О, юность моя!

Сельвинский Илья

Часть II

 

 

1

Университет был большим, а город маленьким. Он как бы тонул в университете. Студентов в крымской столице насчитывалось великое множество, поэтому все лени­вые гимназисты получили репетиторов, а все некраси­вые девушки — женихов. Но на Бредихина не хватило ни дурнушек, ни лентяев, и голодал он зверски.

Есть в Симферополе церковь Петра и Павла, вокруг которой кружатся уютные одноэтажные домики, образу­ющие площадь. Пейзаж этот напоминает станицы по ре­кам Терек и Сунжа, разница только в том, что станица из дерева, а петропавловская площадь из камня. В од­ном из каменных домиков и поселился Бредихин.

Весной 1919 года Красная Армия очистила от англо-французов всю территорию Крыма. Но на Керченском полуострове под прикрытием иностранного флота со­шлись четыре офицерские дивизии: Алексеевская, Корниовская, Марковская и кубанская Карательная. Им уда­лось высадить десант между Феодосией и Коктебелем.

Эта операция была частью общего наступления гене­рала Деникина. Из опасения попасть в «клещи» Красная Армия вынуждена была оставить Таврию и укрепиться на Каховском плацдарме. Вот почему соседом Елисея по квартире оказался белогвардейский прапорщик Кавун.

Хозяин квартиры Аким Васильевич Беспрозванный, совершенно белый, но с косыми черными бровями, низко­рослый пышный красавец старик, сдавал комнаты в наем и этим жил. Обитал он на кухне, спальню занимал Бре­дихин, а столовую — прапор. Хозяин изредка приглашал своих постояльцев на чашку чая, угощал их бутербро­дами с луком и рассказывал о своей многострадальной жизни.

— Понимаете? Я получил образование в Сорбонне. Философ из меня не вышел. Получился провинциальный газетчик. Вот мне уже за шестьдесят, у меня больные ноги, а репортера, как волка, ноги кормят. Короче го­воря, ничего не зарабатываю. Но я живу жизнью поэта! Переписываюсь с Бальмонтом, Брюсовым, Блоком, а ко­гда Максимилиан Волошин приезжает из Коктебеля, он всегда останавливается у меня. Ах, Максимилиан Алек­сандрович... Если б вы его видели! Он так прекрасен, что Париж поставил мраморный бюст с его изображе­нием в скверике против дома Эйфеля. Никто не знает, что это Волошин, все думают — фавн. А он и вправду фавн. Божок своего Коктебеля. Недаром скала Кара-Дага, вдающаяся в море, точная копия волошинского профиля.

— А может быть, Волошин — копия скалы? — в по­рядке уточнения заметил, усмехаясь, Кавун.

— Неправда! Человек значительнее камня. Просто скала предвидела появление Волошина.

Старик на минуту задумался, потом произнес замо­гильным голосом:

А я, поднявши руки к небу, Молюсь за тех и за других...

— Вот и я такой же. Только я против тех и других. Оттого-то нас обоих не печатают ни белые, ни красные. Но я отнюдь не в отчаянье. Много ли поэту нужно? Пуш­кин писал: «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Этих строк, заметьте, нико­гда не цитируют. Но вы только вдумайтесь: «хоть один»! Вполне достаточно для славы, которую не следует пу­тать с популярностью. Популярность можно сделать лю­бому, а слава рождается сама. Все свои стихи я посылаю Волошину — вот мой читатель. Тот самый пиит, о кото­ром говорил Пушкин.

— Но ведь жить-то на что-нибудь надо! — сказал прапорщик.

— В том-то и дело. Поэтому неизменно пытаюсь что-нибудь напечатать. Но увы. Да вот как раз сегодня «Крымская почта» вернула мне стихотворение, которое для меня очень дорого...

— Прочтите, Аким Васильич, — попросил Бредихин скорее из вежливости, чем из любопытства.

— Wenn Sie wollen, — сказал Аким Васильевич по­чему-то по-немецки.

Лев Толстой различал три вида старости: величест­венную, жалкую и омерзительную. Марсель Пруст при­соединил четвертый вид: смешноватую. Именно такова старость Акима Васильевича.

Хозяин встал. Он слишком благоговел перед поэзией, чтобы читать стихи сидя.

— Без названия! — объявил он патетическим тенор­ком и вдруг прочитал стихотворение, которое ошеломило Бредихина:

Океаниды бросили меня, Моих седин девчонки не простили. Ушли, как волны, весело звеня, И я стою на берегу пустыни. Я вижу даль в голубоватой мгле. Там, за песками, — солнце в океане... Нет ничего печальней на земле Мужской тоски о женском обаянье.

— Складно! Крепко! — отрапортовал прапорщик.

— «Нет ничего печальней на земле мужской тоски о женском обаянье»... — повторил, как эхо, Леська.

— Вам правится, Елисей? — спросил автор. Нравится? — Не то слово. Впилась в меня эта фраза. Я теперь от нее не отделаюсь. Автор самодовольно хихикнул.

— Почему же эту рукопись не печатают? — спросил Кавун.

— Не газетное, говорят, стихотворение. Дайте что-нибудь политическое, говорят.

— Ну и что ж? Ну и дайте?

— Я и дал.

— Можно послушать?

— Пожалуйста.

Реплика врачу

Не пить, не курить, не влюбляться? Ну, что ж. И это могу. Но жить средь военных реляций С душонкой на рыбьем меху, На ночь заглатывать соду, На все треволнения — нуль... Но как вы спасете меня от пуль, Пущенных в Свободу? Простите мою суровость, Но... (Как бы вам изложить?) Стихия поэта — совесть, И этого не излечить.

Елисей молча глядел на своего смешноватого хозяина.

— Осмелюсь спросить, — начал прапорщик. — Не­ужели вы понесли это в газету?

— Понес. А что?

— И вас не арестовали?

— Кто арестует? Трецек? Это мой древний товарищ.

— А кто он такой?

— О, это замечательный человек, — засмеялся Беспрозванный. — Сейчас он редактор «Крымской почты».

— Кто эти люди, которые, как трактует ваше стихо­творение, расстреливают свободу? — осторожно спросил Кавун.

— Как вам сказать... Это во всех странах.

— Да, но вы пишете в стране Добровольческой ар­мии!

— Ах, это? Да-да... Я сделаю сноску: «К нашему Крыму сие не относится».

— Не считайте меня за дурака! — грубо отрезал пра­порщик. — Сами-то вы, часом, не большевик?

— Я? О, нет! Разумеется, нет!

— Почему «разумеется»? — спросил Елисей.

— Совсем недавно мы жили при большевиках, и я по­нял одну вещь: коммунизм — это религия, а всякая ре­лигия догматична и не допускает инакомыслия. Но там, где нет инакомыслия, нет и движения вперед!

— Дважды два — четыре тоже не допускает инако­мыслия, — сказал Елисей, — но от этого математика не остановилась в своем развитии. Коммунизм — это наука.

— Прекратите вашу талмудистику! — заорал Ка­вун.— Вы понимаете, какой сейчас момент? В горных лесах между Судаком и Алуштой появились красные партизаны. Они нападают на наши эшелоны. А кто ими руководит? Симферополь. Кто вдохновляет? Симферо­поль. Здесь их центр. Значит, каждая личность в этом городе подозрительна.

— Значит, надо арестовать всех! — сказал Леська.

— Я живу в квартире некоего Беспрозванного и хочу знать, кто он такой! — рявкнул Кавун, не обращая вни­мания на Елисея.

— Человек... — печально ответил Аким Васильич.

— Я тоже человек, — заявил Кавун. — Однако же в наше время человек человеку рознь!

— А вам что, дознание обо мне нужно произвести?

— Будет нужно, произведем!

— Разговор принял странный характер, — поморщась, сказал Елисей. — Это ведь все-таки поэзия, ваше благородие. К ней надо подходить...

— Что вы хотите сказать этим «благородием»? Ду­маете, я не знаю частушку:

Был я раньше дворником, Звали меня Володя, А теперь я прапорщик — «Ваше благородье...» —

Прапорщику не присвоено «благородие».

— Но может быть, присвоено благородство, господин прапорщик? — запальчиво крикнул Беспрозванный.— Я пригласил вас к себе в гости, читаю стихи, душу рас­крываю перед вами, а вы хамите мне самым бесцеремон­ным образом.

Он резко повернулся и, всхлипнув, убежал в сени.

— Плачет, наверное, — тихо сказал Леська.

— А ну его к чертовой бабушке! Много их, красных, развелось. Этот говорит: коммунизм — религия; тот ком­мунизм — наука. А в общем, вы оба — одного поля ягоды. Всех вас надо на мушку. Вот вы, например. Кто вы такой?

— Студент первого курса юридического факультета Бредихин Елисей. А вы, уважаемый, не смеете меня до­прашивать, иначе я привлеку вас к ответственности за самоуправство.

— А может, я не просто прапорщик?

— Ах, так? В таком случае привлеку за самозван­ство, если вы врете.

— Я себя ни за кого не выдаю, — оробело возразил Кавун.

— То-то. Вот так-то лучше. А то ведь мы, юристы, только и смотрим, как бы кого поймать на крючок.

— Да. Конечно. Это правильно. Так и нужно. Закон­ность соблюдать необходимо. Однако спать пора, госпо­дин студент. Спасибо за компанию.

Прапорщик встал, шаркнул сапогом и удалился в свою комнату.

Услышав, что он ушел, хозяин вернулся в кухню.

— Какая гадина! — зашептал Беспрозванный, притя­гивая к себе Елисея за руку. — Уж и не знаю, как от него избавиться. И вообще ненавижу три социальных слоя: русское чиновничество, еврейское мещанство и украин­скую полуиителлигентщину.

— Вы считаете его полуинтеллигентом?

— А как же? Окончил четыре класса городского учи­лища, потом школу прапорщиков, — кто же он, по-вашему?

— Максим Горький и вовсе нигде не учился.

— Ну, то Го-о-орький. Великих людей мерят по дру­гим законам.

— Верно. Прочитайте еще что-нибудь, Аким Ва­сильевич.

— Не могу, дорогой. Извините. Расстроил меня этот хам. Не могу.

Утром Елисей вместо завтрака выпил стакан холод­ной воды из-под крана. Потом пошел в университет.

Время было деникинское. Юноши частью попрята­лись, частью были угнаны на войну, поэтому на скамьях в аудитории сидели девушки и калеки. Девчонки пялили на Елисея глазки, но он не глядел на них: после само­убийства Васены он дал себе слово не влюбляться. И все же строки Беспрозваиного жгли его медленным пламе­нем:

Нет ничего печальней на земле Мужской тоски о женском обаянье.

Сегодня лекцию читал богоискатель священник Булгаков, знаменитый тем, что его ругал Ленин. Приходил Булгаков в рясе с большим серебряным крестом на це­пях, но к мясистому красному его лицу мало подходили длинные кудри и борода, расчесанная надвое. Он смахивал на разбойника Кудеяра. Читал он политическую экономию, и пока речь шла об истории этой науки, читал хорошо. Но сам факт, что такую революционную науку преподает поп, очень раздражал Елисея.

Глядя на мокрые деревья сада, Елисей вдруг почув­ствовал на щеке как бы легкое ползанье муравья. Он огляделся, неподалеку, на скамье третьего ряда, сидел Еремушкин — с ним Леська учился в городском учи­лище — и смотрел на него в упор. Еремушкин не имел среднего образования и, значит, не мог быть студентом. Странно...

При выходе из аудитории Еремушкин подошел к Елисею и взял его об руку:

— Есть разговор, Бредихин. Пойдем в Семинарский сад.

— Пошли.

— Авелла! — сказал Еремушкин. — Была с тобою связь через Витю Груббе, потом через Голомба, а теперь будет через Еремушкииа.

— Какая связь? О чем ты говоришь?

— Задавай любые вопросы. Увидишь, что я в курсе дела.

— Почему большевики, уходя из Евпатории, не взяли меня с собой?

— А зачем? Сила твоя, Бредихин, в твоем знакомстве с евпаторийскими тузами. Поэтому ты нам и нужен. А если тебя увезти, кто будет работать? Чатыр-Даг?

— Но они могли по крайней мере сообщить мне об этом перед уходом.

— Уход был слишком поспешным. А что касается того, чтобы «сообщить», то не задавай глупых вопросов.

— Ага. Не доверяют?

— Если б не доверяли, я бы... Ты думаешь, я при­шел попа этого слушать? К тебе пришел.

— Когда меня примут в партию?

— Когда посчитают нужным, тогда и примут.

— Все-таки не доверяют?

— Балда ты, Бредихин! Ты вот что пойми: тебя нет ни в каких наших списках как раз потому, что ты бес­партийный. Это тебе выгодно. А был бы в списках, ле­жал бы уже рядом с Витей и Сенькой.

Что значит «лежал бы рядом»?

— А ты разве не знаешь?

— Нет.

— Витя, Сенька и все его сестры арестованы и рас­стреляны.

— Расстреляны? Как? Где?

— Еще в прошлом году. Повезли их в теплушке на полустанок Айсул, под Семью Колодезями, открыли дверь и всех перекосили из пулемета.

У Леськи перехватило в горле. Он сделал несколько глубоких вдохов и сдержался.

— Еще вопросы есть?

Леська помолчал. Потом спросил глухим голосом:

— Что я должен делать?

— Вот это разговор другой. Пока что ты должен ра­зыскать своего дружка Володю Шокарева. Он сейчас в Симферополе. Шляется тут, щеголяет в студенческой фуражке, а сам нигде не учится.

— Ну, допустим, разыщу.

— Пока все. Разыщи и продолжай дружбу. А что дальше сообщу в свое время. Кстати, Шокарев часто бывает в кафе «Чашка чая». Деньги у тебя есть?

— Есть.

Еремушкин ушел. А Леська долго еще сидел на скамье и видел перед собой Виктора Груббе в матросской фуражке с надписью «Судак», Сеньку Немича с его не­изменной цацкой, а из сестер почему-то среднюю, Вар­вару. Убиты... Все убиты... Из пулемета... Леську охватил пафос мщения. Найти Шокарева! Как можно скорее найти Шокарева!

От Леонидовых керенок осталось совсем немного. Леська купил житного хлеба и пошел домой. Дома ни­кого не было. Ключ, как всегда, висел на гвоздике в прихожей. Умирая от голода, Елисей вошел в комнату Кавуна и стал шарить, нет ли чего съестного. Беспрозванного он жалел и не мог позволить себе хоть чем-нибудь попользоваться у старика.

На окне, за ставнем, в чистой белой тряпочке жил-был кусок свиного сала. Леська развернул тряпочку и понюхал. Если б сало имело запах свечи, он оставил бы его в покое. Но пахло оно рождеством и елкой. К тому же было настолько свежим, что в глубине просвечивало розоватым. Леська сбегал за ножом, отрезал ломтик... тончайший... как пергаментный лист из сказки о Шехерезаде... Аккуратно завернул сало в тряпочку и положил на место. Потом пошел на кухню, разыскал чесноку, натер им свиную корочку и, отхватив большой кусок хлеба, откусил малюсенький кусочек сала... Что такое счастье?

Леська углубился в книгу и не заметил, как съел и сало, и хлеб. Он читал первый том «Капитала» и прихо­дил в детский восторг прежде всего от Марксова юмора в сносках.

«Явное влияние Гейне, — думал он. — Тот же полеми­ческий блеск, то же едкое остроумие... Так смеются боги».

Сначала Леська вообще весь том прочитал в сно­сках. Но юмор юмором, а за последний месяц Бредихин ушел уже довольно далеко и теперь постигал одну из самых важных глав — главу о прибавочной стоимости.

Он услышал за дверью возбужденные голоса.

— Нет, ты обязан это напечатать, будь ты проклят!

— Не могу, Васильич. Ну, понимаешь: не мо-гу!

— Можешь! Должен! Обязан!

Леська выглянул в коридор.

— А! Елисей! Вы дома? Пожалуйте к нам. Знакомь­тесь.

— Трецек.

— Бредихин.

Трецек, маленький человечек, жилистый, горбатень­кий, с волосами, крашенными до фиолетовой радуги, смотрел на Леську печальными глазами.

— Елисей! Вы только подумайте: этот мерзавец отка­зывается напечатать в своей грязной газетенке замеча­тельное мое стихотворение.

Несмотря на весь свой гнев, Аким Васильевич бра­нился так беззлобно, что на него нельзя было сердиться.

— Называется

Урок мудрости

Можно делать дело с подлецом. Никогда подлец не обморочит, Если только знать, чего он хочет, И всегда стоять к нему лицом. Можно дело делать с дураком. Он встречается в различных видах, Но поставь его средь башковитых, Дурачок не прыгнет кувырком. Если даже мальчиком безусым Это правило соблюдено, Ни о чем не беспокойся, но — Никогда не связывайся с трусом. Трус бывает тонок и умен, Совестлив и щепетильно честен, Но едва блеснет опасность — он И подлец и дурачина вместе.

— Прекрасное стихотворение! — сказал Леська.

— Вот видишь, обезьяна, видишь?

— Господин студент! Если я это напечатаю, меня вы­зовут к полковнику из контрразведки и будут орать на меня и топать ногами.

— Пусть орут, пусть топают! — упрямо восклицал поэт.

— Еще и оштрафуют!

— И правильно! Стихотворение стоит того.

— Простите! — вмешался Елисей. — А что в этой ве­щице такого, что может вызвать гнев контрразведочного полковника?

— Как что? А «подлецы», «дураки» и «трусы»? Ведь белогвардейщина все переводит на себя.

— Врешь, негодяй! Полковник даже не обратит вни­мания на эти строчки.

— А доносы?

— Все равно. Он достаточно умен, чтобы сделать вид, будто ничего не произошло. Да и на самом деле: я ведь действительно не думаю, что мое стихотворение от­носится ко всем белогвардейцам. Разве Пуришкевич — дурак? Разве Булгаков подлец? А Деникин — трус? Ты! Ты — трус, подлец и дурак. И к тому же зол, как скорпион. Вы знаете, Елисей, я написал на него эпи­грамму:

Не под булавкой он пока. Он ядом жжет со всех трибун. Эн Эн похож на паука Не потому, что он горбун.

О, как я вас ненавижу,горбуны духа! Это вы затыкаете нам рот кляпом. Это вы — душители культуры. Именно вы, вы, а не полковник. Тот боится революции — и толь­ко, а вас пугает даже самая маленькая вспышка та­ланта.

— Сумасшедший, — спокойно сказал Трецек. — Он не знает этих людей. Сейчас они могут сделать вид, будто не заметили его стихов. Но потом придерутся к какой-нибудь запятой и сдерут с меня шкуру.

— Ну и что?!

— Он еще спрашивает. Сумасшедший!

— Я требую от тебя подвига! Слышишь, Трецек ты этакий. Подвига! В твоих руках печать. Ты могучий че­ловек. Ты можешь бороться.

— Я? Бороться?

— Неужели ты издаешь газету только для того, что­бы ежедневно жрать в харчевне котлеты де-воляй? Ни­чтожество ты после этого. Тьфу!

Беспрозванный забегал по коридору туда и обратно так быстро, что у него тряслись щеки. Он выбежал в прихожую, чтобы не разрыдаться.

— Ну, что же мы будем стоять в коридоре? — расте­рянно сказал Леська. — Прошу ко мне.

Трецек вошел.

— Как вам нравится этот огромный ребенок? — спро­сил он, вздохнув.

— Да, но устами детей глаголет бог.

— Бога нет, и слава богу, — устало сказал Трецек.

Они помолчали.

— Скажите, господин Трецек... Я очень нуждаюсь в работе. Не могу ли я быть репортером в вашей газете?

— Почему же нет? Можете. По в штат я вас не возьму. Мне это не по карману. Сколько заработаете — все ваше.

— Согласен. Когда можно приступить?

— Да хоть завтра.

Утром, дождавшись ухода прапорщика, Леська на цы­почках опять проник в его комнату и снова отрезал тоню­сенький ломтик сала. Это было его пищей на весь день.

Сначала сбегал в университет узнать, не будет ли се­годня чего-нибудь из ряда вон выходящего. Он посещал только те лекции, которые находил интересными: неинте­ресные можно и в книге прочитать.

За дверью слышался женский голос удивительной свежести. Елисей приоткрыл дверь и приник ухом к щелке:

— Итак, дорогие коллеги, даю вам неделю на реферат «Суд присяжных». Поступлю с вами, как в гимназии: возьму рефераты с собой. Лучшие будут зачитаны на семинаре. Вы свободны, господа!

* * *

Голоса мужчин можно передать контрабасом и вио­лончелью, детские голоса хорошо ложатся на скрипку, но женский не имеет подобия в оркестре. Правда, Ваг­нер в «Тангейзере» отдал голос Венеры кларнету, но этим он только огрубил богиню: женский голос неповторим. Тем более этот, такой прозрачный, как стеклянный ключ в ложбинке.

Леська отпрянул: дверь широко растворилась, и в со­провождении группы студентов вышла золото-рыжая женщина с длинными бровями и едва намечающимся вторым подбородком. Она? Неужели она?

Елисей бросился к расписанию. Нашел предмет: «Се­минар по уголовному процессу». Дальше шли дни, часы и фамилия: «приват-доцент Карсавина Алла Ярославна».

Леська затосковал так, что даже забыл о голоде. Но все же спустился вниз с толпою студентов: ведь нужно было идти в редакцию «Крымской почты».

Внизу, у самого входа, стоял человек с длинными во­лосами и усиками, подвинченными кверху. Он был похож на низенького Петра I и узенького Маркова II. Острым взглядом оценивал он студентов одного за другим и вдруг подошел к Елисею.

— Художник Смирнов! — крикнул он так запальчиво, точно вызывал на дуэль.

— Студент Бредихин.

— Мне нужен натурщик.

— К вашим услугам.

— Вы когда-нибудь позировали?

— Ого! Сколько раз!

— Отлично. В таком случае приходите сегодня в три. Сможете? Пушкинская, двенадцать, студия Смирнова.

— Аванса не прошу, но хотел бы для начала позав­тракать, иначе, пожалуй, не выдержу, сказал Леська.

— Неужели так подвели обстоятельства образа дей­ствия?

— Представьте.

— Кто бы мог подумать? — комически удивился ху­дожник и дал ему купюру в двадцать керенок.

Леська опрометью кинулся в кафе «Чашка чая». Здесь было полно офицерья и дамочек всякого разбора. Кое-где зеленели студенческие тужурки с голубыми и синими петлицами, но Шокарева не было видно.

Леська заказал сосиски с капустой и стакан черного кофе с лимоном. Хлеб подавался бесплатно, и Леська по­требовал две порции. Белый он ел с сосисками, а чер­ный, круто посолив, съел так.

Из кафе Елисей пошел в редакцию. По дороге думал об Алле Ярославне. Теперь ему казалось, что ни одна женщина так не захватывала его сердца. Конечно, кроме Гульнары, но Гульнара в Турции и для него исчезла на­веки.

«Крымская почта» помещалась в затхлом подвале, где когда-то был овощной склад. Из всех даров земли больше других оставила по себе память квашеная ка­пуста. Редакция в полном составе сидела за столами, да­леко не всегда письменными, — эта роскошь предостав­лялась только секретарю и Трецеку.

— А, молодой человек! Забыл вашу фамилию.

— Бредихин.

— Вы пришли как раз вовремя. В Симферополь при­ехал и остановился в гостинице «Европа» известный искусствовед, некто Мейерхольд.

— Тугендхольд! — поправил его секретарь.

— Яков Александрович? Знаю его.

— Какой молодец? Вы слышите, бандиты пера: чело­век только что вошел — и уже такие успехи. Смотрите и учитесь.

Леське поручили взять интервью, но часы показывали уже половину третьего, и он побежал в студию Смир­нова.

Открыла ему горничная.

— Вы к кому?

— К художнику Смирнову.

— Он сейчас занят? А вы по какому делу?

— Я натурщик.

— А-а! Войдите в эту комнату. Можете не стучаться: там ателье.

Леська вошел и увидел человек десять учеников, ко­торые сидели за маленькими мольбертами и писали об­наженную натуру. Натура эта спокойно сидела на эстра­де, но, увидев Леську, вскрикнула и убежала за ширмы.

— Что такое? В чем дело? — раздраженно закричал Смирнов.

— Это мой знакомый, — прозвучал из-за ширмы де­вичий голосок.

— Ну и что? Ваш знакомый — такой же натурщик, как и вы. Немедленно сядьте на место.

— Не сяду.

— Я требую, чтобы вы немедленно продолжали работу. Стыдиться надо уродства, а не красоты, а вы так прекрасны, что даже не смеете ходить в одежде.

— Но ведь Леська — мой знакомый, — снова проле­петал голос, на этот раз очень жалобно.

— Сие нас не интересует.

Шелк на ширмах зашевелился, и на эстраду вышла обнаженная Муся Волкова.

— Здравствуй... — сказала она Леське, глотая слезы.

— А вы, студент, идите за ширмы и раздевайтесь до трусов. Когда девушка выйдет, вы войдете. И кстати, в следующий раз приходите в три, а не в без четверти три.

Где-то часы пробили три.

За ширмами на табурете лежало белье и платье Вол­ковой.

«Что могло случиться? — думал он. — Почему Муся пошла в натурщицы? Неужели у отца нет возможности посылать ей на жизнь?»

— Юноша! Можете войти.

Леська выступил из-за ширм, а Муся, низко склонив голову, пробежала мимо него и скрылась. Елисей занял место на стуле, нагретом ее теплом. Сердце его вздрог­нуло, но ом тут же подумал об Алле Ярославне и сосре­доточился на молодых бездарностях, которые принялись разделывать его под орех.

«Зачем Смирнов с ними занимается? — наивно поду­мал Леська. — Неужели он не видит, что из них ничего не получится?»

Минут через пять Муся вышла из-за ширм в элегант­ном сером костюме и, постукивая каблучками, быстро пошла к выходу. У дверей она оглянулась на Леську и, отчаянно кивнув ему головой, исчезла.

«Кивнула все-таки», — удовлетворенно подумал Лесь­ка и тут же заставил себя вспомнить об Алле Ярославне: он не хотел ей изменять даже мысленно.

Тугендхольда он не дождался. Сидел в вестибюле гостиницы часа два, но искусствоведа все не было. Черт его знает, где этот старик ходит. Елисей, который снова получил от художника двадцать керенок, опять пошел в кафе «Чашка чая», съел яичницу с ветчиной и две пор­ции хлеба. Но сколько ни ел, а Шокарев все не по­падался. Пойти в адресный стол? Но навестить Володю в его гнезде Леська не смел: отец, конечно, вернулся из Генуи, и неизвестно, как он отнесся к истории с парохо­дом «Синеус». Может, еще и выгонит взашей?

К вечеру снова пошел в гостиницу «Европа». Тугенд­хольд лежал в постели: ему нездоровилось. Но Леську он принял и ответил на все вопросы: он думает посе­литься в Симферополе до взятия Петрограда, он наме­рен издать книжку о Пикассо и прочитать ряд лекций по истории живописи.

— А вы чем живете? В газете работаете?

— Да. И, кроме того, я натурщик.

— Вот как! Это с моей легкой руки? Где же вы под­визаетесь?

— У художника Смирнова.

— Смирнов? Гм... Не знаю такого. Боже мой! Леся! Вы у меня натурили целый месяц, а я вам не уплатил ни копейки. Вот. Пожалуйста. Возьмите.

— Что вы, что вы, Яков Алексаныч...

— Возьмите, иначе не смейте показываться мне на глаза.

Тугендхольд сунул Леське сто керенок.

— Вы заслужили большего, но у меня больше нет. Зато я подарю вам рисунок Пикассо. Не репродукцию, а рисунок. Дайте мне во-он ту папку.

Это был портрет Тугендхольда, сделанный одним росчерком пера. Тугендхольда на портрете не было, но был превосходно разработанный план его лица.

— Изумительно... — прошептал Леська и выбежал на улицу, прижимая к груди эту драгоценность.

Трецеку интервью понравилось. Он похвалил Леську и пустил его материал в воскресный номер, приказав до­стать репродукцию с какого-нибудь пикассовского ше­девра: газета даст клише.

Много сил стоило Елисею не показывать свое сокро­вище, но Леська понял, что в этом разбойничьем гнезде он его обратно не получит: портрет с личной подписью

Пикассо мог быть мгновенно реализован в любом комис­сионном магазине.

Когда деловая часть разговора была закончена, Леська попросил аванс. Это ужасно позабавило Трецека.

— Эй, бандиты пера! — закричал он. — Смотрите, но не учитесь: человек принес первое интервью и уже тре­бует денег.

Дома Леська отдал остаток денег Беспрозванному: он не надеялся заработать что-нибудь существенное. Яич­ница разожгла аппетит, и Леська метался по комнате, как зверь в клетке.

«Остается только стенку лизать!» — думал Леська.

А потом задумался вот над чем: если он будет каж­дый день отрезать по ломтику, прапорщик спохватится. А что тогда? Скандал? Но Леська уже не мог пройти мимо сала. Мышь, знающая, что сало в мышеловке, все же тянется к нему. Голод сильнее воли.

Он глядел в окно. Видел церковь Петра и Павла, вспомнил своего деда Петропалыча, и в конце концов не такую уж голодную жизнь в родном доме. В Евпатории трудно голодать: взял сачок, выехал на шаланде, нало­вил крабов, креветок, хамсы — вот и сыт. Правда, зимой хуже, но в рыбных лавках начиная с осени цены падают, и за гроши можно купить целый кулек маринованных пузанков или барабули с лавровым листом и шариками черного перца. А здесь?.. Просить Леонида о помощи Леська стеснялся, хотя на даче дела шли неплохо: отре­занная от России приезжая публика жила в кабинах круглый год. Им поставили железные печки — «бур­жуйки», и люди хоть и мерзли, но не замерзали.

Пришел Беспрозваиный и позвал Леську пить чай. Старик накупил целую груду колбасных обрезков, кото­рые продавали нищим. Здесь попадалась и чайная, и кровяная, и ливерная. Леська никогда ничего подобного не ел. Настроение было превосходное.

— Лукулл обедает у Лукулла, как говорил Дюма-пэр! — воскликнул Аким Васильевич.

Опьянев от сытости, Леська рассказал об Алле Яро­славне, начав историю от Севастополя. Старик неожи­данно разволновался:

— В том, что вы в нее влюбились, ничего удивитель­ного. Даже если бы она была гораздо менее красива. Заметьте: мужчины очень часто влюбляются в сестер милосердия, которые за ними ухаживают. То же самое здесь: женщина вернула вам свободу! Надо быть живот­ным, чтобы ее не полюбить. Теперь вопрос: как добиться взаимности?

— Взаимности? Но я и не думаю об этом.

— Глупости! Раз вы полюбили женщину, вы должны овладеть ею. Иначе это просто невежливо, дорогой.

— Почему должен? — взволнованно спросил Леська, пропустив мимо ушей неуместный юмор Акима Василье­вича.

— Потому что в этом радость бытия! Полнота жизни. Вы обязаны быть счастливым, Елисей. Вдумаемся: как вы живете? Какие у вас утехи? Я — старик, но у меня стихи. Хоть это! Пусть их не печатают, но я их пишу, и пока пишу, у меня крылья! А вы? Без любви человек дряхлеет. Даже такой молодой, как вы. Тем более такой молодой, как вы! Елисей Бредихин должен обладать Аллой Ярославной, и я — тот человек, который ему в этом поможет...

Леська с замиранием смотрел на Беспрозванного. Старец вдохновился, глаза его заблестели, он как-то даже постройиел и вырос. Он уже сам был влюблен в красавицу.

— Аким Васильич... Милый... Ну о чем вы гово­рите? Кто она и кто я? Приват-доцент университета, жена какого-нибудь важного человека... и нищий сту­дент.

— Ничего не значит. Я о ней слышал: муж ее дей­ствительно большой человек — известный историк лите­ратуры профессор Абамелек-Лазарев. Но, во-первых, он старик вроде меня, а во-вторых... плохо, если у нее лю­бовник... Я наведу справки. Доверьтесь мне. Все будет сделано абсолютно тактично.

Леська зашелся нервным хохотком.

— Ну, что вы такое говорите...

— Я знаю, что говорю! Слушайте, Елисей. Вы ска­зали, она дала студентам задание: написать реферат о суде присяжных. Так? Но вы не напишете этого рефе­рата.

— И не получу зачета?

— Черт с ним, с зачетом. Вы напишете ей письмо.

— О чем?

— О любви, конечно!

Следующий день шел по следам вчерашнего: сначала ломтик сала, потом Тугендхольд, у которого удалось взять для газеты репродукцию с картины Пикассо «Ни­щие», затем Трецек и, наконец, в четверть четвертого дежурство у парадных дверей студии Смирнова.

Действительно, вскоре на улицу в своем сером костю­ме вышла Муся Волкова.

— Леся? — сказала она, слегка порозовев. — Ты опоздал на пятнадцать минут. Смирнов уже нервничает.

Хорошо, хорошо. Успеется. Муся! Я хочу с тобой поговорить. Где и когда мы могли бы встретиться?

— Ну, не знаю...

— В шесть часов я буду ждать тебя в Семинарском саду. Придешь?

— Может быть...

И она ушла, позванивая по асфальту каблучками. Хотя гимназисты вызывали ее на балкон, как телку: «Мму-у-уся!» Муся была самой изящной девушкой Евпатории. Невозможно не заглядеться на ее походку — такую естественную и в то же время не то чтобы танцу­ющую, но как бы приглашенную на танец. Может быть, Волкова несколько тонка, но лицо ее миловидно, а глаза просто необычайны: белые, уплывающие в голубую воду, как у черно-бурой лисицы. Странно, что он не замечал этого в Евпатории.

Отсидев у Смирнова свои два часа, Леська побежал в кафе, не нашел Шокарева и умчался на свидание к Мусе. Было пять часов. Муся пришла в семь. Леська му­жественно ждал.

Когда она села рядом, он подумал, что глаза ее по­хожи не на черно-бурую лисицу, а на вещую птицу Га­маюн.

— О чем ты хотел говорить со мной, Леся? Как я до­шла до жизни такой? Хорошо. Скажу. Папа умер от тромба утром, а мама от разрыва сердца вечером. Я оста­лась одна. Что делать? Жить в квартире, даже в городе, где в один день скончались родители? Распродала все, что было, переехала сюда, поступила на филологический. Но деньги расползлись, а зарабатывать я не умею. Не на улицу же мне идти.

Она замолчала и, вынув батистовый платочек, вы­терла слезы. Потом немного успокоилась и сухо ска­зала:

— Ты ведь не за этим меня позвал, правда? Ты увидел девушку без одежды и решил за ней поухаживать. Так вот: кто угодно, только не ты.

— Почему?

— Потому что ты видел меня без одежды.

Леська содрогнулся: ведь это почти то же самое, что было с Васеной.

— Я обещаю не ухаживать за тобой. Разве мы не мо­жем быть просто товарищами? Позволь хоть повести тебя в цирк. Я получил задание «Крымской почты» опи­сать первый день чемпионата борьбы, и мы можем схо­дить туда бесплатно. Неужели упустить такой случай?

Волкова засмеялась.

— Да, действительно. Раз уж бесплатно, то упускать нельзя. Так, значит, ты работаешь в газете?

— Я берусь за всякую работу.

— Хорошо. Пойдем. Все равно вечер сегодня поте­рян. Хоть я считаю борьбу совершенно некультурным спортом, но один раз посмотреть можно.

По дороге Леська слегка поддерживал Мусю под ло­коть, когда они спускались с тротуара. Она была очень изящна, и Леська гордился тем, что шел с ней рядом.

В цирке Елисей сидел чинно и объяснял девушке все топкости предстоящего зрелища.

— Я подозреваю, — сказал он, читая программу,— что чемпион Турции Дауд Хайреддин-оглу, чемпион Ру­мынии Деметреску и чемпион Богемии Марко Сво­бода— это просто наши крымские татары, молдаване и малороссы.

Муся засмеялась.

— Почему ты так думаешь?

— Нюхом чую.

Сначала публику развлекала клоунада. Рыжий-У-Ковра подошел к шталмейстеру и сказал:

— Владимир Николаич, сколько у вас пальцев?

— Пять.

— А вот и нет: четыре.

— Почему же четыре, когда пять?

— Позвольте посчитаю.

— Считай.

Рыжий взял левую руку шталмейстера и, загибая за пальцем палец, начал громко считать:

— Один! Раз! Два! Три! Четыре!

Шталмейстер деревянно засмеялся и дал Рыжему за­трещину.

— Один лишний! — захохотал Рыжий и убежал за кулисы.

На манеж выехала наездница. Жеребец иссиня-черной масти блистал, как ночное море. Наездница была в цилиндре, блиставшем, как ее лошадь. На девушке чер­ный атласный колет, от пояса шел огромный шлейф, серебристо-серый с черной рябью, прикрывавший кон­ский круп, как попоной. Ноги затянуты в телесное трико. Лаковые сапожки со шпорами довершали ее наряд.

Конь сначала шел испанским шагом, потом под звуки польки перешел на мелкий аллюр, за ним последовала венгерка и, наконец, вальс. Наездница сидела непо­движно, точно она совсем не управляла своим велико­лепным животным. В этом заключался, очевидно, особый класс дрессировки. Шлейф лежал на коне твердо, слов­но огромный веер или распущенный павлиний хвост. Наездница сидела твердо.

«Только бы не влюбиться! Только бы не влю­биться!» — с отчаянием думал Леська. Потом, пересилив себя, спросил:

— Муся, ты хотела бы стать наездницей?

— Она тебе нравится?

— Очень.

— Да, она эффектна. Такую увидишь только в цирке. Но если с ней заговорить, окажется, что она некультурна, как паровой утюг.

Леська засмеялся.

«Неужели ревнует?» — подумал он не без удоволь­ствия.

Но Муся не имела на Леську никаких видов; она была всего только женщиной: на всякий случай наездница ей не понравилась.

Перед самым выходом борцов через всю арену в со­провождении директора прошел за кулисы полковник из контрразведки. Ослепительная сабля волочилась за ним по тырсе. В публике зашушукались. Вскоре сабля вер­нулась в свою ложу, и оркестр заиграл марш «Оружьем на солнце сверкая». Чемпионат вышел на арену. Арбитр в своем купеческом сюртуке начал представлять борцов.

— Чемпион Турции Дауд Хайреддин-оглу! Двести один сантиметр!

Аплодисменты.

— Чемпион Румынии Деметреску!

Аплодисменты.

— Чемпион Богемии Марко Сватыно!

Необычно тучный борец сделал шаг вперед. Но его встретили молчанием. Зааплодировал один полковник.

— Ты поняла, что произошло?

— Нет.

— Полковник, очевидно, решил запретить фамилию «Свобода», и богемца тут же окрестили в «Сватыно». Публика поняла это и протестует молчанием.

В перерыве Леська принес Мусе мороженого, а сам, извинившись, сбегал за кулисы взять интервью. Мишин, организатор чемпионата, он же арбитр его, рассказал сотруднику газеты всякую всячину. Но Леська в заклю­чение как бы мимоходом заметил:

— У вас великолепные ребята, но бороться они не умеют.

— То есть как это не умеют? Чемпионы не умеют?

— Поглядите сами: все сводится к переднему поясу.

— А вы чего бы хотели?

— Культуры спорта. Где «тур-де-тет»? Где «бра руле»? Где «обратный пояс»?

— Откуда вы все это знаете?

— Я ученик Ивана Максимыча.

— Поддубного?

— Да.

— Самого Поддубного? Чего же вы молчали?

— Так вот я и говорю.

— Говорю... Кричать об этом надо! Напишите в вашем интервью: «Среди борцов — ученик, великого И. М. Поддубного...» Э... Вы кто, студент?

— Студент.

— «...студент Таврического университета, который будет бороться под именем «Студент Икс».

— Позвольте, но я еще не давал согласия...

— Пишите, пишите: «Первая схватка с чемпионом Польши Яном Залесским состоится... э...»

— Господин Мишин, вы сами берете меня на «перед­ний пояс».

Мишин засмеялся:

— Деточка! Чего вы боитесь? Залесский ляжет под вами на 12-й минуте.

— Да, но мы еще не договорились о гонораре.

— Ну, какие пустяки! Сколько вы хотите?

— Не знаю... Скажите сами.

— Если будете делать сборы, получите триста кере­нок за вечер.

Леська вернулся к Волковой, охваченный розовым туманом, как летом в шесть утра на берегу моря.

— Если дунуть ноздрями в стакан с мороженым,— сказала Муся, — оттуда пахнёт на тебя ледяным ветер­ком. Это приятно.

Так могла бы сказать и Гульнара. Леська взглянул на Мусю, и в душе его заныл больной зуб.

Ночью он принес материал Трецеку, и тот снова его похвалил.

— Только почему вы не догадались взять в цирке портрет этого студента? Вы понимаете, какая сенсация: студент местного университета — борец. А? Мальчишки будут хватать газету из рук. Завтра же чтобы мне пор­трет и биография! Дадим сорок строк. Даже пятьдесят.

Но выжать деньги из Трецека было невозможно.

— Дайте хотя бы на обед.

— Еще что? Мне самому жрать нечего.

— Но в таком случае...

— Надо любить газету, молодой человек. Любить возвышенной, чистой, платонической любовью. Ее пульс, ее лихорадку, самый запах типографской краски. А день­ги? За деньги всякий дурак может работать в газете.

Дома Леська застал в своей комнате Акима Василье­вича. Он сидел за письменным столом и заканчивал сонет.

— Одну минуту... Вы меня зажгли этой вашей Аллой Ярославной... Я снова стал думать о любви, о Женщине с большой буквы. Вы понимаете, надеюсь? Это... это... Сейчас. Минутку. Посидите.

Старик беспрерывно шарил по бумаге красным ка­рандашом (стихи он всегда писал только красным каран­дашом). И вдруг загремел:

Сонет!

Все, что кончается на «енщина» И даже попросту на «щина», Слыло презреньем: «деревенщина», «Хлыстовщина» и «чертовщина». Такою же была и женщина... Недосягаемый мужчина Уверовал, что просто вещь она Из мужних золота и чина. Но вдруг она в берлоге дедовой Себя преобразила в тайну — И сразу выросла от этого В Елену, Ченчи и Татьяну. С тех пор сиянием увенчана Презрительная кличка — «Женщина». А. Беспрозванный

Ну? Почему вы молчите? Если вы меня сейчас же не похвалите, я умру.

Леська глядел на Акима Васильевича и думал: до ка­кой степени этот человек не только внешне, но и вну­тренне не похож на того колдуна, который живет в его стихах. Внешне гораздо больше похож Трецек, но тот уже никак не колдун... Однако старик ждал — и Леська спохватился:

— Очень оригинально! — сказал он.

— А главное верно! — подхватил Аким Василье­вич, точно речь шла о стихах какого-то другого автора. — Женщина без тайны — не женщина.

Потом самодовольно улыбнулся и сказал:

— Дважды в жизни поэт пишет о любви хорошо: в юности, когда любовь еще впереди и только мечта, и под старость, когда любовь позади и уже легенда.

— Можно переписать этот сонет на память? — спро­сил Елисей.

— Наконец-то! Я этого ждал. Тем более что в созда­нии моего сонета есть и ваша заслуга. Обычно когда я пишу, я чувствую себя скованным: опустишь перо в чер­нильницу, вытащишь, а на нем уже Трецек сидит. По сейчас я написал эту вещь абсолютно свободно. И это... это благодаря... вашей... Алле Ярославне...

Он выбежал в коридор, но тут же вернулся, смор­каясь в смятый платочек.

— Переходим к другому жанру, — сказал он. — Вот я набросал несколько мыслей для вашего письма о люб­ви. Я буду вашим Сирано де Бержераком.

— Э, нет! О моей любви буду писать я сам.

Старик обиделся и вышел почти величаво.

Леська ничего не заметил. Он кинулся к перу и, чуть-чуть высунув кончик языка в сторону, принялся писать:

«Алла Ярославна!

Я понимаю: в сравнении с Вами я ничтожество. Ни­щий студент. По позвольте мне хотя бы думать о Вас! Мечтать о Вас! Ничего больше! Только мечтать!»

 

2

Утром, наспех проглотив очередной ломтик сала и с ужасом убедившись, что оно основательно похудело, Елисей побежал к Мишину.

— Сегодня у меня встреча с Залесским, а я голоден, как волк.

— Аванс хотите, бедняжечка?

— Ну да. Меня ветром качает.

— Аванса принципиально не даю, но заправиться вам, конечно, необходимо. Позавтракаете вы у меня, а обедать пойдете со мной в гостиницу.

— Но ведь это те же деньги.

— Нет, не те же. Если я дам вам денег, еще неиз­вестно, как вы ими распорядитесь. Может быть, пойдете на базар играть с босяками в «три листика», а может быть, преподнесете своей милой букет роз.

— О нет, что вы...

— Да я-то откуда знаю?

Днем Елисей пришел в студию с запозданием, чтобы не встречаться с Мусей. Потом обедал с Мишиным в ре­сторане. Мишин сам распоряжался меню.

— Жидкого вы есть не будете. Зачем нам напузиваться всяким пойлом? Кельнер! Этому молодому чело­веку три раза бифштекс: один по-английски, другой по-гамбургски, третий по-деревенски.

— А зачем три разных? — удивился Леська.

— Для коллекции.

Кельнер принес три бифштекса.

— По-английски! — провозгласил он и подал мясо, истекающее горячей кровью.

— По-гамбургски!

Этот был залит яйцом.

— А это по-деревенски? — спросил Леська, увидев третий, осыпанный жареным луком.

— А как же? — сказал Мишин. — В деревне только такой и едят.

«Занятный господин», — подумал Леська.

Потом Леська лизал пломбир и пил апельсиновую воду.

— Ну, как? Сыт?

— Впервые за всю жизнь.

— Отлично. Теперь до схватки ничего не есть.

— Позвольте! Но ведь борьба начнется в двенадца­том часу!

— Все равно. К бою надо выходить голодным. Во-первых, от этого легче сердцу! А во-вторых, злее будешь.

***

Вечером в цирке полным-полно. Особенно много сту­дентов.

Вот заиграли марш из «Аиды», арбитр скомандовал: «Парад, алле!» — и на арену, построившись в затылок, вышел чемпионат. Он был очень разнообразен: на бор­цах— черные, красные, голубые, зеленые трико, у иного алая лента и самоварные медали. Один Леська шагал в своих трусиках, точно выбежал на пляж искупаться. Но светло-шоколадное его тело так блистательно отражало яркие лампионы, а неиспорченная мускулатура, играя, располагалась так пластично, что он казался наряднее всех. Пока гремел марш, Леська озаренно думал о том, что он сегодня же купит сала для прапорщика.

Арбитр начал поименно представлять публике бор­цов. Каждого встречали хлопками.

— Дауд Хайреддин-оглу (Турция)!

Аплодисменты. Великан выступил на полшага вперед и поклонился.

— Стецюра (Малороссия)!

Шумные аплодисменты (в цирке было много украин­цев).

— Ян Залесский (Польша)!

Аплодисменты.

— Чемпион Богемии Марко Сватыно! — объявил, на­конец, Мишин.

— Не Сватыно, а Свобода! — крикнул кто-то из задних рядов.

— Да здравствует Марко Свобода!

— И вообще свобода! — подало голос верхотурье.

— Да здравствует свобода! — ревела галерка.

Слово «свобода» варьировалось на все лады.

В конце концов цирк устроил идее свободы овацию, и Марко кланялся, прижимая руку к сердцу.

Полковник делал вид, будто он так же глуп, как и сам Марко. Руки его в белых перчатках аплодировали вместе со всей публикой, не очень, правда, горячо, но все-таки.

Елисея выпустили в третьей паре. Противник его, как было сказано в афише, чемпион Польши Ян Залесский. Оба знали, что Залесский обязан лечь на лопатки после первого перерыва, поэтому упоенно «продавали работу»: резвились на ковре, как дети. Здесь были «мосты», «пи­руэты», «тур-де-теты» — все, о чем Леська мечтал. На двенадцатой минуте неожиданно для себя Леська ока­зался победителем и под крики болельщиков торжествен­но удалился за кулисы.

Здесь к нему подошел Шокарев.

Володя! Дорогой! — искренне обрадовался Бредихин. — Я разыскиваю тебя целую неделю.

— Но ты ведь мог узнать обо мне в адресном столе.

— Мог, но боялся твоего отца.

— Гм... Он, конечно, очень недоволен, но я ему объ­яснил, что благодаря «Синеусу» мы сохранили квартиру со всеми ценностями, амбар на Катлык-базаре, а глав­ное— «Монай»: не будь там коммуны «Заря новой жизни», крестьяне сожгли бы усадьбу. В общем, подыто­жили, сбалансировали, и получилось, что игра стоит свеч.

— Ну, вот видишь. Я очень рад.

Пришла Муся Волкова.

— О! И Володя здесь?

Елисей попросил их подождать на конюшне и убежал в борцовскую раздевалку. Володя и Муся бродили вдоль лошадиных стойл и любовались самым красивым зверем на свете — конем. Особенно понравился им вороной жеребец «Бова Королевич».

— Он так блестит, — сказала Муся, — что, глядясь в него, можно поправить прическу.

Вскоре Елисей вышел к своим гостям, совершенно сияя от сознания, что у него триста керенок. Они вышли на улицу и направились в кафе «Чашка чая».

За столиком Шокарев светски ухаживал за Мусей, но Леська держался безразлично.

— Леся! — обратилась Муся к Бредихину. — Ты бо­решься в трусиках, и это выглядит не очень солидно. Все борцы как будто одеты, а ты словно голый. Тебе надо приобрести глухое трико.

— Спасибо. Подумаю.

— Только не черное, — сказал Шокарев. — Черное делает человека тоньше, а борец должен выглядеть как можно более мощным.

— Да, да. Володя прав. Купи себе знаешь какое?

— Красное?

— Белое. Только белое. Это так благородно.

— Все белое благородно?

— Ну, не все, конечно, — засмеялась Муся.

