Часть первая, или Полеты во сне
Он вынул из кармана кителя золотисто-зеленую коробку «Герцеговины Флор», помял папиросу между пальцами, прикурил и спросил:
— Ну что ты, Паша? Обиделся? Я просто хотел показать, как развести костер побыстрее. Видишь, горит отлично…
Конечно, у меня получалось не так ладно, может, бумага попалась сыроватая, да и сухие веточки я положил не сверху, а снизу — надо бы шалашиком их ставить, а я вроде как поленницу выложил, но, дядя Володя, неужели ты не мог догадаться, что и мне хотелось показать себя Марине: как я умею разжигать костер, и картошку печь умею, и вообще, я уже не такой маленький, как ты думаешь, дядя Володя. Но ты, засмеявшись, легонько и небрежно отодвинув меня крепкой ладонью, пошевелил-пошурудил конструкцию из веток, сучьев, обломков досок — и все сразу будто само собой установилось. Рыжая змейка огонька заскользила по тоненьким прутикам, пучок сухой травы затрещал, а дядя Володя, довольный, шутливо возопил:
— Взвейтесь кострами, синие ночи!..
Марина, аккуратно подобрав юбку, сидела на валуне, покрытом бархатным ковриком коричневого мха.
Сверху сухой, мох таил в себе влагу, и Марина предусмотрительно подстелила себе газетку. Про нее мама говорила отцу, который почему-то стал бриться два раза в день, намыливая лицо не обычным мылом, а какой-то заграничной пахучей пеной, — так вот, мама говорила, печально улыбаясь: «Квартирантка не такая уж и простушка! Каждое свое движение на семь шагов вперед просчитывает. Да оно и понятно: бухгалтер!».
Папа пожимал плечами:
— Ну, ты и выдумала! Марина — нормальная девушка, зря ты на нее наговариваешь.
— Как же! Нормальная, — передразнивала мама. — Хитренькая, как лисичка-сестричка: смотри, как она быстро Володю окрутила! Скромняга, ничего не скажешь, — хмыкала мама. — Захотела — и прибрала парня к рукам, хоть он ей и не нужен.
— Откуда ты знаешь, что не нужен?
— Глаза есть — вижу, — отрезала мама. — За Володей девки бегают — пыль столбом, сам знаешь! Марина же сделала так, что он сам за ней хоть на край света побежит. А ей-то и радостно: всем утерла нос — доказала, что она лучше их, раз он ее выбрал…
— Да она бесхитростная, — морщился папа. — И с Володей она как познакомилась? Забыла, что ли? Я их свел!
Мама подходила к папе и снимала с его майки какую-то одной ей видную соринку, хлопала по загорелому плечу:
— Ну-ну, сват какой выискался! Вспомни, что она до того говорила? Скучные, мол, парни какие-то, и поговорить с ними не о чем, почти сразу лезут, куда не надо. Говорила так? Говорила! И всегда подчеркивала: вот военные — те совсем другие — обязательные, дисциплинированные, без дури в голове. Знала, что у тебя в знакомых есть неженатые лейтенантики…
И тут папа почему-то сердился и возмущался:
— Да ведь Володя ко мне зашел за книгой просто так. Я ему детектив давно обещал. Ну, он и увидел Марину. Дело-то, Лилечка, молодое, сама понимаешь. Может, их стрела Эрота поразила?
Папа говорил иногда как-то непонятно и странно. Все — влияние театра. Он занимался в народном драматическом театре, сыграл уже несколько ролей, и больше всего на свете ему нравилось играть на сцене дворянина или какого-нибудь благородного героя, или даже белого офицера, которого красные ведут на казнь, а он смотрит в голубое высокое небо и спокойно говорит, что двуглавый орел еще прилетит и спасет Россию.
Правда, такие слова он произносил дома, когда репетировал роль, а на сцене вел себя совсем по-другому: падал на колени, бранил царя, плакал и просил его не расстреливать. А Володя — то ли комиссар, то ли командир партизан, я уже и не помню, кто именно, но красный воин точно, — отвечал так: «Молчи, гад, контра ползучая! Народ вынес свой революционный приговор, и я приведу его в исполнение…».
Никакого народа на сцене я не видел. Может, он прятался где-то там, за декорациями? Дядя Володя, он же красный командир, сам принимал все решения, но почему-то делал их от имени народа. Может, и от моего имени тоже, только ведь мне очень даже не хотелось, чтобы папу, пусть даже и понарошку, убивали.
И вот этот дядя Володя пришел к нам за книгой. А Марина как раз собралась пить чай. Обычно она пользовалась нашим закопченным чайником, а тут почему-то вытащила свой электрический самовар. Между прочим, он тогда диковинкой считался, и стоил, надо полагать, дорого, и всего-то их продавалось в сельпо двадцать штук. Но Марина работала там бухгалтером и, конечно, сумела взять один самовар себе.
Он был небольшой, пузатенький такой, а брать его полагалось за тяжелые блестящие ручки. Этот толстячок, в отличие от обычного самовара, не пыхтел и не выпускал клубы пара, а тихонечко урчал, когда вода в нем закипала. Кошка Дунька вострила уши и всякий раз опасливо забивалась в угол, откуда и пучила желтые немигающие глаза.
Володя, как вошел, красотку Дуньку вообще не приметил. Да и меня тоже, кажется, не увидел. Он во все глаза смотрел на Марину, и мне даже показалось: прямо застыл как статуя. Потом, правда, спохватился:
— Здравствуйте! — произнес он.
— Здравствуйте, — Марина легким движением смахнула со лба прядку волос и прямо посмотрела ему в глаза.
— Владимир, — отчеканил Володя и зачем-то взял под козырек, — меня зовут так.
Марина тоже назвала себя и отвела взгляд в сторону. Папа сказал, что Володя зашел за одной книжкой и пошел ее искать в комнате. А гость, скрипнув начищенными до зеркального блеска сапогами, присел на корточки и позвал Дуньку:
— Киса, давай знакомиться!
Кошка, однако, даже не пошевелилась. Она у нас вообще какая-то странная. Захочет есть — выделывает кренделя у твоих ног, ластится, гладится рыжим боком, мурлыкает. Дашь ей еды — она с урчанием проглотит угощение в мгновение ока — и сразу к двери: скребется о порог — просится на улицу. Бывает, выйдешь во двор, Дунька на заборе сидит, ты ей: «Кис-кис!», а она — ноль внимания, будто знать тебя не знает. Да еще такую презрительную гримасу скорчит!
— Иди, красавица, ко мне, — не терял надежды гость. — Кис-кис!
На Марину он почему-то больше не обращал внимания, хотя мне казалось: ему очень хочется на нее взглянуть, и чтобы она поговорила с ним, тоже хотелось. Я сам всегда так поступал: если мне нравилась какая-нибудь девчонка, то я делал вид, что не больно-то она меня интересует, и потому занимался на ее глазах чем угодно, как будто не обращая на нее внимания. Больше всего я боялся, что она окажется задавакой, и если с ней заговоришь, еще чего доброго пожмет худенькими плечами, смерит презрительным взглядом с ног до головы и скажет что-нибудь обидное. Ужас, до чего непонятные эти девчонки бывают!
— Какая, киса, ты красивая, — продолжал гость. — Ну, чего боишься? Иди ко мне…
Марина насмешливо посмотрела на лейтенанта и прыснула в кулачок:
— Вы с нашей Дунькой пришли знакомиться? Так она у нас девушка серьезная, недоверчивая. Знает: каждый может мурку обидеть…
— Нет, — растерялся гость. И непонятно, к чему относилось его «нет» — то ли к знакомству с мурлыкой, то ли к тому, что он кошек не обижает.
— Я вообще-то по делу пришел, — поспешно уточнил он. — А тут гляжу, такая краля сидит! Очень похожа на кошку моей матери.
Он еще хотел что-то сказать, но тут вернулся отец и развел руками:
— Володя, книга куда-то запропастилась. Наверное, Лиля ее на летней кухне оставила. Пойду там поищу…
Дядя Володя хотел идти с ним, но папа отмахнулся:
— Сиди! Марина, может, чаем его напоишь?
