Место в жизни

Селянкин Олег Константинович

Олег Селянкин

МЕСТО В ЖИЗНИ

 

 

Вечером, когда солнцу до кромки горизонта оставалось пройти совсем немного и с моря потянул прохладный ветерок, я остановился на гранитной набережной канала. Откровенно говоря, со дня приезда в этот портовый город набережная стала моим любимым местом отдыха. Почему? Море, родное Балтийское море — вот оно, рукой подать. То гневно рокочет за молом, то чуть слышно бьет о него волнами. Как бы зеркальна ни была вода в гавани, а море все равно напоминает о себе, если и не шумом волн, то запахом йода и свежестью, которую не сравнить ни с чем.

Сегодня я сначала полюбовался горящим на солнце морем. А потом мои глаза остановились на боевых кораблях, которые в этот тихий вечерний час смирнехонько стояли у стенки.

Человек, видимо, уж так устроен: встретившись с тем, что было ему родным когда-то, он почему-то обязательно хочет с гордостью заявить: «А в наше время…» Я не исключение из общего правила, я тоже искал это неизвестное что-то, которое позволило бы мне восторженно отозваться О моем прошлом. С первого дня приезда искал. Не нашел. И приподнятые носы, и скошенные назад трубы кораблей, и зачехленные пушки и ракеты — все говорило о затаенной мощи и силе стремительного броска, который обязательно будет после приказа: «К бою!»

— Да, коробочки славные, — услышал я голос, несущийся, казалось, с зеленоватой воды гавани. Осмотрелся, шагнул ближе к краю стенки. На каменных ступеньках сидел человек. Одет он был, как и большинство мужчин этого приморского городка: флотские брюки, потертый на локтях китель и до того старая мичманка, что от многих дождей, прополоскавших ее, некоторые нити верха стали серыми, выцвели. Лицо тоже обычное. Бурое от постоянных ветров и солнца.

Около ног неизвестного лежали два бамбуковых удилища и стояла баночка с червями.

Настроение у меня было бодрое, к этому времени я еще не поддался воспоминаниям и поэтому ответил, не тая радости:

— Хороши!

Ответил и замолчал. О чем еще говорить? Еще по прошлой службе помнил, что расспрашивать незнакомого человека о кораблях — наверняка неприятность наживешь.

Может быть, так и не состоялась бы наша беседа, да выручил окунишко. Он неожиданно и нахально утопил поплавок, человек в кителе сделал подсечку, и рыбка, длиной с мизинец; скрылась в широкой ладони рыбака. А еще через несколько секунд он осторожно опустил ее в воду.

— Что так? — спросил я.

— Мала. Пусть еще годика два поживет, ума и мяса поднаберется.

Так началась наша беседа, а еще немного погодя мы уже разговаривали как старые и хорошие знакомые. Вернее — говорил он, а я слушал.

— Вот вы спрашиваете, кто я? — неторопливо басил рыбак. — Отвечу прямо: моряк я, военный моряк. Мичман… А вы кто будете? — вдруг выстрелил он вопросом и требовательно посмотрел на меня. Его серые глаза были спокойны, но смотрели так открыто, так честно, что уклоняться от ответа было невозможно, и я назвался.

— Так, офицер запаса, значит, — пробасил мичман. — В гости к нам? Что ж, одобряю… Только — не обижайтесь, если грубовато скажу, — пораньше заглянуть надо было. Флот — он, как живой человек, любит внимание, уважение. Отошел иной человек от флота — глянь, и тот отвернулся от него, закрыл для него свое сердце… Небось смотрите сейчас на корабли, а они души своей вам не раскрывают? А для меня их броня будто стеклянная: до киля все вижу… Тоже ли офицеру столько лет родного флота избегать?

Я смолчал. Да и что можно было сказать в свое оправдание? Сваливать на военкомат? На командование? Или на извивы текущей жизни? Все это были лишь отговорки, я понимал их неубедительность, даже фальшивость и потому молчал.

