…Вахман повёл меня дворами Большого завода в бункер к врачу. Я шла медленно, спотыкалась, останавливалась, изображая из себя больную.

Врач осмотрел меня, послушал сердце и пожал плечами:

– Ничего опасного. Сердце в норме. Пусть идёт работать.

– Переживает, наверное, – сказал вахман. – Хочет домой.

– Скоро поедет, – ответил врач и обратился ко мне: Война – капут, ты – к маме, ферштейн?

– Не понимаю, – я тупо уставилась на врача. Мне хотелось ещё хоть немного потянуть время. Лишь бы не делать снаряды, которые убивали наших солдат.

– Скоро домой, – повторил врач. – Мама – хорошо, война – плохо!

Я уже вполне понимала немецкий язык, но делала вид, что не знаю, о чём со мной говорят два моих врага.

– Ведите её обратно, – сказал врач. – Валидол я ей дал. Этого достаточно.

– Пошли! – скомандовал вахман.

О, как меня угнетал цех! И я никогда не думала, что с горя можно петь. Теперь-то знаю, что через песню выливается избыток горя так же, как веселье.

Мы с девушками выходили на угол своего барака, садились на траву и когда после воспоминаний о родных сёлах, родителях, братьях и сёстрах к горлу подступал тяжёлый, плотный комок, я первой тихонько запевала:

– За горами горы высоки,

Меж горами солнышко блестит,

Далеко мой милый от меня…

На Украине эту песню тогда хорошо знал и стар, и млад – все пели. Девушки подхватывали её, и мы пели долго-долго, пока вахманы не начинали сердиться:

– Песня – капут! Ферштейн?

Возле наших бараков встали лагерем солдаты с зенитными пушками. Как только мы начинали петь, они вылезали из своих окопов и слушали нас. На песню «Москва майская» солдаты реагировали хором:

– Москоу капут!

– Брешешь, зараза, Москва никогда не капут, это вам – капут! – кричала Таня Ященко.

– Москоу капут! – дразнили нас солдаты и хохотали. – Шталин – капут!

– Гитлер – капут! – отбивались мы.

– Та-та-та! – солдаты изображали стрельбу пулемёта. – Та-та-та!

– Всем вам капут! – отвечали мы и, гордо подняв головы, демонстративно уходили в свой барак.

Солдаты хохотали и ещё долго громко дразнили нас:

– Москоу капут! Сталин Капут! Коммунизм капут!

Мы старались не обращать на них внимания.

На работу и с работы мы ходили колоннами. Чуть засереет рассвет, а нас уже гонят на завод. Истощённые, мы шли, как в полусне: склонимся головами друг к другу на плечи, возьмёмся под руки и переставляем ноги, как лунатики. На ногах у ребят гремели гольцшуге: трах – тах-тах-тах! А у девушек были шлепанцы на деревянной подошве; споткнёшься – и они летят в сторону, пока оденешь шлёпанец, всю колонну задержишь. Вахманы ругаются, кричат.

Чтобы отогнать от себя сон, начинаешь что-нибудь тихонько напевать. Вполголоса Сима песню подхватит, а за ней – другие девушки. И вот уже наша колонна всё дружнее вытягивает:

– По военной дороге

Шёл в борьбе и тревоге

Боевой восемнадцатый год…

Под песню легче подобрать ногу, шаг становится бодрей, и вахманы уже не кричат нам своё «шнель!»

Распахивались окна, высовывались заспанные немки:

– Руге, менш!

– Иди ты…, – громко кричала Сима. – Нас в четыре часа утра поднимают, а вы, лежебоки, ещё нежитесь…

На наши песни в строю немцы, видно, стали жаловаться. И потому однажды вышел нас провожать до завода сам шеф лагеря и его переводчик.

Как только шеф узнал, что мы поём комсомольские песни и даже «Катюшу», то на следующее же утро нас разбили на небольшие группы по двадцать человек. Но мы всё равно продолжали петь!

(Да-а… Что-то даже и не верится! Попробовали бы военнопленные немцы в наших лагерях петь о Гитлере или, допустим, о Берлине – что бы было? К стенке бы поставили! А тут – «Катюша». Громко, хором. В четыре часа утра. Где-то в пригороде Берлина…)

Кто был в Берлин-Тегельском лагере, тот знает, что разгром Паулюса под Сталинградом тут отметили чем-то вроде трёхдневного траура. Немцы, рабочие и мастера, в цеха не приходили. Мы были предоставлены сами себе. А вскоре из цехов исчезли молодые рабочие, осталось всего по два наладчика на пролёт. Остальных, видно, забрали на фронт.

Девчата старались, как могли, увильнуть от работы: прятались в туалетах, на чердаке, в укромных местах в самом цехе; выдумывали всякие причины, лишь бы не вставать к станкам. Не сговариваясь, мы овладели «специальностью по ломке резца». Это делалось так. Как только резец вгрызался в бок цилиндра, чтобы сделать канавку, я мгновенно отключала воздухоподачу – автоматический держатель-штырь тут же отходил в сторону, после чего снова подавала струю воздуха, резец снова подходил к болтающейся детали, которую автоматически поддевал штырь – и «сталь капут!» Вся эта процедура иногда сопровождалась таким «поросячьим визгом», что мой наладчик Пауль подпрыгивал как ужаленный и, что бы в этот момент ни делал, всё бросал и мчался ко мне:

– О-о! Менш, шталь капут! – он грозил пальцем, ругался, а я изображала робкую улыбку и преспокойно усаживалась у станка на «перекур».

Пауль, чертыхаясь, пытался наладить станок. Но всё чаще и чаще довести дело до конца ему мешала воздушная тревога. Налёты наших славных лётчиков на Берлин участились. Все рабочие перемещались в бункеры.

Однажды нас увели на ночную смену. Катя Дворняк, Варя Колодий и я, сломав свои резцы, преспокойно удалились в укромное место под тёплый вентилятор. Незаметно задремали, а проснулись от страшных взрывов. Бомбили где-то совсем рядом. Земля дрожала под ногами, по небу бешено носились лучи прожекторов, слышался тяжёлый гул моторов.

Мы с девушками побежали в бункер. Оказалось, что на самом нижнем его этаже укрылись немцы, над ними – поляки, а нам досталась «верхотура».

– А, гады, боитесь, что наши вас прикончат, так вы русских наверх посылаете! – съязвила Катя Дворняк.

– Вайда, вайда, менш! – закричали на неё охранники.

Той ночью, как мы потом узнали, завод был разрушен на восемьдесят процентов. Прессовый цех вышел из строя на несколько месяцев. Лагерь, где мы жили, сгорел почти полностью.

В нашем цехе обнаружили неразорвавшуюся бомбу. Но обезвреживали её не немцы, а военнопленный Николай. Его привели под охраной, и он, улучив момент, оказался возле Вари Колодий.

– Наши скоро придут в Берлин, – зашептал он. – Я моряк, зовут Николай, меня контузило под Севастополем. Попал в плен…

– А здесь как оказался?