Чтобы переменить эту опасную тему, Шокарев зака­зал шампанское. Он поднял свой фужер и мягко сказал:

— Гляжу я на вас, ребята, и думаю: какие мы все-таки уже взрослые. Сидим в чужом городе, пьем вино в двенадцатом часу ночи, и никто не загоняет спать. За что пьем?

— За будущее! — сказал Елисей.

— Отлично.

— Хотя у каждого из нас свое будущее, но присоеди­няюсь, — сказала Муся и пригубила из фужера. — Но раз уж мы заговорили о будущем... Какие у вас идеалы? В чем смысл вашей жизни? Думали вы об этом? Ну, Лесю я понимаю: он сын рыбака и мечтает, конечно, о том, чтобы на свете не было — как это формулируется у большевиков? — «эксплуатации человека человеком».

— Нет, мне этого мало.

— А что же еще?

— Я мечтаю о том времени, когда управлять людьми будут умы, а не посты.

— А разве это возможно?

— Не знаю. Но это моя мечта, и я в нее верю.

— А ты, Володя, о чем мечтаешь?

— А я мечтаю о том времени, когда Леська окончит юридический факультет и пойдет ко мне в управляющие.

— На корню покупаешь? — засмеялся Леська.

— А почему бы и нет? Ты человек проверенный.

— В каком смысле?

— В политическом. Ты много раз имел возможность уйти с большевиками, получить большой пост. Вот, на­пример, Гринбах. Ему всего двадцать, а он уже комиссар Огненной дивизии.

— Откуда ты знаешь?

— В Осваге все знают. Кстати: Деникин взял Тулу, а Мамонтов кавалерийским рейдом прорвался к Там­бову.

Он поднял бокал и выпил его до дна.

— Так ты работаешь в Осваге? — спросил Елисей.

— Работаю. И даже имею чин подпоручика.

— Ого! Какая карьера для Владимира Шокарева! — засмеялась Муся.

— Поздравляю, — глухо сказал Бредихин. — А зачем тебе это нужно, типус ты симбурдалитикус?

— Сам не знаю, откровенно говоря. Все молодые люди что-то делают, над чем-то работают, имеют какой-то собственный заработок. Вот и мне захотелось. По­мнишь, Елисей: когда вы, бывало, всей компанией шли в баню, я плелся за вами, хотя у нас в доме великолепная ванна с душем.

— Помню, помню. Но баня все-таки не Осваг: за нее не расстреливают.

— Расстреливают? — усмехнулся Шокарев. — Дени­кин взял Тулу. Будем танцевать отсюда.

— Ну-ну, танцуй, танцуй.

Муся повернулась к Елисею:

— Почему ты не пришел в студию вовремя? Избега­ешь меня?

— А тебе не все равно?

Муся не ответила.

— Э, да вы ничего не пили! Обидно. Ну-ка, репетатум! — воскликнул Шокарев и снова налил шампанского в свой фужер.

— Мальчики, пьем!

— Как приятно, что ты меня тоже называешь маль­чиком, — сказала Муся.

— Почему приятно? — спросил Елисей.

— Да так. Вероятно, каждой женщине хочется быть мужчиной.

— Только не такой красивой женщине, как ты, — га­лантно отозвался Володя.

Приятели чокнулись и выпили. На этот раз без тоста.

Вышли из кафе на улицу. За всех заплатил Елисей, не позволив Шокареву даже вынуть бумажник.

— Ладно! Сколько раз ты платил за меня, позволь уж и мне хоть один разочек.

Двенадцати еще не было, — значит, магазины откры­ты. Леська, предоставив Шокареву проводить Волкову, начал прощаться.

— Володя! — сказал он вдруг. — А почему бы тебе не жениться на Мусе? Она ведь такая прелесть.

—; А почему не женишься ты?

— А чем я буду ее кормить?

— Одна сваха, — очень спокойно сказала Волкова, — одна сваха задумала выдать замуж дочь бедного порт­ного за графа Потоцкого, но для этого девушке, которая была еврейкой, пришлось бы перейти в католичество. Сваха долго уговаривала родителей и наконец добилась согласия. «Половина дела сделана, — подумала сваха. — Теперь остается уговорить графа Потоцкого».

— Извини, Муся, но мы ужасно пьяны.

Елисей сбегал в магазин, купил большой кусок сви­ного сала и, придя домой, тут же заменил им кирпичишко господина прапорщика. В эту ночь спал он с великим наслаждением и чистой совестью, а утром, пригласив Акима Васильевича, задал пир. Поэт тоже не остался в долгу и притащил горчицу.

Сытость предрасполагает к доверию и откровенности. Леська рассказал о Мусе Волковой. Старик насторо­жился.

— Боюсь, как бы вы в нее не влюбились, Елисей.

— Это исключено.

— Заклинаю вас! Во-первых, вы не смеете соблаз­нять бедную девушку. А во-вторых, мы упустим Аллу Ярославну.

В университете Леська подошел к приват-доценту Карсавиной. И опять в нем возникло ощущение, какого давно не было: точно это не он вручал свое ошалелое письмо, а кто-то другой.

— Вот, — сказал Леська и положил конверт на ка­федру.

— Не густо, — засмеялась Алла Ярославна.

Леська ничего не ответил и отошел. Он видел, как она повертела в руках конверт и, недоуменно поведя бро­вями, опустила его в портфель, как в почтовый ящик.

«Что я сделал?! — подумал в ужасе Леська. — Боже мой, что я сделал? Это непоправимо!..»

— Ну, что? Разыскал Шокарева? — спросил на улице Еремушкин.

— Разыскал. Оказывается, он служит в Осваге.

— Ну? Бот это здорово! Это ты молодец! Сказал он что-нибудь?

— Говорит, что белые взяли Тулу.

— Врет. А еще что?

— А еще Мамонтов прорвался к Тамбову.

— Это правда.

— Слушай, Еремушкин. Когда тебе нужно, ты явля­ешься в университет. А я куда пойду, если захочу тебя видеть?

— Это вопрос, — раздумчиво сказал Еремушкин. — Это не так просто — дать явку. Но ты прав. Должен же ты меня информировать, если что срочное. Я сообщу своим, а дня через три-четыре заявлюсь сюда.

За время отсутствия Еремушкина ничего особенного в Леськиной жизни как будто не произошло. Однажды прапорщик Кавун явился на кухню и, показывая сало и тряпочке, изумленно заговорил:

— Лежало оно за ставней и разбухло. Но как!? Было два фунта, а теперь с гаком, а гаку тоже не меньше пол­фунтика. Чудеса!

— Чем же это плохо? — спросил Аким Васильевич.

— А черт его знает! Боюсь его есть.

— А вы отдайте студенту: он переварит и железо.

Прапорщик вернулся в свою комнату и снова ткнул сало за окно.

* * *

Став любимцем публики, Леська делал полные сборы и хорошо зарабатывал. Под ним ложились даже солид­ные борцы, тот же Марко Сватыно, который тянул около семи пудов. Когда Елисей смущенно заметил Мишину, что это в конце концов жульничество, арбитр очень резко оборвал его:

— Ты, Бредихин, в мою коммерцию не лезь. А во­обще говоря, в цирке борьба — не спорт, а театр. У тебя будет одна ничья с Даудом, а положит тебя «Черная

Маска».

— Кто же это? — с неудовольствием спросил Леська.

— Чемпион мира Чуфистов. Он сейчас в Алуште, но я его вызову.

Леськино положение в чемпионате нисколько не вол­новало остальных бойцов: благодаря «Студенту Икс» они получали высокий гонорар и оставались вполне доволь­ны. Недоволен был один Стецюра. Однажды в борьбе с Елисеем он получил задание проиграть на десятой ми­нуте. Леська, великолепный в своем белом трико, легко работал со своим противником, не подозревая ничего плохого. И вдруг во время особенно изящного пируэта очутился на обеих лопатках: Леська играл, а Стецюра боролся всерьез. Как это объяснить публике, которая дико свистела от разочарования?

Арбитр Мишин, выйдя на арену, зычно провозгласил:

— В поражении «Студента Икс» виноват я. Студент еще вчера заявил мне, что у него температура, и просил разрешения отлежаться, но имя его уже стояло на афи­ше, и я ему отказал.

— Бесчеловечно! — завизжала какая-то женщина.

— Антигуманизм! — кричали студенты.

— Долой Мишина!

Мишин с наслаждением слушал эти горячие выкрики, потом поднял руку и снова провозгласил своим коло­кольным голосом:

— Реванш состоится через неделю. Я лично ставлю за студента сто рублей николаевскими против любого, желающего ставить за Стецюру. Прошу почтеннейшую публику посетить наш цирк в этот день.

За кулисами Мишин сказал:

— Спасибо, Стецюра. В день реванша я повышу цены вдвое, но тебя оштрафую так, что ты запомнишь меня на всю жизнь.

— Я убью вашего студента, — мрачно ответил Сте­цюра.

— Это твое дело. Но обманывать арбитра не смеешь, иначе получишь «волчий билет» и ни один чемпионат тебя больше не примет.

В назначенный день Стецюра и Бредихин снова встре­тились на ковре. Елисей, как всегда, был в белом, Сте­цюра — в синем, но сегодня на нем почему-то был пояс, Это показалось Мишину подозрительным. Накануне Ми­шин сказал Стецюре:

— Ты ляжешь после перерыва. Студент возьмет тебя на «передний пояс» и подымет. Ясно?

— Ясно.

— И чтоб комар носа не подточил. Смотри мне!

Теперь Елисей боролся осторожно. Ни «пируэтов», ни «мостов». Борьба проходила скучно.

— Работать надо! — кричали с галерки.

— Давай, давай, студент!

Шла восьмая минута. Елисей готовился к «переднему поясу», и вдруг раздался свисток. Борцы остановились. Мишин ястребом налетел на Стецюру и вырвал из его пояса металлическую пряжку, острый язычок которой был выдвинут наружу: если б Елисей, обхватив против­ника, поднял его на себя, он распорол бы себе брюшину.

Арбитр поднял пряжку высоко вверх и показал пуб­лике.

— Вот на что идут некоторые борцы! Стецюра хотел нанести студенту тяжелое ранение.

С галерки раздался львиный рев. Стецюра бросил­ся за кулисы. Но толпа, перепрыгивая через барьер, хлы­нула за ним. Мишин развел было руки, чтобы приоста­новить бурю, но его отбросили в сторону. Стецюра ки­нулся на конюшню, выключил свет и мимо Анжело и его дамы нырнул в угол стойла вороного жеребца. Толпа за­полнила конюшню, но жеребец мирно грыз овес, время от времени оглядываясь на толпу и посвечивая в полу­тьме фиолетовым глазом.

Стецюру, конечно, выгнали из чемпионата. Трецек дал в своей газетке двадцать строк под названием «Бо­рец Стецюра — Джек Потрошитель», и целую неделю парод валом валил в цирк поглядеть на милого сердцу студента, который едва спасся от гибели. Его осыпали цветами, забрасывали записками с просьбой о свидании, бросали в конвертах деньги.

Когда волнение утихло и сборы снова начали падать, Мишин придумал новую сенсацию.

— Елисей! Ты будешь бороться с любым дядькой из публики на звание чемпиона Крыма полутяжелого веса.

— Что вы, Мишин, куда мне?! Здесь ведь будет уже не театр, а самое настоящее.

— Ну и что ж такого? Неужели ты не положишь лю­бого дядьку твоего веса, если он не знает всех тонкостей борьбы?

— Все-таки страшно.

— Не робей! Все пойдет как по маслу. Жюри-то бу­дет мое!

Когда Мишин объявил с арены о состязании «Сту­дента Икс» с любым желающим из публики, он выдви­нул условия, которые были жестче самого Дракона с его кодексом:

— Первое: раз борьба ведется на звание чемпиона Крыма, то и бороться со студентом имеют право только жители Крыма. Второе: вес каждого претендента на это звание не должен превышать пяти пудов, поскольку сам студент весит четыре с половиной. Третье: соперник дол­жен знать основные правила классической борьбы. Хва­тать ниже пояса, подножки, а также зажим органов ды­хания запрещаются.

На арену вынесли базарные весы, стол и три стула.

— Почтеннейшая публика! Прошу трех человек за­нять места за судейским столом!

Из ложи, не мешкая, вышел высокий и тощий полков­ник из отставных земгусаров (это был сосед Мишина по меблирашкам, с которым арбитр частенько выпивал), за ним — любовница Мишина и одновременно хозяйка меблирашек и, наконец, городской сумасшедший Ефремка. Ефремку в городе хорошо знали и встретили его смехом и аплодисментами.

— Желающие бороться со студентом — ко мне! — гремел Мишин. — Пожалуйста! Не стесняйтесь! Есть же силачи среди вас. Крымская земля, как говорится, не пуста стоит.

И вот с трибуны сошли: короткий приземистый тата­рин и двое русских. Мишин потребовал паспорта.

— Вы мелитополец, — сказал он одному из русских. — Извините, но участвовать в соревновании вы не можете.

Потом он велел двум другим раздеться до пояса, снять сапоги и взвеситься. Тут все было правильно.

— На арену вызывается «Студент Икс»!

Под громкие аплодисменты вышел юноша в белом трико. Он был подобен колонне.

— Борьба ведется пятнадцать минут! — снова объ­явил зычный голос. — Если схватка не приведет к пря­мому результату, победа присуждается нашему борцу. Начали!

Борцы сошлись. Елисей, как полагается, протянул противнику руку, но тот, не здороваясь, кинулся на Ели­сея и свалил его на бок. Публика засвистала и зашикала.

— Некорректно, да бог с ним, — оглушительно заме­тил Мишин. — Наших борцов таким манером не возь­мешь.

Действительно: Леська стряхнул с себя пять пудов и улегся лицом вниз. Противник пробовал повернуть Ели­сея то справа, то слева и тяжело дышал. От него пахло квасом и луком. Леська представил себе что-то вроде окрошки. Окрошку он давно не ел: в Крыму ее не знали.

Не сумев приподнять Леську, едок окрошки стал лок­тем сильно тереть ему шею.

Толпа зашумела.

— Прием запрещенный! — рявкнул Мишин.

— Неправда! — закричал сумасшедший Ефремка, выскакивая из-за стола. — Я видел, как Марко, этот святой, тер голову Залесскому, который чемпион Поль­ши. Сам видел. Это называлось «массаж».

Публика засмеялась и наградила Ефремку хлопками. Пароду хочется правды. Хотя бы и в речах сумасшед­шего.

Пока противник, ухватив борца за плечи, пытался приподнять античное это тело, Елисей вдруг схватил его руку под мышку и крепко зажал у груди. Затем, не давая опомниться, сделал высокую «свечку» и широкой своей спиной припечатал парня к ковру.

Цирк загремел.

— Господин студент Икс! — обратился Мишин к Лесь­ке. — Согласны ли вы сегодня бороться со вторым пре­тендентом или мы отложим схватку до завтра?

— Я абсолютно свеж, — ответил Елисей, улыбаясь.— И если публика желает...

Публика аплодисментами ответила, что желает.

Теперь против Елисея вышел татарин. От него тоже пахло луком, но в сочетании с бараньим салом.

«Шашлык», — подумал Леська, и ноздри его разду­лись.

Татарин начал с хитрости, как и русский парень, но провел гораздо более своеобразный прием. Сначала он все юлил, бегал от Леськи по всему ковру и даже за его пределами, вызывая хохот зрителей, и вдруг с хищной гибкостью бросился противнику под ноги. Леська, споткнувшись о татарина, упал, а тот мгновенно навалился на его плечи. По-своему это был великолепный борец. Но классика не признавала такого рода увертку. Пуб­лика неистовствовала. Арбитр поднял руку.

— Такого на арене еще никогда не бывало. Я не могу сказать, запрещенный это прием или нет. Я обращаюсь к господину студенту. Господин студент! Угодно ли вам считать этот прием запрещенным? Если да, то я сейчас же дисквалифицирую вашего противника.

— Пусть борется дальше, — глухо ответил Елисей, лежа под татарином.

Слова его были приняты аплодисментами: народ це­нит благородство.

На третьей минуте Леська перевел противника в пар­тер, сделал вид, будто замешкался, и, когда татарин вздумал было подняться, молниеносно поймал его на «обратный пояс» и вскинул вверх. Теперь татарин лежал у него на плече. Елисей пронес его по всей арене и, дойдя до средины, швырнул на лопатки. Татарин грохнулся, как мешок с песком, и не сразу сообразил, где он.

В течение дальнейших десяти дней цирк ломился от зрителей. На Леську лезли русские грузчики, татарские пекари, украинские хлеборобы. Он втянулся в эту борь­бу. Она захватила его гораздо глубже, чем дешевая игра в чемпионате: здесь боролись люди с жизненным опытом, и каждый проявлял какую-нибудь смекалку, чтобы обой­ти правила. Это был сам народ, который ни в чем не вы­носил каких бы то ни было рамок. Если б им разрешили вольную борьбу, какая встречается в самой жизни, мно­гие из грузчиков, пекарей, хлеборобов победили бы Лесь­ку, но арбитр Мишин и триумвират Лжеполковник — Любовница — Сумасшедший неизменно присуждали по­беду студенту, и в конце концов довольно справедливо: играя в шахматы, нельзя ликвидировать королеву, сду­нув ее с доски.

Бредихин завоевал звание чемпиона Крыма и тысячу керенок в виде премии.

Все шло, казалось бы, хорошо. И вдруг вызов к ректору.

«Вот оно! — подумал Леська. — Карсавина пожалова­лась, и сейчас меня будут исключать из университета. Как я мог подпасть под такое влияние дикого старика! Это наваждение какое-то... Какой-то гипноз».

Но Аким Васильевич ничуть не смутился:

— Вас вызывают совершенно по другому поводу. Ни одна женщина не поставит под _удар_мужчнну_ только за то, что он ее любит. Одно из двух: либо я ничего не понимаю в женщинах, либо мир изменился в корне.

Но мир в корне не изменился, и колдун, пожалуй, действительно понимал толк в женщинах.

— Я очень рад вашим спортивным успехам, — сказал ректор. — Но звание циркача несовместимо со званием питомца Таврического университета. Вам, дорогой мой, придется выбрать между «Студентом Икс» и студентом Бредихиным. Еще одно выступление на арене цирка — и вы поставите себя вне стен вашей alma mater.

Так закончилась блестящая карьера Елисея Бреди­хина.

* * *

Денег у Леськи было много, но он понимал, что они быстро разойдутся, поэтому купил себе зеленый студен­ческий костюм с орлами, о которых мечтал с детства, внес деньги за второе полугодие в канцелярию универси­тета, снова заплатил Беспрозванному вперед за квартиру и опять остался с пустым карманом. И вновь пошло в ход сало прапорщика.

В университете Карсавина раздала студентам рефе­раты.

— Вы свободны, коллеги! — объявила она своим яс­ным голосом. — Студента Бредихина прошу остаться.

Студент Бредихин сидел на скамье в совершенном одиночестве. Сидел, как на скамье подсудимых. Алла Ярославна подошла и принялась глядеть на него с вы­ражением, которого Леська не разгадал.

— Что означает это сочинение? — спросила она офи­циальным тоном.

— Там все сказано...

— Это писал душевнобольной.

— Может быть, мы спустимся в Семинарский сад? — робко спросил Леська.

Карсавина вспыхнула:

— Однако вы, оказывается, записной донжуан!

— Это явствует из моего письма?

Карсавина опустила веки.

— Нет.

(Это была настоящая женщина.)

— Слава богу. Что же меня теперь ожидает? Вызов к ректору? Исключение?

— Как вы осмелились, Бредихин? Кто дал вам право?

— Алла Ярославна! Клянусь вам: я бы никогда не осмелился. Но я полюбил вас еще в Севастополе, когда вы допрашивали меня в тюрьме. Помните? Я тогда был гимназистом... Весь ваш обаятельный облик, мягкий ласковый голос, теплая рука на моем затылке... И это не было тонкой тактикой следователя, вы действительно вы­пустили меня на волю!

Карсавина рассеянно смотрела на Елисея, разгляды­вая его брови, ноздри, губы.

— Так это были вы?

— Да, но у меня к вам один вопрос. Разрешите? — спросил Елисей.

— Спрашивайте.

Леська понизил голос:

— Как вы могли стать следователем у белогвардей­цев? Вы! Такая чудесная!

Алла Ярославна сделала порывистое движение.

— Вы коснулись моей раны... Это мучает меня до сих пор... Арестованных было много, следователей мало. И вот министерство внутренних дел мобилизовало чуть ли не всех чиновников юстиции, прихватив и профессуру. Но я делала все, чтобы отпустить на свободу как можно больше людей. Уж вы-то это по себе знаете.

— Но представляли и к повешению? — все так же тихо спросил Леська.

— О нет, нет...

— Вы правду говорите?

— Даю вам честное слово! К тому же мне, как жен­щине, давали самые легкие дела.

Леська взял в ладони ее руку и поцеловал. Она улыб­нулась и сказала:

— А теперь уже вы меня допрашиваете?

— Простите.

Она отняла руку.

— Я должна идти.

— Нужно ли мне писать реферат о суде присяжных?

— А вам не хочется?

— Да не очень. После толстовского «Воскресения» что можно сказать о нем хорошего?

— Матрикул с вами?

— Со мной.

— Разрешите.

Она взяла матрикул, полистала его, нашла свою гра­фу и поставила зачет.

Аким Васильевич был в восторге:

— Поздравляю! Вы для нее уже личность. Она о вас думает. И вообще, что я вам говорил? Аким Васильевич кое-что в женщинах понимает. Кстати: сегодня сюда за­ходила очень миленькая барышня и оставила для вас сверток.

Леська разрыл три слоя папиросной бумаги и увидел синий кожаный пояс.

— Тут и записка есть. На столе.

«Милый Леся! Для белого трико необходим пояс, и обязательно синий. Поверь моему вкусу: это очень эле­гантно. Прими мой скромный подарок.
Мария»

— Вы имеете исключительный успех у женщин, Ели­сей, хотя, может быть, сами того не подозреваете. Однако не смейте разбрасываться. Эту девушку, Мусю, оставьте в покое, — вы разобьете ей жизнь. Займитесь Аллой Яро­славной, и только ею. Такая женщина сама может све­сти в могилу всякого.

— Ну, я бы этого не сказал...

— А я сказал!

В университете к Леське подошел Еремушкин.

— Вот тебе адресок: консервная фабрика «Таврида». Это около тюрьмы. Вызовешь мастера Денисова, а он свяжет тебя со мной.

— Спасибо.

Бредихин вошел в аудиторию и сел на скамью, полный воспоминаний о своем разговоре с Аллой Ярославной. Над кафедрой гудел Булгаков, который пытался разре­шить проблему промышленных кризисов. Мелькали име­на Лавеле, Жюгляра, Милльса, Сисмонди, Родбертуса, фон Кауфмана, даже Туган-Барановского, но имя, кото­рое обязательно должно было фигурировать в этом пе­речне, отсутствовало. Больше того: когда Булгакову нуж­но было произнести слово «революция», он говорил: «при­входящие обстоятельства». Когда же Булгаков, затронув проблему стоимости, начал опираться на теорию предель­ной полезности Бём-Баверка, Бредихин встал и поднял руку:

— Я хотел бы задать вопрос.

— Пожалуйста.

— Почему, привлекая Бём-Баверка с его теорией, ко­торая объясняет только частности, вы ничего не говорите о прибавочной стоимости Маркса, которая объясняет всеобщий закон соотношения цены и ценности? И второе: почему, перечисляя имена от Лавеле до Тугана с их до­мыслами, вы и здесь игнорируете Маркса, который свя­зывает промышленные кризисы с природой капитализма?

Студенты замерли.

— Как ваша фамилия?

— Бредихин Елисей.

— Так вот, Бредихин Елисей: вы наглотались боль­шевистских брошюр, и теперь в вашем мозгу каша.

— Допустим. Но это не ответ на мой вопрос.

— Хорошо. Наша следующая встреча специально для вас будет посвящена теории Маркса, и вы, господа, су­меете убедиться, насколько она далека от науки.

— А вас больше устраивает теория Джевонса, объ­ясняющая кризисы вспышками на солнце? — дерзко вос­кликнул Бредихин.

— Вы очень развязны, молодой человек!

Священник собрал свои шпаргалки и большими ша­гами, едва не раздирая своей рясы, вышел из аудитории до звонка.

Студенты зашумели, кинулись к Бредихину, изо всех сил жали ему руки.

— Какой молодец!

— Как его фамилия?

— Ну, это будущий профессор.

— Я хотел бы скорее учиться у вас, чем у «отца пре­освященного», — сказал ему студент, левая щека кото­рого все время прыгала. — Разрешите представиться: Валерьян Коновницын — сын бывшего городского го­ловы.

Леська шел домой очень возбужденный.

«Надо будет перечитать Маркса. Подготовиться. Я еще покажу этому попу. Он еще меня узнает. Если мы студенты, то это еще не значит, что мы ни черта не по­нимаем».

Дома он застал Беспрозванного в великом горе.

— Теперь мне уже вернули стихи из самих «Крым­ских новостей». Боятся.

Он протянул Елисею рукопись. Леська пробежал ее и улыбнулся.

— Остроумно, но, по-моему, совершенно безобидно.

— Вы так думаете? — дрожащим от оскорбления го­лосом спросил Аким Васильевич и торжественно прочи­тал:

1 Живет на свете существо, Какое встретится не часто: Вся философия его От настроения начальства. 2 Политический твой принцип — Кахетинского и брынзы б.

Ну и так далее. Безобидно? Смотря с чьей точки зрения. Вы, например, не подходите под эти рубрики, и вам как с гуся вода. Но ведь я задел таких людей, для которых философия жизни — это приспособленчество и чрево­угодие. Ничего больше!

— Зачем вы носите по редакциям такие вещи, кото­рые нельзя печатать?

Колдун хитро усмехнулся.

— У Чехова в записной книжке имеется одно место. Антон Павлович говорит, что диалог рыжего клоуна с бе­лым — это беседа гения с толпой. Милый Леся, не оби­жайтесь, но ведь я этот самый рыжий и есть. Ваши реп­лики очень правильны, но у меня свой расчет. Когда я приношу в газету такие невозможные вещи, я, конечно, знаю, что их не возьмут. Но мне известно и то, что ра­ботники тут же их перепишут, вызубрят наизусть и раз­несут по всему городу. Чем не тираж?

— О, вы опасный человек, Аким Васильич!

— Служу обществу, дорогой мой. Вот так.

В коридоре послышались чьи-то шаги и голос уди­вительной свежести:

— Студент Бредихин здесь живет?

— Здесь!

Елисей вышел в коридор.

— Боже мой! Алла Ярославна? Какими судьбами?

Услышав имя Карсавиной, Аким Васильевич вырвал­ся вперед, как рысак на ипподроме, расшаркался, пред­ставился, чмокнул ей ручку и побежал ставить самовар. Елисей пригласил Аллу Ярославну в свою комнату.

— У вас опрятно, как в девичьей, — сказала Карса­вина, оглядывая Леськино жилье.

Леська стоял, обалдев от счастья.

Маяковский еще не написал своего стихотворения о Солнце, которое придет к нему в гости на Акуловой горе, иначе Леська непременно вспомнил бы о нем.

— Ну и наделали же вы дел своей пикировкой с Бул­гаковым,— сказала она, сняв шляпку и оправляя на ней вуаль. — Весь университет жужжит на самой высокой ноте.

— А почему же он прячет от студентов Маркса?

— Он считает его теории ненаучными.

— Он считает... В таком случае спорь! Опрокинь! Но сначала изложи эти теории. Мы ведь пришли в универси­тет учиться, а не политиканствовать. Я хочу знать все, что делается в науке, которую я изучаю. Булгаков привел целый список теорий, начиная с Лавеле. Но не все же эти теории он считает правильными. Так? Почему же «не­правильного» Маркса нужно от студентов скрывать?

Карсавина засмеялась:

— Да потому, что его теория... правильная.

— Милая! — воскликнул Леська и кинулся к ее ру­кам, чтобы расцеловать их.

Алла Ярославна отстранила его.

— Не так бурно, Елисей Бредихин. Хотя вы были правы по существу, но действовали, как мальчишка. Не­ужели вы до сих пор не поняли, что история — дама не­справедливая и довольно глупая?

Вошел Беспрозваиный с самоваром, затем исчез и появился вновь: от старика со страшной силой пахло одеколоном, которым душился Кавун.

— Расскажу вам, Алла Ярославна, одну историю, ко­торая случилась лично со мной. А вы, Елисей, пока раз­ливайте чай.

Прочитав однажды в журнале «Аполлон» стихи Черубины де Габриак, я влюбился в нее заочно и послал ей пламенное письмо. В ответ получаю совершенно возму­тительную записку от Гумилева:

«Болван! Эта женщина — литературная мистифика­ция».

Был в это время в Симферополе поэт Максимилиан Волошин. Я показал ему эту записку. Волошин расхохо­тался.

«Ну, хорошо, — говорю. — Пусть мистификация, по почему «болван»?»

«Потому «болван», что Гумилев сам оказался в дура­ках. Вот как было дело».

И Волошин стал мне рассказывать: «Бродили мы однажды с Андреем Белым по бе­регу моря в Коктебеле. Глядим — трупик ската. Вы видели когда-нибудь ската? Он похож на серый туз бубён с хвостом, напоминающим напильник. Андрей говорит:

«А ведь у него, в сущности, монашеское одеяние. Го­лова с капюшоном, остальное — ряса. Как могли бы звать такого монаха?»

«Габриэль», — говорю я.

«Нет. Пусть это будет его фамилией: Габриак. Даже де Габриак. А имя у него такое: «Керубино» — от древ­нееврейского «херувима»?»

«А что, если это женщина? Прекрасная молодая жен­щина, унесшая тайну в монастырь?»

«О! Тогда ее будут звать Черубина де Габриак».

«Превосходно. А какие стихи могла бы писать такая женщина?»

Начали сочинять, перебивая друг друга и пытаясь на­щупать характер этой загадочной монахини. В конце кон­цов настрочили несколько стихов. Одну строфу я помню наизусть:

И вновь одна в степях чужбины, И нет подобных мне вокруг... К чему так нежны кисти рук, Так тонко имя Черубины?

Отдали переписать одной девушке, у которой был изящный почерк, и отправили в журнал «Аполлон». Там стихами заведовал тогда Гумилев. Ну, Николай мгновен­но сошел с ума, тут же, немедля напечатал их и прислал Черубине на адрес нашей девушки пламенное объясне­ние в любви. Тогда мы с Андреем решили продолжать нашу игру. Ответили на его письмо со всей сдержанностью, на какую способна молодая монахиня с прошлым, и дошли до того, что по приезде в Петербург вызвали Гу­милева от ее имени в ателье художника Головина. Гуми­лев бросился на свидание, точно акула на железный крюк. Но когда его привели в мастерскую, он увидел в креслах меня, Алексея Толстого и Маковского. Бедняга начал озираться. Тут я встал, подошел к нему и произ­нес:

«Позвольте отрекомендоваться: Черубина де Габриак».

«Негодяй!» — закричал взбешенный Гумилев.

Я ударил его по физиономии.

«Раздался мокрый звук пощечины!» — сказал Тол­стой, цитируя Достоевского.

Гумилев тут же вызвал меня на дуэль. Когда мы ухо­дили, я извинился перед Головиным за учиненный в его ателье скандал.

«Пожалуйста, пожалуйста! — пролепетал растеряв­шийся хозяин. — Сколько угодно!»

Все засмеялись.

— А дуэль? — спросила Алла Ярославна, слушавшая с большим интересом. — Дуэль-то состоялась?

— Ого! Еще какая захихикал Аким Василье­вич. — Достали пистолеты, карту, выехали за город к Но­вой Деревне, — все как полагается. Толстой выбрал в ро­щице лужайку, которая показалась ему наиболее удоб­ной, и пошел к ней удостовериться в ее пригодности для такого романтического дела. Был он в цилиндре и в чер­ном сюртуке. Шел очень серьезно, почти олицетворяя со­бою реквием, и вдруг провалился по бедра. Когда же вы­лез, оказался весь, извините, в вонючей тине: лужайка была болотистой.

Все снова расхохотались. Особенно заливалась Кар­савина. Она оказалась очень смешливой.

— Ну, вы понимаете, — продолжал в совершенном восторге Аким Васильевич, — что после этого ничего серьезного быть уже не могло. В конце концов оказался потерпевшим ваш покорный слуга, заработавший «бол­вана».

Алла Ярославна снова надела шляпку и начала натя­гивать вуаль.

— Вы проводите меня, Бредихин?

— Конечно, конечно...

Она вышла в коридор.

— Извините, что не оставил вас тет-а-тет, — зашептал Аким Васильевич, пригибая к себе Елисея. — Но она так прелестна, что я не смог... И потом — какой прекрасный собеседник!

— Собеседник? Она? — злобно переспросил Ели­сей.— Но ведь вы не дали никому слова сказать!

На улице Леська взял Карсавину под руку.

— Разрешите?

Она крепко прижала его руку к своей талии и повер­нула к нему голову.

— Вам надо скрыться, Бредихин, — сказала она тихо.

— Как скрыться? Зачем?

— Я за этим к вам и пришла, но ваш бойкий стари­чок... Словом, боюсь, что прийти на лекцию Булгакова вы сможете беспрепятственно, но выйти оттуда...

— Неужели это серьезно?

— К сожалению, да.

— Почему вы так думаете?

— Я сегодня исповедала вашего священника. Он разъярен и уже звонил одному нехорошему человеку. Ректор напуган до последней степени: в его университете агитатор, а вы знаете, какое это сейчас страшное слово? За агитацию вешают.

Леська помолчал. Шли они темными переулочками. Леська нарочно петлял, чтобы побыть с Аллой Ярослав­ной подольше. Она не протестовала.

— Как я счастлив, что вы пришли. За предупрежде­ние спасибо, но...

— Послушайте, Бредихин. Вы очень молоды. А в вашем возрасте любовь — это алгебраический икс, под который можно подставить любое именованное число.

Леська несколько опешил. Он вспомнил Васену и тут же Катю, Аллу Ярославну и тут же Мусю... Проклятая юность! Когда она кончится!

У выхода на Дворянскую Карсавина остановилась.

— Ну, здесь мы простимся. Действуйте быстро, Бре­дихин. Желаю удачи.

Леська ждал, что она его на прощанье поцелует, но у Аллы Ярославны не было этой мысли. Вообще женщи­ны редко способны на чудо. Вот Карсавина — уж на что личность, а не додумалась...

Леська видел, как она уходила в огни синей улицы, и шептал ей вслед:

— Я люблю тебя! Милая! Я люблю тебя!

Так бездарно оборвался его роман с этой замечатель­ной женщиной. Но жить все-таки нужно. Что ему пред­принять теперь, сейчас, в эту минуту?

У Леськи была повадка молодого тигра. Старый тигр людей не боится, но молодой никогда не вернется на то место, где его учуяли охотники, даже если там осталась туша свежего оленя.

 

3

Елисей не возвратился на Петропавловскую площадь. Он пошел к тюрьме, разыскал фабрику «Таврида» и вы­звал мастера Денисова.

— Мне нужно видеть Еремушкина, — сказал он Дени­сову.

— Еремушкин умер.

— Да что вы?! Не может быть! Ведь он только не­давно...

— Тшш... Не кричите. Ваша как фамилия?

— Бредихин,

— Студент?

— Студент.

— А-а... Ну, пойдемте.

Пройдя через весь двор, вкусно пахнувший яблочным вареньем, они подошли к маленькому домику. Денисов вошел первым.

— Еремушкин, к тебе студент.

Еремушкин показался на пороге.

— Здравствуй, Еремушкин!

— Чай пить будем?

За столом хозяйничала молоденькая девушка.

— Знакомьтесь! — сказал Еремушкин.

— Фрося.

— Ефросиния Ивановна! — поправил Денисов.

— Это ваша дочь? — спросил Леська.

Хозяйка вспыхнула и улыбнулась.

— Это моя жена! — вызывающе выпалил хозяин.

— Что у тебя? С чем пришел? — сурово спросил Ере­мушкин.

Леська рассказал ему историю с профессором полити­ческой экономии.

— Какое ты имел право чудить? — сдерживая ярость, проскрежетал Еремушкин. — Кто дал тебе указание на дискуссию? Тебе доверили большое дело, у тебя оказался дружок, который служит в Осваге, а ты берешь и по-ду­рацки все это смахиваешь к чертовой матери.

— Но не мог же я допустить, чтобы этот поп...

— Мог! Должен был допустить! Если б ты рассказал об этом мне, мы бы выпустили листовку, подбросили ее в университет, и ты по-прежнему жил бы припеваючи. А теперь что? Будешь работать на этой фабрике. Повид­ло варить будешь. Что ты можешь ему поручить. Иван Абрамыч?

— «Веселку», а то что же еще?

Фабрика «Таврида» инженера Бутова варила повидло и мармелад из фруктов заказчика. Сегодня заказчиком был купец Зарубов, а заказ стоил ему семьдесят тысяч «колокольчиками». Обо всем этом рассказал Леське Де­нисов, когда вел его во второй цех.

Погода скверная: промозглая, осклизлая, какая бы­вает в Крыму только в декабре. Цех пахнул горячим ва­реньем вперемешку с горьким дымком. Там было про­хладно. Но у котлов, вмазанных в очаги, работала целая стая веселых девушек, и это вносило в каменный сарай чуть ли не весеннее настроение.

— Здесь будешь работать, Бредихин. Видишь: девуш­ки крутят повидло, а когда которая устала, ты возьми у нее «веселку» и крути заместо ее. Только смотри, чтобы повидло не прикипело к днищу, а то брак получается, а брак — это из жалованья.

Денисов ушел.

— Здравствуйте, девушки! Моя фамилия Бредихин.

— Слышали.

— А ваши как?

Девушки прыснули.

— Комиссаржевская.

— Я Гельцер.

— А я Шаляпина.

— Вы что, девушки, смеетесь надо мной?

— Зачем смеяться?

— Все, как на подбор, знаменитости?

— Мы все, как одна, подкидыши, — сказала, подойдя к Елисею, четвертая, оставив свой котел на произвол судьбы. — Все из приюта. Фамилий у нас не было, вот воспитательницы-дуры и назвали нас, как хотели. Еще и насмешки строили. Вот я, например, Лермонтова, а вон тот мальчик — Потемкин-Таврический.

Елисей подошел к ее котлу и принялся кружить вес­лом по фруктовой массе. Лермонтова стояла рядом и ши­роко улыбалась: зубы у нее росли, как у подростка, в три этажа.

— Крепче шаркай! Ну! А то нагар будет. Крепче! Я кому говорю? Эх ты, недотык! Вот теперь хорошо. Ум­ница. И какой же ты миленький. Студентик! Очень обо­жаю студентиков. Как увижу, аж дрожь продирает... А если тебе наши фамилии не нравятся, то я даже была б согласная поменять свою на твою.

— Эй, студентик! Хватит Нюське Лермонтовой при­служивать, — закричала Гельцер. — Мне помоги.

Елисей работал за четверых. Но усталости не чув­ствовал: девушки так ему нравились, что он играл своей «веселкой», как перышком.

В цех вошел Зарубов с инженером Бутовым.

— Это что? Новенький? — спросил инженер.

— Да.

— Как вас именовать?

— Бредихин Елисей.

— А зачем вы работаете в студенческом костюме? За­мажетесь по первое число. Скажите мастеру, чтобы вы­дал вам робу.

— Благодарю вас.

— Постойте... Где я вас видел? Безумно знакомое лицо.

— Не знаю...

— Ба! Это не вы ли боролись в цирке под именем «Студента Икс»?

— Я, — ответил Елисей, почему-то покраснев.

— Слыхал, Федор Алексеевич? Это классный борец.

— Ну?

Зарубов подошел к Леське и стал бесцеремонно щу­пать его, как петуха.

— Так ты, стало быть, борец?

— Стало быть.

— Никогда еще не схватывался с борцами. Давай, что ли, поборемся?

— А вы умеете?

— Развалю так, что дым пойдет.

— Ну это еще доказать надо. Я чемпион Крыма.

— Ух ты! Вот это здоровенно. Стало быть, ежели я тебя уложу, тогда я и сам чемпион Крыма?

— Выходит, так, — улыбнулся Бредихин.

— Ну, давай встретимся.

— Некогда мне. Вы гуляете, а я весь день на работе.

— А мы в воскресенье. Чего ж тут? Или оробел?

Но тут Зарубова вызвали в третий цех.

— Куда вам против него? — сказала Комиссаржевская. — Видели, какой он толстый да красный?

— Весь кровью налит, — поддакнула Гельцер. — Еще раздавит у вас все ваши печени и селезни.

Леська неопределенно пожал плечами и продолжал кружить свою «веселку». Работа ему нравилась. Во-первых, девочки. Кроме того, яблочное варево давало сидр. Был в нем чуть-чуть хмельной «квасок», и если попивать его с хлебом, а закусывать повидлом, то можно обой­тись без обеда. Денисов, правда, ежедневно приглашал его к столу, но Леська неизменно отказывался. Сначала он ночевал у них на кухне, но очень трудно было отбить­ся от хлебосольства, поэтому Елисей перешел в контору, где и спал на диванчике. Инженера это устраивало: по­явился бесплатный ночной сторож.

На третий день пришел Еремушкин.

— Наши руководители очень недовольны тобой, Бре­дихин. Ты завалил такой замечательный сектор работы. Теперь они считают, что делать тебе на фабрике не­чего — надо возвращаться в Евпаторию.

— На зиму? В Евпаторию? Да там никого сейчас нет.

— Там полно народу.

— А что я там буду делать?

— Что надо, то и будешь.

— А что надо?

— Я поеду за тобой, Бредихин. Буду тебя инструкти­ровать.

— Хорошо. Только я еще немного поработаю здесь. Накую деньжат.

— Монеты я тебе дам.

— Нет. Я должен привезти под Новый год чего-ни­будь съестного, а на это я у тебя денег не возьму.

— Верно. На подарки у партии брать неудобно. Слу­шай: испачкаешь костюм, а в чем ходить будешь в при­личные дома?

— Ах, да! Товарищ Денисов, инженер сказал, чтобы вы мне выдали какую-то робу.

— Робу? Это он тебе при Зарубове сказал?

— Да. А что?

— Так я и думал. Да ведь он знает, что у нас робы нет и никогда не было. Это он выдрючивался, показать себя хотел при заказчике: вот, мол, какая у меня фаб­рика!.. Ну, хорошо, хорошо, черт с ним. Где твои вещи, Бредихин?

— На Петропавловской.

— Ага. А кто там живет?

— Старик хозяин и прапорщик Кавун.

— Как прапорщик? Почему же он не в казарме, а на частной квартире?

— Не знаю.

— Э-эх, шляпа! Значит, работает прапорщик в таком месте, что... Разведчик, наверное? А?

— А черт его знает.

— Черт его, конечно, знает, но и мы должны знать. Когда он бывает дома?

— Кроме воскресений, поздно вечером.

— А хозяин?

— Тот почти всегда дома.

— Хорошо. Пойду за твоими вещами.

Еремушкин сухо простился с Леськой и ушел. Утром

Елисей опять помогал девушкам в цеху и подсчитывал, сколько дней ему надо еще работать, чтобы накопить хотя бы двести — триста рублей керенками.

В этот день в цех снова пришел Зарубов, сопровож­даемый инженером.

— Ну и как же, борец? Схватимся или трусишь? — громко спросил Зарубов.

Вдруг Леську обожгла блестящая идея.

— Вам эта борьба только в удовольствие, господин Зарубов, а я профессионал. Борьба — мой хлеб.

— Сколько ты хочешь?

— Если я вас положу, вы платите тысячу керенок, а если вы меня, мой хозяин внесет вам сто.

— Ишь ты какой! Оборотистый!

— Да ведь вы уверены, что из меня дым пойдет?

— Ну, уверен.

— Значит, хозяйская сотня у вас в кармане?

Зарубов взглянул на хозяина. Тот засмеялся.

— Ну что ж. Для такого зрелища мне сотни не жалко.

Федор Алексеич повздыхал и вдруг по-купецки ударил ладонью о полу своей роскошной шубы на золотистой выхухоли.

— Сладились!

Борьба была назначена на утро 31 декабря. Накануне Елисей на все свои копейки наелся кровавых бифштек­сов и рано лег спать.

Еще на заре пришел Еремушкин и принес Леськин чемодан.

— Тут и записка тебе от старика.

Леська взглянул и, не читая, сунул ее в боковой кар­ман пиджака.

Ты что опять затеял? Борьбу какую-то. Несерьез­ный ты человек.

— Эта несерьезность может дать мне тысячу керенок.

— Как бы не тысячу синяков.

***

Утром 31-го на фабрику пришли чуть ли не все рабо­чие. Девушки разрядились, как на ярмарку. Хозяин взял на себя роль арбитра, хоть ровно ничего в борьбе не по­нимал. И вот, обнаженные до пояса, Зарубов и Бредихин выступили друг против друга. Елисей весил четыре с по­ловиной, Зарубов — пуда на полтора больше.

Не пожав руки, которую протянул ему Елисей, Зару­бов сразу же кинулся на Леську по-медвежьи. Но Леська ожидал этой неожиданности. Скользнувши вбок, он рва­нул купца в сторону и очутился за его плечами. Больше ничего и не нужно: мгновенно заложив «двойной нельсон» на его бычью шею, Елисей без всяких угрызений со­вести перевел сцепленные кисти с затылка на череп и так «загнул» своего противника, что через минуту тот уже хрипел на весь переулок. Когда руки наконец разжались, богатырь шатался, как раненый бык. Теперь на Леську нашло вдохновение. Подставив левую руку под нижнюю челюсть Зарубова, а правой крепко зажав его затылок, Бредихин стал тихонько водить противника вокруг себя. Когда купец второй гильдии Ф. А. Зарубов покорно и кротко пошел с захваченной головой по кругу, Елисей заставил его двигаться быстрее и быстрее и вдруг рыв­ком, взяв голову на себя, оторвал противника от земли. Грузное тело Зарубова поплыло вокруг Леськи так плав­но и легко, что Леська почти не чувствовал никакой тяжести. Это была знаменитая «мельница» — редкий, но самый излюбленный прием Поддубного.

В тот же день, купив две бутылки вина, целый окорок и моченый арбуз, который так любили его старики, «Сту­дент Икс» пошел на вокзал.

Вскоре подали состав из семи теплушек. Публика бро­силась к вагонам, но вдруг остановилась перед одним, охваченная потрясением: на вагоне слева от двери огром­ная надпись мелом «Тамбов — Москва». Под ней наца­рапано углем: «Мама и Петя! Ищите нас в Рязани, туда уходит случайный состав. Зина, Аня». Рядом, несколько правее, другим почерком: «Николай! Удалось эвакуиро­ваться в Пензу. Пиши востребования. Лидия». Дальше новая надпись: «Дети! Папа убит. Буду ждать вас в Пензе на перроне. Анфиса Михайловна Боброва». А под самой крышей трафаретом густая тушь: «РСФСР».

Этот вагон сразу стал Леське таким дорогим и близ­ким, что из глаз брызнули слезы. За ним он почувство­вал трагедию пролетарского государства, которое сейчас подвергается последним ударам Антанты, чтобы прекра­тить свое существование, может быть, навеки. Ведь Тула взята, а Мамонтов под Тамбовом, и эта теплушка только что прибыла оттуда как трофей. С нее даже не смыли надписей. Зачем? Пусть все видят, что за паника у крас­ных.

— По вагонам! — закричал комендант вокзала.

Леська вздохнул и стал погружаться в теплушку вме­сте с другими.

Поезд тронулся. Публика принялась шелестеть то га­зетами, то книжками. И тут Бредихин вспомнил о записке Беспрозванного:

«Елисей, милый!
Ваш А. Беспрозванный»

Как вежливый человек, я должен был бы сказать Вам, что очень по Вас соскучился. Но в Вашей комнате поселилось такое восхитительное, такое бледно-розовое создание, что ко мне верну­лась вновь молодость. Никаких подробностей не сообщу — все поймете. Горько и радостно. Пусть это крохи со стола господня, но в моем воз­расте всякое даяние благо.

Затем шло стихотворение:

Демон и Ангелина

Ангел шепчет евангелье, Чтоб не попутал бес. А демон целует ангела, Презрев законы небес. И думает: «Что я делаю? Не нужен я ей. Нелюбим!» Но у ангела крылья белые С подпухом голубым. Тут демону бы утоление, Низвергнутому оттого, Что не стучал коленями При имени «божество». И вот в пустоте вне времени Повис этот гордый дух. Как сладко было бы демону Зарыться лицом в пух! Но ангелу демон не нравится: Он слишком жаден и груб. И мелкое сердце плавится От его огневеющих губ. И плачет великий. А иноки Следят за паденьем планет: Это демон роняет слезинки, Словно он не дух, а поэт.

Дальше приписка:

«Р. S. Это письмо я написал третьего дня в расчете, что кто-нибудь придет же за Вашими ве­щами. А вчера случилась ужасная вещь: читал я стих моей пассии, и вдруг она изрекла: «Голубое это мещанство». Вы бы слышали интонацию... Какой апломб! Категоричность! И все очарование исчезло. Что делать с этой дурой? Как выкурить ее из квартиры? Ненавижу ее!!!
А. Б.»

Елисей оказался прав: для него Евпатория была пу­ста. Все связи, какими он когда-либо располагал, ис­чезли: братья Видакасы и Улисс Канаки — на дне мор­ском. Виктор Груббе, Сенька Немич и все его сестры рас­стреляны. Катя и Голомб убиты; Гульнара в Турции и все равно что мертва, «Дюльбер» на зиму закрыт, а Ду­ваны неизвестно где... Живы ли они?

Елисей почувствовал себя человеком, который про­спал столетие, очнулся и увидел те же дома, а в них со­вершенно других людей.

Но Чатыр-Даг на месте, и море осталось тем же, евпаторийское родное море...