— С удовольствием, — откликнулась Марина. — Вы, Володя, как любите чай — с молоком, сахаром, вареньем?
— Я люблю свежую заварку, — ответил Володя. — Мама всегда добавляла в нее мяту, чабрец, другие травы. Но тут, в вашем поселке, это не в обычае…
— Паша, сорви мяты в саду, — попросила меня Марина. — И чтобы с цветочками!
Володя смутился, пробормотал, что совсем не обязательно и всякое такое, но я его уже не слышал.
Для меня любая просьба Марины — что-то выше приказа, закона, ну, не знаю, как и объяснить, — одно удовольствие, в общем, делать то, что она хочет. И видеть, как она улыбается, потому что ей приятна твоя расторопность, и суетня, и старание. И от всего этого ты, кажется, становился чуть-чуть лучше и значительнее.
Чай с мятой оказался вкусным, ароматным, и дядя Володя сказал, что готов пить его каждый день. Он и в самом деле стал часто к нам наведываться, но самовар включали все реже и реже, потому что Марина и дядя Володя уходили или в кино, или на танцы, или просто гуляли. И пока девушка не возвращалась, я лежал в постели, прислушивался к звукам улицы и лаю собак — ждал, когда квартирантка по своему обыкновению тихонько откроет дверь, пронзительно скрипевшую петлями, набросит крючок изнутри и, не включая света, прошмыгнет в свою комнату. Но всякий раз она наступала на хвост бедной Дуньке, которая почему-то не догадывалась, что человек в темноте видит плохо, и, как на грех, укладывалась спать на половике перед Марининой дверью.
Я облегченно вздыхал и тут же проваливался в крепкий мгновенный сон. Я очень боялся, что на Марину набросятся бандиты или еще хуже — она упадет в яму, которую выкопал неподалеку от нашего дома прораб Иван Морозов. Он со стройки специально бульдозер пригнал.
В яме теперь копилась дождевая вода, и когда наступит засуха — все взрослые ее очень боялись — будет чем поливать огурцы и помидоры. Марина в темноте видела плохо, она страдала куриной слепотой, так что запросто могла бы бултыхнуться в вырытую яму.
Дядю Володю я почему-то не брал в расчет, хотя он, скорее всего, провожал Марину до самой калитки. И вообще, дядя Володя, по моему убеждению, дружил с папой, а с Мариной просто ходил в кино — ну, как я, например, с соседской Зойкой за компанию, и не обязательно же возвращаться вместе, тем более, что дядя Володя жил в гарнизоне, до которого пилить и пилить на своих двоих в сторону, противоположную от нашего дома.
И я, конечно, очень удивился, когда в одну из ночей услышал, как Марина прошмыгнула к себе, а потом открыла окно. Комары же налетят!
Что-то шуршало, стукало, звякало в Марининой комнате, и еще мне почудилось: шепчутся два человека. Один голос вроде как женский, а второй — мужской, и у женщины, видно, то ли зубы разболелись, то ли что-то еще, потому что она временами тихо стонала, приглушенно вскрикивала, будто подушкой рот затыкала.
Проснулся папа, прошлепал на кухню, шумно попил воды, зажег спичку и, наверное, закурил. Заядлый курильщик, он даже специально вставал ночью, чтобы подымить «Беломором». В Марининой комнате все стихло, папа прошлепал обратно в спальню и, видно, нечаянно разбудил маму, потому что она громко сказала: «Ты что бродишь? Давай, спи!».
А утром я стал мужчиной. Случилось это внезапно, и только спустя несколько лет я понял, что Марина, по большому счету, — моя первая женщина.
Утром меня разбудил Бармалей. Он вскочил на забор как раз напротив моего окна и так заливисто кукарекнул, что Дунька, спавшая у меня в ногах, зашипела и кинулась наутек. Я открыл глаза. В щель между шторами пробивался столб света, в котором плясала солнечная пыль. Золотые точки вспыхивали, складывались в замысловатые узоры, которые через секунду-другую распадались, чтобы соединиться в новые сверкающие мимолетные рисунки.
Калейдоскопическое движение пылинок завораживало, и мне казалось, что они не простые, а волшебные, что это озорной ветерок сдул пыльцу с чудесных цветов в далекой-предалекой сказочной стране. Их сверкающее облачко путешествовало-скиталось по синему небу, делаясь еще ярче, пока внезапно не начался проливной дождик. Тот самый, который шел, когда я стоял у калитки, не решаясь ее открыть: по одну сторону ее о землю бились частые алмазные слезинки, а по другую — за моей спиной сияло солнце и никакого дождя не было. Удивительное и чудесное зрелище!
Дождинки пахли только что скошенной травой, свежим ветром, далекими кострами и ароматом неведомых стран, головокружительных приключений, загадок и тайн. Может быть, они перемешались с золотистой пыльцой сказочных цветов. Иначе отчего бы дождик так ослепительно сверкал и пел?
Размышляя над таким важным вопросом, я перевел взгляд на потолок. Давно не беленый, он кое-где покрылся трещинами. Меня они тоже интересовали. Соединяя их корявые линии, едва приметные штрихи и пунктиры, я конструировал удивительные картинки: получался то роскошный дворец, то сторожевая башня на горном утесе, то длиннокрылая птица — скорее всего, альбатрос, но чаще всего у меня выходил пышный букет дивных цветов. Если бы он превратился в настоящий, его не стыдно было бы подарить Марине. Впрочем, нет, я постеснялся бы его преподнести ей. Я поставил бы букет на ее подоконник — Марина проснулась бы и очень удивилась, обнаружив у себя такую красоту. Целый день она бы гадала, от кого такой сюрприз. А я бы ни за что не признался! Мне приятно уже то, что Марине цветы явно понравились.
Вообще, женщины — странные люди: почему им так нравятся цветы? Вон сколько их за околицей! За час, наверное, сто букетов можно сделать, а то и больше. В поселке у каждого дома клумбы или палисадники, в которых буйствуют высоченные георгины, мальвы, дельфиниумы, гладиолусы. Пожалуйста, хоть каждый день срывайте их для букетов — не убудет! Но женщинам больше нравилось, когда им дарили цветы мужчины. Стоило папе самому составить букетик и принести его маме, как она расцветала в широкой улыбке и — прямо девчонка! — бросалась ему на шею: «Милый, спасибо!»
Папа нечасто являлся домой с букетиками, только если задерживался, допустим, с друзьями — они играли в домино, пили пиво и балагурили. Иногда и мне дозволялось присутствовать.
В компании взрослых мужчин порой заводились какие-то странные, непонятные мне разговоры. Например, моего отца ни с того, ни с сего могли спросить:
— Ну что, квартирантку-то уже шевелишь или как?
Мужики, посмеиваясь, пристально глядели на отца и подмигивали друг другу.
— Не! Вы что, мужики? — отец даже в лице менялся. — Да Лилька меня убила бы за такое!
— Ну-ну! — грубо хмыкал кто-нибудь из компании. — Ты что, жене обо всем докладываешь?
— Да ну вас, зубоскалы! — отец махал рукой. — Марина не такая…
— Все они не такие, — замечали ему в ответ. — Только строят из себя недотрог, а на самом деле — и Крым, и Рым прошли.
Отец сердился, косился на меня и цыкал:
— Вы бы хоть пацана постеснялись!
Мужики вспоминали о моем присутствии и, смущенно посмеиваясь, переводили разговор на какую-нибудь другую тему. Правда, в последний раз один сказал, что я, мол, не такой уж и маленький, кое-что уже должен соображать — пистон-то, поди, уже знает стойку «смирно!», так чего ж пацана стесняться, дело-то мужское.
Что он имел в виду, я лишь догадывался. Мальчишки рассказывали всякие непотребности о том, что взрослые мужчины и женщины делают друг с другом, и называли это грубым, непристойным словом. Даже в самом его звучании заключалось что-то неприличное и грязное. Мне казалось, что нормальные люди просто не могли подобным заниматься.
— Ага, — глумливо сощурился сосед Мишка, которому уже исполнилось пятнадцать лет. — Ты еще скажи, что офицерик лазит по ночам через окно к вашей квартирантке, чтоб стихи ей почитать!
