Кому принадлежат эти строки, не знаю. Однажды их записала в мой альбом подруга Вера. И я не думала над их смыслом, пока не почувствовала: пора собираться в обратный путь – туда, откуда пришла…
По-моему, есть люди, попросту сказать близкозорые: их не волнует перспектива, и есть люди, которые не думают о сиюминутном облегчении своей участи или удовлетворении всех желаний. Близкозорые – это приспособленцы. И я их не люблю. Хотя сама могла бы стать такой. Но, впрочем, по порядку…
Как и другие дети, я мечтала поскорей вырасти, а для этого надо много есть. Наверное, даже учёные не наблюдали так за колосом ржи, как мы с братом.
Вот появились длинненькие жёлтые серёжки – колос зацвёл… Вот зародилось зернышко, и ещё одно, и ещё… И вот уже зерно тугое, воскового цвета… Мать разрешает нарезать колосьев, мы с братом руками выминаем из них зёрна и толкем в ступке. Получается готовое тесто, чуть-чуть зеленоватое. Из него мать готовит душистые галушки нового урожая. Дожить до нового урожая после долгой голодной зимы – это несказанное счастье.
В нашей семье восемь человек, из них трое мужчин: больной отец и два брата.
Когда отец получил землю, то пришлось продать корову и купить на руднике полуслепого выбракованного коня, чтобы остались ещё деньжата на телегу и упряжь.
Коня звали Сокол. Он был умным трудягой, чувствовал и понимал хозяина. Бывало, только отец сядет на телегу, чуть тронет вожжи – Сокол с места, и всю дорогу бежит мелкой рысцой, пока не почувствует лёгкого движения вожжей: остановка!
Как ни старались колхозники, а с каждым годом жили всё хуже и хуже: земля обрабатывалась плохо, удобрений не было, о тракторах и прочей технике тогда и понятия никакого не имели, да ещё и председатели сменялись как стеклышки в калейдоскопе. Обычно присланный из района председатель отбывал свою повинность до осени, после чего забирал свой заработок и уезжал. Колхозникам оставалось по 100—150 граммов зерна на трудодень. Поэтому когда по нашему кварталу разнеслась весть, что к нам едет коммунист-двадцатипятитысячник, только и разговору было о нём: какой он, сумеет ли наладить хозяйство, уживётся ли с людьми?
Кряжистый, среднего роста, с впечатляющей лысиной на темени и рыжеватыми будённовскими усами, малограмотный, как большинство тогдашних рабочих, но энергичный, он сразу объявил, что сам из криворожских шахтёров, в сельской жизни смыслит мало, но надеется, что всё у нас получится. Если, конечно, хотим жить по-новому.
Нас, детвору, председатель занимал, пожалуй, лишь как новое в селе лицо. Предоставленные сами себе, мы проводили лето в основном на берегу реки. Бывало, залезали в колхозный сад или в чей-нибудь огород, а то как же без этого?
Но однажды с утра пораньше по дворам прошёл колхозный кладовщик Порфирьич:
– Мальцы, всем собраться на колхозном дворе! Председатель с вами говорить станет…
Когда кто-нибудь робко заикался, зачем это, мол, мы понадобились начальству, Порфирьич загадочно посмеивался:
– А то не знаете? Кто вчерась в малинник лазил? А у Салтычихи на огороде никто моркву не дёргал, а?
Притихшие, как испуганные воробышки, мы собрались на колхозном дворе. Порфирьич для чего-то прямо на траве расстелил домотканые скатерти, велел девчонкам помочь ему расставить чашки и миски. В них налили мёда, нарезали хлеба. Что такое? Ждём наказания за шалости, а тут – мёд!
Наконец, из конторы вышел председатель:
– Значит так, робяты, – сказал он, переступая с ноги на ногу и смешно поддёргивая носом то один ус, то другой. – С сегодняшнего дня вы будете ходить в детсад. А то, понимаешь, остаётесь без надзора и всякого воспитания. Одни шалости у вас на уме.
Держа речь, председатель говорил медленно, с расстановкой, и при этом без конца подтягивал брючный пояс. Это было смешно, и некоторые девчонки, сдерживая смех, громко фыркали.
– Ну-ну, фыркушки! – сказал председатель. – Давай налетай на мёд! А завтра приходите опять. Привезём для вас арбузы…
На другой день детворы собралось ещё больше, чем было. Степан Назарович, так звали председателя, разделил нас на группы: самых маленьких – под надзор нянек, старшеньких – им в помощники, чтобы играли с малышами. Ну а кто постарше, пошёл в полеводческую бригаду. Степан Назарович наказал им:
– Будете носить жнецам воду, собирать колоски. За это три раза в день вас будут кормить горячим крупом…
Так он называл суп из кукурузной крупы.
Работа в поле – разве диковинка для сельской ребятни? Матери частенько брали нас, девчонок, с собой – очищать кукурузные початки, обмолачивать шляпки подсолнухов. Так что, узнав обинициативе председателя, отец тут же нашёл для меня работу. Он был сторожем на току и видел, что двум тамошним поварихам никак не обойтись без помощницы. Вот и привёл меня к ним.
Вставать приходилось рано. Полусонная, в утренней дымке, я брела на работу. Что делала? Чистила картошку, драила песком котлы, мыла посуду, в общем, была у поварих во всём подсобницей.
Потом меня определили в няньки сразу троих грудничков. Мои ясли располагались на поле под телегой, занавешенной рядном. Зной, дышать нечем, малютки кричат, а я плачу вместе с ними: ни подгузников, ни пелёнок нет. Мамаши приходили к ним только во время завтрака, на обед и в полдник, а к ужину их отпускали домой.
И всё равно, когда я вспоминаю своё детство, мне кажется, что в мире было так много солнца, а дни – бесконечно длинные, знойные и светлые. Я лежу в высокой траве, гляжу, как по сиреневой шапочке цветка чертополоха старательно ползает лохматый шмель и басовито гудит. Я его не боюсь. А вот на пчёл гляжу с опаской. Их так много набивается в синие колокольчики, что растения под тяжестью пчёл склоняются чуть ли не до земли. Мелькают мотыльки, птицы, яростно стрекочут кузнечики… Я переворачиваюсь на спину. Надо мной огромное бездонное небо, а в нем трепыхаются черные точечки – это жаворонки. Они заливаются так радостно, так звонко! А где-то неподалёку косят сено, и я слышу косу: вжик-вжик!
Утро я видела в розовом цвете, вечер – в оранжевом, день – сплошное яркое многоцветье. Наверное, только в детстве весь мир бывает таким прекрасно ярким! Но в одно мгновенье он может стать и совершенно чёрным. Чернее, чем воронье перо. Таким стал день, когда умер наш отец.
Он умер как-то внезапно, таинственно. Вечером, собираясь на своё дежурство, он смеялся и шутил. Утром его нашли в луже крови, без сознания. Вечером отец умер. Что случилось ночью на току, так никто никогда и не узнал.
Отец был строгим. Помню, увидел среди моих игрушек чужую вещь и потребовал, чтобы я отнесла её соседской девчонке, и сказала: «Извини, Катя, это я у вас украла. Прости меня. Больше воровать не стану».
А бить он нас не бил. Считал, что сила пугает, но не воспитывает.