– Я нахожусь в лагере смертников. Нас возят обезвреживать неразорвавшиеся бомбы. Норма: двенадцать бомб. Если выполнишь, то переводят в концлагерь – это вроде как награда.

– А сколько ты уже обезвредил бомб?

– Одиннадцать! Если я попаду в концлагерь, то постараюсь оттуда сбежать. А из лагеря смертников и муха незамеченной не вылетит…

Охранники не дали ему договорить. Они подбежали к Николаю и увели его в другую половину цеха, где лежала бомба.

Взрыва мы не слышали. Значит, Николаю удалось обезвредить свою двенадцатую бомбу.

А меня в тот день лишили талонов на баланду и хлеб. За то, что снова сломала все резцы и простояла без работы.

– Ну и что ты кому там, в России, потом докажешь? – спросила меня Ольга – Скажешь, что голодала? Ну и что? Ломала резцы? Но ведь снаряды всё равно сходили с конвейера…

Я молча отошла от неё. Господи, и в самом деле: кто мне поверит, что я отказывалась от бутербродов, которые мне протягивали сердобольные немцы? И так ли уж существенна помощь Родине от моего саботажа? Кому какое будет до меня дело, сдохну ли я тут от голода или меня убьёт осколок бомбы, сброшенной советским лётчиком – своим! Я была брошена своими там, на родине… Угнана в Германию… Мой ребёнок растёт сам по себе… Увижу ли дочь? Я стала доходягой – кожа да кости. И так хочется есть! Всё-таки надо жить. Может, завтра всё-таки стоит поработать без всяких поломок, чтобы получить эти разнесчастные талоны на питанье?

Так ничего определённого и не решив, я уснула. А утром, слышу, Сима громко рассказывает девчонкам:

– Шеф лагеря разрешил выходить замуж. Вот это новость! Да, девчонки? Сказал, что выделит семейным целый барак

– Нет, я только за своего парня выйду замуж, – ответила одна девушка.

Ей другая вторит:

– И я тоже дождусь конца войны! Вернётся мой Петро – поженимся!

– Да пока война кончится, мы старухами станем! – разозлилась Света Иванюта. – Вернёмся в свои колхозы, а молодые парни спросят нас: «Бабули, вы отколе пожаловали?» Так что, надо ловить момент. Может, и вправду кто-нибудь замуж позовёт…

– Тоже женихов нашла! Без кола, без двора, вечно за нами баланду доедают. Смотреть противно! – возразила Варя Колодий.

– А им на нас думаешь, не противно глядеть? – вскинулась Света. – Тощие, как щепки, забыли, когда причёску в последний раз делали, руки – черные, как у кочегаров, оборванные… Да мы не девки, а жуть ходячая!

Вступать в этот разговор мне не хотелось. Нашли, о чём спорить! И вообще, я шла, разбитая сознанием бессмысленности своего сопротивления врагу. (Если бы я был книжным редактором, то обязательно поправил бы эту фразу. Стилистически она звучит ужасно! Но я не редактор, я – внук, и знаю, что бабушка в жизни не любила говорить красиво и выспренне, но, однако, когда писала письма, то старалась выглядеть как-то значительней, что ли, или – вернее! – не чуждой, так сказать, изящному слогу. Она вообще любила романы Диккенса, Вальтера Скотта, Шарлотты Бронте с их немыслимо длинными описаниями, старомодной цветистостью речи, философичностью и всем тем, что нынешний поспешный читатель уже не переносит).

…Встаю к станку… Беру цилиндр… Всё решено! Как же я соскучилась по настоящему труду. Закладываю цилиндр, чуть придерживаю его левой рукой, а правой поворачиваю ручку-люфт от себя. Медленно выползает автоматический штырь, попадает в небольшое углубление на «хвостике» цилиндра и крепко зажимает его. Нажимаю на кнопку «Пуск» – и цилиндр тотчас завертелся, ему навстречу медленно пополз резец. Эх, Пауль, ты считал меня глупее немецкого пятилетнего ребёнка, бестолочью неразумной! А знаешь, как я работала у себя на фабрике? Тах-тах-тах! Каждая лишняя пара обуви – это лишняя пуля по врагу. Если бы эти снаряды, которые мы тут делаем, сыпались на ваши проклятые головы, знаешь, как бы я старалась!

Ровная стружка металла идёт вверх, курчавится, сворачивается в сизую спираль… Но нет! Ты, подлый цилиндр, не выйдешь из цеха! Ожесточённо дёргаю ручку-люфт на себя. Цилиндр, соскочив с правого штыря, бешено вертится, подпрыгивает в воздухе, колотит по острию резца. Быстрым поворотом рычага снова пускаю автомат в ход, и штырь крепления медленно подходит к прыгающему цилиндру. Выщербленный резец скользит по поверхности металла… Внешне всё нормально, на самом деле – брак! Ну что ж, теперь можно «работать»…

– Сколько сделала, Мария? – спросил меня в конце смены мастер.

– Семьдесят одну штуку…

– Гут! Тебе положен талон на хлеб-добавку!

Мастер подал мне талоны и ласково улыбнулся:

– Хорошо работаешь!

Но когда контролёр проверил мои цилиндры, мастер прибежал как ошпаренный кипятком:

– У тебя испорченный резец! Понимаешь? Сталь капут? Ду арбайтен? Ни гут, Мария, ни гут!

– Ой, увлеклась, заработалась! И не заметила этого! – я разыграла полную растерянность, и мастер поверил мне:

– Сними поломанный резец и замени его на другой.

На обратном пути из инструментального цеха я встретила Васю. Никак не ожидала его увидеть в Германии! Он работал на обувной фабрике, жил в нашем общежитии, дружил с одной девушкой из моей комнаты.

– Вася! Здравствуй!

Парень, однако, мне не обрадовался. Чувствую, что он мне вовсе не рад. Ему не хотелось встречаться со своими прежними знакомыми в такой ситуации: немецкий завод, военные заказы, работа против своих. Когда кончится война, то за это придётся отвечать…

Будто не заметив его замешательства, я перевела взгляд на его забинтованную ступню:

– Что с ногой, Вася?

– Уронил цилиндр, – понуро ответил он и отвёл глаза в сторону.

– И всё равно на работу гонят?

– Как видишь, – сказал Вася. – Уже, считай, месяц так хожу… Зато у станка не стою. Меня заставили вести учёт…

– А чем ногу лечишь?

– Солью! – он смущённо улыбнулся. – Насыпаю её на рану, она и не заживает…

– Ты что, Вася? А если заражение крови получится?

– Пусть отрежут мне ногу, лишь бы на них не работать! Может, тогда домой отправят… У нас один парень изуродовал глаз горячей стружкой. Его увезли из лагеря. Говорят, что после лечения поедет домой…

– И ты веришь? Я другое слышала: таких людей считают саботажниками и отправляют в концлагеря, где сжигают в печах, – я рассказала Васе то, что слышала от других женщин.

