Итак, долечивали мою рану в деревне Коник (Мышеловка), где еще недавно была база моего дивизиона. Теперь здесь я не видел ни одного матроса: все вместе с базой ушли на Припять. Не о ком стало заботиться, некем распоряжаться, вот я и думал — прежде всего, разумеется, о недавних боях. Как бы заново участвовал в каждом из них.

К сожалению, пришел к выводу, что кое-где мы сработали не так четко и мощно, как могли и должны были. И прежде всего потому, что не были лично знакомы с командирами армейских соединений, не знаю, по чьей вине, но разговаривали с ними только при помощи бумажек. В результате под Здудичами командир 105-го стрелкового корпуса на целые сутки задержал начало совместной с нами операции; под Пинском командир 415-й стрелковой дивизии, тоже не веря в наши возможности, увел своих солдат берегом, то есть подарил противнику несколько часов, что привело к излишним человеческим жертвам с нашей стороны; а дивизион бронекатеров 2-й бригады, которым тогда командовал капитан-лейтенант Михайлов, только из-за того, что не было настоящей связи, нанес урон батарее той самой стрелковой дивизии, в помощь которой был занаряжен.

Понимаю, не совсем этично сейчас говорить о наших ошибках, но, как говорится, правда дороже всего. А ошибки, к сожалению, были, хотя Днепровская флотилия в боях находилась только около месяца.

Невольно вспомнился Сталинград. Там у нас с армейцами были деловые контакты и доверие. Да и не мудрено: не только командование Волжской военной флотилии, но и мы — «мелкая сошка» — неоднократно в процессе боев встречались и беседовали как с самим генералом В. И. Чуйковым, так и с его ближайшими боевыми помощниками всех рангов. Этих военачальников мы знали по-настоящему, с ними мы были знакомы лично.

А вот тех, с кем на Березине и Припяти еще недавно воевали рядом и решали одни и те же задачи, и в глаза не видывали.

Может быть, личное знакомство с нами подорвало бы их авторитет? Ничего подобного! Генерал К. К. Рокоссовский в октябре 1942 года, например, нашел время для того, чтобы встретиться с моим отрядом. Обрисовал обстановку в полосе своего фронта, даже пошутил. Честное слово, после этого и задачи, стоявшие перед его фронтом, и сам он стали для всех ближе во много раз.

Или взять генерала Н. Ф. Ватутина. Нет, я не бывал у него в оперативном подчинении, нас однажды свел случай. Но как внимателен он, генерал и командующий фронтом, был ко мне, вернее, к нуждам моего дивизиона!

Случилось это вскоре после того, как я прибыл на Днепр. Тогда мне срочно потребовались грузовые машины. Начальник тыла флотилии не смог их выделить и посоветовал мне «проявить морскую инициативу». Безрезультатно сунувшись к нескольким армейским начальникам, я направился прямо к генералу Ватутину. Действовал так напористо, что прорвался, засел в его приемной, где уже были два или три генерала и еще кто-то.

Сидел в уголочке и размышлял, как бы так поубедительнее изложить свою просьбу. Чтобы сразу не напугать, решил просить только одну машину и лишь на двое суток. Тут он и вошел, поздоровался со всеми, кто ожидал его, задержался глазами на моей форме и сказал:

— Извините, товарищи, но первым приму моряка: он — гость.

Выслушал меня внимательно, ни разу не перебил. Потом переспросил, сколько груза мне нужно перевезти, что-то подсчитал на листке бумаги, лежавшей на столе, и сказал:

— А я, окажись на вашем месте, просил бы не одну машину, а столько-то. Чтобы уложиться в один рейс.

Пришлось сознаться, что первоначальная задумка такой и была, но я, мол, понимаю, что фронту машины очень нужны, вот поэтому и прошу только одну.

Ватутин нахмурился, но сказал голосом, в котором по-прежнему звучала только доброжелательность:

— Как я догадываюсь, вам они и вовсе крайне нужны. Иначе вы не осмелились бы прийти ко мне. Или мы не одну общую задачу решаем?

А еще через час или около того я уже ехал во главе колонны из нескольких грузовиков.

Вот такого доброжелательного и делового контакта и не было между нами и армейцами во время боев на Березине и Припяти.