Без отца нам было плохо. И я часто вспоминала, как отец отдал меня с братом в сельский детдом. Нам было там хорошо: дома голодуха, а тут кормили четыре раза в день. Утром, как приходили, снимаем свою домотканую одежку, я одеваю ситцевое платьишко с «крылышками», а братец – сорочку и штанишки. Няни с нами играют, поют песни про серенького козлика. Но вообще-то, детских песен тогда придумывали мало, и мы пели то, что слышали от взрослых. А воспитательницы у нас были городские, их специально прислали «просвещать» деревенских ребятишек, и они, как услышат какую-нибудь частушку, так чуть в обморок не падают.
Однажды мама пришла домой и сказала:
– Слушай, отец, что люди говорят. Будто бы скоро приедут в детдом врачи, будут делать ребятишкам уколы. А как они от них уснут, их погрузят на машины и увезут в город.
– Да кому они там, в городе, нужны? – изумился отец. – Сама подумай!
– Воспитают из них послушных работников и отправят рыть какой-то канал, – упорствовала мама. – Весь народ так говорит!
– Это агитация враждебных элементов, – сказал отец. – Не слушай ты их!
Тогда мама спросила нас:
– Вам воспитатели говорили что-нибудь про уколы?
– Говорили, – ответила я. – Скоро врачи нам сделают прививки. Чтобы мы никакими болезнями не хворали…
– Вот, видишь, – повернулась мать к отцу. – Детям-то правду не говорят, но уже готовят их к уколам…
– Ладно, не мели чепухи, – сказал отец. – Пусть пока походят в детдом. Там они хоть досыта едят…
Мать, однако, нашептала нам: врачи – это законспирированные враги, ни за что не давайтесь им в руки; как увидите их – бегите!
И однажды днём в детдоме появились эти страшные люди в белых халатах и с какими-то чемоданчиками в руках. Дети, увидев их, сразу в крик и ну бежать: кто в дверь, кто – в окно. Откуда ж нам было знать, что медики всего-навсего делали прививки от туберкулёза, оспы, свинки и прочих болезней?
Но делать нечего, раз сбежали из детдома – значит, не очень-то в нём и нуждались. Отец посокрушался, но всё-таки сходил в район и поставил нас на довольствие. Был тогда такой распределитель: комитет помощи голодающим детям. Мы со старшей сестрой брали в руки по котелку и каждое утро отправлялись туда за пищей.
Как-то я, малышка, запуталась в траве, упала и расшибла ногу. Сестра вынесла меня на ровную тропу и я шла за ней, хромая. А на мосту у реки как раз играл сынок зажиточных соседей-украинцев. Увидев меня, он, дурачась, запрыгал на одной ноге и засюсюкал:
– Куда йдес, куда йдес,
Куда скандыбаес,
– В распредком за пайком,
Хиба з ты не знаес…
Ой, как мне было стыдно! Я просто возненавидела этого сытого, пухлощекого мальчика. А он повадился каждый день подкарауливать нас на мостике и распевать свою дурацкую частушку.
Потом, слава Богу, «помощь» стали выдавать сухим пайком: крупы, муку, растительное масло, и сразу – на неделю вперёд. Но, не смотря на это питание, я всё равно оставалась худенькой и маленькой. «Не в коня корм», – шутил отец и печально улыбался. Наверно, вспоминал, как я, девятимесячный карапуз, ползала по двору и пыталась захватить губами то лист подорожника, то какой-нибудь цветок. У меня была врожденная травма языка, но, не смотря на боль, инстинкт выживания заставлял терпеть страшную боль и хоть что-то заглатывать для пропитания.
Мой язык долго был непослушным, и когда я пыталась выговорить букву «р», то получалось какое-то сплошное «ляляканье». Толстый рубец по-прежнему мешал есть. Я злилась, карябала его ногтями до крови.
– Что ты делаешь, дочка? Язык загниёт! – говорила мне мать. – Хочешь, чтобы он у тебя совсем отпал? Будешь тогда безязыкая…
Я испугалась и больше не пыталась содрать этот рубец. И с буквой «р» постепенно справилась: нажимала пальцами на язык и медленно выговаривала какое-нибудь жутко сложное для меня слово, например, «карлик».
В семь лет брат-второклассник повёл меня в школу. Всю дорогу я помнила, сколько мне лет, а как увидела учительницу, так сразу растерялась и сказала:
– Шесть!
– Молодец, что хочешь учиться, – учительница погладила меня по голове. – Но придётся тебе придти через годик. Ты ещё маленькая.
– Да я всю жизнь такая маленькая буду, – заревела я. – Что ж, и учиться теперь нельзя?
– Сколько ей всё-таки лет? – спросила учительница у моего брата.
– Семь годков, – подтвердил тот. – Она всё боялась, что её за шестилетку примут.
– Переволновалась, значит, – засмеялась учительница. – Ладно, проходи в класс, садись за парту…
Вот так и стала я первоклассницей.
Училась я хорошо, всё схватывала, как говорится, на лету. Букваря мне было мало, очень хотелось читать настоящие книжки. И я пошла записываться в школьную библиотеку.
– Первоклассникам книг не выдаём, – сказала библиотекарша. – Вы ещё плохо читаете. А книг не хватает даже старшим ученикам…
В библиотеке и вправду было всего несколько десятков книг да кое-что из детских журналов.
– Я умею читать, тётенька, – захныкала я. Стою и двинуться не могу: так мне хотелось узнать, что скрывается за яркими обложками книг и журналов.
Библиотекарша раскрыла книжку с поэмой о Мальчишке-ленивце, который верхом на борове решил удрать в Америку, где школ не было.
– Читай, – сказала библиотекарша.
И я стала читать, да так быстро, что «тётенька» и рот от изумления открыла:
– Вот это да! Бойкая! И вправду хорошо читаешь…
Я ей, конечно, не стала признаваться, что эту поэму знаю почти наизусть. Мой брат приносил книжку домой, и сёстры её тоже читали вслух, и все товарищи брата то и дело её пересказывали.
– Да тебя надо всем в пример ставить, – сказала библиотекарша. – Такая кроха, а читаешь лучше всех этих переростков. Я тебя записываю в библиотеку!
Переростков в нашей школе было немало. Выбегаешь, бывало, из класса на переменку, а эдакий верзила пятнадцати-шестнадцати лет мчится за тобой и кричит:
– Убегай! Раздавлю!
Подхватит тебя на руки, бежит и гогочет, а ты с перепугу болтаешь ногами и руками, как лягушонок, но никак не вырвешься.
Потом этих переростков устроили на работу и перевели на курсы ликбеза. А мне, между прочим, уже во втором классе, как «грамотной», дали поручение: подписывать и ребят, и взрослых на газеты и журналы. При мне всегда была коробочка с общественными – «подписными»! – деньгами. Бывало, зайдёшь в магазин, а там в витрине – хлеб, пряники, конфеты. Кто-нибудь из подружек соблазняет:
– Маша, у тебя деньги… Давай купим чего-нибудь…
Я вся сжималась, скороговоркой отвечала:
– Деньги не мои, вы же знаете! Потрачу их, что в кассу верну?
После уроков мы с подругой Милой ходили по домам: продавали портреты писателей, наших тогдашних вождей и кое-что из литературы.
Мила любила носить книги в те дома, где жили более-менее грамотные люди. Ну а мне очень хотелось зайти в избу, где, я знала, обитали два брата и сестра. Их родители умерли, и они жили одни.