– Вот, гады! – Вася выругался и сплюнул на пол. – Как они над нами издеваются! У одного из наших парней болели ноги, говорят, что костный туберкулёз был. Он уже едва-едва ходил, у станка не мог стоять. Так они что делали? Подгонят башенный кран и привяжут его верёвкой к крюку. Парень хоть и шатается, но стоит у станка. Чуть замешкается – крановщик его вверх поддёрнет. И смеются, гады, аж заливаются! Хорошо, что этот парень отмучился: сгорел во время пожара…

– Живой сгорел? – ужаснулась я.

– Он упал, когда все из барака выбегали… Кричал по-страшному. Мы хотели его вытащить, но вахманы загнали нас в бункер и не выпускали.

– Как ты, Вася, думаешь, почему наш лагерь бомбили? Потому что завод близко или потому что зенитки по-соседству?

– Может, и то, и другое. Пусть бомбят! Мне себя не жалко. Лишь бы наши победили!

– И всё-таки, Вася, ты себя не уродуй. Вернёмся домой – надо будет страну восстанавливать, мы ещё пригодимся там. И поверь мне, умные люди поймут, что мы тут не по своей воле оказались…

– Если бы! – вздохнул Вася. – Ты ведь знаешь, что некоторые сами просились на работу в Германию…

– Разберутся! – отрезала я. – А тебе советую что-нибудь придумать, кроме увечья. Я, например, приловчилась резец ломать. И многие девушки это делают…

– И что? Не догадываются немцы?

– А мы дурочками притворяемся… Делаем вид, что ничего в этих станках не понимаем. Немцы нас за тупиц держат…

– Спасибо за науку!

Потом я ещё несколько раз видела Васю, но издали. Он улыбался и поднимал вверх большой палец. Я поняла, что он воспользовался моими советами. А мне мастер снова не выдал талоны за целую неделю. Девушки, работавшие на кухне, втихаря приносили мне баланду и кусочки хлеба. Так что «червячка» я всё-таки замаривала.

Не выдержал мастер, всё же спросил:

– Ты почему не просишь карточку на питание?

– Тебе надо – ты и получай за меня, – равнодушно ответила я. – Жри!

Мастер по-русски понимал плохо, но уяснил: не больно-то и нуждаюсь я в этих талонах.

– И хлеба тебе не надо?

– Ты и сам ешь хлеб вприглядку. Вытащишь бутерброд, газету читаешь, а на тот кусочек только поглядываешь. Да и что это за еда для мужика? А я у себя дома ела хлеба досыта. Понимаешь?

– Я-я, – кивнул мастер, будто и вправду что-то понял из моего сумбура. Я всего лишь хотела сказать, что на своей родине ни в чём не нуждалась, а вот он на своей живёт не слишком сытно: война измотала «непобедимую» Германию.

Мастер всё-таки дал мне один талон на хлеб. И я обрадовалась, что наконец-то и у меня будет доля в воскресной складчине. Дело в том, что мы с девушками делили каждую дневную порцию хлеба на две половины, чтобы в конце недели устроить общий сытный обед.

На ржавой плите мы поджаривали пластики хлеба до румяной корочки, подсаливали их солью. А из крахмала, который Катя-маленькая приносила с кухни, умудрялись варить кисель. Правда, этот крахмал был наполовину смешан с песком: кухонная машина скоблила картошку, вся мезга смывалась – на дне оставалась жижа напополам с грязью. Из неё и делали крахмал.

А ещё по воскресеньям нам стали разрешать устраивать что-то вроде танцев с парнями из мужского лагеря. Не понимаю, чем я приглянулась Сергею с Харьковщины, но однажды он сделал мне… предложенье:

– Мария, пойдём к шефу лагеря, попросим у него разрешения на женитьбу. Будем жить в семейном бараке…

– Это предел твоих желаний? – спросила я, и чтобы сделать ему ещё больнее, добавила: И даже любви не требуется?

– Что ты, что ты… Если бы я тебя не любил, то разве бы сделал тебе предложенье?

– Ты видел, что в том бараке? Все живут на виду друг у друга, на ночь кровати отгораживают простынями…

– Ну и что? В нашем рабочем общежитии семейные точно так же жили…

– А я не хочу так! Отпусти меня…

– Ну что ты, Мария? Уж и обнять нельзя… Мне скоро тридцать, да и ты не пацанка: за двадцать перевалило, да? Война, может, ещё долго будет… А молодость уходит. Чего нам ждать? Мария, я люблю тебя! Подумай…

– Серёжа, и думать нечего. Не могу я…

– Да чего ты ждёшь? Думаешь, за тобой прискачет принц на белом коне?

– Да хоть бы и так! Пусти меня…

Я вырвалась из его объятий и побежала на женскую половину лагеря. И тут где-то далеко-далеко взвыли сирены, их протяжный вопль нарастал, и в черном небе заплясали белые полосы прожекторов: они переплетались, падали и снова устремлялись вверх. Оглушительно засверчал свисток полицая, идущего по зоне. Все кинулись в бункер. Гул самолётов приближался неумолимо, как рок, как судьба…

После того вечера я избегала встреч с Сергеем. Ну, что рассказывать ему о Саше? О нашей дочке, с которой меня разъединили? О том, что я даже не знаю, кем себя считать – женой, любовницей, ветреной девчонкой, нагулявшей ребёнка с офицером? И где он, Саша? Живой ли? Ах, Боже мой…

Я понимала, что уходят лучшие мои года, и я как бы остаюсь на льдине одна, и меня уносит течением войны всё дальше от берега счастья, надежд, покоя… Я молча стою с протянутыми руками, но ни за что уже не могу уцепиться: вокруг пустота, и только волны, и ветер, и это высокое холодное небо в облаках. Но где-то там, за серыми и скучными тучами, светило солнце, и его тоненький лучик (один-единственный!) все-таки упал на льдину, и она вспыхнула алмазными искрами…

Серёжа быстро успокоился. На него буквально навалилась Вера по прозвищу Солдатка. Она по делу и без дела постоянно упоминала о своём муже, который ушёл на войну сразу после первой брачной ночи. Вера и не скрывала, что ей нужен мужчина: «для здоровья», – говорила она.

Не осуждаю её, но вот так – для здоровья! – никогда ни с кем встречаться бы не стала. И, видит Бог, если я что-то и делала не так, то думала, что это – любовь. (Туманно… Возникает вопрос. Впрочем, имею ли я право его задавать? Цветаева это умела делать тонко и точно: «Юная бабушка, кто целовал ваши надменные губы?» Это – её, это – то, что незачем кому-то знать, это – тайна…)

Каждый день, каждый месяц, каждый год одно и то же: чуть свет – подъём, строем – в цех, а там – изворачиваться, лгать, притворяться больной, ломать резцы, за что – карцер, и голодные обмороки, и «баванда» украдкой, и откровенное презрение мастеров: «Тупица, простейшие операции не может освоить!»