Нет, вину за отсутствие настоящих деловых контактов я взваливал не только на армейских начальников. Часть ее, безусловно, лежала и на моем командовании. Да и я был грешен в том, что не проявил ни нужной инициативы, ни настойчивости.

Тогда же, во время этого вынужденного безделья, я и понял окончательно, что флот без сухопутных сил очень мало значит, что в Боевом уставе совершенно правильно сухопутным силам отводится главенствующая роль. Для меня лично этот вывод был важен еще и потому, что (чего греха таить?) в начале войны мы, моряки, несколько пренебрежительно поглядывали на армейцев: дескать, не они, а мы соль военного племени! И когда до нас доходили слухи, мол, такой-то командующий флотом плохо ладит с армейским начальством, мы неизменно и безоговорочно принимали сторону адмирала.

Пришел я к этому выводу после того, как подумал: а почему же наша Днепровская военная флотилия, которая по своей боевой мощи значительно уступает довоенной, хотя и имеет потери в корабельном и личном составе, все равно выходит победительницей из всех боев? Ответ мог быть только один: теперь, в 1944 году, соотношение сил изменилось, теперь наша армия умело и мощно громила врага; ее успехи принесли удачу и нам, флотским.

Короче говоря, я стал ярым сторонником самых прочных деловых контактов с армейским начальством, безоговорочно признал, что оно должно быть первым в принятии решения на совместный бой.

Второй недостаток, который я обнаружил, анализируя прошедшие бои, сводился к тому, что на Березине и Припяти не всегда командные пункты групп кораблей находились от места боя на таком расстоянии, чтобы командование могло своевременно и правильно реагировать на то или иное изменение в боевой обстановке. Например, во время боев на Припяти командный пункт 2-й бригады кораблей был в 30–40 километрах от фронта.

А больше всего думалось о том, что теперь воевать нам придется не на своей земле, а на территории Польши, откуда до Берлина, как говорится, рукой подать.

И гордость была, что мы наконец-то вышвырнули гитлеровцев с нашей родной земли, и в то же время тревога в душу закрадывалась: а как-то встретит нас народ Польши? Сразу же скажу, что трудящиеся Польши с радостью встречали нас, своих освободителей от фашистского ига. Я отлично помню и многие митинги, стихийно возникавшие в городах и селах, где мы появлялись, и развевающиеся рядом наши и польские флаги, и ту заботу, которой народ Польши окружал наших раненых товарищей. И лучше всего отношение трудового народа Польши к нам, своим освободителям, как мне кажется, характеризует такой исторический факт, который я не забуду до самых последних своих дней.

В конце июля 1944 года в бою под польской деревней Герасимовиче советский воин Г. П. Купавин, когда наша атака могла вот-вот захлебнуться, телом своим прикрыл амбразуру вражеского дота.

Через несколько дней после героической смерти Купавина на общем собрании жители деревни Герасимовиче приняли решение, в котором было записано и такое: «…Учителям каждый год начинать первый урок в первом классе с рассказа о воине-герое и его соратниках, чьей кровью для польских детей добыто право на счастье и свободу. Пусть прослушают дети рассказ стоя. Пусть их сердца наполняются гордостью за русского брата, воина-славянина. Пусть их понимание жизни начинается с мысли о братстве польского и русского народов».

И по сей день это решение выполняется без малейшего изменения.

Смущало меня только то, что в Польшу и Германию мы должны были прийти лишь освободителями от фашизма. Тогда мне казалось, что там, где ступила нога нашего воина, обязана была немедленно и навечно утвердиться Советская власть.

Это уже значительно позднее, когда окончилась война, я понял правильность нашей внешней политики того времени, а тогда, признаюсь, в душе против многого бунтовал.

Зато умом и сердцем сразу принял все, что касалось немецкого народа, сразу же согласился с тем, что он не должен отвечать за злодеяния фашистских главарей. Даже к пленным, как и прочие мои товарищи, не испытывал жгучей ненависти.

