– Девки! Идите баванду повучать…
Баланда из гороха. Сверху тонкая мертвенно-бледная пленка из смальца с маленькими чёрными жуками. Ну, как это есть? Мы выплескивали её под проволочную ограду.
Не выливайте! Давай мне… И мне! Мне!
Из-под проволоки просовывали свои миски ребята из Харькова и Запорожской области. Они уже давно здесь. Успели хлебнуть лиха.
Утром дали на завтрак по кружке кипятка и маленькому брусочку чёрного хлеба. На вкус сладковатый, чувствуется сахарный жмых и древесные опилки. В обед – снова «баванда».
Что ж, голод – не тётка. Давясь, хлебнули ложку-другую.
– Девки! – кричат повара. – Второе подходите берите!
«Второе» – это немного серой лапши, огрызки яблок, косточки абрикосов и слив, тонкие полоски капусты.
– Девочки! Это ж объедки!
– Смотрите: тут и первое, и второе, и третье!
– У, гады! Кормят нас как свиней…
– А вы что, в ресторан, что ли, приехали?
Ребята снова нас окликают, просовывают свои миски из-под проволоки:
– Не выливайте на землю…
– Лей мне!
– И мне!
Это увидел надзиратель, замахал руками:
– Пся крев! Холера! Ферботен! Русский свинья!
Он подбежал к ребятам, стал их лупить кулаками по спинам. Но те, кому досталась баланда, мисок из рук не выпускали и, увёртываясь от надзирателя, пили «баванду» через край, обливаясь жидкостью.
Как же они так опустились, эти молодые ребята! А ведь были, наверное, комсомольцами, где-то учились, вальсировали с девушками на танцплощадках, напевали «Рио-Риту», читали хорошие книги… А теперь что? Их бьют, а они, как стадо животных, хватают помои, глотают их на ходу, лишь бы утолить голод. Где ваша гордость, парни?
Подумала так и… испугалась. А что, если и у меня от голода помутится разум и я… Нет! Лучше умереть, чем смириться с такими унижениями!
На третий день нас построили в колонны и повели на завод.
– Шнель, шнель, – подгоняли эсэсовцы.
В цехе мы увидели стройные цилиндры снарядов.
Я попала в группу девушек, которых заставили грузить эти снаряды в железнодорожные вагоны. Причем, нас расставили так, что никто не мог увильнуть от работы: восемнадцатикилограммовые снаряды приходилось передавать из рук в руки по цепочке.
Часа через четыре завыла сирена. Оказывается, наступило время обеда. Я опустила ложку в свою миску и побулькала серо-зелёную жижу. В ней плавали мелко порубленные листья капусты, осколки костей, скользкая говяжья плёнка.
– Ой, девочки, мне шерсть попалась!
– Червяк! Фу, какой зелёный! Меня вырвет сейчас…
– Да что это за издевательства такие?
И пошло-поехало! Девушки повыскакивали из-за стола, сгрудились в кучу. Крик, шум, плач.
– Отправьте нас домой!
– Не будем работать!
– Снимите колючую проволоку!
– Уберите овчарок! Мы не преступники…
Долго кричали, плакали. Удивительно, что ни охранники, ни мастера цеха нас почему-то даже пальцем не тронули. Наоборот, привели переводчика, который сообщил:
– Тихо, девки! Велено сказать, что как только вам найдут замену, вас тут же отправят домой.
Некоторые девушки успокоились, перестали возмущаться. Переводчик сказал:
– Что, думаете, вас сюда на экскурсию привезли? Здесь работать надо!
– Мы не свиньи, чтоб с нами так обращаться, – заметила я.
– Видишь, они пытаются с нами договориться, – цыкнула на меня Тося, и даже глазами засверкала. – Могли бы избить, наказать. А они относятся к нам как к наёмным работникам…
Наивная Тося! Совсем скоро и она убедилась, что к нам относились ещё хуже, чем к быдлу.
Забыла, кстати, написать, что мы попали в цеха завода Круппа «Рейн-металл Борзиг» в Берлин-Тегеле неподалёку от озера Тегелер. По крайней мере, именно так этот завод называли сами немцы.
Так вот, один из надзирателей, пан Фляков, из ополяченных русских, лет пятидесяти, обличьем смахивающий на старую злую лошадь, очень любил устраивать такую потеху. Он специально приносил с собой и бросал на землю селёдочные объедки. К обглоданным рыбьим хребтам и головам в ту же секунду бросались парни. Они молотили друг друга кулаками, катались по земле клубком, матерились.
Пан Фляков заливался смехом, наблюдая эту картину. Потом подбегал к ребятам, пинал драчунов носками краг:
– Пся крев, русский собака… свинья… партизан…
Такие сцены рвали мою душу. До чего люди могут себя опустить! Той косточкой не наешься, а только унизишь себя. Позор!
Но вскоре и я почувствовала истощение и ненасытность. Кусок «черняшки» стал для меня слаще медового пряника. Вот так-то!
Иду как-то на погрузочную площадку. Смотрю: меж бюгелями с цилиндрами, которые делали военнопленные, стоит немец. Кто он – рабочий или, может, инженер – не знаю, для меня он был немец – враг мой.
Только поравнялась с ним, он манит пальцем. Я остановилась, а он быстро огляделся и протянул мне какой-то сверток.
Я отрицательно покачала головой и ещё глубже засунула руки в карманы куртки.
– Битте… эссен, – зашептал он, толкая этот свёрток мне в карман. Я отпихивалась.