В тот день с самого утра на сердце была такая тяжесть, будто я что-то дорогое потеряла. На талоне на завтрак значилась дата: 8 марта 1945 года. Ах, Боже мой! Восьмое марта… Последний раз, когда праздновали его на обувной фабрике, мы с Олей Нестеренко подготовили композицию по Венгерским танцам Брамса… Как давно это было!

Молча съела кусок хлеба, молча запила его какой-то желудёвой жижей, молча встала в строй, молча подошла к станку… Да что это со мной? Сердце стонет, хочется плакать, но слёз нет…

– Почему стоишь? – закричал Пауль, проходивший мимо. – Работать надо! Шнель!

– Не могу, больше не могу, – я ответила ему без притворства.

– Почему?

Я молча пожала плечами и равнодушно от него отвернулась. Да что же это со мной? Едва на ногах стою. Всё безразлично. Даже резец ещё не сломала. Неужели заболела?

Пауль убежал и вернулся с переводчиком.

– Ну, что случилось? – спросил переводчик. – В карцер захотела?

Какую причину назвать? Заболела? Поведут к врачу, а завтра снова к станку. Так что же сказать?

– Мне тяжело, – ответила я. – Цилиндры тяжелые.

Пауль окинул взглядом мою костлявую фигуру, глянул на слабые руки и кивнул:

– Вижу. Пойдёшь в цех противотанковых снарядов. Они легче – всего восемь килограммов.

Ну, всё… Припёрта к стенке! Они всё равно заставляют меня делать снаряды… Два года я как-то держалась, обманывала своих надсмотрщиков, гнала брак, притворялась больной… Ну, зачем сказала, что мне тяжело? Надеялась, что дадут в руки метлу – подметать цех? Глупая! Не я, так другие будут тупо изо дня в день сверлить на цилиндрах эти углубления для кольца. Я – то хоть приспособилась вполне правдиво изображать из себя ленивую дебилку, малоразвитую девицу, у которой руки-крюки… А другие девчата плачут, но делают эти ужасные снаряды, чтоб их чёрт сожрал!.. И вот – новое место, новые надсмотрщики…

– Ком, Мария, арбайтен, – позвал меня Пауль.

Пошла за ним – как в тумане, ноги будто не мои: такое ощущение, что набиты ватой, как у тряпочных игрушек.

Пауль протянул крючок, которым отбрасывают стружку. Цилиндр, заложенный моим новым мастером, крутится ровно и торжественно. Сизая лента стружки медленно опускается вниз… Это не стружка, это – траектория… Что я, глупая, думаю? Траектория полёта снаряда… За спиной у меня – лес, из него выползает танк с красной звездой на башне. В него летит снаряд… И только я могу прервать его полёт… Я ничего не видела и не слышала, только вот это: танк, красная звезда, снаряд, справа – лес, слева – лес, и я – посередине, на освещенной солнцем поляне… Я должна остановить полёт снаряда!

Я очнулась от резкой боли. Что это? Пальцы левой руки в широких, глубоких порезах, струится кровь. Я сжала ладонь в кулак. Правой рукой отключила рычаг-люфт, нажала на кнопку «стоп», снова включила «люфт», резец не успел отойти, как цилиндр снова завертелся и мгновенно выкрошился, забрызгала во все стороны рублёная стружка.

– Что случилось? – подбежал новый мастер. Кажется, его Гансом звали.

Я молчала, старательно сжимая пальцы в кулак. Ганс увидел, что на пол капает густая чёрно-красная жидкость.

– Кровь?

Я молчала.

– Саботаж! – мастер махнул рукой переводчику и, когда тот подошёл, велел спросить у меня, зачем я сломала резец.

Я молчала.

– Тебя подозревают в систематическом саботаже, – участливо шепнул мне переводчик, когда мастер вприпрыжку убежал к начальнику цеха. – Тебя отправят в концлагерь…

– А мне всё равно…

– И в гестапо попадёшь!

– А мне всё равно, что завод, что гестапо, что концлагерь…

– Дура! Ты не знаешь, что говоришь, – разозлился переводчик. – Гестапо – это очень страшно!

Я молчала.

Прибежал Ганс и велел переводчику отвести меня к врачу.

– Тебе повезло, что он не нашёл начальника цеха, – сказал мне переводчик. – А то бы уже сегодня узнала, что такое гестапо…

Женщина-врач, осмотрев мои раны, равнодушно протерла их какой-то жгучей, вонючей жидкостью, забинтовала и сказала переводчику:

– Ей у станка сегодня-завтра нельзя работать.

Ну, вот и всё! Пока пальцы не заживут, меня к станку не поставят! Ур-ра! А как же зловещее «предсказание» переводчика насчёт гестапо? Рано я радуюсь. Завтра мастер доложит начальнику цеха обо мне и… О, я даже думать не хотела о том, что может случиться дальше.

А наутро случилось вовсе уж необычное. Расставив работниц по местам, Пауль повёл меня в цех погрузки. Там по-прежнему стояли штабеля бугелей с браком, и даже машину-краскопульт куда-то убрали: красить тут, видно, было нечего.

Из цеха мы вышли во двор, и я увидела ящики с цилиндрами противотанковых снарядов. Они почему-то были неполные: где-то снаряды лежали в два ряда, где-то в три, а в иных и вовсе по несколько штук.

Над одним из ящиков наклонился немец в синей спецовке. Он осторожно переворачивал цилиндры и специальным пробоем, ударяя по нему молоточком, ставил клеймо. Пауль подошёл к нему, что-то сказал и кивнул в мою сторону. Синеспецовочник оглянулся, и наши взгляды встретились. Какое знакомое лицо! Где я его видела? И вдруг вспомнила. Конечно, это он тогда, в 1942 году, сунул мне в руки бутерброд, а я, оскорблённая подачкой, швырнула его на землю. Тогда мне казалось: все немцы – враги, а жалость унижает человека…

Пауль ушёл. Синеспецовочник смотрел на меня грустными глазами: он тоже узнал меня и сравнивал ту бойкую дивчину со следами румянца на щеках с нынешней – тощей, большеносой, серокожей.

– Как тебя звать? – спросил он.

– Мария.

– А я – Вилли, – он улыбнулся краешками губ. – Смотри: в этом ящике должно быть шестнадцать цилиндров. Не хватает двух, да? Бери их из другого ящика, чтобы получился полный комплект. Устанешь – сиди, отдыхай.

– Понятно, Вилли.

– Я сейчас уйду, вернусь только после обеда, а ты делай свою работу. Вижу, что у тебя рука больная. Не повреди её окончательно. Работай столько, сколько сможешь…

Он ушёл, а я села прямо на ящик со снарядами и стала думать, извиняться мне за тот давний инцидент с бутербродом или не стоит. Может, Вилли от всей души поделился со мной своим завтраком. А я поступила как неблагодарная свинья. Или он всё-таки хотел завоевать моё расположение? Я была ещё свежа, молодые немцы откровенно цокали языками и оборачивались вслед. Наверное, и Вилли хотел приударить? Или нет?