– Пойдём к ним, – сказала я однажды. – К ним никто не ходит. Может, обрадуются, что хоть кто-то зашёл…
– Да ты что? – Мила покрутила пальцем у виска. – Они всегда держат дверь на крючке, никому не открывают. Нелюдимые!
– Мама мне рассказывала, что они стесняются своей бедности, – сказала я. – Старший брат-инвалид зарабатывает тем, что чинит обувь, младший – жестянщик. А их сестра в свои восемнадцать лет совсем седая, как старуха. Может, всё-таки зайдём к ним?
– Иди сама, – ответила Мила. – Что я буду даром время терять? Лучше пойду к дядьке Рябоконю. Он хотел купить портрет писателя Маяковского…
Я с ней не пошла. Всё-таки постучала в дверь «нелюдимых». Никто не откликнулся. Я стукнулась сильней. Слышу: заскрипела внутренняя дверь, кто-то прошёл по сеням, звякнул крючок и в щелочку на меня поглядели черные настороженные глаза.
– Тетя Таня! – закричала я. – Я к вам…
Очень боялась, что девушка снова накинет крючок на дверь, и потому говорила с ней громко, называла по имени (его я от матери узнала) :
– Я книги вам принесла, портреты знаменитых людей… Смотрите! Может, вы что-нибудь купите?
Таня робко вышла на крыльцо, и я увидела, что она и в самом деле вся седая, чёрная юбка пестрела многочисленными заплатами, рукава застиранной до желтизны сорочки доходили лишь до локтей.
– Здравствуй, девочка, – сказала она. – Откуда ты знаешь, что меня Таней зовут? Даже братья меня кличут не иначе как Сивая…
– Знаю… Мы ведь в одном посёлке живём, – ответила я. – Меня Машей зовут… Я книги распространяю.
– Что мы на улице говорим? Неудобно. Пошли в хату, – сказала Таня.
Я разложила своё богатство на столе и, как нас учила учительница, принялась его расхваливать. Таня остановила свой выбор на портрете Карла Маркса.
– Вот этого возьму, – сказала она. – Он на вид божественный, и борода у него как у архиерея. Кто это?
– Карл Маркс, – просветила я её. – Учитель всего прогрессивного человечества.
– Вот здесь он у нас и будет висеть, – сказала Таня и залезла прямо на стол, чтобы примерить портрет в передний угол. – Братья иконы сожгли. Грех-то какой! Пусть этот старец вместо них висит…
Мать рассказывала мне, что братья Тани, рассердившись на Бога за свою нищету, сиротство и раннюю смерть родителей, вынесли иконы во двор и сожгли их. Старики осуждали их за это и сторонились.
– Правильно, тётя Таня, – поддержала я её. – Самое ему там место! Карл Маркс, он за бедных, хочет, чтобы все жили в достатке, чтобы у каждого были хлеб, одежда и обувь…
Таня слезла со стола, умильно поглядела на портрет Карла Маркса, зачем-то перекрестилась и пошла к сундуку, из которого достала небольшой узелок, развязала его и я увидела горстку мелочи. Девушка нашла в ней двадцать копеек, торжественно протянула их мне:
– Спасибо, девочка, что зашла. Мне теперь веселее станет жить, – и снова умильно взглянула на Карла Маркса.
Через несколько дней я снова заглянула к Тане.
– Спасибочки тебе, Маша, великое, – радостно сказала она. – Мои братовья уж такие радые, что в нашей халупе настоящий земной бог поселился…
– Какой бог? – не поняла я.
– Карл Маркс – защитник всех обездоленных, – кротко пояснила Таня. – Он всех нас научит, как построить рай на Земле…
– Но для этого нужно и самим много учиться, – я повторила мысль нашей учительницы, как свою собственную. – Стране требуются грамотные люди. Вы, тётя Таня, не хотите пойти на курсы ликбеза?
– Что ты, что ты?! – вскрикнула Таня. – Я никуда из хаты не выхожу: нечего на себя одеть, ещё людей испугаю…
Так что пришлось мне самой ходить к Тане. Она оказалась прилежной ученицей, и довольно скоро научилась сносно читать и писать печатными буквами. А моё собственное ученье закончилось в седьмом классе после ноябрьских праздников. После смерти отца матери стало невмочь одной кормить всю семью, пришлось нам, старшим детям, пойти на работу в колхоз.
За работой и не заметила, как стала взрослой. Однажды подошёл ко мне комсомолец Алеша Дзюба и говорит:
– Хватит тебе байдыки после работы бить! Поступай к нам в комсомол.
– Мне и так не скучно!
– В комсомол принимают только самую передовую молодёжь, – объяснил Алёша. – Ты вполне подходящая кандидатура. Будем вместе заниматься общественными делами.
– А Верке, значит, отставка? – ехидно спросила я. Алёшка везде ходил с Верой Серовой, тоже комсомолкой, и полсела думало, что это любовь.
– Тю! Вот дурёха! – расхохотался Алёша. – Да ты что подумала-то? Вера – стойкая комсомолка, активистка, у нас общие поручения. Мы с ней думаем свою агитбригаду создать. И тебя в неё возьмём…
Я прибежала домой и сказала матери:
– Буду вступать в комсомол!
– И не думай, – ответила она. – Ты что, сдурела? Поговаривают, что скоро война будет, придёт германец, подымет на штыки всех комсомольцев…
– Всех не подымет! – воскликнула я. – И вообще, я уже не ребёнок. Могу и сама распорядиться своей судьбой. Мне уже семнадцать лет!
– Поступай, как знаешь, – мама укоризненно качнула головой. – Неволить не стану…
Кому теперь скажи, не поверят, что тот сентябрьский день 1937 года запомнился мне на всю жизнь. Я встала рано-рано утром и всю дорогу до райкома комсомола повторяла устав, речь Ленина на третьем съезде РКСМ, что-то ещё, кажется, стихи комсомольских поэтов.
В райкоме комсомола меня расспросили о жизни в колхозе, проблемах молодёжи, задали вопрос о принципах демократического централизма. «Принята», – услышала я.
О! Вижу себя как сейчас… Худенькая девчушка в белой кофточке, чёрной юбке, на ногах – лёгкие голубые «спортсменки», белые носки. Нарядная! И от радости, что стала комсомолкой, даже выше ростом стала. По грунтовой дороге не иду – лечу, ног под собой не чуя. Мимо проплывают хаты родного села, сады, огороды, знакомые люди приветливо улыбаются – всё это моё, такое родное, светлое, сердцу тёплое. Глупенькая, я не понимала тогда, что творилось в стране: аресты «врагов народа», ГУЛАГ, расстрелы ни в чём не повинных людей, переполненные тюрьмы…
Конечно, та Система держалась на восторженной вере в социализм таких, как я, а ещё – на молчаливом страхе тех, кто был постарше и, возможно, понимал смысл происходящего.
На первом в моей жизни комсомольском собрании мне дали поручение – заведовать сельским клубом. Так что днём я работала в садово-огородной бригаде, а вечером – в клубе.
Вместе с девятиклассницей Верой Шумейко мы выбирали из журналов какую-нибудь пьесу и подолгу обсуждали, кому из сельчан какая роль подойдёт. Вера мечтала поступить в театральный институт, и потому добровольно взяла на себя роль режиссёра.
Наметив исполнителей главных ролей, мы приходили к ним домой и говорили:
– Без вас спектакль не получится. На эту роль годитесь только вы! Ну, как мы без вас обойдёмся? Соглашайтесь!
