Отдайте мне ваших детей!

Сем-Сандберг Стив

Часть четвертая

СМОТРЯЩИЙ В ТЕМНОТУ

(август 1944 — январь 1945)

 

 

~~~

Узкая щель света — все, что у него есть.

Когда щель исчезает — это ночь. Когда щель возвращается — это день.

Эта щель — последняя ступенька света, дрожащего поверх угловатых, грубо выдолбленных ступеней лестницы из погреба.

«Погреб», наверное, не совсем верное слово. В те времена, когда у Фельдмана было садовое хозяйство, он хранил там, внизу, луковицы, семена и прочее, что не переносит света и тепла. Но здесь так тесно, что ему кажется — его загнали в колодец. В этой дыре едва можно расправить плечи. Невозможно ни сесть, ни лечь. Приходится стоять или полусидеть, прижавшись ягодицами или поясницей к земляной стене. Далеко внизу — четыре ступеньки, каждая с полметра высотой — погреб переходит в узкую каморку: метр-два в глубину и метра полтора в высоту. Туда он справляет нужду. Потолок такой низкий, что ему приходится управляться лежа на боку, отвернувшись лицом к погребу и как можно дальше свесив нижнюю часть тела в дыру. Теплые мягкие испражнения текут по ногам, а подтереться можно только пучком сухой травы, которую он принес с собой в подземелье.

Так жить нельзя, но он все-таки должен находиться здесь.

С этой минуты ты умер, сказал Фельдман перед тем, как захлопнуть тяжелый деревянный люк — крышку погреба.

Фельдман пообещал, что принесет еду когда сможет. То есть когда бригаду по расчистке завалов, в которой он работал, откомандируют в Марысин. Тогда будет проще улизнуть. Может, получится, может, нет. Если повезет и он окажется рядом с погребом, то трижды стукнет по люку. Это будет сигнал Адаму: можно забрать еду.

Перед тем как уйти, он оставил то немногое, что у него было: кусок хлеба, две сморщенные луковицы, кочан капусты, который уже начал гнить изнутри.

Во всяком случае, Адам не мерз. Позднее лето затянулось; остатки жары проникали в темное подземелье, и он знал, что еще какое-то время земля сохранит для него тепло.

 

~~~

Свет приходил и уходил.

Адам пытался вести счет времени, но скоро понял, что помнит не больше нескольких дней — он забыл, сидит он в погребе третьи сутки, пятые или еще дольше.

Большую часть дня он стоял или полусидел, скорчившись (чтобы не удариться о потолок) на одной из земляных ступенек.

Если он спал, то очень недолго и глубоко: как будто терял сознание. Бодрствование и сон перетекали друг в друга, и скоро ему стало все равно — свет или тьма. Но — голод. Голод рвался из него как свет. Он светил изо рта, горла и живота. Свет голода был сухим и белым, без вещества, но резким и ослепляющим, как рана в глазу.

Он думал: когда же придет Фельдман?

Он считал щели света, он так устал, что они множились у него в глазах. Одна щель становилась тысячью щелей, одни сутки здесь, внизу, — тысячью суток. Он понимал, что если просидит в своем земляном укрытии еще день, то перестанет соображать, что есть что. Что внутри, что снаружи. Пространство, время.

И все-таки он сидел там.

Он думал о собаках.

Рано или поздно гестапо в поисках беглецов доберется и до хозяйства Фельдмана. У них есть списки, они знают, кто послушался приказа о переселении, а кто отсиживается в укрытии. Начали с гетто, потом проработают Марысин.

Фельдман был совершенно уверен, что немцы удовлетворятся обыском конторских помещений и подвалов. То есть настоящих подвалов. Которые в домах. Если в доме людей не окажется, гестаповцы наверняка не станут искать в саду, так что Адаму нечего бояться, думал Фельдман.

Адам тоже думал, что сможет спастись от полицейских. Но не от собак. О собаках он думал каждый божий день.

А вдруг немцы придут с собаками?

Что, если заткнуть щель, которая служила еще и вентиляцией? Поможет ли это? А как он будет жить день за днем в кромешной темноте? Он думал об этом так долго, что ему казалось — он уже слышит, как собаки сопят и рвутся с поводков, слышал, как их когти скребут и царапают край деревянного люка. Сколько времени пройдет, прежде чем ему померещится волшебное «тук-тук-тук» Фельдмана?

Он решил пока не затыкать щель.

 

~~~

Фельдман все не приходил, и он понял: надо выбираться наружу.

От голода и жажды он начал сходить с ума. Останься он в подвале еще на сутки или хотя бы на час, у него, возможно, уже не хватит сил поднять крышку. Он так и останется в погребе: задохнется, умрет и начнет разлагаться.

Он внимательно наблюдал за полоской света. Когда свет начал понемногу угасать, он взобрался на верхнюю ступеньку и, упершись головой и обеими руками, поднял люк.

Снаружи — теплый, влажный сентябрьский вечер.

Воздух; первый вдох: сыро и шершаво в легких, привыкших к земляной гнилости и каменной пыли. Адам едва переставлял ноги. Он дергался всем телом, как угорь; дрожь не проходила, и ему пришлось обхватить себя руками.

Он упал в мокрую холодную траву и какое-то время лежал неподвижно, и дышал, и смотрел вверх, в темнеющие небеса.

Было так сыро, что звезды едва виднелись; серый туман легко плыл по ночному небу, такой неверный, что Адам не понимал, видит ли вообще что-нибудь. Может быть, у него в глазах все расплывается из-за того, что он слишком долго просидел в темноте?

Вскоре ему показалось, что он слышит голоса.

С голосами происходило странное. Они наплывали волнами. То слышались близко, то ускользали далеко. И хотя иногда голоса казались очень близкими, у Адама не получалось их различить. Он даже не мог разобрать, на каком языке говорят.

Бригада по расчистке находилась сейчас в старом ателье, на Якуба, 16. По словам Фельдмана, там размещались триста человек. Потом была еще община на Лагевницкой, где, по слухам, под защитой Бибова проживал Арон Якубович. Итого еще человек двести-триста. Если только не какое-нибудь распоряжение о рытье окопов, то маловероятно, чтобы рабочих погнали в Марысин так поздно.

Кому, в таком случае, принадлежат голоса? Немцам?

Фельдман предупреждал: есть риск, что в его хозяйстве решат устроить лагерь, хотя сам не верил в это. Кухней и конторой пользоваться невозможно, а парник вряд ли подходит для того, чтобы поселить туда полицейских. Безопаснее держать людей в гетто и отправлять рабочих в Марысин при свете дня и с конкретными заданиями.

Или голоса доносились со стороны Радогоща? Неужели там до сих пор разгружают вагоны? Для чего?

Адам несколько раз обошел теплицу, но так и не понял, что же он слышал. Везде было темно. И все-таки голоса говорили друг с другом. Даже больше, чем просто говорили. Они словно пребывали в каком-то возбуждении, заставлявшем их то и дело перебивать и перекрикивать друг друга. И по-прежнему невозможно было разобрать ни слова.

Он открыл дверь главного дома. Когда он взялся за ручку, дверь мотнулась, словно петли не были закреплены или проржавели насквозь. Похрустывало битое стекло. Осколки так и лежали на полу с того дня, как Замстаг и его люди разгромили персональную выставку Фельдмана.

Здесь, внутри, царил удивительный свет, мягко-зеленоватый, словно все еще проходивший через пыльную плесень, покрывавшую стеклянные ящики изнутри.

В кухне Фельдмановой конторы он нашел чайник, до краев налил в него воды из насоса возле сарая. Напился, потом вымылся оставшейся водой. Сначала вымыл промежность и ноги; потом плечи, подмышки, умыл лицо.

Вытираться не стал. Если придут с собаками — а это только вопрос времени, — полотенца или тряпки, которыми он вытрется, приведут собак прямиком к нему.

Голый и мерзнущий, он вернулся в контору и стал рыться в тряпье Фельдмана. Когда осенью становилось холодно и сыро, Фельдман надевал широкие штаны из овчины. Адаму они были коротковаты, но достаточно широки, так что он без труда смог их натянуть. Еще он отыскал пальто и одеяло. Пригодятся заматывать плечи и шею, когда опять надо будет прислоняться спиной к голым камням.

Свою собственную одежду он свернул в толстый узел. Придется забрать ее с собой в погреб. Все, чем он пользовался здесь, наверху, тоже необходимо унести с собой. Однако Адам не мог заставить себя снова спуститься в тесную вонючую дыру. Раз уж он оказался наверху, надо поискать еду. Он сел, завернувшись в Фельдманово одеяло, и попытался представить себе прежде столь тщательно оберегаемые фруктовые деревья. Какой забор окружал какой участок. Людей изгнали стремительно. Где-то должны были остаться деревья, с которых не сняли урожай.

Он дождался темноты. Голосов больше не было. Адам вдруг вообразил, что влажное пространство над ним затаило дыхание, и едва он сделает шаг из дому, как оно набросится на него. Он старался не наступать на камни и гравий. И все же, когда он шел по мокрой траве, свист звучал у него в ушах как крик. Мимо погреба тянулась невысокая каменная стена. Земля по другую сторону стены была разделена на участки. Адам помнил, что на узкой полоске каменистой почвы, протянувшейся от распаханного свекольного поля до дороги возле мастерской Прашкера, росло несколько яблонь. Бесстрашно перелез он через стену, потом через железную ограду; Адам не помнил, чтобы эта ограда была тут раньше, но теперь она была: проржавевшая решетка, которая поднималась, как клетка, из травы в половину человеческого роста и зарослей дикой малины.

И вот он стоит под деревьями. Их кроны тонут в ночном тумане у него над головой. Он видит, где начинается каждая ветка, но не видит, где ветки кончаются.

Вокруг мертвая тишина. Даже испуганная птица не вспорхнула, захлопав крыльями. Ему показалось, что он видит яблоки — сгустки тьмы в темноте. Или просто вообразил их — мысль о том, что на деревьях остались яблоки, так опьянила его, что он забыл обо всем.

Адам обхватил толстый ствол обеими руками и попытался стрясти яблоки. Ветки над головой едва шелохнулись. Тогда он обхватил ствол ногами; ему удалось достать до нижних веток и подтянуться вверх. Но то, что он принял за яблоки, оказалось просто густой листвой; незрелые яблоки висели выше. Плоды оказались кислыми и горчили; у него стало саднить нёбо и заболели челюсти. Но он все-таки ел, потом сделал складку в Фельдмановых широких штанах и насыпал туда все яблоки, до которых только смог дотянуться.

Потом он стоял на земле под деревьями, и тишина вокруг него шла трещинами. Но ни звука после того, как он слез и качнулась последняя ветка. Никакого движения, кроме его собственного дыхания и шума крови в глубине глазниц.

Куда девались голоса?

 