Между прочим, в Бобруйском котле и сразу же после высадки десанта в Пинске мы взяли много пленных, а видели и того больше. Мы были почти равнодушны к ним. А вот что касается власовского отребья…

Власовцев и всех прочих, подобных им, мы ненавидели, не верили им даже в самом малом. Может быть, еще и потому, что после Бобруйской операции попытались прикоснуться к душе одного из них.

Он долгое время скрывался в толпе пленных немцев. Потом, убедившись, что наши солдаты и матросы не проявляют какой-то агрессивности по отношению к ним, подошел к солдату, охранявшему пленных, попросил у него прикурить. На чистейшем русском языке попросил. Солдаты и матросы, разумеется, сразу же бросились к нему, вырвали из толпы пленных и начали спрашивать, кто он такой да как так случилось, что он стал активным помощником фашистов, поднял оружие на свой народ.

Он ответил, что в плен попал в 1941 году. Долго мыкался по различным лагерям, насмотрелся и натерпелся всякого. Потом, дескать, прибыли вербовщики. Вот тогда перед ним и открылись два пути: подыхать в лагере от голода и побоев или идти служить в отряд власовцев. Он выбрал последнее. Рассказал все это и торопливо добавил:

— Думал, подправлюсь на хороших харчах, получу оружие и убегу к вам.

Этот же власовец и сказал, что где-то под Краснодаром у него живут жена и дочь, что он скучает о них.

Вот и получилось, что, если верить ему, не преступник он, а жертва войны, если хотите — во всем виновата его судьба-злодейка.

И тут кто-то из матросов, кого нисколечко не тронула эта довольно-таки слезливая история, и предложил ему воплотить в реальность свою давнюю мечту — взять в руки винтовку и вместе с нами идти воевать против фашистов.

Как ощерился тот подонок, услышав это предложение! Что, снова воевать?! Да у него есть жена и дочь! Он три года не был в отпуске! И вообще ему надоело играть в жмурки со смертью!

Замечу, что разговор велся в спокойных тонах, а тут матросы, конечно, разозлились, ведь многие из них не три года, а дольше не виделись со своими близкими; а что касается игры в жмурки со смертью… Поэтому слова того подонка вызвали у нас не жалость, на что тот рассчитывал, а презрение, даже злобу.

Однако, как я думаю, и тогда смерть ему еще не угрожала. Но он перетрусил и бросился в Березину, поплыл к противоположному берегу. Пуля, разумеется, мгновенно догнала его.

Итак, мои матросы совершили самосуд, за который мне крепко влетело от начальства. И все равно я и сегодня не жалею о случившемся: одним мерзавцем стало меньше на земле.

И еще в период моего лечения случилось так, что я приехал в Киев как раз в тот момент, когда по его улицам, казалось, бесконечной толпой и во всю ширину проезжей части шли толпы пленных. Не знаю, сколько, но мне показалось, что невероятно долго, опираясь на костыли, я простоял на перекрестке, глядя на рядовых, офицеров и даже генералов, на тщедушных тотальников и заматеревших на грабежах и убийствах эсэсовцев. Теперь все они шли одинаково понуро. Словно не они еще недавно стреляли в моих товарищей и в меня самого.

В этот момент я невероятно гордился, что со своими матросами участвовал в тех боях, давших такое количество пленных.

Я залечивал рану, анализировал недавнее прошлое, думал о том, как мы будем воевать и вести себя на землях Польши и Германии, а флотилия в это время деятельно готовилась к грядущим боям — доукомплектовывалась людьми и кораблями. Причем (это являлось новинкой в плане военной науки) было решено одну бригаду в полном корабельном составе железной дорогой отправить из Пинска, а другую — из Мозыря. Пункт назначения — станция Треблинка, от которой до реки Нарев, где укрепился враг, было всего лишь 93 километра.

Казалось бы, разве это расстояние для наших катеров? Несколько часов ходу — и мы на месте!

Но я и сегодня с дрожью в сердце вспоминаю эти километры.

И только потому, что Западный Буг там, где мы оказались по воле командования, был чрезвычайно мелок — на перекатах до 30 сантиметров. О каком же плавании могла идти речь, если осадка наших катеров была около метра?

Я уже упоминал, что на Березине и Припяти мы с тоской вспоминали просторы Волги и Днепра. А здесь, на Западном Буге, уже и Березина, и Припять помнились нам только как многоводные.