— Дурак! — я презрительно сплюнул. — Володя уговаривает Марину пойти к ним в театр. Она столько стихов знает! Может без передышки хоть сто штук рассказать…
— Эге! Вот так фокус-покус! — заржал Мишка. — Она стишки читает, а он ее в это время шпарит. Артисты, бля!
Я почувствовал, как внутри меня все стремительно холодеет; горло перехватил спазм, и я даже слова вымолвить не мог, отчего еще злее становился.
— Малахольный, — продолжал Мишка, сочувственно качая головой. — Ну, ты и малахольный, однако. Мужик без бабы обходиться не может. Твоему лейтенанту наплевать на стишки, для него главное: всунуть и кончить. Понял?
И тут я молча развернулся и изо всей силы двинул Мишку кулаком — прямо в его самодовольное лицо. И еще раз, и еще!
Мишка все-таки был старше и сильнее меня. Он не ожидал, что я посмею врезать ему, и потому не сразу перехватил мои руки, а, перехватив, сжал их крепкой хваткой, не переставая шмыгать носом, из которого двумя тонкими струйками сочилась алая кровь.
— Проси пощады! — заорал Мишка. — Иначе убью, падла!
Я и не думал сдаваться. Наоборот, изловчился и ударил Мишку коленом в пах. Он взвыл и повалил меня в грязь. Сцепившись, мы катались в вонючей жиже, измазались с ног до головы, и Мишка уже начал побеждать: он вывернул мне руку так больно, что у меня перед глазами будто молнии блеснули. Все вокруг на мгновение потемнело, плечо ожгло каленым железом, и я, испустив дикий крик, в отчаянии впился зубами в горло недруга. Наверное, прокусил бы его, если бы Мишка, захрипев, как-то враз вдруг не обмяк и не отпустил меня.
Все то время, что мы дрались, пацаны криками поддерживали Мишку: «Дай ему, дай!» Они его боялись и верили в его несокрушимость. А теперь он, жалкий и скулящий от боли, лежал в грязи. И кто его туда поверг? Щуплый худышка, на два года младше, рост — метр с кепкой!
Пацаны замолчали и смотрели на меня так, будто им диво дивное явилось. Я не хотел показывать им, что мне тоже больно, и потому, постаравшись не морщиться и небрежно сплюнув, проговорил:
— Чтоб я больше о Марине похабщины не слышал!
Мои слова относились не только к Мишке, но и ко всем остальным. Пацаны по-прежнему молчали, и все, как один, смотрели мне под ноги. Я тоже опустил глаза. Боже! Плевок оказался сгустком крови. Я даже не почувствовал, что у меня разбиты губы.
Дома мне пришлось соврать, что залез на высокий тополь, ветка которого обломилась, и я грохнулся на землю. Мама, кажется, поверила, а вот отец, усмехнувшись, прямо спросил:
— Подрался, что ли? Из-за девчонки, наверное?
— Нет, — упрямо стоял я на своем. — Упал. Что я, малахольный, что ли, из-за девок драться? Да нужны они мне!
— Ну-ну, — снова усмехнулся отец. — А я в твоем возрасте из-за них уже дрался. Девчонку каждый оболтус может обидеть. Нравится нам женщина — не нравится, а защищать ее нужно.
Он вздохнул, подумал о чем-то и сказал, глядя в пространство над моей головой:
— И вообще, знаешь ли, об обществе можно судить уже по тому, как мужчины относятся к женщинам. Ничего нет стыдного, если ты заступился за девчонку.
Наверное, он думал, что я подрался из-за Зойки Авхачевой. Пацаны, если видели меня вместе с ней, иногда подтрунивали: «Тили-тили-тесто, жених и невеста!» Отец дразнилку, конечно, слышал и сделал вывод. Вот еще, не стал бы я из-за такого драться. Пусть дразнятся! Зойка — просто нормальная девчонка и своя в доску: поможет разобраться в трудной задаче, не пожадничает поделиться тетрадкой или карандашом, даст почитать интересную книжку, и вообще — не болтунья, не сплетница, и сама за себя постоять может. Ни в каких спортивных секциях она не тренировалась (да и не было их тогда), а закалялась, так сказать, с тяпкой в руках на огороде: с ранней весны до поздней осени пропалывала и окучивала картошку, рыхлила землю под капустой, помидорами и прочими овощами, таскала ведра с водой из колодца для полива. Тут уж хочешь-не хочешь, а крепость в руках появится.
Зойка не изнеженная девочка, ее обветренное, смуглое от загара лицо в коричневых конопушках, никак не назовешь привлекательным. Зойкины руки, в ссадинах, ободранные на локтях и намазанные зеленкой, ничем не отличались от моих, ну, может, были чуть особеннее: покатые плечи, изящные кисти, длинные пальцы — девчоночьи все-таки руки. А вот у Марины они как у артистки: гладкие, белые, ногти покрыты перламутровым лаком, и никаких заусениц и цыпок. По тогдашней моде она надевала на них тонкие ажурные перчатки. Белые-белые, просто ослепительные! И брала с собой на прогулку японский складной зонтик — тогда подобная вещичка считалась жутким дефицитом.
Марина небрежно поигрывала зонтиком, висящим на запястье на ярком шнурке, и встречные обязательно оглядывались ей вслед: кто с восхищением, кто с осуждением. Она, наверное, догадывалась, что находится под обстрелом чужих взглядов, и потому всегда высоко держала голову, спина — прямая, походка — легкая. «Профурсетка», — шипели ей вслед некоторые женщины. Что обозначало это слово, я тогда не знал, но догадывался: что-то не очень хорошее. Поселковые кумушки так называли нашу квартирантку, конечно, из зависти.
Марина выглядела гордячкой и неприступной барышней только перед чужими. Дома она вела себя совсем по-другому. Она тоже обратила внимание на мои синяки и ссадины, даже подсказала, что в аптеке можно купить бодягу — она, мол, помогает избавиться от кровоподтеков. Но ни за какой бодягой я, конечно, не пошел. Чего позориться-то? Старшие пацаны говорили, что бодяга — лучшее средство от «засосов». Позор какой — целоваться с девчонками, еще чего не хватало, чтобы в аптеке подумали, что я уже миндальничаю с этими задаваками!
Каждое утро, просыпаясь, я брал с тумбочки маленькое зеркальце и рассматривал начинающие желтеть синяки под глазами, а также губы, особенно нижнюю, — она пострадала больше, чем верхняя. Где-то далеко-далеко, на самом краю земли, куковала кукушка, щебетали ласточки и радостно вскрикивал скворец. Он, разбойник, наверное, опять клевал красные ягодки вишен, в которых просвечивались темные косточки. Я отложил зеркальце и подошел к окну, чтобы пугнуть скворца. Хотел раздвинуть шторы пошире, но тут увидел ее, Марину.
Она стояла у клумбы, на которой уже расцвели желтые ноготки. Ветерок чуть покачивал елочки космеи, играл глянцевитыми листьями высоких георгинов и озорничал с Марининым платьем: то раздувал его парашютным куполом, то словно обклеивал тканью все тело, то шутливо дергал подол. Марина бросила удерживать платье, засмеялась, подставила лицо солнечным лучам и закружилась — па-ра-там-па-па, совсем как девчонка.
Я посмотрел на ее ноги — загорелые, почти шоколадного цвета, они напомнили мне картинку из альбома об искусстве Древней Греции: скульптура красивой женщины без всяких одежд, и, главное, руки по локоть отколоты — Венера, богиня любви. Я рассматривал иллюстрацию Венеры с жадным, странным любопытством, потому что у богини совсем другое, немужское тело — плавные линии, округлость форм, изящность и какая-то непостижимая тайна, которая и пугала, и притягивала, и заставляла биться сердце.
Соседские пацаны, я знал, по той же самой причине ходили к баньке тети Тани Авхачевой. По пятницам она там парилась со своими дочерьми. И в темное, мутное оконце, если прижаться к нему лицом, можно разглядеть нагих женщин. Но мне такое занятие почему-то казалось стыдным, недостойным, и вообще, что интересного в крупной, задастой тете Тане и ее худых, как доски, дочках? Я что, ни разу не видел ту же Зойку, что ли?..