Не знаю, заметил ли он моё смятение. Хлеб! Аромат настоящего хлеба! И аппетитный мясной запах колбасы… О, Господи! Взять? Нет! Но как же я хочу есть… Взять! Ни за что… А в памяти ярко мелькнула картинка: мама испекла подовый хлеб и, бережно обвернув его льняным полотенцем, прижимает к груди, чтобы отрезать ломоть, но каравай ещё не остыл и обжигает кожу, и мама, смеясь, просит: «Подуй, дочка! Остуди…» А теперь фашисты отбирают зерно и вывозят его в Германию.
– Сволочи! Гады! – закричала я немцу. – Хочешь купить меня своим вонючим бутербродом? Да подавись ты им!
Немец растерянно смотрел на меня, смущенно улыбался и что-то говорил. А я, убежав в другой конец склада, вволю наревелась, но была горда собой. Ещё бы! Победила свой желудок – личного предателя. Голод делает человека покорным. Победить в себе естественную, жизненно важную потребность, ох, как нелегко. А есть мне хотелось, да так, что ни о чём другом и думать не могла…
Но что такое голод, я знала с детства. Вот только, пока в городе жила и на фабрике работала, «разбаловалась» : узнала, что такое колбаса, сыр, ситро, да и конфеты-подушечки у меня всегда к чаю были. А в селе… А! И вспоминать не хочется!
Помню, как отец собрал по осени скудный урожай. Хоть у нас и было одиннадцать десятин земли, но засеять их было нечем, да и слепой мерин – плохой работник, едва-едва шевелился… Сдали, что положено, государству, оставили на семена, да немного муки намололи. Вскоре отцу пришлось отдать и семенное зерно. А через несколько дней явилась целая комиссия. Она по всем дворам ходила и требовала зерно.
– Ничего у нас больше нет, – развёл руками отец. – Хотите – ищите… На всю семью припасено шесть пудов муки. Самим на зиму не хватит…
– Пошли муку забирать, – кивнула мужикам тётка Оришка. – Этот куркуль сам ничего не отдаст!
– Что ж вы делаете? – вскинулся отец. – Чем я буду детей кормить?
Тётка Оришка, не обращая на него внимания, распоряжалась в засеке.
– Оришка, неужто ты не знаешь, как мы живём, а? Едоков полно, а работать некому! У других хоть корова есть, а у меня – калека-мерин… Оставь муку! Подумай, чем дети питаться будут… Или забирай их тоже! – отец заплакал.
До этого я думала, что взрослые мужики никогда не плачут. Эти отцовы слёзы никогда не забуду.
Зимой пришлось питаться в основном сушеной тыквой и паслёном. Выручали и всякие соленья, сухофрукты. А если мама где-нибудь раздобывала сладкой свеклы, то наступал праздник: её можно было испечь, а ещё – отварить. Отвар мы выпивали вприкуску с варёной свеклой. А если в кипяток бросить вишневых веточек да горсть сушеных листьев смородины, то получался душистый чай. Наливаешь его в железную кружку, отрезаешь тоненькую пластушинку сладкой свеклы – ах, какое лакомство!
Но к весне все припасы кончились, и бывали дни, когда мы обходились одной-двумя лепешками из клевера пополам с картошкой.
А тётка Оришка, между прочим, выбилась в активистки: целыми днями то на каких-то заседаниях, то собраниях, то в райцентр едет, то в область. А её дочь Ольга, моя ровесница, боялась ночью одна в доме спать.
– Тёть Мокрина, пустите их ночевать к нам, – просила она, кивая на меня с братом.
– Пусть идут, – соглашалась мать. – Не всё ли равно им, где спать. Ты их хоть хлебом накорми…
– Хлеб есть, а мёд кончился, – простодушно сообщала Ольга.
– Ну, ладно, идите, идите! – мать махала рукой и отворачивалась, чтобы мы не видели, что она готова заплакать.
Ольгу мы не любили. Она была грубой, вечно всех задирала. Идёт по селу – обязательно какую-нибудь собаку палкой ударит, та завищит, а на её крик откликнется другая собака, и вот уже лай-перелай перекатывается волнами от улицы к улице. А Ольга сунет в рот два пальца да как свистнет, не хуже пацана! Собаки совсем с ума сходят…
Когда мы ходили к Ольге ночевать, то обычно играли в жмурки. Тому, кто водит, завязывали глаза, и он принимался искать спрятавшихся. Я как-то залезла под печку, а там – вёдра, горшки, кастрюли, доверху наполненные фасолью, горохом, кукурузой. Ого! Сколько тут еды! А на печке, в углу, под рядном я нащупала здоровенные мотки пряжи, рядом лежал мешок с зерном.
– Целый мешок пшеницы и много клубков шерсти, – рассказываю матери.
– Ох, грабит она народ, грабит, – вздохнула мама. – Что, советской власти эта пряжа нужна? И приказу такого не было, чтоб её у людей забирать. А вот, поди ж ты, отнимает…
Тетка Оришка не смогла уберечь Ольгу от угона в Германию. Сначала она вместе с нами работала, а потом её перевели в команду, которая строила в лагере новые бараки. У неё даже был особый пропуск, по которому она могла свободно выходить за «проволоку».
Как-то Ольга появилась на нашем пролете. Смотрю: стоит на цыпочках, задрала голову и гримасничает-перемигивается с крановщиком. Немец сидел в кабинке, ел бутерброды и пил кофе. Как раз был обеденный перерыв.
– Герр, дай хоть вот столечко, – показывала она на пальцах. – Дай, герр!
Немец подтянул крюк вверх, приспособил на него сверток с бутербродом и опустил его Ольге.
– Данке шён, данке шён, – заприплясывала Ольга. – Хорошенький герр!
Я не выдержала, подошла к ней:
– Как тебе не стыдно! Ты позоришь советскую молодёжь. Унижаешься, прыгаешь, как собачка. За подачку!