Почти три недели мы «скребли» эти 93 километра!

В историю Советского Военно-Морского Флота как страница беспримерной доблести вошел Ледовый переход кораблей из Гельсингфорса в Кронштадт (1918 год). Лично я склонен переход Днепровской военной флотилии по Западному Бугу приравнять к тому, назвав его Каменным.

Но не буду забегать вперед.

Догнал флотилию я уже в Польше, явился к самому высокому своему начальству, доложил, что так, мол, и так, после излечения прибыл для дальнейшего прохождения службы. Только доложил — мне и преподнесли сюрприз: дескать, вашим дивизионом сейчас командует такой-то, поэтому вас временно назначаем начальником штаба дивизиона бронекатеров, которым командует капитан 3-го ранга Михайлов. Я сразу внутренне насторожился, ибо это назначение таило в себе изрядный «подводный камень». Прежде всего хотя бы потому, что такой должности в природе не существовало. Вот и получалось, что с момента опубликования этого приказа я переходил на своеобразное «нелегальное положение» как для личного состава флотилии, так и для Управления кадров Наркомата Военно-Морского Флота. Невольно стал думать: почему, ради чего командование флотилии пошло на это? Нашел лишь две причины: решили мной заменить теперешнего комдива или прятали меня от загребущих рук наркомата, берегли для какого-то дела.

То и другое, выражаясь мягко, было неприятно. Особенно первое: оно претило всему складу моего характера. Действительно, что может быть хуже, нежели разговаривать с человеком, безропотно выполнять его приказания, а в душе сознавать, что вот-вот займешь его место?

А если второе… Все равно очень неуютно чувствуют себя два комдива, оказавшиеся на одном дивизионе. И еще — это были те самые михайловцы, которые с первых дней своего пребывания на Днепре брали пример с нас.

И все-таки Иван Платонович Михайлов встретил меня радушно, старался ничем не показать, что его очень и больно задевает и волнует мое присутствие на дивизионе; у нас с ним почти сразу же установились вроде бы нормальные деловые отношения.

Несколько сложнее и дольше проходило мое врастание в личный состав дивизиона. Офицеры и матросы никак не хотели верить, что я «просто так» переведен к ним, да еще с назначением на несуществующую должность. Кое-кто даже полез с «откровенными разговорами», попытался хоть как-то в моих глазах скомпрометировать и самого Михайлова, и жизнь дивизиона, его боевые заслуги. Этих пришлось осадить. И довольно-таки сурово.

Безусловно, до самого последнего дня своего пребывания в этом дивизионе я чувствовал себя не «в своей тарелке», хотя и старался не показать этого.

Трудно мне было еще и потому, что у нас с Михайловым был совершенно различный стиль руководства. Так, если я привык и любил обсуждать с офицерами проект боевого приказа, старался при его доработке учесть все полезное, высказанное товарищами, то здесь приказ писался лично комдивом и в полном одиночестве; у нас в дивизионе было принято, что каждый отвечает за конкретно ему порученное дело, как бы сложно оно ни было, а тут Иван Платонович все даже мало-мальски важное брал на себя, вплоть до того, что порой становился к штурвалу.

Вот и в первый день моего пребывания в дивизионе, вернее, сразу после того, как я представился Михайлову, бронекатера начали сниматься со швартовых. Перед этим Иван Платонович, помнится, с такой речью обратился к командирам отрядов:

— Под мосточек я проведу каждого из вас, а дальше сами пойдете до переката. Там — стоять и ждать меня!

Когда командиры отрядов ушли, я осторожно спросил:

— А мне, Иван Платонович, где быть, чем заниматься?

Он ответил без промедления:

— Ты мой первый заместитель и сам выбирай себе место. А что делать — задача тебе ясна… Если в первый день хочешь со мной побыть — говори, не стесняйся.

Я ушел на бронекатер, которым командовал лейтенант Захаров — мой хороший знакомый еще по боям за Пинск.

С ним мы и стояли в рубке катера, смотрели, как Иван Платонович мастерски проводил под мосточком катера, потом швартовал их к берегу и пешком поспешал обратно, чтобы вести следующий катер.