В это страшное текучее время, когда невозможно было ухватиться за какую-нибудь устойчивую секунду, осо­бенно дорогой сердцу казалась неподвижность большой природы.

Елисей уходил далеко за город в угрюмые дюны и долго оставался наедине с этими песками, горами и мо­рем — такими же древними, как и тысячу лет назад. Крым... Его Крым... Что знали о нем курортники? Пляж, кабинки, «буза». А Елисей, сидя на камне у самой пены, с наслаждением слушал ее шорох.

Как Демосфен раскатывая во рту камни, евксинский Понт шепелявил ему о мифах; образы их, затянутые ту­маном столетий, возникали перед ним на берегах, сохра­нивших свой облик таким же, каким он сложился со дня сотворения мира.

Обитали здесь Посейдон, тритоны, океаниды. Елисею казалось, что он слышит хохот этих дев вон за той, самой высокой дюной. Но это хохотали чайки.

Вслед за мифами пришла легенда: появились кимме­рийцы, которых, может быть, выдумал Гомер. Край на­зывался Киммерией и стал известен тем, что о нем ни­чего не известно. Потом нахлынули кочевые орды урало-алтайской ветви — скифы. Отсюда началась история. Во всяком случае, установлено, что случилось это в VIII веке до Р. X. Желтолицые наездники, коренастые, косматые, но лишенные от природы усов и бороды, скифы обличьем напоминали женщин. Но по нраву это были звери. В книге IV «Греко-персидских войн» Геродот гово­рит, что, питаясь мясом, тушенным в лошадином поту под седлами, скифы любили лакомиться и человечиной. С особенной охотой пили они кровь первых же пленных на поле боя. Сдирая с побежденных скальпы, всадники украшали ими уздечки своих коней. Если же скальпов было много, из них сшивали плащи, как из сусличьих шкурок, и щеголяли в этих страшных одеяниях.

Несмотря на всю свою дикость, скифы были очень близки душе Бредихина. Однажды в краевом музее видел он вещи, добытые археологами в скифских курганах: ма­леньких каменных баб, наконечники стрел, золотые брас­леты, и вдруг — «альчики», те самые бараньи бабки, в которые играют и сейчас все крымские ребята, в которые играл и Леська... Что может быть родней?

Потом были здесь греки, римляне, гунны, итальянцы, хозары, татары, наконец, русские. Но сказать о Крыме, что это многонациональный край, значит ничего о нем не сказать. В Крыму ясна сама относительность понятия «нация». Уже скифы, двести лет владевшие Киммерией, под конец вобрали в себя все племена, кочевавшие в Южной Таврии. Особенно же любопытна судьба голубо­глазых ост-готов, пришедших на южный берег с Балтики и организовавших пиратское государство. Хищные готы грабили суда не только на Черном, но и на Эгейском море. Но куда они делись?

История говорит, что пираты в конце концов признали себя вассалами Восточной Римской империи. Но ведь они никуда не уходили. Однако их нет. Но кто же такие «крымчаки» — племя, взявшее иудейскую религию у хозар, а язык у татар? Почему они нередко голубоглазы и рыжеволосы? На этот Леськин вопрос наука пока ответа не дает. А Елисей носил в своей груди все эти расы, на­ции, племена, и задолго до того, как ознакомился со взлядами партии, он уже был глубоким, органическим итернационалистом.

Он бродил по отлогим берегам Евпатории в невиди­мой толпе скифов, гуннов, хозар и чувствовал себя богаче всякого, кто жил в Крыму и ничего этого не знал, не по­мнил, не видел. Как ни странно, эти легендарные народы помогли ему скоротать время до весны. Конечно, Елисей жил не только историей и мифологией. Он подзубрил эн­циклопедию права и статистику, закрепил в памяти по­литэкономию и собирался съездить в университет, чтобы сдать эти предметы в весеннюю сессию. Но Еремушкин не появлялся, и Леська не знал, имеет ли он право вер­нуться в Симферополь.

Вот дурацкое положение: в партию его не берут, но он считает себя большевиком и по собственному желанию не хочет сделать ни шагу.

Но, с другой стороны, на какие шиши он поедет в Сим­ферополь? Зарубовская тысяча ушла на домашние рас­ходы, а брать у Леонида он не станет. Значит, надо зара­ботать. Сейчас это очень возможно: в Крыму начинаются полевые работы, и люди нужны в каждом деревенском хозяйстве. Уложив свою рыбацкую робу в мешок, Елисей отправился в немецкую колонию «Майнаки», которая на­ходилась верстах в шести-семи от Евпатории. Хотя было еще очень рано, солнце припекало вовсю. Пришлось снять тужурку и, вывернув ее наизнанку, нести на руке. Но брюки-то остались студенческими! Они скоро выгорят, и получится: штаны светло-зеленые, а тужурка темно-зе­леная. Безобразно!

В степи прыгали тушканчики. Эти зверьки водятся только в Крыму и в Африке. Леська глядел на них и пред­ставлял себе, что он где-нибудь в Нубии, а эти тушкан­чики напоминают о Крыме, и он тосковал по родине до стона.

Вошел он в первый же по-немецки чистый двор. Хо­зяин, одетый как последний бродяга, грязный и босой, смерил Елисея острым глазом и спросил:

— Работал когда-нибудь в поле?

— Нет.

— Куда ж ты годишься?

— Если я ударю кулаком вашу лошадь, она околеет. Может быть, вам понадобится такой человек?

Старик засмеялся.

— Пантюшка! — закричал он. — А ну-ка, выведи Зиг­фрида.

Пантюшка, невзрачный мужичонка, побежал на ко­нюшню.

— Значит, одним ударом? — хихикал хозяин.

Пантюшка вывел под уздцы коня с огромной шеей,

сразу же переходящей в колоссальный круп. Это был зна­менитый артиллерист германской армии.

— Так, говоришь, одним ударом? — хохотал хозяин.

Леська из вежливости похохатывал, придав смеху сму­щенную интонацию.

— Пантюшка! Покажи ему, как надо пахать.

— Плугом не пашут, а орут, — сказал Леська. — Па­шут сохой.

— А ты откуда такой выискался? — спросил Пан­тюшка.

Елисей не ответил. Пантюшка и немец переглянулись и прыснули.

— Ну, вот что, чудило, — сказал Пантюшка. — Возь­мешься за эти рогульки, и, когда конь зашагает, крепко прижимай плуг к земле. Вот и вся география.

Пантюшка огрел коня крепким кнутом. Чудовище вздрогнуло и тронулось.

Немец и Елисей бежали по обеим сторонам Пантюшки. Потом Пантюшку сменил Елисей. Теперь побежали Пантюшка и немец и наблюдали за глубиной вспашки.

— Ничего! — с уважением сказал Пантюшка.— Очень даже ничего.

— Верно, что ничего, — отозвался хозяин. — А долго ли он выдержит?

Леська выдержал до колокольного звона, который несся из усадьбы и звучал необычайно фальшиво.

— Шабаш! — закричал Пантюшка, который пахал на паре серых в яблоках, обрабатывая второе поле. — Миттаг эссен!

Елисей шел, едва волоча ноги, а Пантюшка хоть бы что: это был парень редкой выносливости, хотя имел, ве­роятно, вес петуха.

На террасе у входа в комнаты стоял большой стол, во­круг которого восседали рабочие усадьбы. Слева от Лесь­ки сидела смуглая, с желтыми волосами, девушка Софья, справа уселся Пантюшка.

Вскоре из комнаты вышла служанка Эмма с дымя­щимся ведром. Она была румяная, пышная, курносая, в снежно-белом чепце и белоснежном переднике. Начала разливать по тарелкам суп. Суп вкусный, жирный, пла­вали в нем свиные шкварки. После работы с Зигфридом Елисей зверски проголодался и быстро очистил тарелку.

— Еще! — сказал он Эмме. — Нох айн маль.

Эмма пискнула и вбежала в дом.

— Сейчас выйдет на расправу сама Каролина Христиановна, — сказал, посмеиваясь, Пантюшка.

— Это кто такая?

— Жена.

— Баба-яга?

— Баба-то баба, а вот какая — сам увидишь.

Но первой выбежала на террасу Гунда, девчонка лет четырнадцати. Рыжие волосы, торчавшие сзади над за­тылком как отрубленный хвост Зигфрида, бледное лицо, большой рот, налитый гранатом. Не хватало только му­зыки Вагнера из «Полета валькирий». Она вбежала и су­рово уставилась на Елисея.

— Дочка, — шепнул Леське Пантюшка.

Вскоре на террасу вышла Каролина Христиановна, совсем еще молодая женщина. Она холодно улыбнулась новому рабочему и сказала:

— Добавка у нас не практикуется. Вы еще будете кушать второе.

Вторым оказалась вареная свинина с картошкой. Ее накладывали доверху в те же глубокие тарелки, из кото­рых ели суп. Кроме того, каждому полагался большой соленый огурец.

Все три женщины — служанка, дочка и мачеха — стояли у стены и смотрели на Леську, покуда он не съел все блюдо без остатка.

— Немцы молодцы! — сказал Пантюшка. — Работать заставляют крепко, но зато ж и кормят — первый сорт. Я здесь даже поправился.

Вторая половина дня далась Леське гораздо тяже­лее. Шел он за конем с огрехами, хозяин долго его ругал.

Ужинать Леська не стал. Побрел в свой сарай, пова­лился на тюфяк и, не раздеваясь, проспал до пяти утра, когда его разбудил своим фальшивым звяканьем бог знает из чего отлитый колокол, висевший на столбе непо­далеку от мужского сарая.

Так прошли два дня. Работать с каждым днем стано­вилось труднее. Иногда Леське казалось, что он не вы­держит, все бросит и уйдет домой. Но где же тогда до­стать денег на отъезд в университет? К счастью, на чет­вертый день выпало воскресенье. Леська спал часов до пяти дня. Во сне ему мерещилась Марта, которая гово­рила, что добавка не полагается, а латышский тип жен­щин очень похож на немецкий, потом обхватила руками его голову и поцеловала глаза.

Елисей встал хорошо отдохнувшим, вышел во двор и умылся под рукомойником. Пантюшка сидел у порога женского сарая и выщипывал из балалайки одни и те же пять унылых нот. Рядом — Софья, такая же унылая, как и Пантюшкина песенка. Леська уселся рядом.

— Что это за колокол? Из чего он сделан?

Пантюшка перестал играть, но ничего не ответил.

— Вы знаете, — продолжал Елисей, — когда в Па­риже варили медь для колоколов собора Нотр-Дам, про­исходило это на площади, и вот парижане толпами ва­лили к котлам и бросали в варево золотые кольца, брас­леты, медальоны. Оттого у этих колоколов такой изуми­тельный звон. Вот бы послушать. А?

Пантюшка молчал. Наконец Елисей с трудом понял, что мешает парочке предаваться наслаждению музыкой. Он крякнул, встал и пошел в поле.

— Вот и вся география! — сказал Пантюшка с облег­чением.

Недалеко от дома стояли три перезимовавшие скирды сена. Елисей подошел к ближайшей, выкопал небольшое гнездо, улегся в нем и так пролежал до ужина.

По дороге к дому мчались серые кони, которыми пра­вил хозяин. Рядом с отцом сидела Гунда. Старик возвра­щался из Евпатории, куда ездил каждое воскресенье в кирку молиться. Он влетел во двор, бросил вожжи и со­скочил из брички на землю. Был он в цилиндре, в сюр­туке, но бос, как апостол. Гунда вытащила из-под сиденья пару отцовских ботинок и, зацепив за ушки, понесла в дом.

Зазвонил колокол.

За ужином давали то, что осталось от обеда, и чай с плюшками. Сегодня ели плов из баранины. Немцы ва­рили его без перца, но перец ставили на стол. Леська на­перчил так, что рот у него горел. Он выпил поэтому два стакана и пришел в приподнятое настроение. На террасе было очень уютно. Уходить не хотелось. И тут он запел:

Ой, мороз, мороз,  Не морозь меня, Не морозь меня, Моего коня...

Голос звучал великолепно.

Из комнаты вышла Эмма, потом Каролина Христиановна, за ней Гунда, которая глядела на Елисея сдвинув брови.

Не морозь меня, Моего коня...

И вдруг Софья подхватила сильным степным голосом:

Моего коня Белогривого. У меня жена, Ух, ревнивая.

Леська пел:

У меня жена — Раскрасавица...

Софья:

Ждет меня домой, Разгорается.

И тут все увидели, как Софья у всех на глазах превра­щалась в красавицу: очи ее зажглись, румянец вспыхнул сквозь смуглоту с жаркой силой, и вся она стала статной, лихой, пленительной.

Пантюшка глядел на нее во все глаза: он только сей­час понял, что она и есть та самая раскрасавица, о кото­рой поется в песне.

Каролина Христиановна смотрела на Елисея с улыб­кой Марты Спарре. Поняла ли она, что Леська пел уже только для нее? Когда песня затихла, она сказала сни­женным голосом:

— Unser Vater... то есть, извините, наш отец, мой муж, сказал, чтобы вы перестали петь. Он считает, что рабочие петь не должны. София, это и к тебе относится.

На Леську эти слова не произвели впечатления. Он мысленно поцеловал Марту в оба глаза и спросил:

— Чтобы мы перестали?

— Ну да. Конечно.

Елисей снова расцеловал Марту, теперь уже в обе щеки, и спросил:

— Перестали петь песни?

— О да, я сказала.

Теперь Леська поцеловал ее в горло, чуть-чуть выпук­лое, как у голубя. Каролина Христиановна неловко по­вела шеей и покраснела.

Иногда мысли при полном безмолвии бывают такими ясными, точно надписи. И они никогда не лгут, как это часто бывает со словом.

— Значит, я понял вас так, — сказал Леська только для того, чтобы оттянуть время, — что мы должны пре­кратить пение?

Женщина вздохнула.

Елисей вскочил и вышел во двор.

Уже темнело. Елисей дошел до своего сарая, сел на пороге. И стал с хищностью опытного мужчины думать о том, что теперь между ним и хозяйкой возникла тайна, которая объяла обоих.

Он снова запел. Теперь это был вальс Вальдтейфеля:

Много мук я терпел И страдать был бы рад, Если б душу согрел Твой любимый взгляд... Так взгляни ж на меня Хоть один только раз, Ярче майского дня Чудный блеск твоих глаз.

Леська пел с таким неподдельным страданием, с та­кой глубокой печалью, что слезы звенели у него в горле. Вся неутоленная, бездомная его юность трепетала в его голосе. И тут он заметил силуэт, прижавшийся к столбу с колоколом. Это была Гунда. Волосы ее конским хво­стом изгибались над затылком, как у девушек с этрус­ской вазы.

Леська встал и пошел в поле. Ему хотелось одиноче­ства. В первой же скирде он отыскал свое гнездо, нырнул в него и запел старинный цыганский романс:

Ну да пускай свет осуждает, Ну да пускай клянет молва, Кто сам любил, тот понимает И не осудит никогда.

Он плакал от своего сиротства, оттого, что взошла луна, что крепко пахло сеном, что ему двадцать лет, а у него нет любимой... И вдруг из-за скирды появилась тень с этрусской прической. Опять Гунда? Она быстро и бесшумно присела у подножия скирды, стройная, силь­ная, очень напряженная, и молча глядела на Елисея.

— Гунда? — спросил он.

Гунда молчала. Леська тоже молчал, усталый и уми­ротворенный, как это бывает после слез.

— Ты слышала, как я плакал? Но это так... Ничего особенного... Контузия.

Гунда молчала. Леська вспомнил, что никогда не слы­шал ее голоса. Гунда всегда молчит.

— Гунда... — сказал Леська. — Ты уже большая... Должна многое понимать... Понимаешь ли ты эти строки:

Нет ничего печальней на земле Мужской тоски о женском обаянье...

Гунда молчала.

— Этой тоской я сейчас охвачен так, что впору выть на луну. Гунда! Ты могла бы меня поцеловать?

Гунда кинулась на Леську, как зверек, и крепко по-детски поцеловала его в губы. Леська не удивился. Он обнял ее и мягко привлек к себе. Теперь Елисей полу­лежал на сене, а Гунда у него на груди слушала стук его сердца. Он вдыхал аромат ее щеки, шеи и уха. Он по­чувствовал, как тает крутой камень у него под грудью, тот самый, который возникал в шторме, тот самый, что в бою... Это было тихой, ни с чем не сравнимой радо­стью. А Гунда глядела ему в глаза. И вдруг вско­чила:

— Идет! Сюда идет, проклятая! Всюду она... Она, она...

Девчонка застонала от злости и вмиг умчалась в тем­ноту. Елисей прислушался. Действительно, шаги. Из-за скирды показалась Каролина Христиановна.

Она обернулась к Елисею и отчеканила:

— Зачем вы ухаживаете за дочкой? Она еще совсем ребенок. Следует прекратить.

Леська вскочил. Но женщина повернулась к нему спи­ной и начала уходить в синеву. А месяц был таким огром­ным, а ночь такой теплой, а летучие мыши чертили такие слепые молнии... Бывают минуты, когда человек при­надлежит только себе! Себе и природе!

Леська бросился за ней и подхватил ее на руки.

— Вы сумасшедший! Нас увидят!

Леська понес ее в поле, сам не зная почему.

— Отпустите меня! Слышите? Немедленно и сию же минуту!

— Отпущу, если вы меня поцелуете.

— Nein! — воскликнула она хрипло,

Это немецкое слово хлестнуло его кнутом. Леська оро­бел и опустил ее на землю. Каролина Христиановна резко отвернулась и быстро пошла к дому. Леська поплелся вслед, растерянно улыбаясь и презирая себя изо всех сил.

Ночь Елисей провел в бессоннице. Утром, еще до ко­локола, он вывел Зигфрида, напоил его, запряг и начал пахать. К его удивлению, работа показалась ему гораздо более легкой, чем прежде. Конечно, труд оставался тру­дом, но в нем уже не было ничего невыносимого. Напро­тив, в какой-то момент Елисей почувствовал даже вдох­новение. Он крепко вжимал лемех в почву, и борозды шли ровными и тонкими, как рельсы.

Зазвонили к завтраку. Елисей сел за стол успокоив­шийся и какой-то даже озаренный.

— Что это ты нынче запахал с самой ночи? — спро­сила Софья.

— Да так. Не спалось что-то.

— Распелся, вот и не спалось.

На террасу вышла Каролина Христиановна и осмо­трела стол: все ли в порядке. На Леську она не глядела и вообще держалась сухо и по-хозяйски.

Позавтракав, работники ушли в поле, и опять Елисей почувствовал удовольствие от пахоты и хотя к обеду устал, но это была приятная усталость.

— Да... Леська у нас теперь настоящий пахарь, — сказал старик. — В четыре утра он уже ходит за лоша­дью. Не терпится. Золотой будет работник.

Похвала хозяина пришлась Леське по душе — тут уж скрывать нечего. Но все же мучил его вопрос: откуда у него артиллерийский конь?

Вечером, после ужина, к Елисею подошла Софья.

— Пойдем, Леся, в поле. Споем каку-нибудь, а?

— Пойдем.

Тут же к ним присоединился Пантюшка со своей бала­лайкой.

— Пантюша, родимый! — сказала Софья. —У че-эка две ноги, две руки, два глаза, два уха — вот и вся гео­графия. А трех у него ничего-то и нету.

Пантюшка понял и, обидевшись, отошел в сторону, теребя то одну, то другую струну на балалайке.

Софья обняла Елисея за талию, Елисею пришлось об­нять ее за плечи. Так они и пошли в поле. Каролина Хри­стиановна наблюдала эту сценку с террасы, по-мужски упершись кулаками в голый стол и следя глазами за па­рой, покуда она не исчезла в сумерках. Потом донеслась до нее песня в два голоса:

У меня жена — Раскрасавица, Ждет меня домой, Разгорается.

Ночью Леська лежал и думал о том, как у народа все просто и мудро. Потребность в любви не остается у него неутоленной. Там себя не калечат. А он весь погряз в интеллигентщине со всеми ее условностями и предрассуд­ками. Потом он заснул и слышал во сне запах диких трав, которыми так хорошо пахло от Софьи.

Утром Елисей впряг серых в дышло плуга и принялся было заканчивать поле Пантюшки. Был шестой час. Небо в цветных перьях напоминало стаю фазанов. Даже галки казались розовыми.

Серые кони русского языка не понимали. Леська по­нукал их криками: «Но-о! Вперед!» — но лошади нервни­чали и шарахались в стороны.

— Ты скажи им: «Форвертс!» — закричала Гунда.

Она бежала к нему по пахоте в синем халатике и в сандалиях. Несла она кулек из газетной бумаги. Галки взрывались из-под самых ее ног и галдели про нее нехо­рошими словами.

— Вот! Я принесла тебе табаку.

— Спасибо. Но я не курю.

— Не куришь?

Гунда отшвырнула кулек на межу.

— Я вчера к тебе не пришла, потому что отец немного прихворнул, а мачехе я не доверяю: еще отравит.

— Ну, что ты говоришь?

— А сегодня приду. Хочешь?

— Видишь ли, Гунда. Мы не должны с тобой оста­ваться наедине.

— Почему?

— Люди могут подумать бог знает что.

— А нам какое дело? Мы никого не грабим.

— Но тебе ведь всего-навсего пятнадцать лет.

— А зачем тогда ты меня нюхал? Ты думаешь, я верю, что детей аист приносит?

— Я этого не думаю, но ты еще совсем девочка. Почти ребенок. Тебе еще рано бегать на свидания.

Гунда беззвучно заплакала. Крупные, алые от зари слезы катились по бледным щекам, но лицо по-прежнему было неподвижно. Она умела брать себя в руки, эта де­вочка, но за слезы не отвечала.

— Тогда вот что! — сказала она, стиснув брови. — Через два года мне семнадцать лет, и я смогу делать все, что захочу. Подождешь меня эти два года? Мы будем пе­реписываться, а иногда и видаться: я ведь учусь в Евпа­тории. А потом ты на мне женишься. Хорошо?

Елисей с нежностью глядел на девочку.

— Хорошо. Давай переписываться, а там видно будет.

— Ну, а теперь поцелуй меня на прощание.

— Почему «на прощание»?

— Потому что тебе нужно отсюда уходить. Раз мне нельзя с тобой, то пусть будет нельзя и моей мачехе. Этого я не позволю.

Она подошла к Елисею и протянула губы. Леська на­клонился и поцеловал ее в щеку.

— В губы! — приказала она так властно, что Леська не посмел ослушаться.

Она не ответила на поцелуй, повернулась и, не огля­дываясь, пошла к дому, угловатенькая, волевая, полная надежд: у нее уже была на примете коробочка с голубой ленточкой, где она будет держать Леськины письма.

А Елисей выпряг серых, отвел их во двор, привязал к террасе, пошел в сарай, переоделся в свой студенческий костюм и поднялся в дом за расчетом.

Старик сидел за столом, щелкал костяшками на сче­тах и тихонько напевал воинственную песню благодуш­ным голосом:

Нах Африка, Нах Камерун, Нах Камерун, Нах Камерун, Нах Африка, Нах Камерун...

Потом поднял голову:

— В чем дело?

— Получил письмо: тяжело заболел дедушка. Нужно возвращаться домой.

— Дедушка? — недовольно спросил старик.

— Да.

— А бабушка, слава богу, ничего?

Этот юмор не произвел впечатления.

Пока хозяин лазил в комод за деньгами, Леська огля­дел комнату. На комоде стоял граммофон, накрытый кру­жевной накидкой. Его никогда не заводили. Рядом се­ребряный самовар, также накрытый салфеткой. Его нико­гда не ставили. Между ними высокая прозрачная четвертина, внутри которой впаян цветной картонный ма­кет какой-то знаменитой кирки.

Леська обернулся и вдруг задохся от застарелой не­нависти: он увидел над кроватью в траурной раме увели­ченную фотографию Эдуарда Визау. Так вот в чей дом он попал!

— Зачем Эдуард пошел против красных? Был бы сей­час жив.

— А ты откуда про него знаешь?

— Народ говорит.

— «Народ»... Все пошли, и он пошел. А что хорошего у красных? Хлеб отбирали, как будто они его сеяли.

— Германцы тоже отбирали хлеб.

— Ну, то германцы.

— Это как понять?

— На! Получай и уходи. Не люблю я говорить про политику.

— Говорить не любите, а делать ее любите? Кто убил Приклонского?

— Не знаю никакого Приклонского.

Старик отвернулся и торопливо засеменил в другую комнату.

— У вас все политика! — крикнул ему вдогонку Лесь­ка. — И жена и лошадь!

Потом отправился на кухню.

— До свидания, Эмма. Дед у меня заболел.

— Да, да. Мы уже знаем. Гунда сказала. Ну, дай бог ему здоровья. Может, все и обойдется.

— А где Каролина Христиановна?

— В своей комнате.

— Можно ее позвать?

— Нельзя.

— Почему? Спит еще?

— Нет. Плачет.

Елисей попрощался со всеми рабочими и вышел на большую дорогу. В степи прыгали тушканчики. Леська оглянулся на усадьбу. В углу террасы стояла женская фигура, по-мужски опершись кулаками на стол.

 

4

Новости были хорошими. Деникина со страшной си­лой отогнали от Тулы, а Буденный разгромил Мамонтова под Касторной. Красная Армия снова наступала по всему Южному фронту.

— Еремушкин не приходил?

— Нет, — ответил Леонид. — И вообще никто к тебе не приходил.

— Никому не нужен?

— По-видимому.

— А письма есть?

— Одно. Из Симферополя.

— Ага! Значит, все-таки кому-то нужен?

Письмо было от Беспрозванного:

«Елисей! Милый!

Заходила ко мне Ваша знакомая — Мария Волкова. Она справлялась о Вас, но я ничего толком не мог ей сообщить, ибо Вы решили не писать мне ни звука, в чем весьма преуспели. Эта девушка произвела на меня сильное впечатление. Вы ее недооцениваете. Духовно Мария под стать женам декабристов. Если б я был в Вашем воз­расте, я влюбился бы в нее по уши. Да, пожалуй, я в нее уже влюблен. Во всяком случае, она вдох­новила меня на нижеследующие стихи:

Ты

Если б я убил человека, Которого ненавидел Нежно-облюбованной ненавистью, Настоянной на перце, Ты спрятала меня бы, сокрыла, Сказала б: «Ну что ж. Раз ты его убил, Значит, он этого стоил». Но я люблю тебя не за это. Но если бы пред очами Лица, облеченного властью, Я стоял с угодливой улыбочкой, Д у ш у держа по швам, Ты ничего не сказала б, Лишь сквозь меня поглядела б, Точно я стал стеклянным, И навсегда Захлопнула дверь. Вот за это я тебя и люблю.

«Ну что за могучий старик! — подумал Леська. —Он уже вообразил Муську своей подругой жизни. Но не­ужели я действительно проглядел в ней то, что усмотрел этот колдун? Жена декабриста...»

Наступила пасха. Бабушка пекла куличи, дед красил яйца, колокола звонили что-то вроде «Славься, славься!». Весна ощущалась и в запахе волны, и в девичьих глазах, и в слухах о близком прилете красных. На душе у Леськи пели бы жаворонки, если б он встретил хоть кого-нибудь из своих друзей.

И вдруг встретил!

Как-то гуляя вечером у пляжа, Елисей увидел в «Дюльбере» свет. Отель по-прежнему закрыт. Значит, вернулись Дуваны. Леська позвонил к ним на квартиру из конторы «Русского общества». К аппарату подошел Сеня.

— Алло?

— Сенька Дуван! — радостно крикнул Елисей.

Приезд Дуванов сразу же изменил Леськину жизнь. Теперь он бывал у них чуть ли не каждый вечер и ви­дел за столом буквально всех знаменитостей, каких судьба заносила на этот приморский курорт.

Однажды его познакомили с Собиновым. Знаменитый артист, полуседой, красивый, моложавый, пил чай с красным вином. Он был одет в офицерский китель цвета хаки-шанжан с погонами поручика. Просить его что-либо спеть хозяева не решались, но...

— Леонид Витальевич! У меня к вам великая прось­ба, — начала хозяйка, Вера Семеновна. — Я не из тех ма­терей, которые считают своих детенышей обязательно гениальными. Но все же Тамара — кинозвезда, Илюша принят в третью студию... И вот мне кажется, что у Се­нечки появился голос.

— Ну что ты, Вера? Ну, какой у него голос? — пожу­рил ее Дуван-Торцов.

— Голос, голос! Спой, Сенечка, я прошу тебя.

Сенечка спел романс «Уймитесь, волнения страсти».

— Ну как, Леонид Витальевич?

Собинов расхохотался.

— Голосишко есть, но ни страстей, ни волнения я что-то не обнаружил.

— О, это все с годами придет! — сказала мама.

— Позвольте и мне спеть, — вдруг выпалил Леська.

Все озадаченно на него оглянулись.

— Ну, спойте, — нехотя произнесла Вера Семеновна.

— Что значит — «ну, спойте»? — раздраженно ото­звался Дуван-Торцов. — Спойте, молодой человек. Са­мым определенным образом!

Елисей запел свою любимую — о Кармелюке-разбойнике. И в комнате запахло полынью, и конским дыха­нием, и степным ветром, и встала окровавленная судьба загнанного и гордого человека, который поднялся с гор­стью забубённых головушек против страшного мира ти­ранов:

Я ж никого не убываю, Бо сам душу маю, Богатого обираю Та бидному даю; Богатого обираю Та бидному даю. Та при том же, мабуть, я Сам греха не маю.

Когда Елисей замолк, никто не думал о его голосе, — все видели только Кармелюка с его дикой тоской, а за ней ту красную стихию, которая сейчас охватила страну, а может быть, и Европу.

— Вам надо учиться, юноша, обязательно учиться! — сказал Собинов.

— А зачем?

— А затем, что у вас в груди клокочет золото.

— Не всяко золото в монету.

— Не понимаю вас.

— Он юрист и мечтает стать судьей, — ответил за него Сеня.

— Но почему? При таком даровании...

— Потому что голосов много, а сердец мало. Я про­шлой весной сидел в тюрьме и убедился, что России гораздо нужнее хороший судья, чем хороший певец.

Собинов поглядел на него с любопытством.

— Вот какая у нас, оказывается, молодежь! — сказал он с оттенком гордости. — Много слышал о ней, а вот бе­седовать не приходилось.

В другой раз Елисей застал у Дуванов армянина не­большого роста, но с высоким лбом и огромной синей бородой.

— Знакомьтесь, Леся: профессор Абамелек-Лазарев!

— Очень рад, — сказал Абамелек и, не глядя, протя­нул Леське волосатую руку в кольцах и перстнях. — Так вот я и говорю: первая рукопись «Бориса Годунова», да­тированная 7 ноября 1825 года, была вручена Пушкиным Погодину и, по-видимому, исчезла. Из черновиков сохра­нились только первые четыре сцепы и часть пятой, пере­писанные с первой. Но все копии, которые нам известны, появились уже после восстания декабристов. Я убежден, что Пушкин в связи с этим событием внес в трагедию кое-какие изменения. Я убежден, например, что фраза Году­нова: «И мальчики кровавые в глазах» — говорит вовсе не о том, что в глазах у царя двоится. Она была встав­лена позже и явно намекала на пятерых юношей, пове­шенных Николаем I на острове Голодае. Я имею в виду Рылеева, Пестеля, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рю­мина и Каховского.

— Неужели так? — всплеснула руками Вера Семе­новна.

— А что, если первая рукопись будет найдена и ока­жется, что в ней есть эта фраза о мальчиках? — спросил Леська.

— Великолепный вопрос, который никогда не прихо­дил мне в голову! — вскричал Абамелек, неприязненно взглянув на юношу. — Ум — хорошо, а полтора — лучше.

— Ну а все-таки? — отважно настаивала Вера Семе­новна.

— Тогда я скажу, как писал Федор Сологуб:

Творение выше творца, И мир совершеннее бога.

Все засмеялись. Все, кроме Леськи, который сидел как ошельмованный. Выждав паузу, Леська расхрабрился и через силу спросил:

— Простите, пожалуйста, вы не супруг ли Аллы Яро­славны?

— Супруг. А вы откуда ее знаете?

— Приват-доцент Карсавина — мой руководитель по уголовному процессу.

И тут же, решив идти ва-банк, выпалил:

— Моя фамилия Бредихин. Елисей Бредихин.

Он был готов ко всему. Даже к дуэли.

Но имя Бредихина не произвело на Абамелека ника­кого впечатления.

«Лихо! — подумал Леська. — Значит, Алла ничего ему не сказала о моем письме! Милая... Умница...»

— Что же вы приискали для вашей жены? — спро­сила Вера Семеновна.

— Да ведь настоящего сезона еще нет. Санатории за­крыты. Вот я и подумал: не будете ли вы настолько лю­безны, чтобы предоставить Алле Ярославне хотя бы один номер в отеле, а лечиться она станет ездить в майнакскую грязелечебницу.

— Рад бы душой, — сказал Дуван-Торцов. — Но по­судите сами: можно ли открыть гостиницу ради одного человека?

— Не беда! — сказала Вера Семеновна. — Пусть жи­вет в наших апартаментах. Я предоставлю ей комнату с балконом на море. Это комната нашей старшей дочери, Тамары, но она, как вы знаете, в Петрограде.

— О, мы не смеем вас обременять!

— Такая очаровательная дама, как ваша супруга, может только украсить нашу семью, — сказал Дуван-Торцов.

— К тому же мы получили от атамана Богаевского письмо: он просит предоставить ему весь нижний этаж. Значит, при всех условиях отель скоро будет открыт.

— Это какой Богаевский? — спросил Леська.

— Ну, разумеется, не феодосийский художник! — с раздражением сказал Абамелек-Лазарев, которому Лесь­ка определенно не нравился. — Очевидно, речь идет об атамане Войска Донского?

— Совершенно верно.

— А что такое с Аллой Ярославной? — снова спросил Леська.

— Нефрит, — нехотя процедил Абамелек.

— А по-русски?

— Воспаление почек.

— Что значит красивая женщина! — воскликнул Дуван-Торцов. — Даже ее болезнь носит название само­цвета.

Дома Леську ждало новое письмо от Беспрозванного: он писал о том, что, по слухам, Карсавина собирается в Евпаторию, и «присовокупил», как он выразился, стихо­творение:

Если двум хорошо друг с другом, Кому до этого дело? Но нет, не смеешь: ты связана с другом До гробового предела. А другу снится твоя подруга... Но ведь и сны запретны. Так и живут с супругом супруги, Свято друг другу преданы. И нежно целуются голубь с голубкой, Сидя на общей рейке. (Она мечтает о соколе глупо, А он — о канарейке.) И полное тайны и преступленья Стоит родословное древо, Ревность, уродуя нас постепенно, Самая дикая древность.

«Что »то? — подумал Леська. Отпущение будущего греха? Напутствие?»

Стихи взволновали бы Леську, если б он не был весь охвачен таким важным сообщением, как скорый приезд атамана. Весь вечер он мучился тем, что не может вы­звать Еремушкина. Но у этого парня был какой-то осо­бый нюх. На следующий же день он разыскал Елисея.

— Есть у тебя для нас что-нибудь интересное?

— Есть. Атаман Богаевский забронировал за собой нижний этаж «Дюльбера».

— Ну и что?

— Не знаю. Может быть, это что-нибудь значит?

— Ничего это не значит. Богаевский... Что он ре­шает?

— Но ведь он атаман.

— Ничего он не решает. Тем более в Евпатории. По во всяком разе прислушивайся в оба уха. Если я буду ну­жен, приходи на мельницу Шулькина. Знаешь?

— Знаю.

— Моисей учился с нами в Городском.

— Знаю, знаю.

— Ну, бывай!

— Слушай, Еремушкин: а как относительно партии? Примут меня наконец или нет?

— Но ведь я ж тебе объяснял, чудак. Тебе выгодно, чтобы ты нигде не значился в списках.

— Если б я хотел жить только выгодой, я бы не имел с тобой никакого дела. Это ты можешь понять?

— Понимаю. Хорошо. Ничего тебе определенно не скажу, а только скажу, что поставлю твой вопрос перед кем надо.

Новое посещение «Дюльбера» принесло Леське ра­дость.

Посреди комнаты на кровати возлежала Карсавина, а Дуваны расположились вокруг нее. В глубине свети­лась белым халатом сестра милосердия. Это была высо­кая строгая женщина, похожая на императрицу Алексан­дру Феодоровну.

В стороне у стены на маленьком столике сиял никели­рованный самовар и стаканы в подстаканниках. Каждый подходил к столику, наливал себе чаю и снова садился в свое кресло, держа стакан в руке и позванивая ложеч­кой. Звон был тихий, разнообразный и напоминал звон­ницу в далеком старинном городке.

Елисей ожидал, конечно, увидеть Аллу Ярославну в «Дюльбере», он и шел туда уверенный, что увидит ее, но когда увидел... Эти длинные брови... этот едва наме­чающийся милый второй подбородок...

— А! Вот не ожидала. Знакомьтесь: мой студент. Он часто огорчал меня в университете, но мы все же с ним друзья, не правда ли?

Карсавина протянула ему руку. Леська почтительно, даже благоговейно поцеловал ее пальцы.

— Садитесь, Леся, — сказала хозяйка. — Сенечка, на­пои гостя чаем. Сам он на это ни за что не решится.

Леське принесли чаю и вручили таблетку сахарина. Леська бросил его в стакан. Сахарин побежал по поверх­ности, дымясь, как обледенелый ледокол.

— А где ваш супруг? — спросил Леська.

— Артемий Карпыч? Уехал в Симферополь: у него сессия. А почему вы спросили? Он вам нравится?

Леська опустил глаза.

— Да.

— Чем же именно? — продолжала расспрашивать Карсавина, забавляясь его смущением.

— Фантазией. Это, по-моему, очень редкое качество в мире ученых.

— О, вы совсем не знаете ученых! — засмеялась Алла Ярославна. — Это такие гадалки...

Вскоре разговор перешел на военную тему.

— Деникин окончательно подорвал к себе доверие своими поражениями, — сказал Дуван-Торцов. — Сейчас он где-то под Новороссийском, а в это время в Севастополе идет борьба за власть. Говорят, что главнокомандующим будет барон Врангель.

— А что это изменит? — спросил Леська.

— По существу, ничего, но всякое новое имя — надежда.

— Именно поэтому, сказала Карсавина, — Антанта может усилить свою помощь.

— Помощь эта может быть только финансовой, — сказал Елисей. Всякая помощь войсками очень опас­на: войска легко опьяняются большевистской стихией.

— Откуда ты это знаешь? — нервно ринулся в раз­говор молчаливый Сеня.

— Я наблюдал в Севастополе французских моряков на демонстрации. Это меня многому научило.

Помолчали. Сестра вышла из своего угла и сказала:

— Больная утомлена. Я должна готовить ее ко сну.

Все встали и начали прощаться.

— А вы, молодой человек, останьтесь, — обратилась она к Елисею. — Я буду менять постель, и вы поможете мне поднять Аллу Ярославну.

— Я еще могу сама.

— Можете. Но я вам этого не позволю! — отчеканила императрица.

Вера Семеновна расцеловала Карсавину на сон гря­дущий, Дуван-Торцов со вкусом чмокнул ее в руку, Сеня удовлетворился рукопожатием.

Когда все ушли, Александра сказала:

— Вчера больную поднимал хозяин вместе с сыном и делали это так неловко, что вызвали у нее почечные колики. Сегодня мы сделаем иначе: Алла Ярославна бу­дет лежать совершенно ровно, а вы поднимете ее на вы­тянутых руках. Сможете?

— Надеюсь.

— Я тоже. Пока вы будете ее держать, я переменю простыни и взобью подушки.

Карсавина лежала, закрыв глаза.

— Отвернитесь! — приказала Леське сестра. — Я сей­час запеленаю Ярославну в простыню... Так. Отлично. Теперь, молодой человек, идите сюда. Приподымите ее, но так, чтобы она, бога ради, не прогнулась. Так... Так... Хорошо. Молодец.

Алла Ярославна по-прежнему лежала с закрытыми глазами. А Леська? Он держал в руках такую драгоцен­ность, которую не с чем было сравнить.

— Ну, вот и все. Кладите ее обратно. Вы слышите? Обратно, я говорю. Осторожно... Осторожно... Так. Хо­рошо. Прекрасно. А теперь уходите: мы будем спать.

— Благодарю вас, Бредихин, — сказала Карсавина слабым голосом (она, наверно, и вправду очень устала).

Леська поцеловал ей руку и ушел.

* * *

Три дня Елисей не навещал Аллу Ярославну: боялся ей надоесть, а может быть, подсознательно хитрил, на­деясь, что она по нем заскучает. Но каждый вечер при­ходил он к «Дюльберу», ложился на прибрежный песок и неотрывно глядел на балконную дверь и окна «Тамариной комнаты».

На четвертый Елисей снова постучался к Алле Яро­славне.

— Где это вы пропадали, молодой человек? — с шут­ливой строгостью набросилась на Елисея сестра. — Мы его ждем, ждем, а он себе где-то разгуливает!

— Неужели... вы меня... ждали?

— А как же? А кто будет подымать Ярославну? Чатыр-Даг? Все эти дни работали трое: сам Дуван, его сын плюс Вера Семеновна. Но, конечно, никакого сравнения!

— Пожалуйста. Я всегда рад быть полезным...

— Вот и приходите.

— Ежедневно?

— Ну, хотя бы через день.

Карсавина взглянула на Леську смущенно и чуть-чуть улыбнулась одними углами губ.

— Ну, что у вас хорошего? — спросила Леську Але­ксандра. — У нас пока ничего. Надеемся через недельку встать и ездить в майнакскую грязелечебницу. А теперь отвернитесь. Пока вы здесь, я буду менять постель.

Она опять запеленала Карсавину и отдала ее Леське.

Елисей бережно, но гораздо смелее, чем в прошлый раз, приподнял больную, огорченно думая о том, что сейчас придетеся ее опустить.

— Так. Прекрасно. Спасибо вам. Теперь можете идти домой,

— Ну, что вы с ним так? — засмеялась Карсавина. — Он ведь все-таки не носильщик.

— А зачем он так поздно приходит? Вам пора спать, и никаких разговоров. Вы же знаете мой характер?

— Простите меня, — сказала Леське Алла Ярославна. — Она такая строгая. Я ее боюсь. Приходите завтра пораньше.

Елисей пришел пораньше. Но и этот день был неудач­ным,

Больная стонала до крика... На спиртовке кипятился шприц. Сестра готовилась сделать ей укол пантопона.

— Если часто вводить в организм пантопон, человек может стать морфинистом, — сказал Елисей.

— Что вы такое кушаете, что вы такой умный? — едко просила Александра.

Леська обиженно замолчал.

— Отвернитесь.

Пауза.

— Теперь можно. Но только тшш... Ни звука... Она сейчас заснет.

На следующий день сестры не было, и у постели си­дела Вера Семеновна.

— Здравствуйте, Леся! — сказала она. — Выйдите, пожалуйста, на балкон: мы хотим с Аллочкой немного поплакать.

Елисей вышел на балкон.

О чем им плакать, Леська хорошо знал: Дуван-Тор­цов охладел к своей жене, и она обливала Карсавину слезами от шести до восьми. После этого шла ужинать.

Елисей сел на угол балконных перил и видел близ­кую воду. Месяц был огромен, как в Турции, и море ка­залось белым, — древнее эллинское море, которое он так любил, шепелявое чудовище, иногда такое домашнее, родное, а сейчас еще роднее, потому что оно притянуло к себе Карсавину. Как хорошо называет ее сестра: «Яро­славна»...

Его позвали в комнату. Веры Семеновны уже не было, была сестра, но почему-то очень торжественная, в бе­лом переднике с красным крестом.

— Подумайте, молодой человек, какой ужас: меня мобилизовали, и я теперь буду работать в военном гос­питале.

— Что же в этом ужасного?

— А кто же станет обслуживать Ярославну? Где вы сейчас найдете не то что акушерку-фельдшерицу, как я, а хотя бы санитарку, сиделку, няню?

— Надо будет поискать.

— Да, да. Пожалуйста. Мы вас очень просим.

Когда Елисей уходил, в коридоре поджидал его Сеня.

— Елисей! Мама хочет с тобой поговорить. Пойдем.

Он ввел его в какую-то новую для Леськи комнату, в которой ожидала его Вера Семеновна.

— Леся! Я знаю, что вы хорошо относитесь к Аллоч­ке, а сестра милосердия уходит. Кто же будет ухаживать за больной? И нот мы решили делать это всей семьей. Отца, конечно, придется от этого освободить: он сам еле дышит.

— У него одышка, — обиженно вставил Сеня.

— Да. Одышка. Значит, остаюсь я, Сеня и вы. Мы с Сеней будем сменяться каждые два часа, а вам предоста­вим вечер. Конечно, вы, как мужчина, не сможете делать всего, что ей требуется. Тогда звоните горничной. Вы со­гласны, Леся? Я буду вам платить пятьсот рублей в ме­сяц, а Карсавина ничего об этом не будет знать.

— Мама, ну что ты? Ну, как тебе не стыдно?

— А что тут стыдного? Сестра же получала за это деньги? Каждый труд должен быть оплачен.

— Труд, но не чувство, — сказал Елисей.

— Ах, уже есть и чувство? — засмеялась Вера Семе­новна.

С этого дня Елисей каждый вечер приходил в «Дюльбер», как на службу. Раз в два дня подымал он на руки Карсавину, Вера Семеновна меняла слежавшуюся про­стыню и исчезала, а Елисей сидел до тех пор, пока Алла Ярославна не засыпала. Тогда он выключал верхний свет и на цыпочках уходил.

Однажды Алла Ярославна спросила его:

— Вы любите стихи?

— Не уверен в этом. Я их мало знаю.

— Жаль. А я люблю. Кстати, сейчас вся интеллигенция упивается стихотворением Александра Блока. Я его целиком не помню, но вот это:

Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, — Твои мне песни ветровые — Как слезы первые любви! Тебя жалеть и не умею, — И крест свой бережно несу... Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу! Пускай заманит и обманет, — Не пропадешь, не сгинешь ты, И лишь забота затуманит Твои прекрасные черты...

Этого нельзя читать без слез. Нравится нам? — спросила она Леську.

— Нет.

— А ведь это, Леся, эпохальные стихи. Они отве­чают на самый жгучий вопрос времени. Они утешают нас в том страшном хаосе, который охватил Россию.

— Меня они не утешают. Я не хочу, чтобы любому чародею... Ни Колчаку, ни Деникину, ни Махно! Есть только один чародей на свете — Ленин.

— Почему вы так смело со мной говорите, Леся? Вы ведь совсем не знаете моих политических убеждений.

— Я вас люблю. Поэтому должен быть с вами откро­венен.

— Понимаю. — Она подумала и снова сказала: — Но ведь Ленин — опасный человек. Он так много требует от России.

— Не от России, а для России.

— Ну пускай для, но это так страшно!

— Что же страшного, если за ним идет вся Россия? Гораздо страшнее все эти Корниловы да Врангели, кото­рых Россия не хочет, но которые навязывают себя Рос­сии, чтобы все шло опять так же, как было тысячу лет. А что касается хаоса, то никакого хаоса нет. Есть очень определенное, очень четкое стремление миллионов рабо­чих и крестьян освободиться от власти помещиков и ка­питалистов. Конечно, нет сахара, поезда почти не идут. Но разве это хаос? Это бесхозяйственность. Вот придет настоящий хозяин — и все появится.

— О, вы прирожденный агитатор! Так и сыплете из брошюр.

— Не жалеете ли вы, что выпустили меня из ост­рога? — улыбаясь, спросил Леська.

Карсавина не ответила. Она вдруг смертельно поблед­нела и закусила губу.

— Что с вами, Алла Ярославна?

Она продолжала молчать, но, силясь сдержать стон, глубоко и прерывисто задышала.

— Вам больно? Да? Больно? Что я должен делать? Аллочка Ярославна?

Карсавина молчала. Лишь глаза стали наполняться слезами. Леська наклонился к ней и застонал, как от соб­ственной боли.

— Аллочка Ярославна... Родная... Как мне помочь вам? Я не знаю... Ну, скажите: как? чем?

Вскоре больная затихла: она была в обмороке. Леська бросился к двери, поднял весь дом. Оказывается, есть шприц, есть пантопон, но никто не умеет сделать укола.

Леська побежал в больницу и привез фельдшерицу. Все это время Карсавина металась, не находя себе места.

* * *

Утром за кофе Леська спросил Леонида:

— Леонид! Ты умеешь делать уколы?

— Разумеется.

— Научи меня.

— Зачем?

— Понимаешь... У меня такая цыганская жизнь... Кем я только не был: и натурщиком, и гадальщиком, и борцом. Но это же все ерунда. Надо хоть что-нибудь уметь! А шприц — это всегда кусок хлеба.

— Гм... Пожалуй, ты прав.

— Научишь?

— Хорошо.

— Давай сейчас.

— Сию минуту?

— Ну да. Мало ли что может случиться? К чему от­кладывать?

И Леонид показал Леське, как делать укол почти без боли.

— Прежде всего, нажми кожу в одном месте, а коли в другом. Понимаешь? Все сознание больного устремляется к той точке, которую ты нажимаешь, а шприц кольнет в другой, и та не успела сигнализнуть о боли. Далее: никогда не коли медленно — всегда быстро, с раз­маху. Третье: вонзив иглу и выжимая жидкость под кожу, оттягивай потихоньку шприц к себе, чтобы струя не разрывала ткань, а имела какой-то порожний канальчик.

«Черт возьми! Старик знает свое дело!» — подумал Леська.

Но «старик» знал больше.

Одназды Леська увидел маляра, который красил две крайние кабинки масляными белилами.

— Что это? Зачем?

— Больничку себе устрою на одну койку, — засмеял­ся Леонид. — Вот эта кабинка будет операционной, а та палатой.

— На одного человека?

— А сколько мне нужно? Аборт я делаю в четыре минуты, а потом два часа пациентка отлеживается. Ну, конечно, в случае осложнения...