~~~

В ту ночь ему снилось, что их с Лидой заперли в один из Фельдмановых светлых стеклянных ящиков. Стеклянные стены были такими тесными, что не позволяли шелохнуться. Когда ему наконец удалось повернуть голову и опустить подбородок, он увидел, что его собственная рука, Лидины грудь и подбородок — из стекла и что их тела ниже шеи слились в одно стеклянное туловище. Грудь, живот и торс соединились намертво, расстояние между полупрозрачными плечами и головами было столь мало, что Адам и Лида едва могли мельком взглянуть друг на друга.

И ни один из них не мог пошевелиться.

Слизь или необычно густая слюна текла у Лиды изо рта, и в истечении своем застывала она, замораживаясь в стекло. Он хотел потянуться и слизнуть прохладную слизь с ее губ, но едва он повернул лицо — и его хрупкая голова ударилась о стенку.

Тогда он слизнул зеленое покрытие с внутренней стенки ящика.

Покрытие было странно толстым и шершавым, и хотя оно оставляло на языке сладковатое удушливое послевкусие, он не мог оторваться от этой зелени.

Голод причинял боль, жег в животе, словно его тело, сросшись с Лидиным, разбухло в гигантский стеклянный нарост: голод сидел в нем и резал внутренности острыми краями.

Адам проснулся в темноте с путающими спазмами в животе; едва он успел сползти на выступ, который использовал как отхожее место, как из него фонтаном вырвались испражнения.

Спазм за спазмом, пока все не поплыло перед глазами.

Вытираясь кое-как тряпками, которые у него были, Адам понял: дальше оставаться здесь, в земляном колодце, нельзя. Даже если велик риск, что его поймают.

 

~~~

С тех пор он появлялся «наверху» раза по два в день, не меньше.

Дни стояли теплые. От влажности, которая по вечерам и ночью закутывала небо и землю со всем, что на земле было, в кокон непроницаемого тумана, днем оставалась лишь легкая вуаль. Дома и дощатые сараи с некрашеными стенами и грубыми углами, заборы и каменные ограды, деревья с по-осеннему тяжелыми мокрыми листьями — все умягчалось. Трава бледнела под ногами. Может быть, этому чувству всеобщего умягчения содействовали слабость и голод. Но ему казалось, что он и сам растворяется. Или, скорее, высвобождается: неправдоподобно парит.

Однажды ему послышалось, что где-то стреляют. Сначала одиночные хлопки, потом застрекотал пулемет.

Выстрелы продолжались еще минут десять, но стали короче или отдалились. Адам изо всех сил прислушивался, не сокращается ли эхо и не приближаются ли выстрелы. Однако ничего не случилось. Вскоре выстрелы стихли, и он сразу забыл все, что слышал.

В другой раз ему показалось, что он видит на большом поле возле кладбища какие-то фигуры. Человек пятнадцать шли как будто колонной, один за другим. В бледной солнечной дымке контуры тел сливались, и наконец фигуры пропали совсем.

Он думал о Фельдмане.

Почему Фельдман не приходил? Немцы ли не выпускали его, или охрана была такая бдительная, что не было возможности ускользнуть? Или еще хуже: его застали при попытке отлучиться в Марысин и застрелили?

Адам твердо знал: если Фельдман не придет, ему, Адаму, придется выживать самостоятельно.

День за днем, насколько хватало сил, он расширял район поисков.

Улица с той стороны погреба, где он по ночам рвал сморщенные незрелые яблоки, была застроена низенькими деревянными домами и сараями, упавшими на колени в ширящемся забвении. Раньше здесь обитали богатые «горожане», народ с plaitses. Если эти богачи не жили здесь сами, то сдавали дома людям, имевшим связи. Посредником выступал некто по фамилии Таузендгельд.

В некоторых домах окна и двери были распахнуты навстречу осеннему свету.

Покинутые жилища: спальни с перевернутыми кроватями и торчащими из сетки пружинами, открытые платяные шкафы, из которых наполовину вывалилось содержимое; на полу — затоптанные одежда и постельное белье. В кухнях же — ничего или очень мало чего-то стоящего.

Стоящее — это съестное. В незапертом кухонном шкафу отыскался кусок высохшего хлеба, такого черствого и заплесневелого, что его невозможно было угрызть. Адам попробовал сунуть кусок в рот целиком, но хлеб так и не размяк.

В другом доме он нашел банку консервированной фасоли. После нескольких часов труда ему удалось при помощи камня и толстого долота вскрыть крышку — только для того, чтобы протухшее содержимое ядовитой пеной вздулось у него в руках. А от невыразимой вони он не избавился, даже вымыв руки в колодезной воде и потерев их песком.

В следующем доме он нашел деньги. «Румки». Дно трех ящиков было выстлано клеенкой, а под клеенкой лежали купюры, сотни купюр, аккуратно выровненных, чтобы клеенка нигде не поднялась. Адам стоял с этими ничего теперь не стоившими деньгами гетто в руке. Когда он подумал, как кто-нибудь крохоборствовал и берег эту смехотворную валюту, год за годом, с уверенностью, что когда-нибудь сможет что-нибудь на нее купить, ему стало смешно. Несколько минут он бродил из комнаты в комнату с ничего не стоящими деньгами в руках, подвывая от хохота. Наконец он велел себе успокоиться. Если он и дальше будет растрачивать энергию на истерики, то скоро совсем обессилеет.

Он добрался до Марынарской, до угла Збожовой улицы. На другом конце квартала была Центральная тюрьма, где царил некогда могущественный Шломо Герцберг и куда потом доставляли тех, кого депортировали в составе так называемого трудового резерва. Адам задумался, обитаема ли тюрьма сейчас — например, если в ней устроили казарму, — как вдруг небо раскололось надвое от дикого грохота.

Три самолета неслись на пугающе низкой высоте.

Он беспомощно бросился вперед, прикрыв голову руками.

Через секунду, словно опомнившись, в Лицманштадте завыли сирены воздушной тревоги. От их безостановочного воя, внезапно заполнившего весь воздух, невозможно было спастись. Сирена пилой резала слух. Потом небо снова раскололось, и круто взмыли три самолета; на этот раз их полет сопровождал тяжелые, медлительные удары далеких зенитных батарей.

Адам лежал посреди улицы, там, где его повалило воздушной волной. Он еще никогда не видел немецкие самолеты так близко. Какая-то эйфория понесла тепло от солнечного сплетения к самым кончикам пальцев. Может быть, освободители уже совсем рядом, может, до них всего несколько километров.

Сирена затихла, словно звук каким-то образом свернулся, тут же закричали по-польски и по-немецки взволнованные голоса. Он вытянул шею и увидел, как двое солдат выбегают из углового дома метрах в двухстах от него. Буквально через несколько минут за ними приполз танк, который, видимо, таился во дворе Центральной тюрьмы. Танк какое-то время стоял, направив пушку прямо на Адама. Потом перед танком и позади него забегали фигуры солдат, и пушка медленно, с достоинством отвернулась.

Адам понял: солдаты заметили бы его, если бы не спешили и сами не были перепуганы. И если бы он не лег на землю. Едва они исчезли из виду, как он тут же поднялся и, пригнувшись, забежал в ближайший дом.

Он сам должен был сообразить, какому риску подвергается.

Тишина в гетто, безлюдные улицы, пустые дома — все это только видимость.

В каждом из пустых с виду зданий, мимо которых он проходил, мог залечь у окна немецкий солдат. Взять его, Адама, на прицел и вести ему вслед дулом винтовки.

Об этом нельзя забывать ни при каких обстоятельствах.

 