Некоторое время, притворяясь, будто ждет поклевки, молчал и мичман. Тактично молчал. И так долго, словно я обидел его. Уже подумалось: а не уйти ли? И тут он заговорил:

— А я четырнадцатый год служу. Флот для меня — и дом, и семья. По гражданской специальности — тракторист. Попал на корабль, глянул на машины его, и руки опустились: нешто освоишь такую махину?.. Ничего, осилил… А как только осилил, стал хозяином над ней — тоска по дому пропала. Будто и родился где-то здесь, в корабельном трюме или еще где… А тоска по дому, по родным местам — она иного врага страшнее, и зубы у нее хотя и невидимые, но острые, въедливые. Попади матрос под ее власть, не подмогни ему в те минуты — запросто в нарушители дисциплины укатится. Опять же почему? Все ему опостылело в тот момент: и море, и корабль, и даже приказ. А разве можно в армии без приказа, по настроению матросскому жить? Да шагу ступить нельзя! Взять, к примеру, такой случай… Хотя зачем вас примерами глушить? Сами, поди, не один привести можете… Оседлал механизмы — пропала тоска, жизнь сначала замечать, а потом — и любить начал. Даже на сверхсрочную остался. И знаете, что меня привлекло? Не деньги, не форма красивая. — Мичман снял с крючка очередного красноперого окунька, сменил насадку и продолжал, глядя на поплавки, застывшие на отшлифованной воде: — Уж очень радостно охранять от беды свой народ. Стою я, скажем, на вахте, а душа так и поет: сунься кто непрошеный — живо рога обломаем!

Есть такие люди, что говорят: «Вот уже и старость подходит, не заметил, как жизнь мелькнула». Начхал я на эту старость! Не будет ее у меня! И опять же почему? — Мичман гневно смотрел на меня, будто я произнес те слова о старости, будто я спорил с ним. — Сколько человек в люди вывел я за эти четырнадцать лет? Сколько сейчас моих учеников на кораблях служит? Почти на каждом есть мой человек. Не дадут они мне состариться!

Что, к примеру, меня сейчас здесь держит? Окуньки? Да нешто это рыба? Головастики! Надо будет хорошей — перейду вон туда, где гостиница, и угрей тягать буду!.. Что же меня якорем держит, да еще на этом безрыбном месте? Видите вон тот тральщик? На нем Иван Лукашин служит. Тоже мой ученик. — В глазах мичмана зажглись теплые огоньки, и все лицо сразу стало мягче, исчезли гневные складки на лбу. — Недавно учения были, так он наколбасил малость. Вот и придется с него стружку снимать.

Мичман опять нахмурился. Несколько минут мы сидели молча. Потом мичман достал папиросу, закурил и продолжал уже спокойно:

— Пять лет назад прибыл к нам на корабль Ваня Лукашин. Прямо скажу, комплекцией не обижен. Ростом без малого два метра, в плечах — половина того. Весь такой угловатый, вроде бы неповоротливый. И что меня больше всего злило — молчит окаянный! Ты ему объясняешь, показываешь — молчит. Спросишь, понял ли он, — кивнет и опять ни слова, если не на занятиях. Только на вечерней поверке, когда его фамилию выкрикивали, ответит: «Есть». Почему ответит? Устав велит.

Не выдержал я и как-то сказал своему командиру: «Ну и трудного человека вы в подчиненные мне дали». Не знаю, как это случилось, но скоро все на корабле стали звать его так. Только, бывало, и слышишь: «Трудный, тебя мичман кличет». Или еще что… А Иван не обижается. И что интересно — память у него оказалась зверская: раз покажешь и объяснишь, что к чему, — слова не скажет, а все запомнит!.. Скоро стал Иван самостоятельно вахту нести. Хорошо, добросовестно нести, так, что комар носа не подточит.

Прошло, может, месяца три — и вдруг новость: Трудный заговорил! А что сказал, сказал без принуждения, по собственной инициативе? «Сапожничать могу. Кому нужно — тащите обутки».

