин охнул, точно попал в прорубь: вся вода пришлась на него. А сверху уже несся могучий мор­ской загиб первого сорта, ничего общего не имеющий с голоском несчастной Муси.

— Печенки-селезенки, христа-бога-душу-веру-закон хулиганская ваша рожа директора-инспектора классную вашу даму!!!

Юноши с хохотом бежали по переулку дальше.

— Кого окатило?

— Леську, одного Леську!

— Вот кого водичка любит! Недаром рыбак.

— Нет, вправду, неужели его одного? Леська, верно?

— Ничего! — сказал Листиков. — В бане обсушат и даже выутюжат. Не бывать бы счастью, да спасибо Мусиному папе.

Мокрый Леська глядел на хохочущих большими грустными глазами.

— Ну, чего глазенапы вылупил? — спросил Саша. — Денег нет? Напиши мне домашнее сочинение — двадцать дам. Хоть сейчас дам. Идет?

— Бери сорок! Сашка богатый: он же Двадцать Ты­сяч.

— А какое тебе сочинение?

— Такое, какое у всех: «О любви к отечеству и на­родной гордости» по Карамзину.

— Нет. Такого не могу. Я уже два написал.

— Тогда «Поэт мыслит образами» по Белинскому.

— Это можно.

— А когда?

— Послезавтра.

— Finis! — заключил Саша.

* * *

Турецкая баня, мраморная, круглая, с иллюминатов рами в куполах, напоминала мечеть. Гимназисты очень ее любили. Накупив в кассе мыла и грецких губок, юно­ши прошли на ту половину, которая называлась «дворянской».

— Панаиот, буза есть? — спросил Шокарев.

— Есть, дворянины, есть!

— Пока одну!

— Один бутелка буза! — закричал Панаиот.

Пока Володя пил ледяную бузу из высокого гране­ного стакана, гимназисты разделись, сунули ноги в де­ревянные сандалии-«бабучи» и, нарочито громко звеня ими по мрамору, прошли в баню. Вскоре Шокарев услы­шал бодрый хор своих товарищей и даже различил за­певалу — Листикова.

Песенка посвящалась директору гимназии и пользо­валась в городе большой популярностью:

Хор Чтоб тебя так, так тебя чтоб, Чтоб тебя так, так тебя чтоб! Запевала Ах ты, Алешка, чтоб тебя так! Ты знаменитый крымский байбак. Ты лизоблюд и ты блюдолиз, Гнусный поклонничек Вер, Люд и Лиз. Хор Чтоб тебя так, так тебя чтоб, Чтоб тебя так, так тебя чтоб...

Шокарев вошел в баню. Свечи в округлых бокалах мерцали на стенах сквозь чудесный туман, как немысли­мые бра какого-нибудь арабского халифа. Панаиот сле­дил за ними внимательно, и как только одна из них гас­ла или начинала коптить, он тут же заменял ее новой.

Шокарев подошел к своим.

— Володька! Мы здесь!

На плечах Артура уже прыгал банщик — неимоверно тощий перс, похожий на скелет беркута. Брезгливый Видакас-младший не допускал к себе перса — это един­ственное, чего он в бане не терпел. Вообще же баня была для него лучшим развлечением. Вот он уселся на мра­морной лавке против Саши — Двадцать Тысяч, и они принялись аккуратно плескать друг в друга холодной водой, точно играли в теннис. И только один Леська с на­мыленной головой задумчиво сидел над своей шайкой. Он думал о Гринбахе, которого все жалели и о котором все забыли.

Вскоре банщик ушел, а разморенный Артур остался лежать на теплом мраморе. Его охватило лирическое настроение, и он стал читать Блока:

И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?), Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне. И медленно пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна.

Голос в банном пару звучал глухо, но стихи были прекрасны, и гимназисты зачарованно слушали, хоть и знали их наизусть:

И веют древними поверьями Ее упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука.

— Ах, если бы встретить такую женщину! — вздох­нул Канаки.

— Таких не встретишь, — прогудел ломающимся бас­ком Юка. — Такие только в стихах.

— А ты откуда знаешь? Кого ты в жизни видел?

— Не видел, а знаю.

— Ну и дурак.

— Есть такие женщины, — сказал Артур. — Не может быть, чтоб их не было. А если их нет, тогда и жить не стоит.

— Но как же все-таки быть с Гринбахом? — спросил Леська, ни к кому не обращаясь.

 

5

Ослепительно-белая с золотом яхта крымского правителя, стоя в Киленбухте, наблюдала за линией гичек, выстроившихся у противоположного берега. Матрос на мачте держит наготове флажки и ждет команды. Слева у трапа в кожаном кресле восседает председатель дирек­тории Крыма Джефер Сейдамет. Вокруг стоят члены правительства, адмиралы Черноморского флота, воин­ские начальники крымских городов и директора гимна­зий: евпаторийской, севастопольской, ялтинской, феодо­сийской, керченской.

Джефер Сейдамет обмахивался платком и нехорошо дышал: несмотря на октябрь, аллах послал зной.

На гичках с огромным нетерпением ожидали сигнала. Бредихин у руля евпаторийской лодки нервно оглядывал своих ребят. Загребными сидели Артур Видакас и Улисс Канаки. Обычно вместо Канаки сидел Бредихин.

Гринбаха не было: он сказался больным, да его, соб­ственно, и не приглашали. Отставили и Сашу Листикова, как хиляка. Но он не растерялся и, приехав в Севасто­поль на собственные деньги, явился к директору и вру­чил ему коллекцию сердоликов для Сейдамета. Директор гимназии на борту яхты энергично проталкивался к пра­вителю Крыма.

— Действительный статский советник, директор ев­паторийской гимназии Самко!

— Очень приятно.

— Ваше высокопревосходительство! Гимназист седь­мого «а» класса Листиков Александр просит передать вам в качестве дара эту коллекцию сердоликов, собран­ную им в течение последних лет.

— Вот прекрасный поступок ученика! — умиленно сказал Сейдамет.

— Бесспорно, ваше высокопревосходительство!

— Как его фамилия? Э... Цветков?

— Листиков, ваше высокопревосходительство.

— Листиков? Прекрасно.

Раздалась команда: «На воду!»

Матрос просигналил флажками, все повернулись к линии гичек, и Сейдамет забыл о Листикове с его коллек­цией. Но благодаря этой коллекции директор остался стоять подле Сейдамета. Так их и сфотографировали. Рядом.

Прогремела новая команда: «Полный вперед!» Ма­трос опять просигналил — и гички двинулись к яхте. Сна­чала они шли вровень, как бы соблюдая цепь. Но вот одна стала резко отставать. Самко в тревоге поднял би­нокль: «Слава богу, не моя»... Это на керченской лодке обломилось весло: слишком глубоко взяли. Через ми­нуту на другой лодке — ялтинской — гребца «засосало» веслом, и, пока он выкарабкивался, она потеряла в темпе. Остальные три неслись дальше нос к носу. Слы­шен был уже счет рулевых: «Раз! Раз! Раз!»

Вдруг одна гичка как бы прыгнула вперед.

— Навались! — раздался клич Бредихина.

Теперь впереди всех шла евпаторийская команда. Гребцы напрягались так, что чуть не валились плечами на колени сидящих сзади. Лодка быстро опережала остальные лодки.

— Ваше высокопревосходительство! — прерывисто сказал Самко, утирая платком слезы. Это... это наша... евпаторийская...

— Браво! — похвалил Сейдамет. — Вы образцовый директор. Этот ваш юноша Цветков, и теперь ваша лодка...

А лодка уже настолько приблизилась к яхте, что мож­но было прочитать надпись на ее носу: «Евпаторийская гимназия». Зеркальный блеск воды вдребезги разбивался о ее белый борт. Она летела совершенно ослепительная и как бы упоенная своей победой. Вот уже отчетливо об­рисовалось напряженное Леськино лицо.

— Раз! Раз! Раз! Еще навались! Еще навались! — кричал он истошным хрипом.

— Ваше превосходительство... Гимназист Бредихин, наше высоко... седьмой класс «а».

— Тоже седьмой? Образцово!

— Молодец рулевой! — привычным зыком, точно командуя, загремел один из адмиралов. — Обратите вни­мание на тактику: сначала он сдерживал своих гребцов, и они шли на одной линии с другими, а потом дал им полную слабину!

— Которая оказалась силой! — сострил Сейдамет.

Окружающие угодливо засмеялись.

— Совершенно справедливо! Именно!

— Удивительно метко сказано.

— Вы слышали? Сила оказалась это... как ее... слабостью!

— Блеск!

— И какая вера в своих ребят! — восхищался адми­рал. — Как ясно он представлял себе их превосходство. А ведь это был риск. Бо-ольшой риск! Отличный будет моряк.

— Отличный! — всхлипывал Самко, едва не рыдая. — Отличный. И учится хорошо: одна четверка по внима­нию, остальные все пятерки.

— А почему по вниманию плох? Рассеян?

— Очень рассеян, ваше высокопревосходительство. Все о чем-то своем думает.

— Надо бы натянуть! — произнес с укоризной адми­рал. — Ведь он сейчас проявил внимание очень высокого класса.

— Натянем! — восторженно засмеялся старик. — Это я вам обещаю.

Когда гичка находилась уже рядом с яхтой, Бредихин скомандовал: «Суши весла под рангоут!»

Весла вмиг поднялись, как винтовки «на караул», и птица-лебедь, приподняв крылья, легко и бесшумно по­неслась к трапу, над которым сидел правитель Крыма со всей своей свитой.

Здесь был финиш. Лодке оставался один миг до пол­ной победы... И вдруг Леська рванул руль от себя, обо­гнул яхту и стремительно подошел к ней со стороны, об­ращенной к берегу. Лодка словно ушла от соревнования.

Корабль ахнул! Директор гимназии, действительный статский советник, бросился к противоположному борту:

— Зарезал! Без ножа зарезал! Болван! Тупица! Это ты нарочно!

Между тем к правителю Крыма подходила гичка с надписью «Севастопольская гимназия».

Назад плыли уже под командой Видакаса. Леську же по распоряжению директора не только сняли с кор­мы, но отсадили на самую дальнюю банку. Никто не произнес ни слова.

На середине пути Артур скомандовал:

— Суши весла!

Гребцы приподняли лопасти над водой, и гичка шла по инерции.

— Зачем ты это сделал? — спросил Артур таким ти­хим голосом, каким разговаривают с больными.

— Я должен был отомстить за Гринбаха.

— Но почему именно ты?

— Потому что его заменили мной.

Артур не знал, что ответить, но за него ответил Улька:

— Все равно! Ты должен был сначала посоветовать­ся с нами. А вдруг мы не согласны?

— Действительно! — поддержал Соколов. — Ведь ты же всех нас опозорил.

— Неправда! — воскликнул Шокарев. — Он довел нас до яхты первыми. Все видели, что победа наша.

— «Видели», «видели»... Мало что видели! Все рав­но считается, будто победил Севастополь.

— На воду! — скомандовал Артур. — Ра-аз!

В поезде до Евпатории все возбужденно, даже слиш­ком возбужденно беседовали друг с другом, не касаясь щекотливой темы и тщательно избегая общаться с Бре­дихиным. Один только Шокарев страдальчески глядел на Леську, который, судорожно вздыхая, сидел в углу с красными, опухшими веками. «Наверно, всплакнул в уборной», — подумал Володя. Время от времени он об­ращался к Леське с невинными вопросами, но Леська так оскорбительно отвязывался от него, что Володя вскоре отстал. В Бахчисарае, вокзальный ресторан кото­рого славился на весь Крым жареными пирожками с ба­раньими легкими, Шокарев принес Бредихину парочку, но тот угрюмо и даже грубо от них отказался.

В Евпаторию приехали засветло. Экипажей брать не стали, а, выстроившись, молча зашагали по городу.

И вдруг в конце главной, Лазаревской, улицы они услышали легкомысленный «краковяк», исполняемый ду­ховым оркестром: гарцевал Крымский эскадрон Улан­ского ее величества полка. На всадниках были бледно-синие ментики и красные рейтузы. Кавалеристы молод­цевато высились на своих карих конях, а чресла их дви­гались так, точно они сидя танцевали.

Волнующий звон конских подков, напоминающий цо­канье серебряного ливня, относил память ко времени Зейдлица и Мюрата. Бредихин, как более начитанный, вспомнил даже кроатов Цитена.

— В чем дело? — прозаически спросил Листиков, ко­торый успел присоединиться к товарищам еще в поезде.

— А что? Татарский эскадрон.

— Да, но почему он здесь? Его стойло в Симферо­поле. Значит, вызвали?

— Значит, вызвали.

— А зачем?

— Это уж дело полковника Выграна.

— Смотрите, вон корнет Алим-бей Булатов!

— Где, где?

— Да вон, во главе второго взвода.

— Действительно: Алим!

У Леськи провалилось сердце.

Домой он вернулся раньше корнета. Дед сидел за столом и при свете розового ночника одним глазом читал «Евпаторийские новости».

— Слышь, Елисей! В Питере какие-то большевики взяли власть в свои руки. Ленинцы какие-то. Знаешь что-нибудь про них? А? Что с тобой? Почему такой блед­ный?

— Алим-бей приехал.

— Ну?

— С татарским эскадроном.

— На эскадрон наплевать, а вот Алимка...

Дед начал задыхаться. Потом вышел за дверь под лупу. Он был очень расстроен. Его томило тяжелое пред­чувствие: как и Леська, он понимал, что песчинка дорого обойдется его внуку.

* * *

Но дело было не в песчинке.

Завоевание власти пролетариатом прошло для Лесь­ки незамеченным. Он не знал, что вся его жизнь отныне пойдет по новым рельсам. Крым находился от Петрогра­да на расстоянии двух тысяч верст. Курьерский по­езд приходил, бывало, из Питера на третьи сутки. Но Леська представлял себе эту даль как что-то космиче­ское. Газет он не читал, потому что не верил им, а слухи, даже если им верить, не раскрывали сущности эпохи. Бой за Зимний дворец, образование Советского прави­тельства во главе с Лениным, декреты о мире и земле — все эти события не коснулись Елисея. Но враги револю­ции даже в Крыму не только знали, но и всей своей шку­рой чувствовали, какая гроза надвигается на них.

* * *

В доме Булатовых зажгли большой свет. Электро­станция в городе не работала: забастовали рабочие. Но у предводителя столько керосиновых ламп, что там заба­стовки и не заметили. Цыган Девлетка и горничная Шура метались из дома в погреб и обратно. Повариха, мать Девлетки, принимала вина и соленья прямо в окно кухни. А из виллы доносился голос Алим-бея:

— Большевики — это всякие подонки. Чернь, одним словом. То, что они взяли власть, ничего не значит. В России все ничего не значит. Распутин одно время тоже царствовал, как сам Иоанн Грозный, но его уби­ли — и что? Где Распутин?

Леська тоже вышел во двор и стал рядом с дедом.

Алим-бей продолжал изрекать:

— Все партии хотят изменить образ правления. Ну и черт с ними. Нам какое дело? Но большевикам этого мало! У них лозунг: «Нижние наверх!» Это значит, что Бредихины должны жить в нашей вилле, а мы, Була­товы, в их избушке.

Голос Алим-бея становился все глуше.

— А вы думаете, у вас в Евпатории нет большевиков? Еще сколько! Они, как крысы, живут в подполье... Но действуют! Эта забастовка на электроста... Чья работа, а? Вот то-то. Понимать надо! Но ничего... Полковник Выгран — молодец: он вызвал наш эскадрон и сказал: «Есть закон жизни: если человека пустить в расход, то он уже больше не существу...»

Дальше ничего нельзя было разобрать, и Бредихины пошли к себе.

— А зачем мне переезжать в ихнюю дачу? — задум­чиво сказал Петропалыч. — Да я там от одной чистоты подохну.

* * *

Утром из окон виллы раздался страшный крик Алим-бея, переходящий в рев.

— Леська! — орал он истошным голосом.

Елисей вышел во двор. Дед и бабушка прильнули к окошку и замерли: Алим-бей, снова основательно клюк­нув, направился к Леське. Он был в красных штанах со спущенными подтяжками, в сапогах со шпорами и в рас­пахнутой нижней сорочке.

— Ты... Ты посмел коснуться... моей сестры?

Он подошел вплотную. Его молодое, но уже пороч­ное лицо в эту минуту окончательно озверело.

— Большевик! — завизжал он и, широко размахнув­шись, ударил Леську кулаком в лицо. У Леськи дерну­лась голова, он пошатнулся, но устоял на ногах и только зажал нос ладонью.

Но тут дедушка, сорвав со стены берданку, заряжен­ную солью, вымахнул из хаты. Увидев искаженное лицо старика и сообразив, что тот не шутит, корнет рысцой пустился наутек. Дед приложился к ружью и пальнул. Алим-бей завопил, схватился обеими руками за пояс­ницу и теперь уже галопом поскакал восвояси.

— Почему ты не дал ему в морду? — разъяренно за­хрипел рыбак. Он готов был сейчас растерзать Леську.

— Не мог.

— Почему? По-че-му?

— Потому что он прав.

Через час Гульнара прибежала к бредихинской хате и вызвала Леську.

— Ой, как у тебя распух нос! Миленький... Тебе, наверное, больно?

— Неважно. Зачем пришла?

— Будьте осторожны: наши что-то затевают. Ой, как распух...

— В суд подадут на деда?

— Нет. Хотели, но раздумали. Ведь надо тогда рас­сказать, что Петропалыч выстрелил Алимке в неприлич­ное место, а для офицера это позор: Алимке придется из полка уйти.

— Но если не суд, то что же еще?

— Не знаю, не знаю. От меня теперь все скрывают.

Они помолчали.

— Это правда, что тебя отправляют в деревню?

— Правда.

— Куда же ты уедешь?

— К деду Умер-бею, в деревню Ханышкой. Знаешь? На реке Альме.

— Альму знаю, конечно, а про Ханышкой не слыхал.

— Ханышкой. Там у деда большо-ой сад и вот такущие яблоки.

— И скоро уедешь?

— Сначала хотели скоро, но Алимка велел, чтобы по­дождали.

Гульнара сказала это с сожалением. Леська подумал: «Какая она еще маленькая! Ее радует любая перемена в жизни». Ему стало досадно, и он первым прекратил разговор. Гульнара обиделась и ушла, не простившись.

Днем к Бредихиным пришел Девлетка и попросил немного укропу. Бабушка вышла в огород и нарвала ему пучок. Девлетка очень вежливо поблагодарил, но напря­женные глаза его метались и не могли глядеть прямо.

Когда взошла вечерняя звезда, но было еще совсем светло, дедушка и Елисей на шаланде вышли в море. Если поставить лодку так, чтобы звезда висела как раз над крестом собора, то через полчаса гребли можно наехать на дедушкины буйки.

Здесь Петропалыч поставил «кармакан» — старомод­ную шашковую сеть с крючьями на подводцах. «Карма­кан» стоит недорого и хорош тем, что не требует нажив­ки: красная жрет и так.

Елисей греб спокойно и размеренно. Когда подплыли к буйкам, увидели, что под ними вертелся темный силуэт. На миг Елисею показалось, будто это сирена.

— Ундина... — прошептал в нем голос восьмилетнего Леськи. Но уже минуту спустя он услышал деда:

— Белуга... Пудов на семь потянет.

Она кружилась с медлительной и могучей грацией. Хребтина ее в темной воде казалась черной, но когда подтянули рыбу к шаланде и приподняли ее голову над водой, почудилось, будто вытащили луну.

Леська залюбовался. Нет ничего изящней красной рыбы. Белуга, севрюга, стерлядь, осетр... Весь их кор­пус вылит из рафинированного металла, хвост выполнен резцом, морда точно кована самим Челлини и напоми­нает изысканной работы кубок, перевернутый кверху дном... Поставьте рядом с белугой корову, а рядом с осетром бобра — и вы поймете все восхищенье Леськи.

Елисей держал белужью морду на весу, а дед бил рыбу по темени обухом, покуда она не оглохла. Тогда, протащив тонкий канат сквозь щеглу и привязав его мертвым узлом к кольцу на корме, дед и Леська взяли рыбищу на буксир, как подводную лодку.

Дед был счастлив: семь пудов — не шутка. Правда, попадаются белуги и в двадцать, но он бы такую не оси­лил. А семь... Семь — это новое пальто для Леськи, по­тому что шинель он носит с четвертого класса и из нее уже лезет вата: семь — это оренбургский платок бабуш­ке, тот самый, что весь проходит сквозь кольцо, как струйка воды; это, наконец, резиновые сапоги для деда. А может быть, и еще что-нибудь останется. Вот что такое семь пудов!

Вскоре город, который издали угадывался только своими огнями, стал выделяться и силуэтами. Вон собор, вон мечеть «Джума Джами», вон театр, вот отель «Дюльбер», вилла Булатова. Но что это? На том месте, где находился их домик, стояло пламя. В темноте дым был невидим, а огонь не бился, не прыгал, а торчал ровно и толсто, как из самовара.

— Леська! Горим?

— Горим!

— Навались!

— Белуга тянет, — задыхаясь от быстрой гребли, ска­зал Леська. — Обруби веревку.

— Это чтобы белуга ушла? Ну не-ет...

— Обруби, дедушка. Мы тогда пойдем скорее. Может быть, успеем потушить.

— Отпустить белугу?

— Да, да!

— Пусть все пропадет пропадом, а белугу не упу­щу! торжественно и яростно провозгласил Петропалыч.

— Да ведь горит хата!

— Уйдет белуга и подохнет. Ни себе, ни людям.

Леська понял, что старика не переспоришь, и замол­чал.

Когда лодка врезалась в песок и рыбаки спрыгнули на берег, все было кончено. На пепелище сидели только бабушка и кошка.

— Мать, не горюй! — угрюмо сказал дед. — Мы не богачи, потеряли не ахти что. Давай устраиваться в сарае.

Бабушка поднялась и молча принялась работать, ста­раясь всхлипывать как можно тише, чтобы не услышал тугоухий дед. А дед опять сел в шаланду, повез белугу к булатовской купальне и привязал рыбину к самой дальней свае.

Бабушка и Леська собирали уцелевшее добро, кото­рое бабка успела вытащить прямо из пламени: матрас, одеяло, три подушки, два стула.

В ту ночь спали втроем поперек матраса, укрывались единственным одеялом, тоже поперек, зато подушек хва­тило на всех. Сарай зиял щелями.

Утром Леська пошел к пепелищу. Были у него книги. Не очень много, но любимые: учебник психологии, «Исто­рия философии» Челпанова, «Принципы философии» Декарта, «Так говорил Заратустра» Ницше. Владыки умов современной молодежи. Вот они, эти книги! Спекшиеся, серебристо-серые, но сохранившие свои очертания, ле­жали они одна на другой. Видно было даже, как пере­плет отделяется от корпуса. Но едва только Елисей кос­нулся их рукой, они распались прахом.

Потом пришла бабушка. Она принялась шарить лу­чинкой в золе, не уцелело ли что-нибудь.

Дед взял нож и направился к белуге. Только рыбаки, охотники и поэты могут понять радость от улова этакого зверя. Дело тут не только в деньгах — дело в удаче! А удача — это как сама судьба. Невезучему нет жизни — против него все боги леса и воды. Пусть все на свете про­падет, а эта радость останется: «Однажды я поймал белугу в семь пудов». Белуга, огромная, прекрасная, ле­жала голубовато-алым брюхом вверх, распластав могу­чие плавники. Но тело ее стало бледнее и тусклей. Усну­ла. Больше от страха, чем от боли. Белуга — рыба трус­ливая, нежная. Вот до зари и не дожила.

Дед вздохнул и укоризненно поглядел на морскую ширь. Море лежало у его ног, но глядело на него хит­рющими синими глазами.

— Что? — шептало оно рыбаку. — Белужинки захо­тел? Семи пудиков? Не меньше? Так вот же тебе: бери белугу в обмен на пожар.

— А тебе что пользы? Ведь издохла бы. Только во­нять будет.

— Не твое собачье дело! — отвечало море, вскипев пеной от раздражения. — Будь счастлив, что твой Андрон все еще на плаву.

Андрон, сын Петропалыча, сейчас плавал шкипером по Крымско-Кавказскому побережью на шокаревской шхуне «Владимир Святой», которую в Евпатории про­звали «Святой Володя» в честь Володи Шокарева. Петропалыч всегда очень пугался, когда море напоминало ему об Андроне, ибо оно, море это, стало могилой стар­шего его сына, Александра, Леськиного отца.

Бабушка ходила теперь на пепелище, как Робинзон Крузо ходил к морю в надежде на то, что море выбросит ему что-нибудь со своего барского стола. И пепел то и дело одаривал бабушку чем-нибудь оставшимся от кру­шения. Каждая вещь теперь становилась драгоценно­стью. Бабушка нашла, например, шкатулку с изображе­нием русалки. Находка не ахти какая, но все-таки вещь. Иголки и нитки всегда пригодятся.

Между тем Леська по приказу деда сбегал в город и привез цыгана с мажарой и шестами. Белугу вытащили на берег.

Дед подошел к ней, перекатил ее вместе с Леськой на спину, затем вспорол ножом брюхо и, страшно на­прягшись, вырвал огромный ястык, полный черной икры.

— Купишь в аптеке буру, — бросил он внуку.

Цыган приладил к телеге два длинных шеста в виде лестницы без ступенек, и по ним дед, цыган и Леська стали кантовать рыбину, подпирая кольями ее знамени­тые семь пудов. Дед остался с белугой, а Леська пошел в гимназию. Уходя, он оглянулся на деда. О хате тот уже позабыл. Он стоял около своего счастья не только до­вольный, но даже гордый.

Но Леська никакого счастья в своем глубоком горе не чувствовал. Хату было, конечно, жаль, но как ее опла­кивать, если впереди расплата за Севастополь... Захотят ли друзья разговаривать с ним?

Оказалось, однако, что его сгоревшая хата сняла вся­кую обиду. Все уже знали о несчастье Бредихиных и го­рячо его обсуждали.

— Дом не мог загореться сам! — заявил Саша Листи­ков. — Его подожгли. Так и папа говорит.

— Домик был застрахован? — спросил Артур.

— Нет, конечно.

— Тогда нужно всем нам пойти к Сеид-бею и потре­бовать, чтобы он восстановил хату. Иначе в суд!

— Что ты! Он повесится, а не заплатит, — уныло про­тянул Леська. — Мы ведь им как сучок в глазу со своей хатой.

— А суд? — сказал иронически Гринбах. — Что пред­водителю суд? Мировой пьет с ним в «Дюльбере» каж­дую неделю.

Начался урок. Все уселись за свои парты.

В сущности, это была самая обыкновенная гимназия. Необыкновенной делало ее только одно: море. Оно по­дымалось до средины окон.

Вошел директор. Все встали. Не приглашая сесть, он сделал перекличку. Оказалось, что нет Шокарева.

— Но ведь он только что здесь присутствовал. Я ви­дел его из окна своего кабинета.

— Он действительно был, вы совершенно правы, но вдруг почувствовал себя плохо! — сказал языкатый Уля Канаки.

— Ну! Неужели плохо? Надо будет позвонить Ивану Семеновичу.

— Да, да, — сказал Канаки развязно. — Обязательно надо!

Директор поглядел на него неодобрительно, поковы­рял карандашом в ухе и ничего не сказал. Продолжив перекличку и по-прежнему не приглашая гимназистов сесть, он вдруг зычно воззвал:

— Листиков!

— Я!

— Прошу ко мне.

«Не ожидая для себя ничего хорошего», как писалось когда-то в бульварных романах, Листиков неуверенно вышел к доске. Директор повернул его лицом к классу и возложил руку на его плечо:

— Господа! Я счастлив отметить прекрасный посту­пок ученика Листикова Александра. В течение ряда лет собирал он в Коктебеле коллекцию сердоликов, он очень любил эту коллекцию, лелеял ее, но нашел в себе благо­родную силу преподнести свой труд правителю Крыма его высокопревосходительству Джеферу Сейдамету.

Директор зааплодировал. Два-три гимназиста, из передних, конечно, рядов, не выдержали директорского взора и тоже захлопали.

— Его высокопревосходительство господин Джефер Сейдамет, — продолжал директор, — высоко оцепил этот поступок. Он прислал на мое имя для Листикова два­дцать пять рублей николаевскими деньгами.

Листиков вспыхнул до слез. Углы губ задрожали. Ни­чего не замечая, директор снова зааплодировал. Теперь уже весь класс разразился иронической овацией.

— Не огорчайся, Саша! — крикнул Гринбах. — Впе­реди еще двадцать тысяч!

Листиков с ненавистью взглянул на Гринбаха и скользнул к своей парте.

— Бредихин, ко мне!

Елисей пошел как на заклание.

— Тебя я ни с чем поздравить не могу, Бредихин. На­против, вынужден сообщить неприятность: последние три года ты был стипендиатом «Общества спасания на во­дах». Теперь ты не будешь стипендиатом...

— ...«Общества спасания на водах», — подхватил Улька Канаки.

— Да, именно! — подтвердил директор, теперь уже грозно окинув Ульку взором действительного статского советника. — Общество не желает больше заботиться о человеке, которому не дорога честь его родного города.

Леська стоял понуро, точно у позорного столба.

— А теперь реши-ка мне вот какую задачу. Это будет для тебя полегче, нежели решить вопрос, с какого борта подъехать к яхте.

Директор набросал мелом что-то четырехэтажное и отошел в сторону. Леська стал решать. Медленно и не­верно. Класс молчал. Никто не пытался подсказывать. Все надеялись на звонок, но он, как назло, запаздывал.

Директор. — Ну! Все?

Бредихин. — Все.

Директор (взглянув на решение). — А почему ни­кто не протестует?

Молчание.

Директор. — Ну, вот ты, Гринбах, ты смог бы ре­шить эту задачу?

Гринбах. — Смог бы, конечно.

Директор. — Пожалуйста!

Гринбах. — А зачем мне это нужно?

Директор. — То есть как это — зачем?

Гринбах. — Но ведь все равно, как бы блестяще я ее ни решил, больше четверки вы мне не поставите.

Директор (усмехаясь). — Ах, вот в чем дело! Но ведь на пять знает алгебру один господь бог, я знаю на четыре, а ты, в лучшем случае, можешь знать на три.

Гринбах. — Да, но то, что дважды два — четыре, | бог, вы и я знаем одинаково хорошо.

Класс расхохотался и зааплодировал. Это уже смахивало на мятеж. Директор покраснел, с минутку подумал и наконец пришел к выводу:

— Выйди из класса, Гринбах.

Но тут зазвонили к перемене, и из класса за Гринбахом хлынули все. Это уже и вовсе было похоже на ре­волюцию. Директор подхватил журнал и удалился.

К концу дня явился Шокарев. Шел урок анатомии. Преподавал городской врач Антонов, который никого из гимназистов не знал в лицо.

— Шокарев!

Володя вздрогнул.

— Мальчики, я ничего не знаю... — прошептал он.

— Шо-ка-рев! Где Шокарев?

— Здесь! — крикнул Гринбах.

— Почему же вы не отзываетесь?

Гринбах подошел к кафедре.

— Расскажите нам о кровеносной системе.

Гринбах в два счета отбарабанил урок.

— Отлично! — сказал доктор. — Садитесь. Пятерка.

Гринбах вернулся к своей парте и уселся, победонос­но поглядывая по сторонам.

— Гринбах! — крикнул доктор.

Самсон машинально вскочил. Доктор взглянул на него поверх очков.

— Но ведь я же не вас, Шокарев. Разве вы Гринбах?

— Я Гринбах! — закричал с места нахальный Ка­наки.

— Будьте любезны к доске.

Канаки пошел с «камчатки» между парт, шепча: «Надо спасать положение».

— Расскажите нам, Гринбах, про систолу и диастолу.

Канаки беспомощно поглядел на класс. Несмотря на всю свою развязность, он не мог выжать из себя ни слова.

Со всех сторон слышалось змеиное шипение, но он ничего не улавливал и стоял, как голкипер на футболе, осыпаемый ударами и неспособный отбить ни одного.

— Плохо, Гринбах. Очень плохо. Садитесь. Кол вам за это. Брали бы пример с Шокарева: блестящий уче­ник.

Остаток урока прошел без происшествий. Юноши вы­шли на улицу и направились к погорельцам.

— Эй ты, симбурдал! Какого дьявола ты вылез отве­чать, если ни черта не знаешь? — напустился на Канаки Листиков.

— Ну и что ж такого? — невозмутимо ответил Улька. — Лучше колятина, чем разоблачение. Верно, Сам­сон?

— Он прав, — сказал Гринбах. — Единицу я, конеч­но, исправлю, а трюк с фамилиями — за это, знаешь? Из гимназии вылететь можно.

— Да, да... — уныло сказал Шокарев.

— Такова жизнь! — умудренно промолвил Соколов.

Проходя мимо Пушкинской аудитории — белого зда­ния, увенчанного бюстом великого поэта, гимназисты увидели витрину с жирной надписью: «Кто правит Сов­депией?» Там были выставлены репродукции с тюремных фотографий Ленина и Дзержинского, снятых еn face и в профиль. Ниже шла краткая информация о том, кто и когда находился в остроге и ссылке.

Гимназисты подавленно двинулись дальше.

— Что же станется со страной, если ею будут руко­водить бывшие преступники? — спросил Шокарев.

— Че-пу-ха! — грянул Гринбах. — «Преступники»... Их выставляют перед народом, как людоеда Губаря или Соньку — Золотую Ручку. А это святые люди. Да, сидели в тюрьмах, да, годами жили в ссылке, да, преступники в том смысле, что преступили законы царизма.

* * *

Евпатория почти не располагала промышленным про­летариатом. История классовой борьбы, терминология партий, да и самые имена больших революционеров не были знакомы евпаторийцам. Слышали они краем уха только о бомбистах — народовольцах и эсерах: Рысакове, Каракозове, Сазонове. Знали, конечно, о знамени­том провокаторе Азефе, знали о Керенском как о бле­стящем думском ораторе, но точно в таком же сенсацион­ном ореоле реяли пред ними чемпион мира борец Иван Поддубный или великий клоун Владимир Дуров с его неподражаемой свиньей.

Слова Гринбаха несколько озадачили ребят. На миг он показался им человеком с какой-то другой планеты. Там жили эти «святые» — Ленин, Крупская, Калинин, Дзержинский, которые так неожиданно для них выплыли как бы из самой истории. Но вдалеке возникло здание театра, справа открылась библиотека, слева море, — Ев­патория оставалась Евпаторией.

Саша Листиков сбегал в «рейнсковый погреб» и вы­шел оттуда с бутылкой водки, все опять стало на свои места. В том числе и сам Осваг. И все же, когда показа­лась, наконец, крыша булатовской виллы, Гринбах от­вел в сторонку Бредихина и спросил:

— Хочешь прийти сегодня в Пушкинскую аудиторию? Там мой пахан будет читать лекцию о большевизме.

— Ну? Это интересно!

— Так придешь?

— Приду. А кто еще будет из наших?

— Один Шокарев. Напросился, понимаешь. Конечно, вход по запискам, но Володька меня не подведет.

Но вот уже и пепелище. Дед вышел к юношам на­встречу, за ним бабушка, обтирая передником руки, осе­ребренные золой.

— Я говорил с отцом. Здравствуйте! — конфузливо начал Шокарев.

— Здравствуй, коли не шутишь, — сказал дедушка.

— С отцом я говорил. У него есть каменоломни. Знаете? Под деревней Орта-Мамай. Там режут ракушеч­ник. Так вот папа сказал, что отпустит сколько нужно пиленого камня.

— А почем?

— Ну, дедушка! — протянул Леська. — Как ты не по­нимаешь? Иван Семенович очень любит Володю, а Во­лодя его попросил.

— Да уж ясно! — вмешалась бабушка. — А он еще спрашивает «почем?». Ни шиша в кармане, и торго­ваться вздумал.

— А доставку этого камня мы организуем так: яхта наша, а шаланда ваша, — сказал Артур.

Бабушка заплакала и кинулась целовать руку Шокареву. Тот в ужасе отпрянул. Отпрянул и Леська, хотя никто не собирался целовать его руки.

— Э, да что там долго разговаривать! — воскликнул Саша — Двадцать Тысяч. — Вот, господин Бредихин: наша водка, ваша рыбка.

Он вынул из кармана сороковку и торжественно вру­чил ее дедушке.

— На всех, конечно, не хватит, но ведь и не все пьют. Выпейте вы с бабушкой и меня прихватите, а это спортсмены — им запрещено.

У деда разгорелись глазки. Появились два пузатых стакана. Петропалыч дрожащей от скаредности рукой палил бабке и Листикову немного повыше донышка, чок­нулся с ними бутылкой и запрокинул ее в горло. Потом распластали вяленую кефаль, которую ели все, закусы­вая луком и холодной картошкой. Дед быстро захмелел. Он подошел к Володе, долго глядел на него и наконец, горько моргая, прошамкал:

— Эх, мальчики, мальчики! Пока вы дети, у вас зо­лотые сердца, а вырастете, все равно собаками станете.

 

6

Дети растут в голову, старики — в нижнюю челюсть, а юность — в душу.

Большой зал Пушкинской аудитории был битком на­бит молодежью. Редкие керосиновые лампы горели чахло, но полутьма как бы освещалась глазами юношей и девушек.

Когда Самсон, Леська и Володя вошли в зал, лектор уже заканчивал свой рассказ. Гимназисты остановились у самой двери: вперед продвинуться было невозможно. Елисей благодаря своему высокому росту хорошо видел и зал и трибуну. На кафедре адвокат Гринбах отвечал теперь на вопросы, освещая свои бумажки фонарем «ле­тучая мышь», а за столом председательствовал тот са­мый маляр Караев, который недавно проходил с Викто­ром Груббе и Сенькой Немичем мимо шашлычной. Кста­ти, оба они были здесь: Сенька сидел рядом со своими сестрами Варварой и Юлией, а Виктор — с приезжей актрисой Раневской, игравшей в городском театре.

— У меня вопрос! — раздался голос из зрительного зала.

— Пожалуйста.

— Как понять лозунг Ленина: «Грабь награбленное»?

Адвокат засмеялся.

— Этот лозунг, товарищи, нельзя понимать букваль­но. Владимир Ильич не без озорства перевел таким об­разом мысль Маркса об экспроприации экспроприато­ров.

— Простите, Григорий Маркович! — вмешался Ка­раев. — При чем тут озорство? Маркс и Ленин учат, что буржуи своими нетрудовыми доходами определенно гра­бят народ. Значит, народ, в свою очередь, имеет право грабить своих грабителей. Он возвращает себе свое!

Володя не отрываясь глядел на Караева. Лицо ма­ляра в черных яминах от плохого освещения, его моло­дые усы и небольшая бородка, наконец, его грустные, какие-то трагические глаза напомнили ему лик Христа перед распятием. Сравнение было не только внешним: Володя чувствовал глубочайшую веру этого маляра в ве­личие и справедливость новой эры, которую он провоз­глашал пусть в уездном масштабе, но с такой же святой убежденностью и с таким же пророческим очарованием.

— Господа! Предъявите документы!

Все вскочили с мест: в дверях стоял Алим-бей с двумя уланами. На трибуне тут же задули фонарь. Алим-бей мгновенно бросился туда, но кто-то подставил ему ножку, и он рухнул на пол. В ту же минуту разбили палками стекла всех ламп — и зал потонул в черноте.

— Выходить по одному! — приказал Алим-бей.

Люди мрачно двинулись к выходу, предъявляя пас­порта, «виды на жительство», удостоверения — что у кого было.

— А-а! Господин Шокарев! — осклабился Алим-бей, увидев гимназический билет Володи.

— Это мои товарищи. Они со мной! — сказал Володя чуть-чуть генеральским тоном.

— Пожалуйста, пожалуйста! Прошу, господа! Ну, как лекция? Получили удовольствие?

— Да, в общем ничего, — промямлил Володя, держа на весу руку с распущенными пальцами. — Информация о делах в Питере была несколько жидковата, но, во вся­ком случае, богаче новостей, которыми снабжает нас наша евпаторийская газета.

— А кто докладывал? — как бы невзначай полюбопыт­ствовал Алим-бей.

— Какой-то солидный господин.

— Фамилии не скажете?

— Откуда же мне знать? В Евпатории двадцать ты­сяч жителей.

— Грустно... Грустно, что не знаете. Уж кому-кому, а вам, господин Шокарев, надо было бы нам помочь.

— А вы подождите немного, — вмешался Гринбах.— Докладчик, вероятно, скоро выйдет.

— Черта с два выйдет! У них тут, конечно, потайной ход. Но ничего. Надолго не исчезнет. И не таких ловили!

На улице друзья, не сговариваясь, пошли к берегу.

— Слушай, Самсон! — сказал все еще потрясенный Володя с какой-то не свойственной ему звонкостью в го­лосе.— Отец у тебя — незаурядный человек. Оратор, историк, политический деятель. При таком отце ты не можешь не быть коммунистом. Правда?

— В чем дело?

— Скажи откровенно: если б тебе дали миллион, ты продолжал бы оставаться коммунистом?

Гринбах молчал.

— Володя! сказал Леська. — Это вопрос бестакт­ный Самсон имеет право на него не отвечать.

— Но я ведь знаю, что он мне завидует! — горячо воскликнул Володя. — Завидует, несмотря на то, что у него такой замечательный отец! Завидует, хотя у меня другой отец, гораздо менее замечательный. Но потому-то он мне и завидует, что у меня такой незамечательный отец!

— Ну-ну, ты уж зарапортовался! — сказал Леська.

— Нисколечко! Я знаю, что говорю. Ответь на мой вопрос, Самсон. Честно ответь, если мы с тобой действи­тельно лучшие друзья!

— Во-лоо-дя... — почти страдальчески протянул Леська.

— Брось, Елисей, — отозвался Гринбах, побледнев.— Он вправе задать мне этот вопрос, и я обязан на него ответить. Да, Володя, если ты из твоих пятнадцати мил­лионов дашь мне миллион, я пойду к тебе в секретари и стану служить твоему капиталу верой и правдой.

— Сима! — в ужасе воскликнул Леська. — Неправда! Ты так не сделаешь!

— Но что это меняет? — с каменным спокойствием продолжал Гринбах, точно и не слыша Леськиных при­читаний. — Можешь ли ты дать каждому коммунисту по миллиону? А так как коммунисты рождаются из проле­тариата, то сможешь ли ты дать по миллиону каждому пролетарию? Не сможешь? Значит, купив Самсона Гринбаха, ты выиграл только одного Самсона Гринбаха. Что же изменилось? Революция остается революцией.

— Черт знает этого Гринбаха, — с облегчением ска­зал Леська. — Умен так, что даже страшно.

— А что тут удивительного? — смущенно отозвался Володя. — Помнишь, как у Достоевского сказано о рус­ском гимназисте: дайте ему карту звездного неба, он найдет в ней ошибку.

 

7

В море показалась яхта: она тянула за собой ша­ланду, которая везла мамайский камень к пепелищу Бредихиных. В то же время сравнительно невдалеке из красного тумана прояснилась трехмачтовая шхуна. Ее сразу узнали:

— «Владимир Святой», — сказал Гринбах.

— Дядя приехал!

— Леонид? — спросил Володя.

— Зачем Леонид? Леонид — мой брат. Он учится на медицинском в Одессе. А это Андрон. Дядя мой. Он ходит в шкиперах у твоего отца.

— Ничего не знает! — захохотал Гринбах. — Вот это хозяин! Возьми меня в секретари, говорю тебе...

Все засмеялись. Огромная проблема эпохи на этот раз прошла стороной, как тайфун проходит мимо баржи, ныряющей боками и носом в Великом океане. Гимнази­сты опять стали гимназистами.

* * *

Шхуна, еще дымящаяся от тумана, пошла к пристани «Российского общества пароходства и торговли». Мат­росы выбросили на правый борт кранцы, боцман кинул канат, портовой Груббе и Леська закрепили его на кнех­те, и вот по спущенному трапу сошел Андрон Бредихин. Он, конечно, сразу заметил Володю, но, сделав вид, будто не видит его, широко раскрыл объятия и с добро­душной грубоватостью схватил Леську в охапку. Володя глядел на него с восхищением: Андрон весь дышал обая­нием русского богатырства. И вообще — лицо его было таким русским, что в Евпатории, наполненной караи­мами, татарами и греками, оно казалось иностранным до экзотики.

— Ну, как дома? Что старики?

— Старики ничего. А дома у нас нет.

— Как нет?

— Сгорел дом. Дотла.

— Где же вы живете?

— В бане.

— Вот это здорово!

— На верхней полке сплю я, на нижней бабушка, а дед на полу. Ему наверху душно.

— А я где буду?

— Найдем.

Все засмеялись. Тут только Андрон «заметил» Шо­карева.

— А-а, Володя, и ты гут? Здорово, Самсон!

Он протянул мальчикам руку. Володе почудилось, будто он пожал пятилапое копыто доисторического ящера.

— Ну да ладно. Будем с тобой пока что жить на ко­рабле, — сказал Андрон Леське. — Потом вдруг: — От­чего же ты ничего не спросишь о Леньке?

— Да, да. Ну, как он там?

— Этот мещанский парень ничего знать не хочет об революции. Учится, учится, зубрит — аж дым из ноздрей. Все кости наизусть знает.

— Жениться не думает?

— Жениться? Пусть только попробует.

— Зачем ты так?

— А как же? Он женится, а кормить жену буду я? Нема сала, кошка съела.

Андрон не получил образования, если не считать двухклассной церковноприходской школы, где все науки преподавал поп. Но племянников он хотел видеть счаст­ливее себя. Студент и гимназист учились на его деньги, обходилось это недешево, особенно университет в чужом городе. Андрон из-за этого не женился. Поэтому очень переживал опасность женитьбы Леонида.

Не заботясь о шхуне и не отдавая никаких приказа­ний, точно все должно быть и будет сделано как по таб­лице умножения, шкипер пошел вдоль пристани в город. По дороге Леська рассказал ему о мамайском камне, который подарил им Иван Семеныч.

— А как с доставкой? — спросил Андрон, даже и не покосившись на Володю.

— Возим каждый день на яхте и шаланде.

Андрон засмеялся.

— Чепуха какая! Да ведь пока вы его доставите на своих пузырях, вся зима пройдет.

— Не пройдет.

— А шторма? Ноябрь не конфетка. Еще утонете с вашей яхтой.

— А что же делать с камнями?

— Да придется подвезти на шхуне. Тут кстати и матросы мои помогут. Поставлю кварту да соленой барабули — в один рейс обернемся.

— Странно! — шепнул Володя Самсону. — Распоря­жается шхуной, как своей собственностью. Даже и не подумал спросить позволения у отца.

Гринбах сочувственно пожал плечами. Его тоже по­коробила такая бесцеремонность, но шкипер ему очень нравился, и он не хотел его критиковать.

— А что слышно в Одессе? — спросил он Андрона.

— Да ничего особенного — мы идем к социализму полным вперед.

Это «мы», сказанное как бы между прочим, без на­жима, прозвучало огромно. Где-то на горизонте опять закурился тайфун эпохи.

Они проходили теперь мимо недостроенной греческой церкви.

— Все еще не достроили? — спросил Андрон таким тоном, точно не был в Евпатории много лет.

— Как видите.

— Ну уж теперь не успеют.

Вдруг сзади послышался грохот подкованных сапог. Их догонял боцман с мешком, из которого торчала кость копченого окорока.

— Знакомьтесь! — сказал шкипер.

Боцман, совсем еще молодой, но с серьезным и даже нахмуренным лицом, сказал искусственным басом:

— Стебун, председатель судкома.

— Чего, чего?

— Судкома?

— Судового комитета шхуны «Владимир Святой».

— А что это значит?

— Самоуправление это значит, — сказал Андрон. — Вот, кстати: передай папе, Володя, что постановлением общего собрания матросов шхуна переименовывается.

Ну, что это за название: «Владимир Святой»? Кому сей­час нужна религия? Мы и решили — пусть называется «Владимир Ленин».

— А как посмотрит на это папа? — нервно спросил Володя.

— А что тут обидного? «Владимир»-то остается? Остается.

Тайфун явно приближался.

— Може, иде водочки прикупить? — спросил председатель судкома. — Нашу усю по дороге срасходовалы.

— Поздно уже. Казенки закрыты.

— Не беда! — озорно сказал Андрон. — У деда где-то завалялся старый спиртовой компас. Раскокаем его и выпьем на радостях.

Все засмеялись. Особенно заливался Леська: только в этой фразе он и узнал своего дядю. Вообще же Андрон показался ему не то чтобы чужим, а каким-то особен­ным, новым, совершенно непохожим на того, который когда-то заменял ему отца, учил плавать, грести, водил смотреть живую сирену. Теперь он учил его революции — это ясно. Но как учил-то!

Елисей вспомнил адвоката Гринбаха и маляра Ка­раева. Там была теория. Эпоха и абстракция. А тут ре­волюция возникала в самых мелких, но удивительно ярких, до рези в глазах ярких подробностях уже не бытия, но быта... Судком. Митинг матросов на чужом судне. Шхуна «Владимир Ленин»... потрясающе!

Дома, сидя в бане на нижней полке против Володи и Самсона, расположившихся на перевернутых шайках, Андрон пил голубой спирт, запивая его водой.

— Хороший ты парень, Володя! — говорил он спо­койно и вразумительно, точно спирт не оказывал на него никакого действия. — Прямо сказать — Владимир Свя­той. И папа твой хороший человек. Но ничего хорошего вам не будет. Почему? Слушай сюда: вот эта ваша шхуна, она теперь уже не ваша, а наша.

— Как это ваша?

— Наша. Постановлением общего собрания.

— Кто же ее хозяин? Вы?

— Ну зачем же я? — уклончиво ответил Андрон. — Матросы, юнга, боцман — все мы. Так теперь и с заво­дами будет и с поместьями.

— Но отец на это никогда не согласится.

— Пока мы в белом Крыму — не согласится, а вспых­нет революция — сам отдаст.

— Н-не думаю.

— А я думаю.

— Я знаю отца.

— А я знаю революцию. Только ты вот что, Володя: не вздумай пока ничего говорить Ивану Семенычу. По­нял? Он осерчает, пойдет на шхуну ругаться, а это сей­час — как в медвежью берлогу.

— Что же ему могут сделать?

— Снимутся с якоря, повесят на рее — вот что сде­лают.

— Хорошая благодарность! — воскликнул Володя, сверкая глазами. — Мы вам камни подарили, а вы у нас шхуну отбираете.

Он вскочил и хотел было уйти, но Андрон, огромный, как памятник, не вставая, протянул к нему десницу и поймал за рукав.

— Милый! Шхуна — это мелочишка. Что такое шхуна против вашей «экономии», против ваших каменоломен, против ваших денег в банке? А ведь все это у вас отбе­рут. Мировая революция на носу, милый! Тут, братец, такой тарарам скоро будет, что дедушку с того света увидишь. А благодарность наша — что ж... Будет бла­годарность. Что бы ни случилось, только шумнёшь — и я вас тут же отвезу на шхуне в Константинополь. Дра­пать вам надо, дорогие вы мои, драпать — помяните мое слово. Или я ни за что не отвечаю.

— А зачем нам ваша шхуна? — с обидой в голосе гордо сказал Володя. — Мы можем туда и на пароходе.

— На пароходе тоже судком может быть. Думать надо!

— Чем же шхуна лучше?

— А я где? Я вас препровожу лично и доставлю в целости и сохранности. Ни один матрос у меня не чи­рикнет. Всякого укорочу. Понял?

Он выхватил из заднего кармана вороненый брау­нинг с сизым отливом и повертел его в руке.

— Вот кто такие Бредихины и ихняя благодарность. А теперь пошли, Елисей! Спать охота.

Леська смотрел на Володю виноватыми глазами, но Володя упорно его не замечал.

У пристани Богайских каменоломен под деревней Орта-Мамай шхуну встретил Петриченко.

— Авелла! — закричал он Андрону и протянул ему руку, широкую, как медная сковорода.

— Привет матушке Хохландии! — ответил Андрон.

Петриченко, по-солдатски статный силач почти андроновского роста, числился десятником работ в каменоломнях. Вообще же он был владыкой этого подземного царства.

Лицо Петриченки с небольшими усами кольчиком и пышным ртом женолюба считалось красивым. В сущности, оно и было таким. Но глубоко сидящие, лютые глаза его, точно вынутые из чужих орбит, глядели слишком напряженно. Чувствовалось, что перенес этот человек такую драму, о которой забыть не может и которую никогда не сможет простить человечеству. Если бы под его портретом подписать: «ГЕРОЙ ПЕРЕМЫШЛЯ», в это можно было бы поверить, как, впрочем, и в подпись «РАЗБОЙНИК АЛУШТИНСКОГО УЕЗДА».

Друзья присели на вагонетку.

— Ну? Какие у вас новости? — спросил Андрон.

— У нас никаких, а вот в Севастополе, я скажу, ве­ликие!

— Ну?

— Ага. Военные моряки объявили на всех кораблях советскую власть.

— Вот это да-а... Вот это здоровенно!.. Постой, а ты откуда узнал?

— Рыбаки все знают.

— А не «травят»?

— Нет, правда. Хрисанопуло на своем баркасе пошел туда за керосином, так там «жоржики» обыск ему сде­лали — все честь по чести. «У нас на воде, говорят, со­ветская власть».

— А суша?

— А что суша? Если все корабельные стволы наце­лены на город, — что городу остается? Соображаешь?

Оба рассмеялись. Бредихин — широко и раскатисто. Петриченко — отрывисто, коротко, точно лаял.

Тот же разговор, но в другом ключе происходил в гостиной дома Шокарева. Иван Семенович и начальник гарнизона полковник Выгран сидели за коньяком, заку­сывая лимоном с сахарной пудрой. Выгран восседал несколько боком к столу, подняв подбородок, положив руки на эфес сабли, вытянув одну ногу вперед, а другую поджав под себя. Так обычно держатся перед фотогра­фом обер-офицеры и генералитет.

— Неужели Севастополь для нас потерян, Николай Андреич? — воскликнул Шокарев.

— Ах, если б только это! Вся беда в том, что Сева­стополь доминирует над всем побережьем. Если один броненосец «Потемкин» мог произвести в России такое потрясение, что же сказать обо всем Черноморском флоте? Большевики теперь на море хозяева.

Шокарев вскочил и заметался по комнате. Это был тучный, широкоплечий мужчина с густым могучим го­лосом и очень короткими ногами. Сидя он казался выше. Теперь же, встав, он стал похож на огромного карлика.

— Черт знает это крымское правительство! Крым сегодня пороховой погреб, который может окончатель­но взорвать Россию. Если привлечь интересы Англии, Франции, даже Соединенных Штатов, то возникнет ве­ликое антисовдеповское движение. А эти со своим лозун­гом «Крым для крымцев»... Мелкота!

— Ну, кто же с ними считается, дорогой Иван Семеныч? Разве дело в этом Сейдамете? Пусть пока играют в татарское государство. В два счета прихлопнем — дайте только разделаться с большевиками.

— Но как с ними разделаться? Они растут неимо­верно. Да взять хотя бы этого Бредихина, шкипера этого. Какой дисциплинированный парень был! Честнейший ма­лый. А вот поди ж ты...

— Не волнуйтесь, милый Иван Семеныч. Выпьем! Вы позволите? Извините, что взял на себя функцию хо­зяина, но вы так нервничаете... Ваше здоровье!

Вошел Володя.

— Папа! Тут к тебе Андрон пришел Бредихин.

— Я его жду.

Володя вышел и тут же вернулся с Бредихиным.

— Здравствуйте, Иван Семеныч.

— Здравствуй, Бредихин. Как съездил?

— По первому классу, Иван Семеныч. Камень про­дал удачно. Вот и деньги привез. Сосчитайте: ровно две тысячи николаевскими.

Андрон вынул из-за пазухи что-то вроде посылочки, зашитой белыми нитками, осторожно, как стеклянную, положил ее на стол и снова вернулся к дверям.

— Спасибо, Бредихин. Я всегда ценил тебя, Бредихин. А вот ты, оказывается, не ценишь меня. А, Бредихин?

— Про что это вы, Иван Семеныч?

— Объявил себя хозяином моей шхуны.

— С чего б это я объявил?

— Не знаю, с чего, но объявил.

Бредихин взглянул на Володю затяжным взглядом. Володя стоял бледный, обмирающий, но твердо выдер­жал его взгляд. Андрон осклабился.

— Ах, это? Так я дурака валял под пьяную лавочку. Хотел попугать гимназистиков, Иван Семеныч.

— Врешь! — загремел Шокарев, побежал за стол, сел и стал выше. — Врешь, негодяй! Ты говорил об этом еще до того, как выпил! Уже на пристани говорил... Ты был еще трезвым, скотина!

— Иван Семеныч! Волноваться ни к чему, — сказал Выгран. — Все в свое время обсудим, выясним и решим, но, разумеется, не здесь.

Он подошел к двери, распахнул ее и крикнул:

— Корнет Алим-бей!

Послышались гремящие шпорами сапоги. Вошел Алим-бей с двумя уланами.

— Арестовать этого!

— За что же, Иван Семеныч? — по-детски искренне удивился Андрон, повернувшись к Шокареву. — Ведь я же исправно... И денег вам привез. Сосчитайте: две пачки, по тысяче в каждой... и все николашками.

— Ладно уж, — болезненно поморщился Шокарев.— Уведите его, корнет.

— Айда, Бредихин, пошли!

Алим-бей взял было Андрона за локоть, по тут же отскочил.

— Но, но! — закричал Алим-бей. — Ты у меня не очень!

— Сам пойду, — прорычал Бредихин. — Сказал, пой­ду — и пойду. А что и говорил про шхуну, — обратился он к Шокареву, — так ведь не за себя же одного. Об­щее, понимаете, собрание. Давайте хоть по справедли­вости. Чья это шхуна? Ваша? А разве вы ее строили? Вы грузите ее? Вы лезете на марсы в самую штормягу?

— Так, так, так, — с едкой заинтересованностью потя­нулся к нему Выгран. — И что же из этого, Бредихин?

— А то, что народная эта шхуна. Наша, значит. И со всяким достоянием так будет. Вот уже в Севастополе даже военный флот стал народным.

— Чудесно, чудесно! — захихикал полковник. — Я ду­мал, придется его допрашивать, мучиться, а он все сразу и выложил на стол. Молодец, Бредихин! Уважаю!

— Ах, что мне до этого! — закричал Иван Семеныч, выскочил из-за стола, стал ниже, снова понесся по ков­рам своей гостиной. — Что мне до этого? Лучший мой служащий свихнулся. Я уже теперь никому не смогу до­верять. Я теперь должен буду уволить даже Петриченку. А кого взамен? Взамен-то кого, я вас спрашиваю?

— Корнет! — строго отчеканил Выгран. — Выполняй­те приказание.

Бредихина вывели во двор. Два улана встали по обе стороны и, вытащив сабли наголо, повели его по мосто­вой.

— Глядите, ребята: Андрона с селедками ведут!

Мальчишки побежали следом. Прохожие останавли­вались на тротуарах и глядели, кто недоуменно, кто испу­ганно. Никогда такого в Евпатории не бывало.

Но не все были в испуге и недоумении. Город взды­бился и зашумел. Портовые рабочие во главе с Викто­ром Груббе вышли на улицу. К ним стали присоеди­няться случайные люди. Демонстрация прошла мимо гимназии. Здание молчало. Два-три юных лица мельк­нули было в окнах, но тут же отпрянули. Из городского училища — там как раз была перемена — выбежало че­ловек десять великовозрастных и включилось в группу. Но ремесленное училище Когена выплеснулось на улицу все до последнего человека: здесь командовал Сенька Немич. Махая своим неразлучным молотком, он кричал:

— Ребята! К дому начальника гарнизона! За мной!

Подхваченные вдохновением, ремесленники помча­лись за отрядом Груббе.

На Греческой улице за воротами одного из домиков высилась шхуна без парусов, но уже с мачтами и в пол­ном параде. Она стояла на стапеле, и греки всего око­лотка с криками пытались перетащить ее на катки, чтобы затем двигать к морю.

Евпаторийские греки были иностранными подданными. Кормились они крымским морем, но кровь проливали за Грецию. Они отбывали воинскую повинность в своей древней Элладе, когда их звал туда сыновний долг и господин консул, но потом неизменно возвращались в Крым к своим родителям, невестам, домишкам и неводам. Это было крошечное государство, жившее очень обособленно. Поэтому революцией греки не интесовались: ведь это у тех, там, у русских.

Но дело шкипера их взволновало: во-первых, шкипер шкиперу почти родственник, а греки уже рождались шкиперами, во-вторых, так ведь и каждого можно схва­тить, как щенка за шиворот, и бросить в острог. Оставив хозяину пока еще сухопутную шхуну, рыбаки влились в народное движение.

На базарной площади, где помещался дом началь­ника гарнизона, работали три карусели. Залихватские шарманки с ерническими переборами сразу замолчали. Все мальчишки тут же спешились со своих красных, желтых, фиолетовых коней и кинулись навстречу Груббе, который махал руками и что-то кричал.

Когда демонстранты подошли к дому Выграна, это была уже большая толпа. Первый камень полетел в окно второго этажа, осыпав балкон звоном разбитых стекол.

— Выграна давайте!

— Полковника!

— Выграна! Выграна!

Полковник вышел на балкон.

— В чем дело, господа?

— За что арестовали Бредихина?

— Прошу разойтись. Кого надо, того арестовали.

— Так у нас разговор не пойдет! — закричал Груб­бе.— Отвечай народу, за что арестовали!

— Как ваша фамилия и кто вы такой?

— Это не ваше дело! За что Бредихина?

— Освободить Бредихина! — завопил Сенька Немич.

— Паразиты! Шкуры буржуйские! Христопродав­цы! — загремела толпа.

— Господа, разойдитесь.

— Требуем освободить Бредихина!

— Я уже сказал: будет суд. А пока разойдитесь. Че­стью прошу.

Выгран повернулся и вошел в комнату. Вслед емусразу же полетели камни. Но из ворот дома уже выхо­дил солдатский караул с винтовками наперевес.

— Разойдись! — скомандовал прапорщик Пищиков.

Из полицейского участка, что напротив, скакали бе­зусые стражники, посвистывая нагайками, и бежали уса­тые городовые, размахивая револьверами на длинных оранжевых шнурах.

— Разойдись!

Через час адвокат Гринбах нанес визит прокурору Листикову.

— На каком основании арестован Андрон Бредихин?

Прокурор Листиков, седой кощей в черных очках, по­вернул к нему свой череп и заскрипел голосом гусиного пера:

— Почему это вас интересует?

— Я говорю от имени родственников, которые пору­чили мне вести его дело. Если же вспомнить события у дома начальника гарнизона, то, полагаю, этот вопрос вправе задать вам любой гражданин нашего города.

— Гражданин города!— иронически скривив губы, повторил за адвокатом прокурор. — Кто этот гражданин? Босяк с Пересыпи?

Он наклонился над столом, выбрал из сигарного ящика большой окурок и взял его в свой старушечий рот. Перекатывая сигару из одного угла губ к другому, про­курор выжидательно глядел на адвоката. Гринбах понял старый прием начальства заставлять клиентов обслу­живать его и таким образом подсознательно признавать его превосходство, поэтому намеренно не дотрагивался до спичек, которые лежали тут же у ящика. Не дождав­шись услуги, старик сам потянулся за коробком, чирк­нул спичкой и в отместку дунул в адвоката целым клу­бом дыма.

— По какой статье Бредихин арестован? — спросил Гринбах, отмахнувшись от сизых слоев сигарного аромата. — Где тут corpus delicti?

— Самоуправство.

— Ничего тоньше не придумали?

— Господин частный поверенный! Прошу не забы­ваться! Вы на официальном приеме.

— Тысяча извинений, господин прокурор! Я всегда был высокого мнения о вашем уме, но я довольно долго живу на свете и много раз замечал, что даже умные люди вынуждены говорить наивности, когда защищают заведомо неправое дело.

— Вы очень развязны, уважаемый.

— Дурное воспитание: я сын портного.

— Пора бы об этом и забыть.

— Рад забыть, но у кого учиться? Вот вы, например, закурили сигару, не сочтя нужным предложить и мне. К счастью, я некурящий. Но далее вы сочли возможным дохнуть на меня куревом, а я некурящий. К несчастию.

Прокурор поперхнулся;

— Прошу извинения. Отнесите это за счет моего склероза.

— Не прикажете ли за счет вашего склероза отнести и обвинение Бредихина в самоуправстве?

— Как вы не понимаете, упрямый вы человек! Бре­дихин, используя свое служебное положение, совершил покушение на присвоение шхуны господина Шокарева. Самоуправство — это самое мягкое, что можно ему ин­криминировать.

— Но где же покушение? Шхуна стоит на якоре у пристани Шокарева. А ведь Бредихин мог ее увести куда угодно, хоть в Турцию.

— Не успел. Вовремя арестовали.

— За что?

— За самоуправство.

— Но шхуна стоит на якоре у пристани господина Шокарева. Стоит или нет?

— Стоит.

— Где же самоуправство?

— Стоит. А могла бы не стоять, если бы не были приняты меры.

— Вот именно: «бы», «бы». Значит, он арестован не за то, что совершил, а за то, что мечтал совершить?

— Хотя бы.

— Мечтал, но даже не попытался?

— Пусть даже так.

— Но ведь мечта еще не создает преступления. Volentia non fecit injuriam. Есть такой анекдот: два юнке­ра стоят у Зимнего дворца. Выезжает императрица. «Ах, какая женщина! Я бы опять хотел ее целовать!» — сказал один. — «Как опять? Разве ты ее уже целовал?» — «Нет, но один раз я уже хотел».

Прокурор засмеялся.