~~~

В последний раз он был в старом приюте на Окоповой, когда помогал Фельдману сносить в подвал уголь. Зеленый дом тогда уже перестал быть детским приютом и перешел под непонятно чье управление в качестве «дома отдыха» для dygnitarzy гетто. Если где-то в Марысине можно найти припрятанную еду, подумал Адам, так это там.

И все же Зеленый дом словно окружала невидимая стена или ограда.

Адам несколько раз прошел мимо. Ему не хватало духу войти.

Конечно, Лиду держали не здесь. Но было в воспоминании о ее голом, посиневшем от холода теле на пороге другого дома что-то, что изменило образ и Зеленого дома. А может, это было воспоминание о живших здесь детях. Он помнил, как они часто стояли неподвижно, просунув пальцы в ячейки проволоки, протянутой позади Большого поля. Бледные лица как тени. Хотя тогда это был еще мирный дом. Адам помнил далеко разносившиеся громкие детские крики и смех.

Наконец он набрался смелости и шагнул в дом.

Трупный запах чуть не сбил его с ног.

Он этого ожидал. В домах должны быть мертвецы.

Люди, которые слишком ослабели, чтобы добраться до сборных пунктов самостоятельно. Люди, которые в последний момент попытались спрятаться. Люди, у которых, как и у него, не было еды и воды, чтобы поддерживать жизнь. А может, немцы, обыскивая дом, прикончили на месте всех, кого нашли, позабыв вытащить тела. Сейчас, когда последние поезда ушли из гетто, убирать трупы не обязательно.

Если другие дома носили явные признаки торопливого отъезда, то в Зеленом доме царил какой-то варварский разгром. Столы в кухне перевернуты, остатки кухонной утвари — кастрюли, крышки, тарелки — вывалены из шкафов. В узком коридоре перед маленькой комнатой, как Фельдман называл комнату Розы, кто-то взломал пол, и посредине прохода зиял глубокий провал. От рояля и следов не осталось. Вероятно, его конфисковали, когда Бибов распорядился продать все музыкальные инструменты в гетто. Если только рояль не изрубили на дрова задолго до этого.

Но зловоние проникало даже сюда.

Адам оторвал полоску ткани от гардины, брошенной на перевернутый диван в дальнем углу комнаты, и закрыл ею нос и рот как маской.

Потом поднялся по лестнице.

На каждой ступеньке он замедлял шаг и прислушивался.

Последние обитатели Зеленого дома, должно быть, пользовались этой лестницей, чтобы справлять нужду: между маршами попадались засохшие человеческие экскременты вперемешку с лоскутьями ткани, вырванными из книг страницами и детскими тетрадками. А вот остатки ботинка, мужского ботинка, без носка и каблука.

На верхнем этаже у Адама не осталось сомнений насчет того, откуда исходит трупный запах.

Одной рукой прижимая к лицу импровизированную маску, другой опираясь на стену, он двинулся по коридору к кабинету заведующего и локтем надавил на дверь.

Вернер Замстаг лежал на спине на узком диванчике у письменного стола директора Рубина. Да, это был он. На нем была та же недавно сшитая, но теперь перепачканная черным полицейская форма, в которой он объявился у Фельдмана, чтобы заставить Адама отдать списки смутьянов и участников Сопротивления.

Его голова, наверное, лежала на подлокотнике, но после выстрела (или из-за выстрела) соскользнула и свесилась. То, что голова и плечи висели, а тело лежало вытянувшись на диване, придавало мертвецу странный вид. Левая сторона головы, где прошла пуля, почернела от запекшейся крови. Лицо распухло и было почти синим, язык вывалился изо рта, словно покойник корчил Адаму рожи.

Адам осторожно шагнул в комнату, и с раздувшегося смрадного тела тут же поднялись рои мух. Он увидел, как насекомые копошатся в открытой коричневой ране на голове и возле горла. Взгляд Адама упал на пистолет, который Замстаг все еще сжимал в правой руке.

Где Замстаг его взял?

Вряд ли он обрел такое могущество, что мог разгуливать по гетто с оружием в руках, как заправский немец.

Кто-то должен был добыть для него пистолет — или использовать этот пистолет против него.

Адам стоял возле трупа. Из-за положения тела кровь из раны на голове текла по плечам и рукам вниз, затекала под рукав мундира, чтобы потом раздвоенным ручейком стечь по запястью, тяжело, основательно лежащему на полу. Сжимавшие рукоятку пистолета пальцы были в корке густой запекшейся крови. Адам сорвал тряпку с лица, обмотал ею, как перчаткой, руку и попытался один за другим разогнуть пальцы трупа, чтобы вынуть пистолет.

Через труп как будто прошел вздох, словно мертвец противился насилию. Но вскоре Адаму удалось разогнуть все пальцы и высвободить окровавленный пистолет.

Он бережно завернул оружие в тряпку и унес с собой вниз на кухню, где расставил стулья. Так ему хотя бы стало на чем сидеть.

Адам сходил к колодцу за водой, оторвал еще лоскут гардины и этой тряпкой отчистил ствол и рукоятку. Судя по виду, пистолет оказался обычным парабеллумом вроде тех, что были у немецких офицеров. Об этом оружии Адам Жепин знал только, как оно выглядит и как ведут себя люди, которые его носят.

В магазине не осталось ни одного патрона.

Наверное, пуля, убившая Замстага, была последней.

Значит, в качестве оружия пистолет бесполезен, пока Адам не найдет пару магазинов, спрятанных где-нибудь в кабинете Рубина.

Он посидел, взвешивая пистолет на руке, попробовал представить себе, сколько мог бы получить за него, если бы ему удалось продать его на Пепжовой, — наверняка не одну тысячу марок, если бы кто-нибудь сейчас осмелился купить пистолет для себя или на перепродажу. Узнай гестаповцы, что на черном рынке появилось оружие, — гетто точно сровняли бы с землей.

Но получил ли Замстаг оружие, купил его или украл — не имело никакого значения. Важно было то, что оно теперь перешло в его, Адама, владение.

Вернера Замстага он тоже получил в свое владение.

Адам разом понял две вещи.

