Соглядатай, или Красный таракан

Семченко Николай Васильевич

«А я не хочу ходить по кругу. И все-таки хожу… И затаиваюсь в собственном теле, как в укрытии, – и ничего мне не страшно, я освобождаюсь от особых примет, становлюсь как все и не позволяю себе никаких вольностей, и даже моя улыбка – не моя…»

Герой фантастического романа Николая Семченко попадает в странную историю, его ждут невероятные приключения, и в конце концов он поймёт о жизни нечто очень важное. Такое, что вам и не снилось!

 

© Николай Семченко, 2014

© Микалоюс Константинас Чюрлёнис, иллюстрации, 2014

Редактор Николай Мезенцев

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru

 

Соглядатай, или Красный таракан

М. Чюрлёнис, «Лодка».

…. тащу я грядущее за собой
Ф. Ницше, «Песни Заратустры»

«Молодой человек 25-ти лет, приятной внешности, не склонный к злоупотреблению спиртным (но, к сожалению, курящий), без каких-либо предрассудков, с удовольствием рассмотрит любое предложение от одинокого мужчины на совместное проживание. Обращаться письменно: главпочтамт, до востребования, предъявителю документа №…»

Объявление, внешне ничем не отличимое от прочих, прикнопленных и приклеенных на зелёном заборе у автобусной остановки, – бумага в клеточку, четкие печатные буквы, «язычки» с адресом, – вызывало интерес у граждан, притомившихся в ожидании транспорта. Может быть, ещё и потому, что кто-то начертал наискосок красным фломастером: «Козёл!»

– И в самом деле, – кашлянул стоявший рядом с Сергеем высокий худощавый мужчина в бледно-голубых джинсах, – странное объявление, вы не находите?

– Не нахожу, – ответил Сергей. – Каждый сходит с ума по-своему…

– Но согласитесь, довольно странно: парень хочет снять, как я понял, квартиру, и непременно у одинокого мужчины…

– По-вашему, если бы он хотел её снять у молодой вдовушки, это было бы гораздо естественней?

Джинсовый мужик даже опешил от такого вопроса, но всё же сказал:

– Конечно! Но, впрочем, порядочный человек не будет открыто выражать подобные устремления…

Сергей с неприязнью подумал, что вот прицепился же к нему этот стареющий хрен, и смотрит как-то пристально (может, близорукий?), и языком цокает, и газетой «Слово», свёрнутой трубочкой, как указкой, в объявление тычет:

– Да тут всё ясно: извращенец! Разве вам это непонятно, Сергей Николаевич?

– Мы знакомы? – удивился Сергей. – Извините, не припомню…

– Понимаю, что всех пациентов запомнить сложно, – отозвался мужчина. – Тем более, если они, так сказать, разовые…

– Значит, вы бывали в нашей консультации? Никак не могу вспомнить…

– А что припоминать? Помочь не помогли, но советы – спасибо! – дали неплохие…

Сергей улыбнулся, развёл руками:

– Значит, у вас и вправду всё хорошо. Обычно за первым визитом следует и второй, и третий, и Бог знает, какой ещё по счёту – верный признак: человек никак не может разобраться в своих проблемах. А как отпадёт нужда в консультациях, он при случайных встречах на улице будет делать вид, что с доктором совсем не знаком

Собеседник неожиданно звонко рассмеялся:

– Ах, Сергей Николаевич, про то, как отпадает нужда есть совершенно замечательный анекдот…»

Боже мой, какую пошлость я пишу, и зачем всё это, зачем? Выдуманные рассказы о выдуманных людях, и все ситуации, и диалоги, и каждое слово – ложь, ложь и ложь! А впрочем, нет. Сергей Николаевич выдуман наполовину: это мои имя, отчество, а вот насчёт профессии (Сексолог? Психотерапевт? Пожалуй, сексолог. Моим рассказам нужен такой герой), – так вот, насчёт профессии – чистая выдумка, на самом деле я художник.

Поставил точку, да? Но хотя бы самому себе скажи: да, я – художник, может быть, самый замечательный художник, мастер, мэтр, самородок, но числишься-то ты, Серёжа, пока как оформитель. Художник-оформитель кинотеатра «Юбилейный». Это, конечно, не звучит и абсолютно не впечатляет (афиши любой мазила намалюет, и не обязательно для того заканчивать художественно-графический факультет), но, понимаете ли, я живу в такой стране, где пока, увы, где-то нужно числиться, чтобы получать хоть какие-то гроши – для пропитания, ибо одним искусством не проживёшь, пока ты не принят в творческий союз, а уж перед его членским билетом многие двери будут тебе раскрыты, и выставки обеспечены, и расценки на твои поделки в магазине Худфонда возрастут, и заведёшь ты наконец-то настоящую мастерскую…

Ничего у меня пока нет (пока – не навсегда ли?), и я – свободный мужчина в не совсем свободной стране.

И снова – ложь. Господи, если Ты есть, прости меня великодушно: Ты видишь всё, и всё понимаешь, и не можешь не знать, что некоторое преувеличение того, чем на самом деле обладаю, – это в крови моей, и, может быть, примета времени.

Не умею писать. Хочу – и не могу. Нет, не верно: могу, но не так, как надо. А кому надо? И надо ли вообще? И почему каждое слово хочу уточнить, расшифровать, объяснить? Может, я – скучный зануда? Или это от желания сказать правду, не солгать?

Ко лжи я привык (да, привык!) чуть ли не с пелёнок. Едва выучив буквы и желая показать родителям свою образованность, помню, читал им вслух всё подряд – от вывесок на магазинах до непонятных по значению слов на каком-нибудь заборе. Но ничто так меня не поразило, как огромное красное полотнище, протянутое над улицей и извещавшее: «Нынешнее поколение молодых советских людей будет жить при коммунизме».

– А что это такое – коммунизм? – спросил у отца.

– Не знаю, – простодушно ответил он. – Говорят, что когда-нибудь можно будет зайти в магазин и взять всё, что захочешь, совершено бесплатно. И работать столько, сколько желаешь – по своей потребности…

– И деньги будут совсем не нужны? – спросил я. – Неужели всего на всех хватит?

– Выходит, что хватит, – кивнул отец и печально улыбнулся. – А деньги… Эх, из-за них столько зла творится!

Он получал семьсот пятьдесят рублей (старыми, конечно; потом нули отбросили – получилось 75 рублей), и денег у нас всегда не хватало.

Чтобы в магазинах быстрее появилось всё, чего душа пожелает, кое-что, видно, решили накопить на складах, а может, не на складах– не знаю, где, но многие продукты исчезли. Я решил, что изобилие можно создать примерно так, как это делалось в нашей семье: задолго до какого-нибудь праздника мама начинала создавать НЗ – неприкосновенный запас. В чулане под него была отведена верхняя полка, куда ставили тушёнку, сгущёнку, рыбные консервы, крупы, а морозилка холодильника забивалась пельменями, которые вечерами мы лепили всем семейством. Но вот что мама никогда не запасала впрок, так это хлеб. Нет, сухари она, конечно, сушила: не выбрасывать же зачерствевшие горбушки на помойку!

А тут в магазинах вдруг стали продавать меньше хлеба. Очередь за ним в нашем небольшом посёлке занимали с раннего утра. Надо было непременно запомнить хотя бы с десяток впередистоящих и с пяток тех, кто позади. А то вдруг придётся, извините, отлучиться в то место, куда и царь пешком ходил – вернёшься, облегчившись, глядь: все незнакомые, какие-то серые и одинаковые – пока найдёшь, где стоял, от переживаний с тебя сто потов сойдёт.

Со временем я понял, что, отправляясь в очередь, надо одевать что-нибудь такое, чтобы непременно в ней выделиться – тогда тебя уж точно выделят и не забудут. Для таких случаев я надевал пёструю куртку, на спинку которой мама пришила оригинальную аппликацию– бархатное красное сердечко.

Ту очередь за хлебом мы занимали вместе с бабкой. Она зорко примечала тех, кто стоял перед нами, перебрасывалась со знакомыми репликами, обсуждала новости. Ну, примерно такие:

– Слыхала, Платоновна, что в женские трусы вшивают рак?

– Чего? – не понимала бабка.

– Завелись, говорю, враги. Учёные, между прочим, люди. Выдумали порошок, от которого у женщины получается рак. Болезнь такая. Вшивают его в трусы на биробиджанской фабрике…

– Да как можно-то? – удивлялась бабка. – Там, поди-ко, контроль, всё проверяют…

– Вот и проверили! Выяснили: вредители завелись. Они и хлеб придерживают.

– Опять вредители? А говорили, что их Берия выдумал: ему, мол, нужен был предлог, чтобы уничтожать лучших партийцев…

– И-и-и, милая! Вредители у советской власти всегда были.

Бабка опасливо опускала руки ниже пояса, украдкой ощупывая себя: не завёлся ли уже рак?

Её собеседница – рыжеволосая бабёнка лет тридцати, напудренная, с чёрными полосками бровей и яркими оранжевыми губами – шепнула:

– Ты бы Ленке-то сказала про это дело. Уж лучше без трусов ходить, чем такую опасность от них принимать…

Бабка, может, ещё и постояла бы со мной – всё равно пастух пригонит коров на дневную дойку не скоро, дом убран, обед сварен, в общем, торопиться некуда, но коли прилетела такая новость, то как её сразу же не сообщить Ленке – матери моей, значит.

Ленка, Ирка, Полинка… Почему-то в нашем посёлке иначе как такими уменьшительно-пренебрежительными именами женщины друг друга и не звали.

Наказав мне стоять в очереди и никуда не убегать, бабка ушла домой. А я только этого и ждал – тут же находил других пацанов, ошалевших от зноя и добропорядочной смиренности. Обычно мы забирались в какой-нибудь тенистый уголок и вытаскивали перочинные ножики. На земле чертился круг, кидались ножички, отрезались «наделы», проигрывались целые состояния – накопленные серебрушки и медяки, фантики от конфет и шоколадок, значки и марки – у кого что было. В азарте мы и не замечали, как чья-нибудь мамка или бабка тихонько подходила к нам сзади и, подбоченясь, взвизгивала:

– Ах, паразиты! Охломоны несчастные! Из-за вас очередь поперепуталась, битый час разобраться не можем! Ишь, бездельники, играть удумали…

Под этот аккомпанемент, подгоняемые страхом, что и собственные мамки, наверное, уже давно выглядывают каждого из нас у магазина и в его окрестностях, мы бежали, пожалуй, побыстрей лермонтовского Гаруна.

Получив по подзатыльнику-другому, мы кое-как восстанавливали очередность, при этом, правда, случалось слышать вечное российское:

– Вас тут не стояло!

Но пацаны поднимали такой гвалт, приводили такую массу несокрушимых доказательств, что хитрец, осмелившийся пойти против нас, чтобы хоть на немножко оказаться впереди, обычно бывал сильно посрамлен. Тем более, что и родительницы наши, деятельно выясняя истину, не оставались безучастными. Но гомон очереди как по команде стихал, стоило кому-то завидеть продавщицу.

– Идёт! – сообщал самый глазастый. – Вон там, за деревьями. Не видите, что ли?

Шура-продавщица шла не спеша, с достоинством переваливаясь на коротких ножках. Одетая даже в самый жаркий день в прорезиненный плащ (это был писк поселковой моды!), она смахивала носовым платочком бисеринки пота со лба, носа, шеи и то и дело останавливалась, чтобы перевести дух. При этом, похоже, Шура-продавщица делала вид, что толпы у входа в свой магазин как бы и не видит, и чем ближе она подходила к нам, тем более неприступным и серьёзным становилось её лицо.

– Доброго здоровьица, Шура!

– Умаялась, кормилица наша…

– Здравствуй, тетя Александра!

На все приветствия, сочувствия, знаки внимания продавщица отвечала суровыми кивками и пофыркиваниями в носовой платок. Очередь расступалась, пропуская её к крыльцу. Шура останавливалась и внимательно, капризно прищуриваясь, его осматривала, и не дай Бог если где-нибудь в щели обнаруживала подсолнечную скорлупку или конфетную обёртку – тут же взвивалась орлицей:

– В антисанитарных условиях магазин функционировать не будет!

Шура была, говорят, интеллигентная женщина, и в нашем посёлке оказалась не по своей воле: получила в Ленинграде звание «враг народа», но, чудом избежав расстрела, оказалась на лесоповале, откуда и была освобождена только в 1953-м году, после смерти великого вождя и учителя товарища Сталина Иосифа Виссарионовича.

За что сидела, Шура не рассказывала. Но вот о том, что когда-то жила на брегах Невы и была отнюдь не дурой, даже в гимназии училась, она при случае поминала. Любила Шура и всякие заковыристые, «интеллигентные» слова, которые у нас мало кто понимал. Говорят, когда она объявилась в посёлке и впервые пришла в баню, то оконфузилась. «Пожалуйста, дайте билет на одно лицо», – попросила Шура кассиршу. Та, женщина тёмная и грубая, удивилась: «Как это на одно лицо? А задницу мыть не будешь?»

Потом, кстати, я это слышал уже как анекдот.

И вот эта интеллигентная Шура терпеть не могла у своего магазина всякую лузгу и мусор. Очередь, помня о том, зорко следила за чистотой, пресекая малейшее посягательство на стерильность магазинного крылечка. Для его подметания тётя Феня Шароватова бескорыстно связала широкий веник из берёзовых веток.

И если Шура удовлетворялась осмотром, то начиналась вторая часть ритуала. Она брала в руки амбарный замок, навешанный на двери, и проверяла, не порвана ли бечёвка, которой замок был опутан – концы веревочки покоились на косяке под кругляшом пластилина с оттиснутой на нем печатью, напоминавшей герб на пятаке.

При осмотре пластилиновой «охранки», насколько помню, ничего подозрительного Шура обычно не обнаруживала. с тяжелым вздохом открывала дверь в серое нутро магазина, пахнущее экзотической смесью ванилина и мышей, залежалого сала и склизкой селёдки, разваливающейся в руках на две половинки: её жёлтый скелетик напоминал высохший лист папоротника. Когда-нибудь я напишу такой натюрморт: на расстеленной газете, чуть смятой и затёртой от ношения в нагрудном кармане (как же, «Правда» с Отчётным докладом Хрущёва на ХХ1 съезде партии! Это нужно изучать, зубрить, впитывать в себя каждое слово, да что там слово – каждую запятую и точку, и запоминать все эти бесчисленные ремарки про аплодисменты и возгласы одобрения!), так вот, на этой газете (обязательно чтобы был виден заголовок «Нас партия в будущее ведёт» – это нужно выписать как бы чуть-чуть в дымке, как воспоминание о добром детском сне, как память о несбывшейся мечте и надежде – волнующе, и не очень чётко, так, чтобы казалось: бумага как будто тает, растекается по рыжей клеёнке), и на этой, значит, странице лежит хребтина селёдки, несколько серых чешуек налипли на бумагу и на буханку хлеба, тоже серого цвета (нет, пожалуй, не серого, а оттенка бледного рахитичного лица ребёнка – это словами не передать, это можно только изобразить!), и чтобы этот хлеб непременно был узкой, продолговатой формы, и на нём – тоже селёдочная чешуя, а сбоку – нарезанная кружочками головка лука (выписать каждый прожилочек и бледно-голубоватый оттенок колец!).

Мой отец, наизучавшись материалов съезда в кружке политобразования, расстелил «Правду» на дощатом столе гаража, где работал, и я, белоголовый пацан, поставил на газету бутылку с тёплым чаем керосинового цвета, выложил из сумки буханку хлеба, селёдку и лук. Натюрморт и придумывать не надо – он так и стоит перед глазами, тот, взаправдашний. Только вот бутылку с горлышком, заткнутым плотно свёрнутым клочком бумаги, я, пожалуй, изображу чуть иначе: пусть в ней мерцает нечто слабо-оранжевое, тёплое и нежное – это, может быть, тот фруктовый чай, который любил папа. Теперь этот напиток напрочь забыт, и каждому не объяснишь, что в шестидесятых годах в стеклянных витринах магазинов высились пирамиды, сложенные из ароматных коричневых брикетов. Из них и готовился напиток, пахнувший душистым крымским яблоком, а сделаешь глоточек – почувствуешь вкус терпкой вишневой косточки или благородной груши сорта «Дюшес», и, по-моему, в этот чай добавляли ещё листья смородины и малины – во всяком случае, если этого не делали на фабрике, то уж бабушка-то наверняка их подмешивала сама: она верила в волшебство трав, хорошо их знала и сушила великое множество всяких корешков, стебельков, листьев, плодов, цветов, и всё это раскладывалось в холщовые мешочки или бумажные пакетики, и на каждом – старательно выведенные надписи и особые бабушкины пометки.

Бабушка любила порядок, и тут у неё был свой бзик: всё должно стоять на раз и навсегда отведённом месте, поэтому свою убогую скрипучую мебель она ни разу не переставила, и в нарядах была тоже строга и однолюбива: платье на каждый день у неё было, как мне казалось, всего одно – простое, с короткими рукавами, фон – чуть жёлтоватый, на нём – мелкие скромные букетики голубых цветов; она носила это платье и год, и два, и три – каждый день! Неужели никогда не стирала? Но почему же тогда оно не бывало грязным, и не въедался в него пот, и не пахло от него пылью, плесенью и старостью?

Однажды я увидел, что на бабушкином сундуке, где она держала свои вещи, нет замка, и этим обстоятельством не мог не воспользоваться: где-то в его недрах лежала лимонно-жёлтая коробочка из-под разноцветных монпансье, а в ней – я это точно знал, потому что бабуля сама обмолвилась – хранилось несколько настоящих серебряных монет. Серебро нужно было мне для грузила. Очень я тогда увлекался рыбалкой!

Коробочку из-под монпансье я не нашёл, зато обнаружил целых три платья – абсолютные «двойняшки» того, которое бабуля носила, не снимая. Вот оно что! Она всё-таки меняла свой наряд, но поскольку все платья были одного фасона и цвета, то казалось: ходит моя вечная бабуля в одном и том же вечном платьишке.

Но, кажется, я отклонился куда-то в сторону. Так вот, бабушка любила порядок, и потому каждый пакет с какой-нибудь крупой, купленной у Шуры-продавщицы, обязательно надписывала, допустим, так: «Крупа перловая. 12 июня 1961 года».

Дата покупки обозначалась обязательно, это на тот случай, чтобы не перепутать очерёдность использования продуктов. Зачем вперёд съедать то, что было куплено позднее?

Когда подходила наша с бабушкой очередь к прилавку, Шура-продавщица привычно спрашивала:

– Сколько, Платоновна, селёдочек завешать?

– Да, пожалуй, три. Или ты тоже будешь? – бабка оборачивалась ко мне. Но я терпеть не мог эту ржавую селёдку, вонявшую перепревшими водорослями, и потому отрицательно крутил головой:

– Не-е. Лучше орешков возьми.

С Китаем мы тогда вовсю дружили, пели песню «Москва – Пекин», и арахис продавался везде, где только можно – совсем как сейчас. Стоил он сущие копейки. Как, впрочем, и красная икра, и кета, и горбуша, и всякая белорыбица в нашем сельповском магазине тоже не переводились, и тоже, наверное, были недороги – во всяком случае, мы ели этого добра, что называется, от пуза, а лососевую икру мама даже чуть ли не силком впихивала в меня ложками: без сливочного масла она казалась противной, и к тому же пахла рыбьим жиром, фу-у-у! Но покупали её, как я позднее понял, не в магазине, а у рыбаков из соседнего рыболовецкого колхоза – за бутылку водки, мешок картошки, бидон молока, в общем, что было, то и несли им. Получался, так сказать, натуральный обмен, и обе стороны были довольны. Но не дай Бог, чтобы на этом застукала милиция! И продавцы, и покупатели вполне могли получить нешуточный срок. Так что всё держалось в строжайшей тайне, и даже собственным детям родители обычно не говорили, откуда на обеденном столе появились речные деликатесы: ребятишки по малолетству могли проболтаться, а какой-нибудь доброжелатель по имени Зоркий Глаз, услышав откровения отроков, тут же строчил донос куда следует. Время было такое, Господи…

– Головы горбуши есть? – спрашивала бабушка, и Шура, заглянув в серую бочку, опоясанную железными обручами, разводила, бывало, руками:

– Маленькие, Платоновна, остались. Будто селёдочные. Завтра приходи. Обещают завезти…

– Ничего, взвесь какие есть. С картошкой за милую душу съедим!

В горбушьей голове вкуснее всего, на мой взгляд, щёчки и нежный, розовый хрящик – с рассыпчатой белоснежной картошкой нет ничего лучше, ей– Богу, а если она ещё посыпана пушистыми ёлочками укропа и зеленым луком, сдобрена подсолнечным маслом – вообще объеденье!

Потребности в еде, не такие и великие, мы тогда удовлетворяли просто: был у нас сад, огород, бегали по двору цыплята, хрюкал в загородке Билька (всем хрякам, какие у нас были, бабушка почему-то давала только такое имя!), блеяли две козы – Розка и Мадам (стройненькая такая козочка, но со строптивым характером: если упрётся, то, как осла, ни за что с места не сдвинешь), а ещё мы держали крутобокую, меланхоличную корову Зорьку, десяток гусей, несколько уток и кроликов, которые плодились невероятно быстро. И всю эту живность, а заодно и нас, охранял Рэкс – пёс беспородный, но голосистый: ночью гавкнет – полсела в испуге с коек вскакивает!

В одежде потребности, кажется, тоже были скромными. Мне шили на лето шаровары из чёрного сатина, но я их берёг на выход в кино или гости, обходился трусами до колен и майкой. Мужики тоже щеголяли в шароварах; верхом изящества были брюки-галифе и белая рубашка. Более состоятельные граждане наряжались в пижамы и прогуливались в них возле своих домов. Иметь полосатые брюки и такую же курточку считалось признаком достатка и некоторого шарма. Похоже, никто из обладателей пижам и не догадывался, что в них не променады совершают.

Наши потребности были скромны, и трудно было даже представить, что нужно что-то ещё, кроме простой еды и необходимой одежды. И всё-таки магазин светлого будущего рисовался в моём воображении как неисчерпаемая кладовая с конфетами, игрушками, пряниками и патефонами самых разных марок.

У нас патефон был старенький, игла то и дело соскальзывала с дорожки и портила пластинки. О, Рио-Рита! И – «Утомлённое солнце тихо с морем прощалось…» И – «Нет, не любил он…» Боже, Боже, как грустно на сердце, и как прекрасны песни моего детства.

Патефон, правда, вскоре сменила радиола. Кажется, она называлась «Сакта» и была латвийского производства. Однажды я слушал на ней «Рио-Риту», и раз, и два, и пять, и десять крутил пластинку, а потом – бемц! – приподнятая крышка, казалось, надёжно закреплённая, хлопнулась на головку звукоснимателя и – вжииик, кр-ра-а-а-ах! – от пластинки отлетел целый кусок.

Горе моё было велико. И не столько от того, что родители зададут трёпку – ладно, это ещё можно пережить, – сколько от того, что «Рио-Риту» просто невозможно было нигде достать, разве что у барыг на барахолке.

Это случилось года за два до того дня, когда я самостоятельно прочитал на транспаранте извещенье: «Нынешнее поколение молодых советских людей будет жить при коммунизме!» Но даже в этом прекрасном будущем, заманчиво-розовом и туманно-золотистом, как июльское росное утро, я почему-то не мог себе представить такого универмага, где на прилавках спокойно лежали бы пластинки с «Рио-Ритой», вот не мог – и всё тут!

И вообще, думал я, разве может быть так, чтобы ты, во-первых, увидел тьму всяких полезных вещей и сколько угодно вкусной и сытной еды, а во-вторых, имел право всего этого взять столько, сколько захочешь, и если даже возьмёшь больше, чем надо, то изобилие от этого всё равно не уменьшится – разве такое бывает? Нет, слушайте, я не маленький, чтоб поверить в эти сказки! Уж хоть бы селёдка не переводилась и был бы белый хлеб – мягкий, ноздреватый и, когда надавливаешь на него пальцем, то он упруго спружинивает, чтобы, как только уберёшь руку, распрямиться тёплым нутром.

Буханка белого хлеба с хорошо пропеченной, почти шоколадного цвета корочкой, хрустящей и необыкновенно вкусной, и нынче – любимое моё лакомство. Отщипываешь от ломтя кусочек за кусочком, запиваешь холодным молоком, которое для шику можно закрасить соком свежей клубники или малиновым сиропом, – и такое блаженство ощущаешь, как в далёком-далёком детстве, когда, намаявшись под горячим солнцем на прополке очередной грядки, бухаешься в тенечек и бабушка, улыбаясь, протягивает тебе миску виктории, и ты, растягивая удовольствие и оттягивая момент своего возвращения в стан врагов-сорняков, смакуешь ягодку за ягодкой, и отщипываешь от буханки рыхлые кусочки хлеба…

Когда я рассказываю об этом Юре, своему… не знаю, как поточнее написать: приятелю, другу, знакомому? Нет, он мне не то чтобы друг, хотя, конечно, – самый лучший, но больше, чем друг; он мне как брат.

С Юрой мы видимся не так часто, как хотелось бы. В отличие от меня, холостяка, он в вечных хлопотах: то халтуру гонит (записывается в литературных передачах радио, проводит разные детские утренники, вечера отдыха для тех, кому за тридцать и т. д. и т. п.), то Алла, жена его, в очередной командировке и, значит, все заботы о пятилетнем Антоне перекладываются на надёжные плечи мужа, то в театре – репетиции, прогоны, читки вслух, занятия по мастерству, ох! И когда он, замотанный, усталый, нервно-вспыльчивый, приползает в мою конуру, чтобы переброситься хотя бы парой фраз о житье-бытье, я просто не знаю, как удержать в себе ту щемящую, почти болезненную нежность, которая обжигает грудь и гортань, и которая доставляет – поймёте ли вы это? – неизъяснимое удовольствие, переходящее в блаженство, когда Юра вдруг засмеётся и скажет: «А знаешь, старик, ты единственный человек, которому я могу рассказать о себе абсолютно всё, даже самое гадкое. А почему – и сам не знаю».

И я тоже этого не знаю. Но и у меня от него нет никаких тайн.

– Юра, кофе хочешь?

– А какой-нибудь бутерброд сварганишь? Я голоден как верующий накануне Пасхи…

– Сыр есть. И колбаса. Так себе, но зато полукопчённая…

– О, я это съем с утробным урчанием! Слушай, я сполоснусь? Духота, млин!

Он скрывается в ванной, которая сразу же наполняется полифонией звуков: визжит кран с горячей водой (надо бы прокладку заменить, да всё руки не доходят… хм, а может, они у меня просто растут не оттуда?!), шумит дождик душа, Юра фыркает и ухает от блаженства (Боже, какая сегодня жара!), что-то напевает и насвистывает.

Мне хочется, чтобы это продолжалось как можно дольше. Мне опостылели тишина, одиночество и вот эта нахальная сизая муха (никак не удаётся её прихлопнуть – какая верткая, падла!). Она составляет мне верную компанию вот уже который день, и, пожалуй, я к ней даже привык.

Юра выключил воду и, обмотав полотенце вокруг бедер, вышел из ванной, будто на сцену ступил. Он прошествовал через всю комнату и присел на край дивана. Похожий на сухопарого египтянина с фресок фараоновых пирамид – треугольник плеч, тонкая талия, длинные ноги, – он, вероятно, уже давно понял, что я хочу написать его похожим на светлоликого бога Ра. Вот именно: похожим!

Это должен быть нормальный земной мужчина, пусть даже останется на портрете вот этот шрам на левой щеке (не стоит, Юра, гулять с чужой девушкой – тогда и драки той не случилось бы!), но в лице и повадках пусть проступает нечто тайное, освещенное изнутри животворящей энергией, и пусть глаза, обращенные на зрителя, возьмут в полон (неважно, кто вы – мужчина или женщина, какая разница, если красота – одна на всех!). О, солнцеподобный Ра!

Бутерброды он, правда, ест совсем не божественно: откусывает большими кусками, крошит хлеб, то и дело роняет на пол зелёные листья петрушки и укропа, без которых я и сам летом ничего не ем, и к которым приучил всех своих приятелей.

– Ты и сегодня не покажешь мне свою работу?

– Юра, всему своё время. Ты ведь тоже не любишь, когда на репетициях бывают посторонние.

– Когда работаю спектакль, как-то не хочется, чтобы видели мой пот, мои ошибки, муки, – ответил Юра и, прихлебнув кофе, задумчиво отёр переносицу: Понимаешь, Сергей, работать спектакль – это всё равно, что заниматься любовью с женщиной, единственно желанной для тебя. Какие тут могут быть наблюдатели, а?

– Но почему ты думаешь, будто писать картину – нечто другое?

– Вот те раз! Ведь на холсте буду я. Так?

– Да.

– В таком случае, разве мне не интересно посмотреть, как меня изобразил мой же лучший друг?

– Нормально изобразил, – буркнул я, и поскольку тарелочка с бутербродами опустела, спросил: Ты готов?

– Почти, – Юра снял полотенце и, обнажённый, сел на голубой куб в центре комнаты. – Дай мне, пожалуйста, какой-нибудь журнал…

– Нет, не теперь. Потом дам. Понимаешь, нужно, чтобы ты сейчас думал о чём-нибудь возвышенном…

– Ха-ха-ха! Вспомнил анекдот. Поручика Голицина спрашивают: «Вы любили?» Он отвечает: «Имел-с!» – «Да нет, поручик, я о возвышенном». Поручик: «Я и говорю: имел-с! Рачком-с!» Ха-ха!

– Извини, анекдоты – потом. Попробуй представить, что ты смотришь балет «Жизель»…

– Терпеть не могу!

– Ну, ладно, представь: ты сидишь в райском саду, вокруг летают бабочки и птички, цветут розы, а воздух пахнет так, будто разлили вагон французских духов «Опиум»…

– Ты представляешь, Алка купила этот «Опиум» напополам с одной своей подружкой…

– Как это напополам?

– А так! За флакончик запросили четыреста рэ. У Алки таких денег, понятное дело, нет. Кое-как двести рублей наскребла. Что делать? А тут Светка, подруга её, объявилась: хоть бы раз в жизни, говорит, надушиться настоящими духами, столько лет прожила – тридцать два года! – и никогда, мол, даже флакончика в руках не держала. Ну, ясное дело, Алка скумекала: Свету можно взять в долю. Та добавила своих двести рэ, и взяли они «Опиум», явились в свою лабораторию…

– Юра, давай ближе к делу. Как они флакончик делили? – перебил я друга, потому что знаю: пока он дойдёт до главного, забудешь, что вначале рассказывал.

– Флакончик они не делили. Они его разыграли…

– Ты меня уже запутал!

– Да ты сам рад запутываться! Не перебивай меня, понял? Значит, пришли они в лабораторию и давай спички тянуть, чтобы определить, кому достанется сам флакончик. Его содержимое они ещё раньше договорились разделить поровну. Алке этот флакончик и достался…

– А духи они как поделили?

– Обыкновенно. У них в лаборатории куча всяких пипеток с миллиграммовым делением. Вот Светке и откачали ровно половину в какую-то пробирку.

– Бедняжка!

– Ну! А моя-то довольная: Светка душится из пробирки, а у неё, Алки, – фирменный флакончик от «Кристиана Диора». Зря, мол, что ли, десятку переплатили?

– Юр, значит так: райский сад, над каждым кустиком по ангелу летает, звучит музыка…

– Фу-ты, ну-ты! О чём это ты, Серёжа? Лучше я представлю то амбрэ, которое у меня теперь в квартире стоит. Алка-то прискакала домой, туфли сбросила и в ванную под душ побежала: этот самый «Опиум», видишь ли, положено мазать на чистую кожу. Только и успела Антошке крикнуть: «Там, в сумке, тебе подарок!» Он и полез. И увидел красивый флакончик. Конечно, вытащил. Конечно, отвинтил пробочку. И поскольку пробочка была с кисточкой, то решил, что в бутылочке, наверно, какая-то краска. И принялся он водить кисточкой по бумаге. Ничего не рисуется! Антошка подумал, что в бутылочке какая-то особая краска, вроде как шпионская – нагреешь рисунок, например, над плитой, он и проявится. Включил горелку, держит над ней лист, а тут Алла из ванны выползает: «Ты чё, такой-сякой, делаешь?» Антошка от неожиданности уронил бумагу в огонь. Алла кинулась её гасить, да нечаянно флакончик локтем столкнула. Он на краешке стола стоял. Результат: Антошка в опале, Алла в трауре, а в квартире благоухает как в раю…

– Жалко Аллу.

– Да уж…

– Ладно. Насчёт «Опиума» не знаю, а «Чёрную магию» могу для Аллы взять по оптовой цене. Меня на одну халтуру подбивают, как раз в парфюмерном магазине…

– А денег у нас всё равно нет, – беспечно улыбнулся Юра. – Антону нужно пальто покупать, ботинки, форму – в школу парень пойдёт…

– Ты всё-таки скажи Алле о моём предложении. Духи, ясное дело, будут стоить по-божески, без «накруток»…

– И всё-таки придётся, видно, ремень ещё потуже затягивать. О, мой бедный двадцать первый палец!

– Что? – не понял я. – При чём тут палец?

– Частушка такая есть: «Манька Ваньку тянет в лес, Ванька упирается: Ванька мало мяса ест, х… не поднимается!» Вот и мой ванька пока встанька, а если кормиться плохо буду, то… О, лучше об этом не думать!

Юра трагически хватается за голову и смеётся. Сидеть ему в одной позе неудобно, и он хитрит: чуть шире расставляет колени, незаметно наклоняется вперёд. Он и не подозревает, что доставляет художнику ни с чем не сравнимое наслаждение – любоваться идеальным мужским торсом. Вероятно, и античные ваятели, живописцы испытывали нечто подобное – восторг от созерцания совершенной формы, в которой каждый мускул гармонирует с другим и нет ни единой лишней складки, но, впрочем, мощь и красота заключаются не в этом, а в том благородном, может быть, несколько самоуверенном умении управлять своим телом – это взглядом угадывается безошибочно. Подобный торс, обвитый парой женских ног – о, как похоже на лебедя, взметнувшего крылья! – не скоро залоснится усталым потом.

(Вы что-нибудь поняли? Моё письмо – слова, нанизанные на тонкую верёвочку смысла, которая, кажется, порвалась…

Наверное, всё-таки со мной не всё в порядке. Горячая искорка зажглась рядом с сердцем, и, разгораясь, охватывает жаром тело; тёмное, жгуче-томительное возбужденье резкими толчками восходит откуда-то из глубин моего существа и я чувствую странное, робкое дрожанье рук, и уже знаю: не стоит всё это сдерживать, иначе невидимые острые иглы вонзятся в кончики пальцев, перехватит дыханье, лицо нальётся тяжёлой краснотой – и стану сам себе противен, охваченный безумным желанием быть мужчиной и женщиной, Инь и Янь в одном существе, многоликим вакхическим божеством, которому дано чувствовать всё, что чувствуют влюблённые, слившиеся в одно целое, но познавшие высший восторг лишь на миг, и как бы ни были они настойчивы в достижении истины любви, никогда мужчина не испытает то, что составляет тайну женщины, и наоборот: женщине не дано познать мучительно прекрасное разрешение от бремени семени – яркое, фантастическое извержение вулкана, блеск молнии и удар грома, падение в бездну и вознесение под высокий звёздный купол, покой и свобода, и всё это – в одном ничтожно малом миге, который, однако, длится тысячелетия, спрессованные в секунды божественного экстаза.

Наверное, всё это кажется вам странным, да?)

Красота женщин и мужчин достойна любви и восхищения. Но Юра, кажется, и не подозревает о своём даре.

– Сергей, долго ещё будешь меня мучать? Позировать тебе – хуже каторги!

– Потерпи ещё немного…

– О, Боже! У меня не жизнь, а сплошное терпенье-мученье. Иногда я даже забываю, что я – это я, особенно если работаю спектакль, который мне нравится. Играешь больного, старого человека – и сам, вроде, стареешь, кашель мучает, не ходишь, а шаркаешь ногами, и голова кружится…

Он говорит без умолку, даже не интересуясь моей реакцией, и я его не останавливаю, не перебиваю, пусть говорит: устал от неподвижного сиденья, да, впрочем, и не только это: у Юры, в общем-то, приятелей много, и поклонницы есть (о, эти безумные девицы с восторженными инфантильными мордашками, в глазах – обожанье и страсть королевы Елизаветы!), но выговориться, без опаски показаться глупым и нести всякую чушь, извергать поток слов (будто запруду прорвало!) он может не с каждым, потому что вбил себе в голову: откровенность обходится дорого, и, в общем-то, это справедливо. А я что? Я молчун, никому – ничего! Что услышал, того никому не скажу, а если скажу, так прежде подумаю.

Портрет Юрия выходит странным. Лёгкий туман. Берег реки. Влажное пятно солнца. Ветви ивы, серебрятся листья. В них притаилась маленькая сладкоголосая птичка. Сиреневый камень-валун, на нём – юноша. Играет на свирели. Речная нимфа спряталась в тростнике, но, нетерпеливая, брызнет водой – поманит юношу к себе. И он войдёт в сверкающее серебро, и выбросит руку вперёд, и поплывёт тонкая свирель, уносимая волной… А Нимфа? Опечалится она, когда весёлый фавн выбежит на берег и, поражённый, оборвёт смех: юный бог входит в воду, и сам Фидий, затаив дыхание, ловит каждое его движение и, не в силах вдохнуть в тёплый мрамор все очарованье человечьей плоти, обреченно роняет могучие руки свои. А птицы поют, и качается зелёная трава, и облака скрывают колесницу Аполлона…

– Что это? Пятна, полосы, смутные силуэты, блеск золота…

– Это твой портрет. Разве непонятно?

– Вот это – мой портрет? – изумился Юра. – Да ты что?

– Просто он ещё не закончен…

– Абстракция, что ли?

– Извини, я закрою холст. Ни о чём пока меня не спрашивай.

– Нет, ты послушай! Я сижу, позирую, время теряю, а ты чёрт знает что рисуешь!

– Это только начало. Всего-навсего наброски, если хочешь – эскиз, абрис…

– Серёга, ну ты, брат, даёшь! Предупреждать надо, чтоб человек не пугался. Ну и образина! – Юра, глядя на холст, недоумённо покачал головой и недоверчиво спросил: И вот это всё-таки станет портретом?

– Надеюсь.

Мне не хотелось что-либо ещё объяснять, тем более – спорить, убеждать Юру, что живопись тем и отличается от фотографии, что художник не просто копирует оригинал, а передаёт своё виденье мира, выражает себя, свой внутренний мир, а ещё – загадывает загадки, рассказывает притчи, находит в привычном нечто особенное, незнаемое, как, допустим, Казимир Малевич или Сальватор Дали. Прописные истины, в общем-то.

– Серёжа, а баб ты тоже рисуешь? Вот так – в чём мать родила. Рисуешь?

– Пишу, Юра.

– И они не стесняются?

– Нет. Они ведь знают, для чего сюда приходят…

Юра одевается не торопясь. Он любит себя, свою профессию, своих и чужих женщин, обожает, конечно, жену, домашний уют, а ещё – красивые вещи, хорошие детективы, кофе «Максим» и водку «Абсолют». И каждый раз, как надевает вот эти итальянские светло-голубые, чуть блеклые брюки, с явным удовольствием ощущает шелковистую прохладу ткани, её мягкую ласку (будто пушистый зверек трётся о ногу!); удобство покроя, незаметность крепкой молнии, скромный лейбл знаменитой фирмы – всё свидетельствует о высоком качестве и добротности.

– Интересно, когда тебе позирует голая баба, то ванька-встанька реагирует или как?

– Или как. В это время, понимаешь, об этом самом как-то не думаешь…

– Да ну! Уж не скопец ли ты? Когда у мужика твоего возраста нет ни жены, ни хотя бы постоянной бабы, то как-то поневоле, извини, думаешь: или он великий конспиратор, или импотент, или интересуется, пардон, не женщинами…

– А кому какая разница?

– Да так. Ж-жутко интересно. Все – трахаются, все – имеют кого-то, все – говорят, что, как и сколько было, в общем, послушаешь – и что-то, смотришь, новенькое узнаешь. А ты – ничего, никогда…

– Не говорю?

– И не говоришь тоже.

– А не кажется ли тебе, Юра, что любовь – это тайна? И поскольку она касается двоих, то всем остальным знать о ней не обязательно.

– Во, чудак! Я про секс толкую, а не про вздохи под луной…

Юрий оделся, причесался и, разглядывая в зеркало крохотное розовое пятнышко на щеке, закончил свою речь довольно неожиданно:

– А вообще, Серж, пошли они все к чёрту! Ещё СПИД подцепишь, – и обеспокоено то надавливая, то поглаживая это самое пятнышко, буркнул: Что-то выскочило, надо же! – и без всякого перехода, как это обычно бывает, когда над чем-то долго размышляешь, вдруг сказал: А, пожалуй, это даже и не тайна. Любовь как тайна двоих – это высокопарно. Обычное сношение, особенно если партнёрша – жена твоего друга, – это, знаешь ли, тоже тайна, да ещё какая! Нет, это что-то другое. Может, это просто листок клёна, которого касались милые руки? Он случайно оказался засушенным меж страницами книги. От нечего делать ты её раскрываешь, и вдруг – удар тока, взрыв бомбы, тихая нежность и отчаянное желание бросить всё к чёртовой матери и уехать в другой город, где в полутёмных аллеях тебя ждёт старый клён…

– Романтическая пошлость, Юра! Или это банальный монолог из нового спектакля?

– Не перебивай, – рассердился Юра. – У тебя, наверное, никогда не было клёна, который помнит ничего не значащий разговор, и тихий смех, и быстрый взгляд из-под опущенных ресниц, и тот листочек, который медленно спланировал на её колени, и она, смеясь, вложила его в твою книгу вместо закладки. И ничего больше не было. А вот надо же, нашёл этот листик и понял, что упустил что-то очень важное, и настолько значительное, что вдруг почувствовал себя нищим и убогим…

Я внимательно слушал Юру, и больше его не перебивал, и мне казалось, что он говорит не о себе, всё проще: репетирует роль, входит в образ, ищет верную интонацию в поведении своего будущего героя. Ибо вся эта долгоиграющая романтика, тем более с девичьим гербарием, – это не для Юры. У него, вынужденного кувыркаться между репетициями, прогонами, премьерами, на это просто нет времени.

Юра всегда уходит как-то неожиданно. Вот и на этот раз, даже не закончив свой монолог, он взялся за дверную ручку, повернул её и улыбнулся:

– Пока!

И вдруг что-то вспомнил, хлопнул себя по лбу:

– Балда! Совсем забыл! Я тебе принёс два приглашения на премьеру. Сработали новый спектакль. «Мурлин Мурло» называется. Ухохочешься!

Стоя одной ногой за порогом, а другой в прихожей, он покопался в сумке, вытащил два синих квадратика с золотым тиснением и протянул мне:

– Вот! Приходи. Обязательно. Ну, я поскакал. Эх, жизнь-индейка!

Дверь за ним захлопнулась, и я услышал, как он дробно запрыгал по лестнице вниз. Лифтами Юра принципиально не пользовался, считая, что движение на своих двоих – это самый необременительный способ оздоровления.

Только я хотел отмыть руки от краски, как в дверь позвонили. Почему-то мне никого не хотелось видеть, и я решил не открывать. Нет человека дома, ушёл гулять, на выставку японской гравюры подался, а, может, стоит сейчас в «Бутербродной» и пьёт кофе, заедая его крендельками с корицей.

В «Бутербродной» главная тусовка города, и если очень нужно кого-то из знакомых встретить, можно смело шагать сюда: рано или поздно тот, кого ищешь, обязательно тут появится.

«Нет меня! Я в «Бутере»! – шепнул я сам себе, но в дверь снова настойчиво позвонили. Интересно, кого это принесло? Сбросив шлёпанцы, я подкрался на цыпочках к двери и, осторожно сдвинув край задвижки на «глазке», посмотрел в щелочку. На площадке стоял милиционер, а чуть сбоку от него, закрыв лицо руками, – Юра. Что-то случилось?!

– Извините, был в ванной, – открывая замки на двери, я громко оправдывался. – Не сразу звонок услышал! Что-то случилось?

– Случилось, – сказал милиционер и по-хозяйски решительно вошёл в квартиру. Юра отнял руку от лица и я увидел багровую рассеченную бровь. Темная ниточка крови извивалась по щеке. Юра снова приложил к ранке коричневый, сморщившийся платок.

– Этот гражданин действительно вышел от вас минут пятнадцать назад? – спросил милиционер.

– Ну да, – растерянно подтвердил я. – А что?

– У вас есть телефон? – милиционер не обратил внимания на мой вопрос. – Нужно срочно позвонить.

– Пожалуйста, вон там, в углу…

Я ничего не понимал. Какой-то милиционер, ведёт себя бесцеремонно. Юрку кто-то, видимо, ударил чем-то острым. Крови, в общем-то, немного, но синяк будет знатный, это точно. И рукав куртки оторван…

– Напали на меня, – сказал Юра. – Я даже сообразить ничего не успел.

– Да где это случилось? В подъезде, что ли?

– Нет. Я пошёл мимо стройки, чтоб дорогу сократить. А там, ты знаешь, есть овражек. Только в него спустился, как передо мной парень нарисовывается и сразу – бац в глаз! А сзади обхватывает меня другой, сжимает рёбра, аж дух перехватило! В общем, тот, что в глаз саданул, всё выгреб из моих карманов. Отобрали они у меня сумку и дай бог ноги…

Слушая Юру, я открыл морозилку, достал лёд. На ушиб непременно нужно положить что-то холодное, иначе синяк долго не сойдёт. Хорошо бы, конечно, наложить бодягу, но это средство, увы, напрочь исчезло из аптек.

Когда я был мальчишкой, помню, мы хихикали при одном упоминании о бодяге. Ею, по рассказам старших пацанов, сводили «засосы». Они получаются, когда захватываешь кожу губами и как бы её всасываешь, – девчонки очень боялись таких поцелуев: попробуй объясни потом родителям, откуда у тебя эдакое украшение на шее, и вообще, не дай Бог, подумают, что уже не «целочка» – тут такое начнётся, что туши свет! Если уж этот «засос» случайно получился или, допустим, твоё лицо шибко повредилось в уличных баталиях, то бодяга – первое средство, потом – лёд, свинцовые примочки, на худой конец сгодится и подорожник.

Все эти сведения калейдоскопом прокрутились в голове, а слово «засос» как-то смешно расползлось фиолетовым пятном, которое в моём воображении вдруг превратилось в нечто наподобие насоса. Он работал так: и-их, их-их, и– их, их-их – противный, скрипучий звук, будто под окном качается ребёнок на старых железных качелях.

Когда Юра приложил лёд к глазу, на кухню заглянул милиционер.

– В травмпункт надо идти, – сказал он. – Если до суда дело дойдёт, понадобится справка…

– А без справки никто не поверит, что было, так сказать, разбойное нападение? – удивился я.

– Даже самой справке могут не поверить, – усмехнулся милиционер. – Мало ли, шёл по дороге, упал, на что-то напоролся – вот тебе и синяк. А честных прохожих, которые помогли подняться, намеренно оговорил из корыстных побуждений…

– А сумка? А деньги? – напомнил я.

– А разве на деньгах написано, что они принадлежат вашему другу? – парировал милиционер. – Сумку он мог где-нибудь потерять. Вот и всё. Свидетелей, как я понимаю, у потерпевшего нет. Никто ничего не видел.

Милиционер замолчал. Молчали и мы, потрясённые его убийственной логикой.

– Но ничего, – вздохнул милиционер. – Это дело не такое безнадёжное, как вы подумали. Только вот кое-какие подробности выяснить нужно…

Он вынул из кармана обыкновенный блокнот, шариковую ручку и стал спрашивать всякую чушь. Например, смотрел ли я в окно вслед Юре? Ну, смотрел. А не заметил ли что-нибудь необычное? Допустим, заметил, но к делу это не имеет абсолютно никакого отношения: обычно Юра ходит легко, как бы скользит по поверхности, а тут – тяжело, вдавливая каблуки в землю.

Наконец, милиционер захлопнул свой блокнот и собрался уходить.

– Да, кстати, – спросил он, уже держась за ручку двери. – Когда вы будете завтра дома? Может, придётся что-то уточнить…

– Только не с утра, – ответил я. – Утром я уезжаю за город на пленэр. Можно, конечно, и отложить, но не хотелось бы. Дома буду ближе к вечеру…

– А я – наоборот: с утра дома, а после обеда в театре на репетиции, – сообщил Юра. – Жена приходит поздно. Лучший вариант – предварительно позвонить…

Милиционер что-то пометил в своём блокнотике, распрощался с нами и я закрыл за ним дверь.

– Хорошо, что этот мент шёл по той же тропинке, – сказал Юра. – Те ребята, наверное, его заметили и быстро слиняли. Мент, правда, непутёвый какой-то: что, как случилось, во что парни были одеты? Пока расспрашивал, тех подонков и след простыл…

– И всё же Бог тебя бережёт, – заметил я. – Послал какого-никакого, а мента! Тебя вообще могли бы вырубить и раздеть…

Юра, сняв со лба тряпку со льдом, внимательно разглядывал ссадину, досадливо морщил лоб, играл бровями – в общем, выяснял, как он смотрится.

Смотрелся он пока ничего, вполне сносно, но к вечеру ушиб обязательно нальётся синевой, это как пить дать.

– А, чёрт с ним! Будем считать это боевым ранением, – Юра махнул рукой. – Может, Эмка – гримёрша пожалеет и проявит всё своё искусство. Уж кого-кого, а меня она очень даже уважает, – и, повеселев, пропел: Мой маленький дружок, вот тебе мой пирожок!

Нацепив мои солнцезащитные очки, напевая и присвистывая, Юра изобразил на лице улыбку. Но его глаза как были колючими, холодными, такими и остались.

Когда он ушёл, я взял тряпку и вымыл пол. Очень уж милиционер наследил – отпечатки рифлёных подошв чёткие, будто нарисованы, и где он, интересно, в жидкую глину вляпался? Впрочем, в рисунке было что-то необычное: следы тянулись ёлочкой, причём, левая половина как бы смазана (не на всю ступню становился, что ли?).

Почему-то я не то чтобы боялся ментов, а, скорее, недолюбливал их. Может, с того случая, когда мы с бабушкой Платоновной опоздали на последний автобус и, навьюченные покупками, отправились ночевать на железнодорожный вокзал. Самое обидное: опоздали всего-то на две минуты. Обычно автобус, идущий в наш посёлок, расписания не соблюдал и отправлялся позднее. Но в тот раз с шофёром, видно, что-то случилось, а может, в стране начался очередной виток борьбы за трудовую дисциплину, – и вот результат: мы сидим на жёсткой скамье, в углу грязного зала, у обшарпанной бетонной стены.

Бабушка устала от многочасового хождения по магазинам, где мы брали учебники, краски, новую школьную форму, какие-то другие вещи, а также леденцы, булочки с изюмом, соль и различные специи, которых у Шуры-продавщицы почему-то никогда не бывало.

– Я чуток подремлю, – сказала бабушка. – А ты за вещами в оба гляди! Не ровен час, какой-нибудь вор подберётся…

Спать мне совсем не хотелось. Я с любопытством озирался по сторонам, удивляясь замысловатости старых лепных украшений на потолке, огромным бронзовым люстрам, в которых, кажется, горели не лампочки, а сами собой светились хрустальные подвески. Напротив меня на полу отдыхал инвалид. Концы его пустых военных брюк-галифе были аккуратно подвёрнуты, и он сидел на квадратной дощечке с блестящими колёсиками. Инвалид был навеселе. Он поглядел на меня маленькими, с хитроватым прищуром глазками и неожиданно тоненьким голосом запел:

– По диким степям Забайкалья…

Бабушка вздрогнула и, проснувшись, крепко ухватилась за один из наших узлов.

–… Рыба-а-цкаю ло-одку бирёт, – выводил инвалид, полузакрыв глаза.

– Ишь, душа-то как страдает! – шепнула бабушка. – Кому он нужен, инвалид военный? Ни кола, ни двора, перекати-поле…

– Почему ты так думаешь? – спросил я. – Может, он домой едет…

– Нет, Сергуня, это тот инвалид, который в поездах поёт, – ответила бабушка. – Я его уже видела, и не раз. У него и губная гармония есть. Жалобно так играет, прямо всю душу тоской выворачивает. Кто сколько может, копеечки бросают ему в картуз…

Инвалид и в самом деле вынул из-за пазухи длинную зелёную губную гармонию, обдул с неё крошки, прокашлялся и начал выводить тихую грустную мелодию.

– Это что тут ещё за концерты? – гаркнул кто-то за моей спиной. Я обернулся и увидел милиционера. Он решительно подошёл к инвалиду и ловко выхватил у него гармонию:

– Ты чего нарушаешь общественный порядок? Предъяви документ! Куда едешь?

Инвалид неторопливо полез в карман и вдруг, резко подавшись вперёд, вцепился в руку стража порядка. Он пытался вырвать свою драгоценность. Свободной рукой милиционер крепко ударил калеку по голове – картуз слетел и покатился, а инвалид, охнув, неожиданно бодро подпрыгнул на своей каталке и впился зубами в ладонь обидчика.

– Да что он такого сделал? – всполошилась бабушка. – Никого человек не трогал, тихонечко играл себе…

– Молчать! – крикнул милиционер, пытаясь стряхнуть вцепившегося в него инвалида. – Подожди, паразит, контра ползучая, я тебе устрою падение Берлина!

– Фашист! – тоненько завопил инвалид, выпуская кисть милиционера. И это была его ошибка: до тех пор, пока держался зубами, он был хозяином положения. Теперь, получив преимущество, милиционер обеими руками ухватил калеку и крепко его встряхнул. Инвалид упал на бок, колёсики его каталки беспомощно крутились.

– Не тронь его! – сказала бабушка. – Великий грех – обижать калеку!

Рассвирепевший милиционер развернулся к нам и вцепился глазами в бабушку:

– Это что ещё за религиёзная пропаганда? – закричал он. – По какому праву тут находишься? Предъяви документы! Может, ты баптистка какая…

В конце зала показался другой милиционер. Увидев подмогу, наш герой совсем приободрился. Инвалид уже справился с каталкой и принял вертикальное положение. Размазывая по лицу кровь, струившуюся из разбитого носа, он всхлипнул:

– За что? Я ж за тебя, гада, воевал!

– Но-но! – цыкнул милиционер. – За гада ответишь! – и повернувшись к бабушке, продолжал: Гражданка, где ваши документы? И билет на поезд предъявите…

– А я без документов в город езжу, – неожиданно жалобным голосом сказала бабушка. – С внучком вот на автобус опоздали, надо ж где-то ночь коротать…

– Ничего не знаю, – отрезал милиционер. – Придётся пройти с нами.

– Да куда ж я с мальцом-то? – попыталась воспротивиться бабушка. – А живём мы в Светлогорье, не бродяжки какие-нибудь.

Милиционеров ничто, однако, не могло убедить оставить нас в покое, а заступиться было некому. Все сидели молча, кое-кто, правда, смотрел сочувственно, а один чернявый мужик, поймав мой испуганный взгляд, даже подмигнул: не дрейфь, мол, пацан!

Бабушка уже собирала наши узлы, готовясь идти за милиционерами, как вдруг инвалид, до того сидевший смирно, резко оттолкнулся от пола и покатил к лестнице. Милиционеры кинулись за ним, но калека уже резво скакал на своей каталке по ступенькам.

– Стой, падла! Стой!

На последней ступеньке инвалид не удержался и его каталка встала на попа, но он тут же ловко крутанулся и принял нормальное положение. Так что подбежавших блюстителей порядка наш калека встретил градом ударов. Увёртываясь от них, милиционеры подхватили каталку и, забыв о нас, потащили инвалида вниз по лестнице.

Бабушка с поклажей кинулась к другому выходу, я – за ней, не выпуская из рук тяжёлой сумки с хлебом.

Остаток ночи мы просидели на лавке в тихом сквере. Бабушка то и дело озиралась, крестилась и что-то шептала.

– Не бойся, баба, – успокаивал я. – Здесь они нас не найдут…

– Как бы на нас какая-нибудь шантрапа не наткнулась, – шепнула бабушка. – Супротив них какие мы бойцы, старый да малый?

Бабушка почему-то недолюбливала милицию. И причину этого я понял много-много лет спустя, когда в старом сундуке, что стоял в сарае, нашёл восемь обычных школьных тетрадей. Исписанные мелким почерком, они, может быть, так и остались бы лежать под кучей угля, которым засыпали сундук. Бабушка, наверное, помнила о нём, и, наверное, сама откопала бы его, но не успела.

А тот уголь она ждала целый месяц. Машина с ним пришла неожиданно. Водитель торопился на обед и разбирать, куда сваливать груз, ему было некогда. Подогнал самосвал к задней стенке сарая, которую бабушка наспех разобрала, и опрокинул кузов – так и засыпал сундук, стоявший в углу.

Вот они, эти старые тетрадки. Я никогда не видел, чтобы бабушка что-нибудь писала. Ей даже обычное письмо давалось с трудом, и сочиняла она его долго, сначала составляла фразу в уме, а потом тщательно выводила её на бумаге без всяких знаков препинания – запятые и точки она расставляла потом, а что такое тире и точка с запятой ей, кажется, было вовсе неведомо.

Наверно, свои тетради бабушка писала зимой, когда хлопот у неё становилось меньше, чем летом, всего и делов-то: вовремя задать корм козе Розалии, в просторечии именуемой Розкой, да насыпать курам пшена или отрубей. Ещё, правда, надо было сходить за водой к колодцу и наколоть дров, но это занятие она считала совсем уж пустяковым. Переехать на зиму в город она наотрез отказывалась. «Изба без человека тепло теряет, – говорила бабушка. – Да и куда я Розку дену?»

Так получилось, что на старости лет бабушка осталась одна: её единственная дочь, то есть моя мать, пошла на повышение – её перевели на работу в районный центр, а внук, то есть я, став художником, остался жить в городе.

Да, конечно, она исписывала свои тетрадки долгими зимними вечерами. Соседи потом вспоминали, что Платоновна чего-то допоздна свет жгла. Может, эта писанина помогала ей заглушить чувство одиночества?

Коллаж по мотивам работ М. Чюрлениса

 

Из тетрадей Марии Платоновны, озаглавленных ею «Вертуты судьбы»

Судьба играет человеком, Она изменчива всегда, — То вознесёт его высоко, То бросит в бездну без следа.

Кому принадлежат эти строки, не знаю. Однажды их записала в мой альбом подруга Вера. И я не думала над их смыслом, пока не почувствовала: пора собираться в обратный путь – туда, откуда пришла…

По-моему, есть люди, попросту сказать близкозорые: их не волнует перспектива, и есть люди, которые не думают о сиюминутном облегчении своей участи или удовлетворении всех желаний. Близкозорые – это приспособленцы. И я их не люблю. Хотя сама могла бы стать такой. Но, впрочем, по порядку…

Как и другие дети, я мечтала поскорей вырасти, а для этого надо много есть. Наверное, даже учёные не наблюдали так за колосом ржи, как мы с братом.

Вот появились длинненькие жёлтые серёжки – колос зацвёл… Вот зародилось зернышко, и ещё одно, и ещё… И вот уже зерно тугое, воскового цвета… Мать разрешает нарезать колосьев, мы с братом руками выминаем из них зёрна и толкем в ступке. Получается готовое тесто, чуть-чуть зеленоватое. Из него мать готовит душистые галушки нового урожая. Дожить до нового урожая после долгой голодной зимы – это несказанное счастье.

В нашей семье восемь человек, из них трое мужчин: больной отец и два брата.

Когда отец получил землю, то пришлось продать корову и купить на руднике полуслепого выбракованного коня, чтобы остались ещё деньжата на телегу и упряжь.

Коня звали Сокол. Он был умным трудягой, чувствовал и понимал хозяина. Бывало, только отец сядет на телегу, чуть тронет вожжи – Сокол с места, и всю дорогу бежит мелкой рысцой, пока не почувствует лёгкого движения вожжей: остановка!

Как ни старались колхозники, а с каждым годом жили всё хуже и хуже: земля обрабатывалась плохо, удобрений не было, о тракторах и прочей технике тогда и понятия никакого не имели, да ещё и председатели сменялись как стеклышки в калейдоскопе. Обычно присланный из района председатель отбывал свою повинность до осени, после чего забирал свой заработок и уезжал. Колхозникам оставалось по 100—150 граммов зерна на трудодень. Поэтому когда по нашему кварталу разнеслась весть, что к нам едет коммунист-двадцатипятитысячник, только и разговору было о нём: какой он, сумеет ли наладить хозяйство, уживётся ли с людьми?

Кряжистый, среднего роста, с впечатляющей лысиной на темени и рыжеватыми будённовскими усами, малограмотный, как большинство тогдашних рабочих, но энергичный, он сразу объявил, что сам из криворожских шахтёров, в сельской жизни смыслит мало, но надеется, что всё у нас получится. Если, конечно, хотим жить по-новому.

Нас, детвору, председатель занимал, пожалуй, лишь как новое в селе лицо. Предоставленные сами себе, мы проводили лето в основном на берегу реки. Бывало, залезали в колхозный сад или в чей-нибудь огород, а то как же без этого?

Но однажды с утра пораньше по дворам прошёл колхозный кладовщик Порфирьич:

– Мальцы, всем собраться на колхозном дворе! Председатель с вами говорить станет…

Когда кто-нибудь робко заикался, зачем это, мол, мы понадобились начальству, Порфирьич загадочно посмеивался:

– А то не знаете? Кто вчерась в малинник лазил? А у Салтычихи на огороде никто моркву не дёргал, а?

Притихшие, как испуганные воробышки, мы собрались на колхозном дворе. Порфирьич для чего-то прямо на траве расстелил домотканые скатерти, велел девчонкам помочь ему расставить чашки и миски. В них налили мёда, нарезали хлеба. Что такое? Ждём наказания за шалости, а тут – мёд!

Наконец, из конторы вышел председатель:

– Значит так, робяты, – сказал он, переступая с ноги на ногу и смешно поддёргивая носом то один ус, то другой. – С сегодняшнего дня вы будете ходить в детсад. А то, понимаешь, остаётесь без надзора и всякого воспитания. Одни шалости у вас на уме.

Держа речь, председатель говорил медленно, с расстановкой, и при этом без конца подтягивал брючный пояс. Это было смешно, и некоторые девчонки, сдерживая смех, громко фыркали.

– Ну-ну, фыркушки! – сказал председатель. – Давай налетай на мёд! А завтра приходите опять. Привезём для вас арбузы…

На другой день детворы собралось ещё больше, чем было. Степан Назарович, так звали председателя, разделил нас на группы: самых маленьких – под надзор нянек, старшеньких – им в помощники, чтобы играли с малышами. Ну а кто постарше, пошёл в полеводческую бригаду. Степан Назарович наказал им:

– Будете носить жнецам воду, собирать колоски. За это три раза в день вас будут кормить горячим крупом…

Так он называл суп из кукурузной крупы.

Работа в поле – разве диковинка для сельской ребятни? Матери частенько брали нас, девчонок, с собой – очищать кукурузные початки, обмолачивать шляпки подсолнухов. Так что, узнав обинициативе председателя, отец тут же нашёл для меня работу. Он был сторожем на току и видел, что двум тамошним поварихам никак не обойтись без помощницы. Вот и привёл меня к ним.

Вставать приходилось рано. Полусонная, в утренней дымке, я брела на работу. Что делала? Чистила картошку, драила песком котлы, мыла посуду, в общем, была у поварих во всём подсобницей.

Потом меня определили в няньки сразу троих грудничков. Мои ясли располагались на поле под телегой, занавешенной рядном. Зной, дышать нечем, малютки кричат, а я плачу вместе с ними: ни подгузников, ни пелёнок нет. Мамаши приходили к ним только во время завтрака, на обед и в полдник, а к ужину их отпускали домой.

И всё равно, когда я вспоминаю своё детство, мне кажется, что в мире было так много солнца, а дни – бесконечно длинные, знойные и светлые. Я лежу в высокой траве, гляжу, как по сиреневой шапочке цветка чертополоха старательно ползает лохматый шмель и басовито гудит. Я его не боюсь. А вот на пчёл гляжу с опаской. Их так много набивается в синие колокольчики, что растения под тяжестью пчёл склоняются чуть ли не до земли. Мелькают мотыльки, птицы, яростно стрекочут кузнечики… Я переворачиваюсь на спину. Надо мной огромное бездонное небо, а в нем трепыхаются черные точечки – это жаворонки. Они заливаются так радостно, так звонко! А где-то неподалёку косят сено, и я слышу косу: вжик-вжик!

Утро я видела в розовом цвете, вечер – в оранжевом, день – сплошное яркое многоцветье. Наверное, только в детстве весь мир бывает таким прекрасно ярким! Но в одно мгновенье он может стать и совершенно чёрным. Чернее, чем воронье перо. Таким стал день, когда умер наш отец.

Он умер как-то внезапно, таинственно. Вечером, собираясь на своё дежурство, он смеялся и шутил. Утром его нашли в луже крови, без сознания. Вечером отец умер. Что случилось ночью на току, так никто никогда и не узнал.

Отец был строгим. Помню, увидел среди моих игрушек чужую вещь и потребовал, чтобы я отнесла её соседской девчонке, и сказала: «Извини, Катя, это я у вас украла. Прости меня. Больше воровать не стану».

А бить он нас не бил. Считал, что сила пугает, но не воспитывает.

Без отца нам было плохо. И я часто вспоминала, как отец отдал меня с братом в сельский детдом. Нам было там хорошо: дома голодуха, а тут кормили четыре раза в день. Утром, как приходили, снимаем свою домотканую одежку, я одеваю ситцевое платьишко с «крылышками», а братец – сорочку и штанишки. Няни с нами играют, поют песни про серенького козлика. Но вообще-то, детских песен тогда придумывали мало, и мы пели то, что слышали от взрослых. А воспитательницы у нас были городские, их специально прислали «просвещать» деревенских ребятишек, и они, как услышат какую-нибудь частушку, так чуть в обморок не падают.

Однажды мама пришла домой и сказала:

– Слушай, отец, что люди говорят. Будто бы скоро приедут в детдом врачи, будут делать ребятишкам уколы. А как они от них уснут, их погрузят на машины и увезут в город.

– Да кому они там, в городе, нужны? – изумился отец. – Сама подумай!

– Воспитают из них послушных работников и отправят рыть какой-то канал, – упорствовала мама. – Весь народ так говорит!

– Это агитация враждебных элементов, – сказал отец. – Не слушай ты их!

Тогда мама спросила нас:

– Вам воспитатели говорили что-нибудь про уколы?

– Говорили, – ответила я. – Скоро врачи нам сделают прививки. Чтобы мы никакими болезнями не хворали…

– Вот, видишь, – повернулась мать к отцу. – Детям-то правду не говорят, но уже готовят их к уколам…

– Ладно, не мели чепухи, – сказал отец. – Пусть пока походят в детдом. Там они хоть досыта едят…

Мать, однако, нашептала нам: врачи – это законспирированные враги, ни за что не давайтесь им в руки; как увидите их – бегите!

И однажды днём в детдоме появились эти страшные люди в белых халатах и с какими-то чемоданчиками в руках. Дети, увидев их, сразу в крик и ну бежать: кто в дверь, кто – в окно. Откуда ж нам было знать, что медики всего-навсего делали прививки от туберкулёза, оспы, свинки и прочих болезней?

Но делать нечего, раз сбежали из детдома – значит, не очень-то в нём и нуждались. Отец посокрушался, но всё-таки сходил в район и поставил нас на довольствие. Был тогда такой распределитель: комитет помощи голодающим детям. Мы со старшей сестрой брали в руки по котелку и каждое утро отправлялись туда за пищей.

Как-то я, малышка, запуталась в траве, упала и расшибла ногу. Сестра вынесла меня на ровную тропу и я шла за ней, хромая. А на мосту у реки как раз играл сынок зажиточных соседей-украинцев. Увидев меня, он, дурачась, запрыгал на одной ноге и засюсюкал:

– Куда йдес, куда йдес,

Куда скандыбаес,

– В распредком за пайком,

Хиба з ты не знаес…

Ой, как мне было стыдно! Я просто возненавидела этого сытого, пухлощекого мальчика. А он повадился каждый день подкарауливать нас на мостике и распевать свою дурацкую частушку.

Потом, слава Богу, «помощь» стали выдавать сухим пайком: крупы, муку, растительное масло, и сразу – на неделю вперёд. Но, не смотря на это питание, я всё равно оставалась худенькой и маленькой. «Не в коня корм», – шутил отец и печально улыбался. Наверно, вспоминал, как я, девятимесячный карапуз, ползала по двору и пыталась захватить губами то лист подорожника, то какой-нибудь цветок. У меня была врожденная травма языка, но, не смотря на боль, инстинкт выживания заставлял терпеть страшную боль и хоть что-то заглатывать для пропитания.

Мой язык долго был непослушным, и когда я пыталась выговорить букву «р», то получалось какое-то сплошное «ляляканье». Толстый рубец по-прежнему мешал есть. Я злилась, карябала его ногтями до крови.

– Что ты делаешь, дочка? Язык загниёт! – говорила мне мать. – Хочешь, чтобы он у тебя совсем отпал? Будешь тогда безязыкая…

Я испугалась и больше не пыталась содрать этот рубец. И с буквой «р» постепенно справилась: нажимала пальцами на язык и медленно выговаривала какое-нибудь жутко сложное для меня слово, например, «карлик».

В семь лет брат-второклассник повёл меня в школу. Всю дорогу я помнила, сколько мне лет, а как увидела учительницу, так сразу растерялась и сказала:

– Шесть!

– Молодец, что хочешь учиться, – учительница погладила меня по голове. – Но придётся тебе придти через годик. Ты ещё маленькая.

– Да я всю жизнь такая маленькая буду, – заревела я. – Что ж, и учиться теперь нельзя?

– Сколько ей всё-таки лет? – спросила учительница у моего брата.

– Семь годков, – подтвердил тот. – Она всё боялась, что её за шестилетку примут.

– Переволновалась, значит, – засмеялась учительница. – Ладно, проходи в класс, садись за парту…

Вот так и стала я первоклассницей.

Училась я хорошо, всё схватывала, как говорится, на лету. Букваря мне было мало, очень хотелось читать настоящие книжки. И я пошла записываться в школьную библиотеку.

– Первоклассникам книг не выдаём, – сказала библиотекарша. – Вы ещё плохо читаете. А книг не хватает даже старшим ученикам…

В библиотеке и вправду было всего несколько десятков книг да кое-что из детских журналов.

– Я умею читать, тётенька, – захныкала я. Стою и двинуться не могу: так мне хотелось узнать, что скрывается за яркими обложками книг и журналов.

Библиотекарша раскрыла книжку с поэмой о Мальчишке-ленивце, который верхом на борове решил удрать в Америку, где школ не было.

– Читай, – сказала библиотекарша.

И я стала читать, да так быстро, что «тётенька» и рот от изумления открыла:

– Вот это да! Бойкая! И вправду хорошо читаешь…

Я ей, конечно, не стала признаваться, что эту поэму знаю почти наизусть. Мой брат приносил книжку домой, и сёстры её тоже читали вслух, и все товарищи брата то и дело её пересказывали.

– Да тебя надо всем в пример ставить, – сказала библиотекарша. – Такая кроха, а читаешь лучше всех этих переростков. Я тебя записываю в библиотеку!

Переростков в нашей школе было немало. Выбегаешь, бывало, из класса на переменку, а эдакий верзила пятнадцати-шестнадцати лет мчится за тобой и кричит:

– Убегай! Раздавлю!

Подхватит тебя на руки, бежит и гогочет, а ты с перепугу болтаешь ногами и руками, как лягушонок, но никак не вырвешься.

Потом этих переростков устроили на работу и перевели на курсы ликбеза. А мне, между прочим, уже во втором классе, как «грамотной», дали поручение: подписывать и ребят, и взрослых на газеты и журналы. При мне всегда была коробочка с общественными – «подписными»! – деньгами. Бывало, зайдёшь в магазин, а там в витрине – хлеб, пряники, конфеты. Кто-нибудь из подружек соблазняет:

– Маша, у тебя деньги… Давай купим чего-нибудь…

Я вся сжималась, скороговоркой отвечала:

– Деньги не мои, вы же знаете! Потрачу их, что в кассу верну?

После уроков мы с подругой Милой ходили по домам: продавали портреты писателей, наших тогдашних вождей и кое-что из литературы.

Мила любила носить книги в те дома, где жили более-менее грамотные люди. Ну а мне очень хотелось зайти в избу, где, я знала, обитали два брата и сестра. Их родители умерли, и они жили одни.

– Пойдём к ним, – сказала я однажды. – К ним никто не ходит. Может, обрадуются, что хоть кто-то зашёл…

– Да ты что? – Мила покрутила пальцем у виска. – Они всегда держат дверь на крючке, никому не открывают. Нелюдимые!

– Мама мне рассказывала, что они стесняются своей бедности, – сказала я. – Старший брат-инвалид зарабатывает тем, что чинит обувь, младший – жестянщик. А их сестра в свои восемнадцать лет совсем седая, как старуха. Может, всё-таки зайдём к ним?

– Иди сама, – ответила Мила. – Что я буду даром время терять? Лучше пойду к дядьке Рябоконю. Он хотел купить портрет писателя Маяковского…

Я с ней не пошла. Всё-таки постучала в дверь «нелюдимых». Никто не откликнулся. Я стукнулась сильней. Слышу: заскрипела внутренняя дверь, кто-то прошёл по сеням, звякнул крючок и в щелочку на меня поглядели черные настороженные глаза.

– Тетя Таня! – закричала я. – Я к вам…

Очень боялась, что девушка снова накинет крючок на дверь, и потому говорила с ней громко, называла по имени (его я от матери узнала) :

– Я книги вам принесла, портреты знаменитых людей… Смотрите! Может, вы что-нибудь купите?

Таня робко вышла на крыльцо, и я увидела, что она и в самом деле вся седая, чёрная юбка пестрела многочисленными заплатами, рукава застиранной до желтизны сорочки доходили лишь до локтей.

– Здравствуй, девочка, – сказала она. – Откуда ты знаешь, что меня Таней зовут? Даже братья меня кличут не иначе как Сивая…

– Знаю… Мы ведь в одном посёлке живём, – ответила я. – Меня Машей зовут… Я книги распространяю.

– Что мы на улице говорим? Неудобно. Пошли в хату, – сказала Таня.

Я разложила своё богатство на столе и, как нас учила учительница, принялась его расхваливать. Таня остановила свой выбор на портрете Карла Маркса.

– Вот этого возьму, – сказала она. – Он на вид божественный, и борода у него как у архиерея. Кто это?

– Карл Маркс, – просветила я её. – Учитель всего прогрессивного человечества.

– Вот здесь он у нас и будет висеть, – сказала Таня и залезла прямо на стол, чтобы примерить портрет в передний угол. – Братья иконы сожгли. Грех-то какой! Пусть этот старец вместо них висит…

Мать рассказывала мне, что братья Тани, рассердившись на Бога за свою нищету, сиротство и раннюю смерть родителей, вынесли иконы во двор и сожгли их. Старики осуждали их за это и сторонились.