— Вас интересует юридическое крючкотворство, гос­подин частный поверенный, а я гляжу в корень вещей. Поэтому вашу латынь и ваши анекдоты можете оставить при себе. Аудиенция окончена!

Прокурор встал. Гринбаху ничего не оставалось, как взяться за шляпу.

— Корень вещей сегодня называется «революцией». С огнем не шутят, господин прокурор. Имею честь. А Бредихин этот обойдется вам очень дорого.

— Но-но, только без угроз, — проворчал старик, дви­нувшись к выходу с осторожностью, диктуемой тем, как бы пепел не осыпался с его коричневого окурка: это был единственный вид спорта, который прокурор мог себе по­зволить.

Вечером Самсон привел Леську на квартиру Карае­ва. Это был акт огромного доверия, и Гринбах, конечно, согласовал его со своим отцом. Впустила Леську Юлия, младшая сестра Сеньки Немича. Она же осталась с ним на кухне следить за тем, чтобы Леська только слушал, но не заглядывал в комнату. А взглянуть было интересно: оттуда несся высокий, слегка грассирующий, чуть-чуть барский баритон — так в Евпатории не говорил никто.

— Арест Бредихина, — звучал баритон, инцидент очень полезный для революции: он возбуждает умы, раз­дражает в народе совесть. И все же мы должны объяс­нить рабочим, что идеология Бредихина не имеет ничего общего с политикой большевиков. Как говорил Маркс, во время революции делается глупостей ничуть не мень­ше, чем во всякое другое время. Не в том сейчас дело, хотел или не хотел Бредихин отобрать у хозяина корабль в пользу матросов. Пусть эта акция была бы совершена даже согласно постановлению общего собрания, все рав­но она была бы неправильной. Здесь перед нами типич­ный случай синдикализма, который, конечно, привел бы к анархии, если б наша партия стала на такую точку зрения. Не частное присвоение имущества буржуазии в пользу того или другого коллектива трудящихся, а на­ционализация капитала в пользу пролетарского государства в целом — вот один из пунктов нашей программы. Это мы должны объяснить всем и каждому, потому что главная задача времени — идейная вооруженность на­родных масс.

Пластическая речь оратора, ее литературное изящество произвели на Леську сильное впечатление. Сначала ему показалось, будто человек этот читает текст по бро­шюре. На минуту Леська забыл о своем горе. Но тут зазвучал глубокий бас Караева:

— Так-то это так, но что же все-таки делать с Бредихиным, товарищ Андрей? Нельзя допустить, чтобы военщина сажала в кутузку всех, кого вздумается.

— О Бредихине, — снова заговорл оратор. — Предлагаю послать товарища Гринбаха в Симферополь как бы от имени семьи Бредихиных. Мы же одновременно должны собрать подписи граждан под петицией, адресованной лично Джеферу Сейдамету...

Леська вышел на улицу. У него был свой план действий. Вскочив в открытый дачный трамвайчик, он по­ехал к дому Шокаревых. Мысли жужжали, точно рой пчел. Товарищ Андрей... Судя по выговору, это явно не евпаториец. Но что такое «синдикализм»? Еще так не­давно он видел революцию во всех поступках дяди. Он предпочитал их теоретическим абстракциям старшего Гринбаха и даже высказываниям Караева. И вдруг ока­зывается, Андрон совершенно неправ. Значит, надо все-таки знать теорию революции.

Но вот и дом Шокаревых. Леська позвонил. Ему от­крыла горничная и, узнав его, хотела впустить, но Леська попросил вызвать Володю на улицу.

Володя вышел чужой, холодный. Не здороваясь, он уставился на друга.

— Володя... Я пришел извиниться за дядю. Кстати, он ничего дурного вам не сделал. Правда ведь?

— Ну правда.

— За что же его в тюрьму?

— Он хотел по-большевистски...

— Это все глупости! И совсем не по-большевистски! Это называется «синдикализм». Понимаешь?

— А что это такое? — спросил Володя.

— Сам не знаю, но знаю, что коммунисты с этим не согласны.

— Кто тебе сказал?

Леська осекся, но тут же придумал:

— Гринбах сказал.

— А при чем тут я? Камней вам больше отец не от­пустит. Это уж извини. Живите себе в своей бане, если не умеете быть благодарными.

Володя повернулся и пошел к парадной двери. Его рука уже не висела, как раненая; он теперь бодро пома­хивал ею, точно в строю.

— Володя! — отчаянно заговорил Леська. — Подо­жди! Бог с ними, с камнями. В бане тепло... Как-нибудь зиму переживем... Только освободи Андрона! Володя! Будь другом! Володя!

Шокарев удивленно остановился.

— Как это «освободи»? Кто я такой, по-твоему? Гене­рал-губернатор?

— Ты можешь... Ты все можешь... Одно слово отцу! Владимир!

Леська зарыдал. Все, что он пережил за последнее время, вдруг разом хлынуло из груди. Здесь были и кор­нет-а-пистон, и история с гичкой, и удар Алим-бея, и стыд за Андрона и боль за него, а главное — мучительная путаница в мозгу от стыка различных взглядов на жизнь...

— Хорошо! — сухо сказал Володя. — Помогу тебе еще раз. Хотя не знаю, зачем я должен это делать?

 

8

Андрон вернулся и стал жить в бане. Шокарев списал со шхуны всех ее матросов, и прежде всего, конечно, шкипера. На другую работу никто Андрона не принимал. Время от времени он выезжал на шаланде ставить «кармахан», однако ноябрь поднимал крутую волну, и при­ходилось неделями сидеть дома. О постройке новой каменной хаты нечего было и думать. Ракушечник, заве­зенный гимназистами, грудой лежал на берегу без вся­кой надежды на лучшие времена. Теперь бредихинское пятно на булатовской нарядной даче выглядело просто нестерпимой нищетой, отпугивающей приезжих. Предво­дитель дворянства решил в сотый раз начать переговоры с Бредихиными. Вызвать деда, а уж тем более Андрона, он опасался: тут можно было нарваться на хамство. Леська пискун. Что с ним разговаривать? Пришлось послать за бабушкой.

Когда старуха робко вошла в кабинет предводителя, Алим-бей лежал на диване: дедушкина соль все еще давала о себе знать. Розия сидела за отцовским столом и раскладывала наполеоновский пасьянс. Бабушку никто не замечал.

— Тут меня вызывали... — тихо сказала бабушка.

— А? Да, да... на-апа! — закричала Розия. — К тебе Авдтоья пришла.

Сеид-бей вошел в комнату и уставился на Бредихину.

— Вот що, Явдоха! О цея твоя баня, та ще с каменюками, для меня вже совсем нэ того... — начал он на ужасном украинском языке (Сеид-бей считал, что по-русски надо говорить только с интеллигенцией, а с простонародьем «по-малороссийски».)

— Каменюки... Что каменюки? — заорал Алим-бей. — В твоей бане живет государственный преступник. Поняла? Чтоб завтра же его тут не было. Поняла? Сту­пай!

Бабушка кивала головой, точно соглашаясь с каж­дым словом Алим-бея. Потом, ни слова не сказав, ушла с потерянным видом.

— Зачем ты ее выгнал? заворчал Сеид-бей. — Я хо­тел выторговать у них эту баню и этот сарай, а ты...

— А зачем выторговывать? Ты отстал от жизни, ста­рик. Андрошка теперь безработный. Жить им не на что. Значит, не сегодня-завтра сами придут кланяться. А придут — уступят за любую цену и сарай и баню.

— Он прав, папа.

Сеид-бей слегка призадумался, повел бровями и вдруг улыбнулся.

— Пожалуй!

Но с Бредихиными не так-то легко было справиться. Андрон снова появился на каменоломнях. Петриченко сходил с ним к Караеву. Караев пошел к отцу Муси, ка­питану каботажного плавания Волкову, который и взял Бредихина к себе боцманом на пассажирский пароход «Чехов», курсировавший вдоль Крымского побережья. Пароходик числился за Одесским портом, и в Евпатории над ним хозяев не было. Боцман, правда, не шкипер, но и не юнга.

— С голодухи не помрешь, — весело сказал ему Вол­ков. — Только не вздумай присваивать себе мой броне­носец, а то и меня вышвырнут вместе с тобой.

Итак, Андрон исчез. И все же эпизод с митингом у здания воинского присутствия, камни, брошенные в самого начальника гарнизона, освобождение Андрона Бредихина, которое приписывалось народному бун­ту, — все это коренным образом изменило самый строй мышления евпаторийцев. Если до этого случая го­родок бытовал самым обывательским бытом, то теперь на него нашло страшное: он начал думать! Да, он по-прежнему стоял на коленях перед начальством, но это были уже не те колени. Прежде стояли рабы, теперь бунтари. Каждому стало ясно, что явление это необрати­мо. Любому мальчишке было очевидно: так продолжать­ся не может, — что-то должно произойти! И когда паро­ходик «Чехов», завалившись набок, останавливался на евпаторийском рейде и огромный Андрон в сапогах на подковах громко и грозно проходил по улице, — он ка­зался призраком революции. При взгляде на него хоте­лось петь запрещенную «Марсельезу». (Жителям этого политического захолустья «Интернационал» был еще не­известен.)

Но не все испытывали это желание. Проезжая по го­роду в воинском ландо, запряженном парой блистающих вороных, Выгран увидел Бредихина и погрозил ему пальцем. В ответ Бредихин показал ему шиш. Этого ни­кто бы себе не позволил. И хотя по закону погрозить пальцем все равно что нанести оскорбление действием и Андрон имел право привлечь полковника к суду, но кто же посчитал бы, что полковник совершил этим беззако­ние? Суд и не подумал бы заняться такого рода делом. Он просто-напросто не нашел бы здесь криминала. В каждой статье Уложения о наказаниях таился свой классовый подтекст.

Другое дело — Бредихин. Выгран имел полное право привлечь Андрона к суду. Но на это полковник не ре­шился: он понимал, что после бунта у его балкона миро­вой судья не рискнет вторично начинать дело против моряка. Андрон, словно иностранный консул, пользовал­ся в Евпатории правом экстерриториальности.

Еще ничего серьезного в городе не случилось. Еще власть принадлежала Шокаревым и их выграновской гвардии, но капитализм даже здесь дал трещину. Уносясь в своем ландо под милую сердцу музыку восьми подков, Выгран болезненно переживал свое бессилие пе­ред Андроном. Остановить ландо, подбежать к Бредихи­ну и с наслаждением надавать ему пощечин? В прошлом году он именно так бы и поступил. Но сегодня? Даже если бы Андрон и стерпел, — не стерпела бы толпа. Рас­пинать она пожалуй бы не растерзала, евпаторийцы — народ добродушный, но вполне могла сорвать с него погоны, а тогда — прощай мечта о генеральских эполетах, а с ними синие штаны с красными лампасами, «ваше превосходительство», бригада, а может быть, даже дивизия. Мало ли какая карьера возможна в армии, осо­бенно в такое горячее время! Но оскорбление, нанесен­ное Андроном, жгло невыносимо. Это было оскорблени­ем не только ему, но всем его богам и апостолам, всему офицерству, всей армии. Надо действовать!

И полковник решил действовать.

* * *

Караев говорил на тайном собрании:

— Товарищи, город объявлен на военном положении. Выезд и въезд без разрешения комендатуры запрещен. Письма вскрываются.

Раздались возмущенные голоса:

— Безобразие!

— Какое он имеет право?

— Чем это вызвано?

— Протестовать!

— Мало того, — продолжал Караев. — Выгран наме­рен в ближайшее время устроить в Евпатории «Варфоло­меевскую ночь».

— Что это значит?

— Это значит, что он решил расстрелять всех ком­мунистов, а также тех, кто им сочувствует. В списках значится триста человек.

— Там, конечно, вся наша организация?

— Ясно-понятно.

— Необходимо срочно связаться с красным Севасто­полем, — произнес высокий, слегка грассирующий го­лос. — Просить помощи в любом виде.

— А как связаться, товарищ Андрей? Телеграф и телефон в руках белогвардейщины. Письма вскрыва­ются.

— Надо послать к морякам человека, — предложил товарищ Андрей.

— Но ведь выезд запрещен, — заметил Караев.

— Мы сделаем так. В селе Ак-Мечеть работает мой брательник. Надо забросить туда человека, он повезет мою записку, а ребята доставят его на рыбацком барка­се в самый Севастополь. Кордонной батарее Ак-Мечеть не видна, — предложил Кораблев.

— Предложение дельное. Кто поедет в Ак-Мечеть? Добровольцы есть?

— Есть! Я! — вызвался Немич.

— А как добраться до Ак-Мечети? Сейчас по всем дорогам рыщут эскадронцы. Вчерась шел я в каменолом­ни к Петриченко, так меня щупали ровно четыре раза,— сказал кто-то.

Поднялся Груббе.

— Поручите это дело мне.

Виктор направился прямиком на виллу Булатова. Ему нужен был Леська Бредихин.

Леська ходил у моря недалеко от купальни и глядел на нее так, точно вот-вот оттуда бросится в воду Гуль­нара. С тех пор, как ее услали в деревню, Леська, к сты­ду своему, мало о ней думал: события так стремительно набегали на события. Но сейчас, когда все волнения за­кончились и Андрон снова очутился на свободе, Леська с дикой тоской чувствовал отъезд Гульнары. Теперь ему не хватало даже озорной Шурки с ее «та чи вы?». Шурку отправили вместе с Гульнарой. Что делать? Они даже не простились друг с другом. «Не простились» — какое странное выражение. Им нечего друг другу прощать. Но что ему делать? Что?

Так он брел по лиловому зеркалу песка, влажному от облизывающих его волн, и вдруг увидел на диком пляже дедушку. Дед понуро стоял у моря и слушал.

— Ага, собака! — шумело море. — Каменного дома захотелось? Так вот же тебе, вот тебе дом!

— Да какой это дом? — оправдывался дедушка.— Так себе. Домишко.

— Дом, дом! — гремело на своем море, обдавая ста­рика пеной.

Леська пошел обратно, чтобы Петропалыч его не за­метил. Он знал, что отношения деда с морем были по­добны отношениям Иоанна Грозного с богом. Он и сам, хотя ему было стыдно, разговаривал бы так, если не с морем, то с судьбой. Судьба не раз кричала ему: «Ага, собака!»

Но Леська старался в судьбу не верить. Он верил в чувство. В чувство Гульнары. Он знал, что и она томится о нем в своей деревне. Пускай не так, как он, — Гульна­ра, в конце концов, ребенок. А там, на Альме, осенние сады, рыжие, медные, шоколадные. Тополя шумят ввер­ху, как море. Кругом пахнет грушами (у них такой медо­вый запах), красными яблоками кандиль, — у этих за­пах мороза. А Гульнара, глубоко отражаясь в блестящем паркетном иолу, разглядывает себя в трюмо и смотрит в темную глубину зеркала: а вдруг оттуда появится он, Леська! Ах, если б и ему туда же. В любой роли. Хоть бы дрова привозить со станции Бахчисарай в эту дерев­ню, — как ее черт, забыл!

Он лежит на дюне, зажимает в кулаке песок и про­пускает его струйкой. Кулак его сейчас похож на песоч­ные часы. Любой автор заставил бы сейчас Леську ду­мать о величии Времени. Тем более на берегу моря. Но Леська думал о Гульнаре.

Он снова пошел назад. Опять поравнялся с виллой Булатовых. Айшэ-ханым по-прежнему барабанила на рояле этюд Шопена ре-мажор — «Лето прошло» (един­ственное, что она знала), а Розия без передышки бубни­ла но телефону какой-то подружке:

— Тру-ту-ту-ту-ту, понимаешь? Тру-ту-ту. Понима­ешь?

Леська подумал о том, как редки среди людей лич­ности. Ведь если вдуматься, люди — народ меченый. Вот, например, Листиков — это Двадцать Тысяч. Отними у него эту цифру — и нет человека. Или Айшэ-ханым. Она мечена своим шопеновским раз навсегда данным этю­дом. Розия — «тру-ту-ту, понимаешь?» Но сейчас, кстати сказать, даже она была ему приятна. Все-таки сестра Гульнары.

А Гульнара... В ней ничего меченого. Это человек, а не «людина», как сказала бы Шурка. Это... Это...

— Елисей!

Леська обернулся: Груббе.

— Есть, понимаешь, та-акое дело. З-зубы болят!

— Какое?

— Только смотри: никому. Ни одна то есть душа что­бы. Надо, — сказал он шепотом. — Сеньку... Понятно? Сеньку Немича... отправить в Ак-Мечеть.

— Зачем?

Виктор объяснил.

— А как же я его отправлю?

— На вашей яхте.

— Она давно в сарае у Видакасов. Весны дожи­дается.

— Неважно. Спускайте сейчас, з-зубы болят.

— Но ведь яхта не моя. Как я могу?

— Эх, пеламида! Захочешь, так и сможешь. Ты па­рень фартовый.

— Но ведь...

— Нет разговору! Не сделаешь — за врага считать будем. Ты ж пойми: «Варфоломеевская — з-зубы бо­лят!— ночь»! Триста лучших сынов! А я за тебя пору­чился перед всеми. Понятно? Ну, бывай! Мир праху!

Виктор пошел на улицу. Леська глядел на его синий заплатанный свитер, на штаны колокол, на финку, при­вязанную к поясу, и думал: «От меня уходит Револю­ция». Поэтому, еще не успев опомниться, он уже спешил к даче Видакасов.

— Найдется у тебя немного керосину? Я тебе за это домашнее сочинение напишу.

— Керосин найдется, — сказал Артур. — А сочинение твое у меня уже есть.

— Как есть? Откуда?

— Написал ты Сашке по Белинскому?

— Написал.

— Ну, вот. Прочитал он это дело, увидел, что Галахов ему не поверит, и продал мне за двадцать керенок.

— А тебе Галахов поверит?

— Не думаю. Но я посмелее Сашки. Положу на ка­федру, как другие, — и все тут.

— Кстати, о смелости... — начал Леська.

Елисей совершенно не был хитер. Скорее наивен. Но жизнь складывается так, что ничто само в руки не дается.

— О смелости — сказал он, сам удивляясь своей из­воротливости. — Мы недавно с Володькой говорили о на­шем кружке. И вот какой нашли недостаток. Может быть, даже порок. Мы занимаемся спортом, никогда не подвер­гаясь никакому риску. Вот, например, у нас нет бокса.

— Как это нет?

— Э! Бокс по самоучителю...

— А где я тебе в Евпатории инструктора достану?

— Я и не требую, а только говорю, что...

— Бокса у нас не может быть. Но мы — народ при­морский. Наше дело — гребля, плаванье, парусный спорт.

— Есть у нас яхта, — сказал Леська Артуру без вся­кой подготовки, — но мы только катаемся на ней, да и то в тихий летний денек. А почему не попробовать ее в зимнюю погоду? Давай прокатимся по волне, ну хоть от «Дюльбера» до «Терентьева». Не струсишь?

— Да ты кому говоришь, курносый? Сам не струсь.

— Я-то трушу, скажу откровенно, — сказал Леська через силу, густо покраснев. — Но попробовать смерть как хочется.

— Попробуем.

— Только давай на первый раз пригласим буквально трех человек: ты, я и Улька. Все-таки дело опасное.

— Finis, — сказал Видакас по-латыни, хотя имел по этому предмету одни двойки.

В условленный день гимназисты собрались на пляже у заколоченной на зиму кафе-купальни. Яхта уже лежа­ла на боку. Свинцовый киль — рядом. Но тут произошло небольшое недоразумение: вместо трех человек явилось четверо. Четвертый — Сенька Немич. Был он в гимнази­ческой шинели и фуражке с гербом. Все честь по чести. Правда, Бредихин, отдавший ему свою форму, надел поэтому кожаную зюйдвестку и шерстяной бушлат дяди, но это было естественно, поскольку он должен был си­деть на руле.

— Авелла, Сенька! — сказал Артур. — Ты что? Гим­назистом заделался?

Леська отозвал Артура и Ульку в сторону.

— Понимаете, напросился. Я по мягкости не мог от­казать.

— Медуза ты, вот кто!

— Он нам бесплатно баню помогал ремонтировать. Как я мог ему отказать?

— А зачем натрепался?

— Натрепался... — грустно признался Елисей, уж и не зная, как выпутаться.

— Хорошо! Черт с ним! — сказал Канаки. — А «ма­ма» кричать не будет?

— Кто? Сенька?

Самым трудным делом на первых порах было столк­нуть «Карамбу» в большую волну, прыгнуть в яхту всем сразу и тут же, пока она еще не перевернулась, вдеть свинцовый киль в положенную для этого щелину. Ребя­та поплевали на руки и стали ждать команды Артура, а сам он караулил момент, чтобы яхта могла с разбегу взлететь на гребень уходящей волны.

И вдруг с батареи к ним подбежал офицер. Он бежал, придерживая шашку. Леське на минуту стало жутко. Но офицер оказался всего-навсего Пищиковым, бывшим пи­томцем евпаторийской гимназии.

— Мальчики! Что это вы затеяли?

— А вот хотим испробовать «Карамбу» в зимних ус­ловиях.

— Да вы же утонете, несчастные!

— Мы поплывем вдоль берега до дачи Терентьева и, если будет трудно, выбросимся на дикий пляж.

— А вам известно, что выезд из Евпатории запрещен как по суше, так и но морю?

— Что вы, Юра! Какой же это выезд? Мы только до Терентьева.

Пищиков поверил и стал глядеть, как сдвинется «Ка­рамба». Дважды яхту отбрасывало назад. Наконец ее удалось поставить носом против волны, и она взлетела, как дельфин, потом нырнула, но уже по ту сторону вала. Артур мгновенно поставил кливер — и яхта, избежав гро­мадных береговых воли, вышла в большую, но не столь уж буйную зыбь. Пищиков зааплодировал, помахал фу­ражкой и пошел назад. Артура он знал хорошо, Леську несколько раз видел, а к Ульке и Немичу не придирался: ведь на них была гимназическая форма.

«Карамба» летела великолепно. Никто от нее этого не ожидал. Правда, качало ее и носовой и бортовой. Дачи Терентьева яхта достигла с невероятной быстротой и вот уже скользнула за мыс. Теперь полагалось повер­нуть ее против берега и, подняв киль, выброситься на пляж. Но вместо этого яхта явственно стала уходить от земли. Улька первый обратил внимание на перемену курса.

— Нас уносит в море! — закричал он.

— Не уносит, а я сам ее туда веду, — спокойно сказал Леська.

— Зачем?

— Мы едем на Ак-Мечеть.

— Вот тебе на! С какой стати? — крикнул Артур.

— Это что? Опять твои севастопольские штучки? — заорал Улька.

— Рыбаки Ак-Мечети доставят Немича в Севасто­поль, иначе в Евпатории произойдет «Варфоломеевская ночь», как задумал Выгран.

— Не узнаю Леськи, ей-богу, — сказал Канаки.— Всегда был такой тихий, смирный.

— Жизнь сложнее нас,— философически, но вполне серьезно изрек Леська.

— Поворачивай к берегу! — строго скомандовал Ар­тур. — Слышишь? А то мы тебе покажем такую «Варфо­ломеевскую»...

— Брось, Артур. Неужели ты до сих пор не заметил, что я сильнее тебя? К тому же Немич сильнее Ульки. Так что вы тут не очень.

Помолчали. На дымном горизонте показалось парус­ное судно.

— Из Одессы идет, — сказал Немич.

— А ты молчи! Не твое дело!

Еще помолчали.

— Но раз вы решили идти на Ак-Мечеть, почему не сказали сразу? Мы бы хоть хлеба захватили.

— Хлеб есть.

Леська толкнул ногой брезентовый мешок. Оттуда выкатился житный каравай.

— И колбаса есть, — виновато улыбаясь, сказал Не­мич.

Он достал из того же мешка свернутую канатом кол­басу, четыре каленых яйца и соль в довольно крупных кристаллах — явно с соляного промысла. Затем, разло­жив на коленях газету, сразу же взмокшую от водяных брызг, погрузил на нее свои яства.

— Шамайте, хлопцы!

Артур и Улька сидели безучастно.

— Отломи мне хлеба и колбаски, — сказал Леська.

Они принялись есть вдвоем, при этом Сенька грыз соль, как сахар.

Судно, шедшее из Одессы, ощутимо прояснялось: уже молено было понять, что это бриг. Но ребятам было не до него.

— Что это там на бриге? Мальчики!

Бриг нырял с волны на волну. Паруса у него оставили только на фок-мачте, обе другие торчали оголенными крестами, поэтому особенно ясно на рее бизани был виден человек на веревке, который кружился вокруг самого себя и делал невероятные виражи в лад с качаниями брига.

— Да ведь это повешенный! — закричал Сенька Не­мич.

Взволнованный Артур ухватил колбасу и, не отрывая глаз от страшного зрелища, стал жевать ее со всего куска.

— Из Одессы идут, — успокоительно сказал Не­мич.— Значит, матросы повесили своего капитана.

— Ну! Правда? — обмирающе пролепетал Улька.

— А что ж другое? В Одессе революция. Там не по­смотрят!

Голос его приобрел нотки угрозы. Улька опасливо оглянулся на Немича. Никто ничего больше не говорил.

К вечеру дошли до Ак-Мечети и благополучно выбро­сились на берег. Немич взвалил на спину свой мешок, Артуру и Ульке подал руку, обнял Леську и пошел по направлению к рыбачьему поселку.

— Ну как? — весело спросил Елисей. — Бить меня здесь будем или оставим до Евпатории?

— Извини! — тихо сказал Артур. — У меня к тебе сейчас только одна претензия: почему ты с самого нача­ла не посвятил нас в свою тайну? Это просто оскорби­тельно. Неужели мы не помогли бы Сеньке, если б узнали про «Варфоломеевскую ночь»?

— Елисей! — сказал Улька. А что надо прочитать, чтобы ясно представить себе коммунизм? А то ведь все как будто что-то такое знают, а я один ничего. Неудоб­но как-то, верно?

— Я и сам неграмотный, — ответил Леська, смеясь.— Сам живу на обрывках фраз: тот обронил, этот процедил сквозь зубы... Хватаю!

Елисей глядел на них с мягкой улыбкой: мальчики стали взрослеть на глазах. «Повешенный, очевидно, не­плохо агитирует», — подумал он, сам не ожидая от себя такой жестокости.

— Ты лучше вот что скажи: как мы поедем обрат­но?— оборвал разговор Артур.

К рассвету все трое были уже в городе.

В Евпатории тем временем начались аресты. Контр­разведчики, сопровождаемые эскадронцами, врывались в квартиры, указанные в списках, и уводили арестован­ных на дачу «Вилла роз», штаб-квартиру Выграна. «Вар­фоломеевская ночь» разразилась гораздо раньше, чем ее ожидали.

Утром выяснилось, что списки оказались неполными: Караева не взяли. Но в таком случае за что взяли всех других? Демышева, Кораблева, сестер Немич — Варва­ру и Юлю?

Все еще надеясь на закон, Караев решил пойти к Выграну, потребовать от него ответа. Он надел единствен­ный свой выходной костюм цвета маренго, рубашку с крахмальной манишкой, серый галстук и серую шляпу. Жена прошлась по костюму щеткой и сказала: «В доб­рый час». Они поцеловались, и Давид бодро и даже мо­лодцевато пошел разыскивать Выграна. Наивность в на­чале революции была порой свойственна даже и некото­рым великим людям.

Караев шел, постукивая каблуками. Он шептал про себя первые слова будущей беседы с Выграном: «Какое вы имеете право, господин полковник...»

Вот он прошел мимо «Дюльбера» и вскоре очутился у ворот серой дачи «Вилла роз».

— Я к полковнику Выграну! — бросил он часовому с таким видом, что часовой чуть не взял «на караул».

— Постойте! Вы кто такой? — спросил подошедший к ним начальник наружной охраны капитан Новицкий.

— Я председатель Евпаторийского военно-револю­ционного комитета.

Новицкий растерялся.

— Проводите меня к Выграну! — потребовал Караев.

Капитан готов уже был подчиниться властному голо­су, но в этот момент к ним подошел прапорщик Пищи­ков.

— Это Караев! — закричал он в испуге. — Самый страшный большевик города. Бейте его!

Пищиков с размаху ударил Караева в лицо. Новиц­кий бросился на подмогу.

— Бей его! Чего стоишь? — закричал он часовому.

Часовой вздрогнул, потоптался на месте, крякнул,

матюкнулся и принялся действовать прикладом.

Караев лежал на боку. Он тихо стонал. Изо рта пузырилась кровь. Капитан ногой опрокинул его на спину. Теперь стало видно, что у Караева выхлестнут глаз и выбиты зубы. Очнувшись, он стал надрывно кашлять, за­хлебываясь кровью.

Капитан, тяжело дыша от усталости, вдруг увидел сторожа Рыбалко, обслуживавшего «Виллу роз».

— Мешок принеси! Живо! И веревку!

Капитан и прапорщик накинули на шею Караева пет­лю, притянули голову к ногам, скрутили и, надев на него мешок, поволокли к пляжу. По дороге Новицкий, достав лопату, изо всех сил врезал ее в свою жертву. В мешке что-то хрустнуло. Когда притащили Караева к морю, он еще дышал. Стали рыть могилу. Караева бросили в мок­рую яму и засыпали живого.

— Нет, вы подумайте! — возмущенно говорил капи­тан прапорщику на обратном пути. — Посмел явиться! Лично! Важная птица! А? Только подумайте! Наглость какая!..

Ему было стыдно перед Пищиковым.

В это утро очень волновалась семья Бредихиных: но­чью приходили за Андроном, но, к счастью, он находил­ся в плавании. А тут еще Леська пропал.

А Леська въезжал в город, сидя с товарищами в яхте, которая с вынутым свинцовым килем стройно высилась на телеге. Первым, кого они увидели у виллы Булато­вых, был Девлетка. Встреча оказалась случайной, но очень важной.

— В городе аресты, — сказал Девлетка громким ше­потом, хотя рядом никого не было. — Приходили за Анд­роном. Лучше спрячься пока что, а то Алим-бей и на тебя напустится, он теперь просто с ума сошел.

Девлетка, опасливо озираясь, убежал.

— Тебе надо прятаться у Володьки, сказал Ар­тур. — К Шокаревым с обыском не пойдут.

— Правильно, — согласился Леська и соскочил с те­леги. — Так и сделаю.

Артур и Улька поехали дальше, но Елисей пошел не к Шокаревым, а к доктору Казасу.

Казас, один из тех легендарных врачей, которые не только лечат бедняков бесплатно, но еще снабжают их лекарствами и деньгами, был отцом единственной до­чери, Ольги. Ольга, по-видимому, должна была стать невестой Листикова. Вообще же она входила в их компанию, и Леська считался у них в доме своим человеком. Здесь тоже обыска не должно быть.

Когда Леська звонил, пальцы у него дрожали.

— Оля дома?

— Нет, — сказала горничная. — Она уехала в Симфе­рополь.

У Леськи упало сердце.

— Кто там? — раздался из столовой голос Казаса.

— Леся Бредихин.

— Пусть идет сюда.

Леська шагнул в коридор, снял бушлат и вошел в сто­ловую. Борис Ильич сидел за самоваром и играл в карты с каким-то бородатым мужчиной.

— Знакомьтесь! — сказал Борис Ильич. — Мой кол­лега — земский врач. Тоже Ильич, но Дмитрий. Даша! Угостите гимназиста чаем.

Пока горничная угощала Леську, врачи беседовали о каком-то интересном медицинском случае. Леська пил чай, жевал бутерброды, но не чувствовал вкуса. Нако­нец он не выдержал:

— Господа! Вы слышали что-нибудь о том, что Вы­гран устроил в Евпатории «Варфоломеевскую ночь»? Он арестовал всех, кто сочувствует коммунистам.

— Впервые слышу... сказал Борис Ильич и рас­терянно высыпал карты на стол.

— Да вы-то чего волнуетесь, молодой человек? — очень спокойно спросил Дмитрий Ильич. — Разве вы со­чувствуете большевикам?

— Сочувствую! Думаю, что и вы сочувствуете. Разве может хоть один порядочный человек не сочувствовать идее коммунизма?

— Не знаю. Не думал. Медицина вне политики.

— Вот-вот! — сказал Леська, еще более раздра­жаясь. — Вчера прописали двадцать — тридцать мик­стур, потом пообедали, к вечеру пришли к своему колле­ге играть в «шестьдесят шесть», засиделись, заночевали, а утром, перед тем как идти в больницу, решили до­играть?

— Приблизительно так.

— Абсолютно чеховский тип! — воскликнул Леська, едва удержавшись, чтобы не сказать «симбурдалический».

— Допустим. Но что же тут плохого?

— А то, что польза от ваших капель и пилюль равна нулю, когда совершаются злодеяния Выграна.

— Да я-то что могу поделать? Вот чудак человек!

— Можете поделать! Вся интеллигенция должна явиться к Выграну с самым решительным протестом.

— С каким протестом? Против чего? — изумился зе­мец. — Ничего еще не известно. Он спросит: «С чего вы взяли? О какой «Варфоломеевской ночи» речь? Откуда у вас эти сведения?» А мы ответим: «Нам сообщил один гимназист...» Миша или Боря, не знаю, как вас вели­чать.

Леська ушел из этого дома, унося в груди жаркую ненависть к чеховским бородкам.

Он пошел от набережной в город тем же путем, ка­ким шел из города к набережной Караев. Артель грече­ских рыбаков тащила из воды невод. Леська подошел к ним, раздобыл лямку, надел ее на себя и, как при­стяжной конь, изо всех сил напрягаясь, стал тащить невод.

И вдруг на горизонте зачадили два густых черных дыма. Рыбаки остановились.

— Пароходы.

— Пароходы. Но откуда сейчас к нам пароходы?

— Откуда?.. Из Ялты, понятно.

— А может быть, прямо из Севастополя?

— Из Севастополя быть не может: там советская власть.

— Давайте, давайте, ребята! закричал хозяин не­вода Анесты.

Рыбаки снова потащились от воды к дюнам, вытаски­вая сажени мокрых канатов и обливая брезентовые шта­ны солеными каплями. Но Леська напряженно следил за горизонтом и вдруг воскликнул:

— Военный корабль!

Он бросил лямку и побежал к пристани. За ним по­неслись трое молоденьких греков. Портовой матрос Груб­бе поднял бинокль, взятый из сторожки, и, ликуя, за­кричал:

— Крейсер «Румыния»! За ним «Трувор». Это десант­ный транспорт!

Крейсер остановился на рейде. Через пять минут с него слетели два гидроплана и ушли по направлению к вокзалу. Население со всего города бросилось на пляжи.

Крейсер молчал. Так прошел час. Население начало расходиться. И вдруг борт крейсера вспыхнул и окутал­ся желтоватым дымом. Грянул залп. Через секунду над пристанью пронеслось удивительное звучание, похожее на мирный всплеск шаланды где-нибудь у домашней ку­пальни. И вскоре грянул взрыв и поднялся раскидистый дуб серого дыма в самом фешенебельном районе дач. Прошла еще минута, и снова борт озарился пламенем.

Услышав канонаду, евпаторийцы вместо того, чтобы прятаться в подвалах и погребах, снова кинулись к бе­регу. Ковыляли даже знаменитые греческие старухи. Еще бы: часто ли увидишь такое?

Леська ошалело глядел на корабль. Солнце ударило по иллюминаторам, и они зажглись огнями «Св. Эльма». Для белогвардейцев этот крейсер возник, точно предве­щающий гибель силуэт «Летучего голландца». Короче говоря, в глазах Леськи крейсер был объят всеми мор­скими легендами. Белые почувствовали их еще острее. Когда грянули первые удары орудий, татарский эска­дрон аллюром «три креста» поскакал дорогой на Сим­ферополь. Теперь этот марш уже не сопровождался му­зыкой. Вскоре по той же дороге зафыркал выграновский «фиат». Драп шел совершенно открыто. Между тем «Ру­мыния» вела огонь по дачной местности, где высились самые красивые здания города: театр и публичная биб­лиотека.

Тут Леська очнулся. Он бросился в сторожку, сорвал с одного из пробковых буйков красный флажок и, взобравшись на пристанскую мачту, начал сигналить: «Мы свои!»

И случилось самое потрясающее в Леськиной жизни: крейсер послушался его и перенес огонь в степь.

Корабль на рейде... Его привел приятель Бредихи­на юный слесарь Сенька Немич. Крейсер пришел по зову маленькой группы партийцев. Партией был и сам крей­сер. За ним стоял красный Севастополь. За Севастопо­лем — могучая Совдепия. Залпы «Румынии» были для Евпатории голосом «Авроры», но крейсер не казался меньше от того, что брал не Санкт-Петербург, а малень­кий приморский городок: революция — везде револю­ция, подвиг — всюду подвиг.

Когда Леська спустился, он сразу попал в объятия Виктора Груббе.

— Спасибо, друг! Я ж всегда говорил: «Леська — парень фартовый», з-зубы болят.

— Вам спасибо, товарищ!

Но долго обниматься им не дали. На пристани уже сгруппировались члены подпольного ревкома — Демышев, Познанский, Соглобов, Очкин. Они встречали де­сант, который шел к ним с корабля на двух баркасах. Уже раздавали берданки и гранаты всем, кто хотел воо­ружиться. Леська получил маузер и с группой молодежи кинулся в тюрьму освобождать арестованных.

Вечером в городском сквере состоялся митинг. Лесь­ка стоял недалеко от раковины, где летом играл симфо­нический оркестр, а сейчас была водружена трибуна, с которой ораторы разъясняли населению смысл сегодняш­них событий.

— Товарищи! Час назад мы отправили по адресу «Севастополь. Центрофлот. Революционный комитет» ра­диограмму о том, что город Евпатория отныне входит в состав великой Советской России!

Леська вздрогнул. Где он слышал этот баритон, слег­ка грассирующий и даже чуть-чуть барский? «Товарищ Андрей!» Елисей протолкался к самой эстраде, чтобы воочию увидеть этого человека. Перед ним на трибуне стоял знакомый ему земец. Он говорил о величии Октябрьской революции, о мировом значении комму­низма.

— Кто это? — спросил Леська соседа.

— Не знаю.

Леська поискал глазами и увидел Юлию Немич.

— Кто этот человек?

Варвара улыбнулась:

— Не знаешь?

— Нет.

— Вот симбурдалический! — засмеялась она. — Это же «товарищ Андрей», Дмитрий Ильич Ульянов, родной брат Ленина.

По городу проносился грузовик. На нем стояли крас­ногвардейцы с винтовками. Среди них Гринбах-отец, ко­торый кричал прохожим:

— Граждане! Смотрите, что белогвардейцы сделали с товарищем Караевым: они искалечили его и живьем закопали на пляже!

Окруженный черными и серыми рабочими блузами и робами, ярко-белой статуей высился забинтованный с головы до ног труп Караева. Негнущийся, он мчался в объятиях Виктора Груббе. Рядом, опираясь на руку Вар­вары Немич, стояла мать Караева, пожилая женщина в железных очках. Также член партии.

В тот же день была выпущена траурная листовка. В тот же день по распоряжению Ревкома Евпатория пе­реименована в город Караев. В тот же день на крейсере начался суд над арестованными белогвардейцами.

 

9

Когда Леська на заре вышел из бани, дед и бабушка, вмазавши в яму котел, сыпали в пего каустическую соду; они варили из дельфиновых туш мыло. Хотя оно невыно­симо воняло рыбой, его охотно покупали: мыла в городе не было. Леська побежал к вилле. Она безмолвствовала. Сбежал даже Девлетка. Куда делись Булатовы, когда исчезли, никто не знал.

Леська дернул дверь: заперта. Он взобрался на вы­ступ и заглянул в комнату Гульнары. У него замерло в груди, когда он увидел ее узкую постель под голубова­то-белым одеялом, сухие дикие травы в стакане на ноч­ном столике, маленький будильник — черный с золотом, на стене теннисную ракетку в чехле из клеенки... Послы­шались быстрые шаги. Леська соскочил с уступа и уви­дел встревоженных Артура и Ульку.

— Шокаревы арестованы!

— Старик и Володька!

— Их увезли на крейсер. Там теперь суд.

— Понимаешь, что это значит? В тюрьму матросы не сажают: либо пуля в лоб, либо иди домой.

— Что надо делать? — спросил Леська.

— Надо поехать на крейсер и попытаться их спасти. Пойдем спустим яхту.

— Пошли.

У дачи Видакасов их поджидал Гринбах.

— А я за вами. Слышали? Володька арестован.

— Да, да. Мы решили поехать на «Румынию».

— Ни черта не понимаете в революции! На шаланде поедем, понятно? На шаланде! А гимназические фураж­ки и шинели долой.

Через полчаса шаланда пошла к «Румынии». Примерно за четверть мили их окутал сложный запах военного корабля: смесь железного нагрева в машинном отделении с едкостью углекислого газа и ароматом флотского борща.

Мальчики дружно гребли.

Вот у борта показался кок и выплеснул в море ведро грязной воды. Потом он исчез. Мальчики гребли. Потом появился матрос, который, спустив на веревке швабру, стал полоскать ее в воде. Затем он вытащил швабру, по­глядел на шаланду, но тут же удалился. Через минуту два матроса подвели к борту связанного человека в од­ном белье.

— Раз-два, взяли!

Деловитым движением они высоко подняли человека и швырнули его в море. На босых ногах висел чугунный колосник. Белый призрак пошел в воду прямолинейно, как гвоздь. Мальчики, не сговариваясь, затабанили. Самый дальний круг, отплывший от казненного, нежно коснулся шаланды.

Гринбах поднялся во весь рост и крикнул:

— Эй, на крейсере!

— Чего тебе?

— Спускай трап!

— А вы кто будете?

Вместо ответа Гринбах скомандовал:

— Полный вперед!

Он стоял в распахнутой тужурке, из-под которой вид­нелась тельняшка. Это убедило.

— Кто такие? — уже мягче спросил один из матросов.

— Свидетели. Проводите нас в трибунал.

Ульку оставили в шаланде, по он запротестовал: ему было жутко. Пришлось остаться и Артуру. По трапу взо­шли только Самсон и Леська.

Матрос повел вниз, где крепко и вкусно пахла смолой веревочная дорожка, бежавшая по коридору. Потом, от­крыв стеклянную дверь, ввел их в кают-компанию.

Группа матросов и кое-кто из евпаторийцев сидели за тремя столами. Матросы были в новеньких шерстяных голландках. Все с красными бантами. Из евпаторийцев гимназисты узнали Демышева, Симу Бай, Петриченко, Полонского.

Перед трибуналом стоял капитан Новицкий. Без кителя. В одной рубахе. Рядом с ним сторож «Виллы роз» старик Рыбалко.

В кают-компании курить не положено, но сейчас курили все. Табак-самсун лежал золотисто-рыжей копной на газете, и каждый брал столько, сколько хоте­лось.

— Ты самолично видел, как Новицкий убивал Караева? — спросил председательствующий матрос.

— Самолично, уверенно и печально ответил Рыбалко.

— Правду он говорит? обратился председатель к Новицкому.

— Правду.

— Ну что же, товарищи. Дело ясное. Какой будет приговор?

— Колосник и в воду!

— Кто за?

— Еще имею добавить, — сказал Рыбалко. — Когда уже Караева запихнули в мешок, этот Новицкий ка-ак дасть ему заступом! Ей-богу! Вот вам истинный крест! Я и сейчас слышу... как оно там хрустнуло.

Эта подробность всех потрясла.

— А зачем же вы так? — тихо и страшно спросил председатель Новицкого. — Ведь он и без того был иска­леченный.

Новицкий молчал.

— И закопали они его еще живущего, — снова доба­вил Рыбалко, грустно качая головой.

— Видали зверюгу? — сказал матрос и, глубоко за­тянувшись, тяжело выдохнул дым из ноздрей. — В топку его!

У Новицкого подкосились ноги, и он попытался ухва­титься за Рыбалко. Старик брезгливо отстранился. Два матроса подхватили офицера под руки и увели из кают-компании.

— Вам чего, ребята? — спросил гимназистов предсе­датель.

Ребята стояли зеленые от страха. Здесь пугало все: и чудовищное злодеяние офицера, и не менее ужасная месть матросов.

— Испугались, мальчики? — мягко улыбаясь, спро­сил Петриченко, узнав Леську. — Ну, давай, Бредихин, докладывай!

— Пугаться тут нечего, коли вы свои, — строго доба­вил матрос. — Для вас это все делается! Для завтраш­него вашего счастья! Не пугаться, а помогать вы долж­ны, гаврики!

— Мы и пришли помочь! пролепетал Леська.

— Вот это дело другое! А в чем она, ваша помощь?

— Вы арестовали нашего друга, Володьку Шокарева. А он не виноват.

Все расхохотались.

— Вот это да! Вот это помощь!

— А как же? — отчаянно завопил Леська, стараясь перекрыть смех. — Неужели революция думает казнить невинных?

Смех оборвался.

— Но-но! Ты не завирай! Казнить можно и по ошиб­ке, а вот насчет того, что революция так думает, то тебе за это уши оборвать нужно.

— Брось, Сергей Иваныч, — миролюбиво шепнул Пе­триченко. — Это Леська Бредихин, сын и внук рыбака. Я его еще вот таким знаю.

— А что же он! — громко ответил на шепот матрос.— «Революция думает»... Что революция думает, тебе, ду­раку, не додуматься!

— Ну что ж, можете и меня в море! — запальчиво воскликнул Леська.

— Молчи, Елисей! — поднял голос Петриченко. — Тут тебе не гимназия. Не с директором разговариваешь.

Гринбах крепко ущипнул Леську. Леська охнул и не­доуменно оглянулся на Гринбаха. Все снова рассмея­лись.

— Кто такой этот Шокарев?

— Помещик. Хозяин каменоломен. Имеет пятна­дцать миллионов, — сказал Петриченко.

— Ага. Откуда ж у него такие средства? От трудов праведных?

Леська растерялся.

— То-то! А ты спасать его приехал? Кровососа выру­чать? Тоже мне! Сын рыбака называется!

Леська тихонько заплакал.

— Э! Да он к тому же еще и младенец!

Но Леськины слезы всех умилили.

— Они спасли... моего дядю. Он в тюрьме... А они спасли...

— Это верно, — сказал Демышев. — Про это весь город знает.

— Гм... Вон как. А за что дядьку посадили?

— Он хотел... отобрать у Шокаревых... шхуну.

Новый взрыв хохота.

— Ох, сила! Молодчага, видать, у тебя дяденька. А? Так-таки прямо и отобрать? Для себя лично или во имя революции?

— Не в том сейчас дело! — горячо вмешался Гринбах. — Вы только вдумайтесь: Андрон, его дядя, хотел отобрать у Шокаревых шхуну, и они же добились, что его выпустили на свободу.

Все замолчали.

— Ну что ж. Как скажете, товарищи? — спросил матрос. — Шхуну мы у них, понятно, отберем. И каменоломни тоже. А самих, пожалуй, отпустим. А? Пускай все жители понимают благородство революции.

 

10

Волною выбросило на берег труп. Тучный, разбух­ший, он застрял под мостиком булатовской купальни.

Леська боялся выйти из бани. Пошел глядеть Петропалыч.

— Прокурор это. Господин Листиков. Был всегда су­хой, как таранька, а теперь... Но все же узнать можно.

Старики пошли за лопатами. Леська лежал на верней полке и прислушивался. Вот мимо дверей прогреме­ла тачка и, замирая, принялась чирикать все тише. По­том затихла: старики, очевидно, подошли к трупу.

«Как это все вынести? — думал Леська. — Я не хочу этого! Эпоха? Пусть. Революция? Преклоняюсь. Но это­го я не хочу. Понимаете? Не хочу — и все тут! Мне это противно, омерзительно. Буду картошку чистить. Под­штанники вам стирать. Что хотите! Но это — нет! Пу­скай матросы, пускай Петриченко, если им так хочется. Но не я. Только не я!»

Вошли бабушка, дед и Петриченко.

— Нет, нет! — говорила бабушка. — Мы туда не пе­реедем.

— Леська! — окликнул Петриченко. — Ты здесь? Объясни своим старикам. Ревком разрешает вам переселиться в дачу Булатовых. Понимаешь? Разрешает. Это — официальное постановление. А они упрямствуют. Не хотят.

— А чего хорошего? У нас тут хоть угол есть, — про­тестовала бабушка. — А потом что? Вы уйдете, вернутся хозяева...

— Хозяева больше не вернутся. В Симферополе, в Керчи, в Феодосии — всюду восстания. Вся Россия ста­ла красной!

— Пускай хоть золотой. Все равно к Булатовым не перееду!

— От нехаи проклятые! — выругался по-украински Петриченко. — Для кого ж революцию делаем? Для вас же делаем! Тьфу!

Он вышел и, уходя, долго и досадливо бранился.

— Обидели человека, — грустно сказал дед. Надо было хоть спасибо сказать, хоть кефалью угостить, есть же кефаль! А ты заартачилась и все тут.

— Вот еще! Всякого кормить!

Пришел Самсон.

— Все сейчас в партию записываются.

— И ты записался? — спросил Леська.

— И я.

— А я не запишусь. Раньше хотел, а теперь нет.

— Почему? — удивился Гринбах.

— Как вспомню, что было на крейсере...

— А как иначе поступать с белогвардейщиной? Дать Новицким волю убивать Караевых?

— Не так я представлял себе революцию, — протя­нул Леська.

— Прежде всего ты не так представлял себе офи­церье! — возразил Самсон. — Ты видел их на балах в женской гимназии, когда они танцевали мазурку с Лизой Авах или Мусей Волковой. Проборы. Духи. Между вто­рой и третьей пуговицами мундира заткнуты белые пер­чатки. Шик!

— Да-да, наверное. Но не могу! Мне кажется, будто я вернулся с крейсера весь в контузиях.

— Мне это тоже трудно, — понизив голос, точно боясь, что его услышат, сказал Самсон. — И все-таки, если иначе невозможно...

— Возможно.

— А как?

— Не знаю.

— А Шокаревых все-таки освободили. Видишь! Значит, у наших нет зверства ради зверства.

— А топка, топка? Могли ведь просто расстрелять!

— Но ведь и Новицкий мог просто расстрелять Караева.

— Ах, какое мне дело до Новицких!

Гринбах задохнулся от гнева. Он искал слов, не нашел и выпалил: /

— Знаешь что? Иди-ка ты к чертовой матери!

И, уходя, уже в дверях со вкусома добавил:

— Св-волочь! I

Так. Еще один друг ушел. Еще одна контузия. Пожалуй, посерьезнее всех других. Уехать! Скорее уехать из этого страшного города!

* * *

Когда человеку что-нибудь очень нужно, даже необходимо,, он всегда неожиданно встречается с чудом. Если б это было не так, жизнь стала бы невозможной, просто немыслимой.

Впрочем, если вас смущает слово «чудо», заменим его словом «случайность». Представьте себе мир без слу­чайностей. Все сводится к естественному отбору. Сильный пожирает слабого. Но звери отпускают своих дете­нышей на волю слабыми, едва выкуневшими одногодка­ми. Но птицы выбрасывают из гнезда птенцов, как только те мало-мальски выучатся летать. Почему же их не истребили медведи и ястребы? Потому что существу­ет великий закон Случайности, то есть точка пересечения многих закономерностей.

Елисей крепко верил в это. Вот он идет по главной улице в поисках этого самого чуда. Он уверен, что най­дет его. И действительно, сколько раз проходил Леська мимо бродячего театра миниатюр «Гротеск», он запо­мнил только надпись на афише: «Антреприза С. Г. Вель­ского». Но сегодня у входа в театрик громоздилось це­лое сооружение из желтых, красных, коричневых коф­ров, чемоданов, саквояжей, баульчиков. Пожилой муж­чина с актерским лицом метался по тротуару в поисках носильщиков, но никого не было: все ушли в революцию.

Леська подошел и остановился,

— Молодой человек! Хотите заработать? — бросился к нему мужчина.

— Хочу.

— Сейчас подойдет линейка. Поможете грузить?

— А куда едете?

— На вокзал.

— А дальше?

— В Мелитополь. А что?

— Возьмете с собой меня?

— Ну что ж! Рабочий сцены нам нужен. К тому же будете читать «Двенадцать» Блока. Знаете?

— Нет.

— Будете читать.

Так Леська попал в театр.

Бельский был блестящим организатором. Наряду со скетчами, опереткой и китайцем, демонстрировавшим ручного медведя, он в связи с революцией вынудил танц-куплетиста читать «Выдь на Волгу», а суфлершу — рас­сказы Короленко. Под Некрасова и Короленко серьез­ный человек Демышев дал антрепренеру две теплушки для переезда в Мелитополь, который к этому времени тоже стал советским.

В первом вагоне ехала аристократия театра: антре­пренер с женой, примадонна Светланова 2-я, каскадная Лида Иванова, китаец, его медведь и, наконец, отпрыск Агреневых-Славянских, известных руководителей рус­ского хора. Во второй теплушке вместе с декорациями, сундуками с гардеробом, париками, нотами, пьесами и всяким реквизитом утряслись маленькие актеры, хори­сты, оркестранты. Туда же сунули и Леську.

Так доехали до Сарабуза, где Бельский увидел на перроне небольшой цыганский табор — человек восемь. Он соскочил с вагона, помахал руками перед главным цыганом, выдал ему николаевскую сотню, и вдруг вся восьмерка поднялась и пошла грузиться в теплушку.

Без звонков и свистков состав двинулся снова. Вагон был в щелях. Ветерок гулял по нему как хотел.

— Холодно, — сонно сказала молоденькая цыганка Настя. — Надо спать в обнимку. — Она крепко обняла Леську и прижалась к нему всем телом. Леська боялся шевельнуть пальцем от испуга и счастья. Вскоре девуш­ка заснула. Потом отвернулась от него и разметалась.

«Что такое женщина? — думал Леська. — Почему с ней так хорошо? Они еще ничего для меня не сделали, никем для меня не стали. Но все мои горести, весь этот камень под грудью вдруг рассосался, как в крутом кипятке камешек соли. Откуда во мне эта тихая радость? Какое я имею на нее право?»

Поздно ночью остановились на какой-то станции. Настя растолкала Леську:

— Пойдем, проводишь меня до ветру. А не то сторож поймает, целовать начнет.

Леська хоть и спросонья, но восторженно повиновался. Настя залезла под вагон, а Леська стоял на страже. «Ново-Алексеевка», — прочитал он название станции. Потом онли снова взобрались в теплушку. Хотя тоненькая Настя обладала силой и гибкостью, Леська счел нужным поддержать ее за талию и снова стал счастлив. Малейшее прикосновение к ней наполняло его блаженством. Опять легли рядом. Настя взяла Леськину руку в свою и тут же уснула.

Никогда еще Леська не был так близок с девушкой.Он впервые понял, что такое женщина в жизни мужчи­ны. Особенно ярко он почувствовал это потому, что еще совсем недавно был так несчастлив. Говорят, будто горе проходит, когда пьешь водку. Но Елисей как-то раз вы­пил — ничего такого не почувствовал. Совсем другое — женщина. Так вот в чем ее тайна!

В Мелитополь прибыли воскресным утром. По городу уже висели афиши с объявлением о дневном концерте. Первым вышел пианист из оркестра и сыграл «Музы­кальный момент» Шуберта и «Колыбельную» Грига. В зале сидели красногвардейцы с красными бантами на груди и обмотками на ногах. Театр не топили, поэтому публика куталась в шинели и дымила цигарками. Но слушали хорошо.

Потом выпустили Елисея. Он не успел выучить Бло­ка наизусть и читал «Двенадцать» по бумажке. Читал плохо, волновался, глотая слова. Но и ему похлопали.

Потом Вера Веснина протанцевала «Лебедя» Сен-Санса. Леське понравился ее номер, но кто-то из публи­ки крикнул: «Но это же умирающий гусь!»

Затем играл на гуслях Вадим Агренев-Славянский. Он пел гнусаво, как попик на амвоне, гусли, незнакомые зрителям, звенели как-то странно, будто даже фальшиво, поэтому Вадим не понравился.

— Хамы! — говорил он за кулисами. — Былины, из­волите видеть, им не нравятся!

В заключение концерта вышли цыгане. Они запели таборные песни, грустные, шалые, удалые, где русские слова приобретали какой-то диковинный акцент, что при­давало им особый пошиб.

Эх, распашол так дум мой сивый конь пошел. Эх, распашол так дум хорошая моя.

Вылетела Настя, тоненькая, как дымок. Все в ней и на ней заплясало. Плечи трепетно дрожали, точно в ознобе, маленькое жемчужное ожерелье, красные камен­ные бусы, большое деревянное монисто, серьги, ленты, за­пястья — все это звенело, пело, увлекало. А она, опустив черные ресницы, чуть-чуть улыбалась уголками губ, под­витых кверху, точно раковины.

Чем-то неуловимым она напоминала Гульнару, хотя совсем-совсем не была похожа. В Гульнаре нет этой де­монической серы, перцу этого.

Настя плясала. Пляска девушки шла внутри хоровой песни как соло. Тело ее было таким танцевальным! Ка­залось, это большая гибкая, удивительно пластичная рыба, что-то вроде стерляди, трепещет в хрустальной струе, блистая своей кольчугой и почти не двигая плав­никами.

Но Гульнара... С Гульнарой никто не сравнится. Она не пляшет, и хотя много воображает о своем пении, но поет она «белым звуком», лишенным тембра. Бог с ними, с ее талантами. Она сама талант. Сама вся как она есть. Талант!

Вечером давали оперетку «Граф Люксембург». Имя Бредихина стояло в программках. Он должен был про­изнести: «Она здесь!» Кроме того, он участвовал в хоре и распевал:

Отличный были вы танцор, Скажу я вам без лести, Наверно, в день вы пуда два Съедали женской чести.

Дебют молодого актера прошел, однако, незамечен­ным.

Антрепренер очень привязался к Леське. Вскоре ста­рик уже не мог без него обойтись. Актеры в шутку назы­вали Бредихина «адъютант генерала Бельского», но, впрочем, относились к нему неплохо. Жена Бельского, Ольга Львовна, тоже благоволила к юноше:

— Очень милый мальчик. Всегда улыбается.

Жалованье Леське дали маленькое, меньше, чем положено рабочим сцены, но зато Леська жил у Бельских на всем готовом и спал в столовой на диване, ничего не платя за квартиру.

Леська еще никогда не пользовался таким комфортом: здесь не пахло прелым дубовым листом, распаренными досками, затхлыми от сырости углами. Напротив, Ольга Львовна так часто обтиралась на кухне душистой эссенцией, что аромата хватало на весь дом.

По утрам Леська шел на базар покупать для Бельских завтрак. Обедали все трое в ресторане, ужинали там же. Бельский сам любил покушать, но следил за тем, чтобы хорошо питался и Леська.

— Он еще растет, — говорил старик. — Ему нужно побольше топлива.

Между делом учили Елисея культурно есть. Леська, например, за едой чавкал. Так едят хамы. Тогда он стал есть абсолютно беззвучно. Но ему сказали, что так едят нувориши из мещан. Только после этого Леська нашел средний стиль, свойственный высокой интеллигенции.

Бельские и Леська всюду появлялись втроем. В го­роде принимали гимназиста за их сына, и это умиляло. Действительно: бездетная актерская пара относилась к Леське как к собственному ребенку. Надо сказать, что и Леська полюбил Бельских и вошел в их семью как родной.

В каждом доме бытует свой домашний жаргон. Вы­пало, утром, проснувшись и позевывая, Семен Григорьевич спрашивал:

— Какая погодятина?

— Дождяка! — отвечала Ольга Львовна.

— Не дождяка, а дождина! — кричал из столовой Леська.

— Почему?

— Дождяка — это так себе, маленький нескладный дождишко, а сегодня почти ливень.

Все, что касалось Бельских и их театра, Леська при­нимал близко к сердцу.

В городе, помимо театра «Гротеск», работал еще и драматический театр с бездарными актерами, но солидным репертуаром. Ставили там «Грозу» Островского, «Дни нашей жизни» Андреева, «Осенние скрипки» Сургучева, «Кровь» Шиманского. Актеры драматического иногда приходили смотреть программу «Гротеска» и неизменно издевались над ней.

Однажды Леська, не занятый в спектакле, стоял на контроле. Драматические, не досмотрев очередной опе­ретки, задержались подле гимназиста.

— Объясните нам, юноша! — сказал ему «второй любовник» Дальский. — Почему над вашей эстрадой висят трагические маски, если у вас единственный трагик — это медведь: когда ему вовремя не дают молока, он ры­чит, как Отелло.

Актеры с хохотом удалялись, а Леська кричал им вслед:

— Наш медведь талантливей всех ваших первых и вторых любовников!

Как-то за утренним кофе Леська обратился к стари­кам с целой речью:

— Ольга Львовна! Семен Григорьевич! Эти халтур­щики из драматического издеваются над нашим «Гроте­ском». А что, если мы один вечер посвятим какому-ни­будь классическому спектаклю? А?

— Зачем это? — задумчиво жуя, промолвил Бель­ский, уставясь в одну точку и думая о чем-то своем.

— А чтобы утереть нос этим мальчишкам! Кстати, весь народ увидит, что «Гротеск» — это подлинное искус­ство.

Бельский с интересом поднял на него глаза.

— Ольга Львовна! — обратился Леська к старой акт­рисе со всем пафосом, на какой были способны его во­семнадцать лет. — Что бы вы хотели сыграть из класси­ки? Есть ли у вас мечта?

У Ольги Львовны никакой мечты давно уже не было, но ей стыдно стало в этом признаться.

— Мечта всей моей жизни, — сказала она с фальши­винкой, которой Леська не заметил, — это роль Кручининой в пьесе Островского «Без вины виноватые».

— Чудесно! — воскликнул Леська радостно.

— Постой, постой! — сказал Бельский. — А кто же будет играть Незнамова?

— Незнамова сыграю я! — объявил Леська.

— Ты-ы?

— Ну, Елисей, вы слишком самонадеянны, — заворковала Ольга Львовна. — Искусство — это, знаете ли...

— А что! Эта идея мне нравится, — вдруг заволновался Бельский. — По крайней мере Леська будет знать роль назубок. А что касается успеха спектакля, то он весь зависит от Кручининой, а за тебя, ма шер, я спокоен,

Через неделю начались репетиции. Ольга Львовна тряхнула стариной и была, в общем, на своем месте, но Леська совершенно забил ее технику глубиной и подлинностью переживания.

Мать Елисея умерла от родов. Он никогда ее не видел. Но часто думал о том, что своим рождеиием принесей гибель. Да, он убил свою родную мать. Леська никогда ни с кем не делился этими своими думами, но смерть матери была для него с детства той травмой, которая определила весь характер Леськиного мироощуще­ния. Тихость его, замкнутость, острое восприятие чужой боли, даже болезненное чувство правды росли отсюда. И вот ему предстояло сыграть роль молодого человека, которому свойственны все эти черты. Конечно, Незнамов не второе «я» Бредихина. Но сиротское отрочество, страшная тоска по матери, а у Незнамова и встреча с нею, чего навеки лишен Леська, сделали роль Незнамова для него чем-то автобиографическим.

Бельский сам режиссировал спектакль и диву давал­ся, глядя на Леську. Ему приходилось исправлять только Леськин язык:

— Не «чьто», «конечьно» и «скучьно», а «што», «конешно», «скушно». И не «добилась» и «влюбилась», а «добилас», «влюбилас».

— Но у нас говорят так.

— Какое мне дело, как говорят у вас? В русском театре говорят по-русски! — гремел антрепренер.

Спектакль прошел триумфально. Со стороны Леськи была всего одна-единственная накладка: когда танц-куплетист, игравший Миловзорова, забыл текст и выдержи­вал бесконечную паузу, Леська вздохнул и сказал: «Вот положение!» Этого никак нельзя было бы простить, но танц-куплетист моментально вспомнил свои слова и по­катился дальше, как на дутиках.

Зато в финале, когда актеры драмы со злорадством ждали, как Незнамов, узнав в Кручининой мать, скажет: «Мама!» (самое трудное в роли), Леська бросился к

Ольге Львовне с таким горячим рыданием, что в зале мгновенно забелели носовые платочки.

На следующий день в газете «Красный Мелитополь» писали:

«Особенно поразил нас юный артист Е. Бредихин. Не знаешь, чему отдать в нем предпочтение: интеллекту или эмоции. Не последнюю роль в успехе Бредихина сыгра­ли и его прекрасные внешние данные: рост, голос, обая­тельная улыбка».

А в заключение замечательная фраза:

«Пьеса Островского на сцене театра «Гротеск» еще раз показала, что дело не в том, где играют, а в том, как играют».

Потом опять шли «Граф Люксембург» и «Жрица огня». Когда же снова объявили «Без вины виноватых», уже к полудню театр вывесил аншлаг: «Все билеты про­даны».

Но на репетиции Леська играл плохо.

— Не узнаю тебя, Елисей, вздыхал Бельский.

— Ничего, Семен Григорьевич! Я дам на спектакле.

— Э, нет! До спектакля мы тебя уже не допустим. Вот видите, господа артисты, первый спектакль Бреди­хин провел отлично, потому что играл на абсолютной ис­кренности. Но чтобы так сыграть во второй раз, нужно уже быть настоящим актером, актером божьей мило­стью.

***

И опять Леська стоит на контроле, думая о сложно­сти человеческой судьбы. «А один раз я даже управлял департаментом», — вспомнились ему слова Хлестакова. Вот и его хватило только на один раз.

— Леська, авелла!

— Здравствуй, Листиков!

— Ты что тут делаешь?

— Служу, как видишь.

— Билетером?

— Кем придется. А ты почему здесь? Куда? Откуда?

— Да, понимаешь, драпал сначала от красных, до­брался было до Киева, а там теперь немцы. Черт-те что там делается! Москалей вешают при малейшей провин­ности. Вот и решил махнуть домой. Там, говорят, теперь все успокоилось.