Леську передернуло.

— А ты разве имеешь право? Без диплома?

— По законам империи лечить имеет право любой человек. Лечат же знахари, бабки... Надо только, чтобы это проходило в стерильных условиях.

Вскоре на даче появилась Александра Федоровна со своим красным крестом: у нее были отпускные дни, и она могла работать «налево».

— Ну, как, Леся, наша больная? Вы по-прежнему но­сите ее на руках?

— Это какая еще больная? — спросил Леонид.

— А как же? Красавица Алла Ярославна. Если б вы ее хоть раз увидели, Леонид Александрович, непременно бы влюбились, гарантирую. Но она, бедняжка, больна. У нее нефрит, и довольно острый.

— Так во-от зачем тебе нужен шприц, — протянул Леонид.

Леська смутился и быстро вышел из комнаты, ничего не сказав.

В «Дюльбере» началась та же история, что и в тот ве­чер. Сначала все шло как будто не плохо, но вдруг снова появилась боль, и Карсавина заметалась головой по по­душке.

— Аллочка Ярославна! Я вам сейчас сделаю укол. Я уже научился. Пантопон у вас, кажется, двухпроцент­ный?

Карсавина испуганно взглянула на Леську:

— Что это вы вздумали? Ни за что!

— Но почему? Это же так просто.

— Экспериментируйте на ком-нибудь другом.

— Ну, Алла Ярославна...

— Нет, нет.

И снова разметалась. И потеряла сознание.

Елисей сделал ей укол. Неуверенно, но удачно. И, со­рвавшись с места, выбежал на улицу.

Внизу его поджидал Еремушкин.

— Слушай, Бредихин, вот какое дело. Вчера в Евпа­торию понаехали донцы и калмыки, разбили под горо­дом лагерь и сидят. Зачем сидят? Не на курорт же при­были.

— Ну?

— Так вот, надо выяснить.

— Хорошо. Постараюсь. Хотя, откровенно говоря, не знаю как.

 

5

Когда Елисей снова пришел в «Дюльбер», по обеим сторонам парадной лестницы стояли юнкера. Подняться во второй этаж можно было беспрепятственно: часовые охраняли только оба коридора первого.

«Так, — подумал Леська. — Атаман здесь».

Атаман Войска Донского сидел у постели Карсавиной, окруженный всеми Дуванами. Елисей ожидал встретить лихого казачину с чубом на ухе, а увидел мужчину сред­них лет, профессорской наружности. Вытянув одну ногу вперед и несколько поджав под себя другую, он сидел, опираясь на эфес шашки, в классической позе всех гене­ралов, позирующих перед фотографом. Сейчас фотографа не было, но генерал все же позировал, хотя бы уж по­тому, что на него глядела Алла Ярославна.

— Что же дальше, Африкан Петрович? — вопрошал Дуван-Торцов. — Как, по вашему мнению, будут разви­ваться события?

— Как? Антанта предложила нам и Совдепии прекра­тить военные действия. Совсем недавно мы получили ультиматум от верховного комиссара Великобритании адми­рала де Робека.

— И вы согласились?

— Барон не возражает, но с тем условием, чтобы нам оставили Крым.

— Неужели это устроит белое командование? — спро­сила Карсавина.

— Разумеется, нет. По нам нужно выиграть время. Собраться с силами. Именно того же добивается и Ан­танта.

— И вы думаете, красные на это пойдут?

Богаевский вздохнул.

— Боюсь, что нет. Ведь Ленин оттого пошел на миро­вую с Польшей, чтобы перебросить силы с запада на юг.

— Как же вы думаете из Крыма ударить на красных? Ведь не с перешейка же, правда? — спросил Леська дро­жащим голосом.

— А вот это военная тайна, — ответил, улыбаясь, Бо­гаевский и тут же сам перешел в атаку: —А почему та­кой богатырь не в армии? Впрочем, мы в Крыму еще не объявили мобилизации. Но вы можете записаться добро­вольно. Я устрою вас в казачье юнкерское училище, и перед вами откроется карьера. Мы добровольцев очень ценим. Особенно тех, кто записывается сейчас.

Леська смутился...

— Хорошо. Мы подумаем, — ответила за него Карса­вина.

— Почему «мы»?

— Потому что Елисей — мой племянник. Леся! По-дай-ка мне пузырек с атропином.

— Вам плохо?

— Не плохо, но как-то неуютно.

— Мадам! — с необычайной галантностью произнес атаман. — Если вам понадобится врачебная помощь, мой военно-медицинский пункт к вашим услугам. Он поме­щается в левом крыле первого этажа — рукой достать.

— Вот это замечательно! — воскликнула Вера Семе­новна. — Вот за это вам великая благодарность! Вы не представляете, как в Евпатории трудно с медициной.

Прощаясь, атаман поцеловал Карсавиной руку и ска­зал:

— Вы удивительно похожи на мою жену! Просто уди­вительно!

У Карсавиной появилась новая сестра — Нина Пав­ловна, присланная атаманом. Сам Африкан Петрович навещал Аллу Ярославну довольно часто, и когда после сессии из Евпатории вернулся Абамелек-Лазарев, он не мог не обратить на это внимания.

— О чем же с тобой говорил этот представитель ка­зацкого рыцарства?

— Так. Ни о чем.

— Ну как это «ни о чем»? Что-нибудь же изрек?

— Сказал, что я очень похожа на его жену.

— На жену? Так-таки и сказал?

— Да.

— Ах, мерзавец! Как он смел! Да я на порог его не пущу!

— А что в этом такого?

— Как «что»? Если б он сказал, что ты похожа на его сестру... А то на жену! Этим он уже входит с тобой в какие-то интимные отношения...

— Ну, что ты, Артемий? Леся! Дайте мне, пожалуй­ста, градусник.

— Почему Леся? Разве я не могу?

— Можешь. Но ты будешь долго искать, а он уже все тут знает.

— Ах, «уже знает»! И часто ты просишь его об этих пустяках?

— Часто. Он бывает здесь почти ежедневно.

— Но ведь у тебя есть Нина Павловна!

— Она у меня совсем недавно.

Абамелек-Лазарев воззрился на Леську и произнес лекторским топом:

— Однажды за какие-то грехи Зевс покарал Герку­леса: он повелел ему стать рабом лидийской царицы Омфалы и выполнять женскую работу.

— Ну, работа у Леси не всегда женская. Иногда он носит меня на руках.

— Как это понять?

— В самом буквальном смысле.

Артемий Карпович вышел на балкон.

— Зачем вы его дразните?

— Ничего. Пусть привыкает. Уж очень ревнив.

Елисей решил больше не ходить к Алле Ярославне. У нее сестра, приехал муж, она уже не одинока, не бес­помощна. Конечно, было бы полезно бывать в обществе атамана, но Африкан Петрович едва ли станет часто навещать Карсавину при супруге.

На всякий случай Елисей пошел на мельницу и вызвал Еремушкина.

Мастер с запыленными волосами поднялся на второй этаж. Елисей стал ждать в небольшом помещении, где кости перемалывались в костяную муку — фосфат. Из большого чана где-то под потолком мослаки, цевки, ребра, бабки проскакивали на кожаный пасс, который досталвлял их в барабан, откуда они высыпались уже в мешок в виде муки. Леська равнодушно наблюдал за этим движением и думал о словах Богаевского. И вдруг из чана выпрыгнул человеческий череп и медленно поехал вниз вслед за мослаками. Был он очень величав и фило­софичен. Судя по его коричневому тону, он принадлежал какому-нибудь скифу или гунну.

Мастер дотронулся до Леськиного плеча:

— Вас требуют наверх.

— Смотрите, — сказал Леська. — Человеческий че­реп !

— Ну и что? — ухмыльнулся мастер. — Перемелет­ся — мука будет.

Леська побрел на второй этаж. Еремушкин и Шулькин стояли у раскрытого окна и напряженно вглядыва­лись в даль.

— Посмотри в окно, — сказал Леське Еремушкин.

Елисей взглянул и увидел вдали белый лагерь, белый,

точно стая лебедей.

— Казаки... Донцы и Зюнгарский калмыцкий полк. Можешь нам что-нибудь про них рассказать? — спросил Шулькин.

— Про них не могу, а вообще...

Елисей доложил об ультиматуме де Робека и о ком­ментариях Богаевского.

— О-о! Вот это находка! — тихо и значительно сказал Еремушкин. — Конечно, в Москве догадаются и без нас, но у тебя факты, Бредихин. Молодец!

Лето было в разгаре.

Леська изнемогал в своем студенческом костюме, а купить что-нибудь более легкое не мог. Но у деда в са­рае лежал парус № 7, шедший на кливера рыбацких ло­док. Это был самый тонкий номер паруса. Елисей бросил его в море, вычистил песком и высушил на солнце.

Парус побелел. Тогда Леська отнес его к портному, и тот сшил ему штаны и рубаху с обрезанными по локти ру­кавами. Рубаха заправлялась в брюки и торчала на плечах, как рыцарские латы. При студенческой фуражке костюм имел почти приличный вид.

К Алле Ярославне Леська по-прежнему не ходил, но не мог же он не бывать в «Дюльбере». К тому же стало известно, что приехал Тугендхольд.

Когда Елисей посетил Якова Александровича, искус­ствовед сидел на полу во фланелевой жилетке и раскла­дывал вокруг себя цветные репродукции. Одна из них бросилась Елисею в глаза: совершенно голый, очень смуглый мужчина, похожий на дьявола, впился поце­луем в уста обнаженной женщины. Тело ее поразило Леську: оно было таким нежно-розовым, таким воздуш­ным, какого, наверное, в жизни никогда не бывает, но от этого казалось еще более женским, невыносимо жен­ским...

— Что это? — спросил Леська.

— Буше. «Геркулес и Омфала».

У Елисея замерло дыхание, но он не без юмора по­думал: «Хорошенькая «женская работа» у Геркулеса».

Дома его ожидала радость: приехал Шокарев. Правда, пришел он не к нему, а к Леониду, и они о чем-то шептались, но в конце-то концов Володя принадлежал Леське.

— О чем ты шептался с моим братом?

— А ты не догадываешься?

— Догадываюсь. Но зачем тебе это нужно?

— Демобилизоваться хочу.

— Но ведь Деникин взял Тулу, а генерал Мамонтов...

— Не издевайся, Леся. Мало ли какие ошибки мы де­лаем в жизни!

— Да, но твою ошибку трудно будет оправдать, даже если ты уйдешь из армии. Евпаторийцы знают все: кто с кем живет, у кого сколько денег в банке, и, конечно, им известно, что подпоручик Шокарев служит в Осваге, хоть он и не носит военной формы.

— Что же мне делать? Уходить с белыми?

— А ты уверен, что они уйдут?

— Теперь уже уверен.

— А я был уверен в этом с самого начала.

— И все-таки я советую тебе также обратиться к брату. Пока суд да дело, Врангель объявит мобилиза­цию, и тебя забреют.

— Резать я себя не дам, а к барону в солдаты не пойду.

— Как же ты избежишь этого?

— Спрячусь.

— Где?

— У Шокаревых.

Володя засмеялся.

— Ну и хитер же ты, Леська! Я просто восхищаюсь тобой. Недаром я решил взять тебя в управляющие.

— Ах, так! Значит, ты все же уверен, что белые вернутся?

— А кто их знает? Все может быть.

И тем не менее Шокарев сутки пролежал в «амбулатории» Леонида, а потом целую неделю ходил на пере­вязки.

— Я не борец «Икс». Моя красота от шрама не по­страдает. К тому же доктор Бредихин сделал такой то­ненький шов, что моя будущая жена легко мне его про­стит.

— Значит, все-таки решил демобилизоваться?

— Да. И когда придут большевики, Леонид будет свидетелем, что он сделал мне фальшивую операцию ис­ключительно, чтобы я ушел от белогвардейцев.

— А ты представляешь себе, в какое неловкое поло­жение ты поставишь Леонида?

— Почему же в неловкое? Мы ведь не скажем, что я ему за это заплатил. Налицо будут исключительно идейные соображения.

— Ох, и расстрелял бы я тебя, Володька... С насла­ждением расстрелял бы...

— Бы, бы... А кто тебя будет прятать? ..

Дни шли за днями, а Леська так ничего и не узнал о намерениях атамана. Но, может быть, об этом знают сами казаки?

Леська дождался приезда Андрона и рассказал ему, чего от него, Леськи, ждет партия. Андрон задумался. Потом сказал:

— Готовь с утра шаланду и сеть.

Шаланда доплыла до собора. Оставив Леську в лод­ке, Андрон ушел на базар. Через полчаса он вернулся,

неся в ящике из-под фруктов множество свежих, еще жи­вых карасей, ставридок и барабули. Карманы его то­пырились от бутылок. Под мышкой — каравай хлеба.

* * *

За мельницей показался казачий лагерь. Андрон за­бросил сеть. Елисей начал грести к берегу и сильными рывками заставил шаланду прыгнуть на пляж.

К ним тут же подбежали три казака.

— Здесь нельзя! — закричал один из них.

— А где можно?

— Где хочешь, там и можно, а тут сам видишь — во­енный лагерь.

— Ладно. Сейчас уйдем.

Андрон и Леська вытащили сеть, в которой было мно­го камки и очень немного рыбы, да и та хамса.

— Мелкота! — презрительно сказал низенький, коре­настый, которого казаки звали Прохор.

— У нас и покрупней, — отозвался Андрон и показал ему ставридок.

— Купите? — спросил Леська.

— Кто? Мы?

— Ну да.

— А гроши у нас е? — комически вопросил третий, очевидно кубанец.

— А может быть, другие купят?

— Да другие не богаче нас.

— Как же быть? — раздумчиво спросил Андрон. — Не ворочаться же с этим домой.

— Жинка засмеет?

— Угу.

Андрон подумал и вдруг решил:

— Пустим рыбу обратно в море.

Он зачерпнул ладонью карасей и швырнул их в воду, но станичник кинулся к нему:

— Слышь, рыбак! Давай вот что: сварим из них уши­цу, а? Твоя рыба — наш котелок. А?

— Ушицу... — как бы неуверенно протянул Андрон.

— А что? — поддержал казака Елисей. — Только у нас ни соли, ни лаврового листа. Зато, — он подмигнул станичнику, — водка есть.

Станичник взволновался еще горячее:

— Соли мы достанем, а насчет лаврового листа, — скусно и без него. Уха, да еще с водочкой... Э-эх!

— А из чего костер разжигать? — спросил Андрон.— Ящик у нас есть, да, пожалуй, одного мало.

— Ящики доставим, — успокоил его станичник. — А ну-ка, Прохор, сбегай к повару, притащи казанок и ложки. Только никого сюда не пускай! Скажи, мой бра­тельник отыскался. Тут и самим... Гам — и вот он, зуб.

— Да я зараз...

Он действительно очень скоро вернулся. Запылал ко­стер, белый и бледный на солнце, и вскоре пятеро муж­чин хлебали уху из котелка, держа хлеб под деревянной ложкой, чтобы ни капли не пропало. Потом по кругу пошла бутылка. После третьего глотка беседа стала та­кой дружеской и откровенной, точно люди знали друг друга с детства.

— Сидим, загораем, — сказал высокий станичник.— А что с нас думают делать, никто не знает.

— Так уж и не знают?

— Подлец я буду, не знают! Хоть кого спроси. То ли военная тайна, то ли просто некуды нас девать.

На дороге показались два автомобиля. Окутанные пылью, подкатили они к лагерю. Из первого вышел очень рослый краснолицый человек в черкеске и папахе. За ним двое пониже.

— Врангель!

Прохор вскочил и побежал в лагерь. Двое других остались доедать уху. Уха оказалась невкусной, но ка­заки были очень голодны.

— А нам тоже можно подойти к лагерю? — наивным голосом спросил Леська.

— Подойти можно, а войти нельзя.

Барон Врангель уже держал речь. Голос у него был могучий, а у тихого моря прекрасная слышимость.

— Русские люди! За что мы боремся? Мы боремся за наши поруганные святыни. Мы боремся за то, чтобы каждому крестьянину была обеспечена земля, а рабо­чему его труд, за то, чтобы сам русский народ выбрал себе хозяина. Помогите мне, русские люди! К нам идут из-за границы новенькие пулеметы, винтовки, седла. Дон­цы! Россия смотрит на вас с надеждой. Спасите Россию!

Рядом с Врангелем стояли атаман Богаевский и на­чальник контрразведки генерал Кутепов.

Андрон и Леська решили отступить, пока их не за­метили.

— Да... Беляки определенно чего-то затевают, и как раз в Евпатории. А то на кой Врангелю сюда ехать?

Андрон, конечно, был прав. Но что задумали бело­гвардейцы? Казаки пока не знали.

Дома на скамье под яблоней Леську поджидал Ере­мушкин.

— Авелла!

— Ну, как дела?

— Пошли на мельницу.

— Зачем?

— Увидишь.

И Леська увидел «товарища Андрея».

— Я хотел бы, товарищ Бредихин, услышать из ва­ших уст то, о чем вы сообщили нашему связному. Это для нас чрезвычайно важно. Разумеется, ультиматум де Робека в Москве известен: он ведь послан в два ад­реса — Ленину и Врангелю. Но неужели Богаевский так прямо и сказал, что делается это исключительно для про­волочки времени?

— Да. Так прямо.

— Вы не ошибаетесь?

— Нисколько.

— Вспомните, пожалуйста, если можно, слова ата­мана точно.

Елисей передал все, что слышал, обрисовал обста­новку, в которой проходил разговор.

— Спасибо, товарищ Бредихин. Вы сделали для пар­тии большое дело. Теперь к вам великая просьба. Не­сомненно, белые готовят десант, — кстати, он перед вами, — сказал Ульянов, указывая на лагерь. — Так вот: не сможете ли вы узнать, куда именно бросят эту пуб­лику?

— Сделаю все, что смогу, Дмитрий Ильич.

— Будем вам очень благодарны.

— А теперь у меня к вам свой вопрос: почему меня не хотят принять в партию? Неужели я еще не проверен?

— Этого сейчас ни в коем случае делать нельзя, то­варищ Бредихин. У вас уникальное положение. До тех пор, пока вашего имени нет в списках, все ваши провалы можно объяснить, простите меня, мальчишеством. Но если ваше имя найдут хоть в одном списке, вы для нас потерянный человек. Конечно, мы постараемся вас спря­тать, но работать вы уже не сможете. Однако обещаю вам: как только советская власть утвердится в Крыму, я первый дам вам рекомендацию.

Леська возвращался с мельницы, как со свидания. Он был полон счастья...

Дома, на той самой скамье, где его ожидал Еремуш­кин, сидел уже Сеня Дуван.

— Авелла!

— Здравствуй, Леся. Мама послала меня к тебе: ей очень нужно тебя видеть.

— Хорошо...

— У нас опять беда с Аллочкой, — начала Вера Се­меновна. — Африкан Петрович почему-то отозвал сестру милосердия, Артемий Карпыч уехал в университет, и мы снова должны просить вас о помощи.

— Если я нужен... — рыцарски поклонился Леська и пошел к Алле Ярославне.

— Куда вы исчезли? — спросила Карсавина.

У нее были две улыбки. Одна — общая, расхожая, дружелюбная, предназначенная всем. Другая — особая, с приподнятыми уголками губ, — для очень-очень редких людей. Этой второй улыбкой она и встретила Леську.

Вся нежность, которая скопилась в груди Елисея, устремилась к ней, но Леська сумел взять себя в руки.

— При вас находились муж, и сестра, и атаман. За­чем еще тут я?

— Много званых, мало избранных.

— Неужели я избранный? — бестактно спросил Леська.

— Это я так, из Евангелья, — неопределенно ответила Карсавина, и голос ее прозвучал суше.

Потом появилась Вера Семеновна. Она позвонила атаману и вызвала сестру. Та сделала укол и ушла.

— Подумайте, Леся, — шепотом заговорила Вера Се­меновна, чтобы дать больной уснуть. — Пять дней назад у нас испортился движок, который подавал воду в резер­вуар. Я наняла двух казаков, чтобы они качали вручную. Они покачали-покачали, а теперь ушли. Завтра в гости­нице нечем будет умываться. А у нас Врангель.

— Наймите меня, — сказал Елисей тоже шепотом. — Я как раз сейчас ищу работы.

— Он не справится, — сквозь сон пробормотала Кар­савина.

— Справлюсь!

— Да, но ведь два казака... — сказала Вера Семе­новна уже погромче.

— Ну и что? Если они вдвоем работали, допустим, шесть часов, то я один буду — двенадцать. Простая ариф­метика.

— Гм... Попробовать, пожалуй, можно. Тем более что выхода у меня нет: завтра нечем будет умываться.

— А сколько вы платите?

— Триста. Я всегда плачу триста, — сказала хозяйка.

Елисей подумал о том, что за Карсавину из филан­тропии она готова была платить ему пятьсот. Но за на­стоящую работу торговалась. Но Леська, конечно, не стал спорить и согласился на триста.

Из комнаты Аллы Ярославны он тут же спустился в погреб, разделся до трусов и взялся за рычаг. Ушел он домой в два часа ночи, а в шесть утра снова стоял за рычагом.

В полдень к нему сошла Вера Семеновна и принесла стакан чаю и сладкую булку. Пока Леська ел, она гля­дела на него и причитала:

— Лесенька... Милый... Вы побледнели за то время, что вы тут...

— Нет, Вера Семеновна. Это вам так кажется: про­сто здесь темно.

Елисей ежедневно работал в подвале от девяти до двенадцати дня, потом бежал на пляж, бросался в море, опять возвращался к рычагу и работал до четырех. Для резервуара этого было вполне достаточно. Затем Елисей уходил домой обедать, а в шесть часов являлся на де­журство к Алле Ярославне.

 

6

Однажды во время купания Елисей увидел на пляже прапорщика Кавуна.

— Что вы делаете в наших местах? — спросил Леська.

— Приехал с донесением к генералу Кутепову.

— Ого! И тем не менее вы все еще прапорщик!

— Скоро представят к подпоручику.

— Поздравляю. А как там наш Аким Васильич? Что поделывает?

— Арестован ваш Аким Васильич.

— Как арестован? За что?

— За большевистскую агитацию. Вот посудите са­ми — стишки.

Два ворона

(Почти по Пушкину)

Ворон к ворону летит, Ворон ворону кричит: — Ворон! У меня печать. Что могу я запрещать? — Ворон ворону в ответ: — Разумеется, мой свет, — Всего нельзя, но к этому надо стремиться.

— И за это его арестовали?

— А что? Разве мало этого? Барон Врангель пишет в воззвании буквально следующее. — Тут Кавун, как первый ученик, отчеканил наизусть знаменитую фразу:

— «Мы боремся за то, чтобы каждый честный чело­век мог свободно высказывать свои мысли». Понятно? «Боремся» сказано, чтобы «каждый» — сказано. А ваш приятель пишет стишки о том, что якобы наша цензура стремится запретить все! Как это называется?

— Понимаю. Это, конечно, вы подвели его под статью, а может быть, и под виселицу. Вы лично!

— Не опровергаю, — самодовольно ухмыльнулся Ка­вун.

Леська опрометью кинулся к Алле Ярославне. У нее сидела Вера Семеновна.

— Как?! — удивилась хозяйка. — Вы не в подвале?

— Вера Семеновна! Дорогая! Арестован честный старик — Аким Васильевич Беспрозванный. В Симферо­поле. Алла Ярославна его знает. И подумайте, за что? За пустяковое стихотворение. Вот оно! Я его за­помнил...

Леська взволнованно прочитал «Двух воронов».

— Этого не нужно было писать, — холодно заметила Вера Семеновна.

— Конечно, конечно! Но за это арестовывать?

— Леся прав. Старик действительно полон обаяния, хотя и чудаковат.

— Хорошо, — сухо сказала Вера Семеновна. — Я зай­мусь вашим сумасшедшим старцем. Как его, вы сказали?

— Аким Васильевич Беспрозванный.

— Беспрозванный... А вы, Леся, ступайте работать иначе сорвете мне завтрашнее утро.

В четыре Леська снова был у Карсавиной:

— Ну, как? Что-нибудь сделано?

— Все сделано.

— Уф! Просто гора с плеч.

— А вы, оказывается, хороший товарищ, Леся.

— Да нет. Просто жаль старика до боли.

Пауза.

— Вера Семеновна говорит, будто вы похудели на ее работе. Ну-ка, садитесь поближе — посмотрю на вас, ка­кой вы есть.

— Ну и как?

— И вправду похудел...

— Ничего. Мне это полезно. Вместо того чтобы по утрам заниматься боксом с мешком, набитым ракушка­ми, я развиваю свои мускулы за рычагом, да еще полу­чаю за это деньги.

— Все-таки вы очень хороший, Лесик. Как вы взвол­новались из-за вашего Первозванного! Дайте мне руку.

Она подержала его большую кисть в своей руке и от­пустила ее. Но теперь уже Леська взял ее руку в свои ладони.

Она взглянула ему прямо в глаза. Это было исступ­ленным наслаждением.

* * *

Андрон сидел над картой Крыма и рассуждал вслух:

— Ясно-понятно, беляки рассчитывают на десант. Де­санты могут быть у них всякие: на Тамань, скажем, или на Азовщину. Но раз они взялись за Евпаторию, то уж наверняка метят на Каркинитский залив. А куда им еще? Не на Одессу же, верно?

— Пожалуй, — сказал Леська.

— Но если на Каркинитский, то самые наиудобней­шие точки могут быть или Хорлы, или Скадовск, кото­рые сидят на хорошем якорном месте. Но к Хорлам подходят только суда с небольшой осадкой... Скадовск сподручнее. Там и берег приглубее, там и пристань в двести сажен длины, а на суше еще и бассейн с каналом глубиной в девять футов. Только Скадовск! Ничего дру­гого в наших краях моряк не посоветует, а без моряков десанта не будет. Как ты скажешь?

Андрон много лет плавал по каботажу и знал берег как свои пять пальцев. Но Леська уже бежал к Шока­реву.

Володя очень обрадовался Леське: он тут же разжег примус и вскипятил в медной турецкой кастрюлечке ве­ликолепный черный кофе с бронзовой пенкой. Они сидели друг против друга в бывшей детской, которая потом была кабинетом комиссара, а теперь стала библиотекой. Сидели и вспоминали себя гимназистами.

— Помнишь, как Гринбах ответил директору, когда тот сказал: «Бог знает математику на пять, я на четыре, а ты в лучшем случае на три»?

— Еще бы! «То, что дважды два — четыре, бог, вы и я знаем одинаково хорошо».

— Да... Гринбах... Где-то он теперь?

— Может быть, убит?

— Может быть.

Пауза.

— Ты уже демобилизовался?

— Нет еще, но уже подал рапорт.

— А-а...

Пауза.

— А помнишь наши гимназические песни?

Что ты спишь, мужичок, Спереди и сзади? Ведь весна на дворе Спереди и сзади...

Леська подхватил:

Кем ты был и кем стал Спереди и сзади,

Оба:

И что есть у тебя Спереди и сзади?

— Еще кофейку?

— Нет, спасибо. Хватит,

— Может быть, простого с ликером или коньяком?

— Нет, нет.

Пауза.

— Так ты уже демобилизовался?

— Я тебе ответил: еще нет, но подан рапорт.

— Да, да. Но сначала нужно, чтобы ты сделал одно хорошее дело.

— Как! Еще одно хорошее?

— Милый! После того, как ты пошел работать к бело­гвардейцам, твой «Синеус» абсолютно забыт. Теперь ты должен чем-нибудь загладить свою службу в Осваге.

— Загладить...

— А ты что думал?

— Но ведь я демобилизуюсь.

— А нам какая от этого польза?

— Чего же ты еще хочешь?

— Ты должен выведать, куда Врангель бросит десант.

— Какой десант?

— Не прикидывайся!

— Ей-богу, ничего не знаю...

— Врангель собирается бросить десант в районе Каркинитского залива. Мне нужно знать, куда именно.

— Кто же мне об этом скажет?

— В Осваге, наверно, все известно. А неизвестно сей­час — будет известно завтра.

— Ты понимаешь, чего ты от меня требуешь?

— Понимаю. Но и ты понимаешь, что обязан это сде­лать. Прежде всего для самого себя.

— Как ты меня мучаешь!

— А ты меня! Связался черт с младенцем.

***

Вокруг Карсавиной снова восседало целое общество: Дуваны, атаман и Артемий Карпович, свалившийся на Леськину голову, как с крыши кирпич.

Атаман упоенно рассказывал о своей юности, ста­раясь говорить красивым голосом и обращаясь исклю­чительно к Алле Ярославне, а ее супруг перебегал рев­нивыми глазками с нее на атамана.

Леська был очень доволен, что не застал Карсавину одну. После той знаменитой ночи он не знал, как войти, что сказать. Но теперь он скромно уселся позади всех.

Сеня встал, подошел к самовару, налил стакан чаю и преподнес Елисею. Кроме товарища, никто не обращал на него внимания. В особенности Алла Ярославна.

— Был я тогда молоденьким юнкером, — рассказывал Богаевский. — Дортуары наши находились на втором этаже. И вот однажды за целый час до подъема я въехал туда на коне и — что бы вы думали? — начал брать барь­еры, а «барьерами» этими были кровати моих товарищей. Что там поднялось! Все вскочили, извините за выраже­ние, в дезабилье и забились в угол, а кто не успел, скор­чился на постели в три погибели и с ужасом подумал: зашибет его конь или не зашибет?

— И что же? — спросила Алла Ярославна, по-преж­нему не замечая Леськи. — Не растерзали вас юнкера?

— Ну зачем же? — зажурчал Богаевский. — Все-таки молодечество. А это у нас, военных, в цене.

Абамелек не выдержал. Ему тоже хотелось покрасо­ваться перед женой.

— Вот вы говорите «молодечество». А ведь его мож­но проявить не только в военном деле. Был я еще моло­дым доцентом и набросал реферат о «Скупом рыцаре». О скупых писали многие: Плавт, Шекспир, Мольер, Гольдони, даже Гофман. У них также звенели цехины и рейхсталлеры, создавая как бы поэзию стяжательства. Но я трактовал Пушкина иначе. О чем говорит он в «Скупом рыцаре»? О борьбе скупого отца и расточительного сына? Да, но это побочная линия. Главная — это рыцарь-ро­стовщик и ростовщик-еврей. Оба они, в сущности, при­равнены. Высокий титул барона ничем решительно не возвышается над низким званием жида. Я сказал бы даже, что он...

— Но самое трудное было впереди, — бесцеремонно перебил его Африкан Петрович. — Вверх-то я въехал. А как теперь вниз? Конь боится пропасти, скользит по лестнице, нейдет. Что делать? И вот представьте: все мои юнкера пришли на помощь. Общими усилиями передви­гали коню передние ноги со ступеньки на ступеньку. А вы говорите, дорогая, «растерзали»...

— Замечательно! — воскликнул Абамелек. — Но, из­вините, я еще не кончил. В своем реферате я обращался к режиссеру Мейерхольду с предложением поставить «Скупого рыцаря» так, чтобы какие-то строки из монолога ростовщика-барона вложить в уста ростовщика Со­ломона. Ну, хотя бы эти... После слов еврея:

Деньги? — деньги Всегда, во всякий возраст, нам пригодны, —

вставить слова барона из сцены второй:

Лишь захочу — воздвигнутся чертоги; В великолепные мои сады Сбегутся нимфы резвою толпою; И музы дань свою мне принесут, И вольный гений мне поработится, И добродетель и бессонный труд Смиренно будут ждать моей награды.

А во второй сцене барон произносит эти же строки, как ему и положено автором. Представляете эффект? А? Это вам не лошадь на втором этаже.

— Потрясающе! — воскликнул Дуван-Торцов. — И, конечно, только Мейерхольд посмел бы отважиться на такой ход.

Абамелек ликовал. Атаман сидел расстроенный и на­кручивал свой пышный ус на указательный палец.

Тут-то и решил выступить Елисей. Точным глазом боксера он увидел, что Богаевский «раскрылся». Атаман пойдет на все, если дать ему повод восстановить свой «ореол» в глазах Карсавиной. Чутье разведчика подска­зало Елисею, что действовать надо сейчас, сию минуту, и бить под самый вздох.

— Я вполне понимаю всю прелесть реферата Артемия Карпыча, — сказал Елисей, — но все это из области эсте­тики, не больше. В наше суровое время не она решает проблему эпохи. Африкан Петрович рассказал нам ин­тересный анекдот из своей юности, но почему-то не хочет поделиться с нами думами о тех огромных задачах, ко­торые ему приходится решать сегодня.

— О чем вы говорите, молодой человек? — с надеж­дой спросил атаман.

— Я говорю о том, что сегодня вы, Африкан Петро­вич, человек истории. От того, как вы сейчас поступите, зависит судьба России.

Атаман покраснел от этих льстивых слов и мягко по­пытался их отвести:

— Ну, вы преувеличиваете...

— Нисколько! Вот почему ваш рассказ о коне нас не удовлетворил. Мы хотели бы услышать рассказ о коннице. Евпаторийцы взволнованы тем, что под городом на берегу моря разбит лагерь казаков. Евпаторийцы спра­шивают: неужели в такие острые дни лошадей привезли на морские купания?

— Да, действительно! — обрадованно подхватил Абамелек. — Создается впечатление, будто этот курорт пре­вращен в мирную казарму для такой боевой части, как донская кавалерия.

Атаман снова попал в центр внимания, откуда ему трудно было бы теперь выбраться, да он и не пытался этого сделать.

— Господа! — сказала Карсавина. — Мы требуем от Африкана Петровича чуть ли не выдачи военных тайн. Это некорректно. Переменим тему. Так что же, Артемий, было с Мейерхольдом? Как он отнесся к твоему пред­ложению?

«Милая... — подумал Елисей. — Как ты мне помога­ешь! Неужели сознательно?»

— Мейерхольд о нем даже не узнал.

— Но почему? Ты ведь мог послать ему свой реферат.

— Понимаешь... Не решился. Струсил.

— Но при чем тут военные тайны? — снова вступил в разговор Африкан Петрович. — Что именно вас интере­сует?

— Нас интересует, что именно вы намерены делать с казаками! — раздраженно ответил Дуван-Торцов. — С нас, обывателей, все время берут контрибуцию на со­держание этого войска, и я хотел бы знать, долго ли та­кое положение продлится.

— Теперь-то уж недолго.

— Но что, что предполагается? Только вчера с меня взяли пятнадцать тысяч рублей. Имею я право хотя бы на какой-нибудь намек?

Атаман смутился и развел руками.

— На базаре говорят, — сказал Леська с самой наив­ной интонацией, — что предполагается десант на Хорлы. Вот вам и военная тайна.

— Хорлы? — рассмеялся атаман. — Пусть говорят. Нам это выгодно.

— Почему?

— Потому что чепуха! К Хорлам есть только два подъездных пути с моря. Разве это может нас устроить? Да и пристань там всего в сто саженей. Хорлы!

Он снова расхохотался.

«Ура! — весело подумал Леська. —Он себя выдал. Если б не решили организовать десант именно в Каркинитском заливе, Африкан не знал бы так подробно какие-то захудалые Хорлы. Очевидно, в штабе изучали этот вариант и забраковали его. Остается Скадовск! Ничего другого».

Леська хотел тут же бежать к Еремушкину, но решил все же дождаться Шокарева.

Когда все, кроме Абамелека, ушли, Елисей спросил Карсавину:

— Я вам сегодня не нужен?

— Нет! — резко ответил Абамелек.

На улице Леську поджидал Еремушкин.

— Ну? Выяснил что-нибудь?

— Десант предполагается на Скадовск. Но, может быть, это только догадка.

— Ну-ну, расскажи, в чем дело!

Когда Елисей изложил ему мысли Андрона и реплику Богаевского, Еремушкин сказал:

— Это всерьез. Это очень всерьез.

И тут же засуетился.

— Айда! Иди к своему Шокареву, а я пойду доло­жить кому надо.

Леська отправился к Шокареву.

Володя по-прежнему ничего не знал о десанте, но зато снова сварил турецкий кофе в медной кастрюлечке с длинной ручкой. Они сидели теперь на диване в гостиной. И опять началось: «А помнишь?», «А помнишь?»

— А помнишь, как мы играли в самоубийство? Клали в барабан пятизарядного револьвера одну пулю, потом ударяли по барабану пальцем, а когда он останавливал­ся, стреляли наудачу...

— Да. Ты стрелялся. Я стрелялся. А Листиков, под­лец, ни в какую...

— За что мы его очень подробно били.

Воспоминания сближали друзей, но дело оставалось делом.

— Ты что-нибудь выяснил? — спросил наконец Ели­сей.

— Да пока ничего.

— Извини меня, Володя, но ты напоминаешь мне дрессированного льва, который с отвращением на морде прыгает сквозь огненный обруч.

— Ты прав, Осваг — это действительно огненный об­руч. Малейшая неосторожность — и можешь заработать виселицу.

— А ты предпочитаешь красный расстрел?

Володя поглядел на Леську затравленными глазами.

— У тебя нет выхода, — продолжал Елисей. — Поэто­му нужно рисковать. Риск — это прежде всего надежда.

Дня через три горничная Даша спустилась в подвал к Леське:

— Елисей! Вас требуют Алла Ярославна.

— Артемий Карпыч тоже там?

— Там.

Леська вымыл руки, оделся и взбежал наверх. У две­ри в комнату Карсавиной он услышал каркающий голос Абамелека:

— Я категорически не хочу, чтобы этот парень у нас бывал! Он в тебя влюблен!

— И я в него, — сказала жена.

— Ого! Может быть, вы уже и целовались? — спросил муж.

— Я его любовница, — сказала жена.

— Я не говорю, что ты его любовница, но этот мо­лодой человек...

— А я говорю, что я его любовница.

На Леську вдруг напал такой страх, что сердце кинулось под горло, и он убежал в свой погреб.

Утром Даша снова спустилась к Елисею:

— Елисей! Вас требуют Алла Ярославна.

— Артемий Карпыч тоже там?

— Нет.

Леська постучался.

— Войдите!

Это был голос Аллы Ярославны, такой ясный голос, какого он у нее давно не слышал.

— Лесик! Как я по тебе соскучилась. Поди сюда.

Елисей подошел. Алла притянула его к себе и жарко поцеловала в губы.

— Садись.

Леська сел. Алла взяла его руку.

— Ну вот, наконец мы свободны. Артемий Карпыч согласился меня оставить.

— Как оставить?

— Навсегда. Мы разошлись.

— Вы уже не муж и жена?

— Понял, наконец, — рассмеялась Карсавина.

— Значит... Теперь ваш муж — я?

— Ну нет. Зачем же... Замуж я не собираюсь. Мы будем принадлежать друг другу столько, сколько нам захочется.

— Я хочу всю жизнь!

— Хорошо.

— Вы это как-то несерьезно говорите.

— Любовь на всю жизнь — это в наших с тобой об­стоятельствах несерьезно.

— Почему?

— Да ведь я старше тебя на целых двенадцать лет.

— Это не имеет значения.

— Сейчас — да. Но лет через десять... Женщины очень меняются.

Вошла Вера Семеновна.

— Елисей! Идите на балкон.

— Плакать будете?

— Поплачу немножко.

Леська вышел на балкон. Пляж уже поостыл. Купа­ющихся не было, но было много влюбленных. Они ле­жали у воды в одежде и, пересыпая ракушки из ладони в ладонь или выпуская из кулака струйку песка, гово­рили о любви.

Елисей думал о том, что он счастливее их всех, по­тому что ни у кого нет такой красавицы, как Алла Яро­славна. Подумать только: она допрашивала Леську в тюрьме и могла подвести его под пулю. А вместо этого... Но какой-то червячок все же подтачивает Леську под сердцем.

«Конечно, теперь я ее муж. Пускай мы не обвенчаны, но все-таки муж. Ради меня она разошлась с Абамелеком. Но на что мы будем жить? Алла больна. Работать не сможет. А я? В лучшем случае я могу прокормить себя: одна голова не бедна. Но как я смогу обеспечить жизнь Аллы?»

Он подумал о том, что у нее уже нет даже намека на второй подбородок, который так ему нравился. И го­лос потерял свою свежесть... Ему было так жутко перед будущим, что, когда его снова позвали, он не успел согнатъ туман со своего лба.

— Бедный Леся! — вздохнула Вера Семеновна. — Он определенно у меня худеет.

Потом утерла глазки надушенным платком и спо­койно выплыла из комнаты.

— Отчего мальчику взгрустнулось? — как-то по-матерински спросила Карсавина.

— Вы всегда будете называть меня мальчиком?

— До тех пор, пока это будет мне приятно.

Леська хотел рассказать ей о своей тревоге, но по­боялся, что она, пожалуй, сочтет его мещанином. Но жить-то все-таки на что-нибудь нужно?

К ночи снова появилась Вера Семеновна. Оказы­вается, она чего-то еще недоплакала, и Леську опять от­сылали на балкон, но ему это надоело. Он откланялся и пошел домой.

Дома его ждал Шулькин.

— Авелла, Елисей!

— Здравствуй. Ты от Еремушкина?

— Не от Еремушкина, а вместо Еремушкина.

— А что с Еремушкиным?

— Его послали в Скадовск.

— Да что ты? Как же он туда попадет?

— Очень просто: на рыбацком баркасе,

— Понятно.

— Теперь держи связь со мной.

— А что еще предполагается?

— Не знаю, Леся. Сейчас мы все ждем событий в Скадовске.

— Это произойдет скоро?

— По-моему, на днях. Ты заметил, сколько барж и буксиров подошло к нашему берегу?

— Нет. Я ведь живу от мельницы очень далеко.

— Вот-вот. Значит, теперь уже недолго, — сказал Шулькин, явно думая о чем-то своем.

 

7

Хотя сезон еще не наступил, Евпатория жила насы­щенной жизнью. С самого утра пляж был полон. Неда­леко от кафе-поплавка, как раз против «Дюльбера», покачивались на якорьках парусные лодки — «Посейдон», «Артемида», «Гелиос». Греки с обнаженными тор­сами аполлонов и гераклов, живописно полулежа на корме, приманивали более или менее моложавых стару­шек. А над пляжем стоял чудесный, ни с чем не сравни­мый мягкий гомон летнего моря, где лепет, плеск и ши­пение легкой зыби сливались с детским ликующим виз­гом и сияющим смехом женщин. Люди наслаждались солнцем, морем, дюнами, и никто не думал о том, что в это время казаки, снявшись ночью на баржах, подошли к Скадовску.

Но Шулькин об этом думал. Больше того, он кое-что знал. Поэтому он пришел в подвал к Бредихину.

— Есть хорошие новости! Казаки наголову разбиты под Хорлами!

— Ну? Вот это здорово! Подробности известны?

— Пока нет. Знаю только, что высадились они в Скадовске и кинулись по суше на Хорлы, но Красная Армия сбросила их в море. На Севастополь драпанули жалкие остатки.

— Спасибо, дорогой. Это хорошо, что ты ко мне при­шел.

Елисей подумал о том, что Еремушкин относился к нему сурово. Он приходил только тогда, когда ему что-нибудь было нужно, но никогда не приходил рассказать новости. А ведь он тоже вправе знать то, что они знают. Еремушкин ему не доверял. Это ясно. А вот Шулькин доверяет.

— Я тебе пока не нужен? — спросил Леська.

— Нет. Покуда нет. Когда понадобишься, я к тебе забегу. Ну, мир праху!

Это был коренной евпаториец.

Леська бросился к Шокареву. Еще за квартал ему по­чудился запах черного кофе.

— А-а! Леся! А я как раз собирался к тебе. Постой, что это за роба на тебе?

— А что? Ты видел ее много раз.

— Неужели?

— В студенческом костюме жарко, да и выгорит он на солнце в одну минуту, а эти штаны с рубахой выдер­жат самое адское пекло!

— Да, но это даже не парусина...

— Правильно! Это парус номер семь.

— Странно, очень странно.

— Чем же странно? Живу по средствам.

— Ну, займи у меня. Отдашь как-нибудь.

— Не хочу.

— Но ведь ты одет просто неприлично.

— Вполне прилично. Штаны как штаны. Даже с кар­манами. А на рубахе пуговки — золотые с орлами. Шик! Ну да бог с ним! Ты вот что скажи: зачем ко мне соби­рался?

— Да, да... Наконец-то мне удалось выяснить, что десант предполагается высадить в порту Скадовском.

Глаза Елисея стали железными.

— Все-таки удалось?

— С большим трудом, конечно, но удалось.

— И это точно?

— Абсолютно точно.

Елисей задохнулся. ..

— Джинабет! — выругался он по-татарски и вышел из комнаты, громко хлопнув дверью.

Шокарев не побежал за ним, не попытался выяснить, что так возмутило его друга... Все было ясно. Ясно для обоих.

По дороге в «Дюльбер» Леська вспомнил о том, что тем же словом, но по-русски, обругал его когда-то Грин­бах. Изменился ты, Бредихин, с тех пор. Совсем другой человек.

В «Дюльбере» уже не было часовых. Елисей побрел по коридорам первого этажа. Двери в «люкс», где оби­тал атаман, раскрыты настежь: там производили уборку.

— Так. Значит, информация Шулькина подтвер­ждается.

Поцеловав руку Аллы Ярославны, он рассказал ей о разгроме белых под Хорлами.

— Ты полагаешь, будто это к лучшему? — задумчиво спросила Карсавина.

— Конечно. Если белым не удастся вырваться на ма­терик, они в Крыму задохнутся.

— Не думаю. Если Крым будет самостоятельной рес­публикой, он сможет существовать, как Болгария или Румыния. Здесь пшеница, баранина, рыба, виноград. А крымская Ривьера с купальнями и лечебницами! Впол­не можно жить.

— Красные этого не допустят.

— А вот это — дело другое.

Пауза.

— А почему вам не хочется, чтобы пришли красные?

— Они задушат культуру. Куда, например, денется Блок?

— Куда? Но ведь «Двенадцать» у большевиков самая популярная поэма.

— «Двенадцать» — это уже не Блок.

Леська хотел возразить, но она вдруг прочитала ти­хим грудным голосом, которым обычно не говорила, но который берегла для стихов:

Ты в поля отошла без возврата. Да святится Имя Твое! Снова красные копья заката Протянули ко мне острие.

Читала она с несколько подчеркнутой дикцией, но хорошо. Под конец голос ее подернулся легкой хрипот­цой, и от этого стихи стали еще значительней:

О, исторгни ржавую душу! Со святыми меня упокой, Ты, Держащая море и сушу Неподвижно тонкой Рукой!

— Чем я должен восхищаться? — сдерживая раздра­жение, спросил Елисей.

— Возвышенностью чувства.

— Какого? Религиозного?

— Поэтического.

— А что это такое?

— Этого не объяснишь.

— Я считаю поэтическим чувством высшую степень духовного переживания. А переживать я могу то, во что верю. Но если я не верю в бога, то как я могу восхи­щаться этими церковными заклятиями: «да святится Имя Твое» и «со святыми упокой»? А может быть, вы хотите, чтобы я склонил колени перед богоматерью, ко­торая держит «море и сушу неподвижно тонкой Рукой»? Это после Галилея и Коперника?

— Но разве ты не восхищаешься сказками?

— Да, но я знаю, что сказка — это сказка. А Блок хо­чет заставить меня верить всерьез. И оттого все здоро­вое во мне протестует!

Алла Ярославна вздохнула:

— Ты очень примитивен, Бредихин. Это меня огорчает.

Леська молчал.

— Надеюсь, мы не рассоримся с тобой из-за Блока?

— Не знаю. Я вас очень к нему ревную.

Карсавина рассмеялась.

— Ах ты мой золотенький... Ну, как на тебя сердиться?

Она обняла его голову и крепко прижала к сердцу.

Вскоре у постели больной появился Тугендхольд. Карсавина пожаловалась ему на дурной вкус Елисея.

— Религия здесь ни при чем, — сказал Яков Александрович. — Возьмем иконы гениального Андрея Рублева. Почему они доставляют нам эстетическое наслаждения?

— Нам?

— Да, нам. Я, например, убежденный атеист, но когда я вхожу в мир Андрея Рублева, я становлюсь чище, лучше, мне хочется делать хорошее: все для людей, ни­чего для себя.

— Я Рублева знаю только по репродукциям, — не­определенно ответил Леська.

— Рублев, несомненно, человек глубоко верующий. Но вера его в бога это прежде всего вера в добро. Она достигла в нем такого напряжения, что действует на нас до сих пор и совершенно затмевает поповскую идею триипостасного божества и прочей нелепицы. От икон Руб­лева нам остается только легенда, и мы представляем себе Евангелие таким, каково оно и есть на самом деле: шедевром изящной литературы, как «Слово о полку Игореве» или «Калевала». Таковы же, если вдуматься, стихи Александра Блока.

— Не повторяйте имя Блока нашего всуе! — сказала, улыбаясь, Карсавина. — Этот юноша очень ревнует меня к нему.

— Вот как! И он имеет на это право?

— Все права во всех смыслах, — твердо ответила Алла Ярославна.

— Завидую! — воскликнул Тугендхольд. — Завидую от всего сердца.

И тут же начал прощаться.

— Надеюсь, вы еще заглянете ко мне?

— Может ли художник пройти мимо златокудрых ве­нецианок Тициана?

Когда Елисей навестил Тугендхольда, Яков Алек­сандрович принял его сухо. Не то чтобы он влюбился в Ярославну и ревновал ее к Леське, но ему было неприят­но, что такая во всех отношениях блестящая женщина приблизила к себе такого заурядного парня.

— Не нужен ли вам натурщик, Яков Александрович?

— Вы имеете в виду себя?

— Да.

— У меня уже есть натура: это Карсавина. Я думаю писать Леду, к которой в виде лебедя слетает Зевс.

— Кажется, такой сюжет уже кем-то использован...

— Не кем-то, а целым рядом великих мастеров: Лео­нардо да Винчи, Корреджо, Веронезе, Тинторетто.