– Правильно, тётя Таня, – поддержала я её. – Самое ему там место! Карл Маркс, он за бедных, хочет, чтобы все жили в достатке, чтобы у каждого были хлеб, одежда и обувь…

Таня слезла со стола, умильно поглядела на портрет Карла Маркса, зачем-то перекрестилась и пошла к сундуку, из которого достала небольшой узелок, развязала его и я увидела горстку мелочи. Девушка нашла в ней двадцать копеек, торжественно протянула их мне:

– Спасибо, девочка, что зашла. Мне теперь веселее станет жить, – и снова умильно взглянула на Карла Маркса.

Через несколько дней я снова заглянула к Тане.

– Спасибочки тебе, Маша, великое, – радостно сказала она. – Мои братовья уж такие радые, что в нашей халупе настоящий земной бог поселился…

– Какой бог? – не поняла я.

– Карл Маркс – защитник всех обездоленных, – кротко пояснила Таня. – Он всех нас научит, как построить рай на Земле…

– Но для этого нужно и самим много учиться, – я повторила мысль нашей учительницы, как свою собственную. – Стране требуются грамотные люди. Вы, тётя Таня, не хотите пойти на курсы ликбеза?

– Что ты, что ты?! – вскрикнула Таня. – Я никуда из хаты не выхожу: нечего на себя одеть, ещё людей испугаю…

Так что пришлось мне самой ходить к Тане. Она оказалась прилежной ученицей, и довольно скоро научилась сносно читать и писать печатными буквами. А моё собственное ученье закончилось в седьмом классе после ноябрьских праздников. После смерти отца матери стало невмочь одной кормить всю семью, пришлось нам, старшим детям, пойти на работу в колхоз.

За работой и не заметила, как стала взрослой. Однажды подошёл ко мне комсомолец Алеша Дзюба и говорит:

– Хватит тебе байдыки после работы бить! Поступай к нам в комсомол.

– Мне и так не скучно!

– В комсомол принимают только самую передовую молодёжь, – объяснил Алёша. – Ты вполне подходящая кандидатура. Будем вместе заниматься общественными делами.

– А Верке, значит, отставка? – ехидно спросила я. Алёшка везде ходил с Верой Серовой, тоже комсомолкой, и полсела думало, что это любовь.

– Тю! Вот дурёха! – расхохотался Алёша. – Да ты что подумала-то? Вера – стойкая комсомолка, активистка, у нас общие поручения. Мы с ней думаем свою агитбригаду создать. И тебя в неё возьмём…

Я прибежала домой и сказала матери:

– Буду вступать в комсомол!

– И не думай, – ответила она. – Ты что, сдурела? Поговаривают, что скоро война будет, придёт германец, подымет на штыки всех комсомольцев…

– Всех не подымет! – воскликнула я. – И вообще, я уже не ребёнок. Могу и сама распорядиться своей судьбой. Мне уже семнадцать лет!

– Поступай, как знаешь, – мама укоризненно качнула головой. – Неволить не стану…

Кому теперь скажи, не поверят, что тот сентябрьский день 1937 года запомнился мне на всю жизнь. Я встала рано-рано утром и всю дорогу до райкома комсомола повторяла устав, речь Ленина на третьем съезде РКСМ, что-то ещё, кажется, стихи комсомольских поэтов.

В райкоме комсомола меня расспросили о жизни в колхозе, проблемах молодёжи, задали вопрос о принципах демократического централизма. «Принята», – услышала я.

О! Вижу себя как сейчас… Худенькая девчушка в белой кофточке, чёрной юбке, на ногах – лёгкие голубые «спортсменки», белые носки. Нарядная! И от радости, что стала комсомолкой, даже выше ростом стала. По грунтовой дороге не иду – лечу, ног под собой не чуя. Мимо проплывают хаты родного села, сады, огороды, знакомые люди приветливо улыбаются – всё это моё, такое родное, светлое, сердцу тёплое. Глупенькая, я не понимала тогда, что творилось в стране: аресты «врагов народа», ГУЛАГ, расстрелы ни в чём не повинных людей, переполненные тюрьмы…

Конечно, та Система держалась на восторженной вере в социализм таких, как я, а ещё – на молчаливом страхе тех, кто был постарше и, возможно, понимал смысл происходящего.

На первом в моей жизни комсомольском собрании мне дали поручение – заведовать сельским клубом. Так что днём я работала в садово-огородной бригаде, а вечером – в клубе.

Вместе с девятиклассницей Верой Шумейко мы выбирали из журналов какую-нибудь пьесу и подолгу обсуждали, кому из сельчан какая роль подойдёт. Вера мечтала поступить в театральный институт, и потому добровольно взяла на себя роль режиссёра.

Наметив исполнителей главных ролей, мы приходили к ним домой и говорили:

– Без вас спектакль не получится. На эту роль годитесь только вы! Ну, как мы без вас обойдёмся? Соглашайтесь!

Как ни странно, никто не отказывался.

Наш спектакль «Мартын Боруля» всегда шёл с аншлагом. Из соседних сёл являлись ходоки:

– Слышали, что у вас артисты хорошие. Приезжайте к нам! А то мы скучно живём…

Конечно, мы выезжали. Наши спектакли славились по всей округе. А ещё вся округа ходила к нам смотреть кино.

Движка для киноустановки в клубе не было. Так что парням приходилось крутить «динаму» вручную.

Однажды к нам в клуб пришла Таня. Та самая, что повесила в угол портрет Карла Маркса вместо иконы. Вера обрадовалась:

– О! А нам как раз нужна артистка в новый спектакль. Хочешь играть?

– Неграмотная я, – сказала Таня. – Ничего не умею.

– Не умеешь – научим, не хочешь – заставим, – оптимистично заявила Вера.

Таня оказалась способной ученицей, и месяца через два на премьеру нового спектакля собралось всё село. Таня играла роль передовой колхозницы, которая боролась против вредителей. Эти вредители травили коров и вытворяли разные гнусности.

Кому-то, видно, не понравилось, что тёмная, и к тому же богобоязненная, девушка исполняет роль активной общественницы. По селу уже давно шёл слух, что она молится на Карла Маркса, как на Господа Бога. И тем самым, стало быть, наносит явный вред основателю коммунистического учения и всему атеизму в целом.

За Таней приехал из райцентра «чёрный воронок» и увёз её навсегда. На следующий день он приехал за Верой. И она тоже не вернулась из райцентра. На все наши вопросы председатель колхоза отвечал односложно:

– Таня – враг народа, а Вера не разглядела её классовую сущность. Стало быть, должна нести ответ…

– Может, нужно за неё заступиться? – спрашивали мы.

– В НКВД работают умные люди, они во всём сами разберутся, им адвокаты не нужны, – сурово отрезал председатель. – Если чего-то не поймут, то сами приедут и вас обо всём расспросят…

Никто не приехал и ни о чём не спросил.

Теперь понимаю, что смалодушничала. Это ведь я продала Тане тот портрет! И знала, что она повесила его в божницу. Значит, я тоже вполне могла бы сойти за пособницу «богомолки» и «тайного врага народа». Может быть, именно это обстоятельство и удержало от поездки в райцентр, чтобы заступиться за девушек. Да и председатель намекнул: дескать, сидите тихо и не высовывайтесь, без вас разберутся.

А тут ещё мама вдруг начала выпроваживать меня на учёбу:

– Поезжай, дочка, в Днепропетровск. Там на обувную фабрику берут учеников. Дают им угол, стипендию. Будет у тебя специальность. Это же счастье!

Теперь-то я понимаю: она боялась, что и за мной может приехать «чёрный воронок».

Насушила мама чемодан сухарей, ещё положила в него десятка два золотистых луковиц и немного соли, завязанной в белую тряпицу. И я поехала мечте навстречу…

В училище меня очень выручила привычка жить по средствам, вернее – без них. Хоть порой и падала в обмороки от недоедания, а училась хорошо. К концу первого года учёбы работала по четвёртому разряду. Деньги платили небольшие, но я умудрилась сэкономить на ситцевое платье, туфли, сменное бельё. Это была такая радость!

Окончила училище по пятому разряду. Мне дали премию – дамскую сумочку. А наш директор Евгений Константинович Яковлев на выпускном вечере произнёс про меня целую речь:

– За полтора года на имя этой скромной комсомолки не пришло ни одного денежного перевода, ни одной посылки! Сегодня вы видите её красивой, хорошо одетой. Всё заработала и купила сама, без помощи мамы. Перед Марией открывается широкий светлый путь…

И что мне оставалось делать, если сам Евгений Константинович так торжественно выпихнул меня на этот путь? Оглянулась в последний раз на училище и пошла вперёд. То есть на обувную фабрику.

Тут надо сказать, что я обучалась не только шить обувь. Был тогда при нашем клубе «Обувщик» балетный кружок. И когда однажды мы с подругой Тоней случайно увидели одно его занятие, так прямо загорелись: и мы не лыком шиты – обязательно научимся делать такие же грациозные па, виртуозные подкрутки и вообще станем балеринами.

Наивные, глупые девочки! Мы даже не догадывались, что кроме ежедневного, изматывающего труда, требуется ещё и талант. Но, тем не менее, месяца за полтора мы с Тоней изменились до неузнаваемости. Как и многие другие деревенские девушки, мы не были слишком худенькими. А тут вдруг стали стройными, лёгкими.

– Поразительные успехи! – похвалила нас балетмейстер Надежда Григорьевна. – Когда вы, девчонки, пришли к нам впервые, я подумала: о, какие тумбы! А вы, оказывается, почти Сильфиды!

Правда, Тоня вскоре покинула ряды Сильфид: не выдержала нагрузок. Из меня балерины тоже, увы, не получилось.

Нас, девушек и парней с обувной фабрики, в глаза и за глаза называли «сапожниками». Некоторые девицы из общежития отличались вольным поведением, и потому по городу о них шла дурная слава. Так что, когда я познакомилась с Сашей, то не призналась ему, что «сапожница».

Между прочим, молодёжь моего поколения была скромной, вежливой. О чём, думаете, мы говорили с Сашей? Не угадаете даже с десяти раз! Каждое наше свиданье начиналось с обсуждения очередной главы из «Истории ВКП (б)».

И вот идём мы с ним как-то по тенистой аллее, беседуем на умные темы, а навстречу – солдат и Маруся, наша общежитская девчонка. И – о, ужас! – он её целует на ходу, а она хохочет-заливается.

– Бесстыжая, – прошептала я. – Ведёт себя непорядочно! Вот подожди, придёшь домой, я тебя пропесочу, – и осеклась, потому что выдала свою тайну: я ведь тоже общежитская! От Саши я это скрывала.

– А за что вы её собрались песочить? – удивился Саша.

– Как за что? Советская девушка должна быть скромной! Да и солдатик этот бессовестный… Смотришь какой-нибудь кинофильм о военных, душа радуется: все такие умные, порядочные… А в жизни они вон какие! Ненавижу солдат…

Саша улыбнулся и быстро вынул из внутреннего кармана пиджака военный билет:

– Смотрите: я тоже солдат, в звании лейтенанта. А этот рядовой – мой подчинённый. Я, конечно, поговорю с ним, что неприлично вести себя так. Но, Мария, я точно знаю: он надёжный, хороший человек…

Я была ошеломлена. Почему-то раньше мне и в голову не приходило спросить у Саши, кто он по профессии, чем занимается. Считала, что главное в человеке – это сам человек.

Боже, как мне стало неудобно за свои высказывания о военных и их порядочности. И я не нашла ничего лучшего, как спросить:

– Саша, а почему вы всегда приходите на наши встречи в гражданском костюме?

– А почему вы, Мария, скрывали, что живёте в общежитии? Если бы я был в форме, то вы согласились бы со мной встречаться? Вы ведь считаете: если военный – значит, гуляка-парень: поматросит и бросит. Так?

Я, пристыженная, молчала.

– Не все общежитские девушки плохие, – улыбнулся Саша. – Одна-две поведут себя неприлично, а пятно на всех ложится. Так и насчёт военных. Не все солдаты плохие, поверь…

Господи, что может быть нелепее этого диалога? Но ничего не поделаешь, тогда, в конце тридцатых – начале сороковых годов, мы были наивны и романтичны. И всё-таки, не покривлю душой: я была искренней. Не умела врать, выкручиваться и строить козни.

До сих пор в мельчайших подробностях помню ту субботу. Мы с Олей Нестеренко поехали в свой клуб на генеральную репетицию. Балетмейстер Надежда Григорьевна была довольна: всё у нас получилось хорошо!

Окрылённые, мы вернулись в общежитие с настоящими театральными костюмами. Завтра, в воскресенье, будем выступать в летнем театре парка имени Тараса Шевченко. Ах, как мы утюжили эти костюмы, сдували с них пылинки!

Вечером я сказала Саше:

– Приходи на наше выступление. Мне так хочется, чтобы ты был в театре…

– У меня завтра весь день свободный, – ответил он. – Конечно, приду.

Он взял мою руку и осторожно её погладил. По моим тогдашним представлениям, порядочная девушка не должна была допускать таких вольностей. Но я почему-то не отдернула руку и даже напротив – пожала его пальцы.

Мария, мы с тобой уже давно встречаемся, – вдруг сказал Саша, не отрывая от меня глаз. – Ну.. как две подруги… Может, ты меня осуждаешь… Поверь, я никогда не разбрасывался поцелуями… Считаю, что они должны быть искренними…

Я почему-то зажмурилась, а сердце моё забилось как рыбка в ведре. И тот свой первый в жизни поцелуй никогда не забуду.

А знаете, что мы делали в ту ночь в общежитии? Бесились! Под нашей комнатой на нижнем этаже жили ребята. Высунув головы из своего окна, они переговаривались с моими соседками, шутили, рассказывали новые анекдоты. И если что-то нам казалось неприличным, мы остужали ребят: выплёскивали ковш воды на их головы. О, как они возмущались! А мы падаем на кровати и хохочем. Вот дурёхи!

Потом, отдышавшись, кто-то из девчонок осторожно выглядывает в окно: что там внизу делается? А притаившиеся ребята быстренько плещут водой из ковшей вверх. Но куда там! Она им же на головы и шлёпается. И снова – хохот, визг, шутки, разговоры.

А утром я проснулась от монотонной и какой-то тревожной речи по радио. Динамик, кстати, мы никогда не выключали. Кто говорил по радио, я сразу и не поняла. Уловила только страшное слово: война! Это выступал Молотов.

Вдруг взревела сирена. Вообще-то, это было не в диковинку: гражданской обороной тогда занимались всерьёз, при фабрике было несколько санитарных команд, действовали курсы инструкторов ПВХО, медсестёр, был оборудован сборный пункт оказания первой помощи… И время от времени устраивались учения: ни свет-ни заря взвывала сирена, мы вскакивали, по-солдатски быстро натягивали на себя одежду и бежали на пункт.

– Ну, прямо зла не хватает, – ругнулась подскочившая в своей постели Оля. – Поспать по-человечески не дают! В прошлый выходной тревога была. Сколько можно?

Другие девчонки тоже были не в восторге от внезапной побудки.

– Девочки, – прошептала я, – вы только не пугайтесь, милые. Война! Это первая настоящая боевая тревога…

– Что? Ну и шутки у тебя!

– Правда: война! Только что Молотов выступал по радио. Одевайтесь быстро. Пойдём на сборный пункт…

Весь день по радио читали заявление правительства, говорили о вероломном нападении коварного врага, транслировали военные марши. А после обеда прибежал какой-то незнакомый парень и передал мне записку от Саши:

«Наташенька! Жди меня. Война долго не продлится. Я обязательно вернусь. Только жди меня. Саша».

Я так растерялась, что не сразу догадалась: у этого парня можно расспросить, что да как, куда Сашу послали и как ему написать. А когда опомнилась, его рядом уже не было».

Ехать на этюды с Наташей мне не хотелось. Я предпочитаю работать один, и терпеть не могу, когда рядом кто-нибудь есть, а особенно, если меня отвлекают разговорами. Наташа как раз любительница поболтать и посмеяться. И уж если объявляла перекур, то и в самом деле обязательно выкуривала пару сигарет, выпивала чашку кофе из термоса, и при этом – чирикала, чирикала, чирикала…

Наверное, я ей был нужен. Может, она строила насчёт меня какие-то свои женские планы. Основания для этого у Наташи были.

Месяца четыре назад после открытия выставки молодых художников мы всей компанией закатились в мастерскую Стаса Майорова. Конечно, пили. И несли всякую чушь. И флиртовали. Меня развезло и я почему-то всё порывался продемонстрировать, как правильно танцуют классическое танго. Его когда-то не случайно считали непристойным танцем, а в чём суть недозволенности нынче уже, пожалуй, и забыли, превратив танго в добропорядочное топтанье парочки на одном месте.

В паре со мной Наташа исполнила уж-жасно сексуальное танго. Я просто обалдел.

Потом, когда наша компания вывалила от Стаса на шоссе и отчаянно махала всем проезжавшим мимо машинам, Наташа прижалась ко мне и заговорщически шепнула:

– Пойдём вон за тот дом, там перекрёсток. Легче уехать.

Мы, действительно, быстро поймали «мотор». И получилось так, что я напросился к Наташе в гости. Нет, ничего такого и в мыслях не было, просто у неё имелся потрясающий альбом Босха, который она мне и собиралась показать.

Альбом я посмотрел. И выпил ещё пару рюмок коньяка. Что было потом, не помню, покарай меня Бог, не помню.

Очнулся я от странного, сладковато-пронзительного ощущения блаженства. Скользнув взглядом вниз, увидел ласкающую меня узкую ладонь. Наташа положила голову мне на живот и её волосы рассыпались по нему мягкой, истомной волной.

Между прочим, я стесняюсь раздеваться даже в мужских компаниях, в той же сауне или бане, – мне почему-то кажется, что чужой глаз обязательно заметит какой-нибудь изъян. И хоть у меня всё в порядке, всё же – стесняюсь. А тут – о, Господи! – Наташа поглаживала меня, её голова медленно скользила вниз. И тут, улучив подходящий момент, я быстро перевернулся на живот. Причём, глаз не открывал – будто бы сплю.

Почему? – шепнула Наташа. Её ладонь дрогнула, напряглась и оторвалась от моей спины. Что я мог ей ответить? То, что мне неприятна эта женская жадность? Или то, что не люблю всех этих особенных ласк? Обычно потом начинаются обиды: я тебе делала то-то и то-то (как будто я просил!), ничего не стеснялась, а ты не хочешь приласкать меня, будто я месяц не подмывалась… Ну, как объяснить, что меня тошнит даже от чуть заметного запаха чужой плоти, который никакими дезодорантами истребить невозможно, особенно неприятен тот дух, что возникает во время любви. Видимо, у меня на него аллергия: покрываюсь мелкими красноватыми точками, которые нестерпимо чешутся.

– Почему? – спросила Наташа громче. Делать вид, что сплю, было по крайней мере неприлично, и я изобразил медленное, тяжёлое просыпанье, потом – удивленье и, в конце концов, чтобы отделаться, пришлось доказать, что с «Кама-Сутрой» знаком не только теоретически.

Лучше бы этого не было, потому что Наташа решила, что наконец-то нашла своего суженого. А я делал вид, что то, что случилось, – это вполне естественно и ни к чему не обязывает: шалость, мимолётное увлечение, поступок джентльмена, не более. В общем, смутная улыбка, отражённая в тусклом зеркальце…

Наташа этого не понимала, и недели две звонила каждый день раз по десять, и мне приходилось снова и снова что-то выдумывать насчёт занятости, неотложных встреч, срочном заказе, но одно я знал точно: не надо врать, что болен – придёт лечить, и нельзя напрямую дать понять, что больше ничего не будет – такие девушки не прощают пренебрежения собой, и от них можно ждать потом такого, что и в дурном сне не привидится.

Потому я и решил поехать на этюды вместе с Наташей, чтобы наконец как-то объясниться. Может, её убедят уверения в том, что на серьёзные отношения со мной рассчитывать не приходится, поскольку я твёрдо решил не портить жизнь ни одной женщине. Ведь жена должна ни в чём не нуждаться, не думать, где взять продукты, во что одеться, как сохранить пуговицы и колготки в автобусной давке в часы пик: ни денег, ни машины, ни дачи, ни квартиры у меня нет. Обеспечить достойную жизнь даже самому себе не могу. А та квартира, где живу, – не моя. Хозяйка уехала на два года в Сирию, лечит тамошних детей. А вернётся – сыграет мне «Турецкий марш».

Насчёт квартиры я вообще-то вру. На самом деле она досталась мне в наследство от одинокой тётки Тани, которую я почти не знал. А она меня любила, впрочем, нет, не меня, а моего отца. Я очень на него похож.

Тётка Таня, скрывала эту любовь. Наверное, и я бы ничего о ней не узнал, если бы не стал переделывать антресоли. Там и обнаружил что-то вроде тайничка: несколько облигаций послевоенного займа, сберкнижку на 327 рублей 21 копейку, золотой перстенёк с аквамарином и четыре письма от отца.

Он писал, что не может и не хочет уходить из семьи, совесть не позволяет, а может быть, и привычка, и что если она, тётка Таня то есть, будет приезжать в гости, то всё может открыться: взгляд, улыбка говорят больше, чем слова, а он, отец, не желает нарушать покой Надежды, то есть моей матери. К тому же, она последнее время болеет, ей и без того худо, и надо нести свой крест, ничего не поделаешь Он его и нес, пока не случился инфаркт. Я навсегда запомнил эту странную улыбку блаженства на измученном восковом лице отца…

Рассказывать об этом Наташе я, разумеется, не собирался. Как не собирался и продолжать с ней те отношения, которые могли бы подвести меня к дверям загса.

На этюдах мы сначала занимались рисованием. Я выбрал заросли лещины, переплетенной диким виноградом. На темно-зеленый кустарник падала тень от ажурного, весёлого бархата, и когда набегал легкий ветерок, то мозаика света и тени неуловимо менялась, и мне хотелось схватить эту динамику, передать мимолётное движение воздуха, слабое мерцание тяжёлых виноградных листьев, кружение редких пушинок одуванчика, вспышки капелек медвяной росы…

Наташа писала пейзаж: высокий пригорок, берёза, звёздочки саранок в высокой колючей траве, а над всем этим весело плещется голубое море в белых парусах.

Против моего ожидания, она не болтала, не курила и не предлагала перекусить. А мне надо было как-то начать разговор, и в то же время начинать его было не то чтобы боязно, а неприятно: не хотел портить настроения ни себе, ни Наташе, и новые сложности мне совсем не нужны; и потом, что делать, если она вдруг рассмеётся и скажет, что вовсе и не собиралась женить меня на себе, а всего лишь и хотела трали-вали, вали-трали…

Где-то поблизости то куковала, то смеялась кукушка. На верхушке соседней ольхи торчал сорокопут и, поглядывая на меня, громко стрекотал. Мимо пролетел большой чёрный махаон, и сорокопут, соблазнившись лёгкой добычей, ринулся за ним, но махаон, не будь дурак, свернул в кусты лещины и там притаился. Разочарованная птица принялась стрекотать ещё яростней.

Игра света и тени в мозаике орешника, деревьев и трав постепенно тускнела. Большое серое облако набежало на солнце и закрыло его. Теплая капля упала на моё лицо, и ещё одна, и ещё…

– Наташа! Кажется, дождь начинается!

– Ничего, – откликнулась Наташа. – Он скоро пройдёт. Давай перекурим пока…

Дождинок, однако, становилось всё больше: вслед за серым облаком прибыла настоящая сизая туча. Внутри неё взрывались фейерверки молний.

Мы, конечно, кинулись собирать свои этюдники и сумки. Где-то вдалеке уже грохотал гром, и дождь становился все сильнее.

По мокрому оврагу мы добежали до полуразвалившейся будки. У неё не было ни окон, ни дверей – только ветхие стены и потолок.

– Не смотри на меня, – сказала Наташа. – Я мокрее самой мокрой курицы. Страшная?

– Ну что ты!

– Мне нужно отжать брюки и рубашку. Не смотри на меня…

– И ты на меня не смотри, – отозвался я. Хотя это, в общем-то, было глупо: Наташа уже видала меня без всякой одежды.

Мы копошились каждый в своём углу, выжимая и развешивая одежду на гнилых выступах серых стен. Оглянувшись, не смотрит ли Наташа, я попытался отжать мокрые плавки прямо на себе.

Наташа стояла ко мне спиной и закалывала волосы на затылке. Её фигура в светлом проёме двери напоминала драгоценную мраморную статую – плавные линии, матовый отсвет тела, изящный профиль головы.

– Не смотри, – сказала она, почувствовав мой взгляд. – Я не натурщица!

Она что-то ещё говорила, но я ничего не слышал, потому что неожиданно – перелетел, мгновенно переместился, удар молнии, розовый туман, звон колокольчиков! – оказался рядом с ней, и Наташа, удивлённо вскинув руки, обняла меня, и прижалась, и что-то стала нашёптывать бессвязное, и поглаживала по спине успокаивающе и бережно – как закапризничавшего младенца, а я не хотел быть послушным, со мной что-то случилось: будто лопнуло стекло керосиновой лампы – и разлетелись тонкие осколки, и язычок пламени, разгораясь, опалил чистым и ясным огнём, и я почувствовал, что если захочу, то даже смогу взлететь: нечто выжгло во мне тяжесть, серость и скуку.

– Не надо, – шепнула Наташа. – Извини, пожалуйста, – её прохладная рука коснулась моей груди. – Просто так я не хочу, а на большее не рассчитываю…

И улыбнулась. Так улыбнулась, как могут только многое пережившие женщины – спокойно, с каким-то тайным знанием о суете сует. А может, это мне показалось?

Ничего я не ответил Наташе. Не мог! Вместо слов – хрипловатые, странные междометия, и дышать – трудно, воздуха не хватает как в высокогорье.

– Серёжа, милый…

Наверное, со стороны я выглядел довольно нелепо: спущенные плавки, белые ягодицы, полусогнутые колени, конвульсивные движения, и Наташа – согнутая, смятая, волосы касаются грязного, заплёванного пола; она отталкивала меня, но я только крепче прижимался, пока напряженные ладони, расслабившись, не разжались сами собой.

Наташа удержалась на ногах и, поправив волосы, намеренно равнодушно спросила:

– Всё?

Я кивнул.

– Слава Богу, свободна! – рассмеялась она. – Я поняла, что если и нужна тебе, то лишь иногда. Для разрядки.

– Глупости, – пробормотал я. – Не болтай всякую ерунду…

И что-то ещё говорил ей – вымученно и жалко. Господи, разве Ты не видел меня со стороны – лгущего, немилосердного, пакостного, и почему не поразил меня молнией?

– О, конечно, ты ко мне отлично относишься, – продолжала Наташа. – Как к товарищу по ремеслу, да? А я ведь, Серёжа, – женщина. И хочу, чтобы меня любили…

И тут я понял, что ничего не могу возразить. Нет, конечно, можно соврать, сделать вид, что возмущён и вообще не представляю себе жизни без этой женщины. Но врать я не хотел. Может быть, из чувства самосохранения? Поклянёшься в любви, когда на самом деле ничего не испытываешь, – и всё, пропал: твои уверения примут за чистую монету – значит, придётся продолжать отношения, лгать дальше, запутываться всё больше, а там, глядишь, и сам себе вдолбишь в голову, что лучшего и желать не надо, а извержение спермы – это и есть любовь, экстаз, амок! Но, в таком случае, чем от всего этого отличаются поллюции, мастурбация или возбуждение от эротических картинок?

– Теперь я знаю, что испытывает женщина, когда её насилуют, – тихо сказала Наташа и отвернулась.

– Господи, – почти простонал я. – Но ведь не мог же я быть бревно бревном, когда увидел тебя такую…

(И бешено завертелась, закружилась в мозгу мысль: какую такую? зачем ты опять врешь? твоё возбуждение было искусственным – признайся в этом сам себе, так ведь, так? ты что, не видел женских ляжек или грудей – у натурщицы Лионеллы они, пожалуй, даже внушительней, эффектней, вспомни! Дурачок, всё это было нужно затем, чтобы не себе, а ей доказать: твой пан Готовченко послушно стоит по стойке смирно, у тебя с этим нет проблем, и ты, чтобы о тебе ни говорили, – отличный самец, а то, что у тебя нет постоянной самки – так это не потому, что ничего не можешь, а потому что… Ню-ню, скажи, почему? Признайся сам себе, выродок, что ты и сам не знаешь, чего хочешь. А впрочем, знаешь! Вспомни, как лежал в общаге, в 119-й комнате. Не помнишь? А-а, память отбило! Ирку забыл, что ли? Ну вот, покраснел, зафыркал, ручкой замахал… Стало быть, сюжет такой: Славка Жердев привёл Ирку и, не включая света, рухнул с ней на койку, и они перепихивались так, что вся комната тряслась. А ты делалвид, что ничего не видишь и не слышишь – дрыхнешь, как работяга после трудного дня. Но тебя охватило такое возбужденье, что, казалось, ты весь стал железным, и твой лучший дружок, напрягшись, сам собой разрядился, и ты, задыхаясь, понял, что ничего лучше у тебя никогда не было, и никто тебе не нужен, и ничего не требуется, если видишь, как парочка занимается любовью у тебя на глазах, и стонет как голубки, и всякие глупости нашёптывает – тебя устраивала роль соглядатая, вот и всё! Нет, постой, ещё не всё, слушай-слушай, дрянь такая: ты забывал о своём теле, ты весь был – зренье и звериный нюх, ты сам превращался в спаривающуюся пару, и мужчиной был, и женщиной – одновременно: Гермафродит, сам себя факающий! Что, не так? Ах, тебе больше нравится андрогин? Хо-хо, Платона, блин, начитался! Сильно умный…)

–… такую волнительную, необыкновенно хорошенькую! – я закончил фразу и смахнул со лба капельку пота.

– Ладно, одевайся, герой-любовник! – сказала Наташа. – А впрочем, нет! Хочу поглядеть на тебя напоследок…

Её взгляд заскользил по мне, и я закрыл глаза, чтобы не видеть её побледневшего лица и чёрных, с желтой искоркой зрачков. Они меня пугали.

(Тебе неприятно, дрянь? Ты не понимаешь, зачем это ей нужно? Но ты ведь радуешься, что через минуту-другую всё кончится? Оденешься, выйдешь из этой хибары, подождёшь её, а потом – на автобус или электричку, полчаса езды, на вокзале: «Пока? Пока!» И всё! Ты, не утруждающий себя любовью, мучаться не станешь: свободен. Сво-бо-ден! И постараешься впредь не попадать в такие истории. Тебе даже лень внушить женщине, что она – самая лучшая и красивая, желанней её никого нет, пусть всего на одну ночку. Не открывай глаза, зажмурься сильнее. Ей нужно запомнить тебя во всех подробностях. Нет, она не развратница. А зачем это ей надо, ты никогда-никогда не поймёшь. Почему? Ведь ты ещё ни разу не почувствовал, что ты – неполон, непрочен, всего-навсего полчеловека, и семя твоё холодно и бесплодно! Что ты кривишься? А ну-ка, подлец, хотя бы приподними уголки своих мерзких губ, изобрази улыбку. Эта женщина, быть может, всё ещё неравнодушна к тебе, говнюку…)

В полном молчании мы оделись. Влажная рубашка облепила тело, брюки неприятно холодили ноги, но на солнце, которое снова нещадно палило, одежда быстро высохла. Так что к автобусной остановке мы добрались, можно сказать, в цивильном виде, и никто бы не подумал, что часа два назад эта парочка напоминала двух мокрых куриц.

– Пока! – сказала Наташа, когда автобус остановился в центре города у памятника Ленину.

– Пока! – я изобразил широкую улыбку.

Ильич, протянув руку вперёд, покровительственно улыбался и указывал мне путь. Я всем так и объяснял, когда требовалось растолковать, как найти мой дом: на него показывал сам Вождь. «Верной дорогой иди, товарищ!»

Открыв дверь, я почувствовал, что в квартире что-то изменилось. В прихожей валялись на полу какие-то бумажки. Откуда мусор? Когда я уходил, всё было чисто.

– Полтергейст! – сказал я сам себе, поднял эти клочки бумаги и пошёл на кухню. Очень хотелось чаю!

На кухне и в самом деле набезобразничал полтергейст. Кто-то разбросал пластиковые банки с крупой, дверцы шкафчиков – нараспашку, а всё, что аккуратненько стояло на полках, валялось на полу. Корейского фарфорового сервиза я и вовсе не увидел. Испарился, что ли?

Комната тоже выглядела не лучше. Кресла и диван сдвинуты, мольберт повален, картин ни на стене, ни на полу не было, и, самое главное, от фаянсовой вазы, в которой я хранил деньги, остались лишь яркие черепки. И не было магнитофона, дорогих альбомов Мане, Дали, Босха, Модильяни (о, какую кучу «деревянных» я на них ухлопал!).

Какой, к чёрту, полтергейст! Меня обворовали. Даже унесли рюмки из стекла под хрусталь, надо же!

Я набрал «О2» и обо всём сообщил милиции. Видимо, голос у меня был слишком весёлым для такого прискорбного случая (шок, братцы, шок!), потому что на том конце провода спросили:

– А почему вы, собственно, такой радостный?

– Радуюсь, что не так богат. Представляю, что испытывают те, у кого воруют миллион!

– Ну-ну, – буркнул голос в трубке. – Весёлого мало. Кстати, у вас имущество застраховано?

– Да нет. Думал, что нечего страховать…

– Все вы так думаете, – вздохнула трубка. – Ладно, ждите наших сотрудников.

Они пришли часа через два – женщина и мужчина. Римма Петровна, высокая, худая, плоскогрудая, сама по себе невзрачная, но с такими живыми, быстрыми глазами, что раз увидев, уже трудно было их забыть, – так вот, эта Римма Петровна, походив по квартире, вынула из кармана сигарету, прикурила от спички и вздохнула:

– Следов, кажется, нет. Впрочем, Вася, глянь-ка вон там, на антресолях, где сервант…

Вася, который, видно, был на подхвате, встал на стул и что-то принялся изучать на матовой поверхности антресолей. А Римма Петровна, расположившись в кресле, раскрыла папку с бумагами и стала расспрашивать меня, что да как, и много ли унесли, и у кого ещё есть ключи от квартиры, и где я был до обеда – в общем, её интересовало слишком многое. И особенно одно: если ключи от квартиры я никому не доверяю, то, может, существуют дубликаты… Ах, они на месте?… ну тогда скажите, пожалуйста, вы всегда держите их на телефонной подставке?

– Да, обычно там, – подтвердил я.

– А кто-нибудь мог незаметно их взять и через некоторое время вернуть обратно?

– Не знаю. У меня ведь случайных людей не бывает, только хорошие знакомые…

– И всё-таки, если что-то припомните, обязательно позвоните мне, вот телефон.

– А почему вас это заинтересовало?

– Всё очень просто, – ответила Римма Петровна. – Смотрите: у этого ключа небольшое углубление, в нём – буквально микроскопические соринки.

– И как вы их только разглядели? – поразился я.

– Разглядела! – пыхнула сигаретой Римма Петровна. – Не первый случай. Похоже, воспользовались старым методом: сделали отпечаток ключа на мыле. Примитивно, но надёжно. По крайней мере, дверь не нужно вышибать…

Вася тем временем свою работу закончил и скромно стоял в сторонке.

– Ну что? Есть? – спросила Римма Петровна.

Вася утвердительно кивнул, и Римма Петровна сказала мне:

– Придётся нам и ваши пальчики снять, чтобы идентифицировать отпечатки.

И пока молчаливый Вася возился со мной, я думал о том, что эта парочка никак не напоминает настоящих сыщиков. У меня о них были свои представления. Ну, какая такая сыщица вот эта тётка в чёрной юбке с алыми маками и в зелёной кофте, пропахшей табаком. Римма Петровна курила дешёвые сигареты без фильтра. С самого начала она, видно, куда-то торопилась, потому что всё оглядывала мельком, ничем особо не интересуясь, разве что ключ хоть как-то привлёк её внимание. Ну, ещё она подобрала клочок бумажки, меньше трамвайного билета, на котором кто-то вывел черным карандашом цифры: 127, 9– 13.

Василий, сдаётся мне, вообще был стажёром. Он усердно ловил каждое слово Нины Петровны, эдакий добродушный увалень с застывшей в краях губ улыбкой.

Когда они удалились, я горестно так вздохнул: никого они не найдут, спишут дело в архив (или куда там у них, в милиции, положено отправлять дела?). Эх, пропали мои картины, вещички и денежки!

Впрочем, грабитель выбрал такие картины, которые я теперь постеснялся бы отнести даже в художественный салон на продажу: пейзажи, натюрморты с яблоками и цветами, дурашливые акварели под Маврину с подсолнухами и толстыми усатыми котами. Воришка, видно, уважал реалистичное искусство, его не прельстили полёты моих мыслей, воспоминания о фантастичных снах, неясные предчувствия и ощущения – это, в конце концов, и мне самому не всегда понятно. Но всегда ли понимает шмель, почему он летит сюда, а не туда? Конечная цель ясна – цветок, наполненный нектаром. Но путь к нему причудлив и не обязательно короток – витиеватые зигзаги, круженье, внезапное зависание в воздухе, вакхическая пляска над клумбой…

Из всех похищенных картин по-настоящему жалко было только одну. Ту, на которой я – махаон.

Ах, как легко и сладко качаться на упругих воздушных струнах; ветерок, забавляясь, несёт тебя то вверх, то вниз, и вдруг бросает на землю, но крылья помогают удержать равновесие – и ты свободно планируешь в прохладе утра, и отражаешься в каждой капельке росы: она вспыхивает твоим разноцветьем и пропитывается пыльцой. Густые, пахучие испарения земли, ароматы цветов и трав кружат голову, и я взмываю выше, к вершинам деревьев, и лениво ложусь на теплое крыло ветра – плыть бездумно, сливаться с синевой неба, мечтать попасть вон на то облачко, похожее на слона. Вдруг мелькает серая тень, и что-то тёмное, большое падает на меня сверху. Птица! Я успеваю увернуться, сложить крылья и мёртвым, сухим листом планирую в густые заросли таволги. Птица не сразу соображает, куда исчезла бабочка – только что вот тут плясала, перед самым носом, и вдруг куда-то пропала, только крутится в воздухе какой-то жухлый листок, а-а-а-а, обманул, хитрый махаон! Пронзительно, жалобно кричит птица, ринувшись за мной, но она уже не опасна: меня ей не найти в мягких, переплетённых стеблях, среди листьев, в бликах солнечных зайчиков, игре света и теней, и мне совсем-совсем не страшно, напротив – любопытно, что станет делать моя преследовательница? Покачавшись на ветке осины, она недовольно пискнула, пощекотала себя под крылышком и, поозиравшись круглым жёлтым глазом, высмотрела какую-то неосторожную козявку. Выудив её из-под листьев, она с дерева не улетела – видно, надеялась, что махаон себя обнаружит неосторожным движением.

Но я неплохо чувствовал себя в листьях таволги, свыкся с ними и никуда не хотел лететь – покой, прохлада, тишина, капельки прохладной росы, которую так приятно медленно пить, смакуя её терпкий, чуть приторный привкус. А вокруг мельтешила мозаика летнего дня, складываясь в нечто пестрое, блестящее, мерцающее тяжелым внутренним светом, но тут же всё и размывалось, текло, бледнело от жгучего солнечного света, и снова набегало облачко, легкая тень скользила по земле, возвращая всему объём и плоть…

«Летняя пастораль» – так я назвал эту картину, и на ней не было намека ни на какого махаона. Ну, не было – и всё тут! Лишь его ощущения. И это украли!

А махаонов я люблю за то, что их любила бабушка.

– Вот предстану пред Господом, – говорила она. – «Проси чего хочешь, – скажет он. – Но уважу только одну твою просьбу». Думаешь, я в рай попрошусь? Да полно-те! Разве ж я годна для компании угодников и страстотерпцев? «А сделай-ка меня большой, красивой бабочкой, – скажу я Господу. – Чтобы летать мне без забот и жить, безмозглой, как хочу – свободно, без надсады. Полечу я тогда над полями, над лесами и лугами, захочу – высоко взлечу, захочу – низко опущусь, над самой землёй виться стану, и прилечу к родному дому, стукнусь в окошечко: «Здравствуйте, милые!»

Я смеялся бабушкиным выдумкам. А через три дня, как её похоронили, кто-то тихонечко стукнул в окно. Я поднял голову от учебника и увидел большую чёрную бабочку с красными лентами на крылышках. Она сидела на стекле и медленно обмахивалась этим траурным опахалом.

– Бабушка?!

Бабочка сложила крылья и тихо, умиротворенно просидела несколько минут без движения. Я внимательно рассмотрел её всю, и меня поразили глаза, большие и печальные, жившие как бы сами по себе, отдельно от мотылька.

 

Из тетрадей Марии Платоновны

«В цехе появился плакат: «Каждая лишняя пара обуви – это лишняя пуля по врагу». Нынешние зубоскалы, не сомневаюсь, обсмеяли бы его. Но Бог с ними, они не знают, что такое война…

Моя блочковая машинка азартно выдаёт: «Тах-тах-тах-тах!» Она, как пулемёт, отбивает восемь блочков с одной стороны заготовки, восемь – с другой. Через каждые пять минут я передаю на конвейер десять пар заготовок для бригады, которая крепит низ обуви. Она, кстати, так и называется: бригада крепления низа. Смешно звучит, да?

Наша фабрика шила из чёрной и жёлтой юфти ботинки для солдат. Работали мы напряженно, каждая минута на счету. И если во время воздушной тревоги поначалу уходили в бомбоубежище, то потом, когда налёты фашистов участились, девчонки отказывались бросать рабочие места. Вместо того, чтобы работать, только и знаешь, что бегаешь туда-сюда. А вот вам, фашистские гады, кукиш с маслом, будь что будет!

Моя сменщица Надя Стародубцева заболела и не пришла на работу. Мастер как-то виновато глянул на меня и неловко начал говорить:

– Товарищ Мария, знаю: вы уже устали… Двенадцать часов, ночная смена… Но, понимаете, мы должны полностью выдать заготовки в цех крепления… Мы план не выполним, из-за нас другие в отстающие попадут…

Я очень устала, мечтала только об одном: добраться до постели и повалиться спать. Но как только услышала, что план не выполним, почему-то подумала о Саше. Он без всякого отдыха воюют с проклятыми фрицами, а я – ишь, какая барыня, уморилась!

– Товарищ Лисак, – бодро сказала я, – конечно же, я никуда не уйду. Постараюсь заменить Надю…

И две недели, пока она болела, я работала в две смены без всяких выходных. Лисак носил мне еду из столовой, и пока я подкреплялась, он садился за машину, иначе мог образоваться завал заготовок.

Что такое нормальный сон, многие из моих товарок напрочь забыли. Мы кемарили минут двадцать, ну, может, полчаса, вскакивали и снова становились к станку.

А мама писала мне: «Доченька! Приезжай скорее, фашисты уже под Кривым Рогом, хочу поглядеть на тебя напоследок и умереть вместе…»

А я послала, помню, такой ответ: «Мама! Я – комсомолка и никогда не подчинюсь врагу. Лучше вы ко мне приезжайте. Нашу фабрику эвакуируют в Иркутск. Бросайте всё! Жду вас».

Фабрика спешно готовилась к эвакуации. Я тоже собралась ехать в Иркутск. Но меня оставили при фабричном штабе противовоздушной обороны.

Мы, пятеро девчат – бойцов ополчения, неотлучно дежурили на постах: кто на крыше, кто на территории предприятия, кто ещё где-то.

И вот как-то под утро наш командир, взглянув на часы, сказал:

– Четыре часа утра… Марусенька, мне нужно сбегать домой. Моих эвакуируют сегодня. Надо попрощаться. Через час буду. А вы не стесняйтесь, кушайте мой завтрак…

Выпив стакан чая, я вышла на крыльцо. Над городом стоял сплошной гул, слышались пулемётные очереди, проносились на бреющем полёте самолёты. Из-за угла выбежал комендант нашего общежития Васильев.

– Ты чего здесь? – спросил он.

– Жду командира, – ответила я. – Связь с городским штабом ПВО оборвалась. Что делать – не знаю…

– Какая тебе связь! – нервно крикнул Васильев. – Немцы у Краснополья! Фронт в пяти километрах от города. Через час взорвут большой мост…

Выкрикнув всё это, он побежал дальше. То тут, то там в придорожной пыли вздымались и тут же опадали юркие фонтанчики. Ф-ф-ють, ф-ф-ють! Вражеские самолёты заполонили, казалось, всё небо, черным-черно от них стало.

– Маша! Айда в общежитие! Возьмём вещи, документы. Скорей! А то не успеем из города выбраться: мост скоро взорвут.

Кто кричит? А, это мои соседки по комнате!

Все вместе забежали в свою родную, уютную обитель. Уж как мы её украшали, старались, чтобы уютно было, уставили весь подоконник горшками с розами. Когда вышел приказ об эвакуации в Иркутск, мы их взяли и отнесли в комнату к ребятам. Но те после обеда получили повестки в военкомат, а нас, девчонок, оставили на казарменном положении. Ребята поднялись к нам, поставили цветы на подоконник: «До свидания, девушки! Война кончится – встретите нас букетами роз. Пусть растут!»

И вот остались розы совсем беспризорными…

Мы бежим, бежим с Октябрьской площади – от общежития к вокзалу. Там спасительный мост через Днепр. Успеть бы только до взрыва!

По дороге видим: вот лежат трамвайные вагоны, сошедшие с рельсов, звенят под ногами осколки витринных стёкол, выбитых ударной волной; вот валяется опрокинутый фургон, а рядом с ним лошадь…

Привокзальная площадь забита подводами, машинами, людьми. Всё окутано серой тревогой, дымом и гарью.

– Стой! Стой! – останавливает нас оклик часового.

Оказывается, надо пропустить на мост колонну машин с солдатами. Нас теснят всё дальше и дальше, к домам. Мои перепуганные подруженьки, ещё вчера готовые голыми руками задавить фашистскую гидру, чуть ли не в голос заревели. Ну, что делать? Я подошла к бойцам, сидевшим на подводах с боеприпасами:

– Товарищи бойцы! Я член комитета комсомола фабрики, инструктор ПВХО – командир санитарного звена, а эти девушки – мои бойцы. Помогите нам попасть на левый берег Днепра!

– Ну куда ж мы без вас! – рассмеялись солдаты. – Сидайте, девчата!

Оказавшись на том берегу, мы вскоре встретили фабричных ополченцев. Дорогие наши Иван Михайлович Лебедь, Абраша Цейтлин, Наум Друян и другие мужчины, как же мы вам радовались! А вы обступили нас, обнимали, расспрашивали, что происходит в городе. Девчонки сказали, что готовы приступить к своим обязанностям ополченцев: «Хотим остаться с вами!» Но тут Абраша Цейтлин, нахмурившись, изрёк:

– Отставить!

– Что такое?

– Товарищи девушки, посмотрите: у нас одна винтовка на пятерых, и одеты мы кто во что горазд, – ответил он. – Что вы будете тут делать? Пули ртом хватать? Идите-ка вы в тыл, в колхозы. Там нужны молодые и сильные руки – хлеба убирать, картошку рыть. Хлеб фронту нужен не меньше, чем оружие.

– Правильно Абраша говорит, – поддержали другие мужики. – Идите в колхозы! Это и будет ваша помощь фронту.

Распрощавшись с ополченцами, мы двинулись к станции Новомосковск. Над дорогой кружили фашистские бомбардировщики – как чёрное вороньё. Ухали зенитные пушки, стрекотали пулемёты, лёгкими ястребами носились наши истребители, а мы перебежками продвигались вперёд. Сердце рвануло острой болью, когда, оглянувшись, я увидела город в дыму, грохоте, огне: рвались цистерны с горючим, горела нефтебаза.

Только поздно вечером объявили посадку на поезд, но оторваться от бомбардировщиков удалось только заполночь. А до этого двигались так: пройдёт поезд метров сто-двести, тревога, все выбегают из вагонов и кидаются кто в кюветы, кто в придорожные кусты. Ужас!

Утром мы вышли на станции Перещепино. Вокруг стояла такая тишина, будто уши заткнуты ватой. Почему-то даже птиц не было слышно. Может, они почувствовали приближение войны и покинули эти места?

Галя Шляпкова и Оля Янчаковская были родом из этих мест, они нас сразу повели к элеватору: туда колхозники всей округи возят зерно – вот девчонки и подумали, что обязательно встретят своих земляков. Так и вышло.

Попрощавшись с подругами, Галя Винник, Оля Нестеренко и я сели на подводу и поехали в соседний колхоз. Там нам сразу нашли занятие: дали быков. Ну, уж если говорят «Упёрся, как бык», то это верно. Один бык нам попался своенравный: если увидит лужу, то хоть что с ним делай – непременно встанет в неё и пока не прохладится, с места не двинется. Замучил, проклятый!

У Гали, оказывается, был жених. Они чуть ли не с грудничкового возраста дружили. Звали его Ваня Первый. Потому что был ещё и Ваня Второй, его лучший друг. Мы всюду вместе ходили: и на работу, и на обходы села. У молодёжи было тогда такое задание: если, не дай Бог, обнаружим вражеский десант, надо срочно предупредить об этом население.

– А что, если десант и вправду вот сейчас с неба спустится? – наивно спросила я Ваню Второго.

– Сразу побежим в село, предупредим всех людей, – ответил он. – У одного парня есть ружьё отцово…

– Одно ружьё против кучи немцев? – горько улыбнулась я. – Ну, ты даёшь!

– Да мы с Ваней Первым голыми руками их передушим…

Милые, милые ребята!

Однажды Ваня Второй признался мне в любви. Господи, он ничего не замечал! Впрочем, даже подруга Галя не догадывалась, почему мне иногда становилось так дурно, что хоть ложись и помирай. И ещё мне всё время хотелось чего-нибудь сладкого. Ах, Саша, Саша! По радио передают сводки Информбюро о кровопролитных боях с большими потерями… «Жди меня… Целую… Саша». Где ты? Обрадуешься ли нашему будущему ребёнку?

Нет, не могу я писать о том, какие думы тогда передумала. До сих пор тяжело на сердце…

(«Нигде так не врут, как в любви и на войне»… Вспомнилась вдруг эта крылатая фраза. Но навряд ли начальник Генерального штаба сухопутных войск гитлеровской Германии Франц Гальдер врал в своих дневниках, когда в своих личных дневниках писал, например, такое: «В полосе группы армий «Юг» большая активность противника. Принято решение произвести налёты на русские аэродромы. По данным разведки, против группы армий «Юг» действует 1043 самолёта русских» – это на 21-й день войны. 19 ноября 1941 года он делает такую запись:»… никакого численного превосходства. Не только на земле, но и в воздухе». Почему фашисты получили достойный отпор лишь у стен столицы и на берегах Волги? В школе, помню, это объясняли нам превосходством фашистской армии, на которую работала вся Европа. Но мы тогда не знали, что немецкий генерал Гальдер, недоумевая, писал в своём дневнике: «Русская тактика наступления: трёхминутный огневой налёт, потом – пауза, после чего – атака пехоты с криком «ура» глубоко эшелонированными боевыми порядками (до 12 волн) без поддержки огнём тяжелого оружия даже в тех случаях, когда атаки производились с дальних дистанций. Отсюда невероятно большие потери русских». И не знали мы, что в августе 1941 года Вильгельм Пик, будущий президент Германской Демократической Республики, представитель коммунистов Германии в исполкоме Коминтерна, в докладной записке Георгию Дмитрову отметил: «Красноармейцы не овладели новым оружием, и при всяких затруднениях возникают слухи, что старое оружие было лучше, а при создании нового было вредительство. Красноармейцы говорят – не является ли вредительствомто, что их постоянно посылают в бой, чтобы уничтожить».

Ничего этого ты, бабушка, не знала, и прочитать об этом нигде не могла: гласность наступила, когда ты уже ушла: «там впереди не могила, а таинственной лестницы взлёт» – Анна Ахматова, Её ты, впрочем, тоже не знала, да и не нужна она была тебе. Но что же там на самом деле? Правда ли: «таинственной лестницы взлёт»? Или – тлен, гниение, распад молекул?

Боже, о чём это я?

А Россия, бабушка, непобедима ещё и по такой причине.»… даже если мы разобьём дюжину… дивизий, русские сформируют новую дюжину». И ещё: «С криком «ура» без поддержки огнём…» Всё тот же Франц Гальдер. Но ты об этом и сама вскоре догадалась…)

Ничего я, конечно, Ване Второму не сказала. А он, как теперь говорят, «пользовался у женщин успехом». Однажды вечером возвращаюсь с работы, и вдруг из-за акации мне навстречу кидается женщина. «Тебя Марией зовут? – спросила и, когда я кивнула, быстро зачастила: Я – Марфуша… Я тебе вот что скажу… Не ходи с Иваном, он – мой… Я люблю его… Люблю…»

Марфуша обхватила ствол акации обеими руками, прижалась к нему лбом, плечи её затряслись:

– Ты чужая! Зачем он тебе? Даже если поженитесь, я вам жить вместе не дам… Уходи из села!

Я стояла ошеломлённая и не знала, что делать, а Марфуша, отскочив от дерева, схватила меня за плечи:

– Отдай мне его! Тошно мне одной жить… Если бы не ты, он давно бы моим стал…

Почему-то я подумала, что лучше умереть от печали и тоски, чем вот так выпрашивать у кого-то свой «кусочек счастья». Но вслух сказала совсем другое:

– Успокойся. Я его к своей юбке не привязывала. И уж тем более отбивать не собиралась.

– Ой, спасибочки, милая, ой, извиняй меня, дуру полоумную… Я сама не своя, как его увижу…

Конечно, я сказала Ване Второму об этой встрече:

– Ты Марфушу знаешь?

– Ах, вот почему ты весь вечер такая молчаливая. А я решил, что тебе нездоровится…

– Она тебя любит.

– Ну и что? Она сама за мной бегает… Да не нужна она мне! Муж у неё в армии, вот она и бесится…

– Да и ты тоже бесишься. Марфуша сказала, что ты с ней уже спал.

– Расскажу всё, как на исповеди. Привёз я ей после обеда соломы, пока сложили скирду – вечер наступил. Она позвала меня ужинать, силком заставила выпить водки. Я с устатку и уснул, где сидел. Утром глаза продрал, гляжу: чужая хата! За кепку, да в дверь, а она хохочет вслед: вот, говорит, теперь тебя все увидят, скажут, что ночевал у меня. Не верь тому, что она сказала…

– Нет, Иван, дыма без огня не бывает. Впрочем, мне всё равно. Ты в родном доме, а я – путник: сегодня пришла, завтра уйду. Не останусь я в вашем селе…

– Ну, почему? Моя мать сказала, что любовалась тобой: ты красивая, и в работе ладная, всё хорошо делаешь.

– Что это ты какой-то старорежимный? Мама сказала… Мама посоветовала…

– Она о хорошей невестке мечтает! Ты ей понравилась.

– А я замуж не собираюсь. У меня уже есть друг жизни. Он сейчас на фронте.

Иван помрачнел и почти сразу ушёл домой.

А утром, как только мы с Галей глаза открыли, её бабуся и говорит:

– О, сони-лежебоки! Ничего-то вы не знаете. Ходила я на огород, гляжу: за нашей речкой пушки стоят. Видать, ночью пришли наши солдаты.

– А где ж у вас речка, бабушка? – подначили мы её. – Сколько живем в вашем селе, не видели её!

– Да за огородом!

– Там лужа какая-то…

– Нет, речка, – упрямо мотнула головой бабуся. – В старину её звали Ориль, потом – Орилька, а сейчас обижают: жабе по колено – говорят…

– А разве вы не видите, что так и есть?

– Эх, вы! Проживёте с моё, поймёте: человек видит не только то, что теперича есть, но и то, что на этом месте было…

Сбегали мы с подругой к дальнобойным пушкам, у которых сидели солдаты.

– Ребята, где сейчас фронт проходит? – спросили мы их.

– Военная тайна!

– Нет, ну серьёзно ответьте. Немцы уже перешли Днепр?

– Шиш им! Граница фронта по Днепру проходит, а дальше мы их не пустим…

– Ребята, миленькие, если будете отступать, то возьмите нас с собой. Мы под немцами оставаться не хотим.

– Что за пораженческие настроения? Не стыдно вам? А ещё, наверно, комсомолки…

Мы, пристыженные, убежали домой.

Когда бойцы покинули «речку» Ориль – этого в селе никто не заметил. Наверное, ночью.

Весь следующий день меня то знобило, то в жар бросало. На ногах появились небольшие волдыри, которые, лопаясь, оставляли красные язвочки.

– У тебя, Мария, ящур, – сказала бабуля. – Это заразная болезнь. Давай-ка я намажу твои ноженьки дёгтем, а вечером напарим их в чистотеле…

После всех этих процедур на меня навалилась бессонница. Душно мне в хате, нечем дышать. Вот и вышла я во двор. Как не похожа серая, холодная ночь, окутанная тягостной тишиной, на те весёлые, чудные и радостные ночи, которые стояли ещё совсем недавно. Ни сверчок, ни поздняя птичка голоса не подают, и лист на деревьях замер, и, кажется, даже воздух оцепенел: стоит на месте, густой, как туман, и ни дуновенья ветерка! Тишина такая, что слышно, как бьётся сердце.

Где-то на другом конце села протяжно завыла собака, её поддержала другая, и вскоре над сонными хатами поднялся тяжкий и надсадный собачий вой.

Наш Шарик тоже завыл, подбежал ко мне, прижался к ногам, дрожит, и воет, и скулит.

Шарик, глупенький, ну чего ты боишься? Я тебя спрячу в дом. Смотри: нигде никого нет. А те собаки, наверное, учуяли волка. Вот, дуры, и воют. Ну, не бойся. Пойдём на дорогу, посмотрим, что в округе делается…

И тут собаки одна за другой перестали выть – как по команде. Село постепенно вырисовывалось из серой дымки. Наконец дохнуло прохладой. И где-то неподалёку громко пискнула какая-то пичуга.

Со взгорка я видела дальние хаты нашего села. Нигде ни огонька, ни людей. И вдруг вижу: от стены одного дома отделяется длинная фигура в белом и бросается в мою сторону. Что это: привидение или живой человек? А может, у меня поднялась температура и это бред? Или всё-таки привидение? Вон как собаки тосковали и выли, знать, чуяли его. А может, это моя смертушка идёт? Ну и пусть! Я не уйду, дождусь её… Всё тело горит, в ногах слабость…

Привидение приблизилось ко мне, и я увидела: это человек в белье. Он, не останавливаясь, прокричал:

– Немцы… немцы входят в село!

И побежал дальше. Под мышкой он держал темный узелок.

Вот он добежал до оврага и будто в землю стал врастать, пока не скрылся в ней совсем.

– Эй, лунатик, опять не спала, всю ночь блукала?

Я и не слышала, как Галя подошла ко мне сзади. Она обняла меня за плечи, сладко зевнула и сказала:

– Ещё полчасика не грех поспать. Пойдём в хату…

– Ой, Галя, что делать будем? Немцы вошли в село!

– Тю-ю! Тебе ещё не то померещится, если не будешь нормально отдыхать.

– Ты ничего не слышишь?

С той стороны села, откуда прибежал мужчина-«привидение», явственно донеслось урчанье мотоцикла – и одного, и второго, и… Господи, сколько же их там?

Онемевшая Галя схватила меня за руку, дотащила до хаты, бросила у крыльца, заскочила в дом, откуда с причитаниями тут же выкатилась её бабуля, и мы все кинулись прятаться в щель (т. е. погреб – прим. Авт.) на огороде. За нами увязался и Шарик. Он сидел в щели тихо, словно понимал: враг идёт нешуточный, никого не пощадит.

Мотоциклисты промчались по главной улице села, оставив на заборах плакатики со стрелками. Мы с Галей вылезли из своего убежища, посрывали, где могли, эти бумажки. Да что толку! Зелёная свора уже заполняла село.

Из щели мы видели, как солдаты забегали во дворы, галдели, гоготали, тащили из хат всё съестное. У бабули вынули из печи хлеб, вычерпали из борща кусочки мяса…

Прокатился этот зелёный смерч по селу, и снова стало тихо. Дня три мы жили сами по себе, пока из бывшего сельсовета не пришел нарочный. Он объявил: «Все эвакуированные должны немедленно явиться в управу. За неисполнение приказа вы будете наказаны».

В управе сказали, что мы должны вернуться на прежнее место жительства. Мне выдали пропуск в моё родное село.

Шли мы втроем – Ксеня, Дуня и я. Впрочем, вам всё равно, с кем я шла, правда? И вы, наверное, не поймёте тех угрызений совести, что мучили меня. Как это ни ужасно звучит, но я думала не о том, что смирённо выполняю приказ оккупантов. И не о том думала, чтобы к партизанам уйти или на фронт бежать. Нет, совсем о пустяшном пустяке я думала. О том, как посмотрю в глаза маме и сёстрам. Ведь рвалась уехать с заводским оборудованием на Восток и не хотела возвращаться в родное село, и вот – нате вам, привет-здравствуйте!

А тут ещё болезнь. Иду будто в полусне, на ватных ногах. Бинты присохли к язвам, гной проступает сквозь чулки. Вечером, когда заходим в какое-нибудь село на ночлег, боюсь попросить тёплой воды: узнают люди о моих болячках и выгонят из хаты. А так хотелось отмочить бинты и постирать их…

В дороге заболел правый глаз, на веке нарядился чирей. Пустила нас одна женщина на ночь, я стала развязывать бинт, чтобы промыть глаз, выронила тряпочку, а с ней выдернулся «стержень» чирея. О-о-о! Я как глянула в зеркало, как увидела в веке глубокое отверстие (показалось: глазное дно вижу!), так и сползла со стула на доливку (глиняный пол – прим. Авт.). И сознание потеряла.

Очнулась, слышу, как наша хозяйка говорит девчонкам:

– Боже мой, если бы я знала, что в ней чёрная болезнь, не пустила б вас ночевать.

Я сказала сама себе: крепись, мол, Марья, дела твои неважные, уже и люди тебя пугаются, но ты делай вид, что не совсем ещё пропащая.

– Ну, что вы, тетя, испугались? – я сама поднялась с доливки и даже постаралась улыбнуться. – Никакая ни чёрная у меня болезнь. Чирей выскочил, только и всего. Неловко бинт дёрнула и вытащила его, проклятого. Знаете, как больно!

– А что ж ты такая бледная? И ноги у тебя перебинтованы…

– Весь день солнце голову пекло. Умаялась. Ноги горят, аж сердце щемит. А то, что перебинтована, так внимания не обращайте: упала на острые камни, поранилась…

Хозяйка поверила моей лжи. А утром – снова в путь. Иногда мне казалось, что бинты вросли в язвы, и любое неосторожное движение отзывалось зубной болью.

К обеду мы подошли к переправе. Полицай махнул в сторону белого домика:

– Ступайте к коменданту! Он вам новые пропуска выпишет…

Комендант, внимательно оглядев нас, ехидно прищурился:

– Как ни бежали вы от немцев, а они вас догнали и перегнали!

Дуня заплакала:

– Мы не бежали… Нас заставили угонять скот… Вот, в тапочках идём. А уже холодно…

«Что она несёт?» – подумала я. А комендант уже её спрашивает:

– Комсомолка?

– Нет, – лепечет Дуня. – Меня заставляли писать заявление и даже до работы не допускали, а я всё равно не захотела…

– Что ты врёшь? – не выдержала я. – Комсомол – свободный союз молодёжи, и силом туда никого не тянут…

– Молчать! – прикрикнул комендант. – Будешь говорить, когда тебя спросят!

Я не испугалась его. Наверное, потому, что всё ещё не могла осознать, что этот русский человек вовсе не играет роль коменданта – он по-настоящему служит новым хозяевам и ненавидит коммунистов.

– Ты тоже комсомолка? – спросил он Ксеню.

– Нет!

– Тебя тоже заставляли вступать в комсомол?

– Нет, у нас никого не заставляли. Кто хотел, тот туда и вступал, – отвечала Ксеня, смущённо уставившись в пол. – А я не хотела…

Меня злило, что этот мужчина, который ещё совсем недавно назывался товарищем, делал вид, будто не знает, как у нас принимают в комсомол. Всё он знал! Но вот напялил немецкую форму, называется господином и получил власть над людьми.

– Комсомолка? – спросил он у меня.

– Да.

– Тебя заставляли вступать в комсомол?

– Нет, я вступила туда сама, – ответила я, глядя ему прямо в глаза.

– Смелая, – он хмыкнул и неловко отвёл глаза в сторону. – Врать не умеешь, да?

– Да.

Он вздохнул и крикнул в коридор:

– Господин Нечуйбаба!

Вошёл молоденький полицай и услужливо ему поклонился.

– Принесите со склада две пары ботинок, – сказал ему комендант. – Надо вот этих двух девушек обуть. Вишь, в тапках на босу ногу ходят…

Пока Нечуйбаба бегал за ботинками, он выписал моим спутницам пропуска. И Дуня, и Ксеня не знали, как и отблагодарить его. А он, разулыбавшись, принялся разглагольствовать:

– Красная армия разбита. Остатки бегут в Сибирь, но непобедимая немецкая армия настигнет их и там. Мы утопим всех жидобольшевиков в Волге. Советской власти больше никогда не будет. А вот эти ботинки остались на красных складах, – он кивнул на вошедшего в кабинет Нечуйбабу, который держал пару ботинок из жёлтой юфти.

Как я увидела эти ботинки, так будто застучала в мозгу моя блочковая машина: тах-тах-тах! Считай, каждую пару солдатских ботинок я держала в своих руках. И перед глазами возник тот плакат: «Каждая лишняя пара обуви – это лишняя пуля по врагу».

– Обувайтесь, идите домой, – сказал комендант девушкам. – Вы ещё послужите новому порядку!

Когда они ушли, он, откашлявшись, многозначительно сказал:

– А с тобой, гражданка, будет говорить немецкий комендант. Он прибудет через три дня, так что придётся тебе задержаться.

Нечуйбаба вывел меня из управы. Мы прошли несколько домов и завернули во двор, где стояла хата на две половины. Полицай постучал в окошко и что-то тихо прошептал на ухо выглянувшей женщины.

– Идите у хату! – сказала она мне. – Постель тут чистая, не брезгуйте. Располагайтесь, як у ридной хате…

– Тетя, мне бы теплой водички. Хочу умыться с дороги, – попросила я.

Хозяйка принесла таз с водой, угостила меня тарелкой каши и чаем. Увидев постиранные чулки и бинты, которые я развесила на печи, она покачала головой:

– Ой, бедовая дивчина! Далече ли тебе идти?

– Ещё сто двадцать километров…

– Совсем ног лишишься.

Она говорила на том русско-украинском диалекте, который использовался и в моём родном селе. Я ей об этом сказала, но женщина ничего не ответила и ушла на свою половину.

Я проснулась ночью. На хозяйкиной половине, видно, шла гулянка: громко и разом разговаривали женщины и мужчины, взвизгивала расстроенная гармошка, хриплый голос пытался вывести: «Утомленное солнце тихо с морем прощалось…»

Утром я долго не могла подняться. Сквозь тяжёлую дрёму слышала, как тихо зашла хозяйка, поставила на табурет у кровати крынку молока с куском белого хлеба. Постояла, громко вздохнула и вышла.

Спустя час, а может, и больше хозяйка снова скрипнула дверью:

– Ты что ж, дивчина, всё ляжишь? И не ела ещё! Вставай, вот вода, умойся…

В комнате было темно. Хозяйка почему-то не открывала ставни. Сквозь их щели пробивались столбики яркого света.

– Не могли бы вы, тётя, открыть ставни? – попросила я. – Душно мне…

– Ставни? – она глянула на меня острыми глазами, о чём-то подумала. – Ставни… Не велено… Но ладно, одну половину открою…

Видимо, она боялась, что я убегу и ей влетит от коменданта. Но куда бы я побежала днём, на виду у всего села?

Однако вечером она сама мне предложила:

– Уноси, девка, ноги. Я на ночь ставни не закрою. Куда хочешь, туда и беги. Как приедет немецкий комендант, так тебя и повесят. Он комсомолок не любит…

– Повесят? За что? – удивилась я. – Только за то, что не соврала в отличие от своих подруг?

А сама, между прочим, думаю: вот дёрнул же чёрт за язык… Геройство? Глупость! Так мне и надо, если голова дурная, – пусть вешают, гады окаянные! Только обидно, что ничего, ничего не сделала, чтобы хоть как-то отомстить фашистам. Жаль, что мама так ничего и не узнает обо мне…

– Что задумалась? – спросила хозяйка. – Или не веришь мне?

– Не могу я бежать, – отвечаю. – Мой паспорт у коменданта остался. Как я без него буду?

– Чёрт с ним, с паспортом. Если наши вернутся, скажешь: потеряла, – новый выпишут.

– Нет, не могу я оставить свой паспорт врагам. Они могут его использовать в своих коварных целях. И будет на мне всю жизнь лежать чёрное, несмываемое пятно позора.

– Тю-ю! А что, если они и тебя повесят, и твой паспорт используют?

– А я этого знать не буду. И не будет меня мучить совесть…

– О, це девка! Так говоришь, будто газету вслух читаешь, – неодобрительно покачала головой хозяйка. – Задурили тебе голову всей этой агитацией…

– Что?

– А ничего!

Хозяйка больше не заговаривала со мной о побеге. На третий день щелкнул ключ в замке, звякнула накладка, отворилась дверь. Нечуйбаба молча поманил меня пальцем на улицу.

В управе сидел всё тот же русский комендант. Он с нескрываемым любопытством посмотрел на меня и хмуро спросил:

– Что, не удалось сбежать?

– Я себя виноватой не считаю, – ответила я.

– Ладно, – он взял со стола мой паспорт, покачал его за уголок, как бы взвешивая, и протянул мне:

– Возьми свой документ. Тебя и дома успеют на виселицу вздёрнуть. Вот пропуск на переправу. Иди!

Я уже была учёная и потому ничем не выдала своего волнения. Вот он, мой дорогой документ!

– Спасибо, до свиданья! – неторопливо, с достоинством сказала я. Полицай смотрел мне в спину. Я чувствовала его тяжелый, обжигающий взгляд, но так и не повернула головы. А самой хотелось поскорее вылететь из этой клетки, я боялась, что Нечуйбаба снова возьмёт меня за плечи и посадит под замок.

Когда я вышла к Днепру, то не узнала его. Он обмелел. Старик-лодочник переправил меня на песчаную косу, с которой до берега было проложено что-то вроде тротуара. Где вода доходит по щиколотки, где – чуть выше.

Я вскрикнула, увидев нашего солдата: он лежал лицом вниз, шинель в темной воде вздулась. А чуть подальше – ещё и ещё убитые солдаты, и все они лежали головами на запад… Грудью стояли за Днепр и упали, сражённые, на его песчаное дно.

От станции Кудашево я свернула на село Покровку. На его краю стояла новая, может быть, перед самой войной построенная хата. Во дворе я увидела старика. Он тянул к сараю упирающегося телёнка. Мимо него просеменила низенькая, полная бабулька. Как она напомнила мне маму, столь же быструю в ходьбе!

– Здравствуйте, дедулёя! – сказала я. – Можно у вас переночевать?

Старик, занятый телёнком, ничего не слышит. Может, он глуховат?

– Дедуля, позвольте у вас переночевать, – сказала я громче.

– А? Переночевать? Не знаю… Иди к моей старухе…

Теленок, оттопырив хвост, взбрыкнул копытами и потащил деда к забору.

– Давайте, деда, я вам помогу, – предложила я. – Ишь, какой бычок строптивый!

– А? Спроси у старухи…

Я поднялась на крыльцо, нажала щеколду, а дверь не отворяется. Постучала – никто не отвечает. Я сильнее стукнула.

Скрипнула внутренняя дверь, щёлкнул засов и в щёлку на меня глянула старушка.

– Пожалуйста, пустите на одну ночку на постой…

– Чего ломишься? – закричала старушка. – Черти вас тут носят… Нет у меня для вас места…

– Бабушка, весь день иду… Устала… Ноги гудят… Я вас не побеспокою, лягу на полу…

Старушка, однако, резко прихлопнула дверь, накинула изнутри крючок и заворчала:

– Коммунисты! Комсомольцы! У, проклятые! Вот и на вас пришла погибель, слава Богу… Ох, долго мы ждали своего часа и дождались…

– Что вам плохого сделала советская власть?

– Нечего тут пропаганду разводить! Не пущу я тебя… Иди вон через дорогу, там у Катьки весь ваш сброд собирается.

Ничего я не ответила злобной старушонке. Заковыляла к Катьке.

– Не удивляйтесь, – сказала Катерина. – Это не люди, а змеи. Они встречали немцев хлебом-солью. Их выслали к нам со Смоленщины. Кулаки!

– Старушка напомнила мне мою матушку, – повинилась я. – Вот и пошла к ним…

– Ладно, переночуете у меня…

Катерина предложила мне стул, а сама куда-то вышла. Я огляделась: хатка бедная, но чистенькая, на лежанке спал малыш. Ему, наверное, и годика ещё не исполнилось. Он зашевелился, покряхтел, зачмокал и снова утих.

Хозяйка внесла цинковую ванночку. Я подумала, что она собралась купать на ночь ребёнка.

– Ну вот, помоете голову, – сказала Катерина. – Во дворе кипячу целый бак воды, так что полностью сполоснётесь. Отдохнёте, а завтра дальше двинетесь. Вы в каком селе живёте?

– В Большой Софиевке.

– Осталось-то всего ничего: километров двадцать пять, пожалуй, будет. За день и дойдёте. Ну, давайте мыть голову…

– Я даже косы не могу расплести, – засмущалась я. – Руки меня не слушаются. Будто онемели…

Катерина расплела мне косы, помыла волосы, завязала их полотенцем, потом принесла ещё воды:

– Не стесняйтесь! Раздевайтесь… Вижу, у вас чулки в пятнах… Прилипли… Ничего, мы их потихонечку отмочим…

Я молча подчинялась движениям её быстрых рук и терпела боль, стискивая зубы. Катерина, не брезгуя, сама выстирала чулки и бинты, развесила их на печке и опять во двор выбежала. А я прилегла на кровать и тут же забылась тяжелым сном. И не слышала, как Катерина снова в хате объявилась.

– Вставайте! – сказала она громко. – Я борщ сварила. У меня во дворе летняя печка. На ней готовлю, чтоб в хате дыма не было…

Спасибо, не хочу, – ответила я.

– Да как же так? Я ведь для вас петуха зарезала, – расстроилась Катерина. – Не хочу, чтобы он немцам достался. Сколько тут народу проходило – я всех угощала. Куры у меня такие знатные были – красивые, рябенькие хохлатки, и зимой, и летом неслись! Теперь ни одной нет. И гусей тоже порубила. Чем фрицам они достанутся, пусть наши люди досыта поедят.