Если оставить труп здесь, то есть шанс, что его, Адама, не найдут. Собаки, оказавшись в доме, немедленно учуют мертвое тело. А немцы озаботятся тем, чтобы вытащить труп и закопать или сжечь его. Есть надежда, что после этого они потеряют интерес к Зеленому дому.

Сидя на кухне бывшего приюта, в быстро бледнеющем свете, падавшем из окон, Адам решил перебраться к Замстагу, встретившему здесь свой конец. Пусть Замстаг и дальше лежит в директорском кабинете Зеленого дома. Сам он может пожить в подвале.

 

~~~

Они пришли всего через несколько дней после того, как Адам обосновался в Зеленом доме. С собаками, как он и опасался. Его поразило только, как рано они пришли — он еще не успел проснуться, а просыпался он всегда задолго до рассвета. Он услышал скрежет и шарканье сапог по доскам пола наверху. Голоса, зовущие кого-то. Тяжелые шлепки, как будто бы что-то волокут и переворачивают. Кто-то ругается себе под нос по-немецки.

Он умолял Лиду не поднимать шума.

Уже входя в Зеленый дом, Адам понял: Лида не потерпит его. А найденное здесь тело Замстага только ухудшило дело.

Весь день ему было неспокойно, а вечером она набросилась на него. Он стоял на коленях в бывшей кухне Зеленого дома и шарил в шкафу с кастрюлями. Упали сумерки, темнота подступила к светлым столешницам, и Адам видел только преграждающие путь руки со скрюченными пальцами, словно Лида хотела выцарапать брату глаза. Лицо так и осталось стеклянным, губы и щеки застыли в выражении, которое больше ничего не выражало, а было только невыносимой маской, гримасой. Адаму удалось заползти под стол и опрокинуть его перед собой на манер щита.

Адам не понимал, откуда в Лиде эта ярость. Он никогда не сталкивался с ее ненавистью, пока сестра была жива. Отчего она так изменилась, перейдя границу мира мертвых, если такая граница еще существует?

Он умоляет сестру не выдавать его и двигается сдержанно и плавно, чтобы не пробудить в ней гнева.

Теперь немцы прямо над ним.

Собаки лают и скулят, скребут когтями по дереву люка.

Он слышит, как топают по кругу сапоги.

Вероятно, пришедшие ищут кольцо, чтобы поднять люк.

Лида сидит внутри своего стеклянного лица, сдерживая дыхание, как брат.

Люк со скрипом открывается прямо над головой. Блуждающий луч карманного фонарика выхватывает из темноты голые каменные стены — и Адам в первый раз видит венозный рисунок трещин на них.

Вдруг позади резкого свечения слышится голос: «Franz! Komm zu mir hoch!» — и астматически пыхтящую собаку, сунувшую было морду в подвал, утаскивают, дернув за поводок, крышка люка падает на место с тяжелым грохотом, окутывая его облаком опилок и старой угольной пыли. В темноте они с Лидой снова становятся телами, не имеющими веса, не занимающими никакого объема.

Немцы наверху еще какое-то время беспорядочно грохочут по полу. Он слышит, как скрипит дерево под тяжестью медленных, растянутых шагов. Видимо, немцы спускаются с лестницы, неся мертвое тело. Потом они вдруг оказываются перед зданием. Снова взрыв голосов, который быстро стирают ветер или расстояние. Ему смутно кажется, что он слышит острый звон лопат. Неужели они собираются зарыть Замстага здесь? Хорошо это для него, Адама, или плохо? Сможет ли он дальше здесь жить? Способны ли мертвецы слышать?

 

~~~

С этого дня он всегда носит оружие с собой, засунув его за пояс Фельдмановых штанов. Штаны так широки, что стоит Адаму сделать резкое движение, как пистолет соскальзывает в промежность. С оружием он далеко не убежит. Но ему нравится, что пистолет при нем, нравится время от времени доставать и рассматривать его.

Надо же! Еврей с оружием.

Время от времени он делает вид, что наводит дуло на голову кого-нибудь из немцев, для которых танцует Лида. Глотни-ка своего лекарства! — говорит он и приставляет безвредное дуло к стене, к стволу дерева, к тому, что попадется под руку. Но настоящие слова не хотят появляться. В своих фантазиях он направляет дуло пистолета немцу в висок, но когда он пускает воображаемую пулю, дуло отказывается взрываться порохом, дымом и кровью. Чего-то не хватает.

Стало заметно холоднее.

Сырость поднимается от земли.

По ту сторону улицы Мярки, где у председателя был летний дом и где некогда дежурили охранники-зондеровцы, полыхают дуб и клен. Клен горит светлым пламенем на фоне глухой бурой ржавчины дуба; после туманных или дождливых дней листья блестят от влаги и окантованы легкой серебряной цепочкой после ясных морозных ночей.

Да, приближаются морозы. Он знает, что рано или поздно придется развести огонь. Вот бы найти что-нибудь, чем топить.

Пока он спит, завернувшись в старый чепрак, найденный у Фельдмана, на досках, которые он выломал из пола на кухне и сложил в подвале Зеленого дома. Но скоро он начнет замерзать. С каждым днем сырость от стен поднимается все выше. Она впитывается во все, до чего доходит: в складки рук и паха, под кожу. Ему кажется, что она въестся в кости, в костный мозг. Он ощущает, как сырость охватывает позвоночник; как она жестко, будто схватив рукой, крутит череп.

Пар от его дыхания — словно смертный туман.