— Вы хотите с ними состязаться? — вежливо, но упав­шим голосом спросил Леська.

— Ничуть. Все, что я рисую или пишу, я делаю только для того, чтобы глубже понимать искусство живописи.

Елисей вышел из отеля и увидел у парадных дверей бричку, запряженную двумя серыми в яблоках. Кони по­казались ему знакомыми. Возница сидел, свесив ноги на улицу, и очарованно всматривался в пляж.

— Пантюшка!

— А! Елисей!

— Кого привез?

— Барышню Гунду.

Елисей подозрительно взглянул на Пантюшку и, не прощаясь, взбежал на второй этаж. Действительно, Гунда была у Карсавиной.

— Лесик! Эта девочка утверждает, будто ты ее же­них.

— Я? Жених?

— Да, — сказала Гунда. —Ты обещал ждать меня два года, а когда мне исполнится семнадцать лет, мы поженимся.

— Ну, раз он обещал, значит, так и будет, — сказала Карсавина. — Елисей человек надежный.

Гунда встала.

— Спасибо, фрау, — произнесла она с величавостью королевы. — Я довольна беседой с вами.

Потом подошла к Елисею.

— Поцелуй меня.

Леська поцеловал. Гунда на поцелуй не ответила, красноречиво взглянула на Карсавину и ушла, слегка покачивая своим рыжим хвостом этруски.

— Не смущайся, Лесик, — сказала улыбаясь, Карсавина. — Avant nous — le déluge. А девочка мне понравилась: смелая, волевая, без лирики. Типично германский тип.

— Зачема она приходила?

— Ясно зачем: проверить посты.

Алла Ярославна слегка призадумалась, потом ска­зала:

— Она, очевидно, никогда не улыбается.

— Правда? — оздаченно спросил Леська. Я как-то этого не заметил.

— И потом у нее между передними зубами щель. Это говорит о хищности. Такие женщины очень верны в любви, но если мужчина их обидит — берегись!

— Вы совсем меня не ревнуете, — грустно сказал

Леся.

— А зачем ревновать? Впереди еще целых два года.

Она несело глядела на Леську.

— Зато я вас ревную.

— К Блоку?

— Нег, уже к Тугендхольду... Может быть, вам нужны деньги?

— Нет. Деньги у меня есть. А кончатся — продам кольца, серьги, браслеты. Как-нибудь просуществую. До голода мне далеко. А кстати, Лесик, я хотела тебе сказать: ты очень плохо одет. Ну что это на тебе за ру­бище?

— Парус номер семь.

— Вот именно. Тебе нужно заказать себе летнюю пару из чесучи. Деньги я тебе дам.

— Спасибо, но я не сутенер.

Карсавина нахмурилась. Потом сказала:

— Ступай в угол.

Леська, смущенно смеясь, передвинул кресло в угол и уселся в него.

Пауза.

— Больше не будешь?

— Буду больше.

Алла Ярославна улыбнулась ему своей второй улыб­кой.

— Ну, поди сюда.

— Не пойду.

— ?

— Я еще не отобиделся.

Карсавина так весело рассмеялась, что даже отки­нула голову с маленькой подушки на большую,

— Осторожно! Не делайте резких движений! — крик­нул Леська и бросился к ней.

— Закрой дверь, — приказала она...

Но костюма Леська все же не заказал. Так и ходил по городу на всех парусах.

Жара стояла небывалая. Море было теплым, как ван­на, и приходилось довольно долго шлепать по воде, чтобы почувствовать прохладу. Но на берегу в больших цинко­вых самоварах кипятились кукурузные початки. Рядом на табуретках стояли тарелки с крупной серой солью. Елисей купил один и побрел по улице, грызя янтарные зерна и высасывая сахарную сердцевину из кочана. На­встречу шло немало людей, которые также грызли куку­рузу и тоже не видели в этом ничего предосудительного: Евпатория — город южный, и жизнь там протекает на улицах. И вдруг возникло лицо Шулькина.

Они пошли рядом, держа у зубов длинные желтые початки, точно играли на золотых флейтах.

— Есть большое дело.

— Интересно.

— Пошли в купальню.

Юноши заняли вдвоем один номер. Пол в номерах был сквозным, меж досок хлюпала тяжелая зеленая вода, а мокрое дерево пахло всеми устрицами на свете.

Выйдя на открытые террасы, Елисей бросился с пе­рил в море, Шулькин нырнул с лесенки, потом они встре­тились, заплыли за ограду и здесь легли на спину.

— Наши партизаны, — начал Шулькин, — набрали силу. У них теперь три полка: Симферопольский, Феодо­сийский и Карасубазарский. Они отвлекают на себя бе­ляков с Перекопского фронта. Ты понимаешь, как это важно для Красной Армии? Фрунзе обещал Ленину взять Крым к декабрю. Партизаны помогают командарму, а мы должны помочь партизанам.

— Понимаю.

— На том самом месте, где стояли казаки, — продолжал Шулькин, — теперь концентрационный лагерь. Туда пригнали пленных красноармейцев. Это остатки разбитого конкорпуса Жлобы. Что беляки думают с ними делать, не знаю, но мы получили задание спасти красноармейцев и перебросить к партизанам.

— Ты мне это так говоришь или со значением?

— Понимай как хочешь. Если не лежит к такому делу сердце, откажись. А вообще говоря, ты мог бы нам по­мочь,

— Чем?

— Мы про тебя все знаем. Например, то, что ты хо­дил в Саки к одной крестьянской девушке...

— Она утонула.

— Да, но родители живы?

— Живы.

— Вот они-то нам и нужны.

Леська перевернулся на бок и жадно всматривался в Шулькина.

— Нужно, чтобы ты поселился у них, как будто ста­нешь лечиться в сакской грязелечебнице. Понимаешь? А на самом деле через тебя мы будем отправлять плен­ных политруков куда-нибудь в Отузы.

Они лежали на мягкой широкой волне, как на про­хладных простынях. Время от времени Шулькин поды­мал голову, чтобы лучше слышать реплики Елисея, от этого тут же тонул, снова вскарабкивался на волну и снова отлеживался, расставив руки для равновесия.

— Ну как? Соглашаешься? Денег на расходы мы тебе, конечно, дадим.

Леська думал об Алле Ярославне.

— Конечно, если ты боишься, тогда не надо.

— Боюсь, но не белогвардейцев.

— А кого же?

— Родителей этой девушки. Ведь она утопилась из-за меня.

— Ах, во-он что! Я тебя понимаю. Я бы тоже боялся. В таком случае нет разговора.

— Я поеду в Саки!

Когда Елисей рассказал Алле Ярославне о новом за­дании, она спокойно произнесла:

— Я запрещаю тебе это делать.

— Как запрещаете?

— Ты, кажется, считаешь меня своей женой?

— Да.

— Ну, так жена твоя тебе это запрещает.

— Но почему?

— Тебя арестуют, а Богаевского с нами нет. Апелли­ровать не к кому.

— У меня такая ничтожная роль, что едва ли меня схватят.

— Но если роль так ничтожна, пускай ее исполнит кто-нибудь другой.

— Другому нельзя: у меня связи.

— Пауза.

— Сколько дней может продлиться операция?

— Не знаю. Но, во всяком случае, дело затяжное.

— Значит, я останусь одна?

— Я буду наезжать: это ведь всего 16 верст от Евпа­тории.

— А если твое незримое начальство тебе этого не позволит?

Леська молчал.

— Молчишь? Борешься между любовью и долгом? Решаешь проблему Шиллера?

Елисей молчал.

— Ну, что ж. Решай. А я в сторонке подожду.

— Алла! Дорогая! Неужели вы не хотите понять...

— О чем ты? Я все понимаю.

— Я люблю вас, Алла!

— Благодарю. Глубоко тронута.

— Вы иронизируете?

— Нисколько. Но ты думаешь только о себе.

— Леська молчал.

— Ну как? — спросила она после паузы. — Принял какое-нибудь решение?

— Я ничего не решал... Я пришел к вам, чтобы ска­зать, что я еду.

— Но ведь я прошу тебя не ехать.

— Не могу.

— Несмотря на мою просьбу?

— Да.

— Молодец. Уважаю тебя за это. Ступай, закрой дверь.

Леська кинулся к двери, захлопнул ее и собирался по­вернуть ключ.

— Ты меня не понял, Бредихин. Я имела в виду, что ты закроешь дверь с той стороны.

— Что вы, Алла.

— И никогда больше здесь не появишься.

— Но почему гяк жестоко? За что?

— Я не привыкла, чтобы мной швырялись.

Карсавина повернула голову к балкону и глядела на море.

Леська не знал, что сказать, что сделать. Все слова сейчас ничего не стоят.

— Ты еще здесь?

— Да... — хрипло ответил Леська.

— Уходи!

— Алла!

— Уходи, я сказала.

Голос Елисея стал тверже:

— Хорошо. Уйду. Но надеюсь, что вы никому не расскажете о той тайне, которую я вам сообщил?

— Можете быть спокойны.

Елисей постоял, потом медленно начал отходить к двери в надежде, что Алла Ярославна его вернет.

Но Карсавина не вернула.

 

8

Теперь Елисей оказался в абсолютном одиночестве. Рухнули две самых больших привязанности в его жизни: дружба с Шокаревым и любовь Аллы Ярославны. И в обоих событиях виной была революция. Но Елисей не мог ей изменить.

От Шулькина не было никаких сигналов. Очевидно, Леськино время еще не наступило. Хоть бы скорее!

Иногда Леська бегал из подвала к морю. Но теперь он оставался на пляже дольше положенного срока и не спускал глаз с балкона. Там, за гардинами, лежал самый дорогой для него человек на свете...

Однажды на балкон вышла Даша и повесила черно-бурую лисицу на спинку стула проветриться.

В другой раз вышел Сеня. Повертел головой, как птица, и заскучал. Наверное, Вера Семеновна интимни­чает с Аллой Ярославной. Как Леська ему завидовал!

Прошло два дня. На третий Елисей послал Карсави­ной записку:

«Могу ли я Вас видеть? Умоляю...»

Ответ пришел на обороте:

«Нет!»

С восклицательным знаком.

Неужели это так серьезно? Но ведь не может такая женщина не понимать, что он не в силах поступить иначе? Должна же быть в человеке хоть какая-то боль за человечество? Благородство какое-то!

Так прошел третий день.

День четвертый.

Леська поднимается из своего подвала и, как луна­тик, входит по ступеням на второй этаж. Мраморные пе­рила белы до голубизны. Зеркальная дверь. Маленький коридор. Здесь его встретил запах знакомых духов... Вот, наконец, комната Аллы Ярославны. Окна глухо за­драпированы. Розовая мгла. Пока Елисей осваивался с полутьмой, послышался голос:

— Сейчас же уходите.

Леська подошел к постели. Боже мой, как эта жен­щина осунулась! Только ли от болезни?

— Уходите немедленно.

Леська поймал ее руку, но она с силой вырвала ее.

— Не смейте меня касаться! Ступайте вон! Вы боль­ше для меня не существуете.

— Не уйду.

Карсавина позвонила. Сейчас войдет Даша. Елисей покорно ждал.

— Даша! Этого господина никогда ко мне не впу­скать.

Елисей вышел. В коридоре провожал его запах карсавинских духов.

— За что она тебя так? — сердобольно спросила Даша.

— Не сошлись во взглядах.

— Как это «во взглядах»? На других девок взгляды­вал, что ли?

Сойдя в бельэтаж, Елисей остановился у парадной лестницы. Он чувствовал, что не может уйти из дорогого ему «Дюльбера» как ошпаренная собака. Вспомнился номер 24. Там жил Тугендхольд.

Яков Александрович сидел за столом и что-то писал своим рисующим почерком.

— А-а, Елисей? — приветствовал он Леську, не отры­ваясь от письма.

Леська сел на стул у распахнутой на балкон двери. Тугендхольд писал. Леська сидел тихо. Тугендхольд пи­сал, писал. Леська глядел на его сухое нервное лицо, вспомнил почему-то Беспрозванного и вздохнул.

— Кто здесь? — испуганно вскрикнул Тугендхольд и обернулся. — Ах, это вы? Вы ко мне?

— Да.

— Я слушаю вас.

Яков Александрович встал со стула и подошел к Леське.

— Что-нибудь случилось?

— Побей, но выучи, Яков Алексаныч: что такое вкус?

Тугендхольд ничуть не удивился.

— Ах, милый! — сказал он серьезно. — Если б я это знал! Вкус подобен электричеству: все имеют с ним дело, но никто не знает, что это такое.

— Но ведь не может быть, чтобы вы, искусствовед, никогда не задумывались над вопросом о вкусе.

— Задумывался. И сейчас думаю. Но то, к чему я пришел, меня не устраивает.

— К чему же вы все-таки пришли?

— Боюсь, что вкуса не существует... Это очень грустно, но это так. В определенных слоях общества по­степенно вырабатывается понятие о том, что прекрасно и что безобразно. Если вы хорошо усвоили отношение вашего круга людей к вещам, которые считаются пре­красными, и к вещам, кои числятся безобразными, зна­чит, можете считать, будто у вас имеется вкус. Но и он с течением времени изменяется, ибо изменяется и та среда, которая создала его.

— Вы можете это доказать?

— В какой-то мере могу. Возьмем, ну, хотя бы образ библейской Евы. Вот взгляните на эту репродукцию.

Тугендхольд раскрыл папку и бережно вынул из нее гравюру, лежавшую сверху. Очевидно, тема Евы была у него разработана.

— Это рисунок монаха из Лимбурга. Пятнадцатый век. Ева в раю. Она еще девственница: змей еще не искусил ее заветным яблоком. Но обратите внимание: вся она тонкая, легкая, грациозная, однако живот как у беремен­ной. Гегель объяснил бы эту особенность мечтой худож­ника о подъеме народонаселения в маленькой его стране. Разве не схожим образом объяснил он свиные туши и прочие яства у Иорданса и Снайдерса победой Нидер­ландов над Филиппом II Испанским? Так возникла тра­диция. В живописи Яна Ван Эйка наша прародитель­ница также появляется как бы беременная. И у Лоренцо ди Керди с Венерой, но и эта — Ева, та самая, которая вышла из-под пера лимбургского монаха, у Боттичелли в «Трех грациях» такие же формы, особенно у крайних: Ефросины и Аглаи. Средняя, Талия, стоит к нам спиной, но если бы она повернулась... Грация Ефросина, по всей вероятности, писана с Симоны Веспуччи, а если это так, то она была боттичеллиевой мечтой. Это с нее писал он впоследствии свою знаменитую Венеру.

Итак, вкус к женщинам с подчеркнутым чревом дер­жится, как видите, довольно долго, чуть ли не столетия.

И вдруг появляется Микеланджело. Разрозненные итальянские города ведут борьбу с гораздо более силь­ной Испанией. Эта держава захватила Неаполь и Си­цилию, разгромила Рим и осадила родину художника — Флоренцию. Микеланджело защищал свой город с ору­жием в руках. Но гораздо большую пользу принес он тем, что создал идеал итальянского юношества. Появляется статуя Давида, который вышел на поединок с Голиафом и победил его. Естествен вопрос: какой же должна была быть итальянская девушка той эпохи? Микеланджело ответил и на это: он создал Еву.

Тугендхольд со страшной силой выхватил из папки цветное изображение обнаженной женщины: гнедая куд­рявая грива падает ей на широкие плечи; небольшие крепкие груди; втянутый мускулистый живот, могучее бедро; ноги, где щиколотки — не просто кости, а мос­лаки...

— Какая сила, а? И потом вот что: голова ее взята почти в том же ракурсе, что и голова Давида. Это гордый поворот упрямства и отваги. А выражения лиц... Они схожи. У Давида легкий испуг преодолевается сознанием того, что он вынужден, должен, обязан выйти на смер­тельный бой с чудовищем. В облике его опасение сталкивается с волевым началом. У Евы то же самое — глаза широко раскрыты от страха, и в то же время в них от­чаянная смелость: будь что будет, а она все-таки нару­шит запрет господа бога и вкусит от заветного плода. Вот вам уже совершенный разгром вкуса, завещанного художникам Европы немецким монахом. С его точки зре­ния эта женщина — образец безвкусицы. Но итальянское общество окунулось в большие события, и возник новый эстетический взгляд на искусство, новый идеал женствен­ности.

— Простите, но ведь Мнкеланджело — человек Ре­нессанса. Значит, он перекликается с античностью!

— Ну и что же?

— Кажется, я говорю глупости, но мне думается...

— Что Ева всего лишь вариация Венеры? Ну нет! Вот вам Венера и вот сикстинская Ева. Венера действительно богиня. Любая черта в ней идеальна. При этом Венера холодна, как мрамор, из которого она высечена. А Ева? Эта жива каждой своей жилкой. При всей наивности ее, при всем ее неведении, в ней беспредельный секс. Перед нами деревенская девка из тех, к ногам которых падали князья и герцоги. Жутко сказать, но, при всем моем пре­клонении перед Венерой, я пошел бы на край света за... Евой.

— Да, да! И я тоже! — воскликнул Елисей так искрен­не, что оба они рассмеялись...

С этого дня Леська начал регулярно ходить к Тугендхольду, чтобы рассматривать микеланджеловскую Еву. И каждый раз, как только перед ним возникал ее образ, он чувствовал укол, в сердце. Ему казалось, что он когда-то видел эту женщину, и Леська стремился к цветной гравюре Тугендхольда, как на свидание с любимой.

Очень странное чувство овладевает нами в связи с некоторыми шедеврами искусства. У каждого культур­ного человека происходит встреча с каким-нибудь произ­ведением поэзии, музыки, живописи, которое сопутствует ему в жизни как что-то очень родное, очень интимное. Таким произведением для Леськи стала Ева. Ни Маху Гойи, ни Лавинию Тициана, ни Олимпию Эдуарда Мане, ни колдунью Фелисьена Ропса — никого не мог он поста­вить рядом с Евой. Все эти красавицы были картинами, а Ева... В ней текла жаркая кровь, он слышал горячее дыхание этих широких ноздрей.

Тугендхольд обратил внимание на влюбленность Ели­сея в образ Евы. Он сжалился над ним и подарил ему второй экземпляр гравюры. С этим экземпляром Елисей и уехал в Саки.

Увидев Леську за штакетником, Агафья всплеснула руками и заплакала. Потом вытерла фартуком слезы, бросилась к нему на улицу, обняла и зарыдала. Елисей молча поглаживал ее плечо. Что он мог сказать?

Успокоившись, старушка повела его в дом.

— Зачем приехал? — спросила она по дороге.

— Хочу снять у вас комнату. У меня радикулит, врачи велят лечиться грязями, я и приехал.

— Да, да... Я ничего... А вот как сам-то скажет?

Сам пришел поздно. Сначала не узнал Леську в сту­денческой форме, но сразу же узнал на столе сороковку.

— Здравствуйте! — первым сказал Елисей и встал к нему навстречу.

— Как ты смел сюда заявиться? — грозно спросил хозяин. — Ты есть враг моему дому. Я убью тебя. Топо­ром зарублю — и ничего мне не будет.

— Давайте сначала выпьем, дядя Василь, а уж потом станем ругаться.

Сизов взглянул на бутылку, словно только что ее за­метил.

— Ты меня водкой не соблазняй, мерзавец! Ты за­губил мою единственную дочку!

— Я ничем перед ней не виноват. Жениться я тогда не мог.

Агафья тем временем налила три стопки и поднесла одну хозяину. Тот раздувал ноздри, как бык: он еще не отбушевался, но водку принял и, не закусывая, прика­зал:

— Вторую.

После третьей сел за стол и заплакал. Ему налили новую — скорей бы напоить. Он опрокинул пятую и успо­коился.

— Зачем прибыл? — спросил он почти трезвым голо­сом.

— Лечиться приехал. У меня радикулит.

— Утин, по-нашему?

— Утин.

— Ну, а я тут при чем?

— Сколько возьмете с меня за комнату?

Комнату ему, конечно, сдали: съезд в этом году пло­хой, потому что Крым отрезан от России.

Елисей поселился в комнате Васены. Первый день был днем сплошных страданий. Большая фотография де­вушки в траурной ленте и с пучком сухого чабреца до боли напоминала ему Еву: светлые раскрытые глаза, темно-рыжая коса через плечо, короткий нос с широкими ноздрями, крупный, сладострастный, извилистый, чуть улыбающийся рот. Так вот почему Ева показалась ему такой живой, чуть ли не знакомой! Боже мой!..

Леська присматривался в комнате ко всему, что ка­салось Васены. Вот тут висит ее красный сарафан с соля­ными обводами у выцветших подмышек. Это — ее кро­вать. Здесь она спала. Может быть, на этой самой по­душке. У комода перед зеркалом она расчесывала косу. Рядом лежит коричневый бумажный веер. Такие веера, если они китайские, очень остро пахнут сандаловым дере­вом. Но веер этот русский и не издает никакого запаха. Раскрыв его, Леська увидел на перепонках надпись хи­мическим карандашом, сделанную мужским почерком:

«Васена! Я не такой, как все другие. Я хочу тебя целовать-ласкать».

В пустой зеленой пудренице с фабричной камеей лежала записка:

«Прекрасная Васена! Я весь влюблен тобой, Будь ты моя свинюшка, А я кабанчик твой».

И эти реликвии она хранила! Бедная Васена...

Потом ему попался альбом с фотографиями. Васена любила сниматься. На этой она в сарафане и с граблями. Тут в городском костюме, с букетом цветов. А вот здесь обнимает жеребеночка.

Васена... Как она его любила! Конечно, он должен был на ней жениться. Женился бы тайно, через год окон­чил гимназию, а, став студентом, жил бы в Саках, — в Симферополь можно ездить только на сессии. Как он до этого не додумался?! Погубил такую девушку... Разбил такое счастье.

В отчаянье он бросился на кровать и замер.

Подушка была без наволочки: Сизовы спали на одних наперниках. Но розовый сатин таил в себе маленькие запахи: может быть, так пахли Васенины волосы... Может быть, здесь остыл пар от ее дыхания?

Леська вскочил и тут же написал покаянное письмо Шокареву. Он просил его срочно приехать: ему так ну­жен друг.

И Шокарев приехал. Автомобиль вишневого цвета остановился у ворот Сизовых. Сбежалась вся деревня. Леська выскочил на крыльцо и так бросился на Шокарева, точно хотел с ним бороться.

— Володя, погости у меня. Я совершенно измучился.

Шокарев удивленно поглядел на Елисея, потом кротко сказал:

— Хорошо.

Шофер вынес из автомобиля всякой всячины. Между прочим две бутылки вина в плетеных одежках и ящик «дюшес» — так называлась знаменитая крымская груша. Когда шофер вернулся к машине, подле нее стоял уже высокий городовой и записывал номер.

— Чей автомобиль? — спросил городовой.

— Евпаторийского миллионера Шокарева Ивана Семеныча, — гордо отрапортовал шофер.

Городовой почтительно козырнул и набросился на толпу:

— Ну, чего рот разинули? Автомобиля не видели? Ступайте прочь! Ну! Я кому сказал!

Узнав, что в гостях у Бредихина сын знаменитого Шо­карева, дядя Василь зарезал гуся, но мог бы зарезать и жеребенка, если бы Володя был татарином: запах чужо­го богатства не мог не одурить такого скрягу, как старик Сизов.

Леська уложил Володю на кровать, и, стоя над ним с грушей в руке, раскрывал перед другом тайну своей любви к Васене.

— Ты только сравни, Володя, эту гравюру с этой фо­тографией.

— Поразительное сходство.

— Нет, ты серьезно? А может быть, это только мне так кажется?

— Абсолютно серьезно. Однако что же тут удиви­тельного? Венеру создали, мне думается, по воображе­нию: богиня настолько идеальна, что не должна иметь двойников. Но Ева задумана как земная женщина, и та­кую, как она, можно найти.

— Ты прав, Шокарев: можно, но трудно, ох, как трудно! А я нашел. Нашел и упустил. Почему мне так не везет с женщинами, а? Ну скажи. Может быть, со сторо­ны виднее. Что во мне такого демонического?

— Ничего демонического в тебе нет, чудак ты эта­кий. Просто ты еще молод и не умеешь обращаться с де­вушками.

— А ты умеешь?

— Нет.

Леська вонзился зубами в грушу, не отрывая глаз от Шокарева.

— Почему ты не женишься?

— Потому что не могу влюбиться.

— А почему не можешь?

— Потому что, если девушка отвечает мне взаимно­стью, меня одолевает мысль, будто ей нужны мои мил­лионы.

— Володя! — жарко воскликнул вдруг Леська. — Же­нись на Мусе Волковой! Она такая несчастная...

— Ну, знаешь ли, это уже слишком. Любовь не фи­лантропия.

— А почему великий Мечников женился на своей ча­хоточной ученице только потому, что она была несчаст­ной?

— Вот и спроси у Мечникова.

Они рассмеялись.

— А ты помнишь, Володя, вопрос Муси: в чем мы ви­дим смысл жизни?

— Помню.

— А ведь ты тогда не ответил. Отшутился.

— Как тебе сказать... Я считаю, что жизнь лишена всякого смысла. Люди рождаются не для чего-либо. Это не оловянные солдатики. Рождаются они потому, что их родили, — вот и все. А мы сами напридумываем всякие-разные смыслы и носимся с этой пустой мистикой, как дурак с писаной торбой.

— Эх, Володя, Володя... Зачем ты так себя обед­няешь? Ведь ты же чудесный человек! Где-то у Герцена я прочитал такую мысль: «В конце концов в каждом че­ловеке доходишь до его горизонта». Согласен. Но не могу согласиться с тем убогим горизонтом, которым ты почему-то щеголяешь, хотя ты абсолютно не циник. Ты оказался способным хлопотать за моего Андрона, хотя он хотел реквизировать твою шхуну. Больше того: ты поднялся до такой нравственной высоты, что подарил Евпатории целый пароход с пшеницей. Не знаю, кто бы из наших толстосумов пошел на этот шаг. Значит, как личность ты явление незаурядное. Но... тебя душат твои миллионы! — кричал Леська, размахивая недоеденной грушей. — Твои миллионы сделали тебя совершенно не­способным к труду. Они внушили тебе, что на тебя всю жизнь будут работать другие. А по какому праву? Ты задумывался когда-нибудь над этим? Твой отец всеми правдами и неправдами наковал состояние. Из него жали соки, а потом он и сам стал выжимать соки. Но у него хоть молодость была. А у тебя? Разве у тебя есть моло­дость? Только и дела, что шкуру свою спасать.

— Легче, легче, Елисей. Ты что-то уж очень.

— Ничего не очень. Скажи мне, что ты в жизни лю­бишь? Науку, искусство, женщин, вино? Деньги, нако­нец? Ничуть не бывало. Ты ко всему равнодушен. Как можно так жить?

Вошел хозяин.

— Елисей! Тебя какая-то образина требует.

Елисей вышел на крыльцо. Там стоял оборвыш, до глаз обросший черной шерстью.

— Авелла, — сказал он тихо.

— Паспорт есть?

— Есть.

— Новый?

— Новый. Крестьянин Владимирской губернии. Ма­твеев Иван Саввич.

— Пошли бриться.

Елисей ввел его в свою комнату.

— Знакомьтесь: Шокарев — Матвеев.

— Очень приятно, — сказал Шокарев.

— Взаимно, — сказал Матвеев.

Елисей налил из термоса в чашку горячей воды, до­стал свой бритвенный прибор и круглое ручное зеркаль­це. (Он не хотел, чтобы в зеркале Васены отражалось чье-то чужое лицо: зеркало было полно призраков Васе­ны, он дорожил ими и боялся, что их сдует.)

Хозяин пригласил гостей завтракать. На столе — домашняя жареная колбаса кольчиком, селедка с маслина­ми и луком, горячий картофель. Шокарев принес бутылку вина, одетую в соломку.

— Э, нет! — запротестовал Елисей. — Такое тонкое вино к завтраку не годится. Разопьем его за обедом.

— А что же пить будем? — растерянно спросил хо­зяин.

— То самое, что пьется под селедку.

— Да ведь вчерась ее кончили.

— У меня еще есть.

Леська знал, куда ехал, и поставил сотку.

— Сколько их у тебя? — полюбопытствовал хозяин.

— Так я тебе и сказал!

Все рассмеялись.

После первой стопки хозяин спросил Матвеева:

— А вы сами откуда будете? Нашей? Таврической?

— Нет. Владимирской.

— Врешь.

Леська вздрогнул и опасливо поглядел на Шокарева.

— Почему вы так думаете? — спросил Матвеев, твер­до уставив на Сизова красные от бессонницы глаза.

— Да ведь владимирские все окают, а ты акаешь.

— Я окончил университет в Москве, а Москва, как известно, акает.

— А-а... Ну, извиняюсь... Что же... Это ничего. Это бывает.

После завтрака Елисей предложил Матвееву свою кровать, Матвеев, не раздеваясь, лег, повернулся к стене и тут же заснул.

Леська с Володей вышли на улицу. Городовой издали подобострастно взял под козырек.

— Между прочим, дядя Василь чуть не разоблачил твоего комиссара, — спокойно сказал Шокарев.

Леська понял, что сейчас юлить нельзя.

— А что я могу сделать? — сказал он с раздраже­нием. — Не я выдаю паспорта.

Они направились в парк и дошли до того пня, на кото­ром Леська сидел рядом с Васеной. Каким тогда Лесь­ка был счастливым и как мало это понимал: ведь Ва­сена была еще живой.

— Хочешь искупаться? — спросил Елисей.

— Не знаю, — ответил Володя.

— Как это на тебя похоже.

— А что хорошего в соляном озере? Больницей пах­нет.

— А я тебе озера и не предлагаю. К морю пойдем.

Пошли к морю. Идти было довольно далеко. По доро­ге говорили о пустяках. Елисей явно думал о чем-то своем и нервно озирал пляж. Особенно зорко всматри­вался он в рыбацкий баркас, который стоял на якоре не­далеко от узенькой деревянной пристани.

— Чем тебе понравился этот баркас?

— Мне показалось, что он тот самый, на котором я когда-то плавал.

— А если даже это он, в чем его прелесть?

— Лирика все-таки.

Они разделись и вошли в воду. Шокарев нырнул, вы­плыл и тут же вышел на берег, а Елисей доплыл до бар­каса, обогнул его, поговорил о чем-то с вахтенным и вер­нулся к Володе.

— О чем ты говорил с этим матросом?

— Выяснял, не мой ли это баркас.

— Ну и как? Выяснил?

— Да.

— Что же оказалось?

— Не мой.

— Конечно.

Обед прошел великолепно. Был кулеш с гусиным са­лом и сам гусь, а к нему маринованные помидоры. Де­лать нечего — пришлось откупорить шокаревскую бу­тылку.

— «Лякрима Кристи»! — объявил Шокарев.

— Да, вино действительно тонкое, — сказал Мат­веев. — С соленьями не проходит.

— У нас все пройдет! — лихо захохотал хозяин и опрокинул в глотку стакан, точно воду в широкогорлую лейку.

Потом Елисей, Володя и Матвеев играли в «очко». Елисей проиграл Матвееву целую пачку николаевских.

— Старик, ты ведь так разоришься, — сказал Шока­рев. — Впрочем, я тебе мешать не буду.

Действительно, когда Матвеев шел ва-банк, Шокарев говорил: «Пасс».

Уже стемнело. Леська встал, потянулся всем своим богатырским телом и обратился к Шокареву:

— Володя! Давай покатаемся на твоем автомобиле. Никогда еще не ездил с фарами.

— А без фар ты много ездил?

— Так ведь ты меня не приглашал.

Матвеева посадили рядом с шофером, а Бредихин с Шокаревым расположились на широком заднем сиденье.

— Куда? — спросил шофер.

— По симферопольской дороге, — скомандовал Леська.

Автомобиль покатился по селу, выхватывая из темно­ты то хату, то обнявшуюся парочку, то звериные огоньки кошки, перебегавшей дорогу.

Леська взял руку Шокарева в свою.

— Какое счастье, что ты у меня, — сказал он. — Ты не представляешь, как я тебе обрадовался! Как Пушкин Пущину.

Шокарев ответил вялым рукопожатием.

Справа на море покачивался фонарь уже невидимого баркаса.

— Остановите! — сказал Матвеев. — Я сойду.

— Вам плохо? — спросил Шокарев.

— Нет. Но вон в той хате живет мой родственник. Пойду к нему. Спасибо, господа, за гостеприимство!

Он большими шагами пошел к морю. Никакой хаты у моря не было.

— Можно вернуться? — спросил Шокарев.

Когда доехали до избы Сизова, Шокарев сказал:

— Ну, кажется, я тебе больше не нужен.

— Ты мне нужен всегда! — пылко ответил Елисей.

— Могучий ты парень, Бредихин, но есть в тебе что-то женское.

— Вот тебе раз!

— Сентиментальность, что ли... Не умею определить.

Шокарев уехал домой.

Под утро кто-то тихонько постучал в окно Леськиной комнаты. Елисей распахнул ставни. Перед ним высился долговязый юноша, такой же небритый, каким был Ма­твеев. Елисей открыл окошко настежь.

— В чем дело? Что вам нужно?

— Авелла, — сказал юноша.

— Паспорт есть?

— Есть.

— Новый?

— Новый. Евгений Алексеевич Дублицкий.

Леська высунулся по пояс и оглядел улицу — ни души.

— Влезайте в окно.

Юноша влез.

— Побрейтесь, а потом ложитесь спать. Я постелю вам на полу. Раздеваться не надо.

Утром хозяин с удивлением увидел за самоваром мо­лодого человека по имени Евгений.

— Знакомьтесь. Двоюродный брат Шокарева. При­ехал сдать мне экзамен: я с ним занимаюсь по истории русской литературы.

— Ну что ж. И такое бывает.

Помолчали.

— Промежду прочим, — снова сказал хозяин, — нын­че ночью по селу облава была. Каких-то беглых искали. Бандиты из Евпатории, говорят, сюда драпанули.

— Что же к нам не зашли? — спокойно спросил Леська.

— Заходили было. Да я им сказал, что у нас гостился Владимир Иваныч Шокарев. На собственном автомоби­ле, мол, приезжал. Все, мол, видели. Ну, и пришлось им дать на пробу стаканчик-другой винца из плетенки, что­бы свидетельство было. Ничего. Понравилось.

Леська засмеялся.

— У нас еще одна осталась. Как бы не вернулись за ней.

— Ну, нет. Больше не придут. Это уж будьте ласковы.

— Дай боже. Лучше уж такое вино для себя беречь.

— Для нас и водка хороша.

Леська понял намек и принес бутылку.

Поздно вечером он побрел с Дублицким по парку. До­шли до заветного пня. На пне сидел подросток лет пятна­дцати и глядел на пришедших испуганными глазами.

— Авелла! — ласково обратился к нему Леська.

— Здравствуйте, Елисей Алексаныч.

— Дорогу знаешь?

— Знаю. Я тутошний.

— Ну, прощайте, Евгений. Счастливо дойти.

Мальчик повел Дублицкого к морю. Елисей пошел об­ратно.

— А где твой парень? — спросил дядя Василь.

— В Евпаторию уехал.

— Уехал? Да разве в это время поезда ходят?

— А что ему поезда? Проходила дрезина, он поднял руку и за десятку доедет.

К утру следующего дня у него снова оказался гость: Артемий Константинович Сокол, пожилой, очень усатый дядя.

Хозяин уже ни о чем не спрашивал.

В три часа дня к дому Сизовых неожиданно подле­тела бричка, запряженная двумя серыми. С брички со­скочила Гунда и вошла в дом.

— Гунда? Какими судьбами?

— К тебе.

— Зачем?

— А зачем не пишешь?

Леська увел ее в свою комнату, где на кровати спал какой-то усатый мужчина.

— Кто это?

— Мой кузен. А ты надолго?

— Ну, как я могу надолго? Скажешь тоже... Сегодня суббота, отец прислал за мной лошадей, а я решила заехать к тебе. Восемнадцать верст для таких коней, как наши, не расстояние.

Елисей разбудил усача.

— В чем дело? — тревожно спросил тот и мгновенно сел на постели.

— Едем.

Гость в одну минуту собрался.

— Гунда! — сказал Леська. — У меня к тебе просьба: довези нас до моря.

— Зачем?

— Ужасно хочется окунуться.

— Хорошо.

На улицу вышли втроем. Хозяин глядел во все глаза:

— Это чья ж такая?

— Потом объясню.

— Аккуратная девочка.

Пантюшка сидел на козлах и читал газету.

— Здорово, Пантелей!

— Здравствуй, если не шутишь, — важно ответил Пантюшка, которому очень не нравилась вся эта затея барышни Гунды.

Все же пришлось поехать к морю.

Леська побежал к волне. Гунда за ним. Что касается усача, то он, не прощаясь, быстро пошел почему-то к при­стани.

Елисей разделся до трусов.

— Будешь купаться? — спросил он Гунду.

— У меня нет купального костюма.

— Ладно. Как хочешь. Я иду в воду.

Леська разбежался и кинулся в зыбь. Здесь он лег на правый бок и поплыл, зорко наблюдая за усатым дя­дей. Когда усач взошел по трапу на борт, Леська повер­нул к берегу. Он размеренно взмахивал рукой и, рассекая пену, шел как миноносец. Над ним кричали чайки, к нему прилипали медузы.

Гунда сидела на берегу и плакала.

— Что с тобой? Гунда?

— Я думала, что ты утонешь.

Неужели она действительно любит его? Леська лег рядом и стал думать о Гунде. Шутки шутками, а девчон­ка всерьез вбила себе в голову, что она его невеста. Ну да что об этом сейчас думать? Впереди по ее счету целых два года. А пока она очень ему пригодилась: среди бела дня увезла на баркасе товарища Сокола.

— Я привезла тебе мороженого. Пантюшка! Неси мороженого.

Пантюшка принес глиняный горшок со льдом и вынул оттуда большой музыкальный стакан, сквозь который видны были желтые, белые и розовые слои сладкого хо­лода.

— Тут сливочное, лимонное и клубничное. Было еще шоколадное, но я шоколадного не люблю. А ложечка где? Пантюшка!

Пантюшка протянул костяную ложечку.

— Где ты взяла костяную?

— Купила у мороженщика. Из костяной вкуснее. Правда? Ты ешь все! Я уже ела.

— Но для меня этого много.

— Ничего.

— Давай так: одну ложку мне, одну тебе. Хочешь?

Гунде это понравилось. Леська проглатывал свою порцию, потом кормил из ложечки Гунду и опять про­глатывал свою. Он глядел на девочку и думал, что сейчас она совершенно похожа на ребенка. Ах, вот что: вместо этрусского хвоста она теперь носила две косички.

— Ты переменила п'рическу?

— А ты заметил? — Гунда покраснела от удоволь­ствия. — Классная дама запретила мне носить «пферде-шванц». Говорит, еще рано. Что она понимает в женщи­нах? «Рано»...

— Постой, постой. А почему за тобой в субботу при­сылают лошадей? Разве ты и летом живешь в Евпато­рии?

— Сейчас — да. У меня передержка по алгебре, а экзамен через месяц, вот я и должна хорошенько подза­няться с репетитором.

Поехали обратно. У ворот стояли Сизов и его жена. Сизов просто сгорал от любопытства.

— Это ваш брат? — спросил он наконец.

— Нет, кое-что получше, — ответила Гунда без улыбки.

Елисей хотел с ней попрощаться.

— Я пойду к тебе. На минутку! — объявила Гунда.

Как только за ними закрылась дверь, Гунда кинулась к Леське на шею.

— Я так по тебе тоскую, так тоскую...

Конечно, она потребовала, чтобы Леська поцеловал ее в губы. На поцелуй она, как всегда, не ответила, но, по-видимому, считала, что таким способом она его при­ручает.

Когда они возвратились к бричке и Гунда уселась на заднем сиденье, Елисей протянул ей руку. Гунда взяла ее и не выпускала.

— Поезжай курц-шагом! — приказала она Пантюшке.

Пантюшка тронул серых, придерживая их изо всех сил. Елисей шел рядом, держа Гунду за руку. Хозяин и хозяйка глядели им вслед. Хозяйка тихонько заплакала.

— А кто у тебя репетитор? — спросил Леська.

— Листиков.

Так вот оно что... Саша — Двадцать Тысяч... Да-а... За Гундой дадут, пожалуй, и больше, чтоб не досталось Каролине Христиановне. В Леське шевельнулось что-то похожее на ревность. Но лицо Гунды было совершенно безоблачно: она ни о чем не догадывалась, как желторо­тый воробышек, на которого смотрит кот.

Прошло две недели. Никто к Леське не приезжал. Он ходил в лечебницу, принимал, здорово живешь, грязе­вые ванны, истратил все деньги, которые дал ему Шуль­кин, и решил, наконец, вернуться в Евпаторию. Что гнало его туда? Неужели тоска о Карсавиной? Но ведь в ком­нате Васены он почти не думал о своем приват-доценте. «Отчего это? — спрашивал он сам себя. — Слабая любовь к Алле Ярославне или сильная к Васене?»Он часто ставил рядом гравюру с изображением Евы и фотографию Васены на пляже и думал, что Васена именно та девуш­ка, с которой Микеланджело писал образ нашей праро­дительницы.

И все же Евпатория тянула его с какой-то магнитной силой. А может быть, действительно притягивал сам го­род, как живой организм? Как близкий друг, — ближе Шокарева? Как любимая женщина — дороже Карсави­ной?

Он шел по Лазаревской, наслаждаясь зрелищем этой улицы.

Вон за морем туманный шатер Чатыр-Дага, вот по правую руку мечеть Джума-Джами, дальше — скверик справа и скверик слева, еще дальше — аптека Якобсона с зеркалом, в котором Елисей выглядит хотя и не красав­цем, но вполне обаятельным мужчиной. «Хорош никогда не был, а молод был», — вспомнил он Пушкина...

 

9

Как ночь, пронизанная военными прожекторами, Крым был пронизан слухами о наступлении Красной Ар­мии. Газетам, конечно, никто не верил, хотя они ликовали по поводу того, что белогвардейцы якобы высадили де­сант на Азовщине и потеснили красных к самой Каховке. Но вдруг во всех пекарнях появился хлеб. Значит, белые прорвались к Мелитополю. Однако вскоре у пекарен сно­ва зазмеились хвосты. Ясно, что теперь красные потесни­ли белых. Спустя некоторое время очередь раздвоилась: в одном потоке стояли военные, в другом — штатские, причем штатские получали хлеб после трех военных. Это означало, что белой армии совсем плохо: ей уже безраз­лично, что о ней подумает гражданское население.

В пять утра бабушка обыкновенно будила Леську, и они бежали в пекарню, чтобы стать в очередь. Если опо­здаешь, хлеб кончится где-нибудь на второй тысяче. Но очередь сохранится: выйдет на улицу главный с химиче­ским карандашом и напишет каждому на левой ладони номер. Пронумерованные люди разойдутся часов до трех, затем соберутся снова, и опять образуется очередь, но уже согласно фиолетовым цифрам.

Очередь...

Очередь — огромная колония полипов, коралловый риф, охлестываемый уличной стихией. Очередь жила еди­ной жизнью целесообразного организма: она стояла за хлебом.

У очереди три души. Первая — звериная. Тут идет хищная борьба за место под солнцем, а если буквально, то за кусок хлеба.

— Я здесь еще с вечера стояла.

— Может, с прошлого года?

— Тише, тише, граммофон простудишь.

— А ты что за принцесса? Подумаешь! Надела чеп­чик и свирепствует в ём.

— Да, да, чепчик, чепчик!

А то еще и такой разговор:

— Поля! Возьмите мне полфунтика: вы ведь все равно стоите.

Чужое горло:

— Поля, не бери! Поля!

— Пусть только попробует взять! Мы тут стоим с пяти утра, а этот...

Вторая душа у очереди — рыбья. Если очередь устоя­лась, она хорошо изучила всех своих членов и молча стоит у пекарни, видя сны, которые не досмотрела, и воз­буждается, лишь когда кто-нибудь извне пытается войти в ее крепко сколоченную семью.

И, наконец, третья душа — человеческая. Когда сны проходят, а до открытия пекарни еще далеко, люди на­чинают заниматься делами. Студенты читают свои учеб­ники, бабушки вяжут чулки, старики повествуют о том, как поймать рыбу без наживки или суслика одним вед­ром воды. Некоторые флиртуют. Правда, не всегда удач­но. Время от времени раздается плеск пощечины и воз­мущенный визг женщины:

— Ты что? У тебя жены нету, что ли?

Но в большинстве случаев все проходит благополучно.

Леська все это изучил, ему это все надоело, и вот од­нажды утром он пошел в «Майнаки».

На террасе сидел Листиков и ел бутерброд с маслом, макая его в чашку с молоком.

— Ба! Коллега! — вскричал Листиков весело. — Са­дись. Ешь. Я здесь на кондиции: у Гунды переэкзаменов­ка. так вот пригласили меня. Кормят здесь неплохо: я уже поправился на четыре фунта.

— Поздравляю.

— А ты по какому делу? — ревниво спросил Листи­ков.

Не останавливаясь Леська вошел в дом. У стола, спи­ной к двери, стояла Гунда. Она заткнула себе в уши пальцы с веревочками, к которым была привязана мед­ная ложка. Если ложку раскачать так, чтобы она ударя­лась о ребро стола, в ушах загудит колокольный звон.

Леська улыбнулся и возвратился на террасу.

— Позови хозяина. Скажи: Бредихин пришел.

— Скажу. Я-то скажу. Мне-то что?

Листиков ушел к сеновалу, а Леська уселся на лесен­ке под террасой. Перед ним бродили куры двух семейств. Черный, в серебре, петух, старый и склерозный, завере­щал простуженным бассо-профундо:

— Кукуруза-а-а...

Возмущенно озираясь, петух оранжевый, красавец-гусар, выпячивая грудь, разражался чистейшей патети­кой в староцыганской манере:

— Кукаре-а-а-ку-у-у!

Тогда белый цыпленок с дамским плюмажем в попке ревниво вскрикивал фальцетиком:

— Кикири...

На окончание «ки» его уже не хватало.

Старик встретил Елисея очень холодно.

— Сейчас работы нет. Надо было на неделю раньше: я уже отмололся.

— Я не за этим. Хлеба у вас купить хочу.

— Хлеб я отдал офицерам, а что осталось, то еле-еле для себя.

Но тут вбежала Гунда.

— Работать у нас будешь? — спросила она сияя.

— Нет.

— А тогда зачем пришел?

— Хлеба купить надо. В Евпатории его нет.

— Тебе много?

— Да хоть один мешок.

— А на чем увезешь?

— На себе, — засмеялся Елисей.

— Ты с ума сошел? Отец, я отвезу его сама, можно?

— Да ведь ты еще не сторговалась с ним. Сможет ли он столько заплатить, сколько я беру за пять пудов?

— Сможет, сможет!

Гунда хитро подмигнула Елисею.

— А сколько вы хотите? — робко спросил Елисей.

— После, после, — воскликнула Гунда. — Пантюшка! Запрягай серых.

Гунда схватила Леську за руку и потащила к амбару. По дороге она горячо зашептала:

— У меня есть свои деньги. Понятно тебе? Свои. Папа о них не знает. Ты дай сколько можешь, а я доплачу. Ну, ну! Не спорь. Не могу же я допустить, чтобы мой жених остался без хлеба.

Она продала Леське два мешка. Бричка ждала их у террасы. Гунда села на заднее сиденье и взяла вожжи в руки. Елисей принес сначала один мешок, потом второй и поместился рядом с Гундой.

Пока хозяин, поплевывая на пальцы, считал бумаж­ки, на террасу вышла Каролина Христиановна.

— О-о! Кого я вижу! Леся?

— Здравствуйте, Каролина Христиановна.

— За хлебом приехали?

— За хлебом.

— Очень хорошо. Если еще что-нибудь понадобится, милости прошу. Курицы, поросенки...

Гунда хлестнула коней, и бричка понеслась в Евпа­торию.

— И зачем только она приплелась? «Милости про­шу»... Без отца она тебе и щепки не даст. У-у, против­ная!

Леська оглянулся. На террасе стояли и глядели им в след Каролина Христиановна и Саша — Двадцать Тысяч.

У Бредихиных Гунда пришлась по душе. Ее напоили чаем с айвовым вареньем и дали с собой целую связку вяленой кефали. Леонид говорил ей «вы», всячески рас­пускал павлиний хвост, Леська в глубине души гордился тем, что у него такая подруга, которая всем нравится.

Потом Елисей пошел с ней к морю. Шаланду его ни­кто не трогал: на диком пляже она никого не интересо­вала. Он разулся, сдвинул плоскодонку в воду, но так, что корма еще сидела на берегу, потом поднял Гунду на руки. Она забила ногами и громко закричала:

— Не смей!

Елисей, шлепая по воде, опустил ее на банку.

— Глупая! Жених я тебе или нет?

— Ну, жених.

— Отчего же ты лягаешься?

— Жених, но все равно не смеешь.

— Переходи на нос! — скомандовал Елисей и, столк­нув шаланду в море, прыгнул в нее и взялся за весла.

— О чем ты думаешь?

— Так, ни о чем.

— Думаешь. Я вижу.

— Как ты можешь видеть, если я сижу к тебе спи­ной?

— Ты перестал грести.

— Разве?

Елисей снова приналег на весла.

— Довольно грести! — приказала Гунда. — Повер­нись ко мне лицом.

Леська повиновался.

— Ты меня любишь? — спокойно спросила Гунда.

— Люблю.

— Неправда.

— Почему ты так думаешь?

— Вот я, например, тебя люблю и все думаю, как бы с тобой повидаться. Я даже приезжала к тебе в Саки.

— А я к тебе на «Майнаки».

— Ты приехал за хлебом.

— А как бы иначе я объяснил твоему отцу, зачем я приехал?

— Это правда?

— Сама понимай.

— Врешь ты все, Леська. Но хочешь ты или нет, а я тебя люблю, и мы поженимся, когда мне исполнится сем­надцать лет.

— Не рано ли? Разве гимназистки выходят замуж?