В душе я надеялся, что моему-то опыту комдив доверится, но…

Уже вечером, когда мы с Иваном Платоновичем остались одни, я спросил, почему он все сам да сам, почему нисколечко не доверяет ни командирам катеров, ни командирам отрядов.

— Понимаешь, проход узкий, еще зацепятся за сваи, — ответил он.

— А если в бою им такой же узкий проход попадется? — не удержался я от вопроса.

— Там уж что получится, а здесь лучше подстраховаться.

Этот короткий разговор не убедил меня в правильности позиции Ивана Платоновича, я по-прежнему считал, что личный состав дивизиона (да и любого подразделения или части вообще) нужно постоянно приучать к самостоятельности, но, как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не лезь, ну и уклонился от спора. Единственное, что потребовал категорично, — меня он больше не опекает. Иван Платонович дал слово, что ничего подобного впредь не допустит. Но я-то видел, чего стоило ему это обещание!

Вот это постоянное стремление все сложное сделать самому, как мне кажется, и было одним из недостатков Михайлова — опытного моряка и душевного человека.

За тот день мы всем дивизионом только и успели проскочить под мосточком. Еще и потому, что сразу после него начинался перекат, где глубина была меньше осадки катеров.

Казалось, из одних мелководных перекатов и состоял Западный Буг!

В преодолении всех этих бесчисленных перекатов я и вижу, если хотите, и героизм, и волю к победе, и заслугу моряков. Прежде всего потому, что все это происходило в конце сентября и первых числах октября, когда даже кратковременное купание не дарило ни малейшей радости. А ведь матросы от зари до зари были в воде: отыскивали фарватер, обозначали его вешками, сооружали плетни, которые направляли струи течения туда, куда было нужно нам.

А чаще всего на перекате матросы выстраивались в две шеренги и лицом друг к другу. В этот коридор, стенками которого были люди, и нацеливался очередной бронекатер, набрав самую допустимо высокую скорость. Распушит белые водяные усы и несется, кажется, прямо на людей, вот-вот опрокинет, подавит их.

Чтобы в подобный момент устоять на месте, поверьте, дорогие читатели, нужно было обладать недюжинным мужеством, очень верить в точность глазомера и твердость руки того, кто стоял за штурвалом катера.

Но вот под днищем катера заскрипел песок или заскрежетали мелкие камни. Скорость его сразу катастрофически падает, еще мгновение — и он прочно засядет на мели.

А сзади уже накатывается волна в пелеринке из белой пены, поднятой его винтом. Она обязательно сама чуть приподымет катер, сама хоть на сантиметры, но продвинет его вперед.

Именно в этот момент — ни раньше, ни позже — обе человеческие шеренги и бросались на помощь волне, облепляли катер с бортов, подталкивали, подпирали с кормы плечами и вагами.

Случалось, если отмель была узкой — так, полосочка, — катер переваливал через нее. Но чаще останавливался, отвоевав у отмели лишь несколько метров. Тогда в ход шли лопаты (ими углубляли фарватер), лебедки катеров-тральщиков и опять же — сила, смекалка и упорство личного состава.

Вот так — с постоянным напряжением физических и моральных сил — мы и шли эти 93 километра, отделявшие нас от фронта, почти три недели шли.

Преодолеть все эти перекаты и мели нам иногда помогала и армия. Кое-где через перекаты нас тащили тракторы, а однажды даже танк. И местное население помогало.

С дивизионом Михайлова я дошел до района Попово-Костельная. Здесь меня вызвали в штаб флотилии и сразу же переадресовали в штаб армии, где и состоялась еще одна моя встреча с генералом Рокоссовским.

Не буду скрывать, волновался: понимал, что не на чай приглашен.

Это была моя третья и последняя встреча с прославленным полководцем. Первая состоялась в мае 1942 года, когда мы возвращались с задания, а Рокоссовский после ранения только вступил вновь в командование фронтом; вторая — в октябре того же года уже под Сталинградом. Так что я знал и манеру разговора, и требовательность генерала Рокоссовского.

Особо подчеркну: я волновался потому, что ждал какого-то особого задания, которое, хотя о нем только догадывался, уже хотелось выполнить как можно лучше. Это волнение не имело ничего общего с боязнью.

