«Зашёл к нам пожилой офицер, не помню, в каком звании, и объявил:

– Граждане! Собирайтесь и уходите в тыл, на восток. Наши машины будут вас подбирать и увозить дальше. Война – это картёжная игра: сегодня мы немцев побили, а через час они нас могут отсюда выбить. Если мы тут не удержимся, то представляете, что с вами будет?

– Провокация! – сказала Дуся Мезенцева. – Как вы, советский офицер, можете такие слова говорить? Сталинская армия – непобедимая армия!

– Молчать! – закричал офицер. – Я всю войну прошёл! И в отличие от вас, работавших на врага, знаю, что говорю… Собирайте вещи и немедленно уходите в тыл!

– А зачем нас спасать? – несмелая Дуся виновато улыбнулась. – По вашим понятиям, нас судить нужно…

– Если вы остались в живых, то значит, так нужно, – ответил офицер. – И вы нужны родине. Разговор окончен!

И мы пошли.

(Нужные остались… А лучшие погибли? Бог всё-таки производит какой-то отбор, смысл которого нам не понять: погибают те, кому не повезло; остаются те, кому доверяется творить историю дальше. Почему Он убирает одних и оставляет других? Когда мы твердим, что в войнах, лагерях ГУЛАГа, различных катастрофах погибают лучшие из нас, то, может быть, это всего лишь слова утешения вдогонку отлетевшим душам? Остаются нужные… Но всегда ли лучшие? И почему Богу угоден такой расклад? Наверное, никогда этого не пойму…)

Идём по тропе гуськом, а пули то спереди, то сзади посвистывают – как синицы. Кто стреляет, не видно. Насилу добрались до леса.

А в лесу… До сих пор перед глазами стоит эта жуткая картина: на земле, как валежины, лежат трупы солдат в чёрных шинелях РОА.

– Вот куда вербовали ребят в нашем лагере! – воскликнула Дуся. – Уж лучше бы на Колыме гнили, чем тут, в чужой стране…

– У них, Дуся, выбор небогатый: и немцам чужие, и своим – враги, – сказала я. – Ещё неизвестно, как к нам отнесутся на родине…

– Сталин мудрый, – Дусины глаза воодушевленно сверкнули. – Он во всем разберется!

– Ну что ж, посмотрим, – уклончиво отозвалась я.

К вечеру добрались до какого-то маленького городка. По дороге вместе с нами шло много людей из других лагерей. Так что, считай, мы полностью заняли этот городок. Дома стояли пустые: жители сбежали, оставив всё имущество без присмотра.

Мы с подругами зашли в один дом, отыскали никем не занятую комнату.

– О, смотри: какая кровать широкая, и бельё, и одеяло есть! – восхитилась Надя.

– Сейчас упаду – сразу усну, хоть из пушки палите – не разбудите! – с этими словами я кинулась в постель и тут же соскочила с неё:

– Ай! О-о-о! – и к дверям.

Надя в испуге метнулась за мной:

– Постой! Чего испугалась? Да куда ты так летишь?

Только на улице, под моросящим дождиком, я шёпотом рассказала ей, что под пуховым одеялом нащупала голень мертвеца.

– Да с чего ты взяла, что это был мертвец?

– Да-да, мертвец! Нога – холодная, твердая… Ужас!

Мы с Надей расположились под навесом и кое-как передремали до утра, свернувшись калачиками. Ночь показалась нам длинной, холодной и тоскливой.

Утром на дороге нас подобрал солдат-водитель бортовой машины. Ехали в кузове весь день. К вечеру остановились на каком-то хуторе. Встретили нас два капитана. У одного всё лицо словно синей тушью вытатуировано: мелкие точки, полосы, рубцы от ран.

Потом, когда мы разговорились, он показал нам фотографию своей девушки. Она учительствовала на Западной Украине. Снимок страшный: девушка висела на перекладине, руки связаны за спиной. Длинная коса свисала почти до колен.

Мне стало не по себе. Будто я в чём-то виновата перед этой дивчиной. Не знаю, почему, но живой человек почти всегда испытывает это чувство, когда смотрит на погибшего.

– Ну что, девчонки, не хотите ли нашей армии помочь? – спросил капитан с израненным лицом. – Здесь неподалеку есть хутор Мариенфельд, там большое стадо коров – нужны доярки. Правда, мы нашли немцев, которые сотрудничают с нами, но всё-таки было бы лучше, если бы на ферме работали свои…

– Там и повара нужны! – напомнил второй капитан. – Эти немецкие фрау не умеют варить борщи. Всё у них какое-то постное получается…

– Ну что, Наташа, пойдёшь поваром?

– Я не умею готовить… У нас дома любимая еда – это картошка да сало. Ну, ещё блины… К разносолам с детства не приучена… Какой из меня повар? – отнекивалась я.

– Любишь суп? – спросил капитан.

– Да.

– Какая в нём картошка?

– Ну… мягкая.

– Картошку чистить умеешь – это самое главное. Потом кладёшь её в воду, солишь, добавляешь специй и варишь, пока она мягкой не станет. Вот и готов суп. Поняла?

Все рассмеялись. Так и наняли меня в повара.

А утро на кухне фермы Мариенфельд начиналось всегда одинаково.

– Наталья! – окликала меня фрау Ида. – Попробуй гороховый суп.

– Да что его пробовать? Вы его, фрау Ида, отлично готовите…

– Наталья, ты у меня старший повар. Ты должна проверять качество еды.

– Сейчас, иду, – беру ложку, пробую суп, котлеты, подливу. – О, шмек, гут, фрау Ида. Очень вкусно!

– От-т-шен кусно? – медленно повторяет русские слова фрау Ида. – Получился суп?

– Да! Замечательный суп! Ложка в нем стоит и не падает…

– Я думаю так, что это не первое блюдо, а второе, – говорит фрау Ида. – Это такой вид каши. Русские не любят бульоны, так?

– Русские любят суп с гущиной, – смеюсь я. – Очень вкусно!

Однажды фрау Ида пришла заплаканная, с темными кругами под глазами.

– Наталья, я хочу домой, в Ландсберг…

– Кто вас там ждёт?

– Дочь и старенькая матушка… Как-то они там? Ландсберг недавно разбомбили…

– А муж есть?

– Он офицер… На фронте… Не знаю, жив ли?

Меня так и подмывало упрекнуть её в том, что я тоже хочу домой, и меня ждут – не дождутся старенькая мать и дочка. В отличие от неё я прошла лагеря, и голодала, и работать меня заставляли, и всякие унижения испытала… Но что с неё, фрау Иды, возьмёшь? Не она начинала войну, хотя, наверное, тоже боготворила этого «сверхчеловека», своего кумира Гитлера.

Русские люди обидчивы, но не мстительны. Как боль прошла, так и сочувствуешь недавнему врагу. Впрочем, какой она мне враг? Мы жили каждая сама по себе, друг друга не знали, ничего дурного не замышляли, и если судьба нас свела, то только потому, что случилась война. Наш общий враг – война.

– Фрау Ида, ваш муж – офицер. А наши офицеры вас за это не обижают?

– Русские офицеры хорошие. Да-да!

– А ваши уничтожали женщин, детей, расстреливали семьи военнослужащих…

Фрау Ида отвернулась. По её вздрагивающим плечам я поняла: плачет, и хочет скрыть свои слёзы.

– Наталья, бери себе русскую помощницу, – наконец сказала она. – Не могу больше тут оставаться… Я не знаю, что с моей дочерью и матерью… Сердце болит…

«У-у, гады! – пронеслось в мозгу. – У тебя сердце болит? А у меня не болит, да? А у моей мамы? Я просилась сюда к вам, в чужую страну? Спрашивали вы меня об этом? А теперь – сердце болит! У-у…»

– Отпустите меня, пожалуйста, домой, – жалобно повторила фрау Ида.

– Я доложу капитану, – сухо ответила я.

Но капитан не разрешил отпустить фрау Иду, пока ей не найдут замену. Узнав об этом, она не вышла на работу. Сказала, что заболела. Её отсутствия никто не заметил: борщ, котлеты, оладьи, жаркое у меня получались ничуть не хуже. Но как-то прибегает на кухню одна наша девушка и говорит:

– Наташа! Фрау Ида совсем плоха стала… Ничего не ест, умирать собралась…

– Да ты что?!

Я налила в котелок куриного бульона, прихватила пару пирожков и пошла к немке.

– Поешьте, пожалуйста, – сказала я фрау Иде. – Вы очень похудели. Что с вами?

– Я скоро умру, – ответила она. – Это от тоски по родным… Мне ничего не надо…

– Капитан сказал, что скоро в сторону вашего города пойдёт колонна машин. Он договорится, чтобы ребята вас с собой взяли…

– Правда? – она оживилась, приподнялась на локте, пытливо заглядывая в мои глаза. – Вы меня не обманываете?

– Но больную никто не повезёт. Вам надо поправиться!

– Наташа, я поправлюсь! – улыбнулась фрау Ида. – Но я не ем жирную пищу… Пожалуйста, накопай в саду спаржи, свари мне суп из неё – без жира, на одной воде…

Отварила я спаржу, на следующий день она попросила суп-пюре из картофеля, немного молочного киселя. На третий день фрау Ида сама встала с постели, без посторонней помощи добралась до кухни:

– О, Наташа, я ожила от твоих супов! Но мне так хочется настоящей еды. Я голодная!

– Ну, слава Богу! – обрадовалась я. – А то помирать собралась… Вам ещё нужно дочь растить!

А на четвертый день, когда фрау Ида уехала с нашей колонной в свой город, во дворе загремела тачанка. В кухню вбежал возчик Володя. Его крупное, покрытое рыжими веснушками лицо сияло, как масленичный блин.

– Наталья! Победа! – закричал он и кинулся меня обнимать. – Кончилась война!

– Пусти, чёрт! Да что ты меня как медведь облапил? – ничего ещё не понимая, я сердилась и пыталась вырваться из его объятий. – Хватит дурковать!

– Война кончилась! – орал Володя. – Не соображаешь, что ли?

И тут во дворе прогремели выстрелы. И раз, и два, и три. Это салютовали солдаты, которые уже знали о капитуляции Германии.

– Быстрей собирайся! – заторопил меня Володя. – В штабе будет митинг, потом гулянье. Велено всех собрать, кто свободен от работы…

Я кинулась в свою комнату, сняла халат. А что же одеть? Лагерное платье, что ли? Вспомнила, что у меня есть юбка, которую дала Маруся, когда их увозили из «Лоренца». И кофточка беленькая есть.

Юбка узкая, но ничего, можно терпеть. А вот кофточка маловата, застежку никак не застегнуть. Позорище, а не кофта! Вдобавок ко всему, узкая в рукавах и в спине, она лопнула. Со злости я довершила «процедуру» : белые клочки легли на пол.

– Ну, скоро ты там? – кричит Володя. – Давай быстрей!

– Не поеду я никуда! Мне нечего надеть!

– Эх, ты! – пожурил Володя, заглянув в комнату. – Не могла себе трофейного платья раздобыть!

– Что, я за трофеями сюда приехала? – разозлилась я. – Иди отсюда! Никуда я не поеду…

– Ладно, так и доложу в штабе, – сказал Володя и ушёл.

А я наревелась и, обессилев от слёз, уснула.

Утром, в половине пятого, меня, как обычно, разбудил дневальный. Я побрела на кухню, где с вечера наварила полкотла мяса. Оно даже остыть не успело. Вычерпала бульон, добавила в него разных специй и поставила на плиту – пусть разогревается. Солдаты, которые работали на ферме после госпиталя, нуждались в хорошем питании, и начальство велело ничего для них не жалеть. Так что завтрак у них был сытным: наваристый говяжий бульон, холодное мясо, печенье, чай с сахаром.

– Наташа, я сегодня снова наловлю в Варте рыбки. Пожаришь?

Это наш завхоз сержант Гмерин заглянул на кухню. Нашёл себе «прибавку» к обеду!

Пожарю, – ответила я. А сама вспомнила недавнее разоблачение этого самого Гмерина. Выздоравливающие солдаты стали замечать, что им мало дают сахара, да и котлетки как-то в весе поубавились, а борщ совсем жиденьким стал. Заподозрили, конечно, главную повариху, Это, мол, Наташа тащит с солдатского стола всё подряд. Может, приторговывает продуктами на стороне. Приехал к нам разбираться капитан из штаба. Я уже давно подозревала неладное: ключи от кладовой у завхоза, продукты он выдаёт мне под расписку, но с каждым разом всё меньше и меньше. Хотя в накладных значатся привычные цифры. Ну, я и сказала об этом капитану.

А ну, Гмерин, открывай свои закрома, – приказал капитан.

Большой подвал был разгорожен на несколько сусеков. В одном из них стоял здоровенный чан, над которым кружились жирные зеленые мухи. Капитан поднял крышку и мы увидели куски говядины, залитой какой-то мутной жидкостью. Отвратительный запах гнили пополз по сусекам. В эмалированных вёдрах хранилось сливочное масло, покрытое сверху черным мхом плесени. В тазах гнило топленое масло, располосованное синими разводами. С мукой, солью и сахаром вроде бы ничего не случилось: мешки с этими продуктами стояли в сухом, проветриваемом месте.

– Что, Гмерин, под трибунал захотел? – спросил проверяющий. – Столько продуктов сгноил! Солдат прислали сюда из госпиталя, чтобы они хоть немножко отъелись, поправились, а ты им урезаешь нормы. У самого-то вон какая ряха толстая, так и лоснится от жира!

Гмерин чуть ли не на колени падал, просил его пощадить. Он ссылался на то, что привык к строгой экономии и клялся, что ничего на сторону не продавал. Если в чём и виноват, так в том, что, может, слишком часто сам баловался крепким чайком с медом, ну и тушенку ещё очень любит.

– Отдай ключи от кладовой старшему повару, – приказал капитан. – И моли Бога, что война кончилась, а то бы не избежать тебе суда по законам военного времени. И не посмотрели бы, что у тебя трое детей…

Сержант лишился доступа к припасам, но всё-таки нашёл себе дополнительное блюдо. Рыбак он, видно, был отменный, потому что каждый раз приносил с реки полное ведёрко белорыбицы.

Между делом я зажаривала рыбу, отдавала её Гмерину, и меня как-то не интересовало, один он её ест или с кем-то делится. Меня, по крайней мере, он не то чтоб хотя бы полрыбинкой угостил, так даже не благодарил. Не шибко-то и хотела!

– Наташенька, только у меня к тебе просьба: пожарь рыбу на топленом масле, – попросил Гмерин.

– Вот ещё! – рассердилась я. – Я вообще не стану вашу рыбу жарить! Масло на всех даётся, а рыбу вы один едите. Ни разу никого не угостили…

Разговаривая с завхозом, я сняла с плиты ведро с кипящим бульоном и понесла его к столу.

– Я не против, если ты мою рыбу будешь кушать, – кашлянул Гмерин. – Только больше никому её не давай…

– Да нужна мне ваша рыба, как собаке – пятая нога, – ответила я.

И тут случилось то, чего я никак не ожидала. Мои кожаные подошвы заскользили по кафельному полу, и я очутилась в положении новичка, впервые вставшего на коньки. От неожиданности я подбросила вверх ведро с бульоном, и он весь пролился на меня. Я упала, но тут же подхватилась. Уши резанул оглушительный визг собаки Жульки, лежавшей у стола. Она вскочила и, завывая, порскнула в двери. Мой правый бок нестерпимо жгло, халат был мокрый и от него шёл пар. Сообразив, что обварилась кипятком, я метнулась в подсобку, сбросила с себя одежду и стала прямо из мешка набирать горстями крахмал и прикладывать его к горящему телу.

– Наташенька, так мы договорились? – приоткрыв дверь подсобки, спросил Гмерин.

– Да чтоб она скисла, ваша рыбка! – в сердцах закричала я. – Закройте дверь с той стороны!

Гмерин потоптался, повздыхал, но, не дождавшись от меня ответа, удалился, топая своими сапожищами.

– Чтоб ты подавился своей рыбкой, – бубнила я в темноте подсобки. – Скряга! Да чтоб я ещё хоть одну малявку тебе поджарила! Не дождёшься, чурбан бесчувственный! Даже не понял, что я вся обварилась кипятком…

Крахмал всё-таки помог: боль понемногу унялась, и я, особо не прислушиваясь к себе, весь день пробегала-прокрутилась на кухне, как будто ничего особенного и не произошло. А утром, когда постучался караульный, еле-еле поднялась с постели: ныл обожженный бок, покрывшийся волдырями, и, что хуже всего, я не могла вздохнуть полной грудью. Видимо, падая, повредила грудную клетку.

Но я решила, что не барынька какая-нибудь, уж как-нибудь перетопчусь, глядишь – всё обойдётся. Ан нет, черный синяк посередине грудной клетки сменился наростом, чуть больше воробьиного яйца. Дышать становилось всё труднее, и всё чаще я просила девушек-доярок то воды в кухню наносить, то за дровами сходить. Они не отказывались. Знали, что со мной произошло.

– Ты бы съездила к врачу, – говорили девушки.

– Вот ещё! – отмахивалась я. – Само пройдёт!

Однажды я рассмеялась над какой-то шуткой старшины Мезенцева, и что-то словно бы заклинило в груди: зашлась от кашля, ни вдохнуть – не выдохнуть, легкие будто судорогой стянуло. Девушки перепугались, а старшина Мезенцев зачем-то принялся стучать по моей спине. Мне только хуже сделалось. Насилу уняла кашель, вся дрожу, слова не могу вымолвить.

– Э, девка, ну-ка быстренько к врачу! – решительно скомандовал Мезенцев.

Меня посадили на телегу и отвезли в Ладсберг, где был ближайший гражданский медпункт. Врач, осмотрев меня, покачала головой:

– Милочка, у вас перелом грудной клетки. Две недельки полежите в постели, а дальше посмотрим, что с вами делать.

Обратно я двинулась своим ходом. И надо же было такому случиться: близ дороги увидела какую-то фабрику, перед ней – большой двор, а в нём полно девчат-остарбайтеров. Шум, смех, гам, русские крепкие выраженья. Свои, в общем, девчата!

Я подошла поближе, и глаза как-то сразу выхватили из толпы стайку девушек, знакомых по лагерю Берлин – Тигель. О, как мы обрадовались друг другу!

Девчата сказали, что вот-вот поедут домой. Звали меня с собой:

– Бросай свою кухню! Забирай документы и айда с нами!

– Да я болею… Не доеду.

– Не притворяйся! Да на тебе пахать надо!

Увидев нарост на груди, девушки перестали шутить. Я переночевала у них, а утром на попутке добралась до фермы.

Справку об освобождении от работы врач продлевала снова и снова. Нарост на груди болел и – о, ужас! – рос как горб. Я, конечно, переживала, плакала. Ну, кому я нужна, калека горбатая! Смогу ли работать, помогать маме? И подниму ли на руки девочку, которую все считают моей родной дочкой? Наверно, не хватит сил…

А тут как раз пришёл приказ: все солдаты и вольнонаемные отправляются на заготовку сена.

– Товарищ старшина, и я поеду! – попросилась я. – Не могу без дела сидеть!

– У тебя освобождение…

– Да порвите вы ту бумажку! Или дайте, я порву сама…

– Ну да! Если что с тобой случится – я буду виноватый…

– Хуже уже не случится. Не хочу отставать от всех, и так бездельницей-нахлебницей живу…

– Ну и что ты собралась на сенокосе делать, а? Там и здоровым-то тяжело!

– Я буду сено загребать. Это легко!

– Чёрт с тобой! – в сердцах махнул рукой старшина. – Ишь, какая прилипала! Поезжай! Только, чур, я тебя не видел и ничего не знаю. Сама инициативу проявила…

Да ничего худого не случится! – перебила я старшину. – А если и случится, то сама буду виноватой, а вы – ни при чём… Ну что, совсем я уж калека, что ли? На свежем воздухе, может, полегчает…

Но телега, на которой мы ехали на покос, так резво прыгала на ухабах и колдобинах, что не знаю, как и вытерпела: каждый такой скачок – будто удар ножом в грудь. Я стискивала зубы до боли в висках и мысленно успокаивала себя: «Вот уже скоро… Потерпи, миленькая… Ещё немножко… Скоро приедем… Держись!»

На покосе, как и договаривались, мне дали грабли и поставили следом за женщинами, которые убирали валки высохшего сена: я подгребала его остатки…

Скоро я поняла, что даже эту легкую работу мне не осилить: руки не слушаются – немеют, будто я их отморозила; в груди печёт, а в виски кто-то будто гвоздики забивает: тук-тук, тук! Но я не подавала виду, что мне трудно, и старалась сдерживать тяжелые слезы.

(И ради чего всё это? Неужели то сено не убрали бы без тебя, бабушка? И героизм ли это: не беречь своё здоровье? Или ты что-то доказывала самой себе? Честное слово, иногда так трудно понять, что двигало вашим поколением – собственное честолюбие, желание приносить общественную пользу или необходимость реализации нравственных идеалов в жизни? Может, роман Николая Островского «Как закалялась сталь» и вправду был как бы вашей Библией и руководством к действию? Но, ломая себя, превращаясь в «сталь», из которой ковались шурупчики и винтики Системы, не отрекались ли вы от самих себя, и от маленьких человеческих слабостей, и от естественных страстей, и от сомнений души, и от всего того, что именуется просто жизнью? Просто жизнь, а не стремление к каким-то высшим целям. Жизнь прекрасна, потому что – жизнь! Или я чего-то не понимаю? Да, конечно, не понимаю и понимать не хочу: всякие программы и системы мне противны уже хотя бы потому, что заставляют вставать в ряды единомышленников, соратников, сподвижников, единоверцев – и вперёд, стройными колоннами, ать-два, левой, ать-два, правой, шаг в сторону – стреляю без предупреждения, а ну, братцы, веселей, запевай, тверже шаг, нашедело правое… Я – одиночка, и уж как-нибудь перемнусь на обочине, пропуская вперёд все эти колонны и шествия. Пусть себе идут! А я уж как-нибудь потихоньку-полегоньку доберусь сам. Вот только ещё знать бы, куда идти…)

– Эй, девки! Что вы копну скубёте, как курицы – навозную кучу?

Я оглянулась и увидела старшего лейтенанта Симакова из штаба. Он, видно, приехал посмотреть, как у нас идут дела.

– А ну, девочки, становитесь: одна – вот тут, другая – с той стороны, берите вилами сено и р-раз его на гарбу! А то дергаете по горсти…

– Ну да! – заартачились девушки. – Валки слежались, поврастали в отаву, как подцепишь хороший навильник?

– А давайте я покажу, как. Кто со мной в пару? Ну?

Девушки не смеют, стоят и переминаются с ноги на ногу. Молодые ещё, годков на пять-шесть, пожалуй, моложе меня. А я такая туша… Силу чувствую, но – калека калекой. А что, если попробовать поработать с ним в паре, а? Чем жить с горбом, уж лучше умереть…

– Давайте вдвоём! – вдруг сказала я.

– Ты что? Тебе нельзя! – закричали девчонки.

– Ладно вам! Бог не выдаст – свинья не съест, – ответила я и, решительно выхватив вилы у одной работницы, вогнала их в валок сена. Старший лейтенант подхватил его с другой стороны. Ух! Разом дернули валок, вырвали его из отавы и забросили на стог. Я почувствовала, как в середине груди что-то треснуло, в глазах потемнело и перед ними залетали золотистые мотыльки.

– А ну, ещё раз! – скомандовал старший лейтенант, и снова вместе с ним я подняла валок в гарбу.

– Ой, Наташа! – сказала одна из девушек. – Ты такая бледная…

– А, хуже смерти ничего не случится! – отмахнулась я.

– Что, испугалась? Тяжело? – улыбнулся старший лейтенант. Он не знал, что мне, вообще-то, полагался постельный режим.

– Нет, всё нормально! – ответила я. И ведь не соврала! Потому что вдруг почувствовала свободу рук, ничто не стесняло моих движений.

– Поехали дальше! – скомандовал лейтенант. – А вы, девчонки, что смотрите? Разве ещё не поняли, что делать?

Так и сметали мы тот стог. А вечером, когда ехали на подводе на ферму, стало мне как-то неспокойно на душе. Такое чувство, будто что-то потеряла.

И когда спать укладывалась, снова эта мысль: что-то потеряла, забыла на сенокосе. Но что?

Посреди ночи я проснулась от резкой боли: мою черепную коробку кто-то будто бы долбил изнутри долотом. Подолбит-подолбит, устанет, немного передохнёт, повозится в воспалённом мозге и снова методично и настойчиво примется пробивать дырку в черепе.

Почему-то я вспомнила того странного красного таракана, который влез мне в ухо и, сколько я ни пыталась вымыть его водой, он так и не вышел наружу. А что, если эта тварь проникла в мозг, обжилась там, но захотелось ей снова явиться на белый свет? Вот и прогрызает дырку в черепе.

Я не знала, как унять эту острую боль. Встала, походила по коридору, держась за виски, – вроде бы, приступ прошел. Вернулась в комнату, легла на постель, и снова началось: тук-тук, царап – царап, и, главное, даже глазам стало больно: такое ощущение, будто они медленно наливаются горячим свинцом.

Ну, что делать? Я сполоснула лицо холодной водой и плотно обвязала голову шарфом. Неведомый мой мучитель постепенно утихомирился, и я, обессиленная борьбой с ним, мгновенно заснула.

А утром, когда соскочила с кровати под команду «подъём!», сразу и вспомнила, что забыла на покосе. Я потеряла боль!

С той поры я верю, что труд – это тоже лекарство.

Через несколько дней поступил приказ: «Гнать гурт скота в Россию через Чехословакию».

– Ну вот, вернём людям коров, которых фашисты у них забрали, – радостно переговаривались девушки. – Не с пустыми руками пойдём домой!

Но девушки мало представляли, что это значит – гнать гурт скота через такое большое расстояние. В дороге коровы начали телиться. А что делать с телятами, как их выхаживать – у нас никакого представленья! Сколько ни давай телятам молока, а они мычат, снова и снова тянутся к ведру.

– А может, я им мало дала? – подумаю, да и плесну в поилку ещё молока. А телята выпьют и опять просят еды.

Кибитка, в которой держали телят, была изнутри так ими изукрашена, что просто страсть: телята, все, как один, почему-то запоносили. И мне приходилось на каждой стоянке и кибитку мыть, и её обитателей. Напою их молочком, а из них так и течёт, так и льёт. Втихаря не раз плакала, а что делать – ума не приложу.

Но вот остановились как-то на хуторе немецкого фермера. Загнали весь скот во двор: дойных коров отдельно, кибитку с телятками под какой-то навес поставили. И тут нас посетил капитан-ветврач. Подошёл и к моим подопечным:

– Что это ты, Наташенька, так раскрасила своих малышей? – прижмурив веселые глаза, спросил он. – Сразу и не разберешь, какой они масти…

– Да вот и не знаю, что с ними, – развела я руками. – Тесно им в кибитке, что ли? А может, растрясает в дороге? Не знаю…

– А сколько ты им даёшь молока на один раз?

– Сколько смогут выпить, столько и даю…

– Литр, два, пять? – допытывался капитан. – Точнее назови норму!

– Да какая норма! Налью два литра, телёнок выпил и головы из ведра не вынимает, мычит, ещё требует… Вижу: он голодный! Ну, ещё налью ему молочка…

– Э, Наташенька, надо норму во всём знать! Перекармливаешь ты своих питомцев. Но ничего, они тут у нас, на ферме, останутся. Мы их выходим, а со следующим гуртом отправим в Россию…

Ой, как мне стыдно стало. Не справилась с работой. Нетямуха! Как же не вспомнила сразу, что мама никогда не поила телят молоком вдоволь? «Всё, хватит! – она ласково вытирала теленку мордочку. – Обопьёшься – болеть будешь…» Ну, и как я не скумекала, отчего мои подопечные занедужили? Ай, как нехорошо!

Мой возчик сержант Василий радовался:

– Наконец-то хоть с тобой по-человечески поговорю! А то ты всё у телят пропадала. Только с ними и разговаривала…

– А с тобой-то о чем говорить? – усмехнулась я. – У тебя, известное дело, песенка одна…

– Хорошая ты девка! – жмурится Василий. – Ох, и сама не знаешь, до чего хороша!

– Ну, заладил! Хоть бы что-нибудь поновее придумал…

– Пойдёшь за меня замуж? – спросил Василий и занёс руку, чтобы обнять меня за плечи. – Я бы хоть счас женился…

– Убери руку и отодвинься, я тесноту не люблю…

– Хоть ты и злюка, но нравишься мне, – смеялся Василий. – Выходи за меня!

– Жених! А про Машу– повариху уже забыл, что ли? – напомнила я. – Куда ж ты её деваешь? Обещал жениться, и все про это знают…

– Маша? А, ну это так… Ошибка юности! Страсть затмила мой рассудок…

– Тебе – страсть, а ей – что, разбитое сердце и растоптанные надежды? Совесть-то, дорогой, спокойно спать даёт?

– О, началась проповедь! Ты случайно не монашкой до войны была?

Вот так мы и переругивались, считай, каждый день. Назойливый Василий ничего, кроме раздражения, у меня не вызывал. Да и я, видно, стала ему неинтересной. Во всяком случае, вскоре у меня появился новый возчик – пожилой узбек с длинным, трудно запоминаемым именем. Я звала его Михаилом.

– Дядя, а вы до войны где работали? – спросила я его однажды.

– Учителем. Живу в Алма-Ате.

– А я умею шить обувь.

– У тебя работы сейчас много будет, – улыбнулся дядя Михаил. – Всю страну надо обуть!

– Ой, и не знаю, что ждёт впереди. Так тревожно что-то на душе…

– А давай я тебе погадаю. Я умею гадать на фасоли.

– Да ну! Как это – на фасоли? И карты-то не всегда правду говорят…

– И я в карты не верю. А вот эту фасоль всю войну носил в кармане. Семьдесят семь черных зерен! Всем, кто желал, гадал на них… И всё верно выходило…

– Ладно, погадайте и мне.

На привале дядя Михаил разложил шинель, выровнял её и принялся раскладывать фасоль кучками. Он что-то шептал, перекладывал зерна, и, честно сказать, я так и не поняла принцип этого гадания. Но, наконец, дядя Михаил произнёс:

– В твоём доме сейчас есть две женщины: одна седая, старая, другая – совсем юная, может быть, ещё малышка. Но это не твоя родная дочка. Не пойму, кто она тебе, но вы крепко друг с другом связаны. Обе женщины ждут известия от тебя, печалятся. Тебе предстоит долгая дорога. Через три дня ты получишь письмо, снова будет дорога. Не скоро ты встретишься со своими родными. Но знай: они живы, и тебя к ним приведёт поздняя дорога…

– Как это – поздняя?

– Боюсь, что не скоро будет встреча, – уклончиво заметил дядя Михаил.

– Спасибо, дядя…

Поблагодарила его, а у самой сердце так и ёкает, так и волнуется. Ну, откуда же он узнал, что дочка мне неродная, найдёныш придорожный? Неужели через фасоль и вправду что-то можно увидеть в судьбе человека? Нет, не верила я во всё это!

А через три дня к нашему гурту подъехал нарочный. Он привез почту, свежие газеты, какие-то брошюры. Люди обступили его, радуются письмам из дома. А я уже и не ждала весточки от мамы. Несколько раз писала на сельсовет, откуда приходил один и тот же ответ: «Ничего о ваших родственниках не известно». Писала я и одной из двоюродных сестер. От той вообще ничего не дождалась. Тогда я послала письмо в колхозную контору. Ответа ещё не было. И вдруг нарочный называет мою фамилию:

– Танцуй, Платонова!

Письмо, однако, было не на официальном бланке. Оказывается, другая моя двоюродная сестричка Галя разбирала почту, которую разносил её брат Миша и увидела конверт с моим обратным адресом. Не вскрывая его, переписала адрес полевой почты и поспешила сообщить мне, что мама с девочкой уехали под Кривой Рог. Они живы и здоровы.

Сколько раз я перечитала это бесхитростное письмо – не знаю. Заучила его почти наизусть. «Никуда не езди, возвращайся домой», – писала Галя. Это она потому так написала, что в письме в колхозную контору я сообщала, что если моих родных в селе нет, то я уеду куда-нибудь с подругами.

– Дядя Миша! Большое вам спасибо! Ваша фасоль правду нагадала, – сказала я своему вознице.

– Спасибо потом скажешь, – ответил дядя Михаил. – И запомни: гаданью верь, но поступай по-своему.

Через несколько дней мы с ним расстались. Гурт пошёл дальше, а нас, нескольких девушек, оставили на большом хуторе. Здесь было большое стадо быков, неподалёку от фермы размещался штаб воинской части.

Тут мне понравилось. С утра выгоним быков на луг и сидим с Валей из Ворошиловграда под деревьями – наблюдаем за быками, разговариваем, перекликиваемся с нашим охранником Иваном. Его нам специально выделили, потому что местные жители повадились красть быков. А тут как-никак солдат, да ещё с автоматом!