Как ни странно, никто не отказывался.
Наш спектакль «Мартын Боруля» всегда шёл с аншлагом. Из соседних сёл являлись ходоки:
– Слышали, что у вас артисты хорошие. Приезжайте к нам! А то мы скучно живём…
Конечно, мы выезжали. Наши спектакли славились по всей округе. А ещё вся округа ходила к нам смотреть кино.
Движка для киноустановки в клубе не было. Так что парням приходилось крутить «динаму» вручную.
Однажды к нам в клуб пришла Таня. Та самая, что повесила в угол портрет Карла Маркса вместо иконы. Вера обрадовалась:
– О! А нам как раз нужна артистка в новый спектакль. Хочешь играть?
– Неграмотная я, – сказала Таня. – Ничего не умею.
– Не умеешь – научим, не хочешь – заставим, – оптимистично заявила Вера.
Таня оказалась способной ученицей, и месяца через два на премьеру нового спектакля собралось всё село. Таня играла роль передовой колхозницы, которая боролась против вредителей. Эти вредители травили коров и вытворяли разные гнусности.
Кому-то, видно, не понравилось, что тёмная, и к тому же богобоязненная, девушка исполняет роль активной общественницы. По селу уже давно шёл слух, что она молится на Карла Маркса, как на Господа Бога. И тем самым, стало быть, наносит явный вред основателю коммунистического учения и всему атеизму в целом.
За Таней приехал из райцентра «чёрный воронок» и увёз её навсегда. На следующий день он приехал за Верой. И она тоже не вернулась из райцентра. На все наши вопросы председатель колхоза отвечал односложно:
– Таня – враг народа, а Вера не разглядела её классовую сущность. Стало быть, должна нести ответ…
– Может, нужно за неё заступиться? – спрашивали мы.
– В НКВД работают умные люди, они во всём сами разберутся, им адвокаты не нужны, – сурово отрезал председатель. – Если чего-то не поймут, то сами приедут и вас обо всём расспросят…
Никто не приехал и ни о чём не спросил.
Теперь понимаю, что смалодушничала. Это ведь я продала Тане тот портрет! И знала, что она повесила его в божницу. Значит, я тоже вполне могла бы сойти за пособницу «богомолки» и «тайного врага народа». Может быть, именно это обстоятельство и удержало от поездки в райцентр, чтобы заступиться за девушек. Да и председатель намекнул: дескать, сидите тихо и не высовывайтесь, без вас разберутся.
А тут ещё мама вдруг начала выпроваживать меня на учёбу:
– Поезжай, дочка, в Днепропетровск. Там на обувную фабрику берут учеников. Дают им угол, стипендию. Будет у тебя специальность. Это же счастье!
Теперь-то я понимаю: она боялась, что и за мной может приехать «чёрный воронок».
Насушила мама чемодан сухарей, ещё положила в него десятка два золотистых луковиц и немного соли, завязанной в белую тряпицу. И я поехала мечте навстречу…
В училище меня очень выручила привычка жить по средствам, вернее – без них. Хоть порой и падала в обмороки от недоедания, а училась хорошо. К концу первого года учёбы работала по четвёртому разряду. Деньги платили небольшие, но я умудрилась сэкономить на ситцевое платье, туфли, сменное бельё. Это была такая радость!
Окончила училище по пятому разряду. Мне дали премию – дамскую сумочку. А наш директор Евгений Константинович Яковлев на выпускном вечере произнёс про меня целую речь:
– За полтора года на имя этой скромной комсомолки не пришло ни одного денежного перевода, ни одной посылки! Сегодня вы видите её красивой, хорошо одетой. Всё заработала и купила сама, без помощи мамы. Перед Марией открывается широкий светлый путь…
И что мне оставалось делать, если сам Евгений Константинович так торжественно выпихнул меня на этот путь? Оглянулась в последний раз на училище и пошла вперёд. То есть на обувную фабрику.
Тут надо сказать, что я обучалась не только шить обувь. Был тогда при нашем клубе «Обувщик» балетный кружок. И когда однажды мы с подругой Тоней случайно увидели одно его занятие, так прямо загорелись: и мы не лыком шиты – обязательно научимся делать такие же грациозные па, виртуозные подкрутки и вообще станем балеринами.
Наивные, глупые девочки! Мы даже не догадывались, что кроме ежедневного, изматывающего труда, требуется ещё и талант. Но, тем не менее, месяца за полтора мы с Тоней изменились до неузнаваемости. Как и многие другие деревенские девушки, мы не были слишком худенькими. А тут вдруг стали стройными, лёгкими.
– Поразительные успехи! – похвалила нас балетмейстер Надежда Григорьевна. – Когда вы, девчонки, пришли к нам впервые, я подумала: о, какие тумбы! А вы, оказывается, почти Сильфиды!
Правда, Тоня вскоре покинула ряды Сильфид: не выдержала нагрузок. Из меня балерины тоже, увы, не получилось.
Нас, девушек и парней с обувной фабрики, в глаза и за глаза называли «сапожниками». Некоторые девицы из общежития отличались вольным поведением, и потому по городу о них шла дурная слава. Так что, когда я познакомилась с Сашей, то не призналась ему, что «сапожница».
Между прочим, молодёжь моего поколения была скромной, вежливой. О чём, думаете, мы говорили с Сашей? Не угадаете даже с десяти раз! Каждое наше свиданье начиналось с обсуждения очередной главы из «Истории ВКП (б)».
И вот идём мы с ним как-то по тенистой аллее, беседуем на умные темы, а навстречу – солдат и Маруся, наша общежитская девчонка. И – о, ужас! – он её целует на ходу, а она хохочет-заливается.
– Бесстыжая, – прошептала я. – Ведёт себя непорядочно! Вот подожди, придёшь домой, я тебя пропесочу, – и осеклась, потому что выдала свою тайну: я ведь тоже общежитская! От Саши я это скрывала.
– А за что вы её собрались песочить? – удивился Саша.
– Как за что? Советская девушка должна быть скромной! Да и солдатик этот бессовестный… Смотришь какой-нибудь кинофильм о военных, душа радуется: все такие умные, порядочные… А в жизни они вон какие! Ненавижу солдат…
Саша улыбнулся и быстро вынул из внутреннего кармана пиджака военный билет:
– Смотрите: я тоже солдат, в звании лейтенанта. А этот рядовой – мой подчинённый. Я, конечно, поговорю с ним, что неприлично вести себя так. Но, Мария, я точно знаю: он надёжный, хороший человек…
Я была ошеломлена. Почему-то раньше мне и в голову не приходило спросить у Саши, кто он по профессии, чем занимается. Считала, что главное в человеке – это сам человек.
Боже, как мне стало неудобно за свои высказывания о военных и их порядочности. И я не нашла ничего лучшего, как спросить:
– Саша, а почему вы всегда приходите на наши встречи в гражданском костюме?
– А почему вы, Мария, скрывали, что живёте в общежитии? Если бы я был в форме, то вы согласились бы со мной встречаться? Вы ведь считаете: если военный – значит, гуляка-парень: поматросит и бросит. Так?
Я, пристыженная, молчала.
– Не все общежитские девушки плохие, – улыбнулся Саша. – Одна-две поведут себя неприлично, а пятно на всех ложится. Так и насчёт военных. Не все солдаты плохие, поверь…
Господи, что может быть нелепее этого диалога? Но ничего не поделаешь, тогда, в конце тридцатых – начале сороковых годов, мы были наивны и романтичны. И всё-таки, не покривлю душой: я была искренней. Не умела врать, выкручиваться и строить козни.