А Марина была красивая. Она перестала кружиться, раскинула руки и стояла теперь уже неподвижно: солнце золотило ее волосы, они — о чудо! — светились мягким ореолом, и весь ее силуэт тоже как будто светился, и хотелось прикоснуться к ее коже, провести по ней ладонью и губами поймать хоть одну маленькую крупинку золота. Все увиденное казалось колдовством, наваждением, сказкой!
С цветков и листьев Марина стряхивала росу в ладони и растирала ею руки, плечи, грудь с удовольствием и радостью, будто умывалась по крайней мере живой водой, а не обжигающе-холодной влагой.
Марина — совсем другая, не такая, как я, и не такая, как отец, дядя Володя или другие мужчины, — в ней присутствовало что-то такое, чего недоставало мне. Вероятно, я был минусом, а она плюсом — вот и возникало странное, волнующее притяжение, отчего томительно кружило голову.
Наверное, я слишком пристально глядел на нее, и она почувствовала мой взгляд. Марина повернулась так быстро, что я не успел спрятаться за шторы.
— А, Пашка! — обрадовалась она. — Доброе утро! А почему ты такой бледный?
— Не знаю, — простодушно ответил я, потому что растерялся, да и с чего я вдруг стал бледным? Может, я всегда такой…
— А я вот росой умываюсь, чтобы оставаться молодой…
— А вы и так молодая, — уверил ее я, и вдруг, сам не зная почему, выпалил: — И красивая!
— Правда? — совсем тихо произнесла Марина. — А ты, когда вырастешь, может, женихом мне будешь, а?
Я молчал, пораженный ее словами в самое сердце. Потому что и сам себе не признавался, что жуткой завистью завидовал дяде Володе, который мог запросто пойти с такой красивой девушкой на танцы, в кино или клуб, и остальные парни ему, наверное, завидовали, ведь Марина на них и не глядела: ей нравились военные. И я представлял себя высоким ладным лейтенантом с начищенными до зеркального блеска сапогами, в мундире, сидевшем на мне без единой морщинки, и танцующим вальс. Танцам, впрочем, меня Зойка научила — она умеет, в школьный кружок бальных танцев ходит. И я бы туда записался, но там одни девчонки, и такие задаваки, что совсем не хотелось их лишний раз видеть.
— Ну, возьмешь меня замуж?
— Да, — кивнул я. И почему-то испугался, тут же отпрянув от окна в глубь комнаты.
— Смотри же, помни свое обещание, — погрозила пальчиком Марина и засмеялась: — А спорим, не вспомнишь? Мужчины много чего обещают, но не всегда выполняют…
Бармалей возмущенно вскрикнул и громко закокотал, что он всегда делал, когда замечал ястреба или любую другую крупную птицу. Наседка тоже всполошилась, закудахтала и кинулась с цыплятами под куст смородины. Начавшуюся куриную суетню я видел в дырочку в шторе, а вот Марина в поле моего зрения не попадала. Меня утешила Дунька, которая ласкалась о ноги и мурлыкала — пушистая, уютная, не помнившая стольких обид, которые я причинял ей из-за ее вороватости: чуть зазеваешься — обязательно вскочит на стол и что-нибудь стащит. Даже если не голодная. Ишь, добытчица какая!
А вечером пришел дядя Володя и полюбопытствовал:
— Паша, ты любишь костры?
Конечно, я любил смотреть на огонь, и дым, сладко-терпкий от травы, которую бросаешь в костер, я тоже любил, а еще — картошку, запеченную в золе под головешками, переливающимися как бордовый бархат на сцене сельского клуба.
— И я, Паша, люблю смотреть на огонь. Давай разведем костер! — предложил дядя Володя. — Далеко не пойдем, вот тут, на полянке перед домом и разведем…
Он вынул из кармана кулек с «Пилотом». Почему-то всегда приносил только эти конфеты и ни разу — леденцы, которые я уважал больше других сладостей. Зато Марина очень любила шоколадные конфеты.
Потом мы сидели у костра, слушали дяди Володины анекдоты, смеялись, пекли картошку и, обжигаясь ею, облупливали коричневую в черных подпалинах кожуру — она легко сжималась под пальцами, собиралась гармошкой и снималась, как оболочка с дорогой копченой колбасы. Вокруг нас густела темнота, и красные искорки, будто большие светлячки, кружили над костром.
— Мадемуазель, вы нормально вчера до дома добрались? — небрежно и как бы невзначай спросил дядя Володя Марину. — Хотел тебя проводить, но пока ходил в буфет за папиросами, гляжу: твой след уже давно простыл…
— Видишь: живая! — рассмеялась Марина. — Что со мной сделается?
Обычно она смеялась тихо, будто стеснялась, а тут — громко, по-русалочьи заливисто.
— Еще и роль немножко поучила, — продолжала она. — Помнишь, Сидор говорит: «Только Платона назвали, и вы как маков цвет вспыхнули». А Луша отвечает: «Зачем выдумывать? Маков цвет. Я замужняя. Что мне в Платоне вашем? Нашли невидаль».
— А заглядывалась, — промолвил Володя.
— Мало ли что заглядывалась. У какой девки сердце не зазнобчиво? — лукаво, не своим голосом откликнулась Марина.
— Пастернака сейчас ругают в газетах, — оповестил Володя. — Наверное, нам не разрешат показывать «Слепую красавицу». Зря время теряем! Твоя первая роль, и вот — напрасно. Жалко, что я тебя раньше в наш театр не привел…
— А что такого запретного в пьесе? — удивилась Марина. — Очень жизненная пьеса, должна зрителю понравиться…
— Да как понравится, если Пастернак там, наверху, многим не нравится. К тому же пьеса, говорят, и не печаталась нигде. Спросят, где взяли, а что режиссер ответит?
И тут Марина улыбнулась совсем как Одри Хэпберн. Такой улыбкой, что вы и представить себе не можете, если никогда не видели фильм «Римские каникулы». Мы с папой ходили на него целых три раза. Ему очень нравилась Одри с огромными печальными глазами, трогательно торчащими ключицами и легкой, совершенно обезоруживающей улыбкой. Она казалась нежной и беззащитной, прекрасной, как принцесса из туманного, полузабытого сна. И Марина тоже умела улыбаться так же трогательно. Но Володя почему-то совсем не обратил на ее улыбку внимания, и они завели долгий, малопонятный мне разговор о каком-то поэте, его опале и таланте, нищете и трагедии и о том, что когда-нибудь, лет через сто, а может, раньше, искусство станет свободнее.
Я слушал их и не понимал, о чем они беседуют: какая такая им свобода нужна, чтобы читать стихи, танцевать или играть на сцене? Ну и представляйтесь, сколько хотите, лишь бы другим не мешали!
— Полуночничаете? — вдруг возник из темноты чей-то голос. Мы, как по команде, повернули в его сторону головы.
Неясный силуэт мужчины почти сливался с покрывалом ночи, но вот он сделал шаг, другой и в отблесках затухающего костра проявилась серая маска лица, и чем ближе человек подходил к нам, тем оно четче становилось. Да это же Иван, наш сосед! И чего он так поздно бродит? Наверное, скучно ему без Поли, его жены: уехала на месяц в Брянск, в отпуск, а мужа оставила смотреть за хозяйством — кормить собаку, кур, приглядывать за садом-огородом.
— Можно к вам подсесть? — спросил Иван.
— Мы уже насиделись, по домам собрались идти, — резко и зло проговорил дядя Володя. — Нас бессонница не мучает. А ты опять с танцев идешь?
— Вышел во двор, гляжу: огонь горит, вот и подошел, — ответил Иван. — Люблю костры!
Марина молчала и шуршала обертками от «Пилота».
— А чего ты на танцы не пошел? — сердито буркнул дядя Володя. — Может, боишься, что заложат тебя Полине?