Леська проводил Листикова в зал и устроил ему приставной стул. Сам же пошел за кулисы: сейчас будет плясать Настя, а он никогда этого не пропускал.

Выключили свет. На сцене вспыхнул костер. Вот цы­гане вышли на эстраду. Зазвучала человеческим голо­сом гитара старого Михайлы:

Что за хор певал у «Яра», Он был Пишей знаменит, Соколовского гитара До сих пор в ушах звенит.

Леська продирался сквозь декорации, ища затемнен­ного места, чтобы его не заметил пожарный: находиться за кулисами во время спектакля запрещалось. На сердце было душно до отчаяния: немцы не выходили из головы.

Леська пошел было к наиболее темному углу, но спткнулся и упал на что-то мягкое. В ту же секунду он по­чувствовал на лице чье-то теплое дыхание. Медведь! Леська вспомнил: китаец привязывал свое сокровище именно в этом углу.

Медведю было невыносимо скучно, и он искренне об­радовался Леськиному обществу. Леська сначала заорал благим матом, но его никто не слышал: на сцене шла массовая пляска. А медведь повалился на спину и стал качать Леську на своем брюхе справа налево и слева на­право. Леська понимал, что барахтаться нельзя. Между тем мишка уже облизал Леськино лицо теплым, немного липким языком и принялся сосать его ухо.

Бредихин с невероятным трудом извернулся, и, выта­щив карманный фонарик, придвинул его к самым глазам зверя. Вспышка на миг ослепила медведя. В страхе он отшатнулся было от Леськи, но тут же снова кинулся на Бредихина и свалил его на спину... Однако пожарный уже заметил огонек и помчался к нарушителю.

— Ты что это? В чем дело?

— Зови китайца! Живо! — полузадушенным от стра­ха голосом захрипел Леська.

Пока пожарный бегал за китайцем, мишка снова на­чал искать Леськино ухо. Когда же Леська стал крутить головой, медведь зарычал и легонько прикогтил его с двух сторон. Дикая боль перехватила дыхание. Но над ними уже стоял китаец, позванивая палочкой по гонгу: это означало, что медведю сейчас дадут бутылку молока. Мишка отшвырнул Елисея всеми четырьмя лапами и по­тянулся к хозяину.

За кулисы бежал Бельский, за ним семенила Ольга Львовна.

— Ну как? Жив? Цел?

Семен Григорьевич обнял гимназиста и дрожащими губами обцеловал все его лицо.

— Почему же вы не кричали? — спросила Ольга Львовна.

Леська смутился. Но выручил его китаец:

— А как тут киричатя? Сапекатакаля идета.

— Черт с ним, со спектаклем, — крикнул антрепре­нер. — Человек мог погибнуть!

— А вы герой, Леся, — с уважением произнесла Оль­га Львовна. — Другой бы на вашем месте поднял нево­образимый крик.

Вызвали врача. Леську запеленали. Все поздравляли его с мужественным поступком. Но Елисей чувствовал себя так, точно украл чужую славу.

Теперь по утрам на рынок шел Семен Григорьевич. Он каждый раз покупал парного цыпленка и сам варил на примусе бульон для Леськи. Потом подносил ему в постель стакан этой янтарной жидкости и бросал в нее ломтик лимона.

Леська лежал в столовой и принимал гостей.

Сегодня, например, посетил его Листиков.

— Зачем ты бежал от красных? — спросил его Леська, делая вид, будто не знает о казни прокурора.

— Но ведь в Евпатории был красный террор.

— А ты при чем тут?

— При чем... Знаешь, какой сейчас ходит анекдот? Бежит сломя голову заяц. Кричит: «Караул! Спасай­тесь! Верблюдов хватают!» — «А тебе-то что?» — спра­шивает его какой-то Бредихин. «Да ведь если меня схва­тят, поди докажи, что ты не верблюд».

— Ну, допустим. А зачем же ты бежишь от немцев?

— Но я же русский. На кой черт мне Германия?

— А Германия прет? — раздумчиво спросил Леська.

— Прет, проклятая.

— И быстро?

— Не очень. Но в Киеве закрепилась плотно.

— Может быть, и на юг пойдет?

— Может быть.

— А ты патриот?

— Я патриот.

— И поэтому драпаешь к маме?

— А что же я могу поделать?

— Воевать.

— А ты-то сам?

— Дай выздороветь!

— Ну-у, воевать... — цинично засмеялся Листи­ков.— Если все пойдут на войну, кто же останется дома родину любить?

Часа через два пришел Агренев-Славянский и стал плакаться на судьбу былин:

— Никого они сейчас не интересуют. Можно поду­мать, будто мы народ без прошлого.

— Может, и правда сейчас не время думать о про­шлом, Вадим Васильич?

— Вот и неверно. Вам в гимназии внушают, будто Илья Муромец — это рабская преданность русскому кня­зю. А знаете ли вы такую былину — «Илья Муромец и голи кабацкие»?

— Нет.

— И никогда не узнаете, если будете довольствоваться только гимназической премудростью.

И Вадим Васильевчи тут же запел:

Говорит тут Илья ли Муромец: — Я иду служить за перу христианскую, Да и за стольние Киев-град, За вдов, за сирот, за бедных людей, А для собаки-то князя Владимира Да не вышел бы я вон из погреба.

Пел он тем же гнусавым голоском, что и на сцене, но так взволнованно, так вдохновенно, что под конец да­же всплакнул.

— Скажите же откровенно: знали вы такого Илью Муромца?

— Не знал, Вадим Васильич...

— Так что же это за революция, которая не призна­ет Муромца своим?

— Все в свое время, Вадим Васильич. Вот я гимна­зист, а и то не знал Илью по-настоящему. А чего же вы хотите от красногвардейцев? Откуда им знать?

— Да я-то им пою! Не доходит...

— Дойдет. И Москва не в один день построилась.

— Да ведь когда дойдет — меня-то уж потащат на Ваганьково!

Леська не знал, что ответить. Агренев так и ушел обиженным, а Елисей лежал и думал о том, что на каж­дом крутом повороте истории культура повисает на ни­точке.

Пришла сестра милосердия Наташа. Она разбинто­вала Леську и осмотрела его раны.

— Ранения неглубокие, — сказала она. — Беда не в них. У медведя под когтями накопилась грязь, и она внесла инфекцию. Крепитесь, Леся, я сейчас смажу вам эти царапины.

Наташа прошлась йодом по Леськиным «плавникам» и снова его забинтовала. При этом ей приходилось обни­мать его голый торс, и юноша чувствовал ее легкое ды­хание.

— Наташенька, посидите со мной немного.

— Пожалуйста.

Она деловито уселась в ногах и смотрела на пего так, как смотрела бы на баллон с карболовым раствором.

— Наташа... Дайте мне вашу руку...

— Пожалуйста. Все больные мужчины просят руку, я всем позволяю, потому что не придаю никакого зна­чения.

Леська взял ее руку в свою. Ему казалось, что он ощутил шелковую перчатку, но это была просто-напро­сто рука девушки. Он закрыл глаза и вспомнил Фета:

В моей руке такое чудо — Твоя рука...

Когда она уходила, Леська слушал ее шаги по лест­нице и считал ступеньки.

К вечеру его навестила Настя.

— Ах ты, мой дорогой, рассеребряный! — сказала она и чмокнула Леську в щеку.

— А в губы нельзя? — отчаянно попросил Леська.

— Можно, можно. Тебе все можно.

Настя быстро коснулась губами его рта. Леська ощу­тил вкус земляники. Это был первый его поцелуй. Пер­вый за всю жизнь.

— Настенька... — сказал он скороговоркой, боясь, что она уйдет. — Научи меня гадать по руке.

— По руке? Ну, это можно. Это сразу. Вот этот пальчик, мизинец, называется Луной. Означает серебро. Богачество. У кого под ним черта — тот богат. У тебя ви­дишь: сначала пустое место, а чем ниже, тем черта глуб­же. Значит, под старость разбогатеешь. Не забудь меня тогда, рассеребряный.

Она засмеялась.

— А безымянный что значит?

— А ты не торопись. Не коня ловишь. Дойдем и до него. А безымянный называется Солнцем. Означает ху­дожество: песни, пляски, что-нибудь такое. Если под ним крестик это уж хорошо! А если вот такая пушистая звезда, как у меня, это талан жизни. У тебя тоже звез­дочка, но черты от нее вниз нету. Значит, какой-то талан есть, но спит он, как медведь в берлоге.

Она уже втянулась в гаданье и говорила нараспев, точно рассказывала сказку.

— Средний палец. Его зовут Денис. Он выказывает натуру. Есть люди — у них от него глубокая черта через всю ладонь. А у тебя какие-то огрызки: черточка — пу­сто, черточка — пусто. Характера нету.

Леська кивнул головой. К сожалению, он был с этим согласен.

Потом Настя показала линию жизни, линию любви и холм Венеры под большим пальцем.

— Ух, и зверь же ты на девок, рассеребряный!

Настя поцеловала Леськину ладонь, сложила все его пальцы в кулак, сказала:

— Держи крепко! — Затем добавила: — Всем говори, что жить будут долго и что женились или вышли замуж не за того, кого сначала любили. Никогда не промах­нешься.

Настя рассказывала новости: дед Михайло хочет ку­пить у Ван Ли медведя, а Ван Ли не хочет. Вот бы Лесь­ка подал в суд на китайца за раны, у китайца бы мишку отобрали, отдали бы Леське, а тот отдал бы деду Михайле.

— Так нельзя, — сказал Леська.

— Вот еще! Почему?

— Не по закону потому что.

— В революции можно все! — убежденно заявила Настя и обиделась.

Когда она уходила, Леська слушал ее шаги и считал ступеньки.

Леська был так молод, что все случавшееся с ним возникало для него впервые. Впервые держал он в руке девичью руку, впервые дотронулись до его рта девичьи губы.

И все же, и все же где-то в глубине души был у него божок: Гульнара. Этого божка ничто не касалось, ничто не могло ни замутить, ни затемнить.

Пролежал Елисей две недели. И все это время в душе его теснились самые разные чувства: обе девушки и не­мецкая оккупация, а главное — медведь, которого он так испугался. Память неотвязно возвращала ему его соб­ственный глухонемой рев. Все его тревожило, пугало. Однажды ночью он проснулся от чьего-то дикого крика:

— Карау-у-ул!

Леська сел на постели. Сердце его билось где-то в горле.

— Карау-у-ул!

Это кричал петух.

Вскоре Елисей пришел в театр на репетицию: он опять играл в «Графе Люксембург» фразу «Она здесь!». Фраза произносилась во втором акте, и Леська пошел за кулисы к медведю. Завидев его, медведь поднял уши. Леська достал из кармана бутылку молока. Медведь привстал и заинтересованно уставился на бутылку. Что­бы проверить свою храбрость, Леська подошел к нему совсем близко. Медведь встал на дыбы и вплотную подо­шел к Леське. Теперь он глядел на него, как теленок. Держа в одной руке бутылку, Леська другой потрепал мишкино ухо. Мишка только крутил башкой, урча от нетерпения. Тогда Леська отдал ему бутылку. Тот запро­кинул голову и стал булькать из горлышка. Леська по­дождал до тех пор, пока медведь опорожнил бутылку, еще раз потрепал его и ушел. Отныне Леська ежедневно подходил к зверю, давал ему бутылку и поглаживал по голове.

Однажды утром, едва вернувшись с базара и наспех заглотав бутерброд, он побежал в театр.

Медведя не было.

Не было и цыган. Они снялись ночью всем табором и увели с собой медведя. То, что для Леськи звучало еже­дневным подвигом, для них оборачивалось бытом. Оче­видно, дед Михайло дал медведю сахару, которого тот никогда не ел, и мишка пошел за ним, как собака.

— Где Ван Ли? — спросил Леська у сторожа.

— А кто его знает? Побег искать.

— Как же он их найдет без языка?

— А мое какое дело?

— Но ведь вы видели, как цыгане уводили медведя?

— Видел.

— Почему же вы допустили?

— Не допустишь! Их восемь человек людей.

— Но ведь вы сторож! Вы обязаны охранять иму­щество театра.

— А какое имущество медведь?

— Не притворяйтесь дурачком! Вы все понимаете.

— А вы не кричите. Я вам не слуга дался. Нынче равноправие.

Леська побежал в ревком.

— Здравствуйте! Я член Союза актеров Бредихин.

— Знаю, знаю, товарищ Бредихин. Видел вас в роли Незнамова. С чем пожаловали?

Леська рассказал историю с медведем.

— Чего же вы от нас хотите?

— Помогите разыскать. Вы только войдите в душу Ван Ли: человек на чужбине... языка не знает... Этот медведь — единственный его кусок хлеба...

— Уважаемый! Разыскать бы можно: медведь не иголка. Но кто будет сейчас этим заниматься? Завтра-послезавтра мы всем ревкомом уходим на фронт: ведь немец уже взял Лозовую и движется на Павлоград.

— Неужели Лозовую взяли? — пролепетал Леська.

— А что ж тут удивительного? Регулярная армия. Артиллерия, конница. А что у нас? Ведь вот и товарищ Бредихин о медведе думает. А лучше бы о революции подумал: молодой, здоровый — ей сейчас такие нужны.

— Немцы идут на Павлоград... Немцы идут на Пав­лоград, — шептал Леська, направляясь на базар. И вдруг впервые подумал: «А что я, собственно говоря, делаю в этом городе?»

Артистическая карьера его закончилась. Он жил те­перь в Мелитополе только потому, что его полюбили Бельские. Но не мог же он пойти к ним в «дети». Смеш­но! И вообще Леська всегда делал не то, что хотел сам, а то, чего хотели от него другие.

В конце улицы показался Листиков. Он нес на плече мешок, из которого торчали голяшки.

— Понимаешь? Здесь очень дешевая свинина, а в Евпатории свининки маловато. Вот и везу матери пода­рок. А ты зачем с метлой?

— Ревком объявил «Неделю чистоты».

— Скоро он объявит «Неделю латат'ы»: немцы уже захватили Лозовую.

— А Листиков, значит, домой?

— Домой. Хочешь вместе?

— Нет. Я воевать буду.

— Ну, как знаешь. Мир праху.

Вечером в шестой раз шла «Гейша». Леська пел в хоре на озорной мотивчик:

Чон-кина, Чон-кина, Чон, Чон, Кина-Кина, Нагасакн, Иокогама, Хакодатэ, Гой!

Оперетка была пустой, как и все оперетки, но одна фраза в ней поразила Елисея. Японский губернатор из­рек: «Я никого ни к чему не принуждаю, но если вы по­ступите против моего желания — берегитесь!» В этой фразе раскрылось для Леськи все лицемерие власти. И то, что сказала об этом именно оперетка (даже опе­ретка!), казалось Леське особенно убедительным. Фраза стоила всей пьесы. И кто знает, может быть, автор и написал это свое невыносимо художественное про­изведение только ради того, чтобы протащить эту мысль?

Германия — само воплощение государственной идеи. Теперь она марширует по России, чтобы затоптать рево­люцию своими сапожищами, а ведь революция мечтает о коммунизме, который в будущем уничтожит государ­ство,— так, по крайней мере, говорил Гринбах со слов своего отца.

Немцы направились на Павлоград. Пойдут и на Ме­литополь. Елисей не сможет, как Листиков, укрыться от тайфуна в раковину. Он твердо сказал Сашке, что будет воевать. Но сказать-то ведь легко. А как это сделать? Вступить в ряды Красной гвардии он не мог: Леська не выносил дисциплины, тем более солдатской. Выросший на берегу моря, он хотел чувствовать себя кораблем, ко­торый ощущал бы все четыре ветра. Леська отлично понимал свой долг перед родиной, но у него в душе еще не прорезался зуб мудрости: характера не было. Ах, если б кто-нибудь решил его жизнь за него! Хоть бы мобилизо­вали, что ли...

— Берегись!

Леська шарахнулся в сторону и вдруг увидел необы­чайное зрелище: десятки телег, подвод, бричек с отчаян­ной быстротой неслись с базара по всем дорогам. Мужи­ки, стоя на передках, нахлестывали лошаденок и справа и слева.

— Гайдамаки на станции!

Леська впервые увидел панику. Ничего не понимая, он продолжал идти к базару. На станции гайдамаки? Ну и что же из этого? В сознании Леськи гайдамаки всплы­ли в ореоле старинной украинской вольницы. Что же тут плохого? Да и мало ли кто бывает на станции! Почему же не быть там гайдамакам?

 

11

Рынок совершенно опустел. Все в нем было брошено на произвол судьбы. В мясном ряду горделиво глядела баранья голова, погруженная в думу о бренности всего земного, гирляндой висели утки, а телячьи ножки пере­мешались с малороссийскими колбасами в подпалинах, копчеными и вареными окороками, свиным салом... И на каждом прилавке кучами лежали денежные бу­мажки. Леська пошел дальше. Молочный ряд сверкал белизной брынзы, желтизной голландских сыров домаш­него варева, сияющими стеклянными банками со смета­ной. И так же, как и в мясном, на всех прилавках — день­ги. Рыбный ряд. Щуки, усатые сомы, селедки в рассоле с их возбуждающим запахом. А соленые огурцы? Мари­нованные помидоры со стручками зеленого перца? Моченые арбузы? И никого. Ни единой души. Один Леська.

Но вот на базар спокойно въехала одинокая тачанка, запряженная парой вороных. Женщина, правившая ло­шадьми, остановилась в мясном ряду, поискала глазами то, что ей нужно, соскочила на землю и, не выпуская вожжей, набросала в тачанку несколько окороков. По­том снова взобралась на облучок и тронула свою пару. Проезжая мимо Леськи, она взглянула на него искоса соколиным взглядом и тут же придержала коней.

— Авелла! Наш, евпаторийский?

— Да.

— Давай скорей в тачанку, а то сейчас мужики опо­мнятся и посчитают тебя за вора. Ну, быстро, быстро! Заснул, что ли, малахольный? Дыши!

Леська послушно вскарабкался на заднее сиденье.

— Тебе куда?

— К театру.

Поехали. Леська стал приглядываться к женщине. Она выглядела необычно: на ней сочно лоснилась но­венькая кожаная безрукавка, какие носят белые офице­ры, рыжела шерстяная юбка, выгоревшая по швам до белизны, на ногах сапожки с низкими голенищами в байковых отворотах.

— А откуда вы меня знаете? — спросил Леська.

— Я всех ваших знаю. Все ко мне ходили: и Артур, и этот, Листиков, хоть у меня и нет двадцати тысяч.

— А зачем ходили?

— Эх ты, цыпленок! А зачем мальчики к женщине ходят?

Леську опалило пламенем: так с ним еще не разго­варивала ни одна женщина.

— А тебя, курносик, я давно заприметила. Все жда­ла — придет же когда-нибудь. Мой будет.

Она рассмеялась.

Леська с любопытством продолжал разглядывать но­вую знакомую. Она была складная, подбористая.

— Как вас зовут?

— Тина Капитонова.

— А я Бредихин Елисей.

— Ну вот, значит, и познакомились?

— Познакомились.

— Врешь. Пока не зацелуешь, не узнаешь.

Леську снова обдало варом. Чтобы переменить тему, он перевел разговор на окорока:

Скажите, а вам не стыдно, что вы украли на ба­заре вот эту свинину?

— Стыдно, когда видно. А насчет «украла», то зачем же так грубо? Скажи «покупила» или как-нибудь еще по-культурней.

— Значит, угрызений совести нет?

— Совесть у меня чистая. Я вернула себе свое. Ты только подсчитай, сколько я этим торгашам переплатила за свою жизнь! Разве они, гады, нас жалеют? С чего ж это я должна жалеть их?

«Новая мораль, — подумал Леська. — Странная, если судить по данному случаю, но что-то здоровое, правиль­ное, большое в ней все-таки есть».

Лошади подошли к театру.

— Устроишь билетика?

— Пожалуйста. Приходите. У нас начало в половине восьмого.

— Не приду, — вздохнула Капитонова. — Некогда мне: на фронт надо ворочаться.

— На фронт?

— Ну да. Я ведь красногвардейка. В нашем отряде состою.

— В евпаторийском?

— Ага. Хочешь со мной?

Красавцы вороные стояли, выгибая гребни могучих шей. В гривах играла черная радуга. Леське казалось, что от коней шел запах степных трав, хотя никакой зе­лени сейчас в степи не было. И от Тины веяло духом того самого вольного простора, какой он ощущал только на берегу моря.

Леська глядел на нее, не зная, что и сказать.

— На кой тебе тут валандаться? В свете такое де­лается, а он на базар ходит. Эх, парень!

Она вздохнула.

— Значит, не решаешься?

Лошади тронулись.

— Постойте! — закричал Леська. — Погодите!

Он побежал за тачанкой.

— Тпррр... Ну, я же знала, котик, что ты хороший. Не зря тебя заприметила.

— Только я должен сначала попрощаться... И ве­щички...

— Никаких тебе вещичек не надо, кроме ложки.

— А белье?

— Одну смену возьми, а больше и не думай. Где я там тебе стирать буду?

Леська вбежал в дом. Старики еще слонялись по квартире в халатах.

— Кто это тебя привез?

— Так, одна, из Евпатории. Мне пора возвращаться домой.

— Господи, так скоро?

— Почему скоро? И вообще, рано или поздно дол­жен же я вернуться к бабушке и дедушке?

— Да, да, конечно.

— А как же театр? Кто будет говорить: «Она здесь!»?

Старик засмеялся и тут же заплакал.

— Ну, ну, Сенечка. Не надо так, — сказала Ольга Львовна. — Вот придут немцы, — начала она, словно рас­сказывая малышу байку, — отыграем сезон и поедем на курорт в Евпаторию, а там снова увидим нашего милого Лесю.

Вскоре Леська уже сидел на тачанке рядом с Капи­тоновой и держал в руках ее берданку.

— Куда же мы едем?

— Пока в Сокологорное, а там видно будет. Если наши еще не драпанули, значит, штаб сегодня же и най­дем.

Город остался позади, такой уютный, в розовом тума­не от дымов и дали. Жеребцы на бегу ревели, стараясь укусить друг друга, и страшно таращили кровавые глаза. Елисею каждый раз казалось, будто они закусили удила и, озверев, понесли. Но Тина спокойно держала чуть-чуть приспущенные вожжи, и, глядя на нее, успокаивался и Леська.

Снег на полях выветрился. На осенней вспашке тор­чал занесенный ветром бурьян и бежало перекати-поле. Но степь была индевелой и вся словно звенела сталью.

Далеко в стороне у чудовищно раздутого трупа ло­шади застыли два волка. Тина придержала коней, сунула Леське вожжи, рванула берданку и уверенно, не целясь, выстрелила.

— Промахнулась я! — засмеялась Типа так лихо, как если бы ударила без промаха. — Ну-ка, теперь ты попро­буй.

— Хорошо. Только вы остановите лошадей.

Типа придержала вороных, которые совершенно не чуяли волков. Елисей долго целился и все время думал: «Хоть бы попасть! Господи, хоть бы попасть!» Почему-то ему это было очень важно. Наконец он спустил курок. Волки повернулись и стали уходить.

— Эх, жалко! — крикнул Леська.

— У пчелки жалко, — сказала Капитонова.

Теперь она пустила коней шагом, давая им отдохнуть.

— Тина!

— Я Тина.

— Можно вам задать вопрос?

— Нельзя.

— Почему?

— О прошлом начнешь допытываться, а я его топо­ром отрубила. Понимаешь? Так прямо топором!

Копи шли теперь тихо. Не стараясь обогнать друг друга, они вели себя очень смирно.

— Сколько вам лет, Тина?

— Двадцать восемь. А тебе?

— Уже восемнадцать.

— Уже?

— Неужели же вы так и не могли выйти замуж?

— Все-таки суешься в мое прошлое? Эх, все вы оди­наковые... А что замужем? Подумаешь, счастье! Прихо­дил вечером в дымину пьяный, заблеванный, вонючий. Я его обмою, переодену во все чистое, спать уложу, как маленького. Утром сбегаю в казенку за шкаликом, — опохмелиться человеку надо, а то ведь погонит по эта­жам. Чем ему плохо? Так нет же — подарочки любовни­це носил, а мне одни синяки. Ну, да синяки я и от других могу получить. Видишь, у меня какой?

— А разве так лучше?

— Лучше. При коммунизме все так жить будут. Ведь все равно любви на свете не бывает.

— А как вы себе представляете коммунизм?

— Как? Все люди хорошими будут — вот как! Но-о, соколики, вперед! — вдруг закричала Тина и яростно за­свистала, как разбойник, глубоко втянув нижнюю губу в рот. От этого миловидное лицо ее стало зверским.

Жеребцы рванулись и снова заревели.

Опять в стороне показалась падаль с ощеренными ребрами, такими выразительными, точно палый конь ими смеялся. Теперь на полуобглоданном трупе сидели пти­цы. Черные. Задумчивые. Под низкими облаками, кото­рым, может быть, триста лет.

— Вот она какая, война! — закричала Тина, чтобы перекрыть грохот. — Ничего такого как будто нет, а все же ясно, что война. Ведь если б лошадь пала в мирное время, разве хозяин бросил бы ее со шкурой? А войне все нипочем.

Впереди замаячили всадники.

— Господи благослови, — тревожно зашептала Тина, наскоро перекрестилась и сунула берданку в сено.

Всадники мчались галопом. Они окружили тачанку. Было их семеро.

— Кто такие?

— А вы кто?

— А вы?

Начальник отряда, высокий, тонкий, уже пожилой человек в больших очках, переводил глаза с Тины на Леську.

— А ну, давай не шали! — гаркнула Типа так грубо, как только могла. — Нам еще далеко ехать.

— А куда, собственно?

— В Сокологорное.

— Там большевики.

— А вы кто?

— А мы анархисты. Это отряд Комарова.

— А где же сам-то?

— А вот он сам, — сказал мужчина в очках.

— Это интересно! — неожиданно для себя выпалил Леська.

— Что именно интересно?

— То, что вы анархисты. Я еще никогда не видел анархистов.

— Ну что ж. Глядите. А только пошто вы, молодой человек, не в гимназии? Рождественские каникулы про­шли, а до пасхальных еще далеко.

— Учителя наши разбежались, — по-ребячьи сказал Леська.

Комаров улыбнулся.

— А эта красавица кто?

— Милосердная сестра, — сказала Типа постным го­лосом монахини. — Вот везу братика к доктору. Ничего есть не может, бедняжечка.

— Ты бы еще всплакнула, Капитонова, — сказал Ко­маров.

— Вы... Вы меня знаете? — с необычной для нее ро­бостью спросила Тина.

— Тебя весь фронт знает. А вот что ты Комарова не знаешь, это обидно.

— Знаю Комарова, да только понаслышке.

— Ну вот теперь воочию увидела. Сто лет будешь поэтому жить.

— А вы Бакунина читали? — спросил Леська.

— Я и Платона читал, молодой человек. Анархист без образования — это бандит.

— Неужели и ваши спутники читали?

— Нет, они еще бандиты, — засмеялся Комаров и, взмахнув плеткой, поскакал прочь. За ним понеслись все его конники.

— Хороший человек Устин Яковлевич, — сказала Ти­на, тронув лошадей. — Жаль только, старообрядец. Суб­ботник или молоканин, не упомнила. На Урале таких много. Сослали ихнего брата зачем-то в Крым, вот он у них попиком стал. Душевный дядька. Справедливый. И ребят подобрал, говорят, каждый что каленый орех. Всего семеро, но авторитету человек на пятьсот.

В который раз Леська ощущал тихое счастье от ду­шевного общения с женщиной. Неужели так будет все­гда? До чего же чудесное явление жизнь, если такое продлится до самой смерти.

Когда лошади вступили в селение, Леська сразу узнал подле какой-то хаты автомобиль «фиат», на котором разъезжал Выгран. Он схватил Тину за руку.

— Здесь белые!

— Ну-у?

— Это автомобиль Выграна, начальника гарнизона.

— Был. А теперь товарища Махоткина.

— Какого Махоткина?

— Командира евпаторийской Красной гвардии.

— Значит, Выграна поймали?

— Значит, поймали.

— И где же он?

— В море, — произнесла Тина таким мирным, обы­денным тоном, как если б сказала «дома».

У хаты стоял рослый часовой, похожий на жителя Са­хары.

— Здорово, Майорчик!

— Здравствуй, Капитонова, — ответил часовой.

— Привяжи коней, а то я устала, — бросила Тина Леське.

Она соскочила с тачанки и вошла в хату, едва ступая затекшими ногами. Леська снова обратил внимание на ее низкие сапожки с байковыми отворотами. Где он их видел? Но раздумывать было некогда.

Он спрыгнул с тачанки, взял вороных под уздцы, отвел в сторону и морским узлом привязал вожжи к тополю. Потом вошел в хату.

В комнате — полутьма. Керосиновая лампа с дыря­вым стеклом, залепленным обожженной бумагой, стояла на столе, едва освещая карту Таврической губернии. Над картой склонились два человека. Один лет тридцати пяти, сухой, подобранный, с тонким волевым лицом и зоркими глазами в глубоких орбитах — командир отря­да Махоткин. Другой...

— Гринбах?

— Бредихин?

— Вы знакомы? — спросил Махоткин.

— Да, были когда-то, — угрюмо сказал Гринбах.

— Это я его сагитировала, вмешалась Тина. — Он в Мелитополе актером служил.

— Актером? — изумленно спросил Гринбах.

— Симочка! Деточка! Принеси, дорогой, из моей та­чанки гостинцев.

— Каких гостинцев?

— А какие найдутся.

Гринбах послушно встал и вышел на улицу.

— А ты откуда такая разнаряженная? — спросил Ма­хоткин.

— Из разведки. А то откуда ж?

— Офицера поймали?

— Петриченко поймал. Офицерик щупленький — вот кожанка на меня и пришлась, — ответила Типа.

— А сапожки откуда?

— А это я у цыган покупила.

— «Покупила» — значит присвоила, — пояснил ЛеськеМахоткин.

— У цыган? — взволнованно спросил Леська. — Да ведь это театральные наши сапоги! Их сшили для вен­герского танца.

— А мне все равно. Мои-то развалились.

— А медведя вы у них видели?

— Видела.

— А сапожки сняли с девушки Насти?

— Не знаю. Когда я отбираю, фамилии не спраши­ваю.

— Но эта девушка была красавица, да?

— А какое мое дело! — ревниво отмахнулась Типа. — Может, и красавица, не заметила. Мне-то на ней не же­ниться.

— А где же эти цыгане?

— А я откуда знаю? У немцев, наверное.

— Что говорил офицерик? — спросил Махоткин.

— Ругался офицерик.

— Что ты дурака валяешь? Я тебя об чем спраши­ваю!

— Устала я, Алексей Иваныч. А особых новостей нет. Лозовую взяли — вы это знаете,

— Я знаю немного больше: немцы заняли Мелито­поль.

— Ну? Это пока мы сюда ехали?

— Плохой из тебя разведчик, Капитонова. Разве так воюют? Я, сидя здесь, знаю больше, чем ты в степи.

Вошел Гринбах с мешком за плечами. Он подошел к углу и сбросил ношу на пол.

— А вы что представляете из себя, гимназист? — спросил Махоткин.

— Пока ничего.

— Он сын рыбака! — с гордостью сказала Тина.

— А! Это уже кое-что. Хотите воевать с оккупан­тами?

— Хочу.

— А кто вас может рекомендовать?

— Да вот Гринбах может.

— Товарищ Гринбах, — поправил Леську Махоткин.

— Я его действительно знаю, — сухо отозвался Грин­бах. — Но рекомендовать не могу. Толстовец он, Алексей Иваныч. Непротивленец.

— Гм... Видите, какого мнения о вас комиссар?

Гринбах — комиссар? Леська взглянул на Гринбаха с острым интересом. Сима как будто возмужал за то время, что они не виделись. А может быть, его взрослила форма военного моряка?

— А я что для вас? Пустышка? — заговорила Тина с железными нотками в голосе. — Раз я его привезла, зна­чит, я за него ручаюсь.

— Ну ладно, ладно, — примиряюще заворчал Махот­кин. — Будет работать в канцелярии.

— В канцелярии я работать не буду.

— А кто будет? Гора Чатыр-Даг? — нервно отозвал­ся Гринбах, не заметив, что привел евпаторийскую по­говорку, от которой у Леськи дрогнуло сердце.

— С чего ж это он будет работать в канцелярии, ко­гда у нас даже бабы воюют! — вскричала Тина.

— Если его послать на передовую, он станет стрелять в воздух, — заявил Гринбах.

— Зачем же на него так? — недовольно пробасил Ма­хоткин. — Парень складный, силенка, видимо, есть, — вон плечи-то какие. А что толстовец, так ведь это дело вкуса, а оно в таком возрасте бывает зыбко.

— Спасибо! — обиженно бросил Гринбах.

— Речь не об тебе. Твой отец — марксист, тебе повез­ло. А вот я, к примеру, кровью закипал, прежде чем по­нял, что к чему.

— Хватит болтовщиной заниматься, — заявила Ти­на. — Где ему жить?

— Пока в теплушке. Через час отходим к Перекопу.

 

12

Леську сунули в вагон с анархистами. Устин Яковле­вич сразу его узнал:

— Шабер! Идите в нашу компанию, будем картошку есть.

Он стоял перед Леськой — высокий, какой-то даже изящный. На нем лихо сидел древний рыжий чекмень с коричневыми заплатами на локтях, а вместо пояса — веревка, точно у монаха. Бойцы Комарова выглядели куда богаче: у кого зеленый китель, у кого френч, у кого штатская тужурка с военными пуговицами, а у кого и бархатная блуза. Сам же Устин Яковлевич оделся бедно, то ли потому, что исповедовал чистое евангелие, то ли для того, чтобы бойцы не видели в нем стяжателя. Ком­мунизм он понимал как лозунг: «Равняйсь по нищему». Он и надумал быть таким «нищим».

— Что же вы? Гимназист! Сколько вас приглашать?

Леська подошел поближе и уселся на полу рядом с

Комаровым. Анархисты поставили «буржуйку», трубу вывели в единственное окошко, растопили чурками и стали печь картофель.

Леська с детства любил глядеть на пламя, вот и сей­час загляделся на огонь и впал в задумчивость. Невда­леке стояли четыре лошади, хрустя овсом и время от вре­мени гулко стукая копытом по деревянному полу. Одна из них, совершенно красная, с лилово-заревыми отлива­ми, повернула свою прекрасную голову к Леське и тоже загляделась, точно гадая: этот ли будет ее хозяином или остнется тот, прежний, который гонит в рысь, а облегчаться не умеет?

— Давно вы знаете Капитонову? спросил Комаров.

— Нет. Только вчера познакомился, — ответил Леська.

— А об ней изволили слышать чего-нибудь?

— Пока нет.

— Так вот: не пугайтесь, коли услышите! Эта жен­щина зарубила своего мужа топором.

— Почему?

— Просто по-человечеству. Супруг заставлял ее, извиняюсь, торговать своим телом и бил ее смертным боем, если она не приносила выручки. Как такую не оправ­дать? Вот мы и оправдали.

— «Мы»?

— Ага. Как раз я тогда был одним из присяжных заседателей, в то время время состоявши пастырем баптистов.

— Простите, Устин Яковлевич, но если так, почему же вы на войне? Ведь баптистам, насколько я слышал, запрещено проливать чью бы то ни было кровь.

— Запрещено. Но я с недавнего времени более не баптист.

— Как же вы так внезапно переменили веру?

— А такие вещи только внезапно и делаются. Читал я всякие такие книжки, а перешагнуть через все это не мог. Может, духу не хватало. А когда случилась эта история с Караевым — знаете, наверное? — я сразу пора­зительно все понял.

Леська покраснел. Смерть Караева образумила даже попика. Он вспомнил свой разговор с Гринбахом и стал как-то неприятен самому себе, хотя ни в чем упрекнуть себя не мог.

— А религия наша не самая худшая: у нас ни икон, ни облачений, никакого такого православного театра, где священник играет Христа, а дьякон — ангела. Попы работают у нас бесплатно. Собирались в неделю раз и хором пели:

Мы все войдем в отцовский дом, И, может быть, уж вскоре... —

запел Комаров довольно приятным тенором.

Как счастлив тот, кто в дом войдет! Рассейся, грех и горе!

Или вот эта:

Осанна божью сыну, Ибо он так любит нас! Соблюдем же, как святыню, Свыше данный нам наказ.

Кое-кто из головорезов подхватил песню и пел ее истово, смиренно, как и подобает подлинному христиа­нину, отрицающему кровопролитие. Пели довольно снос­но, не пытаясь перекричать друг друга, как это делают в деревнях. Леська прилег, оперся на локоть и глядел на одного Комарова. Вскоре Комаровых стало двое. По­том четверо. Наконец, полная комната Комаровых.

— Спит! — тихо сказал Устин Яковлевич и приложил палец к губам. Пение прекратилось.

...Когда Леська проснулся, поезд стоял среди поля. Холодным огнем пылала заря, и от этого мир выглядел как-то особенно сиротливо. Но поле не было безлюдным: сотни молодух рыли окопы. Среди женщин ходили воен­ные моряки и отдавали приказания. Вот мелькнул Грин­бах. Он ходил по брустверу и что-то объяснял стоявшим на дне окопа. Потом и сам спрыгнул в окоп.

Каким чужим и далеким показался Леське его быв­ший друг, и в то же время как он вырос в его глазах... Очень не хотелось признаться, но в этом новом для Лесь­ки человеке ощутимо отсвечивала революция.

К теплушке на паре вороных подъехала Тина.

— Ну-ка, где у вас тут наша гимназия? Не съели ее за ночь? А ну, давай на тачанку! Едем в город Армян­ский!

Леська спустился к Тине. Ему и в голову не приходи­ло ослушаться.

И вот опять жеребцы начали свою грызню, и это казалось тем стихийнее, что мчались они теперь без до­роги,

— Завтракал?

— Не успел.

Тина перевела аллюр на шаг, сунула Леське вожжи и принялась готовить завтрак. Леська увидел натюрморт, достойный всех «малых голландцев»: появилась крупно отрубленная багровая ветчина, кое-где пропитан­нная зеленью селитры, полголовы русско-швейцарского сыра и строганина, взятая, очевидно, у сибиряков: на юге рыбу не строгают. Леська недоверчиво жевал нель­му, стараясь угадать, с какой именно рыбой он имеет дело,

— В животике разберут, — в утешение сказала Тина.

Леська взглянул на нее внимательно и только сейчас понял, откуда эта вульгарщина: Тина зверски накрасила губы, щеки намалевала круглым румянцем под стать «яблокам» у карусельных коней, а брови толщенно растушевала погашенной спичкой.

— Зчем вы намазались? — брезгливо спросил Леська.

— Не нравится?

— Нет.

— Вчера нравилась больше?

— Да. Не люблю накрашенных.

— Слушаюсь, ваше благородье! — весело крикнула тина и отдала по-военному честь.

Затем достала носовой платок, плеснула на него из большого медного чайника и начала стирать краску, не жалея ни губ, ни щек, ни бровей.

— Ну, как теперь?

— Еще немного. Здесь и вот тут,

— А теперь?

— Теперь хорошо.

— Поцелуешь за это?

— Не могу. У меня невеста.

— Невеста без места, жених без ума, — сказала Тина, чтобы что-нибудь сказать. Потом высоко подняла чайник и стала пить из носика. — На! Пей! У меня ча­шек нет.

Леська хлебнул — оказалось пиво.

— Теперь опять я.

Она сделала несколько глотков и снова передала Леське чайник. Так они менялись несколько раз. Ела Тина с заразительным увлечением. Вообще все, что она делала, — делала с аппетитом. Леська смотрел, как во­нзаются ее звонкие зубы в ветчину, как наливаются ее пышные губы, как она пьет большими звучными глот­ками, и думал: эта женщина зарубила топором своего мужа...

Вскоре их обогнал «фиат», в котором сидели Махот­кин, Гринбах и актриса Светланова 2-я.

«Как она сюда попала? — подумал Леська. — А что же с театром? Ведь она была там примадонной».

Но вот вдали показались строения: Армянск. За все свои восемнадцать лет Леська никуда не выезжал из Евпатории. Городов он не знал, если не считать Мели­тополя, и теперь каждое новое название вызывало в нем острое любопытство.

Армянск, или, точнее, Армянский Базар, оказался до­вольно уютным городишком. Никакого особенного база­ра, давшего ему имя, здесь не существовало и в помине. Зато он стоял ближе всех к Турецкому валу, и поэтому его облюбовали штабы нескольких красногвардейских отрядов.

Когда тачанка вошла в городок, Леську поразило обилие народа. Одетые кто во что горазд, но все с крас­ными бантами, бойцы, составив ружья в пирамиды, стоя­ли, сидели, лежали, и у всех на лицах одно общее выра­жение: ожидание новизны. Первый же приказ прозвучал громогласно, но без шутки: «К принятию пищи готовьсь!» Революция понимает юмор: раздался добродушный смех, но все потянулись к обмоткам и голенищам за ложками. Вскоре стали подъезжать походные кухни, возы и ма­жары. Привезли рисовую кашу, горячие пирожки с по­видлом, сладкий чай. Конечно, ложек и кружек не хва­тило, все же накормили всех. Некоторые брали по две и три порции. На это никто не обращал внимания — мо­жет быть, впервые люди наедались досыта.

Потом отряды повзводно зашагали в синематограф — двухэтажный сарай с галеркой. Вороные подошли к са­мому входу. Тина, приказав первому встречному привя­зать лошадей, соскочила с тачанки и взяла Леську под руку. Леська резко отшатнулся: ему было стыдно.

В партере они сели рядом, Тина тут же схватила Леськину руку пальцы в пальцы.

Леська подчинился — благо в зале темно и никто не видитю. Стали глядеть на эстраду. Над ней — огромный плакат: по кумачу белыми буквами:

«У ПРОЛЕТАРИАТА НЕТ ИНОГО ОРУЖИЯ В БОРЬБЕ ЗА ВЛАСТЬ КРОМЕ ОРГАНИЗАЦИИ».
ЛЕНИН

Потом на эстраду вышел Самсон Гринбах и скомандовал: «Внимание!»

Разложивл перед собой на кафедре бумажки с цифра­ми и цитатами, он начал говорить. Речь его была посвя­щена моральному облику красногвардейца.

— Кто такой красногвардеец? Это человек, который делает благороднейшее дело: посвящает свою жизнь освобождению трудящихся и эксплуатируемых от гнета эксплуататоров.

Елисей вспомнил Самсона в гимназической тужурке. Он бойко отвечал урок у черной доски или цветной ланд­карты. Так же бойко говорил он и сейчас. Чувствовалось, что речь свою он вызубрил назубок, и Леська угадывал в его голосе печатные строки:

— Первый уставн Красной гвардии был принят Выборгским райсоветом в апреле 1917 года. Цель Красной гвардии: отстаивание с оружием в руках всех завоева­ний рабочего класса. Одним из таких завоеваний являет­ся интернациональный характер советского строя: охрана интересов трудящихся всех национальностей.

Бойцы слушали Самсона затаив дыхание. Многие из них впервые присутствовали на лекции. Хотя не все сло­ва были им понятны, главное доходило: они должны вот этим штыком и этой гранатой драться за то, чтобы власть во всем мире и в Таврической губернии перешла к тем, кто в поте лица своего зарабатывает хлеб свой.

— Красная гвардия — самая идейная армия в ми­ре! — говорил Гринбах. — В этом ее непобедимость. Вы смотрите, что делалось в Киеве. На стороне Временного правительства — юнкерские училища, школа прапорщи­ков, чехословацкий полк, организация георгиевских ка­валеров, белоказаки и воинские части военного округа. Вдобавок из Черкасс направлено три батальона ударников. Генерал Рухонин снял с Юго-Западного фронта бое­вые подразделения и бросил их против большевиков. Как видите, все обученные, опытные люди, профессионалы воины! И это против рабочих, которые не имели никакой солдатской выучки. А чем кончилось, товарищи? Пол­ным разгромом белогвардейщины! Почему? Потому что белые дрались за свои бриллианты, а красные — за жизнь, за судьбу, за будущее всего человечества!

Теперь Бредихин видел перед собой уже не гимнази­ста: это был настоящий политический вожак, и говорил он не зазубренное, а свое, кровное, которое было кров­ным и для всех бойцов. Леська подумал, что он, Леська, не смог бы выступить с такой речью: пороха не хватало. И опять в нем шевельнулось что-то робкое — среднее между страхом и уважением.

Две трубы, флейта и барабан, которые до этого ис­полняли в городе польки-кокетки, венгерки и краковяки, заиграли «Интернационал». Все встали и спели проле­тарский гимн.

Это было время, когда народ все воспринимал впер­вые, как воспринимает юность. Несмотря на бои, на дра­ную одежонку, на худые обмотки, бойцы чувствовали себя счастливыми. Жили с самого детства утлым бы­том— кругом нехватка, будущего нет: если рабочий — сопьешься, если мужик — пуп сорвешь. И вдруг такая о них забота: вводят в понятие, заставляют думать обо всем земном шаре, а потом еще и концерт. Когда это они жили такой жизнью?

На сцену вышла Светланова 2-я. Забыв до лучших времен арии из «Сильвы» и «Цыганского барона», она спела революционные песни «Варшавянку» и «Заму­чен тяжелой неволей», собралась исполнить третью, как вдруг на ее лицо упала мокрая шелушинка: кто-то на га­лерке щелкал семечки и сплевывал в белый свет, куда попало.

— Занавес! — властно крикнула артистка и гордо ушла за кулисы.

Опустили занавес. В зрительном зале вспыхнул свет. На просцениум перед суфлерской будкой вышел Самсон Гринбах.

— Товарищи! Кто-то на галерке лузгал подсолнухи и плюнул лушпайкой в актрису. Вы — красногвардейцы, вы этого не сделаете. Так кто же это сделал? — загремел он патетически.

— Расстрелять такого! — раздался чей-то голос.

— Расстрелять! Расстрелять! — закричало множе­ство голосов.

Комиссар одобрительно кивнул головой.

— Правильно!

И добавил:

— Если повторится.

В зале снова погасили свет. Концерт продолжался. Но Елисей не слушал: душа его рвалась за комиссаром. как он ему завидовал! Симка выходит перед бойцамив полном сознании своего авторитета, Он нашел нужные слова, нашел решение, которое, не расходясь с желанием массы, было все-таки его решением. Но почему он назвал шелуху «лушпайками»? Это не его словарь: он че­ловек интеллигентный.

— Боец Бредихин, к выходу!

Леська вздрогнул.

— Боец Бредихин здесь?

— Здесь!

— К выходу!

Елисей стал пробираться между рядами. За ним по­шла Тина.

В вестибюле ожидал их боец с берданкой.

— Ты Бредихин?

— Я.

— Немедля до командира.

Тина села на переднее сиденье, Леська с бойцом на заднее, и тачанка помчалась по узким улицам к опрят­ному особняку, одному из лучших в городе.

— Даю тебе, Бредихин, первое задание, — заговорил Махоткин. — Имеются сведения, будто Крымский банк рассовал золотой запас по самым невзрачным городиш­кам. Один из таких — Армянск. Так вот. Поезжай в каз­начейство. Тебе поручается реквизировать весь золотой фонд и доставить его в целости и сохранности, а мы уж переправим его в Симферополь. В случае сопротивления или нападения применить оружие. Все понял?

— Все.

— А тебе понятно пролетарское право реквизировать буржуйское золото?

Леська вспомнил Тину и ее реплику: «Я вернула себе свое!»

— Понятно.

— Правду говоришь?

— Правду.

— Вот и хорошо. Можешь быть вольным.

На улице по-прежнему стояла тачанка, но на ней уже установили пулемет. По обеим его сторонам поме­стились два бойца с берданками. На козлах, перебирая вожжи, сидел какой-то мужчина в штатском пальто, но в солдатской папахе из серой смушки.

— Будем знакомы, товарищи: я здешний ревком. Точнее, одна пятая ревкома, поскольку тут руководит «пятерка». Садитесь рядом. Поехали.

Тина стояла на тротуаре и сумрачно глядела на Лесь­ку. Он улыбнулся ей, но она не ответила. «Ревком» тронул жеребцов вожжами, и нервные звери взяли с места.

В лицо ударил ветер. Леська глубоко вздохнул и впервые почувствовал себя личностью: ему официально поручили большое дело, связанное с борьбой за револю­цию. От этого чувства все окружающее приобрело ка­кое-то особое значение. Леська вспомнил стихи одного гимназического поэта:

А в поле пахнет рыжий мед Коммунистических идей...

Стихи эти прежде казались ему нелепыми, но сейчас он подумал о том, что поэт что-то такое все же в них уло­вил. Что-то очень большое. Небывалое!

Леська всем телом повернулся к «Ревкому»:

— Скажите, товарищ: а что такое, в сущности, ком­мунизм?

— А кто его знает? — весело ответил «Ревком». — Есть коммунисты-индивидуалисты, есть коммунисты-анархисты. Я в этом еще не разобрался, сам плаваю. А спроси меня, что такое социализм, это я знаю крепко: ни буржуев, ни помещиков, а власть рабочая.

— А куда девать интеллигенцию?

— А интеллигенцию к стенке!

О крестьянстве забыли и тот и другой. Так оно и не узнало о своей социальной судьбе.

Подъехав к зданию казначейства, увидели на двери объявление: «ВРЕМЕННО ЗАКРЫТО».

— Ух ты! «Временно»... — сказал «Ревком». — Ты понимаешь, гимназист, в чем цымус этого вопроса? «Вре­менно» — это значит революция. Скажи на милость! Он уже установил для нее сроки. Ах, гадина!

«Ревком» соскочил с тачанки и поманил пальцем одного из красногвардейцев.

— Боец! Ступай и приведи ко мне дворника.

Красногвардеец с берданкой вошел во двор.

— Народ знает все. От него не укрыться. Поимейте это в виду, молодной человек. Мало ли что придетсяв жизни.

Появился дворник.

— Фамилия? — строго спросил «Ревком».

— Васильев, — неестественно высоким и в то же вре­мя жирным голосом ответил дворник, точно он наелся крутых яиц.

— Имя?

— Федор.

— Отчество?

— Никитич.

— Род занятий?

— Дворники мы.

— У революции дворников нет. Будешь отныне про­зываться «комендант». «Комендант казначейства»! Креп­ко? Так вот, товарищ комендант: хочешь пособить на­родной власти?

— С дорогой душой! — заорал Никитич, когда понял, что расстреливать его не будут. Он сильно кашлянул и вернул себе свой голос.

— Вот тут написано, что казначейство закрыто. До­пускаю. Ну, а куда же девалось начальство? Сам-то где? Сбежал? Дома его нет, комендант.

Никитич хитровато усмехнулся:

— Да по форме вроде и сбежал, а на самом деле у меня в подвале хоронится.

— У тебя? Здесь?

— Ага.

— Вот это расчудесно! Вот это по-моему! Молодец, Никитич,— сохранил зверя для нашей охоты. Пошли, Никитич!

Начальник казначейства лежал в постели под ло­скутным одеялом.

— Чем страдаете, дорогой?

— Малярия у меня. Трясет так, что просто сил нет.

Действительно, у несчастного зуб на зуб не попадал,

и вообще вид у него был самый плохой.

— Малярия? Хорошо. Очень хорошо. А только по­чему вы, господин, валяетесь в этом подвале, когда у вас есть мировая квартирка на Перекопской улице, дом номер четыре?

Казначея начало трясти еще сильнее.

— А разве вы меня знаете? — спросил он. — Может быть, с кем-нибудь путаете?

— Может быть, — сказал «Ревком». — А меня вы знаете?

— Впервые вижу.

— А я как раз доктор. Буду вас лечить. Ну-ка, сади­тесь! Да не на кровати: тут мне совсем не с руки вас выстукивать. Садитесь вон на тот стул.

— Не могу... вяло протянул больной. — Сил нет...

— Садись! — грубо прикрикнул на него «Ревком».— А то я так тебя выстукаю — не обрадуешься.

Казначей, испуганно покосившись на кровать, до­вольно бодро пересел на стул. Но косой его взгляд не пропал даром. «Ревком» кинулся к постели, поднял тю­фяк, и все увидели на сетке два кожаных мешка, лежав­ших впритирку один к другому, точно два черных поро­сенка.

— Золотишко! — сказал «Ревком» умиленно. — Золо­тишко...

Он развязал один мешок, запустил туда могучую руку, набрал полную горсть царских пятерок и жаркой струей высыпал их обратно.

Леська, широко раскрыв глаза, увидел Клондайк и трапперов, которые увозили золото сначала на полярных собаках, потом на лодках, свергающихся в бездну с во­допадов, наконец, на колесных пароходах с длиннющей трубой, чтобы в конце концов пропить его в любом са­луне.

— Боец! — крикнул «Ревком». — Снеси мешок в та­чанку. А ты, гимназист, возьмешь второй.

Красногвардеец, закинув берданку за плечо, схватил в охапку одного «поросенка» и понес его к выходу. Леска — за ним. Когда они вышли на улицу, там уже собралась толпа. Елисей подошел к тачанке и свобод­ным движением бросил мешок прямо под пулемет, но красногвардеец кинул неладно: его мешок плюхнулся о крыло, треснул по шву и упал на мостовую. Из него хлынуло солнце и, веселя всех своим горячим блеском, покатилось каплями кто куда. «Оказывается, — подумал Леська, — когда золота много, оно отливает красным».

Толпа бросилась подбирать. Еще бы: тут катилось человеческое счастье...

— Не смейте! — отчаянно закричал Леська. — Это деньги народные!

— А мы сами кто? Не народ? — засмеялся кто-то.

«Ревком» сорвал с головы папаху и крикнул:

— Граждане Росии! Все собранные монеты сыпьте сюда. Я член ревкомовской пятерки товарищ Воронов.

Какая то часть толпы потянулась к шапке и набросала в нее довольно много золотых.

Когда разодранный мешок был уложен на свое место, когда Воронов осмотрел все пространство под тачанкой и вокруг, когда, влезши на облучок, пронзительно огля­дел чуть ли не каждого из толпы, лошади тронулись. Только теперь в воротах возник уже совершенно выздо­ровевший казначей, пытаясь угадать, куда увезли его сокровища.

— А тебе, боец, расстрел полагается, — сочувственно сказал красноармейцу Воронов. — У нас ведь тюрем нет и не будет.

Леська вспомнил крейсер «Румыния». Как у них все просто! А ведь, пожалуй, в самом деле красноармейца расстреляют...

Елисей решил всю ответственность принять на себя. Как только подъехали к штабу, он схватил разодранный мешок и, уложив его на руки, как младенца, вбежал в особняк первым.

За столом сидели Махоткин и Гринбах. Они пили чай со связкой сушеных яблок вместо сахара.

— Рапортуйте! — сказал Махоткин.

— Да уж не знаю, как рапортовать... Вина, в основ­ном, конечно, моя. Надо было оба мешка нести мне са­мому. А я...

Он рассказал всю историю.

— Эх, шляпа! — раздраженно выругался Гринбах, — Даже этого нельзя тебе поручить.

— Шляпа-то шляпа, — смеясь поддержал Махот­кин.— А красногвардейца не виню: откуда народу знать, сколько весит золото?

Вошел Воронов, неся полную папаху червонцев. За ним красногвардеец с исправным мешком. Все это возло­жили на стол.

Гринбах и Бредихин переглянулись.

— Ну, как? Доложил, гимназист? Давайте считать убытки.

— Товарищ боец! Будьте за часового! — приказал Махоткин. — Станьте у дверей и никого сюда не впу­скайте. За неисполнение — расстрел.

Махоткин и Воронов принялись считать наличность первого мешка, чтобы выяснить, сколько вообще должно быть в мешке золотых монет. Они укладывали пятируб­левки в столбики по десяти штук. Леське тоже хотелось считать, но он не посмел.

— Пятьдесят. Пятьдесят. Пятьдесят.

Вскоре стол весь был уставлен маленькими золотыми колонками. Иногда какая-нибудь пятерка срывалась и катилась по полу.

— Лови золотинку! — кричал Воронов.

Елисей бросался к монете и приносил ее на раскры­той ладони, как золотую рыбку. При всей ненависти ком­мунистов к «презренному металлу» этот металл застав­лял относиться к себе с уважением. Люди, которые до сих пор обладали в жизни только двумя-тремя монетами подобной ценности, возбужденно купали руки в горячем золоте и время от времени похохатывали нервным сме­хом.

Когда золота много, оно, оказывается, отливает таин­ственным красноватым светом. Таинственным потому, что, если поглядеть на него в упор, — желтое и только. Но стоит чуть-чуть отвести глаза, и золото вспыхивает красноватым ореолом, который воспринимаешь боковым зрением. Леська перебегал глазами из стороны в сто­рону — и тончайшее алое пламя металось от него вправо и влево. От этого почему-то становилось жутко...

— Почему золото отливает красным? — спросил Леська, ни к кому не обращаясь.

Ясно почему, — ответил Махоткин, — на нем кровь.

— А вы знаете фокус с головой его императорского величества? — хихикая, спросил Воронов.

Он взял одну монету, положил ее царским лицом вверх и, прикрыв ладонью профиль, оставил темя, затылок и ухо. От этого ухо стало подслеповатым глазком, а затылок — рылом.

— Свинья! — захохотал Воронов. — Истинная свинья!

— Шестьсот штук свиней! — провозгласил Махот­кин. — Три тысячи рубликов, иначе говоря.

— Завязывай, гимназист! Стоишь, ничего не де­лаешь

— Вы меня не приглашаете...

— Это на польку приглашают, а к работе сами рвутся. Если, конечно, дело революционное.

— Давай худяка! — скомандовал Воронов.

И снова музыкальные струны золота, и снова моно­тонный счет. В разорванном мешке оказалось пятьсот пятьдесят.

— Считайте в шапке! — крикнул Воронов и плеснул из папахи пламя на стол. — Убытки, видать, будут не­велики. А что пропало, то все пошло народу, а не буржуятине.

— Пятьдесят, — объявил Гринбах.

— Последние пятьдесят! — взволнованно сказал Ма­хоткин. — Итак, ровнехонько шестьсот — до одной ко­пейки. Ни один золотник не пропал.

Люди глядели друг на друга словно зачарован­ные.

— Вот это да! Вот это, братцы, революция!

* * *

Уже два дня, как Леське не давали никаких поруче­ний, и, не зная, куда себя девать, он пошел по направле­нию к Турецкому валу.

«Воюю, как Пьер Безухов!» — не без юмора подумал Леська.

Степь поблескивала солончаком, и пахло от нее мо­рем.

По дороге на Перекоп мажары везли женщин, еду­щих рыть окопы. А навстречу, от перешейка, в глубь Крыма разорванной цепочкой шли беженцы. Леська по­дошел к самой дороге, высмотрел проходящую телегу, вскочил на нее и поехал на север. Возница искоса взгля­нул на него, но ничего не сказал и только чмокнул на лошадей. Женщины тоже не обратили на него внима­ния, — навалившись на плечи соседок, они старались до­спать недоспанное.

Леська оказался рядом с какой-то молодкой в муж­ском пальто и цветастом платке, надетом на шерстяной. Франтиха уютно зарылась в свою товарку и сладко по­сапывала. Над степью летали хищные птицы, высматри­вая падаль. Потревоженные суслики то и дело выска­кивали из своих норок и с откровенной любознатель­ностью глядели на дорогу. От этого нежного утра, от морского запаха, от женщин, птиц и сусликов, от своих восемнадцати лет и ощущения чего-то векового во всем, что делалось в степи, Леська испытывал наивное счастье...

Но вот женщины зашевелились: у кого-то из них за­ныло правое плечо, и они тут же, без всякой команды, но всем строем перевалились на левые плечи. Молодка, си­девшая с краю, рухнула спросонья на Леську и, не рас­крывая глаз, удобно устроилась на его плече. Леська слышал на своей щеке дуновение ее ноздрей, — и теперь счастью его не было предела. Он смотрел на ее ресницы, русые, с обгорелыми кончиками, на твердый носик ба­бочкой, на линию губ, такую свежую, точно они никогда не знали поцелуя, — и подумал о том, что эта женщина стала ему дорогой, что он ее вовеки не забудет и что в той доверчивости, с какой она, незнакомая, прильнула к нему, тоже есть что-то огромное, народное, мировое...

Вскоре женщины снова перевалились с левого плеча на правое. Молодка открыла глаза — они были серы­ми, — поглядела на Леську крупным планом, улыбнулась ему и, застыдившись, прислонилась к плечу подружки. На щеке ее оттиснулась пуговица гимназической ши­нели.

Леська сидел обиженный, как ребенок, у которого отобрали куклу. Сейчас вполне естественно было бы прилечь на плечо молодки. Вряд ли она стала бы сер­диться. Но он почему-то струсил. Так и сидел. Один-одинешенек.

От нечего делать стал разглядывать беженцев. Здесь были целые семьи с детьми, которых везли на ручных тачках, несли на руках, на шее, на спине. Но больше одиночек. Один из них показался Леське знакомым. В ко­ричневой бекеше и черном купецком картузе, он нес на хребте мешок, а через плечо гусли. Ну да, это Агренев-Славянский.

— Вадим Васильич!

Беженец остановился и стал озираться: кто бы это мог его окликнуть? Леська слетел с мажары и побежал к нему,

— Леся? Какими судьбами?

Они расцеловались.

— Вы в Симферополь? спросил Леська.

— Все равно куда, только бы не у немцев. А еще противнее у гайдамаков. Нет, вы подумайте: гайдамаки помогают Германии захватить Малороссию!

Агренев опустил на землю мешок, который тут же принял очертания сундучка.

— Присядьте! — пригласил он Бредихина и сел на краешек сам.

Леська уселся рядом.

— Что же вы собираетесь делать?

— Поступлю куда-нибудь учителем. Вы думаете, очень было приятно выступать в этом «Гротеске» с босо­ножками и медведями? У меня искусство серьезное! По­нимать надо!

— Да, да. Понимаю. Мне нравится ваша идея о ре­волюционном характере Ильи Муромца.

— Почему моя идея? Никак не моя. Вы поймите: на каждую тему былин приходится в среднем по сорок вариантов. Есть среди них запрещенные. Так вот: каж­дый, кто прочитает эти запрещенные, великолепно раз­берется в них и без помощи «моих» идей. Но где и с кем об этом говорить? На былинах налипло столько казен­щины, что просто уму непостижимо. Как нужно ненави­деть правду, чтобы так распорядиться сокровищем духа народного!

— Но ведь Муромец во многих былинах действи­тельно был предан князю, как самый ревностный тело­хранитель.

— Был! В том-то и дело, что был, А когда? До сем­надцатого века. Но как только появился Стенька Ра­зин, произошло коренное изменение: Илья принял облик бунтаря и из мифического образа превратился в образ исторический.

Обогнув мажары, на дорогу выкатился автомобиль марки «фиат», весь в штыках и с пулеметом на заднем сиденье. Охраны было много, и вся она стояла, опираясь на винтовки. Леська вскочил и поднял руку. Машина подошла вплотную. Остановилась.

— Вы куда, Алексей Иваныч? В Симферополь?

— Ага. Золото твое везу. А ты что тут делаешь?

— Довезите человека до города.

— Оружие есть? — строго спросил Агренева Махот­кин.

— Нет, нет! Что вы!

— Ну, тогда садитесь. А ты, гимназист, вот что: пой­дешь на тачанке в разведку. Скажи комиссару: я при­казал.

Автомобиль подхватил гусляра и умчался. Леська глядел ему вслед и видел человека, который несся в глу­хое одиночество, хотя было ясно, что он прав и настанет день, когда люди это поймут. Но сейчас России некогда думать даже об Илье Муромце. И эта маленькая неспра­ведливость эпохи, тонущая в огромной справедливости революции, охватившей судьбы миллионов, ни в ком не вызовет горечи. Бедный, бедный Вадим Васильич...

Леська вздохнул и, подождав новую мажару, устроил­ся рядом с кучером. Смотреть на женщин Леська опа­сался: он уже понял всю слабость своей натуры.

Когда добрались наконец до траншей, Леська увидел Гринбаха, молодцевато сидевшего на красном коне. Конь, жеманно переступая передними ножками, стоял перед группой анархистов.

— Старообрядцы — народ занятный! — посмеиваясь, говорил Гринбах. — Есть такой анекдот. Однажды во время русско-германской войны командование россий­ской армии мобилизовало даже старообрядцев. Вот один из них попал на передовую. Немцы перед атакой, сами понимаете, начали артподготовку. Летит «чемодан» — бах! Крики, стоны, кровь... Старообрядец удивленно вы­скакивает на бруствер. Увидел цепь наступающих нем­цев и кричит им: «Вы с ума сошли? Тут же люди сидят!»

Все расхохотались.

— А чему вы, собственно, смеетесь? — спросил Леська. — Этот старообрядец был совершенно прав. А мы, морально изуродованные чудовища, привыкшие к чело­веческой бойне, видим в его правоте одно смешное.

— Ты опять за свое? Христосик! — повернулся к Лесь­ке Гринбах. — Чего тебе надо на фронте?

— Не твое дело! — грубо ответил Леська.

— А вы напрасно, комиссар, с ним эдак разговарива­ете, — сказал Устин Яковлевич. — У товарища душа есть. Нынче это ценить надо.

— Ух ты, какой разговор — прямо з-зубы болят!

— И Виктор здесь?

— И Виктор. А куда же ему деться? — сказал Груббе, подавая Леське руку. Ты вот, комиссар, его ругаешь, а он за тебя какой помер выкинул. Помнишь? Вся Тав­рия про это гудела!

Леська опустил веки.

