О друзьях-товарищах

Селянкин Олег Константинович

Боевое крещение

 

 

Я не искал его, моего первого фашиста, убитого в рукопашной схватке. Просто бежал со своими матросами по вражескому окопу, вписываясь в его изгибы. Фашист сам выскочил на меня из бокового хода. И занес над моей головой приклад автомата.

Не помню в деталях дальнейшего. Я будто проснулся, когда в груди упавшего врага увидел рукоятку своего ножа. И еще тогда я только и подумал, что, похоже, этот фашист выше меня почти на голову. И в плечах пошире.

А за изгибом окопа слышались хриплое дыхание, вскрики, и я бросился туда.

Было все это в июле 1941 года…

Война, хотя мы к ней и готовились, обрушилась на нас все же неожиданно. И главное — с кем? С той самой Германией, для которой портовики еще только вчера отгрузили очередную партию пшеницы, с той самой Германией, которая месяца два назад продала нам свой недостроенный военный корабль; он стоял на Неве, я сам видел его!

Было ли мне страшно, когда мы, молодые командиры, узнали о нападении фашистской Германии? Пожалуй, да. Ведь мы уже изучали материалы боев на Хасане и Халхин-Голе, у нас за плечами была война в снегах Финляндии, где мы впервые столкнулись с автоматами, минометами и массовым минированием не только дорог и подходов к укреплениям, но и жилищ мирных жителей, даже тел павших. Мы уже твердо знали, что война беспощадна, что там запросто могут убить. А ведь тебе только-только перевалило за двадцать, и жизнь так прекрасна!

Иными словами, весть о нападении фашистов мы встретили внешне спокойно и сразу поняли, что настало то время, ради которого нас учили столько лет.

Мы были даже уверены, что война многих из нас лишит самого ценного — жизни. Но что нам придется отступать, что враг сомкнет кольцо блокады вокруг Ленинграда, дойдет до Волги — этого никто не ожидал. Больше того, выскажи тогда кто-нибудь подобную мысль — мы схватили бы его как явного врага, ибо истово верили в мощь своей армии, в своих полководцев и флотоводцев. Даже сводки Совинформбюро, в которых с первых дней войны для нас не было ничего радостного, не очень смущали. Мы ждали, что вот-вот изменятся и тон, и содержание их.

Когда началась война, я служил на подводной лодке Щ-317. Думал, на ней и буду воевать до победы или до того дня, когда она навечно нырнет в морскую пучину. Однако приказ наркома отозвал меня в Ленинград на другую, более современную лодку К-54. Она произвела на меня потрясающее впечатление, я был рад и горд, что назначен на нее, да еще исполняющим обязанности помощника командира. Но уже в первых числах июля (вскоре после выступления по радио И. В. Сталина) ночью прозвучал сигнал боевой тревоги. Экипажи подводных лодок, как и полагалось по боевому расписанию, построились во дворе. Минутная пауза — и нам сообщили, что из подводников сформирован батальон морской пехоты. Слышу, я назначен командиром 1-го взвода 1-й роты; ко мне во взвод попали и матросы нашей лодки, что, конечно, обрадовало: этих, как мне тогда казалось, я уже успел узнать.

Еще не прочувствовали, не поняли всей важности случившегося — нам всем выдали новейшие автоматы ППД.

Командиром батальона был назначен капитан-лейтенант Н. Н. Куликов, а командиром нашей 1-й роты — старший лейтенант П. Самарин.

Наш батальон имел четыре роты автоматчиков, трехорудийную гаубичную батарею и взвод связи. И в каждой роте, кроме четырех взводов автоматчиков, были еще взвод минометов и взвод станковых пулеметов.

Как нам тогда казалось, мы являли собой изрядную силу. Пусть сейчас это звучит несколько наивно, но мы искренне считали себя способными внести какой-то перелом в ход войны хотя бы на том участке фронта, куда нас пошлют.

— Шагом… марш! — звучит команда.

Уже более тридцати лет минуло с того дня, а я и сегодня помню, ощущаю на себе взгляды ленинградцев, которыми они провожали нас. В этих взглядах были и гордость, и уверенность, что мы, балтийцы, не подкачаем, оправдаем их надежды. И мы шагали дружно, уверенные, что только так и будет.

Думаю, что кое-кто из вас, читающих эти строки, сейчас, возможно, недоволен: «Чего это он описывает такие мелочи? Переходил бы сразу к боям!»

И все же я считаю себя обязанным задержаться еще на некоторых «скучных деталях»: не будете знать их — сможете ли понять подвиг нашего батальона морской пехоты, сформированного исключительно из подводников?

Сначала — несколько слов о командире нашего батальона капитан-лейтенанте Куликове. Николай Николаевич был для меня и моих товарищей-лейтенантов непререкаемым авторитетом: к тому времени он отдал военной службе почти двадцать лет; за мужество, проявленное в Финскую кампанию, имел орден Красной Звезды, что тогда считалось редкой наградой. Кроме того, так уж случилось, что мы были лично знакомы с семьей Куликова: у него, насколько мне известно, было два брата — Всеволод и Борис; первый в училище был нашим командиром роты, а второй учился вместе с нами. Это позволило многим из нас — и неоднократно — видеть Куликова и на службе, и в домашней обстановке. Должен признаться, что авторитет его в наших глазах от этого только вырос: был Николай Николаевич исключительно честен и чистоплотен в жизни, всегда уравновешен и по-настоящему высококультурен.

Многое мы знали о нем. Даже его афоризм: «Главное качество каждого военного — умение ждать и выполнять приказ».

Итак, ранним июльским утром наш батальон, покинув Ленинград, зашагал на запад, зашагал навстречу врагу.

Армейские командиры, видевшие моряков на марше, отмечают, что у них своеобразный шаг, отличающийся от шага пехоты. Что ж, согласен. Но появился он, этот особый шаг, не потому, что мы хотели пофасонить, а по совсем простой причине: моряки на корабле никогда не маршировали, они, как того требовал устав, только бегали, выполняя любое приказание. Так откуда же им было приобрести то, чем свободно владела пехота? А подводники, эти на своих лодках большую часть времени и вовсе не передвигались, чтобы не нарушить дифферентовки. Так что, надеюсь, вам, читатели, теперь понятно, каких усилий стоил этот внезапный пеший переход километров в двадцать. Я частенько оглядывался, особенно пристально всматривался в лица сверхсрочников — золотых специалистов своего дела, которые теперь зачастую были просто рядовыми бойцами. Пот заливал их лица, руки как-то судорожно сжимали оружие. Но люди упрямо шли и шли вперед.