 

~~~

Он понятия не имеет ни о ходе дней, ни о том, какое сегодня число. Но по тому, как свет ложится на поле и очерчивает контуры оставшейся зелени между стволами деревьев и каменными стенами, он понимает, что сейчас, наверное, октябрь меняется на ноябрь.

Ночные заморозки стали чаще, долгий белый холодный туман иногда задерживается почти до полудня, густой, как сироп.

Солнце лежит над горизонтом, который повис где-то посреди вздувшейся, стянутой на веревку гигантской простыни. Птицы взлетают из-за каменных оград и, галдя, кружатся в воздухе; они кажутся катящимися по небу огромными кривыми колесами.

Сидя на каменном колодце возле Зеленого дома, Адам видит однажды, как какой-то человек идет вверх по Загайниковой улице.

Хотя человек еще так далеко, что различимы только контуры тела, Адам понимает — это Фельдман. У идущего его манера приседать на каждом шагу; при этом тело движется медленно, упрямо, механически. Так ходит только Фельдман.

Адам снимает пистолет с предохранителя и прицеливается, поддерживая левой рукой правую. Наконец Фельдман подходит достаточно близко, чтобы разглядеть, что у Адама в руках.

Фельдман останавливается и не отрываясь смотрит прямо в дуло. Молча, непонимающе.

Адам тоже не двигается.

Фельдман начинает медленно отходить в сторону, словно желая уйти из-под огня. Адам продолжает наводить на него пистолет. У Фельдмана такой озадаченный вид, что Адам хохочет. Он кладет оружие на колени.

— Ты где раздобыл это? — говорит Фельдман, когда наконец приближается. Кажется, он еще больше съежился под пальто и шапкой, чем обычно; но это все тот же Фельдман.

В ответ Адам спрашивает:

— Почему тебя так долго не было?

Фельдман объясняет, что все это время их держали там, где поселили, на улице Якуба. Иногда по утрам их распределяли по бригадам и отправляли в разные места гетто. Чаще всего — в канцелярии и отделы, которые следовало привести в порядок. Каждый день они выворачивали из архивных шкафов и ящиков килограммы документов, а потом жгли их в больших бочках. Он и понятия не имел, что в гетто производят столько бумаг, говорит Фельдман.

Потом настала очередь мастерских. Рабочие вывезли все резальные машины и шлифовальные станки с деревообрабатывающих фабрик на Друкарской и Базаровой. Приходилось даже разбирать и развинчивать огромные паровые котлы из прачечных, гладильные прессы… Все это свозили на Радогощ и грузили в поезда, идущие на запад, в тыл.

Так вот что значили звуки, раздававшиеся по ночам. Колонна рабочих и конвой, которых Адам видел на горизонте, направлялись к товарному двору сортировочной.

— Там остался кто-нибудь? — спросил он.

— Где?

— На Радогоще.

Фельдман покачал головой:

— В бригаде только мы. Человек двести, не больше.

— Янкель?

— Не знаю. Янкель умер. Большинство умерли.

Но это не убеждает Адама. Он замечает, что ему теперь трудно разобраться, кто умер, а кто еще жив. Шайя, отец — Адам едва помнит, как он выглядел в колонне, марширующей от Центральной тюрьмы к станции. А Лайб? Адам не помнит лица — помнит только крыс за решетками ржавых клеток. Даже Лида для него живее чем Лайб.

— Я принес тебе поесть, — говорит Фельдман.

Он разворачивает узелок, привязанный у него под пальто, — грязный носовой платок, в котором куски черствого хлеба, двести граммов колбасы, две высохшие картофелины. Адам видит, как он касается этого дива: не быстро или жадно, а как насекомое ощупывает кусочек плода, раздумчиво и медленно. Он копил эти сокровища, наверное, не одну неделю — откладывал каждый день по кусочку от собственного скудного пайка.

— Как ты узнал, что я здесь? — спрашивает Адам.

— Я и не знал. Мне велели сходить за лопатами.

Адам забывает простейшие вещи. Забыл, что надо глотать. Слюна течет у него по подбородку. Фельдман протягивает руку и вытирает ее тыльной стороной ладони.

— Здесь нет лопат, — говорит Адам. — Я уже искал.

Оба какое-то время молчат.

Потом Фельдман спрашивает, как дела. Адам говорит — ничего, жить можно. Он ходит по домам. Берет что найдется. Во многих садах еще остались фрукты: помороженные и изъеденные червяками яблоки, на вкус как незрелые. На старых участках можно вырыть из земли свеклу. Он даже набрел на свежий лук. Представляешь, Фельдман? Настоящий лук. В одном доме нашел примус. Но без керосина. Думает, не разжечь ли его маслом. Бидон с ламповым маслом, который он стащил на станции, все еще стоит в садовом хозяйстве, но Адам не решается зажигать примус, боясь выдать себя. Здесь по целым дням не бывает никого, кроме немцев, говорит он.

Пока он рассказывает, Фельдман сидит и смотрит на пистолет, лежащий у Адама на коленях. Поэтому Адаму, хочешь не хочешь, приходится рассказать и про Замстага. Он понимает, что выбора нет.

Фельдман долго, очень долго сидит молча; Адаму начинает казаться, что он и не собирается ничего говорить об услышанном. Но Фельдман рассказывает: они на Якуба часто вспоминали про Замстага. Некоторые утверждали, что он уехал с последним транспортом, тем, на котором отправили Румковского с семьей. Кое-кто из его собственных людей говорил, что им дали приказ найти Замстага. Что даже немцы искали его в гетто. Что они боятся его. Бибов — больше всех. Бибов вроде даже назначил награду тому, кто сумеет задержать Замстага живым.

Адам приподнимает пистолет.

Фельдман только качает головой.

«А Бибов?»

Шатается по гетто. Посвятил себя прицельной стрельбе по людям. С непокрытой головой, с закатанными рукавами, с бутылкой в одной руке и пистолетом в другой. Стоит сказать: Бибов идет — и все разбегаются, пока он не показался из-за угла. Из всех dygnitarzy в гетто остался только Якубович. Он отвечал за тех, кто еще работал в Главном ателье, его понизили до kierownika, но он хотя бы избежал депортации, в отличие от прочих шишек. Но теперь Главное закрыли, оборудование разобрали — машины отправят в Кёнигс-Вустерхаузен (они занимались перевозкой всю предыдущую неделю); так что Бибов потерял свое последнее доверенное лицо, единственного еврея в гетто, с которым, вероятно, мог поговорить по душам.

Наконец Фельдман поднимается.

— А когда придут русские? — спрашивает Адам.

Он спрашивает как ребенок. Словами, огромными, как на плакате; рука протянута, словно он ждет, что Фельдман положит в нее ответ.

Но Фельдман только пожимает плечами внутри своего большого пальто. Словно вопрос этот ставился так часто и так долго, что успел обессмыслиться. Может быть, русские передумали спешить сюда. Может, сначала возьмут Балканы. Болгария уже объявила Германии войну. Союзники взяли Бельгию и Голландию, идут на Париж. Теперь это только вопрос времени. Но время, время: что случилось со временем?

— Я замерзну насмерть, пока они придут, — говорит Адам.

По-другому он никак не может выразить свои чувства.

— Не замерзнешь, — отвечает Фельдман. — Такие, как ты, не замерзают насмерть.

И уходит к старому садовому хозяйству — за лопатами.

 

~~~

Адам в одиночестве лежит на досках в подвале Зеленого дома.

Он думает о времени, когда он работал на сортировочной. Обо всем, что они грузили в вагоны и что разгружали. Сначала людей приводили туда, потом уводили. Машины привозили, потом увозили. Он думает о длинных товарных поездах, привозивших по ночам детали машин; как рабочие носили ящики в застывшем свете прожекторов: носили на собственных спинах вниз, к ожидавшим грузовикам. Для самых тяжелых грузов пришлось соорудить люльки, которые краном поднимали в вагоны.

А теперь все это увозят из гетто.

Сколько рабочих могло быть в бригаде по расчистке на улице Якуба? Максимум человек пятьсот, считал Фельдман; женщины отдельно, мужчины отдельно.

Достаточно ли пяти сотен, чтобы уничтожить память о городе, в котором жили сотни тысяч?

Он вспоминает: вот голова Янкеля лежит точно грязное яблоко на гравии и шлаке, растекшаяся кровь склеила мелкие камни. Лида сидит на корточках возле упавшего, безжизненно свесив длинные тонкие руки между колен.

Неожиданно она поднимает глаза на брата.

Позади нее — Гелибтер, Рошек, Шайнвальд Косолапый… спины, пластины лопаток, он столько раз видел, как они поднимались под тяжелыми деревянными ящиками скупыми точными движениями. Он узнал бы эти спины даже во сне — согнутые, или ссутуленные, или гордо прогнутые в пояснице, как у Янкеля, когда он поднимался, выпятив живот, словно не уставал демонстрировать, что висит у него впереди. И вечно улыбался. Вот почему Шальц снова и снова бил его. Чтобы прогнать эту дерзкую веснушчатую улыбку.

Куда их водят теперь? И почему он не с ними?

Лежа в темноте подвала, он думает: где-то должна быть точка перелома — как когда кладешь для равновесия груз на весы, а весы вдруг опрокидываются.

Если депортированных и мертвых больше, чем живых, то вместо живых начинают говорить мертвые. Живых недостаточно, чтобы наполнить реальность.

Теперь он понимает: голоса исходят оттуда.

Когда темно, холодно и сырость стирает все границы, равновесие нарушается, и небо над ним — больше не его, а их небо. Под этим небом они маршируют колоннами от тюрьмы до Марысина, по трое или пятеро в ряд, с конвойным чуть в стороне, слева; а дети из Зеленого дома смотрят из-за приютской ограды, цепляясь за железную сетку.

Тогда из колонны не доносилось ни звука. Теперь он вдруг слышит, как они поют. Спины поют. Монотонную и мощную, грохочущую песню земли; песня эта растет и ширится внутри него. Песня и в нем тоже. От нее гудит и сотрясается весь мир. Адам обеими руками зажимает уши, чтобы не пустить песню в себя, но это не помогает. Когда поют мертвецы, песню не свяжешь, не закуешь в оковы, не скроешь, не заглушишь.

Когда он наконец просыпается, от его крика остается только эхо. Но оно далеко проникает, это эхо: далеко в стороны и опережая его самого, словно он нарисовал контуры всех этих бывших и мертвых на сотнях километров вокруг себя.

Что же останется от него самого? Одинокого и обреченного среди тех, кто еще не умер?

Он не помнил, чтобы когда-нибудь в жизни плакал. Даже когда у него отняли Лиду. Теперь он заплакал — может быть, потому, что у него больше не осталось, о ком плакать.