Одно было плохо, что на кухне всем заправляла та самая Маша, которую бросил Василий. Она знала, что он подсватывался ко мне и, конечно, приревновала. Где-то теперь гулял тот Вася, а я была рядом, и Мария срывала свою злость на «злодейке-разлучнице».

– Мария, дай нам обед в поле! – просила Валя. – Мы целый день быков пасём…

– А я виновата? – огрызалась Мария. – Не дам на вынос ничего! Приходите по очереди на обед…

– Да как Ивана-то от себя отпускать? – недоумевала Валя. – Пока его нет, кто-нибудь быка свистнет…

– А пусть этой барыне автомат оставляет, – злобно прищуривалась Мария. – Её Василий, говорят, обучил стрельбе, пока они вдвоем в той кибитке ехали. И не только в стрельбе она искусница…

– Ой, ну как тебе не совестно?

– Ничего не дам на вынос! – отрубала Мария. – А той барыне даже крошки хлеба не видать! Пусть приходит в столовую и жрёт вместе со всеми…

Но я в столовую не ходила. Мне хватало и куска хлеба, который Валя украдкой приносила с обеда.

И вот однажды запиваю я водой из бутылки свой кусок хлеба, как вдруг подлетает к нам на коне верстовой:

– Слушай приказ! Сегодня будет общее собрание, явка всех обязательна! Быков пригоните в загон на час раньше…

– Что такое?

– Комбат будет речь держать!

Ну, раз велено явиться, мы ослушаться не могли. На площадке собрались все вольнонаёмные работники и солдаты. Маша-повариха сидела на скамейке впереди меня. Обернулась, презрительно сощурилась и процедила сквозь зубы:

– Что, дождалась? Добровольно к немцам в услужение пошла, не так ли? Теперь отвечать придётся…

– Да что ты такое мелешь? – возмутилась я. – Бога бы побоялась!

– Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, – захохотала Маша.

Девушки зашикали на нас, схватили меня за руки, а то не знаю, что бы я с этой Машей сделала.

На сцену вышел комбат и начал речь:

– Граждане!… Вы скоро вернётесь в Россию… А знаете ли вы, кто вы такие?

Офицеры, сидевшие на сцене в почётном президиуме, запереглядывались. Капитан Камагоров даже привстал от удивления.

– Нет, вы не знаете, кто вы такие, – закричал комбат. – Я вам попробую это объяснить…

– Что с ним? – запереговаривались мои соседи. – Он, кажется, пьяный… Зачем вышел?

Капитан Камагоров встал из-за стола. Он заметно нервничал, но молчал.

– Вы… Вы… А, что там долго рассусоливать! Вы – человеческий хлам, вы не нужны Родине, – прокричал комбат и, покачнувшись, обхватил свою голову руками. – Видеть вас, гадов, не могу!

Над площадкой повисла гнетущая тишина.

– Товарищ комбат, – тихо сказал капитан Камагоров. – Вам плохо? Может, не стоит продолжать выступление?

– Молчать! – взревел комбат. – Пусть знают правду. В России их ждёт суровое наказание!

И тут тишина взорвалась криками, визгом, плачем. Офицеры выскочили из-за стола, подхватили комбата под руки и увели его в боковую дверь. Капитан Камагоров вернулся явно не в себе. Лицо его посерело, скулы обострились, и он то и дело одергивал свою гимнастёрку.

– Граждане! Успокойтесь! – сказал он. – Простите комбата, простите… Если бы знали, сколько нам пришлось увидеть предателей и всякого рода мерзавцев, которые помогали фашистам терзать нашу матушку-родину… Эх, да что там говорить! Вчера, как стало известно, группу наших солдат расстреляли какие-то фашистские прихвостни, и среди них были власовцы… У комбата немцы уничтожили всю семью, его родной брат погиб на фронте… Поймите и простите его, люди добрые! Мы знаем, что не все, кого угнали в Германию, стали предателями…

– А для чего вы нас собирали? – закричали девушки. – Чтобы настращать будущими наказаниями на родине? Зачем издеваться над нами? Мы тоже люди!

– Успокойтесь, – повторил капитан Камагоров. – Собрали вас тут затем, чтобы объявить: наша искалеченная, израненная Родина-мать зовёт вас, чтобы вы помогли ей подняться из руин. Вас ждёт работа. Проклятый враг разрушил города, в селах на месте хат стоят одни печные трубы, на полях валяются танки, уничтожено всё, что только можно… Настраивайтесь на тяжелый, самоотверженный труд, граждане. Никто, кроме нас самих, не поднимет страну из руин…

В программе вечера значились ещё и танцы. Но на них никто не остался.

Вскоре вольнонаемных девчат перевели в батальон репатриированных граждан. Мы заняли большой двухэтажный дом. Его парадную украшало генеалогическое древо жизни хозяев. Надо же! Люди знали своих предков поимённо, и кто кем был, и когда родился-крестился-женился… А некоторые из наших девчат с трудом могли припомнить, как звали прабабушку или прадеда. Да я и сама не знаю, откуда пошёл мой род.

Неподалеку от дома в густом парке стояла часовня. В её подвале мы обнаружили усыпальницу (а может, склеп – я этих тонкостей не разбираю). В массивных дубовых гробах лежали забальзамированные предки хозяев усадьбы. Среди них была девушка в белом длинном платье. «Как живая!» – испуганно пискнула Маша. «Такой, наверно, была, и Панночка из гоголевского „Вия“– напомнила Дуся. – Красивая, а лицо злое, ведьмовское…»

Но, не смотря на «ведьмовское лицо», мы всё равно часто ходили глядеть на эту немецкую Панночку. И нам казалось, что с ней связана какая-нибудь умопомрачительная история о несчастной любви, разлуках, изменах, коварстве и предательстве.

Свой батальон мы охраняли сами. Постовым никакого оружия не давали, оно было лишь у разводящих. Правда, постовых ставили друг от друга метрах в ста-двести. Так что в ночных дежурствах было не так страшно.

Стою вот так однажды на посту. Слышу: со стороны часовни вроде бы кто-то идёт, песок под ногами чавкает, веточки хрустят. И выходит на тропинку человек в чёрном.

– Кто идёт?

Человек остановился шагах в двадцати от меня и заговорил по-немецки. Я поняла, что он хочет попасть к начальнику батальона. Вскоре пришёл разводящий и увёл незнакомца с собой.

Утром узнала, что незнакомец оказался поляком. Он рассказал о тайне склепа. В одной из его стен были искусно спрятаны драгоценности, старинные картины, серебряная посуда. Поляк не хотел, чтобы всё это вновь досталось хозяевам усадьбы: они с ним слишком плохо обходились, за человека не считали. Но когда тайник вскрыли, он оказался пустым.

А вскоре всех нас посадили на машины и через Польшу повезли на Родину. Автоэшелон двигался по длинной, извилистой дороге, и мы подпрыгивали на ухабах, раскачивались туда-сюда, сонно клонились друг другу на плечи и, закрыв глаза, притворялись спящими, а на самом деле думали о своём будущем, вспоминали то, что было.

Не люблю об этом вспоминать, но однажды в Берлине к нашим девушкам подошёл высокий чернявый мужчина. Широко улыбнувшись, он блеснул великолепными зубами и вполголоса, почти интимно сказал:

– Девчонки, не упустите своего счастья!

– А где оно бежит? Покажите! – отозвалась бойкая Дуся. – Мы его за хвост ухватим!

– Вы можете поехать в Бельгию, Голландию, Канаду, Америку… Я помогу вам, – продолжал этот мужчина. – Только не возвращайтесь в Россию. Вас там будут презирать только за то, что вы были остарбайтерами. Вас выселят на каторжные работы в Сибирь.

– Ну и что? – засмеялась Дуся. – Сибирь – это ведь тоже Россия. И никакой каторжной работой нас не испугать! Разве мы о легкой жизни мечтаем, если вся страна в разрухе?

– Эх, всю жизнь потом жалеть будете!

– Нечего нас агитировать! – твёрдо сказала я. – Нас не завербуешь!

Нет, вербовщик, не уговорил ты нас тогда. Мы знали, что такое чужбина и слишком сильно тосковали по своим родным, по той жизни, которая казалась нам понятной и радостной. И почему-то верили в мудрость Сталина: он всё видит, всё понимает и не даст нас в обиду…

(Снова, снова и снова ты возвращаешься к этой теме. Прости, но мне кажется: ты всё-таки завидовала немцам, которые построили новую Германию, и никак не могла понять, каким образом поверженная в пыль и прах Япония стала одним из самых процветающих государств, и, может быть, невольно думала о том, почему страна-победитель так и не смогла по-человечески одеть, обуть и накормить своих граждан. Наверное, ты всё-таки даже сама себе не решалась признаться, что не поддалась на уговоры вербовщика лишь потому, что всегда чувствовала бы себя чужой и в тихой Бельгии, и в сытой Голландии, и в слишком цивилизованной, раскормленной Америке. А в родной грязи, какой бы вонючей она ни была, ты – своя, не посторонняя… А, впрочем, что теперь гадать! Как жаль, что мы с тобой никогда об этом не говорили. Как жаль…)

Мы едем, едем, едем!

Нескончаемая дорога.

Жара, тряска, жажда, тяжелые думы.

– Граждане! До границы нашей Родины осталось несколько километров! Нам предстоит преодолеть очень опасное расстояние. Здесь орудуют банды предателей. Были случаи, когда они обстреливали автоколонны с людьми. Все должны лечь на дно кузова и не подниматься, пока не минуем опасную зону!

Машины рванули с места и понеслись к границе. Нам казалось, что они не едут, а летят как птицы. И вдруг – стоп!

– Граждане, вы прибыли на границу Союза Советских Социалистических Республик! – сообщил всё тот же офицер. – Сейчас откроется шлагбаум и вы ступите на родную землю…

И мы ступили. И некоторые из девчат попадали на неё: от долгого сиденья в кузовах ноги ослабли, сделались ватными, да и волнение сказалось.

А утром я вышла из лагерной землянки и вдохнула густой, перегнойный запах земли, и протянула руки к яркому солнцу, и подумала о том, что там, в Германии, все три года погода почему-то была серой и пасмурной, длинные, нескончаемые дни складывались в невыносимо тяжкие месяцы, которые тянулись годами, а года – вечностью.

Родина моя! По воле злой судьбы я была оторвана от тебя, но ты всегда оставалась со мной в моём сердце, ты помогала мне, когда приходили минуты отчаяния, и ты не покидала меня ни днём, ни ночью: днём – в мыслях, ночью – в снах. Прости, матушка, что не смогла быть с тобой в тяжкие годы, и если я в чём и виновата перед тобой, то лишь в том, что не умерла от тоски…

По-военному быстро нам устроили медосмотр, на второй день объявили: мужчин отправляют в Донбасс на восстановление шахт, а женщин – в те области, откуда их угнали в Германию.

И вот я снова в пути. Мерно покачивается вагон, я сижу в углу на каких-то чемоданах и узлах – и сплю, днём сплю, ночью сплю: измученные нервы рады отдыху.

На подъезде к очередной станции девчата пооткрывали люки (именно: люки, а не окна; нас везли в вагонах для перевозки скота).

– Шепетовка! – Дуся прочитала вслух название станции. – Девчонки, это ж Шепетовка!

С меня дрёму сразу как рукой сняло. Шепетовка! Здравствуй, Павел Корчагин! Как хорошо, что я узнала тебя до войны. Я о тебе рассказывала нашим девчатам, когда мы сидели в лагерном бункере. О, знаешь, как они слушали меня и восхищались тобой. Спасибо тебе, Паша, что ты был и есть. Ты будешь нужен нам всегда, как пример для подражанья…

А высоко в небе звенел жаворонок. Светлый колокольчик надежды…

Я посмотрел в глазок.

– О, Мишка Лутросов пришёл! – сообщил я Юре. – Я дома или меня нет?

– Ты дома, – подтвердил он. – И у тебя есть закуска…

– А вы друг другу морды не разукрасите? – ехидно поинтересовался я.

– Пока не знаю, – честно признался Юра. – Но зато знаю, что Мишка с пустыми руками в гости не ходит…

Мишке надоело давить на кнопку звонка, и он застучал по двери кулаком.

– Привет! – гаркнул он, впущенный наконец в мою обитель. – Чего это вы так долго не открывали?

– Твоё терпение проверяли, – сказал Юра. – Ждали, когда ты взрывчатку под дверь подкладывать начнёшь…

– Не, вы, ребята, жмоты, – Мишка прищурился. – Признайтесь: пока бутылку не додавили, решили не отпирать? Ну, я прав?

– Конечно! – бодро откликнулся я. – Вот она, пустая тара, – и продемонстрировал ему кефирную бутылку.

– Плохо дело, братцы, – вздохнул Мишка. – Верная примета: перешёл на кефир – значит, либо на пенсию собрался, либо закодировался.

– А может, у нас диета? – подколол его Юра. – Или, к примеру, свиданье. Неприлично подшофе идти…

– От настоящего мужчины должно пахнуть хорошим табаком, дорогим вином и чуть-чуть, самую малость, рабочим потом. У женщин непременно возникает ассоциация с жеребцом-иноходцем, – Миша поднял указательный палец вверх. – Это говорю вам я, заслуженный ходок России…

Ходоком он был знатным, особенно лет десять назад. Конферансье Мишку Лутросова наперебой любили девушки Владивостока, Уссурийска, Петропавловска-Камчатского, Благовещенска и других городов и весей. С концертными бригадами он где только не побывал, и вслед за ним в Хабаровск нередко неслись экзальтированные дамочки в надежде склеить свои разбитые сердца. Но коварный обольститель при одном только их виде как-то сразу скучнел и сообщал, что для него любовь – это искусство, а искусство без свободы самовыражения тотчас погибает или превращается в соцреализм. И одна разъяренная дама, ухватившись за эту фразу, написала в крайком компартии: так, мол, и так, товарищ конферансье нам вовсе не товарищ, не любит соцреализм и вообще ведёт аморальный образ жизни. А партия тогда, в конце 80-х годов, ещё была у власти и боролась со всяким инакомыслием. Лутросов попал в опалу, от него ждали покаяния, но Мишка вдруг взял расчёт и плюнул на порог филармонии. Самым натуральным образом плюнул! Вышел на улицу, сунул два пальца в рот и свистел до тех пор, пока всё его бывшее начальство не припало к пыльным окнам, после чего смачно харкнул на порог и сделал ручкой: «Чао, бамбины»

И если начальство думало, что Мишка, перебесившись, приползёт к ним на пузе проситься обратно на работу, то жестоко ошиблось. На работу его, конечно, никуда не брали, но он особенно и не рвался надеть на шею очередной хомут. Забавы ради рисовал картинки: пушистые кошечки в корзинке, украшенной бантом; парочка милующихся лебедей в пруду; дебелая баба, похожая на купчиху, сидит у золотого самовара. Впрочем, всех сюжетов не перечесть. По исполнению они напоминали коврики, которые интеллектуалы ещё совсем недавно высмеивали как «мещанские» и как «псевдо – лубки». Но лутросовские картинки даже самые высоколобые искусствоведы именовали иначе: наивный примитивизм новой волны. Вот какой ярлык навешали на Мишкины работы! Он их отдавал почти даром – лишь бы полученных денег хватило на пару бутылок водки и нехитрую закуску.

– У меня есть бутылёк водяры, – сообщил Мишка. – Чего уставились? Ещё и закуси ждёте, неблагодарные?

– Да нет, – я смущенно опустил глаза. – Извини, но возникает вопрос. Ты что, разбогател? За просто так водярой угощаешь…

– А почему б и не угостить? – рассмеялся Мишка. – Я вчера целых пятьдесят долларов заработал! Вот, глядите, – и он небрежно вытащил из кармана несколько зелененьких бумажек. – Двадцать баксов поменял на рубли, а это – заначка. Наконец-то куплю маме не консервированный, а настоящий ананас.

Он был нежным и любящим сыном. Нину Аркадьевну, которая в одиночку выпестовала-взрастила его, называл мама. Не мать, маманя, муттер, старуха или как там ещё именуют своих родительниц другие сыновья, а только так: мама!

Она тяжело болела, и Мишка знал, что жить ей осталось совсем немного. И потому почти каждый день отправлялся на другой конец города, в заводской посёлок, состоящий из одинаково обшарпанных и убогих пятиэтажек. В полиэтиленовом пакете он вёз Нине Аркадьевне какие-нибудь соки, яркие баночки с йоргутами и обязательно что-нибудь экзотическое – фейхоа, марокканский апельсин или плод манго. Мишка очень хотел, чтобы его мать успела попробовать всякие разные фрукты, о которых только читала в книгах или видела по телевизору. Она и обычное яблоко из Китая не могла себе позволить лишний раз: её пенсия была невелика, и почти вся уходила на лекарства.

– Да, куплю маме большой ананас с зелеными перьями на макушке, – повторил Мишка. – Такой большой, как голова индейца! Только вот как его есть? Вы знаете, ребята?

– Обыкновенно, – снисходительно пожал плечами Юра. – Нарезаешь кружочками, как морковку, очищаешь колючую шкурку и – ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!

Мишка выставил на стол бутылку, шмякнул рядом с ней пакет картофельных чипсов, а я достал из холодильника те самые три кусочка селёдки. В ящике для фруктов обнаружилась ещё и вчерашняя рисовая каша. Но ею водку, кажется, не принято закусывать.

– Ну, живы будем – не помрём! – воскликнул Мишка и, чокнувшись с нами, махом опрокинул рюмку в рот. – А вы, ребята, чего телитесь?

– У меня сегодня много работы, – попробовал оправдаться я. – Надо сменить две вывески, оформить большое объявление…

– Ха! Ерунда! Подшофе даже лучше работается…

– Да разве ж это работа – перерисовывать какой-нибудь киноплакат? – сказал я. – Это называется копированием. И наш директор не любит, когда копия отличается от оригинала, пусть даже чуть-чуть. Полёт художественной мысли ему неведом…

– А тебе ведом? – Мишка элегантно бросил в рот горсть чипсов и захрустел ими. – Что-то я забыл, когда ты в последний раз показывал мне что-нибудь стоящее. Всякие фигли-мигли рисуешь!

– Неправда, – вступил в разговор Юра. – Он мой портрет пишет.

– Твой? – Мишка презрительно скривился. – А я бы ни за какие деньги не стал этого делать. Потому что портрет – это очищение…

– Ага! Скажи ещё: катарсис! – ехидно улыбнулся Юра. – Поглядишь на портрет, испытаешь этот самый катарсис – и вот ты уже нравственно чистый и цельный человек.

– Морду тебе, что ли, набить? – Мишка задумчиво посмотрел на Юру. – Ну, сколько тебе можно внушать, что очищение – это снятие с человека всего наносного, искусственного, ненастоящего. Как с капусты обрывают лишние листья, чтобы остался один кочан, так и человека в портрете освобождают от всякой житейской накипи, показывают его суть. И я не стал бы тебя писать по очень простой причине: если тебя очистить, то на холсте будет что-то заносчивое, пустое, блудливое…

– Ну-ну! – вскинулся Юра. – Ты слова-то подбирай…

– Не красна барышня – стерпишь! – Мишка снова налил всем водки. – А знаешь, за что я тебя, Юрка, уважаю? Ты знатно махаешься! До сих пор помню, как ты меня уделал.

– А не говори что попало.

– Я не скрытный, – усмехнулся Мишка. – Что думаю, то и говорю. Это не всем нравится. Что вполне понятно. Человек старается выглядеть симпатичным, обаятельным, понимающим, и на это столько усилий затрачивается! А тут вдруг является непрезентабельный пьянчужка и с похмела режет в глаза правду-матку. Кому ж это по душе?

– В детство впадаешь, старик, не иначе, – заметил Юра. – Простодушные мальчики бывают только в сказках, типа «А король-то голый!»

– Что делать, если я вижу то, что человек старательно скрывает? Может, он постарается избавиться от плохого и постыдного, если поймёт: всякое тайное становится явным, и скрыть ничего нельзя. Уж лучше вытравить из себя дурное, выжечь его калёным железом….

– О, проповедь началась! – улыбнулся Юра. – Михаил, не надо всех этих высокопарных ля-ля! Тебе не кажется, что всё это банально до тошноты?

– Нет, всё-таки мы с тобой не расстанемся мирно. А ведь я сюда не драться пришёл. Вот у этого охламона, – Мишка кивнул в мою сторону, – хотел спросить, долго ли он будет издеваться над Наташей…

– Издеваться? – удивился я. – С чего ты это взял? Да мы с ней недавно на пленэр ездили, и всё было о» кэй!

– Да знаешь ли ты, дубина стоеросовая, что она порвала все эскизы?

– А я при чем?

– Врубись: девушка выбрасывает то, что напоминает ей о том пленэре! Что из этого следует?

– Из этого следует: с такими серьёзными девушками не стоит ездить на природу, – засмеялся Юра. – Иначе они осложнят жизнь и тебе, и себе…

– Помолчал бы, Казанова, – поморщился Мишка и налил водки в свою рюмку. – Наташку мне жалко. Она неплохая девчонка, вот только не везёт ей: вечно какие-то мудаки попадаются, и что характерно, ни рыба, ни мясо, а нечто среднее…

– Серёга, кажется, сегодня твоя очередь ему морду бить, – изумлённо присвистнул Юра.

– Да успокойся ты, – нахмурился Мишка. – Он любит смотреть, как другие друг другу морды квасят. А сам на это не способен. Ну, что молчишь? Или молчание – знак согласия?

– Сладок будешь – расклюют, горек будешь – расплюют, – сказал Юра. – Правильно делает, что ни во что не вмешивается. Художник и должен быть таким. Его занятие – наблюдать и отображать жизнь, всё остальное – критика и публицистика, то бишь битьё морд и выяснение отношений.

– Никому отчёта не давать, себе лишь самому служить и угождать, – Мишка задумчиво повертел в руках пустую рюмку. – Так, что ли, у Пушкина? Но Сергей – не художник, и даже не подмастерье, всего-то – оформитель вывесок и афиш. О каком отображении жизни ты говоришь?

– Если он тебя не проучит, то это сделаю я, – вскинулся Юра. – Ты просто завидуешь ему! У Серёги вот такие работы, – он поднял указательный палец вверх. – Только никто этого не знает. Потому что в отличие от тебя он скромен…

– Ладно, не ерепенься, – Мишка примирительно улыбнулся. – Может, я и ошибаюсь, но у меня есть собственный тест на талантливость. Смысл прост: если человек никого не любит, и в крови его не бушует хотя бы огонь гормонов, и он не способен броситься с головой в омут страсти, то глупо ждать от него какого-то откровенья и в искусстве…

– О! По твоему тесту я – гений! – воскликнул Юра. – Бывают дни, когда я трахаю сразу нескольких баб. По скользящему графику, с небольшим интервальчиком…

– Это не то, – помрачнел Мишка. – Это что-то вроде спорта. Впрочем, нет, потому что спорт тоже – искусство. Ты как петушок: с одной курочкой перетоптался, потом – с другой, третьей… А я не о курятнике толкую, а о возвышенном…

– Возвышенные над плечами ножки я тоже люблю, – скабрезно рассмеялся Юра. – Только не всякие, а стройненькие, лёгкие, как у балерин…

Мишка не ответил ему и снова наполнил свою рюмку. Я смотрел на его нервные, тонкие пальцы и никак не мог представить, как Мишка рубил на рынке мясо. Целых два месяца рубил! Его матери требовались какие-то очень дорогие лекарства, и он, чтобы не влезать в долги, пошёл в помощники к мяснику. Подумать только! У мясников, оказывается, тоже бывают помощники – как у режиссёров или депутатов, к примеру. Да ещё и протекция потребовалась: Мишку лично рекомендовал сам директор рынка, который помнил его выступления на эстраде.

– А что, Наташа сама тебе на Сергея пожаловалась? – спросил Юра. – Попросила разобраться?

– Ох, дурко! – вздохнул Мишка. – Она не из тех, кто делится секретами даже с близкими друзьями. А я ей кто? Так, пришей к кобыле хвост. Я сам выводы сделал. Пришёл посмотреть её работы и не понял, куда попал: на пункт вторсырья, что ли? Наталья сидит в куче бумаги, вокруг валяются драные холсты, разбитый подрамник. Ну, слово за слово – разговорились, и я понял, что она это сделала из-за тебя, Серёга…

– Но разве я в чём-то виноват? Никаких обещаний я ей не давал…

Я нёс какую-то банальщину, чушь собачью, белиберду, и сам себе был противен, потому что нет зрелища печальнее на свете, чем мужчина, отказывающийся от любящей его женщины. Но я не мог сказать правду, иначе бы меня посчитали за психа. Никак я не мог сказать, что не только Наташу, но и любую другую женщину – боюсь, страшусь, остерегаюсь. И этому есть причина.

– Ладно, – сказал Мишка. – Можете считать, что я заходил к вам опохмелиться. И никакого разговора насчёт Натальи как бы не было. А говорили мы об искусстве. Кстати, что это у тебя там занавешено?

Не успел я опомниться, как он подскочил к мольберту и сдернул с него покрывало. Из переплетений разноцветных линий и пятен на него глянуло лицо Юры. Нечёткое, будто туманом скрытое, оно всё-таки было узнаваемым.

Мишка, будто чего-то испугавшись, отпрянул от мольберта и в недоумении поглядел на живого Юру:

– Это ты, что ли?

Но я успел набросить покрывало и Юра, кажется, не увидел своего портрета, вернее, его наброска.

– А что? Не похож?

– Не пойму, зачем он это сделал, – забормотал Мишка. – Сначала попытался передать твою суть – яркую, гадкую, глупую и прекрасную… ты как мотылек, беззаботно летящий на огонь искушений жизни… и эта темнота внутри… о, до дрожи в душе пробрал этот штрих! Серёга снял с тебя всё лишнее, открыл тебя – и снова напяливает одежду, маску, манеры…

Мишка говорил обо мне как об отсутствующем человеке. Он всегда так поступал, когда был чем-то недоволен.

– Я не понимаю всякие абстракции, – сказал Юра. – Согласен на нормальный реалистический портрет.

– Иди к фотографу! – закричал Мишка. – Вон там, за углом, есть шикарная фотография, сделают портрет любой величины! А картина – это совсем другое… О, Боже, куда я попал? Тут приличную вещь превращают в базарную поделку, в фигли-мигли, в лубок… О, нет! Лубок – это искусство. А тут – чёрт знает что! Глаза б мои не смотрели…

Лутросов кинулся к двери и, как ошпаренный, выскочил из квартиры. Он несся вниз по лестнице, топоча как стадо слонов. Если кто из соседей приник к дверным глазкам, то видел буйное торнадо, только в миниатюре: вокруг Мишки клубился столб сверкающей серой пыли, летали клочки бумаги, цокали по ступенькам пустые пивные банки, а с перекрытий срывались и втягивались внутрь этого безумного потока клочья паутины и сгустки застаревших харчков, гроздья окурков и прочей дряни, копившейся годами.

– Во даёт! – изумлённо присвистнул Юра. – Никогда не знаешь, чего от него ждать. Оригинал!

Я промолчал.

Лутросов был одним из тех немногих людей, которые жили, как хотели – свободно, широко, без оглядки, и всегда говорили то, что думали. В последнее время по этой причине Мишка носил свои очки в кармане и пользовался ими в самых исключительных случаях. Оптика сейчас стоит слишком дорого, а страдает во всяких разборках в первую очередь. Мишке разбили не одну пару очков. Но и без них, подслеповато щурясь, Лутросов каким-то образом видел лучше многих остроглазых. А может, он видел мир не только глазами? Может, у него в отличие от нас был ещё какой-то орган чувств?

Лутросов улетел. Юра ушёл. Работа у меня не двигалась. Я тупо сидел перед загрунтованным холстом. На нём надлежало изобразить Никиту Михалкова, сыгравшего царя в «Сибирском цирюльнике».

Ни фильм, ни самого Никиту я не перевариваю. (Почему? – А не люблю, и всё! – Это не аргумент? – Ну, хорошо. Тебе станет легче, если сознаюсь: завидую удачливым людям… – Ну-у, брат, ты не прав! Михалков – работяга, и его фильм сделан классно. Это, конечно, не вершина киноискусства, но, согласись, явление. Удача не свалилась, как снег на голову, она – результат упорного труда… – Хватит прописные истины вдалбливать. Я не дебил, и понимаю, что «Цирюльник» – это просто хорошо раскрученный фильм! Блокбастер, так сказать. – И что же? Фильм «Чапаев», между прочим, по нашим сегодняшним представленьям тоже блокбастер. Но классикой он от этого не перестал быть… – Всё зудишь, подтыкаешь меня в бок, не соглашаешься ни с чем, лишь бы поспорить. – Для твоего же блага, брат! И вообще, тебе дали работу – делай её. Ты за это зарплату получаешь. А свои люблю – не люблю оставь для чего-нибудь другого… – Заткнись! – Вот ты как со мн… – Свободен! Отключаю!).

Но, помучавшись, я всё-таки нарисовал этот чёртов плакат и отнёс его в кинотеатр. Венька, столяр и по совместительству разнорабочий, был, конечно, пьян, и мне пришлось в гордом одиночестве крепить это произведение рекламно-информационного искусства на афишную тумбу.

Занятие не из приятных, если учесть, что тумбе в обед сто лет: сделанная из цемента первых пятилеток, она грозила вот-вот рассыпаться, из неё давным-давно повыпадала половина крюков, на которых крепятся рамы с плакатами. Но директор кинотеатра ни за что не соглашался на месте этого чуда поставить легкую алюминиевую конструкцию. Он считал, что тумба придаёт его заведению колорит благородной старины. Во всём городе она осталась одна-единственная.

– Отлично!

Я оглянулся. Сам господин директор Николай Васильевич Дроздов приветливо улыбался мне:

– Отлично! Классная работа…

– Халтура, – сказал я. – И вы это прекрасно знаете.

– А что ты считаешь настоящей работой?

– То, что делаю для души. А это – заработок. Чтобы было на что жить.

– Но мне кажется: ты на своём месте, и у тебя всё получается – ярко, броско, со смыслом. До тебя ни один оформитель не умел так делать…

– Всё равно – халтура!

– Ну, хорошо. А не жалко тебе тратить на неё своё время?

– Жалко. Но кто меня кормить будет? И кто купит кисти, краски, холсты для настоящей работы?

– Что, совсем без удовольствия делаешь плакаты? Но ведь это ж ненормально: каждый день заниматься тем, что не любишь…

– Тогда у нас полстраны ненормальных. И вы тоже ненормальный. Потому что в детстве наверняка мечтали о том, что ваша жизнь сложится романтично, героично, духовно богато, и ни в чем не будете себе отказывать, и не будет вам мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Так вас, кажется, учил ваш классик Николай Островский? А на самом деле всё оказалось не столь лучезарным и прекрасным. И вам пришлось кого-то отпихивать локтями, и врать, и льстить, чтобы выбиться хоть и в маленького, но начальника.

Николай Васильевич перестал улыбаться, и в его круглых голубых глазах блеснули холодные льдинки.

– А став начальником, вы влезли в назначенную вам раковину, и до того в ней удобно и приятно, что вы уже и не хотите перебраться из неё в другую, – продолжал я (О, Боже! С чего это вдруг меня так понесло? В сущности, Николай Васильевич ничего плохого мне не сделал, нормальный мужик…). – Вам не нужно ни другое пространство, ни другое жизненное измерение. И вы тоже каждый день занимаетесь тем, что по большому счёту не любите. Просто добросовестно делаете то, за что платят деньги…

– Если бы мне не нравилось, как ты работаешь, я тебя сию же минуту выставил вон, – сказал Николай Васильевич. – Слишком дерзкий!

– Вовсе я не дерзкий. Решил говорить то, что думаю. Только и всего.

– Договоришься когда-нибудь! – Николай Васильевич посуровел. – Язычок-то тебе кто-нибудь обязательно вырвет. Эх, молодо – зелено! Но ничего, это проходит…

На месте Николая Васильевича я давно бы так поступил. Всё-таки иногда я вел себя так мерзко, что самому было противно, но остановиться, увы, не мог. А Николай Васильевич, боясь услышать от какие-нибудь новые гадости, всякий раз пытался сгладить ситуацию. И вовсе не потому, что исповедовал христианское смирение или был поклонником идеи непротивления злу. Просто он меня боялся.

Когда я только-только устроился сюда, то по наущению хронически хмельного Веньки по винтовой лестнице забрался на чердак, который был разгорожен на несколько клетушек. Как сказал разнорабочий, в одной из них, второй справа, прежний художник-оформитель держал картон, листы оргалита, рамы, свёртки холстов, а также запасы масляной краски. «Но если крыс боишься, лучше туда не ходи, – ухмыльнулся Венька. – Их там, что селедок в бочке…»

В биологии крыс я ничего не понимаю, и тем не менее это заявление меня удивило: они ведь не голуби или воробьи, чтобы селиться на такой верхотуре. Хотя, с другой стороны, почему бы и нет? Вот у меня в квартире как-то завелась мышь. На пятом этаже! И что я только не делал: ставил мышеловку, сыпал отравленное зерно, клал в блюдечко с молоком зоокумарин, – эта хитрая длиннохвостая бестия ни на что не купилась, пока я не попросил Юру принести из театра вечно голодного кота Гриньку. И тот подкараулил незваную длиннохвостую квартирантку в первую же ночь.