Привалов мы не делали: уж очень хотелось побыстрее подойти к фронту; может, мы уже завтра потребуемся для серьезного дела?

На ночлег остановились в светлом сосновом бору на берегу Финского залива, который в тот час был зеркально неподвижен. И теплый воздух был недвижим. И вечерняя заря будто замерла, ожидая утреннюю. И матросы наши, едва Куликов распустил строй, попадали на землю и замерли, казалось, полностью обессилевшие. Редко кто шевельнется.

Пока я отдавал распоряжения командирам отделений, пока раздумывал, сразу мне лечь спать или сначала пополоскаться в воде, вызвали к комбату. Оказывается, прибыли командир (помнится, майор Лосяков) и комиссар той бригады морской пехоты, для пополнения которой и формировался наш батальон. Они и сказали, что пока наша основная задача — борьба с вражескими парашютистами, что наше место базирования будет здесь. И еще — попросили уже утром начать с матросами занятия по сухопутной тактике.

Начальство уехало, а Куликов задержал нас, командиров, и спросил, что мы помним из сухопутной тактики, как науки, которой через несколько часов будем обязаны обучать матросов? Познания наши оказались более чем скромными, хотя сухопутную тактику мы изучали в училище. Почему так получилось? Дело в том, что разве мог, допустим, я (меня готовили как подводника) предполагать, что она мне пригодится? Считал ее «лишним предметом», который включили в программу нашего обучения исключительно по чьей-то прихоти, ну и постигал ее, чтобы только сдать экзамен и немедленно забыть.

Чтобы завтра занятия все-таки состоялись, мы тут же, ночью (благо была пора белых ночей), стали выскребать из закоулков памяти застрявшие там крупицы знаний, «объединять их до кучи». И ползали по-пластунски, и змейками перебежки делали, и падали по команде, и накапливались на рубеже атаки…

И тут я заметил, что рядом с нами, командирами, кто-то тоже ползает, бегает, падает. Оказывается, наши матросы, которые, завершив пеший переход, повалились на землю словно мертвые, по собственной инициативе вышли на занятия.

Мне кажется, это свидетельствует об очень многом, характеризует наших матросов с лучшей стороны.

Одну ночь и один день занимались мы сухопутной тактикой, а уже вечером, полуживые, еле доплелись до железнодорожной станции, где нас ждал эшелон. Погрузились как могли быстро. И всю ночь, почти нигде не останавливаясь, наш эшелон летел на запад. Я сидел у открытой двери теплушки и вслушивался в ночь, хотел первым уловить эхо артиллерийских залпов…

Очень трудно было нашему батальону в первые дни его пребывания на фронте: и сухопутной тактики мы по-настоящему еще не знали, и на весь батальон у нас была лишь одна топографическая карта такой древности, что на ней далеко не все деревни и дороги оказались нанесены. Но больше всего нас раздражало то, что мы уже несколько раз рыли окопы, чтобы именно здесь, как говорили нам, и встретить врага. Однако новый приказ уже назавтра вновь бросал нас куда-то.

Прошло несколько дней — все чаще и чаще, все громче и громче матросы стали поговаривать о том, что пора бы и нам вступить в бой. Куликов, которому, похоже, тоже осточертело это хождение батальона в непосредственной близости от фронта, хмурился, без нужды касался пальцами своего ордена, но по-прежнему спокойно говорил нам, командирам:

— Одно из главных качеств настоящего военного — умение ждать и выполнять приказ!

Больше недели, повинуясь приказам, метался наш батальон вдоль по фронту и чуть сзади него.

И вдруг, когда наше черно-синее обмундирование уже вобрало в себя предостаточно дорожной пыли, когда артиллерийские залпы стали для нас обыденным явлением, наш батальон послали в окопы первой линии. Это произошло дождливой ночью. Нам сказали, что мы идем для усиления какой-то армейской части, сильно поредевшей за дни боев.

В окопах, вырытых наспех и после недавней бомбежки кое-где заваленных землей, оказалось всего двадцать три человека, которые именовались ротой. Командовал ими сержант Ю. М. Тимофеев — в недавнем прошлом слесарь одного из ленинградских заводов. Одна моя рота (к тому времени прежнего командира старшего лейтенанта Самарина отозвали в Ленинград) оказалась в несколько раз многочисленнее, и невольно подумалось, что ни о каком нашем наступлении и думать нечего, пока в ротах на передовой будет столько личного состава. И еще мы сразу же прониклись самым искренним уважением к этим двадцати трем солдатам, которые здесь упорно удерживали участок фронта, предназначенный для полной роты. И даже чуть больше, чем для роты.

Остаток ночи я провел в хлопотах: проверял расстановку станковых пулеметов, глубину ячеек истребителей танков, инструктировал связных, которых мне прислали командиры взводов и соседи. Даже с комбатом попытался по телефону поговорить о планах завтрашнего боя, но в ответ услышал:

— Или сам нашей задачи не знаешь? Тогда напомню: держаться здесь, и ни шагу назад без моего приказа.

Будь я один — ответ комбата, возможно, и толкнул бы меня на какой-нибудь опрометчивый шаг, но рядом со мной, с того дня, как только я стал командиром роты, находился политрук А. А. Лебедев. Ему было около сорока лет (по моим понятиям того времени — возраст очень солидный). Сухощавый и подтянутый, он никогда не повышал голоса, на собраниях и митингах говорил как-то особенно по-домашнему — спокойно и рассудительно. И постоянная невозмутимость, и разговоры запросто — все это нам очень нравилось. Может быть, даже к потому нравилось, что мы были подводниками, то есть людьми, которые привыкли к определенным условностям, если хотите, назовите их традициями. Например, на подводной лодке, когда она шла под перископом, только командир лодки видел то, что происходило на поверхности моря, в непосредственной близости от его корабля. Вот и следили десятки матросских глаз за выражением лица командира, по нему старались угадать то, что ждет их в ближайшие секунды. Истории известны такие факты, когда по дрогнувшим мускулам лица командира матросы догадывались об опасности, грозившей лодке, и случалось так, что волнение командира лишало их спокойствия, и тогда действия, тренировками доведенные до автоматизма, вдруг становились менее четкими, лишались уверенности. А мы все отлично знали, что значило для лодки в боевой обстановке потерять хотя бы секунду. Вот поэтому и ценили невозмутимых командиров, вот поэтому и стремились быть похожими на них. Андрей Андреевич Лебедев таким качеством владел в совершенстве.

Он, Лебедев, тогда и посоветовал мне, несколько обескураженному ответом комбата, подождать до утра — благо до рассвета оставалось совсем немного, — подождать, чтобы выяснить намерения врага. Даже с этаким подтекстом посоветовал, будто я сам когда-то высказал намерение поступить именно так.