— Если бы речь шла обо мне, — сказал Гринбах, страшно побледнев, — я бы ничего, кроме благодарно­сти... Но вопрос о революции. И мы тут не ученики евпа­торийской гимназии, а идеи. Тебе, Виктор, этого не по­пять, а Бредихин, конечно, понимает. Понимаешь, Бре­дихин?

— Того, что человек превращается в идею, я не по­нимаю и понимать не хочу. Но я понял то, что ты сам о себе думаешь, — и это меня с тобой примиряет.

— Да. Думаю, что я идея. Не хочу в себе ничего че­ловеческого. С корнем вырываю! Ненавижу это в себе! Благодарность, снисходительность, милосердие — все это не для пролетариата. Потом, потом! Когда-нибудь!

Он хлестнул коня и ускакал, тряся локтями.

— А ездить, между прочим, не умеет, — заметил кто-то.

— Научится. Разве тут его сила? — задумчиво произ­нес Устин Яковлевич. — Человек он зарный, себя не жа­леет, все только об революции мечтает. Что на него сер­чать? Дай боже всем нам вот эдак. Мы их, явреев, били, погромы устраивали, а они вон каковы оказались на поверку.

— Мы евреев не били, — сказал Виктор. — Било ху­лиганье, закупленное полицией. А меня, брат, не купишь. И тебя тоже.

13

Юности свойственна романтика. Романтику не за­травишь. Не выкорчуешь ее. Если преградить ей рост в высоту, она станет извиваться в узлы и петли. И вот, лишенные науки и искусства, отрезанные от военной, морской, железнодорожной и других профессий, еврей­ские юноши, не желавшие корпеть над заплатами и ню­хать аптекарские капли, увидели романтику в уголов­щине. Так родились знаменитые одесские налетчики — Мотька Малхамовес, Беня Крик, Филька-анархист, — ве­ликолепное уродство царской национальной политики. Они создали свой мир, со своей этикой, со своими желез­ными обычаями, со своей «блатной музыкой».

Октябрь сдул с России все рогатки, барьеры, прово­лочные заграждения. Россия ста народов хлынула в ре­волюцию.

Откуда у Симы матросская бескозырка с громоглас­ным названием черноморского дредноута «Воля» — дело его. Но это влекущее слово как бы нашло в молодом ко­миссаре свое воплощение. Этот парень не только делил с бойцом последнюю пулю, но мог толково объяснить простому человеку его естественное право на счастье.

* * *

— Ну вот, ушел, — разочарованно протянул Лесь­ка.— А мне приказано идти в разведку. Кто же меня те­перь поведет?

— Со мной пойдешь, — сказал Груббе. — А эти ре­бята, антихристы, или как их там, поедут у меня в тылу. Я ваше начальство.

— Слушай, Груббе, — сказал «антихрист». — Пошто ты здесь? Твоя статья быть в Евпатории. Ты ведь там продкомиссар.

— Пеламида! Как я могу усидеть, когда тут такое делается?

— Стало быть, ты тут временно?

— Ага. На гастроль прибыл. Вот и Сенька Немич тоже. — И вдруг обратился к Леське: — Ну, давай са­дись. Вон моя карусель стоит.

Леська увидел знакомых вороных. На облучке сидел

Петриченко и сворачивал цигарку из розовой промока­тельной бумаги без табаку.

— Ты что мастеришь, чудила? — окликнул его Вик­тор.

— А это, браток, великая вещь — промокашка. Ничего в ней нет, а курится.

— Сам ты курица, — сказал Виктор и вынул кисет.— На! Кури! Не позорь Евпаторию.

Тачанка была с пулеметом.

— Умеешь стрелять, гимназер? — спросил Петри­ченко.

— Нет еще,

— Тут самое важное не сробеть, когда на тебя несут­ся конники. А в общем, вот гашетка. Нажмешь ее — и по­ливай влево и вправо.

Петриченко, свертывая цигарку и не беря вожжей, чмокнул на вороных и спокойно сказал: «Вперед». Ло­шади дернули и сразу пошли рысью. Когда проезжали перешейком, Леська с интересом наблюдал справа крас­новатые заливы Сиваша, слева — синюю рябь Черного моря. Густую синеву Черного он знал хорошо, а вот бледную воду Азовского видел впервые.

— Почему красная? — спросил он Виктора.

— А кто ее знает? Красная — ну и красная.

— От водорослей это, сказал Петриченко. — «Со­лонцы» называются. От них и червячки, что здесь живут, тоже наливаются краской.

За спиной раздалось чмяканье копыт: это шла та­чанка анархистов — буланый и чалый.

Показались соляные промыслы. В высоких резиновых сапогах шлепали по воде рабочие.

— Э! Пролетариат! — закричал Устин Яковлевич, — Пошто это вы сегодня не на работе? Немец придет — вас заберет. В Красную гвардию пора, класс вы эдакий ра­бочий!

— Успеется! — крикнул кто-то вдогонку. — Без нас не обойдется.

У выхода из Крыма блистал на рельсах бронепоезд. Он состоял из трех частей: одетый в броневые заплаты локомотив, за ним платформа со стальным кубом, из которого высовывалось дуло шестидюймового орудия, и, наконец, другая платформа, тоже забранная сталью, но со спущенными до поры до времени бортами. На ней при четырех «максимах» сидели и стояли черные силуэты моряков, похожие на орлиную стаю. С точки зрения ар­хитектуры бронепоезд не представлял собой произведе­ния искусства. Откровенно говоря, ничего более аляпо­ватого война не создавала. Но в эпоху гражданской войны это уродище было самым грозным оружием.

— Привет сухопутным крысам! — крикнул Груббе и высоко поднял бескозырку.

Только теперь Леська прочитал на ней название: «Судак».

— Почему ты «Судак»?

— А почему Самсошка — «Воля»?

— Ну, воля все-таки что-то такое значит — большое, всеобщее.

— Да, да. А зато судак вкуснее.

От бронепоезда отделился Гринбах и поскакал к ним на красном коне, отчаянно махая локтями.

— Наша задача, сказал он, подъезжая, — обследо­вать степь до станции Ново-Алексеевка. За мной!

Вскоре из-за горизонта всплыли очертания водокачки, вокзала, а затем и самого села. Комиссар придержал красного. Подошли тачанки.

— Как думаете, немец там?

— А кто его знает? Подъедем — узнаем.

— Нет. Так нельзя-а, — рассудительно протянул Устин Яковлевич. — К медведю в берлогу головой не ле­зут. Следов надобно искать! На всякий случай поедем шагом.

Вдалеке показалась точка. Комиссар вскинул би­нокль.

— Девчонка гонит корову, сказал он. — Вперед!

Корова была костлявая, и хотя черно-пегая, но да­леко не голландка. Она удивленно уставилась на крас­ного коня, который приседал перед ней, не находя себе места. Что же до девочки лет двенадцати, то была она до того конопата, что невозможно было определить чер­ты ее лица. Две косички, смазанные деревянным маслом, торчали, как рогалики, одна над правым ухом вверх, другая над левым — вниз.

— Как тебя зовут, девочка? — спросил Гринбах.

— Клавдя.

— А фамилия?

— Гребенко.

— А сколько тебе лет?

Девочка лукаво стрельнула в комиссара глазенками:

— Фатает!

Все рассмеялись. Девочка тоже, хотя и не понимала почему.

— А скажи, дорогая, где сейчас немцы?

— А я почем знаю?

— Не знаешь, а бежишь?

— Это я от гайдамаков бежу.

— А где они, гайдамаки?

— У Ново-Алексеевке.

— Откуда ж там гайдамаки? Ты что-то путаешь.

— Зачем путаю? Неужели ж я гайдамаков не узнаю? Жупаны синие, шапки черные та ще с красным нутром.

— Что ж они там делают?

— Беженцев граблють... «Что!..»

— И много их?

— Кого? Беженцев? Тьма! Поездов дожидаются — кому куды.

— А гайдамаков сколько, как ты думаешь?

— Штук пятнадцать наберется.

— А ты считать умеешь? — спросил Петриченко.

— А як же ж! До десяти! — ответил за девочку Вик­тор.

Снова смех. День начинался весело.

— Все-таки неясно, — сказал комиссар. — Откуда тут гайдамаки? Месяца два назад, а именно двадцать пятого января, наши разгромили Петлюру. Недобитки бежали на Житомир и Винницу. Было их полторы тысячи. И все разбиты в пух!

— А может, и не в пух? — раздумчиво промолвил Устин Яковлевич.

— Но у меня же информация!

— А девочка — не информация?

— Девочка могла ошибиться.

— В красках ребенок не ошибется, — вставил Леська.

Гринбах его не слушал.

— Дельное замечание! — одобрил Комаров. — Ну да ладно! Гайдамаки, не гайдамаки — будь хоть сами черти рогатые, — ехать нужно. Айда?

— Айда!

Сразу взяли предельный аллюр. Влетели на вокзаль­ную улицу и тут же увидели, как в пестрой толпе вертелись на лошадях хлопцы в синих жупанах и черных с красным шлыках. Нагайками хлестали они по лицам беженцев и орали во всю мочь:

— Рразойди-и-ись! Без вещей!

Люди шарахались в стороны и, побросав чемоданы, пытались скрыться в переулках.

Комиссар вытащил наган. Взмахивая им, проскакал до второго переулка:

— Пулеметы!

К нему прогромыхала первая тачанка. Виктор предо­ставил Леське первому стрелять из «максима»: он вели­кодушно угощал друга чем мог. Леська прильнул к пулемету и нажал ручку. Первая же трель скосила четырех.

— Высоко берешь! — крикнул Груббе.

Леська нажал снова и на том же уровне. Он видел, как падают с коней заломленные папахи с красным вер­хом, и уже не мог остановиться. Но это было не азартом бойца: Леське казалось, будто стреляет не он, а кто-то другой, ибо то, что он делал, совершенно ему несвой­ственно.

Леськин пулемет сразу же охладил бандитов, хотя они еще не понимали, что происходит. Но вот подкатила вторая тачанка. Тут уж затараторил «максим» Устина Яковлевича.

— Хлопцы! Це ж красные!

Гринбах тем временем домчался до «перукарни» с огромной вывеской, изображавшей цирюльника, явно воз­намерившегося зарезать бритвой перепуганного тол­стяка, закутанного в простыню, как в саван.

— В переулок! скомандовал комиссар, остановив коня и револьвером указывая путь.

Первая тачанка собиралась уже свернуть в переулок, но оттуда выскочили кавалеристы с обнаженными, вы­соко поднятыми палашами. Бойцы увидели жесткие лица настоящих немцев в настоящих касках. Леська видел только рыжие усы пожилого вахмистра, который несся прямо на него. Гринбах пустил в усача три пули. Он был в гимназии первым учеником и все, что делал, делал от­лично. Падая, вахмистр секанул Леську по запястью, но сабля уже была на излете и только до кости рассекла кожу. Сгоряча Леська ничего не почувствовал.

Встреча с немцами определила дальнейший путь крас­ногвардейцев: у них был единственный выход — стре­миться на север, только бы выйти в степь. Но это зна­чило — все дальше отходить от Крыма. Справа шли до­мики, за которыми железная дорога. Сзади гнались гай­дамаки. Комаров задерживал их пулеметом, но тачанка № 1 безмолвствовала, чтобы не задеть своих.

Все же из городка вышли благополучно. Но тут с за­пада кинулась на них та же кавалькада: оказывается, гренадеры свернули и поскакали в обход. Положение стало угрожающим: и немцы и гайдамаки верхами дви­гались быстрее, чем красные на тачанках. Скачка убыст­рялась. Сейчас их окружат и изрубят. Леська, озираясь, ждал чуда.

И вот в пару и в дыме величаво и медлительно, точно пассажирский состав, на станцию вошел бронепоезд. Пальба прямой наводкой сразу же отбросила гайдама­ков, скакавших в тылу разведки. Второй залп разорвал кавалькаду в дым. Синежупанники отступили в глубину села. Теперь бронепоезд огневым навесом перекрыл улицу, по которой тачанки рванулись обратно в Крым. Когда Ново-Алексеевка осталась позади, бронепоезд на­гнал красногвардейцев.

Все совершилось невероятно быстро. Ничего такого Леська никогда не переживал. Только сейчас он заметил кровь: кожа разошлась и рана на запястье раскрылась, как губы. Он вынул носовой платок и с помощью Вик­тора туго перевязал руку.

— Стрелял ты хорошо. Для первого раза даже очень хорошо. Но брал чересчур высоко, — сказал Груббе.

— Знаю. Но я боялся попасть в лошадей.

— Чудила! Как ты мог в такой момент думать за ло­шадей.

— А я и не думал. Это как-то помимо меня.

— Вот это да-а, з-зубы болят. Я про тебя частушку сочиню. Подлец я буду — сочиню. Не обидишься?

— Если талантливо — не обижусь.

Комиссар подъехал к тачанке вплотную. Красный конь пошел рядом.

— Авелла! Как настроение?

— Превосходное.

Леська говорил правду. Страха он не успел почув­ствовать, потому что стрелял и находился в горячке. По­добно тому, как морскую болезнь во время шторма ис­пытывает только тот, кто ничего не делает, — страх овладевает людьми лишь тогда, когда они бездействуют. Зато сейчас, когда опасность миновала, Елисей ощущал приятную истому, похожую на сладкую слабость выздо­ровления.

— Оказывается, — сказал Гринбах, — матросы с бро­непоезда решили на всякий случай съездить за нами и поглядеть, что будет.

Леська молчал. Гринбаху, конечно, невдомек, что у Леськи свои отношения с чудом. И еще было радостно, что Самсон окликнул его словом «Авелла!», которое в ходу только в Евпатории. От этого пахнуло далекой ми­лой дружбой в чудесном городе, где он жил так счаст­ливо в своей хате рядом с виллой Гульнары...

Ночью из всего пережитого Леське приснилась ци­рюльня с вывеской, на которой парикмахер готовился резать толстого буржуя.

 

14

Елисей пошел на медицинский пункт. Рану его надо бы зашить, но не было кетгута, и ее чем-то засыпали и просто перевязали — пусть заживает сама. Леська очень гордился тем, что с ним не возились.

— Ну, гимназер! С боевым крещением тебя!

— Спасибо, Алексей Иваныч.

— Ты теперь настоящий боец и имеешь право все знать. Самсон! Объясни своему дружку обстановку.

Обстановка была сложной. Боевой штаб обороны Крыма находился в Джанкое. Перешеек и Чонгарский мост прикрывает бронепоезд и 1-й Черноморский полк Федько. Турецкий вал — в руках отряда черноморцев Басенко и конно-пулеметного полка латыша Вагула. Тут же кавалерийский полк, который временно находится на Юшуньских позициях. Два батальона пехоты, а также красногвардейцы Евпатории, Бахчисарая, Старого Кры­ма и Ялты располагаются между Турецким валом и Юшунью. Всего наших — три с половиной тысячи че­ловек. Достаточно ли всего этого для Крыма — пока неизвестно. Возможно, однако, что вообще воевать не придется. Дело в том, что двадцать второго марта полу­остров объявил себя республикой Таврида, входящей в состав Советской России. Поэтому, согласно Брестскому миру, германцы не имеют права наступать на Крым. Этой надеждой и жило все крымское население.

Информировав обо всем этом Леську, Гринбах от­правился в синематограф для очередного доклада. Леська отважился выпросить у него красного коня, чтобы объехать позиции и поближе ознакомиться с фронтом. И вот гимназист верхом на лошади. И вот снова — крымская степь, теперь уже окончательно от­таявшая от изморози и лишь изредка поблескивающая солью.

Леська не был наездником. Взобравшись на коня, он сначала здорово трусил и ехал шагом. Но конь, несмотря на свою молодость, оказался на редкость послушным. Это была интеллигентная лошадь, к тому же прекрасно выезженная. Хотя она понимала, что Леська никудыш­ный кавалерист, любой его посыл и даже только намере­ние воспринимались быстро и выполнялись точно. Леська голосом переводил коня в рысь, голосом же приостанав­ливал. Все шло замечательно, и это быстро Леське надо­ело. Леська решил поскакать на полном галопе. Для этого он пригнулся, гикнул и хлестнул красного коня на­гайкой. Но вместо того, чтобы перейти на аллюр, Крас­ный остановился и тихонько заржал: «Экой ты, братец... Я тебя слушаюсь, а ты меня бьешь?»

Это было сказано так внятно, что Леська покраснел до ушей и оглянулся: не слышал ли кто, как его при­стыдила лошадь? Он припал к переднему арчаку седла, стал похлопывать коня по шее и приговаривал голосом, полным дрожи:

— Ах ты, милый... Хороший... Прости, ради бога... Хороший...

Вы улыбаетесь, читатель? Спросите, однако, любого конника: возможно ли такое? Мы очень плохо знаем жи­вотных, проводящих с нами всю свою жизнь.

Поток беженцев к этому времени прекратился. Те­перь по дорогам двигались только бойцы, орудия, обозы. Турецкий вал, к которому подъехал Елисей, был весь изрыт «лисьими норами». Женщины поработали на сла­ву. Но самих женщин не было. Лишь кое-где на стенах окопа остались вырезанные имена: «Маша», «Лиза», «Ольга». И, конечно, сердце, пронзенное стрелой.

Леське стало грустно, как бывает осенью в парке, где стоят голые деревья, напоминающие о недавнем цвете­нии, о птичьих криках, о шепоте любви.

Но что это? В одной из траншей он увидел отряд во­оруженных китайцев — человек триста. Откуда они?

— Товалища Леся!

На бруствере стоял Ван Ли и подавал ликующие знаки. Одетый в гимнастерку с чужого плеча, он казался еще меньше, чем был. Особенно поражали своей толщи­ной ноги в черных обмотках.

Ван Ли побежал к Елисею, Елисей поскакал навстре­чу. Когда они сошлись, Леська спрыгнул с копя и крепко обнял китайца.

— Не пропал, Ван Ли, а?

— Паропала нету! — весело закивал китаец.

Они держались за руки, глядели друг на друга сияю­щими глазами, как собаки, которые все понимают, толь­ко не умеют говорить.

«Человек не пропадает! — думал между тем Лесь­ка. — Китаец, потерявший единственную опору жизни на чужбине — медведя, вдруг почему-то должен был встре­тить целый батальон земляков. Что это? Чудо? Китайцы в Крыму! Не потому ли, что в них так нуждался Ван Ли? Или это все та же «закономерная случайность», неожи­данность которой так украшает человеческое житье-бытье?»

О чем думал в это время китаец, трудно сказать. Но выглядел он сытым и бодрым.

Дальше Елисей ехал уже совершенно озаренным. Счастье Ван Ли сдуло с него печаль, навеянную оголен­ным парком. Он душевно радовался удаче бедного ки­тайца, а еще больше — тому, что человек на свете не пропадет, ну вот просто не пропадет! Не может пропасть!

— Лесик!

— Здравствуй, Тина...

— Зачем сутулишься? На коне сидеть надо стройно.

— Я стройно.

— Ну, это ты сейчас поправился, а то сидел, как ме­шок ячменя. Ты куда едешь?

— Сам не знаю.

— Значит, туда, куда хочет лошадь?

— Осматриваю вот.

— Осматриваешь? Тогда возьми меня в седло.

— Неудобно, Тина. Здесь все-таки фронт.

Вот именно, что фронт. Не могу же я тут крикнуть извозчика!

— Нет, нет. Извините, но не могу.

— А если я устала как собака?

— Тогда садитесь на коня, а я пойду пешком.

— С ума сошел? Пешком. Да ты не думай, я не по­перек седла, как барышня какая-нибудь. Я сзади, верхом на крупе.

Она подошла к стремени и подняла вверх руки.

— Сдаюсь! — сказала она и засмеялась.

Елисей низко-низко наклонился к ней, а Тина, сцепив пальцы на его шее, рывком подтянулась и ловко заки­нула ногу за седло.

— Поехали!

Немного повозившись за Леськиной спиной, она креп­ко обняла его сзади. Леська увидел ее руки на своей груди и подумал: «Эти руки зарубили топором человека». Но черт возьми этих женщин! Ему приятно, что она си­дит за спиной и обнимает его. От ощущения этой прият­ности он стал сам себе противен.

«Где же моя совесть? — думал он. — Ведь она — убийца...»

А Тина, навалившись на него всем телом и опершись подбородком о его плечо, страстно заговорила низким голосом с хрипотцой:

— Милый! Родной ты мой! Зачем сторонишься? Чу­раешься? Я понимаю: не можешь простить мне, что я не­потребная, да? Но что ты знаешь про мою страшную жизнь? Что? А если б знал, может, руки бы мне целовал. Ты ведь хороший. Я знаю. А я-то тебя как нежила бы... Как ласкала... Из рук бы кормила... Как голубя...

Никто не говорил Леське ничего похожего. Как она его любит! Пожалуй, это первая женщина, которая так...

А Тина говорила, точно пела.

«Нет... Гульнара так меня не любит, — думал Леська. — Да и любит ли меня Гульнара вообще? Что она сделала для меня? Ну, хоть слово ласковое... Ах, нет, что я! Ведь она еще совсем ребенок! Только и умеет, что любить маму и папу. Какие к ней требования?»

Красный конь шел по безлюдной степи, но когда показалась дорога, Типа сама отстранилась от Леськи и сидела, держась только за его пояс.

По дороге шла большая колонна матросов с винтов­ками и в полной боевой выкладке.

— Вы кто такие, мальчики? — звонко крикнула Тика.

— Холостые! — ответил чей-то задорный голос. — Айда с нами!

— Айда-то айда, да куда?

— В Мариуполь.

— Нет, правда?

— Правда, в Мариуполь.

— Да кто же вы?

— Мокроусовцы! Только это военная тайна! — кри­чал матрос на всю степь.

— Ну, а мы-то как же без вас, мальчики?

— А у вас тут и войны не будет!

В строю захохотали так, точно но адресу этой бабенки было сказано что-то очень соленое.

Леська, который уже ревновал Тину к матросам, остановил коня и пропустил мимо себя всю колонну.

— Может, и нам придется в Мариуполь? — спросила Тина Елисея.

— Возможно. Поедем домой, расскажем Махоткину.

Он свернул коня в сторону Армянска. Тина сидела спокойно и рассуждала как бы сама с собой:

— Все равно мой будешь. Уж если я что задумала... А почему бы ему и не быть? Чем плохо? Сам комиссар бы за счастье считал... Гринбах этот. А я почему-то, бог его знает зачем... Еще и не мужчина вовсе. А я влюбилась...

Леську покоробило. «Не мужчина». Если скосить гла­за, можно увидеть позади своей ноги ее круглое колено из-под задранной юбки. Но он старался не глядеть... А чего это ему стоило? «Не мужчина». А Гульнара на что? Никого ему не нужно, кроме этой татарочки...

«Дома» их выслушали внимательно.

— Неужели Мокроусова бросили на Мариуполь? Сведение ценное, но надо проверить. Немцы сейчас уже прочно укрепились в Ново-Алексеевке. Но Северная Таврия — не республика Таврида. Может, и в самом деле Вильгельм на Крым не пойдет?

Но Вильгельм пошел.

Утром 16 апреля Леська услышал канонаду. Он вско­чил с койки и вбежал в кабинет к Махоткину. Тот спеш­но одевался, держа в зубах пустую трубку. Пришел Гринбах.

— Что это, Иваныч?

— Пожалуй, началось. Елисей! Организуй транспорт, живо!

Махоткин, Гринбах и Бредихин неслись в автомобиле к Турецкому валу. За ними пулеметная тачанка на паре вороных с красным конем в заводе. Не доезжая, увидели батарею из четырех орудий. Она была покрыта рыбацкой сетью. Подле нее стоял автомобиль «бенц». Махоткин выскочил из своего «фиата» и побежал к че­ловеку в кожаной безрукавке.

— Что это такое, товарищ Приклонский?

Приклонский усмехнулся:

— Брестский мир.

— Кто это? — тихо спросил Гринбаха Леська.

— Начальник штаба обороны Приклонский.

— Об открытии немцами военных действий мы сооб­щим по радио в Москву, Вену, Париж, Лондон, Вашинг­тон. Пусть весь мир узнает, как немцы держат слово.

— А много их, товарищ Приклонский?

— На нас с тобой хватит. Генерал Кош подвел три дивизии с тяжелой артиллерией, кавалерией, авиацией и броневиками. Говорят, даже танки подойдут.

— Гм, да.

— Вот то-то.

Однако Приклонский не упомянул еще об одной ча­сти германской армии: тайной организации крымских немцев-колонистов. На следующий же день начальник штаба обороны был убит диверсантской пулей.

Махоткин отвел свою машину под рыбацкий невод, сел вместе с Леськой в тачанку и поехал вдоль вала. Гринбах, пересевший на своего Красного, пошел рядом.

Германцы обрабатывали перешеек, Чонгарский мост и Турецкий вал. Летали немецкие бипланы и корректи­ровали стрельбу. Стрелял неприятель плохо, но снарядов было много, и по закону больших чисел попадания ста­новились все чаще и чаще. Красные не отвечали: тяжелых орудий у них не было, а немцы били издалека. Мо­жет быть, из самой Ново-Алексеевки.

Махоткин, Гринбах и Леська разыскали евпаторийцев и, распределив коней по канонирам, ушли в «лисьи норы». Позавтракать они не успели, и теперь их кормили красногвардейцы. Но Леська есть не мог. Страха он не испытывал, но ощущал под ложечкой камень.

«Зачем они на нас идут? — наивно думал Леська. — Что мы им сделали?»

Через час канонада прекратилась.

— Так! — сказал Махоткин. — Давай вылезай, ребя­та. Сейчас начнется атака.

Весь гребень вала усеяли стрелки, выползшие из нор.

Откуда-то подскакала казачья сотня. Черные черке­ски с красными башлыками, низкие папахи. Кубанцы.

— С коне-е-ей!

Казаки спешились, дали лошадей коноводам, вручили на хранение свои заветные шашки и быстро взбежали на гребень занимать оборону. Коноводы остались внизу, увешанные пятью-шестью саблями каждый.

И вот началась атака.

Сначала степь казалась совершенно безлюдной, и вдруг, словно из-под земли, возникла целая цепь касок. Недосягаемая для прицельной стрельбы, она двигалась ровным строем, затем распалась, превратилась в живой зигзаг. Степь, голая как стол, не давала укрытия: ни ов­ражка, ни холмика. Вскоре выяснилась тактика: передо­вые, очевидно саперы, пробежав несколько шагов, ложи­лись и тут же лопатками выкапывали ямки. Потом вска­кивали, снова бежали и снова залегали, а задние пользовались ямками саперов.

Леська взял у Махоткина морской бинокль и увидел, как вместе с землей из-под лопаток вылетали суслики.

По красногвардейской обороне отдан приказ: не стрелять до особой команды. Немецкая перебежка про­двигалась все ближе. Казалось, немцами заполнена вся степь. Кто-то толкнул Леську под локоть.

— Девлетка, ты?

— Я, дорогой, я.

— Красногвардеец?

— Да, да...

В огненных глазах Девлета пылал страх. Леська по­чувствовал себя героем:

— Не робей, старик! Наша возьмет.

Девлет попытался улыбнуться. А Леська припал к брустверу. О смерти он не думал. Его сжигало любопыт­ство: как это бывает — атака?

Передовая линия остановилась. Сквозь нее, точно вода в открытые шлюзы, хлынула вторая шеренга и, пригибаясь, покатилась вперед. Это было уже страшно, потому что неожиданно. Китайцы не выдержали, откры­ли огонь. Шеренга тут же залегла. К ней из задних рядов, пригибаясь, бежали офицеры, размахивая револьверами. Офицеры бранились, но цепь не вставала.

— Ничего, встанут, — спокойно сказал Махоткин, и от его спокойствия всем стало не по себе.

— Встанут, встанут! — подхватил Гринбах. — Один француз, угрожая немцу, сказал: «Мы — народ воин­ственный!» — «А мы — народ военный», — ответил немец. Так что встанут. Еще как!

Какой-то китаец выскочил на гребень и уселся на ка­мень, ритуально положив руки на колени. Его тут же скосило пулей. Тогда выскочил другой китаец и уселся на то же место и в той же позе. Скосило и его. Тогда поднялся третий китаец...

— Что они? С ума посходили?

Махоткин бросился к траншее китайцев.

— Эй, старшинка! — закричал Махоткин.

Из окопа выглянул человек. На большой верхней губе два длинных волоса: один справа, другой слева. Махот­кин спрыгнул к нему в окоп.

— Леся! А Леся! — хрипло заговорил Девлет.

— Чего тебе?

— Это я... тогда... спалил твою хату. Алим-бей ве­лел, а я спалил.

— Зачем ты мне это говоришь?

— Так... Не знаю... Может, убьют!

Немцы все еще прижимались к земле. Офицеры орали на солдат, стоя уже в полный рост. Цепь наконец подня­лась. Впереди бежали офицеры. За ними первая линия. Можно их рассмотреть: это синежупанники. Немцы гна­ли первыми гайдамаков.

По всему Турецкому валу полетела команда: «Паль-ба-а!» С двух концов прямой наводкой ударили батареи.

Пулеметы зачастили так, как будто на огромном заводе тянули железное полотно в рубцах и прорехах. Ружей­ного огня уже не слышали сами бойцы, но весь Турецкий вал курился, как вулкан перед извержением.

Первая линия повалилась. За ней рухнула вторая— эта уже состояла из железных касок. Третья смешалась и побежала назад. Атака захлебнулась.

— Прекратить стрельбу!

— Отста-а-авить...

Турецкий вал умолк, все еще продолжая дымиться. В этом молчании таилась гроза. Но уже конно-пулеметный отряд Вагула вылетел на тачанках в степь и, развер­нувшись, осыпал убегавших горячими струями. Кубан­ская сотня, перемахнув на коней, с гиком и свистом по­мчалась вслед. Вот она обогнала вогульцев. Те замол­чали. Конники налетели на пятки немецкой пехоты, и началась рубка. Елисей видел только взблески шашек, точно шел сосульчатый снег.

— Зарвутся! сказал Махоткин. — Ох и зарвутся. В такую минуту очень трудно опомниться.

Но тут с правого фланга запела труба. Голос был счастливый, золотой, кудрявый, но приказывал он от­ступление. И казаки вернулись. Вернулся и конно-пулеметный отряд. На одной из тачанок, разметав руки, уми­рал товарищ Вагул.

В этот день до самой звезды немцы не наступали.

В красногвардейских окопах смеялись, хохотали, го­готали, тиликали на гармошках, пели «Яблочко» и пер­вую пролетарскую песню, родившуюся тут же, на фронте:

Винтовка, серп и молот, Военная тревога. Я все пройду! Я молод: Передо мной дорога. Мне солнце улыбнется, Я радость караулю. А пулю съесть придется — Переварю и пулю.

Особенно нравилась последняя строчка.

К вечеру подошли волки. Сутулые, мелкие, как со­баки. Иногда очень близко вспыхивали их глаза. Были слышны грызня и вой. А под утро сначала донесся запах аммиака, который на рассвете превратился в аромат жареного мяса и, наконец, в откровенную трупную вонь. Живые спали в траншеях менее удобно, чем мертвые в степи: те лежали, свободно раскинувшись на просторе.

Леська спросонья раздул ноздри. Сначала ему пока­залось, будто он у моря: после шторма, когда волны выбрасывают на берег целые заросли придонных трав, их гниение издает что-то вроде этого запаха. Но потом он открыл глаза и все вспомнил.

— Так как же, Девлет-бей? — спросил он полусон­но. — Значит, это ты сжег нашу избушку?

— Нет, зачем же, товарищ Леся? Не я.

— А кто же?

— А я знаю?

— Да ведь ты только вчера сказал, что ты.

— Не говорил я это, товарищ Леся.

— Ты, верно, дурачком меня считаешь?

— Не считаю, товарищ Леся.

— Но ведь ты! вчера! сказал! мне!

— Ничего я не сказал.

На фронте установилось затишье. По ничьей земле между немцами и красногвардейцами спокойно гуляло стадо белых гусей, точно спустившиеся с неба облака. Их не обстреливали: ждали, в какую сторону свернут.

К полудню далеко в степи показались три танка. Шли они, четко соблюдая линию. Шума моторов не было слышно, но машины казались уже довольно большими. За танками мельтешила пехота. Неизвестно по чьей команде на танки полетела кубанская конница.

— Эх, зря! — сказал Махоткин. — Конь танка не ест.

— Думаю, их задача умнее, — сказал Гринбах, — обойти танки и ударить по пехоте.

— Это не удастся.

Но это удалось.

Вообще говоря, на передовой бойцы плохо понимают, что происходит. Они видят перед собой пятачок, на кото­ром возникают события, грозящие им смертью. Все вни­мание их сосредоточено на пятачке. Но что разворачи­вается на всем плацдарме, видят только штабы, сидящие на телефонах у карты. Однако бой 18 апреля стал поня­тен всем и каждому, потому что плацдарм был невелик и охватывал абсолютно ровную местность, по наглядно­сти напоминающую военно-полевую пятиверстку.

Сначала танки двигались безмолвно, стремясь взо­браться на Турецкий вал, обстрелять сверху все опера­тивное пространство, это значило бы взять Крым од­ним ударом. Но кавалерия отвлекла внимание танков.

Зрелище казачьей орды, дико свистящей и блистаю­щей шашками, испугало немецких стрелков. Железные каски хлынули вспять — и танки с тыла остались без прикрытия. К тому же меткий снаряд, пущенный со сто­роны Сиваша, сорвал гусеницу с крайнего правого танка, и тот завертелся вокруг себя. Тогда два других, бросив товарища, стремительно помчались назад. Когда сло­нами овладевает паника, они скачут, растаптывая на своем пути все и вся. Бегство танков было таким пани­ческим, что они врезались в хвост своей же пехоты и только тогда опомнились.

Казаки рассеянно скакали по ничейной земле, осте­регаясь приблизиться к раненому танку. Склонясь на­бок, он был грозен и безмолвен. Германская дивизия тоже молчала: по-видимому, в штабе обсуждали положе­ние и пока не предпринимали никаких мер. На войне не угадаешь. Три танка, которые должны были одним своим видом до смерти устрашить готтентотов, сами устраши­лись их.

Не слыша канонады, красногвардейцы постепенно выползали в степь, чтобы убрать раненых. Вышел в степь и Леська. Заря догорала. Поднялся туман. Людей видно было только на близком расстоянии. Все же Леська далеко обошел подбитый танк. Он бежал почему-то все вперед и вперед и вдруг увидел такое странное, что даже не понял, что это такое.

В детстве Леська вырезал, бывало, из темного кар­тона человечков с головой без лица, с ножками, ручками и только с двумя измерениями: длиной и шириной. Тол­щина отсутствовала. И вдруг он увидел этих человечков на земле: было их пять или шесть, с безликой головой, ручками, ножками, длиной и шириной, но отличала их гигантская величина. Леська тупо глядел на «человеч­ков» в полторы сажени и вдруг понял: это люди, разутю­женные танками, как белье.

Очнулся Елисей от мелких и сильных толчков. Не то утро, не то день. Он лежал на телеге, которая мчалась рысью. Белые подушки, роскошное шелковое одеяло ва­силькового цвета с кружевным пододеяльником, сверху гимназическая шинель. Рядом сидела какая-то женщина и держала его за руку.

— Проснулся?

Леська молчал.

— Говорить умеешь?

Молчание.

— Тебя контузило, Елисей, и довольно крепко. Без памяти двадцать часов. Ну, так как же? Узнаешь меня?

Леська продолжал отмалчиваться.

— Как товя фамилия?

Этот вопросо оказвался слишком серьезным для Леськи.

— Ну, слушай!Гляди на меня. Я сосчитаю до трех — и ты вспомнишь свою фамилию. Хорошо?

— Да ты что пристала к нему, баба? — заворчал воз­ница

— Вот я тбя сейчас как стукну прикладом, узнаешь бабу!

— Ах, ты, супротивная!

— Леся, слушай сюда. Вот я считаю. Понятно? Считаю до трех, и ты скажешь свою фамилию. Понятно? Ра-аз, два-а, три!!

— Бредихин! — крикнул Леська.

— Ах ты мой родненький... — У Тины сверкнули слезы, она повалилась на Леську и крепко поцеловала его в губы.

Леська на поцелуй не ответил.

«Не понимает еще, — подумала Тина. — Не вошел в понятие».

— Где мы?

— В поле, котик, в поле, — сказала она, утирая слезы подолом. — А едем в госпиталь. Я комендант по эвакуа­ции раненых. Вот за мной еще семь телег.

— Значит, мы в Армянск?

— Ка-акой Армянск? Армянск давно волки съели. К Симферополю подъезжаем.

Вскоре телегу окружили всадники.

— Куда?

— С Перекопа в госпиталь.

— Какой?

— Симферопольский.

— В симферопольский нельзя: немцы уже в Джанкое.

— А куда же нам?

— А вы кто? Моряки?

— Мы — Евпатория.

— Евпаторийцам на станцию Альма. Спросите име­ние Кальфа. Там госпиталь и штаб вашей гвардии.

Лошади снова тронулись и вскоре перешли на рысь. Дорога была разбитой, и телегу трясло так, что Леська снова потерял сознание. Когда он пришел в себя, телега стояла уже во дворе какой-то усадьбы. Слышались крики и стоны.

— Скорее! — командовал чей-то чистый женский го­лос. — Шевелитесь, девчонки!

Сестры милосердия снимали раненых и уводили в огромный амбар, а тех, кто не мог идти сам, брали на носилки.

И тут начался мусульманский рай. Гурии укладывали юношей на койки и, не давая опомниться, раздевали их догола. Если рубаха не снималась, ее разрезали ножни­цами. Сначала бойцам было нестерпимо стыдно, но это ведь проделывали со всеми, к тому же девичьи руки, которые порхали по их телу, были так приятны, что стоны и крики мгновенно прекратились. Бойцы лежали на койках и со страшной силой глядели на девушек.

В это время два санитара втащили огромную лохань, от которой шел пар. Сестры черпали из лохани ведрами какую-то рыжую воду, обмакивали в нее губки и мочал­ки и, намылив, принимались обтирать все тело раненого.

Потом внесли ворох свежего белья такой белизны, что показалось, будто он пахнул снегом. Раненых начали одевать во все чистое, реквизированное у помещиков. Никто из бойцов не стонал, девушки делали с ними все, что хотели, а боль если и не ушла, то хорошенько при­таилась. Внесли котел с борщом и белые калачи. Тут же сквозь раскрытые ворота деликатно вошли в амбар два светло-шоколадных олененочка.

— Славик! — позвала одна сестра.

— Стасик! — позвала другая.

Славик и Стасик доверчиво подходили, обнюхивали борщ и с несравненным изяществом отходили прочь.

— За хлебом пришли, — пояснила Леське его сестра.

Леська узнал ее голос.

— Наташа?

— Да. А вы меня знаете?

— По Мелитополю.

— Не помню.

— А Бельского Семена Григорьевича помните, актера?

— Ах, так вы — Леся?

— Леся.

— Вот где привелось встретиться. Давайте раздену вас. Ну, ну, в госпиталях стесняться не положено.

На Леську надели чудесное белье с какими-то инициалами, выведенными славянскими буквицами. Не успел он освоиться, как вошел доктор.

— Этого на операционный стол. Срочно! А у тебя что? Осколки? Осколки подождут. Больно, говоришь? А мне, думаешь, не больно? На то и солдат, чтобы больно. Маруся! Впрысни ему пантопон А его кто? Тоже невтерпеж? Ах, контузия? В контузии я, голубчик, не верю. Думаешь, у мея нет контузии, голубчик? Контузия — это двоюродная сестра симуляции. Где старшая? Выпи­сать этого.

— Да вы что? Как вы можете такое? Я везла его с са­мого Перекопа, так он всю дорогу рвал. Просто нутро выворачивало. А вы — на выписку? Не будет этого! — крикнула Тина.

— А вы тут не командуйте, уважаемая.

— Это вы не командуйте, а я буду командовать. Наша власть — вот и командую. А вы разъелись тут, в тылах, на наших загривках. Ходит промеж девок, точно кот: того туда, того сюда, а этого и вовсе?

— Ну, хорошо, хорошо, — поморщился доктор.— Только, пожалуйста, не орите: раненым нужен покой. Рвало его, вы сказали?

— Всю дорогу. А памяти не было.

— Сколько времени он был без сознания?

— Двадцать часов.

— Ладно. Пусть отлежится. Но ведь сами понимаете: тут не санаторий, с минуты на минуту могут подойти немцы. Ему же самому выгоднее находиться где-нибудь подальше. Устройте его в каком-нибудь частном доме.

— Это чтобы его выдали? Спасибо вам!

— Ну, с вами не сговоришься, — сказал доктор и ушел из амбара.

— Шут с ним, — уже спокойным голосом произнесла Тина. — Лежи, котик, мечтай. А я буду во дворе дежу­рить. Если чуть что не так — ты только мне шумни. Я по­кажу им, что такое фронт!

Койка попалась Елисею удивительная. Она трещала на все голоса, произнося при этом членораздельные зву­ки. Когда Леська поворачивался с боку на бок, она вздыхала: «Ах» или «Ой». Однажды он хотел припод­няться, но все перед ним поплыло, и он рухнул на по­душки. Тогда кровать отчетливо сказала: «Колеамтерло!» На каком это языке, Леська не разобрал, но смысл был понятен: «Не подымайся, дескать, — рано еще». Потом Леське понадобилась «утка», он повернулся на живот и стал шарить рукой под кроватью. И тут койка сказала: «Канторович!»

— Канторович! — громко позвал Леська.

Подошла Наташа.

— Разве вы — Канторович?

— Нет. Канторович ушла за бинтами, а я Деревицкая.

Леська настолько привык к своим чудам, что даже не удивился.

Вечером в открытые ворота амбара заглядывали обе лани, Большая Медведица и всякие другие звери. Апрель дышал близкими цветами и далеким морем. Тишина в мире такая, точно войны нет и никогда не было. Но вот Медведицу заслонили два силуэта. Один из них зажег фонарик. Двинулись по рядам.

— Вот он. Авелла!

— Кто это?

— Груббе и Немич.

Леська вспрыгнул и сел на постели, точно гимнаст.

— Как дела? Что наши?

— Наши все здесь. А дела неважные. Немцы-колони­сты вместе с татарским мурзачьем соединились в отряд, пришли, понимаешь, в Джанкой, вроде идут на фронт, а потом по штабу рряз! Приклонскому пулю в лоб, остальных кого куда. Ну, ясно-понятно: фронт потерял управление... А ты как, Леся? — спросил Немич.

— Удирать хочу, ребята. К вам. Да вот отобрали одежду, а где они ее держат, бог их знает.

— Одежду мы тебе достанем, а только можно тебе вставать или нет? — усомнился Виктор.

— Можно, можно! — зашептал Леська. — Тут все тя­желораненые. Я один с контузией. Просто неловко, по­нимаете?

— Да, да, понятно. Пошли, Витя.

— Пошли. Мир праху.

— И сапоги достаньте!

— А какой у тебя номер?

— Сорок четыре. Можно и побольше.

— Заметано.

Сапоги достали. Одежду также. Но не Леськину: штатские брюки, морскую тельняшку и бушлат.

Ночью Леська вышел во двор — никто его не остановил: часовые ушли на фронт, охраняли госпиталь девушки. Однако ночь темная, кругом тишина — ни собаки. Должно быть, побежали на скорую руку целоваться. Но чей это силуэт на камне? Женщина с винтовкой. Сидя спит. Конечно, это могла быть только Тина Капитонова. Леська на цыпочках обошел ее и, выйдя на улицу, побрел по направлению к вокзалу. Шел он долго. Его как бы качало ветром. Наконец в темноте замаячила водокачка.

— Стой! Кто идет?

— Свои.

— Кто свои? Пароль?

— Не знаю пароля. Я евпаториец. Контуженный.

— А зачем нам контуженный? Мы сами сумасшед­шие, — засмеялся кто-то.

— Сысоев, прекрати! прикрикнул на него, по-ви­димому, начальник.

— Устин Яковлевич, вы?

— Так я тебе и сказал. А ты кто?

— Я Леська Бредихин. Гимназист.

— А-а! Ну, добро пожаловать.

Леська присмотрелся к темноте.

— Неужели все это анархисты?

— Нет, мои анархисты в разведке. А вообще все пере­мешалось, и комаровцев уже нет — я тут комвзвода. А ты ложись вот сюда, на шинель. Полежи, полежи, не стесняйся.

— А где Груббе? Немич?

— Немич теперь большой человек, — иронически ска­зал Устин Яковлевич. — Он военком города Евпатории.

— Что же тут смешного?

— А то, что в Евпатории немцы.

Леську словно бритвой полоснуло по сердцу. Евпато­рия — это ведь не просто город. Это Андрон, Гульнара, дедушка. Что-то такое, что родней родного... И вдруг — немцы!

— А скажите, гимназист, куда вы дели золото, кото­рое заграбастали в армянской сберегательной кассе?

— Мы не заграбастали, а реквизировали.

— Покупили, одним словом. Так куда же все-таки вы его подевали?

— В Симферополь отправили.

— А зачем?

— Как зачем? В Ревком.

— В Ревком... А кто им там воспользуется?

— Не знаю. Куда нужно, туда оно и пойдет.

— Народу надо было раздать его. Народу! На то ре­волюция!

— Но если все раздать, откуда ж у революции будут деньги? Как вести государство без финансов?

— А к черту его, государство! Государство — это чу­довище, которое только и знает, что драть с подданных семь шкур. Коммунизм отрицает государство. Кому оно выгодно? Только тем, у кого власть. А вы, краснопузики, боретесь за это самое государство. Никакого шарика в голове! Самого простого понять не можете! Или не хочете? Нужно уничтожить власть человека над челове­ком, иначе никакой свободы на земле никогда не будет.

Послышалось размеренное чоканье копыт. Из дымки рассвета вышли на железнодорожные пути два всадника, ведущие на веревках группу штатских людей.

— Авелла!

— Авелла.

(Это и был пароль.)

— Пленных принимайте.

Устин Яковлевич вышел навстречу.

— Кто такие?

— Диверсанты из немцев колонистов. Может, те са­мые, что громили штаб.

— Допрашивали их?

— Пытались. Но они по-русски не говорят.

— Ну это враки. Все колонисты давно говорят по-русски.

Комаров подошел к одному из пленных.

— Кто такой? Откуда? Как звать?

— Ich spreche nicht Russisch.

— Шпрехаешь, врешь!

— Was sagen Sie?

Леська приподнял тяжелую голову, усиленно вглядывался в немца. Потом встал на ноги и, пошатываясь, направился к пленному.

— Эдуард Визау? Так, кажется?

Немец молчал.

— Устин Яковлевич, присмотритесь, нет ли у него стеклянного глаза?

— Есть. Самый настоящий. Стеклянный.

— Ну вот. Теперь тебе, Эдуард, прятаться глупо.

— Вы его знаете? — спросил Леську Устин Яковлевич.

— Лучше бы и не знал... Мы с ним учились в городском училище.

— Ошибаетесь! — сказал Визау, не заметив, что перешеш на русский. — Я вас не знаю.

— Зато ты знаешь моего дядю Андрона. Это зна­комсвто стоило тебе глаза.

Леська отошел в сторону. Его тошнило. Едва волоча ноги, добрался он до комаровской шинели и упал на нее. «Как мешок с ячменем», — вспомнил он фразу Тины.

 

15

Городское четырехклассное училище... Четыре года провел в нем Леська и вспоминал эти годы с содрога­нием. Инспектор училища брал взятки деньгами и арбузами, не пренебрегал и ягненком, поэтому в старших классах учились мужчины двадцати двух и двадцати трех лет: школа даже в военное время освобождала от воинской повинности. Когда ученика Соболева исклю­чили из третьего класса, он женился и открыл на привоз­ной площади карусель. Кое-кто из учащихся занимался сутенерством, особенно греки. Великолепно сложенные, под стать античным эллинам, они подплывали к «Дюльберу» на парусных лодках и, обнаженные до пояса, вы­жидали, не клюнет ли на них какая-нибудь северная да­мочка (в Евпатории греки-рыбаки играли ту же роль, что татары-проводники в Ялте). Ученики-татары почти не посещали училища, стараясь остаться на второй год, а если когда и приходили, то открыто курили в классе, и учителя умоляли их хотя бы выйти в коридор. Среди этих великовозрастных был и Эдуард Визау, сын кулака из колонии Немецкие Майнаки. Если русские, греки, татары занимались своими взрослыми делами — пили, амурни­чали, торговали, — то Визау имел дело с малышами. Все они за каждую игру обязаны были платить ему «тумбу». Эту дань Визау собирал, как финансовый инспектор. При этом он не ходил за детьми но пятам, — нет, он сидел на колодце в самом центре двора, наблюдая и записывая в книжечку. К концу перемены Визау подзывал к себе какого-нибудь недомерка и спрашивал:

— В каких играх сегодня имел участие?

— Играл в «альчики».

— Сколько раз?

— Один.

— Плати копейку. А ты во что играл?

— В «баламбой».

— Сколько раз?

— Один раз.

— Неправда твоя! У меня записано: два раза. Гони монету.

— Да у меня только три копейки.

— Ну и что? Получишь копейку сдачи.

Арифметика была простой. Но не дай бог улизнуть и не уплатить Эдуарду «тумбы». Он ухватывал двумя паль­цами вихор обвиняемого и сначала драл его вправо и влево так, что голова мальчишки дергалась от плеча к плечу, а потом пригибал эту голову к земле и снизу бил по носику коленом. Ребенок уходил, обливаясь кровью, но, конечно, жаловаться не смел: ябеду били все — и русские, и греки, и татары. Однажды немец разбил лицо Леське, который в тот день ни во что не играл, но Визау по ошибке приписал ему чужой счет. На следующий день, когда ученики уходили из училища домой, Визау снова подошел к Бредихину:

— Деньги?

Денег у Леськи не было.

— Тогда вот что, Бредихин: пока не принесешь де­нег, в училище ходить не будешь. Я запрещаю!

Но Леська все-таки пришел. Целый день он не выхо­дил из класса, а потом выбежал через учительский подъ­езд и спрятался в сквере, через который обычно про­ходил Визау, когда шел домой. Когда Визау вышел на улицу, в скверике на скамейке сидел гимназист Леонид Бредихин. Ничего не подозревая, Визау прошел было мимо, но Леонид встал и окликнул его. Визау оглянулся. Тогда Леонид дал ему звонкую пощечину.

— Это тебе за Леську.

Визау поглядел на Леонида — тот был ниже его на голову. Схватив гимназиста за волосы и пригнув его голову, он со страшной силой ударил в лицо коленом. Леонид на минуту ослеп, а когда прозрел, перед ним стоял Леська и глядел на него, беззвучно рыдая.

— Это все из-за меня... Это все из-за меня... — шеп­тал он. Потом взял брата теплой ручонкой за руку и по­вел домой.

— Только дедушке не говори, Леня, слышишь? А то он и дедушку...

На следующий день Визау не требовал от Леськи де­нег, он просто схватил его за вихор и стукнул личиком о колено. Так теперь повелось изо дня в день. В конце концов Леська перестал посещать училище. Утром он собирал книжки в ранец и уходил, а к двум часам воз­вращался. Но в школе не был.

Из плаванья вернулся Андрон. Леська ничего ему не рассказывал, но рассказал Леонид.

— Ну конечно, — спокойно произнес Андрон. — Куда ты против него? Тебе семнадцать, а ему двадцать один. Позови ко мне Леську.

Утром Андрон взял Леську за руку и повел в учи­лище. Леська вошел в класс, а дядя — в кабинет инспек­тора.

— Ваш Визау до того мордует Леську, что парень перестал ходить в училище.

— Но-но! Пожалуйста, не утрируйте! У нас учебное заведение, а не бурса. Что же до Бредихина Елисея, то он действительно много пропустил, но я думал, будто он болен.

— Визау мордует моего племянника, и я хочу, чтобы с этим было покончено.

— Никто! Никого! У нас! Не истязает! Прошу не при­писывать нам уголовщину.

— Значит, вы не вмешаетесь в это дело?

— Я поговорю с учеником Визау.

— Только и всего?

— А чего бы вы хотели? Исключить его я не имею права: он прекрасно учится.

— Так. Значит, из училища забрать Леську?

— А уж это как вам будет угодно.

Инспектор встал, давая понять, что разговор окончен. Андрон тоже встал, аккуратно снял с чернильницы мед­ный шлемик, поднял ее, как бокал с черным вином, и плеснул чернилами в лицо инспектора. Инспектор всхлип­нул от неожиданности, Андрон же вышел на улицу через парадный ход. Никто его не преследовал, никаких криков не слышалось: очевидно, инспектор принял решение из­бежать огласки.

Леська опять весь день провел в классе: на переменах прятался под парты. С последнего урока он отпросился «на минутку» и убежал домой. Когда ученики уходили из училища, Визау снова пошел через садик. Тогда со ска­мейки поднялся Андрон...

* * *

...Пленных расстреливали утром. Визау поставили у цоколя водокачки. Против него выстроились три бойца.

— По контрреволюции — пли!

У Визау сначала подломились коленки, а потом он медленно и как бы нехотя упал на бок. Одна из пуль разнесла косяк надбровья — стеклянный глаз выкатился и, поглядывая то вверх, то вниз, завертелся по земле.

«Андронова работа», — подумал Леська, глядя на стеклянный глаз.

Все остальные пленные вели себя таким же образом: падали медленно и нехотя. Но глаза у них были свои.

Елисей все это запоминал на всю жизнь, но никаких переживаний не испытывал: ни пафоса, ни злорадства, ни подавленности. Голова наливалась горячей кровью, тошнота подкатывалась иод самое нёбо.

Он повалился на шинель и тяжело задышал. Над ним низко склонился Сысоев.

— Слушай, гимназист! Уходить тебе надо.

— Что?

— Уходи, говорю. Немец уже в Симферополе. Ясное дело, на Севастополь пойдет. Устин Яковлевич по-человечеству беспременно возьмет тебя с собой, а кому ты в Севастополе нужен с контузией? Только всем в тягость.

— А куда ж я пойду? В Евпатории немцы.

— Дык теперь куда ни пойдешь — немцы.

Где-то очень близко гремела страстная речь какого-то оратора. Леська приподнялся: на рельсах первого пути стоял состав из теплушек. Одна из них была распахнута настежь, и кто-то худой, измученный, заросший черным волосом, лихорадочно блестя глазами, кричал перед тол­пой красногвардейцев:

— Товарищи! Такое время... Я призываю вас! Мы не можем не... Мы должны! Мы обовязаны! Мировая революция... Ур-ра!

И тут же вдруг стал изображать оркестр, притопы­вая ногой в такт: «Тум-ту, ту-тум-тум, тум-тум-тум!»

Леська понял: везли душевнобольного. Этот человек не выдержал громадного давления дум, когда революция заставила его мыслить в планетарном масштабе.

Из толпы вернулся Устин Яковлевич, а с ним какой-то высокий военный в черных усах и бороде.

— Единственная просьба, Устин Яковлевич: удержи станцию хотя бы на два часа. Понимаешь? Необходимо доставить в Севастополь боеприпасы.

Он пожал Комарову руку, подошел к паровозу, под­нялся на него по лесенке — и состав без свистка тронулся на юг. Комаров провожал поезд прощальным взглядом, словно тот увозил самое дорогое, может быть, самую жизнь...

* * *

Когда Леська снова пришел в себя, вокруг никого не было. Но где-то очень близко шла напряженная пере­стрелка.

Леська поднялся в полный рост и увидел: за водокач­кой и под вагонами второго пути лежали красногвардей­цы и отчаянно отстреливались. Потом он приметил нем­цев, стрелявших из окон вокзала. Пригнувшись, Леська побежал под вагон и, подобрав чью-то винтовку, при­строился у колеса. Немцы начали накапливаться в не­большой группе деревьев. Но один, самый близкий к Леське, прятался за маленькой цистерной. Вот показался верх его каски и рука, держащая гранату. Немец метнул и мгновенно юркнул вниз. Граната разорвалась совсем близко. Один осколочек на отлете попал Леське в лоб.

А пулю съесть придется — Переварю и пулю, —

машинально подумал Леська. Он взял на прицел чугун­ную бочку и засек то место, где появилась каска. Кровь со лба тонкой струйкой заливала ему глаз, но этот глаз был ему сейчас не нужен: целился он правым. Действи­тельно, минуту спустя как раз на линии этого глаза по­явилась каска и рука с гранатой. Леська затаил дыхание и нажал курок. Каска слетела вбок, звонко звякнув о чу­гун.

«Хоть одного, но убил. Я! Лично! Убил!» — подумал Леська и тут же потерял сознание. Когда очнулся, тяже­сти в голове не было. Был только приятный шипящий шум. Может быть, это шумят сады? Ведь Альма — река, бегущая в сплошных садах — вишневых, сливовых, гру­шевых, яблоневых, айвовых. Леська огляделся и увидел рядом с собой мертвого Сысоева. Дальше лежал в спо­койной позе Устин Яковлевич: очки с него слетели, и те­перь лицо его казалось совсем молодым. Но Леська ни­чего не переживал: ни жалости, ни сострадания. Он снова отупел, как до своего выстрела. Одно ясно: наши ушли. Значит, немцы здесь! Что же теперь делать?

Сначала Леська вздумал притвориться трупом. Впро­чем, на станции никого не было. Так что нечего и притво­ряться. Но почему никого нет? Если немцы захватили станцию, то где охрана вокзала? Где часовые? Леська долго думал и, кажется, понял. Немцы воюют крупно: захватив какой-нибудь незначительный пункт, они идут дальше, не оставляя мелких пикетов и, таким образом, не давая армии таять. Если так, то пока некого бояться.

Захотелось есть. У немецких офицеров всегда имеется сумочка с неприкосновенным запасом. Об этом много говорили на фронте. Леська подполз к одному немецкому трупу. Действительно: клеенчатое портмоне с охотничьей сосиской, дырявым кубиком сыра и ломтиком белого хлеба. Хлеб и сыр он съел тут же, а сосиску спрятал про запас: это был настоящий солдат. Потом стал огляды­ваться вокруг и всматриваться в трупы. Лица убитых не были похожи на лица мертвецов. Одно дело мертвец в гробу и совсем другое — в бою. Здесь трупы рассказы­вают. Будь только чуток. Леське, с его чудовищной фан­тазией, казалось, будто он понимает все, о чем думал человек перед тем, как его убили. Вот лежит немец. Взглянул в его лицо и увидел чистую широкую дорогу и невдалеке фольварк с острой красной крышей, с голу­быми стенами, с зеленым балкончиком, а на нем цветоч­ные горшки — белые и розовые. Дверь на балкончик открыта. Из комнаты несется старушечий голос: «Отто!..»

А вот тот немец внушил Леське видение белокурой девушки. Над ней чисто вымытое немецкое небо. У нее голубые глаза и голубой фартук, а в руке ведро, полное только что нацеженного молока, всего в пузырях... Может быть, образы продолжают излучаться из чело­века, если его внезапно убили? Ведь не сразу же во всех частях тела наступает смерть. Возможно, что в мозгу что-нибудь еще мерцает, хотя сознания в нашем смысле уже нет. Может быть, какие-нибудь альфа-лучи, радио­волны какие-нибудь. Бог их знает!

Ну, хорошо. Но что же дальше? Это безлюдье не мо­жет продолжаться до бесконечности.

Леська встал. Преодолевая мучительную ломоту во всем теле, приковылял к низкому забору и тут увидел труп женщины.

Сначала он ее не узнал. Но венгерские сапожки с от­воротами... Лица у нее не было, но гневно разметались такие знакомые волосы... Леська перелез через забор и упал на ранневесеннюю нежно-зеленую травку. Он ле­жал и силился заплакать. Ему стало стыдно, что он не плачет над телом Капитоновой.

Трава была прохладной. Леська стал тереться об нее щеками, чтобы умыться, и почувствовал на лбу бинт. Он думал сначала, что это фуражка. Оказалось, бинт. Значит, ребята перед уходом его забинтовали? Нет, если б ребята, они бы взяли его с собой. Бинтовала Тина! Она и не ушла, чтобы остаться с ним. Это дошло до него с ослепительной ясностью. Тина... И тут он зарыдал. Рыдал он долго, беззвучно, чтобы не обнаружить себя. Это рыдание вернуло его к чему-то человеческому. Даже и здесь Тина помогла ему, как могла. Теперь он плакал уже тихими, усталыми слезами. Так и заснул. Как в дет­стве. Снился ему немецкий домик с зеленым балкончи­ком и старушечий зов: «Отто!» Ему казалось, что это он сам и есть Отто, а зовет его бабушка Дуся.

Вдали сквозь деревья виднелся белый барский дом. Там сейчас, наверное, штаб германского полка. Надо вы­яснить. Но Леська медлил. Он понимал, что малейшая оплошность — и он погиб. К тому же в усадьбе могут быть собаки. Леська решил ждать чуда. Но в этот день чуда не было.

Утром начало пригревать рано. Трупы у забора по­чернели и превратились в негров, одетых по-русски и по-германски. Запах от них шел убийственный. Никакого сравнения с водорослями, гниющими на берегу после шторма. Но это хороню. Этот запах мертвецов отобьет у собак нюх, и они не учуют Леську. «Но где же чудо?» — уверенно спросил он.

И чудо явилось. Два светло-шоколадных олененка, Стасик и Славик, спокойно щипали траву подле самого дома, не вызывая ни собачьего гомона, ни выстрелов штабных солдафонов, которые, конечно, не пощадили бы этих милых зверенышей. Значит, усадьба все еще пуста. Леська был осторожен, но случаются минуты, когда нуж­но преодолевать осторожность. Он приподнялся, дополз до первой яблони, обнял ее и, подтянувшись, встал на ноги. Хватаясь за ветви, добрался он до опушки сада. Ни души. Побрел дальше. Увидел погреб. Оттуда повея­ло теневой свежестью и запахом солений. У Леськи за­кружилась голова теперь уже от голода. Перебежав к погребу, он присел на первую ступеньку, потом стал пересаживаться на вторую, оттуда на третью и так спу­стился к прохладной и духовитой пещере. В первой же деревянной бочке оказались малосольные помидоры. Леська ухватил один, самый мягкий. По этой мягкости понял, что помидор красный. Он тут же высосал его. Ничего вкуснее не ел за всю свою жизнь. Второй, третий, пятый оказались не менее вкусными. Леська насытился, прилег у бочки и заснул. Теперь, по-видимому, от сыто­сти. А может быть, здесь все еще действовала контузия?

 

16

На самом верху, в раме двери, затянутой голубым небом, появилась тень девушки с ярко блестевшим кра­ем фаянсовой тарелки.

— Ой! Кто это?

— Я.

— Кто я?

— Раненый.

— Ой! Красный?

— Я русский.

— Как звать?

— Бредихин Елисей.

— Та чи вы? Леся?

— Шурка? Постой! А где же Гульнара?

— А барышня — это самое... остались в Ханышкое.

— А зачем же ты ушла? — строго спросил Леська. — Тебя ведь приставили к ней!

— Приставили, а сами где? Ихние папа, мама и Ро­зия драпанули от красных в Константинополь на броне­носце. А Гульнару оставили. Не успели захватить. А кто мне жалованье платить будет? Чатыр-Даг? Умер-бей отказался. Вот я и ушла.

— И где же ты сейчас?

— В имении Сарыча. Это — имение Сарыча. Я вышла замуж за здешнего садовника. А что мне одной делать? Какая сейчас в Евпатории жизнь? А его убили. Вот я теперь вдова и живу здесь, пока Сарычи не вернутся. А там увидим.

— Вдова?

Шурка была все той же шустрой девчонкой — и вдруг вдова...

— А ты зачем в тельняшке? Придут немцы воды на­питься, увидят тельняшку, подумают — матрос. А матро­сов они стреляют без разбору.

— У меня ничего другого нет.

— Пойдем ко мне в хату. Чего-нибудь у мужа отыщем.

Леська, кряхтя, начал подниматься.

Шурка подхватила его под плечо, потом крепко об­няла за спину и повела к лестнице. Всходя по ступень­кам, он тоже обнял ее. Подъем длился довольно долго. Дольше, чем было нужно. Наконец они очутились во дворе. По-прежнему в обнимку прошли мимо барского дома к воротам. Здесь стояла черная избушка бабы-яги: без окон, без дверей. Вскоре выяснилось, что дверь есть, но распилена она поперек таким образом, что верхняя половина открывалась, как ставень, и тогда получалось окно, а если надо войти в избушку, то открывался ниж­ний ставень, и тогда вместе с верхним получалась дверь.

— А где же настоящее окно? — спросил Леська.

— Хозяин стекла не отпустил, вот и пришлось выду­мать такой домишко.

— Да-а... Ничего подобного не видел.

Внутри избушка была удивительно чисто прибрана. На кровати голубовато-белое марселевое покрывало, на столе белая скатерть в красную клетку и глиняный кув­шин с первыми цветами. Леське здесь очень понравилось.

— Раздевайся, Елисей, и ложись в постель, а я что-нибудь поищу из одежи. А тельняшку сожгем, чтобы ни­каких вопросов. И бушлатик заодно. Правда? Чего их жалеть. Дело наживное.

Она ушла в угол за какую-то занавеску. По-види­мому, угол заменял шкаф. Начала рыться в рухляди.

— Если что, я тебя, это самое... за своего мужа вы­дам. Значит, будут тебя звать Григорий. Григорий Поля­ков.

— А отчество как?

— Отчество? А кто его знает, отчество? Немцы отче­ством не интересуются.

Вскоре Шурка отыскала праздничную синюю рубаху с перламутровыми пуговками, сидевшими близко и лад­но, как на гармони. Примерила Леське — не налезает.

— Ну и медведь же ты! — засмеялась Шурка. — Та­кой молоденький — и медведь.

Снова порылась и достала другую рубаху, тоже си­нюю, но уже линялую.