– Кончай свою пропаганду! – презрительно скривилась Ольга. – Если хочешь жить, то держи язык за зубами. Знаем, кем ты была, комсомольская активистка, – завтра в гестапо будешь, поняла?
Я опешила и молча смотрела ей вслед. Вот ты какая! А ведь я завидовала её храбрости. Она не боялась собак, на спор ходила ночью на кладбище, выдерживала двадцать ударов ремнём по ладони, а у меня при первом на глаза набегали слёзы. Все сверстники обожали Ольгу за её героизм. Мы ведь по восторженной своей глупости устраивали себе разные испытания – на тот случай, если будет война и мы попадём на пытки к врагу. Начитались Аркадия Гайдара и «репетировали».
Ольга выдерживала испытания, закусив губы до крови. «И не больно, ни капельки не больно», – упрямо повторяла она, приплясывая от боли.
И вот:»… Завтра в гестапо будешь!» Кто бы мог подумать, что Ольга способна такое сказать!
Мне всю ночь снились какие-то лихорадочные сны. Вот Ольга сидит на высокой вишне, рвёт спелые ягоды, косточки выплевывает далеко в пыль. Мы стоим под вишней, смотрим на неё. Мимо идёт мать Ольги. Она хромает. У неё от рождения одна нога в коленке согнута, короче другой. Потому она и прыгает, как подбитая ворона.
– Руб пять, руб пять, – кто-то тихим голосом передразнивает её походку. Мы смеемся.
– Чего ржёте? – любопытствует сверху Ольга.
– А где мой песьеголовец? – спрашивает нас тетка Оришка.
– Ха-ха-ха! Песьеголовец! – кричит малышня и хохочет.
– Чего тебя черти вынесли на верхотуру? Сорвёшься, платье оборвешь, я тебе дам! Ну и хлопак! У людей девки как девки, а ты – хлопак, – тетка Оришка махнула рукой и закульчала домой.
Мы снова гаркнули от смеха. Тут Ольга соскочила на землю и коршуном понеслась на нас. Знаем, что когда она злая, то всегда крутит вертуты, – и потому бросаемся в разные стороны. Я всегда от неё убегала, а тут поймалась.
– Вставай на колени, – Ольга крепкой рукой больно давила на темя. – Вставай! Ну?
Она захватывает мои волосы и наматывает на свои пальцы. Больно нестерпимо! Но я, стиснув зубы, молчу, пружинюсь, чтоб не упасть на колени.
– Ну? На коле-е-е-ни-и-и!
Я дергаю головой. О, как больно! И просыпаюсь.
А сон ли это? Всю картину так явно видела… И темя горит, волосы мокрые, и вся в поту.
– Маруся, ты чего всё стонешь? – шепнула Катя, которая спала рядом на нарах. – Повернись на правый бок. А то спишь на левом боку, сердцу тяжело…
Я молча перевернулась. Долго лежала, не смыкая глаз.
Ольга… Ах, как ты могла такое сказать? «Знаем, кем ты была… Завтра будешь в гестапо!» А ещё совсем недавно ты была с нами. Помнишь, как мы готовили побег белорусским девчатам?
Вера Хоружая, миловидная, круглолицая девушка с ямочками на щеках, весёлая говорунья, хорошо говорила по-польски, неплохо объяснялась на немецком. Её звонкий голосок звенел-разливался будто чистый родничок. И вдруг она поскучнела, погрустнела. «Домой хочу, – объясняла Вера. – Я тут зачахну как воробышек в клетке…»
Напрасно мы отговаривали её от побега. Ну, далеко ли уйдёшь, когда кругом вражеская земля? Но Вера упорно твердила, что у неё есть план: идти будет только ночью, на день где-нибудь затаится, в крайнем случае выдаст себя за полячку – наёмную работницу. Поляки тогда пользовались в Германии свободой передвижения, и бюргеры ничего бы не заподозрили.
Вместе с ней решили бежать ещё три белорусских девушки. Как им помочь? Вахманы ходили вдоль проволочного заграждения круглосуточно. Нам и близко не разрешали приближаться к забору.
– Ерунда! – сказала Ольга. – Девчата, быстро стирайте свои трусы и лифчики! Мы их развесим сушить на проволоке…
– Зачем? – застеснялись мы. – Это добро и в бараке высохнет…
– Дуры вы, девки! – присвистнула Ольга. – Только так можно приучить вахманов не обращать на нас внимания, когда подходим к проволоке…
Мы повадились стирать каждый день, и развешивали халаты, платья, бельё в том месте, где незаметно вытаскивали по гвоздю-другому из проволочного загражденья.
И вот наступил тот самый вечер.
– Герр вахман, битте… ну, играй, играй! Танцевать охота! – упрашивала Ольга охранника.
– О, танцен! Танцен гут! – вахман засветился улыбкой, достал губную гармошку и вышел к девчатам.
Я кружилась в танце, как шальная. Цыганский чардаш, украинский гопак… Вокруг нас собрались и другие вахманы. Переводчик Севка пригласил меня на вальс. Обычно хамоватый, он старался казаться галантным и предупредительным. Я нарочно подставила ногу, сбила такты и он наступил мне на носок.
– Простите, – шепнул он.
– Ничего, бывает, – ответила я, а сама подумала: «Надо же! Ещё не совсем охамел! А завтра снова будет поднимать нас на работу матами…»
Девчонок в тот вечер никто из вахманов и надзирателей не хватился. Мы долго не могли уснуть, с тревогой ждали, что вот-вот их приведут обратно.