Я был молод и проглотил приманку; уже значительно позднее я понял, что это был своеобразный тактический ход опытного политработника, который хотел и умел щадить самолюбие молодого командира.

И вообще, забегая вперед, скажу, что мне, как командиру, всю войну очень везло на политработников: они неизменно оказывались человечными и рассудительными, то есть обладали теми качествами, каких мне в ту пору иногда не хватало; уж чрезмерно сильно бродили во мне тогда молодые дрожжи.

Утром, ровно в шесть, на линии наших окопов разорвалась вражеская мина, и с этого момента для нас начался первый по-настоящему фронтовой день, до краев полный минометного обстрела и бомбежек.

Когда первые мины и бомбы начали оглушительно рваться на линии окопов и даже в них, разбрасывая в стороны горячие зазубренные осколки, стало очень неуютно на земле, захотелось немедленно убежать в лес, который плотной стеной стоял почти сразу за линией окопов. Пересилил себя без особого труда, так как до невероятности стыдно было выказать товарищам свое потаенное желание.

И весь тот день фашисты то открывали огонь по нашим окопам, то внезапно обрывали его. Лишь часов около одиннадцати ночи они окончательно прекратили обстрел, теперь только разноцветными ракетами полосовали черное небо.

— Спать укладываются, — невесело пошутил кто-то из бывалых солдат.

Тогда мы не придали особого значения этим словам, но позднее и сами заметили, что в те первые дни войны, владея общей инициативой боя, фашисты зачастую (на тех участках фронта, где я бывал) пунктуально выдерживали распорядок дня, о чем мы и мечтать не смели. Даже перерыв на обед во время боя, случалось, делали!

Первый день пребывания на передовой для нас окончился сравнительно успешно: мы потеряли убитыми только трех и ранеными — восемь товарищей. Конечно, это сейчас, с сегодняшних высот оглядываясь на те давние и одновременно — еще близкие события, я могу говорить, что трое убитых и восемь раненых — малые потери. А тогда, помнится, никто в роте не мог уснуть: ведь еще утром эти трое были живы, полны сил, а теперь наспех зарыты на опушке леса. Очень тогда потрясла нас всех эта гибель товарищей.

Может быть, потому и я так отчетливо помню все это?

А на следующий день, опять начав обстрел наших окопов ровно в шесть, фашисты вдруг пошли в атаку. Она развивалась точно по науке войны: сначала они обрушили на нас шквальный минометный огонь, от которого в глазах свет померк, а потом выскочили из окопов и, строча из автоматов, понеслись на нас. В подобных случаях некоторые мои собратья по перу частенько пишут: дескать, воздух стонал от пуль. Или что-то в этом же роде. Не знаю, может быть, бывает и так. Но, насколько мне помнится, тогда просто стоял невероятный грохот, из которого выделялись лишь очень близкие разрывы мин.

Впечатляющей была эта первая для нас вражеская атака. Но мы выдержали «психический удар», дождались, когда расстояние между нами и фашистами сократилось метров до ста пятидесяти, и разом ударили по ним из всех видов своего оружия. Напомню, что наш батальон был вооружен автоматами, что в каждой роте мы имели взвод станковых пулеметов (три «максима»), а в каждом отделении — по одному ручному пулемету. И вполне понятно, что, когда из всего этого оружия мы ударили по врагу, да еще с такого малого расстояния, фашисты сразу же будто споткнулись, многие из них упали. А через несколько секунд остальные бросились уже к своим окопам.

То-то было у нас ликования! Ведь мы думали, что и дальше у нас все пойдет так же, что мы уже научились воевать.

Не буду подробно описывать все бои, в которых участвовал наш батальон, мне это кажется излишним, тем более что в то время моя «кочка зрения» — командир роты — была ничтожно мала. Скажу одно: от боя к бою мужал и быстро набирался воинских премудростей наш батальон.

К тому времени мы уже поняли, что это настоящая война, а не пограничный инцидент. Мы уже знали причину наших неудач на фронтах (враг напал на нас внезапно), но в голову невольно лезло: а почему сейчас, когда с начала войны минуло почти три недели, враг по-прежнему идет вперед? Где же главные силы нашей армии? Почему они не вступают в бой? Или высшее командование нашей армии, как и мы, было обмануто мирным договором с Германией?

Мы с жадностью вслушивались в сводки Совинформбюро, в которых говорилось, что в районе Одессы наши войска прочно стоят на занимаемых рубежах. Думали, может быть, это и есть предвестник скорого нашего общего наступления? Может быть, еще немного — и мы тоже пойдем вперед, пойдем вперед здесь, под Ленинградом?

Конечно, в то время мы еще не могли знать, что враг очень расчетливо выбрал время для нападения на Советский Союз: именно в тот момент, когда наша армия еще не полностью получила на свое вооружение новейшие самолеты и танки, которые по своим тактико-техническим характеристикам даже несколько превосходили немецкие; что в то время у нас на весь огромный фронт было всего 149 дивизий и одна отдельная стрелковая бригада против 158 немецких дивизий, которых поддерживали 3712 танков, 4950 самолетов и 50 тысяч орудий; причем, если в наших дивизиях зачастую было менее 8 тысяч личного состава, то у немцев — 14 и даже 16 тысяч.

Не могли мы тогда знать и того, что наши партия и правительство, еще надеясь договором с Германией на какое-то время все же сохранить мир, весной 1941 года отдали приказ скрытно подтянуть к нашей западной границе 16, 19, 21 и 22-ю армии и 25-й стрелковый корпус, а всего за май — 28 стрелковых дивизий и 4 армейских управления.

Очень многого мы тогда не знали. Вот и недоумевали, даже злились, что деремся вроде бы хорошо, вроде бы бьем фашистов подходяще, а Ленинград после каждого нашего боя становится все ближе и ближе к фронту.

Но что особенно интересовало и радовало — в людях я открывал какие-то вроде бы даже не свойственные им черты характера, способности, о которых даже не подозревал. Например, мой связной Ольхов, а в недавнем прошлом трюмный машинист — тихоня с нежным девичьим румянцем на щеках, — оказался прекрасным снайпером.

Началось все с того, что мне на роту дали пять винтовок со снайперским прицелом. Четыре из них я в приказном порядке сразу же вручил матросам, а вот пятой завладел Ольхов и так любовно освобождал ее от арсенальной смазки, так нежно гладил рукой ее прицел, что я, напустив на себя серьезность, соответствующую моменту, сказал:

— Эту, Ольхов, оставь себе. Ты, как мой личный связной, помимо всего прочего, еще обязан и охранять мою жизнь, так что…

Я, разумеется, шутил, но он все, сказанное мной, воспринял серьезно, даже встал по стойке «смирно».