До сих пор в мельчайших подробностях помню ту субботу. Мы с Олей Нестеренко поехали в свой клуб на генеральную репетицию. Балетмейстер Надежда Григорьевна была довольна: всё у нас получилось хорошо!
Окрылённые, мы вернулись в общежитие с настоящими театральными костюмами. Завтра, в воскресенье, будем выступать в летнем театре парка имени Тараса Шевченко. Ах, как мы утюжили эти костюмы, сдували с них пылинки!
Вечером я сказала Саше:
– Приходи на наше выступление. Мне так хочется, чтобы ты был в театре…
– У меня завтра весь день свободный, – ответил он. – Конечно, приду.
Он взял мою руку и осторожно её погладил. По моим тогдашним представлениям, порядочная девушка не должна была допускать таких вольностей. Но я почему-то не отдернула руку и даже напротив – пожала его пальцы.
Мария, мы с тобой уже давно встречаемся, – вдруг сказал Саша, не отрывая от меня глаз. – Ну.. как две подруги… Может, ты меня осуждаешь… Поверь, я никогда не разбрасывался поцелуями… Считаю, что они должны быть искренними…
Я почему-то зажмурилась, а сердце моё забилось как рыбка в ведре. И тот свой первый в жизни поцелуй никогда не забуду.
А знаете, что мы делали в ту ночь в общежитии? Бесились! Под нашей комнатой на нижнем этаже жили ребята. Высунув головы из своего окна, они переговаривались с моими соседками, шутили, рассказывали новые анекдоты. И если что-то нам казалось неприличным, мы остужали ребят: выплёскивали ковш воды на их головы. О, как они возмущались! А мы падаем на кровати и хохочем. Вот дурёхи!
Потом, отдышавшись, кто-то из девчонок осторожно выглядывает в окно: что там внизу делается? А притаившиеся ребята быстренько плещут водой из ковшей вверх. Но куда там! Она им же на головы и шлёпается. И снова – хохот, визг, шутки, разговоры.
А утром я проснулась от монотонной и какой-то тревожной речи по радио. Динамик, кстати, мы никогда не выключали. Кто говорил по радио, я сразу и не поняла. Уловила только страшное слово: война! Это выступал Молотов.
Вдруг взревела сирена. Вообще-то, это было не в диковинку: гражданской обороной тогда занимались всерьёз, при фабрике было несколько санитарных команд, действовали курсы инструкторов ПВХО, медсестёр, был оборудован сборный пункт оказания первой помощи… И время от времени устраивались учения: ни свет-ни заря взвывала сирена, мы вскакивали, по-солдатски быстро натягивали на себя одежду и бежали на пункт.
– Ну, прямо зла не хватает, – ругнулась подскочившая в своей постели Оля. – Поспать по-человечески не дают! В прошлый выходной тревога была. Сколько можно?
Другие девчонки тоже были не в восторге от внезапной побудки.
– Девочки, – прошептала я, – вы только не пугайтесь, милые. Война! Это первая настоящая боевая тревога…
– Что? Ну и шутки у тебя!
– Правда: война! Только что Молотов выступал по радио. Одевайтесь быстро. Пойдём на сборный пункт…
Весь день по радио читали заявление правительства, говорили о вероломном нападении коварного врага, транслировали военные марши. А после обеда прибежал какой-то незнакомый парень и передал мне записку от Саши:
«Наташенька! Жди меня. Война долго не продлится. Я обязательно вернусь. Только жди меня. Саша».
Я так растерялась, что не сразу догадалась: у этого парня можно расспросить, что да как, куда Сашу послали и как ему написать. А когда опомнилась, его рядом уже не было».
Ехать на этюды с Наташей мне не хотелось. Я предпочитаю работать один, и терпеть не могу, когда рядом кто-нибудь есть, а особенно, если меня отвлекают разговорами. Наташа как раз любительница поболтать и посмеяться. И уж если объявляла перекур, то и в самом деле обязательно выкуривала пару сигарет, выпивала чашку кофе из термоса, и при этом – чирикала, чирикала, чирикала…
Наверное, я ей был нужен. Может, она строила насчёт меня какие-то свои женские планы. Основания для этого у Наташи были.
Месяца четыре назад после открытия выставки молодых художников мы всей компанией закатились в мастерскую Стаса Майорова. Конечно, пили. И несли всякую чушь. И флиртовали. Меня развезло и я почему-то всё порывался продемонстрировать, как правильно танцуют классическое танго. Его когда-то не случайно считали непристойным танцем, а в чём суть недозволенности нынче уже, пожалуй, и забыли, превратив танго в добропорядочное топтанье парочки на одном месте.
В паре со мной Наташа исполнила уж-жасно сексуальное танго. Я просто обалдел.
Потом, когда наша компания вывалила от Стаса на шоссе и отчаянно махала всем проезжавшим мимо машинам, Наташа прижалась ко мне и заговорщически шепнула:
– Пойдём вон за тот дом, там перекрёсток. Легче уехать.
Мы, действительно, быстро поймали «мотор». И получилось так, что я напросился к Наташе в гости. Нет, ничего такого и в мыслях не было, просто у неё имелся потрясающий альбом Босха, который она мне и собиралась показать.
Альбом я посмотрел. И выпил ещё пару рюмок коньяка. Что было потом, не помню, покарай меня Бог, не помню.
Очнулся я от странного, сладковато-пронзительного ощущения блаженства. Скользнув взглядом вниз, увидел ласкающую меня узкую ладонь. Наташа положила голову мне на живот и её волосы рассыпались по нему мягкой, истомной волной.
Между прочим, я стесняюсь раздеваться даже в мужских компаниях, в той же сауне или бане, – мне почему-то кажется, что чужой глаз обязательно заметит какой-нибудь изъян. И хоть у меня всё в порядке, всё же – стесняюсь. А тут – о, Господи! – Наташа поглаживала меня, её голова медленно скользила вниз. И тут, улучив подходящий момент, я быстро перевернулся на живот. Причём, глаз не открывал – будто бы сплю.
Почему? – шепнула Наташа. Её ладонь дрогнула, напряглась и оторвалась от моей спины. Что я мог ей ответить? То, что мне неприятна эта женская жадность? Или то, что не люблю всех этих особенных ласк? Обычно потом начинаются обиды: я тебе делала то-то и то-то (как будто я просил!), ничего не стеснялась, а ты не хочешь приласкать меня, будто я месяц не подмывалась… Ну, как объяснить, что меня тошнит даже от чуть заметного запаха чужой плоти, который никакими дезодорантами истребить невозможно, особенно неприятен тот дух, что возникает во время любви. Видимо, у меня на него аллергия: покрываюсь мелкими красноватыми точками, которые нестерпимо чешутся.
– Почему? – спросила Наташа громче. Делать вид, что сплю, было по крайней мере неприлично, и я изобразил медленное, тяжёлое просыпанье, потом – удивленье и, в конце концов, чтобы отделаться, пришлось доказать, что с «Кама-Сутрой» знаком не только теоретически.