– Да как же вы зиму переживёте? – спросила я. – Ребёнка будет чем кормить?

– Корова осталась у меня, – ответила Катерина. – В погребе – картошка, капуста, овощь всякая припасена. Если идолы не отнимут, то перезимуем…

Я слушала её рассказ. Голос Кати постепенно приглущался и вскоре совсем стих. Я очнулась от звука ложки, выпавшей из моей руки в миску.

– Извините, Катерина, – прошептала я и, свалившись головой на подушку, мгновенно заснула.

(Бабушка, милая бабушка! Ты подробно описала и Катерину, и её малыша, который родился уже без отца: он ушёл на фронт и никогда не увидел своего первенца – погиб в первом же бою… И всех, кого встречала на своём пути домой, тоже подробно описала, и все разговоры, и все имена-фамилии сохранила твоя память. Наверное, ты хотела, чтобы тот, кто станет читать твои бумаги, тоже принял их как близких, сердечных людей? Таких сейчас ох как мало осталось! Ну, кто ж будет резать ради гостя последнего петуха? Или мыть незнакомому человеку больные ноги в струпьях и гное… О, как меня поразила твоя простая фраза: «С попутчиками свыкаешься за несколько часов пути, а если ещё и разделишь с ними пищу и кров, то они становятся тебе почти родственниками».

Я не стал перепечатывать на машинке это место твоей рукописи. Ты, бабушка, слишком уж жалобно описывала, как утром соскочила с кровати, но твои ноги сплелись, будто они из ваты, а не из костей и плоти – и ты рухнула на доливку, и завыла: «У-у-у-в-в-вы! Ноженьки, мои ноженьки! Как же я жить-то теперь стану, безногая калека?» И прибежала Катерина, и успокоила тебя, и ты ещё два дня у неё пробыла: она тебя мазала какими-то снадобьями, поила отварами трав, ухаживала как за малым дитятей – и твои ноги отошли, болячки подсохли, и ты сумела-таки дойти до родного села, и никому никогда не бахвалилась умением переносить все невзгоды… А, впрочем, я не о том хотел сказать! Ну, почему, скажи на милость, почему ты никогда-никогда не рассказывала обо всём этом мне? Всегда отделывалась какой-нибудь короткой фразой типа «Всем былонесладко, и мне – тоже». Что, мол, тут особого: вся страна жила трудно, тревожно, на пределе сил… Но героиню ты из себя не выписываешь, хотя все мемуаристы обычно приукрашивают своё прошлое…

Впрочем, ладно. Тут какой-то непорядок в рукописи. Вроде бы не хватает нескольких листов? О, точно! Из тетрадки выдернуты четыре странички. Зачем? Этого ты мне уже не объяснишь. Как жаль, что в последний год я так мало с тобой разговаривал! Вечно спешил, бежал-скакал, сам себя порою забывал. О, Господи, когда же будет та остановка, с которой можно спокойно оглянуться назад? А может, этого лучше вообще не делать? Вот ведь жена Лота оглянулась и превратилась в соляной столб… Орфей оглянулся – Эвредика вернулась в мир теней…)

И вот я дома. Сижу на русской печи, как мне велела мать. Вдруг, слышу, кто-то в сени зашёл, стучит в хату.

– Заходите!

Вошёл полицай Василий.

Мама мне уже много нарассказывала о нынешней сельской власти и панах-оборотнях. Этот Василий был бригадиром. Когда немцы подходили к соседнему району, пришло указание: поджечь скирды хлеба и эвакуировать население. Однако Василий подговорил ещё одного бригадира – Ивана, и они спрятались под скирдами, а как только услышали стрекот фашистских мотоциклов, так и вышли на дорогу с поднятыми вверх руками. «Большевики заставляли нас поджечь хлеб, а мы не послушались и сберегли его для вашей армии», – сказали они врагам. За это их произвели в полицаи.

– Здравствуйте, – сказал Василий.

– Здравствуйте, коли не шутите…

– Вот ты какая… Даже жалко, – он пристально смотрел на меня. – Больно уж хороша!

– Что вам нужно? – довольно мрачно спросила я, давая понять, что не желаю с ним долго разговаривать.

– Пан староста узнал, что ты вернулась домой, и велел завтра увести тебя в управу. Там всех комсомольцев берут на учёт…

– А почему завтра? У меня ноги больные. Я хочу хоть немножко отдохнуть и подлечиться…

– А что у тебя?

– Ящур.

– Жаль… Но это не беда, заживёт и пройдёт. Вот только давай с тобой дружбу заведём…

Он взял меня за плечи и притиснул к своей груди. От неожиданности я ткнулась головой ему в плечо и мигом отпрянула.

– Ну, что вы, дядя Вася?

– Какой я тебе дядя Вася? Давай будем встречаться…

– Как вам не стыдно! У вас жена, дети…

– Да откуда жена о нас узнает, если сами не разболтаем? Я знаю одно укромное место… Ну?

– Отойдите от меня! Кричать буду. Стекло разобью. Пусть соседи слышат!

– О, какая несговорчивая! Что ж, завтра утром к девяти часам чтоб в управе была, – сказал он и пошёл к дверям, но остановился и оглянулся:

– А я бы тебя, дурёху, всегда мог бы защищать. Никто бы тебя тут не тронул. Понятно?

– Не нужна мне ваша защита. Я не преступница.

– Ну-ну! Посмотрим, какие песни ты запоёшь завтра…

И наступило завтра. Мама собрала мне узелок с едой, заплакала:

– Ты ж, дочка, смотри, не огрызайся там, будь они прокляты, ироды! Теперь ихняя власть: что захотят, то и сделают.

– Мама, ну что вы всё плачете да причитаете! Я не маленькая. Вы сами меня учили: «Судьбу на коне не обскачешь». Один раз родилась – один раз и помирать буду.

– Дай Бог, чтоб ты вернулась, – мама перекрестила меня. – Ладно, ладно, не смотри на меня как коршун на куропатку. Знаю, что комсомольцы ни в Бога, ни в чёрта не верят. А всё ж – спаси тебя Бог!

Со мной в управу пошли ещё две молодые женщины. Их туда вызвали, чтобы разобраться, почему несколько дней не выходили на работы. У обеих, оказывается, болели дети, и полицай Василий об этом, конечно, знал. Но, кобель проклятый, потребовал от них того же, чего и от меня хотел добиться. Ничего не получилось.

– Ой, девчонки, – вздохнула рослая, широкоскулая Полина. – Как надоели эти полицаи… Скорей бы наши вернулись! Я б от радости свечу в церкви поставила.

– Вот подожди, придём в управу – там нам всем троим поставят свечу, – сказала Уля. – Кнутом по заднице!

– А кто из нас первой в кабинет пойдёт? – спросила Полина. – Я такая трусиха… Сейчас от смеха ржу, а как о кнуте подумаю – дрожу.

– Может, и не так больно, как стыдно, – сказала Уля. – При всех заголяться – ой!

В управе я первой шагнула в кабинет начальника полиции Мартыненки. Все знали, что его хотели судить за то, что он проворовался в районной сберкассе. Его уже даже посадили в КПЗ – камеру предварительного задержания, откуда он вышел при немцах героем. Надо же, пострадал от советской власти!

– Что лыбишься, комсомолка? – закричал Мартыненко. – Признавайся, жидобольшевики прислали тебя для шпионажа? Почему не выходишь на работу? Саботируешь новый порядок?

– У меня ноги больные, – ответила я. – Мне надо поле…

– Молчать! Ты с потрохами продалась коммунистам! Тебе не по душе наша власть!

– Чья власть? Ваша или немецкая?

Этот ворюга почему-то не вызывал страха. Его слова о новом порядке и моей якобы продажности даже рассмешили меня.

– Никому я с потрохами не продавалась, – продолжала я. – Это пусть проститутки продаются…

– Да ты у меня этапом в Германию пойдёшь! – взревел Мартыненко и стукнул кулаком по столу так, что подпрыгнул тяжелый чернильный прибор. – Ишь, огрызаешься!

И тут открылась дверь, вошёл молодой полицай и, отстранив меня с пути, быстро подлетел к Мартыненке.

– Что? Уже едут? – левый глаз начальника полиции дернулся и закрылся.

Полицай кивнул и, наклонившись к уху начальника, что-то зашептал. Сообщение, видимо, растревожило Мартыненку. Он, побледнев, стиснул зубы.

– Что прикажете делать? – спросил молодой полицай.

– Сейчас решим, – ответил Мартыненко. – Не видишь, у меня постороннее лицо, – и сердито закричал на меня:

– Вот что, голубушка: не выйдешь завтра на работу – пеняй на себя! Забирай своих подружек и чеши подобру-поздорову. Ваша тройка будет у меня под наблюдением. Ну, пошла!

Я, как ошпаренная, выскочила в коридор, подхватила девчат под руки и потащила их к выходу.

– Ой, слава Богу, хоть он тебя не бил, – радовалась Полина. – Если б я первой пошла, то толку бы не было: разревелась бы и слова не вымолвила…

– А ты, видать, за нас постояла, – сказала Полина. – Отсюда без наказания никто ещё не уходил…

Мне стало неловко оттого, что они меня так благодарили. Неизвестно, чем бы закончился наш поход, если бы Мартыненку не отвлекли какие-то важные дела.

Я шла рядом с девчатами, но в их воркотню не вслушивалась, а на вопросы отвечала односложно: да – нет. Думала о том, что нет у меня умения приспосабливаться и, непокорная, самой себе порой вредить начинаю. Отчего-то вспомнила, как первоклассницей ходила по леваде в школу. Левадой у нас называли берег, где летом косили очерет – камыш, которым крыли крыши, а то и стены из него делали: обмазанные глиной, они были крепки и устойчивы.

По ледяной корке я дошла до середины речки, и тонкий, как стекло, лёд вдруг прогнулся и раскололся. Я, малышка, ушла в воду по пояс. Но вместо того, чтобы выкарабкаться и вернуться назад, домой, я упрямо двинулась вперёд. Благо, речка мелкая, не утонешь! И вскоре выбралась на берег, встала на пожухлую траву. На мне была шубка из овчины, вода с неё текла ручьём, но я её не сняла. Шла быстро, почти бежала, и хотя в сапожках чавкала вода, не сильно замёрзла.

В школе присела возле обогревателя, и моя кожушка стала прогреваться, пошёл из неё пар.

– Мария, а ты почему не разделась? – спросила учительница, войдя в класс. – Некультурно сидеть в классе в шубе…

– Мария Васильевна! А она вся дымится, – сказала моя соседка по парте.

Все засмеялись, а Мария Васильевна подошла ко мне:

– В чём дело? Да ты вся мокрая!

– Она чуть не утонула, – объяснили ученики. – Но домой идти не хочет, боится пропустить занятия.

Иди сейчас же домой! – сказала учительница. – Ты ведь простынешь!

Ага, – упрямо крутнула я головой. – На улице я ещё сильней простыну. Никуда не пойду…

Так и просидела четыре урока у обогревателя. Кожушка моя высохла, да так, что стала вроде как жестяная. Отец это сразу заметил:

– Где это ты шубку спекла?

– Сушилась у обогревателя, – повиноватилась я.

– Холера ты упрямая! – вскипел отец. – Что, нельзя было домой вернуться? Ишь, какая героиня! Боится занятия пропустить! Ну, смотри у меня: заболеешь – я тебе ремешком по первое число всыплю…

Но простуда обошла меня стороной. Видно, я хорошо «пропарилась» в школе.

Ночь сменяла день, и день сменял ночь, и неделя летела за неделей… Где-то далеко шла война, а у нас в селе ничего о ней не знали. Полицай Василий, правда, время от времени сообщал:

– Непобедимая германская армия снова нанесла большевикам сокрушительное поражение! Не ждите, девки, женихов с фронта. Они не вернутся!

А я верила, что мой Саша обязательно вернётся. Он, наверное, писал письма на мой общежитский адрес. Хотя – какие там письма! Он ведь знал, что город захвачен фашистами.

Я жалела, что мы не успели зарегистрироваться. Получалось, что у моей дочери нет отца. Безотцовщина. Нагулянная. Господи, как я переживала и мучилась от этого!

(И снова вырвано несколько страниц…

Первое упоминание о дочке – неожиданно и даже странно. Бабушка лишь однажды в своих записках туманно намекнула, что не только целовалась с офицером Сашей.

Бабушка, что ты скрывала? Разве так ли это уж важно – есть у ребёнка законный отец или нет? Главное: вы с моим дедом любили друг друга! Ты никогда не рассказывала мне о нём. Если я начинал тебя расспрашивать, ты отмахивалась: «Некогда лясы точить! Да и что рассказывать? Его убили на войне!» И всё, больше ничего…

Как жаль, что я никогда не видел деда Александра! Не сохранилось ни одной его фотографии. Как жаль…)

Мама радовалась внучке. И ещё она радовалась, что поскольку я теперь кормящая молодая мать, то меня не угонят в Германию. Но не тут-то было! Меня тоже погнали на медкомиссию.

– Годная, – равнодушно сказал пожилой доктор и перешёл к следующей девушке, чтобы ощупать её кожу и послушать грудную клетку.

– У меня дочка есть, – сказала я. – Второй месяц пошёл…

– Разве? – доктор недоумённо пожал плечами. – Ничего не знаю! По документам ты незамужняя…

Я решила одеться и незаметно уйти. Может, меня не хватятся?

– Куда ты? – спросила регистраторша. – Иди к столу…

А уж от этого стола я попала в группу девушек, которых повели на станцию к вагонам.

Собираясь утром на комиссию, я отказалась от узелка, собранного мамой на всякий случай. Она положила в него бельё, кофту, кое-что из продуктов. «Меня не заберут в Германию, – уверено сказала я. – В этой комиссии тоже ведь люди сидят. Понимают, что младенца без матери нельзя оставлять…» На что мама тяжело вздохнула: «Ой, доченька! Эти продажные шкуры ещё хуже немцев! Они стараются перед ними выслужиться… У них есть план по угону нашей молодёжи… И они его должны выполнить и перевыполнить!» Но я рассмеялась: «Не выдумывай, мама… С нами на комиссию пойдёт и Саша, старостин сынок. Неужели его тоже в Германию погонят? Нас там проверят, осмотрят и отпустят, вот увидишь…»

И вот я сижу на полу вагона рядом с этим Сашей.

– Если когда-нибудь вернусь домой, я убью его, гада, – мрачно сказал он. – Родного сына не мог защитить!

– А может, он договорился с управой? – предположил кто-то из нас. – Вот ты едешь с нами, все это видят, а на какой-нибудь станции тебя потихоньку назад вернут…

– Да зачем всё это?

– А чтобы упрёков не было, что сына выгородил, а других в рабство отправил…

– Ничего вы не знаете, – ответил Саша. – Этот гад свято верит, что фашисты пришли навсегда. Он мне так и сказал: попадёшь, мол, в Германию – вернёшься оттуда новым хозяином, хорошо заживёшь.

Поезд шёл быстро, и останавливался несколько раз в сутки всего на четверть часа где-нибудь на чистом перегоне. «На оправку!» – кричали русские охранники. Мы лезли под вагоны, а немцы смеялись и отворачивались.

В Перемышле выгрузились. Нас повели на дезинфекцию в баню. Снова был медосмотр. Нескольких человек отбраковали. Среди них была и моя односельчанка Маша.

Она работала в колхозе прицепщицей. Как-то ночью упала на плуг и покалечила ногу. Рана долго не заживала. По совету матери она дорогой проковыряла кожу и втихаря от нас втирала чеснок. На медкомиссии сказала, что открылась и загноилась её старая рана. Машу забраковали. Ведь фюреру нужны были здоровые, сильные рабы.

Я очень жалела, что мама вылечила мои язвы травами и какими-то мазями. Сейчас они б мне были в радость!

А наши мечты о побеге не осуществились. Как мы ни сговаривались, как ни обсуждали свои действия – всё это так и осталось мыльными пузырями.

Из Перемышля нас увезли в распределительный лагерь. В нем вечно толпились немецкие бюргеры. Пожилые люди брали себе работников из лагеря по льготе – за сыновей, воюющих на Восточном фронте.

Я нарочно вымазала лицо сажей, ходила неряхой. И никто из этих противных стариков с маслянистыми глазами так и не выбрал меня в свою прислугу. По наивности, я думала, что никому не нужных девчат отправят обратно по домам. Ну, не дура ли?

И снова нас втолкали в вагоны, и снова – дорога.

Рано утром поезд остановился.

– Шнель! Шнель! Ап!

Охранники построили нас в колонны, погнали в какой-то тоннель, откуда мы вышли на удивительно чистое асфальтированное шоссе.

– Шнель! Шнель! Стой!

Первое, что кинулось в глаза, – это сетка из колючей проволоки, натянутая по частоколу. На столбах прибиты планки, тоже затянутые «колючкой».

Вторая, внутренняя сетка, была без колючек и крепилась к столбам, на которых белели «ролики» для электропроводов. На углах высились башни. На них стояли охранники, вооружённые автоматами и пулемётами.

От этой картины мороз прошёл по коже, а сердце сжалось и превратилось в сплошную болевую точку… Ну, не знаю, где найти слова, чтобы описать тот ужас, что я пережила!

Ворота лагеря, как широкая, ненасытная пасть, заглатывала девчат и ребят партию за партией.

Листая бабушкины записки, ловлю себя на странном ощущении: будто бы читаю то, что уже откуда-то знаю. Будто бы я это когда-то писал сам под её диктовку.

«Мы писали, мы писали, наши пальчики устали…»

Откуда во мне эта усталость?

Вроде не у станка стою и не землю пашу.

Но наваливается порой такая тяжесть, свинцовая угрюмость заполняет каждую клеточку тела, в затылке холодеет, и хочется закрыть глаза, и никого и ничто не видеть. Ощущение такое: если буду противиться сонливости и отупению, то в голове взорвётся что-то тяжёлое, плотное и тревожное – этот комок боли давит изнутри на череп, и кажется: вот-вот он лопнет – как нагноившийся фурункул…

Это состояние наступает внезапно, и тогда я просто отключаюсь: сижу с открытыми глазами, уставясь в одну точку, ни о чём не думая, и если не помогает, то ложусь на диван; подушку – под голову, и, словно с кручи, срываюсь в тягучий сон, липкий как растаявшая карамель. Вероятно, муха, попавшая в сироп, испытывает то же самое. И всё же эта отключка нужна, потому что иначе не выдержишь этой гнетущей, тупой усталости.

В последнее время с трудом переношу монотонные, без эмоциональных всплесков речи, музыку, тексты, фильмы. Но отчего же уснул на фильме «Кабаре»? Я его мечтал посмотреть с тех пор, как услышал песенки Лайзы Минелли… Лет двадцать тому назад мне подарили маленькую виниловую пластинку: «Мани, мани, мани… «Кинофильм в нашей стране долго не показывали. Что-то смущало цензоров. Наверное, поведение обаятельного красавца-барона? Он соблазнил и Салли, и её друга. А может, всё проще: в фильме поднимался «еврейский» вопрос, и Кто-то Там Наверху решил, что не нужно нам такое кино, когда люди тысячами так и прут, так и ломятся из России если не в Израиль, то куда угодно, лишь бы не жить в этом дурдоме.

А теперь смотри «Кабаре» и всё, что хочешь, хоть каждый день по несколько раз. Включай видик, загружай кассету и – «Мани, мани, мани…»

Но я уснул. Помню только начало и конец фильма, а всё остальное – тяжёлый, томительный полусон…

Наверное, эта усталость передалась мне по длинной цепочке от всех тех, кто жил до меня – они выбивались из последних сил, чтобы выжить: набеги половцев, иго Золотой орды, рабство, немота и скованность, оброк и барщина, запах ладана и речи вождей, о Боги, – сотни лет томительного ожидания свободы! Усталость – в генах…

Я сидел в кресле, дремал и не видел этот фильм. «Отключка» продолжалась, наверное, долго, потому что когда я очнулся и пошёл на кухню, то увидел: эмалированный чайник почернел и дымился. Вода из него выкипела полностью.

Чертыхаясь, я поставил на конфорку турчанку и только нацелился всыпать в неё кофе, как звякнул телефон.

– Сергей Николаевич? – спросил женский голос. – Это Римма Петровна, мы к вам сегодня приезжали по факту кражи…

– Да, – тупо подтвердил я.

– В принципе, – продолжала Римма Петровна, – нужно было посылать целую бригаду, но у нас людей – раз-два, и обчёлся. Может, к вам ещё кто-то из наших сотрудников подъедет.

– Хорошо, – сказал я, чтобы хоть что-то сказать.

– Наш стажёр нашёл кое-что любопытное, – сообщила Римма Петровна, и я услышал, как она чиркнула спичкой и выдохнула дым в трубку. – Он, конечно, не ас-дактилоскопист, скорее – любитель, ну, понимаете, юноше пока интересно всё. Тем не менее, «пальчики», оставленные грабителем, есть в нашей картотеке.

– Прекрасно! Ловите его…

– Вы не знакомились недавно с каким-нибудь молодым человеком? – не обращая внимания на мою реплику, продолжала Римма Петровна. – Лет так двадцати пяти, блондин, на левой щеке круглая родинка, лицо овальное…

– Нет, не знакомился, я вообще человек мало контактный.

– Но вы – художник, – возразила Римма Петровна. – Возможно, кто-то заказывал вам работу?

– Нет. Если мне нужны деньги, я пишу портреты-пятиминутки. Прямо на улице, у входа в художественный музей…

– А-а, это там, где собирается городская тусовка? Вот, там вы и видели этого человека. Разве нет?

– Может, и видел, но не разговаривал, тем более, не давал ему ключей от своей квартиры. И потом, последний раз я был там недели две назад…

(«Уходи, – сказал Мишка. – Ты нам всю малину портишь. Договорились же: стольник с носа за портрет. А ты чё творишь? Берешь вдвое меньше…» Я усмехнулся: «Послушай, за такую работу вообще стыдно бабки брать, разве что – за бумагу и карандаш…»

Мишка насупился, поддернул носом свои круглые очки – он это классно делал: дужки держались плохо, и очки постоянно сползали на кончик носа, и тогда Мишка сморщивался и водил «рубильником» из стороны в сторону, пока его «велосипеды» не занимали привычное положение.

«Чё ты гонишь? – возмутился он и презрительно скривился: Классик сраный! Ты выше всех себя ставишь, да? Ну какого х… сюда ходишь, всю тусовку парафинишь? Сказано: стольник – значит, цену не спускай. Ты усёк наконец или ещё надо объяснять? – и выразительно кивнул в сторону тёмных аллей парка. – Вон там, в кустах, и объясним…»

Девица, которая мне позировала, уже начала тревожно поглядывать в нашу сторону. Фактуристая такая девица: ни выпуклостей,ни углублений, зато ноги чуть ли не из ушей растут, просто замечательные ноги, люкс! Я успокаивающе помахал ей: сейчас, мол, вернусь, детка. А Мишке сказал: «Извини, старик. За эту пачкотню я денег вообще бы не брал. Нужда заставляет. А во сколько я себя оцениваю – это моё дело, понял?»

«Ну-ну», – сощурился Мишка.

«Х… согну», – нагло ответил я.

А девицу я всё-таки дорисовал, эдакий весёлый шарж: голова, очень даже похожая на оригинал, и сразу – пара стройных ножек, а на полу – золотая туфелька.

«О! – девица цокнула языком. – Как интересно! Сколько я должна?»

«Нисколько, – ответил я, собирая этюдник. – Дарю! Гуд бай, дарлинг…»)

– И всё-таки постарайтесь, пожалуйста, вспомнить, – настаивала Римма Петровна. – Дело в том, что тот человек, о котором веду речь…

– Не помню. Не видел я его!

–… входит в доверие, узнает привычки нового знакомого, изготавливает дубликаты ключей и совершает кражу, – продолжала эта зануда. – Конкретное воплощение криминального сценария, конечно, отличается в деталях, но его основа одна и та же.

– Понял, – сказал я. – Однако новых знакомых у меня нет…

– Вы уверены? – Римма Петровна вздохнула, я услышал, как она снова чиркнула спичкой. – Ну что ж, сценарий, видно, изменён. И всё же, если что-то вспомните, то позвоните…

Короткие гудки в телефонной трубке совпали с тихим, но явственным шипеньем. Господи, я совсем забыл, что поставил на плиту турчанку!

Чайник сжёг. Турчанку тоже чуть не постигла та же участь. Да что ж это за напасти?

К чёрту! Выдерну телефонный штепсель из розетки… Ни с кем не хочу говорить. И слышать никого не хочу. Не получается настоящий кофе – положу в чашку растворимый. Наверное, скоро вообще придётся перейти на эрзац. Как бабушка учила? Горсть желудей, горсть сухих корней одуванчика. Обжариваешь… Интересно, масло надо лить на сковородку? Не помню… Ладно, обжариваешь – как умеешь, перемалываешь, добавляешь, если есть, муку из жареных зерён сои (надо говорить: бобов! тоже мне, умник: соя – не горох), эту смесь заливаешь горячей водой и минуты две кипятишь. Получается бурда, смутно напоминающая плохой индийский кофе. Ещё надо умудриться «включить» фантазию на полную катушку, чтобы обдурить самого себя. Эрзац, он и есть эрзац.

Кажется, этот рецепт из той, «германской», жизни бабушки…

 

Из тетрадей Марии Платоновны

– Девки! Идите баванду повучать…

Баланда из гороха. Сверху тонкая мертвенно-бледная пленка из смальца с маленькими чёрными жуками. Ну, как это есть? Мы выплескивали её под проволочную ограду.

Не выливайте! Давай мне… И мне! Мне!

Из-под проволоки просовывали свои миски ребята из Харькова и Запорожской области. Они уже давно здесь. Успели хлебнуть лиха.

Утром дали на завтрак по кружке кипятка и маленькому брусочку чёрного хлеба. На вкус сладковатый, чувствуется сахарный жмых и древесные опилки. В обед – снова «баванда».

Что ж, голод – не тётка. Давясь, хлебнули ложку-другую.

– Девки! – кричат повара. – Второе подходите берите!

«Второе» – это немного серой лапши, огрызки яблок, косточки абрикосов и слив, тонкие полоски капусты.

– Девочки! Это ж объедки!

– Смотрите: тут и первое, и второе, и третье!

– У, гады! Кормят нас как свиней…

– А вы что, в ресторан, что ли, приехали?

Ребята снова нас окликают, просовывают свои миски из-под проволоки:

– Не выливайте на землю…

– Лей мне!

– И мне!

Это увидел надзиратель, замахал руками:

– Пся крев! Холера! Ферботен! Русский свинья!

Он подбежал к ребятам, стал их лупить кулаками по спинам. Но те, кому досталась баланда, мисок из рук не выпускали и, увёртываясь от надзирателя, пили «баванду» через край, обливаясь жидкостью.

Как же они так опустились, эти молодые ребята! А ведь были, наверное, комсомольцами, где-то учились, вальсировали с девушками на танцплощадках, напевали «Рио-Риту», читали хорошие книги… А теперь что? Их бьют, а они, как стадо животных, хватают помои, глотают их на ходу, лишь бы утолить голод. Где ваша гордость, парни?

Подумала так и… испугалась. А что, если и у меня от голода помутится разум и я… Нет! Лучше умереть, чем смириться с такими унижениями!

На третий день нас построили в колонны и повели на завод.

– Шнель, шнель, – подгоняли эсэсовцы.

В цехе мы увидели стройные цилиндры снарядов.

Я попала в группу девушек, которых заставили грузить эти снаряды в железнодорожные вагоны. Причем, нас расставили так, что никто не мог увильнуть от работы: восемнадцатикилограммовые снаряды приходилось передавать из рук в руки по цепочке.

Часа через четыре завыла сирена. Оказывается, наступило время обеда. Я опустила ложку в свою миску и побулькала серо-зелёную жижу. В ней плавали мелко порубленные листья капусты, осколки костей, скользкая говяжья плёнка.

– Ой, девочки, мне шерсть попалась!

– Червяк! Фу, какой зелёный! Меня вырвет сейчас…

– Да что это за издевательства такие?

И пошло-поехало! Девушки повыскакивали из-за стола, сгрудились в кучу. Крик, шум, плач.

– Отправьте нас домой!

– Не будем работать!

– Снимите колючую проволоку!

– Уберите овчарок! Мы не преступники…

Долго кричали, плакали. Удивительно, что ни охранники, ни мастера цеха нас почему-то даже пальцем не тронули. Наоборот, привели переводчика, который сообщил:

– Тихо, девки! Велено сказать, что как только вам найдут замену, вас тут же отправят домой.

Некоторые девушки успокоились, перестали возмущаться. Переводчик сказал:

– Что, думаете, вас сюда на экскурсию привезли? Здесь работать надо!

– Мы не свиньи, чтоб с нами так обращаться, – заметила я.

– Видишь, они пытаются с нами договориться, – цыкнула на меня Тося, и даже глазами засверкала. – Могли бы избить, наказать. А они относятся к нам как к наёмным работникам…

Наивная Тося! Совсем скоро и она убедилась, что к нам относились ещё хуже, чем к быдлу.

Забыла, кстати, написать, что мы попали в цеха завода Круппа «Рейн-металл Борзиг» в Берлин-Тегеле неподалёку от озера Тегелер. По крайней мере, именно так этот завод называли сами немцы.

Так вот, один из надзирателей, пан Фляков, из ополяченных русских, лет пятидесяти, обличьем смахивающий на старую злую лошадь, очень любил устраивать такую потеху. Он специально приносил с собой и бросал на землю селёдочные объедки. К обглоданным рыбьим хребтам и головам в ту же секунду бросались парни. Они молотили друг друга кулаками, катались по земле клубком, матерились.

Пан Фляков заливался смехом, наблюдая эту картину. Потом подбегал к ребятам, пинал драчунов носками краг:

– Пся крев, русский собака… свинья… партизан…

Такие сцены рвали мою душу. До чего люди могут себя опустить! Той косточкой не наешься, а только унизишь себя. Позор!

Но вскоре и я почувствовала истощение и ненасытность. Кусок «черняшки» стал для меня слаще медового пряника. Вот так-то!

Иду как-то на погрузочную площадку. Смотрю: меж бюгелями с цилиндрами, которые делали военнопленные, стоит немец. Кто он – рабочий или, может, инженер – не знаю, для меня он был немец – враг мой.

Только поравнялась с ним, он манит пальцем. Я остановилась, а он быстро огляделся и протянул мне какой-то сверток.

Я отрицательно покачала головой и ещё глубже засунула руки в карманы куртки.

– Битте… эссен, – зашептал он, толкая этот свёрток мне в карман. Я отпихивалась.

Не знаю, заметил ли он моё смятение. Хлеб! Аромат настоящего хлеба! И аппетитный мясной запах колбасы… О, Господи! Взять? Нет! Но как же я хочу есть… Взять! Ни за что… А в памяти ярко мелькнула картинка: мама испекла подовый хлеб и, бережно обвернув его льняным полотенцем, прижимает к груди, чтобы отрезать ломоть, но каравай ещё не остыл и обжигает кожу, и мама, смеясь, просит: «Подуй, дочка! Остуди…» А теперь фашисты отбирают зерно и вывозят его в Германию.

– Сволочи! Гады! – закричала я немцу. – Хочешь купить меня своим вонючим бутербродом? Да подавись ты им!

Немец растерянно смотрел на меня, смущенно улыбался и что-то говорил. А я, убежав в другой конец склада, вволю наревелась, но была горда собой. Ещё бы! Победила свой желудок – личного предателя. Голод делает человека покорным. Победить в себе естественную, жизненно важную потребность, ох, как нелегко. А есть мне хотелось, да так, что ни о чём другом и думать не могла…

Но что такое голод, я знала с детства. Вот только, пока в городе жила и на фабрике работала, «разбаловалась» : узнала, что такое колбаса, сыр, ситро, да и конфеты-подушечки у меня всегда к чаю были. А в селе… А! И вспоминать не хочется!

Помню, как отец собрал по осени скудный урожай. Хоть у нас и было одиннадцать десятин земли, но засеять их было нечем, да и слепой мерин – плохой работник, едва-едва шевелился… Сдали, что положено, государству, оставили на семена, да немного муки намололи. Вскоре отцу пришлось отдать и семенное зерно. А через несколько дней явилась целая комиссия. Она по всем дворам ходила и требовала зерно.

– Ничего у нас больше нет, – развёл руками отец. – Хотите – ищите… На всю семью припасено шесть пудов муки. Самим на зиму не хватит…

– Пошли муку забирать, – кивнула мужикам тётка Оришка. – Этот куркуль сам ничего не отдаст!

– Что ж вы делаете? – вскинулся отец. – Чем я буду детей кормить?

Тётка Оришка, не обращая на него внимания, распоряжалась в засеке.

– Оришка, неужто ты не знаешь, как мы живём, а? Едоков полно, а работать некому! У других хоть корова есть, а у меня – калека-мерин… Оставь муку! Подумай, чем дети питаться будут… Или забирай их тоже! – отец заплакал.

До этого я думала, что взрослые мужики никогда не плачут. Эти отцовы слёзы никогда не забуду.

Зимой пришлось питаться в основном сушеной тыквой и паслёном. Выручали и всякие соленья, сухофрукты. А если мама где-нибудь раздобывала сладкой свеклы, то наступал праздник: её можно было испечь, а ещё – отварить. Отвар мы выпивали вприкуску с варёной свеклой. А если в кипяток бросить вишневых веточек да горсть сушеных листьев смородины, то получался душистый чай. Наливаешь его в железную кружку, отрезаешь тоненькую пластушинку сладкой свеклы – ах, какое лакомство!

Но к весне все припасы кончились, и бывали дни, когда мы обходились одной-двумя лепешками из клевера пополам с картошкой.

А тётка Оришка, между прочим, выбилась в активистки: целыми днями то на каких-то заседаниях, то собраниях, то в райцентр едет, то в область. А её дочь Ольга, моя ровесница, боялась ночью одна в доме спать.

– Тёть Мокрина, пустите их ночевать к нам, – просила она, кивая на меня с братом.

– Пусть идут, – соглашалась мать. – Не всё ли равно им, где спать. Ты их хоть хлебом накорми…

– Хлеб есть, а мёд кончился, – простодушно сообщала Ольга.

– Ну, ладно, идите, идите! – мать махала рукой и отворачивалась, чтобы мы не видели, что она готова заплакать.

Ольгу мы не любили. Она была грубой, вечно всех задирала. Идёт по селу – обязательно какую-нибудь собаку палкой ударит, та завищит, а на её крик откликнется другая собака, и вот уже лай-перелай перекатывается волнами от улицы к улице. А Ольга сунет в рот два пальца да как свистнет, не хуже пацана! Собаки совсем с ума сходят…

Когда мы ходили к Ольге ночевать, то обычно играли в жмурки. Тому, кто водит, завязывали глаза, и он принимался искать спрятавшихся. Я как-то залезла под печку, а там – вёдра, горшки, кастрюли, доверху наполненные фасолью, горохом, кукурузой. Ого! Сколько тут еды! А на печке, в углу, под рядном я нащупала здоровенные мотки пряжи, рядом лежал мешок с зерном.

– Целый мешок пшеницы и много клубков шерсти, – рассказываю матери.

– Ох, грабит она народ, грабит, – вздохнула мама. – Что, советской власти эта пряжа нужна? И приказу такого не было, чтоб её у людей забирать. А вот, поди ж ты, отнимает…

Тетка Оришка не смогла уберечь Ольгу от угона в Германию. Сначала она вместе с нами работала, а потом её перевели в команду, которая строила в лагере новые бараки. У неё даже был особый пропуск, по которому она могла свободно выходить за «проволоку».

Как-то Ольга появилась на нашем пролете. Смотрю: стоит на цыпочках, задрала голову и гримасничает-перемигивается с крановщиком. Немец сидел в кабинке, ел бутерброды и пил кофе. Как раз был обеденный перерыв.

– Герр, дай хоть вот столечко, – показывала она на пальцах. – Дай, герр!

Немец подтянул крюк вверх, приспособил на него сверток с бутербродом и опустил его Ольге.

– Данке шён, данке шён, – заприплясывала Ольга. – Хорошенький герр!

Я не выдержала, подошла к ней:

– Как тебе не стыдно! Ты позоришь советскую молодёжь. Унижаешься, прыгаешь, как собачка. За подачку!

– Кончай свою пропаганду! – презрительно скривилась Ольга. – Если хочешь жить, то держи язык за зубами. Знаем, кем ты была, комсомольская активистка, – завтра в гестапо будешь, поняла?

Я опешила и молча смотрела ей вслед. Вот ты какая! А ведь я завидовала её храбрости. Она не боялась собак, на спор ходила ночью на кладбище, выдерживала двадцать ударов ремнём по ладони, а у меня при первом на глаза набегали слёзы. Все сверстники обожали Ольгу за её героизм. Мы ведь по восторженной своей глупости устраивали себе разные испытания – на тот случай, если будет война и мы попадём на пытки к врагу. Начитались Аркадия Гайдара и «репетировали».

Ольга выдерживала испытания, закусив губы до крови. «И не больно, ни капельки не больно», – упрямо повторяла она, приплясывая от боли.

И вот:»… Завтра в гестапо будешь!» Кто бы мог подумать, что Ольга способна такое сказать!

Мне всю ночь снились какие-то лихорадочные сны. Вот Ольга сидит на высокой вишне, рвёт спелые ягоды, косточки выплевывает далеко в пыль. Мы стоим под вишней, смотрим на неё. Мимо идёт мать Ольги. Она хромает. У неё от рождения одна нога в коленке согнута, короче другой. Потому она и прыгает, как подбитая ворона.

– Руб пять, руб пять, – кто-то тихим голосом передразнивает её походку. Мы смеемся.

– Чего ржёте? – любопытствует сверху Ольга.

– А где мой песьеголовец? – спрашивает нас тетка Оришка.

– Ха-ха-ха! Песьеголовец! – кричит малышня и хохочет.

– Чего тебя черти вынесли на верхотуру? Сорвёшься, платье оборвешь, я тебе дам! Ну и хлопак! У людей девки как девки, а ты – хлопак, – тетка Оришка махнула рукой и закульчала домой.

Мы снова гаркнули от смеха. Тут Ольга соскочила на землю и коршуном понеслась на нас. Знаем, что когда она злая, то всегда крутит вертуты, – и потому бросаемся в разные стороны. Я всегда от неё убегала, а тут поймалась.

– Вставай на колени, – Ольга крепкой рукой больно давила на темя. – Вставай! Ну?

Она захватывает мои волосы и наматывает на свои пальцы. Больно нестерпимо! Но я, стиснув зубы, молчу, пружинюсь, чтоб не упасть на колени.

– Ну? На коле-е-е-ни-и-и!

Я дергаю головой. О, как больно! И просыпаюсь.

А сон ли это? Всю картину так явно видела… И темя горит, волосы мокрые, и вся в поту.

– Маруся, ты чего всё стонешь? – шепнула Катя, которая спала рядом на нарах. – Повернись на правый бок. А то спишь на левом боку, сердцу тяжело…

Я молча перевернулась. Долго лежала, не смыкая глаз.

Ольга… Ах, как ты могла такое сказать? «Знаем, кем ты была… Завтра будешь в гестапо!» А ещё совсем недавно ты была с нами. Помнишь, как мы готовили побег белорусским девчатам?

Вера Хоружая, миловидная, круглолицая девушка с ямочками на щеках, весёлая говорунья, хорошо говорила по-польски, неплохо объяснялась на немецком. Её звонкий голосок звенел-разливался будто чистый родничок. И вдруг она поскучнела, погрустнела. «Домой хочу, – объясняла Вера. – Я тут зачахну как воробышек в клетке…»

Напрасно мы отговаривали её от побега. Ну, далеко ли уйдёшь, когда кругом вражеская земля? Но Вера упорно твердила, что у неё есть план: идти будет только ночью, на день где-нибудь затаится, в крайнем случае выдаст себя за полячку – наёмную работницу. Поляки тогда пользовались в Германии свободой передвижения, и бюргеры ничего бы не заподозрили.

Вместе с ней решили бежать ещё три белорусских девушки. Как им помочь? Вахманы ходили вдоль проволочного заграждения круглосуточно. Нам и близко не разрешали приближаться к забору.

– Ерунда! – сказала Ольга. – Девчата, быстро стирайте свои трусы и лифчики! Мы их развесим сушить на проволоке…

– Зачем? – застеснялись мы. – Это добро и в бараке высохнет…

– Дуры вы, девки! – присвистнула Ольга. – Только так можно приучить вахманов не обращать на нас внимания, когда подходим к проволоке…

Мы повадились стирать каждый день, и развешивали халаты, платья, бельё в том месте, где незаметно вытаскивали по гвоздю-другому из проволочного загражденья.

И вот наступил тот самый вечер.

– Герр вахман, битте… ну, играй, играй! Танцевать охота! – упрашивала Ольга охранника.

– О, танцен! Танцен гут! – вахман засветился улыбкой, достал губную гармошку и вышел к девчатам.

Я кружилась в танце, как шальная. Цыганский чардаш, украинский гопак… Вокруг нас собрались и другие вахманы. Переводчик Севка пригласил меня на вальс. Обычно хамоватый, он старался казаться галантным и предупредительным. Я нарочно подставила ногу, сбила такты и он наступил мне на носок.

– Простите, – шепнул он.

– Ничего, бывает, – ответила я, а сама подумала: «Надо же! Ещё не совсем охамел! А завтра снова будет поднимать нас на работу матами…»

Девчонок в тот вечер никто из вахманов и надзирателей не хватился. Мы долго не могли уснуть, с тревогой ждали, что вот-вот их приведут обратно.

Той ночью я видела сон, который почему-то запомнила в мельчайших подробностях. Будто бы я снова стала маленькой девочкой. Бездонно-высокое небо, огромный, шумящий зеленый мир, добела раскалённое солнце, и – тепло, тепло… Поднимаю голову, смотрю, как по голубой скатерти неба перекатываются тучки-пушинки. Я кружусь, и всё вокруг крутится; падаю на землю, а мир вокруг меня всё ещё вертится. Какое ласковое солнце! А трава хоть и влажная, но тёплая. Чу! В овраге засверчал сверчок. Быстро бегу домой, отколупываю от свечи кусочек воска и скатываю из него шарик, в который вминаю холщовую нитку. Теперь можно попытаться поймать сверчка.

Вот он, черненький, сидит на краешке своей норки. Да какой чуткий! Только начнёшь к нему подкрадываться, тут же смолкает и поводит усами: слушает, кто это идёт? Ещё шаг – и сверчок прячется в норку. Я вкатываю в неё шарик и дразню длинноусого музыканта до тех пор, пока он, вцепившись лапками в ловушку, не выскакивает вместе с ней из своего домика. А вон там ещё один засверчал… И ещё, и ещё! Сверчки сами ко мне идут. Всё ближе и ближе. Сверчат, аж в ушах трещит.

– Девки! Проститутки, туды вашу за леву пятку, подъём!

О, Боже! Это Севка горланит. Такая у него манера нас будить.

– Мамочка родненькая, если б ты слышала, как меня тут благословляют! – возмущалась Катя. – Да я раньше и слов-то таких не слыхивала…

– О, барыня какая! – загоготал Севка. – Да скажи спасибо, что из вас ещё не сделали подстилки для доблестных немецких солдат. Тогда б ещё и не то увидела и услышала.

– Тьфу на тебя! – плюнула Катя.

– Ну-ну, доплюёшься, верблюдица! – грозится Севка.

Никто на них не обращает внимания. Такая перебранка стала чем-то вроде ритуала, и все к ней уже привыкли.

(Но ты, бабушка, навряд ли привыкла… Ты терпеть не могла мужиков, которые крепко выражались при женщинах и детях. Правда, сама иногда выкусывала такие словечки, о-о! Но тут же и каялась: «Это от тяжёлой жизни, прости, Боже, сквернословный, мерзкий мой язык…»

Интересно, почему ты не вспоминаешь о своей малышке (моей будущей матери, кстати!), которая осталась дома. Столько уже всего написала, а о тоске по дочери – ничего… Вот даже охоту на сверчков вспомнила. Странно.)

Немцы изменили к нам отношение. Построили в лагере новую кухню. Разрешили писать домой – по одному письму в месяц. Девчонки стали получать посылки. Можно было и самим отправлять небольшие бандероли, весом до двух килограммов.

Однажды на вахту пришёл офицер и вызвал Ольгу. По бараку тут же прошёл слух, что её отправляют в другой лагерь.

Ольга возвращалась с вахты шумно:

– Девки! Домой поеду, домой Смотрите: вот письмо от мамы, фотографии! Их привез немецкий офицер…

Она носилась по всему бараку с кипой фотографий. На них были запечатлены виды нашего села, Ольгин дом, а вот тётка Оришка стоит у плиты, держит поварёшку и улыбается. А вот она среди немецких солдат, угощает их ломтями белого хлеба. А тут, самодовольно улыбаясь, кормит кур и гусей.

Мне стало не по себе. Вон тётка Оришка какая довольная! А как-то там мои мама, сестричка, доченька моя?

Я потихоньку отошла в сторону и зачем-то заглянула в шкаф. Там в холщовом мешочке хранились тоненькие сухарики. Мы с девчонками специально сушили остатки хлеба, зашивали их в кубики-бандероли и отправляли домой.

–… привёз кренделей, сухарей и ещё кое-чего, – хвасталась Ольга. – Сказал, чтоб готовилась. У него отпуск, поедет на Украйну обратно и меня с собой возьмёт. Побуду дома, а когда другой офицер поедет в Германию в отпуск, то меня сюда вернёт. Моя мама им очень понравилась, угодила. Пора к новой власти привыкать!

Как тебе не стыдно! – не выдержала я.

А чего стыдиться? – усмехнулась Ольга. – Они к нам по-человечески, и мы к ним – тоже…

– Да ты хоть догадалась, что офицеры будут тебя, как игрушку, из рук в руки передавать?

– Что, завидно? – рассмеялась Ольга. – Хочешь, и тебя с кем-нибудь познакомлю?

– Да пошла ты…

Через несколько дней Ольга объявила:

– Девки! Возьму от каждой по одному листочку письма… Если, конечно, хорошо попросите, – она язвительно посмотрела на меня.

Все сели за письма. Одна я не пишу.

– А ты чего не пишешь? – спросила Сима Гершанович. – Что, ей тяжело и твоё письмо отвезти? В одном селе живёте…

– А что писать? – ответила я. – Правду – нельзя, ложь – противно, и рука не поднимется её писать…

– Ну, хоть фотокарточку матери пошли, – сказала Сима. – Наш вахман, тот, что постарше, за фотографии недорого берёт…

– А я от неё возьму фото только в позе танца, – объявила Ольга. – Она ведь у нас плясунья! Говорят, даже на балерину училась. Пусть мать увидит, что в Германии талант её дочки расцвёл!

– Да ты что, Ольга, сбесилась? Там подумают, что нам весело живётся, – запротестовала Сима.

– Нет! Только в позе танца! – решительно отрубила Ольга.

Что и говорить, она хотела меня унизить, поставить на колени. И тут меня осенило! Пусть моё изображение «в позе танца» наглядно расскажет о моей «весёлой» жизни в Германии.

– Ну что ж, Ольга, танцевать, так танцевать! – бодро сказала я. – Где тот вахман с фотоаппаратом?

– Пошли на вахту, – позвала Ольга и повернулась, чтобы идти.

– Я сейчас… оденусь, – я метнулась к Галине из Полтавы. – Галя! У кого из вас есть вышитая сорочка? Фотографироваться пойдем… Давай одевайся и бегом на вахту!

И вот мы идём на вахту в холщовых вышитых сорочках, длинных юбках в складку. Они сползают с худых бедер, и приходится то и дело их поддёргивать.

Какой-то парень из харьковских бренькал на трехструнной балалайке, постоянно сбиваясь, а мы начали невпопад подпрыгивать, кружиться.

– Улыбочка! Где улыбочка на все тридцать два? – издевалась Ольга. – Веселей, девочки!

Мамочка! Ты увидишь эту улыбочку и всё поймёшь… Ольга не просто в отпуск едет, она будет вести агитацию, хвалить жизнь наших людей в Германии. Не верьте! Вглядитесь в мою вынужденную улыбку – это оскал оскорблённого, униженного невольника. Вы же умные, мои дорогие, и всё поймёте без объяснений.

Я хорошо помнила выступление Сталина по радио и была верна своей клятве: «От моих рук врагу – никакой пользы!»

Когда нас приводили в заводской цех, душа у меня просто разрывалась от вопроса: как не делать того, что делать заставляют? Кругом ведь полно надсмотрщиков.

Наладчиков я обычно отвлекала какими-нибудь пустячными разговорами, лишь бы время шло:

– А сколько вам лет? Есть жена? А дети?

Однажды ко мне приставили молодого парня. Звался он Куртом.

– Курт! Тельман… Понимаешь? Во ист Тельман?

Курт, как ужаленный, глянул на меня, огляделся вокруг, боязливо шенул:

– Тельман концлагерь… Капут!

– Убили его?

– Тельман – нельзя! – Курт обвел ладонью вокруг шеи, изображая верёвку: за такие разговоры, мол, и вздёрнуть на виселицу могут.

На другой день он вообще не подошёл ко мне. Видно, испугался, что снова втяну его в политические разговоры.

Подошёл ко мне мастер:

– Почему не работаешь?

– Сердце болит, – отвечаю. – Не могу работать.

– Вас, вас… ма гу? – переспросил он, наморщив лоб.

– Пошёл бы ты к чёрту!

Мастер пожал плечами, сходил за Валей, которая немного изъяснялась по-немецки. Она перевела ему: дескать, у девушки сердце болит, нужен врач.

– Сейчас из лагеря вызовут вахмана, – сказал мастер. – Он отведёт к врачу.

Когда мы с Валей остались одни, я её спросила, где она изучала немецкий язык.

– У меня был один немецкий лейтенант… Красивый! Он мне и внушил: немецкий язык благородный, скоро на нём будет говорить весь мир, – рассказала Валя. – Он пообещал взять меня замуж, когда война кончится.

Я смотрела на неё, как на какую-то чужестранку. А она, не замечая этого, продолжала рассказывать:

– Я так его люблю! Когда он подолгу не приходил, я худела, и знаешь, от чего? От слёз! Ты удивляешься? Правда! Зато когда он являлся, то обязательно приносил какой-нибудь подарок. Такой замечательный кавалер, не то, что наши ребята! Он мне красивое крепжоржеттовое платье подарил…

Я не выдержала и рассмеялась. Дело в том, что девчата нового привоза распевали песню на мотив «Катюши», и в ней были слова о таких, как Валя и их немцах-любовниках:

«… что в соседнем доме отнял платье

и принёс в подарок для тебя».

– Что лыбишься? – вспыхнула Валя. – Да если хочешь знать, эти парни-деревенщики и в подмётки моему Гансу не годятся! И даром мне их не надо…

И я снова рассмеялась.

Зачитался, однако. Вот-вот должен придти Юра. Надо хоть немножко прибраться.

Вообще-то, он задерживается всего лишь на полчаса. Это нормально. Я уже привык к его лёгкой, даже обаятельной необязательности. Влетит в прихожую эдакой бешеной торпедой, сбросит на пол рюкзачок с плеча и смущено затараторит: «Извини, такое дело: мчусь на всех парах, аж дым из ушей, и тут – нате вам! – такая фея плывёт, ну я тебе доложу: ни убавить, ни прибавить – всё при ней, один к одному – Мадонна!»

Или ещё что-нибудь у него случится – сломается, например, автобус, и как раз в таком месте, откуда до ближайшей остановки топать и топать. Или неожиданно объявится приятель, о котором он уже и забыл – даже имя не сразу вспомнил, но зато приятель был с бутылкой. А последний случай и вообще потешный: замечтался о чём-то у кромки тротуара, его и окатила водой поливальная машина – пришлось бежать в театр на просушку.

Так что я не особо удивился, когда Юра влетел запыхавшийся, торопливый, набросился на бутыль «Монастырской» : принципиально не замечая стакана, жадно глотнул воды прямо из горлышка.

– Старик, ну и дела творятся! – утирая подбородок тыльной стороной ладони, он недоумённо потряс головой.

– Опять Мадонну встретил?

– Если бы…

Он медленно стянул туфли, присел на пуфик, вытащил сигарету и растерянно спросил:

– Серёга, как ты думаешь, у меня в квартире есть что-нибудь особо ценное?

– Конечно, – подтвердил я. – Видик – это точно ценность. И, пожалуй, те серебренные чашечки, из которых твоя прабабушка кофе пила, тоже ценность. Антикварная.

– Так вот, представь: всё это у меня и спёрли! – вздохнул Юра и чиркнул спичкой. – Даже зажигалку унесли, гады. А ещё – дублёнку, джинсы, кое-что по мелочи…

Я хлопнул его по плечу:

– Мы с тобой друзья по несчастью! Меня тоже маленько почистили…

– Да? А я-то считал, что ты гол как сокол.

– Обижаешь! – я дурашливо напыжился. – Гангстерам стало известно, что мои картины на западных аукционах оцениваются в астрономические суммы! Это тут, в России, я прозябаю в безвестности…

– И мой портрет спёрли? – подыграл Юра.

– Нет, оставили до следующего захода. Портрет ещё не закончен. Гангстеры нынче тоже образованные, кое-что в искусстве понимают…

Юра вздохнул, хотел что-то сказать, но тут его взгляд упёрся в зеркало на стене. Он вскочил и почти упёрся носом в своё отражение, рассматривая синяк под глазом.

– А может, они хотят, чтобы ты запечатлел меня вот так – с фингалом? – он грустно покачал головой. – Красавчик, ничего не скажешь! Даже в милиции меня спросили, где такие украшения раздают…

Он потрогал свой синяк, побурчал насчёт воров, которые грабят малоимущих актёров и вытянул из сумки зелёную папку: в ней Юра держал тексты своих ролей. Но, видно, на сей раз ему не очень хотелось учить монологи и диалоги. Обычно он сразу раскрывал папку и, не отрывая от страничек глаз, что-нибудь рассказывал, смеялся, пил чай и, представьте себе, при этом ещё что-то умудрялся запоминать, критиковал режиссёра или драматурга, придумывал своему герою нюансы и оттенки голоса – хрипел, басил, икал, сопел, переходил на интимный шёпот или взрывался идиотским смехом.

– Что-то я не в тонусе, – сказал Юра. – Жену жалко. Единственный раз она не надела золотой перстень, оставила на полочке в ванной и, как на грех, ворьё поганое залезло…

– Это то колечко с рубинами? – вспомнил я. – Бедняга! Ты на него месяца четыре копил, ещё и назанимался. Может, найдут этих сволочей?

Юра выразительно глянул на меня и презрительно усмехнулся:

– Ты малахольный или придуряешься?

Грабители не оставили ни одной зацепочки, даже вот такусенькой: аккуратно открыли дверь, не ходили, а по воздуху летали – нигде ни следа, ни «пальчика», ничего! И нет надежды, что вещи или то же колечко всплывут где-нибудь в комиссионке: умные воры ничего туда не сдают, свою добычу с рук где-нибудь на рынке толкают.

Поскольку настроение у нас обоих было неважнецкое, мы решили его поправить бутылочкой аралиевой настойки. Я делаю её сам: покупаю в аптеке корни, крошу их и опускаю в водку. Через неделю-другую она приобретает светло-янтарный оттенок.

Настойка получается лучше той, что в магазинах продают. По крайней мере, подруги и жёны моих друзей остаются довольными: эта настойка самого ленивого мужика заставляет шевелиться всю ночь.

Даже если в холодильнике почти ничего нет, я всё равно пытаюсь что-нибудь приготовить, например, монгольское блюдо «Многосуйвсё». Это очень просто: отварённые рожки высыпаются на сковородку, разбивается яйцо, бросаются кусочки колбасы, сыра, остатки варёной «ножки Буша» или рыбы – в общем, что под руку подвернётся. Всё это, зажмурив глаза, закрываю крышкой – пусть жарится и парится!

Монголы, наверное, и не знают, что такое блюдо есть в их национальной кулинарии. Всё, между тем, очень просто объясняется. Когда я как-то поперчил, полил эту запеканку томатным соусом и подал на стол, один мой гость спросил: «А как это называется?» Зная его страсть ко всему иностранному и экзотическому, я отчего-то брякнул: «Многосуйвсё, монгольская экзотика!» Уж если араты варят чай со сливочным маслом и рисом, то почему бы им не делать и такую запеканку?

На стол я поставил вазу с жёлтыми ноготками, постелил две салфетки, вытканные из льна где-то на Вологодчине. Тёмно-зелёный укроп, начавший в верхушках желтеть, чуть подвялившийся кориандр и свежие стрелки лука с капельками прозрачной, тягучей влаги – всё это выложено на большой тарелке, рядом – красная солонка с тёмной мельхиоровой ложечкой. Сухая горбуша в нарезку, чуть-чуть копченой колбасы, много белого хлеба на деревянной дощечке, разрисованной петухами и узорами. Неплохой натюрморт, а?

Пока я всё это расставлял, подоспел и многослойный «Многосуйвсё». Я посыпал его зеленью сельдерея, и его острый запах смешался с другими не менее волнующими ароматами.

– Ну, будем! – я поднял рюмку. – Чтоб не последняя!

Всегда не знаю, что говорить, когда поднимаю эту первую проклятую рюмку. Я вообще не люблю водку: меня мутит от одного её запаха. И в этом виновата бабушка. Хотя – нет, неточно выразился. Она если в чём и виновата, так в том, что научила меня, так сказать, облагораживать водку разными травами, корешками, корочками лимона или мандарина. Эти настойки приятно пахнут и радуют глаз красивым, необычным цветом, особенно хороша смородиновая наливка: водка вытягивает из свежих почек всю зелень – яркую, играющую на солнце переливами всех мыслимых и немыслимых тонов изумруда. А запах! Боже, какой аромат! Пахнет крепким смородиновым листом, разомлевшим от полуденной жары, и чем-то летним пахнет: лёгкая пыль просёлка, перебродившая ягода в кузовке, размятый пальцами подорожник, насмешливые «липучки» череды, от которых, кажется, вовек не избавиться: пока обираешь их с одного бока, как они уже нацепились с другого – и выход один: плюнуть и, не обращая внимания на приставучую череду, пробраться в зеленых зарослях к тому ручейку, который обступили молодые осинки, а под ними затаились маленькие, будто игрушечные красноголовики – ты заранее предвкушал, как их там много, и все – один к одному, на пузатеньких ножках, словно игрушечные, но их на самом деле ещё больше, чем ты думал, и грибки до того славные, что ахнешь и, любуясь ими, будешь смотреть на них долго-долго, даже и сигарету от избытка чувств закуришь, но тут же и кинешь её в ручей, чтобы не портить впечатление от созерцания всей этой благодати…

– А ты помнишь, Юра, как мы с тобой по грибы ходили?

– Как же! Я чуть не помер. От жажды. Это незабываемо…

– Но ведь напился! Из родника. Никакой «Фоксэль» с ним не сравнится!

– Знаешь, до сих пор ту водицу вспоминаю. Водопроводную гадость после неё дня два даже глотнуть не мог. Теперь понимаю, почему миллионеры платят большие деньги за воду из чистых горных источников…

– Моя бабуля, между прочим, как-то попробовала газировку из автомата. Так я думал: концы отдаст! Отдышалась и говорит: «Душная! Будто стечь (т. е. моча – диалект, прим. Автора). Не-е-ет, как-нибудь до дома дотерплю – приедем, из колодца начерпаю водицы…» А мне – ничего, вода как вода, да ещё и пузырится, смешно щекочет нос и язык покусывает…

– Наверное, тогда ты и начал перерождаться, – философски изрёк Юра. – Как только согласился пить такую воду, так и вырвал свой первый корешок из родной почвы. Мало-помалу и самовыкорчевался. Что, не прав я?

– Это, Юра, раньше началось. Может, в тот момент, когда я понял, что существует какая-то другая жизнь – весёлая, красивая, волнующая, и можно просто жить, не в дерьме и грязи, а среди прекрасных вещей, интересных людей и делать то, что тебе хочется…

– А не пасти, например, корову Зорьку, – насмешливо сощурился Юра.

– Ну да, и не пасти корову Зорьку, которая всё время хотела забраться в чужой огород. А если я слишком ретиво её отгонял, она наставляла на меня рога и – му-у-у! – медленно так приближалась…

Психическая атака, – улыбнулся Юра и опрокинул в рот ещё одну рюмку настойки.

– Пугать она, действительно, умела здорово, а вот бодаться – не могла. Уже только от одного её грозного вида другие коровы разбегались. И собаки, кстати, Зорьку побаивались. Издали тявкали, землю под собой рыли, но близко не подходили…

Юра, кажется, уже не переживал о пропаже вещей, а, может, просто как бы переключился на другие темы – наверное, это чисто актёрское свойство. Он вообще поражал меня резкими перепадами настроения, и я не всегда знал, когда он бывает самим собой. Отчаяние, радость, сострадание, влюблённость, злость – это и многое другое Юра изображал в совершенстве. Иногда он неделями ходил с тросточкой – хромал, подволакивал ногу, как-то странно кособочился. Оказывается, подбирал походку своему будущему герою. Мог «наложить» на лицо траур – чернее тучи, страдальческие морщинки в уголках губ, брови изогнуты треугольником, и только глаза – живые, блестящие, но и они скоро тускнели, постепенно меркли.

Вероятно, он и женщинам нравился потому, что они не могли понять, почему он всегда такой разный – не заскучаешь! А что, если Юрка, обольщая очередную даму, всего-навсего «подбирает» характер своему будущему герою, создаёт его облик, лепит его эмоции? Я и сам тянусь к нему только потому, что он всегда другой, и, значит, нужно привыкать к нему снова и снова.

Когда мы с ним разговариваем, я ощущаю нечто странное. Как это описать? А! Например, так. Раскрывается ширма кукольного театра, две марионетки начинают представление: что-то верещат, машут руками, качают головами – вроде идёт действие, но на самом деле-то каждая из кукол остаётся вещью в себе, и говорит не она, и двигается не по своей воле – её дёргает за невидимые ниточки невидимый кукловод. Да и тот, кто её водит, может быть, совершенно не вдумывается в текст, который говорит за марионетку: диалоги заучены наизусть, каждая реплика отработана с режиссёром заранее. А зрителю кажется: прекрасное представление, куклы совсем как живые!

Разговаривая с Юрой, я, однако, не ощущаю вокруг себя невидимой стенки, обычно отгораживающей меня от других людей – лёгкая, но плотная накидка всегда на мне, как кокон. Я всегда остаюсь сам по себе, абсолютно автономное существо, и даже обычное рукопожатие, прикосновение к кому-то – это, пожалуй, заученные движения автомата: все так делают, и я тоже должен поступать так же. А где-то там, рядом с сердцем, что-то замирает, томительно и больно отзывается на неверные движения и лукавые слова. Может, это душа тоскует? Но если это и вправду она, то должна знать: мне совсем не хочется открываться, и есть что скрывать, потому что боюсь показаться смешным, непонятным или, хуже того, и не мужчиной вовсе, а некой сущностью, не ведающей пола. (Что ты такое пишешь? Кому интересны твои самокопания? Ну, зануда! Твоя душа мало кого интересует. Да и что это такое – душа? Все о ней говорят, но никто ниразу не видел. И этот твой кокон – дурь несусветная! Уж так бы и писал: неконтактный я, неконтактный! Ну вот, обиделся…)

– Сергей, ты подработать хочешь?

Юрин вопрос прозвучал так внезапно и таким диссонансом с моими мыслями, что я даже вздрогнул и пролил чай на салфетку.

– В театре не хватает художников, – продолжил Юра. – На носу сдача спектакля, а половина декораций не готова, бутафорию, опять же, некому работать…

– А куда это все подевались? Как в вашу мастерскую не зайдёшь – повернуться негде: столько народа!

– Кто в кооператив подался, кто своё предприятие открыл, кто дизайном интерьеров занимается – на это у «новых русских» мода пошла. Не знаешь, что ли?

Деньги мне, конечно, нужны, но, с другой стороны, совсем не хочется делать то, к чему душа не лежит. Да и работа у меня есть солидная и срочная: сделать эскизы обложек книг – серия должна иметь свой фирменный вид, чтобы сразу узнавалась по ритму рисунка и цветовой гамме.

– Нет, сейчас не могу, – сказал я. – Халтура, она и есть халтура: времени потратишь много, а удовольствия – ноль…

– И не говори! – хохотнул Юра. – Иную тёлку обхаживаешь, воздыхаешь, цветочки ей носишь, а как дойдёт до дела – полный облом, никакого кайфа: пресно, скучно, без фантазий…

– Ну, ты в своём амплуа! Герой-любовник, блин! Но ассоциация правильная…

– А то! – хмыкнул Юра. – Я уже давно поверяю искусство сексом. По большому счёту и то, и другое – акт творения.

– Красиво говоришь, брат!

– Люблю всё красивое…

– Да уж… Послушай, ты своего Уитмена когда сделаешь? Уже не меньше года возишься, так?

Это такая длинная песня, брат! Я и не подозревал, что всё так сложно. Если бы это была халтура, то, наверное, и месяца хватило.

– Значит, хочешь сработать так, чтоб все сделали: а-а-ах!

– Ну да, хочу, чтобы поняли: Уитмен – это поэт!

Юра краем глаза поглядел в зеркало. Что за страсть у этих актёров видеть себя со стороны! Ловят своё отражение в оконных стёклах, металлических шарах, витринах и, наверно, даже в гадких городских лужах с разводами бензина. Им важно знать, сохранилось ли то выражение, которое запрограммировано на сегодня. А может, всё проще: актёр любит всяческое отображение, в том числе и своё собственное? (Красиво говоришь, брат! И непонятно! – Разве? – А ты вчитайся в текст… – Кто хочет, тот поймёт! – При том условии, если автор сам себя понимает… – Да никакой я не автор! Может, я для себя пишу. – Ой ли?) Театр, как-никак, – это условность, отображение реальности, игра воображения на конкретном материале.

– А тебя не смущает, что Уитмен – элитарный поэт? – спросил я.

Божественный Уолт – мой кумир, и я его очень люблю, а может, и не его самого, а Корнея Чуковского, который перевёл его на русский язык – странный, завораживающий ритм, магия простых слов, полифония звуков, бездна мыслей и чувств – нет, скорее, чувств, которые двигают мысль…

– Он не то чтобы элитарный, – задумчиво сказал Юра и пощёлкал пальцами, – он просто малознакомый поэт, и к тому же вне канонов и табу классической поэзии. Он любил всё, что есть на Земле, и, подозреваю, знал лишь любовь к человеку – —без различения по полу…

– Бисексуал, что ли? – грубо перебил я.

– Да нет, не в сексе дело, – сказал Юра. – Понимаешь, у меня такое ощущение, что он был одновременно и мужчиной и женщиной, и охотником и добычей, могучим дубом и крошечной былинкой. Он умел всё видеть, понимать и чувствовать. Вот почему я пока не могу прочитать его так, чтобы все сказали: «Да, это – Уитмен!»

– Ещё прочитаешь, – ответил я. – Если ты это сумел понять, то поймёшь и как его прочитать…

Мой взгляд непроизвольно упёрся в стену, на которой ещё совсем недавно висел натюрморт с розами и зелёными лимонами, начинающими желтеть. И мне было жалко не столько картину, сколько холст и раму. К тому же, натюрморт довольно удачно закрывал собой бурые пятна на стене.

– Наверно, этих домушников никогда не найдут, – сменил я тему разговора. – Квартирные кражи почти не раскрываются, а если и раскрываются, то что толку? Воры уже сбыли вещи с рук…

– Что об этом думать? – Юра бесшабашно махнул рукой. – Пусть подавятся наворованным!

– Что-то ты не очень переживаешь, – заметил я. – Будто и не горбатился, чтобы купить то, что у тебя унесли…

– А! – засмеялся Юра. – У меня в башке другое. Познакомился с такой девчонкой – закачаешься!

– Сексозавр, – сказал я. – Ты – сексозавр!

– Да пошёл ты! – огрызнулся Юра. – Девчонка – класс! Семён Завадский вчера уехал во Владивосток, оставил мне ключи. Есть куда девчонку привести. У нас с ней свиданка у главпочтамта через час, а ещё чрез час: трали-вали, тра – ля-ля! Вот он, ключик-то!

Юра помахал яркой рыбкой-брелком. И в ту же секунду я рещил, что его нужно проучить: пусть не связывается с первой попавшейся тёлкой. (Ха! Какой ты высоко моральный, однако… – А тебе какое дело, ехидна? – Забавно. Потому что причина твоего… – Молчать! – Как прикажешь. А взбеленился-то чего? Разве причина совсем-совсем другая? – Да замолчишь ты, ботало, или нет?)

Когда он ушёл, я, помедлив, накрыл носовым платком телефонную трубку и набрал номер домашнего телефона Юры. Алла ответила сразу:

– Алло? Кто это?

Я сразу её огорошил:

– Ну что, сидишь? А твой благоверный время даром не теряет.

– Что вам надо?

– Подойди сейчас к главпочтамту, сама его девчонку увидишь. У них свиданье в шестнадцать – ноль ноль. Девочка экстракласс, но, смотри, как бы твой муженёк СПИД не подцепил…

– Кто это? – голос Аллы задрожал. – Зачем вы меня разыгрываете?

– Клуша! – разозлился я. – Оторви задницу от дивана и пойди убедись, разыгрывают тебя или нет. Да, смотри, не проболтайся, что получила информацию от доброжелателя. Иначе больше ни о чём не проинформирую…

Я положил трубку, снял с неё платок и рассмеялся.

 

Из записок Марии Платоновны

…Вахман повёл меня дворами Большого завода в бункер к врачу. Я шла медленно, спотыкалась, останавливалась, изображая из себя больную.

Врач осмотрел меня, послушал сердце и пожал плечами:

– Ничего опасного. Сердце в норме. Пусть идёт работать.

– Переживает, наверное, – сказал вахман. – Хочет домой.

– Скоро поедет, – ответил врач и обратился ко мне: Война – капут, ты – к маме, ферштейн?

– Не понимаю, – я тупо уставилась на врача. Мне хотелось ещё хоть немного потянуть время. Лишь бы не делать снаряды, которые убивали наших солдат.

– Скоро домой, – повторил врач. – Мама – хорошо, война – плохо!

Я уже вполне понимала немецкий язык, но делала вид, что не знаю, о чём со мной говорят два моих врага.

– Ведите её обратно, – сказал врач. – Валидол я ей дал. Этого достаточно.

– Пошли! – скомандовал вахман.

О, как меня угнетал цех! И я никогда не думала, что с горя можно петь. Теперь-то знаю, что через песню выливается избыток горя так же, как веселье.

Мы с девушками выходили на угол своего барака, садились на траву и когда после воспоминаний о родных сёлах, родителях, братьях и сёстрах к горлу подступал тяжёлый, плотный комок, я первой тихонько запевала:

– За горами горы высоки,

Меж горами солнышко блестит,

Далеко мой милый от меня…

На Украине эту песню тогда хорошо знал и стар, и млад – все пели. Девушки подхватывали её, и мы пели долго-долго, пока вахманы не начинали сердиться:

– Песня – капут! Ферштейн?

Возле наших бараков встали лагерем солдаты с зенитными пушками. Как только мы начинали петь, они вылезали из своих окопов и слушали нас. На песню «Москва майская» солдаты реагировали хором:

– Москоу капут!

– Брешешь, зараза, Москва никогда не капут, это вам – капут! – кричала Таня Ященко.

– Москоу капут! – дразнили нас солдаты и хохотали. – Шталин – капут!

– Гитлер – капут! – отбивались мы.

– Та-та-та! – солдаты изображали стрельбу пулемёта. – Та-та-та!

– Всем вам капут! – отвечали мы и, гордо подняв головы, демонстративно уходили в свой барак.

Солдаты хохотали и ещё долго громко дразнили нас:

– Москоу капут! Сталин Капут! Коммунизм капут!

Мы старались не обращать на них внимания.

На работу и с работы мы ходили колоннами. Чуть засереет рассвет, а нас уже гонят на завод. Истощённые, мы шли, как в полусне: склонимся головами друг к другу на плечи, возьмёмся под руки и переставляем ноги, как лунатики. На ногах у ребят гремели гольцшуге: трах – тах-тах-тах! А у девушек были шлепанцы на деревянной подошве; споткнёшься – и они летят в сторону, пока оденешь шлёпанец, всю колонну задержишь. Вахманы ругаются, кричат.

Чтобы отогнать от себя сон, начинаешь что-нибудь тихонько напевать. Вполголоса Сима песню подхватит, а за ней – другие девушки. И вот уже наша колонна всё дружнее вытягивает:

– По военной дороге

Шёл в борьбе и тревоге

Боевой восемнадцатый год…

Под песню легче подобрать ногу, шаг становится бодрей, и вахманы уже не кричат нам своё «шнель!»

Распахивались окна, высовывались заспанные немки:

– Руге, менш!

– Иди ты…, – громко кричала Сима. – Нас в четыре часа утра поднимают, а вы, лежебоки, ещё нежитесь…

На наши песни в строю немцы, видно, стали жаловаться. И потому однажды вышел нас провожать до завода сам шеф лагеря и его переводчик.

Как только шеф узнал, что мы поём комсомольские песни и даже «Катюшу», то на следующее же утро нас разбили на небольшие группы по двадцать человек. Но мы всё равно продолжали петь!

(Да-а… Что-то даже и не верится! Попробовали бы военнопленные немцы в наших лагерях петь о Гитлере или, допустим, о Берлине – что бы было? К стенке бы поставили! А тут – «Катюша». Громко, хором. В четыре часа утра. Где-то в пригороде Берлина…)

Кто был в Берлин-Тегельском лагере, тот знает, что разгром Паулюса под Сталинградом тут отметили чем-то вроде трёхдневного траура. Немцы, рабочие и мастера, в цеха не приходили. Мы были предоставлены сами себе. А вскоре из цехов исчезли молодые рабочие, осталось всего по два наладчика на пролёт. Остальных, видно, забрали на фронт.

Девчата старались, как могли, увильнуть от работы: прятались в туалетах, на чердаке, в укромных местах в самом цехе; выдумывали всякие причины, лишь бы не вставать к станкам. Не сговариваясь, мы овладели «специальностью по ломке резца». Это делалось так. Как только резец вгрызался в бок цилиндра, чтобы сделать канавку, я мгновенно отключала воздухоподачу – автоматический держатель-штырь тут же отходил в сторону, после чего снова подавала струю воздуха, резец снова подходил к болтающейся детали, которую автоматически поддевал штырь – и «сталь капут!» Вся эта процедура иногда сопровождалась таким «поросячьим визгом», что мой наладчик Пауль подпрыгивал как ужаленный и, что бы в этот момент ни делал, всё бросал и мчался ко мне:

– О-о! Менш, шталь капут! – он грозил пальцем, ругался, а я изображала робкую улыбку и преспокойно усаживалась у станка на «перекур».

Пауль, чертыхаясь, пытался наладить станок. Но всё чаще и чаще довести дело до конца ему мешала воздушная тревога. Налёты наших славных лётчиков на Берлин участились. Все рабочие перемещались в бункеры.