— Нам не на свадьбу! — сказала Шурка и принялась за кройку. Она перерезала праздничную рубаху поперек и стала из нижних кусков натачивать спинку, а потом заплаты на плечи и воротник. Линялые же куски нашила снизу, как юбку.

— Это пойдет в штаны, этого не видно.

Работала она весь день. В промежутке обедали. Лесь­ка выпил козьего молока с черным хлебом. Было оно очень жирным, сытным, хотя и с привкусом шерсти. По­том спали. Шурка постлала себе на полу, а Леську оста­вила на кровати, несмотря на его протесты — он требо­вал, чтобы она спала на кровати, а он на полу. Всю ночь Шурка вздыхала и охала.

Леське тоже не спалось — его мучила совесть. «Не­ужели каждый молодой мужчина может быть счастлив с каждой молодой женщиной? — думал Леська. — Но если так, то чем же мы отличаемся от животных?»

Утром они завтракали, избегая встречаться глазами. Леська заметил у Шурки под нижними веками шоколад­ные тени. Но внешне все шло как надо. Леська ел яич­ницу и пил молоко, а Шурка — только молоко. Потом она примерила Леське рубаху — рубаха сидела отлично. Шурка обрадовалась и впервые не отвела глаз от его взгляда. С трудом оторвавшись, она вышла во двор, вошла в барский дом, растопила печку и сожгла Леськино барахлишко.

Ночью Шурка опять вздыхала на полу, а у Леськи сильно билось сердце на кровати. И вдруг, сам не веря в то, что делает, Леська резко сел на постели и спустил ноги вниз. Шурка перестала дышать и прислушалась. Леська сошел на пол, присел перед матрасом, что на полу, и, умирая от страха, осторожно приподнял Шуркино одеяло.

Шурка пододвинулась, чтобы дать Леське место. Леська прилег рядом и дрожал так, что зубы сводило. Не помня себя, он тихонько обнял девушку... Шурка схватила его руку и держала крепко, не давая шевель­нуться. Если бы не эта сила, Леська ни на что большее бы не решился. Но теперь его пронзил охотничий порыв. Он резко повернул Шурку к себе и припал к ее губам. Шурка со стоном запрокинула голые руки за его шею и всем телом потянулась к нему.

— Скажи: «Та чи вы?» — горячим шепотом попро­сил Леська.

— Та чи вы?

Леська с жаром прижался губами к губам Шурки.

Утро застало их в кровати. Леська лежал счастливый и удивленный. «Как мне с ней хорошо!—думал Лесь­ка. — Но ведь я ее никогда не любил. Вот она лежит на моей груди, в моих объятиях. Но разве она мне дорога? Ничуть. Почему же мне так хорошо с ней? Значит, лю­бовь — выдумка? Красивый обман поэтов?»

Весь день они провели в постели. Проснувшись, бурно целовались. Потом Шурка в одной рубашке бежала доить козу, и они пили молоко с хлебом. Потом снова: «Скажи: та чи вы?», снова засыпали, опять целовались и опять засыпали. Леська был так непривычно счаст­лив, будто все это происходило не с ним, а с кем-то другим.

Летом он видел на пляже множество женских тел. Позолоченные загаром, они напоминали статуи. Живые статуи, и только. Это была эстетика. Женщины на пляже лишены эротической остроты, потому что море, небо, дюны, многолюдье лишает их того, что делает их жен­щинами: интимности. Но Шурка... Загар с нее за зиму сошел, и теперь тело ее блистало, излучаясь в полутьме каким-то волшебным сверканьем. Мужские тела никогда так не сверкают. Это был свет женщины. Свет, которого никогда не увидишь, если женщина не твоя.

И еще одна мысль захватила Елисея. Чем счастливей чувствовал он себя с Шуркой, тем жарче ненавидел вой­ну. Человеку дано такое изумительное: страсть. Как же смеет война отнимать у него это? И почему люди это до­пускают? Как могут терпеть? Не дети, которые ничего не понимают, не старики, которые ко всему остыли, а имен­но молодежь почему-то обязана убивать друг друга, отнимая друг у друга Шурку — ни для себя, ни для других.

И все же на третий день война постучалась в дверь избушки на курьих ножках. Сказка кончилась. Вошли два германских солдата и немец-колонист.

— Напиться просит, — сказал колонист.

Шурка подала им жестяную кружку с веснушками ржавчины и указала на бочку с водой. Германец брезг­ливо покосился на кружку.

— Ржавчина это здоровье, — сказала Шурка. — В ржавчине железо.

Колонист перевел. Немец засмеялся и стал пить. Дру­гой солдат уставился на Леську и что-то спросил по-немецки.

— Он спрашивает: кто этот раненый?

— Это мой муж, и никакой он не раненый, во-пер­вых! — строптивым тоном выпалила Шурка.

Колонист перевел.

— А почему же у него ранение?

Колонист перевел.

— Ах, это! — Шурка лукаво засмеялась. — Это дела домашние. Пришел вчера пьяный, начал придираться, по­лез в драку, но я его так хватила сковородкой — и кожу рассекла.

Колонист перевел и рассмеялся. Солдаты с хохотом ушли.

— Ну и молодец же ты, Шурка!

— А что? Думаешь, немцев обмануть нельзя? Они беспечные!

Но тут вернулся колонист.

— А вы, ребята, будьте осторожны. Бинт у вашего мужа госпитальный. Если вы его сковородкой, откуда же у вас мог оказаться такой бинт? А? Вот я и говорю. Будьте осторожны.

Шурка кинулась к немцу и поцеловала его в щеку.

— Спасибо! — сказал немец и покраснел.

Потом закрыл за собой нижний ставень и быстро пошел за германцами.

— Все-таки русский немец... — умиленно сказала Шурка.

— Наверно, коммунист, — раздумчиво произнес Ели­сей.

— Почему «наверно»? Как хороший человек, так и коммунист?

— В наши дни, пожалуй, так, — улыбнулся Леська.

— А я разве плохая?

— Ты чудесная!

Все же порешили, что Леське надо уходить: уж очень близко отсюда германцы.

— А куда ты пойдешь? В Евпаторию пока опасно. Пойди осенью, когда начнутся занятия. Все-таки там директор, он тебя в обиду не даст.

— Пойду в Ханышкой.

Шурка поглядела на него затяжным взглядом.

— А куда мне еще? Там хоть Гульнара меня куда-нибудь спрячет.

Шурка быстро и как-то наспех заплакала, точно ей некогда, потом вздохнула и сказала:

— Хорошо, я пойду с тобой.

Она разбинтовала голову Леськи, увидела, что ранка невелика, наложила ваты и, обмотав чистым носовым платком, привязала концы шнурком для ботинок. Полу­чилось совсем по-домашнему. Потом загнала козу в из­бушку, накосила для нее травы, взяла хлеба и бидон мо­лока. Пошли.

Идти надо было верст двадцать пять. На каком-то пе­регоне их подхватил старичок татарин на свою мажару. Он поместился впереди на мешке с сеном, а они сидели сзади и целовались. Татарин видел это по их теням. Он тихонько хихикал, но не оглядывался.

За Альма-Тарханом они снова пошли пешком. Сле­дующая деревня называлась Ханышкой. На полпути Шура остановилась.

— Дальше не пойду, — сказала она. — Ханышкой на­чинается вон за теми тополями. Там открылась кофейня. «Каведэ» — так они ее называют. Деньги у тебя есть?

— Нет.

— На вот, возьми. Пообедай где-нибудь, а то ба­рышня не догадается тебя накормить, а сам ты не по­просишь.

На прощанье они поцеловались так жарко, точно хо­тели выпить друг у друга душу.

* * *

В кофейне было всего четыре человека. Один из них, высокий старик в чалме и турецком халате с вопроси­тельными знаками, жевал чебуреки, запивал их черным кофе из маленькой чашечки и отвечал на почтительные вопросы остальных, которые только курили. Когда Леська вошел в кофейню, разговор оборвался. Старик вперил в Леську острые недоверчивые глаза, красные, как у бе­лого кролика.

— Урус?

Леська сделал вид, будто не понял, и показал хо­зяину жестами, что хочет пить. Татары не отрываясь смотрели на его роскошную рубаху с перламутром. Они безмолвствовали, но Леська почувствовал в этом безмол­вии затаенную враждебность. Хозяин принес большой стакан ключевой воды и на блюдечке розовое варенье.

Леська с наслаждением прихлебывал воду в аромате роз и тоже не отрываясь смотрел в красные глаза высо­кого старца. Потом встал и положил на прилавок бу­мажку в двадцать керенок.

— Керенки сейчас не пойдут, — сказал хозяин.

— Да? А немецких денег у меня нет.

— Николаевские давай.

— Нет николаевских.

— Что делать будем? — спросил хозяин.

Леська понял, что скандал неизбежен. В такие ми­нуты на него находило вдохновение.

— Турецкие деньги хотите?

— О, да, да! — закивал хозяин. Турецкие можно.

— А вы имеете право орудовать турецкой валютой? — грозно спросил Елисей. — На каком основании?

Хозяин опешил.

— Полицию зовите! — загремел Бредихин, прекрасно зная, что никакой полиции сейчас в деревнях нет, тем более в этой глуши.

Хозяин обернулся к старику. Тот, миролюбиво мах­нув рукой, сказал несколько слов по-татарски.

— Умер-бей за тебя заплатит. Можешь уходить. Про­валивай!

Леська подошел к хозяину, который был на голову ниже его, выставил перед самым его носом указательный палец и помахал им вправо и влево. Потом низко со­гнулся перед Умер-беем и приложил руку сначала к сердцу, затем к губам и, наконец, ко лбу. Это мусульман­ское приветствие понравилось Умер-бею.

— Якши-урус! — одобрительно сказал старик.

Леська вышел на улицу. И опять у него было такое ощущение, будто все проделанное им в кофейне делал не он, а кто-то другой.

Слева по улице шли голые холмы, справа сады с ни­зенькими заборчиками из ракушечника. Леська подошел к одному заборчику и увидел приземистый домик, оче­видно сторожку. У входа спиной к Леське сидела ста­руха и мыла в тазу рыбу.

— Бабушка! Чей это сад? — спросил Леська.

— Это сад господина Синани.

— А где сад Умер-бея?

— А вот он! Рядом с нашим.

У Леськи упало сердце. Он понял, что сейчас просто не в силах увидеть Гульнару.

Послушай, ханым! А нельзя ли мне у вас перено­чевать?

— Нельэя, нельзя.

— Хоть одну ночь.

— В чем дело? — раздался голос из домика, и на по­роге появился дед.

— Вот! Незнакомый человек хочет переночевать. Ну­жен он мне!

— Но почему же нельзя? — спросил Леська как мож­но мягче. — Ведь одну-единственную ночь. Может быть, и у вас есть где-нибудь сын и ему тоже переночевать негде. Мои дедушка с бабушкой его бы приютили.

Старик и старуха переглянулись.

— Есть где переночевать! — решил старик и закаш­лялся, чтобы не слышать старухиных возражений. Но старуха не возражала.

— Входи! — сказал старик. — Только где Тюк-пай?

— Тюк-пай на цепи.

Леська поискал калитку и вошел.

— А твои вещички? — спросила старуха.

Леська молчал.

— Я ни о чем не спрашиваю! — мудро сказал дед. — Такое сейчас время, что не надо никого ни о чем спра­шивать. Есть вещички, нет вещичек, — раз человек ищет крышу, надо помочь. Бабушка! Ставь самовар.

— Так скажи это как человек! — раздраженно про­ворчала бабушка.

— Я и сказал как человек.

— Нет, ты сказал: «Бабушка, ставь самовар».

— А как надо было сказать?

— Надо было сказать: «Бабушка, ставь самовар».

— Но я же и сказал: «Бабушка, ставь самовар».

— Нет, ты сказал: «Бабушка, ставь самовар».

— Тьфу!

Дед с ненавистью уставился на старуху. Бабушка во­шла в домик, и старик доверчиво обратился к Леське:

— Когда она увидела меня в первый раз пятьдесят лет тому назад, так прямо заладила в одну душу: «Толь­ко Исачка! Только Исачка!» (Исачка меня зовут.) При­шлось жениться.

— Плохо ваше дело, — сказал Леська, едва сдержи­вая улыбку.

— А разве я говорю — хорошо?

Старуха вышла с маленьким самоварчиком. Все ме­дали на нем были начищены, как перед парадом.

Леська тут же принял его из рук старушки.

— А где у вас, бабушка, вода?

— В ручье, дорогой. Это ручей Умер-бея, но мы про­делали в заборе дырку и потихоньку берем, сколько надо.

— А Умер-бей не сердится?

— Сердится.

Старуха счастливо захихикала,

Ручей бежал бурно, чирикал по камешкам, а в ямках производил шумные глотательные звуки: голт... голт... голт... Леська не стал искать в тыне дырки, а перемах­нул через него прямо на бережок. С минуту он стоял без движения: его волновало то, что он ступил на землю, по которой ходила Гульнара. «Сад Гульнары», — подумал он, точно читал заглавие персидской сказки.

Бабушка уже поджидала его с котелком, в котором попыхивали угли.

— Ты думаешь, этот старик такой чудный хозяин?

Гость пришел — «бабушка, ставь самовар»? Это он для себя! Он сам чай любит.

— Ах ты, несчастная! Ну, есть у тебя стыд и срам? Видит бог, я сначала подумал о госте, а только потом о себе.

— Но все-таки, шайтан, ты любишь чай больше всего на свете.

— А кто его не любит? И ты любишь, ведьма хво­статая.

— А ты все-таки больше, больше!

— А ты еще больше!

— А ты на это «больше» — еще больше.

Перед домиком был вбит в землю круглый стол об од­ной ноге. Вокруг пего полукружьем — скамья, как в бе­седке. Суровая, но чистая скатерть, белый чурек, испе­ченный в золе, брынза, масло и самоварчик на подносе, — ах, до чего же хорошо!

— Неужели здесь все-таки не было ни одного нем­ца? — спросил Леська.

— Ни одного, — ответил старик. — Здесь только та­тары и караимы. Я, например, караим. Синани. Можешь называть меня Исхак-ага. А это моя жена Стыра, Эстер-ханым. А тебя как зовут? Это ведь ты можешь нам сооб­щить? Даже собаку нашу зовут Тюк-пай.

— Леся меня зовут, Елисей.

— А! Елисей! Это есть такая река, верно?

— Нет. Река — Енисей, а я — Елисей.

— Хорошо. Енисей так Енисей.

Потом Леську пригласили в дом. Потолок был низок, пол был земляной и натирался коровьим навозом. Из ма­ленькой кухни шла в комнату дверь со стеклянным ок­ном. В комнате кровать с периной и подушками мал мала меньше. Два стула. Комодик. Над комодиком картинка: десять этикеток с надписью «Ситро» и с изображением лимонов налеплены на квадратный картон и синей лен­точкой прикреплены к винтику. Эта эстетика потрясла Леську больше всего.

— Енисей! — сказал дед. — Ты будешь спать на кухне. А?

— Пожалуйста. Как хотите.

— Мы хотим, чтобы на кухне. Больше негде.

— Спасибо большое.

— А уборная у нас вон там!

— Только ты сходи сейчас, — сказала бабушка, — а то на ночь мы спускаем Тюк-пая.

— А если Енисей в настоящее время не хочет? — за­пальчиво воскликнул дедушка.

— А если это нужно? — с раздражением ответила ба­бушка.

— А если нечем? — сказал дед, беря выше.

— А если Тюк-пай? — взвизгнула баба, взлетев, как ведьма, на самый верх.

— Ладно, ладно! — успокоительно сказал Леська.— Я собак не боюсь.

— Ты не знаешь Тюк-пая: это крымская овчарка. Слыхал про них? Но на сегодня его можно не спускать. А? Стыра?

— Можно не спускать, — спокойно согласилась ба­бушка.

Были уже сумерки. Леську невыносимо потянуло к ручью. Вышли звезды, теплые крымские звезды. Подойдя к тыну, он увидел белый силуэт девушки, задумчиво си­девшей над родничком. Это Гульнара. Разве мог Леська окликнуть девушку и вспугнуть эту очарованную ти­шину?

«Боже мой... — умильно думал Леська, глядя на бе­лый силуэт. — Какое счастье, что у меня это есть. Вот эти звезды, эти травы, эта задумчивая девушка, читаю­щая стихи, эта тишина, — вся картина, которую я вижу. Ведь этого никто другой сейчас не видит. Вижу я. Зна­чит, это все мое! Частица моей души, моей памяти на­веки, моего счастья».

Леська умел чувствовать себя счастливым — это нужно за ним признать. Но надо быть философом, а может быть, и поэтом, чтобы так легко завоевывать счастье!

Он лежал на траве у тына и глядел на девушку до тех пор, пока из глубины сада не донесся зов — голос пожи­лой женщины:

— Гюльнар!

Гульнара вздохнула, посидела еще минуту, потом под­нялась и прелестным движением оправила юбку.

— Гюльна-а-ар!

Девушка, не откликаясь, вошла в деревья. Но как она могла отозваться? Ведь нарушила бы тишину и все, что было у Леськи с ней связано.

Леська пошел обратно. По дороге сбился с пути и наткнулся на собачью будку. Белый курчавый Тюк-пай храпел во всю ивановскую.

Утром Леська проснулся от неистового крика: ба­бушка стояла в хате по одну сторону дверного окна, де­душка — по другую. Они гляделись друг в друга, словно в зеркало, делали гримасы, высовывали языки и паль­цами изображали рожки.

— Баба-яга! — кричал дедушка.

— Деда-яг! — кричала бабушка.

— Ведьма! Ведьма! Ведьма! — орал дед.

— Шайтан! Шайтан! Шайтан! — визжала баба.

— Тьфу!

Леська побежал к ручью умыться. Ручей был холод­ным и весь в пузырьках, точно сельтерская вода. Леська долго пил и думал: «Сад Гульнары... Сад Гульнары». Теперь будь что будет, он решил дождаться ее.

Вокруг Леськи стояли яблони. Подальше, ближе к хо­зяйскому дому, высились тополя, трепеща своей оловян­ной изнанкой так, что казалось, будто по их кроне бежит ручей. Леська к деревьям не привык, поэтому он разгля­дывал сад с любопытством эскимоса.

Послышались шаги. Леська отошел за деревья. Шаги приближались. И вот, помахивая пустым ведром, к ручью вышел Девлетка.

— Авелла! тихо сказал Леська.

Девлетка испуганно оглянулся и, узнав Леську, при­ложил палец к губам.

— Нигде мы с тобой не были, Леся. Ни на каком валу Турецком, не Турецком. Понимаешь? А то нам обоим...

Он рукой изобразил на шее петлю и повел от нее ве­ревку вверх.

— Понимаю. Но куда мне деваться?

— А где ты живешь?

— Да пока вон у них.

— У Синани?

— На одну ночь приютили, а больше не хотят.

— Захочут! — уверенно сказал Девлет. — Обожди здесь — я маму позову.

Пришла мама.

— Здравствуйте, Леся!

— Здравствуйте, Деляр-хатун.

— Девлетка мне все рассказал. Мы сделаем так: спать будешь у Синани, а кушать я присылаю тебе с Девлеткой к ручью. Умер-бей сюда никогда не ходит. А? Соглашайся.

Леська молчал.

— Он на это не может согласиться, — раздался деви­чий голос.

Из-за деревьев выступила Гульнара. Она держала себя величаво, как настоящая княжна, и Леська просто не узнавал ее.

— Мы пойдем с ним к деду, и он позволит ему жить у нас. Если я скажу — позволит. Пойдем, Леся.

Леся пошел за ней. Сзади шли кухарка и ее сын.

Дом Умер-бея был окружен службами: сараем, амба­ром для фруктов, конюшней, летней кухней. Сам же дом как две капли воды смахивал на домик Синани, только длиннее. Глинобитный, низкий, крытый тростником.

Леську ввели в крошечную прихожую без окна.

— Бабай!— властно позвала Гульнара.

Послышались легкие, совсем не старческие шаги, и, согнувшись, чтобы не ушибиться о потолок, вошел Умер-бей в коричневом халате с вопросительными знаками, на голове бухарская золоченая тюбетейка. Войдя, он уста­вился на Леську своими красными глазами.

— Урус?

— Да. Он русский, — сказала Гульнара. — Папа при­слал его сюда, чтобы он занимался со мной по литера­туре и математике. Это постоянный мой репетитор.

Она намеренно говорила по-русски. Но Умер-бей по-русски не понимал и заставил внучку повторить по-та­тарски. Гульнара произнесла длинную татарскую фразу, в которой мелькали слова: «литература», «математика», «репетитор». Теперь Умер-бей как будто все понял.

— Отр сенс! — сказал он Леське и указал на табу­рет.

Через минуту кухарка принесла стакан холодной воды и на блюдечке розовое варенье.

— Если дедушка предложит тебе еще, ты отка­жись,— сказала Гульнара. — Так будет вежливо.

Умер-бей бросил какую-то фразу с вопросительной интонацией.

— Дедушка спрашивает, почему ты так плохо одет?

— Скажи ему: меня по дороге раздели красные.

Умер-бей кивнул. Гульнара что-то сказала старику тоном, не допускающим возражений. Старик тут же со­гласился. Леська понял, что Гульнара крепко держит своего дедушку в руках. Впрочем, иначе и быть не могло: просто невозможно представить себе, чтобы кто бы то ни было из тех, что попадаются на её пути, не покорялся ей с наслаждением. Леську ввели в комнаты. Первая, по-видимому нежилая, была на треть завалена зимними яблоками, прикрытыми соломой. От этого вся комната благоухала винным духом. Следующая, по-видимому, принадлежала Умер-бею, судя по двум-трем халатам, висевшим на стене. В третьей жила Гульнара. Во всех трех комнатах мебель одинаковая: длинные диваны, гро­моздкие комоды, карликовые столики.

— Ты будешь жить здесь! — сказала Гульнара, вер­нувшись в комнату с яблоками.

Леська подумал, что Сеид-бей скоро вернется из Кон­стантинополя и может приехать сюда. Если к тому же Алим-бей не убит и тоже заглянет в Ханышкой, Леське совсем несдобровать: Алим зарежет его спящего и зако­пает под любой яблоней.

— Я не хочу никого обременять, и если вы уговорите старичков Синани оставить меня у них, это бы вполне меня устроило,

— Как хочешь, обиженно сказала Гульнара. — Деляр-хатун, поговори со старичками — за это мы разре­шим брать воду из нашего ручья. А ты, Девлетка, возьми лошадь, съезди в Бахчисарай и купи Лесе гимназиче­скую форму на его рост. Ну и ботинки тоже. Какой у тебя номер?

— А деньги? — спросил Девлет.

— Какие теперь деньги? Возьмешь в долг. Умер-бея знают.

Так все и устроилось.

Весна была жаркой. Утром Леська приходил завтра­кать в дом Умер-бея. Сидели в яблочной комнате вокруг столика, скрестив ноги по-турецки. Потом тут же часа полтора занимались. К себе в комнату Гульнара его не приглашала: это сочли бы неприличным. Днем Леська шел к ручью, и хотя купаться в его ледяной воде было немыслимо, но плескаться и обтираться — одно удоволь­ствие. Затем обед. Ели почти всегда одно и то же: суп с макаронами и катыком, баранину с перцем и катыком и компот из чернослива с орехами и катыком. Катык был налит в глиняный кумган и всегда стоял на столе.

Старики Синани питались разнообразнее. К тому же они ревновали Леську к дому Умер-бея и к его катыку, поэтому старались приманить Леську лакомствами, на которые караимы большие мастера. Здесь повторилось то же, что было с Леськой у Бельских: старики влюби­лись в Леську и баловали его как могли. Но Леська и сам делал для них все, что мог. Он колол дрова, носил воду, ставил самовар, подметал двор, кормил собаку и крутил веселкой в тазу сладкую ослепительно-белую массу, из которой потом, если она хорошо прокручена, получался альвачик — нечто вроде твердой тянучки-халвы.

Но Синани привязались к Леське не оттого, что име­ли дарового батрака: старость всегда ищет утоления в молодости, старики в молодежи. Может быть, поэтому мы теплее относимся к внукам, чем к детям, которые спустя тридцать-сорок лет становятся как бы нашими братьями и сестрами. С тех пор, как появился Леська, Исхак-ага и Эстер-ханым почти перестали ссориться, а если иногда что и случалось, так только потому, что так или иначе не поделили Леську.

— Зачем ты, старик, называешь его Енисеем?

— А как же надо его называть, старуха?

— Елисей.

— А я как говорю?

— А ты говоришь Елисей.

— А надо?

— А надо Енисей.

— Когда я говорю — Елисей, она — Енисей, когда Енисей, она — Елисей. Енисей — Елисей, Елисей — Ени­сей... Тьфу!

Но теперь эти споры происходили редко.

— К чему тебе кушать у этих татар? — вечно при­ставала старуха. — Ведь они даже не моют мяса.

— А она сделает тебе рыбу фиш по-еврейски! — под­держивал старик. — Ты когда-нибудь ел что-нибудь по­добное?

— А где же вы возьмете рыбу?

— Где? В море, конечно. Старик поедет в Севасто­поль и купит. Кто его там тронет?

— Ну, нет! Этого я не допущу.

— А что ты можешь сделать? — хитровато усмеха­ясь, спросил старик.

— Перееду к Умер-бею.

— К Умер-бею? — с тихим ужасом спросила Эстер-ханым.

А Исхак-ага нахохлился и заявил, грозя почему-то средним пальцем:

— Этого не будет! Быть! не! может! И не может быть!

С Гульнарой отношения у Леськи были самые офи­циальные. Она держала его на расстоянии. Леська не знал, чему это приписать. Может быть, выросла и теперь стыдится той непосредственности, которая составляла всю прелесть их дружбы?

Обычно Леська с утра задавал ей задачи, а к вечер­нему чаю проверял и ставил отметки. Гульнара стара­тельно готовила уроки и к отметкам относилась без вся­кого юмора. Таким образом, виделись они только за едой и за уроками. Почти всегда где-то рядом существовал Умер-бей.

Однажды к обеду прибыл гость: солидный мужчина в оливковом костюме и в феске кровяного цвета. Леська узнал его: бывший правитель Крыма Джефер Сейдамет. Леську он не помнил и тревожно спросил:

— Урус?

Урус, ответил Умер-бей и успокоительно доба­вил: Зарар йок: о бельме сын татарча.

Действительно, татарского языка Леська не знал, но за эти дни кой-чего нахватался и фразу понял. Она по­казалась ему подозрительной.

За обедом Леська и Гульнара ели молча, говорил все время гость, и в речи его часто мелькали слова «Стам­бул» и «Магомет-Гешид» — имя турецкого султана. Сей­дамет в чем-то горячо убеждал Умер-бея, но тот отмал­чивался, то и дело зорко и опасливо взглядывая на Леську. Леська понимал эти взгляды: Умер-бей не опа­сался того, что юноша втайне знает татарский язык, но Елисей был для него как бы олицетворением российской государственности. Сейдамет что-то затевал. Он втяги­вал Умер-бея в какую-то политическую авантюру, но Умер бей колебался. Вероятно, не доверял Сейдамету.

Обо всем этом думал Леська, лежа на берегу ручья. Надо бы принять меры. Но какие? И к кому обратиться?

Не к немцам же. А русские в Крыму сейчас не хозяева Значит, сидеть и молчать? Леська чувствовал себя измен­ником, который, зная о заговоре, таит это знание про себя.

Листва зашевелилась. Леська вздрогнул: неужели кто-то подглядел его мысли?

К ручью сошла Гульнара в белом платье и алой фес­ке. Она улыбнулась Леське, как бы спрашивая: «Идет мне?» Леська восхищенно закивал головой. Гульнара присела рядом и стала глядеть на воду.

— Гость подарил?

— Гость.

Она опустила палец в ручей, и вода тут же недоволь­но заворчала. Глупая вода, которая не понимала, какое выпало ей счастье.

— Хорошо здесь! — сказал Леська. — А все-таки ужасно тоскую по Евпатории. А ты?

— И я. Здесь слишком много зелени.

— Вот-вот. Это утомляет. А в Евпатории только море, небо и песок. А здесь даже неба нет: тополя, то­поля и фрукты.

Гульнара засмеялась.

— Разве это так плохо?

Она взяла в зубы кончик длинной сухой былинки, ухитрившейся пережить зиму.

— Ну, конечно, Евпатория — чудесная. Почему до сих пор ни один поэт ничего про нее не написал?

— Один написал.

— Кто же?

— Мицкевич. Ты знаешь, что Мицкевич был в Евпа­тории?

— Ну?

— Да. У него есть сонет: «Вид на Чатыр-Даг из Коз­лова». А Козлов это старинное название Евпатории, переделанное из татарского «Гезлёв».

— «Окошко — глаз»? — недоуменно спросила та­тарка.

— Да. «Окошко, подобное глазу», — очевидно, в те времена в Евпатории строили именно такие домишки.

Леська подполз ближе и ухватил в зубы другой конец былинки.

Ничего не подозревая, Гульнара продолжала крепко держать в зубах свой. Ей казалось, будто Леська тащит былинку, а он, сам того не зная, притягивал ее рот. Когда от былинки осталось совсем немного и их губы почти приблизились, Гульнара рассмеялась, выпустила травин­ку и сказала бойко и лукаво:

— Та чи вы?

Не помня себя, Леська бросился на девушку и при­жался к ее губам. Гульнара с силой оттолкнула его, вскочила и, задыхаясь, сердито закричала:

— Как ты смеешь? Хам! Я велю запороть тебя на конюшне!

И вдруг зарыдала и скрылась в деревьях. Леська еще долго слышал, как она всхлипывала, удаляясь. А в неж­ной зеленой траве пылала ее алая феска.

Утра Леська не дождался. Когда Синани уснули, он набросал записку, положил ее на конфорку самовара и пошел пешком в Евпаторию. Ночь сияла звездами. Со­баки спали. Идти было легко.

 

17

Собственно говоря, что произошло? Своим поцелуем он тяжело оскорбил Гульнару. Это ясно, иначе она бы так не рыдала. Но почему? Когда их губы сближались на былинке, она ведь поняла, что за этим может после­довать? Поняла, как женщина. Недаром она засмеялась. Значит, самая мысль о поцелуе не возмутила ее. В чем же дело? Может быть, она уже выросла до мысли о по­целуе, но от самого поцелуя была еще очень далека? Ведь сознание девчонок созревает куда медленнее, чем их груди.

Леська шел и теперь уже грубо думал о Гульнаре. Черт с ней, с этой девственницей. Впереди ждет его Шурка.

В полночь он подошел к забору сарычевского сада. На него тут же залаяла собака.

— Чего надо? — грубо спросил прокуренный голос. — Это сад Сарыча? А тебе что?

— Здесь живет Шура Полякова?

— Нету здесь такой.

— Шура. Круглая такая, румяная.

— Нету. Ни круглой, ни сухой.

— Две недели назад была.

— Мало ли чего было две недели! Две недели назад русские были.

— Но где же все-таки Шура?

— Закурить есть?

— Нет. Я некурящий.

— Ну, вот видишь. А спрашиваешь про какую-то Шуру. Полкан! Рядом!

В ночной синеве чернела избушка на курьих ножках, в которой Леська испытал такое огромное, такое перво­бытное счастье... Он постоял, опершись на забор, по­вздыхал и медленно двинулся дальше. Только сейчас он почувствовал, как устал!

Перейдя стальные пути у станции Альма, Леська из осторожности решил взять направление на Евпаторию, не заходя в Симферополь. Шел он еще верст пять-шесть, пока добрался до группы тополей у какого-то родничка. Здесь он напился воды и прилег. Сон сморил его одним взмахом крыла.

Утро снова застало его в пути. Он жевал взятый из Ханышкоя чурек и шагал, стараясь держаться деревьев, чтобы его не видели с дороги, где в обе стороны мчались немецкие автомобили. Изредка гарцевали гайдамаки. Еще реже тащились телеги.

Так прошел почти весь день. В шесть пополудни ав­томобилей не стало: в этот час германская армия пьет кофе, и вся военная жизнь у них останавливается. Те­перь Леська вышел на дорогу. Идти стало легче. Впе­реди только село Саки, а там, через каких-нибудь восем­надцать верст, Евпатория. Вдали он увидел телегу. Она стояла, точно дожидаясь кого-то. «Может быть, меня?» — подумал Леська, снова вспомнив о чуде. Он прибавил шагу. Но здесь ему впервые изменила осто­рожность.

У телеги высился черноусый гайдамак и держал за уздечки трех кавалерийских коней. Рядом немолодой крестьянин весь содрогался от громкого плача. У кресть­янина была русая борода и русая челка, а на щеках яр­кий румянец, какого никогда не бывает у коренных крым­ских жителей.

Леська почуял драму. От страха у него стали запле­таться ноги, но отступать невозможно: гайдамак сурово глядел него в упор. Леське даже показалось, будто конник узнал его по делам в Ново-Алексеевке. Но, конечно, этого не могло быть.

Леська подошел, волоча ноги.

— В чем дело? — спросил он чужим голосом.

— Иди, иди своей дорогой, — зарычал гайдамак.

— Нет, а вс-таки? — настаивал Леська, точно во сне.

— Дочку насильничают! — взвыл крестьянин и зары­дал еще громче.

Леська огляделся и увидел овражек. Он пошел было к нему, но гайдамак заорал:

— Назад! Стрелять буду!

Но Леська упрямо продолжал идти.

— Назад, туды твою в халату!

Выстрела почему-то не последовало, и Леська спустился в овражек: ему показалось, будто крестьянин схва­тил коновода за руку.

В овражке два гайдамака, повалив девушку на влаж­ную землю, срывали с нее одежду. Девушка плакала и жалобно причитала:

— Не надо... Ну, как же вам не совестно?.. Ну, не надо же...

Леська подошел ближе и сказал убедительным то­пом;

— Братцы! Что это вы себе позволяете? Солдаты вы или бандиты?

Гайдамаки обернулись к нему:

— А ты кто такой за агитатор? А ну, выкидайся отседа, трах-тарарах-тах-тах...

Один из них в бешенстве подбежал к Леське и уже за три шага молодецки развернулся во весь мах. Так, очевидно, дрались у них в деревне. Но, развернувшись, он открыл нижнюю челюсть, и Елисей, слегка изогнув­шись, очень точно ахнул по ней мощным свинглером. Гай­дамак хлопнул пастью, как собака, поймавшая муху, и грохнулся на землю, высоко задрав ручки.

«Нокаут!» — весело подумал Леська и кинулся на вто­рого. Но тот уже понял, с кем имеет дело. Отбегая, он вырвал из кобуры наган. Елисей схватил его за руку: он пытался завладеть револьвером. Если бы крестьянин на­верху действительно удерживал коновода, Бредихин справился бы со своим противником. Но крестьянин не удерживал...

Очнулся Леська на телеге, раздетый до белья и при­крытый рогожей. Голова его была обвязана каким-то тряпьем и ужасно болела над затылком. Рядом, всхли­пывая, сидела девушка, тоже закутанная в рогожу. Лица ее Леська не видел. Лошадка шла по сельской улице, мимо проплывали соломенные крыши. Вскоре телега остановилась у ворот какой-то избы, крытой черепицей. Девушка соскочила и вбежала в дом. Крестьянин же подошел к Леське и, ласково улыбаясь, спросил:

— Ну, как, сынок? Полегчало?

— Что со мной было?

— Спервоначалу он тебя сзади рукояткой, этот, кото­рый при мне состоял, он, значитца, рукояткой, а опосля они тебя раздели, мне по морде, а сами на коней и драла, потому как на дороге опять автомобили с немцами забе­гали. Ну, гайдамаки-то понимали, что поступают неза­конно. Немцы того не любят.

— А с дочкой как же?

— Хорошо с дочкой! — счастливо засмеялся хозя­ин. — Не тронули дочку.

Он помог Леське сойти, и Леська в одном белье во­шел в избу.

— Агаха! — строго сказал хозяин. — Это дорогой гость. Накормить его надо.

Заплаканная хозяйка, которой дочь уже все расска­зала, светло улыбнулась Леське сквозь слезы.

— Спасибо вам, господин, не знаю, как величать... Кабы не вы...

Она махнула рукой и быстро вышла в сенцы.

Леську усадили за стол. Хозяин сел рядом. Кухня была большой и служила столовой.

— А дочка где? спросил Леська, морщась от го­ловной боли.

— Стесняется, — ответил хозяин и указал бородой на дверь, ведущую в комнату.

— А почему вы не схватились с гайдамаком? Мы бы вдвоем их одолели.

— Оробел, — тихо ответил крестьянин и опасливо покосился на дверь. — По слабости болести.

— Как же вы смели робеть, если дело шло о вашей дочери?

— Да ведь они б ее не убили, — почти шепотом ска­зал хозяин.

— А если бы заразили сифилисом?

Хозяин вздожнул и не ответил.

Вошла хозяйка и вынула вынула из печки горшок с гречне­вой кашей.

— Сейчас самовар вскипит, — сказала она. — А вы не побрезгуйте, господин. Угощайтесь. Как же все-таки вас зовут?

— Зовите Елисеем.

— А я Агафья. А он — дядя Василий. Сизовы наша фамилия.

— А как зовут вашу дочь?

— Почти как батюшку, засмеялась Агафья, — Васёной.

Она снова вышла в сенцы. Хозяин и гость ели деревянными ложками из одного горшка, В каше попадались кусочки свиного сала, да еще с корочкой, а житный хлеб пахнул степью и был вкуснее всех калачей на свете.

— Как же я все-таки доберусь до Евпатории? — спро­сил Леська.

— А тут уже недалеко: всего восемнадцать верст,— смущенно сказал хозяин. — Как-нибудь доковыляете.

Елисей понял: нужды в нем у хозяина уже не было, и мужик пожалел лошадь.

— Я не об этом, сказал Елисей. — Но как же я пройду по нашим улицам и кальсонах? Ведь меня там все знают.

— Это как же в кальсонах?

— Ну, в подштанниках.

— А-а... Вот этого уж не знаю. У нас тут магазинов нет. Коли чего надо, мы завсегда в Евпаторию ездим. Там наша столица.

Он с увлечением черпал ложкой, — успокоенный, до­мовитый, бородатый, крытый соломой.

— Но все-таки вы должны для меня что-нибудь сде­лать, дядя Василий. Куртка — бог с ней, пойду и в ру­бахе, но брюки? Войти в город без брюк — это позор на всю жизнь.

— Тятя! — послышался из-за двери низкий девичий голос. — Дайте им хотя свои парусиновые. На что они нам заплатанные?

— А летом чего носить? — запальчиво крикнул Васи­лий, весь повернувшись к двери.

— Да вы же их носить не будете.

— А может, буду? Ты-то почем знаешь, что будет летом?

Но тут он почувствовал устремленные на него Леськины глаза: юноша рассматривал его с интересом, как редкое насекомое.

— Ладно! Где моя не пропадала! Отдам ему пару­синовые.

— Васена! громко позвал Елисей. — Выйдите к нам. Давайте хоть познакомимся.

— Незачем нам знакомиться, — грубо ответил голос.

— Ну-ну, дочка. Зачем же так? Ты уж не упрямься. Выходи — гость просит.

Васена не отвечала. Хозяин, подмигнув Леське, по­дошел на цыпочках к двери, вдруг распахнул ее и, ухва­тив дочку за руку, вытащил упирающуюся девушку в кухню.

Васена была настоящей красавицей, какие водятся только на белом севере, где поморы смешались с поль­скими ссыльными. Высокая, выше отца, статная, с пыш­ной сказочной косой через плечо, она мрачно взглянула на Леську черносиними глазами и, отшвырнув тятьку, выбежала в сенцы. Через минуту силуэт ее мелькнул за окном.

— Ушла, — умильно сказал отец, вовсе не обидев­шись на обхождение дочери. — Характерная девка.

— Сколько же ей?

— Да уж полных девятнадцать сравнялось на успе­нье пресвятыя богородицы.

— И жених есть?

— Какие теперь женихи? — вздохнул отец. — Ее же­нихи в братских могилах.

Агафья внесла зеленый от ржавчины самовар и по­ставила на стол.

— Просим кушать!

Покуда Леська пил чай, дядя Василий вышел во двор и через минуту принес пару чуть живых парусиновых штанов.

— Вот они, голубчики, — сказал он, нежно растянув их во всю куцую ширь. — Уж какие ни есть, а все же имущество. Коли их покупать, так бумажки хочешь не хочешь, а выкладывай.

— Да что ты, отец? Кто их покупать станет?

— Молчи, Агаха! Не твоего бабьего разума дело. Тут коммерция.

— Денег у меня нет. Но вы скажите адрес, я вам пришлю из Евпатории.

— Да какие с вас деньги? — сказала Агафья. — С нас еще вам полагается.

— А как же! С нас еще... Что же до адреса, так это просто: село Саки, Парковая улица, Василию Сизову.

— Сколько же все-таки с меня?

— Сколько не жалко. Уж какие тут деньги.

Штаны оказались в поясе широки, но коротковаты, едва-едва ниже колен: хозяин был мужик плотный, но приземистый.

— Обмотки еще надо сделать, — сказал Леська.— Есть у вас какой-нибудь кусок черной или серой мате­рии?

— Да где же ее нынче найдешь?

— Ну, дайте хоть юбку, которую гайдамаки разо­драли!

— Так ведь юбку, дорогой, сшить еще можно.

— Отдай им юбку! — строго сказала жена. — Слы­шишь, Василь? Не жадничай. Они для нас могли жизни решиться.

Хозяин с несчастным лицом ушел в комнату и принес коричневые лохмотья.

Леська попросил ножницы и занялся кройкой. Об­мотки в конце концов вышли вполне приличными. Пона­добились, правда, две английские булавки, но выпро­сить их оказалось непосильной задачей.

Леська попрощался с хозяевами и вышел на воздух. У плетня стояла красавица Васена. Она ласкала собаку, которая уперлась передними ногами девушке в бедро.

— Ну, до свиданья, Васена. Может быть, еще уви­димся?

— А на кой мне с вами видаться? — сухо ответила Васена, сердито глядя Леське прямо в глаза своими иссиня-синими огнями.

— Но разве я вам сделал что-нибудь худое?

Она резко отвернулась и побежала в дом. Леська оза­даченно двинулся восвояси. «Чем я ей не угодил?»

Уже за селом его охватил теплый зюйд-вест, хотя моря еще не было видно. Скоро, скоро оно вспыхнет вон за тем бугром!

Леська бежал ему навстречу, забыв о Гульнаре, о Васене, даже о Шурке! Ура! Вот оно, наконец! Вот он, ми­лый, родной евпаторийский берег! Леська понесся к воде, поймал в ладони пену, процедил ее сквозь пальцы и с нежностью стал рассматривать крошечные, удивительно изящные овальные раковины, похожие на большие гре­ческие амфоры. Конечно, греки взяли форму своих ваз отсюда.

Какое счастье жить на этом берегу... Он представ­лял себе, как слетит с пригорка на пляж у своей бани, как усядется в шаланду, как навалится на весла. Мидии, креветки... Знаменитый бабушкин плов...

Он проносится по городу в коричневых обмотках и ситцевой чалме.

* * *

Леська миновал собор, синематограф «Лицо жизни», мечеть Джума-Джами, кафе Заруднева... Вот остались позади театр, санаторий Лосева, отель «Дюльбер». Наконец, вилла Булатовых. Но... На ровном месте, засы­панном песком, играли совочками дети. Леська стоял среди них, недоуменно озираясь.

— Что вам угодно, молодой человек?

Из виллы сошла по ступенькам молодая женщина в пенсне.

— Кто живет в этой вилле? — спросил Леська.

— Здесь пока еще детский сад. Впрочем, скоро его закроют, — добавила она, иронически скривив губы.— Хозяева, говорят, объявились.

— А где же хата рыбака Бредихина?

— Эта баня, хотите вы сказать? Баню мы снесли. Те­перь, видите, стало вполне просторно.

— Вполне... — со вздохом согласился Леська.

— А что это у вас на голове наверчено?

— Так... Ранение... — неохотно сказал Леська.

— Пойдемте в дом. Я перевяжу.

— Зачем? Не стоит.

— Пойдемте, пойдемте. Так ходить неприлично. Да и с точки зрения гигиены... Пойдемте.

Она решительно пошла в дом. Леська за ней. Пока женщина бинтовала Леськину голову, он осматривал дорогие сердцу комнаты, где обитала Гульнара, и вещи, к которым она прикасалась.

— Но где же теперь сами-то Бредихины? — спро­сил он.

— О, они разбогатели! Купили дачу Листиковых. Знаете ее? На Третьей Продольной. Там и живут.

Дача Листикова была небольшой: всего семь кабинок и уютный каменный домишко из трех комнат, с де­ревянной террасой. Леська бывал здесь, когда навещал Сашу. Подойдя к даче, он взглянул через невысокий забор и увидел шаланду, перевернутую вверх днищем.

Сначала Леську облаяла незнакомая дворняжка, которая держала себя здесь по-хозяйски. На перилах крыльца спокойно и домовито сидел тоже незнакомый кот с глазами филина. Этот только повел ухом. Потом выбежала бабушка и заахала, увидя Леську в бинтах. За ней вышел дед. После первых объятий Леська спро­сил:

— Почему мы здесь? Что случилось?

— Леонид приехал, — счастливо и подобострастно зашептала бабушка. — Большие деньги привез. И все николаевские. Вот и решили купить дачу, а то ведь нынче с деньгами как? Сегодня керенки, завтра «колокольчи­ки», потом еще что-нибудь.

— Откуда же у Леонида деньги?

— Кто его знает? Заработал.

— Уроками заработал?

— А чем же еще?

— На целую дачу?

Бабушка, не отвечая, потащила Леську в дом. Дед молча пошел за ними.

Дворняжка Дружок хотела замкнуть шествие, но ба­бушка ее прогнала:

— Ступай, ступай себе! Наследишь. Я только что полы вымыла.

На террасе с цветными стеклами сидел за самоваром Леонид и читал «Евпаторийские новости». Он был в украинской рубахе, с вышитыми птичками, и красные, зеленые, фиолетовые пятна лежали на его плечах, как погоны экзотической армии.

— А! Леська! Здравствуй, дорогой. — Они поцелова­лись. — А это что за ранение?

— Боевое.

— Ну как? Нравится тебе на новом месте?

— Я люблю цветные стекла.

— А вот дедушке не нравится...

— А что хорошего? — сказал дед. — Здесь я уже не рыбак. До берега три версты с гаком.

— Не преувеличивай! Всего четыре квартала. Да тебе незачем теперь быть рыбаком. Объясни ты ему, Леся. У нас тут семь кабинок. Если хотя бы по тридцать рублей с носа, это двести десять рублей в месяц. По­множь на четыре месяца в сезоне, выходит восемьсот сорок. Заметь, я беру только четыре месяца. А есть и та­кие приезжие, которые, не зная нашего климата, приез­жают 15 апреля и уезжают 15 сентября. Значит, прибыль увеличивается. До тысячи догоним. Ну, а сад в пятна­дцать яблонь? Я плохой ботаник, не могу еще сосчитать доходы с них, но, думаю, сотню-другую потянет. А ты, дед, заработаешь столько на своей рыбе?

Дед понуро молчал. Где ему объяснить, что дело тут не в заработках — у него отобрали море.

— Андрон не приезжал? — спросил Леська.

— Ждем.

Леське налили кофе. Это новшество ввел, конечно, Леонид. Кофе наливали из самовара. Леська прихлебы­вал этот заморский напиток и внимательно смотрел на брата.

— Чего уставился?

— Давно тебя не видел.

— Я понимаю твои мысли, Елисей. Но видишь ли, в Одессе на Ланжероне открыли рулетку — и я выиграл целый куш.

— Сколько же?

— Пятнадцать тысяч.

— «Расскажите вы ей», — прозаически сказал Леська.

— Хо-хо! Чудак! Там по пятидесяти выигрывали.

Леонид закрылся газетой и углубился в чтение.

— Почему ты меня ни о чем не спрашиваешь? — спросил Леська.

— Нужно будет — расскажешь.

Потом отложил газету в сторону.

— А что, страшно, когда пули свистят?

— Ничуть. Даже приятно.

— Но-но. Только не паясничай.

— Я серьезно. Ведь если пуля свистнула, значит, не твоя — она уже пролетела. Свою пулю ты не услышишь.

Леська достал спичку, зажал ее головку между боль­шим и средним пальцами, поднес к самому уху Леонида и щелкнул. Спичка вылетела и, ввинчиваясь в воздух, понеслась на какой-то нежно поющей ноте, напоминаю­щей голубиные крылья, если бы они были крошечными.

— Занятно, — усмехнулся брат и снова углубился в газету.

Затем добавил:

— Пиродеться тебе нужно. Сегодня же пойдем в конфексион и купим тебе костюм.

Леськи выпил свою чашку. — Спасибо, сказал он.

Дед и бабка молчали. Леонид отозвался из-за газеты: — Пожалуйста. Пей еще.

— Не хочется. Пойду осмотрю сад.

Сад был низкорослый, но кряжистый. Принялся хо­рошо. Под одной яблоней стояла зеленая скамейка. На спинке вырезано: «Саша дурак». Что-то теперь делает Сашка? Где он? То, что они продали дачу, понятно: решили выехать из города, который убил их отца. Но от­куда у Леонида деньги? Пятнадцать тысяч — это очень много. Откуда же он их взял? Не мог же он быть на­летчиком?

Леська ничего не мог придумать и отдался своим лю­бимым мыслям. Почему Васена на него рассердилась? За что обиделась? Гульнара заплакала — так он хоть поцеловал ее, хотя что в этом преступного? Не ударил же... А эта и вовсе! Бог их знает. Трудный народ эти девчонки.

По дорожке, усыпанной ракушками, поскрипывая, шел Леонид. Он разыскивал Леську.

— А! Вот ты где! — сказал он и уселся рядом. — По­чему ты меня дичишься? Ведь я тебе брат, странная ты личность. Сколько времени не видались, а он удирает от меня в лес.

— А ты от меня в газету.

Леонид рассмеялся.

— И то правда. Прошу извиненья. Но объясни хоть, что у тебя за рана? Откуда она?

Леонид спрашивал так участливо, что Леська сдался. Он рассказал ему об эпизоде в овражке.

— Ну что ж. Ты поступил как рыцарь.

— Дело не в этом. Вот ты взрослый человек. Очевидно,

знаешь всяких женщин. Объясни же мне, от­чего эта девушка, Васена, отнеслась ко мне чуть ли не враждебно? Я ведь рисковал для нее жизнью!

Леонид расхохотался и хлопнул Леську по спине:

— Эх ты, молода, в Саксонии не была! Да ведь она сердится на тебя за то, что ты помешал этим гайдама­кам.

— Что ты!? Подумай, что ты говоришь.

— И думать нечего. «Для меня так это ясно, как про­стая гамма».

— Но почему так грязно думать о девушке?

— Я медик, Елисей. Привык объяснять душевные движения биологическими причинами, природой челове­ка. Сообрази сам: девке девятнадцать, женихов не пред­видится, возненавидела, наверное, свою девственность до бешенства. И вдруг такая возможность: молодые рос­кошные гайдамаки. И главное, безо всякой вины с ее стороны: все от бога.

Леонид так искренне смеялся, что Леська действи­тельно почувствовал себя дурачком.

После обеда пошли в конфексион и купили Елисею серую пару в красной царапине, две рубашки «апаш» из какой-то белой плетенки и полдюжины разноцветных носовых платков.

На обратном пути услышали военную музыку: гер­манские солдаты шли прогуливать лошадей. Впереди верхом на русском дончаке ехал бородатый обер. За ним шагали флейтист и барабанщик. Затем спешенные артил­леристы вели под уздцы своих тяжеловозов.

Лошади эти — краса и гордость германской армии, которая вывела эту породу совсем недавно. Кони были чалой масти, иногда белые в частую бусину. Огромные головы переходили в гигантские шеи, а те — сразу же в чудовищные крупы, так что для хребтины места не оставалось.

— Сэкономили спину, — усмехнулся Леонид. — Прямо-таки зоологический парадокс. Ох, эти немцы...

— А как немцы себя здесь ведут? — спросил Леська.

— Внутренняя жизнь города их не интересует. Глав­ное — вывезти нах фатерланд как можно больше пше­ницы, баранов, даже соли, а заодно ковры, зеркала, кар­тины, статуи и всякую прочую эстетику. За все, конечно, платят, но цены назначают сами, — ответил Леонид.

— Ах, так! — засмеялся Леська. — Зачем же их про­фессора изучают проблему рынка, если все обстоит так просто?

— Зачем? А затем, что нынче профессора у них ге­нералы.

К вечеру Леська во всем параде отправился к Шокаревым. Несмотря на усталость, он не мог высидеть дома в таком роскошном костюме.

Приняли Леську очень радушно. Обычно дальше Володиной комнаты его не впускали, по сейчас Иван Семе­нович лично пригласил его в столовую.

Стены синие, тахта красная, на буфете в зеленой вазе — горка желтых лимонов.

— Наш новый лозунг: «Крым для крымцев!» — ве­щал Шокарев своим пещерным басом. — У нас будет своя республика. Правда, мы еще не договорились о том, каким должен быть кабинет. Некоторые хотят, чтобы его возглавлял генерал Сулькевич. Но я и мои единомыш­ленники стоим за Соломона Самуиловича Крыма. Знае­те его? Это очень богатый караим, феодосийский поме­щик. Но суть не в этом: господин Крым — крупнейший политический деятель, член Государственного Совета при Николае Втором.

— А Джефер Сейдамет тоже будет в правительстве со своей красной феской? — спросил Елисей.

— Не знаю. Не думал. А почему вы спрашиваете?

Леська вспомнил о посещении Сейдаметом Умер-бея и высказал свои опасения. Иван Семенович поднял брови:

— Это очень хорошо, что вы мне об этом рассказали. Это хорошо. Значит, тем более нельзя отдавать бразды правления в руки Сулеймана Сулькевича, который свя­зан с Сейдаметом. Мы совершенно не склонны превра­щаться в турецкую провинцию.

— А в германскую?

— Но это же совсем другое дело: немцы не вмеши­ваются во внутреннюю жизнь Крыма.

Леська угрюмо ковырял вилкой заливную осетрину и старался не вступать с Иваном Семеновичем в открытый спор. К тому же он все время возвращался мыслью к разговору с Леонидом о Васене.

Володя усердно ухаживал за другом, подкладывая куски получше, вообще вел себя необычайно, даже чрез­мерно изысканно. Он был прозорливее своего отца и после всего пережитого понимал, что на завтрашний день им особенно рассчитывать нечего. Не то чтобы Во­лодя подготовлял себе помощь Бредихиных в будущем, но в Леське ему чудилось грядущее, как в свое время Умер-бею.

— А немцы держат себя вполне прилично, — про­должал Иван Семенович. — В местный муниципалитет они абсолютно не вмешиваются. Только большевиков вылавливают, а вообще ничего.

Володя тревожно взглянул на Леську.

— А какое им дело до большевиков? — сдавленным голосом спросил Леська. — Ведь это борьба русских про­тив русских.

— Ну-у... Берлин смотрит шире. Если революция победит в России, она перекинется в Европу. Здесь они совершенно правы.

Леська шел домой, и от этого ужина у него осталось такое ощущение, точно он дверной ручки насосался. Вскоре, однако, мысли его снова приняли привычное направление. Леониду нельзя отказать в логике... Но все Леськино существо бурно протестовало против нее. Не­ужели мир так страшен? Так чудовищно циничен? А по­чему бы и нет? Но ведь природа человека, о которой говорил Леонид, как-то умеряется, шлифуется как-то воспитанием, культурой. Ведь вот червонцы, на которые кинулась толпа в Армянском Базаре, возвращены все до единой монеты! Леонид никогда бы в это не поверил, но он-то, Леська, свидетель! Он-то видел!

Всю ночь Леську мучили тяжелые сны. Утром он проснулся с невыносимом ломотой во всем теле. «Поле­жать придется...» — подумал Леська с грустью. Но против него на степе висел его новый костюм — серый в красную царапину. Такого костюма у него никогда не было. Это наполнило его тихой радостью, которая не­сколько уняла боль от ломоты. Так Леська пролежал три дня, то охая, то улыбаясь, и ни на минуту не отвле­кался от мысли о Васене и ее тайне.

На четвертый день он встал необычно рано, позавтра­кал всухомятку, завернул парусиновые штаны и обмотки в «Евпаторийские новости», снял со шворочки на кухне связку вяленых кефалей и пошел пешком в Саки. По дороге долго не мог отделаться от шаланды, которая сидела у ворот и как бы звала его к воде.

До села дошел он за три часа — быстрее, чем поло­жено пехоте в мирное время.

Отец Сизов встретил Леську с удивлением и доса­дой: он ожидал не штанов, которые действительно ни­куда не годились, а денег, хотя и не знал каких. Когда же Леська обрушил на стол целую стайку железных рыб, он сразу подобрел.

— Закусочка-то, а? Закусочка — первый сорт! — Сей­час сообразим выпить.

Он подмигнул Леське и тут же вынул из шкафчика темно-зеленую бутылку с двумя чашками: одну, по­больше, себе, другую, поменьше, гостю.

— Спасибо, дядя Василий, я не пью, — сказал Леська.

— Самогону-первача не пьешь? — удивился хозяин, не очень огорчаясь. Все же он налил себе, потом Леське, вытащил большую луковицу, разрезал ее на четыре ча­сти и чокнулся большой чашкой с меньшей: — Ну, дай бог не последняя!

Он хватил первача из большой чашки, закусил мень­шей и со слезами на глазах принялся за кефаль.

— А где же... Васена? — неуверенно спросил Леська.

— По воду пошла с матерью.

Хозяин снова налил себе в обе чашки.

В сенцах послышались шаги, затем грохот воды из ведер в бочку — и в кухню вошла Васена. Она равно­душно взглянула на Леську и направилась к себе.

— Эй! Ты! — заорал отец. — У тебя что, повылазило? Не видишь гостя?

— Ну, вижу.

— А поздоровкаться?

— Ну, здравствуйте, — сказала Васена и ушла.

— Ишь ты, какая пава!.. — вскричал отец, пытаясь плечами и локтями изобразить плавную походку до­чери, что ему, надо сказать, мало удалось. — Вековуха чертова! — крикнул он, разъярясь. — Вековуха!

— Ну, зачем ты так, Василий? — произнесла Ага­фья. — Здравствуйте, желанный, здравствуйте...

Вот! Рыбок принес! — торжественно объявил хо­зяин, наливая третью пару.

— Очень вами благодарны, — певуче сказала Агафья.

— И штаны. Штаны тоже.

— Вот то-то же. А ты скаредничал.

— Врешь, дура-баба! И вовсе я не ска...

Он икнул.

— Скажите, господа. А можно мне пройти к Васене? Я хотел бы с ней поговорить.

Отец нахмурился и взглянул на мать.

— Пускай идет. Что он ей исделает? Мы-то — вот мы! — тихо сказала Агафья мужу.

Леська подошел к двери и постучался. Ему не отве­тили. Он приоткрыл дверь и увидел Васену: она сидела на кровати и уныло глядела в пол.

— Можно?

Васена подняла голову и отрешенно взглянула на Леську. Леська вошел и прикрыл за собою дверь.

— За что вы меня ненавидите? Что я вам сделал?

— Ничего я не знаю, — ответила Васена. — Что вам от меня нужно?

— Вы такая прекрасная! Такая красавица! — почти скороговоркой забормотал Леська, сам не зная, что го­ворит.

— Вот-вот. Оно самое! — сказала Васена.

— О таких, как вы, только песни поют: «Брови собо­линые, речи соловьиные...»

— Ну, уж от моих речей не поздоровится, — угрюмо усмехнулась Васена.

— Зачем вы такая хмурая? Угрюмая? Вы должны быть счастливы. Когда вы вошли в избу, мне показалось, что вся комната осветилась.

— Как будто самовар внесли? — сказала Васена, все так же горько усмехаясь.

Дверь распахнулась. На пороге показался отец.

— Хватит вам, молодой человек, девчонку улещи­вать. Не про вас она.

— А тебе какое дело? — вдруг со страшной злобой прорвалась Васена. — Уходи прочь! Оставь меня! Оставь­те меня все! Все, все! Слышите? Все!

Она вскочила и кинулась на улицу. Леська побежал за ней — ему уже было все равно, что подумают о нем родители.

Васена большими шагами стремительно понеслась по улице к парку. На ней панева в красную и желтую клетку, резиновые с лаком сапоги. Высокая, вся накло­ненная вперед, она чуть-чуть изгибалась в талии, и в этих изгибах таилась та звериная грация, какая свойственна только деревенским девушкам, приученным к тяжелой работе.

Он догнал девушку в парке и легонько взял ее за руку. Васена отбросила его ладонь, даже не повернув­шись к нему. Леська снова поймал ее руку и теперь дер­жал крепко.

— Чего вам нужно? — сказала она, резко остановив­шись и строго глядя ему в глаза.

— Ничего. Только видеть вас. Только видеть, — го­рячо заговорил он, задыхаясь и не слыша собственных слов.

— Вы думали — что? Если отбили меня от гайдама­ков, так имеете право сами?

— Боже сохрани! И в мыслях не было.

— Было!

— Ей-богу, не было. Клянусь, чем хотите.

— Было. Я угадала по глазам. Думали: «Моя бу­дет!» Ну, нет. Фигушки!

Пока она выясняла проблему, Леська, крепко держа ее за руку, ласкал мизинцем кожу на ее пальцах. И вдруг почувствовал, что и она начала гладить мизинцем его руку, хотя разговор ничуть не смягчился. Она продол­жала укорять его, а заодно и всех мужчин.

— У вас, мужиков, одно на уме. Подарил девушке полушалок и уже считает, что с нею можно все! Ну, мо­жет, с которыми и можно, но только не со мной. По­нятно? Не со мной! Я кобыла норовистая.

Леську царапали ее грубые выражения и в то же время сладко волновали.

— Честное слово, я не тот, за кого вы меня прини­маете.

— Ну да, вы — интеллигентные. А еще что?

— Этого достаточно, — добродушно засмеялся Лесь­ка. — В этом все.

Не столько слова его, сколько этот уверенный смех, прозвучавший как бы из другого мира, подействовал на Васену.

Она вырвала руку, но стала смотреть на него мягче.

— Пойдемте, Васена, к озеру. Хорошо? Я видел ме­жду деревьями воду.

— Эта вода соленая. Здесь грязи берут, — сказала Васена и вдруг разъярилась: — Вот! Корят меня веко­вухой, заставляют идти работать в грязелечебницу. А что мне там делать без образования? Стариков пуза­тых купать? Да я лучше в омут головой! Эх, хоть бы кто подвернулся... Верите? Я бы за горбатого пошла.

Они присели на какую-то колоду. Леська взял ее руку в обе свои ладони. Девушка не отнимала. Сзади послышались шаги.

— Эге! Ты тут с кавалером? А с нами не желаешь? Ну, погоди, Васенка, — все батьке расскажу.

— Иди ты! — спокойно бросила Васена, не оборачи­ваясь.

— А твоего кавалера обработаем — забудет где и живешь.

Когда шаги удалились, Васена спросила:

— Испугался? — И тут же поправилась: — Хотя... гайдамаков не испугался.

Посидели тихо. Потом Васена сказала:

— Вот вы говорите: «красота», «любовь»... Думаете, я вам верю? Ведь вы не женитесь на мне, а? Ведь не женитесь, правда?

— Правда, — наивно сказал Леська, не успев поду­мать.

Васена засмеялась и крепко стиснула его руку.

— Хороший ты парень. Только зачем приехал? Ни­чего, милый, от меня тебе не будет. Тоской изойду — а не будет. Тут либо весь мой, либо езжай домой.

— Но как же я могу жениться? Ведь я еще гимна­зист.

— А ты брось чту свою гимназию.

— А что же я буду делать?

— Найдем. Как у других, так и у нас. Отцу помощ­ник вот как нужен. А умрет если — все наше: изба, две лошади, телка, овцы, земля.

Леське было приятно, что она говорила о себе и о нем «мы». В ее сознании они уже были мужем и женой. Но как он может бросить гимназию? И вообще: он превра­тится в Лесю — Десять Тысяч, а то и того меньше.

В парке послышались пьяные шаги и тоскливый зов:

— Васена! Васенушка! Где ты-ы?

— Отец! — со злобой прошептала Васена. — Ноги бы себе переломал, ведьмак.

Она встала — статная, величавая.

— Прощай, парень! Жениться надумаешь — приез­жай. За тебя пойду. Ты хороший. Не такой, как все.

День спустя Елисей снова пошел в село Саки.

У забора заглянул во двор: Васена с матерью пилили ствол, уложив его на козлы. Леська вошел, точно к себе домой, снял пиджак, повесил его на штакетник и, подойдя к Агафье, сказал хозяйским тоном:

— Тетя Агаша, позвольте мне.

Агафья мягко улыбнулась и передала пилу. Леська уперся левой рукой в ствол, взглянул на Васену и ска­зал:

— Начали!

Васена глядела на него веселыми глазами, которые, как показалось Леське, из темно-синих стали голубыми. Есть что-то чувственное в пилении дров, когда этим за­няты юноша и девушка. Васена почувствовала игру и, перестав улыбаться, смущенно опустила ресницы. По­чувствовала и Агафья.

— Ну, я отдохнула, — сказала она. — Давай буду пилить. А ты наколи дров. Вон сколько их!

Леська поставил полено на попа, схватил колун и с одного маха рассек пень пополам.

— Вот был бы работничек! — вздохнула Агафья.

Дочка ничего не сказала, отложила пилу в сторону и ушла в дом. Как только девушка исчезла, Леська отбро­сил колун и пошел за своим пиджаком. Мать собирала дрова и складывала их в горку.