 

~~~

Наступает зима. Откладывать больше нельзя.

Год — как старое мельничное колесо, оно вращается, и мелькают тяжелые лопасти. Иногда быстро, иногда не очень. Но его не остановишь.

Однажды утром снег сглаживает длинный пологий откос возле Зеленого дома. Первый снег в этом году. Ветер наметает снег тонким белым покрывалом или коротко, но энергично гонит его на все еще зеленые поля.

Адам знает: очень скоро найти еду и топливо, которых хватило бы на всю зиму, будет невозможно.

Фельдман появлялся еще пару раз.

Дисциплина в общине на улице Якуба, и без того слабая, улетучивается на глазах. Вылазки бригады по расчистке становятся все более случайными. Немецкое командование большую часть времени пьет и играет в карты. Добыть еду все труднее, а нужное количество угля или дров Фельдман взять не может — сразу заметят.

Адам уже пошарил в старом сарае с инструментами и нашел два пустых мешка из-под дров. Там остался только кусок доски, но поодаль лежат отсыревшие мелкие опилки. Наверное, древесная труха с какой-нибудь пилорамы; подарок Фельдману. Он засовывает два пустых мешка под пальто и выходит в метель.

Адам рассчитывал, что снегопад будет недолгим. На это указывал ветер. Резкий, порывистый, жалящий лицо и руки.

Однако ветер улегся, а снегопад не прекращается. Напротив — он сделался еще гуще. Тишина. Адам идет через колоннаду густо валящего снега.

Он понимает, что следы на снегу могут выдать его, но он уже успел уйти далеко по Марысинской и возвращаться обидно.

Обязательно нужно добыть хоть что-нибудь. Иначе он просто зря растратит силы.

Он вспоминает прежние зимы в гетто. Едва выпадал первый снег, становилось слякотно и противно. Из-за старого пепла, фекалий и отбросов. Протоптанные людьми длинные колеи были как узкие черные коридоры в нерасчищенном снегу.

За завесой снегопада почти неправдоподобно бело, тихо и безветренно. Никаких следов.

Он идет, но как будто и не идет. Его словно несут или, точнее, поднимают, вверх сквозь все уплотняющиеся слои медленно падающего снега.

Главный угольный склад расположен на Спацеровой улице, почти на углу с Лагевницкой, в сотне метров от площади Балут.

Адам никогда еще не осмеливался подходить так близко к самому сердцу гетто.

Угольный склад всегда был одним из самых строго охраняемых мест. У входа день и ночь стояли еврейские полицейские. Стояли они и вдоль высокого забора, окружавшего склад; и позади склада тоже стояли — на случай, если кто-нибудь вздумает проникнуть туда с параллельной улицы, с северной стороны площади. Высокий забор все еще на месте, но ворота открыты, и охраны не видно.

Переходя улицу, Адам оставляет в снегу глубокие следы. Он раздумывает, не замести ли их, но, наверное, это только навредит. Снег теперь влажный, Адам видит, как талая вода просачивается в отпечатки его ног. Скоро снегопад перейдет в дождь, так что заметать следы не имеет смысла.

Адам долго бродит по двору. Когда объявляли о новом топливном пайке, тысячи людей томились здесь в очередях, чтобы получить свои пять-десять килограммов брикетов. Он помнит длинные, вытянутые, как шланг, очереди, начинавшиеся прямо возле маленького складского здания — барака, почти точь-в-точь как тот, в каком располагалась на площади Балут администрация гетто, и тянувшиеся по всей Лагевницкой. Обхитрить очередь было своеобразной азартной игрой — сослаться на какую-нибудь воображаемую тетушку, которая якобы стояла у самого прилавка. При каждой такой попытке вторжения в конце очереди вспыхивало волнение. Люди громко протестовали, и врывались охранявшие склад полицейские, которые принимались лупить дубинками направо и налево по всем, за чьей спиной, как им казалось, прятался злоумышленник.

Теперь здесь никого. Двор открыт и пуст под снегом, который все валит с неба.

Честно сказать, Адам и не надеется что-то найти. Если после того как гетто покинули последние колонны, на складе и оставался уголь, о нем давным-давно позаботились.

К тому же дверь в склад полуоткрыта, ее нельзя запереть: кто-то (как он теперь видит) отвинтил задвижку и ручку. Адам делает шаг в полутьму, его неуверенные шаги отдаются сухим мерзлым эхом от потолка и голых стен. В темноте он едва видит, куда идет. У дальней стены низкий прилавок, а позади прилавка дверь — может быть, она ведет прямо на склад. Она тоже не заперта, но за ней как будто еще темнее. Адам едва видит собственные руки; он наугад делает несколько шагов, натыкается на стену, потом под ним внезапно кончаются ступеньки. Однако внизу лестницы — дверь, которую удается открыть.

Адам попадает на закрытый внутренний двор, метров двадцать на двадцать, покрытый десятисантиметровым слоем нетронутого снега и ограниченный высокой стеной. Наверное, здесь был склад брикетов. У стены, которая образует границу с соседним жилым домом, стоит сарайчик, что-то вроде инструментальной кладовой. Адам подходит к нему и без особого интереса тянет дверь на себя.

Никакой инструментальной там нет — Адам и не ожидал ее увидеть, — но зато возле стены сложена бросовая древесина. Два высоченных штабеля, каждый выше метра, к тому же доски обвязаны веревкой, словно только и ждут, чтобы кто-нибудь вроде Адама пришел и унес их. Простые доски — какие-то длинные, наверное строительные; большая часть сломаны пополам. Адам мгновенно соображает: по две-три вязанки он сумеет запихнуть в каждый мешок; еще пару можно взять в руки. В крайнем случае, если окажется слишком тяжело, можно припрятать пару вязанок и потом вернуться за ними.

Не долго думая, Адам разворачивает мешок и складывает туда доски. Начинает нагружать второй — и тут слышит позади себя звук.

Тонкий, ломкий, скребущий звук. Адам не обратил бы на него внимания, если бы не полная тишина, царящая внутри снегопада.

Шаги по холодному каменному полу; точно такой же звук сопровождал его, когда он сам входил в здание склада.

Кто-то идет за ним — наверное, увидел следы на снегу.

Он заталкивает во второй мешок последнюю кучу дерева, потом волочет оба мешка обратно, через заснеженный двор, прижимаясь спиной к стене.

На складе немецкий солдат. Слышны четкие, тяжелые, но как будто нерешительные шаги по полу. Металлическое позвякиванье — ремень винтовки скользит по пуговицам шинели. Через мгновение Адам слышит дыхание солдата — глубокое, нерешительное. Теперь и немец видит то, что давно увидел сам Адам: путаницу следов, пересекающихся друг с другом во дворе, а поверх них — следы от волочения мешков. Солдат делает по двору пару шагов; ему словно надо подойти поближе, чтобы понять, что же он видит. Одновременно Адам шагает вперед и обеими руками поднимает пистолет.

Молодой солдат оборачивается, лицо пусто-обескураженное. Еврей с пистолетом.

Это настолько непостижимо, что солдат теряется и не знает, как реагировать.

Адам торопливо делает еще один шаг, сует дуло пистолета солдату в лицо и одновременно жестом велит положить винтовку на землю.

Тот непонимающе слушается.

Адам одной рукой хватает винтовочный ремень, ему удается коленом поднять приклад и направить длинное дуло на противника. Прежде чем немец успевает понять, что происходит, Адам спускает курок.

Пуля, должно быть, вошла в горло сбоку — тело описывает полукруг, а кровь фонтаном брызжет из виска. Немец плашмя валится в снег, раскинув руки, словно хочет кого-то обнять. Адам все еще прижимает дуло винтовки к его голове, хотя это уже лишнее. Кровь льется из раны в горле как из крана. Мужчина не двигается, только по-рыбьи разевает рот, словно пытаясь подобрать нужное слово. Но так ничего и не говорит, или его не слышно — эхо выстрела все звучит и звучит. Адам понимает: при нынешней тишине выстрел должен был прогреметь по всему гетто.

Он забрасывает винтовку на плечо и тащит оба мешка на склад, потом выволакивает на главный двор. Потом вдоль по Лагевницкой: он идет с мешками посреди улицы — открытая мишень. Увидеть и пристрелить его может любой.

Но никто его не видит, никто не стреляет.

Снег перешел в дождь, в дожде слабый туман сгущается, принимает цвет сумерек, разливающихся вокруг Адама. Последнее, что он видит перед тем, как свернуть с Лагевницкой, — это огромные часы, которые всегда были здесь. Время гетто — совершенно особое время, оно отличается от всего времени мира. Стрелки на бледном циферблате показывают 4.40.

Без двадцати пять. Снегопад перешел в дождь. Еврей только что убил немца.

Еще два квартала вверх по улице; он пошел прямо по Спацеровой, потом двинулся вверх по Млынарской; держался справа — на эту сторону улицы падает тень. Только теперь Адам понимает: нет ничего глупее, чем вернуться в Зеленый дом. Немцы первым делом явятся туда. К тому же, если членов бригады по расчистке начнут допрашивать, очень вероятно, что Фельдмана заставят назвать и Зеленый дом, и садовое хозяйство.

На другой стороне улицы — длинный ряд простых многоквартирных домов. От снегопада теперь остался только редкий дождик. Следы Адама исчезнут самое большее через час. Он входит в темный подъезд, втаскивает оба мешка. Поднимается по лестнице как можно выше. Второй этаж, третий.

Дверь какой-то квартиры — он толкает ее плечом.

Две комнаты, оборванные обои языками свисают с пятнистых от сырости стен; окно выходит на улицу. Закопченная плита.

Он втаскивает за собой мешки. Садится на прогибающуюся сетку кровати. В паху ломит от боли. Адам чувствует, что в легких не хватает места для всего воздуха, который хочется вдохнуть.

Он плашмя ложится на ледяную кровать, заставляет себя дышать спокойнее.

Через весь потолок — хитрый узор трещин: сырость разъедает штукатурку.

Теперь у него по крайней мере есть дрова — два полных мешка. Он даже смог бы разжечь огонь, если бы было чем, к тому же огонь гарантированно приведет к Адаму немцев.

Дрова, как и пистолет (не говоря уж о винтовке), оказываются совершенно бесполезными.

 