Той ночью я видела сон, который почему-то запомнила в мельчайших подробностях. Будто бы я снова стала маленькой девочкой. Бездонно-высокое небо, огромный, шумящий зеленый мир, добела раскалённое солнце, и – тепло, тепло… Поднимаю голову, смотрю, как по голубой скатерти неба перекатываются тучки-пушинки. Я кружусь, и всё вокруг крутится; падаю на землю, а мир вокруг меня всё ещё вертится. Какое ласковое солнце! А трава хоть и влажная, но тёплая. Чу! В овраге засверчал сверчок. Быстро бегу домой, отколупываю от свечи кусочек воска и скатываю из него шарик, в который вминаю холщовую нитку. Теперь можно попытаться поймать сверчка.
Вот он, черненький, сидит на краешке своей норки. Да какой чуткий! Только начнёшь к нему подкрадываться, тут же смолкает и поводит усами: слушает, кто это идёт? Ещё шаг – и сверчок прячется в норку. Я вкатываю в неё шарик и дразню длинноусого музыканта до тех пор, пока он, вцепившись лапками в ловушку, не выскакивает вместе с ней из своего домика. А вон там ещё один засверчал… И ещё, и ещё! Сверчки сами ко мне идут. Всё ближе и ближе. Сверчат, аж в ушах трещит.
– Девки! Проститутки, туды вашу за леву пятку, подъём!
О, Боже! Это Севка горланит. Такая у него манера нас будить.
– Мамочка родненькая, если б ты слышала, как меня тут благословляют! – возмущалась Катя. – Да я раньше и слов-то таких не слыхивала…
– О, барыня какая! – загоготал Севка. – Да скажи спасибо, что из вас ещё не сделали подстилки для доблестных немецких солдат. Тогда б ещё и не то увидела и услышала.
– Тьфу на тебя! – плюнула Катя.
– Ну-ну, доплюёшься, верблюдица! – грозится Севка.
Никто на них не обращает внимания. Такая перебранка стала чем-то вроде ритуала, и все к ней уже привыкли.
(Но ты, бабушка, навряд ли привыкла… Ты терпеть не могла мужиков, которые крепко выражались при женщинах и детях. Правда, сама иногда выкусывала такие словечки, о-о! Но тут же и каялась: «Это от тяжёлой жизни, прости, Боже, сквернословный, мерзкий мой язык…»
Интересно, почему ты не вспоминаешь о своей малышке (моей будущей матери, кстати!), которая осталась дома. Столько уже всего написала, а о тоске по дочери – ничего… Вот даже охоту на сверчков вспомнила. Странно.)
Немцы изменили к нам отношение. Построили в лагере новую кухню. Разрешили писать домой – по одному письму в месяц. Девчонки стали получать посылки. Можно было и самим отправлять небольшие бандероли, весом до двух килограммов.
Однажды на вахту пришёл офицер и вызвал Ольгу. По бараку тут же прошёл слух, что её отправляют в другой лагерь.
Ольга возвращалась с вахты шумно:
– Девки! Домой поеду, домой Смотрите: вот письмо от мамы, фотографии! Их привез немецкий офицер…
Она носилась по всему бараку с кипой фотографий. На них были запечатлены виды нашего села, Ольгин дом, а вот тётка Оришка стоит у плиты, держит поварёшку и улыбается. А вот она среди немецких солдат, угощает их ломтями белого хлеба. А тут, самодовольно улыбаясь, кормит кур и гусей.
Мне стало не по себе. Вон тётка Оришка какая довольная! А как-то там мои мама, сестричка, доченька моя?
Я потихоньку отошла в сторону и зачем-то заглянула в шкаф. Там в холщовом мешочке хранились тоненькие сухарики. Мы с девчонками специально сушили остатки хлеба, зашивали их в кубики-бандероли и отправляли домой.
–… привёз кренделей, сухарей и ещё кое-чего, – хвасталась Ольга. – Сказал, чтоб готовилась. У него отпуск, поедет на Украйну обратно и меня с собой возьмёт. Побуду дома, а когда другой офицер поедет в Германию в отпуск, то меня сюда вернёт. Моя мама им очень понравилась, угодила. Пора к новой власти привыкать!
Как тебе не стыдно! – не выдержала я.
А чего стыдиться? – усмехнулась Ольга. – Они к нам по-человечески, и мы к ним – тоже…
– Да ты хоть догадалась, что офицеры будут тебя, как игрушку, из рук в руки передавать?
– Что, завидно? – рассмеялась Ольга. – Хочешь, и тебя с кем-нибудь познакомлю?
– Да пошла ты…
Через несколько дней Ольга объявила:
– Девки! Возьму от каждой по одному листочку письма… Если, конечно, хорошо попросите, – она язвительно посмотрела на меня.
Все сели за письма. Одна я не пишу.
– А ты чего не пишешь? – спросила Сима Гершанович. – Что, ей тяжело и твоё письмо отвезти? В одном селе живёте…
– А что писать? – ответила я. – Правду – нельзя, ложь – противно, и рука не поднимется её писать…
– Ну, хоть фотокарточку матери пошли, – сказала Сима. – Наш вахман, тот, что постарше, за фотографии недорого берёт…
– А я от неё возьму фото только в позе танца, – объявила Ольга. – Она ведь у нас плясунья! Говорят, даже на балерину училась. Пусть мать увидит, что в Германии талант её дочки расцвёл!
– Да ты что, Ольга, сбесилась? Там подумают, что нам весело живётся, – запротестовала Сима.
– Нет! Только в позе танца! – решительно отрубила Ольга.
Что и говорить, она хотела меня унизить, поставить на колени. И тут меня осенило! Пусть моё изображение «в позе танца» наглядно расскажет о моей «весёлой» жизни в Германии.
– Ну что ж, Ольга, танцевать, так танцевать! – бодро сказала я. – Где тот вахман с фотоаппаратом?
– Пошли на вахту, – позвала Ольга и повернулась, чтобы идти.
– Я сейчас… оденусь, – я метнулась к Галине из Полтавы. – Галя! У кого из вас есть вышитая сорочка? Фотографироваться пойдем… Давай одевайся и бегом на вахту!