Однажды нас увели на ночную смену. Катя Дворняк, Варя Колодий и я, сломав свои резцы, преспокойно удалились в укромное место под тёплый вентилятор. Незаметно задремали, а проснулись от страшных взрывов. Бомбили где-то совсем рядом. Земля дрожала под ногами, по небу бешено носились лучи прожекторов, слышался тяжёлый гул моторов.

Мы с девушками побежали в бункер. Оказалось, что на самом нижнем его этаже укрылись немцы, над ними – поляки, а нам досталась «верхотура».

– А, гады, боитесь, что наши вас прикончат, так вы русских наверх посылаете! – съязвила Катя Дворняк.

– Вайда, вайда, менш! – закричали на неё охранники.

Той ночью, как мы потом узнали, завод был разрушен на восемьдесят процентов. Прессовый цех вышел из строя на несколько месяцев. Лагерь, где мы жили, сгорел почти полностью.

В нашем цехе обнаружили неразорвавшуюся бомбу. Но обезвреживали её не немцы, а военнопленный Николай. Его привели под охраной, и он, улучив момент, оказался возле Вари Колодий.

– Наши скоро придут в Берлин, – зашептал он. – Я моряк, зовут Николай, меня контузило под Севастополем. Попал в плен…

– А здесь как оказался?

– Я нахожусь в лагере смертников. Нас возят обезвреживать неразорвавшиеся бомбы. Норма: двенадцать бомб. Если выполнишь, то переводят в концлагерь – это вроде как награда.

– А сколько ты уже обезвредил бомб?

– Одиннадцать! Если я попаду в концлагерь, то постараюсь оттуда сбежать. А из лагеря смертников и муха незамеченной не вылетит…

Охранники не дали ему договорить. Они подбежали к Николаю и увели его в другую половину цеха, где лежала бомба.

Взрыва мы не слышали. Значит, Николаю удалось обезвредить свою двенадцатую бомбу.

А меня в тот день лишили талонов на баланду и хлеб. За то, что снова сломала все резцы и простояла без работы.

– Ну и что ты кому там, в России, потом докажешь? – спросила меня Ольга – Скажешь, что голодала? Ну и что? Ломала резцы? Но ведь снаряды всё равно сходили с конвейера…

Я молча отошла от неё. Господи, и в самом деле: кто мне поверит, что я отказывалась от бутербродов, которые мне протягивали сердобольные немцы? И так ли уж существенна помощь Родине от моего саботажа? Кому какое будет до меня дело, сдохну ли я тут от голода или меня убьёт осколок бомбы, сброшенной советским лётчиком – своим! Я была брошена своими там, на родине… Угнана в Германию… Мой ребёнок растёт сам по себе… Увижу ли дочь? Я стала доходягой – кожа да кости. И так хочется есть! Всё-таки надо жить. Может, завтра всё-таки стоит поработать без всяких поломок, чтобы получить эти разнесчастные талоны на питанье?

Так ничего определённого и не решив, я уснула. А утром, слышу, Сима громко рассказывает девчонкам:

– Шеф лагеря разрешил выходить замуж. Вот это новость! Да, девчонки? Сказал, что выделит семейным целый барак

– Нет, я только за своего парня выйду замуж, – ответила одна девушка.

Ей другая вторит:

– И я тоже дождусь конца войны! Вернётся мой Петро – поженимся!

– Да пока война кончится, мы старухами станем! – разозлилась Света Иванюта. – Вернёмся в свои колхозы, а молодые парни спросят нас: «Бабули, вы отколе пожаловали?» Так что, надо ловить момент. Может, и вправду кто-нибудь замуж позовёт…

– Тоже женихов нашла! Без кола, без двора, вечно за нами баланду доедают. Смотреть противно! – возразила Варя Колодий.

– А им на нас думаешь, не противно глядеть? – вскинулась Света. – Тощие, как щепки, забыли, когда причёску в последний раз делали, руки – черные, как у кочегаров, оборванные… Да мы не девки, а жуть ходячая!

Вступать в этот разговор мне не хотелось. Нашли, о чём спорить! И вообще, я шла, разбитая сознанием бессмысленности своего сопротивления врагу. (Если бы я был книжным редактором, то обязательно поправил бы эту фразу. Стилистически она звучит ужасно! Но я не редактор, я – внук, и знаю, что бабушка в жизни не любила говорить красиво и выспренне, но, однако, когда писала письма, то старалась выглядеть как-то значительней, что ли, или – вернее! – не чуждой, так сказать, изящному слогу. Она вообще любила романы Диккенса, Вальтера Скотта, Шарлотты Бронте с их немыслимо длинными описаниями, старомодной цветистостью речи, философичностью и всем тем, что нынешний поспешный читатель уже не переносит).

…Встаю к станку… Беру цилиндр… Всё решено! Как же я соскучилась по настоящему труду. Закладываю цилиндр, чуть придерживаю его левой рукой, а правой поворачиваю ручку-люфт от себя. Медленно выползает автоматический штырь, попадает в небольшое углубление на «хвостике» цилиндра и крепко зажимает его. Нажимаю на кнопку «Пуск» – и цилиндр тотчас завертелся, ему навстречу медленно пополз резец. Эх, Пауль, ты считал меня глупее немецкого пятилетнего ребёнка, бестолочью неразумной! А знаешь, как я работала у себя на фабрике? Тах-тах-тах! Каждая лишняя пара обуви – это лишняя пуля по врагу. Если бы эти снаряды, которые мы тут делаем, сыпались на ваши проклятые головы, знаешь, как бы я старалась!

Ровная стружка металла идёт вверх, курчавится, сворачивается в сизую спираль… Но нет! Ты, подлый цилиндр, не выйдешь из цеха! Ожесточённо дёргаю ручку-люфт на себя. Цилиндр, соскочив с правого штыря, бешено вертится, подпрыгивает в воздухе, колотит по острию резца. Быстрым поворотом рычага снова пускаю автомат в ход, и штырь крепления медленно подходит к прыгающему цилиндру. Выщербленный резец скользит по поверхности металла… Внешне всё нормально, на самом деле – брак! Ну что ж, теперь можно «работать»…

– Сколько сделала, Мария? – спросил меня в конце смены мастер.

– Семьдесят одну штуку…

– Гут! Тебе положен талон на хлеб-добавку!

Мастер подал мне талоны и ласково улыбнулся:

– Хорошо работаешь!

Но когда контролёр проверил мои цилиндры, мастер прибежал как ошпаренный кипятком:

– У тебя испорченный резец! Понимаешь? Сталь капут? Ду арбайтен? Ни гут, Мария, ни гут!

– Ой, увлеклась, заработалась! И не заметила этого! – я разыграла полную растерянность, и мастер поверил мне:

– Сними поломанный резец и замени его на другой.

На обратном пути из инструментального цеха я встретила Васю. Никак не ожидала его увидеть в Германии! Он работал на обувной фабрике, жил в нашем общежитии, дружил с одной девушкой из моей комнаты.

– Вася! Здравствуй!

Парень, однако, мне не обрадовался. Чувствую, что он мне вовсе не рад. Ему не хотелось встречаться со своими прежними знакомыми в такой ситуации: немецкий завод, военные заказы, работа против своих. Когда кончится война, то за это придётся отвечать…

Будто не заметив его замешательства, я перевела взгляд на его забинтованную ступню:

– Что с ногой, Вася?

– Уронил цилиндр, – понуро ответил он и отвёл глаза в сторону.

– И всё равно на работу гонят?

– Как видишь, – сказал Вася. – Уже, считай, месяц так хожу… Зато у станка не стою. Меня заставили вести учёт…

– А чем ногу лечишь?

– Солью! – он смущённо улыбнулся. – Насыпаю её на рану, она и не заживает…

– Ты что, Вася? А если заражение крови получится?

– Пусть отрежут мне ногу, лишь бы на них не работать! Может, тогда домой отправят… У нас один парень изуродовал глаз горячей стружкой. Его увезли из лагеря. Говорят, что после лечения поедет домой…

– И ты веришь? Я другое слышала: таких людей считают саботажниками и отправляют в концлагеря, где сжигают в печах, – я рассказала Васе то, что слышала от других женщин.

– Вот, гады! – Вася выругался и сплюнул на пол. – Как они над нами издеваются! У одного из наших парней болели ноги, говорят, что костный туберкулёз был. Он уже едва-едва ходил, у станка не мог стоять. Так они что делали? Подгонят башенный кран и привяжут его верёвкой к крюку. Парень хоть и шатается, но стоит у станка. Чуть замешкается – крановщик его вверх поддёрнет. И смеются, гады, аж заливаются! Хорошо, что этот парень отмучился: сгорел во время пожара…

– Живой сгорел? – ужаснулась я.

– Он упал, когда все из барака выбегали… Кричал по-страшному. Мы хотели его вытащить, но вахманы загнали нас в бункер и не выпускали.

– Как ты, Вася, думаешь, почему наш лагерь бомбили? Потому что завод близко или потому что зенитки по-соседству?

– Может, и то, и другое. Пусть бомбят! Мне себя не жалко. Лишь бы наши победили!

– И всё-таки, Вася, ты себя не уродуй. Вернёмся домой – надо будет страну восстанавливать, мы ещё пригодимся там. И поверь мне, умные люди поймут, что мы тут не по своей воле оказались…

– Если бы! – вздохнул Вася. – Ты ведь знаешь, что некоторые сами просились на работу в Германию…

– Разберутся! – отрезала я. – А тебе советую что-нибудь придумать, кроме увечья. Я, например, приловчилась резец ломать. И многие девушки это делают…

– И что? Не догадываются немцы?

– А мы дурочками притворяемся… Делаем вид, что ничего в этих станках не понимаем. Немцы нас за тупиц держат…

– Спасибо за науку!

Потом я ещё несколько раз видела Васю, но издали. Он улыбался и поднимал вверх большой палец. Я поняла, что он воспользовался моими советами. А мне мастер снова не выдал талоны за целую неделю. Девушки, работавшие на кухне, втихаря приносили мне баланду и кусочки хлеба. Так что «червячка» я всё-таки замаривала.

Не выдержал мастер, всё же спросил:

– Ты почему не просишь карточку на питание?

– Тебе надо – ты и получай за меня, – равнодушно ответила я. – Жри!

Мастер по-русски понимал плохо, но уяснил: не больно-то и нуждаюсь я в этих талонах.

– И хлеба тебе не надо?

– Ты и сам ешь хлеб вприглядку. Вытащишь бутерброд, газету читаешь, а на тот кусочек только поглядываешь. Да и что это за еда для мужика? А я у себя дома ела хлеба досыта. Понимаешь?

– Я-я, – кивнул мастер, будто и вправду что-то понял из моего сумбура. Я всего лишь хотела сказать, что на своей родине ни в чём не нуждалась, а вот он на своей живёт не слишком сытно: война измотала «непобедимую» Германию.

Мастер всё-таки дал мне один талон на хлеб. И я обрадовалась, что наконец-то и у меня будет доля в воскресной складчине. Дело в том, что мы с девушками делили каждую дневную порцию хлеба на две половины, чтобы в конце недели устроить общий сытный обед.

На ржавой плите мы поджаривали пластики хлеба до румяной корочки, подсаливали их солью. А из крахмала, который Катя-маленькая приносила с кухни, умудрялись варить кисель. Правда, этот крахмал был наполовину смешан с песком: кухонная машина скоблила картошку, вся мезга смывалась – на дне оставалась жижа напополам с грязью. Из неё и делали крахмал.

А ещё по воскресеньям нам стали разрешать устраивать что-то вроде танцев с парнями из мужского лагеря. Не понимаю, чем я приглянулась Сергею с Харьковщины, но однажды он сделал мне… предложенье:

– Мария, пойдём к шефу лагеря, попросим у него разрешения на женитьбу. Будем жить в семейном бараке…

– Это предел твоих желаний? – спросила я, и чтобы сделать ему ещё больнее, добавила: И даже любви не требуется?

– Что ты, что ты… Если бы я тебя не любил, то разве бы сделал тебе предложенье?

– Ты видел, что в том бараке? Все живут на виду друг у друга, на ночь кровати отгораживают простынями…

– Ну и что? В нашем рабочем общежитии семейные точно так же жили…

– А я не хочу так! Отпусти меня…

– Ну что ты, Мария? Уж и обнять нельзя… Мне скоро тридцать, да и ты не пацанка: за двадцать перевалило, да? Война, может, ещё долго будет… А молодость уходит. Чего нам ждать? Мария, я люблю тебя! Подумай…

– Серёжа, и думать нечего. Не могу я…

– Да чего ты ждёшь? Думаешь, за тобой прискачет принц на белом коне?

– Да хоть бы и так! Пусти меня…

Я вырвалась из его объятий и побежала на женскую половину лагеря. И тут где-то далеко-далеко взвыли сирены, их протяжный вопль нарастал, и в черном небе заплясали белые полосы прожекторов: они переплетались, падали и снова устремлялись вверх. Оглушительно засверчал свисток полицая, идущего по зоне. Все кинулись в бункер. Гул самолётов приближался неумолимо, как рок, как судьба…

После того вечера я избегала встреч с Сергеем. Ну, что рассказывать ему о Саше? О нашей дочке, с которой меня разъединили? О том, что я даже не знаю, кем себя считать – женой, любовницей, ветреной девчонкой, нагулявшей ребёнка с офицером? И где он, Саша? Живой ли? Ах, Боже мой…

Я понимала, что уходят лучшие мои года, и я как бы остаюсь на льдине одна, и меня уносит течением войны всё дальше от берега счастья, надежд, покоя… Я молча стою с протянутыми руками, но ни за что уже не могу уцепиться: вокруг пустота, и только волны, и ветер, и это высокое холодное небо в облаках. Но где-то там, за серыми и скучными тучами, светило солнце, и его тоненький лучик (один-единственный!) все-таки упал на льдину, и она вспыхнула алмазными искрами…

Серёжа быстро успокоился. На него буквально навалилась Вера по прозвищу Солдатка. Она по делу и без дела постоянно упоминала о своём муже, который ушёл на войну сразу после первой брачной ночи. Вера и не скрывала, что ей нужен мужчина: «для здоровья», – говорила она.

Не осуждаю её, но вот так – для здоровья! – никогда ни с кем встречаться бы не стала. И, видит Бог, если я что-то и делала не так, то думала, что это – любовь. (Туманно… Возникает вопрос. Впрочем, имею ли я право его задавать? Цветаева это умела делать тонко и точно: «Юная бабушка, кто целовал ваши надменные губы?» Это – её, это – то, что незачем кому-то знать, это – тайна…)

Каждый день, каждый месяц, каждый год одно и то же: чуть свет – подъём, строем – в цех, а там – изворачиваться, лгать, притворяться больной, ломать резцы, за что – карцер, и голодные обмороки, и «баванда» украдкой, и откровенное презрение мастеров: «Тупица, простейшие операции не может освоить!»

В тот день с самого утра на сердце была такая тяжесть, будто я что-то дорогое потеряла. На талоне на завтрак значилась дата: 8 марта 1945 года. Ах, Боже мой! Восьмое марта… Последний раз, когда праздновали его на обувной фабрике, мы с Олей Нестеренко подготовили композицию по Венгерским танцам Брамса… Как давно это было!

Молча съела кусок хлеба, молча запила его какой-то желудёвой жижей, молча встала в строй, молча подошла к станку… Да что это со мной? Сердце стонет, хочется плакать, но слёз нет…

– Почему стоишь? – закричал Пауль, проходивший мимо. – Работать надо! Шнель!

– Не могу, больше не могу, – я ответила ему без притворства.

– Почему?

Я молча пожала плечами и равнодушно от него отвернулась. Да что же это со мной? Едва на ногах стою. Всё безразлично. Даже резец ещё не сломала. Неужели заболела?

Пауль убежал и вернулся с переводчиком.

– Ну, что случилось? – спросил переводчик. – В карцер захотела?

Какую причину назвать? Заболела? Поведут к врачу, а завтра снова к станку. Так что же сказать?

– Мне тяжело, – ответила я. – Цилиндры тяжелые.

Пауль окинул взглядом мою костлявую фигуру, глянул на слабые руки и кивнул:

– Вижу. Пойдёшь в цех противотанковых снарядов. Они легче – всего восемь килограммов.

Ну, всё… Припёрта к стенке! Они всё равно заставляют меня делать снаряды… Два года я как-то держалась, обманывала своих надсмотрщиков, гнала брак, притворялась больной… Ну, зачем сказала, что мне тяжело? Надеялась, что дадут в руки метлу – подметать цех? Глупая! Не я, так другие будут тупо изо дня в день сверлить на цилиндрах эти углубления для кольца. Я – то хоть приспособилась вполне правдиво изображать из себя ленивую дебилку, малоразвитую девицу, у которой руки-крюки… А другие девчата плачут, но делают эти ужасные снаряды, чтоб их чёрт сожрал!.. И вот – новое место, новые надсмотрщики…

– Ком, Мария, арбайтен, – позвал меня Пауль.

Пошла за ним – как в тумане, ноги будто не мои: такое ощущение, что набиты ватой, как у тряпочных игрушек.

Пауль протянул крючок, которым отбрасывают стружку. Цилиндр, заложенный моим новым мастером, крутится ровно и торжественно. Сизая лента стружки медленно опускается вниз… Это не стружка, это – траектория… Что я, глупая, думаю? Траектория полёта снаряда… За спиной у меня – лес, из него выползает танк с красной звездой на башне. В него летит снаряд… И только я могу прервать его полёт… Я ничего не видела и не слышала, только вот это: танк, красная звезда, снаряд, справа – лес, слева – лес, и я – посередине, на освещенной солнцем поляне… Я должна остановить полёт снаряда!

Я очнулась от резкой боли. Что это? Пальцы левой руки в широких, глубоких порезах, струится кровь. Я сжала ладонь в кулак. Правой рукой отключила рычаг-люфт, нажала на кнопку «стоп», снова включила «люфт», резец не успел отойти, как цилиндр снова завертелся и мгновенно выкрошился, забрызгала во все стороны рублёная стружка.

– Что случилось? – подбежал новый мастер. Кажется, его Гансом звали.

Я молчала, старательно сжимая пальцы в кулак. Ганс увидел, что на пол капает густая чёрно-красная жидкость.

– Кровь?

Я молчала.

– Саботаж! – мастер махнул рукой переводчику и, когда тот подошёл, велел спросить у меня, зачем я сломала резец.

Я молчала.

– Тебя подозревают в систематическом саботаже, – участливо шепнул мне переводчик, когда мастер вприпрыжку убежал к начальнику цеха. – Тебя отправят в концлагерь…

– А мне всё равно…

– И в гестапо попадёшь!

– А мне всё равно, что завод, что гестапо, что концлагерь…

– Дура! Ты не знаешь, что говоришь, – разозлился переводчик. – Гестапо – это очень страшно!

Я молчала.

Прибежал Ганс и велел переводчику отвести меня к врачу.

– Тебе повезло, что он не нашёл начальника цеха, – сказал мне переводчик. – А то бы уже сегодня узнала, что такое гестапо…

Женщина-врач, осмотрев мои раны, равнодушно протерла их какой-то жгучей, вонючей жидкостью, забинтовала и сказала переводчику:

– Ей у станка сегодня-завтра нельзя работать.

Ну, вот и всё! Пока пальцы не заживут, меня к станку не поставят! Ур-ра! А как же зловещее «предсказание» переводчика насчёт гестапо? Рано я радуюсь. Завтра мастер доложит начальнику цеха обо мне и… О, я даже думать не хотела о том, что может случиться дальше.

А наутро случилось вовсе уж необычное. Расставив работниц по местам, Пауль повёл меня в цех погрузки. Там по-прежнему стояли штабеля бугелей с браком, и даже машину-краскопульт куда-то убрали: красить тут, видно, было нечего.

Из цеха мы вышли во двор, и я увидела ящики с цилиндрами противотанковых снарядов. Они почему-то были неполные: где-то снаряды лежали в два ряда, где-то в три, а в иных и вовсе по несколько штук.

Над одним из ящиков наклонился немец в синей спецовке. Он осторожно переворачивал цилиндры и специальным пробоем, ударяя по нему молоточком, ставил клеймо. Пауль подошёл к нему, что-то сказал и кивнул в мою сторону. Синеспецовочник оглянулся, и наши взгляды встретились. Какое знакомое лицо! Где я его видела? И вдруг вспомнила. Конечно, это он тогда, в 1942 году, сунул мне в руки бутерброд, а я, оскорблённая подачкой, швырнула его на землю. Тогда мне казалось: все немцы – враги, а жалость унижает человека…

Пауль ушёл. Синеспецовочник смотрел на меня грустными глазами: он тоже узнал меня и сравнивал ту бойкую дивчину со следами румянца на щеках с нынешней – тощей, большеносой, серокожей.

– Как тебя звать? – спросил он.

– Мария.

– А я – Вилли, – он улыбнулся краешками губ. – Смотри: в этом ящике должно быть шестнадцать цилиндров. Не хватает двух, да? Бери их из другого ящика, чтобы получился полный комплект. Устанешь – сиди, отдыхай.

– Понятно, Вилли.

– Я сейчас уйду, вернусь только после обеда, а ты делай свою работу. Вижу, что у тебя рука больная. Не повреди её окончательно. Работай столько, сколько сможешь…

Он ушёл, а я села прямо на ящик со снарядами и стала думать, извиняться мне за тот давний инцидент с бутербродом или не стоит. Может, Вилли от всей души поделился со мной своим завтраком. А я поступила как неблагодарная свинья. Или он всё-таки хотел завоевать моё расположение? Я была ещё свежа, молодые немцы откровенно цокали языками и оборачивались вслед. Наверное, и Вилли хотел приударить? Или нет?

Так и ни пришла я к какому-нибудь конкретному заключению. А Вилли, вернувшись, сказал:

– Что, рука болит? Вижу, что тебе трудно справиться с заданием. Не переживай, я доложу мастеру, что ты нездорова…

Каждый день я перекатывала цилиндры, протирала их тряпкой, отмечала мелком те, которые проверил Вилли.

– Русские скоро придут в Берлин, – сказал он однажды.

– Каждую ночь бомбят, а войне конца-краю не видно, – посетовала я.

– Скоро домой поедешь, – продолжал Вилли, не обращая внимания на мою реплику. – Война – капут!

– Не боишься наших?

– Нет, – засмеялся он. – Я фюрера боюсь…

– Как так?

– Не могу объяснить, – снова засмеялся Вилли. – Ты не поймёшь…

Я обиделась и отвернулась от него. За кого он меня принимает? За дурочку, что ли?

– Потом поговорим, – сказал Вилли. – Это очень серьёзно.

После обеда он снова куда-то ушёл, наказав мне протереть тряпкой несколько десятков помеченных им снарядов. Занимаясь этим необременительным делом, я услышала чьи-то тяжелые шаги. Оглянулась и увидела поблескивающие аспидным глянцем сапоги. Настоящие хромовые сапоги! Вскинула глаза выше – о, Боже, я, наверное, с ума схожу… Галлюцинация! Военный откинул полу шинели, на нем темно-синие галифе, гимнастёрка, на груди – медали, на околыше фуражки – звездочка, а погоны какие-то непонятные, у наших командиров были петлицы и кубики, а тут – что-то похожее на символику царской армии… Кто же это? Неужели русские и вправду взяли Берлин? Офицер поравнялся со мной, и я уже совсем было решила схватить край его шинели, упасть ему в ноги и… умереть от счастья. Как я устала ждать наших!

Офицер беззаботно насвистывал какую-то игривую мелодию, и это меня отрезвило. Он, вскинув голову, гордо прошествовал мимо, даже не взглянув на замызганную серенькую малявку. Он презирал меня… За что? Разве я виновата, что попала сюда? Все смешалось в голове, сердце застучало так, что казалось: оно разорвёт грудь или выпрыгнет на волю через гортань. Я хватала ртом воздух, меня знобило и трясло…

– Фи! – пренебрежительно скривилась Сима, когда вечером я рассказала ей о своём видении. – Это вербовщик из РОА…

– Вербовщик чего?

– Вот тёмная! – Сима покачала головой. – РОА – это Русская освободительная армия… Этот власовский офицер приехал набирать в неё ребят…

– Зачем?

– Ты чё, совсем тут оглупела? Чтобы они вместе с немцами боролись против нашей армии…

– И наши парни туда записываются?

– А то! – Сима горько улыбнулась. – Большевики, сама знаешь, не всем нравятся… Записались в основном полицаи. Говорят, что и Ольга просилась в РОА…

– Нет, её туда не отпускают, – сказала Валя. – Я слышала, что Ольга пойдёт на повышение: будет главной фрау женского лагеря.

(Ну почему же, почему ты мне никогда не об этом не рассказывала? Вот так – живо, «в лицах», почти по-книжному: «Сима горько улыбнулась», «пренебрежительно скривилась» – может, всё-таки лучше: «состроила пренебрежительную гримасу»? Ох, да я и сам – тот ещё стилист! Прости, бабушка… Ты тщательно вписывала в свой текст массу деталей, вклеивала листочки с поговорками, песнями, какими-то стихами, черкала-перечёркивала слова, предложения, абзацы… А я, неблагодарный, быстро скользил глазами по этой «пахоте», не придавая значения ни красивостям, ни приближенности диалогов к жизни, ни кропотливым описаниям вашего быта в лагере… Меня интересовало совсем другое, но что именно – этого я долго не мог чётко сформулировать. И, пожалуй, сам пока не знаю, точно ливыражу свой интерес вот так: видимо, ты казнилась оттого, что была как бы соглядатаем того великого противостояния, этой ужасающей мировой драмы, перевернувшей судьбы миллионов людей… Она и твою судьбу исковеркала, растоптала, унизила, причем, страшно и немилосердно: получалось, что ты невольно сотрудничала с врагом своей родины… И чувство вины никогда не оставляло тебя. Может, ты хоть немного снимала с души тяжесть груза, когда исповедовалась на этих тетрадочных листах в клеточку?)

А утром нас вызвали на вахту. Нас – это девчат с заводского пролёта, где я работала. Варя Колодий, Катя Дворняк, Дуся Шапохина, Маруся Кучерова и Маруся (не помню фамилии) – все они, как и я, попали в категорию «саботажниц».

Всех отправили на завод, а нас держали на вахте, пока за нами не пришли два вахмана и не вывезли куда-то за Берлин. Я прочитала название станции: «Виттенберг». Но один из вахманов поправил:

– Ютеборг. Будете тут работать…

Нас повели лесом. Шли долго. Наконец вышли к лагерю, огороженному колючей проволокой. Причем, на самой его территории каждый щитовой дом был окружён ещё и сетчатыми решётками.

Домик, в котором нас поселили, был так сильно продезинфицирован, что от запаха серы слезились глаза, першило в горле и щекотало в носу…

– Да здесь прямо рай! – всплеснула руками Маруся Кучерова. – Девчонки, смотрите: настоящие матрасы, простыни…

– Рвань, а не простыни, – буркнула Варя. – Тоже мне рай нашла!

Вскоре мы поняли, что попали на какой-то секретный завод. Он располагался под землёй. Порядки тут были строгие, каждый шаг контролировался, и филонить, как прежде, нам не удавалось: малейшая провинность каралась лишением талонов на еду, а за то, что рабочий гнал брак, немедленно полагался карцер…

Всё, отдыхаю. Устал разбирать бабушкину скоропись… Или просто вспомнил тот библейский текст о рае и захотел перечитать его заново? Ну, конечно…

«… Огромное пространство вне этого мира, сияющее сверхярким светом; воздух там сверкал лучами солнца, сама земля цвела неувядаемыми цветами…»

Марк Шагал. Записки о жизни художника.

Похоже, что он видел рай сам. А то откуда бы на его холстах взялась эта ясная простота, лучезарность и восторг? Тела белее любого снега и краснее всякой розы, и красное смешалось с белым – чистые краски, светящиеся изнутри; волосы, обрамляющие прекрасные лица, – это венки, сплетённые из пёстрых цветов и украшенные радугой, – сонмище ангелов в зелёном и красном, невест, женихов, солдат и рожениц, нимф и соловьёв, жар-птиц, коров, пастухов, ярких петухов и розовых свинок парит и несётся куда-то над Витебском, Берлином, Парижем, надо мной и над тобой, несётся, не ветром гонимое, а само по себе, потому что так хочется: плыть вместе с облаками, подниматься к солнцу, парить с ласточками в синеве и лазури, и во всём этом благолепии – Дух дышит, где хочет, и Дух живёт, где хочет, и никто его не видит, но он чувствуется во всём…

Листая альбом Шагала, вдруг вспоминаю: и я тоже лечу – вместе с Землеё, Солнечной системой, своей галактикой, и, может быть, кто-то большой и добрый смотрит на меня, парящего в воздухе на планете-комочке, смотрит и радуется: ещё один человечек понял, что он – птица. Нет, лучше птицы: он летит и не падает, без крыльев – летит, летит, летит. А кажется, что стоит, сидит, лежит, припечатанный к земле силой притяжения. Но Земля – лодка, плывущая в Космосе. Но Земля – крыло, уносящее в другие миры. Но Земля – рай, только все это забыли…

(Наивные бредни! Что за глупости порой приходят в голову? Я – как восторженный гимназист, обчитавшийся символистов, акмеистов и прочих «истов», исключая, впрочем, реалистов… А вроде – взрослый человек, и некоторые думают: интеллектуал. Интеллект: у-а, у-а, у-а-л! Младенец… Интеллектуал, бл… Ну-ну…)

Ах, мэтр Шагал, как вас понять? Красота – наоборотна, шиворот-навыворот? Искусство не может быть реальным без ирреального? Возможно, ничего из своих фантазий вы не передавали земле Всевышнего, огню Всевышнего, Его листве, древесной коре, свету, всему, чему есть имя и чему его нет, – просто вы смиренно переносили на холст то, что видели и то, что нашептала вам память: воспоминанья о матери и отце, долгом-долгом, нескончаемом детстве, о пыльных, трудных, ужасных и несчастных дорогах вашего народа – душа, взлетевшая на крыльях, подаренных отцом и Библией, оглянулась окрест и замерла, поражённая прекрасным миропорядком: даже у самой неприметной травинки – своё место, своя роль, и каждое существо, как бы мерзко и пакостно ни было, необходимо потому, что без него неполной будет картина и тусклее её краски….

(Ой-ой-ой! Какие мы глубокомысленные, аж тоска берёт… Попроще нельзя? – Можно, но зачем? Тогда придётся лгать. Всякая «причёсанная» мысль – это уже искусственность, не так ли? Взлохмаченные вихры и аккуратная причёска из тех же вихров – две большие разницы… – Суть, однако, не меняется: под волосами – та же самая голова. – Ну да! Но кто, дружише, об этом знает? Главное – причёска и красивая, дорогая шляпа! А мозги – это, фи, совсем-совсем из другой оперы…)

Мэтр Шагал, может быть, всё гораздо проще: вы – пророк? «И начал Иона ходить по городу, сколько можно пройти в один день, и проповедовал, говоря: ещё сорок дней, и Ниневия будет разрушена! И поверили ниневитяне Богу…» Не пророку поверили, но Богу, потому что Иона – Его рупор, и то, что изрекает пророк, говорит Он…

Может, и вы, Марк Шагал, явили нам виденья из другой, более прекрасной и осмысленной жизни, чтобы поняли мы: вот что утратим, если будем жить без души.

Нет, не то! Я никогда не пойму загадку Шагала: всё, вроде, просто, даже по-детски неумело и бесхитростно – непропорциональность фигур, робкий штрих, незавершенность мазка… Но откуда берётся эта сила и мощь, волшебство жизни и таинство красоты? Мне нужно что-то выдумывать, соединять несоединимое (– А что? У тебя неплохо пошли осенние пейзажи, помнишь? Ты в них использовал натуральные сухие листья и травы… – Полуфлористика! Полуживопись! – Хм, зато в художественном салоне они разбирались на «ура», и ты долго ими кормился… – Деньги были нужны, сам знаешь!), и приходится выворачиваться наизнанку, чтобы быть не таким, как все, но, смотришь, и другие уже совсем-совсем ни на кого не похожие, каждый – сам по себе, наособицу: своё лицо, свой взгляд; и вот ты уже теряешься в этой компании таких разных, неглупых и насмешливых мастеров. (Ха! Если разгадаешь тайну Шагала, то сам сможешь придумать нечто особенное, и тогда – держитесь, ребята! – Что? Только ради того, чтобы кто-то «держался»? – Не хорохорься, милый… Я ведь знаю, что ты хочешь быть первым. – Да иди ты к чёрту! С тобой шизофреником станешь! Надоели эти долбанные раздвоения…)

Ай, чёрт! Альбом Шагала ожёг ладонь, листы затрепетали – из них выползла оса, перетянутая в талии чёрным ремешком. По-китайски узкими китайскими глазками она уставилась на собственное жало, торчащее из моего бугорка Венеры…

Осу я прихлопнул, жало вытащил, из места укуса выдавил капельку мутной влаги и протёр кожу одеколоном, но ладонь, увы, начала наливаться краснотой. Откуда эта стерва взялась в альбоме? Через форточку влететь не могла: всё окно затянуто сеткой. Наверное, я её сам притащил из леса: влезла, допустим, в рюкзак – так и прибыла на постой.

Я вспомнил, что от укусов насекомых помогает вьетнамский бальзам. Аптека была рядом с моим домом, до её закрытия оставалось полчаса, и я решил сходить за лекарством, а заодно и прогуляться: душный вечер в раскаленной солнцем квартире – это не очень приятно, даже если и любишь одиночество.

В аптеке, как всегда, толпился народ. Бабуся-кассирша медленно отсчитывала мелочь, по несколько раз перепроверяла, не передала ли рубль на сдачу – очередь терпеливо ждала и не роптала. Высокий мужчина в голубой рубашке и великолепных бледно-синих «варёнках» (умеют же люди зарабатывать на такие дорогие вещи!) отошёл с чеком к провизору и с любопытством стал разглядывать баночки, коробочки, пакетики. Аптекарша не обращала на него внимания, вконец затюканная старушенцией, которая никак не могла понять, почему в продаже нет простой ацетилсалициловой кислоты, зато есть французский аспирин с кофеином и ещё чем-то…

По тому, как высокий господин с преувеличенным вниманием изучал баночки с растираниями и несколько смущенно косился на непонятливую старушку, я понял, что он ждёт момента, когда провизор останется непременно одна. Вероятно, он хотел взять лекарство, которое не дают без рецепта, или – что гораздо вероятнее – стесняется купить презервативы. У нас это почему-то считается неприличным, хотя гораздо неприличнее не заботиться о здоровье как собственном, так и чужом (Фу, Серёжа! Что за стиль? Будто лекцию читаешь! И такой зануда! А на самом-то деле ты думал о другом: этот мэн, ясное дело, не с собственной женой решил развлечься, вот счастливец! А как хорош, проклятый! Такой симпатичный самец…)

Очередь впереди меня двигалась медленно, кассовый аппарат сонно отстукивал очередной чек, кассирша вздыхала, шуршала «деревянными», и от нечего делать (а главное, чтобы не завестись и не попортить нервы себе и окружающим, да!) я продолжал смотреть на симпатягу, который уже наверняка выучил наизусть весь ассортимент муниципальной аптеки. Он, скорее всего, мучился над вопросом, что подумает провизор, принимая от него чек: время вечернее, а товар, так сказать, специфичен, и сразу понятно, куда он с ним пойдёт (дурацкие рефлексии! этой аптекарше на них наплевать, ей бы поскорей попасть домой, вон как часто посматривает на часы, может, собралась на вечерний киносеанс…)

Мужчина стоял ко мне спиной, а когда повернул голову, я узнал его профиль. Это был тот самый милиционер, с которым Юра вернулся ко мне. Интересно, почему он ни разу не позвонил? Или, как у Грибоедова: «Подписано – и с плеч долой»? Передал дело другим – и умыл руки… Да и что бы он стал звонить, и так ясно: ищи-свищи тех бандюг, которые Юрку отделали. К тому же, Юра как следует их не разглядел. И следов никаких…

Милиционер, видимо, почувствовал взгляд и оглянулся. Я кивнул и улыбнулся.

Подавайте деньги! – подтолкнули меня сзади и, пока я рассчитывался, он вышел из аптеки. По крайней мере, у витрины этого симпатяги уже не было. Чего он застеснялся? Может, не захотел оправдываться? Да и дело-то, честно сказать, пустяшное: подумаешь, поставили фингал под глаз – это сейчас сплошь и рядом, по поводу и без повода…

– Аптека закрывается! – возвестила провизор. – Товарищи-господа, пожалуйста, поторопитесь…

(Как им не надоело жрать всю эту химию, и пить вонючую жидкость, и глотать горький песок порошков, и… А ты? Ты пьёшь божественный нектар, исторгнутый твоим воображеньем в нарисованный бокал, и подцепляешь воображаемой вилкой из чистого серебра маслину, фаршированную виртуальными креветками… Тебе ничего не надо: у тебя всё есть – стоит только подумать о том, чего хочется. Но какого же чёрта ты притащился сюда за вьетнамским бальзамом, а? Вообразил бы его – и никаких проблем: сидел бы сейчас в кресле, лениво листал книгу о Шагале, потягивал холодный квас, краем глаза наблюдал за местной телевизионной «Панорамой» Ну, не красота ли?…)

Что называется, не отходя от кассы, я открыл крохотную красную баночку бальзама и помазал место укуса: мазь ожгла огнём, но ненадолго – боль скоро стихла.

Впрочем, я к ней и не прислушивался, потому что, выскочив на улицу, вообразил себя следопытом, сыщиком, охотником, ловцом – и всё в одном лице: мне почему-то захотелось поговорить с этим милиционером. Он, вероятно, был не при исполнении служебных обязанностей: одет по гражданке, что-то такое в аптеке покупал, смущался. Ну, так что ж с того? Пусть расскажет, как ловит обидчиков моего друга. Если он, конечно, вообще кого-то ловит.

Тот, с кем я хотел поговорить, успел уйти довольно далеко: его приметная фигура мелькнула в толпе на перекрёстке – метрах в пятистах от меня. И пока я торопился к этому месту, он куда-то пропал. Мне показалось: по ступенькам выщербленной лестницы свернул за угол, к пивному бару, где к пиву «Холстен» подавали настоящих раков. Заведение дорогое и с дурной славой: местные братки регулярно устраивали тут свои разборки. Неужели «наш» мент пошёл туда на дело? Не случайно по гражданке одет…

Когда я, запыхавшись (Чёрт! Какая немилосердная духота! Воздух – вата, пропитанная серой влагой…), подлетел к бару, то увидел, что «наш» мент пожимает руки двум внушительного вида парням. Если бы я наткнулся на них в темноте, то подумал бы, что у меня галлюцинация: всё-таки платяные шкафы не могут ходить и разговаривать.

«Шкафы» между тем топырили пальцы, громко матюгались, харкали и ржали как застоявшиеся жеребцы. «Наш» мент, судя по всему, был их хорошим знакомым. Они похлопывали его по плечам, благодушно смеялись и не сводили с него внимательных глаз, когда он что-то такое говорил им вполголоса.

Я остановился на противоположной стороне улицы и наблюдал за ними, наверное, слишком бесцеремонно. А тут ещё откуда-то взялся пушистый рыжий кот. Он без всякой опаски подошёл ко мне и стал тыкаться круглой мордой в мои брюки. Скорее всего, ему понравился не я, а запах вьетнамского бальзама.

Ну, чё уставился? – крикнул один из «шкафов».

Козёл, – добавил другой.

– Это вы мне? – растерялся я.

– Мрряу! – густым басом гаркнул кот. – Мрряу!

«Наш» мент лениво повернул голову и, встретившись со мной глазами, блеснул влажными белоснежными зубами и что-то вполголоса сказал своим собеседникам. «Шкафы» переглянулись и пожали плечами.

– Эй, – сказал я. – Вы меня не узнаёте?

Что-то меня насторожило в повадках этого человека. Но что именно – я тогда не понял.

(И вообще, что тебе было нужно от него? Ты – соглядатай! И тобой двигала твоя неуёмная страсть знать чужое существование в мельчайших подробностях. Ну, разве не так? Этот человек волей случая сыграл – или играет? – маленькую – или большую? – роль в жизни твоего приятеля Юры. И мало того, что ты подглядываешь – фиксируешь, копируешь, запоминаешь, наблюдаешь, запоминаешь? – всё, что с ним происходит, так ты ещё хочешь знать какие-топодробности существованья тех людей, которые соприкасаются с ним, пусть даже и случайно. Случайность, ха – ха, – это выдумка! Ничего случайного не бывает. И ты отправился за этим индюком, снявшим с себя костюм милиционера, по очень простой причине: тебе раньше Юры захотелось узнать то, что касается только Юры. Зачем? А затем, что ты, достопочтимый маэстро, считаешь: чем больше у тебя информации о человеке, тем лучше получается его портрет. На холсте, на листе, на линогравюре, эстампе (можно не продолжать?). Но и это не всё. Как тайный агент добывает нужную информацию и как учёный ради того же самого не жалеет ни сил, ни денег, ни времени, так и ты получаешь удовольствие – почти оргазм! – от соглядатайства. А может, ты неосознанно выполняешь чей-то заказ? Совсем как частный сыщик, подрядившийся собрать побольше компромата на «заказанную» личность. Ты сердишься? Значит, я прав…)

– Ты меня спрашиваешь? – мент недоумённо скривил губы. – Где-то я тебя видел… А что ты хочешь?

– Поговорить…

– Кончай базар, Санёк, – сказал один из «шкафов». – Нас девочки ждут. Забыл, что ли?

– Сейчас, – ответил тот, кого я считал ментом. – Базара всего на полминуты. Погодите малость!

Он перешёл на мою сторону, резким пинком отбросил рыжего кота в сторону и, не мигая, уставился на меня:

– Ну? О чём базар?

– Я думал, что вы меня помните, – растерялся я. – Ну, если не меня, так Юру. Помните артиста, которого какие-то хулиганы побили?

– А, ты об этом! – перебил он меня. – Нет, сказать ничего не могу. Тайна следствия, понимаешь?

– Но Юру никуда не вызывали, никаких показаний он не давал, – сказал я.

– Ну и что? – пожал плечами мент. – У нас свои методы работы…

– Понимаю, – я покосился на топтавшихся у входа в бар «шкафов» и заговорщически шепнул: Вы тут на задании? Может, я вам мешаю?

– На задании или нет – это не твоё дело, – он прищурился и усмехнулся. – Начитался, блин, детективов – теперь во всём видишь криминальный сюжет. Всё куда как проще! И вообще, шёл бы ты домой…

Я кивнул и пошёл.

Он смотрел вслед. Я чувствовал это спиной. И «шкафы» тоже глядели мне вслед.

Ускоряя шаг, я свернул наконец в какой-то переулок и, поплутав по нему, выбрался-таки снова на Карлуху – центральную улицу нашего города, официально именуемую именем Карла Маркса. Фешенебельная, наполненная пестрой рекламой, лотками под парашютами зонтиков, благоухающая корзинами цветочниц, с фасада она казалась изысканно-нарядной. Гости города, наверное, и не догадывались: стоит свернуть с Карлухи чуть в сторону – и обязательно попадёшь в какой-нибудь рытый-перерытый двор, застрянешь среди железных гаражей или, чертыхаясь, поневоле виртуозно исполнишь соло «маленького лебедя» на деревянном настиле, изображающем из себя переход через теплотрассу.

Вот из такого замечательного уголка и надвинулась на меня Наталья. Она шла из художественных мастерских, которые располагались на чердаке ювелирного магазина «Рубин».

Наташа увидела меня первой и окликнула:

– Привет! Ты чего по сторонам озираешься?

– Привет, – откликнулся я. – Скрываюсь от киллеров. Разве непонятно?

– Понятно-то понятно, – поддержала она мою шутку. – Неясно одно: как они такую тетерю, как ты, ещё не достали…

– И сам не понимаю, – развёл я руками.

Меньше всего на свете я хотел в этот день видеть Наташу. Не то чтобы она мне была неприятна – напротив, лучше её и представить трудно. Наверное, я боялся самого себя: серьёзные отношения не входили в мои планы, ну никак не вписывались, но я мог поддаться сердечному влечению, влюбиться как желторотый мальчишка – и это была бы гибель: жизнь вдвоём – это уже серьёзно, ответственно, и надо чем-то поступаться, считаться с мнениями, настроениями и капризами «половинки», загонять своё свободное существование в определённые рамки и быть готовым к пелёнкам, распашонкам, подгузникам, полночным бдениям у кроватки заболевшего ребёнка, и всё это вместо того, чтобы творить. (Дурашка! Может быть, лучшее из произведений, которое может создать человек, – это его сын или дочь. Всё остальное, в том числе и твоя мазня, не имеют никакого значения. Если это, конечно, не что-то из ряда вон…)

– Ты мне сегодня утром звонил? – спросила Наташа. – Я сидела в ванной. Пока из неё выбиралась, телефон замолчал…

Это не я звонил. Я вообще не люблю говорить по телефону. Но я почему-то соврал:

– Да, звонил.

– Скажи, зачем.

– Просто так.

– Просто так ничего не бывает.

– У меня бывает.

– А что ты хотел сказать?

– Ничего. Просто – послушать твой голос.

(Остановись! Что ты делаешь? – Уже не могу остановиться. Меня понесло… – Закрой, пожалуйста, рот, и не дыши…)

– Да?

– Да!

– Не шути так. Я ведь могу подумать, что ты серьёзно говоришь…

– Ладно, не буду, – я изобразил улыбку. – Хотел кое о чём тебя спросить.

– Газетная рубрика: «Спрашивайте – отвечаем», – Наташа тоже улыбнулась.

– Как ты думаешь, почему женщины иногда начинают рассказывать о себе как о другом человеке? – спросил я. – Выдумывают иное имя, но ситуацию не меняют…

– Почему только женщины? – Наташа пожала плечами. – Мужчины – тоже. Некоторые из них преуспели в этом так, что обрели статус гениев. Например, Сухово-Кобылин, который совершил преступление…

– Это теперь ставится под сомнение, – перебил я.

– Ладно, – кивнула Наташа. – Возьмём Достоевского. Он изнасиловал девочку и потом всю жизнь каялся в своих романах…

– И это не совсем так, – сказал я. – Навряд ли герои Достоевского – его двойники.

– Мы что, будем тут учёные дискуссии вести? – Наташа откинула прядь волос со лба. – Ты всегда говоришь с девушками о чём-то умном?

– Вообще-то, нет…

– Значит, я – та девушка, которая сама по себе тебя мало интересует.

– С чего ты взяла?

– Ты бы вёл себя иначе, и говорил бы иначе, и не задавал этих вопросов о проблеме двойничества. Да будет тебе известно, что рассказы о себе во втором лице – это попытка посмотреть на себя со стороны и узнать мнение окружающих…

– Не слишком ли просто?

– А я не люблю усложнять то, что и так непонятно…

(Просишься в героини моего романа? А мой роман – без героинь, вот так! Лишь персонажи эпизодов…)

– А, может, всё дело в том, что человек становится как бы соглядатаем собственной судьбы? Мужчины, они – грубее, менее чувствительны, и потому обходятся без экивоков. У женщин, мне кажется, просто в крови эта потребность глядеться в зеркало, делать себя чуть лучше – с помощью той же косметики, к примеру. И ещё вы любите пошептаться, пошушукаться, обсудить интимные подробности…

– Да ну? – Наташа кокетливо повела бровями. – Я и не знала!

– И всё же есть какие-то вещи, которые женщина хочет скрыть, но удержать в тайне не может – вот и рассказывает о них как бы во втором лице…

– Ты плохо знаешь женщин, – заметила Наташа. – И не стремишься их узнать…

(Опять за своё!)

– Если б не стремился, то не разговаривал бы сейчас с тобой, – я специально насупился, чтобы она увидела: обиделся!

– Может, зайдём куда-нибудь кофе выпить? – Наташа, кажется, не оценила мои актерские способности. – Уже хочется присесть. Устала стоять.

И тут я, как бы спохватившись, взглянул на часы, изобразил на лице отчаяние и воскликнул:

– О, Боже! Я с тобой про всё на свете забываю. У меня – дела! Срочные! Всё, бегу!

И вправду побежал.

Наташа растерянно глядела вслед.

(Наташа… Почему бабушка выбрала это имя для своей героини? И вообще, почему она бросила свои, так сказать, мемуары? Писала, писала, и вдруг – точка, на самом интересном месте. А дальше – другие тетрадки, на обложках которых надпись: «Повесть о жизни». Она тоже написана от первого лица, но рассказывает уже не о бабушке, а о некой Наталье. Как будто эта Наталья вспоминаетминувшее, итожит то, что прожито… То есть бабушка, получается, вообразила себя писательницей? Или все-таки гораздо правдоподобней другое: она продолжала рассказывать о себе, но не очень-то хотела, чтобы Наталью отождествляли с ней…)

 

Из тетрадок, озаглавленных

«Повесть о жизни»

«Девчонки решили бежать из лагеря. Днем приглядели место: слева – зенитная батарея, справа – широкое шоссе. Если попасть в лесок за батарею, то охранники ни за что не догадаются заглянуть туда. Подумают, что беглянки, боясь солдат, пошли вдоль шоссе.

Весь день обсуждали план побега. Завтра – выходной. Значит, нас долго не кинутся искать.

Вечером получили свою баланду и полный кофейник кипятка.

– Помыться бы нам на дорогу, – озабоченно сказала Маруся К.

– Надо вахмана попросить, чтоб ещё холодной воды разрешил набрать, – предложила Ольга. – Пойду-ка я к нему!

– Девчонки, кто кипяток не будет пить – сливайте вот в эту миску! – скомандовала Наташа. – Нам воды много нужно!

(Почему-то много внимания уделено этим мелочам: что ели-пили, на чём спали, как мылись, какую одежду носили… Только ли потому, что пишет женщина? В блокадном Ленинграде люди не брезговали кошками, собаками и даже крысами. Где-то за счастье почитали серый хлеб пополам с клевером, а уж о мыле и не мечтали. А тут: баланда – не такая, хлеб – не тот, кофейник – с гольным кипятком… Или я чего-то не понимаю?)

Вот подошла и моя очередь купаться. Налила воды в таз, намочила полотенце – вместо мочалки. Разделась – и ужаснулась. Над впавшим животом выпячивалась грудная клетка, обтянутая серой кожей. Мне даже показалось, что сквозь неё виднеется что-то темное – лёгкие, кишочки… А эти пустые, лёгкие мешки – мои груди?

Ну, ладно, ничего страшного: были б кости целые, а мясо нарастёт, – успокоила саму себя.

После «бани» стали собираться в дорогу.

– Господи! Помоги нам выбраться отсюда! – перекрестилась Маруся К. – Ну, в путь-дорогу!

Первая проволочная сетка была без колючек. Мы запросто перелезли через неё. Зато ограждение из стальной колючей проволоки не поддавалось. Мы пытались растянуть проволоку ложками. Кое-как растянули дыру, куда могла пролезть голова. И тут завыли сирены: налёт авиации! На соседнем посту зенитной батареи зазвонил звонок, загалдели потревоженные солдаты.

Мы притихли, дожидаясь отбоя тревоги. После неё снова принялись разгибать колючки.

– Всё, девчата, – сказала Оля. – Труд наш напрасный! Сколько возимся, а дыра не увеличивается…

– Ой, девчонки, смотрите: эта колючка передвинулась, и эта – тоже! – заметила Дуся. – Ну, идите же сюда! Возьмёмся все вместе…

Задыхаясь от волнения, мы с ожесточением растягивали эту проклятую колючую сеть. И вскоре дыра чуть-чуть увеличилась.

– Маруся, – сказала я, – ты среди нас самая справная. Давай, лезь! Если ты пролезешь, то мы и подавно прошмыгнём, как ласки…

И Маруся полезла. Но на полпути застряла: ни туда и ни сюда, колючки повтыкались ей в ягодицы – и смех, и грех!

Пришлось нам снова ковырять колючки и растягивать проволоку. Снова первой полезла Маруся. И – о, чудо! – проскочила на ту сторону. Друг за дружкой осторожно перелезли к ней и мы.

– Быстрее, девчонки, тикаем отсюда! – подгоняла нас Маруся. – Смотрите: небо уже побелело – скоро рассвет…

По высокой росной траве мы вышли на просеку и двинулись по ней. Куда идём – никто из нас не знал.

Солнце было уже высоко, когда мы вышли к станции Виттенберг. Подошли к кассе:

– Дайте пять билетов до Берлина!

– Вам билеты продавать запрещено, – сухо ответила кассирша.

– Почему? – попыталась спорить Катя, которая отлично знала немецкий язык. – Мы свободные вольнонаёмные работницы.

– Запрещено, – отрезала кассирша. – Нечего вам в Берлине делать!

Тут подъехал на велосипеде толстяк. Он видел, что мы отошли от кассы опечаленные.

– Что такие грустные, красавицы? – улыбнувшись, спросил он. – Проблемы?

– Да.

– Вы польки? О, Варшава! – он поцокал языком. – Там очень красивые девушки!

– Полячки, – соврали мы. – Вот, в город собрались, а кассир билетов не даёт…

– Сколько вас? А, вижу: пятеро! Постойте тут, я попытаюсь взять вам билеты, – толстяк снова изобразил радушную улыбку и пошёл к кассе.

Не знаю, как он объяснил кассирше, почему покупает так много билетов, но вскоре действительно вернулся к нам с ними. Мы, конечно, расплатились с ним деньгами, поблагодарили как могли. Дуся несколько раз повторила:

– Не все немцы плохие. Вы – хороший, во! – она подняла вверх большой палец.

Добравшись до Берлина, мы перешли Александерплац, поглазели на Брандербургские ворота и забежали в метро. Никто из немцев не обращал на нас внимания. Видимо, принимали нас за чью-то прислугу или работниц местных фабрик: им разрешали выходить в город.

Мы были вроде как вольные: нет ни вахманов, ни полицаев, ни ненавистной Ольги, ни колючей проволоки. Но чужая сторона – не мать родная. И даже не мачеха. Мне стало как-то не по себе. Куда мы пойдём? Что будем делать?

Но девчонки, оказывается, всё уже продумали. Дуся растолковала мне:

– Если ты думала, что мы рванём на фронт, то скажи, пожалуйста, как это сделать? Не знаешь! И мы не знаем. Так что поедем в свой бывший лагерь. Дождёмся вечера и, даст Бог, во время очередной тревоги забежим на территорию лагеря. Поживём там день-два. Девчата не выдадут. Там и подумаем, что нам делать дальше…

Так и поступили.

Но всё-таки каким-то образом весть о нашем возвращении дошла до Ольги. Она собрала девчат нашего барака и объявила:

– Пусть беглянки явятся на вахту. Скрываться бесполезно – всё равно найдём! Тех, кто прячет беглянок, тоже строго накажем.

Зачем же подводить своих подруг? Мы собрались вместе и пришли на вахту. Ольга куражилась над нами:

– Ну, что, беглянки? Далеко же вы убежали! Насилу вас догнали! И куда ж вы, бедолажки, путь держали? Не к родному ли Сталину в лагеря? Он для таких, как вы, подготовил место на Колыме…

Мы молчали.

Не слыша от нас слов раскаянья, Ольга фыркнула:

– Ладно, девочки. Посмотрим, прорежется ли у вас голосок на новом месте. Завтра вас повезут в другой лагерь. Будете там работать по восемнадцать часов.

Мы просидели в карцере при вахте всю ночь. Только к обеду за нами пришёл вахман и повёл на вокзал. Только подошла электричка, как он запрыгнул на подножку вагона, за ним – две наших девушки. А по перрону двигался строй солдат. Я дернула Катю за рукав:

– Не спеши! Пусть солдаты пройдут…

Вахман оглянулся и увидел, что нас как будто оттеснили от электрички солдаты. Он знаками стал показывать: садитесь, мол, на следующий поезд, сходите через три остановки.

– Да, да! – закивала я. – Сейчас… Жди-и-и!

Электричка медленно тронулась и отошла от перрона.

– Теперь нам уж никак нельзя снова попасть в лапы к Ольге, – сказала Катя. – А то по её протекции завезут куда-нибудь на запад.

– Может, поищем своих на заводах Бауэра? – предложила я. – На Вельтене есть и другие лагеря…

У меня было около трёх марок, нашлись деньги и у девчат. Мы сели на автобус и поехали на Вельтен. Дорога туда была знакомая: не раз ездили туда из своего лагеря за картошкой, грушами, лобой.

Автобус остановился в каком-то маленьком городке. Водитель объявил:

– Пересадка! Дальше – другой автобус.

На автобусной остановке стояло много народа. По трассе строем шли мальчишки – гитлерюгенд, одетые в военную форму с засученными рукавами, как у взрослых солдат.

– Майн гот, майн гот… Аллес киндер…

Я оглянулась на голос. Высокая худощавая старушка смотрела вслед мальчишкам и качала головой. Заметив, что я наблюдаю за ней, она горько кивнула:

– Шталин панцер ин Штеттин. Ферштейн? (Танки Сталина в Штеттине. Понимаешь?)

Услышав это, я буквально оцепенела. От Штеттина до Берлина всего-то два часа езды электропоездом. Значит, наши танки скоро будут здесь!

И тут завыли сирены, люди бросились в укрытия, отряд гитлерюгенд, как горох, брызнул в разные стороны. Толпа внесла меня в бомбоубежище. Напрасно я искала своих девчат. Они, видимо, попали в другое место, а после отбоя воздушной тревоги сели в автобус и уехали дальше. По крайней мере, я напрасно прождала их на остановке до самого вечера.

Ни в какой Вельтен ехать я уже не хотела. Боже мой! Если наши уже в Штеттине, то пришёл конец моим мученьям. Дождусь родненьких солдатиков где-нибудь тут. Танки Сталина в Штеттине! Ну, скорей же, скорей двигайтесь сюда…

И тут меня осенила простая мысль: наши идут по Германии с боями, фашисты сопротивляются. Лавина войны, прокатившаяся по моей родной земле, теперь двигается в обратном направлении, сметая всё на своём пути. Пришёл час возмездия! Но этот огненный смерч не разбирает ни чужих, ни своих: рвутся бомбы, гремят выстрелы, танки сокрушают преграды, и в это месиво неизбежно попадают люди-невелички. И меня тоже может шарахнуть осколком, сбить взрывной волной, убить шальной пулей.

Не зная, куда податься, я бесцельно пошла по чистеньким улицам, мимо красивых, почти игрушечных домиков, среди которых попадались разрушенные строения, поваленные деревья и столбы. О, как я завидовала этим людям, которые привыкли жить в чистоте и комфорте! Когда впервые всё это увидела, то подумала, что это – неправда, так красиво не бывает, и это, наверное, нечто вроде музея, как Петергоф под Ленинградом. Теперь вся эта красота и упорядоченность быта разрушены. И я (прости меня, Господи!) радовалась: так вам и надо, враги проклятые!

Я и не заметила, как оказалась то ли в парке, то ли в лесу: высокие деревья, ровная густая трава, нигде ни валежины, воздух сухой и свежий. Остановилась у сосны, к стволу которой был приставлен пенёк. Будто венский стул! Я села на него, прижалась спиной к теплому стволу дерева и решила, что, пожалуй, тут и заночую. Ах, мама, мама, помнишь, как я боялась темноты? А лезть на пыльный чердак для меня было пыткой. Боялась домового. Однажды он мне приснился. Будто вышла из хаты, глянула на чердак, а на верху приставленной к нему лестницы стоит мальчик в белой сорочке до пят, волосы черные и курчавые как у новорожденного барашка. Стоит он и смеётся, а зубы у него белые как снег. Присмотрелась: никакой это не мальчик, а старичок-гном!

Днём, когда никого дома не было, я решила проверить себя на храбрость: полезла на чердак. Лезу по лестнице и сама себя успокаиваю: «Нет там домового! Я не боюсь… Не боюсь…»

Оказавшись на темном чердаке, я медленно обошла все углы, подняла каждый горшок и заглянула под все ящики, ящички и кастрюльки. Никакого домового! Но страх всё же меня не отпускал. Когда спускалась вниз по лестнице, мне хотелось немедленно спрыгнуть на землю, но я старалась задержаться на каждой перекладине: если домовой всё-таки существует, то пусть видит, что я его не шибко-то и боюсь! Захочу – ещё раз на чердак полезу…

На том «венском стуле» мне почему-то приснился тот давний детский сон. Маленький домовой в белой сорочке приветливо манил меня рукой: иди, мол, сюда, не бойся, что-то тебе покажу. Но за его спиной я вдруг увидела девочку, которая для всех считалась моей дочкой. Я подобрала эту малышку на полуразрушенной железнодорожной станции, когда возвращалась домой. Девочка лежала рядом с матерью, которая, увы, уже не слышала её плача и не могла ни покормить, ни приласкать своё дитя. Она была мертва.

Не знаю, почему я взяла малышку на руки, прижала к груди и понесла с собой. Могла бы ведь сдать её в санитарный пункт при станции. А когда я вошла в родной дом с найдёнышем, то мама всплеснула руками:

– Ой, какое ласковое дитятко! Пусть остаётся у нас. Скажем, что это твоя дочка. Может, тебя в Германию не угонят. Матерей с младенцами туда не берут… Ого! Глянь-ка: что за тварь по пеленке ползёт? Вроде таракан. Но почему такой большой?

Мама схватила рушник и попыталась смахнуть насекомое на пол. Однако оно крепко вцепилось лапками в байку и грозно поводило длинными чёрными усиками.

– Брысь! – мама снова шлепнула рушником по насекомому. – Вот, гадость, прицепилась к ребёнку! Вдруг укусит… А ну, пошёл вон! Что за диво? На вид вроде таракан, но красных тараканов не бывает. Отродясь таких не видывала. Экое диво, ей-Богу! Может, в Германии такие водятся? Не иначе, как фрицы в своих вещмешках их в Россию принесли…

Спинка этого таракана отливала темно-малиновым цветом. Он был просто переполнен им, и казалось: чуть коснись насекомого рукой – и брызнет из толстого брюшка терпкий, перебродивший сок.

Мать всё же изловчилась и смахнула насекомое на пол. Не секунды не медля, оно кинулось к моим ногам и, судорожно цепляясь за чулки, резво полезло вверх. В мгновенье ока эта тварь оказалась под моей кофточкой.

Я прихлопнула таракана, и он упал на пол.

– Дави его, дави! – закричала мама. – Ещё чего доброго, расплодится у нас в хате!

Оцепеневшее насекомое, однако, не стало дожидаться, когда моя нога опустится на него. Таракан, перепуганный криками мамы, быстро пришёл в себя и юркнул под кровать. Как мы ни искали его, так и не нашли.

– Ладно, чёрт с ним! – сказала мама. – Вишь, ребёнка только перепугали! Успокойся, милая, не плачь… Всё равно мы вытравим эту тварюгу! Не плачь, миленькая, агу-ууу-агу! У тебя есть приемная мама, и бабушка теперь есть, и никому мы не скажем, что ты – не наша. Никому и дела никакого нет, в чьей капусте мы тебя нашли… Правда, доча?

Я промолчала, ничего матери не ответила. А что могла возразить? Что я этого ребёнка люблю бескорыстно, да? И что от угона в Германию непорядочно прикрываться ребёнком, как «броней» – так, что ли? Или кричать, доказывать собственной матери, что я поступила просто по-человечески – забрала дитя с собой, чтобы оно не пропало на дорогах войны?

Самое ужасное – признаюсь! – было то, что я действительно надумала представиться оккупационной власти как молодая мамаша. Не помогло: всё равно попала в Германию…

А тот красный таракан, полураздавленный, но невероятно живучий, той же ночью залез мне в ухо. Я проснулась от дикой боли. В черепной коробке будто тесто месили – это проклятое насекомое скреблось о барабанную перепонку. И лишь после того, как мама влила мне в ухо две столовых ложки теплой воды, оно затихло. Но как я ни трясла головой, как ни промывала ухо, насекомое так и не достала. Наверное, оно до сих пор сидит там. А может, уже и в голову перебралось. Иногда мне кажется, что в мозгах у меня что-то шевелится, бродит по извилинам, поглаживает их своими длинными усами, щекочет шероховатыми лапками.

Всю ночь я просидела на «венском стуле». Утром выбралась из леса в город. Шатаясь по улицам, набрела на небольшой крытый рынок. Покупателей тут почти не было. Меня поманила к себе рыхлая, пухленькая, как пончик продавщица:

– Девушка! Подходите ко мне. Продам лобу без карточек…

Рядом с заводским лагерем, откуда мы с девчонками сбежали, тоже был такой же маленький рынок. Продавцы не могли на нас нарадоваться: в отличие от коренных жителей мы не требовали сдачи, закрывали глаза на обвесы и вообще старались казаться тише воды, ниже травы. А всё потому, что у нас не было продуктовых карточек. Продавцам же тоже хотелось иметь свою выгоду.

– Хорошая лоба! Вкусная лоба! – приговаривала продавщица, накладывая на чашку весов крупные корнеплоды.

Между собой мы называли их привычным словом «редька» : лоба пахла, как редька, но была совсем не горькой. Впервые я увидела её в Германии. У нас лобу почему-то не выращивали, и в завиданьи этого не было!

С сумкой, набитой лобой, я немного походила по городу, устала и решила вернуться на свой «венский стул». Не сегодня-завтра наши ворвутся сюда. Скорей бы!

(Зачёркивания, вымаранные страницы, длинные описания: куда ходила, что видела и слышала… Это мне как-то неинтересно читать, хотя прекрасно тебя понимаю, бабушка: тебе хотелось засвидетельствовать – перед кем? – свои переживания, чувства, мысли, наблюдения, и таким образом как бы продлить свою жизнь, не исчезнуть насовсем. Но это почему-то похоже на отчёт. Допустим, о командировке. Командировка под названием «Жизнь»… Господи, какие глупости приходят мне в голову! Прости, бабуля. Ты, наверное, меньше всего об этом думала, когда писала «Повесть о жизни» от лица некой Натальи. Может, ты что-то сочиняла, переписывала собственную судьбу, зашифровывала подлинные события – короче, творила? И если история с найденной девочкой – правда, то получается: моя мать – твоя приёмная дочь, а я – неродной внук. Но ближе тебя у меня никого не было, бабуля. Ни-ко-го! Даже с матерью я не был так откровенен, как с тобой, и никто не понимал меня так, какты: с первого слова, с единственного взгляда, со вздоха или непроизвольного жеста…)

Постепенно я привыкла к своему одиночеству. Сяду на пенёк, подтяну коленки, поставлю на них сумку с редькой, склоню голову и слушаю в ночи кровавую симфонию далёких взрывов, о чём-то думаю, вспоминаю минувшее.

Однажды ночью услышала польскую речь. Разговаривали двое мужчин. Они шли где-то совсем рядом, метрах в пятидесяти от меня. Я испугалась, затаила дыханье, насторожилась.

Поляки… Чего ж я так испугалась? И вспомнился случай.

Когда нас впервые выпустили из лагеря на вольную прогулку, мы, четверо девушек, набрели на небольшой бар. Остановились, решая, зайти туда или нет. Смотрим: из-за угла появилась молодая женщина, в талии тонкая, как оса, на голове – чёрная шляпа с вуалью, которая была приподнята, так что мы разглядели тонкие дугообразные брови, ярко накрашенные губы, искусственный румянец.

– Артистка, наверно, – предположила Вера. – Видите: не стесняется, прямиком в бар идёт.

– А пойдёмте и мы! – сказала Сима. – Хоть по стакану воды выпьем! Жажда замучила…

– Пошли!

Выбрали столик у окна, сели, стали ждать официанта. А он поглядит в нашу сторону, как-то странно ухмыльнётся и отвернётся, будто не замечает. Напротив нас сидели четверо солдат. Они отчего-то оживлённо заперешёптывались, поглядывая на нас. А мы сидим тихо, никак не реагируем на их подмигиванья и улыбки.

Официант, наконец, поставил перед нами картофель в мундире и по стакану минеральной воды.

– А вилки и ножи не принёс, – заметила я. – Думает, что русский никх культурен… Эй, герр кельнер, битте мессер унд габел!

Солдатня приглушенно рассмеялась. Может, потому что я назвала официанта господином?

Пользуясь вилками и ножами, мы очистили картофель, разрезали его на ломтики и полили соусом.

Через два столика от нас сидел молодой человек. К нему подошла худенькая блондинка, наклонилась и что-то сказала на ухо. Парень брезгливо отмахнулся от неё, и женщина, покачивая бёдрами, пошла к стойке бара.

Я заметила, что некоторые пары, посидев за столом и расплатившись с официантом, направляются не к выходу, а к другой двери. Вот ещё один офицер поднялся, подал даме руку и та, засмеявшись, повисла на нём.

– Та дверь парадная, что ли? – спросила Сима. – Ишь, дамы и господа не хотят пользоваться общим выходом. Он у них, видно, для солдатни, остарбайтеров и других второсортных людишек…

– А как эти дамы размалёваны! – возмутилась Вера. – Будто проститутки…

И тут молодой человек, глядевший на меня, встал и подошёл к нам.

– Дзень добже, панинки, – поклонился он. – Вы русские? Польски разуми?

– Здрасьте! – откликнулась Сима. – Мы с Украйны. Польский разумеем. А что?

– По-русски я почти не говорю, по-немецки – ещё плохо, а мне хочется вам кое-что сказать… Не оглядывайтесь, пожалуйста, по сторонам! Знаю, что русских на заводах кормят очень плохо… Вы голодные… Но знаете ли, куда зашли?

– В бар. Покушать.

– В самом деле? А вон те солдаты думают иначе. Слышите, как ржут эти жеребцы? Быстрей доедайте свой обед и выходите на улицу. Иначе попадёте в нехорошую историю…

Мы так и сделали, как посоветовал поляк. На улице он нам объяснил:

– Это нехороший бар. Сюда приходят проститутки. Вы видели, как их уводят в номера? Солдаты подумали, что вы тоже пришли сюда подработать… Мог бы получиться скандал. Никогда больше не приходите сюда.

Он помахал рукой и свернул за угол, а мы рванули от того места, как нашалившие школьники.

Вот о чём я вспомнила, прислушиваясь к разговору двух поляков.

– Фу-фу, фу-у-у, – застонал где-то неподалёку сыч. Я вздрогнула и ещё крепче вцепилась в свою сумку.

Несколько дней свободной жизни приободрили меня. Однако наши танки задерживались, а денег на пропитанье у меня не осталось. В кармане брякало несколько префинингов. И тогда я решила поехать в лагерь «Лоренц» – это на станции Темпельгоф. Там работала моя двоюродная сестра Маруся. Девушки жили на третьем этаже заводского здания, и я несколько раз там бывала.

(А я почему-то думал, что девушки, угнанные в Германию, были на положении рабынь – безмолвные, бесправные, терпящие всяческие унижения и надругательства… Оказывается, они получали «увольнительные», запросто бродили по Берлину и его пригородам. Причем, немцы, видимо, к ним привыкли. Во всяком случае, по запискам бабушки видно: они не удивлялись, встречая остербайтеров на вокзалах, в барах или магазинах…)

К Марусе я попала удивительно просто. Когда пришла на вахту и попросила её позвать, то охранник равнодушно махнул рукой: иди, мол, ищи её сама!

Маруся обрадовалась, напоила меня чаем, а утром разделила свой завтрак на две порции.

– Ну вот, явилась нахлебница! – горько пошутила я. – Не знаю, как быть, что делать. Вернуться в свой лагерь я не могу…

– Плохо дело, – Маруся перестала улыбаться. – Наша русская «немка» может сообщить о тебе куда следует. Впрочем, это зависит от её настроения. Иногда – сама доброта, а чаще всего – злая, как цепная сучка…

– Что за русская «немка»?

– Да переводчица Ленка! Мы её за глаза немкой зовём. Так шпарит по-немецки, будто из пулемёта строчит. Живёт с Грау, комендантом общежития. А его мы зовём Жабой. Он толстый, нескладный, не ходит, а ползает, как огородная жаба, – Маруся фыркнула. – «Немка», если с ним с утра поцапается, туча тучей ходит, и её лучше не трогать. Но сегодня она, кажется, весёлая…

Вместе с Марусей мы придумали легенду: будто бы я приехала из-под Штеттина, мой баур эвакуировался, а я не знаю, куда деваться.

Русская «немка», выслушав меня, сухо сказала:

– У нас нет рабочих мест. И спать тебе негде.

– Да куда же мне теперь? – заканючила я. – Не на улице же жить! А спать я могла бы и с Марусей…

– Завтра спрошу коменданта, – ответила Лена. – Если разрешит, то останешься…

– Спасибо, – сказала я льстивым голосом (ах, как мне противно было!). – Никогда не забуду вашей доброты…

– Да я ещё ничего и не сделала, – растерялась Лена. – Чем смогу – помогу.

И помогла. Мне выдали направление на работу на кухню лагеря «Лоренц». Я попала в её голландский «отсек». Здесь можно было есть сколько хочешь корнеплодов. Пока очищаю, допустим, кольраби, то жую её дольки, чищу морковь – кладу оранжевые кружочки в рот. Вкуснее всего была картошка, испеченная в поддувале печи.

– О, Наталья! Вкусно! – восхищалась старенькая фрау Ида. – Это русское кушанье?

– Русское! – смеюсь в ответ. – Называется: картофель, запеченный в мундире…

– Военное название, – замечала фрау Ида. – Война – не хорошо! Я уже старая, а из-за неё на работу хожу. Здесь и сама поем, и домой немного принесу. Дома пять человек, и все есть хотят.

Старенькая, маленькая, добрая эта немка напоминала мне наших бабушек. Она тоже не хотела войны. Но, может быть, её сын сейчас убивал наших солдат? Если он не убьёт, то его убьют. И наоборот. О, Господи!

А что касается овощей, то я сама себе удивлялась: как в меня могло их столько помещаться? Наверно, ведра два за день съедала плюс порция первого, второго и чай, компот или кисель. На голландской кухне готовили наособицу: всё-таки европейцы! Правда, вторые блюда давали только по субботам. Постепенно я набиралась сил, из головы исчезла эта шумящая муть.

На ночь комендант заставлял нас уходить в бункер. Там поставили топчаны, на которых мы и спали.

Однажды ночью я проснулась от сильного взрыва. Оказалось, что немцы взорвали два небольших моста через канал, совсем рядом с нашим лагерем.

Я вышла из бункера и пошла в общежитие. Дверь открыта, вахмана нет. Ни коменданта, ни русской «немки» Лены тоже нигде не было. В их комнате всё было разбросано, по всему видно: хозяева спешно собирали самые нужные вещи.

Я вышла из общежития, дошла до угла здания и вдруг услышала чистую русскую речь:

– Девушка! Ты русская?

– Да…

– В здании есть немцы?

– Нет. Всё открыто, и никого нет.

– Смотри мне! Правду говори!

– Честное слово, никого нет. Немцы от вас сбежали… А в бомбоубежище – наши девушки…

Я не видела того, с кем разговаривала: этот человек стоял в густых кустах. Вдруг откуда-то сбоку выбежало несколько солдат с автоматами. Они бросились в здание общежития. На них были темно-зелёные бушлаты, на головах – каски.