~~~

Три дня он живет в комнате на Млынарской. За это время дождь успевает перейти в снег несколько раз, и на утро третьего дня температура ощутимо падает. Адам просыпается от холода задолго до рассвета. Холод забился под старый тулуп Фельдмана, охватил тело кольцом из ледяного металла. Адам едва может пошевелиться. Дотрагиваясь до лица, он не чувствует кожи. Пальцы рук и ног тоже потеряли чувствительность. Ему доводилось испытывать жестокий холод, но так холодно не было еще никогда. Адам с трудом приподнимается и видит, что влага изнутри покрыла окно застывшими ледяными узорами. От всего идет морозный пар. Не только изо рта, когда Адам дышит, но и от потолка, от пола, от стен. Адам неохотно вылезает из кровати, чтобы найти что-нибудь поесть. В одной из квартир между стоящей в углу кроватью и запачканной плитой в разбитое окно намело целый снежный бархан в полметра высотой. Окно закрыто неплотно, качается туда-сюда на скрипучих петлях, весь воздух заполнен этим бессмысленным тянущим стоном и скрипом — звуком без человеческого смысла.

Адам отчетливо понимает: если он задержится здесь хоть на минуту, то умрет. Он уже обыскал все квартиры в доме, но съестного не нашел. Нужно мыслить здраво: в Зеленом доме он запасся тем немногим, что ему до сих пор удавалось не съесть. Высохшие хлебные корки; горсть кукурузной и ржаной муки, которую он соскреб со дна бочонка; несколько замороженных свекол и репок, вырытых на брошенных участках. Яблоки — бочки, лежавшие на земле, сгнили, но в остальном яблоки вполне съедобные.

С этим провиантом он сможет продержаться не меньше двух недель. Но если холода продолжатся, ему придется развести огонь. Тогда какая разница, разведет он его здесь или в печи Зеленого дома? Если немцы где-то поблизости, они учуют запах дыма независимо от того, где находится Адам. Лучше вернуться в Зеленый дом. Там у него хотя бы больше возможностей спрятаться, если они снова придут.

И с чего он, вообще говоря, взял, что немцы его ищут? Что у них есть время кого-то искать или причина для таких поисков? Они, может, и слышали выстрел, но не сумели определить, где стреляли. Может, труп все еще лежит там — никем не замеченный, в замерзшей луже на внутреннем дворе угольно-брикетного склада.

Не обязательно дела обстоят именно так. Но надо признать, что такое вполне возможно.

Поэтому в сумерках он собирает свое небогатое имущество, забрасывает винтовку немецкого солдата на плечо, хватает мешки с дровами и выволакивает их за собой.

На улице все так же холодно. Адам идет по ломкому льду. Ветер прижимает обжигающую ледяную маску к щекам и ко лбу.

Он так измотан голодом, ноги едва держат его. Воля двигаться вперед есть, но эта воля клокочет в пустоте.

Сесть он тоже не может.

Он вспоминает: отец частенько рассказывал, что однажды в гетто ударили такие морозы, что слюна замерзала у людей во рту. Найдут ли его здесь — так же, как он нашел Замстага? Его, умершего по дороге домой на своих жалких мешках. С крадеными дровами к тому же.

И все же Адам продолжает идти вперед. Ночное небо — как каска, надвинутая ему на лоб. Из-под нее он видит только узкий туннель перед собой. По нему он и двигается, не останавливаясь, не оглядываясь, чтобы убедиться: он один в темноте, под небесной каской, никто не видит его, не следит, куда он идет.

Он проходит мимо предприятия Прашкера, сворачивает на Окоповую и идет до самого угла с Загайниковой. Вдоль обочины и за оградой высокие глыбы льда — растаявшие и снова застывшие сугробы. Но снег чистый. Адам нигде не видит следов. Если только он еще способен что-нибудь разглядеть. В глазах у него мутится, веки опухают, едва он пытается всмотреться во что-нибудь.

Он так ослаб, что ему приходится прислоняться ко всему подряд.

Садовая калитка, стена дома; потом дверь, ведущая в прихожую, и через эту (слава тебе, Господи!) темную прихожую — дальше, в спасительный подвал.

Все что нужно он уже запас. Вот рубероид, чтобы дрова не отсыревали. Адам сует внутрь несколько дубовых веточек с оборванными листьями и сооружает башенку из собранных обломков дерева. Огонь занимается почти сразу, Адам дает ему разгореться на сквозняке, а потом тщательно закрывает люк, чтобы тепло не улетучилось, а распространилось по подвалу.

Дым от огня наверняка можно унюхать за несколько километров отсюда.

Но Адама это не заботит. Огонь в печке сияет и всасывает воздух спокойно и мощно, Адам начинает потеть в недрах большого тулупа Фельдмана. Пот струится по телу, даже обмороженное лицо потеет. Пот течет за ушами, вокруг губ, по глазам.

И он чувствует себя в этом необычном, этом соблазнительном, созданном им наслаждении почти как дьявол в аду. Безответственным до омерзения.

Теперь пускай приходят.

 

~~~

Но никто не приходит.

Наконец языки пламени за печной решеткой редеют. Огонь гаснет, и холод на удивление быстро снова завладевает подвалом.

Адам лежит, полудремля и дрожа от холода, и прислушивается к звукам; он снова делает шаг к немецкому солдату, которого убил.

Он видел много смертей, но сам убил человека в первый раз. К тому же немца. Многие бы точно сказали, что эта свинья заслуживала смерти.

Но для него это убийство необъятно, он не может охватить его ни словом, ни мыслью.

Сначала Адам думал: я убил. Поэтому немцы придут за мной. Они не отступятся, пока не отомстят. Сдерут с меня кожу, как сделали с тем евреем, Пинкасом, или как там его, у которого до гетто был ювелирный магазин на Пётрковской и который, когда пришли немцы, хотел спрятать свое имущество в разных местах квартиры, а также у друзей и знакомых. Когда Пинкас отказался говорить, куда спрятал золото, его избили, сорвали с него одежду, протянули ему под мышки веревку, привязали к мотоциклу с коляской, а потом таскали голое тело Пинкаса туда-сюда по всей Пётрковской, от «Гранд-Отеля» до площади Свободы, пока кожа не слезла с кровавых ошметков — бывших рук и ног. В конце остались только живот и голова.

Вот и с ним поступят так же. Представлял он себе.

Но немцы все не приходили, и Адам заколебался.

Может, ничего и не было? Может, ему это просто приснилось? Снилось же ему иногда, что Лида рядом.

Она была с ним, хотя на самом деле ее с ним не было.

А может, солдат, которого он убил, не умер по-настоящему, потому что он был немец, а немцы, как известно, бессмертны. Адам видел, как кровь, с бурлением вырывавшаяся из разорванной шейной артерии, втекает назад в тело. Он видел, как солдат встает, как к нему возвращается самообладание, он хватает винтовку и обиженно поворачивается к нему.

Умереть? Если кто и должен умереть, так это он, еврей.

То, что умереть должен еврей, решено с самого начала, а как решено сначала, так тому и быть до конца. Кем он себя возомнил? Хозяином истории? Даже немец не станет воображать себя всемогущим только потому, что остался один во вселенной.

 