— Никого я не боюсь. И ничего не боюсь, — раздельно, почти по слогам ответил Иван. Он казался немножечко выпившим. И насчет того, что просто так вышел во двор, наверное, врал. Мама как-то говорила отцу, что сосед по ночам шастает на амуры, и я, честно сказать, не понял, что такое «амуры», но слово запомнил и, желая показаться умным мальчиком, невинно спросил:
— Дядь Вань, вы не амуры ищете?
Володя хмыкнул, а Марина рассердилась:
— Паша, ты хоть соображай, что говоришь! Чушь несешь. Неприлично так разговаривать со взрослыми…
Она встала и, ни с кем не попрощавшись, шагнула в темноту. Хлопнула калитка, радостно взлаял и тут же затих наш Шарик, зажегся свет на веранде.
— У тебя с ней что? — спросил Ивана дядя Володя. — Говорят про вас всякое…
— А ты уши пошире развешивай, — посоветовал Иван. — Да помни: говорят, в Москве кур доят…
— И другое говорят: дыма без огня не бывает, — сухо возразил дядя Володя и, потрепав меня по плечу, посоветовал: — Шел бы ты, Паша, спать…
Что случилось потом, я не знаю, потому что только лег и сразу и провалился в теплый сон — он охватил меня жаром июльского полдня и медленно вознес к белоснежным облакам. Я плыл в мягких, ласковых потоках воздуха, и все вокруг сверкало и пело, и кружился волшебный калейдоскоп звезд, и Земля представлялась такой маленькой, что ее, как голубой мячик, можно было взять в руки…
Дядя Володя в ту ночь повздорил с Иваном, и они, видно, крепко подрались: и тот, и другой несколько дней ходили в темных очках. А папа почему-то совсем перестал бриться и, когда прижимался ко мне лицом, его щетина колола кожу.
— Петухи, — обозвал их папа. — Глупые петухи! Еще не понимают, что не мужчина выбирает женщину, а выбирает она, только вид делает, будто получилось так, как захотел он…
— О чем ты, папа?
— Потом поймешь…
— А мама долго тебя выбирала?
— Не очень, — улыбнулся папа, и лицо его посветлело. — Мы сразу друг друга выбрали…
И я почему-то представил себе наш клуб, в котором расстелили привезенные из райкома ковровые дорожки и установили большую красную тумбу с гербом страны, которой уже нет. Возле нее неподвижно, как статуи, застыли мальчик и девочка — нарядные, в красных галстуках, и каждому, кто подходил к тумбе, они отдавали пионерский салют. В стороне стояла кабинка, занавешенная желтой шторой. Туда никто не заходил: голосующие брали белые листочки у комиссии и, даже не читая их, быстрее опускали в прорезь тумбы и бежали занимать очередь в буфет. У входа в него топтался мужчина с красной повязкой. Он зорко следил, чтобы в буфет попадали только те, кто уже «выбрал». Может, взрослые выбирают так не только депутатов?
А Марина, наверное, выбрала меня. Потому что теперь, отправляясь в магазин за покупками или на репетиции драмкружка, или просто погулять, всегда говорила: «Айда со мной, Пашка!» И покупала мороженое, его тогда делали с изюмом, ванилином или клубничным вареньем — вкуснятина! И всякий раз Марина просила меня: «Ну, женишок, тайну хранить умеешь? Вон телефон-автомат, набери вот этот номер и попроси Ивана Алексеевича, ладно? А когда он ответит, дашь трубку мне…»
Голос мужчины казался мне подозрительно знакомым, но я почему-то не решался спросить у Марины, кто он. Тут заключалась какая-то тайна, потому что Марина легким, но настойчивым движением руки выталкивала меня из будки и, маясь по ту сторону стеклянной двери, я только видел то смеющееся, то напряженное, то лукаво-капризное выражение ее лица…
Тайну я умел хранить и никому, даже маме, не рассказывал о телефонных играх. И ни словом не обмолвился о том, как однажды невольно подслушал ее разговор с Мариной.
В тот день отец уехал в город: заболела наша бабушка, которая жила одна, и за ней потребовался уход. Вот отец и взял три дня в счет отпуска. Без него в доме сразу как-то скучно стало. Даже Дунька пригорюнилась: весь день пролежала на подоконнике, будто поджидала папу. А мама вечером достала из шкафчика бутылку красного вина и обратилась к Марине:
— Ну, что? Устроим девичник? — предложила она. — Что-то так захотелось хорошего вина, — она повертела бутылку и прочитала этикетку: «Алазанская долина. Полусладкое натуральное виноградное вино». На работе к какому-то празднику давали, уже года полтора стоит. Крепости, наверное, прибавилось?
— В вине главное не крепость, — заметила Марина. — В вине главное — вкус и букет. Так меня один человек учил. Грузин, между прочим, — ее губы тронула легкая улыбка. — А уж грузины-то понимают толк в винах, поверьте мне, Лиля.
Она называла маму по имени, но всегда на «вы», что тоже казалось необычным. Разница в возрасте, как мне тогда представлялось, у них была не очень большая — ну, может, лет десять. В таких случаях поселковые женщины обычно обходились без церемоний, да и вообще — какой-нибудь соседской бабуське тоже дозволялось «тыкать»: «Ты, баба Феня… ты, тетя Настя…»
— Никак ты ко мне не привыкнешь, — вздохнула мама. — Все «вы» да «вы». Как чужой.
— Воспитание у меня такое, — смутилась Марина. — Дурацкое, наверное. Семья интеллигентная, родители даже друг к другу на «вы» обращались. И нас с сестрой Леной воспитали уважительно относиться к другим людям.
Они продолжали диалог, не обращая на меня внимания. Мама чистила овощи для салата, Марина жарила котлеты. Она посыпала их какой-то приправой, и по кухне поплыл острый, веселый и пряный аромат. Пахло так вкусно, что я решился напомнить о себе:
— А ужинать скоро будем?
— Ой, у Пашки уже слюньки текут! — хохотнула мама. — Хорошая у тебя приправа, Марина. Как, говоришь, называется?
— Базилик. Мама в посылке прислала.
— А, интересно, ваш базилик на нашем огороде вырастет, если его семена раздобыть и посадить?
— Я вообще удивляюсь, почему в поселке редко кто выращивает даже петрушку, — отозвалась Марина. — Не в обычае у вас, видно, зелень употреблять?
— Да, как-то не привыкли, разве что укроп растет: его и сажать не надо — сам осенью насыплет семян на грядки, они и взойдут весной, — согласилась мама. — Ну, хрен еще в почете, без него не обходимся. Так тоже специально никто его не выращивает. Сам растет, где захочет! У нас главное — картошка, капуста, свекла, огурцы, помидоры. Это существенная еда, а все остальное — баловство, — она кивнула мне: — Сейчас, Паша, мы тебя покормим. А сами — потом, посидим, поговорим с тетей Мариной.
— Если базилик растет на дачах под Владивостоком, то почему бы и в Хабаровске ему не прижиться? — продолжала Марина. — Мне нравится эта трава — приятный аромат, к мясу самое то! Хотите, Лиля, попрошу семян у своей сестры?
— Ага, — кивнула мама. — Хочу. Буду готовить, как городская, — она коротко хохотнула и, дурачась, провозгласила: — Да здравствует котлета — произведение кулинарного искусства!
Марина засмеялась. Ее котлеты оказались необыкновенно вкусными. Я слопал целых две, и еще бы попросил, но, как говорится, больше пуза не съешь.
Женщины отправили меня спать, а сами постелили нарядную скатерть и принялись накрывать на стол. Засыпая, я слышал их веселые голоса, позвякивание вилок и бокалов.
Проснулся я, потому что захотел в туалет. Взял фонарик и, оступаясь спросонья с деревянного настила-дорожки в мокрую траву, побрел в дощатый туалет. Там в углу сплел паутину большой черный паук. Я его побаивался: пацаны говорили, что у пауков ядовитая слюна, и если они укусят, то помрешь в страшных мучениях.
Несколько раз я сбивал паутину, но паук снова и снова старательно восстанавливал ее. Нападать на меня, чтобы отправить на тот свет, он явно не хотел, и я постепенно свыкся с его присутствием в туалете. Но все равно побаивался.