Лучше бы этого не было, потому что Наташа решила, что наконец-то нашла своего суженого. А я делал вид, что то, что случилось, – это вполне естественно и ни к чему не обязывает: шалость, мимолётное увлечение, поступок джентльмена, не более. В общем, смутная улыбка, отражённая в тусклом зеркальце…
Наташа этого не понимала, и недели две звонила каждый день раз по десять, и мне приходилось снова и снова что-то выдумывать насчёт занятости, неотложных встреч, срочном заказе, но одно я знал точно: не надо врать, что болен – придёт лечить, и нельзя напрямую дать понять, что больше ничего не будет – такие девушки не прощают пренебрежения собой, и от них можно ждать потом такого, что и в дурном сне не привидится.
Потому я и решил поехать на этюды вместе с Наташей, чтобы наконец как-то объясниться. Может, её убедят уверения в том, что на серьёзные отношения со мной рассчитывать не приходится, поскольку я твёрдо решил не портить жизнь ни одной женщине. Ведь жена должна ни в чём не нуждаться, не думать, где взять продукты, во что одеться, как сохранить пуговицы и колготки в автобусной давке в часы пик: ни денег, ни машины, ни дачи, ни квартиры у меня нет. Обеспечить достойную жизнь даже самому себе не могу. А та квартира, где живу, – не моя. Хозяйка уехала на два года в Сирию, лечит тамошних детей. А вернётся – сыграет мне «Турецкий марш».
Насчёт квартиры я вообще-то вру. На самом деле она досталась мне в наследство от одинокой тётки Тани, которую я почти не знал. А она меня любила, впрочем, нет, не меня, а моего отца. Я очень на него похож.
Тётка Таня, скрывала эту любовь. Наверное, и я бы ничего о ней не узнал, если бы не стал переделывать антресоли. Там и обнаружил что-то вроде тайничка: несколько облигаций послевоенного займа, сберкнижку на 327 рублей 21 копейку, золотой перстенёк с аквамарином и четыре письма от отца.
Он писал, что не может и не хочет уходить из семьи, совесть не позволяет, а может быть, и привычка, и что если она, тётка Таня то есть, будет приезжать в гости, то всё может открыться: взгляд, улыбка говорят больше, чем слова, а он, отец, не желает нарушать покой Надежды, то есть моей матери. К тому же, она последнее время болеет, ей и без того худо, и надо нести свой крест, ничего не поделаешь Он его и нес, пока не случился инфаркт. Я навсегда запомнил эту странную улыбку блаженства на измученном восковом лице отца…
Рассказывать об этом Наташе я, разумеется, не собирался. Как не собирался и продолжать с ней те отношения, которые могли бы подвести меня к дверям загса.
На этюдах мы сначала занимались рисованием. Я выбрал заросли лещины, переплетенной диким виноградом. На темно-зеленый кустарник падала тень от ажурного, весёлого бархата, и когда набегал легкий ветерок, то мозаика света и тени неуловимо менялась, и мне хотелось схватить эту динамику, передать мимолётное движение воздуха, слабое мерцание тяжёлых виноградных листьев, кружение редких пушинок одуванчика, вспышки капелек медвяной росы…
Наташа писала пейзаж: высокий пригорок, берёза, звёздочки саранок в высокой колючей траве, а над всем этим весело плещется голубое море в белых парусах.
Против моего ожидания, она не болтала, не курила и не предлагала перекусить. А мне надо было как-то начать разговор, и в то же время начинать его было не то чтобы боязно, а неприятно: не хотел портить настроения ни себе, ни Наташе, и новые сложности мне совсем не нужны; и потом, что делать, если она вдруг рассмеётся и скажет, что вовсе и не собиралась женить меня на себе, а всего лишь и хотела трали-вали, вали-трали…
Где-то поблизости то куковала, то смеялась кукушка. На верхушке соседней ольхи торчал сорокопут и, поглядывая на меня, громко стрекотал. Мимо пролетел большой чёрный махаон, и сорокопут, соблазнившись лёгкой добычей, ринулся за ним, но махаон, не будь дурак, свернул в кусты лещины и там притаился. Разочарованная птица принялась стрекотать ещё яростней.
Игра света и тени в мозаике орешника, деревьев и трав постепенно тускнела. Большое серое облако набежало на солнце и закрыло его. Теплая капля упала на моё лицо, и ещё одна, и ещё…
– Наташа! Кажется, дождь начинается!
– Ничего, – откликнулась Наташа. – Он скоро пройдёт. Давай перекурим пока…
Дождинок, однако, становилось всё больше: вслед за серым облаком прибыла настоящая сизая туча. Внутри неё взрывались фейерверки молний.
Мы, конечно, кинулись собирать свои этюдники и сумки. Где-то вдалеке уже грохотал гром, и дождь становился все сильнее.
По мокрому оврагу мы добежали до полуразвалившейся будки. У неё не было ни окон, ни дверей – только ветхие стены и потолок.
– Не смотри на меня, – сказала Наташа. – Я мокрее самой мокрой курицы. Страшная?
– Ну что ты!
– Мне нужно отжать брюки и рубашку. Не смотри на меня…
– И ты на меня не смотри, – отозвался я. Хотя это, в общем-то, было глупо: Наташа уже видала меня без всякой одежды.
Мы копошились каждый в своём углу, выжимая и развешивая одежду на гнилых выступах серых стен. Оглянувшись, не смотрит ли Наташа, я попытался отжать мокрые плавки прямо на себе.
Наташа стояла ко мне спиной и закалывала волосы на затылке. Её фигура в светлом проёме двери напоминала драгоценную мраморную статую – плавные линии, матовый отсвет тела, изящный профиль головы.
– Не смотри, – сказала она, почувствовав мой взгляд. – Я не натурщица!
Она что-то ещё говорила, но я ничего не слышал, потому что неожиданно – перелетел, мгновенно переместился, удар молнии, розовый туман, звон колокольчиков! – оказался рядом с ней, и Наташа, удивлённо вскинув руки, обняла меня, и прижалась, и что-то стала нашёптывать бессвязное, и поглаживала по спине успокаивающе и бережно – как закапризничавшего младенца, а я не хотел быть послушным, со мной что-то случилось: будто лопнуло стекло керосиновой лампы – и разлетелись тонкие осколки, и язычок пламени, разгораясь, опалил чистым и ясным огнём, и я почувствовал, что если захочу, то даже смогу взлететь: нечто выжгло во мне тяжесть, серость и скуку.
– Не надо, – шепнула Наташа. – Извини, пожалуйста, – её прохладная рука коснулась моей груди. – Просто так я не хочу, а на большее не рассчитываю…
И улыбнулась. Так улыбнулась, как могут только многое пережившие женщины – спокойно, с каким-то тайным знанием о суете сует. А может, это мне показалось?
Ничего я не ответил Наташе. Не мог! Вместо слов – хрипловатые, странные междометия, и дышать – трудно, воздуха не хватает как в высокогорье.
– Серёжа, милый…
Наверное, со стороны я выглядел довольно нелепо: спущенные плавки, белые ягодицы, полусогнутые колени, конвульсивные движения, и Наташа – согнутая, смятая, волосы касаются грязного, заплёванного пола; она отталкивала меня, но я только крепче прижимался, пока напряженные ладони, расслабившись, не разжались сами собой.
Наташа удержалась на ногах и, поправив волосы, намеренно равнодушно спросила:
– Всё?
Я кивнул.
– Слава Богу, свободна! – рассмеялась она. – Я поняла, что если и нужна тебе, то лишь иногда. Для разрядки.