~~~

Падает свежий снег, ложится в темноте.

Вокруг Адама устанавливается и сгущается тьма.

Он в самом сердце зимы, он покоится в ней, словно камень в брюхе большого спящего зверя.

Стоят морозы. Удивительно, но снег не пускает холод.

В Зеленом доме теперь не так сыро и влажно.

Адам вскрывает пол и пилит доски на дрова. Пилит старой ржавой железной решеткой, которой обычно разравнивает пепел, чтобы подольше сохранять тепло.

Медленно, очень медленно Зеленый дом заселяется снова.

Однажды ночью Адам слышит, что в комнате Розы играют на фортепиано.

Но с музыки снята звуковая оболочка. Слышны только сухие механические удары молоточков по струнам в чреве инструмента. Внутренняя музыка. Удары становятся сильнее, падают чаще. Наконец звук уже оглушает: какофония холодного перестука, которая лихорадочным ознобом прошибает его собственное тело.

Адам понимает, что заболел.

Лихорадка прокатывается по нему волнами, то жаркими, то ледяными. В теле опасная сонливость, которой, инстинктивно понимает он, нельзя поддаваться. Чтобы не дать сонливости завладеть собой, он кричит. Кричит в никуда, насколько хватает легких. Выкрикивает имя Фельдмана. Выкрикивает имя отца. Выкрикивает имя Лиды. Когда имена кончаются, он начинает выкрикивать названия знакомых мест, названия улиц гетто.

Звучит ли крик или исчезает, едва вырвавшись у Адама из горла, — слабый шепчущий выдох? Адам больше не доверяет своему слуху. Он не знает, слышно ли где-нибудь снаружи то, что слышно ему.

Наконец голоса покидают его, и он умирает от усталости.

В лихорадочном бреду он ползает по полу, как не умеющий ходить малыш.

Вокруг, перебирая руками и ногами, ползают другие дети.

В комнате полно детей. Так и должно быть.

Лида тоже маленькая девочка. Огромная голова с теплым, влажным, слюнявым ртом. Она, как всегда, замотана в грязную простыню с дырами для рук и ног — так, чтобы она не могла вымазаться собственными испражнениями.

Каждый день мать стаскивает с нее эту простыню, стирает, сушит и снова через голову натягивает на Лиду.

Но теперь Лида чистая. Она тащит за собой свое длинное тело, как будто оно всего лишь тесная, набитая чем попало оболочка, кокон, из которого вот-вот выйдет бабочка.

Лида улыбается влажным ртом. Блестящая, открытая, умиротворенная улыбка.

Я и не умирала, говорит она.

 

~~~

Несколько дней он время от времени слышал выстрелы, не понимая, откуда они. Не плотный ковер гула союзнических самолетов, не душераздирающий свист, с каким падают бомбы, не гранатометы — даже не частое тарахтение автоматных очередей.

Нет, то, что он слышит, — это механические ружейные выстрелы.

Торопливый случайный скрежет по его внутреннему небу, небу, которое он теперь надевает на голову и плечи каждый раз, когда просыпается.

Эмалево-серое небо над низкой оградой кладбища и искалеченными деревьями. Адам не может поверить, что один и тот же, один и тот же пейзаж будет возвращаться день за днем, его первое побуждение — снова лечь, попытаться заснуть и тем бросить вызов голоду. Звук выстрелов становится наконец привычным, как стук дождя или капели, когда за ночь наметет сырого снега и он начинает таять.

Лишь когда за выстрелами приходят голоса, он просыпается окончательно.

Голоса то близко, то далеко, и снова трудно понять, звучат они наяву или в нем самом.

Безопасности ради он натягивает ремень винтовки на плечо и выходит.

После долгой неподвижности свободные движения даются с трудом. На руки и ноги Адаму словно надели колодки, голову трудно удерживать прямо. Любой, кто увидел бы его сейчас, сказал бы, что он тень прежнего Адама.

Может, это и правда. Он пережил самого себя.

Пережил, несмотря ни на что.

Слепяще-белый зимний свет над полями и лугами, еще покрытыми снегом.

Но кое-где уже протаяли участки темной земли. Мир черно-белый, с полосками снега, бегущими по черным полям отражениями великой небесной белизны.

На белом двигаются люди. Они идут по той же дороге, по какой колонны рабочих раньше ходили на Радогощ. Но эти двигаются свободнее; они словно отказались подчиняться командам. Время от времени кто-нибудь из них останавливается, кричит или машет руками над головой. При этом останавливается вся колонна, и остальные тоже принимаются кричать и махать руками. Расслышать слова невозможно. Голоса сливаются в звуковую стену, такую же резкую и враждебную, как световая стена, небо.

Не ему ли они пытаются подать сигнал? Не он ли предполагаемый адресат этих криков? Неужели они видят его (он сам едва различает их)? Расстояние слишком велико.

Несколько фигур отделяются от толпы и бегут к нему.

Их трое. Первым бежит Юзеф Фельдман. Адам сразу узнает быстрые, раскачивающиеся, стремительные шаги. Фельдман совершенно красный — от волнения и тревоги, словно ему трудно собрать разные части самого себя под одно связывающее их лицо.

Фельдман что-то кричит, и из крика выплывают отдельные слова.

Адам составляет из них:

«Русские… пришли…»

Потом, словно слова Фельдмана послужили скрытым сценическим указанием, на Загайникову выворачивают первые советские машины. Настоящие бронемашины: гусеничные танки КВ, испачканные глиной по самую пушку, красные знамена с серпом и молотом развеваются сзади, над грохочущими, ревущими моторами. На каждом возле орудийной башни сидят по два-три человека. Некоторые поют. Во всяком случае, Адаму кажется, что он слышит песню, которая поднимается и опадает вокруг него.

Фельдман пытается прокричать что-то из глубин пения и танкового грохота, но песня заглушает его слова. Адам не выдерживает и бежит вниз, к Загайниковой, откуда одна за другой выезжают колонны: танки и машины снабжения с радиоаппаратурой.

На полпути к танкам он останавливается и машет.

Фельдман тоже машет — долго, широкими движениями. Его слова звучат как «Иди сюда… сюда…»

Но Адам не обращает на него внимания. Он должен принять этот дивный миг свободы всем телом. Иначе освобождение не состоится.

Теперь он видит: заграждения и колючая проволока на дальнем конце Загайниковой порваны, будка, где стояли немецкие часовые с автоматами на животе, перевернута. По ту сторону границы раскинулся тот же пейзаж, что и здесь. Те же пятна солнечного света, те же грязные лужи тающего снега. Адам больше не может сдержаться. Он бежит к прорванному заграждению, прямо на свободное поле, и начинает плясать, вскинув руки — торжествующе — к безграничным белым небесам.

И тут раздается первый выстрел. Сразу после него — тишина.

Адам не понимает, почему ноги вдруг стали непослушными. В нахлынувшей панике он осознает, что стреляют по нему.

Откуда? И кто?

Он оборачивается, чтобы махнуть рукой, показать, что это ошибка. Они — освободители. И он никогда не был ничьим врагом.

Но над Марысином раздается еще один выстрел, и Адам падает лицом в сладкую, черную, вязкую землю.

Он изо всех сил пытается вытащить лицо из грязи и повернуть его вверх, к свету.

Небо застывает под углом. Неба больше нет.