Однако сейчас я даже не обратил на паутину никакого внимания. Меня занимало совсем другое. На светящуюся линзу фонарика, который я положил на бок рядом с собой, тут же села маленькая ночная бабочка, серая, невзрачная, с большим толстым животиком. Но каким фантастичным получилось ее отражение в круге света на стене!
Луч фонарика, как рентгеновский аппарат, высветил и увеличил через линзу крылья бабочки, сочленения ее лапок, темное туловище, в котором что-то трепетало, — наверное, сердце. Каждая точка и черточка крылышек, отраженных на стене, выглядели расплывчатыми, как будто акварелью капнули на мокрую бумагу, отчего рисунок приобретал фантастический вид: бабочка двигала крылышками — и размытые очертания менялись, перетекали друг в друга, волновались, будто подводные заросли неведомых растений. Ее усики свивались и снова распрямлялись, превращаясь на стене в двух змеек.
Обыкновенный мотылек представал большим странным существом. Ну кто бы мог подумать, глядя на серую козявку, что она способна превратиться в нечто загадочное? Если бы не линза фонаря, то я бы тоже никогда ничего подобного не увидел. Значит, мы не всегда видим то, что есть на самом деле? Привычное потому и привычное, что не пытаешься взглянуть на него как-то по-другому.
Потревоженный паук зашевелился в своей паутине, а, может, его заинтересовала бабочка на фонарике. С паутины на меня упало несколько холодных капель росы. Я поежился, схватил фонарик и выскочил из туалета.
Мама и Марина все еще сидели на кухне. Кажется, они даже не обратили внимания на то, что я выходил на улицу.
— Сама не пойму, почему у всех мужчин, которые меня любят, жизнь не складывается, — говорила Марина. — Мне это и цыганка нагадала. Только я тогда не поняла смысла гадания. Представляете, Лиля, она раскинула карты, посмотрела в них, потом — на меня, жутко так взглянула, смешала все карты и сказала: «Ничего я тебе не скажу. Не надо тебе будущее знать. Одно только скажу: останешься с тем, кого сама полюбишь. А будет ли он тебя любить — о том не скажу, сама узнаешь…».
— Странно, — задумалась мама. — Если у мужчины сердце к женщине не лежит, то какая тут любовь?
— Все может быть, — ответила Марина. — Например, расчет. Говорят, что некоторые женятся на красивых женщинах только лишь из-за престижа.
— Ну что ты, — отмахнулась мама. — Может, где-нибудь в Америках без любви обходятся, а у нас — совсем другое дело: брак по расчету — пережиток, никто не заставит женщину выйти замуж насильно.
— А если она сама любит того, который ее не любит? — спросила Марина. — Но, допустим, он как честный человек обязан на ней жениться…
— В том смысле, что она от него забеременела? — уточнила мама.
— Ой, Лиля! — рассмеялась Марина. — Мы такие пьяные, целую бутылку вина выпили и оттого всякие глупости сейчас говорим…
— И ничего не глупости, — воспротивилась мама. — Если хочешь знать, то пока я Пашку под сердцем носить не стала, мой-то и не думал предлагать руку. А как узнал, то, знаешь, особой его радости я не почувствовала: он, оказывается, собирался еще в институт поступать учиться, мало ему техникума, видишь ли. Но все же не сказал, что ребенок помехой будет — мы расписались, муж за двоих работал, старался, заочно в институт поступил. Тяжеловато, конечно, ему пришлось: с утра до ночи вкалывал, потом — помогал Пашкины пеленки-распашонки горячим утюгом гладить, чтоб никаких микробов на них не осталось, за полночь над учебниками сидел, зубрил всякую премудрость. Я тоже ему помогала: набело переписывала его рефераты и контрольные работы. Ничего, все осилили. Муж теперь у меня ученый. Не то, что я. Но я из-за Пашки учиться дальше не пошла.
— Лиля, все говорят, что вы — хорошая медсестра, — заметила Марина. — Может, это и есть ваше призвание.
— А я хотела врачом стать, — вздохнула мама. — Но получилось так, как получилось. После медучилища приехала сюда по распределению, думала: год-другой отработаю, а там в мединститут документы подам. А тут на мою бедную головушку свалилась любовь в виде молодого специалиста, — мама засмеялась. — Ну, ты понимаешь, Марина, что в таких случаях бывает: закружилась головушка-то, я сама не своя, только стоит о Василии подумать — сердце птичкой в груди бьется, он для меня — все на свете, и лучше его никого нет. До сих пор, Марина.
— Счастливая вы, Лиля, — покачала головой Марина. — У вас с Василием полная взаимность. А вот я саму себя никак не пойму. Сначала мне кажется, что люблю человека, а потом оказывается, что это и не любовь вовсе, а только кажется. Мираж какой-то. Выдумка. Потребность в чувствах, но не сами чувства.
— Мудрено ты говоришь, — голос у мамы стал напряженным; он у нее бывает таким, когда она чего-то не понимает или думает, что ее разыгрывают. — Что значит — потребность в чувствах?
— А давайте еще выпьем, — предложила Марина. — Посмотрите, мы с вами даже и половину бутылки еще не осилили. Выпьем, и я что-то расскажу.
Я слышал, как горлышко бутылки звякнуло о бокал, полилась струйка вина, потом тихонько звякнул другой бокал. Женщины молчали. Мне казалось, что сейчас они произнесут какой-нибудь тост — так вроде бы полагается у взрослых, но молчание у них затянулось. Наконец, Марина предложила:
— Ну, Лиля, каждый — за свое! Прозит!
Что значит «прозит», я тоже не знал. Но решил, что слово обозначает, видимо, что-то типа «ну, будем!» — так обычно мужики говорили, когда выпивали за игрой в домино.
— Ага, — отозвалась мама. — Будем!
Они выпили, помолчали. Наверное, закусывали: застучали вилки о тарелки, что-то мягко упало на пол, — скорее всего, кусочек хлеба. Мама засмеялась:
— Ну, всегда так: не поваляешь — не съешь.
Марина молчала. Наверное, она улыбнулась маме в ответ. Она, если не знала, что сказать, всегда улыбалась — как-то беспомощно, стесняясь.
— Готова? — спросила мама. — Ты мне хотела что-то рассказать.
— Потребность в чувствах есть у каждого, — начала Марина. — Только не каждый способен отличить их от самого чувства. Вот нам с детства внушают, что без любви прожить нельзя? Мол, любовь — то, что движет солнце и светила, как сказал какой-то великий поэт, кажется, Данте…
— Он самый, — подтвердила мама. — Василий мне декламировал его стихи. Хорошие! Мне нравятся.
— Девчонкой я только и слышала о том, что самое лучшее на свете — любовь, — продолжала Марина. — Родители мне всякие книжки подсовывали: «Алые паруса», например, или «Первую любовь» Тургенева, заставляли «Пер Гюнта» слушать, восхищались Пенелопой из «Одиссеи»: вот, мол, какова сила любви — дождалась своего любимого мужа, не согласилась выходить замуж, верность ему сохранила…
— А что ж в том плохого?
— Да, может, и нет ничего плохого, — Марина рассмеялась по-русалочьи заливисто. — Только, знаете, Лиля, я вдруг представила: Пер Гюнт прошел огонь, воды и медные трубы, женщин он имел не сосчитать, а дома его ждала дурочка, которая за это время состарилась, — и что же? Вот счастье-то, принять мужчину, который свои лучшие годы провел не с ней. А тот же Одиссей? Можно подумать, что он хранил верность бедной Пенелопе, которая без него взвалила на плечи все тяготы и беды жизни. Она, конечно, дождалась его. Ну, сами, Лиля, подумайте: Пенелопа за годы его отсутствия из красавицы тоже превратилась в стареющую женщину. Лучшие годы позади, у нее, скорее всего, уже климакс, извините — какая тут любовь?