Забравшись на чердак, я издали услышал, что в нужной мне клетушке что-то шуршало, дребезжало, позвякивало. Если это были крысы, то наверняка гигантские, и к тому же умеющие вздыхать, бормотать, охать и ахать.

Заинтригованный, я осторожно приоткрыл дверь и увидел Николая Васильевича, обнимающего кассиршу Нину. От них исходил тяжелый, приторно-сладкий запах пота, духов, лавандового мыла, кислого вина и чего-то острого, напоминающего смесь лука, селёдки и протухшего кальмара. Занимались они на чердаке отнюдь не чтением стихов любимых поэтов.

Я прикрыл дверцу и, поднимая тучи пыли, скатился по винтовой лестнице на площадку перед киноаппаратной. Там уже сидел на корточках ухмыляющийся Венька.

– Что, нашёл картон? – спросил он.

– Разве ж это картон? – небрежно ответил я. – Одно недоразумение…

– Правда? – Венька растерянно хмыкнул. – И ты ничего и никого там больше не видел?

– Крыс, которыми ты меня пугал, там точно не наблюдается, – заверил я его. – И вообще, скажи честно: ты в этой кладовочке случаем не пасёшься помаленьку? Что-то никаких таких запасов я там не обнаружил. Зато ты почему-то каждый день под шофе…

– Обижаешь, – буркнул Венька. – Чтоб я… Унёс? Да ни в жизнь! Век воли не видать!

Венька поднялся и, всем своим видом демонстрируя оскорбленную добродетель, с гордо поднятой головой затопал вниз. А я юркнул в аппаратную, и сделал это вовремя: по винтовой лестнице, шурша цветастой юбкой, спускалась Нина, а следом за ней сопел и пыхтел сам господин директор.

В тот день я постарался не попадаться Николаю Васильевичу на глаза. То, чем занималась эта парочка, – вполне нормально, может быть, даже изумительно и прекрасно, но – только для них двоих, а никак не для случайного свидетеля, которому со стороны вся картина представилась как грубое и пошлое совокупление. Есть вещи, которые абсолютно не рассчитаны на присутствие соглядатая. Но на то он и соглядатай, чтобы объявляться незаметно и как бы даже незримо. Однако шапкой-невидимкой я как-то забыл прикрыться (хм! хм!), и мне ничего не оставалось, как на следующий день объясниться с Николаем Васильевичем.

– Вы не могли бы распорядиться насчёт врезки замка в мой чуланчик? – спросил я. – А то пошёл вчера туда и чуть до смерти не перепугал какую-то парочку…

– Замок? Он там есть, – директор похлопал по карманам своего пиджака. – Куда же подевался ключ? – и вдруг его щёки порозовели: он понял, что выдаёт себя. – Надо у завхоза спросить… А что, ты говоришь, за парочка там была?

– Это совершенно неважно, – сказал я. – Не думаю, что ситуацию стоит обсуждать.

– Ты уверен?

– Я уверен в том, что ключ от кладовки должен быть у меня, вот и всё…

Николай Васильевич понял, что никому ничего я не расскажу, но это, впрочем, не означало, что от такого права я отказывался навсегда. И потому он покорно выносил все мои выкрутасы, не требовал, чтобы я сидел на работе от звонка до звонка и старался не реагировать на моё ёрничанье.

– Ну, вот что, – сказал Николай Васильевич, осмотрев плакат с Никитой Михалковым ещё раз. – Ты сам знаешь, что всё у тебя получается тип-топ. Постарайся и без меня работать хорошо…

– Это что? Завещание? – съехидничал я.

– Не дождешься! – нахмурился Николай Васильевич. – В отпуск я ухожу, хочу от всего отдохнуть, и от тебя тоже…

(В отпуск он, видите ли, собрался. А я вообще не знаю, что это такое. Мне неинтересно бесцельное времяпрепровождение, лежанье на пляже или купанье до одуренья, и я просто не понимаю, как можно убивать время на сиденье с пивом в уличном кафе под зонтиком, и на чтенье детективов, и на пикники с шашлыками, вином и глупенькими девочками – в общем, вся эта ерунда совершенно не привлекала меня и, более того, я от неё уставал ещё больше. Зато меня никогда не угнетала работа. Пожалуй, только она даёт истинное наслаждение и самое большое удовольствие. И если даже она меня выматывала и ничего не получалось, всё выходило дерьмово и хуже некуда, – это только раззадоривало, как пылкого любовника раззадоривает кокетка, вечно ускользающая из его объятий. Но большинству людей отпуск необходим хотя бы затем, чтобы на время забыть о своём способе зарабатывания денег, ибо он выматывает слишком много сил и навряд ли является смыслом всей жизни.

И тут я снова вспомнил о записках бабки. У неё, кажется, вообще никогда не бывало отпусков. Сразу после того, как вернулась в свой колхоз, крепко впряглась в работу. В колхозе, однако, задержалась она недолго: заболела малярией, да и приемная дочка часто хворала, вот врач и намекнула, что надо менять климат, желательно переехать в горную местность, и чтобы было вдоволь фруктов, овощей, зелени.

Впрочем, от пересказа толку мало. Потому вклеиваю в свою рукопись ещё несколько страничек из записок бабки).

«В Горнозаводской, куда мы перебрались всем своим маленьким семейством, жило много грузин. Их вывезли с гор, приучали к новой жизни.

Старики не знали, что такое поезд, но их молодёжь уже начала прибиваться к машинам и к железной дороге: учились на шоферов, машинистов, шли в слесаря, путевые обходчики. Бывшим горцам предоставили много льгот. Например, освободили на десять лет от всех налогов. Поэтому многие держали скота столько, сколько могли прокормить. Вокруг домов – сады, грядки с зеленью и овощами. А у русских переселенцев льгот не было. Они получали на пятидневку по пять килограммов кукурузной муки на человека. Но никто никому не завидовал, все жили дружно.

Надо было как-то и самой кормиться, и семейку свою содержать. Устроилась я в трудмастерскую, где села за швейную машинку. Шили ватные фуфайки, хлопчатобумажные брюки, пиджаки, сорочки и нижнее бельё.

Рядом со взрослыми в мастерских работали девочки и мальчики из детской колонии. Бедные дети, обездоленные войной сироты, они жили на территории бывшего монастыря, за высокой кирпичной стеной. Их содержали там, как заключённых: по углам стояли вышки, на них – охранники; воспитателями были мужчины в военной форме.

Колонист Саша, который сидел за швейной машиной напротив моего стола, запомнился как прилежный, серьёзный работник.

– Саша, ты, наверное, хочешь стать портным?

– Ещё не знаю, – мальчик стеснительно улыбнулся. – Вот если найду свою сестру, то это умение пригодится: я одену её как куколку…

– А где у тебя сестра?

– Не знаю, – Саша вздохнул и нахмурился. – Только знаю, где мы с ней потерялись. Они с мамой пошли в деревню за хлебом, а мы с бабушкой остались на вокзале караулить вещи. Люди потом рассказывали, что мама погибла от разрыва снаряда, закрыла собой Наташу, и её подобрала на дороге какая-то молодая женщина…

– А где это было?

Саша назвал то село, возле которого я нашла свою девочку. Неужели это её брат? Моё сердце сжалось, но я не подала виду, что встревожилась.

– Ты пытался найти свою сестру?

– Наш воспитатель сделал запрос во всесоюзный розыск, но ответа ещё нет. Уже три месяца прошло. Как вы думаете, тетя Мария, найдут сестру или нет?

– Кто ищет, тот что-нибудь, да найдёт, – ободрила я Сашу. – Ты, наверное, и не узнаешь свою сестру, когда её встретишь. Она уже не такая малышка…

– Когда мы потерялись, ей был годик, теперь – пять лет. Наверное, не узнаю, – мальчик опечалился. – Может, она сейчас тоже в каком-нибудь приюте живёт. И думает, что одна-одинёшенька на всём белом свете. Представляете, как обрадуется, когда узнает, что у неё есть старший брат!

(Бабушка, что ты наделала? Почему не призналась, что нашла девочку на дороге? Но, может быть, они не брат и сестра? Хотя, если судить по тем пометкам в рукописи, которые я не стал переносить в этот текст, Саша верно рассказал, во что была одета найденная тобой девочка, и о том, что в кармане её платья был маленький резиновый пупсик – тоже рассказал. Это тебя так сильно встревожило, что ты решила уйти из мастерских. Ты боялась ненароком выдать свою тайну или, что более вероятно, – расчувствоваться до такой степени, чтобы открыться Саше, воссоединить его с родной сестрой и, следовательно, стать приёмной матерью ещё и ему. Ты об этом не пишешь. Впрочем, на страничках твоей тетрадки так много зачёркиваний, что можно предположить: что-то такое ты пыталась объяснить хотя бы самой себе. Что именно – я уже никогда не узнаю. Да и надо ли мне это знать?)

Меня этот разговор растревожил, и я решила уйти из трудмастерских, тем более, что мне предложили освободившееся место продавца в сельской лавке.

– Ой, подумай, куда ты суёшься! – всполошилась мать. Простодырая ведь ты, торговать не умеешь. А ну, как недостача будет, а? Угодишь в тюрьму! Ну, и куда мне с твоей девочкой деваться? Я ведь уже старая, не подниму её на ноги…

– Да что ты Надю всё девочкой да девочкой называешь? У неё, между прочим, имя есть!

– Ты и сама редко когда по имени её кличешь. Будто она и неродная тебе, – мама понизила голос. – Я даже подумывала, не чужой ли это ребёнок, может, ты её удочерила… Непохоже, чтоб она нашего роду-племени была. Но потом решила, что, наверное, в отца пошла.

– В отца, – сухо подтвердила я и вернулась к началу разговора. – Завтра пойду оформляться в сельпо. В трудмастерских, как ни стараюсь, копейки зарабатываю. А нам надо и дом обустроить, и одеться-обуться, и прокормиться…

– Ну, какая из тебя продавщица! – всплеснула руками мама. – У тебя здоровьишко слабое. Чуть разнервничаешься – сляжешь. Знаешь, что я тебе советую: езжай-ка, дочка, на Урал. Там сосновые леса, воздух чистый, хороший климат. Фельдшерица мне говорила, что тебе надо сменить место жительства, иначе не вылечишься от малярии.

– Легко сказать: езжай на Урал! Сама знаешь, никто меня там не ждёт. Да и поможет ли климат моему здоровью?

– Попытка – не пытка. Фельдшерица говорит, что в соседней станице вербовщик с Урала сидит. Завербуешься, устроишься там на работу, жильё получишь, а потом и мы с Надеждой к тебе переедем.

Сама не знаю, почему, но поехала я в станицу Советская к вербовщику. И вот через неделю возле нашего двора остановилась бортовая машина. Мужики погрузили на неё мою швейную машинку, узел с бельём да сумку с продуктами. И я поехала!

Восемнадцать суток пилил наш паровоз до Челябинска. И что удивительно: чем дальше отъезжали мы от Кубани, тем легче мне становилось. Свою малярию я потеряла по дороге на Урал.

В Челябинске я попала в бригаду грузчиков. Если бы месяц назад мне кто-нибудь сказал, что буду таскать носилки с песком, щебнем, цементом или ворочать здоровенные куски бутового камня, я бы не поверила и даже обиделась: зачем издеваться над болящей? Но, видимо, климат и в самом деле помог окрепнуть.

Грузчиком я побыла чуть больше двух месяцев. Потом меня перевели табельщицей участка. Это была нелёгкая работа. Закон о дисциплине гласил: не пришёл на работу до гудка – это уже опозданье, за которое полагается выговор с предупрежденьем. За десять – пятнадцать минут опозданья жди суровых наказаний, и хорошо если просто уволят, а не посадят в тюрьму. Если отлучаешься с работы, то будь добр, предоставь справку, где был – у врача, в жилконторе, суде или каком другом месте. Нет справок – пиши объяснительную, ищи свидетелей. Все эти бумаги попадали ко мне, и раз в месяц я должна была ходить с ними к прокурору. Он просматривал папки с больничными листами, справками и пояснительными записками администрации. Я должна была отчитываться буквально за каждую рабочую минуту каждого работника участка. Такое было строгое время, будь оно неладно!

Работали мы за гроши. Расценки низкие, заработки маленькие, труд тяжёлый. Ну, а что ж нам оставалось делать, если наши лучшие мужики полегли на полях войны, вернулись с них без рук, без ног, пошли по этапу в лагеря ГУЛАГа? Мы не роптали, мы их заменяли на великих и малых стройках – как могли, как умели, как получалось: «Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик…»

Николай Васильевич укатил в отпуск. Кассирша Нина, между прочим, тоже отбыла следом за ним: она купила путевку в тот же дом отдыха в Приморье.

С администратором Генриеттой Афанасьевной, пожилой чопорной дамой, оставшейся в кинотеатре на хозяйстве, мы вполне ладили. Она смотрела сквозь пальцы на то, что у меня в подсобке частенько собирались веселые компании, и случалось, что наши песнопения, гомон, визг-писк наших случайных подружек перекрывал фонограмму фильма, который демонстрировался рядом в большом зале. Недовольных зрителей Генриетта Афанасьевна умела как-то очень ловко и добродушно успокоить, после чего являлась пред всей честной нашей компанией и тихо, ни слова не говоря, покачав головой, укоризненно вздыхала. И одного её вздоха было достаточно, чтобы мы, усовестившись, быстренько собирались и перемещались в какой-нибудь соседний сквер или шли на Амурский бульвар.

На одну из таких посиделок пришла Наташа. С некоторых пор она избегала шумные компании, и ей перестала нравилась та свобода нравов, которая цвела тут махровым цветом.

Посидев немного с нами и даже выпив вина, Наташа игриво шлепнула меня по плечу:

– Признавайся, шалунишка, где ты тут уединяешься с дамами?

– О! – немедленно отреагировала одна из девиц. – Вот это класс! Сразу мужика берет за рог…

– А чего канитель разводить? – пожала плечами Наташа. – Чему быть, того не миновать…

Ничего не понимая, я взял её за руку и под смешочки и скабрезные шуточки присутствующих вывел из подсобки.

– Извини, что, может быть, некстати явилась, – сказала Наташа. – Дома тебя не застать, телефон молчит…

– Работы полно, – я виновато улыбнулся. – Ну, и товарищи, как видишь, не забывают…

– Разве я требую оправданий? – она удивленно вскинула брови и хмыкнула. – У меня на то нет ни права, ни желания. Просто я узнала кое-что интересненькое… Помнишь, я тебе рассказывала про мента?

– И он тебя научил чему-то интересненькому? – пошлость вырвалась сама собой, мне даже неудобно стало.

– Сережа, прикуси язычок, пока я тебе его не укоротила, – она дурашливо стукнула меня по спине. – В общем, когда я рассказала этому милиционеру о краже в твоей квартире, он сразу заметил, что грабители какие-то странные: дорогой магнитофон не тронули, норковую шапку как бы не заметили, но зачем-то перекопали все твои бумаги, унесли картину и какие-то дешевые вещи. Логики никакой! А перед этим к тебе приходил какой-то милиционер… Кто он, откуда – неизвестно! Сюжет для Александры Марининой, да и только. Но вот на днях в ментовку пришла бандероль из Киева, и в ней, как мне кажется, лежит ключик к разгадке…

– И он подходит к дверям моей квартиры? Интересно-то как! – я иронично пожал плечами и с деланным равнодушием продолжал: Вот только что-то не припомню, чтоб просил сыщиков поискать этот ключик. Или твой мент занимается благотворительностью? Ты его, что ли, попросила помочь? А расплачиваться кто из нас будет? Лично я – пас! Менять ориентацию не хочу…

– Если б ты знал, как я не люблю тебя такого – ехидного, колючего, злого, – по лицу Наташи будто тень пробежала. – Ну, что тебе он дался, этот мой знакомый, а? А если б он даже и не просто знакомым был, то тебе-то какое дело? Ведешь себя как собака на сене…

Я и сам чувствовал, что несу какую-то чушь. И то, что выпил, быть может, лишнего, – это меня ни капельки не оправдывало.

– Извини, Наташа, – только и сказал я, и, как нашкодивший школьник, опустил глаза.

Наташа рассказала мне, что некая общественная организация, объединяющая бывших советских граждан, угнанных фашистами на принудительные работы, попросила разыскать мою бабку Марию Платоновну. Потому что она может дать показания против некой Ольги Петровны Песьеголовой, которая претендует на различные льготы, положенные узникам гитлеризма.

– Не уверен, что бабка помогла бы этим людям. Она умела прощать. «Не судите, да не судимы будете», помнишь? Она считала, что есть Высший суд, только ему и положено разбираться в прегрешениях человеческих…

– Ты мне как-то рассказывал о записках своей бабушки. Не помнишь, есть в них что-нибудь об этой Песьеголовой?

– Кажется, есть, но немного…

– А кому ты ещё говорил о тех тетрадках? – Наташа и пытливо вцепилась взглядом в мои глаза.

– Да никому… Ну, может, Юре говорил. Да, точно! Он ещё посоветовал подкорректировать их и снести в издательство: может, напечатают… Он сказал, что я мог бы сам проиллюстрировать эту рукопись.

– Ну и как? Сходил в издательство?

– Да кому всё это сегодня интересно? Какая-то никому неизвестная старуха, что-то такое накалякала на бумаге от нечего делать, не роман и даже не мемуары – так, нечто вроде записок для своих родных.

Но Наташа не согласилась со мной. Она попросила меня включить воображение и представить, что каким-то образом гражданка Песьеголовая, уже глубокая старушка с оч-чень интересным прошлым, узнаёт о том, что она, так сказать, «записана» в компрометирующих её мемуарах. Это бабусю никак не устраивает, потому что она всеми правдами-неправдами довольно долгое время пытается восстановить своё доброе имя. А тут ещё в местной школе её портрет висит в музее на почётном месте, и красуется под ним надпись, любовно выведенная юным художником: «Мы дружим с замечательным человеком, пламенным борцом против фашизма, подпольщицей…»

– Забавно, – сказал я. – Сюжет для детективного романа. Но в бестселлеры он явно не попадёт: слишком банально!

– А жизнь – это вообще банальная штука, – с философским спокойствием изрекла Наташа. – Что мы о себе думаем? Неповторимые, единственные, уникальные, и всё-то у нас – особенное! А на самом деле: всё то, что мы испытываем как нечто потрясающее, уже было у других людей, и даже посильнее, чем шекспировские страсти.

– Ну, хорошо, допустим, что недостойная старая дама по фамилии Песьеголовая действительно заинтересована в том, чтобы бумаги моей бабки ненароком ей не повредили, – согласился я. – И вот, значит, она приезжает в наш город, переодевается ментом, устраивает весь этот спектакль с Юрой и…

– И почему бы, кстати, Юре не поинтересоваться в театрах: не работают ли в них родственников этой старушки? – перебила Наташа. – Почему такая простая идея не пришла нам в голову раньше? Представь: где-то тут живет, допустим, внучок Песьеголовой, бабулька пообещала все свои сбережения оставить ему, вот он и расстарался…

– Ну, ты и фантазерка! – я даже присвистнул от удивления. – Тебе бы сюжеты для сериалов сочинять, ей-Богу!

Дверь подсобки, скрипнув, приоткрылась, из неё высунулась взлохмаченная голова Нинон. Без этой девицы не обходилась ни одна тусовка художников, и она, кажется, уже тоже не могла обходиться без разгульных сборищ. Ничего особенного Нинон из себя не представляла, и если чем и была хороша, то своей безотказностью: кто ей мигнет – с тем и пойдет.

– А чего это вы тут одни? – Нинон хитровато прищурилась. – И ничего не делаете?

– Тебя, дорогая, ждем, – обернулась к ней Наташа. – Неучёные мы, не знаем, с чего начать…

– А с чего начать – это в совершенстве знал только товарищ Ленин, – хохотнула Нинон.

Все знали, что она жила у своего дедушки, который считал себя коммунистом и заставлял внучку время от времени протирать книжный шкаф от пыли. Так что девица волей-неволей видела на корешках книг хотя бы их названия. Работы Ильича «Что делать?» и «С чего начать?», судя по частоте их упоминания в речах Нинон, были её любимыми.

– Начинайте без меня, – сказала Наташа и, потеснив Нинон плечом, выскользнула в дверь.

– Чего это она? – растерялась Нинон. – Я помешала, что ли? Да мне всего-то и надо было сигаретку стрельнуть. Во, дела-а-а! Разобиделась она… А ты чего это? Не толкайся! У, бешеный какой…

Не обращая внимания на протесты Нинон, я оттолкнул её и, резко открыв дверь, нос к носу столкнулся с Генриеттой Афанасьевной.

– Ах, чуть не убил! – вскричала она, поправляя свою прическу. – Я тебя как раз искала, чтобы сказать: твои гости ведут себя слишком шумно…

– Ну, так скажите им об этом сами…

– Нет, дружочек, не хочу прослыть старой грымзой, которая запрещает молодежи самореализовываться, – с достоинством молвила Генриетта Афанасьевна. – Во всем должно быть чувство с толком, с расстановкой. А твои гости расшалились сверх всякой меры.

– Что вы, Генриетта Афанасьевна, – встряла в разговор Нинон, – у нас всё культурно, просто мальчики слишком громко разговаривают…

– А девочки визжат и вопят исключительно от избытка чувств, но на самом деле они благовоспитанные леди, – Генриетта Афанасьевна мягко улыбнулась. – Так я же не против. Сама была девушкой юной когда-то, и всё понимаю… Но, пожалуйста, оградите наш очаг культуры от вечеринок, плавно переходящих в оргии…

– Извините, – потеряв терпение, я взял Генриетту Афанасьевну за плечи и бережно отставил в сторону. – Честное слово, я очень спешу! Нинон, радость моя, помоги Генриетте Афанасьевне навести порядок. Очень прошу! Мне надо с Наташей договорить…

Но, увы, побегав по округе туда-сюда, я её нигде не обнаружил. Возвращаться обратно в порядком поднадоевшую компанию не хотелось, и я пошёл вдоль сочных зеленых газонов, мимо тополей в белых носочках: их недавно побелили. Вдоль асфальтированной дорожки лежала свежескошенная трава, и в воздухе витал сладкий привкус меда. На корте безмятежно скакал мяч, и теннисисты, одетые во всё белое, издали казались красивыми, ладными и молодыми. Хотя я знал, что стоит подойти ближе и увидишь старика-профессора из медицинского института и его вечного напарника по большому теннису, которому тоже немало лет. Старожилы сверяли по ним часы: они тренировались в одно и то же время, педантично соблюдая раз и навсегда заведённый порядок. У меня бы этого не получилось: какая скука – режим, протокол, выверенная по минутам жизнь! Или она такой и должна быть, если хочешь что-то из себя представлять?

Но вот моя бабка, Мария Платоновна, была вроде бы человеком-невеличкой, ничего особенно значительного не совершившей – просто жила, и работала, и о чём-то тревожилась, порой смешном и нелепом, и разных почётных грамот у неё скопилось столько, что стену можно обклеить снизу доверху, и трудовая книжка благодарностями вся исписана на нескольких вкладках… И что? Неужели она из себя ничего не представляла? Как, допустим, ничего не представляет из себя воробей, летящий в стае: все одинаковые, все весело щебечут, и как их различить? Но глаз всё-таки выхватывает пару-другую воробышков, которые и живее, и голосистее, и приметнее прочих. Вот так же и бабка невольно выделялась из общей серой массы себе подобных, и не хотела, а как-то так получалось, что выделялась.

Что же она ещё написала о гражданке Песьеголовой? Неужели эти записки – вердикт, приговор, показания важного свидетеля (а может, вернее: она – соглядатай чьей-то непутёвой жизни)?

Задавшись этими вопросами, я, как пришёл домой, так сразу и достал бабушкины тетрадки. Перелистал те из них, где описывалась жизнь в Германии, и ничего особенного не нашёл. Правда, обратил внимание: бабушка, вырвав какие-то страницы, сама же исправляла их дальнейшую нумерацию, при этом особо не задумываясь о связности повествования.

«… а люди до сих пор о войне вспоминают, будто она только что прокатилась огненным смерчем по нашей необъятной стране. Бедные женщины! Сколько вам досталось горя, мучений и бед! И вы, милые мои подруженьки, продолжаете терпеливо и безропотно нести эту тяжкую поклажу.

Господи, а сколько я видела мужчин, своих сверстников, ставших калеками, человекообрубками: ни рук, ни ног – только туловища, и счастье, если хоть одна рука сохранилась: есть чем просить милостыню. Или заново научиться писать, а то и ремеслом каким-нибудь овладеть, например, валенки подшивать…

Нет, не могу об этом вспоминать! Тяжело.

Дальний Восток… О, как я хотела увидеть этот край, о котором без конца писали в газетах, рассказывали по радио!

Мама просила-заклинала меня: «Не уезжай! Как-нибудь проживём, прокормимся… Я уже слабость чувствую в теле, неизвестно, сколько жить осталось. Да и дочка у тебя есть. Опять без матери останется… Не уезжай!»

А я – уехала.

Нет, не за деньгами (хотя, вообще-то, и за ними тоже). И не за приключениями (я их не искала, они сами меня находили). И не за тем, чтобы замуж выйти: на Дальнем Востоке, как говорили, много мужчин, и женщины ехали сюда, чтобы устроить личную жизнь. Но в женихах у меня недостатка не было, разве что очень разборчивой была: тот не подходит, и этот что-то не такой, а к тому сердце не лежит – так и не выбрала себе спутника жизни. Но на Дальний Восток я ехала не на поиски прекрасного принца. Может, я искала себя? Мне всё казалось, что где-то на Земле есть место, где меня ждёт счастье.

Набедовавшись по чужим холодным углам, я будто в рай попала. Привезли нас на лесозаготовительный участок, и его начальник объявил:

– Мы вас ждали! Построили несколько новых домов, в каждом – по две квартиры. На обустройство даю три дня, потом отработаете…

Из тех подъёмных, что дали в дорогу каждому из переселенцев, я умудрилась сэкономить триста рублей. Тут же купила демисезонное пальто. Где-то совсем-совсем близко уже блуждала в окрестных лесах осень, а на мне только халат в заплатах, вот пальто и заплаты прикроет и обогреет, пока зарабатываю деньги на теплые зимние вещи.

(А знаешь, я думаю, что это ужасно скучно: вкалывать, вкалывать и вкалывать!… – Но в этом был смысл её жизни: уберечься от разрушающих соблазнов и обрести своё лицо. – Хорошее личико, нечего сказать! Эдакая бабища с кайлом в ручищах! – Что ты ёрничаешь, друг мой ненаглядный? Как будто не знаешь, что бабка была маленькой, худенькой, и руки у неё – вполне нормальные. Да если б она хотела, то мужики за ней табунами бы бегали. Но она считала, что человек должен избегать всяческих соблазнов, они увлекают, затягивают, мешают личностному проявлению. – Ой-ей-ёй! Бабуся и слов-то таких, поди, не слыхивала: личностное проявление – вот сказанул! – Но мы-то с тобой понимаем, что это такое. И ты тоже постоянно задаешь себе этот вопрос: как современному человеку не затеряться в этом мире? – Ну, задаю. И знаю, что наши желания никогда не совпадают с нашими возможностями. А почитаешь бабкины записки: надо же, какая счастливица, вся жизнь – как песня. Но так не бывает. – Не знаю, не знаю… Существует массовое заблужденье: дайте мне то, сделайте это, создайте условия для того-то и того-то – вот тогда буду работать, творить, жить. У бабки, похоже, было по-другому: она не любила ждать, потому что боялась: жизнь промелькнёт, как сон, и ничего, абсолютно ничего путного не сделано, одни благие пожелания, надежды, намерения… – Она была слишком упрямой. – А разве это плохо? – Понимаешь, за упрямство приходится приносить жертвы. Но зачем? Чтобы построить эту дорогу, по которой, быть может, раз в день проедет какая-нибудь дрезина. Скорее всего, та дорога уже давно заржавела и поросла травой. – —Так что ж с того? Это всё равно была дорога! – Ага! Так сказать, важен процесс, а на результат наплевать? – Важно всё время идти вперёд! – И знать, что у этого пути нет конца? – А жизнь – это, по большому счёту, путешествие без начала и без конца. Никто не знает, кем был до рождения и куда уходит, когда умирает… – Дорогой Серёжа, вот этого не надо! Ты делаешь такое глубокомысленное лицо… Смешно! И наивно. Не обижайся. – Ну, что ты? Как можно обидеться на самого себя).

Лес я валила чуть больше года, но в поселке построили теплицу, и меня направили туда «поднимать новое дело» (выражение тех лет). О том, что мы выращиваем самую хорошую рассаду, даже районная газета написала. И назвала нас, тепличниц, стахановками!

(Идёт вперёд стахановское племя,

Идёт вперёд громить в бою врага!»

Это строки песни из любимого бабушкиного фильма «Большая жизнь». Добыча угля для шахтёров – это что-то вроде спорта: они ставят рекорд за рекордом, это их высшая цель. Причём, они постоянно доказывают какому-то врагу (в фильме я его так и не увидел!), что советские рабочие всегда в хорошей форме, и не глядите, что в руках кирка или лопата – в один миг они оборотятся грозным оружием пролетариата, а там, глядишь, подоспеют автоматы, пулеметы и винтовки-карабины. Если что худое замыслили, то держитесь, господа буржуины! Они-то как-то продержались и держатся, а мы… Эх, Россия, мать моя!)

…сама не своя. А всё потому, что за работой, болезнями, нищетой многого в жизни как бы не замечала, а может, не хотела замечать. Надежды на то, что мой Саша отыщется не осталось. Постепенно он превратился в красивую легенду, и я наделила его всеми мыслимыми и немыслимыми мужскими и человеческими добродетелями. А тут встретился Иван. Вот написала: «встретился» и подумала, как беден мой язык. Не умею точно выразить мысль, ощущение, чувство, и порой мне кажется, что только душа моя умеет это делать, но как только попытаюсь передать её движения чернилами на листе бумаги, так она тут же съёживается, цепенеет и приходится выводить слова, мало что выражающие. (Хм! «Мысль изреченная есть ложь»…).

Честное слово, и сама не пойму, как получилось, что однажды он остался у меня ночевать. Что ж, твоя бабушка, Серёжа, тоже была молодой и глупой. Но, Боже мой, как всё-таки приятно обманываться!

И вот стала я замечать, что не успею купить Ивану одеколон, как смотрю: уж во флакончике его чуть-чуть на донышке. Думала, что Иван нечаянно разлил одеколон. Но и новый флакон поразительно быстро кончался.

Тайна вскоре открылась. Иван любил закладывать за кадык, и ничем не гнушался, даже одеколоном.

– Не пей, Ваня, будь человеком, – просила я его.

– Быть человеком и не пить никак невозможно, – отвечал он. – А в волка превращаться не хочу…

– Вот! Ты уже заговариваться стал! Какой волк? О чём это ты?

– А о том, что трезвому человеку от всей этой жизни завыть хочется. Как волку.

– Ишь, какой быстрый! Тебе сразу коммунизм подавай: от каждого – по способностям, каждому – по потребностям, – парировала я. – А страна, между прочим, от войны ещё не оправилась. Надо стиснуть зубы и трудиться…

– Кончай читать мне агитки! – морщился Иван. – Сама-то ты в них веришь?

– А если б не верила, то и не говорила бы!

– Наташа, да ну их к Аллаху, эти твои нравоучения… Иди-ка ко мне!

Мужик он был хороший (прости, Боже, душу мою грешную!). И как бы мы крупно ни поскандалили, нас всегда мирила постель. Но, наверное, никогда не смогу забыть тот вечер, когда Иван пришёл (какое там: пришёл – приполз!) домой в стельку пьяным. Мне бы промолчать, отставить все разбирательства на утро, ведь выпивший мужчина – это всё равно что капризный младенец: никаких нравоучений не поймёт, всё на свой лад переиначит и ни в чём не повинится. Но, проспавшись, сам же и ужаснётся, и пробудится в нём чувство вины, и, виноватясь, он будет робок и несмел.

– Вывозился как свинья, – недовольно заметила я, пытаясь снять с него грязную тужурку.

– Я – свинья? – вскинулся Иван. – Ты меня свиньёй обозвала! А, мать твою так-растак, я – свинья… Говори, да не заговаривайся!

И не успела я опомниться, как он схватил меня за горло и принялся душить.

– Меня никто ещё так не оскорблял, – гримаса гнева исказила лицо Ивана, он побелел, губы тряслись. – Ты мне ответишь за свинью!

Я пыталась вырваться из его цепких рук, но Иван, хоть и был ослаблен изрядной дозой алкоголя, вцепился в меня мертвой хваткой. У меня уже и в глазах потемнело, кричать я не могла: из горла вырывался какой-то клокочущий хрип. И это, видимо, напугало Ивана. Он отнял от меня руки и, сплюнув, сказал:

– Если б за убийство не расстреливали, я б тебя удавил.