Один из пробегавших мимо солдат посмотрел на меня, и его цепкий взгляд пронзил насквозь. Он будто оценивал меня: опасный враг перед ним или случайный мирный человек, успеет ли он первым уничтожить меня или, может, я окажусь хитрее и смекалистее, чем он, – потому солдат ещё раз ощупал меня взглядом, но не так, как это мужчины делают в обычной жизни: холодные глаза обещали немедленную гибель, если я окажусь противником.

В этот день, 22 апреля 1945 года, я впервые увидела настоящее лицо войны. Она беспредельно жестока уже потому, что ломала не только физически и, не щадя, уродовала сильных и слабых, богатых и бедных, мужчин и женщин, стариков и детей – пред ней все были равны, она особенно и не разбирала, где правые и где виноватые: и те, и другие приносят ей свои кровавые жертвы…

– Что стоишь как вкопанная? – хрипло рявкнул солдат. – Своих немцев, что ли, ищешь? Усвистали они, и про тебя не вспомнили!

– Господи! Как мы вас ждали, – ответила я, – а вы кричите на меня. Чем я вас обидела?

– Война – не игра, – прохрипел солдат. – Не стой тут. Неровен час, шальная пуля угодит…

Три года жизни в лагере – это всё-таки приличный срок. Невольно возникал этот вопрос: как нас встретят там, на родине? И будем ли мы ей нужны? Обходилась же она как-то без нас в годины тяжких испытаний, и простит ли остарбайтеров?

Как только наши ребята узнали, что наши надсмотрщики покинули «Лоренц», они тут же отправились на разведку. Под зданием завода проходил туннель. Проникнув туда, ребята обнаружили склад с такими яствами, каких я и во сне никогда не видела: мясные и рыбные консервы, паштеты, плавленый сыр, шоколад, печенье, масло – в общем, всё, чего душа желает.

Девчата притащили в бомбоубежище мешок картошки и целое ведро растительного масла. Решили приготовить жаркое. А тут в гости к нам нагрянули солдаты из расквартировавшейся неподалёку роты.

– Вы какую картошку любите – на подсолнечном или сливочном масле? – спросила я у них.

– О, хорошо вы тут устроились! – переглянулись парни. – Мы вообще забыли, что такое сливочное масло…

– Да оно, так сказать, трофейное, – пошутила я. – Мы нашли тут небольшой продуктовый складик…

– И обжираетесь теперь? – спросил молодой лейтенант. – Неплохо вы тут устроились. Вся Россия в руинах, дети голодают, а немецкие подстилки блаженствуют…

– Что ты, Паша, девушек позоришь? – попытался урезонить его усатый солдат средних лет. – Они тут не по своей воле оказались…

– Их Гитлер завербовал, не знаешь, что ли? – закричал лейтенант. – Это они, паскуды, делали бомбы, которые на тебя и на меня падали…

– Постыдились бы, товарищ лейтенант, – сказала я. – Вы ведь не знаете, что мы тут пережили…

– Молчать! – лейтенант побелел лицом, его рука потянулась к кобуре, чтобы вытащить пистолет. – Да я тебя сейчас, п… рванку, в расход пущу!

Усатый солдат обхватил лейтенанта, чтобы он не смог выполнить свою угрозу:

– Остынь, Паша!

– А что вы, интересно, думали, когда с оружием отступали на восток? – спросила я. – Бросили нас, безоружных, на милость врагам… А теперь называете предателями, да?

Лейтенант перестал отталкивать от себя солдата, опустил руки и тихо, одними губами сказал:

– Ладно. Считайте, что этого разговора не было.

Он что-то ещё хотел сказать, но мучительная гримаса скривила его лицо, и лейтенант, отвернувшись, махнул рукой и выбежал из комнаты.

– Его сестру фашисты изнасиловали и убили, – сказал солдат. – Брат погиб на фронте. Неделю назад получил письмо: мать умерла, соседка пишет, что не нашлось для сердца нужных лекарств. Такие вот дела. Молодой, а нервы ни к чёрту…

А нервы стали ни к чёрту! У меня сердце чуть не выскочило из грудной клетки, когда пронзительно и резко зазвонил телефон. В благостной тишине квартиры будто мина разорвалась.

Да что же это со мной такое делается? Не переношу резких звуков, громкой музыки, визга тормозов на повороте, и терпеть не могу соседа сверху, который оставляет включенным радио на кухне – вместо будильника: ровно в шесть утра оно жизнерадостно орёт «Доброе утро!» И я слышу, как сосед грузно стукает ногами по полу, то есть по моему потолку, топает как слон, спускает воду в туалете, потом тихонько взвизгивают трубы – это он изволит умываться, бриться, чистить зубы.

Архитектор (а может, строители?) был, видно, ярым коллективистом: все соседи – это как одна семья, и каждый должен знать всё, что творится вверху, снизу, сбоку, и чтоб всё тайное тут же становилось явным. Все мы – очевидцы, вернее – слухачи, ещё точнее – соглядатаи поневоле. И чёрт бы с ним, лишь бы пространство вокруг меня не гремело, не выло, не стукало, не орало…

Телефон, однако, надрывался. Я снял трубку.

– Здравствуйте! Это Римма Петровна, из милиции…

– Здравствуйте!

– Извиняюсь за поздний звонок. Вы не могли бы завтра придти к нам?

– Нашли вора?

– Не совсем так… Это не телефонный разговор…

– Думаете, кто-то нас специально подслушивает?

– Не в этом дело… Не положено по телефону…

– Ну зачем же вы обеспечиваете мне бессонницу? Я теперь буду думать только о вашем звонке.

– Ладно, – вздохнула Римма Петровна. – Так и быть, скажу. У нас появилась одна любопытная версия. Мы её сейчас отрабатываем. И мне нужно знать, не приходил ли к вам случайно сотрудник милиции?

– Вроде нет…

– Ни участковый, ни ещё кто-нибудь?

– Участкового я и в глаза никогда не видел. Как, впрочем, и он меня: я не дебошир, не пьяница – законопослушный гражданин…

– А вы всё-таки вспомните!

И я вспомнил. А ведь действительно приходил мент! Когда какие-то придурки ни с того, ни с сего Юрку побили. Тот самый, которого я видел у «Холстена». Странный такой мент, почему-то даже не позвонил потом.

– Опишите мне его, – попросила Римма Петровна.

И когда я закончил «рисовать» словесный портрет мента, она заметно оживилась, в телефонную трубку было слышно, как чиркнула спичка.

– Прошу вас, зайдите завтра к нам утром, – сказала Римма Петровна. – Это в ваших интересах…

– Да что случилось?

– Вот завтра и узнаете.

– А сейчас нельзя?

– Уже поздно. Меня дома ждут. До свиданья!

Ни Шагал, ни Дали, ни бабушкины тетрадки, ни даже начатый натюрморт с апельсином не могли отвлечь меня от раздумий о звонке Риммы Петровны. Кого она, интересно, выследила? И выследила ли?

А утром, когда я вошёл в серый, прокуренный кабинетик, Римма Петровны меня едва узнала и, скривившись, пробурчала:

– Ну и задали вы нам работёнку! Совсем люди бдительность потеряли… Лох – находка для ворья!

Оказывается, в городе объявилась оригинальная группа бандитов. Они, допустим, внимательно отслеживают объявления в газетах о сдаче жилья внаём. А поскольку граждане квартировладельцы не спешат оформить нужные документы в налоговых органах, то рэкетиры решили сами взимать с них проценты за получаемые доходы. При этом «начисляли» ещё и штраф.

Выглядит это примерно так. Квартировладелец, сдавший кому-то жильё, мирно сидит вечерком с газетой перед телевизором. Звонок в дверь: «Откройте! Налоговая полиция!» И удостоверения, естественно, показывают. Перепуганный хозяин, особо не запираясь, признаётся в укрывательстве от налогов. Тогда «налоговики» делают вид, что от души жалеют незадачливого мужика и совсем не хотят, чтобы он в тюрьму угодил. Но штраф всё-таки заплатить придётся. Тут же оформляются вполне правдоподобные квитанции. Незаконопослушный квартировладелец с облегчением платит требуемую сумму, и на том они расстаются. Если денег нет, то жулики переносят срок уплаты на следующий день. И, как правило, приходят за ними.

Но с некоторых пор эти жулики придумали другой, ещё более оригинальный способ наживы. Где-нибудь в тихом месте они подкарауливают одинокого, хорошо одетого прохожего и набрасываются на него. В этот момент невесть откуда появляется бравый милиционер, который мгновенно, как Рембо, раскидывает бандюг и повергает их в бегство. Благодарный потерпевший сам ведёт спасителя к себе домой, чтобы составить всякие разные протоколы, дать портретные описания нападавших и всякое такое.

Преисполненный доверия, человек оставляет милиционера одного в комнате, чтобы, допустим, вскипятить чайник или найти какие-то документы. А жулик в это время быстренько обследует квартиру, делает слепки с ключей и спрашивает вернувшегося хозяина, когда он точно бывает дома. Ну а дальнейшее понятно: грабители проникают в квартиру и выносят всё, что могут.

Я, конечно, рассказал Римме Петровне о встрече у бара «Холстен», описал, как мог, внешность всей троицы.

– А вы не могли бы нарисовать их портреты? – спросила Римма Петровна. – Можно, естественно, фотороботом воспользоваться, но вы – художник, у вас это лучше получится. И быстрее.

Не знаю, быстрее ли это получилось у меня, но через полчаса я положил ей на стол несколько листков с набросками.

– Да, это, кажется, он, – сказала Римма Петровна, вглядевшись в портрет «мента». – Вот и один из пострадавших составил на фотороботе похожий портрет. Смотрите!

Она вытащила из папки листок и положила передо мной. В грубом компьютерном рисунке угадывалось лицо того человека, который выдавал себя за милиционера. Его портрет у меня получился всё-таки лучше, с тонами, полутонами, особенным прищуром по-волчьи острых глаз.

– Прямо как живой, – оценила Римма Петровна. – А вы, оказывается, опасный человек. Стоит вам один раз увидеть человека – и он в вашей памяти, как на фотоснимке.

(Соглядатай! Глаз – алмаз. Как же иначе?)

Тут на столе Риммы Петровны зазвонил телефон. Она сняла трубку, выслушала первую фразу, коротко рыкнула: «Ё-моё!», схватилась за сигарету, послушала звонившего ещё немного и резко нажала на рычажок, отсоединяясь от абонента.

– Симонов, ты чего сидишь в своём кабинете? – закричала она в трубку, лихорадочно набрав какой-то номер. – Ты участковый или кто? Ты на жилмассиве должен быть, а не отчёты составлять! У тебя на Политехнической – разбой, кровь, чёрт знает что! Симонов, а ну быстро дуй туда! И смотри мне, затопчешь следы, смажешь картинку – удавлю собственными руками, ты меня знаешь!

Положив трубку, Римма Петровна довольно мило улыбнулась мне:

– Извините, у нас экстренный выезд. Серьёзное происшествие. За рисуночек – благодарствую.

На том мы и расстались.

Прежде чем отправиться домой, я зашёл в гастроном, взял бутылку кефира, венских булочек и немного сыра. На выходе из магазина висела афиша, приглашающая на новый спектакль драмтеатра. Среди фамилий актёров я прочитал и Юрину. А его самого увидел через у двери своей квартиры. Он с остервенением жал на звонок.

– Привет! – сказал я. – Что так рано? Мы договаривались вроде бы на после обеда…

Юра вздрогнул и обернулся:

– Здравствуй! А я-то думал, что ты дома, но не хочешь открывать. Звоню – звоню… Может, думаю, у тебя какая-нибудь красотка в постельке задержалась. Но ты стесняешься её другу показать…

– Да иди ты в баню, – я понарошку нахмурился. – У тебя одни бабы на уме, несерьёзный ты человек…

– Ох, брат, и не говори, – вздохнул Юра. – Столько я из-за них пережил всякого разного, но никак без них обойтись не могу. А неприятностей от баб – воз и маленькая тележка…

– Да погоди ты! – я оборвал его монолог. – Давай в квартиру войдём. А то все соседи будут в курсе твоих проблем. Чего так кричишь?

– Испытываю сильнейшее душевное волнение, – дурашливо расшаркался Юра. – Разве по мне не видно?

– Вообще-то видно. Что, с утра пить начал?

– Ага, – кивнул Юра. – Зашёл в рюмочную, накатил стакан вина. На бутерброд денег не хватило. Дай закусить!

Мы уже были на кухне, и я на быструю руку сделал из булочек бутерброды с сыром. Юра набросился на них так, будто целую неделю жил по Брэггу.

– Ты, брат, счастливчик, – сказал он. – Свободный человек, что хочешь, то и делаешь. Надзирателя в виде жены не имеешь. А моя-то что вчера учудила? Приволакиваюсь после спектакля, выжатый как лимон, а она мне заявляет: «Где был – туда и иди, пусть тебя, кобеля, там и кормят, и холят-лелеют». Что такое? Оказывается, она от кого-то узнала, что я встречался с этой… господи, как же её зовут?… вот, блин, память…

– А ты в записную книжечку погляди, – ехидно заметил я. – У тебя там такой дон-жуанский список, что куда там Пушкину!

– Алла нас с ней видела у главпочтамта, – продолжал Юра, не обращая внимания на мою подначку. – Представляешь? Какая-то сука настучала Алле…

– Думаешь? Ты, ума палата, нашёл, где встречаться: в центре города, на виду у всех! Аллочка просто мимо проходила…

– Если бы, – вздохнул Юра и потянулся за очередным бутербродом. – Она по чьей-то наводке специально прикатила. Теперь я у неё на покаянии…

– Что, никак без посторонних баб не обойдёшься?

– Обойдусь, – печально ответил Юра. – Если взять мой х… и отрубить под самый корень.

Я рассмеялся. Юра мрачно поглядел на меня и покачал головой:

– Что смеёшься? Если хочешь знать, то я только и думаю о женщинах. Это ж с ума можно сойти! И всё из-за проклятой висюльки, что между ног торчит. И когда только успокоится?

Я снова рассмеялся.

– Не пойму, как ты-то без баб обходишься, – продолжал Юра. – Не стоит, что ли? Или в монахи записался? Так этого я тоже не пойму. Разве можно удержать природу в ежовых рукавицах?

– Как видишь, можно, – ответил я. – И не обязательно отрубать детородный орган…

Юра поскучнел ещё больше. Ах, если бы он знал, что я – причина его семейной размолвки!

Почему я позвонил Алле? Можно подумать, что это чёрт меня дёрнул, заморочил, подлый враг, заставил совершить нелогичный поступок: настучать на лучшего друга его собственной жене! А зачем и почему – сам сатана навряд ли знает…

(А я знаю, а я знаю, хи-хи-хи! Сказать? – Молчи, змея подколодная! Тебе так и хочется лишний раз цапнуть за больное место, и яду подпустить – чем больше, тем лучше… – Ты не Аллу жалеешь, ты себя жалеешь. – Что за чушь? – Нет, не чушь! Разве ты не хочешь, чтобы он окривел, охромел, скособочился и стал бы никому не нужным, даже Аллочке своей, и прозрел бы наконец: только ты один его по-настоящему лю… – Цыц! Замкни пасть на замок, тварь бесчувственная!)

Впрочем, могу объяснить. Мне не нравится, что он разменивается на лёгкие интрижки. Они его иссушают, отрывают от работы, уводят от терпеливой и многострадальной Аллы. И этому уже давно пора положить конец.

Не устраивает такое объяснение?

Ну, хорошо. Вот ещё вариант. Портрет Юры у меня не получается: вроде бы он, но какой-то фотографически плоский, натянутый, без той живинки, которой переполнен оригинал. Когда он позирует, то вверяет мне для обозрения лишь тело, а то, что составляет его суть и тайну, никак не проявляется. Он говорит, смеётся, о чём-то рассуждает, советуется, ругается, и порой даже как бы ищет во мне наперсника, но всё-таки чего-то недоговаривает, оставляет при себе, не делится. Возможно, он – одиночка, из той породы людей, которые не любят ходить строем, избегают всяких митингов и не желают быть ничьими сообщниками. И уж тем более не нуждаются в соглядатае. Но если попробовать вывести его из себя, то, может быть, вспышка искренних эмоций высветит нечто такое, от чего портрет заиграет, оживёт, засветится… И я не мог ничего придумать лучше, как позвонить Алле.

И это объяснение малоубедительно?

Тогда я вообще ничего объяснять не стану.

– Ну, и что мне делать? – спросил Юра.

– Не знаю. Я ни разу женатым не был. Но подозреваю, что жёнам нельзя говорить всю правду.

– Даже когда рассказываешь всё, как есть, Алла продолжает сомневаться, – вздохнул Юра. – Помнишь, как меня те двое побили? Так Алла до сих пор уверена, что меня чей-то муж-рогоносец отделал…

– Совсем ты меня уболтал! – воскликнул я. – Знаешь, куда я ходил утром?

– Знамо, куда. За свежими булочками.

– У Риммы Петровны я был. В милиции. Кажется, они нашли воров, которые ограбили мою квартиру.

– Поздравляю! Ещё бы нашли тех ублюдков, которые меня поколотили…

– Вот их-то и нашли!

И я рассказал всё, что узнал в милиции.

– Вот это сюжет! – восхитился Юра. – Вот это драма! Да нашему бы театру такую пьесу… А то всё какие-то водевильчики работаем, ни уму – ни сердцу, к нам нормальный зритель скоро ходить перестанет. Останутся одни эти, которые пальцы топырят и среди спектакля по мобильнику орут…

– А ты не догадываешься, почему к вам ходит именно такой зритель?

– Да на Ляльку Бревнову они ходят, чего тут гадать! Она как заголится, как грудями тряханёт – так по залу стон идёт. И девочек из кордебалета эти господа любят. Танцорки у нас как на подбор, такие крутые лошадки, куда там до них каким-нибудь топ-моделям!

– О себе, скромник, забыл. Тебе и ролей учить не нужно. Если даже станешь ходить по сцене просто так, туда – сюда, то дамочки всё равно кипятком писать будут. Герой-любовник!

– Разве что… Проклятое амплуа! – он картинно заломил руки. – Понимаешь, я перестаю чувствовать сцену, и мне надоело играть одну и ту же роль. Я не слышу собственной фальши и не верю никаким теориям о воплощении в образ. Всё просто: что режиссёр велит, то и делаю, да и актёрская техника не подводит. Короче, я – обыкновенный ремесленник средней руки…

Юра неожиданно замолчал и выжидательно поглядел на меня. Он явно хотел услышать из моих уст нечто протестующее: дескать, ты, Юрочка, – талант, и никакой не ремесленник, а мятущийся художник и всё такое прочее. Я чувствовал, что ему нужна поддержка. Но вместо того, чтобы хоть как-то его ободрить, я изобразил на лице глубокую печаль и, вздохнув, покачал головой:

– Гениев – единицы, талантов – чуть побольше, ремесленников – тысячи. Искусство, видимо, в том и заключается, чтобы, не смотря ни на что, идти, идти и идти, падать, вставать и снова – в путь! Только так и взойдёшь на вершину…

– И эта вершина может оказаться холмиком твоей могилки. А на ней – железный столбик с надписью: такой-то родился тогда-то и скончался тогда-то. И всё! Никто даже не остановится, проходя мимо…

– Помнишь у Пастернака? «Быть знаменитым некрасиво, не это поднимает ввысь…»

– Резонёрствуешь, брат, – заметил Юра.

– Наверное, сейчас я вообще покажусь тебе полным занудой, но ты, дорогой, уж потерпи немного. По-моему, ты никогда не задумывался, почему и в жизни, и в театре играешь одну и ту же роль. А если бы хоть ненадолго выкинул из головы всех своих баб, плюнул на обязательную субботнюю сауну и преферанс, послал бы всех куда подальше и сел бы у окна с яблоком в руке, а может, с чашкой кофе или рюмкой коньяка – неважно, с чем, но главное: сел бы и подумал, что с тобой происходит и почему именно так, а не иначе…

– Ну-ну! А яблоко – это для антуража или его можно схавать?

– Ритмичные движения челюстей способствуют более продуктивной медитации, понял? – я постарался произнести эту фразу внушительно и серьёзно, как лектор в каком-нибудь заштатном клубе. – И вот, надкусывая сей плод древа познания – не забыл, надеюсь, что Ева соблазнила Адама именно им? – ты бы вдруг отчётливо понял: вся твоя жизнь – не что иное, как сценарий, который ты старательно разыгрываешь. Или, если хочешь, – пьеса, в которой тебе отведена определённая роль. Ты, может быть, и возмущаешься, и протестуешь, и не желаешь делать то, что тебе предписано, но с другой стороны деваться некуда: ничего другого у тебя нет, и если откажешься от того, что есть, то что останется? Пустота, и мор

<пропущено>

внебесной канцелярии сидит несметный штат программистов человеческих судеб. Делать ангелам больше нечего! Всё гораздо проще. Ты мне рассказывал, что твоя мать спала и во сне видела тебя любимцем публики, красавцем-актёром, покорителем женских сердец. Разве она тебе постоянно не твердила: Юрочка, мой красавец, душенька моя ненаглядная, ты лучше всех, не переживай из-за девочки Нади, она тебя недостойна, у тебя ещё сто таких Надь будет, а двести в очередь выстроятся… И всё это выстраивалось в сценарий твоей будущей жизни. Он тебя вполне устраивал…

– Фрейда начитался, что ли? – прищурился Юра. – Шпаришь как по писаному. Не хочу я никаких сценариев! Они меня сковывают. Может, я импровизатор?

– О, вот он, демон, который снова и снова возвращает тебя обратно! Да, ты любишь импровизировать, и в эти моменты как бы ослабевает воздействие программирования твой судьбы. Тебе кажется, что вот-вот ты сделаешь нечто очень важное, ты уже на вершине чего-то иного, ранее незнаемого, и дух захватывает, и страшно, но то новое, что может открыться тебе, так прекрасно, что ты ни о чём другом думать не можешь и уже заносишь ногу, чтобы ступить в незнаемое, но тут некто ехидный спрашивает: «А зачем это тебе надо?» И, ошеломленный, опускаешь ногу на твёрдую землю и задаёшь вопрос сам себе: «А и вправду, зачем это мне надо? Ещё неизвестно, что там будет, а тут – ясность и полный порядок…» Но демон лукаво хихикает и требует: «Иди! Ты можешь потерять всё. Но разве это важно? У тебя будет нечто другое. Правда, ещё неизвестно, лучше ли того, что было. Иди! Импровизируй! Ну, что стоишь? Иди! Только помни: новое – это хорошо забытое старое, и ты это знаешь так же хорошо, как и я». И ты идёшь, но не вперёд, а назад, и оскальзываешься на крутом склоне, и катишься вниз, и, распластавшись на земле, счастливо вздыхаешь: «Слава Богу, цел!» А твой демон ласково шепчет: «С возвращеньицем, милый! Начнём сначала?» И ты понимаешь, что принял условие игры: приблизившись к вершине, скатываться вниз…

– Замечательно! – воскликнул Юра. – Ты замечательно говоришь! Но это не про меня. Это про Сизифа.

– Ну что ты! Сизиф – усердный трудяга, он почти добивается успеха, но не вовремя расслабляется, ослабевает усилия и моментально теряет достигнутое. И в назидание нам веками повторяет всё снова и снова! Если бы Сизиф умер, то на его могилке поставили бы надгробный камень с надписями: «Он очень старался» – это спереди, а на обратной стороне: «У него ничего не вышло». А почему? Да потому, что он привык катить в гору один и тот же камень. И ни разу не попробовал заменить его чем-то другим, ну, скажем, хотя бы бочкой…

– Ха! Выгнал бы Диогена из его бочки и покатил бы её на Олимп! Так и представляю себе эту картинку: взлохмаченный, потный от усердия Сизиф пыхтит, набычивает шею, а следом за ним бежит маленький, худенький философ со свечой в руке: «Ау! Ищу человека!» Классная сцена…

– И тем не менее, проблема Сизифа в том, что он не нарушает заданный ему сценарий. Для него новое восхождение с камнем – это повторение того, что было. Так и у тебя: каждая новая любовь – это «камень», который всё равно покатится вниз…

– Мы, кажется, не о бабах, а о творчестве говорили, – холодно заметил Юра. – И вообще, я не для философских дискуссий сюда пришёл. Надеюсь, у тебя сегодня не выходной. Рисовать будешь?

– Буду. Хотя, может быть, это занятие сродни Сизифову катанию камня. Напрасный труд: пишешь портрет, который похож на оригинал, но гораздо хуже цветной фотографии, снятой японской «мыльницей». На ней человек хоть себя узнаёт! А портрет – это что-то совсем другое: в нём вдруг проявляются скрытые черты характера, тёмная половина, потаённые мысли, следы бурных приключений… Зануда, какой же я зануда! Чушь несу… Слабо сказать правду? Так и так, я – мазила, оформитель вывесок, всего-навсего… И мне ли, подмастерью, браться за портреты?

Юра уже не слушал меня. Он раскрыл альбом Шагала и, кажется, целиком ушёл в него. Или делал вид, что ушёл.

И тут в дверь позвонили.

 

Из записок Марии Платоновны

«Зашёл к нам пожилой офицер, не помню, в каком звании, и объявил:

– Граждане! Собирайтесь и уходите в тыл, на восток. Наши машины будут вас подбирать и увозить дальше. Война – это картёжная игра: сегодня мы немцев побили, а через час они нас могут отсюда выбить. Если мы тут не удержимся, то представляете, что с вами будет?

– Провокация! – сказала Дуся Мезенцева. – Как вы, советский офицер, можете такие слова говорить? Сталинская армия – непобедимая армия!

– Молчать! – закричал офицер. – Я всю войну прошёл! И в отличие от вас, работавших на врага, знаю, что говорю… Собирайте вещи и немедленно уходите в тыл!

– А зачем нас спасать? – несмелая Дуся виновато улыбнулась. – По вашим понятиям, нас судить нужно…

– Если вы остались в живых, то значит, так нужно, – ответил офицер. – И вы нужны родине. Разговор окончен!

И мы пошли.

(Нужные остались… А лучшие погибли? Бог всё-таки производит какой-то отбор, смысл которого нам не понять: погибают те, кому не повезло; остаются те, кому доверяется творить историю дальше. Почему Он убирает одних и оставляет других? Когда мы твердим, что в войнах, лагерях ГУЛАГа, различных катастрофах погибают лучшие из нас, то, может быть, это всего лишь слова утешения вдогонку отлетевшим душам? Остаются нужные… Но всегда ли лучшие? И почему Богу угоден такой расклад? Наверное, никогда этого не пойму…)

Идём по тропе гуськом, а пули то спереди, то сзади посвистывают – как синицы. Кто стреляет, не видно. Насилу добрались до леса.

А в лесу… До сих пор перед глазами стоит эта жуткая картина: на земле, как валежины, лежат трупы солдат в чёрных шинелях РОА.

– Вот куда вербовали ребят в нашем лагере! – воскликнула Дуся. – Уж лучше бы на Колыме гнили, чем тут, в чужой стране…

– У них, Дуся, выбор небогатый: и немцам чужие, и своим – враги, – сказала я. – Ещё неизвестно, как к нам отнесутся на родине…

– Сталин мудрый, – Дусины глаза воодушевленно сверкнули. – Он во всем разберется!

– Ну что ж, посмотрим, – уклончиво отозвалась я.

К вечеру добрались до какого-то маленького городка. По дороге вместе с нами шло много людей из других лагерей. Так что, считай, мы полностью заняли этот городок. Дома стояли пустые: жители сбежали, оставив всё имущество без присмотра.

Мы с подругами зашли в один дом, отыскали никем не занятую комнату.

– О, смотри: какая кровать широкая, и бельё, и одеяло есть! – восхитилась Надя.

– Сейчас упаду – сразу усну, хоть из пушки палите – не разбудите! – с этими словами я кинулась в постель и тут же соскочила с неё:

– Ай! О-о-о! – и к дверям.

Надя в испуге метнулась за мной:

– Постой! Чего испугалась? Да куда ты так летишь?

Только на улице, под моросящим дождиком, я шёпотом рассказала ей, что под пуховым одеялом нащупала голень мертвеца.

– Да с чего ты взяла, что это был мертвец?

– Да-да, мертвец! Нога – холодная, твердая… Ужас!

Мы с Надей расположились под навесом и кое-как передремали до утра, свернувшись калачиками. Ночь показалась нам длинной, холодной и тоскливой.

Утром на дороге нас подобрал солдат-водитель бортовой машины. Ехали в кузове весь день. К вечеру остановились на каком-то хуторе. Встретили нас два капитана. У одного всё лицо словно синей тушью вытатуировано: мелкие точки, полосы, рубцы от ран.

Потом, когда мы разговорились, он показал нам фотографию своей девушки. Она учительствовала на Западной Украине. Снимок страшный: девушка висела на перекладине, руки связаны за спиной. Длинная коса свисала почти до колен.

Мне стало не по себе. Будто я в чём-то виновата перед этой дивчиной. Не знаю, почему, но живой человек почти всегда испытывает это чувство, когда смотрит на погибшего.

– Ну что, девчонки, не хотите ли нашей армии помочь? – спросил капитан с израненным лицом. – Здесь неподалеку есть хутор Мариенфельд, там большое стадо коров – нужны доярки. Правда, мы нашли немцев, которые сотрудничают с нами, но всё-таки было бы лучше, если бы на ферме работали свои…

– Там и повара нужны! – напомнил второй капитан. – Эти немецкие фрау не умеют варить борщи. Всё у них какое-то постное получается…

– Ну что, Наташа, пойдёшь поваром?

– Я не умею готовить… У нас дома любимая еда – это картошка да сало. Ну, ещё блины… К разносолам с детства не приучена… Какой из меня повар? – отнекивалась я.

– Любишь суп? – спросил капитан.

– Да.

– Какая в нём картошка?

– Ну… мягкая.

– Картошку чистить умеешь – это самое главное. Потом кладёшь её в воду, солишь, добавляешь специй и варишь, пока она мягкой не станет. Вот и готов суп. Поняла?

Все рассмеялись. Так и наняли меня в повара.

А утро на кухне фермы Мариенфельд начиналось всегда одинаково.

– Наталья! – окликала меня фрау Ида. – Попробуй гороховый суп.

– Да что его пробовать? Вы его, фрау Ида, отлично готовите…

– Наталья, ты у меня старший повар. Ты должна проверять качество еды.

– Сейчас, иду, – беру ложку, пробую суп, котлеты, подливу. – О, шмек, гут, фрау Ида. Очень вкусно!

– От-т-шен кусно? – медленно повторяет русские слова фрау Ида. – Получился суп?

– Да! Замечательный суп! Ложка в нем стоит и не падает…

– Я думаю так, что это не первое блюдо, а второе, – говорит фрау Ида. – Это такой вид каши. Русские не любят бульоны, так?

– Русские любят суп с гущиной, – смеюсь я. – Очень вкусно!

Однажды фрау Ида пришла заплаканная, с темными кругами под глазами.

– Наталья, я хочу домой, в Ландсберг…

– Кто вас там ждёт?

– Дочь и старенькая матушка… Как-то они там? Ландсберг недавно разбомбили…

– А муж есть?

– Он офицер… На фронте… Не знаю, жив ли?

Меня так и подмывало упрекнуть её в том, что я тоже хочу домой, и меня ждут – не дождутся старенькая мать и дочка. В отличие от неё я прошла лагеря, и голодала, и работать меня заставляли, и всякие унижения испытала… Но что с неё, фрау Иды, возьмёшь? Не она начинала войну, хотя, наверное, тоже боготворила этого «сверхчеловека», своего кумира Гитлера.

Русские люди обидчивы, но не мстительны. Как боль прошла, так и сочувствуешь недавнему врагу. Впрочем, какой она мне враг? Мы жили каждая сама по себе, друг друга не знали, ничего дурного не замышляли, и если судьба нас свела, то только потому, что случилась война. Наш общий враг – война.

– Фрау Ида, ваш муж – офицер. А наши офицеры вас за это не обижают?

– Русские офицеры хорошие. Да-да!

– А ваши уничтожали женщин, детей, расстреливали семьи военнослужащих…

Фрау Ида отвернулась. По её вздрагивающим плечам я поняла: плачет, и хочет скрыть свои слёзы.

– Наталья, бери себе русскую помощницу, – наконец сказала она. – Не могу больше тут оставаться… Я не знаю, что с моей дочерью и матерью… Сердце болит…

«У-у, гады! – пронеслось в мозгу. – У тебя сердце болит? А у меня не болит, да? А у моей мамы? Я просилась сюда к вам, в чужую страну? Спрашивали вы меня об этом? А теперь – сердце болит! У-у…»

– Отпустите меня, пожалуйста, домой, – жалобно повторила фрау Ида.

– Я доложу капитану, – сухо ответила я.

Но капитан не разрешил отпустить фрау Иду, пока ей не найдут замену. Узнав об этом, она не вышла на работу. Сказала, что заболела. Её отсутствия никто не заметил: борщ, котлеты, оладьи, жаркое у меня получались ничуть не хуже. Но как-то прибегает на кухню одна наша девушка и говорит:

– Наташа! Фрау Ида совсем плоха стала… Ничего не ест, умирать собралась…

– Да ты что?!

Я налила в котелок куриного бульона, прихватила пару пирожков и пошла к немке.

– Поешьте, пожалуйста, – сказала я фрау Иде. – Вы очень похудели. Что с вами?

– Я скоро умру, – ответила она. – Это от тоски по родным… Мне ничего не надо…

– Капитан сказал, что скоро в сторону вашего города пойдёт колонна машин. Он договорится, чтобы ребята вас с собой взяли…

– Правда? – она оживилась, приподнялась на локте, пытливо заглядывая в мои глаза. – Вы меня не обманываете?

– Но больную никто не повезёт. Вам надо поправиться!

– Наташа, я поправлюсь! – улыбнулась фрау Ида. – Но я не ем жирную пищу… Пожалуйста, накопай в саду спаржи, свари мне суп из неё – без жира, на одной воде…

Отварила я спаржу, на следующий день она попросила суп-пюре из картофеля, немного молочного киселя. На третий день фрау Ида сама встала с постели, без посторонней помощи добралась до кухни:

– О, Наташа, я ожила от твоих супов! Но мне так хочется настоящей еды. Я голодная!

– Ну, слава Богу! – обрадовалась я. – А то помирать собралась… Вам ещё нужно дочь растить!

А на четвертый день, когда фрау Ида уехала с нашей колонной в свой город, во дворе загремела тачанка. В кухню вбежал возчик Володя. Его крупное, покрытое рыжими веснушками лицо сияло, как масленичный блин.

– Наталья! Победа! – закричал он и кинулся меня обнимать. – Кончилась война!

– Пусти, чёрт! Да что ты меня как медведь облапил? – ничего ещё не понимая, я сердилась и пыталась вырваться из его объятий. – Хватит дурковать!

– Война кончилась! – орал Володя. – Не соображаешь, что ли?

И тут во дворе прогремели выстрелы. И раз, и два, и три. Это салютовали солдаты, которые уже знали о капитуляции Германии.

– Быстрей собирайся! – заторопил меня Володя. – В штабе будет митинг, потом гулянье. Велено всех собрать, кто свободен от работы…

Я кинулась в свою комнату, сняла халат. А что же одеть? Лагерное платье, что ли? Вспомнила, что у меня есть юбка, которую дала Маруся, когда их увозили из «Лоренца». И кофточка беленькая есть.

Юбка узкая, но ничего, можно терпеть. А вот кофточка маловата, застежку никак не застегнуть. Позорище, а не кофта! Вдобавок ко всему, узкая в рукавах и в спине, она лопнула. Со злости я довершила «процедуру» : белые клочки легли на пол.

– Ну, скоро ты там? – кричит Володя. – Давай быстрей!

– Не поеду я никуда! Мне нечего надеть!

– Эх, ты! – пожурил Володя, заглянув в комнату. – Не могла себе трофейного платья раздобыть!

– Что, я за трофеями сюда приехала? – разозлилась я. – Иди отсюда! Никуда я не поеду…

– Ладно, так и доложу в штабе, – сказал Володя и ушёл.

А я наревелась и, обессилев от слёз, уснула.

Утром, в половине пятого, меня, как обычно, разбудил дневальный. Я побрела на кухню, где с вечера наварила полкотла мяса. Оно даже остыть не успело. Вычерпала бульон, добавила в него разных специй и поставила на плиту – пусть разогревается. Солдаты, которые работали на ферме после госпиталя, нуждались в хорошем питании, и начальство велело ничего для них не жалеть. Так что завтрак у них был сытным: наваристый говяжий бульон, холодное мясо, печенье, чай с сахаром.

– Наташа, я сегодня снова наловлю в Варте рыбки. Пожаришь?

Это наш завхоз сержант Гмерин заглянул на кухню. Нашёл себе «прибавку» к обеду!

Пожарю, – ответила я. А сама вспомнила недавнее разоблачение этого самого Гмерина. Выздоравливающие солдаты стали замечать, что им мало дают сахара, да и котлетки как-то в весе поубавились, а борщ совсем жиденьким стал. Заподозрили, конечно, главную повариху, Это, мол, Наташа тащит с солдатского стола всё подряд. Может, приторговывает продуктами на стороне. Приехал к нам разбираться капитан из штаба. Я уже давно подозревала неладное: ключи от кладовой у завхоза, продукты он выдаёт мне под расписку, но с каждым разом всё меньше и меньше. Хотя в накладных значатся привычные цифры. Ну, я и сказала об этом капитану.

А ну, Гмерин, открывай свои закрома, – приказал капитан.

Большой подвал был разгорожен на несколько сусеков. В одном из них стоял здоровенный чан, над которым кружились жирные зеленые мухи. Капитан поднял крышку и мы увидели куски говядины, залитой какой-то мутной жидкостью. Отвратительный запах гнили пополз по сусекам. В эмалированных вёдрах хранилось сливочное масло, покрытое сверху черным мхом плесени. В тазах гнило топленое масло, располосованное синими разводами. С мукой, солью и сахаром вроде бы ничего не случилось: мешки с этими продуктами стояли в сухом, проветриваемом месте.

– Что, Гмерин, под трибунал захотел? – спросил проверяющий. – Столько продуктов сгноил! Солдат прислали сюда из госпиталя, чтобы они хоть немножко отъелись, поправились, а ты им урезаешь нормы. У самого-то вон какая ряха толстая, так и лоснится от жира!

Гмерин чуть ли не на колени падал, просил его пощадить. Он ссылался на то, что привык к строгой экономии и клялся, что ничего на сторону не продавал. Если в чём и виноват, так в том, что, может, слишком часто сам баловался крепким чайком с медом, ну и тушенку ещё очень любит.

– Отдай ключи от кладовой старшему повару, – приказал капитан. – И моли Бога, что война кончилась, а то бы не избежать тебе суда по законам военного времени. И не посмотрели бы, что у тебя трое детей…

Сержант лишился доступа к припасам, но всё-таки нашёл себе дополнительное блюдо. Рыбак он, видно, был отменный, потому что каждый раз приносил с реки полное ведёрко белорыбицы.

Между делом я зажаривала рыбу, отдавала её Гмерину, и меня как-то не интересовало, один он её ест или с кем-то делится. Меня, по крайней мере, он не то чтоб хотя бы полрыбинкой угостил, так даже не благодарил. Не шибко-то и хотела!

– Наташенька, только у меня к тебе просьба: пожарь рыбу на топленом масле, – попросил Гмерин.

– Вот ещё! – рассердилась я. – Я вообще не стану вашу рыбу жарить! Масло на всех даётся, а рыбу вы один едите. Ни разу никого не угостили…

Разговаривая с завхозом, я сняла с плиты ведро с кипящим бульоном и понесла его к столу.

– Я не против, если ты мою рыбу будешь кушать, – кашлянул Гмерин. – Только больше никому её не давай…

– Да нужна мне ваша рыба, как собаке – пятая нога, – ответила я.

И тут случилось то, чего я никак не ожидала. Мои кожаные подошвы заскользили по кафельному полу, и я очутилась в положении новичка, впервые вставшего на коньки. От неожиданности я подбросила вверх ведро с бульоном, и он весь пролился на меня. Я упала, но тут же подхватилась. Уши резанул оглушительный визг собаки Жульки, лежавшей у стола. Она вскочила и, завывая, порскнула в двери. Мой правый бок нестерпимо жгло, халат был мокрый и от него шёл пар. Сообразив, что обварилась кипятком, я метнулась в подсобку, сбросила с себя одежду и стала прямо из мешка набирать горстями крахмал и прикладывать его к горящему телу.

– Наташенька, так мы договорились? – приоткрыв дверь подсобки, спросил Гмерин.

– Да чтоб она скисла, ваша рыбка! – в сердцах закричала я. – Закройте дверь с той стороны!

Гмерин потоптался, повздыхал, но, не дождавшись от меня ответа, удалился, топая своими сапожищами.

– Чтоб ты подавился своей рыбкой, – бубнила я в темноте подсобки. – Скряга! Да чтоб я ещё хоть одну малявку тебе поджарила! Не дождёшься, чурбан бесчувственный! Даже не понял, что я вся обварилась кипятком…

Крахмал всё-таки помог: боль понемногу унялась, и я, особо не прислушиваясь к себе, весь день пробегала-прокрутилась на кухне, как будто ничего особенного и не произошло. А утром, когда постучался караульный, еле-еле поднялась с постели: ныл обожженный бок, покрывшийся волдырями, и, что хуже всего, я не могла вздохнуть полной грудью. Видимо, падая, повредила грудную клетку.

Но я решила, что не барынька какая-нибудь, уж как-нибудь перетопчусь, глядишь – всё обойдётся. Ан нет, черный синяк посередине грудной клетки сменился наростом, чуть больше воробьиного яйца. Дышать становилось всё труднее, и всё чаще я просила девушек-доярок то воды в кухню наносить, то за дровами сходить. Они не отказывались. Знали, что со мной произошло.

– Ты бы съездила к врачу, – говорили девушки.

– Вот ещё! – отмахивалась я. – Само пройдёт!

Однажды я рассмеялась над какой-то шуткой старшины Мезенцева, и что-то словно бы заклинило в груди: зашлась от кашля, ни вдохнуть – не выдохнуть, легкие будто судорогой стянуло. Девушки перепугались, а старшина Мезенцев зачем-то принялся стучать по моей спине. Мне только хуже сделалось. Насилу уняла кашель, вся дрожу, слова не могу вымолвить.

– Э, девка, ну-ка быстренько к врачу! – решительно скомандовал Мезенцев.

Меня посадили на телегу и отвезли в Ладсберг, где был ближайший гражданский медпункт. Врач, осмотрев меня, покачала головой:

– Милочка, у вас перелом грудной клетки. Две недельки полежите в постели, а дальше посмотрим, что с вами делать.

Обратно я двинулась своим ходом. И надо же было такому случиться: близ дороги увидела какую-то фабрику, перед ней – большой двор, а в нём полно девчат-остарбайтеров. Шум, смех, гам, русские крепкие выраженья. Свои, в общем, девчата!

Я подошла поближе, и глаза как-то сразу выхватили из толпы стайку девушек, знакомых по лагерю Берлин – Тигель. О, как мы обрадовались друг другу!

Девчата сказали, что вот-вот поедут домой. Звали меня с собой:

– Бросай свою кухню! Забирай документы и айда с нами!

– Да я болею… Не доеду.

– Не притворяйся! Да на тебе пахать надо!

Увидев нарост на груди, девушки перестали шутить. Я переночевала у них, а утром на попутке добралась до фермы.

Справку об освобождении от работы врач продлевала снова и снова. Нарост на груди болел и – о, ужас! – рос как горб. Я, конечно, переживала, плакала. Ну, кому я нужна, калека горбатая! Смогу ли работать, помогать маме? И подниму ли на руки девочку, которую все считают моей родной дочкой? Наверно, не хватит сил…

А тут как раз пришёл приказ: все солдаты и вольнонаемные отправляются на заготовку сена.

– Товарищ старшина, и я поеду! – попросилась я. – Не могу без дела сидеть!

– У тебя освобождение…

– Да порвите вы ту бумажку! Или дайте, я порву сама…

– Ну да! Если что с тобой случится – я буду виноватый…

– Хуже уже не случится. Не хочу отставать от всех, и так бездельницей-нахлебницей живу…

– Ну и что ты собралась на сенокосе делать, а? Там и здоровым-то тяжело!

– Я буду сено загребать. Это легко!

– Чёрт с тобой! – в сердцах махнул рукой старшина. – Ишь, какая прилипала! Поезжай! Только, чур, я тебя не видел и ничего не знаю. Сама инициативу проявила…

Да ничего худого не случится! – перебила я старшину. – А если и случится, то сама буду виноватой, а вы – ни при чём… Ну что, совсем я уж калека, что ли? На свежем воздухе, может, полегчает…

Но телега, на которой мы ехали на покос, так резво прыгала на ухабах и колдобинах, что не знаю, как и вытерпела: каждый такой скачок – будто удар ножом в грудь. Я стискивала зубы до боли в висках и мысленно успокаивала себя: «Вот уже скоро… Потерпи, миленькая… Ещё немножко… Скоро приедем… Держись!»

На покосе, как и договаривались, мне дали грабли и поставили следом за женщинами, которые убирали валки высохшего сена: я подгребала его остатки…

Скоро я поняла, что даже эту легкую работу мне не осилить: руки не слушаются – немеют, будто я их отморозила; в груди печёт, а в виски кто-то будто гвоздики забивает: тук-тук, тук! Но я не подавала виду, что мне трудно, и старалась сдерживать тяжелые слезы.

(И ради чего всё это? Неужели то сено не убрали бы без тебя, бабушка? И героизм ли это: не беречь своё здоровье? Или ты что-то доказывала самой себе? Честное слово, иногда так трудно понять, что двигало вашим поколением – собственное честолюбие, желание приносить общественную пользу или необходимость реализации нравственных идеалов в жизни? Может, роман Николая Островского «Как закалялась сталь» и вправду был как бы вашей Библией и руководством к действию? Но, ломая себя, превращаясь в «сталь», из которой ковались шурупчики и винтики Системы, не отрекались ли вы от самих себя, и от маленьких человеческих слабостей, и от естественных страстей, и от сомнений души, и от всего того, что именуется просто жизнью? Просто жизнь, а не стремление к каким-то высшим целям. Жизнь прекрасна, потому что – жизнь! Или я чего-то не понимаю? Да, конечно, не понимаю и понимать не хочу: всякие программы и системы мне противны уже хотя бы потому, что заставляют вставать в ряды единомышленников, соратников, сподвижников, единоверцев – и вперёд, стройными колоннами, ать-два, левой, ать-два, правой, шаг в сторону – стреляю без предупреждения, а ну, братцы, веселей, запевай, тверже шаг, нашедело правое… Я – одиночка, и уж как-нибудь перемнусь на обочине, пропуская вперёд все эти колонны и шествия. Пусть себе идут! А я уж как-нибудь потихоньку-полегоньку доберусь сам. Вот только ещё знать бы, куда идти…)

– Эй, девки! Что вы копну скубёте, как курицы – навозную кучу?

Я оглянулась и увидела старшего лейтенанта Симакова из штаба. Он, видно, приехал посмотреть, как у нас идут дела.

– А ну, девочки, становитесь: одна – вот тут, другая – с той стороны, берите вилами сено и р-раз его на гарбу! А то дергаете по горсти…

– Ну да! – заартачились девушки. – Валки слежались, поврастали в отаву, как подцепишь хороший навильник?

– А давайте я покажу, как. Кто со мной в пару? Ну?

Девушки не смеют, стоят и переминаются с ноги на ногу. Молодые ещё, годков на пять-шесть, пожалуй, моложе меня. А я такая туша… Силу чувствую, но – калека калекой. А что, если попробовать поработать с ним в паре, а? Чем жить с горбом, уж лучше умереть…

– Давайте вдвоём! – вдруг сказала я.

– Ты что? Тебе нельзя! – закричали девчонки.

– Ладно вам! Бог не выдаст – свинья не съест, – ответила я и, решительно выхватив вилы у одной работницы, вогнала их в валок сена. Старший лейтенант подхватил его с другой стороны. Ух! Разом дернули валок, вырвали его из отавы и забросили на стог. Я почувствовала, как в середине груди что-то треснуло, в глазах потемнело и перед ними залетали золотистые мотыльки.

– А ну, ещё раз! – скомандовал старший лейтенант, и снова вместе с ним я подняла валок в гарбу.

– Ой, Наташа! – сказала одна из девушек. – Ты такая бледная…

– А, хуже смерти ничего не случится! – отмахнулась я.

– Что, испугалась? Тяжело? – улыбнулся старший лейтенант. Он не знал, что мне, вообще-то, полагался постельный режим.

– Нет, всё нормально! – ответила я. И ведь не соврала! Потому что вдруг почувствовала свободу рук, ничто не стесняло моих движений.

– Поехали дальше! – скомандовал лейтенант. – А вы, девчонки, что смотрите? Разве ещё не поняли, что делать?

Так и сметали мы тот стог. А вечером, когда ехали на подводе на ферму, стало мне как-то неспокойно на душе. Такое чувство, будто что-то потеряла.

И когда спать укладывалась, снова эта мысль: что-то потеряла, забыла на сенокосе. Но что?

Посреди ночи я проснулась от резкой боли: мою черепную коробку кто-то будто бы долбил изнутри долотом. Подолбит-подолбит, устанет, немного передохнёт, повозится в воспалённом мозге и снова методично и настойчиво примется пробивать дырку в черепе.

Почему-то я вспомнила того странного красного таракана, который влез мне в ухо и, сколько я ни пыталась вымыть его водой, он так и не вышел наружу. А что, если эта тварь проникла в мозг, обжилась там, но захотелось ей снова явиться на белый свет? Вот и прогрызает дырку в черепе.

Я не знала, как унять эту острую боль. Встала, походила по коридору, держась за виски, – вроде бы, приступ прошел. Вернулась в комнату, легла на постель, и снова началось: тук-тук, царап – царап, и, главное, даже глазам стало больно: такое ощущение, будто они медленно наливаются горячим свинцом.

Ну, что делать? Я сполоснула лицо холодной водой и плотно обвязала голову шарфом. Неведомый мой мучитель постепенно утихомирился, и я, обессиленная борьбой с ним, мгновенно заснула.

А утром, когда соскочила с кровати под команду «подъём!», сразу и вспомнила, что забыла на покосе. Я потеряла боль!

С той поры я верю, что труд – это тоже лекарство.

Через несколько дней поступил приказ: «Гнать гурт скота в Россию через Чехословакию».

– Ну вот, вернём людям коров, которых фашисты у них забрали, – радостно переговаривались девушки. – Не с пустыми руками пойдём домой!

Но девушки мало представляли, что это значит – гнать гурт скота через такое большое расстояние. В дороге коровы начали телиться. А что делать с телятами, как их выхаживать – у нас никакого представленья! Сколько ни давай телятам молока, а они мычат, снова и снова тянутся к ведру.

– А может, я им мало дала? – подумаю, да и плесну в поилку ещё молока. А телята выпьют и опять просят еды.

Кибитка, в которой держали телят, была изнутри так ими изукрашена, что просто страсть: телята, все, как один, почему-то запоносили. И мне приходилось на каждой стоянке и кибитку мыть, и её обитателей. Напою их молочком, а из них так и течёт, так и льёт. Втихаря не раз плакала, а что делать – ума не приложу.

Но вот остановились как-то на хуторе немецкого фермера. Загнали весь скот во двор: дойных коров отдельно, кибитку с телятками под какой-то навес поставили. И тут нас посетил капитан-ветврач. Подошёл и к моим подопечным:

– Что это ты, Наташенька, так раскрасила своих малышей? – прижмурив веселые глаза, спросил он. – Сразу и не разберешь, какой они масти…

– Да вот и не знаю, что с ними, – развела я руками. – Тесно им в кибитке, что ли? А может, растрясает в дороге? Не знаю…

– А сколько ты им даёшь молока на один раз?

– Сколько смогут выпить, столько и даю…

– Литр, два, пять? – допытывался капитан. – Точнее назови норму!

– Да какая норма! Налью два литра, телёнок выпил и головы из ведра не вынимает, мычит, ещё требует… Вижу: он голодный! Ну, ещё налью ему молочка…

– Э, Наташенька, надо норму во всём знать! Перекармливаешь ты своих питомцев. Но ничего, они тут у нас, на ферме, останутся. Мы их выходим, а со следующим гуртом отправим в Россию…

Ой, как мне стыдно стало. Не справилась с работой. Нетямуха! Как же не вспомнила сразу, что мама никогда не поила телят молоком вдоволь? «Всё, хватит! – она ласково вытирала теленку мордочку. – Обопьёшься – болеть будешь…» Ну, и как я не скумекала, отчего мои подопечные занедужили? Ай, как нехорошо!

Мой возчик сержант Василий радовался:

– Наконец-то хоть с тобой по-человечески поговорю! А то ты всё у телят пропадала. Только с ними и разговаривала…

– А с тобой-то о чем говорить? – усмехнулась я. – У тебя, известное дело, песенка одна…

– Хорошая ты девка! – жмурится Василий. – Ох, и сама не знаешь, до чего хороша!

– Ну, заладил! Хоть бы что-нибудь поновее придумал…

– Пойдёшь за меня замуж? – спросил Василий и занёс руку, чтобы обнять меня за плечи. – Я бы хоть счас женился…

– Убери руку и отодвинься, я тесноту не люблю…

– Хоть ты и злюка, но нравишься мне, – смеялся Василий. – Выходи за меня!

– Жених! А про Машу– повариху уже забыл, что ли? – напомнила я. – Куда ж ты её деваешь? Обещал жениться, и все про это знают…

– Маша? А, ну это так… Ошибка юности! Страсть затмила мой рассудок…

– Тебе – страсть, а ей – что, разбитое сердце и растоптанные надежды? Совесть-то, дорогой, спокойно спать даёт?

– О, началась проповедь! Ты случайно не монашкой до войны была?

Вот так мы и переругивались, считай, каждый день. Назойливый Василий ничего, кроме раздражения, у меня не вызывал. Да и я, видно, стала ему неинтересной. Во всяком случае, вскоре у меня появился новый возчик – пожилой узбек с длинным, трудно запоминаемым именем. Я звала его Михаилом.

– Дядя, а вы до войны где работали? – спросила я его однажды.

– Учителем. Живу в Алма-Ате.

– А я умею шить обувь.

– У тебя работы сейчас много будет, – улыбнулся дядя Михаил. – Всю страну надо обуть!

– Ой, и не знаю, что ждёт впереди. Так тревожно что-то на душе…

– А давай я тебе погадаю. Я умею гадать на фасоли.

– Да ну! Как это – на фасоли? И карты-то не всегда правду говорят…

– И я в карты не верю. А вот эту фасоль всю войну носил в кармане. Семьдесят семь черных зерен! Всем, кто желал, гадал на них… И всё верно выходило…

– Ладно, погадайте и мне.

На привале дядя Михаил разложил шинель, выровнял её и принялся раскладывать фасоль кучками. Он что-то шептал, перекладывал зерна, и, честно сказать, я так и не поняла принцип этого гадания. Но, наконец, дядя Михаил произнёс:

– В твоём доме сейчас есть две женщины: одна седая, старая, другая – совсем юная, может быть, ещё малышка. Но это не твоя родная дочка. Не пойму, кто она тебе, но вы крепко друг с другом связаны. Обе женщины ждут известия от тебя, печалятся. Тебе предстоит долгая дорога. Через три дня ты получишь письмо, снова будет дорога. Не скоро ты встретишься со своими родными. Но знай: они живы, и тебя к ним приведёт поздняя дорога…

– Как это – поздняя?

– Боюсь, что не скоро будет встреча, – уклончиво заметил дядя Михаил.

– Спасибо, дядя…

Поблагодарила его, а у самой сердце так и ёкает, так и волнуется. Ну, откуда же он узнал, что дочка мне неродная, найдёныш придорожный? Неужели через фасоль и вправду что-то можно увидеть в судьбе человека? Нет, не верила я во всё это!

А через три дня к нашему гурту подъехал нарочный. Он привез почту, свежие газеты, какие-то брошюры. Люди обступили его, радуются письмам из дома. А я уже и не ждала весточки от мамы. Несколько раз писала на сельсовет, откуда приходил один и тот же ответ: «Ничего о ваших родственниках не известно». Писала я и одной из двоюродных сестер. От той вообще ничего не дождалась. Тогда я послала письмо в колхозную контору. Ответа ещё не было. И вдруг нарочный называет мою фамилию:

– Танцуй, Платонова!

Письмо, однако, было не на официальном бланке. Оказывается, другая моя двоюродная сестричка Галя разбирала почту, которую разносил её брат Миша и увидела конверт с моим обратным адресом. Не вскрывая его, переписала адрес полевой почты и поспешила сообщить мне, что мама с девочкой уехали под Кривой Рог. Они живы и здоровы.

Сколько раз я перечитала это бесхитростное письмо – не знаю. Заучила его почти наизусть. «Никуда не езди, возвращайся домой», – писала Галя. Это она потому так написала, что в письме в колхозную контору я сообщала, что если моих родных в селе нет, то я уеду куда-нибудь с подругами.

– Дядя Миша! Большое вам спасибо! Ваша фасоль правду нагадала, – сказала я своему вознице.

– Спасибо потом скажешь, – ответил дядя Михаил. – И запомни: гаданью верь, но поступай по-своему.

Через несколько дней мы с ним расстались. Гурт пошёл дальше, а нас, нескольких девушек, оставили на большом хуторе. Здесь было большое стадо быков, неподалёку от фермы размещался штаб воинской части.

Тут мне понравилось. С утра выгоним быков на луг и сидим с Валей из Ворошиловграда под деревьями – наблюдаем за быками, разговариваем, перекликиваемся с нашим охранником Иваном. Его нам специально выделили, потому что местные жители повадились красть быков. А тут как-никак солдат, да ещё с автоматом!

Одно было плохо, что на кухне всем заправляла та самая Маша, которую бросил Василий. Она знала, что он подсватывался ко мне и, конечно, приревновала. Где-то теперь гулял тот Вася, а я была рядом, и Мария срывала свою злость на «злодейке-разлучнице».

– Мария, дай нам обед в поле! – просила Валя. – Мы целый день быков пасём…

– А я виновата? – огрызалась Мария. – Не дам на вынос ничего! Приходите по очереди на обед…

– Да как Ивана-то от себя отпускать? – недоумевала Валя. – Пока его нет, кто-нибудь быка свистнет…

– А пусть этой барыне автомат оставляет, – злобно прищуривалась Мария. – Её Василий, говорят, обучил стрельбе, пока они вдвоем в той кибитке ехали. И не только в стрельбе она искусница…

– Ой, ну как тебе не совестно?

– Ничего не дам на вынос! – отрубала Мария. – А той барыне даже крошки хлеба не видать! Пусть приходит в столовую и жрёт вместе со всеми…

Но я в столовую не ходила. Мне хватало и куска хлеба, который Валя украдкой приносила с обеда.

И вот однажды запиваю я водой из бутылки свой кусок хлеба, как вдруг подлетает к нам на коне верстовой:

– Слушай приказ! Сегодня будет общее собрание, явка всех обязательна! Быков пригоните в загон на час раньше…

– Что такое?

– Комбат будет речь держать!

Ну, раз велено явиться, мы ослушаться не могли. На площадке собрались все вольнонаёмные работники и солдаты. Маша-повариха сидела на скамейке впереди меня. Обернулась, презрительно сощурилась и процедила сквозь зубы:

– Что, дождалась? Добровольно к немцам в услужение пошла, не так ли? Теперь отвечать придётся…

– Да что ты такое мелешь? – возмутилась я. – Бога бы побоялась!

– Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, – захохотала Маша.

Девушки зашикали на нас, схватили меня за руки, а то не знаю, что бы я с этой Машей сделала.

На сцену вышел комбат и начал речь:

– Граждане!… Вы скоро вернётесь в Россию… А знаете ли вы, кто вы такие?

Офицеры, сидевшие на сцене в почётном президиуме, запереглядывались. Капитан Камагоров даже привстал от удивления.

– Нет, вы не знаете, кто вы такие, – закричал комбат. – Я вам попробую это объяснить…

– Что с ним? – запереговаривались мои соседи. – Он, кажется, пьяный… Зачем вышел?

Капитан Камагоров встал из-за стола. Он заметно нервничал, но молчал.

– Вы… Вы… А, что там долго рассусоливать! Вы – человеческий хлам, вы не нужны Родине, – прокричал комбат и, покачнувшись, обхватил свою голову руками. – Видеть вас, гадов, не могу!

Над площадкой повисла гнетущая тишина.

– Товарищ комбат, – тихо сказал капитан Камагоров. – Вам плохо? Может, не стоит продолжать выступление?

– Молчать! – взревел комбат. – Пусть знают правду. В России их ждёт суровое наказание!

И тут тишина взорвалась криками, визгом, плачем. Офицеры выскочили из-за стола, подхватили комбата под руки и увели его в боковую дверь. Капитан Камагоров вернулся явно не в себе. Лицо его посерело, скулы обострились, и он то и дело одергивал свою гимнастёрку.

– Граждане! Успокойтесь! – сказал он. – Простите комбата, простите… Если бы знали, сколько нам пришлось увидеть предателей и всякого рода мерзавцев, которые помогали фашистам терзать нашу матушку-родину… Эх, да что там говорить! Вчера, как стало известно, группу наших солдат расстреляли какие-то фашистские прихвостни, и среди них были власовцы… У комбата немцы уничтожили всю семью, его родной брат погиб на фронте… Поймите и простите его, люди добрые! Мы знаем, что не все, кого угнали в Германию, стали предателями…

– А для чего вы нас собирали? – закричали девушки. – Чтобы настращать будущими наказаниями на родине? Зачем издеваться над нами? Мы тоже люди!

– Успокойтесь, – повторил капитан Камагоров. – Собрали вас тут затем, чтобы объявить: наша искалеченная, израненная Родина-мать зовёт вас, чтобы вы помогли ей подняться из руин. Вас ждёт работа. Проклятый враг разрушил города, в селах на месте хат стоят одни печные трубы, на полях валяются танки, уничтожено всё, что только можно… Настраивайтесь на тяжелый, самоотверженный труд, граждане. Никто, кроме нас самих, не поднимет страну из руин…

В программе вечера значились ещё и танцы. Но на них никто не остался.

Вскоре вольнонаемных девчат перевели в батальон репатриированных граждан. Мы заняли большой двухэтажный дом. Его парадную украшало генеалогическое древо жизни хозяев. Надо же! Люди знали своих предков поимённо, и кто кем был, и когда родился-крестился-женился… А некоторые из наших девчат с трудом могли припомнить, как звали прабабушку или прадеда. Да я и сама не знаю, откуда пошёл мой род.

Неподалеку от дома в густом парке стояла часовня. В её подвале мы обнаружили усыпальницу (а может, склеп – я этих тонкостей не разбираю). В массивных дубовых гробах лежали забальзамированные предки хозяев усадьбы. Среди них была девушка в белом длинном платье. «Как живая!» – испуганно пискнула Маша. «Такой, наверно, была, и Панночка из гоголевского „Вия“– напомнила Дуся. – Красивая, а лицо злое, ведьмовское…»

Но, не смотря на «ведьмовское лицо», мы всё равно часто ходили глядеть на эту немецкую Панночку. И нам казалось, что с ней связана какая-нибудь умопомрачительная история о несчастной любви, разлуках, изменах, коварстве и предательстве.

Свой батальон мы охраняли сами. Постовым никакого оружия не давали, оно было лишь у разводящих. Правда, постовых ставили друг от друга метрах в ста-двести. Так что в ночных дежурствах было не так страшно.

Стою вот так однажды на посту. Слышу: со стороны часовни вроде бы кто-то идёт, песок под ногами чавкает, веточки хрустят. И выходит на тропинку человек в чёрном.

– Кто идёт?

Человек остановился шагах в двадцати от меня и заговорил по-немецки. Я поняла, что он хочет попасть к начальнику батальона. Вскоре пришёл разводящий и увёл незнакомца с собой.

Утром узнала, что незнакомец оказался поляком. Он рассказал о тайне склепа. В одной из его стен были искусно спрятаны драгоценности, старинные картины, серебряная посуда. Поляк не хотел, чтобы всё это вновь досталось хозяевам усадьбы: они с ним слишком плохо обходились, за человека не считали. Но когда тайник вскрыли, он оказался пустым.

А вскоре всех нас посадили на машины и через Польшу повезли на Родину. Автоэшелон двигался по длинной, извилистой дороге, и мы подпрыгивали на ухабах, раскачивались туда-сюда, сонно клонились друг другу на плечи и, закрыв глаза, притворялись спящими, а на самом деле думали о своём будущем, вспоминали то, что было.

Не люблю об этом вспоминать, но однажды в Берлине к нашим девушкам подошёл высокий чернявый мужчина. Широко улыбнувшись, он блеснул великолепными зубами и вполголоса, почти интимно сказал:

– Девчонки, не упустите своего счастья!

– А где оно бежит? Покажите! – отозвалась бойкая Дуся. – Мы его за хвост ухватим!

– Вы можете поехать в Бельгию, Голландию, Канаду, Америку… Я помогу вам, – продолжал этот мужчина. – Только не возвращайтесь в Россию. Вас там будут презирать только за то, что вы были остарбайтерами. Вас выселят на каторжные работы в Сибирь.

– Ну и что? – засмеялась Дуся. – Сибирь – это ведь тоже Россия. И никакой каторжной работой нас не испугать! Разве мы о легкой жизни мечтаем, если вся страна в разрухе?

– Эх, всю жизнь потом жалеть будете!

– Нечего нас агитировать! – твёрдо сказала я. – Нас не завербуешь!

Нет, вербовщик, не уговорил ты нас тогда. Мы знали, что такое чужбина и слишком сильно тосковали по своим родным, по той жизни, которая казалась нам понятной и радостной. И почему-то верили в мудрость Сталина: он всё видит, всё понимает и не даст нас в обиду…

(Снова, снова и снова ты возвращаешься к этой теме. Прости, но мне кажется: ты всё-таки завидовала немцам, которые построили новую Германию, и никак не могла понять, каким образом поверженная в пыль и прах Япония стала одним из самых процветающих государств, и, может быть, невольно думала о том, почему страна-победитель так и не смогла по-человечески одеть, обуть и накормить своих граждан. Наверное, ты всё-таки даже сама себе не решалась признаться, что не поддалась на уговоры вербовщика лишь потому, что всегда чувствовала бы себя чужой и в тихой Бельгии, и в сытой Голландии, и в слишком цивилизованной, раскормленной Америке. А в родной грязи, какой бы вонючей она ни была, ты – своя, не посторонняя… А, впрочем, что теперь гадать! Как жаль, что мы с тобой никогда об этом не говорили. Как жаль…)

Мы едем, едем, едем!

Нескончаемая дорога.

Жара, тряска, жажда, тяжелые думы.

– Граждане! До границы нашей Родины осталось несколько километров! Нам предстоит преодолеть очень опасное расстояние. Здесь орудуют банды предателей. Были случаи, когда они обстреливали автоколонны с людьми. Все должны лечь на дно кузова и не подниматься, пока не минуем опасную зону!

Машины рванули с места и понеслись к границе. Нам казалось, что они не едут, а летят как птицы. И вдруг – стоп!

– Граждане, вы прибыли на границу Союза Советских Социалистических Республик! – сообщил всё тот же офицер. – Сейчас откроется шлагбаум и вы ступите на родную землю…

И мы ступили. И некоторые из девчат попадали на неё: от долгого сиденья в кузовах ноги ослабли, сделались ватными, да и волнение сказалось.

А утром я вышла из лагерной землянки и вдохнула густой, перегнойный запах земли, и протянула руки к яркому солнцу, и подумала о том, что там, в Германии, все три года погода почему-то была серой и пасмурной, длинные, нескончаемые дни складывались в невыносимо тяжкие месяцы, которые тянулись годами, а года – вечностью.

Родина моя! По воле злой судьбы я была оторвана от тебя, но ты всегда оставалась со мной в моём сердце, ты помогала мне, когда приходили минуты отчаяния, и ты не покидала меня ни днём, ни ночью: днём – в мыслях, ночью – в снах. Прости, матушка, что не смогла быть с тобой в тяжкие годы, и если я в чём и виновата перед тобой, то лишь в том, что не умерла от тоски…

По-военному быстро нам устроили медосмотр, на второй день объявили: мужчин отправляют в Донбасс на восстановление шахт, а женщин – в те области, откуда их угнали в Германию.

И вот я снова в пути. Мерно покачивается вагон, я сижу в углу на каких-то чемоданах и узлах – и сплю, днём сплю, ночью сплю: измученные нервы рады отдыху.

На подъезде к очередной станции девчата пооткрывали люки (именно: люки, а не окна; нас везли в вагонах для перевозки скота).

– Шепетовка! – Дуся прочитала вслух название станции. – Девчонки, это ж Шепетовка!

С меня дрёму сразу как рукой сняло. Шепетовка! Здравствуй, Павел Корчагин! Как хорошо, что я узнала тебя до войны. Я о тебе рассказывала нашим девчатам, когда мы сидели в лагерном бункере. О, знаешь, как они слушали меня и восхищались тобой. Спасибо тебе, Паша, что ты был и есть. Ты будешь нужен нам всегда, как пример для подражанья…

А высоко в небе звенел жаворонок. Светлый колокольчик надежды…

Я посмотрел в глазок.

– О, Мишка Лутросов пришёл! – сообщил я Юре. – Я дома или меня нет?

– Ты дома, – подтвердил он. – И у тебя есть закуска…

– А вы друг другу морды не разукрасите? – ехидно поинтересовался я.

– Пока не знаю, – честно признался Юра. – Но зато знаю, что Мишка с пустыми руками в гости не ходит…

Мишке надоело давить на кнопку звонка, и он застучал по двери кулаком.

– Привет! – гаркнул он, впущенный наконец в мою обитель. – Чего это вы так долго не открывали?

– Твоё терпение проверяли, – сказал Юра. – Ждали, когда ты взрывчатку под дверь подкладывать начнёшь…

– Не, вы, ребята, жмоты, – Мишка прищурился. – Признайтесь: пока бутылку не додавили, решили не отпирать? Ну, я прав?

– Конечно! – бодро откликнулся я. – Вот она, пустая тара, – и продемонстрировал ему кефирную бутылку.

– Плохо дело, братцы, – вздохнул Мишка. – Верная примета: перешёл на кефир – значит, либо на пенсию собрался, либо закодировался.

– А может, у нас диета? – подколол его Юра. – Или, к примеру, свиданье. Неприлично подшофе идти…

– От настоящего мужчины должно пахнуть хорошим табаком, дорогим вином и чуть-чуть, самую малость, рабочим потом. У женщин непременно возникает ассоциация с жеребцом-иноходцем, – Миша поднял указательный палец вверх. – Это говорю вам я, заслуженный ходок России…

Ходоком он был знатным, особенно лет десять назад. Конферансье Мишку Лутросова наперебой любили девушки Владивостока, Уссурийска, Петропавловска-Камчатского, Благовещенска и других городов и весей. С концертными бригадами он где только не побывал, и вслед за ним в Хабаровск нередко неслись экзальтированные дамочки в надежде склеить свои разбитые сердца. Но коварный обольститель при одном только их виде как-то сразу скучнел и сообщал, что для него любовь – это искусство, а искусство без свободы самовыражения тотчас погибает или превращается в соцреализм. И одна разъяренная дама, ухватившись за эту фразу, написала в крайком компартии: так, мол, и так, товарищ конферансье нам вовсе не товарищ, не любит соцреализм и вообще ведёт аморальный образ жизни. А партия тогда, в конце 80-х годов, ещё была у власти и боролась со всяким инакомыслием. Лутросов попал в опалу, от него ждали покаяния, но Мишка вдруг взял расчёт и плюнул на порог филармонии. Самым натуральным образом плюнул! Вышел на улицу, сунул два пальца в рот и свистел до тех пор, пока всё его бывшее начальство не припало к пыльным окнам, после чего смачно харкнул на порог и сделал ручкой: «Чао, бамбины»

И если начальство думало, что Мишка, перебесившись, приползёт к ним на пузе проситься обратно на работу, то жестоко ошиблось. На работу его, конечно, никуда не брали, но он особенно и не рвался надеть на шею очередной хомут. Забавы ради рисовал картинки: пушистые кошечки в корзинке, украшенной бантом; парочка милующихся лебедей в пруду; дебелая баба, похожая на купчиху, сидит у золотого самовара. Впрочем, всех сюжетов не перечесть. По исполнению они напоминали коврики, которые интеллектуалы ещё совсем недавно высмеивали как «мещанские» и как «псевдо – лубки». Но лутросовские картинки даже самые высоколобые искусствоведы именовали иначе: наивный примитивизм новой волны. Вот какой ярлык навешали на Мишкины работы! Он их отдавал почти даром – лишь бы полученных денег хватило на пару бутылок водки и нехитрую закуску.

– У меня есть бутылёк водяры, – сообщил Мишка. – Чего уставились? Ещё и закуси ждёте, неблагодарные?

– Да нет, – я смущенно опустил глаза. – Извини, но возникает вопрос. Ты что, разбогател? За просто так водярой угощаешь…

– А почему б и не угостить? – рассмеялся Мишка. – Я вчера целых пятьдесят долларов заработал! Вот, глядите, – и он небрежно вытащил из кармана несколько зелененьких бумажек. – Двадцать баксов поменял на рубли, а это – заначка. Наконец-то куплю маме не консервированный, а настоящий ананас.

Он был нежным и любящим сыном. Нину Аркадьевну, которая в одиночку выпестовала-взрастила его, называл мама. Не мать, маманя, муттер, старуха или как там ещё именуют своих родительниц другие сыновья, а только так: мама!

Она тяжело болела, и Мишка знал, что жить ей осталось совсем немного. И потому почти каждый день отправлялся на другой конец города, в заводской посёлок, состоящий из одинаково обшарпанных и убогих пятиэтажек. В полиэтиленовом пакете он вёз Нине Аркадьевне какие-нибудь соки, яркие баночки с йоргутами и обязательно что-нибудь экзотическое – фейхоа, марокканский апельсин или плод манго. Мишка очень хотел, чтобы его мать успела попробовать всякие разные фрукты, о которых только читала в книгах или видела по телевизору. Она и обычное яблоко из Китая не могла себе позволить лишний раз: её пенсия была невелика, и почти вся уходила на лекарства.

– Да, куплю маме большой ананас с зелеными перьями на макушке, – повторил Мишка. – Такой большой, как голова индейца! Только вот как его есть? Вы знаете, ребята?

– Обыкновенно, – снисходительно пожал плечами Юра. – Нарезаешь кружочками, как морковку, очищаешь колючую шкурку и – ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!

Мишка выставил на стол бутылку, шмякнул рядом с ней пакет картофельных чипсов, а я достал из холодильника те самые три кусочка селёдки. В ящике для фруктов обнаружилась ещё и вчерашняя рисовая каша. Но ею водку, кажется, не принято закусывать.

– Ну, живы будем – не помрём! – воскликнул Мишка и, чокнувшись с нами, махом опрокинул рюмку в рот. – А вы, ребята, чего телитесь?