И вот мы идём на вахту в холщовых вышитых сорочках, длинных юбках в складку. Они сползают с худых бедер, и приходится то и дело их поддёргивать.
Какой-то парень из харьковских бренькал на трехструнной балалайке, постоянно сбиваясь, а мы начали невпопад подпрыгивать, кружиться.
– Улыбочка! Где улыбочка на все тридцать два? – издевалась Ольга. – Веселей, девочки!
Мамочка! Ты увидишь эту улыбочку и всё поймёшь… Ольга не просто в отпуск едет, она будет вести агитацию, хвалить жизнь наших людей в Германии. Не верьте! Вглядитесь в мою вынужденную улыбку – это оскал оскорблённого, униженного невольника. Вы же умные, мои дорогие, и всё поймёте без объяснений.
Я хорошо помнила выступление Сталина по радио и была верна своей клятве: «От моих рук врагу – никакой пользы!»
Когда нас приводили в заводской цех, душа у меня просто разрывалась от вопроса: как не делать того, что делать заставляют? Кругом ведь полно надсмотрщиков.
Наладчиков я обычно отвлекала какими-нибудь пустячными разговорами, лишь бы время шло:
– А сколько вам лет? Есть жена? А дети?
Однажды ко мне приставили молодого парня. Звался он Куртом.
– Курт! Тельман… Понимаешь? Во ист Тельман?
Курт, как ужаленный, глянул на меня, огляделся вокруг, боязливо шенул:
– Тельман концлагерь… Капут!
– Убили его?
– Тельман – нельзя! – Курт обвел ладонью вокруг шеи, изображая верёвку: за такие разговоры, мол, и вздёрнуть на виселицу могут.
На другой день он вообще не подошёл ко мне. Видно, испугался, что снова втяну его в политические разговоры.
Подошёл ко мне мастер:
– Почему не работаешь?
– Сердце болит, – отвечаю. – Не могу работать.
– Вас, вас… ма гу? – переспросил он, наморщив лоб.
– Пошёл бы ты к чёрту!
Мастер пожал плечами, сходил за Валей, которая немного изъяснялась по-немецки. Она перевела ему: дескать, у девушки сердце болит, нужен врач.
– Сейчас из лагеря вызовут вахмана, – сказал мастер. – Он отведёт к врачу.
Когда мы с Валей остались одни, я её спросила, где она изучала немецкий язык.
– У меня был один немецкий лейтенант… Красивый! Он мне и внушил: немецкий язык благородный, скоро на нём будет говорить весь мир, – рассказала Валя. – Он пообещал взять меня замуж, когда война кончится.
Я смотрела на неё, как на какую-то чужестранку. А она, не замечая этого, продолжала рассказывать:
– Я так его люблю! Когда он подолгу не приходил, я худела, и знаешь, от чего? От слёз! Ты удивляешься? Правда! Зато когда он являлся, то обязательно приносил какой-нибудь подарок. Такой замечательный кавалер, не то, что наши ребята! Он мне красивое крепжоржеттовое платье подарил…
Я не выдержала и рассмеялась. Дело в том, что девчата нового привоза распевали песню на мотив «Катюши», и в ней были слова о таких, как Валя и их немцах-любовниках:
«… что в соседнем доме отнял платье
и принёс в подарок для тебя».
– Что лыбишься? – вспыхнула Валя. – Да если хочешь знать, эти парни-деревенщики и в подмётки моему Гансу не годятся! И даром мне их не надо…
И я снова рассмеялась.
Зачитался, однако. Вот-вот должен придти Юра. Надо хоть немножко прибраться.
Вообще-то, он задерживается всего лишь на полчаса. Это нормально. Я уже привык к его лёгкой, даже обаятельной необязательности. Влетит в прихожую эдакой бешеной торпедой, сбросит на пол рюкзачок с плеча и смущено затараторит: «Извини, такое дело: мчусь на всех парах, аж дым из ушей, и тут – нате вам! – такая фея плывёт, ну я тебе доложу: ни убавить, ни прибавить – всё при ней, один к одному – Мадонна!»
Или ещё что-нибудь у него случится – сломается, например, автобус, и как раз в таком месте, откуда до ближайшей остановки топать и топать. Или неожиданно объявится приятель, о котором он уже и забыл – даже имя не сразу вспомнил, но зато приятель был с бутылкой. А последний случай и вообще потешный: замечтался о чём-то у кромки тротуара, его и окатила водой поливальная машина – пришлось бежать в театр на просушку.
Так что я не особо удивился, когда Юра влетел запыхавшийся, торопливый, набросился на бутыль «Монастырской» : принципиально не замечая стакана, жадно глотнул воды прямо из горлышка.
– Старик, ну и дела творятся! – утирая подбородок тыльной стороной ладони, он недоумённо потряс головой.
– Опять Мадонну встретил?
– Если бы…
Он медленно стянул туфли, присел на пуфик, вытащил сигарету и растерянно спросил:
– Серёга, как ты думаешь, у меня в квартире есть что-нибудь особо ценное?
– Конечно, – подтвердил я. – Видик – это точно ценность. И, пожалуй, те серебренные чашечки, из которых твоя прабабушка кофе пила, тоже ценность. Антикварная.
– Так вот, представь: всё это у меня и спёрли! – вздохнул Юра и чиркнул спичкой. – Даже зажигалку унесли, гады. А ещё – дублёнку, джинсы, кое-что по мелочи…
Я хлопнул его по плечу:
– Мы с тобой друзья по несчастью! Меня тоже маленько почистили…
– Да? А я-то считал, что ты гол как сокол.