– Не обзывала я тебя свиньёй, – прошептала я. – Ты не так всё понял…

– Ах, да ты меня ещё и за дурака держись!

Он подскочил ко мне и отвесил оплеуху. Я заплакала.

– Недотрогу из себя строишь! – закричал Иван. – Чуть что – сразу слёзки выдавливаешь. Думаешь, я не знаю, чем ты там, в Германии, занималась? Да вас фашисты в очередь имели…

И он понёс такую дикую чушь, что мне совсем стало плохо. Не помня себя, я опустилась на пол, потеряла сознание и очнулась лишь от нетерпеливых прикосновений его грубых рук. Это было отвратительно и мерзко, так с порядочными женщинами не поступают, но я, зажмурившись, вытерпела его натиск. То ли от пережитого потрясения, то ли по какой другой причине мой затылок будто свинцом налился, и эта тяжесть давила на глаза, маленькими злыми кулачками стучала изнутри по барабанным перепонкам, и снова мне почудилось: шевельнулся в мозгу тот самый таракан.

Если он на самом деле прижился в моей голове, то наверняка сросся с мозговой тканью и стал частью меня. Это мерзкое, гадкое насекомое, которое ничем и никак не вытравишь из хаты, разве что перестанешь зимой печку топить и выморозишь все углы – только так и покончишь с прусаками, – так вот: эта гадость, благополучно пережившая даже динозавров, и не боящаяся никакой радиации, привыкающая к любой отраве, выходит, полакомилась моим сознанием, прогрызла в мозгу дырки, понаделала новых извилин и таким образом определила моё поведение? Ну, разве не так? Ох, что, впрочем, за дикие фантазии! Мне б в сочинительницы страшных сказок податься, а то пропадает талант впустую…

Ни о чём таком ни с кем я, конечно, не говорила. И как бы сильно не болела голова, как бы ни шабаршилось в ней что-то похожее на насекомое, я терпеливо сносила это странное недомогание.

Иван не видел моих страданий. Он вообще наутро ничего не помнил. По крайней мере, утверждал, что ничего не помнит. Но у меня-то память не отшибло! Может, я и хотела бы забыть всё, что меж нами вышло в ту ночь, но не получалось. Иван стал чужим. Или он никогда и не был мне своим?

Я всерьёз стала думать о том, как нам разойтись, и ждала удобного случая, чтобы объясниться с Иваном. Но тут вмешалась сама жизнь.

После работы он занимался на курсах шоферов. И вот закадычные друзья-товарищи уговорили его взять учебную машину и сгонять в соседнее село, куда, по слухам, завезли питьевой спирт. В нашей глухомани это был самый почитаемый алкогольный напиток.

Иван без спроса сел в машину и, как начальник курсов ни орал, ни размахивал кулаками ему вслед, он только сильнее давил на газ. В селе его встретили какие-то знакомые ребята. Они, конечно, на радостях выпили. А на обратном пути Иван сбил с дороги старушку, которая, не приходя в сознание, скончалась. Бабуля была настолько древней, что, может быть, и сама вот-вот представилась бы, но суд это во внимание не принял и отправил Ивана в лагерь общего режима.

Иван написал из тюрьмы пару писем, просил никуда из поселка не уезжать, грозился: всё равно найду и разберусь с тобой!

А я – уехала…

А мне тоже уехать? Оставить всё своё дерьмо тут – и свалить к… ой матери, куда глаза глядят, хоть на край света. Но если это край, то не свалюсь ли с него в дыру ещё более вонючую, а? И глаза-то у меня глядят не куда попало, а выбирают что-нибудь приятное, яркое, чувственное, вот эту, например, аппетитную попочку, чуть прикрытую то ли шарфиком, то ли широкой черной ленточкой – ах, это, кажется, такая мини-юбочка! Я скольжу взглядом вверх, и, странно, он ни на чём больше не задерживается: прямая, без какого-либо намека на выпуклости грудь, покатые плечи, трогательно тонкая шея, обесцвеченные волосы, растрепанные ветром, а лица не видно: оно скрывается за огромными черными очками – как за карнавальной маской, а на губах блестит влажная губная помада, очень красная… Я не вижу глаз, но чувствую: дама смотрит на меня, и, может быть, я ей даже нравлюсь. Что ты, тётя? Я не для тебя. И дело не в том, что ты меня старше на… адцать лет. Какая разница, куда слить сперму, когда она уже из ушей лезет, – нет, тетя, разницы, была бы только щель поплотнее да погорячее, и не обязательно о чём-то с тобой разговаривать, ласкаться и прочие глупые ритуалы соблюдать, только: кончить, кончить, кончить! Но я не для тебя, потому что чувствую: тебе нужен не очередной факальщик, и даже не здоровенный, как у Рокко Сильфреди, член тебе требуется, и не острота какой-нибудь экзотической позы вроде «№69», нет, ничего интересного в этом нет, потому что ты ждешь начала отношений… Не сношений, а – повторяю по слогам: от-но-ше-ний… Угадал? О, отвернулась! Ну что ж, а я не отвернусь, я просто сверну вон за тот угол. Мне не хочется начинать с кем бы то ни было каких-либо отношений, я от них и без того устал. Чувствую себя как муха, попавшая в паучью сеть: нити связей, привязанностей, чувствований, страстей (ой ли?) – липнут, спутываются, пеленают, затягиваются туже и туже… О, как вырваться из этого всего? И, вырвавшись, сумею ли уйти, убежать, улететь, скрыться от всего, что было? Прошлое налипло на мне, как мелкие ракушки на днище корабля, и куда б он ни плыл, в какие б новые моря не входил, эти невзрачные моллюски не отколупнут ни шторма, ни девятый вал, ни грозный господин Цунами.

Я бы тоже куда-нибудь уехал. Но зачем? Впереди самого себя я бегать не умею, и если даже постараюсь убежать, то ведь всё равно остановлюсь, чтобы перевести дух – и ап! вот она, моя суть, пронзительно улыбаясь, уже похлопывает меня по плечу и холодной рукой навешивает на грудь как ордена все мои «ракушки»…

Ты уехала от Ивана. Но он уже сидел в тюрьме. Его не было рядом. Или всё-таки был? Может, в вашем доме обитал его фантом – тот энергетический двойник, который есть у каждого человека. Чудики-ученые будто бы зафиксировали это явление своими высокочувствительными приборами. И коли это так, то незримое присутствие двойника Ивана доставляло тебе беспокойство, охотно в это верю… Но ты уехала не от него. Ты уехала от самой себя. И ещё от той жизни, которую за жизнь не считала. Но первое навряд ли тебе удалось, а вот насчёт второго – что ж, посмотрим…

Но где же, где же хоть одно упоминание о госпоже Песьеголовой и её внуке? Наверное, Наталья что-то такое навоображала, придумала красивую версию, а на самом деле ещё неизвестно, то ли что-то было на самом деле, то ли померещилось… В бабкиных записках названо много людей, и если захотеть, то некоторых из них ещё можно найти в живых, поговорить с их родственниками… Только зачем? Мне это неинтересно. И даже до этой Песьеголовой мне нет никакого дела; может, она и неправедно прожила свою жизнь, и навредила кому-то, и что-то не так делала, но мне ли о том судить? Я и сам – невыносимый, грязный, развратный, шкодливый, дрянь дрянью! Но об этом знаю только я, и порой самого себя стыжусь…

(начало абзаца тщательно вымарано)… как приличные, чистенькие и благополучные дети бегут от своего опустившегося отца-пропойцы. А он, быть может, носит в огрубевшем, немытом, вонючем теле чистую и светлую душу – то, что вознесёт его над всеми нами, внешне приличными и пристойными, пахнущими парфюмом и дезодорантовой свежестью.

Я не тот, за кого себя выдаю. Я тот, каким вы меня хотите видеть. И я тот, кого я старательно изображаю – для вас, для себя… Но на самом деле я – другой! Впрочем, какая вам разница? Вы видите того, кого видите – приятный, хороший парень, не правда ли, и к тому же небесталанный, и этого вам достаточно, не так ли? Будьте спокойны, дорогие товарищи! Всё – хорошо, всё – путём, всё – нормально, и даже если ненормально, то всё равно постараемся изобразить так, как надо, и – с оптимизмом, альтруизмом и всякими прочими «измами», какие вам нравятся. Пусть всё будет хорошо! Правда, это ещё не значит, будто то, что вам кажется хорошим, на самом деле таковым является. Меня тошнит от того, что нравится вам. Тош-нит! Но ведь и вы скривитесь от каких-то моих пристрастий, не так ли? А особенно мне муторно видеть благоразумные и глубокомысленные лица, вроде вашей физиономии, например. Что? Она у вас не такая? Да что вы говорите, милейший! Подойдите к зеркалу… Ну и как? Ха-ха!

Послушайте, вам ещё не надоели мои гадости, а? Ну, перелистните же скорей страницу! Не хотите? Или не можете? Тогда я вам вот что скажу: вы, оказывается, вдобавок ко всему ещё и в себе не уверены, иначе пропустили бы всю ту галиматью, что я тут выдаю, и ваши глаза равнодушно и спокойно заскользили бы по тексту вниз…

Выслушав Наташину версию в моем пересказе, Юра энергично отрубил:

– Ерунда! Если бы меня дубасили актеры, я бы сразу догадался: инсценировка! Серега, меня били по-настоящему.

– Может, эти обалдуи и были настоящими, а вот мент – липовый…

– В таком случае его надо брать в основной состав нашего театра. Потрясающе сыграл роль! Впрочем, я тогда ничего не соображал… Волнение, знаешь ли, стресс… Всё, как в тумане… Вот попроси меня описать физиономию этого мента, я ничего не вспомню, кроме форменной фуражки…

– И ничего, ничего не заподозрил?

– Знаешь, я уже потом подумал, что он слишком как-то вдруг под рукой оказался. Так не бывает. Ты, наверное, замечал такую странную вещь: когда спешишь куда-нибудь, то, как правило, ни машину не застопишь, ни автобусов нужных нет – мечешься, как дурак, и всё без толку. Но зато, когда эти автобусы или такси тебе без разницы, они тут как тут. Вот так же и с милицией: нужна тебе её помощь – попробуй дождись, а когда ты век бы ментов не видал, они сами к тебе цепляются. Один ко мне на вокзале пристал: покажи документы, что тут делаешь, не из Ангарска ли едешь, очень уж похож, мол, на одного типа… Даже в отделение меня увёл, чтобы навести справки через какую-то их службу, что я – это я. И ведь даже не извинился потом! А этот прибежал сам, культурный, вежливый… Нет, так не бывает. Вот об этом я и подумал. Хотя тут же сам себя и опроверг: стечение обстоятельств, исключение из правил…

– Эх ты, хоть бы словом обмолвился о своих сомнениях! У меня ведь тоже было какое-то смутное ощущение тревоги. Но я решил, что это из-за того, что мент для меня – это как бы олицетворение власти. А её я всегда опасаюсь.

Мы сошлись с Юрой во мнении, что интуиция у нас обоих развита неплохо, но мы иногда отмахиваемся от неё, как от надоедливой мухи. А это насекомое вообще-то просто так к человеку не цепляется: что-то, знать, её привлекает, и хорошо, если это не аромат говна, до которого все мухи большие охотницы.

(Ну, что я за дрянь? Ненормальный какой-то, ей-Богу! Не могут все люди быть говнюками, привлекающими мух. Они, между прочим, летят и на другие запахи – например, на мёд или на травянистый аромат какого-нибудь изысканного парфюма…)

Юра, по профессиональной принадлежности привыкший к вакханалии постоянных перерождений, к смене обличий, фейерверку судеб, не смог разглядеть ряженого. Этот парень, похоже, не входил в образ, он умудрился очень органично в нём существовать. И это перевоплощение – не признак ли таланта? Хотя, с другой стороны, столько времени разучивает роль Чацкого, и всё без толку…

– Осознать себя в роли мента гораздо проще, чем представиться человеком, испытывающим горе от ума, – заметил Юра. – Всякая роль – это как бы отражение в чужих глазах. Ты видишь, что произвёл впечатление, что вполне соответствуешь придуманному тобой имиджу – и преображаешься. Это легко сделать, если задумал изобразить какой-то стереотипный образ. А Чацкий… О, Чацкий! Много ли ты видел нынче людей, страдающих от ума?

– Если у кого он и есть, то пущен в дело: строятся «пирамиды», создаются олигархические капиталы, открываются двери в Госдуму, куются капиталы, – поддержал я Юру. – Но кому-то всё это может быть противно, против совести и того, что раньше называли нравственностью. Разве такие люди не страдают по-настоящему?

– Знаешь, хорошо страдать, когда у тебя уже всё есть, и ты сам не знаешь, чего хочешь, – Юра коротко хохотнул. – В наше время среди страдальцев по-настоящему умных мало – больше, пожалуй, не нужных и тех, без кого вполне можно обойтись…

– Ты не прав!

– Знаю, о чём ты скажешь, – усмехнулся Юра. – Об учёных, которые изобретают нечто гениальное. О писателях, чьи рукописи не берут издательства. Об учителях, месяцами не получающих зарплату. Господи, да много кого можно вспомнить! Наверное, среди них остались и действительно умные, талантливые люди, но они-то как раз понимают: их горе – не от ума, а от внешних обстоятельств. У Чацкого всё совсем по-другому. Просто ты, наверное, порядком подзабыл текст пьесы. Всё-таки последний раз, наверное, читал его в школе?

– Да я его на всю жизнь запомнил! – обиделся я. – У меня пятёрка по Грибоедову была!

– Ну так и что из того? – пожал плечами Юра. – У тебя, наверное, и по пушкинскому Дон Гуану пятёрка была, да? – Юра коротко хохотнул. – Так что ж с того? Нас в школе чему учили? Образам! А это – шаблоны, банальщина, стереотипы… Даже нет, хуже: это что-то вроде картинки, изображающей, допустим, циркового силача, только вместо его головы – дырка. И вот ты высовываешь из неё свою сияющую физиономию, фотограф щёлкает – и готов образ новоявленного силача! Так и наши учителя, начитавшись каких-то методичек, создавали на уроках образ того же Дон Гуана и всовывали в него персонаж Пушкина…

– Как будто у Пушкина он был идеальным, – я сказал это нарочито равнодушным голосом сноба, чтобы позлить Юрку: он преклонялся перед Поэтом и, как всякий истово верующий, не допускал, что его божество могло заблуждаться или в чем-то быть неправым.

– Да, как образ, Дон Гуан у Пушкина – это высокая трагедия духа, – высокопарно откликнулся Юра. – Может быть, впервые в жизни он всей душой полюбил женщину, и готов бросить вызов року…

– Так же он всей душой любил и других дам и барышень, – засмеялся я. – И, наверное, не менее искренне, чем донну Анну.

– А ты догадываешься, с чего началась его трагедия? – Юра, разволновавшись, вскочил и принялся ходить по комнате по кругу. – Он боится женщин. Он, быть может, по своей натуре относится к женственному типу, но старательно скрывает это. А поскольку Дон Гуан и хорош собой, и свеж, и умён, и обаятелен, он без особого труда соблазняет и одну, и вторую, и третью, и вот уж нет числа страдалицам, мечтающим вернуть его любовь. Они не догадываются, что он всего-навсего играет роль, и на самом деле ни одна из них ему не нужна. Эта вереница женщин в его судьбе – всего лишь средство самоутверждения, способ избавления от одиночества, а, может быть, и защита от страха перед тем пугающим нечто, что может вырваться из темных недр его души.

– Поэт, наверное, и не предполагал таких психологических глубин, когда сочинял свою «маленькую трагедию», – я постарался состроить язвительную гримасу, и Юра, заметив её, ещё быстрее забегал по своему кругу. – А может, Дон Гуан вообще был женщиной? Вот это новое прочтение классики! И опять же, современно и модно: эту идею поддержат феминистки, а «розовые» устроят бурную овацию…

– Невежда! – вскричал Юра и картинно уронил голову на грудь. – Эту версию уже выдвигал Алёшин в пьесе «Тогда в Севилье». А Чапек в «Апокрифах» задался вопросом: а что, если Дон Жуан был импотентом? А может, ему нравилось, допустим, «динамить» женщин: он находил этот процесс необычайно увлекательным, а всё остальное интересовало его мало…

– И в самом деле, почему бы не предположить это, – неловко сказал я.

Ни о какой пьесе Алёшина я сроду не слышал, как и «Апокрифов» Чапека даже в руках не держал. И потому мне стало немножко стыдно.

– Так вот, – торжествующе произнёс Юра. – Все эти версии – от лукавого! Пушкинский Дон Гуан на самом деле полюбил – понимаешь? – впервые в жизни, но не смог преодолеть соблазна покаяния за своё прошлое. И вот тут-то рок, смеясь, не захотел с ним расстаться. Не бывает исключительно стерильных судеб, и гигиеническое отношение к своей душе – это тоже вызов Богу: он любит нас страдающих, ошибающихся, грязных, уродливых…

– Соблазн покаяния за своё прошлое, – я повторил эту фразу машинально: она показалась мне такой красивой и парадоксальной.

Юра частенько произносил что-нибудь выспреннее, благозвучное, яркое, и за этим краснобайством, как за мощной стеной, иногда притаивалась пошлость, глупость, банальщина. Дамы, однако, млели и кидали на него взоры. Скорее всего, их не волновал смысл сказанного – они слушали мелодию голоса, оценивали его тембр и диапазон, ритмику и силу. Они, наивные, думали, что Юра говорит то, что думает. И ошибались. Чаще всего он соединял воедино тексты читанных им пьес, заголовки газетных статей, афоризмы из карманного справочника, и порой состыковывал то, что вроде бы никак не подходило ни по смыслу, ни по теме, ни по идее, а результат получался блестящий.

– Понимаешь, Сережа, Дон Гуан, как тип женственного мужчины, вполне возможно, в юности испытал однополую любовь, – продолжал Юра. – Может быть, это даже ему и понравилось, почему бы и нет? Но он испугался, что не такой, как все. К тому же, нравы тогда были весьма строгие, содомитов презирали, не то что сейчас: натуралы вот-вот окажутся в меньшинстве! И что оставалось делать бедняге Дон Гуану? Доказывать всему миру и самому себе, что он самый мущинистый мужчина. Это не составляло ему труда: двойственность его природы позволяла знать, чего хочет женщина, а внешняя мужская привлекательность только способствовала реализации его планов…

– Ты думаешь, что только поэтому он так легко брал и бросал женщин? – засомневался я. – Если следовать твоей логике, то и Донну Анну он полюбить никак не мог. Потому что женщины ему были без разницы.

– А Донна Анна – нет! – воскликнул Юра. – Он наконец-то увидел в женщине женщину, понимаешь? Мужское начало взяло в нём верх над женским…

– Прямо фрейдизм какой-то, – шутливо буркнул я. – Наверно, ты на ночь стал читать Фрейда? Говорят, его книги – хорошее средство от бессонницы.

– Я с тобой серьёзно разговариваю, а тебе всё хиханьки да хаханьки, – обиделся Юра. – Я вообще хотел с тобой, как с художником, поговорить об одной особенности текста Пушкина… Но ты, похоже, сегодня не настроен на такие разговоры.

– Это будет тоже какая-нибудь оригинальная идея?

– Она вообще не оригинальная, – Юра насупился, но ему, видимо, так хотелось рассказать мне о своём наблюдении, что он, не выдержав, рассмеялся и махнул рукой:

– А, чёрт с тобой! Может, это тебе покажется неинтересным, но должен же я хоть кому-нибудь про это сказать. Вот, слушай…

Он встал посередине комнаты, картинно облокотившись о мольберт, задумчиво устремил глаза вверх и произнес:

– Чтоб камня моего могли коснуться

Вы легкою ногою или одеждой,

Когда сюда, на этот гордый гроб,

Пойдёте кудри наклонять и плакать…

Он читал монолог Дон Гуана так выспренне и патетично, что я невольно прикрыл губы рукой, чтобы он не заметил улыбки. Однако Юра постарался преподнести этот хрестоматийный текст так, что я как бы увидел картинку: молодая и красивая женщина в длинном черном платье откидывает вуаль и, наклонясь над мраморной плитой, в молчаливом горе прикасается лбом к холодному камню, и её роскошные волосы рассыпаются по золоту надгробной надписи.

– Ты увидел?! – Юра по выражению моего лица понял, что я действительно увидел всю картину, мельчайшие её детали целиком. – Пушкин писал так, что художнику и воображать ничего не надо: его текст – это готовая картина! Более того, кинематографистам тоже голову ломать не стоит: в его строках – готовый сценарный план и раскадровка!

– Кажется, я где-то об этом уже читал…

– Да! И Эйзенштейн, и Кулешов, и какие-то другие режиссеры, может, и не такие великие, увидели в текстах Пушкина готовые сценарные планы, – сказал Юра. – А наш режиссер ничего этого не видит. Дубина, он считает, что «Каменный гость» – это скука смертная, никто на этот спектакль не пойдёт, и вообще он короткий, а зритель привык к длинному действию…

Когда Юра говорил о театре, то его и без того красивые глаза становились ещё притягательнее, а лицо странным образом преображалось: оно будто покрывалось глянцем, и напоминало изображение юного принца с коробки шоколадных конфет. За его открытой, очаровательно-прелестной улыбкой мне чудилась неискренность и вымученность. Не то чтобы Юра пытался скрыть невидимые миру слезы или внутреннюю ожесточенность, а то, что он не хотел показаться скучным, неразвитым, неоригинальным – это уж совершенно точно.

Я заметил, что актеры из Юриного театра вообще делятся на просто приятных и приятных во всех отношениях. Ведь публика пошла капризная: не угодишь ей раз, другой, а на третий она перестанет покупать билеты, и перед кем тогда станешь хорохориться, разыгрывая сложные психологические этюды, представляться и перевоплощаться, демонстрировать профессиональные навыки и сложные технические трюки? У тех, кто всё это оценил бы, – у старых театралов, – нет лишних денег, чтобы взять билет на спектакль, а у тех, кто с набитым бумажником, – свои представленья об искусстве: сделайте, типа, красиво, и не напрягайте меня, у меня и так полно проблем, хочу от всего отдохнуть!

Юра был актером приятным во всех отношениях. Его поклонницы искренне считали, что он и в жизни такой же лапочка, как на сцене. И даже его собственная жена верила: её муж – талант, может быть, даже почти гений, и если он возвращается домой поздно, очень поздно, усталый, пахнущий вином, цветами и незнакомыми духами, то это может значить лишь одно: Юрочка репетировал, входил в образ, переживал творческий процесс и так далее. Она не допускала и мысли, что он её наглым образом обманывал и порой изменял с такими оторвами, что гаси свет… Ах, преданные жены, наивные вы души! А может, и не совсем наивные: ведь мы создаём идеальный образ близкого человека не для него, а для себя, чтобы хоть как-то утешиться…

Наверное, я – мерзопакостнейшая поганка. Ну зачем надо было звонить Юркиной жене и грубо разбивать образ её благоверного, выстроенный так любовно, нежно и безоглядно? Может, я завидовал ему, его лёгкости в общении с женщинами, умению быть бабником без комплексов… Бабнику не нужна любовь как чувство, он – самец, и не скрывает этого, ну разве что самую малость напускает эдакий флёр романтичности (актеру это сделать как два пальца… хм, обмочить), и, что интересно, дамы ведутся на это, особенно – зрелые, потому что понимают: лучше горячая постель, тем холодная и одинокая… О, меня, кажется, понесло куда-то не в ту степь! Да, я – циник (причем, скрытный), но не до такой же степени. А, впрочем, кто об этом, кроме меня самого, знает! Для всех я – душка, лапочка, тонкий ценитель прекрасного (ха-ха-ха!) …

Да, конечно, я завидовал Юрке. А ещё меня бесила его ограниченность. Он был законченным бабником, и расширение сексуальных возможностей его не интересовало. Ну, вот догадался же он насчёт двойственности натуры Дон-Жуана. А может, и я тоже такой же? Однако это его не интересовало…

(Молчи! Это твоя тайна, дурачок! Ты ведь не знаешь, кто прочитает твои записки и как их потом использует – против тебя же…)

– А ещё мне кажется, что хоть из кожи вылезь – этого никто не оценит и даже не заметит, если ты при этом ничем не полезен толпе, – говорил Юра.

Кажется, он развивал какую-то очередную абсурдную теорию о человеке искусства. Занятый своими мыслями, начала я не слышал, но, впрочем, это меня мало смущало: Юра наверняка обычную банальщину выдавал, как всегда, за собственное открытие.

– Почему толпа возносит кого-то на пьедестал? – продолжал Юра. – В большинстве случаев потому, что этот человек что-то сделал намного лучше других и тем самым оказался полезным. И при этом не обязательно быть гением. Помнишь, у Гете есть афоризм: «Всякий великий поэт сначала великий, а потом поэт»? Гений – это всегда просто поэт, без всяких определений типа «выдающийся», «известный» и так далее. Он и в практическом смысле полезен: его строки отражают самые загадочные движения души, и заумнейшие законы психологии обретают в четверостишьях простоту и ясность… Он полезен уже хотя бы потому, что помогает читателю взглянуть на себя со стороны, успокаивает его и ободряет…

– Юра, тут не театр, говори, пожалуйста, проще, – я специально заломил руки в эффектной позе отчаяния. – Ах, у меня от этих теорий голова сейчас лопнет, как перезревший арбуз!

– А ты молчи и слушай, – Юра ехидно скривил губы. – Может, поймёшь, почему твои картины и на хрен никому не нужны…

– На хрен, конечно, не нужны, – огрызнулся я. – Картина – это не презерватив, на хрен не оденешь!

– Пошляк, – усмехнулся Юра. – Но, впрочем, в этом что-то есть. Вот если бы ты попытался сделать свою пошлость самой заметной, то, может быть, твои картины не пылились бы тут. Человек, умеющий что-то делать лучше других, мало того, что никогда не пропадёт, но и станет мастером, маэстро, учителем – короче, будет у всех на устах…

– Попса тоже у всех на устах, – возразил я. – И деньги у неё есть, и на экране телевизора часто мелькает, и в газетах и журналах – вот такие интервью и красивые фотографии… Но проходит время – и всех этих поп-звезд забывают! И точно так же забудут самую изощренную пошлость…

– Нет, не забудут, если ты сделаешь её полезной!

– Пошлость – полезной?

– Ну да! Люди будут глядеть на неё, так сказать, в назидательных целях. Родители станут водить к твоим картинам детишек и, утирая им сопли, умильно тыкать в холсты: «Вот так делать нельзя! Так делают только самые плохие дяди!» То есть отвратительное становится полезным, понимаешь?

– Но навряд ли это становится фактом искусства!

– А разве уродины Тулуз-Лотрека не факт искусства? Да и женщины Шагала – тоже далеко не красавицы, даже можно сказать: страхотули, но отчего же на них хочется глядеть и глядеть?

– Да уж, наверное, не потому, что они изображены, как ты говоришь, в назидательных целях…

– А в каких?

– Да ни в каких! Если бы искусство ограничивалось только назиданиями, нравоучениями и полезностью, то, наверное, дальше справочников по этикету, проповедей и различных руководств никуда бы не двинулось. К примеру, кулинарную книгу Дюма-отца ты не ставишь выше его «Трёх мушкетеров», правда? Хотя его рецепты, надо отдать должное, превосходны, и к тому же написаны живым литературным языком, читать их – одно удовольствие, да и готовить по ним – тоже удовольствие. Но фактом литературы стали «Три мушкетера» наперекор всей полезности кулинарного искусства Дюма-отца…

– «Три мушкетера» полностью отвечают моей теории полезности…

– Да, конечно, – я нарочито присвистнул. – Они учат доброму, разумному, вечному, как же! А если вдуматься, то что делают эти мушкетеры? Спасают королеву, которая подарила алмазные подвески своему любовнику. Вершится самосуд над Миледи. Мадам Буанасье, как известно, женщина замужняя, но её измена мужу с д, Артаньяном – это, конечно же, святая любовь. Бесконечные пьянки, мордобои – это тоже вроде как геройство…

– Ты – зануда! Не видишь во всём этом высокой поэтики!

– Интересно, о какой бы такой поэтике ты сам рассуждал, если бы твоя жёнушка связалась с каким-нибудь мужичком? Наверное, тогда ты бы не стал винить господина Буанасье в том, что он скучный, старый и вообще – не герой романа…

– А знаешь ли ты, о, Серж, ни разу не бывший чьим-то мужем, что в измене жены как раз виноват супруг, – Юра надул щеки и состроил преуморительную рожицу. – Если он вот такой: важный, как индюк, скучный, как осёл, и напоминает мерина, то что остаётся делать его спутнице жизни, а? Нет, дорогой, как ни крути, а муж – всегда основной герой романа. А твой подзащитный Буанасье сам добровольно перешёл на вторые роли…

Мы говорили совсем не о том. Наша беседа, наверное, напоминала разговор двух сумасшедших, которых только что обокрали, но вместо того, чтобы обсуждать сей прискорбный факт, они ударились в философствование на самые отвлеченные темы.

– А что, разве ты предпочитаешь думать только конкретно? – удивился Юра (или сделал вид, что удивился, чёрт его поймёт). – Что-то по твоим картинам это не заметно…

– При чём тут мои картины?

– А при том, что они, так сказать, очень даже отвлеченные, – важно изрёк Юра. – И доказывают, что образ – это форма выражения мысли, которая есть не что иное, как некий энергетический импульс…

– Ну-у, брат, начитался ты всякого дерьма… Некий энергетический импульс, – передразнил я. – Признайся, что на днях листал какую-нибудь эзотерическую брошюрку…

– Да ничего я не листал! – вспылил Юра. – Я это сам понял: когда мы мыслим, то думаем не словами. Сначала в сознании как бы всплывает нечто, что через мгновение оформляется в виде слов. Но прежде-то были не слова или какие-то другие знаки, а нечто, чему трудно дать определение…

– Ну, и к чему эти твои умничанья? – рассердился я. – У меня сейчас шизофрения начнётся: то мы говорим об ограблении квартир, то о романтической госпоже Буанасье, то о конкретности и абстрактности…

– А у тебя нет ощущения, что записки твоей бабуси каким-то образом связаны с твоей собственной судьбой? – Юра, прищурив глаза, испытующе глядел на меня. – Может быть, то, что она написала на бумаге, – это некое предостережение?

– Выдумаешь тоже!

– И всё-таки не похоже, чтобы твоя бабуся была графоманшей. Если она взялась за перо и бумагу, чтобы облечь некие импульсы души в слова, то это вовсе не случайно, согласись…

– Что-то раньше я не замечал за тобой склонности к бреду. Ты часом не приболел ли?

– Может, эти записки – подсказка, как исправить твою судьбу, – продолжал говорить Юра, не обращая внимания на мои подначки. – Опыт жизни твоей бабки – это и твой опыт, только ты не хочешь его использовать. Может быть, вот эти бумажки – самое дорогое, что есть в твоей квартире…

– А, теперь мне понятно, почему потомок этой госпожи Песьеголовой хотел их похитить! – насмешливо воскликнул я.

– Но он-то как раз думал конкретно, – с серьёзным видом возразил Юра. – Эти бумаги нужны его родственнице как компрометирующие её улики. А тебе они нужны, как нечто, как энергетический импульс твоей любимой бабуси…

И тут я не выдержал и гаркнул:

– Кончай разговорчики! Приступай к позированию! Время идёт, а ещё ни одного мазка кистью не сделано…

Юра поскучнел и с видом великомученика сел на стул. Он уже усвоил, что во время работы я не терплю никаких разговоров, и потому демонстративно сжал губы.

– Расслабься, – усмехнулся я. – Представь себе что-нибудь приятное…

– Например?

– Ты сейчас напоминаешь человека, который мается зубной болью, и чтобы её снять, накапал в рот «Денты». Вообрази, что она тебе помогла…

– По твоей мазне всё равно никто не поймёт, что изображено: зубная боль или безумная радость, – огрызнулся Юра. – Никиты Хрущёва на тебя нет! Он устроил бы тебе веселенькую бульдозерную выставку…

Я молчал, не желая вступать с ним в дискуссию. Ну, как я мог объяснить Юре, что отображаю не его внешнюю оболочку, а то, что он сам именует энергетической сущностью. Подтрунивая над разглагольствованиями Юры на эту тему, я, может быть, в первую очередь не хотел выдать свою тайну. С некоторых пор – и сам не знаю, как и почему – я стал видеть вокруг человеческого тела что-то наподобие светящегося силуэта. Причем, он мерцал всеми цветами радуги: где-то, чаще всего ближе к голове, преобладали яркие тона, а где-то, например, в низу живота – темные, пугающе зловещие краски, размытые серые пятна, и почти всегда в центре груди пульсировало голубое пятно, нестерпимо яркое, как июльское солнце. Но это было не сердце, а что-то другое…

Не у всех людей я вижу эту радужную оболочку, а только у тех, портреты которых пытаюсь изобразить, и, опять-таки, не у всех, а только у тех, кто мне интересен. Этот силуэт возникает как туманно– мутная пелена, и в ней постепенно, как фотографический снимок, проявляется сияющая оболочка человека.