— А я брошу гимназию.

— Как это бросишь?

— А зачем она мне?

— Останешься недоучкой.

— Подумаешь! Я буду читать Пушкина, Лермонтова, Крылова. И потом я знаю немецкий язык. Играю на фор­тепьяно. Много ли женщине нужно? Моя покойная мама и вовсе нигде не училась, а Каролина училась, да что толку? Вышла за старика. А у меня по крайней мере бу­дет молодой муж.

Леська глядел на нее задумчиво: как спокойно она ладит свою жизнь. Просто позавидуешь.

— Ну, хватит. Поехали домой, а то отец станет бес­покоиться.

Елисей снова взмахнул веслами, и вскоре шаланда прянула на песок. Леська спрыгнул в воду и протянул к девушке руки. Гунда встала, подумала и со вздохом опу­стилась на его плечо. Елисей понес ее к берегу. Волосы Гунды коснулись его щеки. От них шел аромат, который показался ему солнечным.

Ночью, лежа в постели, Елисей слышал этот аромат. При его зверином чутье к запахам, никакие другие мыс­ли не лезли в голову.

Он взволнованно чувствовал в Гунде личность, окру­женную ореолом, который ни с каким другим не спу­таешь. Чем может кончиться ее любовь? Это натура того же типа, что и Васена, хотя и сглаженная немецким вос­питанием. С ней шутки плохи. Если она будет продол­жать эту игру в невесты, Леське придется на ней женить­ся: второго самоубийства он уже допустить не сможет. Спасение его только в том, что она выйдет за Листикова в обмен на двадцать тысяч. Но когда он представил себе Сашку мужем Гунды, он чуть не задохся от ревности.

* * *

Евпатория оказалась оккупированной самыми краси­выми женщинами России. Белогвардейцы получили но­вый удар и откатывались в «крымскую бутылку», как они тогда выражались. Первыми отступали тылы, по перед ними неслись крысы, попы и шансонетки. Крысы оседали в деревнях, попы — в епархиальных центрах, шансонет­ки — на курортах. Среди них попадались и любовницы министров, не успевшие или не сумевшие вовремя очу­титься в Париже, Вене, Лондоне. Каждая из них что-ни­будь умела: одни пели, другие плясали, самые бездарные читали стишки пикантного содержания. Огромные афиши призывали евпаторийцев посетить эстрадный ве­чер в иллюзионе «Экран жизни»:

«Сестры-красавицы Женя и Мирэлла.

«Женское танго!»

«Шансонетка Морская волна — песенки Монмартра».

«Самая красивая цыганка «Стрельны» — Орлиха.

Таборные песни:

Малярка.

Чабо, чабо. ..

Эх, распашол!»

Осень в Евпатории наступает рано. Сентябрьским вечером уже прохладно.

Шансонетки фланировали по аллеям главного сквера, демонстрируя роскошные котиковые шубы, манто с дым­чатыми песцами, охотничьи куртки из замши, инкрусти­рованные змеиной кожей. Некоторых сопровождали со­баки: у Жени — карликовая левретка, которую она пря­тала за пазуху и та выглядывала оттуда на миг своей львиной мордочкой, а у Морской Волны — русская бор­зая, шикарная, как и ее хозяйка.

Народ валил за ними толпами. С Греческой улицы ко­выляли дремучие старухи, как это всегда бывало в Евпа­тории, когда происходили исторические события.

У пляжа стоял народ и часами глазел на парад кра­савиц, вместо того чтобы идти по своим делам или на службу. Город сошел с ума. Если б из зверинца выбе­жали все звери, это не так потрясло бы евпаторийцев, как зрелище женщин, каждая из которых могла бы со­перничать с Лавинией, Махой или Олимпией.

Елисей тоже стоял в толпе. Иногда он оглядывался на заветный балкон «Дюльбера». Там, опустив тент, ча­сами сидели старик Дуван, Вера Семеновна и Сеня. Отец рассматривал шансонеток в морской бинокль. А с пляжа неслась пошлая песенка, которая вскоре стала в городе очень популярной:

Ах, недаром Ты с гусаром Там-тарарам-тарарам...

Но Леську не прельщали живые статуи. Он искал сре­ди них Еву, но ее, конечно, не было и не могло быть.

— Что в Еве прекрасного? — говорил он Тугендхольду, который сидел на балконе бельэтажа и тоже глядел в бинокль, но всего-навсего театральный. — Лавиния, Маха, Олимпия знают, что они прекрасны, и преподносят себя зрителю, как эти шансонетки. Но Ева и не подозре­вает, как она хороша. Ева просто живет, ну вот просто-напросто живет!

— Верно подмечено! — одобрил Яков Александрович, не опуская бинокля. — Но вы не убивайтесь, Елисей. У каждого из нас есть в мире двойник. Этот двойник на­столько точная наша копия, что даже число волос у нас одинаково. Почему же вы не встретите вашу Еву? Обя­зательно встретите! Только вот беда: такие девушки обычно крестьянки. У вас с ней будут слишком разные горизонты. Счастья она вам не принесет. Очень скоро вас проймет до костей культурная ностальгия: ведь культу­ра — вторая родина.

Но Леське было все равно: только бы встретить! Он готов был бы посвятить Еве всего себя без остатка, даже если б она оказалась глухонемой. В то же время он пони­мал, что любовь не может утолить всех его духовных за­просов. Он это понял по тому, с какой легкостью пере­жил разрыв с Аллой. Если б она прогнала его по любому другому поводу, он сделал бы все, чтобы добиться про­щения. Но революцию он ей не отдаст.

Однако революция, кажется, забыла о Леське. Никто к нему не приходил. Никакие сигналы не тревожили скромной дачи Бредихиных. Шли дни за днями, а Леська ничего не делал. Наконец он решил пойти на мельницу, не дожидаясь прихода Шулькина. Однако чутье под­польщика заставило его действовать осторожно. Он во­шел в калитку дома, стоявшего напротив, и постучался в грубое венецианское окно какой-то квартиры.

— Чего надо?

— Простите, пожалуйста, господин Шулькин здесь живет?

— А зачем он вам?

— Да вот взял он у меня как-то алгебру и не вернул, а теперь она мне нужна.

— Арестовали вашу алгебру... А сюда вы не ходите, а то и вас зацапают, да и нам придется несладко.

Леська пошел назад. По дороге, поглядывая на тень сзади, он заметил, что за ним шагал какой-то тип, очень плохо притворяясь пьяным.

«Филер!» — подумал Леська и позвонил в парадное знакомого миллионера.

В детстве, когда играли в «пятнашки», достаточно было ухватиться за столб и крикнуть: «Дом!» — и тебя уже никто не смел тронуть. Таким «домом» для Леськи был дом Шокаревых.

Когда Леська позвонил, ему открыла красавица Женя.

— Вы кто? — спросила она с детской простотой.

— Володин товарищ.

— Я тоже товарищ Володи. Пойдемте!

В столовой за шикарными бутылками и роскошными яствами сидели старик Шокарев, Володя и Мирэлла.

— Володин товарищ! — объявила Женя. — А это сам Володя, его папа и моя сестра Мирэлла.

Мирэлла взглянула на Елисея и высокомерно подняла брови.

Женя уселась рядом с Володей. Обе пары уже осно­вательно выпили. Елисей понял, что пришел не вовремя, но на улице ждал сыщик, и Леське ничего другого не оставалось, как принять приглашение и сесть за стол.

Стены синие, тахта красная, зеленая ваза на буфете наполнена горой ярко-желтых лимонов. Мирэлла была в платье из кораллового фая, Женя одета проще: серая юбка и черная кофта с одним серебряным погоном из парчи: в этом проявилась война, принесшая с собой по­мимо крови еще и моду.

— Неужели вы сестры? — спросил Елисей, усевшись рядом с красавицей Женей.

— Тарарам! — воскликнула Женя в смысле «еще бы!» — У нас во всем родство. Мари была подругой ди­ректора банка. Его расстреляли. А я жена комиссара. Его повесили.

— Женни! Зачем так говоришь? — отозвалась Ми­рэлла с интонацией классной дамы. — Ничего подобного никогда не было.

Все засмеялись.

— Мирэлла у меня, что называется, prude, — сказала

Женя. — Она хочет поехать в Англию. Ей бы очень пошла Англия. Что?

Шокарев-старший выстрелил из шампанской бутылки и пролил пену себе на брюки. Кутить он явно не умел, но за женщинами ухаживать научился.

Он налил вина в фужер, преподнес его Мирэлле, и когда красотка взяла бокал за ножку, Иван Семенович, не отдавая его, перецеловал все ее пальцы.

— Умираю пить! — крикнула Женя.

Володя налил Жене и чокнулся с ней. Леська налил себе сам.

Подали кефаль по-гречески.

— Автокефальная церковь! — закричал Иван Семе­нович ни к селу ни к городу.

Протомленная в духовом шкафу, окруженная долька­ми присохшего в жаре лимона и до корочки загоревшими ломтиками помидора, черноморская рыба являла собой венец кулинарного искусства Евпатории.

— Какая прелесть! — пролепетала Мирэлла. — Я ни­когда ничего подобного не кушала.

— Да, но ее надо с перцем, с перцем! — кричал Шокарев-отец, высыпая на свою порцию чуть ли не полови­ну перечницы.

— Кефаль действительно превосходная! — похвалил Леська. — Такой приготовить ее может только мой де­душка.

— А кто такой ваш дедушка?

— Рыбак. Это вас шокирует?

— Тарарам! — сказала Женя в смысле «ничуть».— Я ведь подкидыш. Может быть, и мой дедуля какой-ни­будь рыболов.

— Володя! — загремел отец. — Принеси, дорогой, еще лимончика. Этого мне мало.

Володя встал и пошел к буфету.

Елисей тихо спросил:

— А вы вправду были женой комиссара?

— Ну, не женой, конечно. А впрочем, у большевиков это не имеет значения. Жили невенчанными.

— И долго жили?

— Около года.

— И любили его?

— Любила и люблю, — тихо ответила красавица.

— Кого любила? Кого люблю? — вмешался Володя.

— Лосося! — сказал Бредихин.

— Ну да. Это наша дальневосточная рыба, — поддер­жала Женя, легко включаясь в игру.

— Лососина — прекрасная рыба, — рявкнул уже осно­вательно пьяный Шокарев-отец. — Но в сравнении с кефалью — ни-ни... Не тянет! Что хотите ставлю: не тянет.

И вдруг запел:

— Бо-о-оже, царя храни!

Володя вскочил и, ухватив отца под руку, крикнул его соседке:

— Мирэлла! Уложите отца спать!

— Зачем спать? — кричал Шокарев-папа. — Куда спать? С кем спать?

Мирэлла взяла старика под руку с другой стороны и отчетливо сказала:

— Иван Семенович! Когда вы шалите, вас это очень старит.

Гигантский карлик мгновенно присмирел и послушно побрел в свою спальню рядом с женщиной, которой до­стигал едва ли до плеча.

Когда Елисей вышел на улицу, филера уже не было. То ли устал ждать, то ли решил, что обознался. Леська шел домой и думал о Жене. Почему-то запомнилось от всего виденного и слышан­ного то, что она была женой комиссара.

* * *

Дома все шло своим чередом. Тихо и спокойно. Ба­бушка вела хозяйство, дед ничего не делал, Андрон вре­мя от времени прибывал на своем «Чехове», который хо­дил теперь от Евпатории до Керчи, Леонид время от вре­мени удалялся в свою операционную, куда приходили не только женщины, но и мужчины. Иногда наведывался полицейский, принимал от Леонида мзду и тут же исче­зал.

Хотя Елисей и готовился к осенней сессии, работа над учебниками не могла исчерпать его жажды действия. Ка­кую ценность он теперь собой представляет? Пока ата­ман Богаевский жил в Евпатории, Леська был нужен, даже необходим. Кто другой, кроме него, был так вхож в дюльберовское общество? Но Богаевский уехал, и нужда в Леське миновала. До чего же это обидно!

Дня через три Елисей уехал в университет сдавать экзамены.

 

10

Когда он явился в дом на Петропавловской площади. Аким Васильевич очень ему обрадовался.

Комната была все той же — опрятной и уютной, но хозяин уже совсем не тот.

— Ну, как? Новые стихи пишутся?

— О, нет! Я теперь к перу просто не притрагиваюсь. Пока у меня шли баталии с Трецеком, я еще кой-куда го­дился, но сейчас... после тюрьмы... Нет.

— Быстро же вас там сломали.

— О! Вы так говорите потому, что не знаете, что та­кое тюрьма. Нет, дорогой мой. С поэзией покончено. Ausgeschlossen! Дайте спокойно пожить до гроба, сколь­ко мне положено небом.

— Но разве это будет покой, если вы больше не при­коснетесь к перу?

— Не искушайте меня, Елисей. Не удастся. Я не из героев. Увы!

У Беспрозванного появился новый стиль: торжествен­ная неуверенность.

Бредихин отправился в университет. Нужно было сдать политэкономию, но как показаться на глаза Бул­гакову?

По дороге Елисей взглядывал на афиши:

«Дворянский театр.

Выступление члена государственной думы В. Пуришкевича:

«Русская революция и большевики».

«Вечер смеха»

«Куплетист Павлуша Троицкий».

«Песенки Вертинского»

«Публицист Розеноер.

Указ барона Врангеля о восьмичасовом рабочем дне».

«Ого! — подумал Елисей. — Вон куда его метнуло».

В коридоре университета он чуть не столкнулся с Бул­гаковым. Священник прошел мимо Леськи, путаясь в своей рясе и бороде (было ясно, что он не привык ни к той, ни к другой). Леську он то ли не заметил, то ли не узнал. Но все равно Елисей к нему не подойдет. Как же быть? На этот раз чудо снова посетило Леську, хотя давно к нему не заглядывало: за время его отсутствия откуда-то прибыл политэконом профессор Георгиевский, который принимал экзамены по своему учебнику. Хотя этот учебник также игнорировал Маркса, но Леська, умудренный опытом, сумел сдержать свое раздражение и сдал предмет тихо и смирно. Он боялся только, чтобы его не спросили о проблеме промышленных кризисов, потому что здесь без марксизма не обойдешься, но, на его сча­стье, ему попался билет: «Синдикаты, картели и тресты». Если говорить по совести, нужно было задеть вопрос о концентрации капитала, но Леська обошел его тем, что стал подробно излагать разницу между синдикатом и трестом, трестом и концерном.

Итак, зачет получен. Теперь надо было подумать о хле­бе насущном. Леська отправился на фабрику «Таврида».

Когда он вошел в цех, девушки бросились к нему и тут же завопили:

— Бредихина! Муж приехал! Муж! Бредихина!

Вбежала Нюся Лермонтова. Увидев Леську, она всплеснула руками и начала комически падать в обмо­рок. Леська, смеясь, поддержал ее за талию.

— Почему вас называют Бредихиной? Вы ведь Лер­монтова.

— А с тех пор, как я навязалась вам в жены, я стала у девок Бредихиной. А я и насправде соскучилась за вами, как жена за своим мужем.

Она счастливо улыбнулась.

Леська смутился.

— А где ваш котел?

— А вот он.

— Ну, давайте. Начну с вас, — сказал Елисей и взял­ся за «веселку».

Рабочий день при Врангеле действительно стал вось­мичасовым. Но заработная плата снизилась до такой сте­пени, что существовать было невозможно. Зато каждый следующий час до двенадцати оплачивался вдвое, а сверх двенадцати — втрое. Елисей работал четырнадцать часов, ел повидло, пил сидр, которые уже не лезли в глотку, и наливался злобой. Особенно бесил его Розеноер, публи­цист, провозглашавший Врангелю здравицу за этот наг­лый обман рабочих.

Нет, Елисей должен, должен связаться с партией. Он задыхался без этой связи. Он чувствовал себя одиноким, заброшенным в общество горилл.

В первое же воскресенье Бредихин пошел на Базар­ную площадь, где в бывшем трактире помещался Союз пищевиков. Секретарь, увидя студенческую фуражку, по­глядел на нее неодобрительно.

— Где работаете?

— На консервной фабрике «Таврида».

— Кем?

— Рабочим.

— Врете. Покажите руки.

Леська показал сзои мозоли.

— Гм... Странно. Студент, а работает простым ра­бочим.

— Всяко бывает.

— Кто вас может рекомендовать?

— Мастер нашей фабрики.

— Кто такой?

— Денисов.

— Денисов? Иван Абрамыч? Но ведь он член прав­ления нашего союза. Если он рекомендует, этого вполне достаточно. Подождите, я его вызову.

Секретарь ушел, но вскоре вернулся.

— Зайдите к нему.

Леська вошел в какую-то комнату и увидел Денисова у роскошного письменного стола.

— Оказывается, вы большой человек, Иван Абрамыч: член правления.

— Зачем тебе нужно вступать в нашу организацию?

— Хочу через вас связаться с партией.

— В профсоюз мы тебя примем: не имеем права не принять. Но к партии тебя не допустим.

— Почему?

— Ты интеллигент.

— Ленин тоже интеллигент.

— А вот когда станешь таким, как Ленин, будет дру­гой разговор. Все!

— Но, товарищ Денисов...

— Я сказал: все!

Денисов снял телефонную трубку, вызвал фабрику «Абрикосов и сыновья», затеял разговор о неаккуратной уплате членских взносов и этим дал понять, что занят и дальше болтать с Леськой не намерен.

Елисей ушел.

Вскоре работа на фабрике оборвалась. Новых зака­зов не было. Елисей, который все эти дни ночевал в кон­торе, снова пришел на Петропавловку.

— Ну, как со стихами, Аким Васильич? Так-таки ни­чего больше не написали?

— Одно все же написал... — сконфуженно ответил Беспрозванный. — Вы знаете, это как куренье: сразу бро­сить нельзя.

— Значит, одну папироску выкурили?

— Да ведь вот! — вздохнул Аким Васильевич и вы­тащил из бокового кармана блокнот. — Прочитать?

— Обязательно.

Беспрозванный задохнулся и, крепко зажмурясь, про­декламировал:

Ах, что ни говори, а молодость прошла...

Еще я женщинам привычно улыбаюсь,

Еще лоснюсь пером могучего крыла,

Чего-то жду еще, а в сердце хаос, хаос.

Еще хочу дышать, и слушать, и смотреть, Еще могу шагнуть на радости, на муки,

Но знаю: впереди, средь океана скуки,

Одно лишь замечательное: смерть.

Колдун открыл глаза и уставился на Леську.

— А квартирантов нет? — спросил Леська отсут­ствующе.

— Нет.

— На какие же деньги вы живете?

— Я заложил часы, шевиотовую пару и даже пенко­вую трубку. Теперь я могу заложить только ногу на ногу. Но вы, молодой человек, моих стихов не слу­шали?

— Ах нет! Что вы!

— Не слушали. Я вижу. Это... это безобразие! Я пе­ред ним всю душу, а он...

— Аким Васильевич! Родной! — вдруг выпалил Елисей безо всякой связи с предыдущим. — Напишите для меня стихотворение. Самое маленькое.

— Стихотворение? Для вас?

— Вы так талантливы! Для вас это не составит ни­какого труда.

— Какое же вам нужно стихотворение?

— Эпиграмму.

— Ого! На кого же?

— Ну, на эту... Как ее... На белогвардейщину.

— Чур меня, чур меня, что вы! Погубить меня хо­тите, что ли?

— Маленькое. Всего четыре строчки.

— Но при чем тут маленькое? Ребенок тоже малень­кий, а когда родится... Нет, нет! И не просите! И во­обще... Платон сказал: «Поэзия — тень теней». А это что же?

— Четыре строчки. Вполне достаточно, — сказал Леська, уходя.

— Ничего этого не будет! — крикнул ему вдогонку Аким Васильевич.

От Беепрозванного Бредихин пошел в студню Смир­нова.

— Какая теперь студия? — грустно сказал Смир­нов.— Ни у кого нет денег, жизнь вздорожала, и сейчас у всех запросы брюха взяли верх над запросами духа.

— А где Муся Волкова?

— О! Она теперь большой человек, манекенщица в Ателье мод.

— И на это можно существовать?

— А разве можно было существовать на гонорар на­турщицы?

***

Утром Елисей пошел на фабрику: а вдруг получили заказ? Во дворе стояло довольно много рабочих: все ждали, будет сегодня работа или нет.

— Ну, как? Работаем? — спросил Елисей.

— Неизвестно. У мастера ставни еще закрыты.

Елисей подошел к домику Денисова и крепко посту­чал пальцем по стеклу.

— Кто там? — послышался сонный голос.

— Бредихин.

— Чего надо?

— Будет сегодня работа или нет?

— Сегодня не будет.

— А завтра?

— Послезавтра будет.

— Почему же вы не объявляете об этом? Люди стоят тут с шести часов, а вы себе сны смотрите.

— А это не твое собачье дело. Ишь ты! Все стоят, до­жидаются, и ничего, а этот... Барина из себя строит!

— А вы не грубите! А то я вас как прохвачу в газете, что...

— В буржуазной прессе? — ехидно захихикал голос.

Эта ловкая реплика резанула Елисея до боли.

— Товарищи! — обратился Леська к рабочим, не­сколько снизив тон. — Сегодня работы не будет. Наве­дайтесь послезавтра.

Рабочие начали расходиться. Нюся пошла рядом с Елисеем.

— Зачем вы с ним так грозно разговаривали?

— А зачем он заставляет народ ждать, покуда про­спится?

— Он всегда такой.

— Ничего. Переучим.

— И потом вы назвали нас «товарищи». Разве ж так можно?

— А вы что, трусите?

— Да. Не за себя. За вас.

— А чем я вам так дорог?

— Хороший человек. Тем и дорогой.

Елисей остановился и внимательно посмотрел ей в глаза. Он о чем-то думал.

— Скажите, Нюся, как вы относитесь к указу Вран­геля о восьмичасовом рабочем дне?

— А что?

— Вы согласны с тем, что это обман народа?

— Согласная.

— И я согласен. А ваши друзья и подруги согласны?

— Не спрашивала.

— А как вы думаете?

— Думаю, что и они тоже.

— Но если так, почему же мы это терпим?

— А что мы можем? Война! На войне генералы хозяева. Ах, эта война! До чего ж надоела! Хоть бы уж как-нибудь кончилась.

— Почему же «как-нибудь»? Народ столько крови пролил, а вы, пролетарка, говорите «как-нибудь».

Нюся покраснела.

— Ну, прощайте! — сказал Елисей сурово.

— До свиданья, — прошептала Нюся, виновато глядя студенту в глаза. — Вы на меня сердитесь?

— А вы как думаете?

***

Аким Васильевич хмуро вошел в комнату Елисея и сунул ему бумагу.

— Вот. Состряпал. Не знаю, то ли это, что вам нужно.

Бредихин прочитал:

Эпиграмма

на барона Врангеля

Ты пляшешь Англии в угоду. Но как пред ней ни лебези, Никто моральному уроду Не скажет: «О, ich liebe Sie!»

— Чудесно! — воскликнул Бредихин. — Вы гений, Аким Васильевич. Но мне нужно резче и понятнее. Эта вещица легко дойдет до интеллигенции, но простой на­род ее не осилит. Все-таки кончается она немецкой фра­зой.

— Да, но какой! После германской оккупации все население знает, что такое «Ich liebe Sie». Что-что, а уж это знает.

Елисей зорко взглянул на Беспрозванного.

— А ведь вы правы! Пожалуй, так. Надо только на­писать в русской транскрипции: «Их либе зи». Ну, да­вайте вашу эпиграмму.

— Что вы думаете с ней делать?

— Напечатать большим тиражом.

— Вы с ума сошли! Кто же ее пропустит?

Елисей засмеялся.

— Я! Я лично!

Работа на фабрике возобновилась. Бредихин, как обычно, помогал всему строю «весельщиц». Когда оче­редь дошла до Нюси, он взял из ее рук весло, она тихо спросила:

— Все еще сердитесь?

— Нет! — отрывисто сказал Елисей, но весь день был с ней очень сух.

На двенадцатом часу работы Нюся упала в обморок.

— Устала... — заметила Комиссаржевская, протирая ей виски одеколоном.

— Тут не то! — на сниженном голосе сказала Гельцер. — Влюбилась она в студента, а он к ней ничего не чувствует.

— Неужли обижает?

— Да нет. Никак не относится.

***

Глубокой ночью Елисей, который спал сегодня в кон­торе, встал с деревянного дивана и, достав из шкафа це­лую десть бумаги с копирками, начал печатать на «ундервуде» эпиграмму. Получилось семьдесят два экзем­пляра. Печатал Леська одним пальцем и ужасно устал.

«Тираж солидный, подумал он, взглянув на стоп­ку стихов.— Никогда ничего подобного у Беепрозванного не было».

Днем он подошел к Нюсе и взялся за ее «веселку».

— Есть с тобой серьезный разговор.

Нюсю охватило пламенем: он сказал ей «ты».

После работы Елисей пошел провожать Нюсю домой.

Партия Леську не призывала. Но жить без боевой по­литической работы он уже не мог и решил бороться с Врангелем в одиночку.

— Нюся, хочешь мне помочь?

— Хочу.

— Но это очень опасно.

— Ничего.

— Надо расклеивать по улицам вот такие маленькие бумажки. На воротах, на парадных дверях, на телеграф­ных столбах — повсюду, где можно.

— Хорошо, — покорно сказала Нюся. — Когда это сделать?

— Сейчас. Ты пойдешь по Вокзальной, а я — по Ека­терининской, а встретимся в центре, у Дворянского теа­тра. Вот тебе тюбик с клеем и бумажки. Больше ничего не нужно. Только смотри, чтобы никто тебя за этим де­лом не застал, иначе — тюрьма.

Она молча глядела в его лицо, и глаза ее в темноте казались огромными.

— Ну, желаю тебе успеха!

Он пожал ей руку и ушел на Екатерининскую. Нюся пошла по Вокзальной.

На окраинах город жил без фонарей, поэтому рас­клеивать эпиграммы здесь было безопасно. Но чем ближе к центру, тем больше огней, и тут приходилось действо­вать с большой осторожностью. Все же Леська благопо­лучно добрался до Дворянского театра. Нюси не было.

Елисей притворился пьяным и медленно «шкандыбал» по Пушкинской. Дойдя до конца тротуара, он повертелся, словно забыл, куда ему идти, и, пошатываясь, побрел обратно. Навстречу ему быстрой походкой шла Нюся.

«Милая!» — подумал Леська и только тут увидел, что она действительно миловидна. Косой срез волос на лбу придавал ей лихость, что не совсем соответствовало грустному выражению глаз, но и в этом несоответствии своя прелесть: понятно, что это человек с душой и спо­собен на многое. И вот только эти зубы в три этажа...

— Ну как? Все расклеила?

— Все.

— Сейчас уже очень поздно. Возвращаться тебе в приют далеко. Пойдем ко мне на Петропавловскую, там переночуем.

— Ну, нет.

— Почему?

— Я не шляющая.

— Фу, какие глупости! Я тебя не трону. Ты будешь спать у меня в комнате, а я пойду к хозяину.

— Честное слово?

— Самое честное.

Дома Леська двигался на цыпочках, чтобы не разбу­дить Акима Васильевича, который жил теперь в комнате Кавуна. Нюся сняла ботинки и шествовала за ним в чул­ках. Когда они вошли в Леськино обиталище, Елисей уви­дел на письменном столе записку:

Эпиграмма

Говоря о Врангеле, Думаю об ангеле: Жаль, что этот ангелочек Душу продал Англии.

«Молодец старик! — подумал Леська. — Производ­ство налажено».

Он предоставил Нюсе свою постель, а сам устроился на кухне: не раздеваясь улегся на свое пальто и накрылся бекешей Беспрозванного. Правда, она нестерпимо пах­ла нафталином, но была тяжелой и теплой.

Нюся разделась и юркнула под одеяло, откуда, как зверек, стала оглядывать комнату. Ничего особенного в комнате нет, лишь над кроватью висели рядом две кар­тинки: на одной — девушка в лифчике и трусах, на дру­гой она же, но совсем-совсем голая.

«Наверное, бредихинская любовь», — подумала Нюся, повернула выключатель, чтобы их не видеть, заплакала тихонько, да так, в слезинках, и уснула.

Проснулась она в диком страхе: что-то живое и тяже­лое прыгнуло к ней на ноги. Нюся сбросила эту тяжесть и услышала, как она плюхнулась на пол.

Крыса!

Девушка закричала в голос. Вбежал Елисей и вклю­чил электричество.

Нюся, закутавшись в одеяло и вся подобравшись, за­билась в угол кровати.

— Что случилось?

— На меня кинулась вот такая крыса... Я сейчас же пойду домой... Придвиньте ко мне это стуло: там лежит мое платье и карпетки.

— Вы никуда не пойдете: сейчас три часа ночи.

— Все равно.

— Глупости.

— Нет-нет. Я ужас как боюсь крыс.

— Не бойтесь, я буду с вами. Вы ляжете у стены, а я с краю.

— Ну, не будьте же такой вредный!

Елисей пошел на кухню, взял увесистую кочергу, а когда вернулся, Нюся уже оделась.

— Я вас не выпущу, — твердо сказал Леська.

Нюся заплакала.

— Вы хотите меня снасильничать?

— Но ведь я дал вам честное слово, что не трону вас.

— Я вам не верю, — жалобно протянула девушка.

— Да вы мне просто не нравитесь как женщина! Мо­жете это понять?

— Ну-у? Не наравлюсь? — еще жалобнее протянула Нюся.

— Не нравитесь. Спать!

Елисей лег с краю. Нюся посидела-посидела и тоже прилегла. Одетая. Свет они не выключили. Крыса больше не приходила. Но пришел Аким Васильевич и увидел Леську, спящего между кочергой и девушкой.

Из-под одеяла на колдуна глядели два желтых глаза.

— Девушка, кто вы и зачем?

— Я Нюся Лермонтова, а зачем, сама не знаю.

— Лермонтова! А вы знаете, что уже семь часов утра?

Упоенный тем, что в его квартире зазвучал девичий голос, Аким Васильевич покатился на кухню. Вскоре туда явилась Нюся и отобрала из рук Беспрозванного само­вар.

— Дайте мне. Вы не умеете.

Аким Васильевич разбудил Леську.

— Ну? Как эпиграмма? Да вы вставайте! У нас в доме девушка, нужно готовить завтрак, сбегайте за кол­басой.

Елисей взглянул на часы.

— Э! Теперь уже не до завтрака. Спасибо за новую эпиграмму. Эта значительно удачнее старой, хотя все еще утонченна. Надо грубее! Понимаете? Хлестче!

Вечером Елисей, возвращаясь с работы, проверил «огневые точки» по Екатерининской, а Нюся по Вокзаль­ной. Итог был очень поучителен: почти все эпиграммы по Екатерининской содраны, все по Вокзальной остались нетронутыми. Молодец Нюська!

* * *

В ближайший свободный день Елисей сбегал в уни­верситет сдавать «Энциклопедию права». В курилке среди студентов уже говорили об эпиграмме, хихикая и ликуя.

— Нет, наши не сдаются, черт возьми! — крикнул какой-то студент, явно выражая общее мнение.

Эта фраза опьянила Бредихина. Значит, не напрасно они с Нюсей поработали. Значит, их жизнь тоже кому-то нужна.

Конечно, Леська понимал, что его работа — капля в море. Но море-то существует! Его за туманом не видно, но оно дышит, его дыханием наполнен весь Крым. Пар­тия каждый раз угощает белогвардейцев таким штормя­гой, что только держись! Взять хотя бы партизанское движение, охватившее Симферопольский, Карасубазарский и Феодосийский уезды. Это не жалкие Леськины листовки. И все же листовки кое-чего стоят. Надо про­должать в том же духе!

В конторе он напечатал одним пальцем новую эпи­грамму, а следующей ночью они с Нюсей снова пошли по улицам, но на этот раз Елисей двигался по Вокзаль­ной, а Нюся осваивала Екатерининскую. Однако теперь они встречались уже не у Дворянского театра на виду у патруля, а на пустой Петропавловской площади. Ели­сей снова пришел первым и некоторое время поджидал Нюсю, прислушиваясь и ожидая звона ее шагов. Ему ка­залось, что ждет любимую девушку, которая спешит к нему на свидание.

Потом они вошли в квартирку — он на цыпочках, она в носках.

Включив электричество, Елисей привычно взглянул на письменный стол: там лежала газета с очерченной синим карандашом фразой Врангеля:

«Я смотрел укрепления Перекопа и нашел, что для защиты Крыма сделано все, что только в силах челове­ческих».

— Нюся! — сказал он девушке утром. — Я сегодня на фабрику не пойду: у меня здесь дело.

Он вошел к Акиму Васильевичу и сел у него в ногах. Старик проснулся.

— Кто это?

— Надо срочно написать разящее стихотворение хотя бы в восемь строк.

— Ах, не навязывайте мне этой тягомотины!

Леська расхохотался:

— Откуда у вас такое слово?

— Из тюрьмы, конечно.

— Браво! Вы делаете успехи. В таком же стиле на­пишите едкий стишок. Но теперь он должен быть уже не только против Врангеля, а против всей белогвардейщины, против всего капитализма! Хватит играть в би­рюльки! Время, Аким Васильевич, очень серьезное.

Беспрозванный попросил Елисея отвернуться и стал натягивать носки.

Леська сбегал на кухню, разжег примус, поставил чай, нарезал колбасы, хлеба и снова явился к Беспрозванному.

— Позавтракайте и принимайтесь за работу. Я недам вам поднять голову, пока вы не напишете эти восемь строк.

— А вдохновение?

— Командарм Фрунзе стоит у ворот Крыма! Вот вам и вдохновение.

Старик задумчиво жевал колбасу и прихлебывал бледный чай. Он уже работал. Леська этого не понимал и, грея ладони о стакан своей бурды, агитировал старца как мог:

— Сейчас самый ответственный миг в вашей жизни. Конечно, ваши любовные стихи прекраснее тех, какие вы сегодня напишете, но никогда не было стихов нужнее. Нужность, необходимость — вот новый критерий искус­ства.

— Леся, вы мне мешаете.

Беспрозванный вынул блокнот и записал строчки:

Белогвардейщине

Эй ты, религии оплот, В науке вскрытый «Капиталом», Владыка всех земель и вод, Обложенный кабаньим салом! Едва по-командирски хрюкнешь, Завоют пушки, накалясь. И все же, черт возьми, ты рухнешь, Освистанный народом класс!

— Шедевр! — закричал Елисей. — Шедевр! — чмок­нул Беспрозванного в нос и поспешил на фабрику.

— Ты у нас больше не работаешь! — заявил ему Де­нисов.

— Почему?

— Потому. Опоздал на целых два часа.

— Ух ты, какие строгости! — засмеялся Леська и, войдя в цех, взял весло у Комиссаржевской.

— Значит, подобру-поздорову не уйдешь? — зловеще спросил Денисов.

— Поговорите с хозяином, — небрежно бросил Елисей.

— А что я, бобик, за хозяином бегать? Раз я тебе говорю...

— Вы для меня не начальство. И потрудитесь, пожа­луйста, мне не тыкать.

Девушки ахнули.

Денисов почернел и отошел прочь.

Третья эпиграмма имела огромный успех. Студенче­ство в курилке гудело и ликовало.

И все же, черт возьми, ты рухнешь, Освистанный народом класс! —

раздавалось со всех сторон.

— Кто бы мог это написать?

— Говорят, Волошин.

— Ну? Не думаю. Для Волошина слишком уж по-большевистски.

— Пока вы тут гадаете, господа, в Коктебеле у Воло­шина произвели обыск.

— Не может быть! Какая наглость! У Волошина?

— А ты откуда знаешь?

— У нас в Коктебеле дача. Мама написала.

— Ну, и что же с Волошиным?

— Пока благополучно.

— Ничего не нашли?

— Разумеется. Сейчас ищут в Симферополе. Хватают кого придется. Взяли, например, студента Петьку Сосновского, который подарил одной курсихе альбом домаш­них виршей про любовь.

— Виршей, вы говорите?

— Ну да. Но для контрразведки и он поэт.

— Наконец-то его признали.

Студенты рассмеялись.

Елисей спускался по лестнице в глубокой тревоге... Как бы не схватили Беспрозванного. Впрочем, откуда из­вестно, что он пишет стихи? Его ведь ни разу не напе­чатали.

Внизу у выхода стояли две женщины — старая и мо­лодая. Они зорко присматривались к студенческой толпе и обе разом обратили внимание на Бредихина.

— Этот подойдет.

Когда Елисей поравнялся с ними, старая окликнула его:

— Молодой человек! Можно вас на минутку?

— К вашим услугам.

— Как вы смотрите на то, чтобы получить легкую, но хорошо оплачиваемую работу?

— Ну, что ж, — улыбнулся Леська. — Деньги вся­кому нужны.

— Отлично. В таком случае запомните адрес: Архив­ная, 2, Коновницыны.

— Запомнил. А в чем будут заключаться мои обязан­ности?

— Архивная, 2, Коновницыны.

— Да, да. Усвоил. А работа, говорю, какая?

— Да никакая! — весело сказала та, что моложе. — Просто беседовать с нашим братом, Антошей. Он тоже студент. Кстати, вы — филолог?

— Нет, юрист.

— Жаль.

— Как угодно.

— Ну хорошо, Зиночка. Пускай юрист. Все-таки сту­дент.

— А о чем беседовать?

— О чем хотите. Он у нас очень разговорчивый.

Елисей взглядывал то на одну, то на другую.

— Душевнобольной?

— Да.

— Простите, но это мне не подойдет: я смертельно боюсь сумасшедших.

— Но он не сумасшедший! — всплеснула руками мо­лодая.

— Он очень умен, начитан. Вам будет с ним инте­ресно.

— Нет, нет. Тысяча извинений, но нет.

Елисей вышел на Пушкинскую. Мимо пролетел бле­стящий, точно от ливня, экипаж, в котором, заложив ногу на ногу, роскошно возлежала красавица Женя в огромной шляпе и сине-лиловом платье. Она увидела Леську, улыбнулась ему и крикнула:

— Тарарам! (В смысле: «Опять живем»!)

Но Леське вообще сегодня везло на встречи. Прямо на него шел офицер, силуэт которого показался ему зна­комым. Шокарев!.. Ей-богу, Шокарев!

— Володя!

— А, Елисей! Видел, как проехала эта шлюха, Женя?

— Да, да. Но почему ты в военной форме? Ты ведь демобилизовался.

— Нет еще. Успею. Мало ли что может быть? Ты слы­шал: генерал Слащев отогнал красных от Юшуньских позиций. Он получил за это высокое звание: «Слащев-Крымский». Какая романтика! Это возвращает нас ко временам Потемкина-Таврического.

— Так-таки возвращает? — засмеялся Елисей.

— Ах, да. Я и забыл, что ты абсолютно не лирик.

— Володя, а почему ты в Симферополе?

— Не знаю. В Евпатории так жутко! Это же город на отлете, слепая кишка. И вообще там никого нет.

— А кто же у тебя в Симферополе?

— Во-первых, ты, а во-вторых, Театр миниатюр. Кстати, там сегодня Ателье мод демонстрирует одежды. Пойдем? Среди манекенщиц — Муся Волкова.

— Ну что ж. Пойдем.

— Время у нас еще есть. Зашли в «Чашку чая»?

— У меня нет мелочи.

— Ерунда, разменяю, — засмеялся Шокарев.

Было пять часов. Володя заказал чай с красным ви­ном, а Елисей стакан горячего молока.

— А где Иван Семеныч? Тоже здесь?

— Нет, папа в Генуе.

— Опять в Генуе?

— Конечно.

— С Мирэллой?

— С Мирэллой.

— И с пшеницей?

— Само собой.

— А ты как же?

— Теперь он мне уже не доверяет.

— А разве ты снова поступил бы сейчас, как с «Синеусом»?

— По всей вероятности...

— Молодец, Володя. Уважаю. Но почему ты не по­ехал с отцом в Италию?

— А кто станет следить за имением? Мало ли что мо­жет случиться? Генерал Слащев потеснил красных с Юшуньских позиций. Если помнишь, Наполеон даже по­сле Эльбы, больной, надорванный, без войска, сумел прорваться к самому Парижу.

— Неужели ты серьезно ставишь знак равенства ме­жду Слащевым и Наполеоном?

— Нет, конечно, но история повторяется.

— Это и Маркс признавал, но он при этом добавлял: «...первый раз она трагедия, а во второй — фарс».

Шокарев засмеялся:

— Пускай фарс, только бы повторилась.

***

Ателье мод демонстрировало туалеты на эстраде ма­ленького, но очень уютного театра. Зрительный зал бли­стал офицерскими и генеральскими погонами. В ложе си­дел тот самый полковник из контрразведки, которого Ели­сей впервые увидел в цирке. Рядом с ним — красавица Женя, и по тому, как рассеянно она играла его перчат­кой, стало ясно, что их отношения давно наладились.

— Мадемуазель Наталья Анненкова! — объявил ру­пор. — Платье и жакет пье-де-паон нежно-голубой шер­сти!

На эстраду выпорхнула упитанная блондинка, раз­вязно прошлась туда и обратно, повернулась вокруг своей оси, снова прошлась и под аплодисменты ушла за ку­лисы.

— Мадемуазель Людмила Залесская! Блё-де-шин. Послеобеденное платье из синего шантунга.

Вышла девушка с челкой, стремительно пронеслась через сцену, пикантно постукивая каблучками, затем вер­нулась, покружилась и так же быстро исчезла, как и воз­никла.

Аплодисменты.

— Мадемуазель Мария Волкова! Облегающее ве­чернее платье из бледно-абрикосового крепдешина.

По сцене плавно заструилась шелком Муся, одухо­творенная и прелестная.

Шокарев схватил Елисея за руку:

— До чего хороша!

Зал разразился овацией.

— Это называется: «Розовый ибис»! — зазвучал голос из рупора.

— Это называется «Пир во время чумы»! — ответил ему голос с галерки.

Полковник из контрразведки вскочил и, грозя очами, стал было искать реплику по всем рядам, но Женя, схватив своего кавалера за руку повыше локтя, властно усадила его в кресло.

Нозая овация проводила Мусю за сцену.

Затем снова появились блондинка и челочка. Одна в платье из коричневого креп-жоржета (такой же шарф), другая в костюме из серой фланели, отделанной черным шнуром, но публика встречала их вялыми хлопками: она ждала Мусю.

— Мадемуазель Мария Волкова!

Имя это сразу же было встречено аплодисментами.

— Дам-бланш! Платье и манто из белого шелкового габардина, отделанного белой норкой.

— Чепуха! — громко сказала Женя. — Где сейчас найдешь белую норку?

В публике засмеялись. Женя отвесила залу легкий по­клон. Но все глаза снова устремились на Мусю.

— Никогда не думал, что она так красива... — взвол­нованно сказал Шокарев.

— Платье делает с женщинами чудеса, — ответил Бредихин.

— Еще бы! — вмешался чей-то хрипловатый бари­тон. — Единственное, чем женщины могут служить богу, — это одеваться.

Елисей оглянулся: за ним сидел Тугендхольд.

— Яков Алексаныч?!

— А! И вы здесь?

— Как это все красиво! Теперь вы, наверное, отказы­ваетесь от своего афоризма?

— Какого?

— «Вкуса не существует».

— Почему же отказываюсь? Наоборот. Для японца белый цвет — означает траур, а негры найдут все эти на­ряды абсолютно бесцветными.

В третий раз прошли Залесская и Анненкова. Опять появилась Волкова: дневной ансамбль — платье белое по­лотняное с вышитой красной розой, манто шерстяное, огненно-красное.

— Ну, с этим даже негры согласятся, — сказал Ели­сей, обернувшись к Тугендхольду.

И снова Мария Волкова: теперь она в подвенечном платье. Корсаж сидел на ней как кираса, а низ был со­бран из белых маленьких оборок органди. Фата охваты­вала девушку, словно ветерок, флердоранж воронкой увенчивал ее милую головку. Она подошла к самой рампе и глядела в зрительный зал, чуть-чуть приподняв брови. Публика неистовствовала. На сцену бросали цветы, пер­стни, бумажники, набитые николаевскими и донскими деньгами. Муся не обращала на все это никакого внима­ния: она глядела в сверкающую черноту и явно кого-то искала.

— Сознайся, Володя: разве она недостойна руки мил­лионера?

Шокарев ничего не ответил.

По окончании сеанса Володя и Елисей пошли за ку­лисы и с трудом протолкались к уборной Марии Волко­вой. Но Муся переодевалась и не впустила их. Леська крикнул ей сквозь дверь, что они будут ждать ее на улице.

— Хорошо! — отозвалась она счастливым голосом.

Минут через двадцать Волкова вышла к ним в своем будничном костюме.

— Какие вы умники, что пришли.

Она встала между ними, взяла обоих под руки и по­вела их по Дворянской вниз.

— Володя без ума от твоего изящества! — восклик­нул Леська.

— А ты?

— И я, конечно. Но он еще больше. Видишь, даже слова произнести не может.

Они дошли до Почтового переулка.

— Ну, мне надо идти к себе, — сказал Елисей. — Очень я рад твоему успеху. Очень. Позволь поцеловать ручку.

— Ты даже не хочешь узнать мой адрес? — спросила Муся.

— Хочу.

— Но теперь уже я не хочу, чтобы ты его знал.

Володя радостно засмеялся.

Елисей пошел мимо почты к Салгирной, а Володя, взяв Мусю под руку, повлек ее снова на Дворянскую: очевидно, в ресторан. Муся оглянулась, но Бредихин уже потонул в тумане.

Подойдя к Петропавловской площади, Елисей увидел то, что так боялся увидеть: у крыльца его дома стоял автомобиль с погашенными огнями, а подле автомобиля высился часовой. Бредихин прошел мимо него с независимым видом и гулко бьющимся сердцем, обогнул цер­ковь и остановился под деревом у ограды, как раз про­тив часового. Тот его не мог видеть. Время от времени он прохаживался вдоль машины.

Через полчаса из квартиры вывели Акима Василье­вича и посадили в автомобиль. Потом с крыльца сбежал офицер. Леська узнал его: это был Кавун. Когда машина ушла, Кавун и часовой вошли в дом. Елисей понял, что там идет обыск. Что они могут найти? Стихи? Но не те, о которых идет речь. Впрочем, все равно — раз уж взяли человека, обратно его так скоро не выпустят. Что касает­ся Елисея, то он абсолютно вне подозрения. Но тут Лесь­ка вспомнил анекдот Гринбаха: когда ловят верблюдов, поди докажи, что ты заяц.

Бредихин направился на фабрику. По дороге он при­нялся сочинять новую листовку. Бог не поцеловал его в уста, поэтому листовка вышла в прозе.

«Все высокие слова утратили у белых свое зна­чение. Что такое патриотизм? Это кровь, проли­тая народом за то, чтобы Врангель и его кама­рилья хлестали шампанское и жрали черную икру.

А что такое — измена Родине?

Это нежелание народа отдавать свою жизнь за то, чтобы Врангель и его камарилья жрали черную икру и хлестали шампанское».

И опять Леська сидит над «ундервудом» и выстуки­вает одним пальцем свою прозаическую эпиграмму.

И вдруг он почувствовал за окном человека. Занавес­ки были задернуты. Леська пригнулся к полу, подобрался к окошку и взглянул в щелочку: там торчал глаз Дени­сова. Леська отдернул занавеску.

— В чем дело?

— Что ты тут в конторе срабатываешь?

— Готовлюсь к экзамену.

— А ну покажь.

— А что ты понимаешь? «Покажь»!

— А я говорю, покажь! — грозно зарычал Денисов.

— А ты кто такой — легавый?

Денисов отскочил.

— Ладно. Узнаешь, кто я такой.

Мастер повернулся и пошел к себе.

Так. Как это Леська сразу не раскусил Денисова? Его смутило звание члена правления Союза пищевиков.

Остаток ночи Елисей провел на улицах, и к утру очу­тился перед домом № 2 по Архивной. На двери ящик для писем и медная табличка: «Градской глава Николай Николаевич Коновницын».

Открыла ему молодая.

— А-а, надумали?

— Если я вам еще нужен...

— Нужен, нужен! Входите.

За столом сидели: старая дама, юноша с забинтован­ной рукой и... Стецюра.

— Здорово, Елисей!

— Здравствуйте.

— Садись, поправляйся.

— Да, да, садитесь, молодой человек. Зиночка, налей господину студенту кофею, — сказала старая дама.

Юноша глядел на Леську в упор.

— Я вас где-то видел. Где?

— Может быть, в университете?

— Да. Припоминаю. Как вас зовут?

— Елисей Бредихин.

— А меня Валерием. Валерьян Коновницын. Я ду­шевнобольной, а этот человек усмиряет меня, когда я впадаю в транс. Он очень хорошо это делает, позавчера даже руку мне вывихнул. Но разговаривать с ним не о чем. Подобно тому, как на струнах теннисной ракетки нельзя сыграть элегию Поппера, так из его души невоз­можно вызвать ни одной благородной эмоции.

— Значит, я могу быть вольным? — по-солдатски спросил Стецюра.

— Если молодой человек согласен остаться, — на­чала было старая дама.

— Согласен! — прервал ее Стецюра. — Он согласен. А ваш Валерьян мне и самому надоел. Давайте, маманя, учиним расчет.

— Пойдемте в другую комнату, — сказала старушка.

— Прощевай, борец! — иронически бросил Стецюра Бредихину. — Долго тут загорать не будешь. Этот зака­чанный парень...

Он махнул рукой и ушел за хозяйкой.

— Итак, вы студент? — спросил Валерьян. — На ка­ком факультете?

— На юридическом.

— Зина! — возмущенно крикнул Валерьян. — Но ведь я просил нанять мне филолога!

— Мы и хотели, но филологи такие щуплые.