Стало неловко, и я поспешил уйти, но Ольхов как привязанный двинулся за мной.

Шли дни. Ольхов почти все время был рядом со мной, изредка постреливал из своей винтовки. Но ни разу даже словом не обмолвился, что я, мол, в фашиста попал.

И вдруг в немецких окопах завелся «весельчак»: воспользовавшись тем, что расстояние между нашими окопами в то время было вполне приличным — около трехсот метров, он на довольно правильном русском языке периодически выкрикивал в наш адрес всевозможные гадости и, демонстрируя свою смелость, на короткое время даже высовывался из окопа, и каждый раз там, где мы его вовсе не ждали. Так он обозлил нас, что за ним охотились чуть ли не всей ротой, но…

Вот тогда матросы почему-то и потребовали, чтобы я приказал Ольхову успокоить того фашиста. Народ у нас в роте (и в батальоне — тоже) подобрался веселый, любящий разыграть кого-нибудь. Однажды, например, они вполне серьезно убеждали меня, что старшина 2-й статьи Иван Павлов точь-в-точь как Лемешев поет, только талант свой раскрыть стесняется. Дескать, попросите, вам он не откажет, ну и сами убедитесь, что мы правду говорим. Я попался на приманку и, к великой радости матросов, улучив сравнительно спокойную минутку, очень вежливо попросил Ивана Павлова спеть что-нибудь душевное. И он «спел»! Оказывается, у него не было ни голоса приятного, ни слуха музыкального.

Мне, конечно, было обидно, что попался так запросто, но рассердиться на матросов не смог: уж очень от души они вместе с Павловым хохотали, видя мое смятение.

Между прочим, это очень приятно, когда твои подчиненные смеются от души.

Вот и теперь я посчитал, что они опять хотят разыграть меня, ну и приказал Ольхову «выйти на охоту». К моему удивлению, матросы, до этого грудившиеся вокруг меня, моментально разбежались по своим местам и замерли, наблюдая за вражескими окопами. Там, казалось, не было ни души. Тогда матрос Константин Метелкин — самый заядлый зубоскал в батальоне — выступил с «речью» в адрес того фашиста. И такой забористой и ядовитой, что не берусь ее пересказывать.

Как и ожидали, фашист немедленно откликнулся, а еще немного погодя один из моих матросов и скомандовал:

— Левый борт, курсовой сорок!

Чуть дернулся влево ствол винтовки Ольхова, и почти сразу же прогремел выстрел. Я сам видел, как «весельчак» сунулся лицом в бруствер. Вот только после этого случая я и заинтересовался успехами своего связного и узнал, что лишь за последние четыре дня он, оказывается, довел свой личный счет убитых врагов до тридцати двух.

Или взять того же Метелкина, о котором я уже упоминал.

Еще в тот период, когда наш батальон метался где-то сзади фронта, среди нас было много разговоров о самолетах и танках врага. Мы тогда еще не понимали, почему большинство раненых, с которыми нам довелось беседовать, свои боевые неудачи связывало именно с ними. Мы, например, уже несколько раз подвергались бомбежкам. Конечно, неприятно, когда из-под облаков на тебя падает бомба, кажется: она нацелена точно тебе в голову. Но ведь терпеть-то можно?

А что касается танков… Мы хорошо помнили, что против них нужно применять связки гранат. Или у нас нет гранат? Или мы не умеем из них делать связки? Да любой из нас так наловчился их мастерить, что, когда дело дойдет до боя, только успевайте, фашистские генералы, свои танки к нашим окопам посылать!

Очень наивными, невероятно наивными были мы тогда. Ни дать ни взять — фронтовые салажата.

Что такое настоящая бомбежка, мы узнали в первый день своего пребывания в окопах. Дня через два после этого увидели и танки не на параде, а в бою. Должен признаться, что, хотя тогда на нас шли только три немецких танка и утюжили они окопы наших соседей — ополченцев, мы изрядно переволновались: три наших гаубицы, выпустив по нескольку снарядов, заглохли, подавленные минометным огнем врага, а взрывы гранат, на которые мы возлагали столько надежд, звучали как детские хлопушки; нам казалось, что танки на взрывы гранат вообще не обращали внимания.

После двух или трех встреч с танками врага мы напрочь отказались от связок гранат и артподготовки силами своей гаубичной батареи: только предупреждение фашистам, что здесь затаились истребители танков или что мы вот-вот бросимся в атаку.

А в тот день, когда Метелкин совершил свой подвиг и предстал перед нами в новом качестве, враг бросил в бой против нашего батальона сразу двадцать танков. Казалось, сама земля дрожала под их тяжестью.

Поверьте, очень неприятно, когда на тебя прут бронированные громадины, строча из пулеметов и стреляя из пушек. И прежде всего потому, что тебе — маленькому и такому уязвимому человеку — они кажутся несокрушимыми, и невольно создается впечатление, что они вот сейчас, через две или три минуты, обязательно вдавят тебя в землю. И надо было иметь крепкие нервы, изрядную силу воли, чтобы заставить себя сидеть в окопе, когда, строча Из пулеметов и стреляя из орудий, на бойца неслись эти бронированные коробки.

Всем нам было тяжело совладать с собой в такие моменты. А каково приходилось истребителям танков, которые были обязаны не просто усидеть в своих ячейках, но еще и сокрушить эту грохочущую гусеницами смерть?

Тогда нам повезло: между нашими и вражескими окопами лежало зыбкое, заболоченное поле; только по дороге, пересекавшей его, колонной и шли на нас вражеские танки.

Пять танков потеряли фашисты в том бою, и три из них сжег бутылками старший матрос Константин Метелкин.

О его подвиге я уже этим же вечером доложил Куликову и сказал, что мы с комиссаром считаем Метелкина вполне достойным награждения. Капитан-лейтенант внимательно выслушал меня, весь засветился радостью за Метелкина, а потом, когда я замолчал, вдруг спросил:

— Не понимаю, за что его награждать? Только за то, что честно выполнил боевой приказ?.. Объяви благодарность перед строем, и достаточно.

Мы с Лебедевым вместе наседали на Николая Николаевича, но он упрямо стоял на своем.

Конечно, он ошибался, но разве Метелкину, Ольхову, Кашину и другим было легче от сознания этого? И вообще тогда, летом 1941 года, командование было невероятно скупо на правительственные награды. Вот и получилось, что почти полтора месяца наш батальон был в непрерывных боях, обороняя подступы к Ленинграду, но ни один матрос, ни один командир даже медалью не отмечен.