Сначала я думал, что это результат моего разыгравшегося воображения. Когда я держу в руках кисть или карандаш, то всегда выдумываю какую-нибудь историю: неинтересно изображать, например, просто дом, пусть даже старинный и необыкновенно красивый; в его стенах жило несколько поколений людей, кипели страсти, разыгрывались драмы или, наоборот, расцветало чьё-то тихое счастье – вот это мне и хотелось разглядеть за резными наличниками, затейливыми ставенками и полусгнившими бревнами. А в человеке всегда скрывается столько тайн, волшебства и неожиданностей, что фантазия разыгрывается поневоле: внешние черты могут быть случайными и лицемерными, и куда важнее разгадать, что там, внутри – в сердце и в душе.

Однако то, что можно было принять за фантазии, было чем-то иным. Мерцающий силуэт существовал как бы сам по себе, независимо от моего желания, и, что ещё странней, я чувствовал свою с ним связь: настроение, ощущения, мысли (впрочем, нет, не мысли, а их качество – добрые, хитрые, тяжёлые, никакие – бывало и такое: гнетущая, пугающая тишина, и где-то в глубине – лёгкая серебристая искорка, хрупкая, как росток экзотического растения на грубом суглинке).

Если человек мне был всё равно, то я ничего не видел и не чувствовал. Но Юра притягивал меня. Мне хотелось открыть то, что скрывалось за его лицедейством. Даже изрядно выпив, он не оставался самим собой, воплощая в себе известный афоризм: весь мир театр, и люди в нём – актёры. А ведь, казалось бы, незыблемое правило – что у трезвого на уме, то у пьяного на языке – непременно должно сработать. Но хмельной Юра вдохновенно и страстно изображал из себя кого угодно, только не самого себя. В первые месяцы нашего знакомства я даже думал, что за душой у него ничего нет, и он – как чистый лист бумаги, на котором каждый раз пишется что-то новое. Оказалось: есть! Но буйство красок его незримого силуэта как бы ограничивалось подобием хитона, который отгораживал его от внешнего мира.

Его сущность не хотела открываться. Наверное, ещё и поэтому портрет Юры у меня не получался.

А сущность людей, породивших нас, была искренней, цельной, порой по-детски наивной и бесстрашной. Почему же мы получились другими? Пытаясь ответить на этот вопрос, я снова открыл тетрадки с записями бабки.

Дали мне отпуск, всего двенадцать дней, чтобы я перевезла девочку от матери. И это путешествие запомнилось духотой общего вагона, грязью, потом, нескончаемой сменой попутчиков, бессонной ночью, проведенной с мамой в разговорах, и снова – мерное постукивание колес паровоза, сажа на окнах, пьяные мужчины, женщины в фуфайках, вонь…

Надежда дичилась меня, и всё путалась между «мамой» и «тетей», она однажды так и сказала новым попутчикам: «Эта тетя – моя мама…» Немудрено! Девочке уже семь лет, и она, конечно, не помнила меня.

Я забрала Надежду к себе, не смотря на то, что своего жилья у меня так и не появилось. Все-таки ей пришла пора идти в школу, да и у моей матери стало сдавать здоровье: она часто и подолгу болела, навряд ли смогла бы обеспечить девочке нормальные условия для занятий в школе и дома. А кроме всего прочего, у меня была надежда: поскольку я теперь не одинокая, то мне, может быть, выделят какой-нибудь уголок, пусть не отдельную квартиру, хотя бы комнатку. Надоело жить по чужим углам…

И дали мне сначала отдельную большую комнату, а потом и квартиру выделили. Я работала, старалась быть на виду. Но вот сейчас думаю: а чего достигла? Думала, что смысл жизни в том, чтобы построить светлое завтра. А это завтра так и не наступило. А когда я поняла, что живу именно сегодня, то оказалось: большая половина жизни уже позади.

Я слишком поздно взяла Надежду к себе, и она, кажется, так и осталась мне не родной. Я слишком строго её воспитывала, редко называла доченькой, всё больше: моя девочка… И я была вечно загружена общественной работой, что-то придумывала, пропадала в клубе, перевыполняла эти проклятые планы и получала всякие почетные грамоты и благодарности – ими можно заклеить все стены. Ну и что? Уж лучше бы я была не участником Жизни, а её соглядатаем, ибо всё делала не так, как надо. А как надо – этого не знаю и по сей день.

Слово «карьера» в наше время считалось ругательным, или, во всяком случае, нехорошим. Но если бы Бог дал мне вторую жизнь, я бы, наверное, осмелилась всё-таки сделать карьеру. Это единственная возможность хоть как-то выделиться и проявить себя. Однако всякий раз, как только у меня что-то начинало получаться в жизни, нечто незримое и коварное уводило в другую сторону. Наверное, потому что очень немногие люди имеют предназначение и свою судьбу. Я не попала в их число, и не сумела сама себя сделать.

Мне почему-то кажется, что почти все люди, за исключением немногих избранных, – это как бы заготовки Бога: Он создаёт нас, вдыхает живую душу и, дав шлепка под зад, отправляет в большое путешествие для того, чтобы всё остальное мы сделали сами. Но что-то этому мешает. Может быть, необходимость выбора?

Выбор – это самая мучительная вещь на свете. Но, впрочем, моё поколение было избавлено от этого: за нас всё решали где-то там наверху, и мы, как стадо овец, шли по предначертанному пути. У меня была возможность свернуть в сторону. Например, там, в Германии. Но я не сбежала к американцам, как некоторые наши девушки, и не вышла замуж за немца (никому и никогда не открою эту тайну: меня любил человек по имени Ганс, а я запрещала себе откликаться на его чувство), и ничего не сделала, чтобы просто любить, радоваться, жить.

Да, я казню себя. Да, я, наверное, несправедлива к самой себе. Да, мне нечего сказать в своё оправдание, потому что пыталась жить вроде бы со смыслом, а получилось так, что мой смысл – это мыльный пузырь, который, сияя всеми цветами радуги, лопнул и на лицо попали капельки горьковато-солёной пены. Или это слёзы?

Мне страшно сказать Надежде, что она не моя дочь. Я даже не знаю, каких она кровей, какого роду-племени. И не знаю, как отыскать того мальчика, который, видимо, приходится ей братом. А у этого мальчика, наверное, уже есть семья и, может быть, растёт дочь. А что, если мой внук Серёжка встретит её, полюбит и женится – на своей двоюродной сестре?

О, Боже, что я наделала!

Не знаю, зачем всё это пишу. Пользы от моих воспоминаний никакой. Признаюсь, что я даже вырвала из рукописи все страницы, которые хоть как-то могут скомпрометировать каких-то людей… Ну, например, зачем описывать похождения Песьеголовой в Германии? Наверняка она сама себя за то казнит, а тут ещё и я не милую её. Совесть – лучший из палачей, пусть он не даёт ей покоя.

Наверное, я зря сообщила Песьеголовой, что вывела её в своих воспоминаниях. Она всполошилась, прислала мне несколько покаянных писем. Я читала их, самодовольно ухмылялась над её униженными просьбами и мольбами, но ни на одно из этих посланий так и не ответила. Впрочем, нет, ответила: в моих бумагах нет тех фотографий и документов, которых эта женщина так опасается. Доброе это дело или недоброе, но я их сожгла. Осталась совесть-палач…

Вот и всё. Жизнь прожита, а сказать о ней почти нечего. Кто-то из великих изрек, что жизнь каждого человека – это роман приключений, достойный того, чтобы его издали отдельной книгой. Но у меня это, кажется, не получилось. Пусть получится у тех, кто идёт следом за мной. А может, они только делают вид, что идут следом, а на самом деле уже свернули в сторону?

Кто бы знал, как я устала, и хочу отдохнуть…

Я честно сказал Наташе, что в бабушкиных записках нет ничего такого, что компрометировало бы гражданку Песьеголовую. Есть какие-то намеки, нелицеприятные отзывы, но конкретных фактов, а тем более обвинений – нет.

– Ты уверен? – спросила Наташа. – Алло! Нас разъединили или ты молчишь?

Я молчал.

– Что случилось?

Я молчал. У меня перехватило дыхание от внезапной догадки. Детективная история с родственником гражданки Песьеголовой, переодевшимся милиционером, – это полная ерунда. Такое бывает только в книгах. И всё это выдумывается для того, чтобы какой-нибудь хитроумный Эркюль Пуаро или комиссар Мэгре проявили всю силу человеческой мысли, а заодно и умение автора строить замысловатые сюжеты.

– Алло! Ну, что с тобой случилось? Не молчи, пожалуйста…

– Извини, – наконец отозвался я. – Мне почему-то кажется, что всё, что случилось, вообще не имеет отношения к мадам Песьеголовой…

– Ну, это эмоции!

– Навряд ли… Просто я должен проверить свою догадку…

– Ты всё-таки нашёл что-то в бабкиных записках?

– Кажется, да.

– А что именно?

– Не знаю… Не уверен… Я перезвоню.

– Не клади трубку… Ты всё пор…

Что я «пор…», не знаю: я положил трубку. Юрка укоризненно глядел на меня с холста.

– А, пошёл ты, – буркнул я. – Наконец-то твои глазки открылись, и ты, неблагодарный, ещё смеешь меня осуждать?

Над его глазами я намучился. Даже цвет у них был какой-то неопределенный: то серые, то бледно-голубые, они порой ярко вспыхивали, наполнялись теплым светом или, напротив, кололи серебром льдинок.

– А на самом деле больше всего на свете ты хочешь ни женщин, ни славы, ни денег, – сказал я, накрывая портрет первой подвернувшейся под руку тряпкой. – Больше всего на свете ты хочешь спать, и чтобы тебя никто не трогал… За блеском твоих глаз, как за театральным занавесом, скрывается его величество сон. Может быть, это тот самый сон, что порождает чудовищ. Что ты скажешь на это, Юрка?

Юрка, естественно, ничего не сказал. Зато зазвонил телефон. Наташа, наверное, решила досказать окончание слова «пор…». Но я не снял трубку с аппарата. Мне надо было увидеть Наташу живьём. Сейчас, немедленно, непременно! И это был не приступ неукротимой страсти, а желание получить ответ на один очень простенький вопрос. Есть ли у Наташи родственник по имени Александр, который сразу после войны жил в какой-то деревеньке близ Пятигорска? Я мог бы спросить её об этом и по телефону, но мне нужно было видеть её глаза, реакцию на этот вопрос. Может быть, она тоже догадалась кое о чём, но не хочет признаться в этом даже самой себе?

Наташу я отыскал в лицее, где она подрядилась вести курс истории мировой культуры и плюс к этому факультатив по живописи. Хотя тут и платили ей сущие гроши, зато регулярно, и эти деньги были единственным Натальиным заработком. Свои картины, рисунки, а также упражнения в технике холодного батика она не продавала. Ей, видите ли, не хотелось расставаться со всей этой мазнёй. Но она явно набивала себе цену: всё, что я видел, производило впечатление, и даже больше – это хотелось смотреть ещё и ещё, и отчего-то сжималось сердце, и душу охватывала легкая печаль. Правда, я никогда Наташе об этом не говорил. Может, потому что завидовал ей?

– Что-то случилось, – Наташа легко улыбнулась и вздохнула:

– Ты просто так меня не ищешь. Так что же случилось?

– Ничего…

– И всё-таки?

– И всё-таки мне хочется просто так погулять с тобой по бульвару, – соврал я. – Просто так зайти в какой-нибудь кинотеатр, сесть на последний ряд и целоваться…

– Как романтично!

– И чтобы ты насмерть перепугалась, что оставила свою сумочку на кресле, и побежала бы в кинотеатр обратно, и переполошила всех контролёрш…

– Это было так давно, что уже и неправда.

– А потом мы купили бы большую бутылку «Спрайта», плитку горького шоколада и мороженого в стаканчиках…

– И сделали тюрю?

– Да, хочу сделать тюрю: накрошить в мороженое шоколада, налить «Спрайта» и, поедая это фантастическое месиво, смотреть с нашей лавочки на Амур…

– Ты забыл: той лавочки уже нет. На её месте стоит коммерческий ларёк.

– Есть другие лавочки!

– Но их уже разобрали другие люди…

– А мы отнимем!

Наташа хмыкнула и снова спросила:

– Почему ты не стал говорить со мной по телефону? Что всё-таки случилось?

– Хорошая погода случилась, – я постарался изобразить одну из своих самых очаровательных улыбок. – Если ты свободна, то, может, всё-таки немного погуляем, а?

У неё было «окно», целый час до начала следующего урока. И мы пошли гулять на бульвар. Я не хотел, чтобы Наташа знала об истинной цели моего с ней свиданья, и потому болтал о всяких пустяках, рассказывал какие-то глупые анекдоты, слушал её и высчитывал момент, когда можно будет как бы невзначай коснуться её близких и дальних родственников.

Этот момент я сам и приблизил. Специально подвёл Наташу к книжному лотку, покопался в разноцветных глянцевых томиках и, наткнувшись на книгу в синем переплете с надписью «М. Лермонтов. Стихи», возмутился:

– Ты только посмотри, как издают классику! Невзрачно, блекло, минимум иллюстраций!

Наташа взяла книгу, полистала её и сообщила, что нынешним детям все эти Мцыри, Демоны и Печорины как-то без разницы, они их «проходят» – и только. Правда, некоторые ребята – их в лицее буквально единицы – серьёзно интересуются и Лермонтовым, и другими классиками.

– Вот и взялись бы сделать иллюстрации к Михаилу Юрьевичу, – подал я идею. – Их можно послать, например, на какой-нибудь конкурс, получить премию, купить на неё билеты до Пятигорска и посетить место гибели поэта…

– Ты меня сегодня просто поражаешь, – сказала Наталья. – То у тебя романтическое настроение, то какие-то прожекты в стиле Манилова…

– Ну почему же? – не сдавался я. – Художественных конкурсов для детей сколько угодно проводится. А Пятигорск я не случайно помянул. Мне всегда хотелось там побывать…

– А вот я там бывала, – Наташа положила томик Лермонтова на прилавок и взяла меня под руку. – Там жил наш дядя Саша. Вообще, наверное, он мне никакой не дядя… У моего деда была сестра Наталья, в честь которой меня, кстати, и назвали. Наталья в войну погибла под бомбами, но у неё остался сын – тот самый дядя Саша. Ещё, говорят, была у него сестренка, но её подобрала какая-то женщина…

Наташа рассказывала мне историю, которую я, в общем-то, уже знал. Разве что бабке Марии и самой было неведомо, что тот самый мальчик Александр, став взрослым, попытался отыскать следы своей пропавшей сестры. Он писал куда только можно – и в Красный Крест, и на Московское радио, и в детские дома, и в различные сельсоветы. Что самое удивительное, он в конце концов вышел на каких-то случайных свидетелей, которые вспомнили маленькую женщину с ребенком на руках. Кому-то она, кажется, проговорилась, что подобрала чужую девочку и вот пробирается с ней в родное село.

Но в войну таких сердобольных женщин было немало, как немало было и детей, подобранных на дорогах после бомбёжек, в разрушенных хатах, вагонах, сошедших с рельс… И всё-таки дядя Саша почувствовал, что наконец напал на след своей сестренки. Оказалось, что из пяти женщин, которых он отыскал, лишь одна походила на ту, которая могла приютить девочку. Но вот что интересно: сразу после войны эта дама забрала старенькую мать и переехала из своего родного села, и ни с кем, даже с близкими родственниками, не поддерживала отношения. Видимо, каким-то образом она сменила фамилию, потому что тогдашний въедливый всесоюзный розыск не дал никаких результатов.

– А он не пробовал найти мать этой женщины? – спросил я. – Навряд ли старуха тоже подделывала свои документы. Хотя бы потому, что она, скорее всего, получала пенсию, и, значит, ей невыгодно было переделывать свои документы…

– Дядя Саша по простоте своей как-то не сразу до этого додумался, – вздохнула Наташа. – А когда додумался, то оказалось: эта старушка уже скончалась. Соседи рассказали, что у неё действительно жила девочка по имени Надежда. Старушка души не чаяла во внучке, ничего для неё не жалела. А деньги у неё были: каждый месяц исправно приходили откуда-то переводы. Бабка объясняла, что её дочка уехала на заработки, надеяться им не на кого: зять Саша погиб на фронте, имущество, какое нажили, сгинуло во время войны, вот, мол, дочка и мыкает горе по разным стройкам, чтобы семью прокормить…

Наташа рассказала о том, что дядя Саша в конце концов нашел женщину со странной фамилией Песьеголовая, которая, видимо, что-то такое знала о его сестре. Более того, у неё даже имелся новый адрес её бывшей соседки. Однако все письма возвращались с пометкой: «Адресат по указанному адресу не проживает».

– Просто детектив! – сказал я, чтобы хоть что-то сказать.

– И не говори, – вздохнула Наташа. – Дядя Саша так и не нашел свою сестру…

– А что, у него не осталось наследников? Которые, так сказать, продолжили бы его дело…

– Остался сын. Но ему всё это до лампочки. Он, кстати, недавно сюда приезжал. Послушаешь его: такой весь из себя крутой, а на поверку – мелочь пузатая, пальцы топырит, в газетах читает только объявления и любит Шуфутинского…

– Ну и что? Не самый плохой певец…

– Репертуар у него кабацкий. А Шурик, кстати, по жизни с кабаками связан: он трудится в какой-то фирме, которая поставляет в рестораны красную рыбу, икру, крабов. Наводил тут, так сказать, мосты с местной мафией.

– Навёл?

– Откуда я знаю! Ни сам Шурик, ни его проблемы меня не интересуют. Я и видела-то его мельком. Послушай, а что ты им так заинтересовался? Вопросы задаешь, как следователь. Для кого информацию собираешь?

– Мне интересно всё, что связано с тобой, – соврал я. – Девочка моя, оказывается, я почти ничего о тебе не знаю…

Но она, наверное, и сама себя мало знала. Во всяком случае, её настроение могло внезапно измениться, и сама она умела прямо на глазах демонстрировать разные метаморфозы: радость резко перетекала в грусть, тоска – в сумасшедшее веселье, желанье – в нехотенье, нехотенье – в жажду всего и сразу… Юра считал это признаком настоящей утонченной женственности. Мне так не казалось. Я с трудом переносил все эти изменения, и Наташа постепенно приучилась сдерживать себя.

(– Послушай, дорогой, меня… – А, проснулся! Учить меня будешь? Да я и без тебя знаю, что всё делаю не так. – Твоя самокритика похвальна, но почему ты не делаешь надлежащих выводов, дорогой? Вот, например, почему ты решил несколько изменить ваш диалог? На самом деле вы говорили не так… – Отстань! Сколько раз объяснять тебе, что то, что было в жизни, и то, как это отразилось на листе бумаги, – совершенно разные вещи, понимаешь? Одного и того же человека снимает фотограф и рисует художник. Что интереснее – взгляд живописца или фотоснимок? Конечно, картина! – Не всегда! И ты это прекрасно знаешь, к чему лукавить? Меня интересует совершенно конкретный вопрос: почему ты записал ваш диалог так сухо, будто это протокол? Вы ведь говорили не только о дяде Саше и этом… как его?… ну да, Шурике. Ещё вы говорили о любви… – Ну и что? Я о чём угодно могу говорить. Ха-ха! О любви! Ну ты даешь, брателло! Ты прекрасно знаешь, что я специально шептал Наташе разные глупости. Это, если хочешь знать, – просто техника любовного общения, не больше. И делал я всё это затем, чтобы узнать… – Извини, но что тебе мешало напрямую объяснить Наташе, что вы, оказывается, родственники, причём, довольно близкие… – А я и не собирался ей это объяснять. Просто мне надо было узнать, кто обчистил квартиру, вот и всё… А этого Шурика я видел раньше. Мы с Натальей вернулись с плэнера, и Шурик встречал её на автобусной остановке. Может, всего минуту и видел, но никак не мог отделаться от ощущения: этот человек – мой давний знакомый. – Конечно! Ведь ты видел фотографию матери, ту, на которой ей семь лет. Бабушка коротко подстригла её, чтобы легче было травить вшей. После поездки в вагоне «пятьсот весёлого» это было в порядке вещей… – Да, да! На той фотографии мама напоминала озорного мальчишку, и этот мальчишка был похож на того человека, которого я увидел много-много лет спустя рядом с Натальей… – Что ты так разволновался, а? Может, ты признаешься самому себе, о чем на самом деле думаешь? – Довольно! Я тебя отключаю! Иди прочь!)

У меня, как всегда, не было времени, чтобы погулять с Наташей подольше, наговориться и насмеяться. Да, впрочем, и она тоже всё чаще поглядывала на часы: преподавателю не пристало опаздывать на занятия. А может быть, Наташу утомила необходимость болтать о том да о сём. Ведь я больше молчал, чем говорил, а она не выносила пауз. Ей надо постоянно оценивать, сравнивать, опознавать, давать всему имена, замечать полутона и нюансы. И даже если она несла какую-нибудь чушь, то это её извиняло: она заполняла тоску паузы первыми попавшими на язык словами, лишь бы не чувствовать пустоты…

– Знаешь, мне кажется, что карма – это не выдумка, она всё-таки существует, – сказала Наташа. – Я не в силах объяснить это словами…

– Объяснить можно всё, – отозвался я. И до того скучным голосом это сказал, что самому стало противно.

– Наверное, тебя послали в этот мир, чтобы ты что-то исправил в своём предшествующем воплощении, – нахмурилась Наташа. – Ты иногда просто невыносим, и как я тебя всё ещё терплю?

– И правда – как?

– Меня греет надежда, что однажды ты перестанешь быть соглядатаем и начнешь жить…

– Ну, конечно, – я постарался изобразить ироничную усмешку. – Ты угадала: я не живу, а существую…

– Ну да, вроде того, – кивнула Наташа. – Думаешь, почему я заговорила о карме? Я плохо разбираюсь во всех этих восточных теориях. Просто однажды мне попалась книжка, в которой утверждалось, что все мы принимаем на себя какое-то количество кармы других людей, и происходит это в то время, когда мы думаем о них, говорим с ними, смотрим на них, вместе едим или спим… Нам хочется уменьшить их карму, потому что мы любим этих людей. Но ты не даёшь прикоснуться ни к себе, ни к своей карме…

– Религия – опиум для народа, – ввернул я шутливое замечание. – Ещё скажи: благословенны те, кто дает нам свою карму. И счастливы те, кто помогает им.

– Ты не относишься ни к тем, ни к другим, – Наташа отвернулась, чтобы я не видел её лица. – Может, я ошибаюсь, но люди для тебя – это всего-навсего некие объекты: одни годятся как типажи для твоих картин, другие подходят под понятие «приятель», и потому ты с ними поддерживаешь отношения, третьи – просто толпа, безликая и ненужная. Да и я, кажется, выполняю в твоей жизни вполне определенную роль, не более того.

– Ну что ты! Не выдумывай…

– Я много раз пыталась задеть твоё сердце, и всякий раз ощущала, что ты закрываешься ещё крепче. Знаешь, это похоже на моллюска: при малейшем прикосновении он ещё сильнее сжимает створки раковин. И тем самым лишь раззадоривает любопытство: а вдруг внутри жемчужина? Но сломав раковину, разочаруешься: ничего там нет, кроме серого комочка чего-то… И тогда я подумала, что ты боишься обнаружить пустоту. Не то страшно, что другие это увидят, а то страшно, что сам откроешь в себе зияющую бездну. Это всё равно, что сорваться в яму, прикрытую для маскировки прекрасными цветами.

– Цветами обычно прикрывают могилы, – я попытался саркастически рассмеяться, но закашлялся. – Извини, ноги промочил: чихотка прицепилась.

– Ты всегда уходишь от серьёзного разговора, – Наташа окинула меня долгим жалостливым взглядом. – Бедный! Ты так много и часто рассуждаешь о духовности, доброте и нравственной чистоте, что невольно закрадывается подозрение: а не о том ли ты кричишь, чего у тебя самого нет? Ты гоняешься за истиной, а она и не думает прятаться от тебя. Ты забыл, что у наших с тобой предков была одна-единственная истина – божественная…

– Опять взялась за опиум для народа? Тебе бы в проповедницы пойти – получится! – коротко хохотнув, я опять раскашлялся.

– Божественное – это значит любовь, – снисходительно, как полудебилу, объяснила Наташа. – Любовью нельзя заняться. Заняться можно только сексом. У любви есть одно отчетливое свойство: она не распространяется на всех и вся, она избирательна и узко направлена…

– Ты мне собираешься лекцию читать?

– Я пытаюсь объяснить тебе, что ты не умеешь просто жить, работать, заботиться о ком-то…

– Извини, я лучше знаю, что мне нужно.

– Нет, Сереженька, ты и сам не знаешь, чего тебе надо. А если даже и знаешь, то до смерти пугаешься своих желаний.

– Если ты думаешь, что я буду с тобой спорить, что-то доказывать, бить кулаком себя в грудь и нараспашку раскрывать свою душу, то не рассчитывай на это…

– А я и не рассчитывала, – Наташа посмотрела на часы. – Ты – сам в себе, как в скорлупе. И, может быть, когда-нибудь проклюнешься…

– И тогда ты скажешь мне: «Здравствуй, мой цыплёночек!»

– Нет, я, наверно, не дождусь этого, дорогой. Кто-нибудь другой прошепчет тебе столь волшебные слова…

– Как жаль!

– Но ты не жалеешь времени, потраченного на общение со мной? Наконец-то я сказала всё или почти всё, что давно хотела сказать. И мне сразу стало легче…

– Ещё бы! Так меня загрузить!

– Не переживай. Что тебе стоит сбросить этот груз за первым же углом. Вот сейчас завернёшь туда – и шмякай его на землю…

– Что-то ты мне сегодня не нравишься, милая.

– А разве я тебе когда-нибудь нравилась? Ну-ну, не надо так округлять глаза! У твоего друга Юры это получилось бы гораздо естественней. Он ведь настоящий артист. Кстати, у тебя с ним всё нормально?

– Ты так спрашиваешь, будто мы с ним любовники…

– Да нет, ты бы этого испугался. Ты вполне традиционен, – она хмыкнула. – Я имела в виду совсем другое. Почему-то мне кажется, что невозможно написать портрет человека, который тебе безразличен и которого ты не любишь, хоть немножко…

– Если следовать твоей логике, то всякий художник как бы бисексуален.

– Глупый, милый Сережа! Напрасно я распиналась перед тобой, объясняя божественный смысл любви. Это не то же самое, что секс. Если бы ты был моим учеником, то числился бы в отстающих…

– «Неуд» ученика – это «неуд» учителя, разве не так? Значит, плохо объяснялась со мной…

– Всё! Я побежала! – Наташа выразительно постучала по циферблату часов. – «Окно» кончилось. Спасибо тебе за идею насчёт иллюстраций к Лермонтову. Может, мы с ребятами и вправду возьмёмся за это…

– И выиграете какой-нибудь конкурс!

– А что? Мы не без талантов!

Наташа махнула на прощанье правой рукой и, не оборачиваясь, торопливо пошла к своему лицею.

А я завернул за угол. Но вопреки предвиденью Наташи не смог сразу выбросить из головы наш разговор. То, что она мне наговорила, не в голове засело, а тяжко давило сердце – будто камень лёг на грудь. Умом-то я понимал, что все те истины, которые изрекала Наташа, без сомнения, правильны, особенно насчёт любви в божественном понимании. Настолько правильны, что не то что спорить, а лишний раз выслушивать всё это не хочется. Вроде как: «Архимедовы штаны на все стороны равны» или «После вкусного обеда – по закону Архимеда», ну и тому подобные нудные аксиомы, от скуки превращенные в хохмы.

Ах, если бы Наташа всё это говорила с улыбкой, издеваясь, забавляясь и смеясь надо мной, то я, пожалуй, не смог бы отделаться от неё смешочками и междуметьями. Пришлось бы и мне тоже серьёзно с ней объясняться. Ну, например, сказать о том, что она – тормоз. Нет, сама по себе, конечно, замечательная, умная, талантливая и всё такое прочее, но в моей жизни – тормоз. Почему? А потому, что на общение с ней нужно находить время – специально, чёрт побери! Вот дружба его не требует, как-то так получается, что особого времени на неё не требуется. Зато любовь, секс, жизнь вдвоём под одной крышей – тут почему-то надо постоянно, что называется, уделять внимание, жертвовать часы своей драгоценной жизни на всякие глупости, ласканья – милованья. Это тормозит тебя. Тебе надо бы идти куда-то вперёд, но твоя спутница, скривившись, стонет: «Погоди! Я ногу натёрла. Идти не могу…» И ты, как остолоп, стоишь и ждёшь её.

(– Мне противно тебя слушать… – А ты, дорогой, не слушай! Господи, откуда ты взялся на мою голову! – Ошибаешься: не на твою голову, а на твою душу… – Какая разница! Ведёшь себя, как червь в яблоке: сжираешь меня изнутри… – Послушай, если женщина не может идти рядом с тобой, то ты должен взять её на руки и понести… – Ещё чего! Надорвусь… – Ты никогда не относился к женщине, как к чуду… – Милый, оставь эту банальность при себе. Женщина ли, мужчина ли – нет разницы, каждый человек, независимо от пола, – чудо из чудес. – От твоих слов веет холодом… – Ах, братец, как ты красиво изъясняешься! Романы для дам не пробовал писать? – Желанья нет. А вот твои правильные фразы, бесспорные истины – это холодные льдинки. Они красиво играют алмазными гранями, завораживают внутренним мерцанием и прозрачной чистотой. Но это до тех пор, пока их не коснётся теплая ладонь… – Ну, что ты хочешь этим сказать? – Да, в общем-то, ничего нового. Если ты не относишься к женщине, как к чуду, то и она не увидит твою особинку. Тут, знаешь ли, такое дело… В общем, два человека – это как два сообщающихся сосуда… – Ха! Запас красивых слов кончился, да? – Ты, к сожалению, – сосуд закрытый. Я вообще думаю, что те люди, от которых ты произошёл, как бы уже прожили за тебя твою жизнь – прожили страсти, приключения, затмения сердца, печали разума, ошибки чувств, неизведанность мира. И потому ты сразу родился эдаким правильным существом… – Э! Ты забыл: иногда я поступаю очень даже неправильно… – А твои подлости – это что-то вроде игры. Когда ты позвонил жене Юры и подставил его, то это только из желания смоделировать нестандартную ситуацию и посмотреть, что из этого получится. Юра, как модель, интересен тебе в самых разных проявлениях… – Юра – модель? Извини, он мой друг. Я его люблю… – Нет, ты никого не любишь. Ты не знаешь, что это такое. Твоя бабка жила без любви к одному-единственному человеку. Твоя мать жила, в общем-то, без материнской любви. И замуж она вышла лишь потому, что так принято: разве ты не знаешь, что она «залетела» и твой отец, как честный мужчина, просто обязан был жениться? Но он не любил твою мать, всё, что угодно – уважал, ценил, благодарил, доверял, но, увы, не любил. – Если бы не любил, то откуда бы я взялся? – Ну, зачем притворяться, дорогой? Будто бы ты не знаешь, что и мужчинами, и женщинами иногда движет обыкновенная физиология. Твоему отцу требовалась элементарная разрядка. В постели, разумеется… – Замолчи! Как ты низок, мерзавец! – Ты – результат нелюбви, и эту нелюбовь несешь в себе дальше… – Всё! Молчи! Не хочу слышать твой мерзкий шепот!)

За углом посередине клумбы с календулами сидела белая женщина, вернее: она когда-то, давным – давно, была белой, теперь – серая, с нездоровой желтизной, в грязном платье с потеками чего-то чёрного. Вокруг неё резвились дети – два мальчика и девочка с большим бантом. На пацанов без слёз не взглянешь: у одного не было правой ноги, вместо лица – рыхлый, ноздреватый блин, ни носа, ни глаз, а изо рта торчал пучок жухлой травы. Другой, безрукий, ловко пинал мяч и навряд ли слышал, что говорила ему мать: вместо ушей зияли черные дырки. И вообще, непонятно, каким чудом эта кудрявая головенка держалась на плечах: она была насажена на тонкий ржавый штырь.

«Дети – наше будущее», – такая надпись была выведена большими прописными буквами на тумбе, на которой покоился мощный зад матери.

Девочка, умильно улыбаясь, восторженно вперила пустые глазницы в синеву неба. Какой-то шутник вставил в её кулачок бутылочку из-под пива «Балтика №9», и казалось: малышка только что сделала из неё глоток и довольна всем, что вокруг неё творилось – этими машинами, заполонившими двор, и грудами пестрого мусора, до которого дворникам не было дела, и таксофоном с разбитым телефоном, и молодыми людьми, которые, пристраиваясь к пыльным кустам смородины, устроили писсуар местного значения.

Не обращая на всё это никакого внимания, мать влюбленно оглаживала взглядом своих детенышей-мутантов. Разрушительное время почти не задело её: по крайней мере, все формы сохранились, и лишь гипс пожелтел да накопилась в его трещинах тяжелая городская пыль.