Так и ни пришла я к какому-нибудь конкретному заключению. А Вилли, вернувшись, сказал:

– Что, рука болит? Вижу, что тебе трудно справиться с заданием. Не переживай, я доложу мастеру, что ты нездорова…

Каждый день я перекатывала цилиндры, протирала их тряпкой, отмечала мелком те, которые проверил Вилли.

– Русские скоро придут в Берлин, – сказал он однажды.

– Каждую ночь бомбят, а войне конца-краю не видно, – посетовала я.

– Скоро домой поедешь, – продолжал Вилли, не обращая внимания на мою реплику. – Война – капут!

– Не боишься наших?

– Нет, – засмеялся он. – Я фюрера боюсь…

– Как так?

– Не могу объяснить, – снова засмеялся Вилли. – Ты не поймёшь…

Я обиделась и отвернулась от него. За кого он меня принимает? За дурочку, что ли?

– Потом поговорим, – сказал Вилли. – Это очень серьёзно.

После обеда он снова куда-то ушёл, наказав мне протереть тряпкой несколько десятков помеченных им снарядов. Занимаясь этим необременительным делом, я услышала чьи-то тяжелые шаги. Оглянулась и увидела поблескивающие аспидным глянцем сапоги. Настоящие хромовые сапоги! Вскинула глаза выше – о, Боже, я, наверное, с ума схожу… Галлюцинация! Военный откинул полу шинели, на нем темно-синие галифе, гимнастёрка, на груди – медали, на околыше фуражки – звездочка, а погоны какие-то непонятные, у наших командиров были петлицы и кубики, а тут – что-то похожее на символику царской армии… Кто же это? Неужели русские и вправду взяли Берлин? Офицер поравнялся со мной, и я уже совсем было решила схватить край его шинели, упасть ему в ноги и… умереть от счастья. Как я устала ждать наших!

Офицер беззаботно насвистывал какую-то игривую мелодию, и это меня отрезвило. Он, вскинув голову, гордо прошествовал мимо, даже не взглянув на замызганную серенькую малявку. Он презирал меня… За что? Разве я виновата, что попала сюда? Все смешалось в голове, сердце застучало так, что казалось: оно разорвёт грудь или выпрыгнет на волю через гортань. Я хватала ртом воздух, меня знобило и трясло…

– Фи! – пренебрежительно скривилась Сима, когда вечером я рассказала ей о своём видении. – Это вербовщик из РОА…

– Вербовщик чего?

– Вот тёмная! – Сима покачала головой. – РОА – это Русская освободительная армия… Этот власовский офицер приехал набирать в неё ребят…

– Зачем?

– Ты чё, совсем тут оглупела? Чтобы они вместе с немцами боролись против нашей армии…

– И наши парни туда записываются?

– А то! – Сима горько улыбнулась. – Большевики, сама знаешь, не всем нравятся… Записались в основном полицаи. Говорят, что и Ольга просилась в РОА…

– Нет, её туда не отпускают, – сказала Валя. – Я слышала, что Ольга пойдёт на повышение: будет главной фрау женского лагеря.

(Ну почему же, почему ты мне никогда не об этом не рассказывала? Вот так – живо, «в лицах», почти по-книжному: «Сима горько улыбнулась», «пренебрежительно скривилась» – может, всё-таки лучше: «состроила пренебрежительную гримасу»? Ох, да я и сам – тот ещё стилист! Прости, бабушка… Ты тщательно вписывала в свой текст массу деталей, вклеивала листочки с поговорками, песнями, какими-то стихами, черкала-перечёркивала слова, предложения, абзацы… А я, неблагодарный, быстро скользил глазами по этой «пахоте», не придавая значения ни красивостям, ни приближенности диалогов к жизни, ни кропотливым описаниям вашего быта в лагере… Меня интересовало совсем другое, но что именно – этого я долго не мог чётко сформулировать. И, пожалуй, сам пока не знаю, точно ливыражу свой интерес вот так: видимо, ты казнилась оттого, что была как бы соглядатаем того великого противостояния, этой ужасающей мировой драмы, перевернувшей судьбы миллионов людей… Она и твою судьбу исковеркала, растоптала, унизила, причем, страшно и немилосердно: получалось, что ты невольно сотрудничала с врагом своей родины… И чувство вины никогда не оставляло тебя. Может, ты хоть немного снимала с души тяжесть груза, когда исповедовалась на этих тетрадочных листах в клеточку?)

А утром нас вызвали на вахту. Нас – это девчат с заводского пролёта, где я работала. Варя Колодий, Катя Дворняк, Дуся Шапохина, Маруся Кучерова и Маруся (не помню фамилии) – все они, как и я, попали в категорию «саботажниц».

Всех отправили на завод, а нас держали на вахте, пока за нами не пришли два вахмана и не вывезли куда-то за Берлин. Я прочитала название станции: «Виттенберг». Но один из вахманов поправил:

– Ютеборг. Будете тут работать…

Нас повели лесом. Шли долго. Наконец вышли к лагерю, огороженному колючей проволокой. Причем, на самой его территории каждый щитовой дом был окружён ещё и сетчатыми решётками.

Домик, в котором нас поселили, был так сильно продезинфицирован, что от запаха серы слезились глаза, першило в горле и щекотало в носу…

– Да здесь прямо рай! – всплеснула руками Маруся Кучерова. – Девчонки, смотрите: настоящие матрасы, простыни…

– Рвань, а не простыни, – буркнула Варя. – Тоже мне рай нашла!

Вскоре мы поняли, что попали на какой-то секретный завод. Он располагался под землёй. Порядки тут были строгие, каждый шаг контролировался, и филонить, как прежде, нам не удавалось: малейшая провинность каралась лишением талонов на еду, а за то, что рабочий гнал брак, немедленно полагался карцер…

Всё, отдыхаю. Устал разбирать бабушкину скоропись… Или просто вспомнил тот библейский текст о рае и захотел перечитать его заново? Ну, конечно…

«… Огромное пространство вне этого мира, сияющее сверхярким светом; воздух там сверкал лучами солнца, сама земля цвела неувядаемыми цветами…»

Марк Шагал. Записки о жизни художника.