Новый и яркий талант обнаружился и у главного старшины М. Кашина. Я познакомился с Кашиным еще на дивизионе подводных лодок, знал его как прекрасного торпедиста; каждый из нас, командиров БЧ-II–III, мечтал иметь такого помощника.

Теперь этот самый Кашин был командиром отделения во 2-м взводе моей роты. И новый талант его открылся нам после того, как произошло чепе.

Мы уже недели две были в непрерывных боях. Схватывались с фашистами и в рукопашном. Научились и одним огнем — не выскакивая из окопов, не угрожая рукопашной — отбивать вражеские атаки. Короче говоря, из салажат мы уже почти превратились в настоящих фронтовиков. Даже пленных на своем счету имели: и в бою брали, и «языков» из вражеских окопов притаскивали.

Между прочим, что меня поражало — матросы относились к пленным без неприязни: и накормить спешили, и на табачок не очень скупились, хотя у самих излишков и того и другого не было. Меня злило это, так как из редких газет, которые к нам все же попадали, из разговоров с солдатами, отступившими сюда от самой границы, мы многое слышали о жестокости и зверствах фашистов. Матросы всему этому верили, но почему-то все это считали случайным результатом своеобразных «вывихов» в психике некоторых фашистских солдат и офицеров. Я несколько раз порывался побеседовать с матросами на эту тему, но Лебедев отговорил: дескать, потерпи немного, сама жизнь — наш лучший агитатор.

Тот день, когда случилось чепе, начался с яростной бомбежки наших окопов: пятнадцать Ю-87 обрабатывали наши позиции так, что земля, вздыбленная взрывами бомб, солнце прикрыла. Только ушли самолеты — на нас обрушился шквал минометного огня. Особого вреда он, правда, не принес, так как мы, как всегда, большую часть окопов закрыли одним накатом с земляной присыпкой, но нервы потрепал основательно: что ни говорите, а не очень приятно, когда вблизи тебя почти полтора часа непрерывно рвутся вражеские мины.

Потом фашисты, видимо, посчитав, что мы если и не уничтожены, то основательно деморализованы, пошли в атаку. Но не так, как обычно: без единого вскрика вдруг выскочили из окопов и двинулись на нас, выдерживая относительное равнение по всей своей плотной цепи.

Мы, разумеется, открыли огонь. Прекрасно видели, что многие атакующие падали от наших пуль. Но остальные будто не замечали этого и шли вперед, держа автоматы наизготовку.

Казалось, они бесконечно долго шли так, презирая смерть. Потом враз застрочили из автоматов, завопили и побежали, вернее, понеслись на нас.

Они уже почти достигли наших окопов, когда мы всем батальоном бросились им навстречу.

Трудно описывать рукопашный бой, если ты сам был его участником: ведь и на тебя нападали враги, ведь и тебе тоже приходилось отражать их удары и самому наносить ответные и упреждающие. И после первого такого боя я ничего вообще не мог рассказать: для меня все поле боя закрыл вражеский солдат, который почему-то хотел обязательно задушить меня, хотя на груди у него болтался автомат, а на поясе — нож.

В том бою, когда случилось чепе, я уже многое видел, но рассказать обо всем виденном — будет только россыпь эпизодов, не связанных друг с другом. Поэтому одно скажу: сейчас, с дистанции более тридцати лет, я не могу вспомнить, с чего и когда это началось, но в рукопашном, бою мы всегда дрались маленькими звеньями — от трех до пяти человек. Мне кажется, что этот тактический прием ведения рукопашного боя родился сразу, мне кажется, что кто-то из матросов сразу же вдруг понял, что значительно удобнее, безопаснее, когда спину твою прикрывает товарищ. Вот и появились в нашем батальоне, как и в авиации, «ведущие» и «ведомые». С той разницей, что сама обстановка, а не приказ командира определял, кому сегодня кем быть.

Так вот, рукопашный бой на какое-то короткое время вспыхнул по всей линии окопов нашего батальона, а потом, как бывало уже не раз, фашисты бросились наутек. Мы — за ними. Намеревались ворваться в их окопы, но по нам так дружно и точно ударили их минометы и пулеметы, что мы поспешно откатились на свой рубеж обороны.

В этом бою мы потеряли много хороших товарищей, а самое неприятное, непоправимое — не успели с поля боя унести наших павших. Среди тех, кого в горячке боя мы посчитали убитыми, оказался бывший донецкий шахтер Александр Сухомлинов. Тяжело раненный, он упал в нескольких шагах от вражеских окопов.

А до этого случая наш батальон был известен и тем, что обязательно, как бы трудно ни было, мы выносили с поля боя и раненых, и павших. И каждый из нас истово верил, что случись с ним беда — товарищи не бросят. И вдруг…

Мы стыдились смотреть друг другу в глаза.

И тут наблюдатели закричали, что из вражеских окопов на поле недавнего боя выскользнули два солдата, поползли к Сухомлинову. Мы, конечно, немедленно прекратили огонь, так как считали, что они хотят оказать помощь нашему раненому товарищу; мы, например, раненым немцам всегда помогали.

Но эти мерзавцы под Сухомлинова подложили взрывчатку.

Первым желанием, когда прогрохотал взрыв, было — броситься на штурм вражеских окопов. Но отрезвляюще подействовала выжидательная тишина, царившая там.

Многие из нас тогда плакали от бессилия. Очень многие плакали. И все вдруг поняли, какой коварный и невероятно жестокий враг перед нами.

После этого случая у нас кое-кто стал поговаривать: дескать, брать в плен надо лишь тех, кто сдавался до боя. И, как мне кажется, это было правильно. А то ведь как иной раз получалось? Несешься на вражеские окопы и видишь, как какой-то фашист-автоматчик яростно строчит по тебе. Настолько яростно, что попасть не может. Но вот ты подбегаешь к нему, самое время для твоего решительного удара, а он в этот момент возьми и «вздерни ручки до тучки», как острили матросы.

И ты берешь его в плен, вежливо препровождаешь в тыл, где во время его допроса и узнаешь, что у него в магазине автомата патроны кончились как раз в тот момент, когда ты к нему подбежал. Вот он и сдался.

Случившееся так потрясло весь батальон, что ночью к нам пришел Куликов, не ругался, не кричал, только все спрашивал у нас:

— Как же это так, дорогие мои, получилось?

Этой же ночью Кашин, считавший себя главным виновником случившегося (Сухомлинов был из его отделения), спросив на то у меня разрешение, ушел к фашистам в тыл.