Леська уселся на ступеньках крыльца и стал утирать носовым платком пот с лица и шеи. Вскоре вернулась Васена и присела рядом с Елисеем. На голове у нее появился газовый шарф лазоревого цвета. Не обращая на мать никакого внимания, она заговорила своим низ­ким голосом:

— Ну вот видишь, гимназист: думал, ничего не уме­ешь, а оказывается, лихой дровосек.

Леська молчал.

— А у нас новость: жеребеночек народился, — уми­ленно сказала Васена. — Ну до чего же миленький, сим­патичный. Я его целую, а он брыкается, не хочет.

— Эх, мне бы на его месте! — вздохнул Леська и по­думал, что сказал пошлость.

Но Васена увидела в этом тонкий юмор и от души засмеялась.

— Завидуешь?

— Очень.

Она взяла его руку в свою.

— Но ведь ты меня не любишь.

— Люблю.

— Неправда. Если любят...

Она прикусила нижними зубами верхнюю губу, и, когда отпустила, Леська видел, обмирая, как нежная кровь снова входит в побелевшие заливчики.

— Не могу я бросить гимназию, понимаешь?

— Вот уже и лошонок родился. Тоже нашим будет,— задумчиво говорила Васена, мечтая вслух.

— Гимназию бросить не могу. Всю жизнь мечтал об университете — и вдруг бросить! И потом — что скажет дядя Андрон? Он остался полуграмотным, чтобы дать мне образование...

— А тогда нечего тебе тут делать! — в сердцах вскри­чала Васена и кинулась в избу так стремительно, что над ней взлетел ее газовый шарф и, плавно отплывая на четырех концах, нежно опустился на Леськины колени. Леська, не замечая, принял его на ладони. Так и сидел.

— Зачем ты к нам ходишь, Леся? — мягко спросила мать.

— Не знаю.

— А кто же знает? Жучка?

— Не могу я без Васены, тетя Агаша! Ну вот про­сто не могу!

— А она без тебя не может. А что дальше?

Леська молчал.

— Полюбовницей твоей она не будет. Убьет ее отец, коли что.

— Отец пусть молчит. Я-то видел, как он боролся за ее честь.

— А видел, так смотри, как бы я тебе гляделки не вышиб, — раздался хриплый голос.

Хозяин стоял на крыльце и свирепо глядел на Леську:

— Духу твоего чтобы тут не было, кобель! Марш отседа!

 

18

Отель «Дюльбер» — самое роскошное здание Евпато­рии. Построенный в швейцарском стиле, он напоминал о горах и этим как бы перекликался с Чатыр-Дагом, ко­торый высился против него через все море и сизым очертанием красовался в окне.

Владельцем «Дюльбера» был актер Художественного театра Дуван-Торцов. Невозмутимый, необъятно тучный, он много лет подряд играл в этом театре одну-единственную роль Хлеба в сказке Метерлинка «Синяя пти­ца». Наконец это ему надоело, он переехал в Киев, где взял в аренду театр Соловцова, и зажил в украинской столице со всей многочисленной семьей. Но в этом году Киев испытал на себе такие ужасы от частой смены вла­стей, что жить в нем стало уже невозможно. Беженцы устремились кто на север к большевикам, кто на юг за немцами. Эта стихия подняла и Дуванов, которые при­катили к себе в Евпаторию.

Хозяева «Дюльбера» стали жить открытым домом. Все знаменитости, приезжавшие в Евпаторию, останав­ливались, конечно, в дувановском отеле и неизменно на­вешали хозяев. Усиленно начал посещать этот гостепри­имный дом и Леська, хотя он и не был знаменитостью: просто один из сыновей Дувана, Сеня, перевелся из Киева в седьмой класс евпаторийской гимназии и очень подружился с Леськой. Леська втянул его в свой спор­тивный кружок, познакомил с братьями Видакасами, с Шокаревым и Улиссом Канаки. Теперь это была уже одна компания.

Самыми близкими друзьями Елисея были Шокарев и Гринбах. Но Гринбах ушел в революцию, и Леська даже не знает, жив ли он; что же до Шокарева, то пошатнув­шаяся дружба с ним не налаживалась. Поэтому Леська с особенной силой тянулся к Сене Дувану.

— В «Дюльбере» остановился чемпион мира Поддубный. Он приехал лечить почки, — сообщил однажды Сеня.

— Ну? Ей-богу? Что ж ты молчал? Надо сейчас же сказать Артуру.

И вот Артур, Юка, Елисей, Улисс и Семен сидят в комнате Ивана Максимовича, который угощает их чаем с пирожными. Непомерно широкоплечий, добродушный русский богатырь с пшеничными усами и еврейским носом рассказывает эпизоды из своей жизни.

— Борьба с борцами — это самое легкое: борцы зна­ют правила. Другое дело в жизни. Если приведется с кем схватиться, соображайте, что за человек. Русский ки­дается по-медвежьи, нахрапом, чтобы взять в охапку... Говоря по-нашему, на «передний пояс». Я в таких слу­чаях его ладонью по лбу и чуть-чуть отклоняюсь в сто­рону. Противник, конечно, промахивается... Конечно, растерялся... Тут же бери его на «двойной нельсон» и гни в три погибели, чтобы у него сердце зашлось. Совсем другое дело — татарин. Этот норовит подставить ножку. Значит, сам нападай, сам хватай его на передний, не давай опомниться.

— Ну, а профессионально? Как держать себя на ковре, Иван Максимович?

— Тут, конечно, ни нахрапа, ни подножки не будет. И все-таки надо угадывать, с кем имеешь дело. Если это великан, — а у великанов ноги слабые, — никогда не переводите его в партер. Если же борец вашего роста и примерно вашей силы, здесь надо уже следить за его пульсом. Постарайтесь изнурить противника, поддавай­тесь ему на «задний пояс», пусть возится с вами, как с мешком картошки. Покуда он будет пыхтеть, вы отды­хаете. Ну, а раз у него дыхание сбито, он ваш.

С утра Иван Максимович уезжал на извозчике в майнакскую лечебницу, принимал там грязи и усталый воз­вращался в отель. Здесь его уже поджидали главари спортивного кружка и принимались за ним ухаживать.

Прежде всего его раздевали и укладывали в постель. На Леськину долю приходились башмаки: это были два дредноута. Появлялся чай с лимоном: после грязей ужас­но хочется пить. В это время Улька то и дело обтирал лицо Поддубного мохнатым полотенцем. Потом Максимыч лежал с закрытыми глазами, а кто-нибудь читал ему очерки из журнала «Геркулес». Поддубный знал всех борцов и время от времени подавал реплики:

— Что? Туомисто получил второе место? Странно. Выше четвертого он обычно не подымался.

— Ле Буше — мужик настоящий.

— Лурих Первый... Самый трудный случай в моей жизни. Поверите? На «мосту» ходил. Очень интересный человек!

Потом реплик становилось все меньше и меньше, и богатырь засыпал. Юноши выходили на цыпочках, но оставляли у двери часового: никто не имел права бес­покоить чемпиона — это была их собственность.

На этой почве однажды чуть не произошел бой. При­шла делегация от еврейского спортивного общества «Маккаби». Маккабийцы набирались из мастерового люда: сапожники, жестянщики, пекари, слесари, сто­ляры. С гимназистами не общались. Но сегодня они при­шли в «Дюльбер» приглашать чемпиона мира посмотреть их тренировку. В этот день у дверей дежурил Канаки. Он был глубоко возмущен приходом маккабийцев к «его Максимычу».

— Иван Максимыч не сможет к вам прийти! — заявил он резким тоном.

— Почему?

— Потому что он на весь свой приезд связался с на­шим кружком.

— А вы его купили, босяки? — спокойно сказал капи­тан маккабийцев, которого звали Майор.

— Но! Ты! Выбирай выражения, а не то, знаешь?

— Уй-уй-уй, какой ты сильно каторжный! — с коми­ческим испугом сказал Майор. — А если одну дыню в зубы? — И он показал огромный кулак. — Будешь бед­ный, как муха на палочке.

— Убирайтесь вон отсюда, оборванцы! — завопил Улька, забыв, что обязан охранять сон Поддубного. — Скажите спасибо, что вас вообще впустили в «Дюль­бер».

Дверь неожиданно отворилась.

— Что за шум, а драки нет?

— Господин Поддубный! Вы только с буржуями со­гласные иметь дело? — спросил Майор.

— Майорчик, перестань, — шепнул ему кто-то из мак­кабийцев.

Поддубный сухо взглянул на юношу.

— Я сын крестьянина, — сказал он. — И не так далеко ушел от народа.

Но Улька не давал им найти общий язык.

— Все эти люди собираются ехать в Палестину! — запальчиво объявил он.

— А ты обеспечил нам хорошую жизнь в России? — едко спросил Майор.

— После революции все нации равны! — еще более возбужденно кричал Улька.

— После революции? — иронически спросил Май­ор.— Пеламида! Спасибо твоему Деникину за его еврей­ские погромы.

— Бросьте, ребята. У нас не митинг, — усталым голо­сом сказал Поддубный. — С чем вы ко мне пришли, мо­лодые люди?

От имени делегации выступил все тот же Майор. Под­дубный выслушал его и, к полному посрамлению Ульки, дал обещание в первое же воскресенье прийти в ремес­ленную синагогу, во дворе которой стояли гимнастиче­ские снаряды, а в сторожке хранились гири, боксерские перчатки и ковер для классической борьбы.

Вообще же Иван Максимович в ответ на заботы Видакаса и компании должен был ежедневно посещать спортивный зал гимназии, где занимались борьбой его юные друзья. Все замечания Поддубного, даже самые мимолетные, были замечаниями Поддубного, и их воспринимали глубже, чем любые лекции по математике, физике, истории.

— А из этого мальчика толк выйдет, — сказал Под­дубный, указывая на Леську. — Елисеем вас зовут? Хотя Елисей сильнее всех вас, но он не рассчитывает только на силу: парень борется с умом. Понимает, что делает.

Леська покраснел и невольно взглянул на Артура: ему было перед ним стыдно. Но Артур старался не смо­треть в его сторону.

— А вот с Артуром дело хуже, продолжал Поддуб­ный. — Он борется очень красиво, на девочек рассчиты­вает, а это очень опасно.

— Что «это»? Девочки?

— Ну и девочки тоже, — засмеялся Максимыч. — А главное, покуда он думает, как бы покрасивее вышел пируэт, его, глядишь, тут же припечатают на обе ло­патки.

По вечерам Поддубного водили в городской сквер. Именно «водили». Как слона. Иван Максимыч любил музыку и охотно слушал симфонический оркестр. Сего­дня, однако, день особый: играет «хор трубачей его импе­раторского величества Вильгельма Второго».

Максимыч уселся на скамье в пятом ряду, заняв сразу три места. Рядом с ним Артур и Юка с одной стороны,

Улька и Сеня — с другой... Леська стоял за последним рядом и глядел на германских солдат, овитых трубами, как Лаокоон змеями. Он вспоминал немецкую разведку, разгромленную бронепоездом, бой на станции Альма, за­стреленного немца с гранатой «лимонкой»... А теперь они воскресли и вот сидят в садовой раковине и дуют своих Веберов и Вагнеров.

— Леся... — услышал он женский голос.

Леська оглянулся: в куше деревьев, под фонарем, окутанным мошкарой, как вуалью, стояли две девушки. Одна из них Васена.

— Васена! — сказал он так громко, что на него заши­кали. — Ты здесь?

— К тете приехала. А это моя двоюродная. Знакомьтесь.

— Катя.

— Елисей.

Леська и Васена глядели друг на друга, не зная, что сказать, и только улыбались так, что Катя не выдер­жала:

— Ну, идите, погуляйте, а я за вас музыку послушаю.

Не сговариваясь, они пошли к выходу, обогнули сквер и вышли на рыбачий пляж, на котором кверху днищем лежали большие лодки.

Елисей взял девушку за руку. Она позволила. Бес­причинно смеясь и размахивая соединенными руками, они подошли к самому морю. Васена вырвала руку, не са­дясь, сняла туфли и, приподняв платье, вошла в воду.

— Ух, какая теплая!

Лунные блики заметались по ее ногам, осеребрив их и сделав еще более стройными. Леська кинулся за ней в воду как был в ботинках и, подхватив на руки, взбежал на пляж, повалился с ней на песок и жадно прильнул к ее рту. Васена ответила ему таким жарким поцелуем, что он задохся. Оторвавшись, он поднял голову и взглянул ей в глаза: она заманчиво улыбалась. Он кинулся к ее ногам и стал целовать мокрые от воды, соленые колени. Она засмеялась, села, схватила руками его голову и по­тянула к своим губам. И опять поцелуй — горячий, все­поглощающий, такой, в котором раскрывается душа.

— Делай со мной все, что хочешь, — шепнула Васена.

Леська сразу отрезвел.

— Ну! — позвала Васена. — Что же ты?

— Нельзя этого, — упавшим голосом, но все еще воз­бужденный, ответил Леська. — Отец тебя убьет.

— А тебе какое дело?

— Нельзя! — уже строже сказал Леська. — Я ни­кем... не могу... для тебя быть... А если так, то какое я имею право?

Васена, лежавшая на боку, резко отвернулась, при­пала головой к рукам и зарыдала. Ноги у нее были го­лыми и все еще сверкали. Леська глядел на нее голод­ными глазами. Но, понимая, что отказывается сейчас от самого исступленного наслаждения, может быть, даже от счастья, он все же отвел глаза и начал снимать бо­тинки, чтобы вытряхнуть из них воду и ракушки.

Они возвратились в сквер. Катя внимательно погля­дела обоим в глаза и ничего не сказала: поняла ли она то, что произошло? Когда Леська провожал их домой, обе всю дорогу молчали. Говорил один Леська — о самых безразличных вещах.

Домик Катиной мамы находился на Пересыпи, непо­далеку от привозной площади. Леська запомнил его навеки: маленький домик распахнул такие ставенки-жа­люзи, точно вот-вот сорвется с места и полетит над морем, как огромная бабочка.

На другой день, сам не зная зачем, Леська опять по­явился на Пересыпи. День выдался облачный, и домик с крылышками выглядел уже не так лирично, как вчера вечером. Леська прошелся мимо окон, но никого не вы­смотрел. Потом вернулся и приоткрыл калитку.

Катя и Васена проносили по двору огромную лохань и, подойдя к помойной яме, начали сливать в нее мыль­ную воду. Обе были босы. Катя в одной рубахе, а Васена в лифчике и в короткой нижней юбке. Леська быстро захлопнул калитку, точно заглянул в женскую купальню.

Против домика над самым обрывом стояла красивая голубая скамейка со спинкой — очевидно, украденная пересыпцами в городском сквере. Леська побрел к ска­мье и опустился на нее совершенно разбитый.

— Если ты пришел, чтобы ухлестывать за Катей Гал­киной, то я с тебя сделаю два, — сказал ему здоровен­ный парень.

— А вы кто такой?

— Ну, положим, я на минуточку слесарь Майор Голомб. Что с этого меняется?

— Ничего, конечно, — вяло отозвался Леська. — Толь­ко я сюда пришел не ради Галкиной.

— А заради кого?

— Это — дело мое.

Голомб уселся рядом и вытянул длинные ноги в об­мотках. Это был очень красивый мужчина, но красота его чуть-чуть устрашала: черные волосы, которых он как будто никогда не стриг, казались вырубленными из гра­нита и вздымались сзади, не опадая на затылок. Глаза синие, нос орлиный, губы в пламени.

Но Леська не обращал на него внимания. Голомб вытащил коробку папирос.

— Фабрика Стомболи, — не без гордости сказал он. — Хотишь?

— Спасибо. Не курю.

— Я плохие папиросы никогда не курю, а только хо­рошие. Без башмаков ходить буду, но папиросы у меня шобы первый сорт.

Он зачиркал медной зажигалкой.

— Знавал ты такого человека, которому фамилие Груббе?

— Знал. А что с ним?

— Пока ничего. Это мой кореш.

Леська неопределенно пожал плечами. Майор глубоко затянулся.

— А за тебя я знаю чисто все. Во-первых, ты Леська Бредихин. Угадал?

— Да. Бредихин.

— Во-вторых, ты хорошо управился с этой яхтой на­счет Ак-Мечети.

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— А в-третьих, есть к тебе еще одно поручение. От Груббе, понятно?

— А вы тут при чем?

— А я при том, что Груббе скрывается и требует, шобы я тебя разыскал.

— Видите ли, я действительно знал Груббе, но ника­ких его поручений никогда не выполнял и вообще не желаю с вами разговаривать на эту тему. Я вас впервые вижу.

— Не трусись, Бредихин. Немцы тебя не трогают и не тронут: ты спас Шокаревых от смерти. У тебя, старик, на минуточку такая марка, вроде как у этих папирос фабрики Стомболи. Шутка сказать: Елисей Бредихин!

— Послушайте, оставьте меня в покое. То, что я, как вы говорите, спас Шокаревых, не имеет никакого отно­шения к вашему корешу. Никаких его поручений я ни­когда не выполнял. Да и кто он такой, ваш корешок, чтобы я выполнял его поручения?

— Нехорошо, — вздохнул Майор. — Одно дело — осторожность, другое дело — дреф-манже. И потом, надо же, шобы революционеры друг другу на минуточку дове­рили, а то шо будет? Вот я, например. Я капитан макка­бийцев. Считается, шо я самый ярый сионист. Но это ж только для близиру. С понтом я ничего общего с боль­шевиками. А на самом деле? А на самом деле я такой же герой-подпольщик, как и мой кореш Груббе. Теперь вы можете пойти и донести на меня немецкому патрулю. Но я знаю, шо вы этого не сделаете. Верно я говорю?

— Да.

— Ну, я же что знал. Я же понимаю людей. А теперь вот еще шо вам скажу: помните, вы приехали с покойни­цей Тиной Капитоновой к штабу Красной гвардии в Армянске? Был там один часовой. Его звали Майор. Так это ж был я во весь рост.

— Чего вы от меня хотите? — глухо спросил Елисей.

— Одно-единственное: шобы вы мне доверяли.

— Хорошо. Я доверяю вам. Что дальше?

— А это уже не вашее дело. Я только должен знать, или вы согласный по-прежнему помогать партии?

— Если это в моих возможностях — конечно.

Капитан маккабийцев встал и перешел с торжествен­ного тона на говорок жителя Пересыпи:

— Так ты правду говоришь, старик, шо ты пришел не до Кати Галкиной?

— Правду.

— Ну, бывай. Мир праху.

Капитан, он же Майор, перешел дорогу, смело открыл калитку домика Галкиных и вошел во двор. Калитка захлопнулась.

Леська был потрясен этим разговором. Новое опас­ное дело? Не слишком ли много для пего в этом году? Он так устал. Да и болен еще. Контузия — не шутка. А потом еще этот удар сзади по голове. И тут ему вспо­мнилось, как пилил с ней дрова, как целовал ее вчера у перевернутой лодки, и эти блистающие колени, и белое кружевце из-под вздернутой юбки...

А Васена уже стояла за спиной его скамьи. На ней было белое парусиновое платье.

— Зачем пришел?

— Не знаю.

Она обошла скамью и села рядом. Он взял ее за руку.

— Ни о чем другом не могу думать, — сказал Лесь­ка. — Все только о тебе и о тебе.

— Я тоже.

Он обнял ее плечи и положил ладонь другой руки на ее колено. Она все позволяла. Ей было все равно.

— Что же с нами будет? — спросила она. — Чего ты от меня хочешь? Ни жениться, ни любиться. Чем это кончится?

Леська не знал, что ответить.

Из калитки вышла Катя. Она сладко потянулась и весело задекламировала:

Я хочу умереть молодой, Золотой закатиться звездой...

Тут же раздался баритон Голомба:

Я хочу умереть молодым, Золотым закатиться звездым...

И вдруг Катя увидела Васену и Леську.

— Вы с ума сошли? — кинулась она к ним. — Ласка­ются среди бела дня. Ступай в дом! — строго приказала она Васене. — А вы тоже уходите, молодой человек.

— Уходи, Бредихин, — сказал Голомб. — Не срами девушку. Она еще может выйтить замуж. А насчет того дела, так это будет на днях.

***

Утром Голомб уже вертелся на даче Бредихиных и, наконец, вызвал Леську во двор. Лицо его было сурово. Он будто осунулся со вчерашнего дня.

— Айда в сад! — сказал он властно и пошел вперед. Леська за ним. Голомб дошел до яблонь и сел на скамью.

— Не знаю, как тебе сказать... — начал он.

У Леськи упало сердце.

— Что-нибудь случилось?

— Да. Только ты садись. Ну, сядь, не стой, как свечка.

Леська сел.

— Слушай, кто это написал: «Я хочу умереть моло­дой»?

— Мирра Лохвицкая. А что?

— Поймать бы мне ее. Я бы эту суку...

— В чем дело?

— Васена твоя...

— Ну?

— Утопилась.

— Что ты! Что ты! — Леська схватил Голомба за плечи.

— Ша, ша! Успокой свои нервы, ты же не мальчик.

— Этого не может быть...

— Лежит в комнате на столе. Не знаю, как это у рус­ских, — у евреев нельзя. Там же кушают.

— Не может быть... Господи... Не может быть...

— Сволочь ты, Бредихин. Морду тебе надо набить, Бредихин.

— Пойдемте туда! Скорей! Пойдемте!

— Вчера, когда ты ушел, целый день пела, плакала, читала стих: «Я хочу умереть молодой», а сегодня утром — вот.

Леська без сил опустился на скамью. Плакать он не мог. Он только без конца повторял все одно и то же: «Васена... Боже мой... Васена» — и, тупо глядя на до­рожку, подмечал почему-то самые мелкие мелочи: трясо­гузка перебежала через тропинку, так быстро перебирая ножками, что за ними невозможно было уследить. Потом долго махала длинным хвостиком вверх и вниз. Показа­лась толстая гусеница, вся унизанная бирюзовыми шари­ками.

— Боже мой... — шептал Леська в глубоком горе, может быть первом за всю его жизнь, и думал: съест трясогузка гусеницу или не съест? Потом топнул ногой, чтобы трясогузка улетела.

— Тебе надо успокоиться, — сказал Майор, хлопнул Леську по плечу, громко вздохнул и удалился.

Хороший парень... Ему было жаль Бредихина. В конце концов, Бредихин ведь ее любил, но, наверное, меньше, чем она его.

А Леська сидел на скамейке и, может быть, впервые взглянул по-взрослому на свою жизнь. Зачем он не бросил гимназию? Что это за идол такой? Он возненавидел гимназию, которая убила Васену. А как эта девушка, оказывается, любила его... До самоубийства! А он? Он ведь тоже любил ее... Жить без нее не мог... Но гимна­зия, гимназия! Где теперь встретить такую любовь? Да и сам он никого больше так не полюбит.

Пришел Андрон. Леська даже не заметил, когда он приехал.

— Слыхал? — сказал Андрон весело. — Дуван вчера в клубе проиграл шестьдесят тысяч.

— Да? — машинально спросил Леська. — Значит, воз­можно, что Леонид действительно выиграл эту дачу?

— А ты в это не верил?

Леська молчал.

— И я не верил. Черт его знает почему, но не верил.

— А теперь веришь?

— Не так чтобы очень, но все-таки, если Дуван про­играл шестьдесят тысяч, значит, кто-то их выиграл?

— Логично.

Леська пошел к Дуванам. Не потому, что его интере­совала судьба этих шестидесяти тысяч, а потому, что надо же было куда-нибудь пойти.

У Дуванов паники не было, очевидно, после проигры­ша у них еще кое-что оставалось. Во всяком случае, Сеня встретил его спокойно.

— У папы это не впервые. Когда папа нервничает, он всегда играет и, конечно, всегда проигрывает. Все-таки лучше, чем возможность самоубийства.

Леська вздрогнул.

— О каком самоубийстве ты говоришь?

— О папином. Он оставил в Киеве театр, который фактически купил. А что теперь? Не в Евпатории же ему держать антрепризу. Все рухнуло.

— А разве твой отец не верит, что в России все пой­дет по-старому?

— Папа не Деникин.

— Значит, не верит?

— Он верит в большевиков, хотя ненавидит их изо всей силы.

— Он очень умный человек, твой отец.

— Очень.

Они сидели на скамье у входа в отель. К ним подошел Голомб с футбольным мячом в руке. Он пома­нил Леську пальцем.

— Извини, Сеня, я на одну минуту.

— Что у тебя общего с этим гегемоном? — иронически спросил Сеня.

— Они хотят, чтобы я играл у них форварда.

— Кто это «они»?

— Маккабийцы.

— Но ты, конечно, не согласишься?

— Конечно.

Леська прошел с Голомбом до угла, обогнул «Дюльбер» и вышел к трамвайной остановке.

— Ну! В чем дело?

— Сейчас, Бредихин, сейчас. Все узнаешь.

В трамвае доехали до центра, потом пошли на вок­зал.

— Куда мы едем?

— Не едем, а идем.

Прошли по шпалам до первой будки стрелочника. Голомб открыл дверь, заглянул внутрь и опять поманил Леську пальцем. Леська вошел. За столом под золоче­ным образом сидел Петриченко и ел золотую яичницу с салом.

— Иван Никифоровнч?

— Он самый. Садись, ешь. Посуды здесь особой нет. Вот тебе моя вилка, а я буду с ножа.

— А мне что кушать? — спросил Голомб.

— Но ведь ты только час назад позавтракал.

— Мало что было час назад!

Петриченко засмеялся.

— Свиное сало есть будешь?

— А почему же нет?

— Но, кажется, сионистам нельзя?

— Что в рот — то не грешно.

Голомб получил кирпичину сала и котелок с отвар­ной картошкой. Горчицу он отыскал сам.

— Слушай, Бредихин! — почти торжественно начал Петриченко. — Скажу тебе одну вещь. Если ты против, забудь про этот наш разговор. Ясно?

— Ясно.

— Мне поручено организовать партизанский отряд для подрывной деятельности против германских — оккупантов. Называться он будет «Красная каска». Нравится тебе?

— Нравится.

— Базой для себя мы возьмем богайские каменолом­ни. А ты у нас будешь за связного. Согласен?

— Согласен, — не задумываясь ответил Леська.

— Ты настоящий парень, Бредихин. А понятно тебе, зачем в связные я выбираю именно тебя?

— Понятно.

— А что тебе попятно?

— То, что я друг Володи Шокарсва.

— Ну вот. А теперь иди домой и сам ничего не пред­принимай. Скоро у вас начнутся занятия, так ты учись на пятерки и не прогуливай ни одною дня. Тут, брат, все должно быть заподлицо.

— Это нужно для революции, — с библейским пафо­сом, но очень серьезно сказал Голомб.

— Когда понадобится, Майорка тебя отыщет. Ну, пока.

Петриченко проводил его до двери. Он весело кивал Леське, пока Леська мог его видеть.

Голомб остался у Петриченко. Леська шел один. Как хорошо, что ему дадут опасное задание. Только бы самое опасное! Только бы скорее! Боль о Васене требовала подвига, самозабвения, жизни очертя голову!

Но Голомб не появлялся.

 

19

В гимназии начались занятия. Леська опять сидел на одной парте с Шокаревым. Как будто ничего не слу­чилось. Но оба они были уже не те.

«Что я здесь делаю? — думал Леська. — Хоть мне че­рез месяц девятнадцать, но я уже убивал, я видел тени без людей, целовал женщин, я член тайной организации «Красная каска». Какой я, в сущности, гимназист? Как говорит негритянская пословица: «Не тот мудрец, кто прожил сто лет, а тот, кто прошел сто городов».

Леська чувствовал себя зрелым, умудренным челове­ком, и, пожалуй, был прав. Так чувствовали себя многие молодые люди той эпохи, ибо обладали огромным жиз­ненным опытом.

«Какой я гимназист? Разве я виноват, что скороспел­ка? А сколько было Онегину? А Кордиану Словацкого и вовсе пятнадцать. Мы все — чистейшие продукты вре­мени»,— подумал он на языке политброшюр.

Леська сидит за партой. В окнах море, и у гимнази­стов такое ощущение, точно они занимаются в кают-компании океанского парохода... Какие уж тут синусы и косинусы, когда вот-вот на горизонте возникнут очер­тания Столовой горы африканского побережья?

По сегодня море злое, нехорошее. Осень в Евпатории плохая. Здесь нет ни берез, ни кленов, поэтому нет ни золота, ни багреца, и пушкинские строки:

Люблю я пышное природы увяданье, В багрец и золото одетые леса, —

сюда никак не относятся. Дубы, увядая, становятся ры­жими, коричневыми. Тополя тоже. А уксусные деревья, очень характерные для Евпатории, кажется, сразу же чернеют. Времена года в этом городе отмечает главным образом море — и вот оно какое: желчное, раздражен­ное, коричневая бурда.

Но в октябре греки с дикими криками тащат к воде на катках звонко пахнущие деревом молодежные шхуны, построенные на Греческой улице, и прохожие помогают им толкать какую-нибудь «Артемиду» или «Афродиту» к далекой пристани. «Элла до! Элла!» В октябре на пляже, где совсем недавно отдыхали курортники и те­ряли в песке обрывки любовных писем, рыбаки вытаски­вают неводы, полные добычи, и зрелище серебряных, оловянных, свинцовых рыб, серых скатов, зеленых змеек и шахматных коньков полно такого возбуждения, что можно простить евпаторийской осени всю ее серость.

В октябре же приехал и остановился в «Дюльбере» известный искусствовед, видный сотрудник журнала «Аполлон» Яков Александрович Тугендхольд.

На двух Видакасов и одного Канаки это известие не произвело впечатления, но Володя и Леська заинтере­совались.

Сеня Дуван привел их к Тугендхольду знакомиться.

У искусствоведа сидел художник Пастухов, и оба вспоминали о своей жизни в Париже. Хотя вежливый Яков Александрович принял мальчиков радушно, но тут же забыл о них и продолжал беседу с художником:

— А вы помните, дорогой? У нас тогда были две натурщицы. Прелестные девушки...

— Как же, как же, помню! — сказал, улыбаясь, Па­стухов.

— Что же с ними сталось?

— Одна из них — моя жена, а другая — ваша.

Неделю спустя, в Публичной библиотеке, той самой, что построена в мавританском стиле, Тугендхольд читал лекцию о новой европейской живописи. Он говорил о тех, кто вошел в искусство после импрессионистов: о Ренуаре, Сезанне, Гогене, Ван-Гоге, Матиссе и Пикассо.

Перед Леськой открылся целый мир новой эстетики, которую не так-то легко было проглотить. Сначала все ошеломляло. Тугендхольд демонстрировал цветные диа­позитивы, подчеркивая, однако, что они дают очень сла­бое представление об оригиналах.

Легче всего Леська воспринял Ренуара: художник был когда-то рабочим фарфорового завода, и эта специ­альность явно отразилась на его работах. Особенно хо­роша была обнаженная женщина, сидящая к зрителю почти спиной и повернувшая к нему голову. Тело бли­стало фарфоровыми оттенками, точно на нем отсвечива­лось озеро. Но лицо ее Леське не понравилось: оно не было курносым, как и лицо Венеры. Зато курносым было лицо «Мадам Самари». Леська дал ей двадцать два года и решил, что это довольно солидный возраст. Но осо­бенно заинтересовали его «Девушки в черном». Если приглядеться, то вся эта чернота состояла из темной радуги, а черноты в полном смысле слова там не было.

Сезанна он не принял абсолютно. Зато поразил его Матисс. Такого звона красок он ни у кого не видел. При этом они не имели оттенков и ложились самым отъявлен­ным образом. Яркая краска всегда радует людей. Вспо­мните о маляре, который несет по улице ведро солнеч­ного стронция. Как расширяются глаза у прохожих, как освещаются лица! Именно такое первобытное ощущение при всей изощренности Матисса вызывали в Леське его полотна. Что касается остальных художников, то Леська решил оставить их «на потом». Кстати, ему повезло:

Тугендхольд, оценив Леськино сложение, попросил его позировать.

После гимназии Леська шел к Тугендхольду, разде­вался до трусов и сидел на стуле в невероятно неудоб­ной позе: удобная Тугендхольда не устраивала. Зато Яков Александрович рассказывал ему всякую всячину. Особенно потряс Леську Ван-Гог, который в пылу яро­стного спора отхватил себе ножом кусок уха и, еще окровавленный, написал автопортрет.

От Тугендхольда шел он к Володе Шокареву помо­гать ему делать уроки, а поздно вечером приходил к до­мику с крылышками, садился на скамью и глядел на освещенные окна. Иногда там мелькала тень Кати.

Однажды в окошко постучался Голомб. Катя выпорх­нула к нему так вдохновенно, что Леська все понял. Сердце у него сжалось дикой болью: уж этой девушке не придется погибать из-за глупости Майорки.

И все же Ван-Гога он не понимал, несмотря на его ухо. Зато глубоко чувствовал Поля Гогена с его Таити. Может быть потому, что Евпатория летом также изоби­ловала зноем и женщинами в шоколадных отливах. Ту­гендхольд научил его понимать прелесть негритянского примитива. Леське стала нравиться таитянка, у которой обе ноги — правые. Но искусствовед показал ему и уди­вительную тонкость таитянского искусства, хотя, впро­чем, это был, вероятно, не столько бог негритянской эсте­тики, сколько утонченный европеец Поль Гоген: в кар­тине «Рождество», где богоматерь и младенец — самые настоящие негры, на желтом фоне стоит черный ангел с зелеными крыльями и молитвенно сложенными руками. Тугендхольд обратил внимание Леськи на золотистость этого фона. По если всмотреться, то охра оставалась охрой, и никакого золота в ней не было. В чем же тайна этой кажущейся золотистости? Оказывается, мы при­выкли видеть черные лики святых в золотых окладах, поэтому и лик негритянского ангела, взятый в охру, под­сказывал зрителю золото.

Сложнее было понять Пикассо. Тугендхольд вел Леську к этому мастеру очень осторожно. Сначала он рассказал его биографию: сын художника, маленький испанец в четырнадцать лет написал портрет сорокалет­него мужчины с такой психологической глубиной, какая по плечу не всякому взрослому профессионалу. Все пороки, явные и тайные, о которых мальчик не имел ника­кого представления, четко проступили в портрете. Это был шедевр. Но что делать гениальному ребенку, умею­щему уже то, к чему художники приходят только в зре­лые годы? И вот двадцатилетний Пикассо стал писать исключительно в синей гамме. Его знаменитая «синяя серия» легко дошла до Леськи прежде всего своим содержанием. Нищий еврей с ребенком или атлет с худенькой девочкой, балансирующей на огромном шаре, хранили в себе боль и горечь настоящей жизни. Это Леська сумел оценить, и синий Пикассо ему понравился.

Потом опять Шокарев. Леська пытался объяснить ему все то, что он узнал от Тугендхольда, но Шокарев слушал лекцию Якова Александровича — и с него довольно. Впрочем, Ренуара он согласен был бы повесить в гостиной своей квартиры.

Тут впервые Леська почувствовал себя в чем-то бо­гаче этого миллионера, хотя и не мог объяснить Володе, почему все люди у Пикассо должны быть синими.

— Яков Александрович, а почему серия Пикассо обя­зательно синяя?

— Потому что он писал ее синим карандашом.

— Но почему же именно синим?

— А вас больше устраивает черный?

Леська опешил. И вправду: сколько вещей написаны грифелем и даже углем, и он против этого не возражал. Почему?

— Потому что привык! — сказал Тугендхольд. — А привычка — плохой судья в искусстве.

Фраза эта запомнилась на всю жизнь. Впоследствии, будучи уже совсем взрослым человеком, Елисей не раз убеждался в ее правильности. Может быть, поэтому Леська стал следить за собой и легко воспринимал тре­тий период творчества Пикассо. Речь идет о его знаме­нитой «Скрипке». От самой скрипки на картине остались только эсообразные ее отверстия. Но рядом с красками на холст налеплен кусочек афиши и вклеено немного песку. Песок означал побережье, афиша — улицу, а скрипка — кабачок, в котором пиликал какой-нибудь жалкий музыкант. Побережье очень естественно вошло в Леську, выросшего на пляже, да и все остальное пока­залось ему вполне жизненным.

— Действительность можно изображать по-разно­му,— говорил ему Тугендхольд. — Натуралистам кажет­ся, будто фотография дает это точнее всего. Неверно. Жизнь существует не только во внешнем своем проявле­нии, но и в глубине, dedans — как говорят французы. Но даже чисто внешне жизнь объемна и обозрима во всех своих гранях. А что фотография? Один-единственный миг на плоскости. Что он может передать? Только намек. Пикассо же пытается создать образ одновременно во многих гранях и в самом кристаллизованном виде. Ко­нечно, это на первых порах производит странное впе­чатление. Ну и что? Вольтер говорил: «Искусство должно быть новым, не будучи странным». Фернейский философ ошибался: все истинно новое всегда странно.

— Ты понимаешь, — говорил Володе Леська, — чтобы выразить то содержание, какое Пикассо вложил в свою скрипку, надо было написать две картины: одна — пляж и тумба с афишами, другая кабачок и музыкант, играющий в нем на скрипке. А здесь это в одной.

— А зачем мне эта экономия? — убедительно возра­жал Володя. — Я с удовольствием посмотрю обе картины вместо того, чтобы стоять перед этой одной болван бол­ваном.

Вечером Леська, точно на службу, опять шел на Пере­сыпь и садился на скамью перед Катиным домиком. Но там его уже давно заприметили.

— Зачем вы сюда ходите? — спросила Катя.

— Когда я вижу тени в ваших окнах, мне кажется, что Васена жива.

— Не нужно этого, тихо сказала Катя. — Так мож­но с ума сойти.

* * *

После обеда Леська опять позировал Тугендхольду, который знакомил его с четвертым периодом творчества Пикассо. Теперь это был уже кубизм: безобразные бабы, точно вырубленные из бурого камня, стояли перед зри­телем со своими треугольными щеками, квадратными гру­дями и восьмигранным брюхом. Леська вспоминал пре­лестное тело Гульнары и чувствовал глубокое отвраще­ние к пикассовским венерам.

— Вы поймите, Леся: здесь Пикассо как бы возро­ждает скульптуру палеолита. Именно так работали наши пращуры. Посмотрите статуэтки из Вимендорфа и с Кикландских островов: тот же кубизм. Современный Пи­кассо.

— Но почему я должен восхищаться этими уроди­нами? Зачем мне палеолит? Эллины видели в женщине самое совершенное, что есть в природе. И это действи­тельно так. Ни одно дыхание не могу поставить рядом с девушкой. Все они прекрасны. Каждая в своем роде. И это такое счастье! Почему же Пикассо хочет сделать меня несчастным?

Тугендхольд удивленно уставился на Леську:

— Вы, Леся, очень грубо подходите к искусству. Вы подходите с утилитарной точки зрения. Запомните, доро­гой! Если на картине изображены яблоки, которые хо­чется съесть, значит, картина антихудожественна.

— Но если их изобразить полными червей, то меня от этого стошнит, хоть я и не думал о том, чтобы есть эти фрукты. И от этих пикассовских баб тоже. Не могу выразить точно, но вы, наверно, меня понимаете.

— Понимаю только то, что вы все еще не понимаете искусства. Безобразное так же принадлежит эстетике, как и прекрасное. И вообще в наше время критерий искусства — не прекрасное, а характерное.

Но знаменитый искусствовед не мог переубедить Леську: ведь он не видел Гульнары, когда она пробовала ножкой воду.

* * *

— Тебе надо пойтить до доктора Казаса и дождать­ся, когда там будет Ульянов, — сказал Голомб. — Ему надо сообщить, шо имеются раненые. Узнай, или он смо­жет приехать, и приходи до Галкиной. Я буду на тебя ждать.

— А куда надо Ульянову приехать?

— Это тебе знать не нужно. Будет нужно — скажут.

— Странное недоверие. Значит, ты теперь мое на­чальство?

— Начальство? При чем тут начальство? Ты связной, и я связной. Ты до меня, а я до другого человека.

Леська залег на пляже против дома Казаса и ждал появления Ульянова. Казас приехал в своем экипаже на дутиках, вошел в дом, и экипаж, блистая крыльями, уда­лился. Леська ждал до глубокого вечера. Ульянова не было. На другой день Леська из гимназии сбегал в больницу. Он уселся на деревянной скамье против двери, где обычно принимал доктор Ульянов. Ждал он долго, но дождался только того, что из кабинета вышел в белом халате все тот же Казас.

К нему кинулись больные.

— Борис Ильич!

— А! Бредихин.

— Скажите, пожалуйста: Дмитрий Ильич здесь уже не служит?

— Не знаю никакого Дмитрия Ильича, а если вам нужен ветеринар Андриевский, то его следует искать на бойне.

На бойне Леська с трудом узнал Ульянова: он остриг волосы под нулевку, сбрил усы, бороду, надел желтые очки и стал похож на счетовода уездной земской управы.

Ульянов стоял перед карей лошадкой с сильно вздув­шимся брюхом и говорил цыганенку, державшему ее под уздцы:

— Эта кобыла не беременна. Вы ее опоили. Слы­шишь, с каким хрипом она дышит? Ее надо на живо­дерку.

— Не хочу на живодерку!

— Дело хозяйское.

Цыганенок заплакал. Дмитрий Ильич отошел к руко­мойнику и подставил под струйку ладони.

— Господин Андриевский! — окликнул его Леська.— Я к вам по глубоко личному делу.

Доктор с любопытством взглянул на Леську, вытер полотенцем руки и отошел с юношей в сторону.

— Вам просили передать... просили... что есть ране­ные и что сможете ли вы куда-то такое приехать? Они говорят, что вы знаете куда.

Ульянов внимательно поглядел в Леськины глаза, по­медлил и ответил очень тихо:

— Благодарю. Передайте, что приеду.

— Товарищ! — отчаянным шепотом заговорил Лесь­ка, боясь, что Ульянов сейчас уйдет. Мне нужен друг, понимаете? Чтобы он руководил моими мыслями. У ме­ня, конечно, есть приятели, даже коммунисты, но они так же слабы в вопросах коммунизма, как и я.

Ульянов молчал.

— Так вот... Я хотел... Хотел бы иметь такого друга в вашем лице.

— Весьма польщен, — улыбаясь, сказал Ульянов. — Но систематически с вами встречаться не могу, а без этого какая дружба?

— Но тогда хотя бы ответьте мне на вопрос: что надо читать, чтобы стать коммунистом по убеждению?

Ульянов засмеялся.

— Ну, на этот вопрос ответить легко: всем известно, что для этого достаточно прочитать первые шестнадцать глав «Капитала».

— Ага. Замечательно. Завтра же прочитаю. Т

— Теперь второй вопрос: какой будет жизнь при коммунизме?

— А вот на это вам никто не ответит. Энгельс говорил, что люди будущего будут умнее нас и построят жизнь так, как им захочется.

Он кивнул Леське и снова пошел к цыганенку, кото­рый продолжал всхлипывать.

Леська направился к дому Галкиных.

— Голомб здесь?

— Здесь, — ответила Катя. — Посиди на скамейке.

Леська ушел к обрыву.

Вскоре появился Голомб и вопросительно остановился перед ним. Леська передал ему ответ доктора.

— Молодец! Теперь иди себе домой. Будет нужно, к тебе придут.

На следующий день в гимназии Леська узнал все, что скрывал от него Голомб. Во время большой перемены весь класс, не выходя в рекреационный зал, столпился вокруг Полика Антонова. Вчера у Антоновых был в го­стях новый начальник контрразведки полковник Демин. Рассказывал, что в евпаторийском районе появилась шайка разбойников, которая совершает налеты на гер­манские пикеты, останавливает поезда, груженные пше­ницей, увозит ее в телегах и раздает деревенским бед­някам.

— Какие же это разбойники? — удивился Леська.

— А кто же? — запальчиво спросил Нолик.

— Ну, как-нибудь все-таки иначе.

— Нэ вмэр Даныла — болячка задавыла! — засмеял­ся Канаки.

— Ну, и как же все-таки твои разбойники? — спросил Леська. — Хоть одного-то поймали?

— Нет еще, но уже многое известно.

— Что же, например?

— Например... Называется эта шайка «Красная кас­ка», а спряталась она в каменоломнях у Володьки.

— Ай-ай-ай, Володька! Как тебе не стыдно!

— Тут не до шуток, — строго сказал Полик. — Ата­маном у них Петриченко, бывший десятник Шокаревых. С ним и его жена Мария.

— Но если никого из них не поймали, откуда же все это известно?

— Ну, знаешь... Таких вопросов не задают.

— Военная тайна? — иронически спросил Леська.

— Да, тайна. Да, военная, — важно отчеканил Полик.

— Про Петриченко — это не тайна, — сказал Юрченко. — О нем уже легенды ходят. Страшный, говорят, озорник. Пришел он раз на базар, подходит к бабе, ко­торая яйцами торговала, взял одно яйцо, разбил и вынул из него червонец. Потом взял другое — и опять червонец. Хотел купить все лукошко, но баба, ополоумев, опро­метью кинулась домой все перебила, но червонцев не оказалось.

— Наверное, по дороге протухли.

Леська помчался к дому Галкиных. Голомб оказался там. Он сидел за самоваром и держал себя по-хозяйски.

— Знакомься, Бредихин. Это — Катюшина мама. Тоже Катерина, но Алексеевна, а моя — Васильевна.

— «Моя»... — ворчливо отозвалась Алексеевна. — Ты вперед женись.

— И женюсь. А шо? Это решено. Сколько можно! Мне уже на минутку двадцать четыре года.

— А вы-то русский? — печально спросила Леську Катерина Алексеевна.

— Русский.

— Вот видите... вздохнула старуха.

— Вы, мамаша, не убивайтесь! начал Голомб. — Шоб вы знали, самые лучшие мужья — евреи, а самые лучшие жены — русские. А как же? Вы только сообразуй­тесь: еврей не пьет — это раз. Значит, ничего из дома не тащит, а все в дом, все в дом. А как еврей обожает своих малюток? Это вам не Тарас Бульба, мамаша. Так вот, русская жена с таким мужем в огонь и в воду! Еврейка, конечно, тоже. Но за это еврейка требует полного под­чинения. А русская все отдает и ничего не требует. Те­перь, мамаша, вы понимаете, какая с нас получится па­рочка? Бредихин, на воздух!

На улице Голомб, похохатывая, сказал:

— Антисемитизм — будь здоров, дай боже! Но я ее обломаю: старушка будет за меня цепляться всеми че­тырьмя руками. Ну, так что у тебя хорошенького?

Леська рассказал Голомбу все, что узнал от Полика Антонова.

— Молодец, Бредихин! — восхищенно воскликнул Голомб. — Это уже один раз Бредихин! Сколько Бредихиных бредихиновались, так такой еще не выбре... не выбере... тьфу!.. не ны-бре-ди-хиновался!

Леська улыбнулся. Голомб нравился ему все больше и больше. Сначала, правда, Леську отталкивала его развязность и чудовищный русский язык. Но постепенно он понял, что в этой развязности нет нахальства, а есть попытка замаскировать ту серьезность, с какой он работает в подполье. Что же до языка, то и в нем есть какая-то приятность: с Голомбом по крайней мере не скучно.

Теперь так, — сказал Голомб. — Завтра ты едешь на ветеринарный пункт, спросишь доктора Ульянова. А он скажет, шо тебе надо делать.

— Значит, ты все-таки мое начальство, а я твой под­чиненный?

— А какое твое собачье дело, кто ты и кто я? Дело надо делать.

К ним вышла Катя.

— Майор, куда ты его посылаешь? Я боюсь за него. Он такой непутевый!

— Шо значит «непутевый»? Малахольный? Так скажи по-русски.

Он обнял Катю за плечи и прижал к себе. Девушка попыталась было отстраниться, но Голомб держал ее крепко, всей пятерней.

— Хорошая у меня Катя, а? Это не Катечка, а на­стоящее объядение. Завидуешь, Бредихин? Так вот: ты будешь иметь удовольствие делать вид, с понтом ты за ней ухаживаешь. Это нужно, шобы всем стало ясно, ка­кого черта ты сюда шляешься. Ведь если выяснится, шо ты приходишь на свидание со мной, это получится такая золотая ниточка для полковника Демина — дай боже, будь здоров. Так шо можешь приносить ей цветки с ва­шей дачи, даже подарочки — ну, там косынку или поясок. Но если ты отобьешь ее у меня, Бредихин, если! только! отобьешь!..

Он сказал это так серьезно, что Леська вздрогнул.

— А зачем ему сюда ходить? Пересыпьские ребята поймают его как-нибудь и убьют до смерти.

— Никто его не тронет. Я объяснил ребятам, шо Ва­сена утопилась из-за меня. Они все хорошо поняли: не могу же я взять за себя сразу обоих двох!

На ветеринарном пункте доктор Ульянов спросил Леську:

— Вы умеете править лошадью, идя с нею рядом?

— Сумею. В крайнем случае возьму ее под уздцы.

— Пойдемте.

Они пошли к бойне, и в Леську с невыносимой силой ударил запах дохлятины. Потом он постепенно различил в вечерней мгле коня с телегой, а на телеге мертвую ло­шадку со вздувшимся брюхом.

— В телеге оружие, тихо сказал доктор. — Его при­крывает этот конский труп, который мы выдаем за ло­шадь, погибшую от сапа. Это для патрулей. Вот вам удостоверение о сапе. Тут все в порядке: печать и подпись врача. Оружие повезете в каменоломню. Па­роль: «Авелла!» Запомните?

— Еще бы!

— Возьмите склянку с нашатырем. Будете по дороге вдыхать.

Доктора окликнули, он пожал Леське руку и быстро удалился.

Леська тронул копя и, держа в руках вожжи, пошел рядом.

Патрули шарахались в стороны, как только Леська произносил: «Сап», и при этом нюхал бутылочку.

— Schmeller, schmeller! — кричали немцы, и он уже просто бежал за своей лошадью.

«Вот! — думал Леська. — Везу дохлую лошадь, и это называется «делать революцию». Скоро буду чистить нужники. А ведь еще так недавно — стычка под Ново-Алексеевкой, бой у Турецкого вала, бой на станции Аль­ма... Неужели вся романтика осталась там?»

Наконец показались каменоломни.

— Ты куда, парень? — окликнул его чей-то голос.

— Авелла! — сказал Елисей в пространство.

Его осветили фонариком.

— Что привез?

— Сапную падаль.

— Удостоверение от ветеринара есть?

— Есть.

— Давай сюда.

Подошли люди, сбросили дохлятину на землю и стали убирать оружие. Елисей увидел винтовки, гранаты, ящи­ки с патронами и части разобранного пулемета.

Лошадь увезли, а Леська спустился с Петриченко в каменоломни. Они шли, освещая путь фонарем «летучая мышь», пока не открылась довольно уютная пещера. Голый стол, табуреты и железная койка.

— Мой кабинет, сказал Петриченко и крикнул: —

Дина!

Появилась женщина в солдатской гимнастерке, по­крыла стол двумя распахнутыми газетами, поставила холодную баранину, две чашки и штоф.

— Это вместо чаю. Чай мы еще не наладили. Не нашли, куда вывести дым, чтобы, значит, не выдавать себя до поры.

— До поры? — удивился Леська. — Да ведь все в го­роде знают, где вы укрываетесь.

— Одно дело знать, а другое — нащупать. Ну, за что пьем, гимназист?

— За атамана разбойников! — сказал Леська.

Петриченко расхохотался.

— Неужто меня так называют?

— Сначала так, а потом будут по-другому.

Выпили.

— Слыхал про великую новость? В Германии рево­люция.

— Ну?! Ей-богу?

— Вильгельм слетел с трона и убрался к чертовой бабушке в Голландию.

— Что же теперь будет с нашими оккупантами?

— Крышка им будет. У генерала Коша пупок дро­жит. Тем более нам необходимо действовать, чтобы они, уходя, не ограбили нас до подметки.

— Понимаю.

Петриченко налил вторую одному себе.

— С тебя хватит, — сказал он просто. — Твое здо­ровье!

Он выпил и поставил чашку кверху дном.

— Провиантом мы обеспечены. Одна продушина вы­ходит во двор Белоуса, как раз у колодца, и вода будет. Вот только боеприпасов маловато. Придется возить сюда дохлятину каждый день.

— Ну что ж. Могу каждый день.

— Нет, тебе каждый день нельзя: ты приметный.

На обратном пути Елисей гоголем стоял на телеге и гнал коня резвой рысью. При встрече с патрулем он высоко поднимал ульяновскую бумажку, но его уже зна­ли и не задерживали.

Дома, не заходя в комнаты, Леська пошел в сад и увидел огонек папиросы: на скамье сидел Андрон.

— Ты где шатаешься? — ворчливо произнес он.— Бабка тебя весь вечер ищет.

Леська сел рядом. Знает Андрон или нет о «Красной каске»? Сказать ему? Все-таки дядя. А может быть, он и сам член этой организации? Тогда Леське влетит за длинный язык. Нет, лучше помолчать.

— Родичи мы с тобой, Леська, а я ничего про тебя не знаю: кто ты, что ты? Есть у тебя, по крайней мере, барышня?

— Нет.

— Не врешь?

— Правда.

— Ну да... — грустно сказал Андрон. — Для ваших гимназисток ты не жених: от тебя рыбой пахнет.

— И революцией, — засмеялся Леська и добавил: — Благодаря тебе.

Но Леську тронуло родственное сочувствие Андрона. Ему захотелось быть откровенным, — ведь Андрон не то, что Леонид, который относится к вопросам любви слиш­ком цинично.

— Ты понимаешь, Андрон, — сказал Леська. — Я боюсь, что родился каким-то уродом: какую девчонку ни встречу — тут же влюбляюсь. Самому противно.

— Ну, это смолоду у всех так, — добродушно усмех­нулся Андрон. — Женишься — переменишься.

— Ты так говоришь, будто ты сам женат.

— А может, и женат. Ты-то почем знаешь?

— Ах, так! — разочарованно протянул Леська. — В каждом порту по жене?

Андрон вздохнул.

— Уж если речь о жене, то в другом городе искать не буду. Знаешь крымскую пословицу: «Хочешь же­ниться— езжай в Евпаторию». Таких девушек, как у нас, и в Одессе не сыщешь, — на все вкусы: русские, хохлуш­ки, гречанки, караимки, — и одна лучше другой.

Леська вспомнил об этом разговоре на следующий же день.

Женская гимназия находилась против мужской, и на занятия, так же как и после них, по улицам плыли два потока: стальные шинели юношей и разноцветные пальто, шубки, манто девушек. Леська снова убедился в прелести евпаториек: из пяти — четыре красавицы. И вдруг он увидел Гульнару. Она вытянулась, похудела и шла уже не детской, а девичьей походкой, окруженная свитой влюбленных в нее подружек.

— Гульнара! — крикнул Леська, и сердце его окати­лось варом: он понял, что все время любил ее, только ее одну.

Гульнара оживленно оглянулась, но, увидев Бреди­хина, вздернула головку и с увлечением защебетала что-то своим спутницам, словно ничего не случилось.

«Велю запороть тебя на конюшне!» — вспомнилось Елисею. До сих пор Леська не придавал значения этой фразе: конечно, она бросила ее не потому, что была княж­ной, а просто начиталась дешевых романов.

— Что это она с тобой так? — спросил Шокарев. — Была такая дружба...

— Не знаю.

— Впрочем, у девчонок бывает: когда они впервые начинают чувствовать себя взрослыми, им кажется, буд­то они королевы.

На уроке Леська был очень рассеян.

— Леся, — тихо сказал Шокарев.

— Ну?

— Мне нужно с тобой посоветоваться по очень серь­езному делу.

— Пожалуйста.

— Приходи вечером.

Была суббота, а по субботам Леська к Шокаревым не ходил: уроки делали в воскресенье. Но уж если Володя просит...

Шокарев поставил перед Елисеем вазу с виноградом и айвой. Потом долго смущенно тер переносицу, глядя на друга робкими глазами.

— Понимаешь, Леся. Мы с тобой, конечно, недоросли, и не нашего ума это дело. Но сейчас такое время, что... Одним словом, я хочу вмешаться в судьбу моего отца. Не знаю, смогу ли, но хочу. Боюсь, что он совершит не­поправимую ошибку. Ты слышал, что в Германии рево­люция?

— Слышал.

— И что немцы отсюда уходят?

— Слышал и это.

— Но дело в том, что они не просто уходят, а из страха перед большевиками передают Крым своему вра­гу — Антанте. Французы получают базу в Севастополе, англичане — в Керчи. С Кубани двинется Деникин — это уже как бы для России.

Володя с болезненной внимательностью глядел в глаза Елисею.

— Уже сформировано крымское правительство, — продолжал Шокарев. Премьер-министр — Соломон Крым. Так вот, Елисей: моему отцу предлагают портфель министра торговли и промышленности.

— Ну-у? Поздравляю... — протянул было Леська.

— Спасибо. Но я думаю, отцу не стоит влезать в эту историю. А? Как ты скажешь?

— Не знаю. А почему ты нервничаешь? Папа — ми­нистр. Это такая честь!

— Какая это честь? Министр крымского уезда... Что-то вроде волостного старосты. Ты вот что скажи: насколь­ко все это прочно? Каледина разгромили, Корнилова раз­громили, в Германии революция — а там лежали наши деньги. Не все, но довольно много. А что, если разгромят Деникина? Если революция во Франции? Может быть?

— Может.

— Вот то-то! Придут красные, расстреляют все это правительство и моего папку заодно. А какой из него ми­нистр? Он ведь очень милый человек.

— Да. Милый.

— Ну, вот видишь. Нечего ему лезть в политику. Правда, Елисей?

— Пожалуй.

— Спасибо, дорогой. Я так отцу и скажу: Бредихин не советует.

— Ну, что ты! Какой я для него авторитет?

— Ты, твой дядя, твой Петриченко, все ваше под­полье.

— Авторитеты? Для твоего отца?

— Во всяком случае, вы должны знать, что мой отец тут ни при чем!

— Ах, вот в чем дело! — засмеялся Леська. — Тебе нужна индульгенция!

— Ну зачем же так грубо?

— Нет, не грубо. И ты прав. Если твой отец не согла­сится войти в правительство, то нужно, чтобы народ знал об этом заранее. Это очень умно с твоей стороны, Володя.

— Уже уходишь? А виноград?

— Спасибо. В другой раз.

— Возьми с собой хоть веточку на дорогу.

— Ну, веточку можно.

Веточку Леська преподнес Кате. Но Майор сказал, что все это хорошо известно, а Шокарев роли не играет. Играют роль французский линкор «Жан Бар», который войдет в Одессу, и второй линкор, «Мирабо», который заявится в Севастополь.

Германцы исчезли почти незаметно: их эшелоны от­бывали по ночам. Обстреливаемые «Красной каской», они не решались на контратаки: офицеры боялись своих сол­дат. За последние десять дней по всему оккупационному корпусу прокатились митинги: немецкие солдаты требо­вали освобождения политических заключенных и возвра­щения их на родину. Того же требовали и немецкие ма­тросы, отказавшиеся ремонтировать линкор «Гебен», сто­явший в севастопольском доке. Положение германского командования стало безвыходным: нижние чины рвались на родину; если их не увезти, они примкнут к большеви­кам и расстреляют своих командиров. И вот командиры уходят от одной революции, чтобы окунуться в другую. Но иного выхода не было.

Евпатория осталась без власти. На всякий случай по­лиция исчезла. Охрана города перешла в руки добро­вольцев.

Но никто ни на кого не нападал. Даже когда из тюрь­мы выпустили всех заключенных, в городе не соверши­лось ни одного преступления.

Два дня длилось безвластие. Люди выходили на улицу в красных, лазоревых, сиреневых рубахах, которые наде­вали только на пасху, и торжественно лузгали семечки.

Обросшие грибами столетние старухи, которые никогда не выползали на воздух, тут высыпали с Греческой ули­цы и ковыляли по главной, оглядывая город. Он казался всем новым, невиданным, потому что здесь не было ни городовых, ни полицейского участка, ни суда, ни след­ствия. В эти дни пекарни выпекали хлеб, базар был по­лон мяса, рыбы, масла, работала электрическая станция, бани, оба иллюзиона, кафе и ресторан. Деньги шли вся­кие: николаевские многоцветные, выполненные велико­лепными красками на шелковистой бумаге; керенские двадцатки и сороковки, смахивающие на пивные этикет­ки; донские — с изображением черно-желтой георгиев­ской ленты и медных колоколов; даже махновские, на которых была отпечатана летящая во весь опор тачанка с надписью: «Хрен догонишь!»

Леська ходил с берданкой у одного плеча и Улькой Канаки у другого. Ему казалось, что вот-вот зазвенит разбитое стекло, раздастся истерический крик «Караул!» или что-нибудь в этом роде. Но в городе стояла такая великая народная тишина, что, если бы хоть один чело­век позволил себе сейчас малейшее хулиганство, толпа разорвала бы его на куски.

Елисей шел по улице. Шел, как ходят по канату. В первый день вся психика его была напряжена до пре­дела. Но то же самое он читал в глазах любого встреч­ного. Русские рабочие с водочного завода, греческие ры­баки, татары, привозившие в город фрукты с Альмы, Качи и Бельбека, даже цыгане, жившие божьим духом, — все население патрулировало по городу с насторожен­ным выражением лиц.

Поперек главной улицы протянулся плакат:

«РЕВОЛЮЦИЯ — ПРАЗДНИК УГНЕТЕННЫХ!»
ЛЕНИН

И никто его не срывал, хотя он не всякому нравился.

Второй день прошел так же, как и первый. Но уже теперь Леська ничего страшного не предвидел: он понял, что их спортивный кружок — детская игра и что подлин­ный страж порядка — сама Евпатория.

Утром третьего дня евпаторийцы увидели на рейде три миноносца: два под английским флагом и один под греческим. Острый легкий очерк их корпусов слегка перекликался с далекими очертаниями Чатыр-Дага, кото­рый по сравнению с ними казался сверхдредноутом.

Еще ничего не случилось. Еще ни один иностранный солдат не ступил на крымский берег. Еще ни один приказ не был поднят на мачте, но город уже был оккупирован самим появлением этих безмолвных кораблей, и настрое­ние народа сразу же резко изменилось.

— А греки-то наши, а? — сказал мужчина в серой шляпе. — Хотят захватить Крым.

— Молчи, если ни черта не понимаешь! — огрызнулся на него Анесты, известный в городе атаман рыбацкой артели.

— А что тут понимать? Вот этот миноносец... «Пан­тера» его зовут?

— «Пантера».

— Он зачем сюда пришел? Спектакли наши смотреть?

— Послали — пришел, — угрюмо проворчал Ане­сты. — Тебя пошлют в Грецию, и ты пойдешь.

Это показалось разумным.

— Чего вы пристали к грекам? — отозвался другой гражданин в другой серой шляпе. — Лучше на англичан поглядите. Греки пришли и уйдут, а эти если уж прихо­дят, то остаются. Как бы из нашего Крыма Индии не по­лучилось.

Весь город стоял на берегу и не расходился. Часам к одиннадцати на кораблях зазвенели склянки. Через час от английских миноносцев отделились шлюпки и, блистая мокрыми веслами, понеслись к пристани Русского обще­ства пароходства и торговли. На берег вышли рослые голубоглазые ребята с чудесными улыбками и весело подмигнули окружающим. Потом поднялся молодой офи­цер. Пока он вылезал, матрос, оставшийся в шлюпке, дружески хватал его за штаны. Офицер так же дружески лягался и, выйдя на пристань, обратился к толпе с ка­ким-то вопросом на английском языке. Леська спросил его по-французски, что угодно господину офицеру. Госпо­дин офицер ответил по-французски, что ему угодно знать, где находится муниципалитет. Леська вызвался прово­дить его в городскую управу.

Леська говорил по-французски в объеме гимназиче­ского курса, то есть плохо. Если ему не хватало слов, он вставлял немецкие фразы и даже латынь. В общем, ан­гличанин его понимал.

— Зачем пришли эти корабли? — спросил Леська.

— О, не беспокойтесь, никакого ущерба населению от нас не будет. Мы хотим только спасти Россию от больше­визма.

— Но большевизм — это народ.

— Неверно! Большевики — это варвары, которые хо­тят уничтожить цивилизацию белых людей. С ними надо расправляться, как с готтентотами.

«М-да... — подумал Леська. — Здесь долго не разду­мывают. Философия у них уже сфабрикована. Дело те­перь за практикой».

Через несколько дней в Евпатории появились бело­гвардейцы Деникина. Разбитые «варварами» под Росто­вом и Екатеринодаром офицеры стали разгуливать по городу, помахивая нагайками, как в мирное время сте­ками.

— Большевик? — останавливали они то одного, то другого прохожего, беря население «на выдержку».

— Нет, нет, что вы!

— Врешь! Агитатор!

— Да нет же, клянусь богом!

— Прочь с глаз.

По вечерам перед «Дюльбером», в ресторане кото­рого шли кутежи и раздавалось «Боже, царя храни», обычными были сценки, когда какой-нибудь пьяный бе­логвардеец орал во всю глотку:

— Жиды! Ваши комиссары погубили Россию. Выхо­дите по одному, я вас буду расстреливать.

После двух знаменитых дней безвластия евпаторийцы страстно возненавидели деникинцев. Но и офицеры глу­боко презирали Евпаторию:

— Этот город не дал миру ни одного генерала!

Действительно, с генералами в Евпатории было плохо. Зато ей везло на капитанов.

Совсем недавно гимназический кружок выбрал капи­таном Бредихина. Случилось это очень просто: Артур за­болел брюшным тифом, потерял половину веса, и врачи запретили ему заниматься спортом до весны, а весной восьмиклассники окончат гимназию, и кружок распа­дется. Поэтому Артур сам отказался от капитанства и указал на Елисея как на своего преемника.