– Глупости, – пробормотал я. – Не болтай всякую ерунду…
И что-то ещё говорил ей – вымученно и жалко. Господи, разве Ты не видел меня со стороны – лгущего, немилосердного, пакостного, и почему не поразил меня молнией?
– О, конечно, ты ко мне отлично относишься, – продолжала Наташа. – Как к товарищу по ремеслу, да? А я ведь, Серёжа, – женщина. И хочу, чтобы меня любили…
И тут я понял, что ничего не могу возразить. Нет, конечно, можно соврать, сделать вид, что возмущён и вообще не представляю себе жизни без этой женщины. Но врать я не хотел. Может быть, из чувства самосохранения? Поклянёшься в любви, когда на самом деле ничего не испытываешь, – и всё, пропал: твои уверения примут за чистую монету – значит, придётся продолжать отношения, лгать дальше, запутываться всё больше, а там, глядишь, и сам себе вдолбишь в голову, что лучшего и желать не надо, а извержение спермы – это и есть любовь, экстаз, амок! Но, в таком случае, чем от всего этого отличаются поллюции, мастурбация или возбуждение от эротических картинок?
– Теперь я знаю, что испытывает женщина, когда её насилуют, – тихо сказала Наташа и отвернулась.
– Господи, – почти простонал я. – Но ведь не мог же я быть бревно бревном, когда увидел тебя такую…
(И бешено завертелась, закружилась в мозгу мысль: какую такую? зачем ты опять врешь? твоё возбуждение было искусственным – признайся в этом сам себе, так ведь, так? ты что, не видел женских ляжек или грудей – у натурщицы Лионеллы они, пожалуй, даже внушительней, эффектней, вспомни! Дурачок, всё это было нужно затем, чтобы не себе, а ей доказать: твой пан Готовченко послушно стоит по стойке смирно, у тебя с этим нет проблем, и ты, чтобы о тебе ни говорили, – отличный самец, а то, что у тебя нет постоянной самки – так это не потому, что ничего не можешь, а потому что… Ню-ню, скажи, почему? Признайся сам себе, выродок, что ты и сам не знаешь, чего хочешь. А впрочем, знаешь! Вспомни, как лежал в общаге, в 119-й комнате. Не помнишь? А-а, память отбило! Ирку забыл, что ли? Ну вот, покраснел, зафыркал, ручкой замахал… Стало быть, сюжет такой: Славка Жердев привёл Ирку и, не включая света, рухнул с ней на койку, и они перепихивались так, что вся комната тряслась. А ты делалвид, что ничего не видишь и не слышишь – дрыхнешь, как работяга после трудного дня. Но тебя охватило такое возбужденье, что, казалось, ты весь стал железным, и твой лучший дружок, напрягшись, сам собой разрядился, и ты, задыхаясь, понял, что ничего лучше у тебя никогда не было, и никто тебе не нужен, и ничего не требуется, если видишь, как парочка занимается любовью у тебя на глазах, и стонет как голубки, и всякие глупости нашёптывает – тебя устраивала роль соглядатая, вот и всё! Нет, постой, ещё не всё, слушай-слушай, дрянь такая: ты забывал о своём теле, ты весь был – зренье и звериный нюх, ты сам превращался в спаривающуюся пару, и мужчиной был, и женщиной – одновременно: Гермафродит, сам себя факающий! Что, не так? Ах, тебе больше нравится андрогин? Хо-хо, Платона, блин, начитался! Сильно умный…)
–… такую волнительную, необыкновенно хорошенькую! – я закончил фразу и смахнул со лба капельку пота.
– Ладно, одевайся, герой-любовник! – сказала Наташа. – А впрочем, нет! Хочу поглядеть на тебя напоследок…
Её взгляд заскользил по мне, и я закрыл глаза, чтобы не видеть её побледневшего лица и чёрных, с желтой искоркой зрачков. Они меня пугали.
(Тебе неприятно, дрянь? Ты не понимаешь, зачем это ей нужно? Но ты ведь радуешься, что через минуту-другую всё кончится? Оденешься, выйдешь из этой хибары, подождёшь её, а потом – на автобус или электричку, полчаса езды, на вокзале: «Пока? Пока!» И всё! Ты, не утруждающий себя любовью, мучаться не станешь: свободен. Сво-бо-ден! И постараешься впредь не попадать в такие истории. Тебе даже лень внушить женщине, что она – самая лучшая и красивая, желанней её никого нет, пусть всего на одну ночку. Не открывай глаза, зажмурься сильнее. Ей нужно запомнить тебя во всех подробностях. Нет, она не развратница. А зачем это ей надо, ты никогда-никогда не поймёшь. Почему? Ведь ты ещё ни разу не почувствовал, что ты – неполон, непрочен, всего-навсего полчеловека, и семя твоё холодно и бесплодно! Что ты кривишься? А ну-ка, подлец, хотя бы приподними уголки своих мерзких губ, изобрази улыбку. Эта женщина, быть может, всё ещё неравнодушна к тебе, говнюку…)
В полном молчании мы оделись. Влажная рубашка облепила тело, брюки неприятно холодили ноги, но на солнце, которое снова нещадно палило, одежда быстро высохла. Так что к автобусной остановке мы добрались, можно сказать, в цивильном виде, и никто бы не подумал, что часа два назад эта парочка напоминала двух мокрых куриц.
– Пока! – сказала Наташа, когда автобус остановился в центре города у памятника Ленину.
– Пока! – я изобразил широкую улыбку.
Ильич, протянув руку вперёд, покровительственно улыбался и указывал мне путь. Я всем так и объяснял, когда требовалось растолковать, как найти мой дом: на него показывал сам Вождь. «Верной дорогой иди, товарищ!»
Открыв дверь, я почувствовал, что в квартире что-то изменилось. В прихожей валялись на полу какие-то бумажки. Откуда мусор? Когда я уходил, всё было чисто.
– Полтергейст! – сказал я сам себе, поднял эти клочки бумаги и пошёл на кухню. Очень хотелось чаю!
На кухне и в самом деле набезобразничал полтергейст. Кто-то разбросал пластиковые банки с крупой, дверцы шкафчиков – нараспашку, а всё, что аккуратненько стояло на полках, валялось на полу. Корейского фарфорового сервиза я и вовсе не увидел. Испарился, что ли?
Комната тоже выглядела не лучше. Кресла и диван сдвинуты, мольберт повален, картин ни на стене, ни на полу не было, и, самое главное, от фаянсовой вазы, в которой я хранил деньги, остались лишь яркие черепки. И не было магнитофона, дорогих альбомов Мане, Дали, Босха, Модильяни (о, какую кучу «деревянных» я на них ухлопал!).
Какой, к чёрту, полтергейст! Меня обворовали. Даже унесли рюмки из стекла под хрусталь, надо же!
Я набрал «О2» и обо всём сообщил милиции. Видимо, голос у меня был слишком весёлым для такого прискорбного случая (шок, братцы, шок!), потому что на том конце провода спросили:
– А почему вы, собственно, такой радостный?
– Радуюсь, что не так богат. Представляю, что испытывают те, у кого воруют миллион!
– Ну-ну, – буркнул голос в трубке. – Весёлого мало. Кстати, у вас имущество застраховано?
– Да нет. Думал, что нечего страховать…
– Все вы так думаете, – вздохнула трубка. – Ладно, ждите наших сотрудников.