Эта скульптура стояла тут, за углом, наверное, никак не меньше сорока лет. Когда-то подобные украшения были необыкновенно популярны, и, наверное, нет в России такого населенного пункта, где бы не обитали гипсовые Ленины, пионеры-герои, Зои Космодемьянские, колхозники и рабочие, счастливые малыши и гордые матери. Они сопровождали нас по жизни, и мы привыкали к ним, не замечая, как вместе с символами уходящего века разрушались и эти штамповки, задуманные, как средство воспитания в людях чувства прекрасного. (Чур меня, какого прекрасного?!) Скорее, это были некие высоконравственные идеи, воплощенные в недолговечном гипсе. Мрамора на них, видимо, было жалко. Это древние греки почем зря расходовали мрамор на тиражирование своих богов и героев.

– Подайте инвалиду на корочку хлеба…

Я вздрогнул, услышав за спиной плаксивый, скрипучий голос:

– Копеечку подайте на пропитанье!

Опираясь на костыль, бородатый старик протягивал сухую морщинистую ладонь и пронзительно-остро глядел прямо в глаза.

– Нет у меня мелочи, – сказал я.

Эту фразу в течение дня приходилось произносить неоднократно, и, видимо, нищие слышали её не только от меня.

– Дай хоть сигаретку, – проплакал старик. – Курить хочу – уши пухнут!

– Не можешь курева купить – бросай дымить, – ответил я, в очередной раз подивившись своей жестокосердности. – На всех вас никаких сигарет не напасёшься! Халявщики… Ну и что, что инвалид! Пенсию-то ведь получаешь…

Старик молча развернулся и, подпирая себя костылем, довольно бодро поскакал прочь. Но что-то в моём монологе его всё-таки задело, и он остановился, чтобы крикнуть:

– В Совдепии не только скульптуры портились, – старик ткнул пальцем в живописную гипсовую семейку. – В Совдепии души кастрировали. Эх, ты! Такой молодой, а чуткость потерял…

– Скачи, дед, дальше, скачи!

Однако он небрежно взял костыль подмышку и чуть ли не строевым шагом завернул за угол.

И что меня уж совсем удивило, старик высунул голову из-за угла и крикнул:

– Сам скачи!

А в это время толстый белый голубь лениво плюхнулся на голову гипсовой мамаши и, отклячив хвост, оставил в её волосах ещё одну отметину.

– Папа! Хочу птичку! Достань птичку!

Карапуз в модном джинсовом костюмчике и желтых кожаных ботинках на толстой подошве тянул пухлые ладошки к голубю и требовательно топал правой ножкой.

– Это голубь, – ответил молодой папаша, подстриженный под Леонардо Ди Каприо. – Его нельзя ловить. Потому что он общий – и твой, и мой, и вон того дяди…

– Нет, только мой! – топал ножкой карапуз. – Это моя птичка! Достань мне её!

– Нельзя, – терпеливо папаша. – У голубя может быть какая-нибудь нехорошая болезнь, ты подержишь его в руках и попадешь в больницу. А там делают уколы и всех поят микстурой…

– Всё равно хочу птичку!

И тут голубь, сорвавшись с головы гипсовой матери, пролетел над ревущим мальчиком и нагло капнул ему на плечо.

– Кака! – удивленно воскликнул карапуз. – Птичка сделала мне каку!

– Видишь, какая нехорошая птичка, – наставительно сказал папаша. – Если возьмёшь её в руки, она тебя с ног до головы перемажет дерьмом.

– Такая красивая птичка – и кака, – пацанчик разочарованно развел ручками. – Не люблю таких птичек! Купи мне лучше игрушечную птичку…

– Ладно, – согласился папаша. – Заработаю денег и куплю.

– Когда заработаешь?

– Скоро…

– Нет, давай заработаем сейчас, – пацанчик топнул ножкой. – Не хочу скоро, хочу сейчас!

– Так не бывает, – возразил папаша. – А бывает так: работа – деньги – товар, например, та же птичка.

– Нет, бывает! Потому что я так хочу…

– Ну, мало ли что ты хочешь…

У меня с собой был блокнот и карандаш: с одной стороны – красный, с другой – синий. И сам не знаю, почему, но я быстро нарисовал какую-то невообразимую птицу с красной головой, синими крыльями и маленькими лапками, похожими на утиные.

Я подошёл к пацанчику и протянул ему рисунок:

– Возьми. Синяя птица уважает тех, кто хочет всего не потом, а сейчас. Взрослые потому и бывают скучными, что забывают, как были детьми…

– Но-но! – сказал папаша. – Я не скучный!

– Красиво, – оценил мой рисунок мальчик. – Спасибо, дядя.

– Я тебя учил: никогда ничего не бери у чужих, – строго нахмурился папаша. – Добренький дядя может оказаться маньяком…

– Маньяки не разводят сказочных птиц, – возразил мальчик. – И не умеют рисовать!

Я усмехнулся и, не обращая внимания на десятку, протянутую отцом ребёнка, продолжил свой путь внутрь двора. Там, за гаражами, в железобетонной ограде был пролом. Пользуясь им, я сокращал дорогу до дома минут на пятнадцать, не меньше. Правда, иногда и сам не знал, зачем спешу, ведь всё равно потом бесцельно брожу по квартире, пялюсь в надоевший экран телевизора, от нечего делать курю сигарету за сигаретой.

Наверное, мне следовало бы пойти в какое-нибудь людное место, например, в кафе или бар. Взять кофе, рюмочку ликера, какое-нибудь пирожное, лучше – безе, и сесть так, чтобы в окно были видны девушки и парни, мужчины и женщины, молодые и старые, военные и штатские. И смотреть на этот людской водоворот, и выхватывать из толпы интересные лица, и ни о чем не думать. Ни о чём!

(Если смутно на душе, съешь пирожное безе! Рецепт хорош, но не звенит в кармане грош… Да, черт побери, в этом-то всё дело: гроши не звякают, зато лежит сотенная бумажка, которую мне не хочется разменивать. Я заметил: стоит это сделать, как более мелкие купюры начинают испаряться из кармана, и ведь вроде бы ничего существенного не покупаешь, всё больше по мелочам, а денежки – тю-тю. У меня кончаются краски, и черная тушь нужна, и бумага для акварели… Нет, не пойду я ни в какое кафе!)

Через пролом в стене я попал в крохотный скверик, посередине которого красовалась клумба петуний и ещё не распустившихся астр. В её центре торчал шест с прибитым к нему указателем: «Дискотека „Великан“– прямо, 3 метра! Начинай шевелить ножками уже сейчас!».

Асфальт вокруг клумбы подметали дворники – дед да бабка.

– Вот, глянь-ка, Шура! Почти целый пирожок валяется… А тут что? Кажется, пакетик арахиса. Нет, ты погляди: чуть надорван, орешки – один к одному, целехонькие! Ну, что за молодёжь? Кусь-брось! Ничего не ценят. Всё им даром достаётся…

Маленький, пухлый старичок в блеклом синем плаще, подпоясанный желтым шнуром с разлохматившейся кисеей, возмущено тряс над головой своей добычей. В его ногах валялась метла, чуть поодаль стояло высокое цинковое ведро, куда он собирал мусор.

– А им что, молодым-то? – лениво откликнулась такая же маленькая и пухленькая бабулька. – Это мы в молодости каждую копейку считали. А они нонча к дурным деньгам приучены. Думаешь, кто сюда, в эту «Великану», ходит? Бедный человек, поди, дома сидит, телевизор глядит. Ежели он у него есть. А сюда прут те, кто на рынках торгует да народ всяко-разно облапошивает…

– Нет, Шура, тут и студентов полным полно, – возразил дед. – Сам слышал, как они между собой переговариваются, кто где учится… У них-то деньги откуда? Наверно, родители богатые. Если в сытости и довольстве растут, то им пирожок – не пирожок, хлеб – не хлеб…

– Ну да! Они тока за вход выкладывают сотенную, не меньше, – кивнула бабулька и поправила платок, сползший на глаза. – Они и сигареты, глянь, до половины выкуривают, остальное бросают…

– Ты их в пакетик собирай, – напомнил старик. – Я табак из них вытрясу, на «козьи ножки» пойдёт.

– А это что? – бабулька подняла пестрый пакетик, поднесла к глазам и, поскольку предмет оказался ей хорошо знакомым, с негодованием бросила его в ведро:

– Тьфу, дьяволы! Без энтих резинок, кажись, ни одна дискотека ещё не проходила. Прямо целыми пачками закупают! И все, глянь-ка, пустые…

– А ты что, хотела цельный презерватив найти? – тоненько хихикнул дед. – На что он тебе, старая? И в молодости без них обходились, а теперь и вовсе без надобности…

– Тьфу на тебя! – старуха сердито замахала метлой, наступая на деда. – Каким был бесстыдником, таким и остался…

Я подумал о том, что эта пара пожилых людей, убирая мусор после чужого праздника, даже не догадывается, что уже давным-давно находится на обочине жизни. И единственное, что ей, слава Богу, ещё дозволяется: глядеть на проносящиеся мимо автомобили, наполненные молодыми, красивыми и здоровыми людьми, и ловить звуки музыки, берущие за живое, и вдыхать тонкий аромат дорогих духов, и, может быть, невзначай чихнуть от пыли, перемешанной с чем-то таинственным, непостижимым и загадочным. Совсем другое племя, забавляясь и шутя, сломя голову мчалось мимо стариков, и не замечало их, а если и замечало, то только для того, чтобы громко бибикнуть: «Прочь с дороги, старые вороны! Раздавим!»

Я молча обошёл деда. Наверно, ему стало неудобно передо мной за бабку, которая назвала его бесстыдником, и он вполголоса цыкнул:

– Ты бы, старая, помолчала. Люди вокруг ходят…

– Что? – не расслышала бабка.

– Херов сто, а маленьких – двести, – сердито прошипел дед. – Угомонилась бы ты, что ли…

– Бесстыдник, – констатировала бабулька, на этот раз всё прекрасно расслышав. – Ну, что о тебе парень подумает?

– А меня это не е…. т, – дед сплюнул и повозил метлой по тому месту, куда шмякнулся его харчок. – Давай-давай, пошевеливайся! Вон какая территория ещё не убрана…

Он видел, что я совершенно не обращаю на них внимания, будто бы их и нет тут. Наверное, это его немного задело, потому что он проворчал:

– Фу-ты, ну-ты! Идут – ног под собой не чуют… И никого для них не существует! Дворник – не человек, а приставка к метле… Ну, молодёжь! Ну, воспитали вас!

Я уже давно не обращаю внимания на ворчащих стариков и тем более не прислушиваюсь к тому, что они пытаются внушить своим вольным-невольным слушателям. Наверное, они забыли, как были молодыми, когда тоже вполуха слушали наставленья, нравоучения, увещеванья – всё то, что старики так любят вбивать в юные и отчаянные головы. Они, быть может, тысячу и один раз правы, и намерения их – самые благие: предостеречь от повторения ошибок, передать опыт своей жизни и всякое такое. А молодым всё это неинтересно, им хочется учиться жить на собственных ошибках, чтобы, в конце концов, через много-много лет прошамкать беззубым ртом: «Внучок, а вот когда я был молодым, то поступил так-то и так-то. И это неправильно! Ты так не делай!» А внучок снисходительно улыбнется и равнодушно скажет: «Я сам знаю, как поступить. Не учи меня жить!»

Да: «Не учи меня жить!»

Ну, кто из вас научит меня, как жить теперь? Теперь, когда я почти точно знаю: Наташа – моя родственница, родная кровь, и мы с ней были близки, и ничего противоестественного в этом не видели, потому что разве могут быть противоестественными отношения между мужчиной и женщиной? Но оказалось: могут, если в их жилах течет одна и та же кровь. И нас не спасает то, что мы этого не знали.

А может, все-таки ничего страшного не случилось?

(– Конечно, не случилось… – А, это ты! Опять подначиваешь? – Ни в коем случае! Серьёзно: ни-че-го не случилось, потому что Наташа тебе не очень-то и нужна. Ты не любишь её… – Милый, да откуда ты знаешь, что есть любовь? – Я не знаю. Я чувствую. – Хочешь, я расскажу тебе старую-престарую притчу про слона и пятерых слепых? Однажды они встретили слона. Потрогали его, а потом принялись описывать свои ощущения. «Слон – это такой большой удав», – сказал первый слепой. Он трогал слона за хобот. «Нет, что ты! – воскликнул второй. – Слон – это нечто наподобие пальмовых листьев!» Он трогал слоновьи уши. «Неправда! – возразил третий. – Это четыре колонны, поддерживающие тело». Он нащупал ноги слона. Ну, и так далее. Каждый слепец описал то, что он действительно ощутил пальцами. Каждый прав и не прав одновременно. Вывод: навряд ли стоит доверять только собственным ощущениям, дорогой. – Сердце никогда меня не обманывало, и я доверяю своим ощущениям. А что, разве Наташа и вправду твоя любимая женщина? – Не знаю. Скорее нет, чем да. – Ну, и в чем тогда проблема? – А в том, что я живу без любви. Вместо неё какой-то эрзац. И как избавиться от этого страха? – Какого страха? – Никогда не знаешь, кого ты любишь на самом деле… – Не понял! – Ну, встречаешь человека, вроде как влюбляешься и, может быть, даже жить без него не можешь, а вскоре оказывается: он не тот, за кого ты его принимал… – Возможно, и ты – не тот, за кого себя выдаешь? – Я и сам порой не знаю, кто я есть на самом деле. – Ну вот, а от других хочешь полной определенности… – Давай немного помолчим, а то опять разругаемся. Меня этот наш раздрай, знаешь, как достал! – Молчим…)

Юра глядел на меня укоризненно. Но я старался не обращать на него внимания. Пусть смотрит! Он и смотрел. В комнате не было места, где бы я не ощущал его пристального взгляда. Я – к окну, он – за мной, от окна иду к столу – смотрит, в кресло сажусь спиной к нему – чувствую: он нацеливается взглядом, как сверлом, в мой затылок.

Вообще-то, ощущение, конечно, не из самых приятных: постоянно находиться под прицелом двух суровых зрачков.

– Ну, чего тебе надо? – спросил я.

Юра молчал, но мне показалось: в глубине его глаз зажглись насмешливые искорки.

– Как ты мне надоел!

Я схватил первую попавшую под руку кисть и несколько раз провел ею по портрету. Зеленые полосы, словно фантастические листья какого-то африканского растения, скрыли лицо Юры. Но два зрачка по-прежнему упорно цеплялись за меня.

– Ну, что ты меня мучаешь? Ты скрытый садист! Тебе хорошо, когда мне плохо. А может, ты – тупой, самодовольный болван? Любой нормальный человек

(… нормальный, Серёжа! Вот именно: нормальный! Ты требуешь нормальности от другого, как будто сам – эталон нормальности. Но задумывался ли ты, милый, что нормальным людям наши ненормальности кажутся чем-то абсурдным? Более того, они просто не понимают, чего от них хотят такие дурики, как ты. Потому любой нормальный человек…)

уже давно догадался бы, чего я хочу от тебя. А ты, как египетская мумия, обмотался с головы до ног нормами, правилами, табу, догмами. Ты боишься открыться! Может, потому боишься, что под этими твоими пеленами ничего нет? Пустое место! Ладно, сейчас я тебе гриму ещё добавлю, красавец ты наш, герой-любовник ненаглядный, гетеросексуал лютый, изменщик коварный, друг липовый!

(… ну-ну! Разошёлся! Он ни в чем не виноват. Хватит! Это ты виноват в том, что желаешь видеть его другим. Он такой, как есть. Охолонись, милый…)

Ты боишься выйти за пределы сюжета навязанной жизни! Ты отлично знаешь, что положено говорить в этих твоих дурацких пьесах – ни словом меньше, ни словом больше, а только то, что определено автором, и даже его ремарки для тебя – закон, и то, что велит режиссер – это свято, это как десять христианских заповедей, и ты их ни за что не нарушишь, пока живешь на сцене. Но занавес закрывается, ты возвращаешься в свою уборную, снимаешь костюм, смываешь грим и достаешь из-за зеркала пару презервативов… И если их тебе не удастся использовать, то прежде чем войти в свою квартиру, ты, озираясь, воровски метнешься к мусоропроводу – там, вверху трубы, за железной скобой, есть углубление, куда ты и положишь «резинки». Светка уже давно не находит их у тебя в карманах и, глупенькая, думает, что у тебя никого нет. И выполняя правила навязанного тебе сюжета, ты лениво выпьешь кружку кефира, заедая его хрустящим хлебцом, почистишь зубы и, ленясь встать под душ, пополощешь водой из-под крана под мышками и в других, пардон, более интимных местах… «Давай спать, малышка, – скажешь ты Светке и, привычно-ласково подложив ей руку под бедра, шепнешь: Я хочу тебя…» Изо дня в день одно и то же. Сюжет часовой стрелки, ходящей по кругу…

(А ты? Ты попытался освободиться от навязанного тебе судьбой? Да, конечно, ты смелее и раскованнее своего друга, и у тебя возникают в голове невероятно фантастические сюжеты, и выдумывать ты можешь, как дай Бог каждому, но боишься переступить некую условную черту, за которой – иные истории, иная жизнь, иные отношения. Ты всего-навсего соглядатай, у которого ничего из того, что ты подсмотрел, увидел и услышал, никогда не будет, и ты тяжко дотащишь арбу своей жизни до естественного конца, так ни разу и не подбросив другого человека в небеса – вверх, к солнцу, звездам… А если б подбросил, то и сам бы следом взлетел. Но ты предпочитаешь смотреть на картинки Шагала и умничать над ними. А умничать не надо, милый! Всё куда как проще… Но ты не понимаешь этого и продолжаешь усложнять свою собственную жизнь. Выходит, что навязанного сюжета маловато, да? Надо навязать себе ещё что-то, и ещё, и ещё, чтобы забыть о том, что очень хочется прожить свою жизнь не так, как кому-то нужно, а так, как можешь это сделать только ты…)

А я не хочу ходить по кругу. И все-таки хожу. Я боюсь, что ко мне подойдёт милиционер и скажет: «Ваши документы, гражданин». Потому что я покажусь ему подозрительным, не таким, как все – и он не пройдёт мимо. А документов я с собой не ношу, опасаюсь их потерять, а ещё больше боюсь той суеты, волокиты и нервотрепки, что связана с получением нового паспорта. И я затаиваюсь в собственном теле, как в укрытии, – и ничего мне не страшно, я освобождаюсь от особых примет, становлюсь как все и не позволяю себе никаких вольностей, и даже моя улыбка – не моя… Я страдаю в плоти своей. А у тебя страдает плоть, друг мой. Вот и вся разница между нами. И за это я, кажется, тебя когда-нибудь возненавижу. Но какое я на то имею право? Ни-ка-ко-го!

(Гм, как бы поделикатнее выразиться… Вроде ты сегодня не пил? А говоришь так, будто хватил пару лишних стопок водки: то одно, то другое, то вообще не поймешь что… Слушай, завари себе покрепче чаю, сядь и успокойся. Пей чай и смотри в окно…)

Юрина улыбка витала в воздухе… Она существовала отдельно от его лица, которого уже не было видно из-за полос и пятен краски. Наверное, именно так от Чеширского Кота отделилась самая знаменитая улыбка всех времён и народов, и девочка Алиса ничего не наврала в своём рассказе. Ничего не наврала девочка Алиса, даже на вот такусенькую капельку не наврала, но ей мало кто верил…

Я обмакнул кисть в скипидар и оставил её там. Мне хотелось выпить чего-нибудь покрепче чая, но я послушался своего внутреннего голоса и решил заварить «Графа Грея». И только достал фирменную коробочку, исполненную в серебристо-седых тонах, как пронзительно зазвонил телефон.

– Алло!

– Привет! Это Юра…

– Слышу. Чего тебе?

– Старик, ты не собираешься сейчас где-нибудь погулять часика полтора?

– Нет, я чай пью.

– А потом?

– А потом – суп с котом.

– Слушай, ты можешь меня выручить? Вот так нужен «квадрат»! Мы по-быстрому, честное слово. Я тебя редко об этом прошу, сам знаешь…

Я поймал взглядом его улыбку, витавшую над холстом и подумал о том, что всё это безобразие придётся куда-то прятать. Может, на антресоли? Юра не должен видеть то, что я сотворил с его портретом. Но лезть на антресоли мне не хотелось, и вообще ничего не хотелось, и потому я упрямо повторил:

– Я пью чай.

– Ты его успеешь напиться, – вкрадчиво сказал Юра. – Я от тебя в двадцати минутах езды…

Понятно, он где-то в районе почтамта, неподалеку от своего театра. Наверняка закадрил какую-то очередную лахудру.

– Старик, я тебе куплю хорошего цейлонского чая, – льстиво сказал Юра. – Не жалей ты эту заварку! Знаю я тебя, скрягу…

– А я тебя, пи*дострадателя несчастного, тоже неплохо изучил. Она хоть не бичиха? А то оставит мне тут заразу какую-нибудь в ответ на мою заботу.

Юра от неожиданности даже дышать перестал. Видно, уколол я его больно. Но он стойко перенёс мои издевательства (а куда ему деваться?) и жалобно простонал:

– Мучитель! Дай ключик. Как друга прошу.

– Ладно, чёрт с тобой, – сжалился я. – Ключик будет в почтовом ящике. Как обычно.

– С меня бутылка! – восторженно закричал Юра и тут же бросил трубку.

– А обещал хороший чай, – разочарованно протянул я. – И как его только хватает на этих баб? Половой гигант, блин!

Комментировать какие-нибудь события наедине с собой – это, говорят, признак или старости, или одиночества. Какая чушь! Мне просто нравится слушать самого себя, играть словами и звуками, менять тембр, диапазон голоса, сливать фразы в какую-то странную, тягучую субстанцию без формы и цвета, и тянуть потом из этого непонятного Нечто золотистую ниточку нюансов, тонов и полутонов – до тех пор, пока абракадабра не обретала ясность и законченность.

Я накрыл заварной чайник тонкой льняной салфеткой, выключил всё, что можно было выключить, и вышел из квартиры. Один ключ бросил в узкую щель своего почтового ящика, а другой, кривя губы, поглубже засунул в карман брюк.

Наверное, Юре очень не терпелось познакомиться со своей очередной пассией как можно плотнее, и потому он привез её на такси.

Сидя на скамейке у соседнего дома, я видел, как дамочка, выпрыгнув из машины, уверенно пошла к дверям и, открывая их, вильнула задом, как флагом. Юра вертелся вокруг неё бойким петухом, за что едва не пострадал: женщина проскользнула в подъезд, а дверь, влекомая тугой пружиной, чуть не прищемила его голову. Юра терял всякое соображение, когда перед его носом маячили бедра хорошенькой дамы. Он приклеивался к ним взглядом и уже ничего вокруг не замечал.

Я не разглядел лица женщины, но она показалась мне знакомой. И с тем большим нетерпением я провел около получаса на лавочке, прежде чем вошёл в подъезд и поднялся на свой этаж. Понимая, что поступаю дурно (мягко сказано! Ты поступил мерзко!), я осторожно вставил ключ в замочную скважину и тихонько повернул его.

Мне очень хотелось увидеть глаза этой женщины, и чтобы в них отражалось всё: испуг, разочарование, боль, стыд, беззащитность – весь калейдоскоп грубых и тонких, примитивных и высоких ощущений и чувств. А я бы в ответ равнодушно и брезгливо скользнул взглядом по её телу, недоуменно пожал плечами и без всякого интереса спросил скучным голосом: «Вы скоро закончите? Мне работать надо…»

И я увидел женщину, над которой возвышался мой друг Юра, и его голова была запрокинута назад, и он пока ещё не видел меня. Женщина, впрочем, тоже не сразу обратила внимание на явившегося хозяина квартиры. Её широко раскрытые глаза скользнули по мне, но не остановились, как не остановилась и сама женщина, ритмично и яростно двигавшая разгоряченными чреслами, и не остановились её руки, поглаживавшие и вжимавшие в себя бедра её партнера. И все-таки её взгляд вновь скользнул по мне, и я увидел то, что и хотел увидеть: недоумение, испуг, боль, стыд, разочарование. Но и в моих глазах она, видимо, прочла то же самое. Я никак не ожидал, что когда-нибудь увижу Наташу с другим мужчиной. Кого угодно – только не её.

С тех пор, как мы познакомились, она демонстративно избегала всех этих попоек в художественных мастерских, которые иной раз заканчивались такими оргиями, перед которыми меркнут фантазии Калигулы и даже Казановы. Свобода духа порой самым странным образом смешивалась со свободой плоти, освобождая её от всевозможных табу и ограничений. Может быть, я и не женился только по той причине, что слишком много нагляделся на вполне приличных дам, имеющих хорошее воспитание и образование, но, однако, обо всем на свете забывающих на вакхических пирах. Какая-нибудь ангелоподобная девица, чело которой, кажется, вот-вот охватит нимб святости и непорочности, с невинным видом, играя и шутя, могла сама предложить поиграть в «ромашку» или без всякого стеснения сыграть роль Марии-Магдалины. А потом, спустя какое-то время, я узнавал, что она удачно вышла замуж, стала благопристойной дамой и муж носит это сокровище буквально на руках. Знал бы он, бедолага, на чем её носили на наших вечеринках!

Я, конечно, не считал Наташу исполненной святости, но, честное слово, даже и подумать не мог, что она способна заняться любовью с моим лучшим другом, да, к тому же, в моей квартире.

Юра, почувствовав перемену настроения своей партнерши, оторвал взгляд от потолка и тоже увидел меня.

– Извините, – сорвалось с моих губ. – Я не хотел… Извините… Никак не ожидал…

Они, застыв, глядели на меня. Я глядел на них. И может быть, впервые в жизни мне стало стыдно.

Я ощущал крепкий запах пота и разгоряченной плоти, слышал нечленораздельное, животное урчанье – и это было отвратительно! Но, вглядевшись пристально в лицо Наташи, я понял смысл фразы из старинных романов: «Она источала счастье». И впервые увидел её упругое, лёгкое тело, золотистую кожу, яркие смеющиеся глаза, лебединый изгиб тонких рук, ореол волос… Ничего этого я не видел прежде. Ну, почему же, почему? Неужели потому, что унизив её своими грубыми мыслями, потерял истинную зоркость? И вот увидел: сначала – как грязную картинку типа тех, что рисуют в общественных уборных, и сразу, без перехода, нюансов и полутонов – портрет завораживающей, чувственной, невероятной красавицы! Одна и та же женщина могла вызвать и любовь, и омерзение. Но разве я прежде об этом не догадывался? Конечно, догадывался, но прочувствовал всё это впервые. За какие-то доли секунды про-чув-ство-вал, про-чув-ство…

– Я не хотел… Случайно получилось…

Моё смущенное бормотанье наконец произвело нужное действие: Юра непостижимым образом мгновенно переместился ко мне и, подталкивая меня плечом к двери, страшно вращал глазами и зловеще шептал:

– Убью, гад! Я тебя, как человека, просил…

– Как ты мог? – отвечал я таким же зловещим шёпотом. – Наташку?! Сюда? Ко мне? Ну, не сволочь ли ты после этого?

– Это ты сволочь: и сам не ам, и другим не дам, – Юра, побледнев, двинул меня в подбородок точным и резким ударом кулака. – Мазохист х… в! Себя сколько угодно можешь мучить, но женщину-то за что?

– Да пошёл ты на х…!

Он снова толкнул меня, и я, не удержавшись, упал.

– Мальчики, прекратите! Сейчас же! Я сказала!

Снизу я видел Наталью, возвышавшуюся надо мной, как монумент.

– Какая ты большая! – изумился я. И понял, что сказал глупость. Но надо же было хоть что-то сказать.

– Да, я большая, взрослая женщина…

Она ещё что-то говорила, но что именно, я не понял, потому что Юра пнул меня под ребро, и так больно, что пришлось свернуться калачиком.

– Что он тебе сделал? – сказала Наталья Юре. – Это он должен тебя бить. За то, что ты – лучший друг! – в его квартире трахаешь его подругу. На его месте я бы размазала тебя по стенке…

– Ему слабо, – усмехнулся Юра. – Он скорее тебя побьёт, чем меня тронет. Он меня к тебе ревнует…

– Что?

Юра не успел сказать в ответ ни слова, потому что я ухватил его за ноги и резко рванул на себя. Он упал навзничь, и я, оседлав его, вцепился мертвой хваткой в горло бывшего друга. Он пытался сбросить меня, хрипел и брыкался. Со стороны всё это, наверное, выглядело довольно презабавно, если учесть, что я никогда ни с кем по-настоящему не дрался. Не было такой необходимости. Ну, разве что в школе, да в институте на первом курсе, когда я ещё ходил на дискотеки. А потом – ни разу, как-то обходилось…

Наташа безуспешно пыталась нас разнять. И мы б, наверное, ещё долго боролись, если бы она не сбегала на кухню, не набрала в ковш холодной воды и не окатила нас.

Этим ковшом она поочередно огрела каждого из нас, приговаривая:

– Ах, петухи! Ах, забияки подлые!

Меня почему-то разобрал смех, и я разжал руку, сжимавшую Юрино горло. Он, похоже, тоже не желал продолжать драку. И тут случилось то, что, быть может, вы никогда не поймёте.

Совершенно случайно мои пальцы наткнулись на его руку, и я зачем-то вцепился в неё, и почувствовал, как на ней резко напряглись жилы. В это мгновенье наши глаза встретились – всего на какую-то секунду, и эта секунда продолжалась целую вечность: в его глазах отразилась тень той тёмной и высокой волны, которая, сверкая серебряной гривой, вспенилась внутри меня и захлестнула сознание – тоже на какую-то секунду, не более того. Мои пальцы полыхнули жгучим пламенем, будто их коснулся раскаленный металл, и я отдернул руку от ладони Юры.

Его взгляд был прозрачен и ясен, и в нем мелькнуло нечто такое, что одновременно было похоже и на восторг, и на радость, и на бесконечное сожаление. Импульс, переданный через мои пальцы, был принят им молниеносно, и он ощутил всё то, что я никогда и ни за что на свете не скажу ни ему, ни тем более вам.

Не глядя друг на друга, мы поднялись с пола и, отряхиваясь, делали вид, будто не интересуемся состоянием другого. Примерно так ведут себя два петуха, сцепившиеся на птичьем дворе: только что яростно клевали и били друг дружку шпорами и крыльями, а через минуту, внезапно закончив драку, отскакивают в сторону и спокойно взирают один на другого как ни в чем не бывало.

Вот и мы с Юрой искоса наблюдали друг за другом, и я почувствовал, как краска отлила от моего лица и что-то вроде озноба пронзило грудь. Я понял, что и на этот раз как бы провел пальцем по ленте Мёбиуса. Эта полоска бумаги, склеенная в перекрученном виде, опять показала мне свой удивительный фокус: вроде бы ведешь пальцем по внешней поверхности ленты – и вдруг он оказывается внутри, а, оказавшись внутри, через некоторое время снова выходит наружу. Эта непостижимость замкнутого круга отражала и мою тайну, к которой нечаянно прикоснулся и Юра. Он беспомощно опустил глаза. Возникшая пауза затягивалась и угнетала нас обоих.

Наташа по-своему восприняла наше внезапное молчание.

– Что, драчуны? – спросила она. – Стыдно стало? Как-никак друзья. А ведете себя будто чужие люди.

Её слова показались какими-то нелепыми, жалкими, ненужными. Но я был благодарен ей хотя бы за то, что мы с Юрой в этой внезапной ситуации не оказались один на один, иначе я не знаю, чем бы кончился этот порыв дикой и свирепой чувственности. (Ха-ха-ха! Ты прекрасно знаешь: ничем! Потому что ты никогда не прыгнешь в темный омут с головой. Тебе нужно обязательно видеть дно сквозь чистую воду…)

И тут закурлыкал телефон. Я вообще давно заметил: он всегда звонит в то время, когда этого меньше всего ждёшь. Иной раз нужного звонка ждёшь часами, а человек так и не объявится. Зато когда тебя приспичит, например, в туалет, это мерзкое изобретение непременно попытается сорвать тебя с унитаза, чтобы в тот момент, когда ты, путаясь в полуспущенных штанах, подбежишь и схватишь трубку, отрубиться и премерзко наполнить ухо писклявыми короткими сигналами.

– Алло! – сказал я.

На том конце провода молчали.

– Алло! – повторил я. – Слух, что ли, проверяете? У меня с ним всё в порядке…

Из трубки ни гу-гу. И я положил её на аппарат.

– Там молчат, а я не хочу молчать, – сказала Наташа. – Я специально хотела сделать тебе больно. Думаешь, мне нужен Юрий? Мне нужен ты, – она закусила нижнюю губу и, выдержав паузу, тихо закончила: А я тебе не нужна. И потому я решила тебе досадить.

– Никакой логики, – сказал я. – Или это как раз и есть та самая женская логика?

– Я знала, что тебе захочется посмотреть, кого Юра привел на твою квартиру, – продолжала Наташа. – И увидев меня, ты, быть может, хоть о чем-нибудь да пожалел бы…

– Я не вуайерист!