Леська испытал такой прилив радости, что даже скон­фузился перед самим собой. Бывший красногвардеец, революционер, который вез в свое время сапную ло­шадь, — и вдруг это мальчишеское звание... А ему при­ятно и немного стыдно, как если бы он решил поиграть в оловянных солдатиков. Но раз уж выбрали... Он ведь не сам. Дело общественное.

Новый год Леська встречал в женской гимназии. Он уже почти забыл о своем прошлогоднем позоре, когда Розия просто выплеснула его со сцены брызгами своего лимона. Пристегнув к петлице серебряный значок, изо­бражавший античного дискобола, Елисей вступил в ка­зенное серое здание, где гремела музыка. Он предвку­шал сплошные радости. Во-первых, увидит Гульнару в бальном платье, во-вторых, Гульнара увидит его капи­танский значок, в-третьих... Но уже вестибюль сразу же его охладил: сюда набилось офицерья больше, чем гим­назистов. Когда Леська попытался пройти в рекреацион­ный зал, это оказалось нелегко. Взявшись за руки и оттеснив гимназистов, офицеры образовали круг и в этом кругу танцевали с одной-единственной девушкой, постро­ившись к ней в очередь. У Леськи упало сердце: девуш­кой этой была Гульнара.

Евпатория знала ее как девочку, которая обещала стать красавицей, но сейчас... Синие волосы ее забраны серебряной сеткой. Белое платье с бледно-розовыми лен­тами придавало ей облик невесты.

Корниловец в черных бархатных погонах, покружив с Гульнарой один тур, передает ее марковцу в малино­вых погонах, тот — шкуровцу, щеголявшему изображе­нием волчьей головы, шкуровец — дроздовцу, дроздовец — снова корниловцу. Гульнара летала из объятий в объятия. Все остальные девушки оказались за кругом вместе со своими кавалерами.

Вначале эта сценка выглядела довольно красиво, но вальс перешел в венгерку, венгерка — в мазурку, мазур­ка — в падеспань, а Гульнара продолжала переходить из рук в руки. Игра перешла уже во что-то явно неприлич­ное. Наконец девушка почувствовала это сама. В какой-то момент, когда корниловец собирался передать ее шку­ровцу, она наклонила головку в знак благодарности и направилась к матери и сестре, сидевшим за кругом. Но шкуровец ухватил ее за руку и с силой потащил к центру. Гульнара стала упираться, на лице ее появилась грима­ска, но шкуровец тащил.

Леська не выдержал. Он ринулся вперед. Плечом по­тащив за собой цепь офицеров, которая тут же распа­лась, он пролетел по паркету к шкуровцу, поднял его приемом «задний пояс» и акуратно, точно шахматную фигурку, переставил на другое место. Затем, поклонив­шись Гульнаре, Леська предложил ей руку и проводил ее к Айше-ханым, которая все это время просто умирала от страха.

Гимназисты зааплодировали.

— Как он его в воздухе! Как Геракл Антея.

Но шкуровец уже пришел в себя. Выхватив нагайку, он сзади кинулся на Леську и принялся хлестать его, как ломовую лошадь. Елисей обернулся, вырвал нагайку и швырнул ее через весь зал. Тогда на Леську бросились офицеры.

Но тут, приседая на своих ревматических ногах, из буфета прибежал директор. Он был в мундире с шитыми золотом пальмовыми ветвями и при шпаге. Не помня себя, не понимая, что делает, Алексей Косьмич блеснул шпагой и, со страшной силой стуча ею по пюпитру, за­кричал:

— Смир-рно!

Офицеры, привычно подчиняясь команде, замерли.

— Я действительный статский советник, по-вашему — «его превосходительство»! Так называемые господа офи­церы! Вы ведете себя как в завоеванном городе. Немцы так себя не вели. Приказываю: немедленно покинуть зал! Всем составом. Иначе перепишу ваши фамилии!

— И в кондуит? — иронически бросил кто-то из офи­церов.

— Не-мед-лен-но! — снова приказал действительный статский. И лихо взмахнул шпагой.

— Ну что ж, — произнес тот же офицерский голос буд­то бы в шутку. — Приказ есть приказ. Валентин, я лично ушел в «Дюльбер». Ищи меня там.

Звеня шпорами, офицер вышел из зала. За ним осталь­ные.

— Бал продолжается! — объявил директор, пряча в ножны шпагу. — Музыка, вальс!

Приседая на ногах, как на резиновых шинах, старик подкатился к Мусе Волковой и, поклонившись ей, про­шелся полтура под овации всего зала.

— Ура Алексею Косьмичу! — закричал кто-то из гим­назистов.

— Ура-а!

На улице Артур, хоть он уже не был капитаном, объ­явил приказ:

— Отныне прекратить песню про Алешку!

Дома Леонид покрасил йодом алые полосы на Леськином теле, но хуже было то, что офицер исполосовал также и пиджак.

— Слушай, Бредихин, — сказал, посмеиваясь, Лео­нид.— Если ты будешь так себя вести, я не смогу тебя экипировать. Я ведь не миллионер.

— Ничего. Бабушка заштопает.

— Заштопанных пиджаков не бывает,

— Не бывает, а у меня будет.

Потом Леська сидел на скамье под яблоней, укутан­ной в рогожку, и подсчитывал потери: белогвардеец высек его публично, но общественное мнение не на стороне офи­цера. Во-первых, я вступился за девушку, во-вторых, вы­рвал у него нагайку и забросил черт знает куда. Для мужчины, тем более для кавалериста, это большая обида...

И вдруг он увидел на дорожке легкую девичью фигуру. Гульнара шла к нему, как парусная яхта, — бы­стро и как бы недвижно. Леська вскочил, потом снова сел, снова вскочил и побежал к ней навстречу.

— Здравствуй, Гульнара!

— Здравствуйте, — сказала Гульнара, переходя на «вы».

— Садитесь, пожалуйста, — пробормотал Леська.

— Нет-нет. Я на минутку. Мама сказала, что я долж­на вас поблагодарить за вчерашнее. Так вот: спасибо вам. Папа говорит, что вы вели себя как настоящий ры­царь. Но папа говорит, что этот офицер в конце концов не понес никакого наказания. Алим вызовет его на ду­эль. А когда Алима убьют, стреляться с ним будет папа.

Она стояла в голубом берете, слегка сдвинутом на­бок, в белой горностаевой кофте и ярко-синей шерстяной юбке: небо, парус и море. Леська глядел на нее и пы­тался увидеть такой, какой она была в начале прошлой весны, — и не мог. Что-то изменилось в ней непоправимо.

— А как вы живете, Гульнара? Что у вас хорошего?

— Что хорошего? Не знаю. Меня сосватали одному турецкому принцу.

— Все-таки сосватали? А какой вы будете у него же­ной: второй, седьмой, десятой?

— Как? Разве там еще многоженство?

— А почему бы и нет? Ведь среди мусульман много­женство даже у нас, в Евпатории.

Личико ее приняло испуганное выражение.

— Об этом я не подумала... А вдруг и вправду? А? Леська! Ты это серьезно?

Принцесса впервые назвала Елисея на «ты» и по имени, да еще так интимно: «Леська».

— Боже мой... А вдруг и вправду?

Она резко повернулась и почти побежала, забыв по­прощаться.

 

20

С пятнадцати лет Леська — убежденный атеист. Но шкуровец исполосовал его пиджак, надо покупать новый, а брать у Леонида деньги он постеснялся. По всему по этому пришлось пойти в собор, к настоятелю отцу Але­ксию.

— Завтра, кажется, крещение? — спросил Леська.

— Да. Крещение господне, — подтвердил настоятель.

— Я хотел бы участвовать в ловле креста.

— То есть на Иордани, хотите вы сказать?

— Да, да.

— Что ж. Похвально. А вы наш прихожанин?

Я гимназист, — уклончиво ответил Леська.

— А-а! Похвально, очень похвально. Однако обязан вас отговорить: за крестом пыряют греки, они — народ, к морю привычный, а вы, юноша, можете получить воспа­ление легких.

— Я внук и сын рыбака. Ну, и сам, конечно, рыбак. Очень прошу вас, батюшка.

И батюшка разрешил. А дело это платное.

Утро шестого января выдалось суровое. Море кипе­ло, ветер бил порывами и был таким пронизывающим, что толпа, стоявшая у пристани Русского общества па­роходства и торговли, даже в пальто и шубах продрогла, как в папиросной бумаге.

Греческая кофейня находилась как раз против при­стани — только пересечь мостовую Лазаревской улицы. В кофейне готовили пловцов. Четыре грека — Димитриади, Триандофелиди, Теодориди и Гуто, четыре Аполлона без фиговых листьев, — не стесняясь посетителей, дело­вито натирали друг друга настоем красного перца. Лесь­ка в трусах глядел на них со стороны.

— Леська! — сказал Димитриади. — На крещение трусы надо сымать. Поп иначе в лодку не пустит.

Потом два грека плеснули в Леську водкой и приня­лись растирать его жесткой люфой и грубыми мочал­ками.

Но вот подан сигнал. Пловцы накинули на голое тело огромные бараньи тулупы и босиком побежали к пристани.

— Леська, Леська! Авелла! — кричали гимназисты, точно он здесь самый главный.

Добежав до чугунного кнехта, христиане прыгнули в большую лодку с языческим названием «Посейдон». По знаку священника четверо навалились на весла. Взлетая и проваливаясь, лодка трудно выплывала в море. На носу стоял отец Алексий, подняв серебряный крест.

— Суши весла! — крикнул он зычно, как шкипер. И через минуту: — Табань!

Лодка прекратила движение. Пловцы сбросили с плеч шубы и встали в полный рост. Их хорошо было видно с берега. Рядом с низкорослыми греками Елисей казался великаном, но они стояли стройно, а Леська съежился.

— Во имя отца, и сына, и святаго духа, — объявил священник и забросил крест далеко в волны.

Пятеро пловцов нырнули в море. Вода оказалась теп­лее воздуха, и это было даже приятно. Леська не приме­тил креста и с ужасом подумал, что крест затонет. Он видел под водой смутные тела греков и понесся к ним. Вот он обогнал Димитриади. Но Гуто уже держал крест в зубах, как тюлень рыбу, и выплывал на поверхность. Леська выплыл вслед за ним и пошел к лодке. Здесь они крепко обтерлись мощно накрахмаленными полотенцами, надели свои бараньи тулупы и начали пить водку прямо из четвертины, передавая бутыль из рук в руки.

Когда бежали в кофейню, Леська увидел в толпе шкуровца. Офицер сверкал глазами на Леську и угрожал ему подбородком: погоди, мол, я еще до тебя доберусь!

Леська расстроился, но ненадолго: кофейня была полна людей, среди которых выделялись голубые шинели гимназистов. Оповещенный священником, в экипаже подъехал директор, вошел в кофейню, порога которой он, конечно, ни разу в жизни не переступал, и, подойдя к Леське, громко произнес:

— Благодарю тебя, Бредихин, за образцовый посту­пок христианина! — И поцеловал его в лоб. — А теперь в баню, — приказал он. — Немедленно в баню! Не-мед-ленно!

Артур, Юка, Улька и Володя поехали с Леськой в директорском экипаже.

— Сколько тебе заплатят за твой поступок христиа­нина?— спросил циничный Улька.

— Не знаю, — сказал Леська, улыбаясь. — Я ведь не ради денег.

— А ради чего?

— Ради пиджака.

Ну, нот они и в бане. Стуча бабучами по звонким плитам пола, юноши вошли в свою мыльную. На мра­морной лежанке сидел какой-то невзрачный мужчинка, намыленный до такой степени, что все лицо его вместе с глазами затонуло в белопенной бороде. Мальчики усе­лись на других лежанках и принялись мыться. И вдруг, когда мужчина обдал себя водой, вся его борода по­плыла по полу — и перед гимназистами возникло омер­зительно знакомое лицо шкуровского офицера. Того самого.

Сначала офицер Леську не узнал. Но Юка, став к офицеру спиной, плеснул в Ульку теплой водицей для затравки. Тогда Улька, наполнив шайку из холодного крана, хлюпнул в Юку ледяной водой, но вполне наме­ренно промахнулся и весь заряд попал в шкуровца. Тот ахнул, взвыл и кинулся на Ульку:

— Негодяй! Я тебе в морду дам!

Улька лег на спину и начал обороняться ногами, оглушительно хохоча. Шкуровец озверел окончательно. Он схватил пустую шайку и замахнулся. Но Елисей пой­мал его за руку и очень спокойно сказал:

— Слушайте, уважаемый! Если мы изобьем вас тут до полусмерти, в этом не будет никакого оскорбления вашей офицерской чести, ибо эта честь сейчас висит на гвозде в раздевалке. Все понятно?

Офицер выронил шайку, собрал мочалку, мыло, ве­ник и, сгорбясь, ушел. Это был умный человек. Он пра­вильно оценил несоответствие между собой и своим мундиром.

На этом кончился еще один этап гимназической жиз­ни. Седьмого все пришли в класс, и тут произошло сле­дующее.

— Бредихин! — воззвал с кафедры голос классного наставника Льва Львовича Галахова.

— Я!

— Вы записались в гимназический отряд?

— В какой отряд?

— В отряд, который примет участие в осаде шокаревских каменоломен?

— Что? Ах, да! Конечно, конечно.

— Юрченко!

— Записался.

— Канаки!

— Записался.

— Антонов!

— Но ведь я начальник этого отряда.

— Ошибаетесь. Начальником будет корнет Алим-бей Булатов. Так вот, господа: перечисленные мною ученики, пожалуйте в гимнастический зал.

В классе загремели парты.

— А ты не записался? — спросил Шокарева Бре­дихин.

— Справятся без меня, — апатично ответил Шока­рев.— Но все это крайне всем нам неприятно. Папе ужасно жаль Петриченко.

Потом испытующе взглянул в глаза и тихо сказал:

— Но мне странно, что ты записался.

— По глупости. Все-таки интересно: хоть маленькая, но война.

Леська улыбнулся товарищу бледной улыбкой, сам чувствуя, что вранье не удалось.

В гимнастическом зале «сокол» чех Поспешиль вы­строил учеников в две шеренги: кроме восьмиклассников, здесь были седьмые и шестые «а» и «б» — всего человек двадцать.

— Смирно!

Вошел директор, за ним Алим-бей в форме офицера уланского полка.

— Господа! — сказал директор дрожащим голосом, вынул туго наутюженный платок, распахнул его и утер набежавшую слезу. — В пашем тихом городе появилась банда, которая... Это позор для всей Крымской респуб­лики! Поэтому истекшей ночью из Симферополя прибыл карательный отряд. Он будет поддержан с моря англий­скими и греческими миноносцами. Но я обещал воин­скому начальнику, что гимназия не останется в стороне. Мы должны... Я надеюсь... вы — краса и гордость евпа­торийского юношества...

— Ура-а!.. — закричали гимназисты, после чего вы­ступил корнет Алим-бей Булатов.

Этот обошелся без носового платка.

— Орлы! — привычно закричал корнет. — Завтра в восемь утра вам надлежит быть во дворе гимназии. От­сюда вас поведут на Соборную площадь, где вы присо­единитесь к карательному отряду. Призываю вас к доблести! Герои заслужат награду, а дезертиров будем рас­ходовать.

Первым дезертиром оказался Леська. Из гимназии он отправился домой, переоделся в рыбацкую робу и по­шел на Пересыпь. К нему вышла Катя и застенчиво остановилась в дверях.

— Майор здесь?

— Здесь. А что?

— Позови его. Срочно.

Через десять минут все трое шагали по направлению к каменоломням и несли по связке сырой рыбы на кука­нах. Их остановил казачий патруль, по Голомб сказал, что его фамилия Белоус, что живет он в деревне Богай и возвращается со своими родичами с рыбной ловли.

— А документы?

— Вот документы, сказал Голомб, показывая улов,— пять минут назад была живая.

Старшой понюхал рыбу, одобрительно кивнул голо­вой и роздал ее казакам.

— Возражать не положено? — наивно спросил Го­ломб.

Казаки рассмеялись. Леська и Катя тоже. Дружелю­бие было исключительным.

— Что и требовалось доказать, — сказал Леська, ко­гда они отошли шагов на двадцать.

В деревне Богай Голомб повел друзей в дом некоего Белоуса, и тот по подземному ходу, ведущему из колод­ца, вывел их к Петриченко.

Никифорыч выслушал Леську очень внимательно.

— Спасибо тебе, Елисей. Только как же ты вернешь­ся домой на ночь глядя? Лошадь я тебе сейчас дать не могу.

— Пусть переночует у Белоуса, — сказал Голомб.

— Нет, я останусь здесь.

— Но ведь завтра с утра начнется большое дело.

— Тем более.

— Ну, как знаешь, старик, как знаешь.

Петриченко ушел к бойцам, а Белоус начал показы­вать новоприбывшим апартаменты «Красной каски»...

— Вот тут столовая. За этой пещерой, вон там, види­те, — из камней выложены вроде как бы ложи, а внутри сено. Это госпиталь. А дальше будет мертвецкая.

— Очень хорошо, — сказал Голомб, искоса поглядев на Белоуса. — А где же, на минуточку, синематограф?

— Не шути, Майор, — сказал Белоус. — Время сурьезное.

Потом повернулся к Леське:

— Ну, так как же, гимназист? Пойдешь ко мне ноче­вать?

— Зачем же именно я? Что я, белоручка? Вы бы де­вушке предложили.

— Девушка останется здесь, — сказала Катя.

— Ну и я здесь.

Белоус пожал плечами и ушел.

Трое друзей получили новенькие японские винтовки и на каждого по патронной сумке. Спали они в госпи­тале на сене, каждый в своей ложе.

Утром проснулись от ожесточенной перестрелки: пи­кеты заметили, что Белоус бродил над каменоломнями и указывал офицерам душники. Часовые открыли огонь, офицеров скосили, а раненого предателя втащили в ка­такомбы.

— Что ты успел выдать?

— Я не виноватый... Меня заставили... Офицеры.

— Что ты успел выдать?

— Совсем немного... Пару душников...

— Много у беляков войска?

— Скажу, если пообещаешь жизни.

— Нет, этого обещать не могу: сам знаешь, что надо делать с предателями.

— Ага. Значит, до свиданья, Иван Никифорович?

— Выходит, так.

Белоус помолчал, глубоко вздохнул и произнес:

— Да, предателей нужно уничтожать.

Потом добавил:

— Дайте хочь стакан водки.

Водку ему дали.

— У беляков войска много: офицерский карательный отряд, казаки с Кубани, немцы-колонисты...

Белоус умирал. Голос его звучал все тише, слова все невнятней.

— Водки хочу... Знаю, что помру... А все-таки луч­ше от водки, чем от родной пули.

Дали полстакана.

— Из колодца... не пейте, ребята. Он... отравлен­ный...

Это было самое страшное. Страшнее казаков, коло­нистов и офицеров. Петриченко тут же поставил двух часовых у бочки с водой. С этой минуты вода выдава­лась по кружке в день.

Леське и Кате поручили наблюдательный пункт № 11. Из него хорошо просматривалась дорога на Евпаторию. Леська видел, как по этой дороге двигались к деревне Богай карательные войска: конница, пехота, наконец, легкая артиллерия. На одной из пушек сидел верхом Полик Антонов и весело махал рукой. Очевидно, шедшие за пушкой гимназисты пели.

Начался артиллерийский налет. Стреляли трехдюй­мовками с вокзала за восемь верст. Стреляли из района Майнакской грязелечебницы — это еще дальше. Стре­ляли миноносцы, которые ушли с евпаторийского рейда и стали на якорь как раз против каменоломен. Но ору­дия только пристреливались, и весь удар пришелся на деревни Агай, Орта-Мамай и Богай. Пылали хаты, ам­бары, сараи. Жители выбежали на улицу. Волоча ране­ных, с воплем и криками неслись они в каменоломни. Петриченко впустил их и распорядился выдавать отныне воду только по чашке.

Офицеры беженцам не препятствовали: благодаря им они засекали выходы. Потом заговорили пушки, выставленные против этих засеченных нор. Вскоре, однако, вы­яснилось, что снаряды не в состоянии разбить каменоло­мен: они обрывали глыбы, разбрызгивали камни, но вся толща катакомб не испытывала никакого урона.

Леська с Катей сидели у своего душника и уныло глядели на чадящую деревню. Время от времени к душ­нику прибегал Голомб.

— Между прочим, Бредихин, тебя очень хотит видеть один человек. Он говорит, шо он большой твой приятель.

— Кто такой?

— Не знаю. Какой-то цыганенок.

— Неужели Девлетка?

— Может, и он.

— Как же он здесь очутился?

— А почему же нет? У нас тут кто хотишь. Умирать за революцию никому не воспрещается.

— Умирать? — спросила Катя, высоко подняв бро­ви. — Это с какой же стати?

— Молодец, Галкина тире Голомб! Вот это настоя­щая жена революционера.

Ночью снова гремели пушки, привезенные каратель­ным отрядом. Они стреляли по входам прямой наводкой из боязни вылазки партизан. Снова заработала артил­лерия дальнего действия. Море вспыхивало каждые пять минут. Утром выяснилось, что все выходы из каме­ноломен были затянуты колючей проволокой.

— Вот мы и в мышеловке, — сказала жена Ивана Тимофеевича Мария.

— Это не самое плохое, — задумчиво ответил Петри­ченко. — Мы проволоку не трогаем, и она нас не тронет.

— А что хуже?

Петриченко не ответил. На третий день он приказал выдавать воду только женщинам и детям. Катя считала себя бойцом и от воды отказалась.

— Значит, ты теперь не женщина? — спросил Голомб.

— Выходит, нет.

— А на ком же я тогда женился?

Юмор не покидал Голомба ни на минуту. Иногда это раздражало. Хотелось остаться наедине со своей тоской. Но Голомб ходил среди бойцов и шутками заставлял их бодриться. Леська вспомнил, что примерно так же дер­жал себя и Гринбах, но у Самсона это выходило как-то уж очень искусственно, а для Майора шутка была его второй натурой.

Однажды он принес Кате полчашки мутной воды.

— Где взял?

— А какое твое дело?

— Часовых убил?

— А как же! Это ж моя профессия!

— Нет, серьезно, где достал воду?

— Не скажу.

— Тогда я пить не буду! — твердо сказала Катя и отвернулась от соблазна.

— А если скажу, будешь пить?

— Если не отобрал у женщины или ребенка, — буду.

— Из камня высосал, — покаянно прохрипел Майор.

— Как это из камня?

— Каменюки тут мокрые. Вот я и придумал высасы­вать из них капли.

Катя недоверчиво взглянула на Леську, как бы ища подтверждения.

— Чего ты сомневаешься, чудило? Видишь, какие у меня зайды?

Он подошел поближе к свету и показал ей исцарапан­ные углы губ.

— Майор, ты гений! — воскликнул Леська и побежал сосать камень.

А Катя приняла из лапищи мужа граненый стаканчик и стала пить медленно и с остановкой, точно совершая какой-то чуть ли не религиозный обряд.

Вскоре все население каменоломен принялось впиты­вать ракушечник. Не всем по удавалось, потому что не всякий камень обладал необходимой капиллярностью. Нужно уметь выбирать. Голомб и Елисей постигли это искусство в совершенстве. Они сначала обнюхивали ка­мень и, если он уж очень попахивал сыростью, принима­лись его лобзать.

— Ох, и наживем же мы себе тут каменную бо­лезнь!— сказал Голомб.

— Ничего, — бодро отозвалась Катя. — Только бы пришла советская власть. Поедем лечиться в Кисловодск или куда еще едут с этим делом?

— В Ессентуки, кажется, — вздохнув, промолвил Леська.

Ему особенно повезло: он и сам напился, и Кате по­нес полную чашку. «Человек не пропадет!» — вспоминал он свой любимый афоризм.

Вдруг навстречу шагнул какой-то бородач.

— Слушай, парень, — заговорил он, задыхаясь. — Продай мне эту чашечку.

— Рад бы, да не могу: это для девушки.

— Продай! А я тебе за это — вот.

Он вынул золотые часы с тремя крышками и тяжелой цепью, часы, присущие купцам второй гильдии, как шу­ба на черных хорях.

— Ну, как? Сладились? Бери. Ведь я... Я ж умираюуу!

Лицо его было таким обвислым, полные когда-то щеки опали, в глазах металась сумасшедчинка.

— Понимаешь, — страстно бормотал бородач, — по­чки больные... Врачи велели пить, как можно больше пить, а тут...

Леська молча протянул ему чашку. Бородач схватил ее обеими руками и, запрокинув голову, хлебнул, как водку. Кажется, даже опьянел.

Леська взял у него свою чашку и снова побрел на промысел.

— А часы? — крикнул вдогонку бородач счастливым голосом.

— Да ну их! — отмахнулся Леська.

Под утро канонада возобновилась. Какая-то тень мелькнула у душника. Леська выстрелил наугад. Кано­нада вскоре прекратилась, но минут через десять у всех душников загремели взрывы: это саперы заложили у от­верстий пироксилиновые шашки, и ядовитый дым изо всех щелей пополз в каменоломни. Теперь все кинулись к душникам, открытым к морю. Но часовые не могли сойти с постов.

Кашляя и задыхаясь, прибежал Голомб.

— Катя, иди к морю, а я тут подежурю. И ты, Бреди­хин, иди. Через четверть часа всю эту муру вытянет сквозь дырки.

Он приложил кусок какой-то афиши к стене и, когда она стала мокрой, ткнулся в нее лицом. Но Катя и Ели­сей не уходили. Тогда Голомб подбежал к Кате и при­ложил к ее лицу влажную бумагу.

— Вылазка! — пронесся вдруг приказ по катакомбам.

Леська и Голомб понеслись к своим отрядам. Катя побежала за Голомбом.

— Мандраж! — крикнул Майор и кинулся в атаку.

Утро было туманным. Передовые вылезли из нор не­замеченными и всей линией рванули гранатами колю­чую проволоку. Путь сразу же открылся. Партизаны ки­нулись вперед. Из клочьев утреннего тумана стало отче­каниваться орудие: оно стояло против главного входа и уже готовилось бить прямой наводкой. Партизаны мгно­венно перестреляли всю его прислугу. Еще бы минута — и они на свободе. Но с севера дул чистый норд, и туман уходил к морю. Перед «Красной каской» оказалась пе­хота, которая наступала, гоня перед собой население окрестных деревень. Стрелки дали залп — один, другой, третий. Теперь пробиться вперед можно было только сквозь женщин и детей, среди которых оказались род­ственники бойцов «Красной каски».

— Не стреляйте! Деточки! Не стреляйте!

— Отступать! скомандовал Петриченко и рухнул на землю. В каменоломни! Отступать! — снова закричал он и потерял сознание.

Его подхватили под мышки и потащили к главному входу. Кто-то поднял Петриченко ноги. По дороге Лесь­ка увидел мертвого Голомба, а поперек его тела — труп Кати. Орудие, выплывшее из тумана, не участвовало в бою, потому что белые не рискнули к нему подойти. Вскоре в катакомбы вернулись последние бойцы «Красной каски». Без вожаков.

Когда все замолкло, из белого стана раздался голос, звучавший в рупор:

— Мирные жители могут выйти из каменоломен! Им ничего не будет! Белая гвардия с населением не воюет.

Мирные жители кинулись вверх сквозь все выходы. Действительно, по ним не стреляли. Но Леська не мог выдать себя за мирного: Полик Антонов его бы разобла­чил. Леська подошел к сундуку с провиантом, вынул пачку свеч и крикнул в темноту:

— Есть ли среди партизан старые рабочие камено­ломен?

— Есть!

— Прошу ко мне.

Петриченко был тяжело ранен. Но людям так нужен был вожак, что они отозвались даже на юный голос Бредихина, как отозвались бы на любой другой голос, кото­рый отдал бы сейчас приказание. К Леське подошли двое мужчин.

— Товарищи! Нужно искать душник, о котором ни­кому ничего не известно, кроме вас. Кто может повести к этому душнику? Где он?

— Надо поспросить Петриченко.

Иван Никифорович уже очнулся, разговаривал, но было ясно, что он не вынесет своей чудовищной боли.

— Идите, держитесь моря, — сквозь рычание сказал Петриченко. — Где-то там должно быть окошко... Сам я не видел, но говорили, что есть... Только расширить... Окошко...

Леська и часовые, которых он отобрал, залегли у вы­хода. В течение этого, пятого, дня белые делали несколь­ко попыток ворваться в катакомбы, но пикеты расстре­ливали их.

— «Красная каска»! — объявил голос в рупор.— Сдавайтесь! Ничего вам не будет. Только тюрьма!

Через полчаса в тишине, которая воцарилась наверху, раздались подряд четыре залпа. Крики, вопли. Снова залпы, на этот раз три. И снова тишина.

— Что это? — спросил Леська.

— Это расстреливают мирное население, которое вы­шло из каменоломен.

— Заразы боятся... — сказал Петриченко.

— Им, значит, расстрел, а нам только тюрьма?

Молчание.

— Идите, ребята, — сказал Петриченко. — Ищите душник, а то всем вам тут хана будет.

Партизаны сделали из рук стульчик и, посадив на него командира, тронулись за свечкой, которую высоко держал передовой. Петриченко страшно стонал.

— Не могу! Положите меня. Не могу. Все равно я умирающий. Пристрелите меня. Мурочка, пристрели меня.

Мария, рыдая, бросилась к нему прижалась щекой к его ладони. Петриченко истошно закричал.

— Ему больно от вашей ласки, — тихо сказал Леська.

— У меня... перебиты... руки и ноги. Я не могу с вами. Здесь еще ничего, а дальше придется ползти. Куда же мне?

Но партизаны не послушались его и продолжали не­сти. Петриченко стонал все громче, а по его стону, как волки по следу, бесшумно неслись белогвардейцы. Пе­триченко, Мария и арьергард пали первыми. Кучка остальных начала отстреливаться. Белые отступили. Пе­редовой забойщик задул свечу, и теперь бойцы двига­лись в совершенной темноте. Разговаривать опасались. Чтобы не распылиться, держали друг друга за пояс.

Так продвигались они — где в полный рост, где полз­ком. Иногда, привалившись друг к другу, тут же опуска­лись в сон, как на дно. Спали даже часовые. Но и в кош­марах им снилось, будто они идут, идут, идут.

Сколько времени они пробивались, как выглядели все эти люди, кто они — никто сказать бы не мог. Но душника все не было. И снова шли, шли, шли на ощупь...

Только сейчас Леська понял слово «организация»: оно исходит из слова «организм». Да, все эти незнако­мые люди — одно сложное тело, как тело какого-нибудь осьминога. И вот движется этот осьминог и думает: «А что, если забой никуда не приведет?»

И вдруг кто-то крикнул: «Свет!» Вдалеке приметили узкую полоску голубизны. «Небо!» — закричал тот же голос и пресекся рыданием.

Передние из последних сил начали долбить вершину пустого ствола. Вскоре ворвался близкий шум моря. Первый забойщик взобрался на плечи второго, а второ­го Елисей поднял на плечи вместе с первым. Выглянув из душника, первый забойщик пролез сквозь него на поверхность, протянул руки вниз и вытащил второго, второй — третьего. Последним на поясах вытащили Ели­сея, который всех подтягивал к тем, кто был уже на­верху.

Когда Леська выскочил из забоя и ветер рванул его волосы, он почувствовал такое счастье, какого никогда еще не испытывал.

— Таласса! Таласса! — закричал он почему-то по-гречески.

Зеленое море в белых вспыхах ворочалось в своей космической яме, и хотя на нем все еще стояли три ми­ноносца, Леське уже было не до них.

— Здорово, товарищ Леся!

— А-а! Девлет! Как ты сюда попал?

— Не знаю. Сто раз думал: никогда больше никуда не полезу. А как только что-нибудь начинается, не могу усидеть дома.

Он поглядел в Леськины глаза своими жаркими оча­ми и вдруг кинулся к нему на шею.

 

21

Когда выяснилось, что Леськи не было в группе гим­назистов, осаждавших Богайские каменоломни, а в гим­назии он тоже не появлялся, члены спортивного кружка пришли к нему на дом. Леонид пригласил их в столовую.

— Что такое с Елисеем? Куда он девался?

— Как раз накануне осады Леську схватил приступ аппендицита. Пришлось отправить его в Симферополь.

— А разве нельзя было сделать ему операцию здесь?

— Можно, — улыбнулся Леонид. — Но Леська —мой единственный брат.

— В какой же он там больнице?

— Был в городской, а потом его взял к себе мой при­ятель, доктор Иван Иванович Михайлов. Знаете такого?

— Найдем.

— Спасибо, что зашли.

— Мир праху.

— И вам того же.

Леська сидел в соседней комнате.

— Они действительно могут съездить в Симферо­поль, узнают, что никакого доктора Михайлова нет и в помине, — и что тогда?

— Нет такого города, где не было бы доктора Михай­лова.

— Ивана Ивановича?

— Вот именно, — подтвердил Леонид.

Потом добавил:

— Да-а... Положение сложное. Если б они тебя чуть-чуть меньше любили, все бы было чудно. Но не па­дай духом. Что-нибудь придумаем.

Но думать пришлось гораздо раньше, чем можно было ожидать: пришел Володя Шокарев.

— Поздравляю! — сказал Леонид, улыбаясь. — Те­перь ваши каменоломни свободны.

— Благодарю вас. А где Елисей?

— Да вот вообразите: как раз в канун осады у него оказался аппендицит, и пришлось срочно отправить его в Симферополь. Все-таки Леська — мой единственный брат. Жаль только, что ему удаляют аппендикс, а не делают резекцию желудка.

— Странно... Чем же резекция лучше?

— А тем, молодой человек, что с аппендицитом в ар­мию берут, а с резекцией дают чистую. Запомните на вся­кий случай! Это уж при любой власти: белые, красные, а война без вас.

— Что же мне запоминать, если я совершенно здоров.

— Но можно так сделать, что внутри вы будете со­вершенно здоровы, а снаружи — полная картина проде­ланной операции. Но только тсс — это секрет изобрета­теля. Не присвойте его себе.

Леонид тихо засмеялся, многозначительно глядя на Шокарева.

— И дорого это будет стоить? — осторожно спросил Шокарев.

— Споемся. Я человек покладистый, а ваш отец денег на это не пожалеет, я надеюсь.

Шокарев не ответил. Потом вдруг сказал:

— Арестовали цыгана Девлетку, а он выдал Елисея.

— Выдал? Что значит выдал? У человека аппенди­цит. Его отправили в Симферополь на операцию. А тут — «выдал». Должна же быть какая-нибудь логика? Как вы скажете?

— Цыган выдал и то, что Леся был в Красной гвар­дии.

— С ума сошел ваш цыган! Леська служил все это время в театре «Гротеск». Можно будет разыскать этот театр, если он по эту сторону фронта...

— Я думаю... — грустно сказал Володя, — я думаю, Лесе нужно бежать за границу. В Крыму его под землей найдут. Крым невелик.

«Володя... Милый...» — подумал Леська и рванулся было к двери, но тут услышал голос Андрона:

— Сколько раз я говорил Леське, чтобы он не якшал­ся с этой шпаной! Тоже мне революционеры! Меня за шхуну осуждают, а сами катакомбы захватили. А какая тут разница? Что катакомбы, что шхуна — один черт!

— Ничего бедный Андрон не понял, — прошептал Леська, прислушиваясь к разговору с бьющимся сердцем. — Но как же это негодяй Девлетка мог меня выдать? Только вчера со мной обнимался...

— Ну так как же? — спросил Володя. — Сможете его перебросить в Румынию, Болгарию или Турцию?

— А что он там будет делать? С голоду пухнуть? Там своих безработных как собак нерезаных.

— Что же будет?

— А что бог даст, то и будет.

Володя понял, что ему не доверяют, и тут же попро­щался. Леонид проводил его до ворот и по дороге про­должал говорить на свою излюбленную тему:

— Операция чепуховая. Все равно что ногти стричь. Я делаю всего-навсего надрез кожи от мечевой кости чуть пониже пупка, а потом зашиваю. Остается впечатление, будто проделана очень серьезная операция, а на самом деле... Рентген, конечно, сразу же обнаружит фальшь, но где же вы видели, чтобы на призывном пункте коно­валы применяли рентген?

— Гениально! — улыбаясь, сказал Володя.

— То-то и оно! А самую операцию я произведу в од­ной из наших кабинок. Стены покрою белой масляной краской. Все будет, как говорят медики, lege artis. А цена с вас небольшая: всего три тысячи. В Одессе я брал по пяти.

Когда Леонид вернулся, план был уже составлен: па­роход «Чехов» сегодня снимается с якоря; взять Леську с собой в Одессу Андрон не сможет: на пароходе имеется комендант, который регистрирует всех пассажиров. Но, к счастью, комендант страдает морской болезнью, и как только корабль трогается, он тут же бежит в свою каюту. Поэтому в десять вечера дедушка вывозит Леську на ша­ланде и зажигает на ней фонарь. «Чехов» убавляет ход, подходит и сбрасывает веревочный трап. Леська взби­рается на борт. Дальше у Тарханкутского маяка «Чехов» останавливается, лодка увозит Леську на берег, и он с письмом от капитана Волкова идет к смотрителю, кото­рый поможет ему пробраться в Севастополь.

— Отлично! — согласился Леонид. — Пятьсот рублей он от меня получит.

— Керенскими? — поинтересовался Андрон.

— Нет, конечно, но и не царскими.

— Какими же?

— «Колокольчиками».

— Ну, это ничего.

С Леськой все было сделано lege artis. Боцман с «Че­хова» увидел огонек шаланды, умерил ход и сбросил трап. Шаланда ударилась тупым носом о борт, и темный силуэт юноши взобрался на корабль, как обезьяна. «Че­хов» снова дал полный. Не доходя четырех миль до мая­ка, пароход остановился на траверзе деревни Караджа.

Пассажиры уже спали, но комендант вышел на палу­бу и спросил вахтенного матроса, зачем стали.

— Воду возьмем, — ответил вахтенный.

— А почему не взяли в Евпатории?

— В Евпатории вода известковая. От ней животы болят.

Спустили шлюпку. В нее сели боцман, матрос и юнга.

— Анкерчики давай! — скомандовал боцман.

Комендант видел, что с лодки приняли три узких и длинных бочонка. Потом она отчалила. Как лодка воз­вратилась, комендант не видел: пошел спать.

А юнга побрел вдоль низкого берега к маяку. Идти было легко. Но трудно было видеть уходящие огни паро­хода. «Чехов» шел в дымном дыхании вод, перед ним вспорхнула чайка, и Леська, наверное, подумал о про­вале первой ее постановки. Нет, думал он не об этом. Андрон... Может, никогда больше не увидимся? Если удастся из Севастополя пробраться в Турцию — это оторвет его от России на всю жизнь. И таким одиноче­ством охватило Леську... Ему показалось, будто забро­сили его куда-то на Луну, отрезав от теплой родной зем­ли, от бабушки Евдокии, от Петропалыча, от Гульнары — ото всего, что он успел полюбить всем сердцем за свою короткую жизнь.

* * *

Тарханкутский маяк — белая круглая башня, обне­сенная каменной оградой, — стоял саженях в пятнадцати от берега. За оградой Леська увидел три небольших до­мика и кое-какие темные строения, очевидно кладовые. Он подошел к наиболее приветливому из домиков и по­стучал в окошко. Залаяла собака. Занавеска отодвину­лась, и к стеклу приникла старушечья голова.

— Кто такой?

— Скажите, пожалуйста, это квартира Попова?

— Ну да, а в чем дело?

— Я от капитана Волкова.

— А-а... Сейчас.

На Леську сначала выбежал белый-белый шпиц, по­том белая старуха, потом такая же белая женщина по­моложе. Когда Леську ввели в комнату, он увидел бело­го-белого старика, склонившегося над шахматами и дер­жащего в руках газету с этюдом.

— От Волкова, — сказала старуха.

— А чем он может сие доказать? — спросил старик, не подымая головы.

— У меня к вам письмо от него.

Старик взглянул на Леську поверх очков, нетерпеливо вскрыл конверт и, все еще думая о шахматах, пробежал глазами листок.

— Ну, что ж. Милости просим. Располагайтесь. Меня зовут Автономом Иванычем, одну старушку — Верой Павловной, другую — Автономовной Елисаветой, а тре­тью, собачку то есть, — просто Люська. Женщины, на­кормите гостя!

Старик снова углубился в шахматы, пронес белого офицера по всей диагонали, ответил на это ходом коня и, подумав, громко сказал: «Иодидио!»

Старуха № 1 поставила на стол блюдо свиного хо­лодца, блюдце с маринованными огурцами и фруктовую вазу с теплым картофелем.

— Извините, — сказала № 1, улыбаясь своими бив­нями. — У нас разносолов нет, зато все свое, домашнее: и картофель, и огурцы, и даже подсвинок.

Старик между тем правой рукой сразил офицером коня, а левой снял другим конем офицера.

— Ян Полуян! — объявил он торжественно.

Старушка № 2 улыбнулась Леське менее вставными,

но не менее слоновыми клыками и сказала:

— Не смущайтесь! Папа время от времени произно­сит какое-нибудь диковинное слово, чаще всего фамилию, но это ровно ничего не значит.

Леська кивнул головой. Он любил бывать в незнако­мых семействах: в каждом доме обязательно что-нибудь свое, не такое, как у других, а в целом все это — жизнь.

В жизни случайные встречи точильными служат камнями,

Чтобы оттачивать наш всеиспытующий ум... — вспомнил Леська стихи одного своего гимназического товарища.

Собака Люська вскочила на стул рядом с Леськиным и стала так нервно потявкивать, точно вот-вот околеет от голода. Елисей взял с тарелки свиную косточку и сунул ей в пасть.

— Ради бога! — кокетливо всплеснула ручками ста­рушка № 2. — Ради бога, не делайте этого! Люська уже хорошо поужинала, а эти гостинцы только расстроят ей желудочек.

По Люська, пользуясь тем, что гость не знает поряд­ков, нахально требовала новых костей и с тявканья пе­решла на повелительный лай. Пришлось отправить ее на кухню.

— Какой у вас яркий свет! — сказал Леська.

— Это газированный керосин, — отозвался Попов.— Мы питаем им маяк, ну и, конечно, сами питаемся.

Он снова склонился над доской, долго думал, произ­нес «Борейша» и, выведя в люди ферзя, заставил древ­нюю ладью вернуться на свое место.

— Мат! сказал он вскоре очень удовлетворенно, ни к кому не обращаясь. Сложив газету, он спрятал ее на дне ящика, в который смахнул фигурки, прикрыв их доской.

— Значит, вас надлежит отправить в Севастополь, молодой человек? Это вполне возможно, однако не так просто. Завтра пойду в Караджу к рыбакам. Авось кто-нибудь и собирается на выход. Только ведь в море сей­час шалят: пираты появились. На пароход они не напа­дают, но на баркасы...

— Пираты? Ничего об этом не слыхал...

— А как же! Самые настоящие пираты. И это есте­ственно: поскольку в Крыму нет твердой власти...

— А французы? Англичане?

— А им начхать на пиратов. Эту публику, Антанту то есть, интересуют только коммунисты, а в остальном, господа русские, друг друга хоть режьте, хоть ешьте.

Воцарилась безрадостная пауза.

— Иодидио! — сказала вдруг старуха № 1 и вста­ла.— Пойдемте, молодой человек, я покажу вам вашу комнату.

В угловой, куда привели Леську, уже орудовала ста­руха № 2. Она постлала гостю свежее белье, схватила в охапку старое и, бодро отчеканив «Ян Полуян!», пошла к выходу.

— Борейша! — ответил Леська, подразумевая: «Будь­те здоровы!»

Елисавета Автономовна рассмеялась и повела на него глазами.

«Э! — подумал Леська. — Отсюда надо удирать. И как можно быстрее».

К полуночи вся семья собралась за кофе, включая и Люську, которой налили в блюдце. Чаю Люська не пила принципиально, но Автоном Иваныч, напротив, пил толь­ко чай. И тоже принципиально: чай был отечественным, М. С. Кузнецова в Буддах, а кофе ввозили из Турции. Старик звенел ложечкой в стакане с подстаканником и грустно поглядывал на Леську. А Леська только и ждал, чтобы он произнес еще какую-нибудь фамилию.

— Беневоленский! — произнес наконец старик. — Ни­чего, кроме баркасов, сейчас быть не может, а на барка­сах плавать, как я уже сказал выше, ненадежно.

— Ничего! — ответил беспечно Леська. — Авось.

— Авось да небось.

Бабушка № 1 печально покачала головой.

— Сеид-бей Булатов, — сказала она мудро.

— Вы знаете Булатовых? — встрепенулся Леська.

— Каких Булатовых?

— Да ведь вы сейчас сказали: «Сеид-бей Булатов».

— Ничего я этого не говорила.

— Булатовых мы не знаем, а слышали о них много,— сказала старушка № 2. — Недавно, например, прошел слух, будто за их младшенькой приехал из Константино­поля ее жених, какой-то турецкий принц.

— Ну? Неужели приехал? — воскликнул Леська, об­мирая.

— Да, да. Правда, мама?

— Правда, правда! Приехал, а ее нет дома. Где же она? Оказывается, на балу. А у турок это не полагается.

— Прилетел он на бал, — подхватила № 2, — и что же видит? Его невеста пляшет с офицером.

— Да еще с православным!

— Он выхватил саблю, — вдохновенно, захлебываясь, продолжала № 2 уже скороговоркой, не давая матери вставить слово, — и разрубил офицера надвое.

— После чего турка вызвали на дуэль обе полови­ны,— заключил Автоном Иваныч. — Все это вранье! Ни­чего не было! Ни турка, ни сабли, ни бала. Какие сейчас могут быть турки, когда они входят в Тройственное со­гласие, а Крым захватила Антанта? Понимать надо! — крикнул он, постучав согнутым пальцем по столу, а по­том себя по лбу. — Вонлярлярский! Политику постигать надо!

Потом он повел Елисея к маяку показывать свое лю­бимое детище. По дороге от них шарахались в сторону гуси, куры, поросята и кролики.

— Сколько у вас живности!

— Это что! Вон в том каменном гнезде у меня сирена живет. Вот это, братец, живность.

— Нет, вы серьезно?

— Маяк! — величаво сказал Автоном Иваныч, не от­вечая на вопрос. — Высота — сто восемь футов до венти­лятора. Осветительный аппарат типа «молния» первого разряда. Имеет у меня лампу, снабженную колпачком накаливания. Высота огня — сто семнадцать футов над уровнем моря, математический горизонт освещения — двенадцать и четыре десятых мили.

— А как же сирена? Вы не ответили. Какая она?

— Обыкновенная.

— На ярмарке я когда-то видел одну...

— И я видел. Красавица. У меня до сих пор ее изо­бражение на шкатулке. Но эта, конечно, другая. Пневма­тическая. Она кричит пять секунд через каждую минуту. Рупор ее направлен на норд-вест семьдесят четыре гра­дуса, а дальность — пять-шесть миль. А? Что? Это тебе не шведский маяк, что у евпаторийского кордона. Здесь, знаете ли, целое предприятие!

— Иодидио! — с пониманием сказал Лееька.

— А ты дурака не валяй! — рассердился Автоном Иваныч. — Ты что? За сумасшедшего меня считаешь?

— Да нет, что вы!

— А при чем же здесь «иодидио»?!

— Ни при чем. Это я от вас заразился.

— Врешь. А впрочем, ты прав. Это штука заразитель­ная. Вот и моя старуха тоже. А тут в чем секрет? Когда я сюда приехал, здесь еще никого и ничего не было: столб да колокол. И жил я тут один. Ну, одинокие люди — странные. Некоторые сами с собой разговаривают вслух. А я другого типа: думаю про себя да вдруг выпалю что-нибудь. А чтоб как-нибудь не попасться в тайных мыслях, приучил себя выпаливать в воздух невероятные фамилии.

Этак безопасней. Между прочим, этот столб с колоколом остался. Хоть и сирена есть, а мне :жаль его ликвидиро­вать. Есть и к вещам такое чувство, как к животным: привязываешься до слез. Так вот, когда начинается ту­ман, а сирена еще не подготовлена, я приказываю бить в колокол. Производится двухударный звон с перерывами в три минуты. Старые капитаны хорошо знают этот голос.

За обедом на закуску дали тертую редьку с гусиным салом и крупной солью, потом шел перловый суп, на второе — гусь без шкуры: шкура пошла на шкварки, ко­торые подали старику взамен гусятины.

— У меня такая диета, — пояснил Автоном Иваныч. — Библейская.

— Именно! — иронически сказала дочь. — Вместо жира — сало.

Старик налил себе и гостю водки.

— Еврейская пейсаховка. Сможешь выдержать?

— Не знаю. Я ведь непьющий.

— Эту пей. Такой ты у самих иудеев на найдешь: шестьдесят градусов на соленом перце.

— Папа! Тебе же нельзя! Сколько можно говорить?

Старик философически покачал головой, чокнулся с графином, опрокинул в себя рюмку и со слезами на гла­зах уставился на дочь.

— Вода не утоляет жажды: я как-то пил ее однажды.

— Тебе пить нель-зя! — поучительно сказала дочь.— От одной рюмки заплакал.

— Это я не от рюмки, а от редьки.

— Ну, редьку ты ел полчаса назад.

— Иодидио! — заявил Автоном Иваныч, чтобы пре­кратить спор.

— Иодидио... — подтвердил Леська.

После трех рюмок его разобрало.

— Автоном Иваныч! Можно взглянуть на шкатулку с сиреной?

— Лизанька! Принеси шкатулку.

Лизанька принесла.

— Только вы осторожно: здесь папа держит запонки.

Леська увидел свою Ундину со вздернутыми уголками век и рта. К нему вернулась детская тоска по сирене и взрослая по Гульнаре. Он застонал, как никогда раньше, и вдруг тихонько запел:

Прощай, радость, жизнь моя! Знай, уеду без тебя. Вот должон с тобой расстаться, Тебя мне больше не видать. Темна но-о-оченька, Эх, да не спится.

Голос у Леськи был необычайно красив по тембру. Грудь резонировала так глубоко, что вызывала ответную дрожь в груди слушателя. Под ложечкой разливалась такая теплынь, что хотелось плакать или совершить что-нибудь очень благородное.

Эх, талан, мой талан, Участь горькая моя. Уродилось мое горе Полынь-горькою травой. Темна но-о-оченька, Эх, да не спится.

— Шаляпин, Шаляпин! — со вздохом произнесла ста­рушка № 2.

Полынь-горя не скосить, Ни конем его травить. Знать, придется мне в неволе Буйну голову сложить. Темна но-о-очснька, Эх, да не спится.

Леська представил себе Турцию и заплакал. Елисавета Автономовна, всхлипывая, кинулась к нему, обняла его голову и поцеловала в лоб. Потом Леську общими усилиями подняли, отвели в его комнату и уложили на кушетку.

Проснулся он поздно: уже смеркалось. В столовой звенели ложечками, — пили чай. Леська вышел заспан­ный и сконфуженный.

— Извините. Я, кажется, за обедом хватил лишнее.

— Ничего ты не хватил. Садись чай кушать. А в Караджу мы с тобой уже не пойдем: поздновато.

Ужинали лениво. Спать разошлись молча, не то что пришибленные, но как-то все же взволнованные этим ве­чером, который в их убогой жизни был просто праздни­ком. В этот вечер ни разу не появились ни «Иодидио», ни «Ян Полуян», ни «Борейша».

Леська уснул. Снилось ему то же самое, что он пере­жил вечером: семья Поповых за столом, восхищенное всхлипывание старушек: «Шаляпин, Шаляпин», игра ста­рика с дочерью в шахматы. Дочь продвинула пешечку и сказала: «Грамматикопуло». Отец ответил: «Ламтатидзе» — и выдвинул свою. Это Леське было понятно: Грам­матикопуло — часовой мастер на Морской улице, а Ламтатидзе...

— Елисей!

Леська открыл глаза. Было уже утро, и Автоном Ива­ныч, одетый и даже выбритый, взывал к Леське, стоя над его постелью.

— Надо идти в Караджу. Четыре версты. Возьми на дорогу вот это: штоф пейсаховки. Все замки открывает.

В Карадже нашли рыбака, хозяина баркаса, который собирался в Севастополь за керосином для всей деревни. Но старый кливер совсем истрепался, хозяин шьет но­вый. Как наладят, так и пришлют за Леськой.

Через два дня на маяк прибежала дочка хозяина бар­каса — Зинка. Было ей лет шестнадцать. Стоял черный туман, и покуда Автоном Иваныч налаживал сирену, Леська бил в колокол: два сильных подряд и пауза, два сильных и снова пауза.

— Это ты Бредихин? — спросила Зинка.

— Я.

— Отец сказал, чтобы ты пришел: утром надо сни­маться с якоря.

— А как же туман?

— Вот и хорошо, что туман: не заметят. У нас ведь мотора нет.

— Спасибо. Приду.

Но девчонка не уходила.

— Дай мне разочек позвонить, — попросила девчонка.

— Звони.

Зинка принялась работать.

— Слабо бьешь, — сказал Леська. — Давай я.

— Ну, еще немножко! Ну, минуточку! Миленький... Только минуточку.

Леська, ясное дело, разрешил. Этот «миленький» за­ставил его вздрогнуть. У девчонки были теплые карие глаза и яркая улыбка.

«Ну вот. Начинается!» — подумал Леська с досадой и страхом.

— Хватит!

Зинка, вздохнув, отдала веревку. Теперь зазвонил Леська. На пороге дома стояла старушка № 2 и видела их работу.

— Елисей! — закричала она. — Обедать!

Леська быстро передал веревку, но тут же спохва­тился: Елисавета Автономовна Зинку не пригласила, и Леське стало неудобно, — как это он пойдет в дом обе­дать, а девочка останется на улице? Нехорошо.

— Елисей! Я сказала: обедать!

— Нехочу-у!.. — крикнул Леська. — Я не го-о-олоден!

Старухи сели за стол со шпицем, который важно вос­седал на стуле и оживленно глядел черными глазами по­очередно на одну и другую, хотя со стола ему никогда ничего не давали.

Сирена сегодня работать почему-то не хотела. Старик возился с ней довольно долго, старушки ждали его к сто­лу, а с улицы доносился звон: то сильный — это бил Лесь­ка, то слабый — Зинка. Этот колокольный дуэт выводил из себя старушку № 2. Она сидела вся красная.

— Слава богу, что Елисей не обедает. По крайней мере не будет петь.

— Но ведь тебе так нравилось его пение!

— Мне? Ничего подобного!

Старуха № 1 была ошеломлена.

— Лиза! Дорогая! Но ведь ты все время сравнивала его с Шаляпиным.

— Ну и что? Я всегда терпеть не могла Шаляпина.

Елисавета Автономовна в сердцах швырнула на стол салфетку и ушла в свою комнату.

Хвала аллаху, не дождавшись утра, Леська взял свой вещевой мешок и пошел к воротам. Автоном Иваныч про­водил его до ограды.

— Каценеленбоген... сказал он задумчиво на про­щанье.

— Ничего! — ответил Леська. — Люди и в Турции жи­вут.

Он обнял старика и вскоре исчез в тумане. Автоном Иваныч вернулся в дом, расставил фигурки на шахмат­ной доске, двинул пешку и сказал:

— Бредихин.

В Карадже баркас уже пришвартовался к пристани. Но было еще рано. Леська уселся на свернутых канатах и принялся ждать. Ждать он умел. Ему никогда не бы­вало скучно: он всегда думал о Гульнаре.

Прибежала Зинка. Вскоре загремели рыбацкие са­поги, и баркасник позвал Елисея к трапу.

— Будешь мне писать? — жарким шепотом спросила Зинка.

— Зачем?

— А так. Страсть люблю письма читать.

— А я ненавижу писать письма.

Леська кивнул ей и взошел на баркас. Выбрали якорь, подняли кливер, и судно стало медленно уходить в ту­ман. А на пристани стояла маленькая фигурка и быстро отъезжала. Гораздо быстрей баркаса. Леська так и не понял того, что если не он сам, то колокольный перезвон был первой ее любовью...

В Севастополь пришли благополучно. Баркас тихо проплывал мимо огромного французского крейсера «Жан Бар». Вахтенный напевал какую-то шансонетку. Это удивило Елисея: по-видимому, на боевом корабле не все винты принайтованы намертво.

— Qui est ça? — окликнул их вахтенный.

— Poissoniers, — ответил Леська.

Леська ошибся: надо было сказать pêcheurs, — но ошибка прозвучала гораздо более солидно.

— Воn, bоп, — отозвался вахтенный и снова запел свою шансонетку с весьма фривольным текстом:

Elle est tres ex-tra-va-gante, Elle est pipi, elle est caca — elle est picante...

* * *

Леська вступил на берег.

«Ну вот, — подумал он. — Я в Севастополе. Снять но­мер не смею, пропуска в этот военный город у меня нет. Интересно, как я выйду из положения?»

Он по-детски подумал о чуде, вспомнил о китайце Ван Ли и успокоился. «Человек не пропадает» — это он усвоил крепко.

Леська шел по городу. Каждый поворот, каждое зда­ние напоминало о знаменитой обороне против англо-франко-сардинской коалиции. Каждый камень звучал о геройстве русских моряков. Но вот пришло время — и снова на рейде, как победитель, стоит французский крейсер. Чего стоит кровь предков, о которых кричат все эти памятники, монументы, братские кладбища, названия улиц с наименованием бастионов?

Но все-таки надо было где-нибудь обосноваться: весь день ходить — не выход, да и можно привлечь к себе вни­мание белогвардейцев: почему такой здоровяк не на фронте?

И вдруг... Нет, он не встретил своего друга, не нашел на земле пропуска или хотя бы денег. Он увидел над уз­кою дверью какого-то невзрачного двухэтажного домика вывеску: «Адвентисты седьмого дня». Леська вспомнил Устина Яковлевича и постучался.

Открыл ему смахивающий на моржа, тучный, брито­головый дядя, одетый в белую и длинную, как саван, ру­баху.

— Кого надо?

— Здесь живут адвентисты?

— Здесь молельня.

— А вы проповедник?

— Сторож я. А что?

— Адвентист?

— Ну да.

— Я тоже адвентист.

— И что же с этого?

— А то, что мне негде жить и я хочу остановиться у вас.

— У нас не гостиница.

— Ах, вот как адвентист отвечает адвентисту! Хоро­шее же у вас представление о христианстве!

— Да ведь негде у нас: мы вчетвером в одной ком­нате.

— Я могу и в молельне.

— Не полагается в молельне: еще клопов разведешь. Да ты сам откуда будешь? Что за человек?

— А вы впустите сперва, а потом и спрашивайте.

Леська отодвинул моржа в сторону и взлетел по лест­нице на второй этаж.

— Постой, постой... Ты куда? Как смеешь?

Сторож, отдуваясь и хрипя, подымался за Леськой.

Леська вошел в молельню. Это была большая, грубо вы­беленная комната с кафедрой и семью рядами скамей.

«Суровый народ адвентисты», — подумал Леська.

Из двери, ведущей в соседнюю комнату, вышла жен­щина с двумя детьми.

— Здравствуйте! — сказал Леська.

Женщина не ответила. Детишки в испуге спрятались за ее спиной и выглядывали оттуда со страхом и любо­пытством. Между тем морж наконец добрался до Леськи. Булькая и переливаясь, как испорченная шарманка, он подошел к Леське и схватил его за грудки.

— Я тебя сейчас со всех ступенек...

— Женщина! — сказал спокойно Леська. — Если этот человек порвет на мне рубаху, он потеряет место. Что это за адвентизм — избивать прихожан?

— Отпусти его, Пшенишный, — сказала женщина.

— Да откуда же я знаю, что он прихожанин? Я его никогда и в глаза не видел.

— А может, он агитатор? — сказал мальчик.

Женщина восхищенно засмеялась:

— Умен, как поп Семен.

— Я из Евпатории. От Устина Яковлевича Комарова.

— Не знаю никакого Яковлевича. Да и почему это я должен верить? Чем докажешь?

— Чем? Ну, спою вам адвентистские песни.

— Пой!

Пшенишный присел на скамью и, подбоченясь, приго­товился слушать, точно профессор консерватории.

Леська откашлялся и не своим голосом запел псалом, который слышал от Устина Яковлевича:

Мы все войдем в отцовский дом И, может быть, уж вскоре. Как счастлив тот, кто в дом войдет! Рассейся, грех и горе!

— Ну, что? Теперь верите? А еще вот эту послушайте:

Осанна божью сыну, Ибо он так любит нас! Соблюдайте ж, как святыню, Свыше данный нам наказ.

— Что вы от нас хотите? — спросила женщина.

— Хотя бы переночевать. Вот тут. На скамейках.

— Но вам тут будет жестко.

— Мне везде жестко.

Эта грустная фраза окончательно покорила женщину.

— Ну, зачем ты упрямишься, Пшенишный? Пусть че­ловек переночует. Проповедник же, право, ничего худого не скажет.

Потом снова обратилась к Леське:

— У вас что, денег нет на гостиницу?

— В том-то и дело.

— А зачем тогда приехал? — хмуро спросил Пшенишный. — Чего тебе тут нужно, в Севастополе?

— Это вопрос особый. Об этом, если хотите, мы мо­жем с вами поговорить. Только не сейчас: сейчас я дол­жен идти по своим делам, а мешок оставлю здесь. Впро­чем, я еще не завтракал. Хотите вместе? Мои консервы — ваш чай.

— А что у тебя там торчит из мешка? Какая бутылка?

— Ах, это? — небрежно сказал Леська. — Это библей­ская водка.

— Водка?

— Ну да.

— А почему библейская?

— Так называется. Шестьдесят градусов, на зеленом перце.

— Настёнка! — заорал Пшенишный. — Накрывай на стол! Живо! Неужто шестьдесят?

— А мне от нее хотя десять! — попросил мальчик.

— Умен, как поп Семен, — снова засмеялась жен­щина и ласково потрепала сына за вихор.

Леська очутился за хозяйским самоваром. Он поста­вил на стол жестяную банку овощных консервов и стек­лянную с компотом ассорти, в котором среди зеленых слив, желтых груш и бледно-розовых яблок аппетитно посвечивали пунцовые вишни.

Двухлетняя Машенька соскользнула с колен матери и, приковыляв к Леське, повелительно пролепетала:

— На уюньки!

— Это значит — «на ручки», — перевела мать.

Леська взял девочку «на уюньки» и умиленно вдох­нул но татарскому обычаю золотце нежных ее волоси­ков. Но колени у него были жестче материнских. Ма­шенька поерзала и решительно произнесла:

— Неудоба!

Она вернулась к матери:

— На уюньки.

Старшенький, Мишка, парень лет пяти, уже уписы­вал за обе щеки Леськины баклажаны. Машенька тут же потянула к себе его тарелку. Мишка заорал петушиным голосом. Произошла небольшая потасовка. Мама ото­брала у Мишки тарелку для Машеньки, а ему дала но­вую порцию. Мишка оказался в барыше, а Машенька, по­пробовав остроту баклажана, отодвинула тарелку как можно дальше:

— Неудоба!

Ей дали было компота, но она потребовала из него только вишен. Пришлось пойти и на это.

— Чем же вы, хозяин, занимаетесь, кроме того, что сторожите молельню от таких разбойников, как я? Ведь на эти деньги не проживешь.

— А я и не сторож. Это Настёнка — сторож, а я —ло­дочник.

— Я бы хотел... Не могли бы вы... Я бы, конечно, вам заплатил...

— Ага, ага...

— Не нужен ли кочегар на пароходе, который шел бы в Константинополь?

Хозяин смотрел на Леську расширенными глазами.

— Можно на турецкий транспорт, — быстро говорил Леська. — Но можно и на любой. Кочегары всегда нужны.

— Понятно, понятно...

— Значит, поговорите с кем надо?

— Мишка, спать! — приказал вдруг хозяин сыну.

— А где мои пятнадцать?

— Прошли твои пятнадцать.

— Не прошли, врешь.

— Мать! Уложи его.

— Мама, я люблю тебя, как поп Семен.

— Пойдем, Мишенька.

— Не буду я! Не хочу я!

— Спать!

— Мишенька, ну, миленький, ну, хороший, не упрямься.

— Каждый день одно и то же! — бушевал хозяин.— Спа-ать!

Мишку подхватили мамины руки. Он отчаянно бры­кался и орал:

— Я за-анят! Я за-анят!

Вскоре лодочник ушел в порт, а Елисей отправился в библиотеку.

Здесь, в читальном зале, он разложил перед собой альбом с видами Константинополя. При необычайном во­ображении Леськи ему было нетрудно войти в эти рас­крашенные фотографии и зажить там своей будничной жизнью.

Вот он идет по знаменитому мосту через пролив Зо­лотой Рог. Перед ним мечеть Айя-София с четырьмя ми­наретами. Дойдя до нее, он видит новую мечеть на пло­щади султана Ахмета — с шестью минаретами. Оттуда прошел на Университетскую площадь, на которой высит­ся мечеть еще с двумя минаретами. А эти площади, эти мечети, минареты, как воздухом, окружены морем цвета лазури. В Евпатории море гуще, а мечеть Джума-Джами не имеет ни одного минарета. Чего смотрят наши та­тары?

Но вот и знаменитый отель «Диван», построенный в американском стиле. Леська подходит ближе и уже с бульвара, ведущего к нему, слышит джаз. Леська входит в кафе отеля и идет прямо к оркестру. Подходя к эстраде, он мощно запевает: «Эй, ухнем!» Эту песню по Шаляпину знает весь мир. Не успел он сделать и трех шагов, как джаз уже вторит ему всей своей посудой. Так Леська устроился на работу. Сначала он только поет. Но вскоре выяснилось, что великолепно дует в корнет-а-пистон. В кафе зазвучал Римский-Корсаков, приспособленный к ритму фокстрота.