— Любви все возрасты покорны, — усмехнулась мама. — Мужчины так уж устроены, что не всегда приходят к своей женщине сразу. Они не любят прямые дороги, вечно их заносит на обходные тропинки…
— Да вы философ, Лиля, — кивнула Марина. — Вот и я подумала почти о том же самом. Но у меня возник совсем простенький вопрос: почему мужчинам разрешается многое, а женщинам — нет? Несправедливость какая-то. И почему я должна радоваться, что какой-то прыщавый юнец соизволил обратить на меня свое благосклонное внимание? Может, я поступила по-дурацки, но, знаете, когда одноклассник — его звали Миша — начал мне писать всякие записочки, я его высмеяла. Взяла и прочитала всему классу на переменке его стихи, посвященные мне: «О, юная богиня, ты лучше всех на свете — это понимают даже дети…». Ну, и все в том же духе. Нескладушки такие. Может, и от души он писал, но — банально. А мне казалось, что в любви никакой банальности не бывает. Она уникальна и неповторима.
— Зачем же ты так его опозорила? — спросила мама. — Он ведь тебе открылся, и он не предполагал, что ты высмеешь его таким образом. Лучше бы уже сказала, что он тебе не нравится, и все.
— А я говорила, и не раз, — Марина вздохнула. — Мишка ничего не захотел понимать. Знаете, что он мне заявил: «Все равно ты будешь моей!». Ах, так?! Он меня рассердил: что я, вещь какая-нибудь, чтобы быть чьей-то? Но Мишка считался, что называется, первым парнем: девчонки просто с ума по нему сходили — он и спортсмен, и отличник, и ростом выше всех других пацанов, и усы у него уже в восьмом классе пробились, и, как говорили, к десятому классу он перепортил нескольких своих воздыхательниц, представляете?
— Ой, не знаю! — голос у мамы стал испуганным. — Я бы без оглядки от такого парня убежала! Что ты, у нас учился в классе один такой хулиган, из плохой семьи. Приличные девчонки старались с ним вообще не говорить.
— А Миша — из приличной семьи, — засмеялась Марина. — Просто он обладал ранней гиперсексуальностью…
— Что? — не поняла мама.
— Ах, да! Вы же, наверное, Нойберта не читали, — произнесла Марина. — Я говорю о пока единственной официально изданной в Советском Союзе книге, рассказывающей об интимных отношениях мужчины и женщины. Но, говорят, ее в библиотеках все равно нет. А я нашла ее у папы в кабинете и, конечно, прочитала. Мне стало ясно, что некоторые мальчики слишком рано созревают в физиологическом плане — им нужна женщина для разрядки, только и всего. Но им кажется, что это любовь. Так что я прекрасно понимала, почему Мишка на меня внимание обратил.
— Может, у него все-таки любовь была? Не все же у мужчин только в физиологию упирается.
— Может, — согласилась Марина. — Скорее всего! Знаете, он так смотрел на меня, — она выделила слово «так». — Мне даже жутко становилось: его глаза странно светлели и, казалось, никого, кроме меня, не видели. Ясные, светлые глаза, а зрачки — черные, и в глубине их полыхает огонь. Нет, даже не огонь, а как бы объяснить? — Марина помолчала и, волнуясь, продолжила. — Как отблески далекого костра. Будто внутри него горело пламя, отражаясь в зрачках.
— Любил он тебя, — категорично подтвердила мама. — Такой взгляд о многом говорит…
Я услышал, как со стола упал бокал: он глухо ударился о пол и, видимо, подскочил, потому что снова послышался удар — и тут же зазвенели осколки стекла, весело рассыпаясь по половицам.
— Ох! — воскликнула Марина. — Боже мой!
— Ничего, — успокаивала ее мама. — Посуда бьется — жди удач. Не расстраивайся! У нас фужеры не последние. Подумаешь, разбился. Ну и черт с ним!
— Это Мишка о себе напомнил, — вдруг проронила Марина, и голос ее стал напряженным, каким-то чужим и непривычным. — Иногда мне кажется, что он где-то рядом, не хочет отпустить меня.
— А вообще, где он сейчас по жизни? — спросила мама.
— Его больше нет, — Марина говорила медленно, будто каждое слово давалось ей с трудом. — Во всем я виновата. Лиля, не смотрите на меня так. Я не с ума сошла. Да, я виновата. Он из-за меня погиб.
— Да как же так?
— Глупо все получилось, — у Марины, наверное, перехватило горло: голос звучал тихо, с натугой. — Одноклассница пригласила меня на день рождения, туда и Миша пришел. Веселились, пели песни, забавлялись всякими играми, танцевали под проигрыватель. Поставили, как сейчас помню, пластинку «Тихо солнце с морем прощалось…». Миша ко мне подошел: «Приглашаю!» А я: «Не танцую!» Тут другой парень ко мне подскочил, и — последняя дура! — я изобразила на лице эдакую холодную усмешку, обняла партнера за шею и… В общем, показала, что умею танцевать страстное танго. Когда музыка отзвучала, Мишка снова поставил ту же самую пластинку и, бледный, решительно опять подошел: «Теперь со мной потанцуешь?». Я — ни в какую не соглашаюсь. Тогда, знаете, что он сделал? Забрался на подоконник, свесил ноги и говорит: «Не веришь, что люблю? Хочешь — докажу?» Я рассмеялась: «Что? С девятого этажа спрыгнешь, что ли? Прыгай! Мне все равно». А он посмотрел на меня — словами его взгляд не передать: с отчаянием, ненавистью, обожанием, и сказал: «Измучила ты меня. Если я тебе не нужен, то и я сам себе не нужен. Танцуй дальше!». И прыгнул…
Я слышал, как мама громко ахнула. Марина замолчала.
— Разбился? — прервала молчание мама.
— Да, — ответила Марина. — Врачи оказались бессильны.
— А ты? — испуганно прозвучал голос мамы. — Ты-то как такое пережила?
— А мне врачи сумели помочь, — Марина вдруг захохотала — громко, отчаянно. — Справиться с депрессией юной особы для них — раз плюнуть. Нет, вру! Помучались они со мной. Знаете, Лиля, мне все вдруг стало как-то безразлично. Такое ощущение: сижу в аквариуме, своем собственном маленьком аквариуме, эдакая золотая рыбка, смотрю из-за стекла на мир и людей, которые проплывают мимо меня, — меня не касаются ни звуки, ни запахи, ни ветер, ни дождь: я — тут, они — там, и ничего меня не интересует, и никто не нужен. К тому же друзья от меня отвернулись, они до сих пор считают, что я виновата в гибели Михаила. В школу я сама больше не пошла. Родители подумали-подумали, снялись с насиженного места, и мы переехали в городок под Владивостоком — Артем называется.
— Бедная ты, бедная, — пожалела мама. — Такое испытание!
— Лиля, меня не стоит жалеть, — остановила ее Марина, и голос ее звучал жесткими нотами. — Я действительно виновата. Но не хочу оправдываться. Мне все чаще кажется: во мне есть кто-то еще, какая-то непостижимая сила, которая двигает мной, и противиться ей невозможно. Я сама не понимаю, почему не могу до конца полюбить тех, кто любит меня. Наваждение какое-то дурацкое…
— И Володю тоже не любишь? — осторожно спросила мама.
— Он милый, хороший, добрый, — Марина говорила так, будто заклинание произносила. — Славный, замечательный, умный. Наверное, мне с ним было бы хорошо, очень хорошо, лучше не бывает. Но я боюсь, Лиля!
— Господи, да что с тобой? — встревожилась мама. — Ты вся дрожишь! Может, валерьянки накапать? Побледнела вся…
— Не обращайте внимания, — резко перебила ее Марина. — Права цыганка: я не смогу полюбить того, кто любит меня. У меня карма такая: мучиться от нелюбви любимого человека. Расплата за Михаила. За то, что убила свою любовь.
— Не выдумывай, — мама хлопнула по столу ладонью. — Не смей так думать! Просто ты, несмышленая, не знала, как поступить.
— Знала, — совсем тихо выдохнула Марина. — Но боялась. Мне казалось, что чувства Миши быстро пройдут, как только он добьется своего. В моих цыплячьих мозгах одна мыслишка только и крутилась: не уступать, иначе — пропала! И куда я потом денусь, если еще и забеременею?
— Девочка моя, — жалостливо протянула мама. — Господи, о чем же ты, бедняжка, думала! Если он тебя по-настоящему любил, то разве бы допустил до позора? Знаешь, любовь — это когда не думаешь о последствиях, любовь — это сегодня и сейчас, а там — будь, что будет!