– Обижаешь! – я дурашливо напыжился. – Гангстерам стало известно, что мои картины на западных аукционах оцениваются в астрономические суммы! Это тут, в России, я прозябаю в безвестности…
– И мой портрет спёрли? – подыграл Юра.
– Нет, оставили до следующего захода. Портрет ещё не закончен. Гангстеры нынче тоже образованные, кое-что в искусстве понимают…
Юра вздохнул, хотел что-то сказать, но тут его взгляд упёрся в зеркало на стене. Он вскочил и почти упёрся носом в своё отражение, рассматривая синяк под глазом.
– А может, они хотят, чтобы ты запечатлел меня вот так – с фингалом? – он грустно покачал головой. – Красавчик, ничего не скажешь! Даже в милиции меня спросили, где такие украшения раздают…
Он потрогал свой синяк, побурчал насчёт воров, которые грабят малоимущих актёров и вытянул из сумки зелёную папку: в ней Юра держал тексты своих ролей. Но, видно, на сей раз ему не очень хотелось учить монологи и диалоги. Обычно он сразу раскрывал папку и, не отрывая от страничек глаз, что-нибудь рассказывал, смеялся, пил чай и, представьте себе, при этом ещё что-то умудрялся запоминать, критиковал режиссёра или драматурга, придумывал своему герою нюансы и оттенки голоса – хрипел, басил, икал, сопел, переходил на интимный шёпот или взрывался идиотским смехом.
– Что-то я не в тонусе, – сказал Юра. – Жену жалко. Единственный раз она не надела золотой перстень, оставила на полочке в ванной и, как на грех, ворьё поганое залезло…
– Это то колечко с рубинами? – вспомнил я. – Бедняга! Ты на него месяца четыре копил, ещё и назанимался. Может, найдут этих сволочей?
Юра выразительно глянул на меня и презрительно усмехнулся:
– Ты малахольный или придуряешься?
Грабители не оставили ни одной зацепочки, даже вот такусенькой: аккуратно открыли дверь, не ходили, а по воздуху летали – нигде ни следа, ни «пальчика», ничего! И нет надежды, что вещи или то же колечко всплывут где-нибудь в комиссионке: умные воры ничего туда не сдают, свою добычу с рук где-нибудь на рынке толкают.
Поскольку настроение у нас обоих было неважнецкое, мы решили его поправить бутылочкой аралиевой настойки. Я делаю её сам: покупаю в аптеке корни, крошу их и опускаю в водку. Через неделю-другую она приобретает светло-янтарный оттенок.
Настойка получается лучше той, что в магазинах продают. По крайней мере, подруги и жёны моих друзей остаются довольными: эта настойка самого ленивого мужика заставляет шевелиться всю ночь.
Даже если в холодильнике почти ничего нет, я всё равно пытаюсь что-нибудь приготовить, например, монгольское блюдо «Многосуйвсё». Это очень просто: отварённые рожки высыпаются на сковородку, разбивается яйцо, бросаются кусочки колбасы, сыра, остатки варёной «ножки Буша» или рыбы – в общем, что под руку подвернётся. Всё это, зажмурив глаза, закрываю крышкой – пусть жарится и парится!
Монголы, наверное, и не знают, что такое блюдо есть в их национальной кулинарии. Всё, между тем, очень просто объясняется. Когда я как-то поперчил, полил эту запеканку томатным соусом и подал на стол, один мой гость спросил: «А как это называется?» Зная его страсть ко всему иностранному и экзотическому, я отчего-то брякнул: «Многосуйвсё, монгольская экзотика!» Уж если араты варят чай со сливочным маслом и рисом, то почему бы им не делать и такую запеканку?
На стол я поставил вазу с жёлтыми ноготками, постелил две салфетки, вытканные из льна где-то на Вологодчине. Тёмно-зелёный укроп, начавший в верхушках желтеть, чуть подвялившийся кориандр и свежие стрелки лука с капельками прозрачной, тягучей влаги – всё это выложено на большой тарелке, рядом – красная солонка с тёмной мельхиоровой ложечкой. Сухая горбуша в нарезку, чуть-чуть копченой колбасы, много белого хлеба на деревянной дощечке, разрисованной петухами и узорами. Неплохой натюрморт, а?
Пока я всё это расставлял, подоспел и многослойный «Многосуйвсё». Я посыпал его зеленью сельдерея, и его острый запах смешался с другими не менее волнующими ароматами.
– Ну, будем! – я поднял рюмку. – Чтоб не последняя!
Всегда не знаю, что говорить, когда поднимаю эту первую проклятую рюмку. Я вообще не люблю водку: меня мутит от одного её запаха. И в этом виновата бабушка. Хотя – нет, неточно выразился. Она если в чём и виновата, так в том, что научила меня, так сказать, облагораживать водку разными травами, корешками, корочками лимона или мандарина. Эти настойки приятно пахнут и радуют глаз красивым, необычным цветом, особенно хороша смородиновая наливка: водка вытягивает из свежих почек всю зелень – яркую, играющую на солнце переливами всех мыслимых и немыслимых тонов изумруда. А запах! Боже, какой аромат! Пахнет крепким смородиновым листом, разомлевшим от полуденной жары, и чем-то летним пахнет: лёгкая пыль просёлка, перебродившая ягода в кузовке, размятый пальцами подорожник, насмешливые «липучки» череды, от которых, кажется, вовек не избавиться: пока обираешь их с одного бока, как они уже нацепились с другого – и выход один: плюнуть и, не обращая внимания на приставучую череду, пробраться в зеленых зарослях к тому ручейку, который обступили молодые осинки, а под ними затаились маленькие, будто игрушечные красноголовики – ты заранее предвкушал, как их там много, и все – один к одному, на пузатеньких ножках, словно игрушечные, но их на самом деле ещё больше, чем ты думал, и грибки до того славные, что ахнешь и, любуясь ими, будешь смотреть на них долго-долго, даже и сигарету от избытка чувств закуришь, но тут же и кинешь её в ручей, чтобы не портить впечатление от созерцания всей этой благодати…
– А ты помнишь, Юра, как мы с тобой по грибы ходили?