Теперь, конечно, несколько смешно, даже наивно выглядит и этот его поступок, и мое разрешение, теперь, конечно, ясно, что мне тогда нужно было просто прикрикнуть на Кашина: дескать, сиди здесь и в грядущих боях мсти за товарища. Но тогда я искренне считал, что мы должны были только так и поступить.

Кашин вернулся дня через три или четыре и привел одного из офицеров той самой роты, солдаты которой взорвали Сухомлинова. Мы с интересом и некоторым недоумением рассматривали этого фашиста: до этого с эсэсовцами не встречались, только слышали о них. Внешне он — человек как человек, а ведь стал соучастником (или вдохновителем?) такого жуткого преступления! Почему? Или не мать его родила?

Держался он высокомерно, снисходительно поглядывал только на меня, всех прочих будто вообще не замечал. Словом, держался так, будто не он у нас, а мы у него в плену. Но как только он понял, что мы не намерены с ним церемониться, все фанфаронство слетело с него: он и плакал, и молил о пощаде, и порассказал нам такое, что командование, ознакомившись с его показаниями, приказало моей роте по следам Кашина пройти во вражеский тыл и в обусловленный час, когда наши начнут наступление с фронта, ударить по фашистам с тыла.

Вот так мы и открыли в Кашине уже не торпедиста-золотые руки, а разведчика, ставшего вскоре гордостью всего нашего батальона. Да и на мою военную биографию этот поход с ротой в ближний вражеский тыл, как мне кажется, тоже наложил свой отпечаток. Но об этом — позднее…

Почему же все-таки выбор командования пал на мою роту? Прежде всего потому (и это бесспорно), что Кашин был бойцом моей роты. Но, как мне кажется, не осталось без внимания и то, что дней за восемь до этого я схлопотал строгий выговор от Куликова, схлопотал «за беспечность, мальчишество и разгильдяйство, граничащее с преступлением».

Я и сейчас отлично помню, как все это изрек Николай Николаевич, тыча пальцем в мою грудь так яростно, словно хотел пробуравить ее.

Каюсь: самовольно, взяв с собой двух матросов, ночью я сползал к фашистам за «языком». Все обошлось благополучно, приволокли мы ефрейтора, хотя и действовали без должной подготовки. Короче говоря, на этот раз счастье улыбнулось нам.

А гневался Куликов (справедливо гневался) на меня за то, что я, будучи командиром роты, решил все по-мальчишески, на свой страх и риск.

Видимо, вот этот мой «партизанский» поступок и повлиял на решение командования о том, кого послать с Кашиным в тыл врага.

Фронт мы перешли до невероятного просто, обыденно, чему во многом способствовало то, что фашисты тогда были еще слишком самоуверенны, не ожидали от нас такого маневра; да и рвались они к Ленинграду по дорогам, очень небрежно поглядывая на заболоченные леса, остающиеся у них на флангах и в тылу.

Перешли фронт, оказались во вражеском тылу, и тут случилось то, что бывает только в жизни, напиши об этом в романе — не поверят: ту самую роту эсэсовцев, солдаты которой так зверски убили Сухомлинова, сняли с передовой, теперь она с карательными целями шла по деревням.

Страшен был след этой роты. Там, где она побывала, все было сожжено. Даже печи по кирпичику развалены. А жители — женщины, дети и старики — зверски замучены.

В одной из деревень, название которой стерлось в моей памяти, я еще раз увидел, как Лебедев умел быть агитатором. Он, прекрасно понимая душевное состояние матросов, не произносил речей, он только ходил и ходил от пожарища к пожарищу, от одной кучи трупов к другой. Потом взял саперную лопатку и начал рыть братскую могилу.

Все увиденное в этой деревне так потрясло меня, что я повел своих людей по следам роты эсэсовцев, воспользовавшись тем, что до указанного в приказе часа у нас оставалось еще чуть больше двух суток.

Разумеется, я понимал, что рискую не выполнить приказ и тогда не миновать мне знакомства с военным трибуналом, который, как известно, по головке не гладил. Но желание отомстить было столь велико у всех, что даже Лебедев не сделал попытки отговорить меня от этой затеи.

Настигли эсэсовцев мы следующей ночью. Фашисты, «порезвившись» вдоволь, напились и беспечно спали по хатам, выставив лишь парные посты на входах в деревню.

Посты мы сняли быстро и бесшумно. Так же бесшумно проникли и в хаты.

Две противогазные сумки набили мы тогда немецкими солдатскими книжками, офицерскими удостоверениями и прочими самыми различными документами.

Ночью же и пошли дальше, чтобы в срок выполнить приказ. Почти одновременно с нами деревню покинули и уцелевшие жители, перебив птицу, угнав с собой скот. Тогда я впервые увидел людей, покидающих свои жилища. Очень тягостным было это зрелище. Может быть, еще и потому, что никто не плакал, не причитал.

Удар нашей роты, нанесенный с тыла и точно в тот момент, когда батальон вел наступление, победно в нашу пользу решил еще один бой.

Много мне помнится боев, после которых поле битвы оставалось за нами. Но проходило какое-то время, и мы опять отступали, оставляя за собой еле приметные холмики земли, под которыми покоились наши товарищи. Много подобных холмиков обозначило путь отступления нашего батальона.

Однажды между нами и фашистами легла безымянная речка с заболоченным левым берегом, занятым врагом. Двое суток мы стойко держались здесь, отражая врага, и сотни полторы фашистских солдат остались лежать меж кочек левого берега. К концу вторых суток, когда солнце уже пряталось за лес, на том, левом, берегу вдруг появилась толпа женщин, детей и стариков. Человек шестьдесят их было.

Сначала мы думали, что среди них есть переодетые фашистские солдаты. Потом решили, что за спинами этих людей враг и попытается форсировать речку, прикрываясь ими как щитом.

Мы полностью прекратили огонь, приготовились к рукопашной схватке.

А люди шли к нам. Шли обреченно, даже не глядя в нашу сторону.

И когда некоторые из них оказались уже в речке, какой-то фашист громко и нагло прокричал на ломаном русском языке:

— Русс, нам не надо твой папа и мама!

Всех до единого — женщин, стариков и детей — перестреляли фашисты.

Эти случаи — убийство Сухомлинова, действия карателей и расстрел мирных жителей, вся вина которых заключалась только в том, что они были советскими, — навсегда определили мое отношение к любому фашизму. Да и только ли мое?

Отступая, мы оставили и Большое Рудилово, и Веймари, и Волосово, и Ломахи, и Копорье. Дыхание Ленинграда уже чувствовалось за спиной, а мы все отступали. У меня нет слов, чтобы достаточно ярко передать тогдашнее наше душевное состояние.