– У меня сегодня много работы, – попробовал оправдаться я. – Надо сменить две вывески, оформить большое объявление…

– Ха! Ерунда! Подшофе даже лучше работается…

– Да разве ж это работа – перерисовывать какой-нибудь киноплакат? – сказал я. – Это называется копированием. И наш директор не любит, когда копия отличается от оригинала, пусть даже чуть-чуть. Полёт художественной мысли ему неведом…

– А тебе ведом? – Мишка элегантно бросил в рот горсть чипсов и захрустел ими. – Что-то я забыл, когда ты в последний раз показывал мне что-нибудь стоящее. Всякие фигли-мигли рисуешь!

– Неправда, – вступил в разговор Юра. – Он мой портрет пишет.

– Твой? – Мишка презрительно скривился. – А я бы ни за какие деньги не стал этого делать. Потому что портрет – это очищение…

– Ага! Скажи ещё: катарсис! – ехидно улыбнулся Юра. – Поглядишь на портрет, испытаешь этот самый катарсис – и вот ты уже нравственно чистый и цельный человек.

– Морду тебе, что ли, набить? – Мишка задумчиво посмотрел на Юру. – Ну, сколько тебе можно внушать, что очищение – это снятие с человека всего наносного, искусственного, ненастоящего. Как с капусты обрывают лишние листья, чтобы остался один кочан, так и человека в портрете освобождают от всякой житейской накипи, показывают его суть. И я не стал бы тебя писать по очень простой причине: если тебя очистить, то на холсте будет что-то заносчивое, пустое, блудливое…

– Ну-ну! – вскинулся Юра. – Ты слова-то подбирай…

– Не красна барышня – стерпишь! – Мишка снова налил всем водки. – А знаешь, за что я тебя, Юрка, уважаю? Ты знатно махаешься! До сих пор помню, как ты меня уделал.

– А не говори что попало.

– Я не скрытный, – усмехнулся Мишка. – Что думаю, то и говорю. Это не всем нравится. Что вполне понятно. Человек старается выглядеть симпатичным, обаятельным, понимающим, и на это столько усилий затрачивается! А тут вдруг является непрезентабельный пьянчужка и с похмела режет в глаза правду-матку. Кому ж это по душе?

– В детство впадаешь, старик, не иначе, – заметил Юра. – Простодушные мальчики бывают только в сказках, типа «А король-то голый!»

– Что делать, если я вижу то, что человек старательно скрывает? Может, он постарается избавиться от плохого и постыдного, если поймёт: всякое тайное становится явным, и скрыть ничего нельзя. Уж лучше вытравить из себя дурное, выжечь его калёным железом….

– О, проповедь началась! – улыбнулся Юра. – Михаил, не надо всех этих высокопарных ля-ля! Тебе не кажется, что всё это банально до тошноты?

– Нет, всё-таки мы с тобой не расстанемся мирно. А ведь я сюда не драться пришёл. Вот у этого охламона, – Мишка кивнул в мою сторону, – хотел спросить, долго ли он будет издеваться над Наташей…

– Издеваться? – удивился я. – С чего ты это взял? Да мы с ней недавно на пленэр ездили, и всё было о» кэй!

– Да знаешь ли ты, дубина стоеросовая, что она порвала все эскизы?

– А я при чем?

– Врубись: девушка выбрасывает то, что напоминает ей о том пленэре! Что из этого следует?

– Из этого следует: с такими серьёзными девушками не стоит ездить на природу, – засмеялся Юра. – Иначе они осложнят жизнь и тебе, и себе…

– Помолчал бы, Казанова, – поморщился Мишка и налил водки в свою рюмку. – Наташку мне жалко. Она неплохая девчонка, вот только не везёт ей: вечно какие-то мудаки попадаются, и что характерно, ни рыба, ни мясо, а нечто среднее…

– Серёга, кажется, сегодня твоя очередь ему морду бить, – изумлённо присвистнул Юра.

– Да успокойся ты, – нахмурился Мишка. – Он любит смотреть, как другие друг другу морды квасят. А сам на это не способен. Ну, что молчишь? Или молчание – знак согласия?

– Сладок будешь – расклюют, горек будешь – расплюют, – сказал Юра. – Правильно делает, что ни во что не вмешивается. Художник и должен быть таким. Его занятие – наблюдать и отображать жизнь, всё остальное – критика и публицистика, то бишь битьё морд и выяснение отношений.

– Никому отчёта не давать, себе лишь самому служить и угождать, – Мишка задумчиво повертел в руках пустую рюмку. – Так, что ли, у Пушкина? Но Сергей – не художник, и даже не подмастерье, всего-то – оформитель вывесок и афиш. О каком отображении жизни ты говоришь?

– Если он тебя не проучит, то это сделаю я, – вскинулся Юра. – Ты просто завидуешь ему! У Серёги вот такие работы, – он поднял указательный палец вверх. – Только никто этого не знает. Потому что в отличие от тебя он скромен…

– Ладно, не ерепенься, – Мишка примирительно улыбнулся. – Может, я и ошибаюсь, но у меня есть собственный тест на талантливость. Смысл прост: если человек никого не любит, и в крови его не бушует хотя бы огонь гормонов, и он не способен броситься с головой в омут страсти, то глупо ждать от него какого-то откровенья и в искусстве…

– О! По твоему тесту я – гений! – воскликнул Юра. – Бывают дни, когда я трахаю сразу нескольких баб. По скользящему графику, с небольшим интервальчиком…

– Это не то, – помрачнел Мишка. – Это что-то вроде спорта. Впрочем, нет, потому что спорт тоже – искусство. Ты как петушок: с одной курочкой перетоптался, потом – с другой, третьей… А я не о курятнике толкую, а о возвышенном…

– Возвышенные над плечами ножки я тоже люблю, – скабрезно рассмеялся Юра. – Только не всякие, а стройненькие, лёгкие, как у балерин…

Мишка не ответил ему и снова наполнил свою рюмку. Я смотрел на его нервные, тонкие пальцы и никак не мог представить, как Мишка рубил на рынке мясо. Целых два месяца рубил! Его матери требовались какие-то очень дорогие лекарства, и он, чтобы не влезать в долги, пошёл в помощники к мяснику. Подумать только! У мясников, оказывается, тоже бывают помощники – как у режиссёров или депутатов, к примеру. Да ещё и протекция потребовалась: Мишку лично рекомендовал сам директор рынка, который помнил его выступления на эстраде.

– А что, Наташа сама тебе на Сергея пожаловалась? – спросил Юра. – Попросила разобраться?

– Ох, дурко! – вздохнул Мишка. – Она не из тех, кто делится секретами даже с близкими друзьями. А я ей кто? Так, пришей к кобыле хвост. Я сам выводы сделал. Пришёл посмотреть её работы и не понял, куда попал: на пункт вторсырья, что ли? Наталья сидит в куче бумаги, вокруг валяются драные холсты, разбитый подрамник. Ну, слово за слово – разговорились, и я понял, что она это сделала из-за тебя, Серёга…

– Но разве я в чём-то виноват? Никаких обещаний я ей не давал…

Я нёс какую-то банальщину, чушь собачью, белиберду, и сам себе был противен, потому что нет зрелища печальнее на свете, чем мужчина, отказывающийся от любящей его женщины. Но я не мог сказать правду, иначе бы меня посчитали за психа. Никак я не мог сказать, что не только Наташу, но и любую другую женщину – боюсь, страшусь, остерегаюсь. И этому есть причина.

– Ладно, – сказал Мишка. – Можете считать, что я заходил к вам опохмелиться. И никакого разговора насчёт Натальи как бы не было. А говорили мы об искусстве. Кстати, что это у тебя там занавешено?

Не успел я опомниться, как он подскочил к мольберту и сдернул с него покрывало. Из переплетений разноцветных линий и пятен на него глянуло лицо Юры. Нечёткое, будто туманом скрытое, оно всё-таки было узнаваемым.

Мишка, будто чего-то испугавшись, отпрянул от мольберта и в недоумении поглядел на живого Юру:

– Это ты, что ли?

Но я успел набросить покрывало и Юра, кажется, не увидел своего портрета, вернее, его наброска.

– А что? Не похож?

– Не пойму, зачем он это сделал, – забормотал Мишка. – Сначала попытался передать твою суть – яркую, гадкую, глупую и прекрасную… ты как мотылек, беззаботно летящий на огонь искушений жизни… и эта темнота внутри… о, до дрожи в душе пробрал этот штрих! Серёга снял с тебя всё лишнее, открыл тебя – и снова напяливает одежду, маску, манеры…

Мишка говорил обо мне как об отсутствующем человеке. Он всегда так поступал, когда был чем-то недоволен.

– Я не понимаю всякие абстракции, – сказал Юра. – Согласен на нормальный реалистический портрет.

– Иди к фотографу! – закричал Мишка. – Вон там, за углом, есть шикарная фотография, сделают портрет любой величины! А картина – это совсем другое… О, Боже, куда я попал? Тут приличную вещь превращают в базарную поделку, в фигли-мигли, в лубок… О, нет! Лубок – это искусство. А тут – чёрт знает что! Глаза б мои не смотрели…

Лутросов кинулся к двери и, как ошпаренный, выскочил из квартиры. Он несся вниз по лестнице, топоча как стадо слонов. Если кто из соседей приник к дверным глазкам, то видел буйное торнадо, только в миниатюре: вокруг Мишки клубился столб сверкающей серой пыли, летали клочки бумаги, цокали по ступенькам пустые пивные банки, а с перекрытий срывались и втягивались внутрь этого безумного потока клочья паутины и сгустки застаревших харчков, гроздья окурков и прочей дряни, копившейся годами.

– Во даёт! – изумлённо присвистнул Юра. – Никогда не знаешь, чего от него ждать. Оригинал!

Я промолчал.

Лутросов был одним из тех немногих людей, которые жили, как хотели – свободно, широко, без оглядки, и всегда говорили то, что думали. В последнее время по этой причине Мишка носил свои очки в кармане и пользовался ими в самых исключительных случаях. Оптика сейчас стоит слишком дорого, а страдает во всяких разборках в первую очередь. Мишке разбили не одну пару очков. Но и без них, подслеповато щурясь, Лутросов каким-то образом видел лучше многих остроглазых. А может, он видел мир не только глазами? Может, у него в отличие от нас был ещё какой-то орган чувств?

Лутросов улетел. Юра ушёл. Работа у меня не двигалась. Я тупо сидел перед загрунтованным холстом. На нём надлежало изобразить Никиту Михалкова, сыгравшего царя в «Сибирском цирюльнике».

Ни фильм, ни самого Никиту я не перевариваю. (Почему? – А не люблю, и всё! – Это не аргумент? – Ну, хорошо. Тебе станет легче, если сознаюсь: завидую удачливым людям… – Ну-у, брат, ты не прав! Михалков – работяга, и его фильм сделан классно. Это, конечно, не вершина киноискусства, но, согласись, явление. Удача не свалилась, как снег на голову, она – результат упорного труда… – Хватит прописные истины вдалбливать. Я не дебил, и понимаю, что «Цирюльник» – это просто хорошо раскрученный фильм! Блокбастер, так сказать. – И что же? Фильм «Чапаев», между прочим, по нашим сегодняшним представленьям тоже блокбастер. Но классикой он от этого не перестал быть… – Всё зудишь, подтыкаешь меня в бок, не соглашаешься ни с чем, лишь бы поспорить. – Для твоего же блага, брат! И вообще, тебе дали работу – делай её. Ты за это зарплату получаешь. А свои люблю – не люблю оставь для чего-нибудь другого… – Заткнись! – Вот ты как со мн… – Свободен! Отключаю!).

Но, помучавшись, я всё-таки нарисовал этот чёртов плакат и отнёс его в кинотеатр. Венька, столяр и по совместительству разнорабочий, был, конечно, пьян, и мне пришлось в гордом одиночестве крепить это произведение рекламно-информационного искусства на афишную тумбу.

Занятие не из приятных, если учесть, что тумбе в обед сто лет: сделанная из цемента первых пятилеток, она грозила вот-вот рассыпаться, из неё давным-давно повыпадала половина крюков, на которых крепятся рамы с плакатами. Но директор кинотеатра ни за что не соглашался на месте этого чуда поставить легкую алюминиевую конструкцию. Он считал, что тумба придаёт его заведению колорит благородной старины. Во всём городе она осталась одна-единственная.

– Отлично!

Я оглянулся. Сам господин директор Николай Васильевич Дроздов приветливо улыбался мне:

– Отлично! Классная работа…

– Халтура, – сказал я. – И вы это прекрасно знаете.

– А что ты считаешь настоящей работой?

– То, что делаю для души. А это – заработок. Чтобы было на что жить.

– Но мне кажется: ты на своём месте, и у тебя всё получается – ярко, броско, со смыслом. До тебя ни один оформитель не умел так делать…

– Всё равно – халтура!

– Ну, хорошо. А не жалко тебе тратить на неё своё время?

– Жалко. Но кто меня кормить будет? И кто купит кисти, краски, холсты для настоящей работы?

– Что, совсем без удовольствия делаешь плакаты? Но ведь это ж ненормально: каждый день заниматься тем, что не любишь…

– Тогда у нас полстраны ненормальных. И вы тоже ненормальный. Потому что в детстве наверняка мечтали о том, что ваша жизнь сложится романтично, героично, духовно богато, и ни в чем не будете себе отказывать, и не будет вам мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Так вас, кажется, учил ваш классик Николай Островский? А на самом деле всё оказалось не столь лучезарным и прекрасным. И вам пришлось кого-то отпихивать локтями, и врать, и льстить, чтобы выбиться хоть и в маленького, но начальника.

Николай Васильевич перестал улыбаться, и в его круглых голубых глазах блеснули холодные льдинки.

– А став начальником, вы влезли в назначенную вам раковину, и до того в ней удобно и приятно, что вы уже и не хотите перебраться из неё в другую, – продолжал я (О, Боже! С чего это вдруг меня так понесло? В сущности, Николай Васильевич ничего плохого мне не сделал, нормальный мужик…). – Вам не нужно ни другое пространство, ни другое жизненное измерение. И вы тоже каждый день занимаетесь тем, что по большому счёту не любите. Просто добросовестно делаете то, за что платят деньги…

– Если бы мне не нравилось, как ты работаешь, я тебя сию же минуту выставил вон, – сказал Николай Васильевич. – Слишком дерзкий!

– Вовсе я не дерзкий. Решил говорить то, что думаю. Только и всего.

– Договоришься когда-нибудь! – Николай Васильевич посуровел. – Язычок-то тебе кто-нибудь обязательно вырвет. Эх, молодо – зелено! Но ничего, это проходит…

На месте Николая Васильевича я давно бы так поступил. Всё-таки иногда я вел себя так мерзко, что самому было противно, но остановиться, увы, не мог. А Николай Васильевич, боясь услышать от какие-нибудь новые гадости, всякий раз пытался сгладить ситуацию. И вовсе не потому, что исповедовал христианское смирение или был поклонником идеи непротивления злу. Просто он меня боялся.

Когда я только-только устроился сюда, то по наущению хронически хмельного Веньки по винтовой лестнице забрался на чердак, который был разгорожен на несколько клетушек. Как сказал разнорабочий, в одной из них, второй справа, прежний художник-оформитель держал картон, листы оргалита, рамы, свёртки холстов, а также запасы масляной краски. «Но если крыс боишься, лучше туда не ходи, – ухмыльнулся Венька. – Их там, что селедок в бочке…»

В биологии крыс я ничего не понимаю, и тем не менее это заявление меня удивило: они ведь не голуби или воробьи, чтобы селиться на такой верхотуре. Хотя, с другой стороны, почему бы и нет? Вот у меня в квартире как-то завелась мышь. На пятом этаже! И что я только не делал: ставил мышеловку, сыпал отравленное зерно, клал в блюдечко с молоком зоокумарин, – эта хитрая длиннохвостая бестия ни на что не купилась, пока я не попросил Юру принести из театра вечно голодного кота Гриньку. И тот подкараулил незваную длиннохвостую квартирантку в первую же ночь.

Забравшись на чердак, я издали услышал, что в нужной мне клетушке что-то шуршало, дребезжало, позвякивало. Если это были крысы, то наверняка гигантские, и к тому же умеющие вздыхать, бормотать, охать и ахать.

Заинтригованный, я осторожно приоткрыл дверь и увидел Николая Васильевича, обнимающего кассиршу Нину. От них исходил тяжелый, приторно-сладкий запах пота, духов, лавандового мыла, кислого вина и чего-то острого, напоминающего смесь лука, селёдки и протухшего кальмара. Занимались они на чердаке отнюдь не чтением стихов любимых поэтов.

Я прикрыл дверцу и, поднимая тучи пыли, скатился по винтовой лестнице на площадку перед киноаппаратной. Там уже сидел на корточках ухмыляющийся Венька.

– Что, нашёл картон? – спросил он.

– Разве ж это картон? – небрежно ответил я. – Одно недоразумение…

– Правда? – Венька растерянно хмыкнул. – И ты ничего и никого там больше не видел?

– Крыс, которыми ты меня пугал, там точно не наблюдается, – заверил я его. – И вообще, скажи честно: ты в этой кладовочке случаем не пасёшься помаленьку? Что-то никаких таких запасов я там не обнаружил. Зато ты почему-то каждый день под шофе…

– Обижаешь, – буркнул Венька. – Чтоб я… Унёс? Да ни в жизнь! Век воли не видать!

Венька поднялся и, всем своим видом демонстрируя оскорбленную добродетель, с гордо поднятой головой затопал вниз. А я юркнул в аппаратную, и сделал это вовремя: по винтовой лестнице, шурша цветастой юбкой, спускалась Нина, а следом за ней сопел и пыхтел сам господин директор.

В тот день я постарался не попадаться Николаю Васильевичу на глаза. То, чем занималась эта парочка, – вполне нормально, может быть, даже изумительно и прекрасно, но – только для них двоих, а никак не для случайного свидетеля, которому со стороны вся картина представилась как грубое и пошлое совокупление. Есть вещи, которые абсолютно не рассчитаны на присутствие соглядатая. Но на то он и соглядатай, чтобы объявляться незаметно и как бы даже незримо. Однако шапкой-невидимкой я как-то забыл прикрыться (хм! хм!), и мне ничего не оставалось, как на следующий день объясниться с Николаем Васильевичем.

– Вы не могли бы распорядиться насчёт врезки замка в мой чуланчик? – спросил я. – А то пошёл вчера туда и чуть до смерти не перепугал какую-то парочку…

– Замок? Он там есть, – директор похлопал по карманам своего пиджака. – Куда же подевался ключ? – и вдруг его щёки порозовели: он понял, что выдаёт себя. – Надо у завхоза спросить… А что, ты говоришь, за парочка там была?

– Это совершенно неважно, – сказал я. – Не думаю, что ситуацию стоит обсуждать.

– Ты уверен?

– Я уверен в том, что ключ от кладовки должен быть у меня, вот и всё…

Николай Васильевич понял, что никому ничего я не расскажу, но это, впрочем, не означало, что от такого права я отказывался навсегда. И потому он покорно выносил все мои выкрутасы, не требовал, чтобы я сидел на работе от звонка до звонка и старался не реагировать на моё ёрничанье.

– Ну, вот что, – сказал Николай Васильевич, осмотрев плакат с Никитой Михалковым ещё раз. – Ты сам знаешь, что всё у тебя получается тип-топ. Постарайся и без меня работать хорошо…

– Это что? Завещание? – съехидничал я.

– Не дождешься! – нахмурился Николай Васильевич. – В отпуск я ухожу, хочу от всего отдохнуть, и от тебя тоже…

(В отпуск он, видите ли, собрался. А я вообще не знаю, что это такое. Мне неинтересно бесцельное времяпрепровождение, лежанье на пляже или купанье до одуренья, и я просто не понимаю, как можно убивать время на сиденье с пивом в уличном кафе под зонтиком, и на чтенье детективов, и на пикники с шашлыками, вином и глупенькими девочками – в общем, вся эта ерунда совершенно не привлекала меня и, более того, я от неё уставал ещё больше. Зато меня никогда не угнетала работа. Пожалуй, только она даёт истинное наслаждение и самое большое удовольствие. И если даже она меня выматывала и ничего не получалось, всё выходило дерьмово и хуже некуда, – это только раззадоривало, как пылкого любовника раззадоривает кокетка, вечно ускользающая из его объятий. Но большинству людей отпуск необходим хотя бы затем, чтобы на время забыть о своём способе зарабатывания денег, ибо он выматывает слишком много сил и навряд ли является смыслом всей жизни.

И тут я снова вспомнил о записках бабки. У неё, кажется, вообще никогда не бывало отпусков. Сразу после того, как вернулась в свой колхоз, крепко впряглась в работу. В колхозе, однако, задержалась она недолго: заболела малярией, да и приемная дочка часто хворала, вот врач и намекнула, что надо менять климат, желательно переехать в горную местность, и чтобы было вдоволь фруктов, овощей, зелени.

Впрочем, от пересказа толку мало. Потому вклеиваю в свою рукопись ещё несколько страничек из записок бабки).

«В Горнозаводской, куда мы перебрались всем своим маленьким семейством, жило много грузин. Их вывезли с гор, приучали к новой жизни.

Старики не знали, что такое поезд, но их молодёжь уже начала прибиваться к машинам и к железной дороге: учились на шоферов, машинистов, шли в слесаря, путевые обходчики. Бывшим горцам предоставили много льгот. Например, освободили на десять лет от всех налогов. Поэтому многие держали скота столько, сколько могли прокормить. Вокруг домов – сады, грядки с зеленью и овощами. А у русских переселенцев льгот не было. Они получали на пятидневку по пять килограммов кукурузной муки на человека. Но никто никому не завидовал, все жили дружно.

Надо было как-то и самой кормиться, и семейку свою содержать. Устроилась я в трудмастерскую, где села за швейную машинку. Шили ватные фуфайки, хлопчатобумажные брюки, пиджаки, сорочки и нижнее бельё.

Рядом со взрослыми в мастерских работали девочки и мальчики из детской колонии. Бедные дети, обездоленные войной сироты, они жили на территории бывшего монастыря, за высокой кирпичной стеной. Их содержали там, как заключённых: по углам стояли вышки, на них – охранники; воспитателями были мужчины в военной форме.

Колонист Саша, который сидел за швейной машиной напротив моего стола, запомнился как прилежный, серьёзный работник.

– Саша, ты, наверное, хочешь стать портным?

– Ещё не знаю, – мальчик стеснительно улыбнулся. – Вот если найду свою сестру, то это умение пригодится: я одену её как куколку…

– А где у тебя сестра?

– Не знаю, – Саша вздохнул и нахмурился. – Только знаю, где мы с ней потерялись. Они с мамой пошли в деревню за хлебом, а мы с бабушкой остались на вокзале караулить вещи. Люди потом рассказывали, что мама погибла от разрыва снаряда, закрыла собой Наташу, и её подобрала на дороге какая-то молодая женщина…

– А где это было?

Саша назвал то село, возле которого я нашла свою девочку. Неужели это её брат? Моё сердце сжалось, но я не подала виду, что встревожилась.

– Ты пытался найти свою сестру?

– Наш воспитатель сделал запрос во всесоюзный розыск, но ответа ещё нет. Уже три месяца прошло. Как вы думаете, тетя Мария, найдут сестру или нет?

– Кто ищет, тот что-нибудь, да найдёт, – ободрила я Сашу. – Ты, наверное, и не узнаешь свою сестру, когда её встретишь. Она уже не такая малышка…

– Когда мы потерялись, ей был годик, теперь – пять лет. Наверное, не узнаю, – мальчик опечалился. – Может, она сейчас тоже в каком-нибудь приюте живёт. И думает, что одна-одинёшенька на всём белом свете. Представляете, как обрадуется, когда узнает, что у неё есть старший брат!

(Бабушка, что ты наделала? Почему не призналась, что нашла девочку на дороге? Но, может быть, они не брат и сестра? Хотя, если судить по тем пометкам в рукописи, которые я не стал переносить в этот текст, Саша верно рассказал, во что была одета найденная тобой девочка, и о том, что в кармане её платья был маленький резиновый пупсик – тоже рассказал. Это тебя так сильно встревожило, что ты решила уйти из мастерских. Ты боялась ненароком выдать свою тайну или, что более вероятно, – расчувствоваться до такой степени, чтобы открыться Саше, воссоединить его с родной сестрой и, следовательно, стать приёмной матерью ещё и ему. Ты об этом не пишешь. Впрочем, на страничках твоей тетрадки так много зачёркиваний, что можно предположить: что-то такое ты пыталась объяснить хотя бы самой себе. Что именно – я уже никогда не узнаю. Да и надо ли мне это знать?)

Меня этот разговор растревожил, и я решила уйти из трудмастерских, тем более, что мне предложили освободившееся место продавца в сельской лавке.

– Ой, подумай, куда ты суёшься! – всполошилась мать. Простодырая ведь ты, торговать не умеешь. А ну, как недостача будет, а? Угодишь в тюрьму! Ну, и куда мне с твоей девочкой деваться? Я ведь уже старая, не подниму её на ноги…

– Да что ты Надю всё девочкой да девочкой называешь? У неё, между прочим, имя есть!

– Ты и сама редко когда по имени её кличешь. Будто она и неродная тебе, – мама понизила голос. – Я даже подумывала, не чужой ли это ребёнок, может, ты её удочерила… Непохоже, чтоб она нашего роду-племени была. Но потом решила, что, наверное, в отца пошла.

– В отца, – сухо подтвердила я и вернулась к началу разговора. – Завтра пойду оформляться в сельпо. В трудмастерских, как ни стараюсь, копейки зарабатываю. А нам надо и дом обустроить, и одеться-обуться, и прокормиться…

– Ну, какая из тебя продавщица! – всплеснула руками мама. – У тебя здоровьишко слабое. Чуть разнервничаешься – сляжешь. Знаешь, что я тебе советую: езжай-ка, дочка, на Урал. Там сосновые леса, воздух чистый, хороший климат. Фельдшерица мне говорила, что тебе надо сменить место жительства, иначе не вылечишься от малярии.

– Легко сказать: езжай на Урал! Сама знаешь, никто меня там не ждёт. Да и поможет ли климат моему здоровью?

– Попытка – не пытка. Фельдшерица говорит, что в соседней станице вербовщик с Урала сидит. Завербуешься, устроишься там на работу, жильё получишь, а потом и мы с Надеждой к тебе переедем.

Сама не знаю, почему, но поехала я в станицу Советская к вербовщику. И вот через неделю возле нашего двора остановилась бортовая машина. Мужики погрузили на неё мою швейную машинку, узел с бельём да сумку с продуктами. И я поехала!

Восемнадцать суток пилил наш паровоз до Челябинска. И что удивительно: чем дальше отъезжали мы от Кубани, тем легче мне становилось. Свою малярию я потеряла по дороге на Урал.

В Челябинске я попала в бригаду грузчиков. Если бы месяц назад мне кто-нибудь сказал, что буду таскать носилки с песком, щебнем, цементом или ворочать здоровенные куски бутового камня, я бы не поверила и даже обиделась: зачем издеваться над болящей? Но, видимо, климат и в самом деле помог окрепнуть.

Грузчиком я побыла чуть больше двух месяцев. Потом меня перевели табельщицей участка. Это была нелёгкая работа. Закон о дисциплине гласил: не пришёл на работу до гудка – это уже опозданье, за которое полагается выговор с предупрежденьем. За десять – пятнадцать минут опозданья жди суровых наказаний, и хорошо если просто уволят, а не посадят в тюрьму. Если отлучаешься с работы, то будь добр, предоставь справку, где был – у врача, в жилконторе, суде или каком другом месте. Нет справок – пиши объяснительную, ищи свидетелей. Все эти бумаги попадали ко мне, и раз в месяц я должна была ходить с ними к прокурору. Он просматривал папки с больничными листами, справками и пояснительными записками администрации. Я должна была отчитываться буквально за каждую рабочую минуту каждого работника участка. Такое было строгое время, будь оно неладно!

Работали мы за гроши. Расценки низкие, заработки маленькие, труд тяжёлый. Ну, а что ж нам оставалось делать, если наши лучшие мужики полегли на полях войны, вернулись с них без рук, без ног, пошли по этапу в лагеря ГУЛАГа? Мы не роптали, мы их заменяли на великих и малых стройках – как могли, как умели, как получалось: «Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик…»

Николай Васильевич укатил в отпуск. Кассирша Нина, между прочим, тоже отбыла следом за ним: она купила путевку в тот же дом отдыха в Приморье.

С администратором Генриеттой Афанасьевной, пожилой чопорной дамой, оставшейся в кинотеатре на хозяйстве, мы вполне ладили. Она смотрела сквозь пальцы на то, что у меня в подсобке частенько собирались веселые компании, и случалось, что наши песнопения, гомон, визг-писк наших случайных подружек перекрывал фонограмму фильма, который демонстрировался рядом в большом зале. Недовольных зрителей Генриетта Афанасьевна умела как-то очень ловко и добродушно успокоить, после чего являлась пред всей честной нашей компанией и тихо, ни слова не говоря, покачав головой, укоризненно вздыхала. И одного её вздоха было достаточно, чтобы мы, усовестившись, быстренько собирались и перемещались в какой-нибудь соседний сквер или шли на Амурский бульвар.

На одну из таких посиделок пришла Наташа. С некоторых пор она избегала шумные компании, и ей перестала нравилась та свобода нравов, которая цвела тут махровым цветом.

Посидев немного с нами и даже выпив вина, Наташа игриво шлепнула меня по плечу:

– Признавайся, шалунишка, где ты тут уединяешься с дамами?

– О! – немедленно отреагировала одна из девиц. – Вот это класс! Сразу мужика берет за рог…

– А чего канитель разводить? – пожала плечами Наташа. – Чему быть, того не миновать…

Ничего не понимая, я взял её за руку и под смешочки и скабрезные шуточки присутствующих вывел из подсобки.

– Извини, что, может быть, некстати явилась, – сказала Наташа. – Дома тебя не застать, телефон молчит…

– Работы полно, – я виновато улыбнулся. – Ну, и товарищи, как видишь, не забывают…

– Разве я требую оправданий? – она удивленно вскинула брови и хмыкнула. – У меня на то нет ни права, ни желания. Просто я узнала кое-что интересненькое… Помнишь, я тебе рассказывала про мента?

– И он тебя научил чему-то интересненькому? – пошлость вырвалась сама собой, мне даже неудобно стало.

– Сережа, прикуси язычок, пока я тебе его не укоротила, – она дурашливо стукнула меня по спине. – В общем, когда я рассказала этому милиционеру о краже в твоей квартире, он сразу заметил, что грабители какие-то странные: дорогой магнитофон не тронули, норковую шапку как бы не заметили, но зачем-то перекопали все твои бумаги, унесли картину и какие-то дешевые вещи. Логики никакой! А перед этим к тебе приходил какой-то милиционер… Кто он, откуда – неизвестно! Сюжет для Александры Марининой, да и только. Но вот на днях в ментовку пришла бандероль из Киева, и в ней, как мне кажется, лежит ключик к разгадке…

– И он подходит к дверям моей квартиры? Интересно-то как! – я иронично пожал плечами и с деланным равнодушием продолжал: Вот только что-то не припомню, чтоб просил сыщиков поискать этот ключик. Или твой мент занимается благотворительностью? Ты его, что ли, попросила помочь? А расплачиваться кто из нас будет? Лично я – пас! Менять ориентацию не хочу…

– Если б ты знал, как я не люблю тебя такого – ехидного, колючего, злого, – по лицу Наташи будто тень пробежала. – Ну, что тебе он дался, этот мой знакомый, а? А если б он даже и не просто знакомым был, то тебе-то какое дело? Ведешь себя как собака на сене…

Я и сам чувствовал, что несу какую-то чушь. И то, что выпил, быть может, лишнего, – это меня ни капельки не оправдывало.

– Извини, Наташа, – только и сказал я, и, как нашкодивший школьник, опустил глаза.

Наташа рассказала мне, что некая общественная организация, объединяющая бывших советских граждан, угнанных фашистами на принудительные работы, попросила разыскать мою бабку Марию Платоновну. Потому что она может дать показания против некой Ольги Петровны Песьеголовой, которая претендует на различные льготы, положенные узникам гитлеризма.

– Не уверен, что бабка помогла бы этим людям. Она умела прощать. «Не судите, да не судимы будете», помнишь? Она считала, что есть Высший суд, только ему и положено разбираться в прегрешениях человеческих…

– Ты мне как-то рассказывал о записках своей бабушки. Не помнишь, есть в них что-нибудь об этой Песьеголовой?

– Кажется, есть, но немного…

– А кому ты ещё говорил о тех тетрадках? – Наташа и пытливо вцепилась взглядом в мои глаза.

– Да никому… Ну, может, Юре говорил. Да, точно! Он ещё посоветовал подкорректировать их и снести в издательство: может, напечатают… Он сказал, что я мог бы сам проиллюстрировать эту рукопись.

– Ну и как? Сходил в издательство?

– Да кому всё это сегодня интересно? Какая-то никому неизвестная старуха, что-то такое накалякала на бумаге от нечего делать, не роман и даже не мемуары – так, нечто вроде записок для своих родных.

Но Наташа не согласилась со мной. Она попросила меня включить воображение и представить, что каким-то образом гражданка Песьеголовая, уже глубокая старушка с оч-чень интересным прошлым, узнаёт о том, что она, так сказать, «записана» в компрометирующих её мемуарах. Это бабусю никак не устраивает, потому что она всеми правдами-неправдами довольно долгое время пытается восстановить своё доброе имя. А тут ещё в местной школе её портрет висит в музее на почётном месте, и красуется под ним надпись, любовно выведенная юным художником: «Мы дружим с замечательным человеком, пламенным борцом против фашизма, подпольщицей…»

– Забавно, – сказал я. – Сюжет для детективного романа. Но в бестселлеры он явно не попадёт: слишком банально!

– А жизнь – это вообще банальная штука, – с философским спокойствием изрекла Наташа. – Что мы о себе думаем? Неповторимые, единственные, уникальные, и всё-то у нас – особенное! А на самом деле: всё то, что мы испытываем как нечто потрясающее, уже было у других людей, и даже посильнее, чем шекспировские страсти.

– Ну, хорошо, допустим, что недостойная старая дама по фамилии Песьеголовая действительно заинтересована в том, чтобы бумаги моей бабки ненароком ей не повредили, – согласился я. – И вот, значит, она приезжает в наш город, переодевается ментом, устраивает весь этот спектакль с Юрой и…

– И почему бы, кстати, Юре не поинтересоваться в театрах: не работают ли в них родственников этой старушки? – перебила Наташа. – Почему такая простая идея не пришла нам в голову раньше? Представь: где-то тут живет, допустим, внучок Песьеголовой, бабулька пообещала все свои сбережения оставить ему, вот он и расстарался…

– Ну, ты и фантазерка! – я даже присвистнул от удивления. – Тебе бы сюжеты для сериалов сочинять, ей-Богу!

Дверь подсобки, скрипнув, приоткрылась, из неё высунулась взлохмаченная голова Нинон. Без этой девицы не обходилась ни одна тусовка художников, и она, кажется, уже тоже не могла обходиться без разгульных сборищ. Ничего особенного Нинон из себя не представляла, и если чем и была хороша, то своей безотказностью: кто ей мигнет – с тем и пойдет.

– А чего это вы тут одни? – Нинон хитровато прищурилась. – И ничего не делаете?

– Тебя, дорогая, ждем, – обернулась к ней Наташа. – Неучёные мы, не знаем, с чего начать…

– А с чего начать – это в совершенстве знал только товарищ Ленин, – хохотнула Нинон.

Все знали, что она жила у своего дедушки, который считал себя коммунистом и заставлял внучку время от времени протирать книжный шкаф от пыли. Так что девица волей-неволей видела на корешках книг хотя бы их названия. Работы Ильича «Что делать?» и «С чего начать?», судя по частоте их упоминания в речах Нинон, были её любимыми.

– Начинайте без меня, – сказала Наташа и, потеснив Нинон плечом, выскользнула в дверь.

– Чего это она? – растерялась Нинон. – Я помешала, что ли? Да мне всего-то и надо было сигаретку стрельнуть. Во, дела-а-а! Разобиделась она… А ты чего это? Не толкайся! У, бешеный какой…

Не обращая внимания на протесты Нинон, я оттолкнул её и, резко открыв дверь, нос к носу столкнулся с Генриеттой Афанасьевной.

– Ах, чуть не убил! – вскричала она, поправляя свою прическу. – Я тебя как раз искала, чтобы сказать: твои гости ведут себя слишком шумно…

– Ну, так скажите им об этом сами…

– Нет, дружочек, не хочу прослыть старой грымзой, которая запрещает молодежи самореализовываться, – с достоинством молвила Генриетта Афанасьевна. – Во всем должно быть чувство с толком, с расстановкой. А твои гости расшалились сверх всякой меры.

– Что вы, Генриетта Афанасьевна, – встряла в разговор Нинон, – у нас всё культурно, просто мальчики слишком громко разговаривают…

– А девочки визжат и вопят исключительно от избытка чувств, но на самом деле они благовоспитанные леди, – Генриетта Афанасьевна мягко улыбнулась. – Так я же не против. Сама была девушкой юной когда-то, и всё понимаю… Но, пожалуйста, оградите наш очаг культуры от вечеринок, плавно переходящих в оргии…

– Извините, – потеряв терпение, я взял Генриетту Афанасьевну за плечи и бережно отставил в сторону. – Честное слово, я очень спешу! Нинон, радость моя, помоги Генриетте Афанасьевне навести порядок. Очень прошу! Мне надо с Наташей договорить…

Но, увы, побегав по округе туда-сюда, я её нигде не обнаружил. Возвращаться обратно в порядком поднадоевшую компанию не хотелось, и я пошёл вдоль сочных зеленых газонов, мимо тополей в белых носочках: их недавно побелили. Вдоль асфальтированной дорожки лежала свежескошенная трава, и в воздухе витал сладкий привкус меда. На корте безмятежно скакал мяч, и теннисисты, одетые во всё белое, издали казались красивыми, ладными и молодыми. Хотя я знал, что стоит подойти ближе и увидишь старика-профессора из медицинского института и его вечного напарника по большому теннису, которому тоже немало лет. Старожилы сверяли по ним часы: они тренировались в одно и то же время, педантично соблюдая раз и навсегда заведённый порядок. У меня бы этого не получилось: какая скука – режим, протокол, выверенная по минутам жизнь! Или она такой и должна быть, если хочешь что-то из себя представлять?

Но вот моя бабка, Мария Платоновна, была вроде бы человеком-невеличкой, ничего особенно значительного не совершившей – просто жила, и работала, и о чём-то тревожилась, порой смешном и нелепом, и разных почётных грамот у неё скопилось столько, что стену можно обклеить снизу доверху, и трудовая книжка благодарностями вся исписана на нескольких вкладках… И что? Неужели она из себя ничего не представляла? Как, допустим, ничего не представляет из себя воробей, летящий в стае: все одинаковые, все весело щебечут, и как их различить? Но глаз всё-таки выхватывает пару-другую воробышков, которые и живее, и голосистее, и приметнее прочих. Вот так же и бабка невольно выделялась из общей серой массы себе подобных, и не хотела, а как-то так получалось, что выделялась.

Что же она ещё написала о гражданке Песьеголовой? Неужели эти записки – вердикт, приговор, показания важного свидетеля (а может, вернее: она – соглядатай чьей-то непутёвой жизни)?

Задавшись этими вопросами, я, как пришёл домой, так сразу и достал бабушкины тетрадки. Перелистал те из них, где описывалась жизнь в Германии, и ничего особенного не нашёл. Правда, обратил внимание: бабушка, вырвав какие-то страницы, сама же исправляла их дальнейшую нумерацию, при этом особо не задумываясь о связности повествования.

«… а люди до сих пор о войне вспоминают, будто она только что прокатилась огненным смерчем по нашей необъятной стране. Бедные женщины! Сколько вам досталось горя, мучений и бед! И вы, милые мои подруженьки, продолжаете терпеливо и безропотно нести эту тяжкую поклажу.

Господи, а сколько я видела мужчин, своих сверстников, ставших калеками, человекообрубками: ни рук, ни ног – только туловища, и счастье, если хоть одна рука сохранилась: есть чем просить милостыню. Или заново научиться писать, а то и ремеслом каким-нибудь овладеть, например, валенки подшивать…

Нет, не могу об этом вспоминать! Тяжело.

Дальний Восток… О, как я хотела увидеть этот край, о котором без конца писали в газетах, рассказывали по радио!

Мама просила-заклинала меня: «Не уезжай! Как-нибудь проживём, прокормимся… Я уже слабость чувствую в теле, неизвестно, сколько жить осталось. Да и дочка у тебя есть. Опять без матери останется… Не уезжай!»

А я – уехала.

Нет, не за деньгами (хотя, вообще-то, и за ними тоже). И не за приключениями (я их не искала, они сами меня находили). И не за тем, чтобы замуж выйти: на Дальнем Востоке, как говорили, много мужчин, и женщины ехали сюда, чтобы устроить личную жизнь. Но в женихах у меня недостатка не было, разве что очень разборчивой была: тот не подходит, и этот что-то не такой, а к тому сердце не лежит – так и не выбрала себе спутника жизни. Но на Дальний Восток я ехала не на поиски прекрасного принца. Может, я искала себя? Мне всё казалось, что где-то на Земле есть место, где меня ждёт счастье.

Набедовавшись по чужим холодным углам, я будто в рай попала. Привезли нас на лесозаготовительный участок, и его начальник объявил:

– Мы вас ждали! Построили несколько новых домов, в каждом – по две квартиры. На обустройство даю три дня, потом отработаете…

Из тех подъёмных, что дали в дорогу каждому из переселенцев, я умудрилась сэкономить триста рублей. Тут же купила демисезонное пальто. Где-то совсем-совсем близко уже блуждала в окрестных лесах осень, а на мне только халат в заплатах, вот пальто и заплаты прикроет и обогреет, пока зарабатываю деньги на теплые зимние вещи.

(А знаешь, я думаю, что это ужасно скучно: вкалывать, вкалывать и вкалывать!… – Но в этом был смысл её жизни: уберечься от разрушающих соблазнов и обрести своё лицо. – Хорошее личико, нечего сказать! Эдакая бабища с кайлом в ручищах! – Что ты ёрничаешь, друг мой ненаглядный? Как будто не знаешь, что бабка была маленькой, худенькой, и руки у неё – вполне нормальные. Да если б она хотела, то мужики за ней табунами бы бегали. Но она считала, что человек должен избегать всяческих соблазнов, они увлекают, затягивают, мешают личностному проявлению. – Ой-ей-ёй! Бабуся и слов-то таких, поди, не слыхивала: личностное проявление – вот сказанул! – Но мы-то с тобой понимаем, что это такое. И ты тоже постоянно задаешь себе этот вопрос: как современному человеку не затеряться в этом мире? – Ну, задаю. И знаю, что наши желания никогда не совпадают с нашими возможностями. А почитаешь бабкины записки: надо же, какая счастливица, вся жизнь – как песня. Но так не бывает. – Не знаю, не знаю… Существует массовое заблужденье: дайте мне то, сделайте это, создайте условия для того-то и того-то – вот тогда буду работать, творить, жить. У бабки, похоже, было по-другому: она не любила ждать, потому что боялась: жизнь промелькнёт, как сон, и ничего, абсолютно ничего путного не сделано, одни благие пожелания, надежды, намерения… – Она была слишком упрямой. – А разве это плохо? – Понимаешь, за упрямство приходится приносить жертвы. Но зачем? Чтобы построить эту дорогу, по которой, быть может, раз в день проедет какая-нибудь дрезина. Скорее всего, та дорога уже давно заржавела и поросла травой. – —Так что ж с того? Это всё равно была дорога! – Ага! Так сказать, важен процесс, а на результат наплевать? – Важно всё время идти вперёд! – И знать, что у этого пути нет конца? – А жизнь – это, по большому счёту, путешествие без начала и без конца. Никто не знает, кем был до рождения и куда уходит, когда умирает… – Дорогой Серёжа, вот этого не надо! Ты делаешь такое глубокомысленное лицо… Смешно! И наивно. Не обижайся. – Ну, что ты? Как можно обидеться на самого себя).

Лес я валила чуть больше года, но в поселке построили теплицу, и меня направили туда «поднимать новое дело» (выражение тех лет). О том, что мы выращиваем самую хорошую рассаду, даже районная газета написала. И назвала нас, тепличниц, стахановками!

(Идёт вперёд стахановское племя,

Идёт вперёд громить в бою врага!»

Это строки песни из любимого бабушкиного фильма «Большая жизнь». Добыча угля для шахтёров – это что-то вроде спорта: они ставят рекорд за рекордом, это их высшая цель. Причём, они постоянно доказывают какому-то врагу (в фильме я его так и не увидел!), что советские рабочие всегда в хорошей форме, и не глядите, что в руках кирка или лопата – в один миг они оборотятся грозным оружием пролетариата, а там, глядишь, подоспеют автоматы, пулеметы и винтовки-карабины. Если что худое замыслили, то держитесь, господа буржуины! Они-то как-то продержались и держатся, а мы… Эх, Россия, мать моя!)

…сама не своя. А всё потому, что за работой, болезнями, нищетой многого в жизни как бы не замечала, а может, не хотела замечать. Надежды на то, что мой Саша отыщется не осталось. Постепенно он превратился в красивую легенду, и я наделила его всеми мыслимыми и немыслимыми мужскими и человеческими добродетелями. А тут встретился Иван. Вот написала: «встретился» и подумала, как беден мой язык. Не умею точно выразить мысль, ощущение, чувство, и порой мне кажется, что только душа моя умеет это делать, но как только попытаюсь передать её движения чернилами на листе бумаги, так она тут же съёживается, цепенеет и приходится выводить слова, мало что выражающие. (Хм! «Мысль изреченная есть ложь»…).

Честное слово, и сама не пойму, как получилось, что однажды он остался у меня ночевать. Что ж, твоя бабушка, Серёжа, тоже была молодой и глупой. Но, Боже мой, как всё-таки приятно обманываться!

И вот стала я замечать, что не успею купить Ивану одеколон, как смотрю: уж во флакончике его чуть-чуть на донышке. Думала, что Иван нечаянно разлил одеколон. Но и новый флакон поразительно быстро кончался.

Тайна вскоре открылась. Иван любил закладывать за кадык, и ничем не гнушался, даже одеколоном.

– Не пей, Ваня, будь человеком, – просила я его.

– Быть человеком и не пить никак невозможно, – отвечал он. – А в волка превращаться не хочу…

– Вот! Ты уже заговариваться стал! Какой волк? О чём это ты?

– А о том, что трезвому человеку от всей этой жизни завыть хочется. Как волку.

– Ишь, какой быстрый! Тебе сразу коммунизм подавай: от каждого – по способностям, каждому – по потребностям, – парировала я. – А страна, между прочим, от войны ещё не оправилась. Надо стиснуть зубы и трудиться…

– Кончай читать мне агитки! – морщился Иван. – Сама-то ты в них веришь?

– А если б не верила, то и не говорила бы!

– Наташа, да ну их к Аллаху, эти твои нравоучения… Иди-ка ко мне!

Мужик он был хороший (прости, Боже, душу мою грешную!). И как бы мы крупно ни поскандалили, нас всегда мирила постель. Но, наверное, никогда не смогу забыть тот вечер, когда Иван пришёл (какое там: пришёл – приполз!) домой в стельку пьяным. Мне бы промолчать, отставить все разбирательства на утро, ведь выпивший мужчина – это всё равно что капризный младенец: никаких нравоучений не поймёт, всё на свой лад переиначит и ни в чём не повинится. Но, проспавшись, сам же и ужаснётся, и пробудится в нём чувство вины, и, виноватясь, он будет робок и несмел.

– Вывозился как свинья, – недовольно заметила я, пытаясь снять с него грязную тужурку.

– Я – свинья? – вскинулся Иван. – Ты меня свиньёй обозвала! А, мать твою так-растак, я – свинья… Говори, да не заговаривайся!

И не успела я опомниться, как он схватил меня за горло и принялся душить.

– Меня никто ещё так не оскорблял, – гримаса гнева исказила лицо Ивана, он побелел, губы тряслись. – Ты мне ответишь за свинью!

Я пыталась вырваться из его цепких рук, но Иван, хоть и был ослаблен изрядной дозой алкоголя, вцепился в меня мертвой хваткой. У меня уже и в глазах потемнело, кричать я не могла: из горла вырывался какой-то клокочущий хрип. И это, видимо, напугало Ивана. Он отнял от меня руки и, сплюнув, сказал:

– Если б за убийство не расстреливали, я б тебя удавил.

– Не обзывала я тебя свиньёй, – прошептала я. – Ты не так всё понял…

– Ах, да ты меня ещё и за дурака держись!

Он подскочил ко мне и отвесил оплеуху. Я заплакала.

– Недотрогу из себя строишь! – закричал Иван. – Чуть что – сразу слёзки выдавливаешь. Думаешь, я не знаю, чем ты там, в Германии, занималась? Да вас фашисты в очередь имели…

И он понёс такую дикую чушь, что мне совсем стало плохо. Не помня себя, я опустилась на пол, потеряла сознание и очнулась лишь от нетерпеливых прикосновений его грубых рук. Это было отвратительно и мерзко, так с порядочными женщинами не поступают, но я, зажмурившись, вытерпела его натиск. То ли от пережитого потрясения, то ли по какой другой причине мой затылок будто свинцом налился, и эта тяжесть давила на глаза, маленькими злыми кулачками стучала изнутри по барабанным перепонкам, и снова мне почудилось: шевельнулся в мозгу тот самый таракан.

Если он на самом деле прижился в моей голове, то наверняка сросся с мозговой тканью и стал частью меня. Это мерзкое, гадкое насекомое, которое ничем и никак не вытравишь из хаты, разве что перестанешь зимой печку топить и выморозишь все углы – только так и покончишь с прусаками, – так вот: эта гадость, благополучно пережившая даже динозавров, и не боящаяся никакой радиации, привыкающая к любой отраве, выходит, полакомилась моим сознанием, прогрызла в мозгу дырки, понаделала новых извилин и таким образом определила моё поведение? Ну, разве не так? Ох, что, впрочем, за дикие фантазии! Мне б в сочинительницы страшных сказок податься, а то пропадает талант впустую…

Ни о чём таком ни с кем я, конечно, не говорила. И как бы сильно не болела голова, как бы ни шабаршилось в ней что-то похожее на насекомое, я терпеливо сносила это странное недомогание.

Иван не видел моих страданий. Он вообще наутро ничего не помнил. По крайней мере, утверждал, что ничего не помнит. Но у меня-то память не отшибло! Может, я и хотела бы забыть всё, что меж нами вышло в ту ночь, но не получалось. Иван стал чужим. Или он никогда и не был мне своим?

Я всерьёз стала думать о том, как нам разойтись, и ждала удобного случая, чтобы объясниться с Иваном. Но тут вмешалась сама жизнь.

После работы он занимался на курсах шоферов. И вот закадычные друзья-товарищи уговорили его взять учебную машину и сгонять в соседнее село, куда, по слухам, завезли питьевой спирт. В нашей глухомани это был самый почитаемый алкогольный напиток.

Иван без спроса сел в машину и, как начальник курсов ни орал, ни размахивал кулаками ему вслед, он только сильнее давил на газ. В селе его встретили какие-то знакомые ребята. Они, конечно, на радостях выпили. А на обратном пути Иван сбил с дороги старушку, которая, не приходя в сознание, скончалась. Бабуля была настолько древней, что, может быть, и сама вот-вот представилась бы, но суд это во внимание не принял и отправил Ивана в лагерь общего режима.

Иван написал из тюрьмы пару писем, просил никуда из поселка не уезжать, грозился: всё равно найду и разберусь с тобой!

А я – уехала…

А мне тоже уехать? Оставить всё своё дерьмо тут – и свалить к… ой матери, куда глаза глядят, хоть на край света. Но если это край, то не свалюсь ли с него в дыру ещё более вонючую, а? И глаза-то у меня глядят не куда попало, а выбирают что-нибудь приятное, яркое, чувственное, вот эту, например, аппетитную попочку, чуть прикрытую то ли шарфиком, то ли широкой черной ленточкой – ах, это, кажется, такая мини-юбочка! Я скольжу взглядом вверх, и, странно, он ни на чём больше не задерживается: прямая, без какого-либо намека на выпуклости грудь, покатые плечи, трогательно тонкая шея, обесцвеченные волосы, растрепанные ветром, а лица не видно: оно скрывается за огромными черными очками – как за карнавальной маской, а на губах блестит влажная губная помада, очень красная… Я не вижу глаз, но чувствую: дама смотрит на меня, и, может быть, я ей даже нравлюсь. Что ты, тётя? Я не для тебя. И дело не в том, что ты меня старше на… адцать лет. Какая разница, куда слить сперму, когда она уже из ушей лезет, – нет, тетя, разницы, была бы только щель поплотнее да погорячее, и не обязательно о чём-то с тобой разговаривать, ласкаться и прочие глупые ритуалы соблюдать, только: кончить, кончить, кончить! Но я не для тебя, потому что чувствую: тебе нужен не очередной факальщик, и даже не здоровенный, как у Рокко Сильфреди, член тебе требуется, и не острота какой-нибудь экзотической позы вроде «№69», нет, ничего интересного в этом нет, потому что ты ждешь начала отношений… Не сношений, а – повторяю по слогам: от-но-ше-ний… Угадал? О, отвернулась! Ну что ж, а я не отвернусь, я просто сверну вон за тот угол. Мне не хочется начинать с кем бы то ни было каких-либо отношений, я от них и без того устал. Чувствую себя как муха, попавшая в паучью сеть: нити связей, привязанностей, чувствований, страстей (ой ли?) – липнут, спутываются, пеленают, затягиваются туже и туже… О, как вырваться из этого всего? И, вырвавшись, сумею ли уйти, убежать, улететь, скрыться от всего, что было? Прошлое налипло на мне, как мелкие ракушки на днище корабля, и куда б он ни плыл, в какие б новые моря не входил, эти невзрачные моллюски не отколупнут ни шторма, ни девятый вал, ни грозный господин Цунами.

Я бы тоже куда-нибудь уехал. Но зачем? Впереди самого себя я бегать не умею, и если даже постараюсь убежать, то ведь всё равно остановлюсь, чтобы перевести дух – и ап! вот она, моя суть, пронзительно улыбаясь, уже похлопывает меня по плечу и холодной рукой навешивает на грудь как ордена все мои «ракушки»…

Ты уехала от Ивана. Но он уже сидел в тюрьме. Его не было рядом. Или всё-таки был? Может, в вашем доме обитал его фантом – тот энергетический двойник, который есть у каждого человека. Чудики-ученые будто бы зафиксировали это явление своими высокочувствительными приборами. И коли это так, то незримое присутствие двойника Ивана доставляло тебе беспокойство, охотно в это верю… Но ты уехала не от него. Ты уехала от самой себя. И ещё от той жизни, которую за жизнь не считала. Но первое навряд ли тебе удалось, а вот насчёт второго – что ж, посмотрим…

Но где же, где же хоть одно упоминание о госпоже Песьеголовой и её внуке? Наверное, Наталья что-то такое навоображала, придумала красивую версию, а на самом деле ещё неизвестно, то ли что-то было на самом деле, то ли померещилось… В бабкиных записках названо много людей, и если захотеть, то некоторых из них ещё можно найти в живых, поговорить с их родственниками… Только зачем? Мне это неинтересно. И даже до этой Песьеголовой мне нет никакого дела; может, она и неправедно прожила свою жизнь, и навредила кому-то, и что-то не так делала, но мне ли о том судить? Я и сам – невыносимый, грязный, развратный, шкодливый, дрянь дрянью! Но об этом знаю только я, и порой самого себя стыжусь…

(начало абзаца тщательно вымарано)… как приличные, чистенькие и благополучные дети бегут от своего опустившегося отца-пропойцы. А он, быть может, носит в огрубевшем, немытом, вонючем теле чистую и светлую душу – то, что вознесёт его над всеми нами, внешне приличными и пристойными, пахнущими парфюмом и дезодорантовой свежестью.

Я не тот, за кого себя выдаю. Я тот, каким вы меня хотите видеть. И я тот, кого я старательно изображаю – для вас, для себя… Но на самом деле я – другой! Впрочем, какая вам разница? Вы видите того, кого видите – приятный, хороший парень, не правда ли, и к тому же небесталанный, и этого вам достаточно, не так ли? Будьте спокойны, дорогие товарищи! Всё – хорошо, всё – путём, всё – нормально, и даже если ненормально, то всё равно постараемся изобразить так, как надо, и – с оптимизмом, альтруизмом и всякими прочими «измами», какие вам нравятся. Пусть всё будет хорошо! Правда, это ещё не значит, будто то, что вам кажется хорошим, на самом деле таковым является. Меня тошнит от того, что нравится вам. Тош-нит! Но ведь и вы скривитесь от каких-то моих пристрастий, не так ли? А особенно мне муторно видеть благоразумные и глубокомысленные лица, вроде вашей физиономии, например. Что? Она у вас не такая? Да что вы говорите, милейший! Подойдите к зеркалу… Ну и как? Ха-ха!

Послушайте, вам ещё не надоели мои гадости, а? Ну, перелистните же скорей страницу! Не хотите? Или не можете? Тогда я вам вот что скажу: вы, оказывается, вдобавок ко всему ещё и в себе не уверены, иначе пропустили бы всю ту галиматью, что я тут выдаю, и ваши глаза равнодушно и спокойно заскользили бы по тексту вниз…

Выслушав Наташину версию в моем пересказе, Юра энергично отрубил:

– Ерунда! Если бы меня дубасили актеры, я бы сразу догадался: инсценировка! Серега, меня били по-настоящему.

– Может, эти обалдуи и были настоящими, а вот мент – липовый…

– В таком случае его надо брать в основной состав нашего театра. Потрясающе сыграл роль! Впрочем, я тогда ничего не соображал… Волнение, знаешь ли, стресс… Всё, как в тумане… Вот попроси меня описать физиономию этого мента, я ничего не вспомню, кроме форменной фуражки…

– И ничего, ничего не заподозрил?

– Знаешь, я уже потом подумал, что он слишком как-то вдруг под рукой оказался. Так не бывает. Ты, наверное, замечал такую странную вещь: когда спешишь куда-нибудь, то, как правило, ни машину не застопишь, ни автобусов нужных нет – мечешься, как дурак, и всё без толку. Но зато, когда эти автобусы или такси тебе без разницы, они тут как тут. Вот так же и с милицией: нужна тебе её помощь – попробуй дождись, а когда ты век бы ментов не видал, они сами к тебе цепляются. Один ко мне на вокзале пристал: покажи документы, что тут делаешь, не из Ангарска ли едешь, очень уж похож, мол, на одного типа… Даже в отделение меня увёл, чтобы навести справки через какую-то их службу, что я – это я. И ведь даже не извинился потом! А этот прибежал сам, культурный, вежливый… Нет, так не бывает. Вот об этом я и подумал. Хотя тут же сам себя и опроверг: стечение обстоятельств, исключение из правил…

– Эх ты, хоть бы словом обмолвился о своих сомнениях! У меня ведь тоже было какое-то смутное ощущение тревоги. Но я решил, что это из-за того, что мент для меня – это как бы олицетворение власти. А её я всегда опасаюсь.

Мы сошлись с Юрой во мнении, что интуиция у нас обоих развита неплохо, но мы иногда отмахиваемся от неё, как от надоедливой мухи. А это насекомое вообще-то просто так к человеку не цепляется: что-то, знать, её привлекает, и хорошо, если это не аромат говна, до которого все мухи большие охотницы.

(Ну, что я за дрянь? Ненормальный какой-то, ей-Богу! Не могут все люди быть говнюками, привлекающими мух. Они, между прочим, летят и на другие запахи – например, на мёд или на травянистый аромат какого-нибудь изысканного парфюма…)

Юра, по профессиональной принадлежности привыкший к вакханалии постоянных перерождений, к смене обличий, фейерверку судеб, не смог разглядеть ряженого. Этот парень, похоже, не входил в образ, он умудрился очень органично в нём существовать. И это перевоплощение – не признак ли таланта? Хотя, с другой стороны, столько времени разучивает роль Чацкого, и всё без толку…

– Осознать себя в роли мента гораздо проще, чем представиться человеком, испытывающим горе от ума, – заметил Юра. – Всякая роль – это как бы отражение в чужих глазах. Ты видишь, что произвёл впечатление, что вполне соответствуешь придуманному тобой имиджу – и преображаешься. Это легко сделать, если задумал изобразить какой-то стереотипный образ. А Чацкий… О, Чацкий! Много ли ты видел нынче людей, страдающих от ума?

– Если у кого он и есть, то пущен в дело: строятся «пирамиды», создаются олигархические капиталы, открываются двери в Госдуму, куются капиталы, – поддержал я Юру. – Но кому-то всё это может быть противно, против совести и того, что раньше называли нравственностью. Разве такие люди не страдают по-настоящему?

– Знаешь, хорошо страдать, когда у тебя уже всё есть, и ты сам не знаешь, чего хочешь, – Юра коротко хохотнул. – В наше время среди страдальцев по-настоящему умных мало – больше, пожалуй, не нужных и тех, без кого вполне можно обойтись…

– Ты не прав!

– Знаю, о чём ты скажешь, – усмехнулся Юра. – Об учёных, которые изобретают нечто гениальное. О писателях, чьи рукописи не берут издательства. Об учителях, месяцами не получающих зарплату. Господи, да много кого можно вспомнить! Наверное, среди них остались и действительно умные, талантливые люди, но они-то как раз понимают: их горе – не от ума, а от внешних обстоятельств. У Чацкого всё совсем по-другому. Просто ты, наверное, порядком подзабыл текст пьесы. Всё-таки последний раз, наверное, читал его в школе?

– Да я его на всю жизнь запомнил! – обиделся я. – У меня пятёрка по Грибоедову была!

– Ну так и что из того? – пожал плечами Юра. – У тебя, наверное, и по пушкинскому Дон Гуану пятёрка была, да? – Юра коротко хохотнул. – Так что ж с того? Нас в школе чему учили? Образам! А это – шаблоны, банальщина, стереотипы… Даже нет, хуже: это что-то вроде картинки, изображающей, допустим, циркового силача, только вместо его головы – дырка. И вот ты высовываешь из неё свою сияющую физиономию, фотограф щёлкает – и готов образ новоявленного силача! Так и наши учителя, начитавшись каких-то методичек, создавали на уроках образ того же Дон Гуана и всовывали в него персонаж Пушкина…

– Как будто у Пушкина он был идеальным, – я сказал это нарочито равнодушным голосом сноба, чтобы позлить Юрку: он преклонялся перед Поэтом и, как всякий истово верующий, не допускал, что его божество могло заблуждаться или в чем-то быть неправым.

– Да, как образ, Дон Гуан у Пушкина – это высокая трагедия духа, – высокопарно откликнулся Юра. – Может быть, впервые в жизни он всей душой полюбил женщину, и готов бросить вызов року…

– Так же он всей душой любил и других дам и барышень, – засмеялся я. – И, наверное, не менее искренне, чем донну Анну.

– А ты догадываешься, с чего началась его трагедия? – Юра, разволновавшись, вскочил и принялся ходить по комнате по кругу. – Он боится женщин. Он, быть может, по своей натуре относится к женственному типу, но старательно скрывает это. А поскольку Дон Гуан и хорош собой, и свеж, и умён, и обаятелен, он без особого труда соблазняет и одну, и вторую, и третью, и вот уж нет числа страдалицам, мечтающим вернуть его любовь. Они не догадываются, что он всего-навсего играет роль, и на самом деле ни одна из них ему не нужна. Эта вереница женщин в его судьбе – всего лишь средство самоутверждения, способ избавления от одиночества, а, может быть, и защита от страха перед тем пугающим нечто, что может вырваться из темных недр его души.

– Поэт, наверное, и не предполагал таких психологических глубин, когда сочинял свою «маленькую трагедию», – я постарался состроить язвительную гримасу, и Юра, заметив её, ещё быстрее забегал по своему кругу. – А может, Дон Гуан вообще был женщиной? Вот это новое прочтение классики! И опять же, современно и модно: эту идею поддержат феминистки, а «розовые» устроят бурную овацию…

– Невежда! – вскричал Юра и картинно уронил голову на грудь. – Эту версию уже выдвигал Алёшин в пьесе «Тогда в Севилье». А Чапек в «Апокрифах» задался вопросом: а что, если Дон Жуан был импотентом? А может, ему нравилось, допустим, «динамить» женщин: он находил этот процесс необычайно увлекательным, а всё остальное интересовало его мало…

– И в самом деле, почему бы не предположить это, – неловко сказал я.

Ни о какой пьесе Алёшина я сроду не слышал, как и «Апокрифов» Чапека даже в руках не держал. И потому мне стало немножко стыдно.

– Так вот, – торжествующе произнёс Юра. – Все эти версии – от лукавого! Пушкинский Дон Гуан на самом деле полюбил – понимаешь? – впервые в жизни, но не смог преодолеть соблазна покаяния за своё прошлое. И вот тут-то рок, смеясь, не захотел с ним расстаться. Не бывает исключительно стерильных судеб, и гигиеническое отношение к своей душе – это тоже вызов Богу: он любит нас страдающих, ошибающихся, грязных, уродливых…

– Соблазн покаяния за своё прошлое, – я повторил эту фразу машинально: она показалась мне такой красивой и парадоксальной.

Юра частенько произносил что-нибудь выспреннее, благозвучное, яркое, и за этим краснобайством, как за мощной стеной, иногда притаивалась пошлость, глупость, банальщина. Дамы, однако, млели и кидали на него взоры. Скорее всего, их не волновал смысл сказанного – они слушали мелодию голоса, оценивали его тембр и диапазон, ритмику и силу. Они, наивные, думали, что Юра говорит то, что думает. И ошибались. Чаще всего он соединял воедино тексты читанных им пьес, заголовки газетных статей, афоризмы из карманного справочника, и порой состыковывал то, что вроде бы никак не подходило ни по смыслу, ни по теме, ни по идее, а результат получался блестящий.

– Понимаешь, Сережа, Дон Гуан, как тип женственного мужчины, вполне возможно, в юности испытал однополую любовь, – продолжал Юра. – Может быть, это даже ему и понравилось, почему бы и нет? Но он испугался, что не такой, как все. К тому же, нравы тогда были весьма строгие, содомитов презирали, не то что сейчас: натуралы вот-вот окажутся в меньшинстве! И что оставалось делать бедняге Дон Гуану? Доказывать всему миру и самому себе, что он самый мущинистый мужчина. Это не составляло ему труда: двойственность его природы позволяла знать, чего хочет женщина, а внешняя мужская привлекательность только способствовала реализации его планов…

– Ты думаешь, что только поэтому он так легко брал и бросал женщин? – засомневался я. – Если следовать твоей логике, то и Донну Анну он полюбить никак не мог. Потому что женщины ему были без разницы.

– А Донна Анна – нет! – воскликнул Юра. – Он наконец-то увидел в женщине женщину, понимаешь? Мужское начало взяло в нём верх над женским…

– Прямо фрейдизм какой-то, – шутливо буркнул я. – Наверно, ты на ночь стал читать Фрейда? Говорят, его книги – хорошее средство от бессонницы.

– Я с тобой серьёзно разговариваю, а тебе всё хиханьки да хаханьки, – обиделся Юра. – Я вообще хотел с тобой, как с художником, поговорить об одной особенности текста Пушкина… Но ты, похоже, сегодня не настроен на такие разговоры.

– Это будет тоже какая-нибудь оригинальная идея?

– Она вообще не оригинальная, – Юра насупился, но ему, видимо, так хотелось рассказать мне о своём наблюдении, что он, не выдержав, рассмеялся и махнул рукой:

– А, чёрт с тобой! Может, это тебе покажется неинтересным, но должен же я хоть кому-нибудь про это сказать. Вот, слушай…

Он встал посередине комнаты, картинно облокотившись о мольберт, задумчиво устремил глаза вверх и произнес:

– Чтоб камня моего могли коснуться

Вы легкою ногою или одеждой,

Когда сюда, на этот гордый гроб,

Пойдёте кудри наклонять и плакать…

Он читал монолог Дон Гуана так выспренне и патетично, что я невольно прикрыл губы рукой, чтобы он не заметил улыбки. Однако Юра постарался преподнести этот хрестоматийный текст так, что я как бы увидел картинку: молодая и красивая женщина в длинном черном платье откидывает вуаль и, наклонясь над мраморной плитой, в молчаливом горе прикасается лбом к холодному камню, и её роскошные волосы рассыпаются по золоту надгробной надписи.

– Ты увидел?! – Юра по выражению моего лица понял, что я действительно увидел всю картину, мельчайшие её детали целиком. – Пушкин писал так, что художнику и воображать ничего не надо: его текст – это готовая картина! Более того, кинематографистам тоже голову ломать не стоит: в его строках – готовый сценарный план и раскадровка!

– Кажется, я где-то об этом уже читал…

– Да! И Эйзенштейн, и Кулешов, и какие-то другие режиссеры, может, и не такие великие, увидели в текстах Пушкина готовые сценарные планы, – сказал Юра. – А наш режиссер ничего этого не видит. Дубина, он считает, что «Каменный гость» – это скука смертная, никто на этот спектакль не пойдёт, и вообще он короткий, а зритель привык к длинному действию…

Когда Юра говорил о театре, то его и без того красивые глаза становились ещё притягательнее, а лицо странным образом преображалось: оно будто покрывалось глянцем, и напоминало изображение юного принца с коробки шоколадных конфет. За его открытой, очаровательно-прелестной улыбкой мне чудилась неискренность и вымученность. Не то чтобы Юра пытался скрыть невидимые миру слезы или внутреннюю ожесточенность, а то, что он не хотел показаться скучным, неразвитым, неоригинальным – это уж совершенно точно.

Я заметил, что актеры из Юриного театра вообще делятся на просто приятных и приятных во всех отношениях. Ведь публика пошла капризная: не угодишь ей раз, другой, а на третий она перестанет покупать билеты, и перед кем тогда станешь хорохориться, разыгрывая сложные психологические этюды, представляться и перевоплощаться, демонстрировать профессиональные навыки и сложные технические трюки? У тех, кто всё это оценил бы, – у старых театралов, – нет лишних денег, чтобы взять билет на спектакль, а у тех, кто с набитым бумажником, – свои представленья об искусстве: сделайте, типа, красиво, и не напрягайте меня, у меня и так полно проблем, хочу от всего отдохнуть!

Юра был актером приятным во всех отношениях. Его поклонницы искренне считали, что он и в жизни такой же лапочка, как на сцене. И даже его собственная жена верила: её муж – талант, может быть, даже почти гений, и если он возвращается домой поздно, очень поздно, усталый, пахнущий вином, цветами и незнакомыми духами, то это может значить лишь одно: Юрочка репетировал, входил в образ, переживал творческий процесс и так далее. Она не допускала и мысли, что он её наглым образом обманывал и порой изменял с такими оторвами, что гаси свет… Ах, преданные жены, наивные вы души! А может, и не совсем наивные: ведь мы создаём идеальный образ близкого человека не для него, а для себя, чтобы хоть как-то утешиться…

Наверное, я – мерзопакостнейшая поганка. Ну зачем надо было звонить Юркиной жене и грубо разбивать образ её благоверного, выстроенный так любовно, нежно и безоглядно? Может, я завидовал ему, его лёгкости в общении с женщинами, умению быть бабником без комплексов… Бабнику не нужна любовь как чувство, он – самец, и не скрывает этого, ну разве что самую малость напускает эдакий флёр романтичности (актеру это сделать как два пальца… хм, обмочить), и, что интересно, дамы ведутся на это, особенно – зрелые, потому что понимают: лучше горячая постель, тем холодная и одинокая… О, меня, кажется, понесло куда-то не в ту степь! Да, я – циник (причем, скрытный), но не до такой же степени. А, впрочем, кто об этом, кроме меня самого, знает! Для всех я – душка, лапочка, тонкий ценитель прекрасного (ха-ха-ха!) …

Да, конечно, я завидовал Юрке. А ещё меня бесила его ограниченность. Он был законченным бабником, и расширение сексуальных возможностей его не интересовало. Ну, вот догадался же он насчёт двойственности натуры Дон-Жуана. А может, и я тоже такой же? Однако это его не интересовало…

(Молчи! Это твоя тайна, дурачок! Ты ведь не знаешь, кто прочитает твои записки и как их потом использует – против тебя же…)

– А ещё мне кажется, что хоть из кожи вылезь – этого никто не оценит и даже не заметит, если ты при этом ничем не полезен толпе, – говорил Юра.

Кажется, он развивал какую-то очередную абсурдную теорию о человеке искусства. Занятый своими мыслями, начала я не слышал, но, впрочем, это меня мало смущало: Юра наверняка обычную банальщину выдавал, как всегда, за собственное открытие.

– Почему толпа возносит кого-то на пьедестал? – продолжал Юра. – В большинстве случаев потому, что этот человек что-то сделал намного лучше других и тем самым оказался полезным. И при этом не обязательно быть гением. Помнишь, у Гете есть афоризм: «Всякий великий поэт сначала великий, а потом поэт»? Гений – это всегда просто поэт, без всяких определений типа «выдающийся», «известный» и так далее. Он и в практическом смысле полезен: его строки отражают самые загадочные движения души, и заумнейшие законы психологии обретают в четверостишьях простоту и ясность… Он полезен уже хотя бы потому, что помогает читателю взглянуть на себя со стороны, успокаивает его и ободряет…

– Юра, тут не театр, говори, пожалуйста, проще, – я специально заломил руки в эффектной позе отчаяния. – Ах, у меня от этих теорий голова сейчас лопнет, как перезревший арбуз!

– А ты молчи и слушай, – Юра ехидно скривил губы. – Может, поймёшь, почему твои картины и на хрен никому не нужны…

– На хрен, конечно, не нужны, – огрызнулся я. – Картина – это не презерватив, на хрен не оденешь!

– Пошляк, – усмехнулся Юра. – Но, впрочем, в этом что-то есть. Вот если бы ты попытался сделать свою пошлость самой заметной, то, может быть, твои картины не пылились бы тут. Человек, умеющий что-то делать лучше других, мало того, что никогда не пропадёт, но и станет мастером, маэстро, учителем – короче, будет у всех на устах…

– Попса тоже у всех на устах, – возразил я. – И деньги у неё есть, и на экране телевизора часто мелькает, и в газетах и журналах – вот такие интервью и красивые фотографии… Но проходит время – и всех этих поп-звезд забывают! И точно так же забудут самую изощренную пошлость…

– Нет, не забудут, если ты сделаешь её полезной!

– Пошлость – полезной?

– Ну да! Люди будут глядеть на неё, так сказать, в назидательных целях. Родители станут водить к твоим картинам детишек и, утирая им сопли, умильно тыкать в холсты: «Вот так делать нельзя! Так делают только самые плохие дяди!» То есть отвратительное становится полезным, понимаешь?

– Но навряд ли это становится фактом искусства!