– Как же! Я чуть не помер. От жажды. Это незабываемо…
– Но ведь напился! Из родника. Никакой «Фоксэль» с ним не сравнится!
– Знаешь, до сих пор ту водицу вспоминаю. Водопроводную гадость после неё дня два даже глотнуть не мог. Теперь понимаю, почему миллионеры платят большие деньги за воду из чистых горных источников…
– Моя бабуля, между прочим, как-то попробовала газировку из автомата. Так я думал: концы отдаст! Отдышалась и говорит: «Душная! Будто стечь (т. е. моча – диалект, прим. Автора). Не-е-ет, как-нибудь до дома дотерплю – приедем, из колодца начерпаю водицы…» А мне – ничего, вода как вода, да ещё и пузырится, смешно щекочет нос и язык покусывает…
– Наверное, тогда ты и начал перерождаться, – философски изрёк Юра. – Как только согласился пить такую воду, так и вырвал свой первый корешок из родной почвы. Мало-помалу и самовыкорчевался. Что, не прав я?
– Это, Юра, раньше началось. Может, в тот момент, когда я понял, что существует какая-то другая жизнь – весёлая, красивая, волнующая, и можно просто жить, не в дерьме и грязи, а среди прекрасных вещей, интересных людей и делать то, что тебе хочется…
– А не пасти, например, корову Зорьку, – насмешливо сощурился Юра.
– Ну да, и не пасти корову Зорьку, которая всё время хотела забраться в чужой огород. А если я слишком ретиво её отгонял, она наставляла на меня рога и – му-у-у! – медленно так приближалась…
Психическая атака, – улыбнулся Юра и опрокинул в рот ещё одну рюмку настойки.
– Пугать она, действительно, умела здорово, а вот бодаться – не могла. Уже только от одного её грозного вида другие коровы разбегались. И собаки, кстати, Зорьку побаивались. Издали тявкали, землю под собой рыли, но близко не подходили…
Юра, кажется, уже не переживал о пропаже вещей, а, может, просто как бы переключился на другие темы – наверное, это чисто актёрское свойство. Он вообще поражал меня резкими перепадами настроения, и я не всегда знал, когда он бывает самим собой. Отчаяние, радость, сострадание, влюблённость, злость – это и многое другое Юра изображал в совершенстве. Иногда он неделями ходил с тросточкой – хромал, подволакивал ногу, как-то странно кособочился. Оказывается, подбирал походку своему будущему герою. Мог «наложить» на лицо траур – чернее тучи, страдальческие морщинки в уголках губ, брови изогнуты треугольником, и только глаза – живые, блестящие, но и они скоро тускнели, постепенно меркли.
Вероятно, он и женщинам нравился потому, что они не могли понять, почему он всегда такой разный – не заскучаешь! А что, если Юрка, обольщая очередную даму, всего-навсего «подбирает» характер своему будущему герою, создаёт его облик, лепит его эмоции? Я и сам тянусь к нему только потому, что он всегда другой, и, значит, нужно привыкать к нему снова и снова.
Когда мы с ним разговариваем, я ощущаю нечто странное. Как это описать? А! Например, так. Раскрывается ширма кукольного театра, две марионетки начинают представление: что-то верещат, машут руками, качают головами – вроде идёт действие, но на самом деле-то каждая из кукол остаётся вещью в себе, и говорит не она, и двигается не по своей воле – её дёргает за невидимые ниточки невидимый кукловод. Да и тот, кто её водит, может быть, совершенно не вдумывается в текст, который говорит за марионетку: диалоги заучены наизусть, каждая реплика отработана с режиссёром заранее. А зрителю кажется: прекрасное представление, куклы совсем как живые!
Разговаривая с Юрой, я, однако, не ощущаю вокруг себя невидимой стенки, обычно отгораживающей меня от других людей – лёгкая, но плотная накидка всегда на мне, как кокон. Я всегда остаюсь сам по себе, абсолютно автономное существо, и даже обычное рукопожатие, прикосновение к кому-то – это, пожалуй, заученные движения автомата: все так делают, и я тоже должен поступать так же. А где-то там, рядом с сердцем, что-то замирает, томительно и больно отзывается на неверные движения и лукавые слова. Может, это душа тоскует? Но если это и вправду она, то должна знать: мне совсем не хочется открываться, и есть что скрывать, потому что боюсь показаться смешным, непонятным или, хуже того, и не мужчиной вовсе, а некой сущностью, не ведающей пола. (Что ты такое пишешь? Кому интересны твои самокопания? Ну, зануда! Твоя душа мало кого интересует. Да и что это такое – душа? Все о ней говорят, но никто ниразу не видел. И этот твой кокон – дурь несусветная! Уж так бы и писал: неконтактный я, неконтактный! Ну вот, обиделся…)
– Сергей, ты подработать хочешь?
Юрин вопрос прозвучал так внезапно и таким диссонансом с моими мыслями, что я даже вздрогнул и пролил чай на салфетку.
– В театре не хватает художников, – продолжил Юра. – На носу сдача спектакля, а половина декораций не готова, бутафорию, опять же, некому работать…
– А куда это все подевались? Как в вашу мастерскую не зайдёшь – повернуться негде: столько народа!
– Кто в кооператив подался, кто своё предприятие открыл, кто дизайном интерьеров занимается – на это у «новых русских» мода пошла. Не знаешь, что ли?