Похоже, что он видел рай сам. А то откуда бы на его холстах взялась эта ясная простота, лучезарность и восторг? Тела белее любого снега и краснее всякой розы, и красное смешалось с белым – чистые краски, светящиеся изнутри; волосы, обрамляющие прекрасные лица, – это венки, сплетённые из пёстрых цветов и украшенные радугой, – сонмище ангелов в зелёном и красном, невест, женихов, солдат и рожениц, нимф и соловьёв, жар-птиц, коров, пастухов, ярких петухов и розовых свинок парит и несётся куда-то над Витебском, Берлином, Парижем, надо мной и над тобой, несётся, не ветром гонимое, а само по себе, потому что так хочется: плыть вместе с облаками, подниматься к солнцу, парить с ласточками в синеве и лазури, и во всём этом благолепии – Дух дышит, где хочет, и Дух живёт, где хочет, и никто его не видит, но он чувствуется во всём…

Листая альбом Шагала, вдруг вспоминаю: и я тоже лечу – вместе с Землеё, Солнечной системой, своей галактикой, и, может быть, кто-то большой и добрый смотрит на меня, парящего в воздухе на планете-комочке, смотрит и радуется: ещё один человечек понял, что он – птица. Нет, лучше птицы: он летит и не падает, без крыльев – летит, летит, летит. А кажется, что стоит, сидит, лежит, припечатанный к земле силой притяжения. Но Земля – лодка, плывущая в Космосе. Но Земля – крыло, уносящее в другие миры. Но Земля – рай, только все это забыли…

(Наивные бредни! Что за глупости порой приходят в голову? Я – как восторженный гимназист, обчитавшийся символистов, акмеистов и прочих «истов», исключая, впрочем, реалистов… А вроде – взрослый человек, и некоторые думают: интеллектуал. Интеллект: у-а, у-а, у-а-л! Младенец… Интеллектуал, бл… Ну-ну…)

Ах, мэтр Шагал, как вас понять? Красота – наоборотна, шиворот-навыворот? Искусство не может быть реальным без ирреального? Возможно, ничего из своих фантазий вы не передавали земле Всевышнего, огню Всевышнего, Его листве, древесной коре, свету, всему, чему есть имя и чему его нет, – просто вы смиренно переносили на холст то, что видели и то, что нашептала вам память: воспоминанья о матери и отце, долгом-долгом, нескончаемом детстве, о пыльных, трудных, ужасных и несчастных дорогах вашего народа – душа, взлетевшая на крыльях, подаренных отцом и Библией, оглянулась окрест и замерла, поражённая прекрасным миропорядком: даже у самой неприметной травинки – своё место, своя роль, и каждое существо, как бы мерзко и пакостно ни было, необходимо потому, что без него неполной будет картина и тусклее её краски….

(Ой-ой-ой! Какие мы глубокомысленные, аж тоска берёт… Попроще нельзя? – Можно, но зачем? Тогда придётся лгать. Всякая «причёсанная» мысль – это уже искусственность, не так ли? Взлохмаченные вихры и аккуратная причёска из тех же вихров – две большие разницы… – Суть, однако, не меняется: под волосами – та же самая голова. – Ну да! Но кто, дружише, об этом знает? Главное – причёска и красивая, дорогая шляпа! А мозги – это, фи, совсем-совсем из другой оперы…)

Мэтр Шагал, может быть, всё гораздо проще: вы – пророк? «И начал Иона ходить по городу, сколько можно пройти в один день, и проповедовал, говоря: ещё сорок дней, и Ниневия будет разрушена! И поверили ниневитяне Богу…» Не пророку поверили, но Богу, потому что Иона – Его рупор, и то, что изрекает пророк, говорит Он…

Может, и вы, Марк Шагал, явили нам виденья из другой, более прекрасной и осмысленной жизни, чтобы поняли мы: вот что утратим, если будем жить без души.

Нет, не то! Я никогда не пойму загадку Шагала: всё, вроде, просто, даже по-детски неумело и бесхитростно – непропорциональность фигур, робкий штрих, незавершенность мазка… Но откуда берётся эта сила и мощь, волшебство жизни и таинство красоты? Мне нужно что-то выдумывать, соединять несоединимое (– А что? У тебя неплохо пошли осенние пейзажи, помнишь? Ты в них использовал натуральные сухие листья и травы… – Полуфлористика! Полуживопись! – Хм, зато в художественном салоне они разбирались на «ура», и ты долго ими кормился… – Деньги были нужны, сам знаешь!), и приходится выворачиваться наизнанку, чтобы быть не таким, как все, но, смотришь, и другие уже совсем-совсем ни на кого не похожие, каждый – сам по себе, наособицу: своё лицо, свой взгляд; и вот ты уже теряешься в этой компании таких разных, неглупых и насмешливых мастеров. (Ха! Если разгадаешь тайну Шагала, то сам сможешь придумать нечто особенное, и тогда – держитесь, ребята! – Что? Только ради того, чтобы кто-то «держался»? – Не хорохорься, милый… Я ведь знаю, что ты хочешь быть первым. – Да иди ты к чёрту! С тобой шизофреником станешь! Надоели эти долбанные раздвоения…)

Ай, чёрт! Альбом Шагала ожёг ладонь, листы затрепетали – из них выползла оса, перетянутая в талии чёрным ремешком. По-китайски узкими китайскими глазками она уставилась на собственное жало, торчащее из моего бугорка Венеры…

Осу я прихлопнул, жало вытащил, из места укуса выдавил капельку мутной влаги и протёр кожу одеколоном, но ладонь, увы, начала наливаться краснотой. Откуда эта стерва взялась в альбоме? Через форточку влететь не могла: всё окно затянуто сеткой. Наверное, я её сам притащил из леса: влезла, допустим, в рюкзак – так и прибыла на постой.

Я вспомнил, что от укусов насекомых помогает вьетнамский бальзам. Аптека была рядом с моим домом, до её закрытия оставалось полчаса, и я решил сходить за лекарством, а заодно и прогуляться: душный вечер в раскаленной солнцем квартире – это не очень приятно, даже если и любишь одиночество.

В аптеке, как всегда, толпился народ. Бабуся-кассирша медленно отсчитывала мелочь, по несколько раз перепроверяла, не передала ли рубль на сдачу – очередь терпеливо ждала и не роптала. Высокий мужчина в голубой рубашке и великолепных бледно-синих «варёнках» (умеют же люди зарабатывать на такие дорогие вещи!) отошёл с чеком к провизору и с любопытством стал разглядывать баночки, коробочки, пакетики. Аптекарша не обращала на него внимания, вконец затюканная старушенцией, которая никак не могла понять, почему в продаже нет простой ацетилсалициловой кислоты, зато есть французский аспирин с кофеином и ещё чем-то…

По тому, как высокий господин с преувеличенным вниманием изучал баночки с растираниями и несколько смущенно косился на непонятливую старушку, я понял, что он ждёт момента, когда провизор останется непременно одна. Вероятно, он хотел взять лекарство, которое не дают без рецепта, или – что гораздо вероятнее – стесняется купить презервативы. У нас это почему-то считается неприличным, хотя гораздо неприличнее не заботиться о здоровье как собственном, так и чужом (Фу, Серёжа! Что за стиль? Будто лекцию читаешь! И такой зануда! А на самом-то деле ты думал о другом: этот мэн, ясное дело, не с собственной женой решил развлечься, вот счастливец! А как хорош, проклятый! Такой симпатичный самец…)

Очередь впереди меня двигалась медленно, кассовый аппарат сонно отстукивал очередной чек, кассирша вздыхала, шуршала «деревянными», и от нечего делать (а главное, чтобы не завестись и не попортить нервы себе и окружающим, да!) я продолжал смотреть на симпатягу, который уже наверняка выучил наизусть весь ассортимент муниципальной аптеки. Он, скорее всего, мучился над вопросом, что подумает провизор, принимая от него чек: время вечернее, а товар, так сказать, специфичен, и сразу понятно, куда он с ним пойдёт (дурацкие рефлексии! этой аптекарше на них наплевать, ей бы поскорей попасть домой, вон как часто посматривает на часы, может, собралась на вечерний киносеанс…)

Мужчина стоял ко мне спиной, а когда повернул голову, я узнал его профиль. Это был тот самый милиционер, с которым Юра вернулся ко мне. Интересно, почему он ни разу не позвонил? Или, как у Грибоедова: «Подписано – и с плеч долой»? Передал дело другим – и умыл руки… Да и что бы он стал звонить, и так ясно: ищи-свищи тех бандюг, которые Юрку отделали. К тому же, Юра как следует их не разглядел. И следов никаких…

Милиционер, видимо, почувствовал взгляд и оглянулся. Я кивнул и улыбнулся.