Но почему думать о будущем обязательно в розовых тонах? Жизнь не так уж податлива. Сначала надо по­страдать. Попробуем быть реалистами. Леська поет: «Эй, ухнем!», на него бросается швейцар и коленкой под зад выталкивает певца на улицу.

Ночь. В небе ущербная луна, и город кажется огром­ной мечетью с настоящим полумесяцем. Что дальше? А дальше Леська вспоминает, что где-то на анатолий­ском берегу живут потомки некрасовцев, участников бунта казака Булавина против Петра I. Он слышал, что живут они крепко, с турками не смешиваются и со­хранили русский язык. Вот бы разыскать их! Раз они обитают на берегу моря, значит, рыбаки. Он вполне мо­жет у них батрачить, а там накопит денег и уедет в Ита­лию учиться петь. Человек не пропадает!

Домой Леська вернулся в бодром настроении. Он едва дождался вечера, когда пришел с работы Пшенишный.

— Ну как? Что-нибудь наклевывается?

— Ага. Наклевывается. Водки еще осталось?

— Осталось немного.

— Ну, давай. Выпьем с горя.

— С какого горя? Вы ведь говорите, что наклевы­вается.

— В том-то и дело, — вздохнул Пшенишный, налил себе из штофа весь остаток и заявил: — Свет — кабак, все люди — гады.

После чего глотнул перцовки до капли и завалился спать.

А через час Леську арестовали.

По дороге в тюрьму Леська перебирал в памяти раз­говоры с подпольщиками и вспомнил, что он имеет право не разрешать брить голову наголо.

Когда ввели его в кордегардию и началось дело о Бредихине Елисее Александровиче, мещанине г. Евпато­рия, 19-ти лет, православном, под судом и следствием не состоявшем, вошел цирюльник. Леська насторожился:

— Как вы думаете меня остричь?

— Как положено.

Цирюльник заткнул ему за шею вафельное полотен­це и сразу же отхватил машинкой висок.

— Э, нет! — сказал Леська, отодвигая руку цирюль­ника. — Стричь под нулевку не дам. Я не каторжанин.

— Ну, ты! Босявила! — зарычал фельдфебель. — Ты тут свои порядки не заводи!

— Во-первых, вы мне не тыкайте! А во-вторых, на ка­ком основании меня арестовали?

— Не ваше дело! Кого надо, того арестовали!

— Я требую немедленного освобождения! Вы не имеете права!

— Господин, не скандальте. Я делаю свое дело, а вы подчиняйтесь. Фотографа ко мне!

Явился фотограф, повесил на стенку какие-то цифры и снял Леську со стороны остриженного виска. Потом, как бы извиняясь, сказал:

— Обычно мы снимаем заключенных анфас и в про­филь, но пленки мало, а вас много.

— Где же столько народу помещается в такой ма­ленькой тюрьме?

— А их ежедневно расходуют, — любезно осклабясь, сообщил фотограф.

Леську повели на второй этаж. Лестница до самого потолка была забрана железной сеткой. Дальше пошли по коридору. Коридор напоминал гимназию: по обе сто­роны — двери, двери, двери, и тоже с окошечками.

— Ваш личный номер будет двести семнадцать.

— А имя можно уже забыть?

— Дело ваше, — смущенно ответил стражник.

Камера номер девять имела двухпалубные нары. Но люди лежали не только на этих нарах, но и под ними, и на цементном полу впритык. Леська, ступая по ногам, то и дело обдаваемый матюками, искал более или менее интеллигентное лицо.

— Извините! — сказал он, увидев очки и христосистую бородку.

— Пожалуйста, — ответил тот и, пятясь на соседа справа, опростал место для Леськи.

Леська улегся на голый пол и подложил под голову бушлат.

Подъем был ровно в шесть. Арестантов погнали по коридору к ретирадам.

— Имейте в виду, молодой человек, — сказала христосистая бородка. — Имейте в виду, что во второй раз туда же поведут только в десять вечера.

— А когда у вас прогулка?

— Прогулки отменены. В Севастополе тюрьма не­обычная, здесь ведь долго не сидят: негде! Тут либо рас­стрел, либо свобода.

Из ретирады узники скопищем кинулись к умываль­никам. Нужно было только ополоснуть лицо и руки. За мытье шеи, а также ушей полагалось трое суток карцера.

— Это, однако, только угроза, — улыбаясь, заметил Леськин сосед, ковыряя мокрыми пальцами в обоих ушах. — Карцер сейчас — это одиночка для особо важ­ных преступников. О нем можно только мечтать. Там по крайней мере хоть стоять можно.

Потом арестанты вернулись в камеру, куда вскоре внесли банные шайки с борщом. Борщ был сварен из квашеных помидоров.

— Что значит Крым! Благодать! — снова сказал Леськин сосед. — Кто сидел на Севере и ел уху из тухлой трески, для того этот борщ — ресторан «Стрельна» или, на худой конец, «Яр». О, да вы, я вижу, опытный: у вас своя ложка. Кстати, за что вас взяли?

— Еще не знаю, — протянул Леська так по-детски, что все вокруг захохотали: они поняли его слова да и са­мую интонацию как очень ловкий ход, которого он будет придерживаться на следствии.

— Молодец парень!

Военный следователь, молодой офицер с желчным ли­цом, увидев человека в бушлате, долго добивался от него признания.

— Ты, мерзавец, задумал бегство в Турцию. Зачем? С какой целью? Турция не Антанта!

— Почему же бегство? Я хотел побывать за грани­цей. Мне это интересно.

— Слушай, ты действительно болван или только при­кидываешься?

— Ей-богу, интересно.

— Бабушка у тебя есть?

— Есть. Евдокия Дмитриевна.

— Вот бабушке своей ты это и расскажи. Интересно ему! Тут тебе покажут интересное.

— А что вас беспокоит в том, что я хотел увидеть Турцию?

— Но ведь ты не мог же не знать, сукин ты сын, что, удрав за границу, ты совершил бы этим акт дезертирства. Ты — человек призывного возраста.

— Почему дезертирство? Я гимназист и призыву не подлежу.

— Врешь, что гимназист.

— А вы проэкзаменуйте меня. Хотите, объясню бином Ньютона?

Офицер зорко взглянул на Леську и, вынув из кар­мана четки черного янтаря, быстро-быстро стал их пере­бирать.

— Где вы учитесь?

— В Евпатории.

— Хорошо. Проверим. Но почему же вы в самый раз­гар учения решили э... посетить Турцию?

— Видите ли... Я немного романтик. Всю свою жизнь я прожил в Крыму, как раз против Стамбула, и всегда пытался угадать его за горизонтом. Вам понятно такое чувство?

— Но почему именно сейчас?

— А какое у нас в этом году учение? Власть в городе переходила из рук в руки, и каждый раз гимназия рас­падалась на составные множители.

Леська держался непринужденно, но говорил с лег­кой дрожью в голосе, иногда пуская петуха.

— Уведите заключенного! — приказал офицер. — А вы, Бредихин, знайте: мы проверим показания, и если вы солгали... если... только... солгали...

А вы действительно не солгали? — спросил его в камере Поплавский.

— Таких вопросов не задают! — резко откликнулся чей-то горячий голос.

— Вы правы, — сказал Поплавский и добавил: — Знакомьтесь. Профессор литературы Павел Иванович Новиков.

— Как вы себя держали? — спросил Новиков.

— Противновато, — со вздохом признался Бредихин.

— Робеть ни в коем случае нельзя! — сказал Павел

Иванович. — Болтайте, что хотите, но не выказывайте страха. А если нас начнут бить, давайте сдачу. Вас изо­бьют до полусмерти, но только один раз — во второй вас и пальцем не тронут.

Спустя пять дней Леську снова повели на допрос.

— Все, о чем вы трепались в прошлый раз, оказалось ложью, — отчеканил следователь.

— Я, стало быть, не гимназист?

— Гимназист. Но причина, по которой вы намерева­лись драпать в Турцию, совсем другая.

— Какая же?

— Это вы мне скажите какая! Идиот!

— Послушайте, вы! Не смейте меня оскорблять! Я не вор и не убийца!

— Оскорблять? Да я еще морду тебе набью, сукин ты сын!

— Не нужно этого делать, — мягко, но внушительно сказал Леська. — Я боксер.

Следователь с легкой тревогой взглянул на Леськины лапы.

— Если понадобится, вас изобыот ребята, рядом с ко­торыми вы пигмей.

— Ну, таких я что-то не видывал. Но если даже най­дется, все равно я буду брать прицел только на ваши очень красивые зубы.

— Молчать! — загремел следователь, багровея. — Вот я сейчас сломаю этот стул и закричу, что вы хотели им меня убить. Знаете, что вам за это будет? Расстрел в два­дцать четыре часа!

Леська молчал. Он почувствовал, что это не простая угроза. Но понял и то, что бить его не будут.

«Спасибо Новикову!» — подумал он.

— Нам известно все! — немного успокоившись, ска­зал следователь. — Вы знаете такого человека — Девлета Девлетова?

— Знаю.

— И он вас знает. Больше чем нужно. Оказывается, вы разбойничали вместе с Петриченко и чудом спаслись, когда каменоломни были взяты нашими войсками.

— Наоборот, — спокойно ответил Леська. — Я был в отряде, который вел осаду каменоломни.

— Кто это может подтвердить?

— Кто? Ну, хотя бы гимназист Павел Антонов и пре­подаватель Лев Львович Галахов. Что же касается моей репутации, то о ней может дать заключение сам господин Шокарев, владелец этих злополучных каменоломен.

Офицер поспешно вытащил свои черные четки, но тут же вздохнул и сунул их в карман.

— Уведите заключенного. Проверим.

В этот вечер настроение Леськи было почти прекрас­ным: он знал, что Шокарев не подведет. Лежа на цемент­ном полу в страшной атмосфере, где запах мочи из пара­ши сочетался с эпическим запахом махорочного дыма, он вдруг запел:

За Сибиром сонце всходыть. Гей, вы, хлопцы, не думайтэ, Та на мэнэ, Кармелюка, Всю надию майтэ. Называють мэнэ вором, Та ще душегубцем, Я ж ныкого не убываю, Бо сам душу маю. Богатого обираю Та бидному даю, Та при том же, мабуть, я Сам греха нэ маю.

Леська пел всей грудью, всей душой. Пел для всех этих несчастных, искалеченных жизнью смертников, сре­ди которых наряду с пламенными революционерами прозябали и грабители, может быть, убийцы, доведен­ные голодом до страшных преступлений. И он выжег из них слезу! В конце песни они подхватили начало уже вместе с Елисеем:

За Сибиром сонце всходыть. Гей, вы, хлопцы, не думайтэ, Та на мэн», Кармелкжа, Всю надию майтэ.

Часовые заглядывали в «глазок», но петь не мешали. Один, правда, пытался было запретить, но какой-то силь­но уголовный дядя свирепо крикнул ему:

— Иди, иди! Из дерьма пирога!

На восемнадцатый день в камеру втолкнули троих босяков.

— В чем обвиняют? — громко спросил Поплавский, который теперь уже получил повышение: его выбрали старостой камеры.

— Да вроде мы пираты, — нехотя ответил старший, уже полуседой мужчина.

— Ого! Корсары! — воскликнул Новиков. — Это очень романтично.

— А что же все-таки случилось?

— Да вот в пяти милях отседа нашли яхту с перевер­нутым пузом. Погода стоит хорошая, значит, волна не могла ее опрокинуть.

— Послушайте! — сказал Леська, замирая. — А как называется эта яхта?

— Не упомню. Как-то не по-русски.

— «Карамба»?

— Во-во! — подтвердил другой, помоложе.

Леська лежал в совершенном ужасе. Кто же мог быть в яхте? Прежде всего Артур. Это уж обязательно. Может быть, и Юка. Он почти всегда выходил в море с братом. Но в яхте не могло быть меньше трех человек. Кто же третий? Канаки или Шокарев?

Всю ночь Леську душил кошмар. Ему вспоминалась легкая походка Артура, ходившего как бы на цыпочках; Шокарев, с его манерой держать руку на весу; Юка, по­хожий на широкоплечую девушку...

Когда наутро Леську вызвали к следователю, он уже был так измучен, что ему стала безразличной его соб­ственная судьба,

В кабинете за столом сидела женщина лет тридцати двух с университетским значком. Золото-рыжие волосы, длинные брови с каким-то ищущим выражением, чуть-чуть намечающийся второй подбородок.

— Садитесь, Бредихин.

Но, пожалуй, самым приятным был у нее голос — яс­ный, чистый, как холодный стеклянный ключ.

Женщина стала разглядывать Леську, и ему показа­лось, что дружелюбно.

— Я могу поздравить вас, Бредихин: из Евпатории получен от господина Шокарева прекрасный отзыв о ва­шем поведении; учитель Галахов прислал список, из ко­торого явствует, что вы фигурировали в осаде камено­ломни; а ваш директор и настоятель собора сообщили, что Бредихин Елисей — прекрасный христианин. Итак, ваше алиби установлено, и вы абсолютно свободны.

— Скажите, — спросил Леська безучастно, — это вы ведете дело о яхте «Карамба»?

— Я.

— Как фамилии тех гимназистов, которые затонули?

— Сейчас скажу, — пробормотала женщина, пора­женная странным состоянием заключенного.

Она вытащила из кипы какую-то папку.

— Видакас Артур, Видакас Иоганес, Улис Канаки и Вячеслав Боржо.

Услышав милые, родные имена в устах чужого чело­века, Леська вдруг разрыдался с чудовищной силой. Он бился головой о стол следователя и кричал так истошно, что в комнату вбежали дежурившие в коридоре страж­ники. В нем бушевала контузия.

Женщина отослала часовых движением бровей, нали­ла в стакан воды из графина и заставила Леську выпить. При этом она положила теплую ладонь на его затылок. Несмотря на бурное потрясение всего организма, Леська запомнил эту легкую теплоту.

Успокоившись, он поднял на женщину мокрые рес­ницы.

— Это мои лучшие друзья, — прошептал он и за­плакал тихо, как девочка.

— Да... Большое горе — потерять сразу стольких друзей.

 

22

Каждый день как с бою добыт!

Когда Бредихин очутился на улице и за ним закры­лись ворота тюрьмы, он вспомнил, что керенки его оста­лись в кордегардии. Но лучше умереть от голода, чем вернуться в тюрьму и требовать денег.

Жизнь его даже в самом ближайшем будущем была неясной, но Леська испытывал сладостное ощущение. Не­смотря на всю грязь, какая царила в тюрьме, ему каза­лось, будто он вышел на воздух из горячей бани, где его крепко обдавали парным веником. Шел он почему-то по­ходкой Артура: почти на цыпочках. Рядом с ним и на­встречу — нарядная толпа.

Кровли и пищи не было. Но были девятнадцать лет...

У мола стоял итальянский пароход. Грузчики, надев на голову полумешок, отрезанный так, что он превра­щался в капюшон, выносили из трюма на берег неболь­шие тюки сахару. Леська пристроился к ним, поднялся по трапу, подставил спину, получил тюк и легко снес его вниз. Тюк весил всего-навсего пуда четыре. Но тут к Ели­сею подошел человек в солдатской шинели без погон и хлястика.

— Извиняюсь, господин, здесь работает профсоюз грузчиков.

— Ну и что?

— Разве вы не знаете? В Севастополе безработица, поэтому на погрузку допускаются только члены проф­союза, да и то в очередь: кушать каждому нужно.

— А мне не нужно?

Их уже окружили грузчики.

— А вы кто такой будете?

— А вам не все равно? Человек.

— Все мы человеки. А родители у вас есть?

— У меня и деньги есть, но они остались в тюрьме, а я за ними, хоть головой в прорубь, не пойду.

— Понятно...

Никто не спросил, за что Леська сидел. Каждый по­нимал, что счастливые не сидят.

— Ну, что ж, ребята, — сказала шинель. — Надо по­мочь товарищу. Допустим его на один день?

— Допустим!

— Давай допустим!

— Только ты, парень, возьми вот такой мешок, а то через час от тебя только лохмотья останутся.

Елисей надел капюшон и снова пристроился к очере­ди. Мешки были нетяжелы, но сахар, мелкий и крепкий, выпирал из тюков, как еж, и страшно царапал плечи.

Поработали до перекура. Грузчики сели в кружок и принялись есть, кто чего захватил из дому. Леська дели­катно отошел в сторону и присел у каких-то бочек. Вскоре к нему подошел человек в шинели.

— Товарищ! Пообедайте с нами. Ничего особенного не обещаю, но червячка заморить сможете.

Леська подошел к артели. на газетке лежала Леськина порция: таранька, луковица и кусок серого хлеба.

— С миру по нитке — голому веревка! — пошутил че­ловек в шинели.

Все засмеялись.

Леська смущенно взял луковицу, снова отошел в сто­рону и тихонько заплакал. Потом, всхлипывая, стал есть. Грузчики помолчали, затем заговорили об итальянском сахаре, какой он, сука, «вредный»: всю спину сжег.

К вечеру Леська получил расчет, попрощался со все­ми за руку и пошел. Пройдя десяток шагов, обернулся: грузчики молча глядели ему вслед.

Леська направился на почту и дал Леониду телеграм­му: «Хочу вернуться тчк казенный дом разрешает теле­графируй востребования Елисей».

Придя затем на базар, где все уже было закрыто, Леська вошел в харчевню. Есть хотелось зверски: эта та­ранька только разожгла аппетит. А тут еще работа! Раз­делив четыре керенки пополам, он позвал хозяина и по­казал ему две бумажки:

— Дайте мне все, что можно съесть на эти деньги.

Хозяин, толстый рябой мужчина, поглядел на него с удивлением:

— Тут не так много.

— Так вот вы и дайте мне что подешевле, но по­больше.

— Шашлык не получится, — грустно сказал хозяин.

— Как хотите. Мне бы только чтоб сытно.

— Сытно будет.

Хозяин принес два чурека, блюдце лобио с чесночным соусом и полбутылки пива завода «Енни». Холодная фа­соль показалась Леське амброзией. Потом на столе появился глиняный горшок с дымящимся харчо. Это дей­ствительно очень сытное блюдо: пшена столько, что лож­ка стоймя стояла, и довольно много костей с обрывками баранины.

Когда Леська насытился, он взял меню и подсчитал убытки.

— Хозяин, а хозяин!

— Да, дорогой?

— Вам не стыдно обирать голодного человека?

— Зачем обирать? Ты хорошо покушал.

— У нас в Евпатории все татары очень честные люди. А вы, наверное, не из Евпатории?

— Приходи утром завтракать.

— Вот это другой разговор.

Леська улыбнулся ему и вышел.

— Хороший парень, — сказал хозяин жене. — Очень хороший.

Особенно доволен был хозяин тем, что Леська не уга­дал в нем грузина.

Ночлег Елисей решил устроить под какой-нибудь лод­кой. В Евпатории это было бы очень просто. Он пошел на пляж, завернув по дороге на Исторический бульвар. Гуляющие, как всегда, толпились на главной площадке, но в одной из аллей, по которой Леська решил прогу­ляться перед сном, со всех сторон слышались зазывные возгласы:

— Ваня — любовь! Ваня — любовь!

Леська шарахнулся в сторону и вскоре очутился на пляже. Найдя подходящую лодку, он нырнул под нее, сжался в калачик и начал уже задремывать. Но Севасто­поль — не Евпатория. Это город военный, насыщенный патрулями. Леська едва успел заснуть, как его осветил фонариком какой-то усач.

— А ну вылазь!

— В чем дело?

— Документы! Из тюрьмы вышел? Евпатория? За что сидел?

— Это вас не касается. Меня освободили, значит, было недоразумение.

— Гм... Понятно... Только спать под лодкой у нас не разрешается.

— А где же я буду спать?

— Можно в участке.

— Ну, нет! — засмеялся Леська, не очень, однако, ве­село. — Только не это.

Он пошел на Графскую пристань, присел на ступень­ках и, прислонившись к стене, засунул руки в рукава. Но другой усач поднял его, просмотрел документы и объяс­нил, что в Севастополе на улице спать не полагается.

Леська снова побрел в торговую гавань, где, как он знал, стояло большое отхожее место. Вошел в отделение «Для женщин» (там чище), примостился в уголке и бы­стро заснул.

Глубокой ночью в уборную залетели две фифы. Зре­лище спящего Леськи до того напугало одну из них, что она завизжала, точно впервые в жизни увидала одетого мужчину.

— Смотри, Нинця: у пас пьяный!

— Да не пьяный, — сказала другая, чуть постар­ше.— Бездомный. Пьяный бы разлегся, а этот только прикорнул. Вон под головой пиджак.

— Надо его выгнать. Эй, ты! Пижон!

— Не трогай его. Пусть спит.

Но Леська уже очнулся.

— Извините, — сказал он тихо, надел бушлат и вы­шел.

Та, которую звали Ниццей, побежала за ним.

— Послушайте! Вам негде ночевать?

— Негде.

— Пойдемте ко мне.

— Денег нет.

— Не нужно денег. Я по-человечеству.

Леська покорно пошел за ней.

Нина привела его в какую-то довольно обширную кухню. Угол в ней отделен занавеской. За ней кровать. Ничуть не стесняясь Леськи, женщина стянула через го­лову платье, потом сбросила комбинашку, расстегнула резинки, сняла чулки, лифчик и, голая, юркнула под одеяло.

Леська никогда не видел раздевающейся женщины. Его начала бить дрожь.

— Ну? Что же ты? Маленький? Ныряй сюда.

Леська задул свечку, разделся и лег рядом.

Женщина повернулась к нему спиной. Для начала Леська тихонько погладил острое, как у девочки, пле­чико.

Она отвела его руку:

— Э, нет! Это нет! Это — мое ремесло.

— А если бы деньги?

— Это мое ремесло. Ты-то чем занимаешься?

— Я студент, — соврал Леська.

— Можешь ты сейчас зубрить арифметику или там географию? Вот и я так же.

Леська затих.

Еще затемно он встал и выскользнул на улицу, чтобы не встречаться с Ниной.

«Какой чудесный народ люди! — думал он. — Почему сжалилась надо мной эта женщина? Почему пожалели грузчики? Ведь они сами нищие, а нищета, говорят, оже­сточает».

Так он пришел на базар, где у харчевни уже толпил­ся народ. Когда хозяин открыл дверь, Леська хлынул вместе со всеми.

— Узнаете меня? — спросил он хозяина.

— А как же? Сейчас, сейчас.

За Леськиным столиком сидели три каких-то торгов­ца. Один, веселый и пышный, сказал Леське, подмигнув:

— Спросите хозяина, какой он национальности.

— Татарин, конечно. Чего спрашивать?

— Нет, вы все-таки спросите.

Минут через десять хозяин принес на подносе четыре чурека и четыре тарелки хаши — супа с требухой.

— Все! — сказал он Леське. — Больше сдачи не будет.

— Ну, что ж. Спасибо и на этом. Между прочим, ка­кой вы национальности?

Рябой хозяин покосился на веселого торговца и, запи­наясь, сказал:

— Я... армянин...

— Э, кацо! Зачем неправду говоришь? Ты ведь гру­зин.

— Ну и что? Я вижу, господин не разбирается в кав­казских народах, а я такой некрасивый! Пусть думает, что я армянин.

В гавань Леська уже, конечно, не пошел: нельзя же быть свинтусом. Но деньги все-таки заработать нужно? Леська направился в пролетарскую часть города. Муж­чины сейчас на войне, рабочие руки могут пригодиться, а он готов работать за похлебку: дров наколоть, погру­зить что-нибудь, — мало ли что. Но полдня хождения ничего не дали: все дрова наколоты и все тяжести перене­сены. Усталый, измученный, Леська заглянул, наконец, в большой двор, застроенный в старинной итальянской ма­нере: двухъярусные строения с длинным общим балко­ном вместо коридора спускали со второго этажа длин­ные двухпалубные лестницы, на которых, как правило, сидели кошки и старухи.

Леська набрался духу и вошел. Подойдя к старухе с седой бородкой, он спросил:

— У вас есть кто-нибудь на войне?

— А тебе что?

— Я могу нагадать вам так, что вы увидите его сего­дня во сне.

— Иди, иди. Я каждый день вижу его во сне!

— Жаль. Я бы взял недорого: одну керенку.

— Иди, ищи дураков. Ступай. Керенка — это два­дцать рублей. Бутылка молока.

— В чем дело? — спросила другая старуха, в отличие от первой усатая.

— Да вот гадальщика черт принес. Шляются тут вся­кие.

— А про что он гадает?

— Про что? За одну керенку выдаст тебя замуж за генерал-губернатора.

— А ну, а ну, мальчик, поди-ка сюда. Ты и вправду гадаешь?

— Гадаю.

— А как? По картам?

— Нет, по руке.

— Ну-ка, погадай.

Бедняки крепко держат копейку. Не всегда потратят ее даже на необходимое. Но гаданье?.. Кто не надеется на лучшее? Кто не живет мечтами?

Леська раскрыл старушечью ладонь и стал вспоми­нать все, чему его учила цыганка Настя.

— Жить будете долго. Денег у родителей не было, у вас чуть-чуть побольше, но тоже не густо.

— Верно, — сказала старушка. — Догадаться не­трудно.

— Человек вы хороший, добрый, муж с вами ругался, но, в общем, любил вас. Да вас и нельзя не любить. А сами вы сначала любили совсем другого человека.

— Правильно! Скажи на милость!

— Есть у вас и талантец. Небольшой, но есть. Только вы его не развили. Вы что, поете?

— Нет. Белошвейка я. И хорошая. Второй такой во всем городе нет. Про талант это ты правду сказал, а на­счет того, что не развила, — неправду. Ну, еще что ска­жешь?

— А что старухе много рассказывать? — ворчливо отозвалась бородатая. — Какое у тебя будущее? Крест да ограда. Это и я угадать могу.

— Я могу так загадать, — сказал Леська, — что вы увидите во сне любимого человека.

— Что ж. Это хорошо.

Леська взял в обе ладони бабусину руку.

— Скажите мне на ухо, как его имя?

— А зачем шепотом? — отозвалась бородатая. — Все знают: Валька ее зовут. Внучка ее.

— Беленькая? Черненькая?

— Рыжая! снова объявила бородачка.

— Сколько лет? шепотом спросил Леська.

Бородатая не расслышала.

— Четырнадцать, — тихонько сказала усатенькая.

— Веснушки есть?

— Есть.

— Много?

— Хватит на всех! — засмеялась бабушка.

Леська отпустил ее руку.

— Сегодня же ночью Валюша вам приснится.

— Валюша?

— Да, да.

— Как это он хорошо сказал: «Валюша». А мы все «Валька» да «Валька».

Бабуся задрала верхнюю юбку, из кармана нижней вынула керенку и подала ее Леське. Так. Бутылка моло­ка в кармане. Живем!

— А теперь мне погадай, — не глядя прокаркала ста­руха-бородач.

— Ага! Разобрало! — захихикала усатенькая.

— Не твое дело, старая!

Через пять минут у Леськи уже была обширная клиен­тура. Несчастный парень потел, стараясь говорить раз­ное, но как-то так получалось, что все бабушки выходили замуж не за тех, кого любили. Это поражало всех.

— Марфа! — закричала одна из старух молодой женщине, которая вышла на балкон узнать, по которому делу шум. — Марфа! Давай сюды! Тут парень ворожит. Ух, как верно!

Пока Леська расправлялся со старухами и богател на глазах, женщина спустилась со второго этажа. За ней ковыляла девочка лет четырех. Женщина постояла, по­слушала, потом сказала:

— Не верю я во все это, но все-таки — чем черт не шутит?

Леська взял ее большую руку в свои и с холодком под грудью почувствовал, какая она живая, женская рука.

— На кого гадаете?

Женщина поднесла губы к его уху и шепнула:

— Андерс!

При этом она нечаянно коснулась кончиком носа его уха.

— Муж? — вздрогнув, спросил Леська.

— Да, — шепнула она.

— Брюнет? Блондин? — продолжал спрашивать Лесь­ка, обмирая от ее шепота.

— Блондин.

— Сколько ему лет?

— Тридцать два.

Он не поднял глаз на эту женщину, хотя она и подала ему дне керенки. Нет, грузчики и за неделю столько не зарабатывали. Есть же на свете удачные профессии! Хоть стыдненько, да сытненько.

Поужинал Леська роскошно: заказал шашлык с поч­кой и стакан молодого вина. Потом сбегал на почту.

— Телеграмма Бредихину есть?

— Есть.

Слава богу. Денег на проезд хватит — дело в шляпе.

Леська вскрыл депешу и прочитал:

«ни коем случае не приезжай галахов спохватился деньги перевожу леонид».

Что ж теперь делать? Как жить? Крым невелик — из-под земли достанут. Опять приходится думать о Тур­ции...

И вдруг его мощно потянуло к тем бабушкам, кото­рым он вчера нагадал сны. Получилось ли что-нибудь из этого гаданья? Сегодня как раз воскресенье: все дома. Сидят, наверное, опять на своих лестницах вперемежку с котами.

Ноги сами принесли Леську к заветному двору. Он приоткрыл калитку: старухи и кошки на местах.

— А! — закричала одна старуха, больше других по­хожая на бабу-ягу. — Вот он, голубчик! Вот он, сукин кот! А ну-ка, верни обратно керенку, а то я тебя кочер­гой, жулик ты этакий.

— А что, собственно, случилось?

— Он еще спрашивает! Я за что заплатила тебе ке­ренку? За то, чтобы увидеть во сне Лешку. А кого уви­дела? Тебя, дурака. Ну-ужен ты мне?

— Верно! И я видела. Отдавай обратно керенку.

Леська полез в карман и стал возвращать керенки.

— А вы? — спросил он бабушку, которая должна была увидеть Валюшу. — Тоже ко мне в претензии?

— Да что я? — засмеялась бабушка. — Я и вовсе глаз не сомкнула: у меня бессонница.

— А я видела своего Николку, — удовлетворенно ска­зала старуха с бородой. — Спасибо, мальчик. Уж так утешил!

На балконе второго этажа стояла Марфа с девочкой и молча глядела на него сверху.

— А вы тоже видели вместо мужа меня?

— Да.

— Значит, и вам нужно вернуть деньги?

— Зачем? Вам они нужнее.

— Нет, нет. Возьмите! Завтра я получу от брата.

Он взбежал на балкон и протянул ей две керенки.

— Я действительно во сне видела вас, но это было не так уж неприятно, — сказала она, смеясь, и отвела Леськину руку.

Тут Леська впервые взглянул на нее в упор: ему пока­залось, что где-то он ее видел.

— Мы с вами нигде не встречались? — спросил он.

— Нет, откуда же?

— Но мне почему-то ваше лицо очень знакомо.

Она засмеялась. Женщины всегда смеются, когда не знают, что ответить.

— Вы знаете, — сказал вдруг Леська. — Мне негде ночевать. Если бы вы позволили... Мне никакой постели не нужно! В тюрьме я спал на полу. А этот бушлат под голову... Ну, хоть на один-два дня, пока деньги придут.

Женщина поглядела на него внимательно и чуть-чуть принахмурилась.

— А кто вы такой?

— Я гимназист восьмого класса евпаторийской гим­назии. Был арестован по недоразумению, теперь осво­божден. Вот мой документ.

Леська дрожащими пальцами вытащил из портмоне бумажку военно-следственной комиссии.

— Я должна посоветоваться с мамой.

Леська остался на балконе с девочкой.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Леся. А тебя?

— Лидль.

— Лидия?

— Нет. Лидль, Лидль, Лидль! — завела она, точно звенела колокольчиком. — А ты кто такой? Капитан?

— Нет.

— А будешь капитаном?

— Не уверен. А ты кем будешь, когда вырастешь?

— Если я вырасту девочкой, то буду докторшей, а если мальчиком, то обязательно капитаном.

Вышла мать, за ней старуха, лицо которой было та­ким же белым, как и волосы. Она зорко оглядела Елисея и, ничего не сказав, вернулась в комнату. Марфа пошла за ней. Потом возвратилась.

— А приставать ко мне не будете?

— Что вы, что вы! Как вы можете так думать?

— Кто вас знает? Мужчина!

Леську пригласили в комнату. Один угол занимала в ней плита, за плитой стояла кровать, судя по обилию по­душек, очевидно, старушкина. В глубине — другая кро­вать, и против нее — кушетка.

Леська снял бушлат и хотел повесить его на гвоз­дик.

— Нет, нет! — улыбаясь, сказала Марфа. — Вот вам палка — выбейте его хорошенько на балконе.

Леська послушно вышел на балкон и стал работать палкой. Пыль от бушлата поднялась необычайная.

— Лидль! — раздался голос матери. — Поди сюда.

После работы над бушлатом Леську заставили мыть­ся. Старуха поставила на табуретку таз и налила в него теплой воды. Когда Леська стал разоблачаться, Марфа, взяв Лидль за ручку, вышла с ней на балкон.

Помыв голову, Леська подошел к зеркалу, чтобы при­чесаться, и вдруг увидел на тумбочке точно такую же шкатулку с сиреной, что у его бабушки. Он приоткрыл ее: в ней лежали какие-то квитанции.

— Откуда у вас эта шкатулка?

— Что? — спросила старуха, приложив к уху ладонь.

— Я говорю: шкатулка эта откуда?

— Не помню, — сухо ответила старуха.

Когда Марфа вернулась, Леська взглянул на нее пронзительно и увидел вздернутые у висков веки, вздер­нутый рот, подбородок с ямкой.

— Вас зовут... Ундина? — спросил он по-детски.

— Нет, Марта. Марта Спарре.

— Но ведь это вы на картинке? Я вас видел в Евпа­тории. Десять лет назад. Там представлял вас публике один дядька с деревянной ногой.

— Это был мой отчим.

Обедали молча. Леська не спускал глаз с Ундины, она же перестала улыбаться и старалась не глядеть на Леську.

Какие удивительные встречи бывают в жизни! И во­обще какая удивительная вещь сама жизнь! Вот он столкнулся с настоящей русалкой и живет у нее в ком­нате. Он видел ее когда-то полуобнаженной, с чудесным рыбьим хвостом. Такой ее не видел, наверное, даже соб­ственный муж. Какое же счастье выпало сегодня Лесь­ке! Слезы подступили ему под самое горло, но он выру­гал себя мысленно и сдержался. «Проклятая контузия! Как будто ничего особенного, но нервы ни к черту!»

Вечером, хотя Леська и протестовал, ему постелили на кушетке. Бабушка улеглась у печки, Лидль спала на кровати против Леськи.

— Отвернитесь.

Леська отвернулся, но по стуку туфель, по шуршанию платья пытался догадаться, что Марта делает. Наконец кровать заскрипела, Марта глубоко вздохнула и затихла.

— Можно повернуться?

— Зачем?

— Я не привык спать на правом борту.

— На борту... — засмеялась Марта.

Она лежала в ночной сорочке, прикрывшись одеялом до пояса и положив голову на сложенные руки. Руки до плеч обнажены. Волосы распущены. При жалком свете розового ночника она снова казалась русалкой. А может быть, Марта распустила волосы нарочно, чтобы — возвратить себе облик русалки? Леська взбудоражил в ней дав­но заглохшие воспоминания...

— Ундина... — сказал Елисей хриплым шепотом, не думая о том, что говорит. — Я хочу вам открыться... Ко­гда я увидел вас в этом балагане, я запомнил вас на долгие годы, может быть на всю жизнь. Вы — моя первая любовь. Пусть детская, — от этого она только сильней. Вы понимаете, что значит для меня наша сегодняшняя встреча? У нас дома тоже есть такая шкатулка. Бабушка держит в ней иголки и нитки. Как ни странно, она уце­лела от пожара.

— Не нужно... — лениво сказала Марта. — Я — хо­лодная латышка, и всем этим меня не пронять.

— Ну зачем вы так? Я, конечно, не ребенок, я уже много видел, многое испытал, но все же я гимназист. А вы разговариваете со мной как с бывалым мужчиной. Честное слово, я не такой.

Марта молчала.

— Ундина... У меня никогда не было игрушек. Это развило во мне страшную фантазию. Я играл в те пред­меты, которые видел на вывесках: золотой крендель над кондитерской, омар но фраке, нарисованный на стекле рыбной лавки, медная труба музыкального магазина. Ивдруг сирена. Это была уже не игрушка, но из того же мира. Это живое, загадочное, небывалое я пронес как великое богатство в моей убогой жизни. Иногда я писал вам письма: напишу, сверну в трубочку, засуну в бутыл­ку, закупорю — и брошу в волны. Однажды мы с дедом поймали ночью в море что-то большое, сильное, похожее силуэтом на женщину. Мне хотелось верить, что это вы. Черноморская сирена! Вам не смешно?

— Нет. Что же это было?

— Белуга, конечно, — тихо засмеялся Леська.

Но Марта не смеялась. Марта слушала этого стран­ного юношу с необычным волнением. Он ничего от нее не хотел. Он только раскрывал свою душу пламенным при­знанием, таким пронзительным, как вопль.

Марта знала, что она хороша. У нее нет отбою от поклонников. Всё это солидные люди, некоторые из них хотят даже на ней жениться. Но только сейчас, в жар­ком бреду мальчика, она впервые столкнулась с поэзией любви. Именно столкнулась. Это ощущалось как удар электрического тока.

— Ундина... — бормотал Леська, чтобы убедиться, что это она. — Ундина...

— Поди ко мне, — взволнованно сказала Марта. Леська кинулся перед ней на колени. Марта взяла его голову в руки и нежно поцеловала в глаза.

— А теперь уходи. Слышишь? Завтра ты уйдешь и никогда больше к нам не вернешься. Я хочу вспоминать тебя таким, какой ты сейчас.

 

23

В конце концов Леське удалось снять угол в квартире супругов Лагутиных. Глава семьи, Андрей, молодой чело­век лет тридцати, был высоким интеллигентом: он слу­жил кассиром на железной дороге. Жена его, Степанида, — пролетарий: работала в доке на ковочной машине. Когда они ссорились, — а ссорились они постоянно,— Лагутин презрительно кричал ей:

— Кузнечиха!

И она плакала.

Андрей считал, что у Стеши много недостатков. На­пример, он в своей холостяцкой жизни привык, приходя с должности, как есть, в одежде, валиться на постель. Ро­дители Андрея не видели в этом ничего плохого. Но мо­лодая жена недовольным тоном замечала ему, что это нехорошо: кровать чистая, а он... Хоть бы пиджак снял. Андрей с досады вставал, садился за стол, нервно заку­ривал и бросал спичку на пол. Стеша говорила, что не может подбирать за ним каждую спичку. Андрей гово­рил, что не его вина, если в доме нет пепельницы. Стеша говорила, что пепельница вон она — на подоконнике. Сло­во за слово — Андрей нахлобучивал шляпу и бежал на улицу, где его понимают. Стеша накидывала на плечи платок и сбегала к подружке. Часа через два возвраща­лась, а супруг уже готов: свинья свиньей.

Вскоре она приучила мужа к опрятности, но выгля­дело это очень своеобразно:

— И что это у тебя всюду окурки валяются? — спра­шивает Андрей.

— Да ведь не мои же окурки — твои.

— Все равно — пол должен быть чистым.

— Ну и подметай его.

— Еще что? Это бабье дело.

— Бабье? А быть штамповщицей на ковочной маши­не тоже бабье дело?

Слово за слово. Утром ушли на работу не прощаясь. Днем встретились — не поздоровались. Так проходит дня три-четыре. Но вдруг муж вспоминает, что в конце кон­цов жена — тоже женщина. Он просит прощения. Они целуются. Иногда — и без всякого прощения. А через день-другой что-нибудь опять. Стеша купила себе туфли, а Андрей как раз собирался на эти деньги послать в де­ревню валенки про запас.

Был такой случай. Андрей пришел со службы раньше Степаниды. Он метался по комнате, по кухне, стучал по плите сковородками, но ничего не предпринимал. Стеша явилась поздно — черная, обессиленная. Поздоровав­шись, она направилась к рукомойнику.

— Вот видите, Леся? Я пришел, умирая с голоду, а эта женщина вместо того, чтобы меня накормить, думает только о том, чтобы выглядеть покрасивше.

Стеша уставилась на него, не находя слов. Но вместо нее заговорил Елисей:

— А вы что? Птенчик, которого надо кормить из клю­вика? Она работает так же, как и вы. Даже тяжелей. Она кузнец! Женщина кузнец! Это ценить надо. Но допу­стим, что вы на равных правах. Так почему же она долж­на согревать для вас обед, а не вы для нее? Вы ведь при­шли раньше!

Стеша, не ожидавшая заступничества, заплакала сла­быми слезами до предела уставшего человека.

— Ах, так? Вы за нее держите? По-ни-маю. Значит, что она ради вас кидается к рукомойнику? Так-так... за­метим. ..

— Не говорите глупостей!

— Но-но! Только без хамежа! А то я тебя вышвырну отсюда за шиворот.

Леська «шиворота» не испугался, но очень боялся быть вышвырнутым. Он спрятал самолюбие в карман, сел у окна и принялся читать газету.

Супруги обедали молча.

Вдруг Андрей сказал:

— Сегодня из Симферополя в специальном поезде прибыло все крымское правительство во главе с Соломо­ном Крымом.

Ему никто не ответил.

— Это значит, — добавил Андрей, — что к Симферо­полю подходят красные войска.

— Так вы из-за этого нервничаете?

— А вы как думаете? Они всю жизнь перевернут кверху дном.

— А вам чего бояться? Вы кто? Буржуи?

— При чем тут буржуи? Порядка не будет.

— А сейчас есть порядок?

— Как видите. По крайней мере никаких таких худо­жеств.

— По-вашему, это порядок. А вот на Крым идут семь­десят губерний. Значит, они не согласны с таким поряд­ком?

Андрей робко взглянул на Леську и промолчал. Мол­чала и Стеша, обиженная на супруга так, что ей было не до политики.

— В кино пойдешь? сухо спросил Андрей через не­которое время.

— Нет, — отрезала Стеша.

— Ради бога, Стеша! — сказал Леська. — Ради бога, пойдите с ним в кино! Я прошу вас.

— Зачем?

— Вы так часто ссоритесь друг с другом... Мне груст­но это видеть.

Стеша взглянула на него благодарными глазами, а Андрей мрачно опустил веки. В кино они все же пошли. Когда вернулись, нашли на столе прекрасный ужин: бан­ка фаршированного перца, яичница с колбасой, три бу­тылки пива и коробочка шоколадных конфет. Супруги пришли в необычайный восторг.

— После кино всегда ужасно хочется есть, — сказала Стеша.

— А мне пить! — сказал Андрей.

Елисей разлил пиво по стаканам и поднял свой.

— Вино пьют за людей, а пиво за лошадей. Я пью свой стакан за то, чтобы у всех у нас было лошадиное здоровье!

Андрей посыпал солью свое пиво и отхлебнул сразу половину стакана.

— Леся, а где же ваши вещи? — спросила вдруг Сте­ша.— Ведь не может же быть, чтобы один бушлат.

Леська рассказал им всю историю с Пшенишным.

— Так вы пойдите и потребуйте вещи обратно, — раздражеино заявил Андрей. — Он не имеет права.

— Не могу. Так же как вернуться в тюрьму за день­гами не могу.

На следующий день, когда Андрей пришел с работы, Леська уже подогрел для него обед и на свои деньги ку­пил водки. Андрей кинулся его обнимать.

— Вот на ком должен был бы я жениться!

Вечером пришла Стеша. Увидев накрытый стол и по­догретый обед, она удивилась. Но еще больше поразило ее то, что, по словам Елисея, это сделал... муж.

— Где ты была так долго? — спросил Андрей.

— Отобрала у Пшенишного Лесины вещи, — сказала она. — Костюм ваш в целости, только надо его разгла­дить: он страшно измят.

Леська был тронут до слез.

— Только, пожалуйста, не вздумайте гладить. Я это сделаю сам. Вы покажите, где у вас утюг.

— Хорошо, — сказала Стеша и села за стол. Андрей прислуживал ей, точно официант.

Ночью Стеша разгладила Леськин пиджак, брюки и рубашку «апаш». Теперь Елисей шел по улице аккурат­ный, чистенький, элегантный.

* * *

— ...Елисей! Ты?

— Боже мой! Володя?!

— Как видишь.

— Что ты делаешь в Севастополе?

— Что все, то и я. Здесь теперь много наших. Бегут в Турцию.

— И ты?

— Нет, подымай выше: я в Италию. Папа уже в Ге­нуе, а я сопровождаю пшеницу вон на том транспорте.

Леська увидел на рейде пароход «Синеус». О Леське Володя не спрашивал: очевидно, все знал.

— Какое счастье, что ты не был на «Карамбе»! — ска­зал Леська.

— Да. Сам не знаю, почему они меня не пригласили.

— Долго жить будешь.

— Хочешь, Леся, поедем со мной в Геную! Папа тебя любит и будет тебе рад. А когда большевиков отгонят, мы снова вернемся в Евпаторию.

— А если не отгонят?

— Отгонят! Ну что ты! Вся Европа против них. Вон и дредноут «Франс» вошел в севастопольскую бухту. А не отгонят — ты все равно сможешь вернуться, большевики тебя примут: как же — рыбак. А зато побываешь за гра­ницей. Когда еще тебе посчастливится ее увидеть?

Леська заколебался. Италия...

— Вон наша лодка стоит, — продолжал Шокарев. — Давай поедем на пароход. Надо же познакомить тебя с капитаном.

— А как же заграничный паспорт?

— Чудак ты! Твой паспорт нужно предъявить мне, как владельцу фрахта, а я у тебя документа не спраши­ваю.

Леська сел в лодку и вдел весла в уключины. Володя отвязал канат. Леська тихо и задумчиво греб к «Синеусу». Володя не мешал его раздумью.

В кают-компании, угощая мальчиков обедом, капитан сказал:

— Вон видите на рейде турецкое судно «Трапезунд»?

— Видим.

— На нем живет крымское правительство.

— Драпают?

— Ага. Но дело не в этом. Правительство присвоило себе весь золотой запас крымских банков, а полковник Труссон отобрал этот запас в свою пользу. Все хотят на­житься на революции.

— А большевики отберут золото у Труссона, — сказал Леська.

— Не успеют.

— Значит, бедняга Соломон Самуилович окончатель­но обеднел?

— Ну, о нем не беспокойтесь. Старик давно предви­дел, что ему царствовать недолго, и потихоньку отправ­лял в Париж на свое имя целые коллекции старинных вин из Массандры. Вы понимаете, какой у него там капи­тал?

— Вот мерзавец! — воскликнул Леська.

— А по-моему, молодец! — захохотал капитан.

— Неужели вы могли бы это сделать? — удивился Леська.

— Нет, конечно, — сказал капитан и сделал серьезное лицо.

Вечером, снова пригласив юношей в кают-компанию, капитан сказал печальным тоном:

— Вот и Евпатория сдалась.

— Когда?

— Вчера. Двенадцатого апреля.

— Значит, надо как можно скорее сняться с якоря,— сказал Володя. — Мой товарищ тоже с нами поедет.

— Пожалуйста. Но сняться в ближайшее время не удастся.

— Почему?

— Грузчики забастовали.

— Как забастовали? Но ведь в Севастополе безра­ботица.

— Тем не менее.

— Не понимаю. Тогда заплатите им вдвое, втрое!

— Не поможет. Тут забастовка политическая: они против того, чтобы из Крыма вывозили хлеб за границу. Это, конечно, красные мутят.

— Какой же выход?

— Выход найдем. Дадим взятку начальнику гарни­зона, и он вышлет на погрузку целый батальон солдат. Но такие дела в два счета не делаются. Нужно время.

Через четыре дня «Синеус» пришвартовался к молу, и солдаты начали погрузку.

Леська сбегал к Лагутиным за вещами. Когда он вошел, супруги сидели на стульях друг против друга и пре­пирались:

— А ты чего?

— А ты чего?

— А ты чего?

Они исчерпали весь свой словарь и бранились, уми­рая от усталости. Леська забрал чемодан и бушлат.

— До свиданья, дорогие! Уезжаю черт знает куда! Вспоминайте обо мне, а я-то вас никогда не забуду.

Леська расцеловал Стешу и крепко поцеловал Андрея. После его ухода супруги сидели чуть-чуть рас­терянные.

— Какой симпатичный парень, правда, Андрюша?

— Правда, Стеша.

— Чай будем пить?

— Будем.

— А может быть, хочешь какао?

— А откуда у нас какао?

— От Елисея остались шоколадные конфеты. Я их настругаю, вот и какао.

Леська вернулся на корабль. Старший помощник уступил юношам свою каюту, и они уже не сходили на берег. О «Карамбе» больше не было речи: евпаторийцы не признавали сантиментов. Но по тому, с какой нежно­стью Володя относился к Леське, было ясно, кого он по­терял в Артуре, Юке и Ульке.

С утра у лебедки стоял Елисей и записывал мешки, потом его сменял Володя, который не умел вставать рано, потом опять приходил Елисей, — так каждые два часа. Двадцатого апреля, когда пришел на смену Володя, Леська сказал:

— Сбегаю на приморский бульвар и обратно. Ничего?

— Сбегай. Пожалуйста.

Леська сбегал. По дороге он предался приятным меч­там: вот он приезжает в Геную, поступает на работу к Шокареву, изучает итальянский язык, потом приезжает и Милан и записывается хористом в театр «La Scala». Примут же его в хористы с таким голосом! А когда ста­нет знаменитым, вернется в Россию. Где он будет петь на родине? В санкт-петербургском или московском театре, но уж обязательно приедет на гастроли в Евпаторию. То-то будет сенсация!

На бульваре у моря сидела девушка в белом. Она си­дела так же неподвижно, как когда-то у ручья в саду Умер-бея.

— Гульнара!

— Леся?

— И ты в Турцию?

— Да. А ты тоже туда?

— Нет. Я в Италию.

— А я в Турцию.

— Замуж выходить? За принца?

— Неизвестно.

Где-то близко за горизонтом раздалось басовое ворчание грома.

— Гульнара! Сейчас совершается огромный шаг в на­шей жизни, понимаешь? Может быть, мы с тобой никогда больше не увидимся. Так вот я хочу, чтобы ты знала, что я люблю тебя! Больше всех на свете. Ты самый дорогой для меня человек в мире! Я хочу, чтобы ты это помнила!

— Хорошо, — сказала Гульнара.

Ворчание за горизонтом длилось слишком долго, что­бы казаться громом. Это была артиллерия.

Леська тихонько взял Гульнарины руки в свои и по­целовал сначала одну, потом другую.

— Спасибо, — сказала Гульнара.

Леська пошел в город, умирая от горя. Еще одна беда свалилась на его голову. Была мечта всей жизни, пусть несбыточная, но все же. Больше ее не будет. Нельзя же мечтать о мертвых или о вышедших замуж за турецких принцев...

До Леськи донеслись какие-то возбужденные крики, возгласы, обрывки песен. Он побежал к ним. По главной улице военным строем шли французские матросы с ко­раблей «Жан Бар» и «Франс». Они пели «Интернацио­нал». Встречные белогвардейцы, не понимая, что проис­ходит, ныряли в подворотни и срывали с себя погоны.

Впереди демонстрации в берете с помпоном шел ма­трос, которого все называли Жорж. Время от времени он поднимал руку и кричал: «Vive la revolution!»

И моряки кричали вслед за ним:

— A bas Clemanceau!

Навстречу французским матросам вышла делегация профсоюза металлистов с красным знаменем. Жорж при­нял древко из рук русского рабочего и понес вперед, раз­махивая им, как факелом,

Леська примкнул к демонстрации и тоже кричал ло­зунги на русском и французском. Он шел, точно плыл в теплом течении. Он чувствовал революцию своей родной стихией и забыл про все свои беды. Только бы это могу­чее единство! Эта чудесная дружба народов всех стран!

На Большой Морской с балкона какого-то дома де­монстрацию приветствовал на французском языке кто-то из подпольщиков. Значит, большевики сочли возможным выступить! Но на углу Хрулевского спуска морякам и ра­бочим преградили путь отряд сенегальцев и полурота греков.

Негры стояли, блистая лакированной чернотой лиц и белизной своих огромных белков. Странно было видеть эту экзотику одетой в зеленоватое сукно и застегнутой на все пуговицы французской пехоты вместо бурнусов, кото­рые представлял себе Леська.

Полковник Труссон выехал вперед на броневике и об­ратился к повстанцам с речью. Как и все парижане, он обладал большим ораторским даром. Словно читая сти­хи, полковник то подымал свои фразы до патетики, то снижал их до шепота. Насколько Леська мог понять, пол­ковник говорил о культуре Европы, которую хотят рас­топтать русские дикари. Говорил он горячо, даже пла­менно. Но под конец очень спокойно потребовал, чтобы французы вернулись на свои суда. От его спокойствия повеяло железом. И это было сильнее всей речи.

Но тут на броневик взобрался матрос Жорж. Низень­кий, но необычайно широкоплечий, он обаянием всего своего народного облика сразу же затмил фигуру Труссона, хотя достигал полковнику всего лишь до плеча.

— Мы, французские граждане, — закричал он, — при­сланы сюда разгромить революцию. Но мы внуки париж­ских коммунаров и не позволим душить коммуну в Рос­сии! То, что не удалось нашим дедам, может удаться сего­дня русским товарищам.

Сенегальцы, огонь! — хладнокровно скомандовал Труссон.

Произошло чудо: сенегальцы безмолвствовали. Чер­ные утверждали свою дружбу с красными.

Демонстрация разразилась аплодисментами:

— Vive les peuple noirs!

Но теперь выступили греки. Маленький офицерик вы­бежал перед своей полуротой, что-то чирикнул — и по народу ударили пули. Демонстрация вздрогнула, снача­ла пыталась что-то объяснить криком, но греки стреля­ли — и люди бросились в переулки. Леська подхватил ка­кого-то раненого рабочего и пронес его на спине с пол­квартала, но по дороге почувствовал, что бедняга стал необычайно тяжел. Елисей опустил труп на землю. При этом из кармана мертвеца выпал браунинг. Схватив ору­жие, Леська бросился в порт на «Синеус». Тот уже снова стоял на рейде, но юнга ждал Бредихина в ялике у са­мого берега и отвез его на пароход.

— Где ты пропадал? — накинулся на Леську Шока­рев. — Красные захватили Малахов курган. Мы сейчас же снимемся.

— Извини, Володя, но я с тобой не поеду.

— Почему?

— Не могу бросить революцию.

— А кому ты там нужен?

— Не знаю... Не в этом дело... Ты не поймешь.

И вдруг его осенила идея:

— Вот что: я запрещаю тебе увозить пшеницу в Ге­ную!

— Ты с ума сошел?

— Это теперь народное достояние. И ты не смеешь.

— Сумасшедший! Да я тебя сейчас же арестую!

— Ты этого не сделаешь, Володя. Если ты человек, если только ты действительно человек, а не сын миллио­нера, отдай добровольно революции эту твою пшеницу.

— Ты понимаешь, чего ты требуешь? С чем же я при­еду к отцу?

— Ты к нему не приедешь. Мы вернемся в Евпаторию и приведем туда этот транспорт с хлебом. Представля­ешь, как народ будет благодарен тебе за этот подарок? Володя! Я всегда тебя уважал. Я понимаю, что требую от тебя героического поступка. Но я знаю, от кого я это требую!

— Но ведь капитан не согласится.

— Капитан? А это мы сейчас выясним.

— И не подумаю идти на Евпаторию, — заявил капи­тан. — Там большевики. Они тут же реквизируют это судно.

— Но ведь это судно не ваше. А вы хотите, восполь­зовавшись революцией, присвоить его себе? Уйти куда-нибудь в Австралию, на край света, и жить себе там при­певаючи?

Леська выбежал на палубу и дал в воздух три вы­стрела.

— В чем дело? — крикнул боцман.

— Свистать всех наверх!

— Это может приказать мне только капитан.

Но на выстрелы уже сбежались матросы, кочегары, кок и юнга.

— Товарищи! Мой друг Владимир Шокарев, владе­лец этой пшеницы, принял решение: не увозить ее ино­странцам, а подарить евпаторийскому пролетариату. Пра­вильное ли это решение?

— Правильно! — загремели моряки и замахали под­нятыми руками.

— Молодец, Володя!

— Ура!

— Согласны ли идти на Евпаторию? — спросил Леська.

— Согласны, согласны!

— Но, кажется, капитан против?

— Повесить капитана!

— Почему против? Я не против! Что вы, что вы! Володя стоял бледный, вздрагивающий, но твердый.

Он подошел к Елисею и при всех крепко пожал ему руку.

 

24

Когда «Синеус» бросил якорь в евпаторийской бухте, было еще рано, но уже припекало. Леське не терпелось вступить на родной берег. Он стоял у борта и прежде всего поискал глазами виллу Булатовых, где никого уже не было, кроме, пожалуй, одной старухи; затем перевел взгляд на район Пересыпи, где стоял домик, в котором тоже никого уже не было, кроме старухи.

Но вот спустили ялик. Бредихин сел за весла. Шока­рев у руля. Юноши взяли курс на пристань «Русского общества». Поднявшись наверх, друзья, не сговариваясь, направились в сквер и уселись на скамье у моря, под го­родскими часами, которые остановились. Перед ними качалась на якорьке «Карамба».

— Зачем она тут стоит? — спросил Елисей. — Ее надо вытащить и поставить в каком-нибудь сарае.

— А кто это сделает? Хозяев-то нет.

— А мы с тобой? Кто строил ее, тот и хозяин.

Помолчали. Каждый из них думал о судьбе погибших на этой яхте. Леська позавидовал вещам: они не так лег­ко гибнут, как люди, и ничего не помнят...

Прошло, вероятно, довольно много времени, судя по тому, что через сквер просеменил татарчонок с криком:

— Су-чи!

Он нес на плече большой графин толстого стекла, за­вязанный чистой марлей, а внутри качалась тяжелая, как зеркало, вода со льдом и ломтиками лимона.

— Улан! Ке мунда! — крикнул Леська.

Татарчонок ополоснул стакан той же драгоценной влагой и налил Леське.

— Какая власть у нас в Евпатории? — спросил Леська.

— Не знаю. Советский.

— А кто именно в ревкоме?

— Не знаю. Девятка.

В высоком приморском здании, где прежде была го­стиница «Бориваж», а теперь заседал ревком, за боль­шим письменным столом, поставленным в холле, дежурил Дмитрий Ильич. К нему мог войти каждый, сесть и слу­шать дела, которые приходится решать. Иногда слуша­тели вмешивались в беседу и давали советы, чаще всего дельные: ибо в эту комнату приходили люди серьез­ные — им было что сказать.

Елисей и Володя тихонько вошли и уселись от стола поодаль. Ульянов не обратил на них внимания: он раз­говаривал с греческим послом Попандопуло. Посол тре­бовал, чтобы греческим подданным разрешили выезд в Грецию. Ульянов разрешил. Но посол требовал далее, чтобы их выпустили со всем имуществом, а этого ревком разрешить не мог.

— Господии Попандопуло! Рыбаки в Грецию не по­едут! — громко сказал Хамбика, уличный торговец кре­ветками. — Кефаль из Греции идет сюда. Какой же ры­бак отсюда уедет? Другой разговор — богачи. У них зо­лото и бриллианты. Они могут увезти даже целую церковь.

Ульянов повернул к нему голову.

— Правильно, товарищ. Они все могут. Кстати, вы тут давно сидите. У вас ко мне дело?

— Нет. Просто интерес имею. Хожу сюда как в театр.

— Понимаю, — задумчиво сказал Дмитрий Ильич и вдруг увидел его роскошные лохмотья. Он тут же вырвал листок из блокнота и набросал несколько фраз.

Елисей напряженно глядел на Дмитрия Ильича, ста­раясь в его чертах угадать облик Ленина.

— Вот. Возьмите, товарищ, — сказал Ульянов. — От­несите в военкомат, получите там обмундирование.

— Я не нищий! — гордо ответил Хамбика.

— От буржуазии можешь подарков не принимать,— произнес Елисей, — но это тебе дарит пролетариат.

Теперь Ульянов взглянул на Бредихина.

— Здравствуйте, Дмитрий Ильич! Узнаете меня?

— Кажется, знакомы, — улыбнулся Ульянов. — Вы тоже ко мне?

— По всей вероятности. Мой товарищ — вот он си­дит, Володя Шокарев — привел из белого Севастополя пароход пшеницы в дар евпаторскому населению.

— Шокарев? Сын мультимиллионера?

— Володя, знакомься.

— Вот видите, — обратился Ульянов к Попандопуло. — Не об этих ли выходцах из обреченных классов пи­сал в «Коммунистическом манифесте» Маркс? В малень­ком масштабе этот юноша — граф Мирабо!

Леська глядел, слушал и думал: «Вот оно, народное вече».

Действительно, это была та первозданная демокра­тия, к которой издревле стремится человечество.

— Между прочим, — сказал Попандопуло Володе,— в вашей квартире находится комиссариат просвещения. Оттуда вывезены все картины, ковры, зеркала, люстры, даже рояль.

— Все это будет возвращено, — сухо сказал Ульянов и снова обратился к Шокареву: — Когда можно будет приступить к разгрузке?

— Когда угодно. Только укажите, куда вы намерены ссыпать зерно.

— Понятия не имею, — сознался Ульянов.

— Если хотите, я мог бы предоставить вам хлебный амбар моего отца на Катлык-базаре.

— Спасибо, — растроганно сказал Дмитрий Ильич, тряся Володину руку. — Спасибо вам, дорогой, от имени рабочего класса.

На улице Леська горячо обнял Володю.

— Ты великий человек, Володька! Тебя вполне можно принять в партию.

В гимназии, куда они пришли, бытовал один Галахов. Он работал за сторожа и за директора. Директор был в Константинополе, а сторож получил повышение: он стал комендантом бани.

Галахов объяснил, что учения в этом сезоне больше не предвидится, а восьмиклассникам выдают аттестаты в комиссариате народного просвещения.

— Бежим в комиссариат! — сказал Шокарев.

— Погоди. Скажите, Лев Львович, участвовал я в от­ряде «Красная каска» или нет?

— А как вам хочется? Я человек беспартийный.

— Тьфу! — сказал Леська. — Пошли.

На даче Бредихиных только что позавтракали, и са­мовар был еще теплым. Бабушка, дедушка и Леонид усадили Леську и Володю за стол.

— Ревком ведет себя очень умно, — сказал Леонид. — Он занимается только делами первостепенной важности, а мелочишки предоставляет времени.

— Например? — спросил Володя.

— Ну, например, все сапожные, портновские мастер­ские, кузницы, харчевни, бакалейные магазины, не гово­ря уже о базарах, — все остается в нетронутом виде.

— А что в тронутом?

— Сельское хозяйство. Маленькие деревушки они сплачивают в так называемые совхозы, то есть коммуны. Это очень остроумно: вместо карликовых наделов — ла­тифундии, но государственные, а не частные.

— А как это происходит? Ведь наделы-то крестьян­ские! Мужики и восстать могут.

— Могут, но почему-то не восстают.

— «Почему-то»...

— Но, разумеется, идет и обратный процесс: мужики захватывают имения и делят землю между собой.

— Вот это гораздо естественнее! — захохотал Леська.

— А вы не знаете, Леонид, что с нашей «экономией»?

— Это «Монай», что ли?

— «Монай».

— Чего не знаю, того не знаю.

— А кто ведает этими делами?

— Наркомзем, конечно.

Когда Леська и Володя вышли из дачи и направились в комиссариат просвещения, Володя остановил по доро­ге какого-то прохожего:

— Скажите, пожалуйста, где находится наркомзем?

— В здании земской управы.

— Бывшей земской управы, — поправил Леська.

— Бывшей и будущей, — сказал прохожий и ушел, не оборачиваясь.

— Сволочь! — крикнул ему вдогонку Елисей и, обер­нувшись к Шокареву: — А зачем тебе наркомзем?

Володя слегка покраснел и сказал, запинаясь:

— Хочу... предложить... образовать из нашей эко­номии... совхоз.

Леська остановился и пристально вгляделся в друга.

— А ты действительно великий человек. Быть тебе председателем Крымского правительства, если ваши вер­нутся.

Володя смущенно засмеялся.

— Для этого не надо быть великим.

Двери в квартиру Шокаревых были раскрыты на­стежь. Публика входила и выходила толпами. И так же, как у Дмитрия Ильича, любой гражданин беспрепят­ственно проходил к комиссару и мог наблюдать воочию всю его работу. Комиссар принимал в небольшой ком­нате, которая когда-то была Володиной детской, а потом библиотекой. Комиссар Самсон Гринбах в шинели Огне­вой дивизии, с красными «разговорами» поперек груди, весело взглянул на вошедших.

— Авелла! — приветствовал он их. — Вот неожидан­ные гости! А мне говорили, Шокарев, что тебя видели в Италии.

— Там видели моего отца, товарищ Гринбах, — улы­баясь, сказал Володя.

Володя подарил Евпатории пароход пшеницы, — загремел Леська, чтобы сразу же обрубить узел.

— Как! Этот «Синеус», который стоит на рейде, это ваше судно?

— Наше! — закричал Леська.

Все засмеялись.

— Поражен! Истинно поражен! Чего только не де­лает с людьми революция!

Он пригласил юношей сесть и вообще был необычайно любезен — просто не похож на того Гринбаха, которого Леська наблюдал под Перекопом.

— За аттестатами пришли?

— Именно.

— А как у вас с отметками?

— Двоек нет, — заявил Леська.

— У тебя-то нет, а как дела у Володи?

— И у него нет.

— Отлично.

Гринбах позвонил в ручной колокольчик, в который обычно звонил отец Шокарева, когда бывал болен.

— Свяжитесь с гимназией и, если у этих сорванцов все отметки не ниже троек, выдайте им аттестаты за моей подписью.

— Ну вот, граф Мирабо... — сказал Елисей, грустно вздохнув. — Юность кончилась...