– Ну да, ты, по-русски говоря, соглядатай, – Наташа, не мигая, смотрела на меня. – Тебя всегда интересовали запертые двери, закрытые шторы и чужие шепоты и ласки… Разве нет? Ты абсолютно равнодушен к тому, что открыто, ясно и понятно, тебе непременно надо потихоньку проделать в шторе дырочку и поглядеть, что вытворяют перешептывающиеся за ней люди…

– Видишь ли, мне и в самом деле не нравятся открытые, светлые, незашторенные комнаты, где всё ясно и понятно: вот – стол, а вот – кровать, а возле кровати на тумбочке – презерватив… Я не хочу определенности, мне нравится всё неожиданное и непонятное.

– И ты это сегодня получил, – Наташа улыбнулась и неожиданно закашлялась.

Её лицо побагровело и вытянулось, и Юра похлопал её по спине. Он уже пришел в себя и, видимо, счёл за благо для всех нас показать, что ничего, собственно, не произошло: «Всё хорошо, прекрасная маркиза…» – вот так, и не иначе!

– Дурак ты, малахольный, – сказал он. – Вот до чего девушку довёл!

– Я? Довёл? Может, ещё и в чём другом с ней тут упражнялся? Ну и дела: это я, оказывается, во всём виноват…

– Да помолчите вы оба, – Наташа вытерла слезы, выступившие от надсадного кашля. – Я хочу спросить вас обоих: вы кого-нибудь любили искренне?

– Просто сюр какой-то, – откликнулся я и нарочито занудливым голосом продолжил:

– Экспресс-опрос на вечные темы после примитивного мордобоя. Итак, господа, скажите: способствует ли битье морд укреплению самого романтического и возвышенного чувства?

– Серёжа, я вполне серьёзно спрашиваю…

– А шли бы вы отсюда, и чем быстрей, тем лучше. Походный марш сыграть? Или так уберётесь? – я попытался иронично улыбнуться, но навряд ли это у меня получилось.

– Серёжа, ты никогда никого не любил!

– Видишь ли, милая, я люблю то, что мне недоступно: Париж, серебристую «Ауди», соломенное бунгало на белом песке под пальмами…

Наташа смотрела на меня широко раскрытыми глазами, и что-то такое мелькнуло в них – испуг, отчаяние, тоска – не знаю, но мне стало неловко и я отвёл взгляд в сторону.

– Ну-ну, продолжай. Ты ещё не вспомнил о цветущей сакуре в саду японского императора…

– Да, я много чего ещё не вспомнил из того, что никогда не случится в моей жизни! Но я это люблю. И ещё люблю то, что любить нельзя, потому что это неприлично, опасно, не дозволено. И всего этого, скорее всего, в моей жизни тоже не будет.

– И любви?

– А ты знаешь, что это такое?

– Да, знаю. Это когда берешь чужого, совершенно безразличного тебе мужчину и отдаешь ему себя, чтобы вытеснить другого человека из памяти, из каждой клеточки своей кожи, – Наташа улыбнулась равнодушно и жутко. – А ведь когда-то только при упоминании его имени мурашки бежали по спине, и хотелось вскочить, подпрыгнуть и полететь…

– Оригинально! Браво! – я захлопал в ладоши. – Однако не повторите ли, мадам, на «бис» ритуал вытеснения одного мужчины другим?

– Это – жертвоприношение, – не слушая меня, продолжала Наташа; её лицо стало гипсовым, а глаза будто остекленели. – И этого не понять тому, кто не любил…

– Ребята! Что за спектакль вы тут разыгрываете? – Юрка преувеличенно громко засмеялся. – Я с вас дурею! Бросьте разыгрывать буффонаду, не сходите с ума!

– А я не желаю приручаться! – заорал я. – Не же-ла-ю! Я не ручной, я – сам по себе, и мне не нужно то, что ты называешь любовью. Потому что это не что иное, как привычка. Да, привычка! Но она освящена некими высокими словесами…

– Да пошёл ты! – Наташа схватила сумочку и открыла дверь. – Оставайся, лавочка, с товаром! Мне ничего не надо…

И ушла.

Нет, не ушла, а легкой пушинкой вылетела в серый проём двери.

Я сел на пуфик, этот дурацкий пуфик, который по случаю купил в комиссионке пару лет назад: мне стало лень нагибаться, чтобы зашнуровать ботинки. Одно колёсико держалось у него на честном слове, уже давно надо было привинтить его основательно, да всё недосуг. И вот результат: колёсико выскочило, пуфик накренился и я чуть не слетел с него.

Юра, не глядя на меня, оделся и взялся за ручку двери.

Я молчал, и он молчал. Лишь пуфик смачно поскрипывал при малейшем моём движении.

– Теперь знаю, что я – бесформенная масса, – тихо молвил Юра. – Вроде куска пластилина, из которого можно вылепить что хочешь…

– Что? – не понял я. – У тебя глюки? Или как?

– Или как! – он дёрнул ручку двери. – Посмотрел на свой портрет. Всё понял. Спасибо, ты мне глаза открыл!

Дверь за ним захлопнулась. И я остался один. Один на этом идиотском пуфике. Рядом с телефоном, который молчал. И с портретом человекомассы.

Но ещё кто-то был рядом. Я чувствовал, как этот невидимый некто наблюдал за мной, и прикрывал свою ехидную улыбку ладонью, и пристально вглядывался в мои сухие глаза, и легонько покачивал головой.

– Кто тут?

В ответ – тишина.

В зеркале напротив шевельнулось серое отражение и медленно двинулось к краю рамы, повторяя мои движения. И когда я совсем вошёл в комнату, в зеркале никого не осталось. В нём привычно отражался пустой коридор.

Я опустился на диван, но тут же соскочил с него. Скомканная плюшевая накидка была забрызгана чем-то липким и резко пахла мускатным орехом. Она ещё держала в себе тепло и пот двух тел, и мне стало дурно от одной только мысли, что я вляпался, должно быть, в то, что выделяется при оргазме. Они тут е… сь, и даже воздух пропитался чем-то гибельно-сладким, и на какую-то секунду мне показалось, что я тоже был с ними. Третьим! И когда Юра входил в Наташу, то он входил и в меня, потому что я уже был её частью, и когда Наташа принимала его, то впускала и меня, потому что я, незримый, отныне присутствовал в каждом её мужчине.

Все люди – братья. Все братья – сестры. Все сестры… Кто все сестры? Майк Науменко, сочинивший песню про всех братьев-сестёр, что ответишь ты на мой вопрос?

Все души – сестры.

А может, у них нет пола? Как у ангелов.

И только тут у нас, на Земле, они разделяются на мужчин и женщин. И живут, и мучаются, и любят, и ненавидят, и чего-то хотят, и скорбят, и эта невыносимая тяжесть бытия, опуская их вниз, порой на самое дно, заставляет легко и радостно всплыть, взлететь, воспарить над сияющими вершинами, и выше, и выше, и выше – в ликующие бездны радостной тьмы.

Но сначала у ангелов нет яиц. В этом-то вся штука!

(– Ты знаешь, что в аду уже приготовлено для тебя самое горячее местечко? – Догадываюсь, гыыыы… – И ты не боишься? – Зачем бояться того, чего не знаешь? – Ты богохульствуешь! – Ой-ой-ой, каким грозным праведником ты стал! Неужели тебя удерживает от соблазнов только неотвратимость будущего наказания? – Это не твоё дело. Твоё дело – прислушаться к внутреннему голосу и постараться не совершать разные глупости. – Но если я не сделаю какую-то глупость, откуда ж я буду знать, что это глупость? – Я знаю! – А я хочу узнать это сам. Понимаешь? Сам! – Зачем повторять чужие ошибки? На них положено учиться. – Ты невыносимо правильный! Такой правильный, что даже скучно. И тошно! Так вот послушай: единственное, что отличает мужика от ангела, – это яйца… – Я закрыл свой слух. Говори, что хочешь. Мне это неинтересно. Ты сводишь всё к инстинктам… – А знаешь ли ты, что внутренний голос – это тоже инстинкт? – Скажешь тоже! – А ты пораскинь своими экологически чистыми мозгами, пошевели извилинами…)

Я не понимал, что со мной происходит. Такое ощущение: будто сплю и вижу сон, и всё, что вокруг – ненастоящее, придуманное, и всё, что делаю, – тоже придуманное, и напоминает фарс, анекдот, комедию абсурда, карнавал масок, чёрт знает что, но только не жизнь. Она гораздо скучней и неинтересней.

И тут зазвонил телефон.

Мне не хотелось вставать со стула. И не хотелось с кем-то говорить. И вообще ничего не хотелось. Вот так бы и просидел остаток своей жизни, тупо уставясь в одну точку, и чтобы никаких мыслей в голове, и пусть руки свободно и спокойно лежат на коленях, и никого не хочу слышать, и видеть не хочу – полное отстранение от всего и вся.

А телефон трезвонил.

Может, это Юра звонил из таксофона, чтобы сказать что-то типа «извини, друг».

Возможно, это Наташа, волнуясь, снова и снова набирала мой номер?

А может быть, это моя собственная мать пыталась дозвониться до меня из своего маленького городишки? Она давно обещалась приехать ко мне погостить на недельку.

Но мне было всё равно, кто звонил.

Сначала я слышал звонки, и даже злился: слишком громкие! Но постепенно свыкся с ними и перестал обращать на них внимание, как не обращают внимание на радио, которое с утра до ночи что-то такое бубнит и поёт на кухне.

Звонки резко оборвались.

Я встал, подошёл к окну и взял с подоконника пухлую папку с рисунками, набросками, старыми письмами и черновиками. Всё это было так туго набито внутрь папки, что как только я тронул её тесемки, она тут же раскрылась. Из неё стремительно вырвалось несколько листов и закружилось, закувыркалось перед моим носом. Одна страничка упала на пол, и я сразу узнал летящий бабушкин почерк. Прямо на середине листа застыла капля красной краски, а может, это была тушь: яркая точка рельефно выделялась на фоне бледно-синих строк, будто бы тщательно выведенная искусным китайским каллиграфом.

Но что за притча? Точка шевельнулась и двинулась по строкам письма, как курсор «мышки» – по компьютерному набору, двигаемый неумелой рукой: стремительно и хаотично.

Это было какое-то маленькое насекомое!

И только я собрался рассмотреть его, как в дверь позвонили. Никого видеть мне не хотелось (спасибо Юре и Наташе – впечатлений и так надолго хватит!), и потому я даже поленился подойти к глазку, чтобы поглядеть, кого там чёрт принёс.

В дверь позвонили ещё раз. Маленькое красное насекомое, словно испугавшись резких звуков, замерло на листке бумаги, и я наконец разглядел его: это был красный тараканчик!

Между тем, дверной замок щелкнул, и в квартиру кто-то вошел. Я вспомнил, что Юра не отдал мне запасные ключи. Возможно, он специально вернулся, чтобы сделать это.

Но когда я выглянул в коридор, то увидел того высокого парня, что уже приходил к нам как сотрудник милиции и за которым я наблюдал на улице у пивного бара, – в общем, «артиста», возможно, даже племянника той самой госпожи Песьеголовой.

Никак не ожидая увидеть его у себя в квартире, я только и сумел выдохнуть несуразную фразу::

– Как вы сюда попали?

Парень глядел на меня не менее испуганно, его глаза округлились и, казалось, вот-вот переместятся на лоб.

– Вы дома? Но почему не подходите к телефону? – наконец спросил он, и перешёл даже в наступление:

– И дверь не хотите сами открывать!

Он был явно перепуган и так растерялся, что не знал, что делать с ключами от моей квартиры, которые, казалось, жгли ему руки. Он перекидывал их с ладони на ладонь и, наконец, протянул мне:

– Возьмите!

– Положите их на тумбочку, – предложил я. – И, пожалуйста, без глупостей! Стойте, где стоите, и не двигайтесь!

В моих руках был нож, которым я счищаю с холстов масляную краску. Решив выглянуть в коридор, я «вооружился» им по какому-то наитию.

– Тихо! Не кричите! – сказал парень. – Я вам сейчас всё объясню…

– Всё объяснять ты будешь в ментовке, – перейдя на «ты», сказал я. – А ну, отвернись к стене и не двигайся!

Парень послушно выполнил мою команду.

Но только я снял трубку с телефона, как он резко повернул голову и тихо, одними губами произнёс:

– Не делайте этого! Вы горько пожалеете об этом…

– Жалеть о том, что вор сидит в тюрьме? Да никогда в жизни! – я наигранно рассмеялся. – Кстати, ментовка уже давно тебя ищет…

– Я не вор!

– А кто же ты? – я ехидно присвистнул. – Добрый Санта-Клаус, что ли? Выждал, когда хозяина не будет дома, подобрал ключики, отомкнул квартирку, чтобы подарочек подложить – так, да?

– Я постараюсь вам всё объяснить. У меня не было другого выхода…

– Другой выход есть всегда, – наставительно заметил я. – Только искать его не охота. Особенно таким, как ты: привыкли жить припеваючи, коммуниздить чужое добро, и всех, кроме себя, лохами считаете…

– Да нет же! – парень тоскливо вздохнул. – То, за чем я сюда пришёл, вам абсолютно не нужно. Впрочем, этого у вас, быть может, уже и нет…

– А что, твоё прошлое вторжение ко мне не увенчалось успехом? – я постарался изобразить саркастическую улыбку. – Всё вверх дном перевернули, я три дня потом прибирался… И ты кое-что с собой прихватил, между прочим. Не помнишь?

– Ну, это для отвода глаз, – парень виновато пожал плечами. – Чтобы вы подумали, что у вас «домушник» побывал…

– А что, ты не «домушник»? Ну и артист, однако…

– Я заплачу за причиненный ущерб, – поспешно сказал парень. – И картины верну. Я их взял, чтобы хоть что-то взять… Ну, чтобы было похоже на квартирную кражу. Но навряд ли вы поверите хоть одному моему слову…

Это его упорное «выканье» почему-то меня злило: мы примерно одного возраста, и я с ним не церемонился, а он даже голоса не повышал, и продолжал покорно стоять лицом к стене. Хотя если бы он захотел, то вполне справился бы со мной: разве моим почти что игрушечным ножом остановишь такого крепкого парня? А драться по-настоящему я не умел.

– Что ж, попробуй начать рассказывать свои сказки… Может, я расчувствуюсь? Мне и в самом деле интересно, что значит вся эта история, – сказал я.

И тут парень повернулся ко мне и, прижавшись затылком к стене, вперил взгляд в потолок, будто обнаружил там нечто удивительное. Но я где-то читал, что это одна из психологических уловок: преступник таким образом переключает внимание жертвы и, пока та смотрит в другую сторону, решительно на неё набрасывается. И я на это не поддался.

– А ну, встать лицом к стенке! – приказал я и демонстративно помахал ножом. – Не зли меня…

– Разозлить вас нетрудно, – усмехнулся парень, но к стенке поворачиваться не стал. – Вам самому не смешно размахивать этим тупым ножом? Ну, что вы, в самом деле… Если бы я захотел, то давно бы вас скрутил…

– Да «бы» мешает! – кивнул я. – У таких героев, как ты, без «бы» не обходится…

Парень хмыкнул и глубоко вздохнул, но промолчал.

– Так где же обещанная сказка? – напомнил я.

– Сказки рассказывать не умею, – парень снова вздохнул и пожал плечами. – Жизнь гораздо интереснее самых лучших сказок – вот в чем парадокс.

– Это прописная истина, сударь, – я постарался произнести эту фразу как можно насмешливей. – Подобные проповеди слушать мне тошно, и я вызову-таки милицию, чтобы от вас избавиться…

– Пожалуйста, вызывайте, – парень согласно кивнул. – Но мне кажется, что лучше решить дело полюбовно. Я даю вам тысячу долларов за тот ущерб, который вы понесли в прошлый раз, – он достал из брюк пачку «зелененьких», перевязанную тонкой веревочкой. – И ещё десять тысяч баксов плачу за сущую безделицу… Вам ведь нужны деньги, не так ли? А то, что требуется мне, для вас не представляет вообще никакой ценности. Вернее, скажу честно: вы владеете тем, что вам не нужно и навряд ли когда-нибудь понадобится, а потому расстанетесь с этим совершенно безболезненно…

– И что же это такое?

– Маленький красный таракан, – ответил парень и смущенно улыбнулся. – Это особый вид, представляющий ценность для специалистов. А для всех остальных людей он просто таракан, разве что окраска необычная…

– Стоп! – воскликнул я. – Десять тысяч долларов! Такие денежки за обычное насекомое не платят! Вы что, за идиота меня принимаете?

Незаметно для самого себя я снова перешел на «вы». Человеку, который запросто вытаскивает из кармана такие бешеные деньги, как-то не пристало «тыкать». Наверное, он был из той породы полусумасшедших людей, которые собирают марки, этикетки, открытки, ловят и засушивают разных бабочек, жуков и прочие насекомые. Чтобы пополнить свои коллекции какой-нибудь редкостной диковинкой, они обычно ни перед чем не останавливаются и платят за неё любые деньги. Интересно, где они их берут? Ну, не под кроватью же по ночам печатают…

А то насекомое, за которое этот человек предлагал большие деньги, между тем ползало в комнате по бумажке. Или уже сбежало с неё и забилось куда-нибудь в угол? И теперь ищи-свищи эту дорогостоящую тварь!

Оставив парня в коридоре и забыв о всяких мерах предосторожности, я ринулся в комнату, чтобы снять тараканчика с бумажки. Но его на ней уже не было!

Я перевернул лист бумаги, потряс его, заглянул под папку, лежавшую на полу, подвигал ножки мольберта, но эта тварь куда-то надёжно запряталась. Вполне возможно, что она была совсем рядом, но попробуй разгляди маленькую красную точечку в какой-нибудь щели.

– Что? Сбежал? – спросил парень, входя в комнату. – По моим подсчетам, таких тараканчиков должно быть около пятнадцати особей. Где их оотека?

– О чем вы говорите? – не понял я.

– Спрашиваю: где их оотека? – повторил парень. – Это такая капсула, в которую тараканихи откладывают свои яички. У обычных тараканов личинки покидают оотеку приблизительно через два месяца, а у того вида, который меня интересует, инкубационный период длится в пределах пятидесяти пяти – шестидесяти лет…

Ясное дело, он вел речь о том «контейнере», который тараканиха таскает за собой на кончике брюха. Ну, кто бы мог подумать, что он называется так экзотично – оотека!

– Никакой оотеки я не находил. И потом, где это видано, чтоб тараканьи личинки развивались по несколько десятков лет? – не поверил я. – Фантастика какая-то!

– Таракан – это насекомое с неполным превращением, – не обращая внимания на моё недоумение, продолжал странный визитер. – Если у других насекомых личинка становится куколкой, то у тараканов личинки внешне похожи на имаго…

– О, Господи! – почти простонал я. – Вы сегодня обогатили мой язык минимум на два новых слова!

– Имаго – это стадия завершения превращения личинки в половозрелое состояние, – наставительно произнес парень. – Тараканьи нимфы после нескольких линек достигаю размеров имаго, на предпоследних стадиях у них прорезаются крылья, после чего нимфы линяют в последний раз – так и появляются новые тараканчики. У обычных тараканов эти процессы происходят довольно быстро, а у красных – десятилетиями, и недаром они составляют высшую касту…

– Высшая каста тараканов? – я снова удивился. – И, говорите, тараканы бывают крылатые? Никогда не видел, чтоб они летали!

– А представьте себе такую картину: по вашей кухне летает стайка прусаков, – улыбнулся парень. – Или ещё лучше: они роятся на помойках, в подвалах, подъездах как самые обычные мухи… Представили?

– Брр! Это ещё хуже, чем птицы из фильма Хичкока. Стая летающих тараканов – это круто!

– Потому Бог и укоротил им крылышки. Они у тараканов вроде украшения, эдакая безделка…

Парень, не переставая говорить, медленно приближался ко мне. Его плавные, осторожные движения чем-то напоминали поведение энтомолога, который охотится за резвой бабочкой. Казалось: вот-вот, затаив дыханье, он с лукавой улыбкой прихлопнет меня сачком и торжествующе захохочет: «Попался!»

– Не двигайтесь, – шепнул парень, страшно округлив глаза. – Он подбирается к вашему уху. Ещё чуть-чуть и случится акт внедрения…

– Что? Я не понял…

– Тсс! Не спугните его!

Парень предостерегающе поднял руку и замер. Проследив направление его взгляда, я понял: он смотрел мне на плечо. Его глаза были наполнены восторгом и тихим ужасом.

– Да что вы там увидели?

– Его! Того, кого вы называете красным тараканом…

Терпеть не могу этих мерзких вездесущих тварей, и потому я машинально провёл ладонью по плечу.

– Осторожно! – парень даже подпрыгнул. – Возможно, это единственный экземпляр! Что вы хлопаете рукой, будто молотом – по наковальне? Лучше заткните ухо пальцем, чтобы насекомое в него не забралось…

Посчитав, что этот человек, как и большинство увлеченных коллекционеров, немножечко с сумасшедшинкой, я решил, что перечить ему – себе дороже обойдется. Ну его к черту, любителя сушеных букашек: пусть поскорее заберёт этого красного таракана и удалится восвояси. Но объект его охоты неожиданно прытко сиганул на пол и стремительно юркнул под батарею.

– Ну вот, – вздохнул парень. – Теперь снова надо его караулить. А может, у вас есть пиво, хоть капелька? И желательно – старое, даже забродившее… Отличная приманка для красного таракана!

До сих пор не могу понять, как так получилось, что я сразу не накостылял этому нахалу по шее и не сдал его в милицию, и почему мирно разговаривал с ним, и отчего сразу согласился обменять никому не нужное насекомое на довольно приличную сумму денег, и даже почти не удивился такому странному, можно сказать, экстравагантному предложению. На сумасшедшего миллионера парень не был похож. Он был похож на обыкновенного тихо помешанного.

Парень с тоской поглядел на батарею, вздохнул и, смущенно улыбнувшись, спросил:

– Значит, у меня тихое помешательство?

Я опешил, но тут же, опомнившись, энергично возразил:

– Ну, что вы? Даже и в мыслях у меня не было… Вернее, было… А ты… вы что, умеете читать чужие мысли?

– На какой-то момент вы перестали себя самоудерживать – и раскрылись, – ответил парень. – Вот я и узнал, о чем вы думали… Кстати, поздравляю: у вас, кажется иммунитет к красному таракану. Вы не боитесь быть самим собой, даже если это обеспечивает вам устойчивую враждебность других людей. Красный таракан избегает таких, как вы…

– Еще немного и я отправлюсь в палату №6! Да кто вы такой, чёрт побери? И что за околесицу несете? У меня голова кругом идёт… Ничего не понимаю!

– Спокойно! – по лицу парня скользнула ироничная ухмылка. – Соблюдайте, пожалуйста, спокойствие! Можете даже снова включить самоудерживание…

– Жду объяснений!

– Видите ли, большинство людей испытывают страх возмездия, – равнодушно сказал парень. – Неудача вызывает у них страх. «Ах, если я уже – ещё! – не делаю это отлично, то меня могут заменить другим!» – вот первая мысль, которая приходит им на ум. А в случае явного, блестящего успеха некоторые панически боятся: «Я ненавидел тех, кто лучше меня, и вот сам сделал нечто потрясающее, классное, невиданное… Остальные готовы растерзать меня, уничтожить, сжить со свету! А что, если в следующий раз я ошибусь и у меня ничего не получится? Они с радостью избавятся от меня!» Так возникает страх возмездия…

– Извините, вы собрались читать мне лекцию по психоанализу? Я в этом не нуждаюсь…

– Нет, просто пытаюсь объяснить, что путь к успеху чреват враждебностью со стороны других людей. Выделяться – значит рисковать, обрекать себя на постоянное напряжение, поддерживать форму… Но и неудачи – это тоже опасность, которую как-то нужно избежать во что бы то ни стало…

– Ну и пусть такой человек скромненько спрячется в уголок и сидит там тихо, как мышка!

– Вот-вот! Некоторые так и поступают. Страх приводит их к отказу от высоких целей, предполагающих соперничество. Этот способ достижения личной безопасности как раз и обеспечивается постоянным, четким самоудерживанием…

(Он будто лекцию читал! Впрочем, его речь походила на магнитофонную запись: он всего-навсего как бы включал-выключал фрагменты, подходящие для конкретной ситуации)

– Что? Вы намекаете, что я как бы тихая серая мышка, сидящая в уголке?

– Боже упаси! Ваше самоудерживанье совсем другого типа. Вы не каждому выдаете входной билет в свою душу…

– О, какие громкие слова! Сейчас закружится голова!

– А у тех людей, про которых веду речь, самоудерживание – это неспособность добиваться исполнения своих желаний. Причем, они могут бороться за интересы других, но только не за себя. Может быть, вы замечали, как прекрасный музыкант, выступая вместе с менее талантливым партнером, нередко играет хуже, чем мог бы? Он сознательно опускается на уровень ниже, ограничивает свои возможности. Но это не скромность, это отказ от соперничества. Ведь именно оно вызывает зависть к талантливым и гениальным, заставляет уважать сильных, пренебрежительно относиться к нищим, слабым и больным – ты выше их всех. Более того, соперничество – это недоверие всем и вся, только – ты самый-самый, и это нужно доказывать и подтверждать постоянно. Но не каждому охота тратить на это силы, нервы, время, и потому уж лучше быть, как все, ничем особым не выделяясь…

– Послушайте, зачем вы мне всё это говорите? У меня совершенно нет желания вести с вами умный диспут. Кажется, вы пробрались в мою квартиру совсем не для этого? Кстати, откуда вы узнали про таракана, который вам так интересен? Можно подумать, что подобная тварь нигде больше не водится…

– Смею полагать, наш уговор остаётся в силе: мне таракан – вам деньги? Вот они, на тумбочке лежат…

– Ну, разумеется!

– Ладно, – парень вздохнул. – В самом деле, вы должны знать, что за насекомое мне отдали. Красный таракан вырабатывает особое вещество, которое активизирует самоудержанье человека.

– Мне не нравится это слово…

– Ну, мало ли что нам не нравится! – по лицу парня пробежала смутная улыбка. – Нам не нравится, например, что человеческая мораль выросла из первичной животной морали. До того не нравится, что мы порой напрочь отвергаем в себе животное начало, как будто состоим не из тех же мяса и костей, что и горилла какая-нибудь или волк, или, извините, осёл… И почему-то пытаемся забыть про симпато-адреналовую систему организма, и стыдливо умалчиваем о гормонах, которые вырабатывают злобу, агрессию, насилие. Мы знаем, что всё это – гадко, мерзко, нехорошо, и потому пытаемся сдерживать себя, контролировать свои эмоции. Иначе говоря, самоудерживаем себя! Но не каждому нравится водить самого себя на поводке, и многие с удовольствием влезут в ошейник и согласятся на то, чтобы их вели куда надо, лишь бы самим ни о чём не думать. И тут как нельзя кстати подходит красный таракан: в его испражненьях содержится вещество, контролирующее поведенье человека…

– Фу! Какие гадкие фантазии!

– Испражненья красного таракана ничем не хуже кала горной мыши, которое известно в медицине как мумиё, – невозмутимо парировал мой собеседник. – Выделения обычного прусака, конечно, вредны: вызывают аллергию, приступы астмы и так далее. Другое дело – красный таракан, этот князь среди князей! За 350 миллионов лет борьбы тараканьего племени за место под солнцем выделился особый вид, который местом своего обитания выбрал мозг человека. Надо ли вам объяснять, что пережив всех динозавров, тараканы вообще приспособились к самым невероятным условиям? Им нипочем даже ядерный взрыв, они могут сидеть на любой «диете» – будь то крошки со стола, зубная паста или клей «Момент». Но и этого им мало! Несколько тысяч лет назад, когда человек начал своё восхожденье к вершинам эволюции, произошла фантастическая, невероятная мутация тараканов: возник особый вид, известный немногим специалистам, как пурпурный таракан-рекс. В отличии от своих собратьев он живет несколько десятков лет, но плохо размножается. Если обычная самка прусака за один только год способна породить тридцать пять тысяч «деток», то таракан-рекс откладывает одно яйцо раз в десять лет, и при этом нет гарантии, что через сорок лет из него появится новый тараканчик. И если даже он родится живым, то ему ещё надо найти подходящего человека: какой попало мозг ему для проживанья не годится – лишь тот, который отличается нестандартностью…

Я слушал его, мысленно прокручивая в памяти всё, что знал о психических расстройствах (эх, оказывается, мало интересовался психиатрией!), и больше всего меня смущало то, что на «дурика» он никак не смахивал. Ну, хоть бы на мгновенье в его глазах полыхнул огонь безумия! Или бы стал, к примеру, заговариваться, хохотать без причины, размахивать руками и, возбуждаясь, брызгать слюной… Ничего этого и в помине не было. Напротив, он производил впечатление вполне партикулярного, хорошо воспитанного молодого человека, и его рассказ о красном таракане, как ни странно, выглядел если и не вполне правдоподобно, то и на фантазию маниакального больного мало походил. Много такого есть на свете, что напоминает сказку, но, тем не менее, – истинная правда.

И всё-таки я попробовал его «срезать» :

– Почему вы так уверены, что та букашка, за которой вы охотитесь, – это настоящий красный таракан? И вообще, откуда вы узнали, что искать его следует в моей квартире? У меня тут вроде не тараканник, и никаких объявлений об экзотическом прусаке я не давал…

Парень с видом невольного мученика полез во внутренний карман пиджака и, нарочито грубо состроив недовольную гримасу, вытащил белый плотный конверт.

– Вот, – хмыкнул он. – Тут лежит фотография, которая расскажет вам больше, чем я…

Я взял конверт, открыл его и достал фотографию, отпечатанную на плотной бумаге. Её края были обтрепаны, изображение покрывала легкая желтизна, а на обороте проступали кляксы бурых пятен.

С фотографии на меня смотрела молодая женщина. Ясным, целеустремленным взглядом она походила на «Портрет делегатки» – не помню, что за художник написал эту картину, но, думаю, вы её тоже видели. Короткая, аскетично-незамысловатая прическа, ни малейшего намека на макияж, осовиахимовская подтянутость: скорее всего, эта девушка любила ходить на лыжах, а может быть, даже и с парашютом прыгала – тогда мода такая была: активистки, спортсменки, отличницы боролись со всякими чисто женскими слабостями, чтобы считаться как бы «своими парнями».

Эта женщина держала на руках ребенка, упакованного в простую белую пеленку. Видимо, это была девочка, поскольку на голове малыша красовался чепчик, украшенный тесьмой и розовыми кружевами.

– Обратите внимание вот на эту точку, – сказал парень и ткнул указательным пальцем в ухо «делегатки». – Как вы думаете, что это?

Вообще-то я сначала подумал, что это пятнышко – родинка, а то и вовсе какая-нибудь соринка-пушинка, случайно попавшая на кожу женщины: судя по фону из деревьев, её фотографировали где-то в парке или лесу. Но вглядевшись внимательней, я понял, что это какое-то насекомое, может быть, даже лесной клещ или какой-то жучок.

– Это красный таракан, – усмехнулся парень. – Жаль, у меня нет с собой лупы. В неё хорошо видно, что это именно таракан…

– Где-то я уже видел этот чепчик, – сказал я. – И лицо этой девочки мне странно знакомо…

– Ну, ещё бы! – парень иронично блеснул глазами. – Эта малышка – ваша будущая мама. А вот эта женщина, – он снова ткнул указательным пальцем в «делегатку», – её биологическая родительница. Она погибла на военной дороге…

– Можете не продолжать. Я всё знаю. Вот только не пойму, зачем вы мне показываете эту фотографию и откуда её взяли?

– Откуда взял – вам знать не обязательно, – сухо ответил парень. – А фото вашей матери в младенческом возрасте хранится в вашем семейном альбоме. Не так ли?

Конечно, так. Я вспомнил эту мамину фотографию. Бабушка всегда держала её отдельно от остальных снимков, вместе со своими документами.

– Теперь вы убедились, что мы знаем некоторые ваши семейные тайны? – парень холодно и равнодушно глядел прямо в мои глаза. – И мы знаем историю красного таракана. Как знаем и то, что сегодня должно было произойти его внедрение в ваш мозг…

– Мы – это кто?

– Вам это тоже не обязательно знать. Впрочем, скажу лишь, что существует некая организация, интересующаяся проблемой влияния красного таракана на людей…

– А зачем это вам надо?

– Всякое влияние на свободу человека безнравственно, – в глазах моего собеседника тускло вспыхнул и погас желтый огонек. – Влиять на личность – это значит заставить его думать не своими мыслями, гореть не своими страстями, жить чужими идеями. Всё у него будет не своё, и даже грехи – как бы чужие. Это уже и не человек в полном смысле этого слова, а как бы кукла, марионетка или, мягко выражаясь, актер, играющий роль, специально для него написанную. Но это не гуманно! Все-таки цель человеческой жизни – самовыраженье, проявленье единственной и неповторимой сущности… Но человек может жить свободно, мечтать, любить и ненавидеть, давать волю своим страстям и чувствам, оставаясь при этом несвободным. Впрочем, он никогда и не узнает, что прошел по этой жизни с зашоренным взглядом. И, конечно, невдомёк ему, что самые величайшие события происходили не вне его, а внутри него – в мозге. Самоудержанье – это не самоограничение или самоотреченье, это гораздо выше, потому что дает человеку иллюзию правды и свободы…

– Вы сумасшедший!