И еще: мы недоумевали, искали и не находили причин, которые хотя бы частично объясняли наши общие военные неудачи. Но даже и тогда никто из нас мысли не допускал, что мы можем проиграть войну, что колонны врага под победоносные марши будут топать по улицам Ленинграда. И вера наша в незыблемость всего советского, всего, что утверждалось партией, была настолько велика, что однажды, помнится, мои матросы, основательно помяв, доставили ко мне одного армейского командира. Они посчитали его вражеским лазутчиком только за то, что он сказал: не все наши генералы соответствуют своему высокому воинскому званию.

Случалось и так, что наш батальон, который частенько передавали в оперативное подчинение то одной, то другой дивизии армии или народного ополчения, стойко удерживал свои позиции и сутки, и более, чтобы вдруг обнаружить, что враг, выставив против нас заслон, продвигается к Ленинграду по соседней дороге. Тогда мы спешили перехватить его. И перехватывали. И сдерживали какое-то время, чтобы потом опять все повторить сначала.

Следует сказать и о том, что фашисты люто ненавидели нас, при малейшей возможности стремились обязательно убить. Так, я неоднократно сам видел, как какой-нибудь немецкий самолет гонялся за матросом-одиночкой. Пикирует самолет на этого смельчака, а тот стоит и еще помахивает ему бескозыркой, дескать, с приветом!

Кажется, уже не ускользнуть матросу от горячей очереди, кажется, она намертво пришьет его к земле, но в самый последний миг матрос отпрянет в сторону и… снова стоит, скалится в пренебрежительной улыбке!

Да и со мной в тот период произошел случай, врезавшийся в память на всю жизнь.

Тогда, срочно сменив позицию, чтобы перехватить небольшую колонну фашистов, мы с начальником штаба батальона старшим лейтенантом Мухачевым (единственным в нашем батальоне армейским командиром) основательно обогнали наш батальон и произвели осмотр местности. День был солнечный, теплый, и мы наслаждались коротким отдыхом. Помню, даже поговаривали: а не вздремнуть ли нам минуток пятнадцать или тридцать?

И тут из лесочка, к опушке которого мы беспечно подходили, выскочил немецкий легкий танк. Его появление было столь неожиданным, что мы с Мухачевым растерялись, ничего лучшего не придумали, как бежать от него. Да и побежали-то не в разные стороны, как того здравый смысл требовал, а рядышком.

Конечно, срезать нас из пулемета танкистам ничего не стоило. Но они решили обязательно раздавить нас гусеницами. Вот и метались по полю два моряка и танк, куда они — туда и он.

Силы уже покидали нас, когда я увидел яму для телеграфного столба и, не раздумывая, нырнул в нее вниз головой. Через доли секунды на меня упал Мухачев.

Чтобы какой-нибудь скептик ехидно не хихикнул: дескать, в дырку для столба и одного человека не втиснешь, а я двух мужиков заставил броситься в нее, — напомню, что тогда, в 1941 году, эти ямы, вырытые лопатами, лично мне казались похожими на несколько укороченные могилы, одна из узких стенок которых шла вниз уступом или даже двумя.

И оказались мы с Мухачевым в положении — глупее не придумаешь: стоим в узкой яме вниз головой и даже до оружия дотянуться не можем. Как говорится, подходи и бери нас голыми руками. Однако ненависть толкнула фашистов на другое решение: их танк гусеницами стал сгребать землю в яму; мы поняли, что нас намерены похоронить заживо.

А что мы могли противопоставить?..

Вдруг земля вздрогнула от близких разрывов снарядов. Настолько близких, что песчинки заструились по стенкам ямы. А еще через несколько секунд немецкий танк отполз в сторону, потом последовал удар, от которого я на какое-то время оглох…

Когда пришел в себя, прежде всего заметил, что гула мотора танка не слышно. Тогда и сказал старшему лейтенанту Мухачеву, что хватит ему лежать на мне, пора бы и выбираться из ямы. Он ответил: — Слушай, я, кажется, ранен…

Не знаю как, но я все же выбрался из ямы, затем вытащил товарища. Он действительно оказался весь продырявлен осколками снаряда, которым фашисты хотели рассчитаться с нами. Да и на мою долю кое-что из осколков перепало.

Как мы потом узнали, спасли нас наши артиллеристы, которые прибыли на новую огневую позицию как раз в тот момент, когда мы в скорости и маневренности состязались с танком. А сразу не открыли огонь потому, что боялись нас подбить.

У старшего лейтенанта Мухачева теми осколками были перебиты сухожилия на ногах. А на меня ротный санитар извел пузырек йода, и этим все кончилось, если не считать того, что в послевоенные годы осколки-бусинки стали настойчиво напоминать о себе.

Это был первый и последний случай, когда мы вышли на местность без предварительной разведки. А разведка у нас была — лучше не надо. Взять того же Сашу Копысова, с которым мне посчастливилось пройти всю войну. Однажды из разведки он вернулся верхом на… «языке»! Да, да, оседлал вражеского солдата и приехал на нем!

Оказалось, уже взяв «языка» и возвращаясь обратно, Саша оступился и вывихнул ногу. Попробовал ползти — стыдно стало: «язык» идет, а «хозяин» по земле у его ног извивается, да еще отстает, просит подождать. Вот тогда, приставив пистолет к голове фашиста, он и взгромоздился на него.

Или взять Сергея Орлова — тоже моего матроса. Он с товарищами находился в «секрете», когда на них напоролась вражеская разведка. Конечно, наши открыли огонь, но поторопились: только два вражеских солдата грохнулись, а все остальные метнулись в ночь. Опыта тогда у нас было маловато, а безрассудной удали — хоть отбавляй; ну и бросились мои ребята в погоню. Один Орлов остался на месте «секрета». Да и то ничего лучшего не придумал, как подойти к упавшим врагам. Подошел, глянул, а они сжимают автоматы и на него глазищами зыркают. И тогда Орлов выхватил из-за пояса пистолет-ракетницу и направил на фашистов ее широченный ствол.

Ночь ли помогла, какая ли другая причина, но фашисты здорово перетрусили при виде этого «оружия». Настолько перетрусили, что, когда наши вернулись из бесплодной погони, одного из фашистских вояк пришлось в кусты срочно сводить.

Да, замечательные люди были в нашем батальоне!