Я был принят сразу же, как только прибыл. Разговор длился минут пять, не больше: мне было приказано немедленно ехать в Пинск, принять там отдельный батальон морской пехоты и вместе с ним прибыть к фронту.

— Машины уже готовы, — добавил Рокоссовский и кивком дал понять, что больше не задерживает.

Действительно, машины стояли за зоной. Только я сел в кабину головной, как вся колонна тронулась и, набрав скорость, понеслась к Пинску.

Водители были умелые, моторы работали безупречно, и мы без каких-либо происшествий проскочили эти сотни километров. Когда прибыли в Пинск, была глубокая ночь. На небе — ни звездочки, в домах — ни огонька. Однако мы довольно быстро нашли комендатуру.

Комендант города, узнав о цели моего приезда, не стал скрывать радости, прямо заявил, что вздохнет с облегчением сразу же, как только заберу от него батальон. И пояснил, что батальон укомплектован участниками обороны городов-героев. Иными словами, вряд ли найдешь более подготовленных к боям солдат, но… И армейских офицеров они почти не приветствуют, и до драк охочи; и в самоволки будто влюблены, не иначе; и девчат не соблазняют, на них женятся сразу же, как только знакомятся; правда, одному такому молодожену в загсе штамп о регистрации брака умудрились пришлепнуть на самой обыкновенной увольнительной записке, которую он немедленно сдал дежурному, явившись в батальон.

Все это мне выложил комендант города. А в заключение сказал:

— Раньше чем завтра к вечеру и не мечтай к фронту тронуться: они из самоволок только к обеду являются.

Мне уже приходилось иметь дела с подобной вольницей, и я знал, что вся расхлябанность слетит с этих людей сразу, как только перед ними будет поставлена боевая задача; поэтому речь коменданта я выслушал сравнительно спокойно. Но последние его слова заставили насторожиться. Ведь в моей военной биографии еще не было такого случая, чтобы я не выполнил в срок чье-то приказание. А тут самого Рокоссовского! Неужели опозорюсь?

Основательно взвинтил меня комендант города своими последними словами. Так взвинтил, что, отослав машины в казармы, я туда же пошел пешком. Шел и думал о том, как бы сделать так, чтобы, вопреки прогнозу коменданта, уже утром начать движение к фронту. Однако ничего дельного в голову не приходило.

И вдруг я увидел человек пять матросов, которые не очень твердой походкой шли мне навстречу. Один из них и сказал:

— Может, этому гуляке бока намнем?

Сейчас те слова я склонен считать неудачной шуткой, а тогда впервые за годы войны нервы мои сдали, и я ударил шутника, ударил как только мог и умел. Он упал на мостовую.

Что я могу сказать в свое оправдание? Знаю, нет причин, оправдывающих рукоприкладство. Все же напомню, что я только что пролетел на машинах вполне приличное расстояние. Без единой остановки пролетел. Чтобы сразу же с этими ребятами вернуться на фронт.

И больше всего меня бесило то, что из-за расхлябанности этих парней может быть не выполнен приказ. И чей? Генерала Рокоссовского, которого все мы немножечко боготворили!

Признаться, в тот момент я не испытывал ни малейшего раскаяния за сделанное. И, возможно, быть бы драке, если бы тот матрос не крикнул, еще лежа на мостовой:

— Братва! Не трогайте его! Это кто-то из своих!

Моментально два или три трофейных электрических фонарика осветили мое лицо. А еще через несколько минут, когда матросы узнали и меня, и цель моего появления в Пинске, мы разговаривали уже нормально. Они и посоветовали мне немедленно идти в казармы, объявить боевую тревогу и выпустить в небо побольше красных ракет; сами же захотели забежать куда-то, где, по их словам, ракет могут не увидеть.

Теперь уже значительно бодрее я зашагал дальше, веря, что все обязательно образуется. И еще думал о том, что и эти парни, как и другие подобные, с которыми мне уже приходилось общаться, видимо, терпеть не могут заигрываний и сюсюканья, зато, если они виноваты, взыскивай с них — не обидятся. Ведь не вспылил же тот, которого я ударил. Понял, что сам вызвал вспышку гнева, вот и смолчал.