— Видите ли, — начал Валерьян, так упорно глядясь в Елисея, точно видел в его лице свое отражение. — Изо всех изобретений человечества одно из самых великих — любовь. Может быть, человек именно этим и отличается от животного. Звери, птицы, рыбы, насекомые любви не знают. Они сходятся, повинуясь могучему инстинкту про­должения рода. К инстинкту сводится все, даже горячее материнское чувство, толкающее животных на подвиг и на жертву, чтобы спасти детеныша. Но как только дете­ныш подрос и превратился в переярка, мать предостав­ляет его самому себе, а если он почему-либо не уходит, — показывает ему зубы и прогоняет прочь: у нее теперь но­вая забота — выметать и воспитать новое поколение. Пройдет год-другой, и, встретив в лесу своего выросшего сына, мать просто не узнает его. Он для нее совершенно чужое существо.

Пока Валерьян говорил, Леська думал о том, что здесь для него тихая пристань. Прапор Кавун никогда не догадается искать Бредихина в доме бывшего городско­го головы. Значит, он на всем готовом может спокойно дожидаться прихода Красной Армии. От этого сознания у Леськи стало легко на душе. Бездомный нашел гнездо. Оно было чужим, но достаточно теплым.

— Таким образом, — продолжал Валерьян, — ин­стинкт, заставляющий зверя самозабвенно заботиться о детях, не вырастает до уровня любви именно к данному ребенку. Тут любовь вообще. Гегель сказал бы, что здесь не зверь любит зверя, а природа в нем любит самое себя. Не то человек. Обладая столь же мощным инстинктом продолжения рода, ибо и он принадлежит животному царству, человек облагородил этот инстинкт тем, что внес в свои отношения с особью другого пола оценку личности.

— Правда, Валерьян очень интересно рассуждает? — зевая, спросила Зина. — И вообще, у него замечательно возвышенное отношение к женщине.

— Да, да. Замечательное.

— Ах, не в этом дело! — скромно отвел Валерьян восторженные возгласы. — Дело в том, что люди плохо разбираются в конской масти. Ну вот вы, например. Знаете ли вы, какая разница между рыжей, гнедой и буланой? Нет, не знаете. Вы скажете: рыжая, мол, такая, а гнедая чуть темнее, а буланая чуть светлее. Че-пу-ха! Вот сразу и видно, что вы не любитель лошадей. А я их обожаю до дрожи. Рыжая, гнедая и буланая — это кони одной масти! Да, да. Не смотрите на меня такими дурац­кими глазами. Рыжая есть рыжая, у нее грива, хвост и шкура одинаково рыжие. Гнедая — тоже рыжая, но грива и хвост у нее черные, а буланая — такая рыжая, у которой грива и хвост белые.

— Простите, но вы только что говорили о любви. Может быть, вы продолжите свою мысль?

— С удовольствием. Зинуша! Налей господину юри­сту еще одну чашку кофе. Так вот. Возьмем революцию. Как бы к ней ни относиться, нельзя обойти того, что она мировое историческое явление. Правда? Но каким язы­ком о ней говорить? Разве наши поэты хоть как-нибудь к этому подготовлены? Символизм... Самая модная сей­час литературная школа. Но сегодня она абсолютно на мели. Эпоха отбросила ее в сторону, как океанская буря какую-нибудь очень изящную яхту. Следите за мной. Речь Вячеслава Иванова:

Не пчелка сладкий мед сбирает С лилеи, данницы луча.

Речь Андрея Белого:

Да покрывается чело, Твое чело кровавым потом.

В статье Кузмина о Гофмане автор считает прозаизмами (даже такие выражения, как «Ты здесь, ты где-то здесь» или «Мы тотчас припомним...». Ну? Доходит до вас моя мысль? Или вы по-прежнему настаиваете на символистском идеале? Разве он хоть в какой-либо сте­пени, в самой минимальной степени, может соответ­ствовать тому, что сейчас происходит в России? Какое дело до этих стихов тем тысячам красноармейцев, кото­рые стоят под самым Перекопом и которые завтра будут решать судьбу России, в том числе и нашу с вами судьбу? Этот язык прозвучит для их ушей невероятной безвкусицей. И так оно и есть на самом деле.

Леську поразила схожесть этой мысли с мыслью Тугендхольда. Там разговор шел о живописи, здесь — о поэзии, но выводы одни и те же.

— Но тогда получается, что вкуса вообще нет!

— Может быть, и так... — прошептал Валерьян, по­трясенный репликой Елисея. — Эта идея мне в голову не приходила. Она ужасна. Но... может быть и так. Я не люблю спекулятивную логику. Я привык исходить из ре­альных фактов. Вы правы! То, что во времена символиз­ма считалось образцом вкуса, сегодня звучит безвкусицей. Это подмечено гениально! У Перекопа стоит красное войско. Весь Крым слышит его дыхание. Всё в Крыму живет горячим ожиданием его прихода. Каждое дерево, каждая былинка. О людях я уже не говорю. Возьмите любого человека: вся жизнь его сейчас строится в рас­чете на то, что со дня на день в Крым вторгнется коман­дарм Фрунзе. Ах, Фрунзе... Вы знаете его биографию? Ведь он студент, ничего общего не имевший с ремеслом войны. И вот — командарм. Только революция знает та­кие чудесные судьбы.

Леська глядел на Валерьяна с глубокой симпатией. Это незаурядный человек. Мыслящий. Он только не в состоянии долго сосредоточиться на одной какой-нибудь теме. И в этом его болезнь.

Пришло время обеда. В течение дня Леська с инте­ресом слушал Валерьяна, который говорил безостано­вочно. За едой он продолжал говорить. Но говорили и мать с дочерью, привычно не обращая внимания на речи Валерьяна.

— Сегодня на рынке масло вздорожало на пятна­дцать керенок, — сказала старая дама.

— А возьмите язык Блока. Посмотрите, как он на­чал грубеть. Вы читали его «Двенадцать»?

— Читал.

— Но почему вздорожало масло? — возмутилась дочь. — Ну, хорошо, я понимаю — хлеб. Мужики все на фронте, и у нас поэтому неурожай: сеять некому. Но коровы? Ими ведь занимаются женщины!

— У Блока в «Двенадцати» один солдат угрожает: «...Ужо постой, Расправлюсь завтра я с тобой!»

— Но может быть, коров съели? — сказала старая дама.

— Пусть. Но где же телята?

— И телят съели.

— Вы заметили в этой строке неприличный сдвиг? Простите, при женщинах не решаюсь пояснить точнее.

Никогда не поверю, что такой пластический и музы­кальный поэт мог не услышать этого сдвига. Но в том-то все величие Блока, что он пошел на грубость, ибо почув­ствовал, что сейчас язык поэзии не может пахнуть лилеями. Это Блок. А знаете ли вы молодых поэтов —Мая­ковского и Есенина? Слыхали о них?

— Нет.

— У Маяковского есть даже такая мысль: «Улица корчится безъязыкая, ей нечем кричать и разговари­вать». Кажется, так. Во всяком случае, за смысл я отве­чаю. Этот же поэт заявил, что в пашем языке остались только два настоящих слова: «сволочь» и «борщ».

***

К вечеру Леська выдохся, но Валерьян не уставал и продолжал изрекать истины, иногда действительно очень острые и точные.

В конце концов все же легли спать. Валерьян что-то напряженно шептал. Может быть, стихи. Но Леська за­снул, едва коснувшись подушки.

Ночью Валерьян растолкал Елисея. Он сидел у него в ногах и глядел ему в лицо, как в озеро.

— Говорят, будто вы назвали меня сумасшедшим.

— Я? Что-то не припомню.

— Мне об этом рассказала сестра моя, Зинаида Ни­колаевна.

— А-а... Да, да. Но я по-обывательски путал всякую душевную болезнь с сумасшествием.

— А что вы обо мне думаете сейчас?

— Я думаю: дадите вы мне поспать или нет?

— Я спрашивак вас вполне серьезно.

— Я думаю, что вы очень умный, душевно богатый человек.

— Вот-вот. Если кто-нибудь обладает обилием ори­гинальных мыслей, толпа неизменно объявляет его сума­сшедшим, хотя в психиатрии такого термина нет. Пара­ноики, маньяки, шизофреники, что хотите, но не сума­сшедшие. Ах, толпа... У человека много ума, именно поэтому его именуют умалишенным. Какой бред! Ну, спите, спите. Я вами очень доволен.

Валерьян ушел на свою кровать, а Елисей отвернулся к стене и тут же заснул. Проснулся он оттого, что кто-то упорно глядел ему в лицо.

— Кто? — спросонья вскрикнул Леська и сел на по­стели.

— Я, Валерьян. Дело в том, что вчера я начал рас­сказывать вам о любви и только сейчас обнаружил, что не закончил своей мысли. Если не ошибаюсь, мы с вами остановились на том, что человек изобрел любовь, внеся в половые отношения оценку личности. Так вот. На пер­вых этажах развития общества люди, как это доказал Морган, сначала понимали брак в виде «промисквитета»: все мужчины сходились со всеми женщинами.

— Знаю. Это я читал у Энгельса, — сонно отозвался Леська.

— О любви, конечно, при такой системе не могло быть и речи. Затем появился брак «пуналуа»: все братья одной семьи жили со всеми сестрами другой. И здесь не могло быть речи о любви, ибо юноша, вступая в брак, не выбирал себе подруги, а подчинялся решению семьи. Так же, вероятно, скопом решали они вопрос о том, на какого зверя охотиться или куда гнать скот на зимовку.

В окне все еще блестели звезды. Леська взглянул на ручные светящиеся часы: четверть пятого. Но Валерь­ян — ни в одном глазу.

— Любовь возникла тогда, когда брак стал парным, то есть когда юноша должен был выбрать себе одну-единственную девушку из всех и прожить с ней всю жизнь. Так возникло тревожное желание найти такую девушку, которая соответствовала бы всем его запросам, а эта тревожность породила мечту. Тогда-то и появляет­ся то чувство, которого не знают звери, но которое раз­вилось в человеке, стремящемся к счастью и видящем его в завтрашнем дне. Чувство это — любовь.

Елисей заложил руки за голову и попытался уснуть с открытыми глазами, но Валерьян коснулся самой глу­бинной Леськиной струны, и Леська поневоле заслу­шался.

— Философы пессимистического направления в лю­бовь не верят. Шопенгауэр называет любовь «западней природы», ибо человеку только чудится, будто он нашел мечту, воплощенную в этой девушке или в этом юноше, но в дальнейшем он неизбежно разочаровывается. Зна­чит, любовь — обман чувств? Но поэты все же утверж­дают любовь как самое прекрасное из всего присущего природе человека. И действительно: читая терцины Данте о Беатриче, сонеты Петрарки о Лауре, стихи Блока о Прекрасной Даме, мы невольно потрясены силой их пе­реживаний, которые длились не мгновение, а целую жизнь. И уж само по себе богатство этих переживаний есть великое счастье. Значит, Петрарка с его верой в любовь счастливее Шопенгауэра с его неверием. Разве одним этим не опровергается философия пессимизма?

Елисею уже спать не хотелось. Душевнобольной Ва­лерьян обладал могучей логикой. Пядь за пядью развеи­вал он тот хаос, который дымился в Леськиной груди. Каждая встреча с женщиной делала его мысли о любви все глуше и глуше. Ни с Леонидом, ни, тем более, с Андроном он не мог даже обсуждать их. Но появился сту­дент Коновницын и с изумительной ясностью для своего больного мозга начал прокладывать дорогу.

— А как же все-таки быть с мечтой? Всем известно, что Лаура, мать пятерых детей, была совершенно орди­нарной женщиной и жила очень замкнуто. Значит, Пет­рарка воспевал ее, в сущности, ее не видя? Да. Но Пет­рарка творил ее образ по очертаниям своего идеала жен­щины, и, будучи далекой от идеала, Лаура становится идеальной для всего человечества.

Леська зааплодировал Валерьяну, сам того не заме­тив.

— Здесь мы подошли к самому главному, — продол­жал Валерьян, не обращая внимания на Леськин энту­зиазм. — Любовь, повторяю, возникает в нас тогда, ко­гда мы встречаем человека, в котором, как нам кажется, воплощен наш идеал. Но будет ли этот идеал существо­вать или рассеется как дым, это зависит от нас самих. Петрарка — великий поэт. Его фантазия помогла ему видеть в Лауре то, чего в ней, может быть, и не было. Но, оказывается, такой фантазией обладает каждый чело­век, ибо в каждом человеке пылает лиризм.

— Или только теплится.

— Или теплится. Разница между Петраркой и рядо­вым человеком в том, что Петрарка сумел эту фантазию держать в пламени всю жизнь, а рядовой слишком скоро гасит ее в себе, поддаваясь целому рою мелких житей­ских неурядиц. Значит, если любому из нас выпадает счастье встретить ту самую, которая как бы воплощает наши мечты, задача его в том, чтобы удержать это сча­стье на высоте.

Валерьян встал. Он подходил к концу и не мог уже говорить о любви сидя.

— Великие поэты изобрели любовь. Они показали миру, как можно из животного инстинкта создать пре­красное, благородное чувство, наполняющее душу сия­нием. Это сияние они передали людям из ладоней в ладо­ни. Теперь мы сами в состоянии следить за этим светом, давать ему приток чистого воздуха, оберегать от чада. Любовь надо лепить, как статую!

Леська вспомнил свое ощущение, когда обнимал Ка­ролину. Ему тогда подумалось, будто ладони его лепят статую. Но какая разница между той лепкой и этой, о которой говорит Валерьян? Да... Незаурядный человек. Даже если он и не умеет писать стихи, это — великий поэт. Поэт духа.

 

11

Уже рассвело. В квартире слышались шаги, хлопали дверцы буфета, звенели тарелки и ложечки, доносился вкусный запах крепкого кофе. Валерьян пошел в ван­ную, Елисей ждал его в коридоре. Из своей комнаты вы­шла Зинаида Николаевна в сатиновом халате, причесан­ная и пахнущая одеколоном.

— Доброе утро!

— Здравствуйте.

— Ну, как? Трудновато приходится?

— Ваш брат произвел на меня сильное впечатление. Но я все время ожидаю транса.

— Не горюйте. Дождетесь.

— А в чем он выражается?

— По-разному. Чаще всего в попытке покончить с собой. Но третьего дня он намотал на руку мамины во­лосы и таскал старушку за собой по всем комнатам. Этот Стецюра так взволновался, что чуть его не убил.

— Что же это? Наследственность?

— Нет. Покойный папа был вполне нормален, а маму вы сами видели.

— В чем же дело?

— Он надорвался. Когда началась революция, Ва­лерьян окружил себя книгами политического содержа­ния и стал их штудировать. При этом он не спал около двух недель, если не считать тех минут, когда падал без сознания на фолианты.

Елисей вспомнил солдата в теплушке, который так же, как Валерьян, не выдержал напора новых мыслей.

Неделя прошла благополучно. Валерьян испытывал блаженство от того, что нашел собеседника, умевшего блистательно молчать и слушать. Он держал себя чрез­вычайно корректно, по утрам целовал матери пальцы, а сестре щеку и вообще казался прекрасным сыном и бра­том. Леське приходилось труднее. Первые два дня Ва­лерьян его завораживал своими идеями, но потом оратор начал бесконечно повторяться, и Леську уже качало, как на палубе ледокола. К счастью, Елисей нашел от­душину: когда становилось невмоготу, он принимался петь. Валерьяна это удивило, и он пытался протестовать, по вскоре замолк и слушал, как натянутая струна. Ино­гда вздрагивал, иногда тихонько плакал. Елисей испол­нял весь свой любимый репертуар: русские и украинские песни. Но Валерьян стал требовать арий, а Бредихин их не знал.

— Это некультурно — иметь такой голос и не петь классику.

— Согласен. Но я ведь нигде не учился.

— Вот и нехорошо. Надо учиться. Поступите в музы­кальную школу Семенковичей, а платить за вас буду я. Впрочем, нет. Тогда вы станете уходить на пять-шесть часов. Нет-нет. Мы сделаем так: я найму для вас домаш­него учителя. Пианино у нас есть, так что все будет от­лично.

Елисей согласился, чтобы не возбуждать в нем раз­дражения, а Валерьян подошел к фортепьяно, стоя до­тронулся до клавиатуры, и из-под его длинных пальцев побежали вздрагивающие кварты Шуберта.

— Вы знаете? Лист учился виртуозности на рояле по скрипке Паганини.

О голосе Бредихина он уже забыл.

Итак, все шло замечательно. Хозяйки обожали Ели­сея и за едой подкладывали ему с двух сторон. Но Лесь­ку мучила его прозаическая эпиграмма. Надо же ее рас­клеить. Сейчас это особенно важно!

За ужином он попросил старую даму дать ему выходной день. Мать с испугом взглянула на дочку, та на брата.

— Зачем вам выходной? — страшно побледнев, спро­сил он Елисея. — Если хотите немного рассеяться, — по­жалуйста! Я пойду с вами куда угодно: в театр, иллю­зион, цирк. Выбирайте!

— Валерьян, милый... Каждому человеку нужно хоть короткое, но одиночество.

— А мне никакого одиночества не нужно! — запаль­чиво заявил Валерьян. — При чем тут «каждый»?

— Видите ли... Говоря «каждый», я имел в виду обыкновенного смертного. Вы же человек необыкновен­ный...

— То есть сумасшедший, хотите вы сказать?

Он вскочил и уставился на Елисея пламенными гла­зами.

— Что вы? И в мыслях не было, — мягко возразил Елисей. — Мы ведь с вами однажды обсудили этот тер­мин и признали его нелепым.

— Вот именно! — сказал Валерьян и снова сел. Грудь его ходила так, точно он только что поднялся по лест­нице. — Но почему же вы не хотите взять меня с со­бой?

— Куда? К невесте?

Валерьян смутился.

— Да... К невесте, кажется, с друзьями не ходят, — Потом вздохнул. — Какой вы счастливый!

И Елисей вышел на воздух.

— Только умоляю вас: вернитесь к вечеру, — шептала ему старая дама, запирая за ним дверь. — Умоляю вас!

***

Бредихин пошел в университет. Курилка была пуста. Он расклеил пять листовок. На улице снова встретился ему блестящий экипаж красавицы Жени. На этот раз она его не заметила, но Елисей глядел ей вслед, пока экипаж не остановился у «Гранд-отеля». Потом Леська побрел обратно и вдруг увидел Новикова. Вот с кем можно на­ладить партийный контакт: они вместе сидели в тюрьме, и Новиков, конечно, доверяет Леське.

— Павел Иваныч! — радостно воскликнул Леська.

— Простите, вы обознались, — сказал Новиков и хо­тел пройти.

Но Леська ухватил его за рукав.

— Вы меня не узнаете?

— Впервые вижу.

— Я Бредихин. Елисей Бредихин. Вы знали меня еще гимназистом.

— Отпустите мой рукав.

— В Севастопольской тюрьме... — сказал Елисей, по­низив голос.

— Вы пьяны? А может быть, провокатор?

Леська опешил. Господин, которого он принял за Но­викова, резко отдернул руку и, возмущенно пожав пле­чом, удалился большими шагами.

«Это Новиков, ошибиться я не мог. Он. Конечно, он. Но может быть, за ним слежка? Может быть, тут же, рядом, торчал филер? Ах, я дурак! Ах, тупица!»

Подойдя к дому № 2, он увидел перед ним толпу, а спустя несколько шагов услышал дикий женский крик из квартиры Коновницыных.

— Что здесь такое?

— Сумасшедший кого-то душит.

— Так что же вы стоите? Спасать надо!

— А как спасать? Войдешь — он на тебя кинется. Ему ничего не будет, раз он не в своем уме.

Елисей дернул ручку парадной двери. Заперта. Он кинулся во двор и через кухню вбежал в квартиру. Кри­ки неслись из комнаты сестры. Леська распахнул дверь — мать лежала на полу без памяти, а Валерьян, накинув кушак на горло Зинаиды, пытался ее удавить.

Елисей схватил его за руку, вырвал кушак и отшвыр­нул студента в сторону. Валерьян озверел. Он поднял над головой дубовый стул и пошел на Елисея. Бредихин увернулся и сам нанес Валерьяну удар в солнечное спле­тение. Тот скорчился и со стоном повалился на пол. С по­мощью Зинаиды Елисей уложил Валерьяна на ее по­стель, потом поднял и унес в спальню старушку мать. Вскоре старая дама пришла в себя. Втроем они сидели в столовой за пустым столом и прислушивались к звукам из девичьей комнаты. Валерьян сначала страшно стонал, надрывая душу матери и сестры. Потом его рвало. Нако­нец, затих.

— Может быть, он скончался? — дрожащим голосом спросила мать.

Елисей на цыпочках прошел к двери и заглянул в ще­лочку.

— Спит.

— Ну, слава богу. Но как вы могли так сильно его ударить? Жестокое у вас сердце.

— Но, мама, ведь он меня едва не задушил!

Зинаида Николаевна показала матери шею: она при­пухла и запеклась кровавыми ссадинами.

— Да-да, но все-таки: что же это будет? Один вывих­нул ему руку, другой чуть не выбил из него дух.

— Валерьяна нужно отправить в желтый дом, — строго сказал Елисей, который сам был потрясен всем происшедшим.

— Что вы, что вы! — замахала на него старая да­ма. Там на него наденут смирительную рубашку.

— Да уж, нянькаться с ним не будут.

— Жестокий, жестокий вы человек. Такой молодой и такой жестокий!

В коридоре послышались неуверенные шаги: вошел Валерьян.

— Валюша, голубчик! Тебе больно? — кинулась к нему мать.

— Этот человек нанес мне удар в implexus solaris. Если бы он ударил чуть-чуть посильнее, со мной случил­ся бы шок.

— Ах, боже мой! Неужели?

— Я хочу, чтобы этот человек больше не был в на­шем доме. Ни одной минуты.

— Слушаюсь, Валерьян Николаевич. Сейчас уйду. А вы, женщины, помните: волков держат в клетке!

— Вон! — заорал Валерьян. — Вон! Я сказал: вон! Понятно? Вон! Вон! Вон!

Елисей вышел на улицу.

— Подождите меня! — крикнула вдогонку Зинаида Николаевна.

Елисей подождал у крыльца. Толпа разошлась. Ар­хивная улица, самая тихая в городе, опять углубилась в дрему. На крыльцо вышла Зинаида.

— Вы спасли мне жизнь, — сказала она. — Мама прислала вам деньги, но никаким золотом нельзя оце­нить того, что вы сделали. Душевнобольные — они ведь такие сильные.

Она быстро обняла Елисея и поцеловала его в лоб.

 

12

Куда ж теперь? Это как игра в шашки: туда нельзя, сюда нельзя, а бить некого. Но почему он вдруг испугал­ся Денисова? Ну, была небольшая ссора, но ведь Иван Абрамыч все-таки член правления профсоюза и наверня­ка коммунист. Не мог же он быть провокатором!

Елисей решил идти на фабрику.

За окошком в проходной сидела Гельцер.

— Здравствуйте. Можно вызвать Нюсю Лермонтову?

Гельцер странно поглядела на Елисея:

— А вы... вы разве... не арестованы?

— А за что я должен быть арестован?

— А за что арестовали Нюсю?

— Она арестована?

— А как же! Из-за вас. Вот что вы сделали с девуш­кой. Она вас, понятно, не выдала, но ведь все знали, что вы с ней водились.

— Как это произошло?

— Явились из контрразведки, пошли в контору, по­смотрели копирки на свет и в зеркало, переписывали на чистую бумагу. Что вы там такое понаписали, бог вас знает. Писатель!

— А дальше, дальше!

— А потом всех нас вызывали поодиночке и допра­шивали: не знает ли кто, где вы проживаете?

— Так. А Денисов сейчас на фабрике?

— А где ж ему быть?

— Я пойду к нему.

— Идите.

Елисей прошел во двор. В темноте его не узнали. Он спокойным шагом приблизился к домику и заглянул в окно: сквозь горшки с геранью и фикусом он увидел Фросю Трубецкую: она собирала на стол. Елисей вошел в сени.

— Кто там?

— Иван Абрамыч здесь?

— Он на фабрике. А кто это?

Елисей шагнул в комнату. Фрося уставилась на него испуганными глазами.

— Бредихин?

— А что? Это вас не устраивает?

— Зачем пришли? Вас ищут.

— Знаю.

— А что вам у нас нужно?

— Ивана Абрамыча, — ответил Елисей, задернув за­навески.

— Он... Он совсем ни при чем... Ей-богу! Все ду­мают, что он, а он, ей-богу...

— Бросьте, Трубецкая. Вы прекрасно знаете, что он...

Фрося молчала.

— Вы хорошая женщина и не умеете врать. Скажите: зачем он выдал меня и Нюсю? Ведь нас расстреляют.

— Зачем расстреляют? Нет, это вы зря. Я сама ему говорила: ну, обидел тебя Леська, эка важность! Ведь он еще сам мальчишка.

— Так и сказали?

— Ага.

— А он что же?

— Не твое, говорит, дело. Он подрывал мой автори­тет или как еще там...

— Но ведь нас расстреляют!

Хлопнула наружная дверь. Вытерев ноги в сенцах, вошел Денисов. Увидев Елисея, он оторопел.

— Тебя ищут, Бредихин.

— Мне ночевать негде. Я как затравленный волк. Явился к вам. Приютите на одну ночь...

— Если ты только за этим, что ж, ночуй.

— Ну вот видите, как хорошо все устроилось, — тре­вожно залепетала Фрося.

— Да лучше быть не может.

— Кровать у нас, извините, одна, но можно будет вас уложить на табуретках. Тюфяк найдется, — продолжала суетиться Фрося.

— Садись чаевать, — сурово сказал Денисов, не гля­дя на Елисея.

Хозяйка поставила сороковку, рубленую селедку с маслинами и яйца, сваренные вкрутую.

— Выпьем?

— Могу.

Денисов налил себе стопку.

— А тебе как?

— А мне в стакан, если не жалко.

— Как знаешь, — сказал Денисов.

Мужчины сидели, женщина стояла.

— Садитесь, Фрося.

Фрося робко взглянула на мужа.

— Садись, раз гость приглашает. В ногах правды нет.

Фрося деликатно присела на краешек стула, всем своим видом показывая, что она не виновата.

— Ну, как дела на фронте? — спросил Елисей.

— Хороши. Наши нажимают — спасу нет.

— Вскоре появятся?

— Да уж недолго.

— Фрунзе обещал Ленину взять Крым к декабрю.

— Раньше возьмут, — уверенно сказал Денисов и налил себе стопку, а Елисею снова полный стакан. Лесь­ка пил и не пьянел, потому что был очень возбужден, но притворился пьяным.

Вскоре сороковка опустела.

— Фрося, достань другую.

Фрося вышла в сенцы.

— Погоди! — спокойно произнес Денисов. Даже слишком спокойно. — Ты не найдешь.

Он встал со стула и ушел в сенцы. Скрипнула наруж­ная дверь. Елисей выглянул в окошко: Денисов бежал к проходной. Вскоре вернулась Фрося.

— А где Абрамыч? — спросил Елисей.

— Побег в контору: сороковку-то, оказывается, он оставил там.

— Ну, и я выйду на минутку. Извините.

Фрося понимающе кивнула, глядя на него детскими глазами.

— Нужничок у нас, знаете, свой. Как раз за домом. Мы его из курятника сделали.

Елисей вышел, пошатываясь, а потом бесшумно гнал­ся за Денисовым, как тигр за подбитым стервятником. Он прятался в тени складских помещений, и хоть стервят­ник раза два оглянулся, но никого за собой не приметил.

Наконец он зашел в контору. В окне зажегся свет. Елисей ворвался в комнату и увидел Денисова у теле­фона.

— Тебе чего? — сурово спросил Денисов, положив трубку обратно на рычажок.

— Где твоя сороковка? В телефоне?

Он подошел в стене и выключил электричество. Де­нисов замер и вдруг кинулся к двери, но Бредихин подставил ему ногу, и мастер растянулся на полу. В комнате полумрак. Леська различал распростертое тело и ждал. Ждал чего-то и Денисов.

«Наверно, так всегда бывает перед убийством», — по­думал Леська. Он держался на ногах прочно и даже чувствовал необычайную легкость во всем, что делал. Уви­дев, что Леська ничего не предпринимает, Денисов начал приподыматься. Тогда Елисей ударил его носищем своего «танка» в голову, как в мяч. Денисов снова повалился на пол.

Когда Елисей выходил с фабрики, Гельцер спросила:

— Нашел Ивана Абрамыча?

— Нашел. Старик хотел меня подпоить, а сам пьяный в дым валяется в конторе, как труп.

— Да, выпить он мастер.

— Ну, прощай, дорогая.

— До свиданьица. Дай вам бог!

Елисей решил пойти в деревню Ханышкой к стари­кам Синани. В Евпатории мигом разыщут, а Синани все­гда его примут, властей над ними нет никаких. Как не было германцев, так нет и белогвардейцев: в самом деле; что делать войску офицеров в такой дыре?

Выйдя на Бахчисарайскую дорогу, Елисей почувство­вал такую слабость, что должен был спуститься в овра­жек и здесь отдохнуть. Осень в этом году стояла ранняя. Овражек был полон листвы. Влажные листья отдавали рыбой, а сухие пахли, как пахнут усталые женщины: теплым и таким домашним запахом.

Слегка поворочавшись в этом ворохе, Леська уснул. Во сне неотвязно мучил его вопрос: неужели он так-таки и убил Денисова? Но угрызений совести не было.

Проснулся он на заре. Все вокруг было так же без­людно. Стряхнув с себя листья, Елисей побрел в глубь Крыма, далеко обходя железную дорогу.

* * *

В Ханышкое все осталось таким, каким он его знал. Вот огромный холм раскуривающейся золы. За ним — кофейня, а там и сад Синани.

Старушка сидела у входа в домик и мыла в тазу рыбу. Леське показалось, что он все тот же гимназист, что не было за ним ни тюрьмы, ни сумы, ни убийства Денисова.

Старушка мыла рыбу и возбужденно говорила, обра­щаясь к крыльцу:

— Вир балабан паровоз американской системы... Солдатлар, офицерлар-ибсн, забарабар!

По-видимому, Эстер-ханым совсем недавно побывала на какой-нибудь станции и была полна впечатлений.

— Бабушка, — позвал он негромко.

Старушка не слышала.

— Госпожа Синани!

— А? Что? Ты кто это?

— Привет вам от Елисея. Помните его?

Эстер-ханым вгляделась в Леську и вдруг всплеснула руками:

— Ой! Это же сам Леся...

Она бежала навстречу, крича по дороге истошным го­лосом:

— Исачка! Исачка!

Пока старушка обнимала Леську, из домика во двор приковылял Исхак-ага.

— Боже мой! Енисей! Старуха, ставь самовар!

— Нет, нет! Я поставлю сам, — заявил Леська. — Только где ваш Тюк-пай?

— Умер Тюк-пай... — грустно сказал старик. — Сколько человек может жить? Он был уже очень ста­рый. Старше тебя.

Леська вбежал в домик, точно к себе домой, вынес пузатый самоварчик все того же ослепительного блеска и пошел к ручью.

— Какое счастье! Леся приехал. А?

— Да, да, счастье, счастье.

— А зачем приехал? — засипела старушка оглуши­тельным шепотом.

— А тебе какое дело? — заворчал старик. — В наше время такие вопросы не задают. Приехал, ну и приехал. И слава богу!

Леська прошел мимо пустой собачьей будки, и ему стало грустно.

Осенний сад совсем не был похож на тот, каким его видел Елисей прошлой весной. Полуголые тополя, обна­женные яблони. Сугробы железных листьев скрежетали, когда в них копошились ежики или шастали гадюки. Полны плодов были только деревья айвы, поспевшей в этом году особенно поздно. А вот ручей совершенно та­кой же...

Леська присел на бережок и закрыл глаза. Он ясно увидел белый силуэт Гульнары и алую феску среди зе­леной травы, услышал гордый ее голос и вспомнил ощу­щение полураскрытых губ.

Издали прошлое кажется красивей и податливей. Леська вспомнил былинку, которая привела к поцелую. Он уже забыл или сделал вид, будто забыл о том, что этот поцелуй закончился слезами. Ему казалось, что пер­вый поцелуй Гульнары — такая же для нее драгоцен­ность, какой он должен быть для любой девушки. Но вскоре жестокая память подбросила ему фразу: «Я при­кажу запороть тебя на конюшне» — и напомнила о про­щании с Гульнарой в Севастополе. Какое холодное прощание... Елисей только сейчас понял, что это было прощанием с детством.

Чай пили в комнате: старикам на дворе зябко.

— Как ты жил, Енисей? — спросил дед.

— Не Елисей, а Енисей, — поправила старушка.

— Я и сказал Енисей.

— Нет, ты сказал — Елисей.

— А как надо?

— А надо Енисей.

— Жил нормально, — ответил Леська. — Как жилось, так и жил. А что Умер-бей?

— Ничего. Живет себе, — сказала старуха.

— Какая это жизнь? Умирает со страху, да? — ска­зал старик.

— Кого же он боится?

— Зеленых.

— Разве они здесь бывают?

— Здесь пока не были, но рядом село Альма-Тархан. Так вот туда заходили, а теперь к нам зайдут, — провор­чала бабушка. — Ну, мы с Исачкой их не боимся: у нас взять нечего.

— Кто же эти зеленые? Просто-напросто бандиты?

— А ты думал! Конечно. Такие разбойники!

— Ну, не такие уж разбойники, — сказал Исхак-ага.

— Разбойники! Грабители!

— Понимаешь, Енисей: они спускаются с гор и хотят купить баранины, да? Кушать же им что-нибудь надо? Но кто сейчас станет продавать скотину? За какие деньги? Керенки? Колокольчики? Завтра придут красные — и все эти разноцветные бумажки могут сгодиться только на обои. Верно я говорю? Но когда зеленым никто ни­чего не продает, то они устраивают «баранту»: угоняют скот к себе в горы — и дело с концом. А если захочешь бушевать, то и убить могут. Очень свободно.

— А разве белогвардейцы с ними не воюют?

— Воюют, но только не у нас. Тут они полные хо­зяева.

— Значит, Умер-бей боится?

— А кто не боится?

— Да ведь у него фрукты, а не овцы!

— Ого! Знаешь ты! — вмешалась бабушка. — У него баранов больше, чем яблок.

— Где же они?

— Ну, конечно, не тут, — сказал дед, грозно взглянув на старушку. — В степи, под городом Джанкоем. Целые кошары у него там.

— Зачем ты так говоришь, Исачка? Были в степи. А где война? В степи война, не тут же. Умер-бей умница: он перегнал овец в экономию Сарыча. У Сарыча деревь­ев мало, а травы много. Ну, и еще, конечно, накупили сена выше головы.

— Перестанешь болтать, старуха?

— А что, разве я не правду говорю?

— Старуха! Перестань болтать, я тебя спрашиваю! Узнает Умер-бей, рога тебе скрутит.

— А что я сказала? Ничего я не сказала.

— А овцы?

— А что овцы?

— А Сарыч?

— А кто знает Сарыча? Подумаешь — Николай Вто­рой! Ты знаешь Сарыча, Леся?

После чая Леська опять пошел к ручью. Посидел, по­скулил немножко, и потянуло его взглянуть на дом, где когда-то обитала турецкая принцесса. Дом был все тот же: низкий и длинный, как овчарня. Леська долго глядел на него из-за деревьев, но никого не увидел.

* * *

Так прожил он у Синани два дня. Жить у них было легко и приятно. Как и в прошлом году, Елисей колол дрова, ставил самовар, таскал воду, вообще делал все, что у дедушек с бабушками делают внуки. Но он ничего не знал о фронте: как там сейчас? Прорвала ли Красная Армия оборону белогвардейцев? Или генерал Слащев, получивший за победу под Юшунью высокое звание «Слащев-Крымский», пробивается к Москве, как ему пророчил Шокарев?

Однажды, сидя у ручья, Елисей услышал в соседнем саду какой-то возбужденный спор. Леська подошел к дому, хоронясь за деревьями и не выдавая себя ни шо­рохом листьев, ни треском веток. У порога стояла Розия и резким тоном отчитывала какого-то человека в папахе из серой смушки, в стареньком штатском пальто и в желтых сапогах с высокой шнуровкой.

— Я уже вам сказала: хозяин болен. Сколько можно говорить?

— Но хозяин мне очень нужен, — тихо просил чело­век в папахе. — Надеюсь, он не при смерти?

— Что значит «при смерти»? Почему «хозяин»?

Леська вгляделся в человека, угадал под его пальто ручной пулемет «томпсона» и вдруг узнал в нем того самого члена пятерки, с которым реквизировал червон­цы в Армянском Базаре.

Елисей вышел из-за деревьев.

— Здравствуйте, товарищ Воронов!

Розия ахнула:

— Леська? Ты еще откуда?

— Узнаете меня, Воронов?

— Нет.

— А помните гимназиста, который помогал вам в одном золотом деле под Перекопом?

— Вспоминаю, — улыбнулся Воронов. — Только за­был ваше имя.

— Бредихин.

— А я уже давно не Воронов.

— Понимаю. Что же вам угодно от хозяина?

— А тебе какое дело? — накинулась на Леську Ро­зия. — «Что вам угодно»! Какой нахал!

— Да вот хотел купить немного овец, — сказал Во­ронов.

— Ну что ж. Это можно, — благодушно разрешил Леська, не обращая никакого внимания на Розию.

— Ты-то тут при чем? — рассвирепела Розия. — Нет, вы подумайте! Ах, нахал!

— А почем платить будете? — спросил Елисей Воро­нова.

— Как везде, так и я.

— А какими деньгами?

— Могу всякими. Тебе какие нужны?

— Это зеленые! — взвизгнула Розия. — Бабай, зеле­ные!

Она вбежала в дом и захлопнула дверь, крича «зеле­ные» так, словно кричала «пожар». Слышно было, как она накинула крючок на петлю.

— Видали дуру? — спокойно констатировал Воро­нов.

Крючок, однако, выскочил из петли, и на пороге по­казался Умер-бей в своей золотистой тюбетейке и в ха­лате с вопросительными знаками.

— Баран йок! — сказал он, глядя на Леську своими красными глазами.

— Вот и я говорю этому человеку, что баран йок,— сказал Леська. — Откуда здесь овцы? Здесь фруктовый сад.

— Фруктовый сад! — запальчиво отозвалась Розия из-под руки деда.

— Но мне говорили, что у вас... — начал было Во­ронов, недоверчиво оглянувшись на Леську.

— Все вам наврали! — сказал Леська.

— Наврали! — закричала Розия, одобрительно глядя на Елисея.

— Пошли, товарищ Воронов. — Леська крепко взял Воронова за локоть и повел к воротам. — Вы как: на коне? На тачанке? Пешком?

— На тачанке.

— Ну, и я с вами.

— Постой, — засмеялся Воронов. — Это еще надо об­судить.

— Да вы не отмахивайтесь от меня. Я еще могу при­годиться. Прощайте, господин Умер-бей, прощай, Розия.

— Прощай! — недоуменно сказала Розия, не ожидав­шая от Леськи такого заступничества.

— Один вопрос напоследок: где сейчас Гульнара?

— А тебе какое... В Турции.

— Вышла, наконец, замуж за принца?

— Нет. То есть, да! То есть, нет...

Леська усмехнулся.

— Два «нет» и одно «да». Что перетягивает, товарищ Воронов?

Выйдя на улицу, Леська свернул к Синани попро­щаться.

— Зачем уезжаешь, да? — спросил старик.

— Такие вопросы не задают, — сказала старушка.

— А разве я задавал вопрос?

— А кто спросил: да?

Тачанка, запряженная тройкой, стояла за кофейней подле золы.

Воронов сел на заднее сиденье, Леська на переднее с кучером и скомандовал:

— Вперед!

— Куда едем?

— В экономию Сарыча. Знаешь?

— Слышал про нее.

— Ну, вот сейчас и увидишь. Пошел!

Поместье Сарыча было заполнено наспех сбитыми ко­шарами, откуда неслось блеянье овец и коз. Тут же юти­лась избушка на курьих ножках. Здесь когда-то жила Шурка.

Тачанка подлетела к воротам, кучер засвистел в два пальца, и на этот разбойничий свист вышел сторож с ов­чаркой на цепи. Леська узнал его силуэт.

— Здорово, дядя! — крикнул Елисей.

— Здоров, если не шутишь.

— Какие тут шутки! Умер-бей продал нам овец. Вот мы за ними и приехали.

— А записка от него у вас есть?

— А пулемет видел? Вот тебе и записка.

— Вы партизаны будете?

— Будем и есть.

Сторож раскрыл ворота.

— Сколько вам?

— Да пока немного, — сказал Воронов. — Пятьдесят голов.

Сторож повел к ближайшей кошаре. Партизаны вы­прягли двух пристяжных, взнуздали их и верхами въеха­ли в усадьбу. Сторож выпустил овец. Они хлынули бурно, как вспененная река. Всадники подгоняли их криками и плетками. Из дома выбежали чабаны с высокими биб­лейскими посохами, но глядели молча и ничего не пред­принимали.

— От Умер-бея! — крикнул им сторож.

Один из конников поехал вперед, отара пошла за ним, сбоку гарцевал другой всадник, а тыл охраняла тачанка с высоко торчащим рыльцем пулемета.

Воронов ни о чем Леську не расспрашивал, а Леська ничего не добивался. Так они въехали в лес. Вскоре овец увели куда-то в сторону. Воронов спрыгнул с тачанки и поманил к себе Леську. Теперь оба пошли пешком и до­брались по тропинке до самой верхушки. Отсюда откры­лось стальное море с таким высоким горизонтом, точно он соперничал с их вершиной. Море было огромным, не­знакомым и страшным. Сразу же охватил ветер, пахнувший снегом, хотя снега нигде не было.

— Вот тут и живу, — сказал Воронов.

— Где же ваше обиталище?

— А вот оно.

— Где?

— Да вот. Вот! Не видишь?

Воронов шагнул в чащу, и Леська увидел пещеру, к челу которой привинчена дверь с толстым ветровым стек­лом, снятым с автомобиля. В пещере светло и даже уютно: пол заглушён медвежьей шкурой с проседью, на двух каменных лежанках — оранжевый мех крымских ланей, в стене вырублен проем, в котором светились зо­лочеными корешками книги Маркса и Ленина. Между лежанками стоял желтый кожаный кофр, сверкавший никелированными замками.

— Пока поживешь у меня, а там видно будет.

Воронов вынул из кофра две эмалированные кружки и термос, налил Елисею и себе горячего какао, положил на газету хлеб и холодное мясо багряного оттенка.

— Это дикий кабан. Ешь, да не обломай себе зубки.

Леська восторженно оглядывал пещеру,

— Ну? Нравится?

— Еще бы! Никогда в жизни так роскошно не играл в «казаки-разбойники».

— Хороши игрушки! — улыбаясь сказал Воронов, — Ты знаешь, что я заочно приговорен Врангелем к смерт­ной казни?

— Так ведь и я смертник.

— Ну? За что же?

— Убил провокатора.

— Нехорошо с твоей стороны, студент. Как же ты на это решился?

— Честно говоря, спьяну. Но если бы не решился...

— Висел бы?

— Пожалуй.

— Ну что ж. Теперь, конечно, все ясно. Тебе прямая статья податься к партизанам. А вот примут ли тебя партизаны?

— А почему бы и нет? Я красногвардеец.

— Э, когда это было! Ты должен себя показать сей­час.

— Дайте задание.

— Дадим.

 

13

Несмотря на осень, крымский лес не был мертвым. Утром Леська проснулся оттого, что какая-то птичка за­водила часы:

— Тррр. . . Трррр... Тррр...

Потом другая птичка начала работать на «ундервуде»:

— Чик-чик-чичик-чик-чик-чик...

Воронова уже не было. Леська вышел на воздух и сел на большой, круглый, обточенный сверху валун. Море снова стало синим, но по-прежнему высоким и чужим.

Громадные красные сосны, пахнущие спиртом, уно­сились к небу в каком-то молитвенном благоговении. Рыжие муравьи сердито спешили по своим делам, оста­навливались друг перед другом, шевелили своими антеннишками и снова продолжали путь или наоборот — один круто поворачивал и убежденно следовал за другим. Это были самые обыкновенные мурашки, и вдруг Леська уви­дел целую цепочку необыкновенных: головка и грудь как у всех, но вся тыловая часть казалась обкатанной алмазом. Что за диковина? Леська поймал одного, посадил на ладонь и вгляделся: брюшко у муравья было растя­нуто до предела и прозрачно, внутри же блестела боль­шая чистая капля: цепочка необыкновенных муравьев доставляла воду в муравейник из кадки, стоявшей перед пещерой.

Где-то треснула веточка. За ней еще. Появились два оленя и принялись своими черными глазами разгляды­вать Леську.

— Стасик! — позвал Леська. — Славик!

Стасик, уже могучий олень с молодыми, но крепкими рогами об одном разветвлении, подошел к Леське и дунул своим влажным храпом прямо ему в руки. А Сла­вик оказался женщиной и подойти побоялся.

Елисей хотел было погладить Стасика, но тот отпря­нул и оба оленя мгновенно исчезли. Лишь по треску ва­лежника Леська догадался, что олени здесь все-таки были.

Снова раздался треск, теперь уже тяжелый и уверен­ный: это шел человек. Леська спрятался в соснах. К пе­щере вышел Воронов, огляделся и позвал:

— Эй! Студент!

Леська вышел из засады.

— Испугался?

— Нет, зачем же. Но осторожность никогда не ме­шает.

— Молодец! Давай садись, будем завтракать.

Воронов застелил круглый камень газетой. Завтрак состоял из того же, что и вчерашний ужин: хлеб и ка­банья ветчина.

— Как видишь, вкусно, однако однообразно, — ска­зал Воронов. — Но спасибо и на этом, правда?

— Разумеется.

— Между прочим, есть для тебя задание. Сегодня ночью третий полк идет взрывать шахты бешуйских угольных копей. Врангель оттуда достает топливо для своих поездов. Так вот, надо взорвать. От нашего отряда требуется разведка. Пойдешь?

— Пойду.

— Отлично. Я спущусь к ребятам, а ты меня не до­жидайся. Обед принесут — ешь сам.

Хозяин сошел вниз, а Елисей снял с полки «Капи­тал» и углубился в проблему промышленных кризисов: ведь он так и не доругался с попом Булгаковым и теперь хотел задним числом посадить его в лужу, опираясь на цитаты из Маркса.

Но природа враждебна всякому академизму. На рас­крытую книгу упала хвойная веточка, такая пышненькая и сочная, что Леська, не думая, взял ее в зубы и пожевал. Терпкий сок связал ему язык, но во рту долго еще оставался древний вкус колдовского лекарства. Потом очень близко пролетела стая лебедей. Они так далеко вытягивали шеи, что казались вдвое длиннее, а крылья словно росли из бедер. Лебеди кричали на все лады, каждый свое, а один выкрикивал низким человечьим го­лосом какую-то фразу на незнакомом языке. Леська знал, что летят они на Лебяжий остров, расположенный в Каркинитском заливе. Он с гордостью подумал, что Крым — это и есть один из тех краев, куда птицы при­летают на зиму с далекого Севера. Среди этих лебедей могут быть даже заполярные.

Прилетела какая-то контуженная птаха средней вели­чины. Она сидела на ветке и все время кивала головой, точно у нее тик. Может быть, ее застигло боем?

Леська хорошо знал рыб, но плохо птиц. Ему стало обидно, что он не умеет читать лес. А лес очень интере­совался Леськой. Спустя полчаса сквозь чащу пролетел олень, судя по ветвистым рогам — старый. И тут же по­казался медвежонок. Он был довольно рослым, — навер­но, годовалый пестун.

Оружия у Леськи не было, он вбежал в пещеру и, задвинув засов, принялся разглядывать медведя сквозь автомобильное стекло. Но у зверей свой закон: преследо­вать бегущего. Это закон леса, моря, неба. Вообще — за­кон жизни. Пестун поскакал за Леськой и, встав на зад­ние лапы, начал со злобой скрести стекло, оставляя на нем глубокие снежные царапины и превращая его в вит­раж. Поняв наконец, что это ему не по когтям, медведь залез на валун, одним ударом, по-булгаковски, сбил «Ка­питал» на землю, улегся и, помаргивая, глядел на Лесь­ку, уверенный, что рано или поздно это существо все-таки вылезет из своей берлоги.

Медвежонок был таким милягой... Ужасно хотелось потрепать его мягкие уютные ушки. Леська по-ребячьи показал ему язык, но медведь не понимал символов и ничуть не обиделся, напротив — стал глядеть на него с живейшим аппетитом.

Леська вспомнил театр «Гротеск», китайского мед­ведя, цыганку Настю, сестру милосердия Наташу... Но пестун вдруг вскочил на своем камне, поднял уши, на­сторожился и, ловко свалившись на землю, постыдно

' .

Лшь удрал, плотно поджав свой куцый хвостик: показался боец с судками.

— Почему медвежонок вас испугался?

— Потому, что уважает начальство: чин чина почи­тай.

— Нет, серьезно?

— А серьезно. От меня пахнет железом.

— Как ваша фамилия?

— Я Нечипоренко.

— А я Бредихин.

— Знаю.

— Откуда же?

— Разведчик все знает.

— Вы разведчик?

— И даже ваш начальник: ночью пойдете в разведку под моим командованием.

— Отлично.

— За обед, конечно, извиняюсь: суп из гречки, а на второе вареная картошка в мундирах. Зато завтра шаш­лык будет.

— Ну, до завтра надо еще дожить.

— Доживем! — весело сказал Нечипоренко.

Леське понравился Нечипоренко. Это был настоящий солдат, из тех, кто шилом бреется, дымом греется. С та­ким ничего не страшно.

Воронов в этот день больше не появлялся. К вечеру снова пришел Нечипоренко и повел Елисея вниз по очень путаным тропинкам. Елисей увидел колонну бойцов. Нечипоренко пристал к первому взводу, вторым подошел татарин Смаил, третьим был Леська. На коне жаркой масти вперед поскакал командир. Колонна двинулась.

— Мы впереди всех? — спросил Леська.