Они пришли часа через два – женщина и мужчина. Римма Петровна, высокая, худая, плоскогрудая, сама по себе невзрачная, но с такими живыми, быстрыми глазами, что раз увидев, уже трудно было их забыть, – так вот, эта Римма Петровна, походив по квартире, вынула из кармана сигарету, прикурила от спички и вздохнула:
– Следов, кажется, нет. Впрочем, Вася, глянь-ка вон там, на антресолях, где сервант…
Вася, который, видно, был на подхвате, встал на стул и что-то принялся изучать на матовой поверхности антресолей. А Римма Петровна, расположившись в кресле, раскрыла папку с бумагами и стала расспрашивать меня, что да как, и много ли унесли, и у кого ещё есть ключи от квартиры, и где я был до обеда – в общем, её интересовало слишком многое. И особенно одно: если ключи от квартиры я никому не доверяю, то, может, существуют дубликаты… Ах, они на месте?… ну тогда скажите, пожалуйста, вы всегда держите их на телефонной подставке?
– Да, обычно там, – подтвердил я.
– А кто-нибудь мог незаметно их взять и через некоторое время вернуть обратно?
– Не знаю. У меня ведь случайных людей не бывает, только хорошие знакомые…
– И всё-таки, если что-то припомните, обязательно позвоните мне, вот телефон.
– А почему вас это заинтересовало?
– Всё очень просто, – ответила Римма Петровна. – Смотрите: у этого ключа небольшое углубление, в нём – буквально микроскопические соринки.
– И как вы их только разглядели? – поразился я.
– Разглядела! – пыхнула сигаретой Римма Петровна. – Не первый случай. Похоже, воспользовались старым методом: сделали отпечаток ключа на мыле. Примитивно, но надёжно. По крайней мере, дверь не нужно вышибать…
Вася тем временем свою работу закончил и скромно стоял в сторонке.
– Ну что? Есть? – спросила Римма Петровна.
Вася утвердительно кивнул, и Римма Петровна сказала мне:
– Придётся нам и ваши пальчики снять, чтобы идентифицировать отпечатки.
И пока молчаливый Вася возился со мной, я думал о том, что эта парочка никак не напоминает настоящих сыщиков. У меня о них были свои представления. Ну, какая такая сыщица вот эта тётка в чёрной юбке с алыми маками и в зелёной кофте, пропахшей табаком. Римма Петровна курила дешёвые сигареты без фильтра. С самого начала она, видно, куда-то торопилась, потому что всё оглядывала мельком, ничем особо не интересуясь, разве что ключ хоть как-то привлёк её внимание. Ну, ещё она подобрала клочок бумажки, меньше трамвайного билета, на котором кто-то вывел черным карандашом цифры: 127, 9– 13.
Василий, сдаётся мне, вообще был стажёром. Он усердно ловил каждое слово Нины Петровны, эдакий добродушный увалень с застывшей в краях губ улыбкой.
Когда они удалились, я горестно так вздохнул: никого они не найдут, спишут дело в архив (или куда там у них, в милиции, положено отправлять дела?). Эх, пропали мои картины, вещички и денежки!
Впрочем, грабитель выбрал такие картины, которые я теперь постеснялся бы отнести даже в художественный салон на продажу: пейзажи, натюрморты с яблоками и цветами, дурашливые акварели под Маврину с подсолнухами и толстыми усатыми котами. Воришка, видно, уважал реалистичное искусство, его не прельстили полёты моих мыслей, воспоминания о фантастичных снах, неясные предчувствия и ощущения – это, в конце концов, и мне самому не всегда понятно. Но всегда ли понимает шмель, почему он летит сюда, а не туда? Конечная цель ясна – цветок, наполненный нектаром. Но путь к нему причудлив и не обязательно короток – витиеватые зигзаги, круженье, внезапное зависание в воздухе, вакхическая пляска над клумбой…
Из всех похищенных картин по-настоящему жалко было только одну. Ту, на которой я – махаон.
Ах, как легко и сладко качаться на упругих воздушных струнах; ветерок, забавляясь, несёт тебя то вверх, то вниз, и вдруг бросает на землю, но крылья помогают удержать равновесие – и ты свободно планируешь в прохладе утра, и отражаешься в каждой капельке росы: она вспыхивает твоим разноцветьем и пропитывается пыльцой. Густые, пахучие испарения земли, ароматы цветов и трав кружат голову, и я взмываю выше, к вершинам деревьев, и лениво ложусь на теплое крыло ветра – плыть бездумно, сливаться с синевой неба, мечтать попасть вон на то облачко, похожее на слона. Вдруг мелькает серая тень, и что-то тёмное, большое падает на меня сверху. Птица! Я успеваю увернуться, сложить крылья и мёртвым, сухим листом планирую в густые заросли таволги. Птица не сразу соображает, куда исчезла бабочка – только что вот тут плясала, перед самым носом, и вдруг куда-то пропала, только крутится в воздухе какой-то жухлый листок, а-а-а-а, обманул, хитрый махаон! Пронзительно, жалобно кричит птица, ринувшись за мной, но она уже не опасна: меня ей не найти в мягких, переплетённых стеблях, среди листьев, в бликах солнечных зайчиков, игре света и теней, и мне совсем-совсем не страшно, напротив – любопытно, что станет делать моя преследовательница? Покачавшись на ветке осины, она недовольно пискнула, пощекотала себя под крылышком и, поозиравшись круглым жёлтым глазом, высмотрела какую-то неосторожную козявку. Выудив её из-под листьев, она с дерева не улетела – видно, надеялась, что махаон себя обнаружит неосторожным движением.
Но я неплохо чувствовал себя в листьях таволги, свыкся с ними и никуда не хотел лететь – покой, прохлада, тишина, капельки прохладной росы, которую так приятно медленно пить, смакуя её терпкий, чуть приторный привкус. А вокруг мельтешила мозаика летнего дня, складываясь в нечто пестрое, блестящее, мерцающее тяжелым внутренним светом, но тут же всё и размывалось, текло, бледнело от жгучего солнечного света, и снова набегало облачко, легкая тень скользила по земле, возвращая всему объём и плоть…
«Летняя пастораль» – так я назвал эту картину, и на ней не было намека ни на какого махаона. Ну, не было – и всё тут! Лишь его ощущения. И это украли!
А махаонов я люблю за то, что их любила бабушка.
– Вот предстану пред Господом, – говорила она. – «Проси чего хочешь, – скажет он. – Но уважу только одну твою просьбу». Думаешь, я в рай попрошусь? Да полно-те! Разве ж я годна для компании угодников и страстотерпцев? «А сделай-ка меня большой, красивой бабочкой, – скажу я Господу. – Чтобы летать мне без забот и жить, безмозглой, как хочу – свободно, без надсады. Полечу я тогда над полями, над лесами и лугами, захочу – высоко взлечу, захочу – низко опущусь, над самой землёй виться стану, и прилечу к родному дому, стукнусь в окошечко: «Здравствуйте, милые!»
Я смеялся бабушкиным выдумкам. А через три дня, как её похоронили, кто-то тихонечко стукнул в окно. Я поднял голову от учебника и увидел большую чёрную бабочку с красными лентами на крылышках. Она сидела на стекле и медленно обмахивалась этим траурным опахалом.
– Бабушка?!
Бабочка сложила крылья и тихо, умиротворенно просидела несколько минут без движения. Я внимательно рассмотрел её всю, и меня поразили глаза, большие и печальные, жившие как бы сами по себе, отдельно от мотылька.