– А разве уродины Тулуз-Лотрека не факт искусства? Да и женщины Шагала – тоже далеко не красавицы, даже можно сказать: страхотули, но отчего же на них хочется глядеть и глядеть?

– Да уж, наверное, не потому, что они изображены, как ты говоришь, в назидательных целях…

– А в каких?

– Да ни в каких! Если бы искусство ограничивалось только назиданиями, нравоучениями и полезностью, то, наверное, дальше справочников по этикету, проповедей и различных руководств никуда бы не двинулось. К примеру, кулинарную книгу Дюма-отца ты не ставишь выше его «Трёх мушкетеров», правда? Хотя его рецепты, надо отдать должное, превосходны, и к тому же написаны живым литературным языком, читать их – одно удовольствие, да и готовить по ним – тоже удовольствие. Но фактом литературы стали «Три мушкетера» наперекор всей полезности кулинарного искусства Дюма-отца…

– «Три мушкетера» полностью отвечают моей теории полезности…

– Да, конечно, – я нарочито присвистнул. – Они учат доброму, разумному, вечному, как же! А если вдуматься, то что делают эти мушкетеры? Спасают королеву, которая подарила алмазные подвески своему любовнику. Вершится самосуд над Миледи. Мадам Буанасье, как известно, женщина замужняя, но её измена мужу с д, Артаньяном – это, конечно же, святая любовь. Бесконечные пьянки, мордобои – это тоже вроде как геройство…

– Ты – зануда! Не видишь во всём этом высокой поэтики!

– Интересно, о какой бы такой поэтике ты сам рассуждал, если бы твоя жёнушка связалась с каким-нибудь мужичком? Наверное, тогда ты бы не стал винить господина Буанасье в том, что он скучный, старый и вообще – не герой романа…

– А знаешь ли ты, о, Серж, ни разу не бывший чьим-то мужем, что в измене жены как раз виноват супруг, – Юра надул щеки и состроил преуморительную рожицу. – Если он вот такой: важный, как индюк, скучный, как осёл, и напоминает мерина, то что остаётся делать его спутнице жизни, а? Нет, дорогой, как ни крути, а муж – всегда основной герой романа. А твой подзащитный Буанасье сам добровольно перешёл на вторые роли…

Мы говорили совсем не о том. Наша беседа, наверное, напоминала разговор двух сумасшедших, которых только что обокрали, но вместо того, чтобы обсуждать сей прискорбный факт, они ударились в философствование на самые отвлеченные темы.

– А что, разве ты предпочитаешь думать только конкретно? – удивился Юра (или сделал вид, что удивился, чёрт его поймёт). – Что-то по твоим картинам это не заметно…

– При чём тут мои картины?

– А при том, что они, так сказать, очень даже отвлеченные, – важно изрёк Юра. – И доказывают, что образ – это форма выражения мысли, которая есть не что иное, как некий энергетический импульс…

– Ну-у, брат, начитался ты всякого дерьма… Некий энергетический импульс, – передразнил я. – Признайся, что на днях листал какую-нибудь эзотерическую брошюрку…

– Да ничего я не листал! – вспылил Юра. – Я это сам понял: когда мы мыслим, то думаем не словами. Сначала в сознании как бы всплывает нечто, что через мгновение оформляется в виде слов. Но прежде-то были не слова или какие-то другие знаки, а нечто, чему трудно дать определение…

– Ну, и к чему эти твои умничанья? – рассердился я. – У меня сейчас шизофрения начнётся: то мы говорим об ограблении квартир, то о романтической госпоже Буанасье, то о конкретности и абстрактности…

– А у тебя нет ощущения, что записки твоей бабуси каким-то образом связаны с твоей собственной судьбой? – Юра, прищурив глаза, испытующе глядел на меня. – Может быть, то, что она написала на бумаге, – это некое предостережение?

– Выдумаешь тоже!

– И всё-таки не похоже, чтобы твоя бабуся была графоманшей. Если она взялась за перо и бумагу, чтобы облечь некие импульсы души в слова, то это вовсе не случайно, согласись…

– Что-то раньше я не замечал за тобой склонности к бреду. Ты часом не приболел ли?

– Может, эти записки – подсказка, как исправить твою судьбу, – продолжал говорить Юра, не обращая внимания на мои подначки. – Опыт жизни твоей бабки – это и твой опыт, только ты не хочешь его использовать. Может быть, вот эти бумажки – самое дорогое, что есть в твоей квартире…

– А, теперь мне понятно, почему потомок этой госпожи Песьеголовой хотел их похитить! – насмешливо воскликнул я.

– Но он-то как раз думал конкретно, – с серьёзным видом возразил Юра. – Эти бумаги нужны его родственнице как компрометирующие её улики. А тебе они нужны, как нечто, как энергетический импульс твоей любимой бабуси…

И тут я не выдержал и гаркнул:

– Кончай разговорчики! Приступай к позированию! Время идёт, а ещё ни одного мазка кистью не сделано…

Юра поскучнел и с видом великомученика сел на стул. Он уже усвоил, что во время работы я не терплю никаких разговоров, и потому демонстративно сжал губы.

– Расслабься, – усмехнулся я. – Представь себе что-нибудь приятное…

– Например?

– Ты сейчас напоминаешь человека, который мается зубной болью, и чтобы её снять, накапал в рот «Денты». Вообрази, что она тебе помогла…

– По твоей мазне всё равно никто не поймёт, что изображено: зубная боль или безумная радость, – огрызнулся Юра. – Никиты Хрущёва на тебя нет! Он устроил бы тебе веселенькую бульдозерную выставку…

Я молчал, не желая вступать с ним в дискуссию. Ну, как я мог объяснить Юре, что отображаю не его внешнюю оболочку, а то, что он сам именует энергетической сущностью. Подтрунивая над разглагольствованиями Юры на эту тему, я, может быть, в первую очередь не хотел выдать свою тайну. С некоторых пор – и сам не знаю, как и почему – я стал видеть вокруг человеческого тела что-то наподобие светящегося силуэта. Причем, он мерцал всеми цветами радуги: где-то, чаще всего ближе к голове, преобладали яркие тона, а где-то, например, в низу живота – темные, пугающе зловещие краски, размытые серые пятна, и почти всегда в центре груди пульсировало голубое пятно, нестерпимо яркое, как июльское солнце. Но это было не сердце, а что-то другое…

Не у всех людей я вижу эту радужную оболочку, а только у тех, портреты которых пытаюсь изобразить, и, опять-таки, не у всех, а только у тех, кто мне интересен. Этот силуэт возникает как туманно– мутная пелена, и в ней постепенно, как фотографический снимок, проявляется сияющая оболочка человека.

Сначала я думал, что это результат моего разыгравшегося воображения. Когда я держу в руках кисть или карандаш, то всегда выдумываю какую-нибудь историю: неинтересно изображать, например, просто дом, пусть даже старинный и необыкновенно красивый; в его стенах жило несколько поколений людей, кипели страсти, разыгрывались драмы или, наоборот, расцветало чьё-то тихое счастье – вот это мне и хотелось разглядеть за резными наличниками, затейливыми ставенками и полусгнившими бревнами. А в человеке всегда скрывается столько тайн, волшебства и неожиданностей, что фантазия разыгрывается поневоле: внешние черты могут быть случайными и лицемерными, и куда важнее разгадать, что там, внутри – в сердце и в душе.

Однако то, что можно было принять за фантазии, было чем-то иным. Мерцающий силуэт существовал как бы сам по себе, независимо от моего желания, и, что ещё странней, я чувствовал свою с ним связь: настроение, ощущения, мысли (впрочем, нет, не мысли, а их качество – добрые, хитрые, тяжёлые, никакие – бывало и такое: гнетущая, пугающая тишина, и где-то в глубине – лёгкая серебристая искорка, хрупкая, как росток экзотического растения на грубом суглинке).

Если человек мне был всё равно, то я ничего не видел и не чувствовал. Но Юра притягивал меня. Мне хотелось открыть то, что скрывалось за его лицедейством. Даже изрядно выпив, он не оставался самим собой, воплощая в себе известный афоризм: весь мир театр, и люди в нём – актёры. А ведь, казалось бы, незыблемое правило – что у трезвого на уме, то у пьяного на языке – непременно должно сработать. Но хмельной Юра вдохновенно и страстно изображал из себя кого угодно, только не самого себя. В первые месяцы нашего знакомства я даже думал, что за душой у него ничего нет, и он – как чистый лист бумаги, на котором каждый раз пишется что-то новое. Оказалось: есть! Но буйство красок его незримого силуэта как бы ограничивалось подобием хитона, который отгораживал его от внешнего мира.

Его сущность не хотела открываться. Наверное, ещё и поэтому портрет Юры у меня не получался.

А сущность людей, породивших нас, была искренней, цельной, порой по-детски наивной и бесстрашной. Почему же мы получились другими? Пытаясь ответить на этот вопрос, я снова открыл тетрадки с записями бабки.

Дали мне отпуск, всего двенадцать дней, чтобы я перевезла девочку от матери. И это путешествие запомнилось духотой общего вагона, грязью, потом, нескончаемой сменой попутчиков, бессонной ночью, проведенной с мамой в разговорах, и снова – мерное постукивание колес паровоза, сажа на окнах, пьяные мужчины, женщины в фуфайках, вонь…

Надежда дичилась меня, и всё путалась между «мамой» и «тетей», она однажды так и сказала новым попутчикам: «Эта тетя – моя мама…» Немудрено! Девочке уже семь лет, и она, конечно, не помнила меня.

Я забрала Надежду к себе, не смотря на то, что своего жилья у меня так и не появилось. Все-таки ей пришла пора идти в школу, да и у моей матери стало сдавать здоровье: она часто и подолгу болела, навряд ли смогла бы обеспечить девочке нормальные условия для занятий в школе и дома. А кроме всего прочего, у меня была надежда: поскольку я теперь не одинокая, то мне, может быть, выделят какой-нибудь уголок, пусть не отдельную квартиру, хотя бы комнатку. Надоело жить по чужим углам…

И дали мне сначала отдельную большую комнату, а потом и квартиру выделили. Я работала, старалась быть на виду. Но вот сейчас думаю: а чего достигла? Думала, что смысл жизни в том, чтобы построить светлое завтра. А это завтра так и не наступило. А когда я поняла, что живу именно сегодня, то оказалось: большая половина жизни уже позади.

Я слишком поздно взяла Надежду к себе, и она, кажется, так и осталась мне не родной. Я слишком строго её воспитывала, редко называла доченькой, всё больше: моя девочка… И я была вечно загружена общественной работой, что-то придумывала, пропадала в клубе, перевыполняла эти проклятые планы и получала всякие почетные грамоты и благодарности – ими можно заклеить все стены. Ну и что? Уж лучше бы я была не участником Жизни, а её соглядатаем, ибо всё делала не так, как надо. А как надо – этого не знаю и по сей день.

Слово «карьера» в наше время считалось ругательным, или, во всяком случае, нехорошим. Но если бы Бог дал мне вторую жизнь, я бы, наверное, осмелилась всё-таки сделать карьеру. Это единственная возможность хоть как-то выделиться и проявить себя. Однако всякий раз, как только у меня что-то начинало получаться в жизни, нечто незримое и коварное уводило в другую сторону. Наверное, потому что очень немногие люди имеют предназначение и свою судьбу. Я не попала в их число, и не сумела сама себя сделать.

Мне почему-то кажется, что почти все люди, за исключением немногих избранных, – это как бы заготовки Бога: Он создаёт нас, вдыхает живую душу и, дав шлепка под зад, отправляет в большое путешествие для того, чтобы всё остальное мы сделали сами. Но что-то этому мешает. Может быть, необходимость выбора?

Выбор – это самая мучительная вещь на свете. Но, впрочем, моё поколение было избавлено от этого: за нас всё решали где-то там наверху, и мы, как стадо овец, шли по предначертанному пути. У меня была возможность свернуть в сторону. Например, там, в Германии. Но я не сбежала к американцам, как некоторые наши девушки, и не вышла замуж за немца (никому и никогда не открою эту тайну: меня любил человек по имени Ганс, а я запрещала себе откликаться на его чувство), и ничего не сделала, чтобы просто любить, радоваться, жить.

Да, я казню себя. Да, я, наверное, несправедлива к самой себе. Да, мне нечего сказать в своё оправдание, потому что пыталась жить вроде бы со смыслом, а получилось так, что мой смысл – это мыльный пузырь, который, сияя всеми цветами радуги, лопнул и на лицо попали капельки горьковато-солёной пены. Или это слёзы?

Мне страшно сказать Надежде, что она не моя дочь. Я даже не знаю, каких она кровей, какого роду-племени. И не знаю, как отыскать того мальчика, который, видимо, приходится ей братом. А у этого мальчика, наверное, уже есть семья и, может быть, растёт дочь. А что, если мой внук Серёжка встретит её, полюбит и женится – на своей двоюродной сестре?

О, Боже, что я наделала!

Не знаю, зачем всё это пишу. Пользы от моих воспоминаний никакой. Признаюсь, что я даже вырвала из рукописи все страницы, которые хоть как-то могут скомпрометировать каких-то людей… Ну, например, зачем описывать похождения Песьеголовой в Германии? Наверняка она сама себя за то казнит, а тут ещё и я не милую её. Совесть – лучший из палачей, пусть он не даёт ей покоя.

Наверное, я зря сообщила Песьеголовой, что вывела её в своих воспоминаниях. Она всполошилась, прислала мне несколько покаянных писем. Я читала их, самодовольно ухмылялась над её униженными просьбами и мольбами, но ни на одно из этих посланий так и не ответила. Впрочем, нет, ответила: в моих бумагах нет тех фотографий и документов, которых эта женщина так опасается. Доброе это дело или недоброе, но я их сожгла. Осталась совесть-палач…

Вот и всё. Жизнь прожита, а сказать о ней почти нечего. Кто-то из великих изрек, что жизнь каждого человека – это роман приключений, достойный того, чтобы его издали отдельной книгой. Но у меня это, кажется, не получилось. Пусть получится у тех, кто идёт следом за мной. А может, они только делают вид, что идут следом, а на самом деле уже свернули в сторону?

Кто бы знал, как я устала, и хочу отдохнуть…

Я честно сказал Наташе, что в бабушкиных записках нет ничего такого, что компрометировало бы гражданку Песьеголовую. Есть какие-то намеки, нелицеприятные отзывы, но конкретных фактов, а тем более обвинений – нет.

– Ты уверен? – спросила Наташа. – Алло! Нас разъединили или ты молчишь?

Я молчал.

– Что случилось?

Я молчал. У меня перехватило дыхание от внезапной догадки. Детективная история с родственником гражданки Песьеголовой, переодевшимся милиционером, – это полная ерунда. Такое бывает только в книгах. И всё это выдумывается для того, чтобы какой-нибудь хитроумный Эркюль Пуаро или комиссар Мэгре проявили всю силу человеческой мысли, а заодно и умение автора строить замысловатые сюжеты.

– Алло! Ну, что с тобой случилось? Не молчи, пожалуйста…

– Извини, – наконец отозвался я. – Мне почему-то кажется, что всё, что случилось, вообще не имеет отношения к мадам Песьеголовой…

– Ну, это эмоции!

– Навряд ли… Просто я должен проверить свою догадку…

– Ты всё-таки нашёл что-то в бабкиных записках?

– Кажется, да.

– А что именно?

– Не знаю… Не уверен… Я перезвоню.

– Не клади трубку… Ты всё пор…

Что я «пор…», не знаю: я положил трубку. Юрка укоризненно глядел на меня с холста.

– А, пошёл ты, – буркнул я. – Наконец-то твои глазки открылись, и ты, неблагодарный, ещё смеешь меня осуждать?

Над его глазами я намучился. Даже цвет у них был какой-то неопределенный: то серые, то бледно-голубые, они порой ярко вспыхивали, наполнялись теплым светом или, напротив, кололи серебром льдинок.

– А на самом деле больше всего на свете ты хочешь ни женщин, ни славы, ни денег, – сказал я, накрывая портрет первой подвернувшейся под руку тряпкой. – Больше всего на свете ты хочешь спать, и чтобы тебя никто не трогал… За блеском твоих глаз, как за театральным занавесом, скрывается его величество сон. Может быть, это тот самый сон, что порождает чудовищ. Что ты скажешь на это, Юрка?

Юрка, естественно, ничего не сказал. Зато зазвонил телефон. Наташа, наверное, решила досказать окончание слова «пор…». Но я не снял трубку с аппарата. Мне надо было увидеть Наташу живьём. Сейчас, немедленно, непременно! И это был не приступ неукротимой страсти, а желание получить ответ на один очень простенький вопрос. Есть ли у Наташи родственник по имени Александр, который сразу после войны жил в какой-то деревеньке близ Пятигорска? Я мог бы спросить её об этом и по телефону, но мне нужно было видеть её глаза, реакцию на этот вопрос. Может быть, она тоже догадалась кое о чём, но не хочет признаться в этом даже самой себе?

Наташу я отыскал в лицее, где она подрядилась вести курс истории мировой культуры и плюс к этому факультатив по живописи. Хотя тут и платили ей сущие гроши, зато регулярно, и эти деньги были единственным Натальиным заработком. Свои картины, рисунки, а также упражнения в технике холодного батика она не продавала. Ей, видите ли, не хотелось расставаться со всей этой мазнёй. Но она явно набивала себе цену: всё, что я видел, производило впечатление, и даже больше – это хотелось смотреть ещё и ещё, и отчего-то сжималось сердце, и душу охватывала легкая печаль. Правда, я никогда Наташе об этом не говорил. Может, потому что завидовал ей?

– Что-то случилось, – Наташа легко улыбнулась и вздохнула:

– Ты просто так меня не ищешь. Так что же случилось?

– Ничего…

– И всё-таки?

– И всё-таки мне хочется просто так погулять с тобой по бульвару, – соврал я. – Просто так зайти в какой-нибудь кинотеатр, сесть на последний ряд и целоваться…

– Как романтично!

– И чтобы ты насмерть перепугалась, что оставила свою сумочку на кресле, и побежала бы в кинотеатр обратно, и переполошила всех контролёрш…

– Это было так давно, что уже и неправда.

– А потом мы купили бы большую бутылку «Спрайта», плитку горького шоколада и мороженого в стаканчиках…

– И сделали тюрю?

– Да, хочу сделать тюрю: накрошить в мороженое шоколада, налить «Спрайта» и, поедая это фантастическое месиво, смотреть с нашей лавочки на Амур…

– Ты забыл: той лавочки уже нет. На её месте стоит коммерческий ларёк.

– Есть другие лавочки!

– Но их уже разобрали другие люди…

– А мы отнимем!

Наташа хмыкнула и снова спросила:

– Почему ты не стал говорить со мной по телефону? Что всё-таки случилось?

– Хорошая погода случилась, – я постарался изобразить одну из своих самых очаровательных улыбок. – Если ты свободна, то, может, всё-таки немного погуляем, а?

У неё было «окно», целый час до начала следующего урока. И мы пошли гулять на бульвар. Я не хотел, чтобы Наташа знала об истинной цели моего с ней свиданья, и потому болтал о всяких пустяках, рассказывал какие-то глупые анекдоты, слушал её и высчитывал момент, когда можно будет как бы невзначай коснуться её близких и дальних родственников.

Этот момент я сам и приблизил. Специально подвёл Наташу к книжному лотку, покопался в разноцветных глянцевых томиках и, наткнувшись на книгу в синем переплете с надписью «М. Лермонтов. Стихи», возмутился:

– Ты только посмотри, как издают классику! Невзрачно, блекло, минимум иллюстраций!

Наташа взяла книгу, полистала её и сообщила, что нынешним детям все эти Мцыри, Демоны и Печорины как-то без разницы, они их «проходят» – и только. Правда, некоторые ребята – их в лицее буквально единицы – серьёзно интересуются и Лермонтовым, и другими классиками.

– Вот и взялись бы сделать иллюстрации к Михаилу Юрьевичу, – подал я идею. – Их можно послать, например, на какой-нибудь конкурс, получить премию, купить на неё билеты до Пятигорска и посетить место гибели поэта…

– Ты меня сегодня просто поражаешь, – сказала Наталья. – То у тебя романтическое настроение, то какие-то прожекты в стиле Манилова…

– Ну почему же? – не сдавался я. – Художественных конкурсов для детей сколько угодно проводится. А Пятигорск я не случайно помянул. Мне всегда хотелось там побывать…

– А вот я там бывала, – Наташа положила томик Лермонтова на прилавок и взяла меня под руку. – Там жил наш дядя Саша. Вообще, наверное, он мне никакой не дядя… У моего деда была сестра Наталья, в честь которой меня, кстати, и назвали. Наталья в войну погибла под бомбами, но у неё остался сын – тот самый дядя Саша. Ещё, говорят, была у него сестренка, но её подобрала какая-то женщина…

Наташа рассказывала мне историю, которую я, в общем-то, уже знал. Разве что бабке Марии и самой было неведомо, что тот самый мальчик Александр, став взрослым, попытался отыскать следы своей пропавшей сестры. Он писал куда только можно – и в Красный Крест, и на Московское радио, и в детские дома, и в различные сельсоветы. Что самое удивительное, он в конце концов вышел на каких-то случайных свидетелей, которые вспомнили маленькую женщину с ребенком на руках. Кому-то она, кажется, проговорилась, что подобрала чужую девочку и вот пробирается с ней в родное село.

Но в войну таких сердобольных женщин было немало, как немало было и детей, подобранных на дорогах после бомбёжек, в разрушенных хатах, вагонах, сошедших с рельс… И всё-таки дядя Саша почувствовал, что наконец напал на след своей сестренки. Оказалось, что из пяти женщин, которых он отыскал, лишь одна походила на ту, которая могла приютить девочку. Но вот что интересно: сразу после войны эта дама забрала старенькую мать и переехала из своего родного села, и ни с кем, даже с близкими родственниками, не поддерживала отношения. Видимо, каким-то образом она сменила фамилию, потому что тогдашний въедливый всесоюзный розыск не дал никаких результатов.

– А он не пробовал найти мать этой женщины? – спросил я. – Навряд ли старуха тоже подделывала свои документы. Хотя бы потому, что она, скорее всего, получала пенсию, и, значит, ей невыгодно было переделывать свои документы…

– Дядя Саша по простоте своей как-то не сразу до этого додумался, – вздохнула Наташа. – А когда додумался, то оказалось: эта старушка уже скончалась. Соседи рассказали, что у неё действительно жила девочка по имени Надежда. Старушка души не чаяла во внучке, ничего для неё не жалела. А деньги у неё были: каждый месяц исправно приходили откуда-то переводы. Бабка объясняла, что её дочка уехала на заработки, надеяться им не на кого: зять Саша погиб на фронте, имущество, какое нажили, сгинуло во время войны, вот, мол, дочка и мыкает горе по разным стройкам, чтобы семью прокормить…

Наташа рассказала о том, что дядя Саша в конце концов нашел женщину со странной фамилией Песьеголовая, которая, видимо, что-то такое знала о его сестре. Более того, у неё даже имелся новый адрес её бывшей соседки. Однако все письма возвращались с пометкой: «Адресат по указанному адресу не проживает».

– Просто детектив! – сказал я, чтобы хоть что-то сказать.

– И не говори, – вздохнула Наташа. – Дядя Саша так и не нашел свою сестру…

– А что, у него не осталось наследников? Которые, так сказать, продолжили бы его дело…

– Остался сын. Но ему всё это до лампочки. Он, кстати, недавно сюда приезжал. Послушаешь его: такой весь из себя крутой, а на поверку – мелочь пузатая, пальцы топырит, в газетах читает только объявления и любит Шуфутинского…

– Ну и что? Не самый плохой певец…

– Репертуар у него кабацкий. А Шурик, кстати, по жизни с кабаками связан: он трудится в какой-то фирме, которая поставляет в рестораны красную рыбу, икру, крабов. Наводил тут, так сказать, мосты с местной мафией.

– Навёл?

– Откуда я знаю! Ни сам Шурик, ни его проблемы меня не интересуют. Я и видела-то его мельком. Послушай, а что ты им так заинтересовался? Вопросы задаешь, как следователь. Для кого информацию собираешь?

– Мне интересно всё, что связано с тобой, – соврал я. – Девочка моя, оказывается, я почти ничего о тебе не знаю…

Но она, наверное, и сама себя мало знала. Во всяком случае, её настроение могло внезапно измениться, и сама она умела прямо на глазах демонстрировать разные метаморфозы: радость резко перетекала в грусть, тоска – в сумасшедшее веселье, желанье – в нехотенье, нехотенье – в жажду всего и сразу… Юра считал это признаком настоящей утонченной женственности. Мне так не казалось. Я с трудом переносил все эти изменения, и Наташа постепенно приучилась сдерживать себя.

(– Послушай, дорогой, меня… – А, проснулся! Учить меня будешь? Да я и без тебя знаю, что всё делаю не так. – Твоя самокритика похвальна, но почему ты не делаешь надлежащих выводов, дорогой? Вот, например, почему ты решил несколько изменить ваш диалог? На самом деле вы говорили не так… – Отстань! Сколько раз объяснять тебе, что то, что было в жизни, и то, как это отразилось на листе бумаги, – совершенно разные вещи, понимаешь? Одного и того же человека снимает фотограф и рисует художник. Что интереснее – взгляд живописца или фотоснимок? Конечно, картина! – Не всегда! И ты это прекрасно знаешь, к чему лукавить? Меня интересует совершенно конкретный вопрос: почему ты записал ваш диалог так сухо, будто это протокол? Вы ведь говорили не только о дяде Саше и этом… как его?… ну да, Шурике. Ещё вы говорили о любви… – Ну и что? Я о чём угодно могу говорить. Ха-ха! О любви! Ну ты даешь, брателло! Ты прекрасно знаешь, что я специально шептал Наташе разные глупости. Это, если хочешь знать, – просто техника любовного общения, не больше. И делал я всё это затем, чтобы узнать… – Извини, но что тебе мешало напрямую объяснить Наташе, что вы, оказывается, родственники, причём, довольно близкие… – А я и не собирался ей это объяснять. Просто мне надо было узнать, кто обчистил квартиру, вот и всё… А этого Шурика я видел раньше. Мы с Натальей вернулись с плэнера, и Шурик встречал её на автобусной остановке. Может, всего минуту и видел, но никак не мог отделаться от ощущения: этот человек – мой давний знакомый. – Конечно! Ведь ты видел фотографию матери, ту, на которой ей семь лет. Бабушка коротко подстригла её, чтобы легче было травить вшей. После поездки в вагоне «пятьсот весёлого» это было в порядке вещей… – Да, да! На той фотографии мама напоминала озорного мальчишку, и этот мальчишка был похож на того человека, которого я увидел много-много лет спустя рядом с Натальей… – Что ты так разволновался, а? Может, ты признаешься самому себе, о чем на самом деле думаешь? – Довольно! Я тебя отключаю! Иди прочь!)

У меня, как всегда, не было времени, чтобы погулять с Наташей подольше, наговориться и насмеяться. Да, впрочем, и она тоже всё чаще поглядывала на часы: преподавателю не пристало опаздывать на занятия. А может быть, Наташу утомила необходимость болтать о том да о сём. Ведь я больше молчал, чем говорил, а она не выносила пауз. Ей надо постоянно оценивать, сравнивать, опознавать, давать всему имена, замечать полутона и нюансы. И даже если она несла какую-нибудь чушь, то это её извиняло: она заполняла тоску паузы первыми попавшими на язык словами, лишь бы не чувствовать пустоты…

– Знаешь, мне кажется, что карма – это не выдумка, она всё-таки существует, – сказала Наташа. – Я не в силах объяснить это словами…

– Объяснить можно всё, – отозвался я. И до того скучным голосом это сказал, что самому стало противно.

– Наверное, тебя послали в этот мир, чтобы ты что-то исправил в своём предшествующем воплощении, – нахмурилась Наташа. – Ты иногда просто невыносим, и как я тебя всё ещё терплю?

– И правда – как?

– Меня греет надежда, что однажды ты перестанешь быть соглядатаем и начнешь жить…

– Ну, конечно, – я постарался изобразить ироничную усмешку. – Ты угадала: я не живу, а существую…

– Ну да, вроде того, – кивнула Наташа. – Думаешь, почему я заговорила о карме? Я плохо разбираюсь во всех этих восточных теориях. Просто однажды мне попалась книжка, в которой утверждалось, что все мы принимаем на себя какое-то количество кармы других людей, и происходит это в то время, когда мы думаем о них, говорим с ними, смотрим на них, вместе едим или спим… Нам хочется уменьшить их карму, потому что мы любим этих людей. Но ты не даёшь прикоснуться ни к себе, ни к своей карме…

– Религия – опиум для народа, – ввернул я шутливое замечание. – Ещё скажи: благословенны те, кто дает нам свою карму. И счастливы те, кто помогает им.

– Ты не относишься ни к тем, ни к другим, – Наташа отвернулась, чтобы я не видел её лица. – Может, я ошибаюсь, но люди для тебя – это всего-навсего некие объекты: одни годятся как типажи для твоих картин, другие подходят под понятие «приятель», и потому ты с ними поддерживаешь отношения, третьи – просто толпа, безликая и ненужная. Да и я, кажется, выполняю в твоей жизни вполне определенную роль, не более того.

– Ну что ты! Не выдумывай…

– Я много раз пыталась задеть твоё сердце, и всякий раз ощущала, что ты закрываешься ещё крепче. Знаешь, это похоже на моллюска: при малейшем прикосновении он ещё сильнее сжимает створки раковин. И тем самым лишь раззадоривает любопытство: а вдруг внутри жемчужина? Но сломав раковину, разочаруешься: ничего там нет, кроме серого комочка чего-то… И тогда я подумала, что ты боишься обнаружить пустоту. Не то страшно, что другие это увидят, а то страшно, что сам откроешь в себе зияющую бездну. Это всё равно, что сорваться в яму, прикрытую для маскировки прекрасными цветами.

– Цветами обычно прикрывают могилы, – я попытался саркастически рассмеяться, но закашлялся. – Извини, ноги промочил: чихотка прицепилась.

– Ты всегда уходишь от серьёзного разговора, – Наташа окинула меня долгим жалостливым взглядом. – Бедный! Ты так много и часто рассуждаешь о духовности, доброте и нравственной чистоте, что невольно закрадывается подозрение: а не о том ли ты кричишь, чего у тебя самого нет? Ты гоняешься за истиной, а она и не думает прятаться от тебя. Ты забыл, что у наших с тобой предков была одна-единственная истина – божественная…

– Опять взялась за опиум для народа? Тебе бы в проповедницы пойти – получится! – коротко хохотнув, я опять раскашлялся.

– Божественное – это значит любовь, – снисходительно, как полудебилу, объяснила Наташа. – Любовью нельзя заняться. Заняться можно только сексом. У любви есть одно отчетливое свойство: она не распространяется на всех и вся, она избирательна и узко направлена…

– Ты мне собираешься лекцию читать?

– Я пытаюсь объяснить тебе, что ты не умеешь просто жить, работать, заботиться о ком-то…

– Извини, я лучше знаю, что мне нужно.

– Нет, Сереженька, ты и сам не знаешь, чего тебе надо. А если даже и знаешь, то до смерти пугаешься своих желаний.

– Если ты думаешь, что я буду с тобой спорить, что-то доказывать, бить кулаком себя в грудь и нараспашку раскрывать свою душу, то не рассчитывай на это…

– А я и не рассчитывала, – Наташа посмотрела на часы. – Ты – сам в себе, как в скорлупе. И, может быть, когда-нибудь проклюнешься…

– И тогда ты скажешь мне: «Здравствуй, мой цыплёночек!»

– Нет, я, наверно, не дождусь этого, дорогой. Кто-нибудь другой прошепчет тебе столь волшебные слова…

– Как жаль!

– Но ты не жалеешь времени, потраченного на общение со мной? Наконец-то я сказала всё или почти всё, что давно хотела сказать. И мне сразу стало легче…

– Ещё бы! Так меня загрузить!

– Не переживай. Что тебе стоит сбросить этот груз за первым же углом. Вот сейчас завернёшь туда – и шмякай его на землю…

– Что-то ты мне сегодня не нравишься, милая.

– А разве я тебе когда-нибудь нравилась? Ну-ну, не надо так округлять глаза! У твоего друга Юры это получилось бы гораздо естественней. Он ведь настоящий артист. Кстати, у тебя с ним всё нормально?

– Ты так спрашиваешь, будто мы с ним любовники…

– Да нет, ты бы этого испугался. Ты вполне традиционен, – она хмыкнула. – Я имела в виду совсем другое. Почему-то мне кажется, что невозможно написать портрет человека, который тебе безразличен и которого ты не любишь, хоть немножко…

– Если следовать твоей логике, то всякий художник как бы бисексуален.

– Глупый, милый Сережа! Напрасно я распиналась перед тобой, объясняя божественный смысл любви. Это не то же самое, что секс. Если бы ты был моим учеником, то числился бы в отстающих…

– «Неуд» ученика – это «неуд» учителя, разве не так? Значит, плохо объяснялась со мной…

– Всё! Я побежала! – Наташа выразительно постучала по циферблату часов. – «Окно» кончилось. Спасибо тебе за идею насчёт иллюстраций к Лермонтову. Может, мы с ребятами и вправду возьмёмся за это…

– И выиграете какой-нибудь конкурс!

– А что? Мы не без талантов!

Наташа махнула на прощанье правой рукой и, не оборачиваясь, торопливо пошла к своему лицею.

А я завернул за угол. Но вопреки предвиденью Наташи не смог сразу выбросить из головы наш разговор. То, что она мне наговорила, не в голове засело, а тяжко давило сердце – будто камень лёг на грудь. Умом-то я понимал, что все те истины, которые изрекала Наташа, без сомнения, правильны, особенно насчёт любви в божественном понимании. Настолько правильны, что не то что спорить, а лишний раз выслушивать всё это не хочется. Вроде как: «Архимедовы штаны на все стороны равны» или «После вкусного обеда – по закону Архимеда», ну и тому подобные нудные аксиомы, от скуки превращенные в хохмы.

Ах, если бы Наташа всё это говорила с улыбкой, издеваясь, забавляясь и смеясь надо мной, то я, пожалуй, не смог бы отделаться от неё смешочками и междуметьями. Пришлось бы и мне тоже серьёзно с ней объясняться. Ну, например, сказать о том, что она – тормоз. Нет, сама по себе, конечно, замечательная, умная, талантливая и всё такое прочее, но в моей жизни – тормоз. Почему? А потому, что на общение с ней нужно находить время – специально, чёрт побери! Вот дружба его не требует, как-то так получается, что особого времени на неё не требуется. Зато любовь, секс, жизнь вдвоём под одной крышей – тут почему-то надо постоянно, что называется, уделять внимание, жертвовать часы своей драгоценной жизни на всякие глупости, ласканья – милованья. Это тормозит тебя. Тебе надо бы идти куда-то вперёд, но твоя спутница, скривившись, стонет: «Погоди! Я ногу натёрла. Идти не могу…» И ты, как остолоп, стоишь и ждёшь её.

(– Мне противно тебя слушать… – А ты, дорогой, не слушай! Господи, откуда ты взялся на мою голову! – Ошибаешься: не на твою голову, а на твою душу… – Какая разница! Ведёшь себя, как червь в яблоке: сжираешь меня изнутри… – Послушай, если женщина не может идти рядом с тобой, то ты должен взять её на руки и понести… – Ещё чего! Надорвусь… – Ты никогда не относился к женщине, как к чуду… – Милый, оставь эту банальность при себе. Женщина ли, мужчина ли – нет разницы, каждый человек, независимо от пола, – чудо из чудес. – От твоих слов веет холодом… – Ах, братец, как ты красиво изъясняешься! Романы для дам не пробовал писать? – Желанья нет. А вот твои правильные фразы, бесспорные истины – это холодные льдинки. Они красиво играют алмазными гранями, завораживают внутренним мерцанием и прозрачной чистотой. Но это до тех пор, пока их не коснётся теплая ладонь… – Ну, что ты хочешь этим сказать? – Да, в общем-то, ничего нового. Если ты не относишься к женщине, как к чуду, то и она не увидит твою особинку. Тут, знаешь ли, такое дело… В общем, два человека – это как два сообщающихся сосуда… – Ха! Запас красивых слов кончился, да? – Ты, к сожалению, – сосуд закрытый. Я вообще думаю, что те люди, от которых ты произошёл, как бы уже прожили за тебя твою жизнь – прожили страсти, приключения, затмения сердца, печали разума, ошибки чувств, неизведанность мира. И потому ты сразу родился эдаким правильным существом… – Э! Ты забыл: иногда я поступаю очень даже неправильно… – А твои подлости – это что-то вроде игры. Когда ты позвонил жене Юры и подставил его, то это только из желания смоделировать нестандартную ситуацию и посмотреть, что из этого получится. Юра, как модель, интересен тебе в самых разных проявлениях… – Юра – модель? Извини, он мой друг. Я его люблю… – Нет, ты никого не любишь. Ты не знаешь, что это такое. Твоя бабка жила без любви к одному-единственному человеку. Твоя мать жила, в общем-то, без материнской любви. И замуж она вышла лишь потому, что так принято: разве ты не знаешь, что она «залетела» и твой отец, как честный мужчина, просто обязан был жениться? Но он не любил твою мать, всё, что угодно – уважал, ценил, благодарил, доверял, но, увы, не любил. – Если бы не любил, то откуда бы я взялся? – Ну, зачем притворяться, дорогой? Будто бы ты не знаешь, что и мужчинами, и женщинами иногда движет обыкновенная физиология. Твоему отцу требовалась элементарная разрядка. В постели, разумеется… – Замолчи! Как ты низок, мерзавец! – Ты – результат нелюбви, и эту нелюбовь несешь в себе дальше… – Всё! Молчи! Не хочу слышать твой мерзкий шепот!)

За углом посередине клумбы с календулами сидела белая женщина, вернее: она когда-то, давным – давно, была белой, теперь – серая, с нездоровой желтизной, в грязном платье с потеками чего-то чёрного. Вокруг неё резвились дети – два мальчика и девочка с большим бантом. На пацанов без слёз не взглянешь: у одного не было правой ноги, вместо лица – рыхлый, ноздреватый блин, ни носа, ни глаз, а изо рта торчал пучок жухлой травы. Другой, безрукий, ловко пинал мяч и навряд ли слышал, что говорила ему мать: вместо ушей зияли черные дырки. И вообще, непонятно, каким чудом эта кудрявая головенка держалась на плечах: она была насажена на тонкий ржавый штырь.

«Дети – наше будущее», – такая надпись была выведена большими прописными буквами на тумбе, на которой покоился мощный зад матери.

Девочка, умильно улыбаясь, восторженно вперила пустые глазницы в синеву неба. Какой-то шутник вставил в её кулачок бутылочку из-под пива «Балтика №9», и казалось: малышка только что сделала из неё глоток и довольна всем, что вокруг неё творилось – этими машинами, заполонившими двор, и грудами пестрого мусора, до которого дворникам не было дела, и таксофоном с разбитым телефоном, и молодыми людьми, которые, пристраиваясь к пыльным кустам смородины, устроили писсуар местного значения.

Не обращая на всё это никакого внимания, мать влюбленно оглаживала взглядом своих детенышей-мутантов. Разрушительное время почти не задело её: по крайней мере, все формы сохранились, и лишь гипс пожелтел да накопилась в его трещинах тяжелая городская пыль.

Эта скульптура стояла тут, за углом, наверное, никак не меньше сорока лет. Когда-то подобные украшения были необыкновенно популярны, и, наверное, нет в России такого населенного пункта, где бы не обитали гипсовые Ленины, пионеры-герои, Зои Космодемьянские, колхозники и рабочие, счастливые малыши и гордые матери. Они сопровождали нас по жизни, и мы привыкали к ним, не замечая, как вместе с символами уходящего века разрушались и эти штамповки, задуманные, как средство воспитания в людях чувства прекрасного. (Чур меня, какого прекрасного?!) Скорее, это были некие высоконравственные идеи, воплощенные в недолговечном гипсе. Мрамора на них, видимо, было жалко. Это древние греки почем зря расходовали мрамор на тиражирование своих богов и героев.

– Подайте инвалиду на корочку хлеба…

Я вздрогнул, услышав за спиной плаксивый, скрипучий голос:

– Копеечку подайте на пропитанье!

Опираясь на костыль, бородатый старик протягивал сухую морщинистую ладонь и пронзительно-остро глядел прямо в глаза.

– Нет у меня мелочи, – сказал я.

Эту фразу в течение дня приходилось произносить неоднократно, и, видимо, нищие слышали её не только от меня.

– Дай хоть сигаретку, – проплакал старик. – Курить хочу – уши пухнут!

– Не можешь курева купить – бросай дымить, – ответил я, в очередной раз подивившись своей жестокосердности. – На всех вас никаких сигарет не напасёшься! Халявщики… Ну и что, что инвалид! Пенсию-то ведь получаешь…

Старик молча развернулся и, подпирая себя костылем, довольно бодро поскакал прочь. Но что-то в моём монологе его всё-таки задело, и он остановился, чтобы крикнуть:

– В Совдепии не только скульптуры портились, – старик ткнул пальцем в живописную гипсовую семейку. – В Совдепии души кастрировали. Эх, ты! Такой молодой, а чуткость потерял…

– Скачи, дед, дальше, скачи!

Однако он небрежно взял костыль подмышку и чуть ли не строевым шагом завернул за угол.

И что меня уж совсем удивило, старик высунул голову из-за угла и крикнул:

– Сам скачи!

А в это время толстый белый голубь лениво плюхнулся на голову гипсовой мамаши и, отклячив хвост, оставил в её волосах ещё одну отметину.

– Папа! Хочу птичку! Достань птичку!

Карапуз в модном джинсовом костюмчике и желтых кожаных ботинках на толстой подошве тянул пухлые ладошки к голубю и требовательно топал правой ножкой.

– Это голубь, – ответил молодой папаша, подстриженный под Леонардо Ди Каприо. – Его нельзя ловить. Потому что он общий – и твой, и мой, и вон того дяди…

– Нет, только мой! – топал ножкой карапуз. – Это моя птичка! Достань мне её!

– Нельзя, – терпеливо папаша. – У голубя может быть какая-нибудь нехорошая болезнь, ты подержишь его в руках и попадешь в больницу. А там делают уколы и всех поят микстурой…

– Всё равно хочу птичку!

И тут голубь, сорвавшись с головы гипсовой матери, пролетел над ревущим мальчиком и нагло капнул ему на плечо.

– Кака! – удивленно воскликнул карапуз. – Птичка сделала мне каку!

– Видишь, какая нехорошая птичка, – наставительно сказал папаша. – Если возьмёшь её в руки, она тебя с ног до головы перемажет дерьмом.

– Такая красивая птичка – и кака, – пацанчик разочарованно развел ручками. – Не люблю таких птичек! Купи мне лучше игрушечную птичку…

– Ладно, – согласился папаша. – Заработаю денег и куплю.

– Когда заработаешь?

– Скоро…

– Нет, давай заработаем сейчас, – пацанчик топнул ножкой. – Не хочу скоро, хочу сейчас!

– Так не бывает, – возразил папаша. – А бывает так: работа – деньги – товар, например, та же птичка.

– Нет, бывает! Потому что я так хочу…

– Ну, мало ли что ты хочешь…

У меня с собой был блокнот и карандаш: с одной стороны – красный, с другой – синий. И сам не знаю, почему, но я быстро нарисовал какую-то невообразимую птицу с красной головой, синими крыльями и маленькими лапками, похожими на утиные.

Я подошёл к пацанчику и протянул ему рисунок:

– Возьми. Синяя птица уважает тех, кто хочет всего не потом, а сейчас. Взрослые потому и бывают скучными, что забывают, как были детьми…

– Но-но! – сказал папаша. – Я не скучный!

– Красиво, – оценил мой рисунок мальчик. – Спасибо, дядя.

– Я тебя учил: никогда ничего не бери у чужих, – строго нахмурился папаша. – Добренький дядя может оказаться маньяком…

– Маньяки не разводят сказочных птиц, – возразил мальчик. – И не умеют рисовать!

Я усмехнулся и, не обращая внимания на десятку, протянутую отцом ребёнка, продолжил свой путь внутрь двора. Там, за гаражами, в железобетонной ограде был пролом. Пользуясь им, я сокращал дорогу до дома минут на пятнадцать, не меньше. Правда, иногда и сам не знал, зачем спешу, ведь всё равно потом бесцельно брожу по квартире, пялюсь в надоевший экран телевизора, от нечего делать курю сигарету за сигаретой.

Наверное, мне следовало бы пойти в какое-нибудь людное место, например, в кафе или бар. Взять кофе, рюмочку ликера, какое-нибудь пирожное, лучше – безе, и сесть так, чтобы в окно были видны девушки и парни, мужчины и женщины, молодые и старые, военные и штатские. И смотреть на этот людской водоворот, и выхватывать из толпы интересные лица, и ни о чем не думать. Ни о чём!

(Если смутно на душе, съешь пирожное безе! Рецепт хорош, но не звенит в кармане грош… Да, черт побери, в этом-то всё дело: гроши не звякают, зато лежит сотенная бумажка, которую мне не хочется разменивать. Я заметил: стоит это сделать, как более мелкие купюры начинают испаряться из кармана, и ведь вроде бы ничего существенного не покупаешь, всё больше по мелочам, а денежки – тю-тю. У меня кончаются краски, и черная тушь нужна, и бумага для акварели… Нет, не пойду я ни в какое кафе!)

Через пролом в стене я попал в крохотный скверик, посередине которого красовалась клумба петуний и ещё не распустившихся астр. В её центре торчал шест с прибитым к нему указателем: «Дискотека „Великан“– прямо, 3 метра! Начинай шевелить ножками уже сейчас!».

Асфальт вокруг клумбы подметали дворники – дед да бабка.

– Вот, глянь-ка, Шура! Почти целый пирожок валяется… А тут что? Кажется, пакетик арахиса. Нет, ты погляди: чуть надорван, орешки – один к одному, целехонькие! Ну, что за молодёжь? Кусь-брось! Ничего не ценят. Всё им даром достаётся…

Маленький, пухлый старичок в блеклом синем плаще, подпоясанный желтым шнуром с разлохматившейся кисеей, возмущено тряс над головой своей добычей. В его ногах валялась метла, чуть поодаль стояло высокое цинковое ведро, куда он собирал мусор.

– А им что, молодым-то? – лениво откликнулась такая же маленькая и пухленькая бабулька. – Это мы в молодости каждую копейку считали. А они нонча к дурным деньгам приучены. Думаешь, кто сюда, в эту «Великану», ходит? Бедный человек, поди, дома сидит, телевизор глядит. Ежели он у него есть. А сюда прут те, кто на рынках торгует да народ всяко-разно облапошивает…

– Нет, Шура, тут и студентов полным полно, – возразил дед. – Сам слышал, как они между собой переговариваются, кто где учится… У них-то деньги откуда? Наверно, родители богатые. Если в сытости и довольстве растут, то им пирожок – не пирожок, хлеб – не хлеб…

– Ну да! Они тока за вход выкладывают сотенную, не меньше, – кивнула бабулька и поправила платок, сползший на глаза. – Они и сигареты, глянь, до половины выкуривают, остальное бросают…

– Ты их в пакетик собирай, – напомнил старик. – Я табак из них вытрясу, на «козьи ножки» пойдёт.

– А это что? – бабулька подняла пестрый пакетик, поднесла к глазам и, поскольку предмет оказался ей хорошо знакомым, с негодованием бросила его в ведро:

– Тьфу, дьяволы! Без энтих резинок, кажись, ни одна дискотека ещё не проходила. Прямо целыми пачками закупают! И все, глянь-ка, пустые…

– А ты что, хотела цельный презерватив найти? – тоненько хихикнул дед. – На что он тебе, старая? И в молодости без них обходились, а теперь и вовсе без надобности…

– Тьфу на тебя! – старуха сердито замахала метлой, наступая на деда. – Каким был бесстыдником, таким и остался…

Я подумал о том, что эта пара пожилых людей, убирая мусор после чужого праздника, даже не догадывается, что уже давным-давно находится на обочине жизни. И единственное, что ей, слава Богу, ещё дозволяется: глядеть на проносящиеся мимо автомобили, наполненные молодыми, красивыми и здоровыми людьми, и ловить звуки музыки, берущие за живое, и вдыхать тонкий аромат дорогих духов, и, может быть, невзначай чихнуть от пыли, перемешанной с чем-то таинственным, непостижимым и загадочным. Совсем другое племя, забавляясь и шутя, сломя голову мчалось мимо стариков, и не замечало их, а если и замечало, то только для того, чтобы громко бибикнуть: «Прочь с дороги, старые вороны! Раздавим!»

Я молча обошёл деда. Наверно, ему стало неудобно передо мной за бабку, которая назвала его бесстыдником, и он вполголоса цыкнул:

– Ты бы, старая, помолчала. Люди вокруг ходят…

– Что? – не расслышала бабка.

– Херов сто, а маленьких – двести, – сердито прошипел дед. – Угомонилась бы ты, что ли…

– Бесстыдник, – констатировала бабулька, на этот раз всё прекрасно расслышав. – Ну, что о тебе парень подумает?

– А меня это не е…. т, – дед сплюнул и повозил метлой по тому месту, куда шмякнулся его харчок. – Давай-давай, пошевеливайся! Вон какая территория ещё не убрана…

Он видел, что я совершенно не обращаю на них внимания, будто бы их и нет тут. Наверное, это его немного задело, потому что он проворчал:

– Фу-ты, ну-ты! Идут – ног под собой не чуют… И никого для них не существует! Дворник – не человек, а приставка к метле… Ну, молодёжь! Ну, воспитали вас!

Я уже давно не обращаю внимания на ворчащих стариков и тем более не прислушиваюсь к тому, что они пытаются внушить своим вольным-невольным слушателям. Наверное, они забыли, как были молодыми, когда тоже вполуха слушали наставленья, нравоучения, увещеванья – всё то, что старики так любят вбивать в юные и отчаянные головы. Они, быть может, тысячу и один раз правы, и намерения их – самые благие: предостеречь от повторения ошибок, передать опыт своей жизни и всякое такое. А молодым всё это неинтересно, им хочется учиться жить на собственных ошибках, чтобы, в конце концов, через много-много лет прошамкать беззубым ртом: «Внучок, а вот когда я был молодым, то поступил так-то и так-то. И это неправильно! Ты так не делай!» А внучок снисходительно улыбнется и равнодушно скажет: «Я сам знаю, как поступить. Не учи меня жить!»

Да: «Не учи меня жить!»

Ну, кто из вас научит меня, как жить теперь? Теперь, когда я почти точно знаю: Наташа – моя родственница, родная кровь, и мы с ней были близки, и ничего противоестественного в этом не видели, потому что разве могут быть противоестественными отношения между мужчиной и женщиной? Но оказалось: могут, если в их жилах течет одна и та же кровь. И нас не спасает то, что мы этого не знали.

А может, все-таки ничего страшного не случилось?

(– Конечно, не случилось… – А, это ты! Опять подначиваешь? – Ни в коем случае! Серьёзно: ни-че-го не случилось, потому что Наташа тебе не очень-то и нужна. Ты не любишь её… – Милый, да откуда ты знаешь, что есть любовь? – Я не знаю. Я чувствую. – Хочешь, я расскажу тебе старую-престарую притчу про слона и пятерых слепых? Однажды они встретили слона. Потрогали его, а потом принялись описывать свои ощущения. «Слон – это такой большой удав», – сказал первый слепой. Он трогал слона за хобот. «Нет, что ты! – воскликнул второй. – Слон – это нечто наподобие пальмовых листьев!» Он трогал слоновьи уши. «Неправда! – возразил третий. – Это четыре колонны, поддерживающие тело». Он нащупал ноги слона. Ну, и так далее. Каждый слепец описал то, что он действительно ощутил пальцами. Каждый прав и не прав одновременно. Вывод: навряд ли стоит доверять только собственным ощущениям, дорогой. – Сердце никогда меня не обманывало, и я доверяю своим ощущениям. А что, разве Наташа и вправду твоя любимая женщина? – Не знаю. Скорее нет, чем да. – Ну, и в чем тогда проблема? – А в том, что я живу без любви. Вместо неё какой-то эрзац. И как избавиться от этого страха? – Какого страха? – Никогда не знаешь, кого ты любишь на самом деле… – Не понял! – Ну, встречаешь человека, вроде как влюбляешься и, может быть, даже жить без него не можешь, а вскоре оказывается: он не тот, за кого ты его принимал… – Возможно, и ты – не тот, за кого себя выдаешь? – Я и сам порой не знаю, кто я есть на самом деле. – Ну вот, а от других хочешь полной определенности… – Давай немного помолчим, а то опять разругаемся. Меня этот наш раздрай, знаешь, как достал! – Молчим…)

Юра глядел на меня укоризненно. Но я старался не обращать на него внимания. Пусть смотрит! Он и смотрел. В комнате не было места, где бы я не ощущал его пристального взгляда. Я – к окну, он – за мной, от окна иду к столу – смотрит, в кресло сажусь спиной к нему – чувствую: он нацеливается взглядом, как сверлом, в мой затылок.

Вообще-то, ощущение, конечно, не из самых приятных: постоянно находиться под прицелом двух суровых зрачков.

– Ну, чего тебе надо? – спросил я.

Юра молчал, но мне показалось: в глубине его глаз зажглись насмешливые искорки.

– Как ты мне надоел!

Я схватил первую попавшую под руку кисть и несколько раз провел ею по портрету. Зеленые полосы, словно фантастические листья какого-то африканского растения, скрыли лицо Юры. Но два зрачка по-прежнему упорно цеплялись за меня.

– Ну, что ты меня мучаешь? Ты скрытый садист! Тебе хорошо, когда мне плохо. А может, ты – тупой, самодовольный болван? Любой нормальный человек

(… нормальный, Серёжа! Вот именно: нормальный! Ты требуешь нормальности от другого, как будто сам – эталон нормальности. Но задумывался ли ты, милый, что нормальным людям наши ненормальности кажутся чем-то абсурдным? Более того, они просто не понимают, чего от них хотят такие дурики, как ты. Потому любой нормальный человек…)

уже давно догадался бы, чего я хочу от тебя. А ты, как египетская мумия, обмотался с головы до ног нормами, правилами, табу, догмами. Ты боишься открыться! Может, потому боишься, что под этими твоими пеленами ничего нет? Пустое место! Ладно, сейчас я тебе гриму ещё добавлю, красавец ты наш, герой-любовник ненаглядный, гетеросексуал лютый, изменщик коварный, друг липовый!

(… ну-ну! Разошёлся! Он ни в чем не виноват. Хватит! Это ты виноват в том, что желаешь видеть его другим. Он такой, как есть. Охолонись, милый…)

Ты боишься выйти за пределы сюжета навязанной жизни! Ты отлично знаешь, что положено говорить в этих твоих дурацких пьесах – ни словом меньше, ни словом больше, а только то, что определено автором, и даже его ремарки для тебя – закон, и то, что велит режиссер – это свято, это как десять христианских заповедей, и ты их ни за что не нарушишь, пока живешь на сцене. Но занавес закрывается, ты возвращаешься в свою уборную, снимаешь костюм, смываешь грим и достаешь из-за зеркала пару презервативов… И если их тебе не удастся использовать, то прежде чем войти в свою квартиру, ты, озираясь, воровски метнешься к мусоропроводу – там, вверху трубы, за железной скобой, есть углубление, куда ты и положишь «резинки». Светка уже давно не находит их у тебя в карманах и, глупенькая, думает, что у тебя никого нет. И выполняя правила навязанного тебе сюжета, ты лениво выпьешь кружку кефира, заедая его хрустящим хлебцом, почистишь зубы и, ленясь встать под душ, пополощешь водой из-под крана под мышками и в других, пардон, более интимных местах… «Давай спать, малышка, – скажешь ты Светке и, привычно-ласково подложив ей руку под бедра, шепнешь: Я хочу тебя…» Изо дня в день одно и то же. Сюжет часовой стрелки, ходящей по кругу…

(А ты? Ты попытался освободиться от навязанного тебе судьбой? Да, конечно, ты смелее и раскованнее своего друга, и у тебя возникают в голове невероятно фантастические сюжеты, и выдумывать ты можешь, как дай Бог каждому, но боишься переступить некую условную черту, за которой – иные истории, иная жизнь, иные отношения. Ты всего-навсего соглядатай, у которого ничего из того, что ты подсмотрел, увидел и услышал, никогда не будет, и ты тяжко дотащишь арбу своей жизни до естественного конца, так ни разу и не подбросив другого человека в небеса – вверх, к солнцу, звездам… А если б подбросил, то и сам бы следом взлетел. Но ты предпочитаешь смотреть на картинки Шагала и умничать над ними. А умничать не надо, милый! Всё куда как проще… Но ты не понимаешь этого и продолжаешь усложнять свою собственную жизнь. Выходит, что навязанного сюжета маловато, да? Надо навязать себе ещё что-то, и ещё, и ещё, чтобы забыть о том, что очень хочется прожить свою жизнь не так, как кому-то нужно, а так, как можешь это сделать только ты…)

А я не хочу ходить по кругу. И все-таки хожу. Я боюсь, что ко мне подойдёт милиционер и скажет: «Ваши документы, гражданин». Потому что я покажусь ему подозрительным, не таким, как все – и он не пройдёт мимо. А документов я с собой не ношу, опасаюсь их потерять, а ещё больше боюсь той суеты, волокиты и нервотрепки, что связана с получением нового паспорта. И я затаиваюсь в собственном теле, как в укрытии, – и ничего мне не страшно, я освобождаюсь от особых примет, становлюсь как все и не позволяю себе никаких вольностей, и даже моя улыбка – не моя… Я страдаю в плоти своей. А у тебя страдает плоть, друг мой. Вот и вся разница между нами. И за это я, кажется, тебя когда-нибудь возненавижу. Но какое я на то имею право? Ни-ка-ко-го!

(Гм, как бы поделикатнее выразиться… Вроде ты сегодня не пил? А говоришь так, будто хватил пару лишних стопок водки: то одно, то другое, то вообще не поймешь что… Слушай, завари себе покрепче чаю, сядь и успокойся. Пей чай и смотри в окно…)

Юрина улыбка витала в воздухе… Она существовала отдельно от его лица, которого уже не было видно из-за полос и пятен краски. Наверное, именно так от Чеширского Кота отделилась самая знаменитая улыбка всех времён и народов, и девочка Алиса ничего не наврала в своём рассказе. Ничего не наврала девочка Алиса, даже на вот такусенькую капельку не наврала, но ей мало кто верил…

Я обмакнул кисть в скипидар и оставил её там. Мне хотелось выпить чего-нибудь покрепче чая, но я послушался своего внутреннего голоса и решил заварить «Графа Грея». И только достал фирменную коробочку, исполненную в серебристо-седых тонах, как пронзительно зазвонил телефон.

– Алло!

– Привет! Это Юра…

– Слышу. Чего тебе?

– Старик, ты не собираешься сейчас где-нибудь погулять часика полтора?

– Нет, я чай пью.

– А потом?

– А потом – суп с котом.

– Слушай, ты можешь меня выручить? Вот так нужен «квадрат»! Мы по-быстрому, честное слово. Я тебя редко об этом прошу, сам знаешь…

Я поймал взглядом его улыбку, витавшую над холстом и подумал о том, что всё это безобразие придётся куда-то прятать. Может, на антресоли? Юра не должен видеть то, что я сотворил с его портретом. Но лезть на антресоли мне не хотелось, и вообще ничего не хотелось, и потому я упрямо повторил:

– Я пью чай.

– Ты его успеешь напиться, – вкрадчиво сказал Юра. – Я от тебя в двадцати минутах езды…

Понятно, он где-то в районе почтамта, неподалеку от своего театра. Наверняка закадрил какую-то очередную лахудру.

– Старик, я тебе куплю хорошего цейлонского чая, – льстиво сказал Юра. – Не жалей ты эту заварку! Знаю я тебя, скрягу…

– А я тебя, пи*дострадателя несчастного, тоже неплохо изучил. Она хоть не бичиха? А то оставит мне тут заразу какую-нибудь в ответ на мою заботу.

Юра от неожиданности даже дышать перестал. Видно, уколол я его больно. Но он стойко перенёс мои издевательства (а куда ему деваться?) и жалобно простонал:

– Мучитель! Дай ключик. Как друга прошу.

– Ладно, чёрт с тобой, – сжалился я. – Ключик будет в почтовом ящике. Как обычно.

– С меня бутылка! – восторженно закричал Юра и тут же бросил трубку.

– А обещал хороший чай, – разочарованно протянул я. – И как его только хватает на этих баб? Половой гигант, блин!

Комментировать какие-нибудь события наедине с собой – это, говорят, признак или старости, или одиночества. Какая чушь! Мне просто нравится слушать самого себя, играть словами и звуками, менять тембр, диапазон голоса, сливать фразы в какую-то странную, тягучую субстанцию без формы и цвета, и тянуть потом из этого непонятного Нечто золотистую ниточку нюансов, тонов и полутонов – до тех пор, пока абракадабра не обретала ясность и законченность.

Я накрыл заварной чайник тонкой льняной салфеткой, выключил всё, что можно было выключить, и вышел из квартиры. Один ключ бросил в узкую щель своего почтового ящика, а другой, кривя губы, поглубже засунул в карман брюк.

Наверное, Юре очень не терпелось познакомиться со своей очередной пассией как можно плотнее, и потому он привез её на такси.

Сидя на скамейке у соседнего дома, я видел, как дамочка, выпрыгнув из машины, уверенно пошла к дверям и, открывая их, вильнула задом, как флагом. Юра вертелся вокруг неё бойким петухом, за что едва не пострадал: женщина проскользнула в подъезд, а дверь, влекомая тугой пружиной, чуть не прищемила его голову. Юра терял всякое соображение, когда перед его носом маячили бедра хорошенькой дамы. Он приклеивался к ним взглядом и уже ничего вокруг не замечал.

Я не разглядел лица женщины, но она показалась мне знакомой. И с тем большим нетерпением я провел около получаса на лавочке, прежде чем вошёл в подъезд и поднялся на свой этаж. Понимая, что поступаю дурно (мягко сказано! Ты поступил мерзко!), я осторожно вставил ключ в замочную скважину и тихонько повернул его.

Мне очень хотелось увидеть глаза этой женщины, и чтобы в них отражалось всё: испуг, разочарование, боль, стыд, беззащитность – весь калейдоскоп грубых и тонких, примитивных и высоких ощущений и чувств. А я бы в ответ равнодушно и брезгливо скользнул взглядом по её телу, недоуменно пожал плечами и без всякого интереса спросил скучным голосом: «Вы скоро закончите? Мне работать надо…»

И я увидел женщину, над которой возвышался мой друг Юра, и его голова была запрокинута назад, и он пока ещё не видел меня. Женщина, впрочем, тоже не сразу обратила внимание на явившегося хозяина квартиры. Её широко раскрытые глаза скользнули по мне, но не остановились, как не остановилась и сама женщина, ритмично и яростно двигавшая разгоряченными чреслами, и не остановились её руки, поглаживавшие и вжимавшие в себя бедра её партнера. И все-таки её взгляд вновь скользнул по мне, и я увидел то, что и хотел увидеть: недоумение, испуг, боль, стыд, разочарование. Но и в моих глазах она, видимо, прочла то же самое. Я никак не ожидал, что когда-нибудь увижу Наташу с другим мужчиной. Кого угодно – только не её.

С тех пор, как мы познакомились, она демонстративно избегала всех этих попоек в художественных мастерских, которые иной раз заканчивались такими оргиями, перед которыми меркнут фантазии Калигулы и даже Казановы. Свобода духа порой самым странным образом смешивалась со свободой плоти, освобождая её от всевозможных табу и ограничений. Может быть, я и не женился только по той причине, что слишком много нагляделся на вполне приличных дам, имеющих хорошее воспитание и образование, но, однако, обо всем на свете забывающих на вакхических пирах. Какая-нибудь ангелоподобная девица, чело которой, кажется, вот-вот охватит нимб святости и непорочности, с невинным видом, играя и шутя, могла сама предложить поиграть в «ромашку» или без всякого стеснения сыграть роль Марии-Магдалины. А потом, спустя какое-то время, я узнавал, что она удачно вышла замуж, стала благопристойной дамой и муж носит это сокровище буквально на руках. Знал бы он, бедолага, на чем её носили на наших вечеринках!

Я, конечно, не считал Наташу исполненной святости, но, честное слово, даже и подумать не мог, что она способна заняться любовью с моим лучшим другом, да, к тому же, в моей квартире.

Юра, почувствовав перемену настроения своей партнерши, оторвал взгляд от потолка и тоже увидел меня.

– Извините, – сорвалось с моих губ. – Я не хотел… Извините… Никак не ожидал…

Они, застыв, глядели на меня. Я глядел на них. И может быть, впервые в жизни мне стало стыдно.

Я ощущал крепкий запах пота и разгоряченной плоти, слышал нечленораздельное, животное урчанье – и это было отвратительно! Но, вглядевшись пристально в лицо Наташи, я понял смысл фразы из старинных романов: «Она источала счастье». И впервые увидел её упругое, лёгкое тело, золотистую кожу, яркие смеющиеся глаза, лебединый изгиб тонких рук, ореол волос… Ничего этого я не видел прежде. Ну, почему же, почему? Неужели потому, что унизив её своими грубыми мыслями, потерял истинную зоркость? И вот увидел: сначала – как грязную картинку типа тех, что рисуют в общественных уборных, и сразу, без перехода, нюансов и полутонов – портрет завораживающей, чувственной, невероятной красавицы! Одна и та же женщина могла вызвать и любовь, и омерзение. Но разве я прежде об этом не догадывался? Конечно, догадывался, но прочувствовал всё это впервые. За какие-то доли секунды про-чув-ство-вал, про-чув-ство…

– Я не хотел… Случайно получилось…

Моё смущенное бормотанье наконец произвело нужное действие: Юра непостижимым образом мгновенно переместился ко мне и, подталкивая меня плечом к двери, страшно вращал глазами и зловеще шептал:

– Убью, гад! Я тебя, как человека, просил…

– Как ты мог? – отвечал я таким же зловещим шёпотом. – Наташку?! Сюда? Ко мне? Ну, не сволочь ли ты после этого?

– Это ты сволочь: и сам не ам, и другим не дам, – Юра, побледнев, двинул меня в подбородок точным и резким ударом кулака. – Мазохист х… в! Себя сколько угодно можешь мучить, но женщину-то за что?

– Да пошёл ты на х…!

Он снова толкнул меня, и я, не удержавшись, упал.

– Мальчики, прекратите! Сейчас же! Я сказала!

Снизу я видел Наталью, возвышавшуюся надо мной, как монумент.

– Какая ты большая! – изумился я. И понял, что сказал глупость. Но надо же было хоть что-то сказать.

– Да, я большая, взрослая женщина…

Она ещё что-то говорила, но что именно, я не понял, потому что Юра пнул меня под ребро, и так больно, что пришлось свернуться калачиком.

– Что он тебе сделал? – сказала Наталья Юре. – Это он должен тебя бить. За то, что ты – лучший друг! – в его квартире трахаешь его подругу. На его месте я бы размазала тебя по стенке…

– Ему слабо, – усмехнулся Юра. – Он скорее тебя побьёт, чем меня тронет. Он меня к тебе ревнует…

– Что?

Юра не успел сказать в ответ ни слова, потому что я ухватил его за ноги и резко рванул на себя. Он упал навзничь, и я, оседлав его, вцепился мертвой хваткой в горло бывшего друга. Он пытался сбросить меня, хрипел и брыкался. Со стороны всё это, наверное, выглядело довольно презабавно, если учесть, что я никогда ни с кем по-настоящему не дрался. Не было такой необходимости. Ну, разве что в школе, да в институте на первом курсе, когда я ещё ходил на дискотеки. А потом – ни разу, как-то обходилось…

Наташа безуспешно пыталась нас разнять. И мы б, наверное, ещё долго боролись, если бы она не сбегала на кухню, не набрала в ковш холодной воды и не окатила нас.

Этим ковшом она поочередно огрела каждого из нас, приговаривая:

– Ах, петухи! Ах, забияки подлые!

Меня почему-то разобрал смех, и я разжал руку, сжимавшую Юрино горло. Он, похоже, тоже не желал продолжать драку. И тут случилось то, что, быть может, вы никогда не поймёте.

Совершенно случайно мои пальцы наткнулись на его руку, и я зачем-то вцепился в неё, и почувствовал, как на ней резко напряглись жилы. В это мгновенье наши глаза встретились – всего на какую-то секунду, и эта секунда продолжалась целую вечность: в его глазах отразилась тень той тёмной и высокой волны, которая, сверкая серебряной гривой, вспенилась внутри меня и захлестнула сознание – тоже на какую-то секунду, не более того. Мои пальцы полыхнули жгучим пламенем, будто их коснулся раскаленный металл, и я отдернул руку от ладони Юры.

Его взгляд был прозрачен и ясен, и в нем мелькнуло нечто такое, что одновременно было похоже и на восторг, и на радость, и на бесконечное сожаление. Импульс, переданный через мои пальцы, был принят им молниеносно, и он ощутил всё то, что я никогда и ни за что на свете не скажу ни ему, ни тем более вам.

Не глядя друг на друга, мы поднялись с пола и, отряхиваясь, делали вид, будто не интересуемся состоянием другого. Примерно так ведут себя два петуха, сцепившиеся на птичьем дворе: только что яростно клевали и били друг дружку шпорами и крыльями, а через минуту, внезапно закончив драку, отскакивают в сторону и спокойно взирают один на другого как ни в чем не бывало.

Вот и мы с Юрой искоса наблюдали друг за другом, и я почувствовал, как краска отлила от моего лица и что-то вроде озноба пронзило грудь. Я понял, что и на этот раз как бы провел пальцем по ленте Мёбиуса. Эта полоска бумаги, склеенная в перекрученном виде, опять показала мне свой удивительный фокус: вроде бы ведешь пальцем по внешней поверхности ленты – и вдруг он оказывается внутри, а, оказавшись внутри, через некоторое время снова выходит наружу. Эта непостижимость замкнутого круга отражала и мою тайну, к которой нечаянно прикоснулся и Юра. Он беспомощно опустил глаза. Возникшая пауза затягивалась и угнетала нас обоих.

Наташа по-своему восприняла наше внезапное молчание.

– Что, драчуны? – спросила она. – Стыдно стало? Как-никак друзья. А ведете себя будто чужие люди.

Её слова показались какими-то нелепыми, жалкими, ненужными. Но я был благодарен ей хотя бы за то, что мы с Юрой в этой внезапной ситуации не оказались один на один, иначе я не знаю, чем бы кончился этот порыв дикой и свирепой чувственности. (Ха-ха-ха! Ты прекрасно знаешь: ничем! Потому что ты никогда не прыгнешь в темный омут с головой. Тебе нужно обязательно видеть дно сквозь чистую воду…)

И тут закурлыкал телефон. Я вообще давно заметил: он всегда звонит в то время, когда этого меньше всего ждёшь. Иной раз нужного звонка ждёшь часами, а человек так и не объявится. Зато когда тебя приспичит, например, в туалет, это мерзкое изобретение непременно попытается сорвать тебя с унитаза, чтобы в тот момент, когда ты, путаясь в полуспущенных штанах, подбежишь и схватишь трубку, отрубиться и премерзко наполнить ухо писклявыми короткими сигналами.

– Алло! – сказал я.

На том конце провода молчали.

– Алло! – повторил я. – Слух, что ли, проверяете? У меня с ним всё в порядке…

Из трубки ни гу-гу. И я положил её на аппарат.

– Там молчат, а я не хочу молчать, – сказала Наташа. – Я специально хотела сделать тебе больно. Думаешь, мне нужен Юрий? Мне нужен ты, – она закусила нижнюю губу и, выдержав паузу, тихо закончила: А я тебе не нужна. И потому я решила тебе досадить.

– Никакой логики, – сказал я. – Или это как раз и есть та самая женская логика?

– Я знала, что тебе захочется посмотреть, кого Юра привел на твою квартиру, – продолжала Наташа. – И увидев меня, ты, быть может, хоть о чем-нибудь да пожалел бы…

– Я не вуайерист!

– Ну да, ты, по-русски говоря, соглядатай, – Наташа, не мигая, смотрела на меня. – Тебя всегда интересовали запертые двери, закрытые шторы и чужие шепоты и ласки… Разве нет? Ты абсолютно равнодушен к тому, что открыто, ясно и понятно, тебе непременно надо потихоньку проделать в шторе дырочку и поглядеть, что вытворяют перешептывающиеся за ней люди…

– Видишь ли, мне и в самом деле не нравятся открытые, светлые, незашторенные комнаты, где всё ясно и понятно: вот – стол, а вот – кровать, а возле кровати на тумбочке – презерватив… Я не хочу определенности, мне нравится всё неожиданное и непонятное.

– И ты это сегодня получил, – Наташа улыбнулась и неожиданно закашлялась.

Её лицо побагровело и вытянулось, и Юра похлопал её по спине. Он уже пришел в себя и, видимо, счёл за благо для всех нас показать, что ничего, собственно, не произошло: «Всё хорошо, прекрасная маркиза…» – вот так, и не иначе!

– Дурак ты, малахольный, – сказал он. – Вот до чего девушку довёл!

– Я? Довёл? Может, ещё и в чём другом с ней тут упражнялся? Ну и дела: это я, оказывается, во всём виноват…

– Да помолчите вы оба, – Наташа вытерла слезы, выступившие от надсадного кашля. – Я хочу спросить вас обоих: вы кого-нибудь любили искренне?

– Просто сюр какой-то, – откликнулся я и нарочито занудливым голосом продолжил:

– Экспресс-опрос на вечные темы после примитивного мордобоя. Итак, господа, скажите: способствует ли битье морд укреплению самого романтического и возвышенного чувства?

– Серёжа, я вполне серьёзно спрашиваю…

– А шли бы вы отсюда, и чем быстрей, тем лучше. Походный марш сыграть? Или так уберётесь? – я попытался иронично улыбнуться, но навряд ли это у меня получилось.

– Серёжа, ты никогда никого не любил!

– Видишь ли, милая, я люблю то, что мне недоступно: Париж, серебристую «Ауди», соломенное бунгало на белом песке под пальмами…

Наташа смотрела на меня широко раскрытыми глазами, и что-то такое мелькнуло в них – испуг, отчаяние, тоска – не знаю, но мне стало неловко и я отвёл взгляд в сторону.

– Ну-ну, продолжай. Ты ещё не вспомнил о цветущей сакуре в саду японского императора…

– Да, я много чего ещё не вспомнил из того, что никогда не случится в моей жизни! Но я это люблю. И ещё люблю то, что любить нельзя, потому что это неприлично, опасно, не дозволено. И всего этого, скорее всего, в моей жизни тоже не будет.

– И любви?

– А ты знаешь, что это такое?