– Ну что вы?! Люди сами этого хотят… Разве вы не знаете, что примерно тридцать процентов населения России – это легко внушаемые личности? В эту группу входят люди, у которых активность правого полушария несколько выше, чем это принято в норме. Но в некоторых случаях и у оставшегося большинства – те самые семьдесят процентов! – левое полушарие может оказаться в ауте: болезни, безработица, материальные трудности и даже распространенная в народе утренняя жажда под названием «сушняк» активизирует правое полушарие. Когда человеку плохо – не важно, по какой причине, – он перекочёвывает в стадо легко внушаемых особей. А уж тогда его можно двигать в любую сторону – как отару овец! Этим людям достаточно послушать, что говорят с высоких трибун, прочесть, что написано на лозунгах и транспарантах…

– Сейчас нет ни лозунгов, ни транспарантов!

– Это вам так кажется, что нет, – усмехнулся мой собеседник. – Людям хочется быть свободными – что ж, они получают внешнюю независимость, но, тем не менее, самоудерживают себя, не осознавая, впрочем, этого.

– Зачем вы читаете мне эту лекцию? Я больше не хочу вас слушать!

– И тем не менее, слушаете! Слушаете, чтобы узнать, почему иногда не можете понять самого себя. Разве не так? Вас любит женщина, и вы, кажется, тоже к ней не равнодушны, но почему же вы удерживаете развитие своего чувства?

– О, как выспренне! – и я передразнил: «Удерживаете развитие своего чувства…» Да было б что удерживать!

– Ну что ж, если человек по-настоящему свободен, ему действительно ничего не надо удерживать при себе, – кивнул парень. – Но ваша свобода кончается там, где начинается свобода другого человека. Вот в чем заключается ваша проблема, и не только ваша. Но если бы вы развили в себе естественное самоудерживание, а оно, замечу, у вас есть в самом зачаточном виде, то, может быть, вам жилось бы немножко легче…

Я настолько одурел от этого разговора, что, не стесняясь, сообщил об этом своему собеседнику. Но он, не обращая внимания на мои протесты, всё-таки закончил монолог о естественном желании человека ограничивать себя всякими правилами, нормами, догмами, короче – нравственным порядком. Ну а тем, кто этого не хочет делать сам, помогает красный таракан: его экскременты приводят мозг в нужное состояние, и, главное, его носитель искренне полагает, будто до всего доходит своим умом, и на его решения никто не оказывает влияния.

Впрочем, иногда случается, что красный таракан пытается управлять сознанием действительно сильного и независимого человека – таких, между прочим, среди нас немного: всего около пяти процентов, – и тогда происходит непонятное: чувствуя влияние посторонней силы, такая личность пробует выйти из-под контроля чужака, противится навязываемому стилю поведения, не признает всяких ограничений, табу и отказывается следовать единственно верной дорогой – в результате строптивое сознание, оставаясь как бы самостоятельным, меняется и удивляет окружающих явной нелогичностью и экстравагантностью. «У него тараканы в голове», – говорят о таких людях.

Красный таракан попал в нашу семью через девочку-найденыша, удочеренную моей бабкой. Он переполз с убитой женщины на ребенка, бабушка заметила его и даже вроде как придавила, но он все-таки выжил и угнездился в её мозгу.

Но, видимо, в нем что-то изменилось: его выделений не хватало, чтобы контролировать сознание человека полностью, и, может быть, ещё и поэтому бабушка иногда позволяла себе сомневаться в том, в чём в те времена мало кто сомневался. Инакомыслящей она, однако, не стала, но те, которые изучал красных тараканов, заинтересовались именно этим экземпляром насекомого. Известно, что тараканы передают приобретенные признаки своему потомству. Следовательно, бабушкин таракан мог испортить всю породу. С одной стороны, он вроде бы направлял поток сознания человека в нужном направлении, но с другой стороны, не мешал ему иногда выходить за строго очерченные рамки. В конце концов, это мало что меняло: человек пугался самого себя, крамольности своих мыслей, запретности желаний – и возвращался в привычное русло…

Мне хотелось узнать, кого представлял тот человек, что сидел напротив меня с самым невинным видом. Он неплохо сумел сыграть роль милиционера, и довольно хитроумно проник в квартиру первый раз, и всё сумел представить так, будто была совершена элементарная кража, и, наверное, я бы не догадался о его повторном визите, если бы случайно не оказался дома. Значит, и тех денег, которые он предложил за экземпляр красного таракана, не видать бы мне, как своих ушей?

– Ну что вы? – сказал парень и широко улыбнулся. – Деньги я оставил бы вам на столике. Правда, без всяких объяснений. Всё-таки мы причинили вам определенные неудобства…

Я вздрогнул. Он явно умел читать чужие мысли.

– А что касается того, кто я и откуда, то это вам знать необязательно, – парень механически растянул губы в широкой улыбке. – Впрочем, скажу, что среди тех пяти процентов людей, которые не поддаются никакому кодированию и постороннему влиянию, существует определенная группа, заинтересованная в порядке и стабильности… Как хотите, так и называйте нас.

– Это такая организация?

– А может, всё намного проще? – прищурился парень, и в его глазах снова полыхнул желтый огонёк. – Почему-то вы не вспомнили, допустим, ангелов-хранителей. Всякое желание, которое человек старается подавить, бродит в его душе и отравляет существование. Но, тем не менее, грех, совершенный однажды, человек с удовольствием повторяет не единожды. Даже самые величайшие моралисты, составившие правильные и верные советы, ошибались, когда считали опыт движущей силой нравственного прогресса. Ничего подобного! Грядущее повторяет ошибки прошлого, и новые поколения предпочитают сами переживать те же самые страсти и чувства, властвовавшие над их предками. Человек, в сущности, мало изменился с дней своего творения, и в его душе по-прежнему дремлют животные инстинкты, а в теле – нечто одухотворяющее. Человек не знает самого себя, но зато ему кажется, что он понимает и знает других. Причем, ни много – ни мало, в таких случаях ссылаются на опыт. Но ведь опыт – это ни что иное, как ошибки! Сегодня – это и вправду моральные заблужденья, а завтра – напротив, благие поступки, ведь истина – всегда где-то там, на горизонте, и порой напоминает мираж. Вчерашний кумир оказывается пустым и холодным истуканом, а нынешний злодей в будущем обернется народным героем. Ну, разве нет тому в истории примеров? Спокойствию общества мешает смятение умов его граждан, и потому поток сознания нуждается в корректировке…

– Но какое вы имеете на то право?

– Не имеем, – усмехнулся человек напротив меня. – Мы просто следим за сохранением чистоты популяции красных тараканов. Только и всего.

– Но, кажется, вы намекали на то, что являетесь чуть ли не ангелами-хранителями…

– Вам это показалось, мой друг, – вздохнул мой собеседник. – Кстати, в услугах хранителя вы не нуждаетесь. Вы, можно сказать, контрольный экземпляр.

– Что?

– Контрольный экземпляр, – повторил парень. – Если бы даже красный таракан внедрился в вас, мы бы его изъяли из вашего мозга. Не смотря на многолетний эксперимент, нам по-прежнему интересно сравнивать людей, которые развиваются, так сказать, стихийно, и тех, кто живёт в симбиозе с красным тараканом…

От этих разговоров у меня закружилась голова. Мне даже показалось, что я всего-навсего вижу дурной сон, и он вот-вот кончится.

– Не беспокойтесь, – сухо сказал человек напротив. – Вы забудете и об этом разговоре, и о том, зачем я сюда приходил. Вы ничего не будете помнить. Так что относитесь к тому, что сейчас происходит, как к экзотическому сновидению, мой друг…

Заходящее солнце обливало охрой верхние этажи домов, и мне было видно, как стекла, облагороженные его лучами, сверкали чистым зеркальным полотном. В тягучем, желтоватом мареве висела какая-то птица – наверное, ястреб. На крышах, ощетинившихся ежиками антенн, ходили, переваливаясь, жирные голуби. Стайка воробьев, попавшая в пурпурные отсветы солнца, из серой на мгновенье превратилась в горсть разноцветного конфетти, и, не заметив своей мимолетной метаморфозы, комком пожухлых листьев разом упала вниз, на коротко стриженый газон.

– Декорации жизни иногда так увлекательны, не правда ли? – заметил собеседник, проследив направление моего взгляда. – И, может быть, именно они – живые и настоящие, а всё остальное – выдумка, мираж, неправда…

Я молчал. Говорить мне не хотелось. И вообще ничего не хотелось, кроме одного: пусть этот человек уйдет. Он утомил меня, и смутил, и удивил, и заставил думать о том, о чём до этого я лишь смутно догадывался.

– Ну, всё, – посмотрев на часы, сказал он. – Этой твари некуда деваться: если через пять минут она не проникнет в вас, то подобный случай представится только через сорок лет. Красный таракан впадает в своеобразный анабиоз, и, что характерно, как бы выпадает из пространственно-временной плоскости: он становится невидимым для окружающих…

– Слушайте, перестаньте рассказывать сказки! – в сердцах воскликнул я. – Ваши фантазии ничем не лучше воображения сочинителей дешевых фантастических романов!

Мой собеседник снова усмехнулся и, подмигнув, показал взглядом на рукав моей рубашки. Я скосил глаза и обнаружил красную точку, которая целеустремленно двигалась к предплечью.

– Вот она, моя сказка! – тихо, одними губами, шепнул парень. – Я не буду против, если вы мне её вернёте. Только, пожалуйста, не повредите этот поистине драгоценный экземпляр! Вот, возьмите контейнер, – он протянул неизвестно как оказавшуюся в его ладони прозрачную коробочку. – Просто стряхните сюда эту козявку и тут же закройте крышкой…

– Вам надо – вы и ловите его, – отрезал я.

– Мне не положено, – парень нетерпеливо переминался с ноги на ногу. – Это может сделать только человек, добровольно отказавшийся от красного таракана. Иначе насекомое утрачивает свои свойства…

– Господи, мистика какая-то! – вздохнул я. – Тайная организация, корректировка сознания, чтение мыслей на расстоянии – не находите ли, что это слишком много для меня одного? Свихнуться можно!

– Пожалуйста, поторопитесь, – протянул парень просительно. – Время теряем!

– Хорошо, – сказал я. – Давайте сюда ваш контейнер…

В открытое окно порывом ветра занесло легкое белое перышко. Оно, покружившись, упало на рукав рубашки, чуть выше красного таракана, и насекомое, столкнувшись с неожиданным препятствием, остановилось и быстро-быстро задвигало своими усиками.

– Чего вы медлите? – яростно зашипел мой визитер. – Самый подходящий момент!

Я медлил лишь потому, что не знал, как поступить с пойманным тараканом дальше: выбросить его в окно или раздавить. Если бросить вниз, то насекомое может упасть на проходящего мимо человека и, разумеется, проникнет в него. Что само по себе, возможно, и неплохо. Ведь ущербный таракан-мутант получит шанс выжить и, следовательно, изменить генетику всей своей популяции. А если просто прихлопнуть его? Но в этом случае уж точно ничто и никто не повредит маленьким мозговым монстрам!

– Осталась одна минута, – напомнил парень. – Шевелитесь, черт вас побери!

Одна минута? И после этого тараканчик уснёт на сорок лет? И вроде как даже невидимым станет? И даже этот человек с глазами змеи не сумеет его отыскать? Отлично! Это то, что нужно…

– Только посмейте это сделать, – мой визитёр предостерегающе поднял руку. – Вы ещё не знаете, с кем связались!

Но это мне было всё равно.

Я осторожно подцепил красное насекомое краем коробочки и, не мешкая, кинулся к открытому окну. Но парень, опередив меня, в мгновенье ока оказался у подоконника и оттолкнул меня. Одной рукой он крепко обхватил мое туловище, а другой попытался выхватить контейнер. Его крышка, однако, не была захлопнута, и таракан от толчка подскочил вверх и – о, чудо! – упал как раз на мочку уха моего соперника. В следующее мгновенье насекомое исчезло в ушной раковине.

– Вы погубили меня, – прошептал парень и безвольно отпустил руки. – Вы погубили не только меня… Вы погубили всех, страждущих покоя и порядка… Вы – негодяй… Вы превратили меня в тараканий инкубатор… О, я не перенесу этого! А может, всё не так страшно, как кажется? В самом деле: я ничего необычного не чувствую… Всё так и должно быть… Я принесу всем пользу… Пожертвую собой… Отлично! Не о чем переживать… Всё хорошо… Я счастлив!

Его монолог походил на бред сумасшедшего. Сначала он размахивал руками и энергично тряс головой, хлопал по левому уху ладонью, пытаясь вытрясти таракана, и даже сбегал в ванную и подставил ушную раковину под струю воды из крана, но всё без толку: насекомое, видимо, внедрилось в него намертво.

– А! Чёрт с ним! – парень решительно тряхнул головой. – Другие люди живут же как-то с тараканами – и ничего, даже не догадываются об этом, и вполне счастливы, и всё им трын-трава…

Однако счастливым он пока не казался. Его лицо искажала гримаса отвращения. Видимо, он слишком хорошо знал, чем на самом деле оборачивается этот симбиоз человека и красного таракана.

– Я тебя ненавижу! – вдруг крикнул парень и накинулся на меня.

Не ожидая столь внезапного перепада настроения, я оторопел и позволил ему свалить себя. Противник был молод, горяч и силен. Я с трудом отвел его руку, вцепившуюся мне в горло. Но все преимущества, однако, были на его стороне: всей массой своего тела он вдавливал меня в пол, его ноги крепким капканом обхватили мои и, как я ни извивался, вырваться не мог.

– Никто не должен знать эту тайну! Никто! – бормотал парень, сдавливая мне ребра. – Ты должен исчезнуть. Ты просто обязан исчезнуть. И я помогу тебе это сделать…

Он двинул подбородком по моему носу и расшиб его. И тут же, не дав мне опомниться, стукнул лбом в переносицу. От резкой боли я на какой-то миг даже потерял сознание, а когда пришел в себя, то увидел лицо Юры. Он, склонившись надо мной, тряс меня за плечо:

– Вставай! Ты чего на полу валяешься?

Я оглянулся вокруг. Должно быть, вид у меня был достаточно очумелый, потому что Юра хмыкнул и предположил, что одной бутылкой я не обошёлся – явно перебрал спиртного. Не обращая внимания на его подначку, я спросил:

– Где он? Ах, гад, чуть меня не придушил…

– Здесь гадов, кроме меня, нет, – Юра театрально опустил голову. – Один гад, и тот – с покаянием…

– Что, он сбежал? Ты его видел?

– Успокойся, Сережа… Ты будто сбрендил! Не иначе, кошмар во сне мучил. Считается, что в час заката спать не стоит: всякая дурь может примерещиться…

– Ерунда! – отмахнулся я. – Ты зачем вернулся? И как попал в квартиру?

– Обыкновенно, – Юра удивленно приподнял брови. – Через дверь. Ты забыл её закрыть.

– И ты на самом деле никого тут не видел?

– Никого…

– Куда же он, гад, девался? Вот, смотри: я весь в синяках, как хороший любовник – в засосах. Этот поганец давил и пинал меня как хотел…

– Уверяю тебя: ты спал сном праведника, вот только храпел как грузчик. Дивные рулады выводил, брат!

– И ты специально вернулся, чтобы послушать мой храп? – съязвил я. – Концертиссимо храписсимо!

– Извини, я ключи нечаянно с собой унес… Вот, возьми!

Юра положил связку ключей на стол. При этом в каждом его жесте так и сквозило запоздалое раскаяние и даже состраданье. Ну, артист, ничего не скажешь! Его темные зрачки, однако, ничего не выражали.

– Тебе что-то приснилось, должно быть, – пробормотал Юра, и как-то так неуверенно пробормотал, будто знал правду, но сказать её не смел. – Помнишь, древнюю китайскую притчу: «Это Лао Цзы снится бабочка, или это бабочке снится Лао Цзы»? Сон и явь иногда странно перемешиваются, друг мой…

Философствовать с ним мне не хотелось, как, впрочем, и доказывать, что несколько минут назад вот тут, в этой комнате, рядом с мольбертом, на котором стоит Юрин портрет, некий странный домушник рассказывал мне сказку о Красном таракане, а потом дрался со мной. Ну, не могло мне это присниться, никак не могло!

– Кстати, – сказал Юра. – Где ты взял столько фальшивых долларов? Собираешься из них панно делать? Или они тебе для чего-то другого нужны?

– А, вот доказательство! – обрадовался я. – Это самая настоящая «зелень»! Представляешь, их принёс тот самый домушник, чтобы, стало быть, расплатиться за приченный в прошлый раз ущерб… Ну, и за кое-что другое..

– Нет, это фальшивка! – засмеялся Юра. – Эти твои доллары напечатаны на принтере. Причем, с одной стороны…

И он оказался прав. Самые настоящие «зелененькие», которые я совсем недавно держал в своих собственных руках, вдруг обернулись бутафорией. Ну, как это могло случиться? И вообще, откуда они, черт побери, взялись в моей квартире? По крайней мере, я их не приносил. Значит, тот человек всё-таки мне не померещился?

– Брось! – Юра мягко улыбнулся. – Не думай об этом. Иначе с ума сойдешь…

– А может, прикажешь мне ещё не думать и о том, что вы тут с Наташей устроили? Может, это мне тоже привиделось?

Он опустил голову, кашлянул и пожал плечами:

– Понимай, как хочешь. В конце концов, каждый видит то, что хочет видеть…

– Да пошел ты!

Но Юра никуда не ушёл. Он положил свой пиджак на диван, сам сел на стул напротив мольберта и, закурив, спокойно сказал:

– Неужели искусство гораздо абстракнее, чем мы думаем? Вот ты написал мой портрет, и сначала мне казалось, что он – почти что фотография. Но ты не успокаивался, и я снова и снова позировал, и ты что-то дописывал, исправлял, играл светотенями, а когда я снова глянул на портрет, то понял, что он отражал твоё обо мне представленье. Но теперь я вижу лишь форму, краски – и больше ничего… Кисть будто бы скрыла тебя, как художника, но и меня она не раскрыла. Я считал, что этот портрет поможет мне увидеть не только своё истинное лицо, но и душу, – он коротко хохотнул, – если она, конечно, бывает у таких остолопов, как я… Но я ничего не вижу! Только какие-то линии, пятна оранментов, и вроде бы что-то проглядывает сквозь этот хаос… Глаза! Да, это чьи-то глаза…

Темная глубина его зрачков тускло осветилась желтоватым всполохом. Возможно, это был отблеск последнего луча солнца, стекавший по стеклам мансард. И сами мансарды, и крыши домов напротив, и кусочек малинового неба тоже отражались в его зрачках. А ещё туда попала длиннохвостая сорока, которая слетела с высокого тополя во дворе. Она казалась игрушечной и маленькой, как комар. А меня ни в левом, ни в правом его зрачке не было. Он смотрел мимо меня.

– И все-таки это ты, – сказал я. Сказал через силу, потому что говорить мне совсем не хотелось. И ничего не хотелось делать – такое ощущение, будто долго занимался тяжелой, ломовой работой.

– И все-таки это ты, – повторил я. – Человек знает всё, и знает всех, но только не себя…

– Не умничай, пожалуйста. Зачем претворяться передо мной умней, чем ты есть на самом деле? Кажется, мы друг друга знаем достаточно хорошо…

– Никто никого не знает до конца, – я упрямо мотнул головой. – И всё-то мы ищем смысл там, где одна бессмыслица. Ты ещё не замечал, что каждый новый день похож на вчерашний, как брат-близнец? И не успел ещё заметить, что все твои женщины лишь по форме разные, а на самом деле – одинаковые, ну, может, чуточку поведением в постели отличаются…

– Ты циничен до невозможности!

– Нет, это правда… Не понимаю, почему ты не узнал себя на портрете. Ты считаешь себя единственным и неповторимым…

Он хмыкнул.

– Да не надо жеманиться, Юра! Не отрицай очевидного… Но ты не смог сохранить свою единственность, свои человеческие черты. Уже хотя бы потому не смог, что слишком часто оказываешься во множествах ролей – профессия у тебя, Юра, такая: почти каждый вечер менять лицо, жизнь, характер. Не считая, разумеется, того, что, кроме этого, тебя меняет толпа в автобусе, на митингах, и все эти радио, телевидение, газеты тоже меняют тебя.

– А тебя? – в его глазах замерцала холодная усмешка.

– Не обо мне речь… Хотя и обо мне тоже. Почему-то считается, что человек не может быть один, обязательно – в связке с кем-то, в группе, толпе, коллективе… И, в конце концов, человек отказывается от себя единственного, потому что так надо, так проще и надежней.

Юра выставил передо мной свою пятерню, повертел ею и сказал:

– Смотри: каждый палец – отдельно, как бы сам по себе, но вместе они – ладонь, и если потребуется, становятся кулаком. Единственность не всегда хороша…

– Вот потому и нужен нам красный таракан. Он всех выправит, всем вдолбит какую надо идею – одну на всех, и всех заставит идти нужным путем и от сомнений тоже избавит…

– Опять ты за своё, чёрт побери! – Юра вспылил, на его щеках выступили красные пятна. – Что за дурацкие фантазии?! Если бы красный таракан существовал на самом деле, то его бы уже давно открыли и описали биологи…

– Они его не видят, – объяснил я. – Им не положено его видеть.

– А тебе положено?

– До тех пор, пока в моей голове нет таракана, я буду видеть не так, как все…

– Ну, разумеется! – Юра блеснул глазами, подскочил к мольберту и, как клоун на арене цирка, изогнулся в шутовском поклоне:

– Але-оп! Фокус-покус! Особое видение мира господина художника… Дамы и господа, обратите внимание, как мастер глубоко проникает в суть натуры…

Он повернулся к холсту, глянул на него и вдруг медленно, как от прокажённого, попятился прочь, и я увидел, как широкая улыбка медленно сползает с его лица. Никогда ещё я не видел Юру таким растерянным. Он тыкал указательным пальцем в картину и что-то пытался сказать, но слова застревали у него в гортани.

– Что случилось?

– Не я… Это другой… Я не такой, – бессвязно твердил Юра. – Ты не меня увидел…

Не отрывая взгляда от портрета, Юра продолжал медленно пятиться. Он наткнулся на пластиковую бутылку из-под воды, валявшуюся на полу, и она, подкатившись к батарее, звонко шмякнулась о неё. Юра вздрогнул и остановился.

– Там не я, – он кивнул на портрет и с надеждой в голосе спросил:

– Ты честно скажешь мне, что он – не я, так ведь? Я – не он. Или: я – не я?

Ничего не понимая, я развернул мольберт к себе и онемел. Из хитросплетений зеленых, оранжевых, синих линий, из рыхлого клубка сверкающего серпантина меня холодно и насмешливо пронзили глаза того самого парня-домушника, который оставил в прихожей пачку фальшивых долларов.

– Что это? – я в самом деле удивился. – Как это получилось? Я писал твой портрет… И тут был ты! Я даже не притрагивался сегодня к холсту… Откуда он тут взялся?

Между тем легкий абрис лица незнакомца, смутно угадываемый в хаотичном сплетении линий, проступал на холсте как переводная картинка. Впрочем, нет, это было похоже на проявление фотоснимка: тонкие, чуть угадываемые линии, стремительно наполнялись четкостью и насыщались цветом. Эта метаморфоза завершилась довольно быстро: на холсте вместо портрета Юры красовалось нечто, похожее на черно-белую фотографию, разрисованную провинциальным художником анилиновыми красками.

– Это он! – воскликнул я. – Мистика какая-то!

Я оглянулся на Юру и невольно отпрянул в сторону. Передо мной стоял человек, изображенный на портрете. Он подмигнул мне и коротко, неприятно хохотнул.

– Что за фокусы? Юрка, брось разыгрывать меня! Когда ты успел загримироваться? Ну, погоди!

Я быстро подскочил к Юре и, не дав ему придти в себя, дёрнул его за волосы. Мне показалось, что это парик. Но волосы были настоящими, и даже родинка над левым ухом тоже оказалась отнюдь не искусственной мушкой. Да и как можно было подделать всё остальное за какую-то минуту, пока я был увлечен созерцанием собственного полотна?

– Ну-ну, – сказал этот человек. – Теперь вижу: я – это я…

И снова хохотнул, скривив недобрую усмешку.

Мне показалось, что всё это происходит не со мной, а если и со мной, то не наяву и не во сне, а в каком-то другом измерении. Всё было слишком настоящим, чтобы предположить, что это – виденье, наважденье, бред или галлюцинация. А может, и вправду всё смешалось: явь – сон, правда – выдумка, фантазии – виденья, и этот коктейль, приготовленный капризной шалуньей Судьбой, нечаянно глотнул и я. Хотя на самом деле он предназначался, быть может, какому-нибудь гениальному безумцу вроде Сальвадора Дали или Тулуз-Лотрека, или Марка Шагала…

– Но тебе никогда не встать вровень с ними, – незнакомец притворно-жалостливо вздохнул. – Ты всего-навсего соглядатай, созерцатель чужих судеб… Но у тебя не хватает воображения, чтобы видеть то, что остаётся в тени – тайные мысли, желания, короче: изнанка жизни тебе недоступна…

– А с тараканом в голове она доступней, что ли? – разозлился я. – Чего ты меня мучаешь? И что тебе надо?

– Ничего не надо… Мне – ничего, это точно! – осклабился незнакомец. – А тебе… Знаешь, я вернулся, чтобы отнять у тебя надежду. Ты решил, что та тварь, этот мерзкий мутантишко, забравшийся в мой мозг, сумеет наплодить себе подобных, и они перепортят всех настоящих красных тараканов… Ничего не получится, дорогой ты мой! Мутант исчезнет вместе со мной…

– Да ну? – я постарался сказать это как можно более иронично, чтобы позлить его. – Никогда бы не подумал, что ты – ходячая могилка этого несчастного таракашки…

– Смотри! – воскликнул незнакомец. – Это делается так…

Он подошёл к окну и, одарив меня ласковой улыбкой, легко вскочил на подоконник и обернулся:

– Всё меняется в этом мире, но что-то должно оставаться прежним. То, что, качнувшись влево, дает качнуться вправо, но всегда – не выше и не ниже определенной высоты. Стремление взлететь как можно выше – это искушение, которое есть не что иное как перенацеливание, мой друг. Человек сбивается с жизненного ритма, как только выходит на ориентиры, которые до того или не видел, или не знал, или не желал. Искушение предлагает чрезмерность, но все ли это выдержат? Осуществленное неосуществимое – ты к этому стремишься, не так ли? Но ты ещё не понимаешь, милый, что когда человек ищет истину, то он на самом деле ищет лишь подтверждение своему уверованному, усвоенному, выдуманному. И не догадываешься ты даже, что не нечто новое находишь – это старое меняет свой образ. Я-то в отличие от тебя знаю, что людей можно обмануть только правдой, если она сама – лукавая и лживая, но при этом выглядит непререкаемой истиной. Правдопохожее и творит неутомимый труженик красный таракан…

Эта проповедь с подоконника начала меня забавлять. Человек говорил горячо, и в особо патетических местах даже размахивал руками, он пытался соединить несоединимое, но в результате вместо блестящих парадоксов с его мясистых губ срывалась банальная серость.

– Ну-ну, – хмыкнул я. – Красный таракан должен хорошо питаться, чтобы много какать. Его экскременты – тот дивный бальзам, который наводит порядок в голове. Замечательное средство, ничего не скажешь!

– Всегда лучше не удивлять мир, а жить в этом мире, – проповедник на подоконнике наставительно поднял указательный палец. – Примерно так выразился великий Ибсен в своей последней драме…

– О, какая начитанность! И что же, умные люди, удивившие весь мир, советуют потомкам жить без всякого удивления?

– А зачем оно вам нужно? Удивление тревожит ум. Потревоженный ум задумывается. Задумавшись, человек становится непослушным. Непослушные – зло этого мира, ибо они ни перед кем не преклоняют колен, и никому не вручают свою совесть, и не хотят соединяться в общий и согласный муравейник…

– Ну, что поделаешь? Всегда находятся недоумки, которые не знают, где левая, а где правая сторона, и не умеют шагать в ногу – таких вечно выставляют из строя, чтоб они его не портили, – я говорил это нарочито серьёзно, чтобы человек на подоконнике уловил мою иронию и прекратил свою проповедь. – Но, как ни странно, со стороны им видней, куда движется согласный и радостный строй. Он выполняет команды и не смотрит по сторонам: ать-два, левой! А эти недоумки, стоящие на обочине, кричат им: «Стойте! Впереди – непролазная грязь, глубокая яма, обрыв, пропасть…» Но отряд продолжает отважный свой поход…

– Напрасно смеетесь! Да, они слепо повинуются командам, и они не обсуждают приказов, скандируют хором наши лозунги и радуются своим вождям. Вы читали, наверное, Легенду о Великом Инквизиторе?

– Нет, Достоевский мне скучен…

– Вы просто сноб, – ухмыльнулся человек на подоконнике. – Даже если не читали, то, судя по вашему ответу, хотя бы слышали о ней. Так вот, сказано там: «Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их…» Будущее таких человеков прекрасно, потому что лишено всяких неожиданностей и полно покоя и довольствия. И сказано о них так: «Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что смогли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке». Их послушание обеспечило бы нормальную жизнь без всяких катаклизмов и вспышек насилия. Красным тараканам, пережившим динозавров, Великое обледенение и всякие мелочи вроде паденья Тунгусского метеорита, вовсе не улыбается возможность исчезновения с этой планеты. Мы хотим тут жить вечно!

– Мы – это кто? Я вижу вроде бы человека, а не таракана…

– Вы слепец! – патетично воскликнул незнакомец. – Вы, такой умный и независимый, на самом деле – глупец, если так ничего и не поняли! Ну что ж, в книге, специально для таких людишек написанной, есть сентенция: «Многие знания – многия печали…» Не надо вам знать того, что ввергает в уныние и тоску. Но вы сейчас увидите то, что будете помнить всю оставшуюся жизнь, и передадите эту память потомкам своим, а те – дальше. Вы должны знать, что на земле останутся только правильные красные тараканы. А неправильный красный таракан погибнет навсегда на ваших глазах…

Из-за двери послышался шум, и кто-то отчаянно и резко застучал в неё и затрезвонил в звонок.

– Не обращайте внимания, – незнакомец широко растянул узкие губы в улыбке. – Внизу, под вашими окнами, собрались люди. Они боятся, что я упаду на землю. Пойдите и успокойте их. Скажите им, что всё нормально и ничего страшного не случится…

– Слезьте с подоконника, – попросил я. – Не дурите!

– А я и не собираюсь дурить, – он снова улыбнулся жуткой своей улыбкой. – Пойдите и скажите им, что всё будет хорошо…

Оглядываясь на него, я добрался до двери и повернул ключ. Тут же в прихожую ввалились какие-то люди, загалдели, замахали руками, заголосила старушка в белом платочке, а маленькая девочка, которую она держала за руку, повторяла одну и ту же фразу:

– Дядя играется! Взрослые дяди не должны играться!

Старушка глядела мне за спину, крестилась и голосила:

– Аааа! Человек падает!

Никто пока не падал.

– Дядя играется! – с упорством попугая повторяла девчонка. – Дяди не должны играться!

– А дядя и не играется, девочка, – незнакомец прощально взмахнул рукой и, наклонившись назад, исчез в оконном проеме.

Люди загалдели ещё громче, бросились к подоконнику, а я кинулся из квартиры вон. Мне во что бы то ни стало надо было оказаться внизу. Я пока не знал, зачем. Просто знал: мне надо вниз, на улицу, к этому неподвижно лежащему на газоне мужчине. Он широко разбросал руки и ноги, и был похож на звезду.

Я успел!

Его широко раскрытые глаза глядели в небо, и в черных влажных зрачках отражалось легкое седое облачко, тень стремительно мелькнувшей птицы, угол соседнего дома. Но я в них не отразился, хотя и наклонился близко-близко, почти нос к носу, и зачем-то дунул на его ресницы. Мне казалось, что он притворялся, и на самом деле жив-здоров, и эта темная щель в его голове, из которой, как из тюбика, выдавливалось что-то наподобие масляной краски вишневого цвета, – это неправда, бутафория какая-то, подделка. И он сейчас моргнет, подмигнет мне и, легко вскочив с земли, скажет что-то вроде «А хороший был розыгрыш, правда?»

Но он уже ничего не мог сказать. Потому что тут осталось только его тело, а сам он отправился совсем в другое место. Может быть, даже на том облачке, которое накрыло горизонт серой вуалью…

Но я успел!

Я всё равно успел. Но вам не обязательно это знать.

Никому ничего не скажу…

***

М. Чюрлёнис, «Соната Солнцу. Аллегро»