На рассвете, когда жители Пинска еще досматривали последние сны, наша колонна машин уже покидала город. С того момента, как я прибыл в батальон, прошли буквально считанные часы, но между мной и матросами установились уже вполне приемлемые взаимоотношения: мои приказания выполнялись безоговорочно и моментально. В большой степени этому способствовало и то, что многие из матросов заочно уже были знакомы со мной и с моим характером, так как слышали и о походе на Дон, и о службе в разведке, и о многом другом, из чего тогда слагалась моя биография.

Правда, когда мы тронулись из Пинска, я все же пошел на уступку, исполнил одно из желаний матросов — разрешил произвести прощальный салют из автоматов. Потому разрешил, что боялся, как бы самовольно они не стали стрелять из пулеметов, противотанковых ружей и даже минометов. Что ни говорите, а колонна машин основательно была растянута, разве я одновременно поспел бы и в голову, и в середину, и в хвост ее?

Уже ночью, по «зеленой улице» проскочив границу с Польшей, мы прибыли в пункт назначения, где нас ждал представитель фронта. Он и поставил задачу: 19 октября совместно с армейскими соединениями атаковать город Сероцк и взять его.

Остаток ночи и день ушли на уточнение обстановки и сил противника, на установление личной связи с командирами армейских частей — нашими товарищами по предстоящему бою, а в ночь на 19 октября с полуглиссеров флотилии десантники и высадились в Сероцке. Как я уже говорил, все они обладали большим опытом боев; поэтому сразу же уцепились за прибрежные кварталы и подняли здесь такую пальбу, что фашистское командование сделало ошибочный вывод: «Вот оно, направление главного удара!»

Мы, конечно, немедленно перебросили через Нарев главные силы батальона, а армейцы, улучив момент, нанесли решающий удар, и к утру над Сероцком уже реял наш военно-морской флаг, который десантники взяли с собой, уходя на задание.

А вот мое участие в бою за Сероцк было очень своеобразным: сидел в наспех вырытой землянке на противоположном от города берегу Нарева и… матюгался как только умел. А ведь начало никак не предвещало такого конфуза!

Я собрал командиров рот и поставил перед ними задачи на бой. Потом, отправив все роты, и сам двинулся к Нареву, чтобы проследить за действиями первого броска десанта и самому переправиться на тот берег одновременно с главными силами батальона. До берега реки оставалось совсем немного, когда ко мне вплотную подошли четыре здоровущих матроса, выделенные в связные. Один из них с этаким одесским прононсом и спросил:

— А куда вы, комбат, торопитесь? Не знаете, что в бою каждый наш матрос — академик? Или хотите, чтобы батальону поскорее дали нового командира? Если так, то раньше нужно было спросить, а хочет ли этого батальон? И вообще, настоящий комбат должен сидеть на командном пункте и только внимательно следить, чтобы его приказания выполнялись точно.

Я, разумеется, возмутился и послал его с нравоучениями подальше, попробовал даже помахать руками, но матросы бесцеремонно сграбастали меня и сунули в эту заранее подготовленную землянку. Вот тут, опять получив относительную свободу, и разбушевался окончательно, грозя им всеми карами земными и небесными. Не помогло.

Однако донесения от командиров рот ко мне поступали своевременно. Да и мои приказы отправлялись без промедления.

После взятия Сероцка наш батальон совместно с армейцами так же успешно овладел крепостями Зегже, Избица и Дембе. К тому моменту я уже и вовсе прилично знал людей батальона, даже полюбил их за умение и лихость в бою, за настоящую товарищескую спайку.

Особенно по душе пришелся мне Миша Аверьянц — в прошлом, кажется, барабанщик оркестра Балтийского флотского экипажа. Маленький и чуть косолапый, он в Пинске одним из последних подошел к машине, где в ожидании запоздавших уже сидели его товарищи. На его голове, скрывая почти половину лица, была огромная каска, а матросский ремень под тяжестью двух противотанковых гранат просто каким-то чудом держался у него значительно ниже того места, где ему полагалось быть. Добавьте к этому, что шел Миша неторопливо, вразвалочку. Пародия, а не военный моряк!