Подавайте деньги! – подтолкнули меня сзади и, пока я рассчитывался, он вышел из аптеки. По крайней мере, у витрины этого симпатяги уже не было. Чего он застеснялся? Может, не захотел оправдываться? Да и дело-то, честно сказать, пустяшное: подумаешь, поставили фингал под глаз – это сейчас сплошь и рядом, по поводу и без повода…

– Аптека закрывается! – возвестила провизор. – Товарищи-господа, пожалуйста, поторопитесь…

(Как им не надоело жрать всю эту химию, и пить вонючую жидкость, и глотать горький песок порошков, и… А ты? Ты пьёшь божественный нектар, исторгнутый твоим воображеньем в нарисованный бокал, и подцепляешь воображаемой вилкой из чистого серебра маслину, фаршированную виртуальными креветками… Тебе ничего не надо: у тебя всё есть – стоит только подумать о том, чего хочется. Но какого же чёрта ты притащился сюда за вьетнамским бальзамом, а? Вообразил бы его – и никаких проблем: сидел бы сейчас в кресле, лениво листал книгу о Шагале, потягивал холодный квас, краем глаза наблюдал за местной телевизионной «Панорамой» Ну, не красота ли?…)

Что называется, не отходя от кассы, я открыл крохотную красную баночку бальзама и помазал место укуса: мазь ожгла огнём, но ненадолго – боль скоро стихла.

Впрочем, я к ней и не прислушивался, потому что, выскочив на улицу, вообразил себя следопытом, сыщиком, охотником, ловцом – и всё в одном лице: мне почему-то захотелось поговорить с этим милиционером. Он, вероятно, был не при исполнении служебных обязанностей: одет по гражданке, что-то такое в аптеке покупал, смущался. Ну, так что ж с того? Пусть расскажет, как ловит обидчиков моего друга. Если он, конечно, вообще кого-то ловит.

Тот, с кем я хотел поговорить, успел уйти довольно далеко: его приметная фигура мелькнула в толпе на перекрёстке – метрах в пятистах от меня. И пока я торопился к этому месту, он куда-то пропал. Мне показалось: по ступенькам выщербленной лестницы свернул за угол, к пивному бару, где к пиву «Холстен» подавали настоящих раков. Заведение дорогое и с дурной славой: местные братки регулярно устраивали тут свои разборки. Неужели «наш» мент пошёл туда на дело? Не случайно по гражданке одет…

Когда я, запыхавшись (Чёрт! Какая немилосердная духота! Воздух – вата, пропитанная серой влагой…), подлетел к бару, то увидел, что «наш» мент пожимает руки двум внушительного вида парням. Если бы я наткнулся на них в темноте, то подумал бы, что у меня галлюцинация: всё-таки платяные шкафы не могут ходить и разговаривать.

«Шкафы» между тем топырили пальцы, громко матюгались, харкали и ржали как застоявшиеся жеребцы. «Наш» мент, судя по всему, был их хорошим знакомым. Они похлопывали его по плечам, благодушно смеялись и не сводили с него внимательных глаз, когда он что-то такое говорил им вполголоса.

Я остановился на противоположной стороне улицы и наблюдал за ними, наверное, слишком бесцеремонно. А тут ещё откуда-то взялся пушистый рыжий кот. Он без всякой опаски подошёл ко мне и стал тыкаться круглой мордой в мои брюки. Скорее всего, ему понравился не я, а запах вьетнамского бальзама.

Ну, чё уставился? – крикнул один из «шкафов».

Козёл, – добавил другой.

– Это вы мне? – растерялся я.

– Мрряу! – густым басом гаркнул кот. – Мрряу!

«Наш» мент лениво повернул голову и, встретившись со мной глазами, блеснул влажными белоснежными зубами и что-то вполголоса сказал своим собеседникам. «Шкафы» переглянулись и пожали плечами.

– Эй, – сказал я. – Вы меня не узнаёте?

Что-то меня насторожило в повадках этого человека. Но что именно – я тогда не понял.

(И вообще, что тебе было нужно от него? Ты – соглядатай! И тобой двигала твоя неуёмная страсть знать чужое существование в мельчайших подробностях. Ну, разве не так? Этот человек волей случая сыграл – или играет? – маленькую – или большую? – роль в жизни твоего приятеля Юры. И мало того, что ты подглядываешь – фиксируешь, копируешь, запоминаешь, наблюдаешь, запоминаешь? – всё, что с ним происходит, так ты ещё хочешь знать какие-топодробности существованья тех людей, которые соприкасаются с ним, пусть даже и случайно. Случайность, ха – ха, – это выдумка! Ничего случайного не бывает. И ты отправился за этим индюком, снявшим с себя костюм милиционера, по очень простой причине: тебе раньше Юры захотелось узнать то, что касается только Юры. Зачем? А затем, что ты, достопочтимый маэстро, считаешь: чем больше у тебя информации о человеке, тем лучше получается его портрет. На холсте, на листе, на линогравюре, эстампе (можно не продолжать?). Но и это не всё. Как тайный агент добывает нужную информацию и как учёный ради того же самого не жалеет ни сил, ни денег, ни времени, так и ты получаешь удовольствие – почти оргазм! – от соглядатайства. А может, ты неосознанно выполняешь чей-то заказ? Совсем как частный сыщик, подрядившийся собрать побольше компромата на «заказанную» личность. Ты сердишься? Значит, я прав…)

– Ты меня спрашиваешь? – мент недоумённо скривил губы. – Где-то я тебя видел… А что ты хочешь?

– Поговорить…

– Кончай базар, Санёк, – сказал один из «шкафов». – Нас девочки ждут. Забыл, что ли?

– Сейчас, – ответил тот, кого я считал ментом. – Базара всего на полминуты. Погодите малость!

Он перешёл на мою сторону, резким пинком отбросил рыжего кота в сторону и, не мигая, уставился на меня:

– Ну? О чём базар?

– Я думал, что вы меня помните, – растерялся я. – Ну, если не меня, так Юру. Помните артиста, которого какие-то хулиганы побили?

– А, ты об этом! – перебил он меня. – Нет, сказать ничего не могу. Тайна следствия, понимаешь?