Деньги мне, конечно, нужны, но, с другой стороны, совсем не хочется делать то, к чему душа не лежит. Да и работа у меня есть солидная и срочная: сделать эскизы обложек книг – серия должна иметь свой фирменный вид, чтобы сразу узнавалась по ритму рисунка и цветовой гамме.
– Нет, сейчас не могу, – сказал я. – Халтура, она и есть халтура: времени потратишь много, а удовольствия – ноль…
– И не говори! – хохотнул Юра. – Иную тёлку обхаживаешь, воздыхаешь, цветочки ей носишь, а как дойдёт до дела – полный облом, никакого кайфа: пресно, скучно, без фантазий…
– Ну, ты в своём амплуа! Герой-любовник, блин! Но ассоциация правильная…
– А то! – хмыкнул Юра. – Я уже давно поверяю искусство сексом. По большому счёту и то, и другое – акт творения.
– Красиво говоришь, брат!
– Люблю всё красивое…
– Да уж… Послушай, ты своего Уитмена когда сделаешь? Уже не меньше года возишься, так?
Это такая длинная песня, брат! Я и не подозревал, что всё так сложно. Если бы это была халтура, то, наверное, и месяца хватило.
– Значит, хочешь сработать так, чтоб все сделали: а-а-ах!
– Ну да, хочу, чтобы поняли: Уитмен – это поэт!
Юра краем глаза поглядел в зеркало. Что за страсть у этих актёров видеть себя со стороны! Ловят своё отражение в оконных стёклах, металлических шарах, витринах и, наверно, даже в гадких городских лужах с разводами бензина. Им важно знать, сохранилось ли то выражение, которое запрограммировано на сегодня. А может, всё проще: актёр любит всяческое отображение, в том числе и своё собственное? (Красиво говоришь, брат! И непонятно! – Разве? – А ты вчитайся в текст… – Кто хочет, тот поймёт! – При том условии, если автор сам себя понимает… – Да никакой я не автор! Может, я для себя пишу. – Ой ли?) Театр, как-никак, – это условность, отображение реальности, игра воображения на конкретном материале.
– А тебя не смущает, что Уитмен – элитарный поэт? – спросил я.
Божественный Уолт – мой кумир, и я его очень люблю, а может, и не его самого, а Корнея Чуковского, который перевёл его на русский язык – странный, завораживающий ритм, магия простых слов, полифония звуков, бездна мыслей и чувств – нет, скорее, чувств, которые двигают мысль…
– Он не то чтобы элитарный, – задумчиво сказал Юра и пощёлкал пальцами, – он просто малознакомый поэт, и к тому же вне канонов и табу классической поэзии. Он любил всё, что есть на Земле, и, подозреваю, знал лишь любовь к человеку – —без различения по полу…
– Бисексуал, что ли? – грубо перебил я.
– Да нет, не в сексе дело, – сказал Юра. – Понимаешь, у меня такое ощущение, что он был одновременно и мужчиной и женщиной, и охотником и добычей, могучим дубом и крошечной былинкой. Он умел всё видеть, понимать и чувствовать. Вот почему я пока не могу прочитать его так, чтобы все сказали: «Да, это – Уитмен!»
– Ещё прочитаешь, – ответил я. – Если ты это сумел понять, то поймёшь и как его прочитать…
Мой взгляд непроизвольно упёрся в стену, на которой ещё совсем недавно висел натюрморт с розами и зелёными лимонами, начинающими желтеть. И мне было жалко не столько картину, сколько холст и раму. К тому же, натюрморт довольно удачно закрывал собой бурые пятна на стене.
– Наверно, этих домушников никогда не найдут, – сменил я тему разговора. – Квартирные кражи почти не раскрываются, а если и раскрываются, то что толку? Воры уже сбыли вещи с рук…
– Что об этом думать? – Юра бесшабашно махнул рукой. – Пусть подавятся наворованным!
– Что-то ты не очень переживаешь, – заметил я. – Будто и не горбатился, чтобы купить то, что у тебя унесли…
– А! – засмеялся Юра. – У меня в башке другое. Познакомился с такой девчонкой – закачаешься!
– Сексозавр, – сказал я. – Ты – сексозавр!
– Да пошёл ты! – огрызнулся Юра. – Девчонка – класс! Семён Завадский вчера уехал во Владивосток, оставил мне ключи. Есть куда девчонку привести. У нас с ней свиданка у главпочтамта через час, а ещё чрез час: трали-вали, тра – ля-ля! Вот он, ключик-то!
Юра помахал яркой рыбкой-брелком. И в ту же секунду я рещил, что его нужно проучить: пусть не связывается с первой попавшейся тёлкой. (Ха! Какой ты высоко моральный, однако… – А тебе какое дело, ехидна? – Забавно. Потому что причина твоего… – Молчать! – Как прикажешь. А взбеленился-то чего? Разве причина совсем-совсем другая? – Да замолчишь ты, ботало, или нет?)
Когда он ушёл, я, помедлив, накрыл носовым платком телефонную трубку и набрал номер домашнего телефона Юры. Алла ответила сразу:
– Алло? Кто это?
Я сразу её огорошил:
– Ну что, сидишь? А твой благоверный время даром не теряет.
– Что вам надо?
– Подойди сейчас к главпочтамту, сама его девчонку увидишь. У них свиданье в шестнадцать – ноль ноль. Девочка экстракласс, но, смотри, как бы твой муженёк СПИД не подцепил…
– Кто это? – голос Аллы задрожал. – Зачем вы меня разыгрываете?
– Клуша! – разозлился я. – Оторви задницу от дивана и пойди убедись, разыгрывают тебя или нет. Да, смотри, не проболтайся, что получила информацию от доброжелателя. Иначе больше ни о чём не проинформирую…
Я положил трубку, снял с неё платок и рассмеялся.