Чуете, куда гнет? Частная инициатива! Кустарь-одиночка на корабле объявился!.. Уязвило это нас всех, и решили мы его проучить: натаскали обуви — на месяц работы. Натаскали, а сами мыслью тешимся: «Починишь всю обувь, деньги сдерешь, а потом мы и дадим тебе жизни. Будешь впредь знать, как своего брата матроса обирать!»

Мичман несколько минут смотрел на поплавки, потом улыбнулся и продолжил:

— Все чоботы починил окаянный! И денег ни копеечки не взял! Тут уж мы опешили: выходит, зря над человеком измывались? Ведь кое-кто ему для ремонта такие обутки принес, что и носить больше не собирался, а теперь в них хоть на параде вышагивай!

Окружили мы Ивана, прижали вопросом к переборке кубрика: «Почему вызвался обувь чинить?» Он молчал сначала, потом выдавил из себя, словно жернов свернул: «Сапожничать могу, что не каждому дано». Ну, каков говорун? А понимать его надо так: дело он знает, время свободное для товарищей тоже найдет, так почему не помочь?

После этого случая все мы другими глазами на Ивана смотреть стали, но кличка та — Трудный — к нему накрепко прилипла… А вскоре и такое произошло… Замполит у нас тогда молодой, горячий был… Он проводил у нас собрание по вопросу сдачи экзамена на классность. Почти все выступили и одно твердили: дело хорошее, нужное. Только Иван отмалчивался. Замполит и навалился на него: «Выскажитесь и вы, товарищ Лукашин». Тот сначала отмалчивался, а потом возьми и брякни: «Я — не кочет». Что тут поднялось! — Мичман зажмурил глаза и покачал головой. — И замполит, и мы — все навалом на Ивана. Это мы-то кочеты?! — Мичман смеется, смеется радостно. — Дней десять обходили Ивана, будто и не было его на корабле вовсе. А он — ничего, спокоен, словно так и быть должно. Может, и дальше играли бы в молчанки, да собрание опять подошло. Вот на нем и выступил один из наших, во весь голос сказал, что есть еще трудные люди и у нас на корабле, что их еще воспитывать и воспитывать надо, чтобы хотя бы к дверям коммунистического общества подпустить. Фамилию не называет, но мы-то знаем, в чей огород камень брошен. Тут и подымается Иван, басит: «У нас в деревне кочеты завсегда друг за другом орут. А мы — люди. Зачем друг дружку перепевать? Шум один… Я с народом согласный». Сказал это и сел. И тихо так в кубрике стало — сравнить не знаю с чем. Сижу и думаю: «Вот уел так уел, черт таежный!»

Матросы молчали, молчали да как грохнут хохотом. Только Иван и не смеялся…

Теперь уж и вовсе стали звать его Трудным. Конечно, в том смысле, что не сразу его разгадаешь… А вскоре в Комсомол стал вступать Иван. Вылез из угла, встал посреди кубрика, голову на грудь валит, чтобы о бимсы ею не стукнуться. Ну, думаем, сейчас ты заговоришь: биографию-то за тебя кто рассказывать станет?.. Только и узнали, что жил он где-то на севере; охотником был… Приняли его в комсомол, конечно. Уж больно он к тому времени полюбился нам.

Прошло еще несколько лет, пора Ивану демобилизоваться подошла. Уже приказ соответствующий зачитан, народ чемоданы покупает, а Иван к командиру: «Прошу демобилизовать в последнюю очередь». Тот спрашивает: «Почему? Замечаний у вас по службе нет, домой имеете право одним из первых отправиться». «Не готов я к демобилизации», — отвечает Иван.

Бился, бился командир и рукой махнул: нешто эту глыбищу прошибешь обыкновенными словами?

Осенние месяцы, сами знаете, хлопоты сплошные: учения разные, старички уходят, а молодняк обучать надо. И зима не за горами. Короче говоря, забыли про Лукашина. Сам напомнил о себе. Опять приходит к командиру и докладывает: «Свои механизмы, товарищ командир, я перебрал и отремонтировал. Теперь года полтора их вскрывать не надо. Так и передайте сменщику, который заместо меня будет».