За все годы войны я не видывал человека, который в военной форме выглядел бы более нелепо. И только я собирался показать свой характер, как Миша вскинул руки к небу и забормотал невероятной скороговоркой, сливая в одно два слова:

— Митотальни, митотальни…

Это было так похоже на лепет тотальника, сдающегося в плен, что с минуту я еще крепился, еще хмурился, а потом не выдержал и захохотал вместе с матросами.

И позднее, случалось — в самый критический момент боя, — Миша не раз и вдруг смешил матросов. Самое же главное его достоинство — он, казалось, вообще не ведал страха, беспрекословно и точно шел туда, куда ему было приказано. И делал свое дело.

Полюбил я и Кирюшу — матроса саженного роста и невероятной силищи. Этот в атаку ходил только с ручным пулеметом. Прижмет его приклад к своему бедру, шагает во весь рост и строчит по фашистам.

Оба они — и Миша Аверьянц и Кирюша (фамилии не помню) — пали в бою за крепость Дембе.

Я думал, что до Берлина дойду с этим батальоном, но командование флотилией вдруг снова направило меня в дивизион Михайлова и на прежнюю несуществующую должность — начальником штаба.

Бронекатера теперь стояли на закрытой огневой позиции и вели огонь по редким целям. Михайлов, офицеры и матросы дивизиона встретили меня нормально, то есть так, словно я только на день и по личным второстепенным делам покидал их. Все было бы прекрасно, если бы…

Согласитесь, это вовсе не одно и то же — стрелять по врагу с закрытой огневой позиции или водить в бой батальон, где были собраны такие сорви-головы, которые даже в тыловой (сравнительно спокойной) обстановке скучать не давали.

Однако, хотя сейчас и жалуюсь на некоторую вроде бы скуку, в то время я был погружен в повседневные заботы так, что не заметил, как подкралась зима и по Нареву поплыло «сало». А вскоре после этого пришел приказ о том, что нам надлежит отойти на зимовку.

Откровенно говоря, мы не возражали, ибо жить на бронекатерах стало вовсе невозможно. Из-за холода невозможно. Правда, в кубрики мы поставили «буржуйки», но они приносили мало радости. Бывало, пока горят в них дрова или уголь, в кубрике, как в банной парилке, хоть голышом ходи. А прогорало все — мохнатым куржаком покрывались борта; случалось, к борту намертво примерзали шинель или полушубок спящего.

Сейчас я прекрасно понимаю, что в тех невероятно трудных для жизни условиях все мы должны были обязательно переболеть ангинами, гриппами и прочими подобными «бяками». Но санчасть дивизиона пустовала: таково было нервное напряжение, что простуда оказалась бессильной.

Ушли бронекатера на зимовку; только стали мы обживать землянки — опять вызвали в штаб флотилии, где и вручили приказ о назначении меня начальником штаба Отряда кораблей, стоявших в Пинске. В душе чертыхнулся (опять на перекладных ехать!), но в тот же день проголосовал на перекрестке дорог и, пряча нос и щеки в поднятом воротнике шинели, затрясся в дребезжащем кузове полуторки. Ехал и думал, какой там, в Пинске, еще Отряд новых кораблей появился, если осенью все под метелку подчистили?

Считал свое назначение фикцией, всю дорогу уговаривал себя, что надо и побездельничать, раз такова воля начальства. И тем больше была радость, когда в порту Пинска увидел и бронекатера, и катера ПВО, и плавучие батареи. Да еще и полностью укомплектованные личным составом!

Сначала, правда, никак не мог понять, почему бронекатерами командуют капитан-лейтенанты и даже капитаны 3-го ранга (всю войну в этой должности с успехом пребывали мичманы и лейтенанты), но стоило спросить — узнал, что это вчерашние командиры рот и батальонов морской пехоты, батарей и даже артиллерийских дивизионов; миновала надобность, вот армия и вернула их флоту.

Прошло еще несколько дней, я полностью ознакомился с составом отряда и понял, что это по силам своим — бригада кораблей (скоро отряд так и стал именоваться), что Днепровская военная флотилия весной, как только вскроются реки, обязательно ударит на Берлин, до которого теперь действительно было рукой подать.