– Но Юру никуда не вызывали, никаких показаний он не давал, – сказал я.

– Ну и что? – пожал плечами мент. – У нас свои методы работы…

– Понимаю, – я покосился на топтавшихся у входа в бар «шкафов» и заговорщически шепнул: Вы тут на задании? Может, я вам мешаю?

– На задании или нет – это не твоё дело, – он прищурился и усмехнулся. – Начитался, блин, детективов – теперь во всём видишь криминальный сюжет. Всё куда как проще! И вообще, шёл бы ты домой…

Я кивнул и пошёл.

Он смотрел вслед. Я чувствовал это спиной. И «шкафы» тоже глядели мне вслед.

Ускоряя шаг, я свернул наконец в какой-то переулок и, поплутав по нему, выбрался-таки снова на Карлуху – центральную улицу нашего города, официально именуемую именем Карла Маркса. Фешенебельная, наполненная пестрой рекламой, лотками под парашютами зонтиков, благоухающая корзинами цветочниц, с фасада она казалась изысканно-нарядной. Гости города, наверное, и не догадывались: стоит свернуть с Карлухи чуть в сторону – и обязательно попадёшь в какой-нибудь рытый-перерытый двор, застрянешь среди железных гаражей или, чертыхаясь, поневоле виртуозно исполнишь соло «маленького лебедя» на деревянном настиле, изображающем из себя переход через теплотрассу.

Вот из такого замечательного уголка и надвинулась на меня Наталья. Она шла из художественных мастерских, которые располагались на чердаке ювелирного магазина «Рубин».

Наташа увидела меня первой и окликнула:

– Привет! Ты чего по сторонам озираешься?

– Привет, – откликнулся я. – Скрываюсь от киллеров. Разве непонятно?

– Понятно-то понятно, – поддержала она мою шутку. – Неясно одно: как они такую тетерю, как ты, ещё не достали…

– И сам не понимаю, – развёл я руками.

Меньше всего на свете я хотел в этот день видеть Наташу. Не то чтобы она мне была неприятна – напротив, лучше её и представить трудно. Наверное, я боялся самого себя: серьёзные отношения не входили в мои планы, ну никак не вписывались, но я мог поддаться сердечному влечению, влюбиться как желторотый мальчишка – и это была бы гибель: жизнь вдвоём – это уже серьёзно, ответственно, и надо чем-то поступаться, считаться с мнениями, настроениями и капризами «половинки», загонять своё свободное существование в определённые рамки и быть готовым к пелёнкам, распашонкам, подгузникам, полночным бдениям у кроватки заболевшего ребёнка, и всё это вместо того, чтобы творить. (Дурашка! Может быть, лучшее из произведений, которое может создать человек, – это его сын или дочь. Всё остальное, в том числе и твоя мазня, не имеют никакого значения. Если это, конечно, не что-то из ряда вон…)

– Ты мне сегодня утром звонил? – спросила Наташа. – Я сидела в ванной. Пока из неё выбиралась, телефон замолчал…

Это не я звонил. Я вообще не люблю говорить по телефону. Но я почему-то соврал:

– Да, звонил.

– Скажи, зачем.

– Просто так.

– Просто так ничего не бывает.

– У меня бывает.

– А что ты хотел сказать?

– Ничего. Просто – послушать твой голос.

(Остановись! Что ты делаешь? – Уже не могу остановиться. Меня понесло… – Закрой, пожалуйста, рот, и не дыши…)

– Да?

– Да!

– Не шути так. Я ведь могу подумать, что ты серьёзно говоришь…

– Ладно, не буду, – я изобразил улыбку. – Хотел кое о чём тебя спросить.

– Газетная рубрика: «Спрашивайте – отвечаем», – Наташа тоже улыбнулась.

– Как ты думаешь, почему женщины иногда начинают рассказывать о себе как о другом человеке? – спросил я. – Выдумывают иное имя, но ситуацию не меняют…

– Почему только женщины? – Наташа пожала плечами. – Мужчины – тоже. Некоторые из них преуспели в этом так, что обрели статус гениев. Например, Сухово-Кобылин, который совершил преступление…

– Это теперь ставится под сомнение, – перебил я.

– Ладно, – кивнула Наташа. – Возьмём Достоевского. Он изнасиловал девочку и потом всю жизнь каялся в своих романах…

– И это не совсем так, – сказал я. – Навряд ли герои Достоевского – его двойники.

– Мы что, будем тут учёные дискуссии вести? – Наташа откинула прядь волос со лба. – Ты всегда говоришь с девушками о чём-то умном?

– Вообще-то, нет…

– Значит, я – та девушка, которая сама по себе тебя мало интересует.

– С чего ты взяла?

– Ты бы вёл себя иначе, и говорил бы иначе, и не задавал этих вопросов о проблеме двойничества. Да будет тебе известно, что рассказы о себе во втором лице – это попытка посмотреть на себя со стороны и узнать мнение окружающих…

– Не слишком ли просто?

– А я не люблю усложнять то, что и так непонятно…

(Просишься в героини моего романа? А мой роман – без героинь, вот так! Лишь персонажи эпизодов…)

– А, может, всё дело в том, что человек становится как бы соглядатаем собственной судьбы? Мужчины, они – грубее, менее чувствительны, и потому обходятся без экивоков. У женщин, мне кажется, просто в крови эта потребность глядеться в зеркало, делать себя чуть лучше – с помощью той же косметики, к примеру. И ещё вы любите пошептаться, пошушукаться, обсудить интимные подробности…

– Да ну? – Наташа кокетливо повела бровями. – Я и не знала!

– И всё же есть какие-то вещи, которые женщина хочет скрыть, но удержать в тайне не может – вот и рассказывает о них как бы во втором лице…

– Ты плохо знаешь женщин, – заметила Наташа. – И не стремишься их узнать…

(Опять за своё!)

– Если б не стремился, то не разговаривал бы сейчас с тобой, – я специально насупился, чтобы она увидела: обиделся!

– Может, зайдём куда-нибудь кофе выпить? – Наташа, кажется, не оценила мои актерские способности. – Уже хочется присесть. Устала стоять.

И тут я, как бы спохватившись, взглянул на часы, изобразил на лице отчаяние и воскликнул:

– О, Боже! Я с тобой про всё на свете забываю. У меня – дела! Срочные! Всё, бегу!

И вправду побежал.

Наташа растерянно глядела вслед.

(Наташа… Почему бабушка выбрала это имя для своей героини? И вообще, почему она бросила свои, так сказать, мемуары? Писала, писала, и вдруг – точка, на самом интересном месте. А дальше – другие тетрадки, на обложках которых надпись: «Повесть о жизни». Она тоже написана от первого лица, но рассказывает уже не о бабушке, а о некой Наталье. Как будто эта Наталья вспоминаетминувшее, итожит то, что прожито… То есть бабушка, получается, вообразила себя писательницей? Или все-таки гораздо правдоподобней другое: она продолжала рассказывать о себе, но не очень-то хотела, чтобы Наталью отождествляли с ней…)