Каков, а? Молчком большущее дело провернул! Другие в это время о доме слюни пускали, а он о корабле думал!

Командир, разумеется, пожимает его руку и так, с подходцем, крючок закидывает: «Спасибо, товарищ Лукашин, от лица службы спасибо. А не жаль вам расставаться с кораблем? Нам, например, жаль, что вы уходите». Иван, как рассказывал вестовой, от радости кровью налился, достал из кармана бумагу, протянул ее командиру и сказал: «Если оставите, то тятя разрешил». Оказывается, Иван домой бате с месяц назад письмо написал, в котором спрашивал: а можно ли ему здесь, у нас, остаться? Дескать, обойдетесь ли в хозяйстве без моих рук… Оставили его на корабле, с радостью оставили… Вот так он и нашел свое место в жизни.

Место в жизни… Я уже далеко не восторженный юноша и теперь точно знаю, что значит для любого человека найти собственное — единственное! — место в жизни. Многие мои фронтовые друзья нашли его: забубённая головушка, наш разведчик Н. Волков, который, казалось, только и просыпался тогда, когда видел гитлеровца, — ныне заслуженный учитель РСФСР; лихой командир бронекатера Р. Прокус после окончания Великой Отечественной войны ушел на рыболовецкий флот, где и стал Героем Социалистического Труда.

Я мог бы и дальше продолжить этот перечень, но нужда ли? Ведь для меня сейчас главное другое: а нашел ли я свое место в жизни? Не допустил ли промашки, выбирая его? Похоже, допустил. Хотя бы потому, что мне и сегодня кажется, будто я был бы полезнее на флоте, будто там моя жизнь была бы полнокровнее. Жаль, непоправимо жаль, если действительно произошло такое…

В канале плещется рыба. На кораблях бьют склянки, и звук потревоженной меди плывёт над сонной водой. Солнце уже легло нижним краем на воду и окончательно подпалило ее по кромке горизонта. Все точно так, как было в дни моей молодости. Время не коснулось, не состарило, не лишило силы то, что мне по-прежнему дорого…

Мичман курит молча, торопливо. А я смотрю на его лицо и думаю о том, что этот человек тоже нашел свое место в жизни. Раз и навсегда нашел. И не вырвать мичмана с этого места: крепкие у него корни и глубоко ушли.

Только не слишком ли он самоуверен? Придет ли к нему для неприятного разговора Лукашин?

Если судить по рассказу, тот человек гордый. Да и мичман теперь ему не начальник.

— Ползет, каракатица, — прошептал мичман.

Я посмотрел в сторону тральщика. От него шел главный старшина. Большой, даже громоздкий, как когда-то наш Ксенофонтыч, он шел решительно, но на лице его не было радости. Я понял, что учителю и ученику лучше побеседовать наедине, попрощался с мичманом и ушел. Не к себе в номер гостиницы, а на улицы этого небольшого городка, где каждый второй мужчина — военный моряк. Шел аллеей каштанов, шел мимо влюбленных парочек, что шептались на скамеечках. Шептались доверчиво и нежно, как это умеет только счастливая молодость. Я завидовал их счастью: ведь мы в их годы уже воевали, в их годы мы уже познали близость смерти. Что ж, каждому свое.

Хотя почему каждому свое? Не только свое, но и наше счастье — настоящее, большое и несостоявшееся счастье многих павших — пусть вбирают они без остатка. Ведь жизнь так прекрасна!

Это мы, те, кто воевал, очень хорошо прочувствовали.

Может быть, другими словами, но об этом я думал, проходя аллеей каштанов, торопясь и не желая покинуть владения влюбленных. И солнце не хотело покидать их. Оно все еще цеплялось за зыбкий горизонт, и его лучи заливали золотом распахнутые окна, ласково перебирали густую листву каштанов.