– Да, знаю. Это когда берешь чужого, совершенно безразличного тебе мужчину и отдаешь ему себя, чтобы вытеснить другого человека из памяти, из каждой клеточки своей кожи, – Наташа улыбнулась равнодушно и жутко. – А ведь когда-то только при упоминании его имени мурашки бежали по спине, и хотелось вскочить, подпрыгнуть и полететь…

– Оригинально! Браво! – я захлопал в ладоши. – Однако не повторите ли, мадам, на «бис» ритуал вытеснения одного мужчины другим?

– Это – жертвоприношение, – не слушая меня, продолжала Наташа; её лицо стало гипсовым, а глаза будто остекленели. – И этого не понять тому, кто не любил…

– Ребята! Что за спектакль вы тут разыгрываете? – Юрка преувеличенно громко засмеялся. – Я с вас дурею! Бросьте разыгрывать буффонаду, не сходите с ума!

– А я не желаю приручаться! – заорал я. – Не же-ла-ю! Я не ручной, я – сам по себе, и мне не нужно то, что ты называешь любовью. Потому что это не что иное, как привычка. Да, привычка! Но она освящена некими высокими словесами…

– Да пошёл ты! – Наташа схватила сумочку и открыла дверь. – Оставайся, лавочка, с товаром! Мне ничего не надо…

И ушла.

Нет, не ушла, а легкой пушинкой вылетела в серый проём двери.

Я сел на пуфик, этот дурацкий пуфик, который по случаю купил в комиссионке пару лет назад: мне стало лень нагибаться, чтобы зашнуровать ботинки. Одно колёсико держалось у него на честном слове, уже давно надо было привинтить его основательно, да всё недосуг. И вот результат: колёсико выскочило, пуфик накренился и я чуть не слетел с него.

Юра, не глядя на меня, оделся и взялся за ручку двери.

Я молчал, и он молчал. Лишь пуфик смачно поскрипывал при малейшем моём движении.

– Теперь знаю, что я – бесформенная масса, – тихо молвил Юра. – Вроде куска пластилина, из которого можно вылепить что хочешь…

– Что? – не понял я. – У тебя глюки? Или как?

– Или как! – он дёрнул ручку двери. – Посмотрел на свой портрет. Всё понял. Спасибо, ты мне глаза открыл!

Дверь за ним захлопнулась. И я остался один. Один на этом идиотском пуфике. Рядом с телефоном, который молчал. И с портретом человекомассы.

Но ещё кто-то был рядом. Я чувствовал, как этот невидимый некто наблюдал за мной, и прикрывал свою ехидную улыбку ладонью, и пристально вглядывался в мои сухие глаза, и легонько покачивал головой.

– Кто тут?

В ответ – тишина.

В зеркале напротив шевельнулось серое отражение и медленно двинулось к краю рамы, повторяя мои движения. И когда я совсем вошёл в комнату, в зеркале никого не осталось. В нём привычно отражался пустой коридор.

Я опустился на диван, но тут же соскочил с него. Скомканная плюшевая накидка была забрызгана чем-то липким и резко пахла мускатным орехом. Она ещё держала в себе тепло и пот двух тел, и мне стало дурно от одной только мысли, что я вляпался, должно быть, в то, что выделяется при оргазме. Они тут е… сь, и даже воздух пропитался чем-то гибельно-сладким, и на какую-то секунду мне показалось, что я тоже был с ними. Третьим! И когда Юра входил в Наташу, то он входил и в меня, потому что я уже был её частью, и когда Наташа принимала его, то впускала и меня, потому что я, незримый, отныне присутствовал в каждом её мужчине.

Все люди – братья. Все братья – сестры. Все сестры… Кто все сестры? Майк Науменко, сочинивший песню про всех братьев-сестёр, что ответишь ты на мой вопрос?

Все души – сестры.

А может, у них нет пола? Как у ангелов.

И только тут у нас, на Земле, они разделяются на мужчин и женщин. И живут, и мучаются, и любят, и ненавидят, и чего-то хотят, и скорбят, и эта невыносимая тяжесть бытия, опуская их вниз, порой на самое дно, заставляет легко и радостно всплыть, взлететь, воспарить над сияющими вершинами, и выше, и выше, и выше – в ликующие бездны радостной тьмы.

Но сначала у ангелов нет яиц. В этом-то вся штука!

(– Ты знаешь, что в аду уже приготовлено для тебя самое горячее местечко? – Догадываюсь, гыыыы… – И ты не боишься? – Зачем бояться того, чего не знаешь? – Ты богохульствуешь! – Ой-ой-ой, каким грозным праведником ты стал! Неужели тебя удерживает от соблазнов только неотвратимость будущего наказания? – Это не твоё дело. Твоё дело – прислушаться к внутреннему голосу и постараться не совершать разные глупости. – Но если я не сделаю какую-то глупость, откуда ж я буду знать, что это глупость? – Я знаю! – А я хочу узнать это сам. Понимаешь? Сам! – Зачем повторять чужие ошибки? На них положено учиться. – Ты невыносимо правильный! Такой правильный, что даже скучно. И тошно! Так вот послушай: единственное, что отличает мужика от ангела, – это яйца… – Я закрыл свой слух. Говори, что хочешь. Мне это неинтересно. Ты сводишь всё к инстинктам… – А знаешь ли ты, что внутренний голос – это тоже инстинкт? – Скажешь тоже! – А ты пораскинь своими экологически чистыми мозгами, пошевели извилинами…)

Я не понимал, что со мной происходит. Такое ощущение: будто сплю и вижу сон, и всё, что вокруг – ненастоящее, придуманное, и всё, что делаю, – тоже придуманное, и напоминает фарс, анекдот, комедию абсурда, карнавал масок, чёрт знает что, но только не жизнь. Она гораздо скучней и неинтересней.

И тут зазвонил телефон.

Мне не хотелось вставать со стула. И не хотелось с кем-то говорить. И вообще ничего не хотелось. Вот так бы и просидел остаток своей жизни, тупо уставясь в одну точку, и чтобы никаких мыслей в голове, и пусть руки свободно и спокойно лежат на коленях, и никого не хочу слышать, и видеть не хочу – полное отстранение от всего и вся.

А телефон трезвонил.

Может, это Юра звонил из таксофона, чтобы сказать что-то типа «извини, друг».

Возможно, это Наташа, волнуясь, снова и снова набирала мой номер?

А может быть, это моя собственная мать пыталась дозвониться до меня из своего маленького городишки? Она давно обещалась приехать ко мне погостить на недельку.

Но мне было всё равно, кто звонил.

Сначала я слышал звонки, и даже злился: слишком громкие! Но постепенно свыкся с ними и перестал обращать на них внимание, как не обращают внимание на радио, которое с утра до ночи что-то такое бубнит и поёт на кухне.

Звонки резко оборвались.

Я встал, подошёл к окну и взял с подоконника пухлую папку с рисунками, набросками, старыми письмами и черновиками. Всё это было так туго набито внутрь папки, что как только я тронул её тесемки, она тут же раскрылась. Из неё стремительно вырвалось несколько листов и закружилось, закувыркалось перед моим носом. Одна страничка упала на пол, и я сразу узнал летящий бабушкин почерк. Прямо на середине листа застыла капля красной краски, а может, это была тушь: яркая точка рельефно выделялась на фоне бледно-синих строк, будто бы тщательно выведенная искусным китайским каллиграфом.

Но что за притча? Точка шевельнулась и двинулась по строкам письма, как курсор «мышки» – по компьютерному набору, двигаемый неумелой рукой: стремительно и хаотично.

Это было какое-то маленькое насекомое!

И только я собрался рассмотреть его, как в дверь позвонили. Никого видеть мне не хотелось (спасибо Юре и Наташе – впечатлений и так надолго хватит!), и потому я даже поленился подойти к глазку, чтобы поглядеть, кого там чёрт принёс.

В дверь позвонили ещё раз. Маленькое красное насекомое, словно испугавшись резких звуков, замерло на листке бумаги, и я наконец разглядел его: это был красный тараканчик!

Между тем, дверной замок щелкнул, и в квартиру кто-то вошел. Я вспомнил, что Юра не отдал мне запасные ключи. Возможно, он специально вернулся, чтобы сделать это.

Но когда я выглянул в коридор, то увидел того высокого парня, что уже приходил к нам как сотрудник милиции и за которым я наблюдал на улице у пивного бара, – в общем, «артиста», возможно, даже племянника той самой госпожи Песьеголовой.

Никак не ожидая увидеть его у себя в квартире, я только и сумел выдохнуть несуразную фразу::

– Как вы сюда попали?

Парень глядел на меня не менее испуганно, его глаза округлились и, казалось, вот-вот переместятся на лоб.

– Вы дома? Но почему не подходите к телефону? – наконец спросил он, и перешёл даже в наступление:

– И дверь не хотите сами открывать!

Он был явно перепуган и так растерялся, что не знал, что делать с ключами от моей квартиры, которые, казалось, жгли ему руки. Он перекидывал их с ладони на ладонь и, наконец, протянул мне:

– Возьмите!

– Положите их на тумбочку, – предложил я. – И, пожалуйста, без глупостей! Стойте, где стоите, и не двигайтесь!

В моих руках был нож, которым я счищаю с холстов масляную краску. Решив выглянуть в коридор, я «вооружился» им по какому-то наитию.

– Тихо! Не кричите! – сказал парень. – Я вам сейчас всё объясню…

– Всё объяснять ты будешь в ментовке, – перейдя на «ты», сказал я. – А ну, отвернись к стене и не двигайся!

Парень послушно выполнил мою команду.

Но только я снял трубку с телефона, как он резко повернул голову и тихо, одними губами произнёс:

– Не делайте этого! Вы горько пожалеете об этом…

– Жалеть о том, что вор сидит в тюрьме? Да никогда в жизни! – я наигранно рассмеялся. – Кстати, ментовка уже давно тебя ищет…

– Я не вор!

– А кто же ты? – я ехидно присвистнул. – Добрый Санта-Клаус, что ли? Выждал, когда хозяина не будет дома, подобрал ключики, отомкнул квартирку, чтобы подарочек подложить – так, да?

– Я постараюсь вам всё объяснить. У меня не было другого выхода…

– Другой выход есть всегда, – наставительно заметил я. – Только искать его не охота. Особенно таким, как ты: привыкли жить припеваючи, коммуниздить чужое добро, и всех, кроме себя, лохами считаете…

– Да нет же! – парень тоскливо вздохнул. – То, за чем я сюда пришёл, вам абсолютно не нужно. Впрочем, этого у вас, быть может, уже и нет…

– А что, твоё прошлое вторжение ко мне не увенчалось успехом? – я постарался изобразить саркастическую улыбку. – Всё вверх дном перевернули, я три дня потом прибирался… И ты кое-что с собой прихватил, между прочим. Не помнишь?

– Ну, это для отвода глаз, – парень виновато пожал плечами. – Чтобы вы подумали, что у вас «домушник» побывал…

– А что, ты не «домушник»? Ну и артист, однако…

– Я заплачу за причиненный ущерб, – поспешно сказал парень. – И картины верну. Я их взял, чтобы хоть что-то взять… Ну, чтобы было похоже на квартирную кражу. Но навряд ли вы поверите хоть одному моему слову…

Это его упорное «выканье» почему-то меня злило: мы примерно одного возраста, и я с ним не церемонился, а он даже голоса не повышал, и продолжал покорно стоять лицом к стене. Хотя если бы он захотел, то вполне справился бы со мной: разве моим почти что игрушечным ножом остановишь такого крепкого парня? А драться по-настоящему я не умел.

– Что ж, попробуй начать рассказывать свои сказки… Может, я расчувствуюсь? Мне и в самом деле интересно, что значит вся эта история, – сказал я.

И тут парень повернулся ко мне и, прижавшись затылком к стене, вперил взгляд в потолок, будто обнаружил там нечто удивительное. Но я где-то читал, что это одна из психологических уловок: преступник таким образом переключает внимание жертвы и, пока та смотрит в другую сторону, решительно на неё набрасывается. И я на это не поддался.

– А ну, встать лицом к стенке! – приказал я и демонстративно помахал ножом. – Не зли меня…

– Разозлить вас нетрудно, – усмехнулся парень, но к стенке поворачиваться не стал. – Вам самому не смешно размахивать этим тупым ножом? Ну, что вы, в самом деле… Если бы я захотел, то давно бы вас скрутил…

– Да «бы» мешает! – кивнул я. – У таких героев, как ты, без «бы» не обходится…

Парень хмыкнул и глубоко вздохнул, но промолчал.

– Так где же обещанная сказка? – напомнил я.

– Сказки рассказывать не умею, – парень снова вздохнул и пожал плечами. – Жизнь гораздо интереснее самых лучших сказок – вот в чем парадокс.

– Это прописная истина, сударь, – я постарался произнести эту фразу как можно насмешливей. – Подобные проповеди слушать мне тошно, и я вызову-таки милицию, чтобы от вас избавиться…

– Пожалуйста, вызывайте, – парень согласно кивнул. – Но мне кажется, что лучше решить дело полюбовно. Я даю вам тысячу долларов за тот ущерб, который вы понесли в прошлый раз, – он достал из брюк пачку «зелененьких», перевязанную тонкой веревочкой. – И ещё десять тысяч баксов плачу за сущую безделицу… Вам ведь нужны деньги, не так ли? А то, что требуется мне, для вас не представляет вообще никакой ценности. Вернее, скажу честно: вы владеете тем, что вам не нужно и навряд ли когда-нибудь понадобится, а потому расстанетесь с этим совершенно безболезненно…

– И что же это такое?

– Маленький красный таракан, – ответил парень и смущенно улыбнулся. – Это особый вид, представляющий ценность для специалистов. А для всех остальных людей он просто таракан, разве что окраска необычная…

– Стоп! – воскликнул я. – Десять тысяч долларов! Такие денежки за обычное насекомое не платят! Вы что, за идиота меня принимаете?

Незаметно для самого себя я снова перешел на «вы». Человеку, который запросто вытаскивает из кармана такие бешеные деньги, как-то не пристало «тыкать». Наверное, он был из той породы полусумасшедших людей, которые собирают марки, этикетки, открытки, ловят и засушивают разных бабочек, жуков и прочие насекомые. Чтобы пополнить свои коллекции какой-нибудь редкостной диковинкой, они обычно ни перед чем не останавливаются и платят за неё любые деньги. Интересно, где они их берут? Ну, не под кроватью же по ночам печатают…

А то насекомое, за которое этот человек предлагал большие деньги, между тем ползало в комнате по бумажке. Или уже сбежало с неё и забилось куда-нибудь в угол? И теперь ищи-свищи эту дорогостоящую тварь!

Оставив парня в коридоре и забыв о всяких мерах предосторожности, я ринулся в комнату, чтобы снять тараканчика с бумажки. Но его на ней уже не было!

Я перевернул лист бумаги, потряс его, заглянул под папку, лежавшую на полу, подвигал ножки мольберта, но эта тварь куда-то надёжно запряталась. Вполне возможно, что она была совсем рядом, но попробуй разгляди маленькую красную точечку в какой-нибудь щели.

– Что? Сбежал? – спросил парень, входя в комнату. – По моим подсчетам, таких тараканчиков должно быть около пятнадцати особей. Где их оотека?

– О чем вы говорите? – не понял я.

– Спрашиваю: где их оотека? – повторил парень. – Это такая капсула, в которую тараканихи откладывают свои яички. У обычных тараканов личинки покидают оотеку приблизительно через два месяца, а у того вида, который меня интересует, инкубационный период длится в пределах пятидесяти пяти – шестидесяти лет…

Ясное дело, он вел речь о том «контейнере», который тараканиха таскает за собой на кончике брюха. Ну, кто бы мог подумать, что он называется так экзотично – оотека!

– Никакой оотеки я не находил. И потом, где это видано, чтоб тараканьи личинки развивались по несколько десятков лет? – не поверил я. – Фантастика какая-то!

– Таракан – это насекомое с неполным превращением, – не обращая внимания на моё недоумение, продолжал странный визитер. – Если у других насекомых личинка становится куколкой, то у тараканов личинки внешне похожи на имаго…

– О, Господи! – почти простонал я. – Вы сегодня обогатили мой язык минимум на два новых слова!

– Имаго – это стадия завершения превращения личинки в половозрелое состояние, – наставительно произнес парень. – Тараканьи нимфы после нескольких линек достигаю размеров имаго, на предпоследних стадиях у них прорезаются крылья, после чего нимфы линяют в последний раз – так и появляются новые тараканчики. У обычных тараканов эти процессы происходят довольно быстро, а у красных – десятилетиями, и недаром они составляют высшую касту…

– Высшая каста тараканов? – я снова удивился. – И, говорите, тараканы бывают крылатые? Никогда не видел, чтоб они летали!

– А представьте себе такую картину: по вашей кухне летает стайка прусаков, – улыбнулся парень. – Или ещё лучше: они роятся на помойках, в подвалах, подъездах как самые обычные мухи… Представили?

– Брр! Это ещё хуже, чем птицы из фильма Хичкока. Стая летающих тараканов – это круто!

– Потому Бог и укоротил им крылышки. Они у тараканов вроде украшения, эдакая безделка…

Парень, не переставая говорить, медленно приближался ко мне. Его плавные, осторожные движения чем-то напоминали поведение энтомолога, который охотится за резвой бабочкой. Казалось: вот-вот, затаив дыханье, он с лукавой улыбкой прихлопнет меня сачком и торжествующе захохочет: «Попался!»

– Не двигайтесь, – шепнул парень, страшно округлив глаза. – Он подбирается к вашему уху. Ещё чуть-чуть и случится акт внедрения…

– Что? Я не понял…

– Тсс! Не спугните его!

Парень предостерегающе поднял руку и замер. Проследив направление его взгляда, я понял: он смотрел мне на плечо. Его глаза были наполнены восторгом и тихим ужасом.

– Да что вы там увидели?

– Его! Того, кого вы называете красным тараканом…

Терпеть не могу этих мерзких вездесущих тварей, и потому я машинально провёл ладонью по плечу.

– Осторожно! – парень даже подпрыгнул. – Возможно, это единственный экземпляр! Что вы хлопаете рукой, будто молотом – по наковальне? Лучше заткните ухо пальцем, чтобы насекомое в него не забралось…

Посчитав, что этот человек, как и большинство увлеченных коллекционеров, немножечко с сумасшедшинкой, я решил, что перечить ему – себе дороже обойдется. Ну его к черту, любителя сушеных букашек: пусть поскорее заберёт этого красного таракана и удалится восвояси. Но объект его охоты неожиданно прытко сиганул на пол и стремительно юркнул под батарею.

– Ну вот, – вздохнул парень. – Теперь снова надо его караулить. А может, у вас есть пиво, хоть капелька? И желательно – старое, даже забродившее… Отличная приманка для красного таракана!

До сих пор не могу понять, как так получилось, что я сразу не накостылял этому нахалу по шее и не сдал его в милицию, и почему мирно разговаривал с ним, и отчего сразу согласился обменять никому не нужное насекомое на довольно приличную сумму денег, и даже почти не удивился такому странному, можно сказать, экстравагантному предложению. На сумасшедшего миллионера парень не был похож. Он был похож на обыкновенного тихо помешанного.

Парень с тоской поглядел на батарею, вздохнул и, смущенно улыбнувшись, спросил:

– Значит, у меня тихое помешательство?

Я опешил, но тут же, опомнившись, энергично возразил:

– Ну, что вы? Даже и в мыслях у меня не было… Вернее, было… А ты… вы что, умеете читать чужие мысли?

– На какой-то момент вы перестали себя самоудерживать – и раскрылись, – ответил парень. – Вот я и узнал, о чем вы думали… Кстати, поздравляю: у вас, кажется иммунитет к красному таракану. Вы не боитесь быть самим собой, даже если это обеспечивает вам устойчивую враждебность других людей. Красный таракан избегает таких, как вы…

– Еще немного и я отправлюсь в палату №6! Да кто вы такой, чёрт побери? И что за околесицу несете? У меня голова кругом идёт… Ничего не понимаю!

– Спокойно! – по лицу парня скользнула ироничная ухмылка. – Соблюдайте, пожалуйста, спокойствие! Можете даже снова включить самоудерживание…

– Жду объяснений!

– Видите ли, большинство людей испытывают страх возмездия, – равнодушно сказал парень. – Неудача вызывает у них страх. «Ах, если я уже – ещё! – не делаю это отлично, то меня могут заменить другим!» – вот первая мысль, которая приходит им на ум. А в случае явного, блестящего успеха некоторые панически боятся: «Я ненавидел тех, кто лучше меня, и вот сам сделал нечто потрясающее, классное, невиданное… Остальные готовы растерзать меня, уничтожить, сжить со свету! А что, если в следующий раз я ошибусь и у меня ничего не получится? Они с радостью избавятся от меня!» Так возникает страх возмездия…

– Извините, вы собрались читать мне лекцию по психоанализу? Я в этом не нуждаюсь…

– Нет, просто пытаюсь объяснить, что путь к успеху чреват враждебностью со стороны других людей. Выделяться – значит рисковать, обрекать себя на постоянное напряжение, поддерживать форму… Но и неудачи – это тоже опасность, которую как-то нужно избежать во что бы то ни стало…

– Ну и пусть такой человек скромненько спрячется в уголок и сидит там тихо, как мышка!

– Вот-вот! Некоторые так и поступают. Страх приводит их к отказу от высоких целей, предполагающих соперничество. Этот способ достижения личной безопасности как раз и обеспечивается постоянным, четким самоудерживанием…

(Он будто лекцию читал! Впрочем, его речь походила на магнитофонную запись: он всего-навсего как бы включал-выключал фрагменты, подходящие для конкретной ситуации)

– Что? Вы намекаете, что я как бы тихая серая мышка, сидящая в уголке?

– Боже упаси! Ваше самоудерживанье совсем другого типа. Вы не каждому выдаете входной билет в свою душу…

– О, какие громкие слова! Сейчас закружится голова!

– А у тех людей, про которых веду речь, самоудерживание – это неспособность добиваться исполнения своих желаний. Причем, они могут бороться за интересы других, но только не за себя. Может быть, вы замечали, как прекрасный музыкант, выступая вместе с менее талантливым партнером, нередко играет хуже, чем мог бы? Он сознательно опускается на уровень ниже, ограничивает свои возможности. Но это не скромность, это отказ от соперничества. Ведь именно оно вызывает зависть к талантливым и гениальным, заставляет уважать сильных, пренебрежительно относиться к нищим, слабым и больным – ты выше их всех. Более того, соперничество – это недоверие всем и вся, только – ты самый-самый, и это нужно доказывать и подтверждать постоянно. Но не каждому охота тратить на это силы, нервы, время, и потому уж лучше быть, как все, ничем особым не выделяясь…

– Послушайте, зачем вы мне всё это говорите? У меня совершенно нет желания вести с вами умный диспут. Кажется, вы пробрались в мою квартиру совсем не для этого? Кстати, откуда вы узнали про таракана, который вам так интересен? Можно подумать, что подобная тварь нигде больше не водится…

– Смею полагать, наш уговор остаётся в силе: мне таракан – вам деньги? Вот они, на тумбочке лежат…

– Ну, разумеется!

– Ладно, – парень вздохнул. – В самом деле, вы должны знать, что за насекомое мне отдали. Красный таракан вырабатывает особое вещество, которое активизирует самоудержанье человека.

– Мне не нравится это слово…

– Ну, мало ли что нам не нравится! – по лицу парня пробежала смутная улыбка. – Нам не нравится, например, что человеческая мораль выросла из первичной животной морали. До того не нравится, что мы порой напрочь отвергаем в себе животное начало, как будто состоим не из тех же мяса и костей, что и горилла какая-нибудь или волк, или, извините, осёл… И почему-то пытаемся забыть про симпато-адреналовую систему организма, и стыдливо умалчиваем о гормонах, которые вырабатывают злобу, агрессию, насилие. Мы знаем, что всё это – гадко, мерзко, нехорошо, и потому пытаемся сдерживать себя, контролировать свои эмоции. Иначе говоря, самоудерживаем себя! Но не каждому нравится водить самого себя на поводке, и многие с удовольствием влезут в ошейник и согласятся на то, чтобы их вели куда надо, лишь бы самим ни о чём не думать. И тут как нельзя кстати подходит красный таракан: в его испражненьях содержится вещество, контролирующее поведенье человека…

– Фу! Какие гадкие фантазии!

– Испражненья красного таракана ничем не хуже кала горной мыши, которое известно в медицине как мумиё, – невозмутимо парировал мой собеседник. – Выделения обычного прусака, конечно, вредны: вызывают аллергию, приступы астмы и так далее. Другое дело – красный таракан, этот князь среди князей! За 350 миллионов лет борьбы тараканьего племени за место под солнцем выделился особый вид, который местом своего обитания выбрал мозг человека. Надо ли вам объяснять, что пережив всех динозавров, тараканы вообще приспособились к самым невероятным условиям? Им нипочем даже ядерный взрыв, они могут сидеть на любой «диете» – будь то крошки со стола, зубная паста или клей «Момент». Но и этого им мало! Несколько тысяч лет назад, когда человек начал своё восхожденье к вершинам эволюции, произошла фантастическая, невероятная мутация тараканов: возник особый вид, известный немногим специалистам, как пурпурный таракан-рекс. В отличии от своих собратьев он живет несколько десятков лет, но плохо размножается. Если обычная самка прусака за один только год способна породить тридцать пять тысяч «деток», то таракан-рекс откладывает одно яйцо раз в десять лет, и при этом нет гарантии, что через сорок лет из него появится новый тараканчик. И если даже он родится живым, то ему ещё надо найти подходящего человека: какой попало мозг ему для проживанья не годится – лишь тот, который отличается нестандартностью…

Я слушал его, мысленно прокручивая в памяти всё, что знал о психических расстройствах (эх, оказывается, мало интересовался психиатрией!), и больше всего меня смущало то, что на «дурика» он никак не смахивал. Ну, хоть бы на мгновенье в его глазах полыхнул огонь безумия! Или бы стал, к примеру, заговариваться, хохотать без причины, размахивать руками и, возбуждаясь, брызгать слюной… Ничего этого и в помине не было. Напротив, он производил впечатление вполне партикулярного, хорошо воспитанного молодого человека, и его рассказ о красном таракане, как ни странно, выглядел если и не вполне правдоподобно, то и на фантазию маниакального больного мало походил. Много такого есть на свете, что напоминает сказку, но, тем не менее, – истинная правда.

И всё-таки я попробовал его «срезать» :

– Почему вы так уверены, что та букашка, за которой вы охотитесь, – это настоящий красный таракан? И вообще, откуда вы узнали, что искать его следует в моей квартире? У меня тут вроде не тараканник, и никаких объявлений об экзотическом прусаке я не давал…

Парень с видом невольного мученика полез во внутренний карман пиджака и, нарочито грубо состроив недовольную гримасу, вытащил белый плотный конверт.

– Вот, – хмыкнул он. – Тут лежит фотография, которая расскажет вам больше, чем я…

Я взял конверт, открыл его и достал фотографию, отпечатанную на плотной бумаге. Её края были обтрепаны, изображение покрывала легкая желтизна, а на обороте проступали кляксы бурых пятен.

С фотографии на меня смотрела молодая женщина. Ясным, целеустремленным взглядом она походила на «Портрет делегатки» – не помню, что за художник написал эту картину, но, думаю, вы её тоже видели. Короткая, аскетично-незамысловатая прическа, ни малейшего намека на макияж, осовиахимовская подтянутость: скорее всего, эта девушка любила ходить на лыжах, а может быть, даже и с парашютом прыгала – тогда мода такая была: активистки, спортсменки, отличницы боролись со всякими чисто женскими слабостями, чтобы считаться как бы «своими парнями».

Эта женщина держала на руках ребенка, упакованного в простую белую пеленку. Видимо, это была девочка, поскольку на голове малыша красовался чепчик, украшенный тесьмой и розовыми кружевами.

– Обратите внимание вот на эту точку, – сказал парень и ткнул указательным пальцем в ухо «делегатки». – Как вы думаете, что это?

Вообще-то я сначала подумал, что это пятнышко – родинка, а то и вовсе какая-нибудь соринка-пушинка, случайно попавшая на кожу женщины: судя по фону из деревьев, её фотографировали где-то в парке или лесу. Но вглядевшись внимательней, я понял, что это какое-то насекомое, может быть, даже лесной клещ или какой-то жучок.

– Это красный таракан, – усмехнулся парень. – Жаль, у меня нет с собой лупы. В неё хорошо видно, что это именно таракан…

– Где-то я уже видел этот чепчик, – сказал я. – И лицо этой девочки мне странно знакомо…

– Ну, ещё бы! – парень иронично блеснул глазами. – Эта малышка – ваша будущая мама. А вот эта женщина, – он снова ткнул указательным пальцем в «делегатку», – её биологическая родительница. Она погибла на военной дороге…

– Можете не продолжать. Я всё знаю. Вот только не пойму, зачем вы мне показываете эту фотографию и откуда её взяли?

– Откуда взял – вам знать не обязательно, – сухо ответил парень. – А фото вашей матери в младенческом возрасте хранится в вашем семейном альбоме. Не так ли?

Конечно, так. Я вспомнил эту мамину фотографию. Бабушка всегда держала её отдельно от остальных снимков, вместе со своими документами.

– Теперь вы убедились, что мы знаем некоторые ваши семейные тайны? – парень холодно и равнодушно глядел прямо в мои глаза. – И мы знаем историю красного таракана. Как знаем и то, что сегодня должно было произойти его внедрение в ваш мозг…

– Мы – это кто?

– Вам это тоже не обязательно знать. Впрочем, скажу лишь, что существует некая организация, интересующаяся проблемой влияния красного таракана на людей…

– А зачем это вам надо?

– Всякое влияние на свободу человека безнравственно, – в глазах моего собеседника тускло вспыхнул и погас желтый огонек. – Влиять на личность – это значит заставить его думать не своими мыслями, гореть не своими страстями, жить чужими идеями. Всё у него будет не своё, и даже грехи – как бы чужие. Это уже и не человек в полном смысле этого слова, а как бы кукла, марионетка или, мягко выражаясь, актер, играющий роль, специально для него написанную. Но это не гуманно! Все-таки цель человеческой жизни – самовыраженье, проявленье единственной и неповторимой сущности… Но человек может жить свободно, мечтать, любить и ненавидеть, давать волю своим страстям и чувствам, оставаясь при этом несвободным. Впрочем, он никогда и не узнает, что прошел по этой жизни с зашоренным взглядом. И, конечно, невдомёк ему, что самые величайшие события происходили не вне его, а внутри него – в мозге. Самоудержанье – это не самоограничение или самоотреченье, это гораздо выше, потому что дает человеку иллюзию правды и свободы…

– Вы сумасшедший!

– Ну что вы?! Люди сами этого хотят… Разве вы не знаете, что примерно тридцать процентов населения России – это легко внушаемые личности? В эту группу входят люди, у которых активность правого полушария несколько выше, чем это принято в норме. Но в некоторых случаях и у оставшегося большинства – те самые семьдесят процентов! – левое полушарие может оказаться в ауте: болезни, безработица, материальные трудности и даже распространенная в народе утренняя жажда под названием «сушняк» активизирует правое полушарие. Когда человеку плохо – не важно, по какой причине, – он перекочёвывает в стадо легко внушаемых особей. А уж тогда его можно двигать в любую сторону – как отару овец! Этим людям достаточно послушать, что говорят с высоких трибун, прочесть, что написано на лозунгах и транспарантах…

– Сейчас нет ни лозунгов, ни транспарантов!

– Это вам так кажется, что нет, – усмехнулся мой собеседник. – Людям хочется быть свободными – что ж, они получают внешнюю независимость, но, тем не менее, самоудерживают себя, не осознавая, впрочем, этого.

– Зачем вы читаете мне эту лекцию? Я больше не хочу вас слушать!

– И тем не менее, слушаете! Слушаете, чтобы узнать, почему иногда не можете понять самого себя. Разве не так? Вас любит женщина, и вы, кажется, тоже к ней не равнодушны, но почему же вы удерживаете развитие своего чувства?

– О, как выспренне! – и я передразнил: «Удерживаете развитие своего чувства…» Да было б что удерживать!

– Ну что ж, если человек по-настоящему свободен, ему действительно ничего не надо удерживать при себе, – кивнул парень. – Но ваша свобода кончается там, где начинается свобода другого человека. Вот в чем заключается ваша проблема, и не только ваша. Но если бы вы развили в себе естественное самоудерживание, а оно, замечу, у вас есть в самом зачаточном виде, то, может быть, вам жилось бы немножко легче…

Я настолько одурел от этого разговора, что, не стесняясь, сообщил об этом своему собеседнику. Но он, не обращая внимания на мои протесты, всё-таки закончил монолог о естественном желании человека ограничивать себя всякими правилами, нормами, догмами, короче – нравственным порядком. Ну а тем, кто этого не хочет делать сам, помогает красный таракан: его экскременты приводят мозг в нужное состояние, и, главное, его носитель искренне полагает, будто до всего доходит своим умом, и на его решения никто не оказывает влияния.

Впрочем, иногда случается, что красный таракан пытается управлять сознанием действительно сильного и независимого человека – таких, между прочим, среди нас немного: всего около пяти процентов, – и тогда происходит непонятное: чувствуя влияние посторонней силы, такая личность пробует выйти из-под контроля чужака, противится навязываемому стилю поведения, не признает всяких ограничений, табу и отказывается следовать единственно верной дорогой – в результате строптивое сознание, оставаясь как бы самостоятельным, меняется и удивляет окружающих явной нелогичностью и экстравагантностью. «У него тараканы в голове», – говорят о таких людях.

Красный таракан попал в нашу семью через девочку-найденыша, удочеренную моей бабкой. Он переполз с убитой женщины на ребенка, бабушка заметила его и даже вроде как придавила, но он все-таки выжил и угнездился в её мозгу.

Но, видимо, в нем что-то изменилось: его выделений не хватало, чтобы контролировать сознание человека полностью, и, может быть, ещё и поэтому бабушка иногда позволяла себе сомневаться в том, в чём в те времена мало кто сомневался. Инакомыслящей она, однако, не стала, но те, которые изучал красных тараканов, заинтересовались именно этим экземпляром насекомого. Известно, что тараканы передают приобретенные признаки своему потомству. Следовательно, бабушкин таракан мог испортить всю породу. С одной стороны, он вроде бы направлял поток сознания человека в нужном направлении, но с другой стороны, не мешал ему иногда выходить за строго очерченные рамки. В конце концов, это мало что меняло: человек пугался самого себя, крамольности своих мыслей, запретности желаний – и возвращался в привычное русло…

Мне хотелось узнать, кого представлял тот человек, что сидел напротив меня с самым невинным видом. Он неплохо сумел сыграть роль милиционера, и довольно хитроумно проник в квартиру первый раз, и всё сумел представить так, будто была совершена элементарная кража, и, наверное, я бы не догадался о его повторном визите, если бы случайно не оказался дома. Значит, и тех денег, которые он предложил за экземпляр красного таракана, не видать бы мне, как своих ушей?

– Ну что вы? – сказал парень и широко улыбнулся. – Деньги я оставил бы вам на столике. Правда, без всяких объяснений. Всё-таки мы причинили вам определенные неудобства…

Я вздрогнул. Он явно умел читать чужие мысли.

– А что касается того, кто я и откуда, то это вам знать необязательно, – парень механически растянул губы в широкой улыбке. – Впрочем, скажу, что среди тех пяти процентов людей, которые не поддаются никакому кодированию и постороннему влиянию, существует определенная группа, заинтересованная в порядке и стабильности… Как хотите, так и называйте нас.

– Это такая организация?

– А может, всё намного проще? – прищурился парень, и в его глазах снова полыхнул желтый огонёк. – Почему-то вы не вспомнили, допустим, ангелов-хранителей. Всякое желание, которое человек старается подавить, бродит в его душе и отравляет существование. Но, тем не менее, грех, совершенный однажды, человек с удовольствием повторяет не единожды. Даже самые величайшие моралисты, составившие правильные и верные советы, ошибались, когда считали опыт движущей силой нравственного прогресса. Ничего подобного! Грядущее повторяет ошибки прошлого, и новые поколения предпочитают сами переживать те же самые страсти и чувства, властвовавшие над их предками. Человек, в сущности, мало изменился с дней своего творения, и в его душе по-прежнему дремлют животные инстинкты, а в теле – нечто одухотворяющее. Человек не знает самого себя, но зато ему кажется, что он понимает и знает других. Причем, ни много – ни мало, в таких случаях ссылаются на опыт. Но ведь опыт – это ни что иное, как ошибки! Сегодня – это и вправду моральные заблужденья, а завтра – напротив, благие поступки, ведь истина – всегда где-то там, на горизонте, и порой напоминает мираж. Вчерашний кумир оказывается пустым и холодным истуканом, а нынешний злодей в будущем обернется народным героем. Ну, разве нет тому в истории примеров? Спокойствию общества мешает смятение умов его граждан, и потому поток сознания нуждается в корректировке…

– Но какое вы имеете на то право?

– Не имеем, – усмехнулся человек напротив меня. – Мы просто следим за сохранением чистоты популяции красных тараканов. Только и всего.

– Но, кажется, вы намекали на то, что являетесь чуть ли не ангелами-хранителями…

– Вам это показалось, мой друг, – вздохнул мой собеседник. – Кстати, в услугах хранителя вы не нуждаетесь. Вы, можно сказать, контрольный экземпляр.

– Что?

– Контрольный экземпляр, – повторил парень. – Если бы даже красный таракан внедрился в вас, мы бы его изъяли из вашего мозга. Не смотря на многолетний эксперимент, нам по-прежнему интересно сравнивать людей, которые развиваются, так сказать, стихийно, и тех, кто живёт в симбиозе с красным тараканом…

От этих разговоров у меня закружилась голова. Мне даже показалось, что я всего-навсего вижу дурной сон, и он вот-вот кончится.

– Не беспокойтесь, – сухо сказал человек напротив. – Вы забудете и об этом разговоре, и о том, зачем я сюда приходил. Вы ничего не будете помнить. Так что относитесь к тому, что сейчас происходит, как к экзотическому сновидению, мой друг…

Заходящее солнце обливало охрой верхние этажи домов, и мне было видно, как стекла, облагороженные его лучами, сверкали чистым зеркальным полотном. В тягучем, желтоватом мареве висела какая-то птица – наверное, ястреб. На крышах, ощетинившихся ежиками антенн, ходили, переваливаясь, жирные голуби. Стайка воробьев, попавшая в пурпурные отсветы солнца, из серой на мгновенье превратилась в горсть разноцветного конфетти, и, не заметив своей мимолетной метаморфозы, комком пожухлых листьев разом упала вниз, на коротко стриженый газон.

– Декорации жизни иногда так увлекательны, не правда ли? – заметил собеседник, проследив направление моего взгляда. – И, может быть, именно они – живые и настоящие, а всё остальное – выдумка, мираж, неправда…

Я молчал. Говорить мне не хотелось. И вообще ничего не хотелось, кроме одного: пусть этот человек уйдет. Он утомил меня, и смутил, и удивил, и заставил думать о том, о чём до этого я лишь смутно догадывался.

– Ну, всё, – посмотрев на часы, сказал он. – Этой твари некуда деваться: если через пять минут она не проникнет в вас, то подобный случай представится только через сорок лет. Красный таракан впадает в своеобразный анабиоз, и, что характерно, как бы выпадает из пространственно-временной плоскости: он становится невидимым для окружающих…

– Слушайте, перестаньте рассказывать сказки! – в сердцах воскликнул я. – Ваши фантазии ничем не лучше воображения сочинителей дешевых фантастических романов!

Мой собеседник снова усмехнулся и, подмигнув, показал взглядом на рукав моей рубашки. Я скосил глаза и обнаружил красную точку, которая целеустремленно двигалась к предплечью.

– Вот она, моя сказка! – тихо, одними губами, шепнул парень. – Я не буду против, если вы мне её вернёте. Только, пожалуйста, не повредите этот поистине драгоценный экземпляр! Вот, возьмите контейнер, – он протянул неизвестно как оказавшуюся в его ладони прозрачную коробочку. – Просто стряхните сюда эту козявку и тут же закройте крышкой…

– Вам надо – вы и ловите его, – отрезал я.

– Мне не положено, – парень нетерпеливо переминался с ноги на ногу. – Это может сделать только человек, добровольно отказавшийся от красного таракана. Иначе насекомое утрачивает свои свойства…

– Господи, мистика какая-то! – вздохнул я. – Тайная организация, корректировка сознания, чтение мыслей на расстоянии – не находите ли, что это слишком много для меня одного? Свихнуться можно!

– Пожалуйста, поторопитесь, – протянул парень просительно. – Время теряем!

– Хорошо, – сказал я. – Давайте сюда ваш контейнер…

В открытое окно порывом ветра занесло легкое белое перышко. Оно, покружившись, упало на рукав рубашки, чуть выше красного таракана, и насекомое, столкнувшись с неожиданным препятствием, остановилось и быстро-быстро задвигало своими усиками.

– Чего вы медлите? – яростно зашипел мой визитер. – Самый подходящий момент!

Я медлил лишь потому, что не знал, как поступить с пойманным тараканом дальше: выбросить его в окно или раздавить. Если бросить вниз, то насекомое может упасть на проходящего мимо человека и, разумеется, проникнет в него. Что само по себе, возможно, и неплохо. Ведь ущербный таракан-мутант получит шанс выжить и, следовательно, изменить генетику всей своей популяции. А если просто прихлопнуть его? Но в этом случае уж точно ничто и никто не повредит маленьким мозговым монстрам!

– Осталась одна минута, – напомнил парень. – Шевелитесь, черт вас побери!

Одна минута? И после этого тараканчик уснёт на сорок лет? И вроде как даже невидимым станет? И даже этот человек с глазами змеи не сумеет его отыскать? Отлично! Это то, что нужно…

– Только посмейте это сделать, – мой визитёр предостерегающе поднял руку. – Вы ещё не знаете, с кем связались!

Но это мне было всё равно.

Я осторожно подцепил красное насекомое краем коробочки и, не мешкая, кинулся к открытому окну. Но парень, опередив меня, в мгновенье ока оказался у подоконника и оттолкнул меня. Одной рукой он крепко обхватил мое туловище, а другой попытался выхватить контейнер. Его крышка, однако, не была захлопнута, и таракан от толчка подскочил вверх и – о, чудо! – упал как раз на мочку уха моего соперника. В следующее мгновенье насекомое исчезло в ушной раковине.

– Вы погубили меня, – прошептал парень и безвольно отпустил руки. – Вы погубили не только меня… Вы погубили всех, страждущих покоя и порядка… Вы – негодяй… Вы превратили меня в тараканий инкубатор… О, я не перенесу этого! А может, всё не так страшно, как кажется? В самом деле: я ничего необычного не чувствую… Всё так и должно быть… Я принесу всем пользу… Пожертвую собой… Отлично! Не о чем переживать… Всё хорошо… Я счастлив!

Его монолог походил на бред сумасшедшего. Сначала он размахивал руками и энергично тряс головой, хлопал по левому уху ладонью, пытаясь вытрясти таракана, и даже сбегал в ванную и подставил ушную раковину под струю воды из крана, но всё без толку: насекомое, видимо, внедрилось в него намертво.

– А! Чёрт с ним! – парень решительно тряхнул головой. – Другие люди живут же как-то с тараканами – и ничего, даже не догадываются об этом, и вполне счастливы, и всё им трын-трава…

Однако счастливым он пока не казался. Его лицо искажала гримаса отвращения. Видимо, он слишком хорошо знал, чем на самом деле оборачивается этот симбиоз человека и красного таракана.

– Я тебя ненавижу! – вдруг крикнул парень и накинулся на меня.

Не ожидая столь внезапного перепада настроения, я оторопел и позволил ему свалить себя. Противник был молод, горяч и силен. Я с трудом отвел его руку, вцепившуюся мне в горло. Но все преимущества, однако, были на его стороне: всей массой своего тела он вдавливал меня в пол, его ноги крепким капканом обхватили мои и, как я ни извивался, вырваться не мог.

– Никто не должен знать эту тайну! Никто! – бормотал парень, сдавливая мне ребра. – Ты должен исчезнуть. Ты просто обязан исчезнуть. И я помогу тебе это сделать…

Он двинул подбородком по моему носу и расшиб его. И тут же, не дав мне опомниться, стукнул лбом в переносицу. От резкой боли я на какой-то миг даже потерял сознание, а когда пришел в себя, то увидел лицо Юры. Он, склонившись надо мной, тряс меня за плечо:

– Вставай! Ты чего на полу валяешься?

Я оглянулся вокруг. Должно быть, вид у меня был достаточно очумелый, потому что Юра хмыкнул и предположил, что одной бутылкой я не обошёлся – явно перебрал спиртного. Не обращая внимания на его подначку, я спросил:

– Где он? Ах, гад, чуть меня не придушил…

– Здесь гадов, кроме меня, нет, – Юра театрально опустил голову. – Один гад, и тот – с покаянием…

– Что, он сбежал? Ты его видел?

– Успокойся, Сережа… Ты будто сбрендил! Не иначе, кошмар во сне мучил. Считается, что в час заката спать не стоит: всякая дурь может примерещиться…

– Ерунда! – отмахнулся я. – Ты зачем вернулся? И как попал в квартиру?

– Обыкновенно, – Юра удивленно приподнял брови. – Через дверь. Ты забыл её закрыть.

– И ты на самом деле никого тут не видел?

– Никого…

– Куда же он, гад, девался? Вот, смотри: я весь в синяках, как хороший любовник – в засосах. Этот поганец давил и пинал меня как хотел…

– Уверяю тебя: ты спал сном праведника, вот только храпел как грузчик. Дивные рулады выводил, брат!

– И ты специально вернулся, чтобы послушать мой храп? – съязвил я. – Концертиссимо храписсимо!

– Извини, я ключи нечаянно с собой унес… Вот, возьми!

Юра положил связку ключей на стол. При этом в каждом его жесте так и сквозило запоздалое раскаяние и даже состраданье. Ну, артист, ничего не скажешь! Его темные зрачки, однако, ничего не выражали.

– Тебе что-то приснилось, должно быть, – пробормотал Юра, и как-то так неуверенно пробормотал, будто знал правду, но сказать её не смел. – Помнишь, древнюю китайскую притчу: «Это Лао Цзы снится бабочка, или это бабочке снится Лао Цзы»? Сон и явь иногда странно перемешиваются, друг мой…

Философствовать с ним мне не хотелось, как, впрочем, и доказывать, что несколько минут назад вот тут, в этой комнате, рядом с мольбертом, на котором стоит Юрин портрет, некий странный домушник рассказывал мне сказку о Красном таракане, а потом дрался со мной. Ну, не могло мне это присниться, никак не могло!

– Кстати, – сказал Юра. – Где ты взял столько фальшивых долларов? Собираешься из них панно делать? Или они тебе для чего-то другого нужны?

– А, вот доказательство! – обрадовался я. – Это самая настоящая «зелень»! Представляешь, их принёс тот самый домушник, чтобы, стало быть, расплатиться за приченный в прошлый раз ущерб… Ну, и за кое-что другое..

– Нет, это фальшивка! – засмеялся Юра. – Эти твои доллары напечатаны на принтере. Причем, с одной стороны…

И он оказался прав. Самые настоящие «зелененькие», которые я совсем недавно держал в своих собственных руках, вдруг обернулись бутафорией. Ну, как это могло случиться? И вообще, откуда они, черт побери, взялись в моей квартире? По крайней мере, я их не приносил. Значит, тот человек всё-таки мне не померещился?

– Брось! – Юра мягко улыбнулся. – Не думай об этом. Иначе с ума сойдешь…

– А может, прикажешь мне ещё не думать и о том, что вы тут с Наташей устроили? Может, это мне тоже привиделось?

Он опустил голову, кашлянул и пожал плечами:

– Понимай, как хочешь. В конце концов, каждый видит то, что хочет видеть…

– Да пошел ты!

Но Юра никуда не ушёл. Он положил свой пиджак на диван, сам сел на стул напротив мольберта и, закурив, спокойно сказал:

– Неужели искусство гораздо абстракнее, чем мы думаем? Вот ты написал мой портрет, и сначала мне казалось, что он – почти что фотография. Но ты не успокаивался, и я снова и снова позировал, и ты что-то дописывал, исправлял, играл светотенями, а когда я снова глянул на портрет, то понял, что он отражал твоё обо мне представленье. Но теперь я вижу лишь форму, краски – и больше ничего… Кисть будто бы скрыла тебя, как художника, но и меня она не раскрыла. Я считал, что этот портрет поможет мне увидеть не только своё истинное лицо, но и душу, – он коротко хохотнул, – если она, конечно, бывает у таких остолопов, как я… Но я ничего не вижу! Только какие-то линии, пятна оранментов, и вроде бы что-то проглядывает сквозь этот хаос… Глаза! Да, это чьи-то глаза…

Темная глубина его зрачков тускло осветилась желтоватым всполохом. Возможно, это был отблеск последнего луча солнца, стекавший по стеклам мансард. И сами мансарды, и крыши домов напротив, и кусочек малинового неба тоже отражались в его зрачках. А ещё туда попала длиннохвостая сорока, которая слетела с высокого тополя во дворе. Она казалась игрушечной и маленькой, как комар. А меня ни в левом, ни в правом его зрачке не было. Он смотрел мимо меня.

– И все-таки это ты, – сказал я. Сказал через силу, потому что говорить мне совсем не хотелось. И ничего не хотелось делать – такое ощущение, будто долго занимался тяжелой, ломовой работой.

– И все-таки это ты, – повторил я. – Человек знает всё, и знает всех, но только не себя…

– Не умничай, пожалуйста. Зачем претворяться передо мной умней, чем ты есть на самом деле? Кажется, мы друг друга знаем достаточно хорошо…

– Никто никого не знает до конца, – я упрямо мотнул головой. – И всё-то мы ищем смысл там, где одна бессмыслица. Ты ещё не замечал, что каждый новый день похож на вчерашний, как брат-близнец? И не успел ещё заметить, что все твои женщины лишь по форме разные, а на самом деле – одинаковые, ну, может, чуточку поведением в постели отличаются…

– Ты циничен до невозможности!

– Нет, это правда… Не понимаю, почему ты не узнал себя на портрете. Ты считаешь себя единственным и неповторимым…

Он хмыкнул.

– Да не надо жеманиться, Юра! Не отрицай очевидного… Но ты не смог сохранить свою единственность, свои человеческие черты. Уже хотя бы потому не смог, что слишком часто оказываешься во множествах ролей – профессия у тебя, Юра, такая: почти каждый вечер менять лицо, жизнь, характер. Не считая, разумеется, того, что, кроме этого, тебя меняет толпа в автобусе, на митингах, и все эти радио, телевидение, газеты тоже меняют тебя.

– А тебя? – в его глазах замерцала холодная усмешка.

– Не обо мне речь… Хотя и обо мне тоже. Почему-то считается, что человек не может быть один, обязательно – в связке с кем-то, в группе, толпе, коллективе… И, в конце концов, человек отказывается от себя единственного, потому что так надо, так проще и надежней.

Юра выставил передо мной свою пятерню, повертел ею и сказал:

– Смотри: каждый палец – отдельно, как бы сам по себе, но вместе они – ладонь, и если потребуется, становятся кулаком. Единственность не всегда хороша…

– Вот потому и нужен нам красный таракан. Он всех выправит, всем вдолбит какую надо идею – одну на всех, и всех заставит идти нужным путем и от сомнений тоже избавит…

– Опять ты за своё, чёрт побери! – Юра вспылил, на его щеках выступили красные пятна. – Что за дурацкие фантазии?! Если бы красный таракан существовал на самом деле, то его бы уже давно открыли и описали биологи…

– Они его не видят, – объяснил я. – Им не положено его видеть.

– А тебе положено?

– До тех пор, пока в моей голове нет таракана, я буду видеть не так, как все…

– Ну, разумеется! – Юра блеснул глазами, подскочил к мольберту и, как клоун на арене цирка, изогнулся в шутовском поклоне:

– Але-оп! Фокус-покус! Особое видение мира господина художника… Дамы и господа, обратите внимание, как мастер глубоко проникает в суть натуры…

Он повернулся к холсту, глянул на него и вдруг медленно, как от прокажённого, попятился прочь, и я увидел, как широкая улыбка медленно сползает с его лица. Никогда ещё я не видел Юру таким растерянным. Он тыкал указательным пальцем в картину и что-то пытался сказать, но слова застревали у него в гортани.

– Что случилось?

– Не я… Это другой… Я не такой, – бессвязно твердил Юра. – Ты не меня увидел…

Не отрывая взгляда от портрета, Юра продолжал медленно пятиться. Он наткнулся на пластиковую бутылку из-под воды, валявшуюся на полу, и она, подкатившись к батарее, звонко шмякнулась о неё. Юра вздрогнул и остановился.

– Там не я, – он кивнул на портрет и с надеждой в голосе спросил:

– Ты честно скажешь мне, что он – не я, так ведь? Я – не он. Или: я – не я?

Ничего не понимая, я развернул мольберт к себе и онемел. Из хитросплетений зеленых, оранжевых, синих линий, из рыхлого клубка сверкающего серпантина меня холодно и насмешливо пронзили глаза того самого парня-домушника, который оставил в прихожей пачку фальшивых долларов.

– Что это? – я в самом деле удивился. – Как это получилось? Я писал твой портрет… И тут был ты! Я даже не притрагивался сегодня к холсту… Откуда он тут взялся?

Между тем легкий абрис лица незнакомца, смутно угадываемый в хаотичном сплетении линий, проступал на холсте как переводная картинка. Впрочем, нет, это было похоже на проявление фотоснимка: тонкие, чуть угадываемые линии, стремительно наполнялись четкостью и насыщались цветом. Эта метаморфоза завершилась довольно быстро: на холсте вместо портрета Юры красовалось нечто, похожее на черно-белую фотографию, разрисованную провинциальным художником анилиновыми красками.

– Это он! – воскликнул я. – Мистика какая-то!

Я оглянулся на Юру и невольно отпрянул в сторону. Передо мной стоял человек, изображенный на портрете. Он подмигнул мне и коротко, неприятно хохотнул.

– Что за фокусы? Юрка, брось разыгрывать меня! Когда ты успел загримироваться? Ну, погоди!

Я быстро подскочил к Юре и, не дав ему придти в себя, дёрнул его за волосы. Мне показалось, что это парик. Но волосы были настоящими, и даже родинка над левым ухом тоже оказалась отнюдь не искусственной мушкой. Да и как можно было подделать всё остальное за какую-то минуту, пока я был увлечен созерцанием собственного полотна?

– Ну-ну, – сказал этот человек. – Теперь вижу: я – это я…

И снова хохотнул, скривив недобрую усмешку.

Мне показалось, что всё это происходит не со мной, а если и со мной, то не наяву и не во сне, а в каком-то другом измерении. Всё было слишком настоящим, чтобы предположить, что это – виденье, наважденье, бред или галлюцинация. А может, и вправду всё смешалось: явь – сон, правда – выдумка, фантазии – виденья, и этот коктейль, приготовленный капризной шалуньей Судьбой, нечаянно глотнул и я. Хотя на самом деле он предназначался, быть может, какому-нибудь гениальному безумцу вроде Сальвадора Дали или Тулуз-Лотрека, или Марка Шагала…

– Но тебе никогда не встать вровень с ними, – незнакомец притворно-жалостливо вздохнул. – Ты всего-навсего соглядатай, созерцатель чужих судеб… Но у тебя не хватает воображения, чтобы видеть то, что остаётся в тени – тайные мысли, желания, короче: изнанка жизни тебе недоступна…

– А с тараканом в голове она доступней, что ли? – разозлился я. – Чего ты меня мучаешь? И что тебе надо?

– Ничего не надо… Мне – ничего, это точно! – осклабился незнакомец. – А тебе… Знаешь, я вернулся, чтобы отнять у тебя надежду. Ты решил, что та тварь, этот мерзкий мутантишко, забравшийся в мой мозг, сумеет наплодить себе подобных, и они перепортят всех настоящих красных тараканов… Ничего не получится, дорогой ты мой! Мутант исчезнет вместе со мной…

– Да ну? – я постарался сказать это как можно более иронично, чтобы позлить его. – Никогда бы не подумал, что ты – ходячая могилка этого несчастного таракашки…

– Смотри! – воскликнул незнакомец. – Это делается так…

Он подошёл к окну и, одарив меня ласковой улыбкой, легко вскочил на подоконник и обернулся:

– Всё меняется в этом мире, но что-то должно оставаться прежним. То, что, качнувшись влево, дает качнуться вправо, но всегда – не выше и не ниже определенной высоты. Стремление взлететь как можно выше – это искушение, которое есть не что иное как перенацеливание, мой друг. Человек сбивается с жизненного ритма, как только выходит на ориентиры, которые до того или не видел, или не знал, или не желал. Искушение предлагает чрезмерность, но все ли это выдержат? Осуществленное неосуществимое – ты к этому стремишься, не так ли? Но ты ещё не понимаешь, милый, что когда человек ищет истину, то он на самом деле ищет лишь подтверждение своему уверованному, усвоенному, выдуманному. И не догадываешься ты даже, что не нечто новое находишь – это старое меняет свой образ. Я-то в отличие от тебя знаю, что людей можно обмануть только правдой, если она сама – лукавая и лживая, но при этом выглядит непререкаемой истиной. Правдопохожее и творит неутомимый труженик красный таракан…

Эта проповедь с подоконника начала меня забавлять. Человек говорил горячо, и в особо патетических местах даже размахивал руками, он пытался соединить несоединимое, но в результате вместо блестящих парадоксов с его мясистых губ срывалась банальная серость.

– Ну-ну, – хмыкнул я. – Красный таракан должен хорошо питаться, чтобы много какать. Его экскременты – тот дивный бальзам, который наводит порядок в голове. Замечательное средство, ничего не скажешь!

– Всегда лучше не удивлять мир, а жить в этом мире, – проповедник на подоконнике наставительно поднял указательный палец. – Примерно так выразился великий Ибсен в своей последней драме…

– О, какая начитанность! И что же, умные люди, удивившие весь мир, советуют потомкам жить без всякого удивления?

– А зачем оно вам нужно? Удивление тревожит ум. Потревоженный ум задумывается. Задумавшись, человек становится непослушным. Непослушные – зло этого мира, ибо они ни перед кем не преклоняют колен, и никому не вручают свою совесть, и не хотят соединяться в общий и согласный муравейник…

– Ну, что поделаешь? Всегда находятся недоумки, которые не знают, где левая, а где правая сторона, и не умеют шагать в ногу – таких вечно выставляют из строя, чтоб они его не портили, – я говорил это нарочито серьёзно, чтобы человек на подоконнике уловил мою иронию и прекратил свою проповедь. – Но, как ни странно, со стороны им видней, куда движется согласный и радостный строй. Он выполняет команды и не смотрит по сторонам: ать-два, левой! А эти недоумки, стоящие на обочине, кричат им: «Стойте! Впереди – непролазная грязь, глубокая яма, обрыв, пропасть…» Но отряд продолжает отважный свой поход…

– Напрасно смеетесь! Да, они слепо повинуются командам, и они не обсуждают приказов, скандируют хором наши лозунги и радуются своим вождям. Вы читали, наверное, Легенду о Великом Инквизиторе?

– Нет, Достоевский мне скучен…

– Вы просто сноб, – ухмыльнулся человек на подоконнике. – Даже если не читали, то, судя по вашему ответу, хотя бы слышали о ней. Так вот, сказано там: «Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их…» Будущее таких человеков прекрасно, потому что лишено всяких неожиданностей и полно покоя и довольствия. И сказано о них так: «Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что смогли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке». Их послушание обеспечило бы нормальную жизнь без всяких катаклизмов и вспышек насилия. Красным тараканам, пережившим динозавров, Великое обледенение и всякие мелочи вроде паденья Тунгусского метеорита, вовсе не улыбается возможность исчезновения с этой планеты. Мы хотим тут жить вечно!

– Мы – это кто? Я вижу вроде бы человека, а не таракана…

– Вы слепец! – патетично воскликнул незнакомец. – Вы, такой умный и независимый, на самом деле – глупец, если так ничего и не поняли! Ну что ж, в книге, специально для таких людишек написанной, есть сентенция: «Многие знания – многия печали…» Не надо вам знать того, что ввергает в уныние и тоску. Но вы сейчас увидите то, что будете помнить всю оставшуюся жизнь, и передадите эту память потомкам своим, а те – дальше. Вы должны знать, что на земле останутся только правильные красные тараканы. А неправильный красный таракан погибнет навсегда на ваших глазах…

Из-за двери послышался шум, и кто-то отчаянно и резко застучал в неё и затрезвонил в звонок.

– Не обращайте внимания, – незнакомец широко растянул узкие губы в улыбке. – Внизу, под вашими окнами, собрались люди. Они боятся, что я упаду на землю. Пойдите и успокойте их. Скажите им, что всё нормально и ничего страшного не случится…

– Слезьте с подоконника, – попросил я. – Не дурите!

– А я и не собираюсь дурить, – он снова улыбнулся жуткой своей улыбкой. – Пойдите и скажите им, что всё будет хорошо…

Оглядываясь на него, я добрался до двери и повернул ключ. Тут же в прихожую ввалились какие-то люди, загалдели, замахали руками, заголосила старушка в белом платочке, а маленькая девочка, которую она держала за руку, повторяла одну и ту же фразу:

– Дядя играется! Взрослые дяди не должны играться!

Старушка глядела мне за спину, крестилась и голосила:

– Аааа! Человек падает!

Никто пока не падал.

– Дядя играется! – с упорством попугая повторяла девчонка. – Дяди не должны играться!

– А дядя и не играется, девочка, – незнакомец прощально взмахнул рукой и, наклонившись назад, исчез в оконном проеме.

Люди загалдели ещё громче, бросились к подоконнику, а я кинулся из квартиры вон. Мне во что бы то ни стало надо было оказаться внизу. Я пока не знал, зачем. Просто знал: мне надо вниз, на улицу, к этому неподвижно лежащему на газоне мужчине. Он широко разбросал руки и ноги, и был похож на звезду.

Я успел!

Его широко раскрытые глаза глядели в небо, и в черных влажных зрачках отражалось легкое седое облачко, тень стремительно мелькнувшей птицы, угол соседнего дома. Но я в них не отразился, хотя и наклонился близко-близко, почти нос к носу, и зачем-то дунул на его ресницы. Мне казалось, что он притворялся, и на самом деле жив-здоров, и эта темная щель в его голове, из которой, как из тюбика, выдавливалось что-то наподобие масляной краски вишневого цвета, – это неправда, бутафория какая-то, подделка. И он сейчас моргнет, подмигнет мне и, легко вскочив с земли, скажет что-то вроде «А хороший был розыгрыш, правда?»

Но он уже ничего не мог сказать. Потому что тут осталось только его тело, а сам он отправился совсем в другое место. Может быть, даже на том облачке, которое накрыло горизонт серой вуалью…

Но я успел!

Я всё равно успел. Но вам не обязательно это знать.

Никому ничего не скажу…

***

М. Чюрлёнис, «Соната Солнцу. Аллегро»

 

Письмо доктора Новичкова автору

Дорогой Николай Васильевич!

Помните, на какой фразе закончилась наша последняя беседа? Уверен, что вы по странной своей привычке не запоминать собственные же парадоксы, ничего, конечно, не помните. А сказали вы вот что: «История всегда позади, но и впереди – тоже история». В своём настоящем мы, быть может, всего лишь пробелы в тексте истории: вроде бы – пустое место, но в то же время без него никак нельзя, иначе текст слипнется. Ха-ха! Написал: «слипнется» – и мне, как сладкоежке, пришло на ум внезапно другое сравнение. Может быть, история – это всего-навсего пирог, и вся проблема в том, чтобы кондитерской лопаточкой удачно переложить его кусочек на свою тарелку. Эта кондитерская лопаточка должна быть удобной, чтоб понапрасну не кромсать пирог. И без того стол засыпан крошками…

Кажется, этими крошками истории питаемся мы, люди, а лакомые её кусочки достаются совсем другим существам, которых один мой пациент именует «красными тараканами». Ни позади, ни впереди ничего нет – всё, что было, это некая иллюзия или, если хотите, галлюцинация, вызванная особым веществом, содержащимся в экскрементах тех самых «красных тараканов».

Вы удивлены? И наверняка радуетесь своей давней догадке о вирусной природе психических расстройств. Как расстройства желудка бывают от микробов и бактерий, так и помрачение ума – от чужеродных вирусов, вторгшихся в наш организм. (Вообще-то, вы, конечно, знаете, что в каждом человеке содержится не менее трех килограммов различных микробов, палочек, простейших микроорганизмов, которые как бы образуют с нами некий симбиоз: за право обитать внутри нас они исправно платят тем, что следят за состоянием нашего желудка, кишечника, печени и т. д. Не стану утомлять Вас чтением лекции по данному вопросу, потому что знаю Вас как человека образованного, и Вы наверняка специально пьёте, например, кисломолочные продукты, чтобы в вашем кишечнике не переводились полезные грибы и разные микроорганизмы. Не так ли?).

Так вот, должен сообщить Вам, что наблюдаю сейчас чрезвычайно занятную личность. Этот человек подавал большие надежды как художник. Вполне вероятно, что Вы, как ценитель истинной живописи, даже бывали в Картинной галерее на вернисажах выпускников Н-ского института. Его работы там тоже выставлялись, и, как явствует из заметок в разных газетах, обратили на себя внимание публики. Последняя картина – портрет актера театра драмы Юрия А-цкого – вообще вызвала самое живейшее обсуждение профессионалов: в ней парадоксально сочетались реализм, высокая абстракция и явный орнаментализм вкупе с наивным примитивизмом. Я видел эту работу, но честно сказать, ничего особенного в ней не нашёл, разве что ощутил влияние раннего Шагала…

Но я, кажется, рискую отклониться от темы своего письма. Итак, дорогой Николай Васильевич, автор того самого портрета – мой пациент. Внешне он выглядит вполне обычным человеком, без каких-либо особых странностей, по которым люди обычно угадывают «шизанутых». Да, впрочем, он и не шизофреник вовсе, я склонен полагать, что имею дело с проявлениями особой формы маниакально-депрессивного психоза… Но, думаю, клиника Вас мало интересует. А больше заинтересует идея красного таракана, которую проповедует этот больной художник.

Чтобы не отнимать у Вас время излишними описаниями, прилагаю к этому письму дневники своего подопечного, а также записки его покойной бабушки. Вы найдете их в синей папке. У меня не было времени (да, признаться, и желания) разложить эти бумаги по порядку. Находясь в состоянии депрессивного обострения, Сергей Н. предпринял попытку уничтожить бумаги, но мне удалось их спасти. Записки Марии Платоновны Д. навряд ли как-то особо Вас заинтересуют: являясь своего рода мемуарами, они не претендуют на что-то оригинальное и далеки от того, что именуют литературой. Это, скорее, нечто вроде отчета о жизни, и нечто подобное, считаю, могли бы написать тысячи сограждан Марии Платоновны Д., переживших описываемые события. Ей не удалось, в отличие от знаменитого Мишеля Монтеня, хоть как-то осмыслить свою жизнь. Она осталась на подступах к осмыслению идеалов и страстей своего времени. Впрочем, довольно о ней.

Интерес для Вас наверняка представят записи Сергея Н. Его фантазии вполне могут лечь в основу какого-нибудь фантастического романа. Во всяком случае, именно так мне представляется. Может быть, прилагаемые мной бумаги пригодятся?

Замечу, что упоминаемый в записках актер Юрий А-цкий сейчас у всех на устах благодаря новой роли Калибана из шекспировской «Бури», который, как Вы, конечно, помните, мечтал сжечь все книги. А когда «разум приведен в тупик», то культура уменьшается до размеров сапога, которым попирают человека. Кстати, вы никогда не задумывались, почему диктаторы так любили щеголять в сапогах? И почему они иногда оставляли на свободе какого-нибудь вольнодумца и позволяли ему жить так, как он хотел? Может быть, ещё и затем, что толпам их подданных нужно было развлечение – экзотическая личность, эдакая диковинка, посмевшая быть не такой, как все – словом, белая ворона, забавляющая всю стаю. И вот ещё парадокс: стая, презирающая белую ворону, в то же время как бы гордится ею пред другими стаями, где такой особи нет.

Вы, наверно, от души смеётесь, читая эти строки? Ну что ж, в отличие от Вас я не искушён в сочинительстве, и для меня всегда было большой мукой собрать нужные слова в кучку, чтобы потом выстраивать из них красивые, полные смысла предложения. Как ни стараюсь, получается обычно, скучно и даже глупо.

Сергей Н. утверждает, что он якобы успел найти красного таракана на теле человека, выбросившегося из окна. Очевидцы происшествия подтверждают, что из подъезда выбежал молодой человек и, никого не смущаясь, кинулся к еще теплому трупу. Он что-то поднял с земли и сунул себе в ухо. Говорят, что потом милиционеры допрашивали Сергея Н. и даже «просвечивали рентгеном» (полная чушь, как Вы понимаете!), но ничего в его ухе не обнаружили. Между тем, одна из пожилых дам утверждала, что Сергей Н. положил в ухо ни много, ни мало, а красный бриллиант! Фантазия, разумеется…

Недавно приезжала мать Сергея Н. Она рассказала мне, что с сыном давно не виделась. После смерти мужа она пыталась устроить свою личную жизнь, что Сергею Н не нравилось: он упрекал её в том, что она слишком быстро забыла его отца и что все те мужчины, которые пытаются занять его место в её постели, – слишком мелкие, неинтересные, никчемные особи мужского пола. Но она страшилась одиночества и, не смотря на протесты сына, все-таки сошлась с одним своим сослуживцем. Сергей Н. в сердцах перестал с ней общаться, и она тяжело это переживала. Её сожитель, однако, недавно скончался, и она думала, что его смерть примирит её с сыном. По-настоящему близок он был лишь со своей бабкой Марией Платоновной Д. Это были две родственные души.

Несколько раз приходил проведать Сергея Н. художник Михаил Лутросов. Как я понял, они оба ценят друг друга, им всегда есть о чем поговорить и что обсудить, но, к сожалению, мой подопечный в последнее время не хочет никого видеть, в том числе и Михаила. Он утверждает, что наконец-то понял и прочувствовал всю прелесть одиночества.

До меня дошли слухи, что Михаил вроде бы оформляет заграничный паспорт: желает выехать на постоянное место жительства в Германию. А вот насчет Наташи, с которой мой подопечный был очень близок душой и телом, я почти ничего не знаю. В нашу больницу она больше не приходит. Говорят, что, во-первых, занята подготовкой выставки работ своих лицеистов, а во-вторых, у неё появился новый друг. Ну, сами знаете, что «свято место пусто не бывает»…

Но на этом, впрочем, разрешите закончить. Письмо вышло несколько сумбурным. Перечитывать его я не стану, иначе захочу его переписать, а для этого требуется время, которого нет, – и таким образом, откладывая дело на потом, рискую вообще ничего Вам не написать.

Как Вам, кстати, отдыхается, пишется как? Не отрывают ли Вас от трудов праведных девицы неправедной наружности в мини-юбках и кофточках-бюстгалтерах? Их на владивостокских улицах больше, чем в Хабаровске, но в Хабаровске девушки красивее, не правда ли? Когда Вы возвращаетесь в нашу славную окружную столицу? Навряд ли Вам скучно, но если читать уже нечего, то, уверяю, прилагаемые бумаги отчасти позабавят и, может быть, пригодятся для будущей книги.

Как вернетесь – дайте знать! Я обещал достать Вам эффективное средство против кашля. К тому времени и достану его, вернее сказать: мне привезут его из Шотландии (там сейчас стажируется один мой коллега). Но не лучше ли Вам бросить курить?

Задал Вам этот вопрос и вдруг почувствовал неловкость. Вы ведь как-то рассказывали мне, что и двух слов связать на бумаге не можете, пока не зажжете спичку – именно спичку! – и не закурите сигарету. «Извилина творчества тесно переплелась у меня с „курительной“ извилиной», – сказали Вы тогда. Да, наверное, это так. Но меня знаете что поразило? То, что в начале этого процесса зажигалась спичка: ясный, живой огонек на настоящей деревянной палочке. И вы, как языческий волхв, продолжали совершать свой ритуал: чуть отставив спичку в сторону, любовались язычком почти прозрачного пламени, неторопливо подносили его к хорошо размятой сигарете и погружали её золотистый кончик в трепещущий огонь… Зажигалки почему-то не доставляли Вам никакой радости. Может, потому что огонь питался там газом или бензином, запах которых Вы не переносите.

Мне кажется, что вы не хотите расставаться ещё и с этим ритуалом. Ритуалом воскурения сигареты.

А вообще-то, пора бросать курить. Хронический бронхит курильщика трудно лечить… Впрочем, не ждите: нотаций и лекций читать Вам не стану. Вы и так всё прекрасно знаете.

Надеюсь, что мы с Вами скоро увидимся и наговоримся. Знаете ли, людей вокруг много, а поговорить, бывает, не с кем.

Обнимаю,

Пётр Новичков.

М. Чюрлёнис, «Соната Солнцу. Финал»

 

Из письма автора издателю

…Повторяю: это не мистификация. Я предложил Вам рукопись в том виде, как она поступила ко мне. Разве что литературно отредактировал десятка два страниц и кое-что сократил: не переношу длиннот и пространных описаний. На мой взгляд, записки Марии Платоновны Д. – это довольно интересные свидетельства человека, жившего во второй половине ХХ века. Документ эпохи, так сказать. Его вполне можно подготовить к печати и, если на то будет Ваше благословение, я этим займусь. Её записки требуют кропотливой литературной обработки.

В заключении не могу не сказать о том, что я попытался побеседовать с Сергеем Н. Однако он не пожелал со мной разговаривать, передав через доктора Петра Федоровича Новичкова, что ему не нужны те бумаги, которые Вы сейчас держите в руках. Более того, попади они ему – он развел бы во дворе психотерапевтического пансионата костер и, ни на минуту не задумываясь, сжег бы их.

И ещё он сказал, что при рождении как бы получил свою роль, в которой были расписаны даже ремарки, и оставалось только выйти на сцену и сыграть положенное. Однако роль ему не нравилась, ремарки он переделал по своему вкусу, но так и не захотел отдернуть занавес, чтобы порадовать или огорчить зрителей… Он мог, но не хотел играть! Ему хотелось просто жить, пусть даже за плотно задернутым плюшевым занавесом. Да и как тронешь этот занавес, если в его складках скопилось столько серой пыли? Чуть шевельнёшь его – и все расчихаются и раскашляются.

Странный парень?

Я не стану ничего комментировать и хоть как-то оценивать прилагаемый текст. Разве что напомню Вам одно высказывание И. -В. Гёте: «Существует мало людей, фантазия которых направлена на правду реального мира. Обычно предпочитают уходить в неизведанные страны и обстановку, о которой не имеют ни малейшего представления и которую фантазия может разукрасить самым причудливым образом». У Сергея Н., как Вы, конечно, заметили, Фантазия направлена на правду реального. Хотя, положа руку на сердце, могу честно сказать: я не уверен, что его Красный таракан – это выдумка или метафора. А может быть, самые величайшие события всегда происходят в нашей, а?…

Больше мне нечего добавить к сказанному в рукописи.

С уважением,

Николай Семченко.