— Нет. Совсем впереди сторожевое охранение.

Было уже темно, когда колонна остановилась.

— Ну, теперь наш выход, — сказал Нечипоренко. — Пошли. И чтобы тишина.

Разведчики свернули куда-то в сторону. Вел их Смаил. Леська увидел в темно-фиолетовом небе среди звезд очертания копров. Показались вагонетки с курным углем. Тут же огромный, перетянутый тросом барабан.

— До барабана дойти можно, — зашептал Нечипо­ренко. — Ступай, Смаил, обратно, доложи.

Смаил исчез. Но часовой оказался чутким.

— Кто идет?

Молчание.

— Кто идет? — окликнул часовой громче и, взведя курок винтовки, пошел наугад прямо на разведку. Леську потряс этот каркающий звук ружья. Нечипоренко прило­жился и выстрелил. Часовой упал. В ту же минуту по двору забегали, стреляя, белые силуэты.

— В бельишке выбежали, — сказал Нечипоренко.

Но вот привидения нырнули в окоп. Оттуда ударили пулеметы.

— Не отвечай, — шепнул Нечипоренко. — Они не знают, где мы.

Действительно, пули дзенькали в стороне.

Разведка лежала, прижав к земле головы. Но вскоре в ответ на огонь окопа посыпались маленькие вспышки: партизаны забрасывали белых гранатами.

И вдруг — взрыв! В ночь поднялся как бы пламенно-золотой собор в облаке воскурений.

— Так. Наша работа вся! — отчеканил Нечипоренко, точно рапортуя. — Айда домой.

Он пополз назад, встал на ноги и бодро зашагал к шоссе. Леська за ним.

— Я не выпустил ни одной пули, — разочарованно сказал Леська.

— А я на целую пулю больше тебя, — засмеялся Не­чипоренко.

Пришли под утро. Воронов не спал. Нечипоренко доложил ему о действии разведки.

— Значит, с боевым крещением? — поздравил Воро­нов Леську.

— Это не считается.

— Почему же? Задание выполнено. Чего еще надо?

— Я могу быть вольным? — спросил Нечипоренко.

— Да, да. Ступай. А мы с тобой, студент, на боковую.

— Приходите вниз обедать! — пригласил их Нечипо­ренко. — Завтра шашлык, а его надо кушать с огня...

Они проснулись около трех часов пополудни и тут же, умывшись, отправились на званый обед.

— Глаза не надо завязывать? — спросил Леська.

Воронов засмеялся.

— За что ты мне нравишься, студент? Добродушный ты парень! И еще за другое: не показываешь своей обра­зованности. А я, знаешь, терпеть этого не могу. Вообще ненавижу интеллигенцию, она всегда чего-нибудь выка­маривает из головы. Вот, например, я. Учился, учился. Понял, наконец, что земля не блин, а шар. Ну и отлично. И хватит. Так нет же! Прочитал недавно в одном жур­нале: оказывается, земля не шар, а... эллипсоид вращения. Так-таки и сказано: эллипсоид, да еще вращения. Мало ему, что эллипсоид. А если эллипсоид, зачем же мне забивать голову шарами? Скажи сразу: так, мол, и так, — и все! И чтобы на всю жизнь. По-моему, это не наука, а баловство. Шар, эллипсоид, — что это дает че­ловеку?

«Вот она, полуинтеллигентщина, — подумал Ели­сей. — Немало еще придется с ней повозиться. Наделает она делов».

* * *

Вскоре донесся крепкий запах чада и жженой крови. Открылись два костра у печки, сложенной из ракушеч­ного камня и обмазанной кизяком.

Над костром возился Смаил, наблюдая за шашлыком, нанизанным на сабли. Помогала ему женщина в красном платке: она подбрасывала в огонь сушняка... Оба были так увлечены своим делом, что не обратили никакого внимания на пришельцев. За кустами возник большой сарай, срубленный из неошкуренных бревен. На гвозде у двери висел оранжевый мех крымского оленя. Леська вздрогнул: может быть, это Стасик или Славик?

В сарае играли на гармони. Воронов остановился и с наслаждением слушал музыку.

— Вальс, — сказал он, подняв палец. — Люблю я вальс «Оборватые струны», — и тут же поправился: — «Оборванные».

Потом вошли. Леська увидел два ряда нар, были они осыпаны свежей хвоей, на которой, как на постелях, по­леживали партизаны. Сквозь махорочный дымок проры­вался крепкий сосновый дух.

— Вот вам новый товарищ! — провозгласил Воро­нов. — Допустим его до шашлыка?

— Коли достоин, допустим.

— Да как сказать... Пока добыл он для нас пятьде­сят голов овец.

— Подходяще.

— А почему не сто?

— Сто мы не съедим, — сказал Елисей. — Завоняются. Пускай пасутся у хозяина, все равно наши будут.

— И то правда.

Вошел Смаил, неся вместо подноса огромную фанеру, на которой поблескивали сабли с шашлыком. Он опустил фанеру на пол и соскоблил шашлыки плоским немецким штыком, напоминавшим косу. Партизаны, спрыгнув со своих нар, уселись вокруг оленины в кружок и принялись ложками черпать куски горячего мяса.

За Смаилом вошла женщина, внесшая такую же ды­мящуюся фанеру для второго кружка.

— О! И Елисей к нам препожаловал, — сказала она певуче.

— Софья? Какими судьбами?

— А чем я тебя плоше?

— Вот уж, ей-богу, не ожидал... Кого, кого, а уж тебя...

— Нече баить. Садися, а не то... Я твоего шашлыка беречи не стану, а тут — вишь как: все съедят.

— Ну, ступай, Сошка, ступай, — проворчал Воро­нов. — Чего на студента уставилась?

— Да ить шабренок вроде.

Елисей с наслаждением слушал ее ярославский, не испорченный Крымом говорок. Она начинала фразу ско­роговоркой, а кончала затяжно и чуть-чуть вопроситель­но. Уходить Софья не хотела: крестом сложив руки, она глядела на Елисея синим своим сиянием.

— Ну, пошла, пошла! — мягко прикрикнул на нее Во­ронов, как на кошку.

Софью бросило в жар, и, укоризненно взглянув на Воронова, женщина вышла из сарая.

Воронов присел ко второй фанере и позвал Елисея.

— Ложка есть?

— Всегда со мной.

Партизаны рассмеялись.

— Неужели всегда?

— Даже во сне, — сказал Леська. — А вдруг каша приснится!

— Так чего ж ты не ешь?

— Не могу. Бродят по здешним местам два ручных оленя — личные мои знакомые, Стасик и Славик. Боюсь, что это один из них.

— А ты не бойся, — сказал парень в тельняшке, упи­сывая за обе щеки. — Бояться партизану не положено.

— Сошка! — позвал Воронов.

— Ну, я, — отозвалось из-за двери.

— Неси студенту чего-нибудь другого. Он у нас вроде Лев Толстой: мяса не ест.

— Друзей не ем, — поправил Елисей.

Софья прислала с татарином кусок слоистого сыра «качковал» и гроздь розоватого винограда.

Когда обе фанеры опустели, партизаны взялись за ку­рево. Леська отвалился к паре и запел:

Ой, мороз, мороз. Не морозь меня, Не морозь меня, Моего коня.

Гармонист Нечипоренко схватил баян и тут же вклю­чился в песню, хотя никогда ее не слышал:

Не морозь коня, Белогривого...

И вдруг за дверью зазвучал сильный женский голос:

У меня жена, Эх, ревнивая...

Дверь распахнулась, и в проеме показалась Софья. Платка на ней уже не было, а были две косы, уложенные венком.

У меня жена — Раскрасавица, —

пел Елисей.

Ждет меня домой, Разгорается, —

пела Софья.

Песня увлекла партизан. Они восхищенно глядели на эту пару.

— Браво!

— Бис!

— Повторить!

Нечипоренко тронул лады, и Елисей снова запел:

Ой, мороз, мороз...

Но теперь уже подхватили все. Все, кроме Воро­нова. Он мучительно слушал песню и тут же вышел из сарая, как только она отзвенела. Леська пошел за ним.

— Вы что это, товарищ Воронов? Что с вами?

— Душно там.

— Разве? А по-моему, хорошо: пахнет сосной не хуже, чем здесь.

Воронов молча направился к пещере. Елисей за ним.

— Откуда Сошку знаешь?

— Работали вместе у немца Визау. А что?

— Слушай, студент. Я понимаю, как это бывает, когда вместе работаешь в поле. Но теперь ты про Сошку забудь: моя она теперь. Понятно? А я делиться не стану.

— Успокойтесь. Я на нее не претендую.

— Ты-то, может, и не, а она, понимаешь, да! Видел, как причесалась? При нас всегда ходила степкой-растрепкой. «Зачем, говорю, так ходишь, нечесаная?» — «А я, говорит, чесмышок утеряла». Чесмышок — это у них гребешок.

Весь вечер Воронов молчал. На заре, когда оба еще покоились на своих лежанках, пришла Софья, постучала в стекло.

— Зачем пришла? — сурово крикнул Воронов.

— Впусти сперва, не то медведь задерет.

Воронов встал и как был, в подштанниках, подошел к двери и отодвинул засов.

— Ну?

— Термоса смените надобно.

— Врешь! Термоса носит Нечипоренко.

— А у него нога распухши.

— Врешь, врешь!

Леська наскоро оделся под одеялом и вышел на по­лянку, оставив их наедине. Уже заметно светало. Моря не было — вместо него стоял дым, как на поле брани после артиллерийского обстрела.

Сначала из пещеры доносился тихий, но возбужден­ный разговор. Потом послышался горячий рык Воронова.

— Но почему же ты не хочешь быть мое-ю?

— А вот и не хочу!

— Студента хочешь?

— Тебя не спрошуся.

И вдруг прозвучала веская пощечина.

Софья выбежала из пещеры и, взглянув сквозь слезы на Елисея, понеслась вниз. Леська не помня себя кинул­ся в пещеру:

— Как вам не стыдно? Как вы смели? Это отврати­тельно! Бить женщину, которая не хочет быть вашей.

— До тебя небось хотела.

Леська осекся.

— Ты вот что, студент: завтра поедешь опять к Са­рычу и заберешь новый гурт. Голов пятьдесят — больше не потребуется. А когда пригонишь, тебя проводят к Черноусову. Там решат, как с тобой быть, — сказал Воро­нов. — Мне ты здесь не нужен. Еще на дуэль меня вызо­вешь.

Леська сбежал к сараю. Из него вышла Софья с рюк­заком за плечами и с дрючком в руке. Партизаны высы­пали гурьбой и остановились у двери.

— Ушла я, — сказала Софья, увидев Леську. — Нешто можно после этого? Я ему не баба... У меня ить тоже гордость... Партизанка!

— Куда же ты идешь?

— К Черноусову. Приходи туда, родимый! Тебе тоже опосля меня с Вороном не жити.

Она помахала рукой сначала Елисею, потом парти­занам и стала спускаться по тропинке.

— Обидел ее начальник, — тихо сказал Нечипорен­ко. — А какая хорошая была. Своя в доску и всегда с приветом.

— А бить партизана не дозволено, хотя бы он и жен­щина, — проворчал парень в тельняшке. — Это ежели так пойдет, мы все разбегимся.

— А при чому тут мы уси? — отозвался боец в синем башлыке, по-видимому кубанский казак. — Чоловик с жинкой посварылись, а мы тут неповинные.

Довод показался убедительным. Разговор оборвался, партизаны вернулись в сарай. Это был как бы комен­дантский взвод при Воронове, и бойцы робели пред командиром даже за глаза.

День прошел нудно. Елисей до такой степени возне­навидел Воронова, что не мог дождаться утра.

— Не дуйся, студент! — протянул при встрече Воро­нов. — Жизнь вещь не простая. Идеи новые, быт новый, а душонка старая, прежняя.

Леська молчал.

— Как я мог ударить Сошку, а? Такого человека, а?

А вот же ударил.

— Не обращайтесь ко мне! — грубо отрезал Ели­сей.— Хам! Начальника вы бы не посмели ударить? Вот то-то!

Воронов тяжело вздохнул.

— Ну ладно. Садись ужинать.

— Не буду я ужинать.

На заре к Елисею пришел Нечипоренко с винтовкой на ремне, за ним стояло еще трое вооруженных.

— Мы за барашком. Вы готовы?

— Готов. Готов.

Елисей вышел из пещеры и начал спускаться вниз. Шли они не тропами, а сквозь чащу: Смаил прекрасно знал все переходы.

На лужайке, у самого шоссе, ждала тройка гнедых. Нечипоренко прилег у пулемета, два бойца размести­лись по обе его стороны. Смаил взобрался на козлы и уселся рядом с Елисеем. Татарин свистнул — тройку по­несло.

Пока ехали, ни о чем не говорили. Елисей видел пред собой глаза Софьи, взгляд ее сквозь слезы и страшно страдал от бессилия. Будь на месте Воронова офицер, Леська знал бы, что делать, но избить начальника краснопартизанского отряда, который ведет борьбу с бело­гвардейцами, он не мог. Идеология не позволяла.

По дороге встречались татары на дрогах. Завидя та­чанку, они еще издали снимали шапку. Так же вели себя и одиночные пешеходы. Один из них бросил Бредихину на колени грузную кисть винограда. Леська вздрогнул: ему показалось — граната.

Тачанка неслась. Белогвардейцев нигде не было: шоссе считалось партизанским и называлось «Дорогой смерти».

У одного из поворотов вышли два оленя и спокойно стали разглядывать коней. Слава богу, живы. Один из бойцов рванул было винтовку, но Елисей пригрозил ему пальцем.

— Это ручные.

Тачанка исчезла в пыли, а Стасик и Славик продол­жали глядеть на дымную дорогу.

Вон показалась экономия Сарыча, Елисей велел оста­новиться.

— Ждите меня здесь — я пойду один. Тут возможна засада. Не думаю, чтобы Умер-бей не принял никаких мер: мы ведь угнали так мало овец — для каждого ясно, что партизаны придут за новыми.

Елисей знал, что у избушки сидит на цепи собака, по­этому старался так обойти забор, чтобы ветер дул на него. Пришлось идти довольно долго. Наконец он вы­брал подходящее место, перелез через ракушечную стену и тихонечко начал ползти к избушке. Овчарка была спу­щена, но спала и прозевала Леську, а когда заме­тила, то прежде всего учуяла сахарную кость, которую Леська выставил вперед. Пес успел только разок брех­нуть, но кость была уже у него, и зверь занялся делом.

В окно выглянул сторож.

— Чего тебе?

Сторож, конечно, Леську не узнал, но по тому, как отшатнулся, было ясно, что он все понял.

Леська вскочил на подоконник.

— От Умер-бея, — тихо сказал Леська.

— За овцами?

— Ага.

— Умер-бей перегнал их на другое место.

— Правду говоришь?

— Накажи меня бог!

Леська задумался и вдруг обернулся: за ним стоял Алим-бей с пистолетом.

— Ну, я же с самого начала знал, мерзавец, что ты большевик. Никодим! Обыщи его.

Никодим вышел из хаты и опытным жестом обшарил грудь и карманы Елисея.

— Ничего у него нет.

— Ты арестован, Бредихин.

К Алим-бею подошли четыре солдата с винтовками.

— Отведите его в дом.

 

14

Сарыч жил на европейский лад: столовая, через кото­рую провели Елисея, чернела мореным дубом. Огромный буфет, похожий на католический орган; стол, смахиваю­щий на рояль; могучие стулья с высокими резными спин­ками, напоминающие театральные троны. Впрочем, зе­леный плюшевый диван из другого реквизита нарушал стиль этой комнаты так же, как и Умер-бей в неизменном своем халате и тюбетейке.

Увидев Леську, он сказал что-то по-татарски. Алим-бей перевел:

— Бабай удивляется, какой ты неблагодарный. Он тебя поил и кормил, а ты привел к нему партизан.

— Передайте бабаю, что я сделал это не для себя. Партизанам тоже надо есть. А они не грабили — хотели уплатить, сколько полагается. В коране сказано: «Голод­ный во всем прав».

Цитату из корана Леська тут же придумал, а Умер-бей не знал этой книги наизусть. Когда Елисея уводили, старец задумчиво глядел ему вслед, покачивая головой.

Леську втолкнули в какую-то кладовую. У двери по­ставили часового. Вскоре Леська услышал жаркую пере­стрелку — то ли партизаны пытались его спасти, то ли солдаты Алим-бея напали на тачанку. Потом все за­тихло. Остались шаги часового.

Через час в кладовой стало невыносимо душно. Ели­сей принялся стучать в дверь.

— Чего тебе?

— Я задыхаюсь.

— Ничего. Не подохнешь.

Прошел еще час, Леська разделся до пояса, но легче не стало.

На четвертом часу он потерял сознание.

Очнулся в столовой на диване. У ног сидел часовой с винтовкой, за столом пили чай Умер-бей, Алим-бей и Розия.

— Если бы не я, ты бы уже умер в этой своей кла­довке, — сказала Розия.

— Спасибо. Но если уж ты так добра, развяжи мне руки.

— Ни в коем случае! — закричал Алим-бей. — Он убе­жит!

— Ты убежишь? — спросила Розия Леську очень серьезно.

— Нет.

— Вот видишь?

— Ты веришь в его благородство?

— Да. Верю! — заявила Розия. — Леська всегда был очень нравственным мальчиком. Единственно, что влюбился в Гульнару, а кто в нее не влюблялся? В любви никто не виноват.

Она решительно подошла к Елисею и распутала его узлы.

— Садись. Будешь чай пить?

— Сестра! Не сходи с ума!

— Не твое дело. Это мой друг детства.

Леська удивился, но сел за стол и получил от Розии чашку чая с лимоном. Оказывается, при всем своем вы­сокомерии, при всей строптивости Розия очень добрая девушка. Когда Леська взял чашку, его разбухшие паль­цы не удержали ее, чашка опрокинулась на скатерть.

— Ничего, ничего, — заговорила Розия скороговор­кой, подбежала к Леське и стала растирать его руки.

— Ну уж это просто безобразие! — заорал Алим-бей. — Ты бы уж просто расцеловала его.

Розия сильно покраснела, нахмурилась и, стараясь не смотреть на Леську, продолжала свою работу.

Алим-бей плюнул и выбежал из комнаты.

— Розия, — тихо сказал Елисей. — Ты помнишь «Кав­казский пленник»?

— Помню. |

— Ты могла бы поступить, как эта черкешенка?

Розия отшатнулась и стала глядеть на него испуган­ными глазами.

— Понимаю, — грустно сказал Елисей. — Одно дело чашка чаю, а другое...

Елисей встал, пошел к дивану, опустился на него, при­жавшись к валику, и тихонько запел, но так глубинно, что вся грудь его гудела колоколом:

Отворите мне темницу, Дайте мне сиянье дня, Черноокую девицу, Черногривого коня.

Сначала это пение после всего, что произошло, пока­залось совершенно диким. Уж не сошел ли с ума этот паренек?

Но песня звучала.

— Петь не дозволяется! — сказал часовой.

— Молчи. Я тебя! — прикрикнула на него Розия и беззвучно заплакала, отвернув от Леськи лицо. Потом встала, вытащила из буфетного ящика карандаш, бумагу и быстрым, аккуратным почерком написала:

«Леся! Я всегда тебя любила, с самого детства, а если ненавидела тебя, то за то, что ревновала тебя к Гульнаре. Но я ничего, ни-че-го не могу для тебя сделать».

Эту бумажку она подала Елисею.

— Таких вещей делать не дозволяется! — сказал ча­совой.

— Не твое дело! У себя в тюрьме можешь заводить какие угодно порядки, а здесь хозяйка я!

— Почему вы? Это имение Сарыча.

— Мы его купили.

Елисей, прочитав записку, вернул Розии. Она порвала ее на мелкие кусочки и бросила в полоскательницу.

— Теперь мне будет легче умирать, — сказал Ели­сей, слабо улыбаясь.

— Почему?

— Меня много лет угнетала твоя ненависть. Я не мог попять причины.

— Что же это тебе дает?

— Одним хорошим человеком больше. Ты не герой. Ну что ж. А все-таки. Твою чашку чаю буду вспоминать и на виселице.

Розия выбежала из комнаты.

К вечеру Леську отправили в пустую кошару, задви­нули засов и поставили часовым татарина: русским Алим-бей не доверял. Пошел дождь. Татарин спрятался под стреху. Вдруг послышались шаги.

— Кто идет?

— Это ты, Ягья? — спросил по-татарски старушечий голос.

— Ну, я. А ты кто?

Две женщины подошли к нему вплотную: старуха Деляр и Розия. В руках у них тарелки с чебуреками.

— Мы принесли ужин. Тебе и арестованному.

— Арестованному нельзя.

— Но ведь ему тоже надо поесть, — сказала Розия.

— Не имею права. Уходите.

— Слушай, Ягья, — сказала старуха материнским тоном. — Не будь злодеем. Допусти покормить человека.

— Уходите, а то дам выстрел в воздух, и все солдаты сбегутся.

— Ах, так? Ну, тогда вот что, Деляр: не дадим ему чебуреков.

— Ай-яй-яй! — сокрушалась Деляр, уходя вместе с Розией. — Ай-яй-яй...

Женщины ушли. Ягья опять забился под стреху, как дикий голубь, и думал о том, как вкусно пахли чебуреки. Вскоре, однако, снова послышались шаги.

— Кто идет?

— Деляр.

Старуха подошла к часовому.

— Розия рассердилась, а мне тебя жалко. На! Ку­шай.

Деляр отбросила салфетку и протянула Ягье таре­лочку с чебуреками.

— Только ешь скорее, а то меня хватятся.

Часовой сгреб одной лапой все чебуреки с тарелки и прошамкал, набивая рот:

— А ты уходи. Здесь находиться никому не разре­шается.

Деляр удалялась так медленно, что долго слышала смачное чавканье часового.

— Ну? — спросила Розия.

— Сожрал.

— Слава богу. А он не умрет?

— Не думаю.

Розия взяла книжку, прилегла на диван и принялась читать, то и дело взглядывая на стенные часы. Когда про­било двенадцать, Розия накинула на плечи пальто и, выйдя во двор, направилась к часовому. Часовой лежал у порога в полном одурении и тяжело посвистывал в обе ноздри.

Розия перешагнула через его тело, отодвинула засов и тихо позвала:

— Леся?

Елисей вышел из кошары.

— Уходи отсюда! Скорей! — зашептала Розия.

— Спасибо, Розия! Как я тебе благодарен!

Розия заплакала.

— Прощай, Леся.

— Спасибо.

Розия обхватила его шею и поцеловала в щеку. Леське представилось, что это Гульнара, и он жарко рас­целовал все ее лицо.

— А теперь беги! — шептала Розия, вздрагивая.

— Постой... А как же быть с часовым?

— А что?

— Ведь его расстреляют за то, что он заснул на посту.

Розия молчала.

— Мы сделаем вот что, — сказал Елисей.

Он подхватил часового под мышки и поволок в ко­шару.

— Он может проснуться... — зашептала Розия. — И потом у тебя нет времени...

Часовой не проснулся: он что-то прорычал во сне, по Леська уже задвигал засов снаружи.

— Пусть подумают, будто я его оглушил, и ломают себе голову, как это могло произойти.

— Пойдем, я провожу тебя до станции. Только бы­стренько!

— А зачем тебе это? Я и сам дойду.

— Нет. Могут быть неожиданности, а меня тут все знают. И никто тебя не заподозрит.

Они пошли к огням станции Альма. Розия взяла его за руку и привела в темноте к маленькой калитке. Потом они перешли через рельсы и вступили на перрон.

— Ты куда поедешь?

— Не знаю. Все-таки в Симферополь. Больше не­куда.

— Посиди на скамейке, я куплю тебе билет.

«Во всякой беде бывает маленькая, но удача, — ду­мал Леська. — Все получилось, как в песне: черноокая девица и черногривый конь».

Действительно: Розня вышла на перрон в тот самый момент, когда на станцию Севастополь ворвался локо­мотив, окутанный черным дымом.

«До чего ж хороша жизнь!» — снова подумал Елисей и пошел Розии навстречу.

Арестовали его в вагоне.

* * *

Симферопольская тюрьма гораздо обширнее севасто­польской. Но Леське от этого не легче, потому что ка­мера, в которую его вели, так же битком набита, как и в Севастополе, то же лежбище моржей на цементной льдине.

Когда попадаешь в тюрьму впервые, кажется, будто от тебя откололся весь мир. Но во второй раз уже многое знаешь и нет самого страшного: неожиданности.

Елисей остановился у косяка и спокойно стал разгля­дывать камеру. Нар у нее не было, зато на отсыревшей стене зеленело огромное пятно плесени, придававшее ка­мере живописный вид. Потом Елисей перевел глаза на публику.

— Чего уставился, парень? — окликнул его близле­жащий босяк, желтый и жилистый.

— Знакомых ищу.

И вдруг раздался голос:

— Леся Бредихин!

Елисей повернул голову к углу, откуда донесся зов.

— Аким Васильевич?

— Я, я! Подите к нам.

Леська, высоко поднимая ноги, шагал через тела, как журавль. Беспрозванный вскочил и, прижав Леську к груди, захлюпал:

— Извините... Проклятые нервы... Извините... Я сейчас... Знакомьтесь, Елисей.

— Здравствуйте, земляк! А кстати, это к вам я как-то пристал на Дворянской?

— Ко мне, дорогой, ко мне.

— Здорово вы меня тогда отшили.

— Еще бы! Вы могли меня погубить.

Аким Васильевич смотрел на Леську глазами, пол­ными восторга.

— Как приятно, что вы здесь.

— Спасибо! Глубоко тронут.

— Да, да... — продолжал Беспрозванный, не уловив иронии в словах Бредихина. — Когда вы со мной, у меня всегда как-то светлее на душе.

Леська сбросил бушлат, лег на него боком и стал оглядывать соседей.

— За что тебя взяли? — спросил Елисея босяк.

— А тебя за что?

— Я украл на базаре свинью.

— А-а... У меня хуже: я, кажется, убил свинью, которая прикидывалась гусем.

— Что-то непонятно говоришь. «Гусь свинье не това­рищ», — это я слышал, а в чем у тебя мораль?

— Красные разберутся.

— Ну, как стихи, Аким Васильевич? — обратился Елисей к Беспрозванному. — Идут?

— Одно написалось. Вернее, приснилось. Хотите по­слушать?

Леське этого не очень хотелось, но Беспрозванный и не ждал ответа. Как всегда, закинув голову, он прочитал сомнамбулическим голосом:

Сижу в тюрьме. Не раскрыли явку. Явку не раскрыли, хоть я в тюрьме... На стене пятно, похожее на Африку... У меня ж одно на уме... Думы мои сегодня узкие. Все об одном. Все об одном. Хнычут и плачут во сне узники, Такие мужественные днем. Мужество... Да... Не сразу найдешь его. Сумей усмехнуться, идя на дно. Мужество узников стоит недешево: Жизни стоит оно. Стонет блатак, здоровенный, жилистый, Руки за голову заложив. А пятно на стене все растет и ширится... Как четко очерчен Гвинейский залив! И я, засыпая, вижу себя Под милыми пальмами Африки, Где пляшут, строй барабанный беся, Кафры, кафрицы, кафрики. Но где б ни ступил, за мной по пятам Родины голос лирический... И вылезает гиппопотам Из марки моей гимназической. Проснусь. Тюремное утро горит Во всей своей тягомотине. Но горькая радость во мне говорит, Что все-таки я на родине.

— Прекрасно! — похвалил Васильича профессор. — Однако тюремная жизнь явно сказалась на вашем стиле: язык определенно изменился: «блатак», «тягомотина» — это все не ваши слова. «Думы мои сегодня узкие». Пре­жде вы сказали бы «сегодня узки».

— Что же это, плохо или хорошо?

— Не знаю. Надо подумать.

— А зачем врать? — спросил босявила.

— Как это — врать? О чем вы?

— А вот это стихотворение. Вранье — спасу нет!

— А в чем вы его видите, вранье-то?

— Дайте нам сейчас Африку, и мы все, сколько нас тут есть, за счастье будем считать. А этот фраер: «Ах, ах, родина!» Хороша родина, которая сажает тебя за ре­шето!

— Вы этого не понимаете! — заволновался Беспро­званный. — Дмитрий Карамазов у Достоевского приго­ворен был к каторге, ему давали возможность бежать в Америку, но он, как русский, с негодованием отверг та­кую перспективу.

— Ну и дурак был, хоть и русский.

Вокруг захохотали.

— Вот повезут тебя под Семь Колодезей, — прервал его босяк, — распахнут твою теплушку к чертовой матери да пройдутся по тебе пулеметной очередью, вспомнишь тогда Африку. Нет, господин писатель. Ты нам сочини такие стишки, где правда глаза бы ела, как дым. А это что? Дешевка.

Три арестанта внесли банные шайки жидкой каши, смахивающей на суп. Люди встрепенулись, застучали ложки.

Ночью Леська слышал свистки паровозов: тюрьма находилась невдалеке от вокзала, и в нее врывалась вся гамма железнодорожных шумов. Это было необычайно тягостно: каждый свисток, каждый вдох и выдох локо­мотива, шуршание колес и перестук их на стыках рель­сов напоминали о свободе, о просторе, о далеких краях, где растут золотистые дыни, где рассыпаются соловьи.

Леська подумал, что блатак прав: как он хотел бы сейчас очутиться на черном материке! Во-первых, там тепло... Женился бы на негритянке... Они прекрасно сложены, но слишком толстогубы. А он выбрал бы себе такую, которая хоть немного похожа на русскую. В лю­бом народе можно найти таких, которые напоминают людей другой расы, нации, племени. Леська нашел бы такую и стал бы работать у ее отца, как этого хотела Ва­сена. Хорошо, если б они жили у моря. Гвинейский за­лив... Там в прибрежных водах раковины огромные, как суповые вазы. Съешь одну такую — вот и обед. Правда, водятся там и акулы. Ну и что же? Он всегда будет брать с собой нож, когда станет выходить на байдарке в море... А с акулой справиться не так уж трудно. Надо только следить, чтобы она не оказалась за спиной. Дед рассказывал, что акула рыба трусливая: никогда не пойдет на тебя в лоб, всегда норовит с тыла. А впрочем, на кой черт ему акула? Разве мало в Гвинейском заливе всякой другой рыбки? Какой? Леська не помнил. Как жаль, что он слабо изучал в гимназии Африку, хотя и имел пятерки. Сейчас бы это пригодилось...

В тюрьме дорожат снами. Какие бы вы ни видели сны, даже самые гадкие, все же дело происходит в них на свободе.

...Самое горькое в тюрьме — пробуждение. Арестан­ты побежали к рукомойникам.

— Напоминаю! — воскликнул профессор Новиков, ко­торый был старостой седьмой камеры. — Вам дано всего пять минут, и я отвечаю за эту цифру.

Рядом с Леськой плескался какой-то юноша. Увидев Елисея, он отрывзисто спросил:

— Бредихин?

— Бредихин.А что?

— Я присутствовал при вашей стычке с профессором политэкономии.

— Вы студент?

— Да.

— Как ваша фамилия?

— Сосновский.

— А, Сосновский. Тот самый, которого взяли за аль­бомные стихи?

— Ну, не совсем-то альбомные. Я по-ребячески играл в слова. Вырезал из длинных слов названия наций. На­пример, индус, негр, перс.

— Что же тут криминального?

— При обыске нашли у меня экзерсисы: «Индус­трия», «негр-амотность», «перс-пектива».

— Занятно. Ну?

— Ну и пришили мне дело. Оказывается, я хотел ска­зать, что при нашей общей неграмотности планы капи­тализма индустриировать Россию на европейский лад открывают грустную перспективу.

— Ерунда какая!

— Ерунда-то ерунда, однако вот сижу.

— Эпоха сошла с ума! — изрек Беспрозванный.

— Не сваливайте на эпоху то, что имеет имя, отчество и фамилию! — вмешался Новиков. — Купание закончено! Джентльмены, прошу вернуться в камеру.

— А как насчет прогулок? — спросил Леська.

— Прогулки отменены, — ответил Новиков. — Когда я вспоминаю картину Ван-Гога, изображающую круг аре­стантов на прогулке в тюремном дворике, меня гложет желтая зависть.

— И трудовой повинности нет?

— Нет. В Крыму теперь не существует тюрем — есть пересыльный пункт из города Симферополя в «штаб Ду­хонина»

Арестанты позавтракали жидким чаем с белым хле­бом,— ржаного в Крыму не сеют, — и опять улеглись на полу, погибая от безделья.

В десять арестантов погнали в ретирады, после чего все снова улеглись в камере на ночевку. Сосновский при­мостился подле Бредихина. С вокзала доносились свист­ки и пыхтение паровозов.

— Вы знаете, Бредихин, как можно изобразить поезд одними грузинскими фамилиями? — улыбаясь спросил Сосновский. И тут же изобразил:

«Шшшаншиашвили, Шшшианшиашвили, Шшаншиашвили, Шшшианшиашвили.

Цицишвили, Цуцунава, Цуцунава, Цицишвили,

Читашвили, Чиковани, Чанчибадзе, Чавчавадзе,

Тактакишвили, Тактакишвили, Тактакишвили, Тактакишвили.

Эу?-у-у-ли...»

Вокруг засмеялись.

— Смеетесь? — сказал Новиков.— А вы прислушай­тесь к характеру этих шумов с вокзала! Обратите вни­мание: сегодня поездов гораздо больше, чем вчера, и дви­жутся они с севера на юг, то есть с Перекопа на Севасто­поль. Разве не ясно, что идет спешная эвакуация?

Вся камера, как по команде, подняла головы и при­слушалась: железнодорожный гомон переходил из одной волны в другую почти не утихая.

— Великий драп, — сказал Новиков.

— Верно!

— А если верно, то нас начнут расстреливать.

— Ну? Это зачем же?

— А что с нами делать? В чемоданы и за границу?

Арестанты закопошились, некоторые вскочили, да так и остались стоять, ошеломленные словами старосты.

Вскоре отворилась дверь, и чей-то могучий бас вы­крикнул:

— Все номера с первого до пятидесятого — в отъезд!

В камере гробовая тишина. И вдруг раздался взвол­нованный голос Новикова:

— Они никуда не поедут!

— Это кто говорит?

— Член подпольного ревкома.

— Член ревкома и все номера от первого до пятиде­сятого — в отъезд!

— В отъезд? Значит, на расстрел? — сказал Нови­ков. — Не выйдем.

— Не выйдем! — истошно закричал Беспрозванный.

— Убирайтесь вон!

— Вон!

— Во-о-н!

Дверь захлопнулась.

— Что ж теперь будет?

— Не выйдем, и все. Здесь расстреливать не станут.

— А ты почем знаешь? А ежели прикатят пулемет?

— Сквозь двери пулемет нас, лежачих, не тронет, а если в открытую, то мы же его затопчем: нас двести человек.

— Пулеметов не прикатят, а без харчей оставят — это уж так.

— Чихать нам на харчи! — сказал босяк.

— Он прав! — поддержал Новиков.

— Без воды человек может обойтись восемь суток, без пищи — около сорока. А за это время красные обя­зательно подойдут.

Всю ночь камера не спала. Курили, вздыхали, сто­нали, охали. Поезда всю ночь свистели, лязгали, дыша­ли, звенели, убегая с севера на юг.

В шесть утра будить было некого: никто не ложился. Умываться не вышли, только выпустили босяка и Сосновского выливать параши.

Ни завтрака, ни обеда, ни ужина в этот день не при­носили. К ночи снова открылась дверь, и опять тот же бас тюремщика:

— Номера с первого до пятидесятого — в отъезд! Ша­гом марш!

Арестанты молчали. Тогда заговорил Новиков:

— Слушайте, гражданин тюремщик! У вас, наверное, жена и дети. Пожалейте их. Придут красные, выпустят нас на свободу, а уж мы вас разыщем даже на дне мор­ском. Тогда не взыщите.

— Господа! — обратился к арестантам чуть дрогнув­ший бас. — Я человек маленький. Исполняю свой долг.

— Какой долг? Людей расстреливать?

— Вон отсюда! — загремела камера.

— Вон!

— Во-о-он!

На крики седьмой камеры отозвались другие во всех этажах. Все две тысячи узников ревели, орали, рыдали, вопили, сорвавшись в стихию страшной острожной исте­рики:

— Во-о-он!

Утром часовой повернул ключ в замке, отодвинул засов и, крикнув: «Мое фамилие Васюков!» — побежал, продолжая кричать: «Васюков!», «Я Васюков!» Староста переглянулся с товарищами и осторожно направился к двери. За ним чуть ли не на цыпочках двинулась вся масса арестантов.

— А чего мы, собственно говоря, трусим? — спросил Леська.

— Не струсишь тут, — отозвался Платонов. — Только выглянешь, а там, может, пулемет стоит. А?

— Проверим! — сказал Леська и кинулся к двери.

Но староста сам приоткрыл дверь и выглянул в кори­дор: пусто. На полу валялась винтовка. Новиков схва­тил ее и крикнул:

— За мной!

Камера, как боевая рота в наступлении, хотя и воору­женная одной-единственной винтовкой, ринулась за ча­совым. Он бежал через внутренний двор к воротам, ве­дущим в кордегардию. Ему дали добежать до калитки, а когда она пред ним открылась, арестанты устремились к ней. Калитка не заперта...

— Как быть с тюремщиками? — спросил Платонов.

Тюремщики смотрели на бунтовщиков белыми гла­зами.

— Товарищи! — закричал Леська. — Пошли освобо­ждать женский корпус.

Он вбежал в первый этаж. За ним другие.

— Ключи! — крикнул он надзирателю.

— Пускай сам отпирает! — раздались голоса арестан­тов.

— Сам, собака!

Надзиратель, ничего не соображая, помчался куда глаза глядят. Елисей — за ним. Догнал. Подставил нож­ку. Дрожащими руками обшарил его. Нашел ключи.

Женщины выбежали к мужчинам, обнимали их, не­знакомых, целовали, плакали. К Леське на грудь кину­лась Нюся.

— Милая... — нежно сказал Леська, расцеловал ее и, подхватив под руку, вывел из тюрьмы на улицу.

— Приходи в приют! — крикнула Лермонтова и по­бежала к фабрике. Леська помахал ей фуражкой и вер­нулся в острог.

В кордегардии уже столпилась чуть не вся тюрьма: все искали папки со своим делом и наспех жадно тут же читали письма доносчиков и показания лжесвидетелей.

— Бредихин! — окликнул Елисея Новиков. — Ваше дело у меня. Возьмите.

Он швырнул ему папку. Леська распахнул ее, но ни­чего особенного не вычитал, кроме протокола о его аре­сте по обвинению в принадлежности к партизанскому от­ряду «Красная каска». Поразил Леську, однако, его по­рядковый номер: 32736. Оказывается, сквозь тюрьму прошел целый город. Елисей вырвал из первого листа свою фотографию и бережно вложил ее в студенческий билет, на котором, между прочим, было напечатано, что, встречая членов императорской фамилии, студент обя­зан снимать головной убор.

— Павел Иванович, прощайте! Платонов! До свида­ния!

— Куда?

— Домой! В Евпаторию!

Вокзал кишел офицерьем, которое осаждало комен­данта и штурмовало любой состав, прибывавший на стан­цию. Здесь корниловцы, дроздовцы, шкуровцы, марковцы сражались за жизнь с большей отвагой, чем на Перекопе. От былого высокомерия не осталось и следа. Ужас перед Красной Армией гнал их в Севастополь, Евпаторию,

Феодосию, Керчь — всюду, где можно было устроиться хоть на самой плохонькой морской посудине.

Но бой шел на вторых и третьих железнодорожных путях, где стояли вагоны третьего класса и рыжие теп­лушки. Первый же путь был свободен: он охранялся пластунами; и вот, не останавливаясь на станции, по этому пути пронесся поезд генерала Слащева-Крымского, состоявший из одних пульманов. Блеснув зеркальными стеклами, он показал красный фонарь и скрылся в дыму своего локомотива.

Пока офицеры, обалдев от блеска, глядели на про­щальный огонек поезда, Леська увидел евпаторийский состав и начал карабкаться в теплушку, но какой-то хи­лый подполковник в синих очках спихнул его сапогом.

— Вы тут, студент, не примащивайтесь.

— Но я евпаториец...

— Прочь с глаз! — заорал подполковник.

Леська бросился к следующей теплушке, но там у са­мого входа сидели казаки, свесив ноги наружу, и спо­койно лузгали семечки. Один из них тихонько играл на гармони. Леська взглянул на их лирические лица и по­бежал дальше. Но все уже было забито людьми, чемода­нами, кофрами, саквояжами, мешками, сундучками. На­конец он добрался до локомотива. Машинист высунулся из окна и, прищурясь, глядел на дикую сутолоку пер­рона.

— Ребята, подвезите.

— Куда тебе?

— В Евпаторию.

— Много тут и без тебя.

— Товарищи... — тихо сказал Леська. — Я не драпа­ющий. Я бегу из тюрьмы.

Машинист поглядел на студента зорким взглядом и так же тихо сказал:

— Влазь, но только с той стороны.

Леська обежал паровоз и остановился у чугунной ле­сенки. Вокруг никого не было. Кочегар, молодой парень в дырявой тельняшке и коричневой зюйдвестке, злобно на него зашипел:

— Вира! Чего замерз? Хотишь, чтоб увидели?

Леська взобрался на паровоз и присел на корточки.

Вскоре к паровозу подошел комендант.

— Ефимов! — обратился он к машинисту. — Давай

Евпаторию, но нигде не останавливайся: встречных не бу­дет.

Состав тронулся с места и медленно пошел, сначала шипя, потом сипя, чавкая и поддакивая:

— Эу-у!-у!-у!-ли!

Леська тихонько засмеялся.

— Вставай, приятель, ноги затекут.

Елисей встал и протянул Ефимову руку.

— Спасибо, товарищ Ефимов.

Он принялся глядеть в окно. Ветер подхватил его давно не стриженные волосы. Мимо пронеслись знаме­нитые симферопольские тополя. Вскоре пошли полу­станки. Отлетела в прошлое станция Княжевич. Леська не любил этой станции, которой из подхалимства дали имя таврического губернатора. А вот и Сарабуз.

Обычно маршрут Симферополь — Евпатория совер­шался в течение четырех часов, хотя между этими горо­дами пролегли всего-навсего шестьдесят верст. Но поезд Ефимова должен был пройти это расстояние в полтора часа. Вот уже миновали Саки. Море задышало Леське в лицо глубоким и прерывистым своим дыханием, а глав­ное — он едет домой! Домой из тюрьмы! Среди всей этой катастрофы он останется невредимым. Он будет жить на родине, а вся эта золотопогонная сволочь, которой так лихорадило Россию, уплывет на чужбину и поведет там жизнь подонков.

С вокзала Елисей направился в город вместе со всем белогвардейским сбродом. Невдалеке шагал подполков­ник в синих очках. Ничего, мы еще с тобой встретимся, ваш-сок-бродь! Подполковник, задыхаясь, нес два чемо­дана: черный с никелем и желтый из свиной кожи. По дороге открылся тюремный замок, ворота которого были распахнуты настежь. Ах, свобода! Как замечательно жить на свете!..

* * *

Когда дошли до Лазаревской, пришлось задержаться: подводы, экипажи, мажары, ландо, пролетки, телеги, мо­тоциклеты, легковые автомобили и грузовики, сшибаясь, сталкиваясь, цепляясь друг за друга колесами, мчались к двум пристаням, с которых катера перевозили на паро­ходы толстосумов, иереев и высокое начальство самых разных городов.

Леська добрался до пляжа у пристани «Российского общества пароходства и торговли». Она была запру­жена публикой. Два парохода не могли принять всех. Начался бой за место на катерах. Крик, ругань, исте­рика. Задние напирали на передних, передние срыва­лись в воду, плескались в ней, как крысы, или сразу то­нули. Никто никого не спасал. Леська увидел подпол­ковника с синими очками: тот ошалело глядел на толпу, сквозь которую не прорваться. Потом завизжал и ки­нулся с кулачками вперед, пытаясь пробить себе дорогу в жизнь, но его тут же отшвырнули штатские, которых он уже не мог расстрелять. Тогда подполковник, сбросив шинель, прыгнул в воду: он хотел добраться вплавь до катера, но для этого нужно было прежде всего снять са­поги с подковами... Чемоданы его остались на пристани. Какой-то грек ударил по желтому сапогом и отшвырнул его в море. Какой-то цыганенок подхватил черный с нике­лем и спокойно унес его к себе на Цыганскую слободку.

Леська подошел к самой воде. На ней плавали камка, четырехпалые кожистые яйца морской чертовки и ке­ренки, керенки вперемешку с донскими колокольчиками. Никто их не выуживал, не вылавливал. Рядом с Леськой очутился маленький прапорщик. Безумным взором огля­дел он пристань, катер, пароходы на рейде, все понял, истошно крикнул: «Ах!» — и, рванув из кобуры револь­вер, сунул его в рот, как трубку. Трубка полыхнула ды­мом.

Леська стоял и потрясенно глядел на всю эту кар­тину. Он воочию видел Историю.

По дороге над самым пляжем медленно двигался вишневый автомобиль: в нем сидели Володя Шокарев и Муся Волкова. Леська помчался наперерез:

— Володя! Володя!

Автомобиль остановился.

— Елисей...

— Ты... Вы уезжаете?

— Как видишь.

— Зачем! Володя! Что тебя ждет за границей? Поду­май. Ну, деньги... Опять деньги... А родина? Подумай! Такого драпа еще не бывало. На этот раз это уже на­всегда.

— Негодяй! — завизжал вдруг Шокарев, и лицо его исказилось. — Ты меня замучил своими советами! Ты меня... Два года... Мерзавец! Тьфу!

Шокарев плюнул Елисею в лицо.

— Володя! — дико вскрикнула Муся.

Володя ткнул шофера в спину.

— Пошел!

Муся с отчаянием оглянулась на Елисея.

Леська вернулся к воде. Стараясь не глядеть на труп офицерика, он вымыл лицо и вытерся носовым платком.

Потом поднялся на дорогу и побрел к «Дюльберу». Он видел вишневый автомобиль, который остановился у входа на пристань, видел, как Шокарев спрыгнул на землю и помог сойти Мусе Волковой, как шофер понес их чемоданы к пляжу против греческой церкви, как из церкви вышли рыбаки и сдвинули в море лежавшую на берегу шлюпку, как подняли на руки Володю и Мусю, усадили их на банки и повезли к пароходу.

Только сейчас Елисей почувствовал, до какой степени устал. Волоча ноги, побрел он по Дувановской, мимо театра. Навстречу мчалась пролетка, заваленная крас­ными, зелеными, желтыми чемоданами. Леська узнал реквизит антрепренера Бельского. Да вот и он сам рядом со своей супругой.

— Леся! — закричал Семен Григорьевич на всю улицу. Пролетка остановилась.

— Прощай, Леся! Милый! Ты остаешься? Счастли­вый мальчик.

— Но ведь вы тоже можете быть такими же счастли­выми.

— Ах, какое уж тут счастье! Мы актеры, а больше­вики не признают никакой эстетики. Это власть низов, разгул черни. Что они понимают в искусстве?

— Вы называете эстетикой вашего дрессированного медведя? — хрипло спросил Леська. — Это его вы хотите спасти от большевизма?

— Сеня! По-моему, он говорит нам гадости! И во­обще, нам пора ехать. Прощайте, Леся.

— Некуда вам ехать. Вы увидите, что творится на пристани.

— А что там творится?

— Плавать умеете?

— Не понимаю.

— Подъедете — поймете.

— Сеня, поедем! Это совсем не тот Леся, которого мы так любили. Извозчик, погоняй!

Елисей направился дальше. Он дошел до конца улицы, оставил по левую руку шведский маяк, где когда-то гнездилась кордонная батарея, и свернул на дюльберовскую набережную.

Перед отелем стоял народ и молча глядел на балкон второго этажа. Здесь не было ни одного офицера, ни од­ного человека с чемоданом. Это была типичная евпато­рийская толпа: жестянщики, чувячники, комиссионеры, чебуречники, цирюльники, приказчики, рыбаки. Среди них — древние старухи с Греческой улицы. Увидев их, Леська понял, что произошло что-то очень серьезное. Он тоже взглянул на знакомый балкон, но ничего не уви­дел.

— Зачем стоите? — спросил он какого-то старичка, по-видимому бухгалтера.

— Понимаете? Все курортники разбежались, удрали и сами хозяева. Отель стоит совершенно пустой. Но в этом пустом отеле осталась одна-единственная больная женщина. Теперь сообразите: белые сегодня уйдут, завтра войдет передовой отряд красных. А вы знаете, что такое передовой отряд, когда он врывается в город? Они найдут женщину, одну в роскошной гостинице, и она не успеет им ничего объяснить.

Елисей отошел в сторону. Может быть, все произой­дет не так, как предсказывает бухгалтер. Но, может быть, и так?

— Люди, а? — неуверенно протянула какая-то де­вушка. — Может быть, надо спасти эту женщину?

— Можно бы спасти, — отозвался мужской голос. — Да ведь она небось барынька, а у меня разносолов нет. Картошкой ее кормить не станешь, верно?

— Верно! — отозвался другой. — Тем более она боль­ная. Еще и помрет у тебя, гляди!

— Вот и главное! Будь она здоровой, драпала бы сейчас за милую душу, — сказал третий, не скрывая злобы.

Вскоре толпа стала таять. Последними ушли ста­рые гречанки, и Елисей остался наедине с «Дюльбером».

Он думал об Алле Ярославне, которую сейчас увидит, о Шокареве, о подполковнике в синих очках, о прапорщике... Думал о революции. Он любил эту грозную стихию, как что-то живое, очень личное при всей ее эпо­хальности. Он выстрадал ее. Она была его жизнью и несла ему такие надежды, какими Россия никогда не обладала. Россия... Россия, объятая революцией... Было ли на свете более возвышенное время?!

В это время я жил.

Переделкино

1964