Нет, я вовсе не настолько ослеплен воспоминаниями о своем батальоне, чтобы утверждать, будто он был каким-то особым, выдающимся, хотя при формировании его был строго выдержан принцип отбора лучших из лучших. Как мне кажется, нашу высокую боеспособность можно объяснить тем, что мы были вооружены лучше, чем ополченцы и даже армейцы; что все-таки здоровущего матроса, как воина, трудно равнять с ополченцем — вчерашним рабочим, служащим, актером, художником или ученым; что нас накрепко связывала воедино настоящая дружба, зародившаяся на подводных лодках или того раньше. Например, в самом первом бою мне было страшно, так и подмывало убежать из окопов, но я пересилил себя. Причин, поясняющих, почему мне это удалось, разумеется, много, но среди них не на последнем месте было и то, что в это время рядом со мной был командир 2-го взвода моей роты Леонид Милованов, с которым мы дружили еще с первого курса училища.

Окончился бой, мы немного успокоились, и как-то так само собой получилось, что заговорили о недавнем бое, о своих ощущениях. И оказалось, что и ему наша дружба помогла осилить страх.

И еще об одном факте из военной биографии нашего батальона мне обязательно нужно рассказать.

Кажется, где-то в районе Большого Рудилова мы попали в окружение. Мы тогда по-прежнему именовались батальоном, хотя было нас всего около ста. Вместе с нами во вражеском кольце оказалось еще примерно столько же ополченцев — бывших рабочих и служащих Кировского завода.

Я был у Куликова, когда прибежал разведчик и доложил: дескать, так и так, фашисты окружили нас. Неприятный холодок пробежал у меня по спине. А Николай Николаевич этак спокойненько спросил у разведчика:

— Ты, дорогой мой, никак болен?

— Никак нет, здоров, — ответил тот.

— С чего ты тогда заговариваться начал?

— Точно докладываю, окружили они…

— Вот и ошибаешься: не они окружили нас, а мы заняли круговую оборону! — перебил его Николай Николаевич и отпустил кивком.

Мне лично понравилась и на всю жизнь запомнилась эта формулировка, ибо я и сейчас вижу главное: капитан-лейтенант Куликов ни в каких обстоятельствах не хотел и не мог видеть себя пассивной стороной.

Заняв «круговую оборону», мы бились еще дня три или четыре. Правда, фашисты на нас сильно и не наседали, похоже, надеялись, что рано или поздно, но мы сами сложим оружие.

Командование бригады, как сообщили нам по радио, предприняло несколько попыток выручить наш батальон, даже танками пыталось разорвать вражеское кольцо вокруг нас, но…

Тогда и зародился у нас план самостоятельного прорыва. И был он предельно прост: ночью, перед рассветом, неслышно подползти к вражеским окопам и обрушиться на фашистов, работая в основном ножами и прикладами, так как патронов у нас почти не было; чтобы в темноте свои своих не перебили, всем — и матросам, и ополченцам — было приказано идти в атаку обнаженными по пояс. И прорываться из кольца не на восток, а на запад, где нас меньше всего ждали.

Прорыв удался, так как он был дерзок, неожидан и нов по своему замыслу. А еще через несколько дней мы почти без потерь проскользнули через линию фронта и вновь заняли свое место среди воинов, защищавших Ленинград. И настроение было бы вовсе прекрасное, если бы при прорыве вражеского кольца от пули не погиб Лебедев.

Не стало его в роте — я сначала растерялся, мне было невероятно трудно и больно знать, что теперь никто дружески не ободрит или не отругает меня, не посоветует самое нужное. Именно теперь я вдруг понял, как много значил Лебедев не только для меня, но и для всей нашей роты, как прочно в роте пустило корни все то, что он сделал при жизни; и после смерти Лебедева все в роте шло так, как при нем. И стоило кому-то хотя бы на мгновение усомниться, допустим, в целесообразности политинформации именно в это время, а не в другое, как немедленно находился человек, который говорил так или что-то подобное:

— Думаешь, ты умнее комиссара?

Сопротивление немедленно прекращалось, да еще и так, словно его и не было вовсе.

И бои во вражеском окружении, и прорыв его, и последующий переход по вражеским тылам к линии фронта, во время которого мы основательно «пощипали» некоторые фашистские части, находившиеся на марше, и уничтожение вражеской минометной батареи — все это как бы открыло мне глаза на неограниченные возможности советского человека, я стал окончательно и безгранично верить своим матросам и верить в них; они стали для меня своеобразным эталоном служения Родине. И эта вера моя в их сплоченность, силу и воинское умение была так велика, что прикажи мне командование в ту пору углубиться во вражеский тыл хоть на пятьсот, хоть на тысячу километров и сделать там то-то и то-то, я без душевных колебаний приступил бы к выполнению этого задания, так как считал бы его вполне реальным.

Верить-то в своих матросов я верил, считал их даже эталоном воина, но по молодости своей не старался проникнуть в глубину души каждого из них, чтобы по-настоящему познать всю красоту, все величие ее.

А позднее, хотя мы дважды и получали пополнение, в нашем батальоне осталось только пятьдесят два человека. Но район для обороны нам отводили, как помнится, полный или даже чуть больше. И мы обороняли его. У себя в ротах находили «резервы», чтобы атаковать врага с его флангов или даже с ближнего тыла. Водить матросов в эти рейды неизменно приходилось мне. Во время одного из таких походов в заболоченном лесу мы и столкнулись с фашистами, которые, похоже, с какой-то целью пытались проникнуть в наш тыл. В чем моя бесспорная вина — мы почему-то шли без разведки и походного охранения. Конечно, в свое оправдание я мог бы сказать, что и было-то у меня в подчинении во время того рейда всего чуть больше двадцати человек (все, что к тому времени уцелело от роты), что почти каждый из них, кроме автомата, тащил еще диски к ручному пулемету или коробки с пулеметными лентами для станкачей. Так из кого же мне было формировать разведку и походное охранение?

Но в душе-то я виноватым считаю себя. Виноватым в беспечности, самоуспокоенности.

Мы увидели фашистов, когда между нами было метров десять или пятнадцать. Ударили по ним из ручных пулеметов и автоматов, но один из фашистов (мне кажется, что я и сегодня узнал бы его) все же двумя пулями попал мне в грудь. Попал чуть пониже сердца.

Ноги сразу подогнулись, и я упал.

Фашисты находились от меня в нескольких шагах, я был тяжело ранен, комсомольский билет лежал у меня в нагрудном кармане кителя, и все же страха за свою жизнь я не испытывал: верил, что матросы обязательно живым вытащат меня из этого боя. Почему так верил в это? После того случая с Сухомлиновым мы ни одного товарища своего (даже мертвого) не оставили на, поле боя.

Действительно, только я упал, и сразу же матрос Сергей Орлов заглянул мне в глаза и объявил:

— Живой! Берем его!

И меня взяли за руки и за ноги, понесли подальше от автоматной и пулеметной стрельбы, которая в лесу звучала особенно яростно, неистово.