— Неужели вы действительно так думаете, Лиля? — удивленно спросила Марина. — Как-то даже странно. Вроде возраст у вас не романтический уже…
— У любви не бывает оглядки, — упрямо продолжала мама. — Я точно знаю!
— А я точно знаю другое: у мужчин из-за меня вся жизнь идет наперекосяк: один вообще погиб, другой стал калекой, третий куда-то сгинул: может, уехал в дальние края, а может, его теперь тоже нет, — Марина говорила быстро, захлебываясь словами. — Лишь один жив-здоров, тот самый грузин Тенгиз, который меня научил разбираться в винах и зелени, и вообще много в чем еще научил разбираться. Я поняла, что должна не столько пылать страстью, сколько знать, когда и как не поддаваться ей. Чувствами, Лиля, нужно управлять. Правда, приходится слишком многим жертвовать, но зато получаешь удовольствие.
— Что-то я тебя не совсем понимаю, — недоуменно заметила мама. — Ты что, лишь играешь в любовь, так?
— Не совсем так, — голос Марины стал каким-то равнодушным и холодным. — Я и так слишком много сегодня наговорила. Ничего я вам не стану объяснять, Лиля. Скажу лишь, что Тенгиз меня не любил и, наверное, я никогда не буду ему нужна. А те, которые любили, тех уж нет, — она немного помолчала и вдруг выкрикнула: — Ну, как мне объяснить вашему Володе, что ему лучше забыть меня? Иначе будет мучиться.
Я мало что понимал из того, о чем говорила Марина. В ее словах содержалась какая-то тайна. Взрослая тайна. Невероятно прекрасный и ужасный потаенный секрет жизни старших. Только в болтовне соседского Мишки насчет любви все казалось просто и ясно. Он в деталях знал, как милуются мужчина и женщина, что они делают в постели, и даже — в каких позах, и зачем все это выделывают — тоже знал: «Пацаны, такой кайф ловишь, когда забиваешь по самое не хочу и спускаешь все, что есть. Пиз…ц! Будто на седьмое небо взлетаешь. Вот это и есть любовь. Наше дело не рожать: сунул, вынул и бежать. А вы че думали?»
Если честно, то я думал совсем по-другому. То, о чем рассказывал Мишка, казалось мне отвратительным и грязным занятием. Ну, как это — всунуть свой писюн внутрь девчонки, которая тебе нравится? Ничего себе! Ей же больно будет. Но в то же время мы, поселковые пацаны, видели собачьи свадьбы и видели, что петухи делали с курами, а кролики так и вообще вели себя бесстыдно: занимались этим самым поминутно и без всякого стеснения. Судя по всему, животным нравилось соединяться. Но они — животные, а мы — люди. У нас все должно происходить по-другому. Но как именно? Я не знал.
Меня охватывала жаркая удушливая волна, когда Мишка, сплевывая и поблескивая глазами, просвещал нас насчет секретов половой жизни. Однажды, заметив мое смущение, он хлопнул меня по плечу и нагло засмеялся:
— Пашка, а ты Зойку уже долбил?
— Ты что! — оторопел я. — Она не такая…
Я хотел объяснить, что она не из тех плохих девчонок, о которых рассказывал Мишка, но не стал продолжать мысль. Почему-то застеснялся, что пацаны засмеют меня. Они только и мечтали о том, чтобы поскорее испробовать то, что так красочно живописал Мишка.
— Ага, — загоготал он. — Я не такая, я жду трамвая! Все они так говорят. Не верь Зойке. Она на тебя так смотрит, что сразу ясно: даст! Даст, если хорошо попросишь.
Пацаны зареготали. И я совсем стушевался. Зойка и вправду смотрела на меня как-то по-особенному. Будто хотела сказать мне что-то очень важное, но не решалась. И еще в ее глазах порой читалось сожаление. Так обычно смотрят на тяжелобольных или дебилов. Но я вроде не относился ни к тем, ни к другим. Почему Зойка так смотрела, я предпочитал не думать.
А тут, услышав последние слова Марины, вспомнил ее взгляд. И меня обожгла догадка: Зоя всем своим видом давала понять, что выбрала меня. Неужели Мишка прав?
Я неловко повернулся и задел пустое ведро, стоявшее рядом на стуле. Оно хлопнулось о пол — звук получился такой, будто ударили в колокол. Вдобавок ко всему ведро перевернулось на бок и, бренча дужками, покатилось по коридору в сторону Дуськиной лежанки. Кошка, растревоженная шумом, вскочила, истошно замяукала и, увернувшись от надвигавшегося на нее ведра, кинулась в кухню.
— Что там такое? — вскрикнула мама. — Кто там?
Я не стал дожидаться, пока мама выйдет из кухни и обнаружит меня. Быстрая, тихая, на одних цыпочках пробежка — и вот я уже лежу в своей постели, как ни в чем не бывало.
Мама вышла в коридор, включила свет.
— Никого, — удивилась она. — Наверное, Дунька ведро уронила. Вскочила на стул и спихнула его, дуреха. Вон как сама перепугалась.
Марина тоже вышла в коридор. Женщины пожалели перепуганную бедолагу Дуньку, зачем-то поговорили о погоде: духота, мол, стоит, хорошо бы хоть немножко пошел дождик, чтобы освежить воздух; потом вспомнили, что обеим завтра на работу, время позднее, надо спать. А посидели они славно — стоит еще раз такой девичник устроить, и вино замечательное, совсем не пьяное… Ну, что? Спокойной ночи? Да, спокойной ночи!
Я слышал, как мама еще немного задержалась на кухне: звякали вилки, тарелки, стекло — наверное, она складывала посуду в тазик, чтобы я утром сразу увидел: надо мыть! Потом она погасила свет и ушла к себе в комнату. Я облегченно вздохнул: кажется, они не догадались, что я нечаянно подслушал их разговор. И тут осторожно открылась дверь ко мне, и в лунном сиянии возникла Марина.
— Не спишь? — спросила она.
Я крепко-крепко сжал ресницы и не ответил ей.
— Ты что-нибудь слышал? — продолжала она. — Не притворяйся! Я нашла фонарик. Ты с ним во двор выходил, правда?
Фонарик в самом деле остался лежать в коридоре. Я забыл захватить его, когда ретировался в свою комнату. Ну, и растяпа!
— Давай договоримся, — предложила Марина. — Никому никогда не расскажешь о том, что я твоей маме говорила. Особенно — Володе. Даешь слово?
Я по-прежнему сжимал ресницы и делал вид, что крепко сплю. Как младенец.
— Ладно, — усмехнулась Марина. — Спи. Знаю, что ты не болтун.
Она положила злосчастный фонарик рядом с моей подушкой и тихонько прикрыла за собой дверь. Но мне чудилось, что Марина все-таки не ушла, притаилась где-то в комнате.
Я приоткрыл глаза: в жемчужно-сером свете, падавшем из окна, вся комната — как на ладони. Марину я не увидел, но — хоть умри! — она находилась где-то тут: я слышал ее легкое дыхание, деревянные половицы — чу! — напряглись и вздохнули под ее ногами; в воздухе витал ее аромат: тонко пахло зеленью, солнцем и яблоками — теми яблоками, упругими и сочными, которые только что упали в траву, и от удара о землю хоть на одном из них обязательно трескалась кожица: выступившие капельки сока, вначале прозрачные как слеза, постепенно становились светло-коричневыми. Они застывали на трещинке подобно сукровице на разбитой коленке или руке. На побитые плоды слетались осы лакомиться застывшим соком. Мне тоже нравились такие яблоки: они были ароматнее и слаще обычных.
Я знал, что Марина специально обрывает с наших яблонь молодые листочки, сушит их на подоконнике, потом смешивает с какими-то травами — получается сбор, который она заливает кипятком. Полученным настоем она мыла голову, и ее волосы пропитывались ароматом нашего сада — тонкий, чуть слышный запах усиливался, стоило ей только поправить прическу.
И все-таки, внимательно осмотрев комнату, Марины я не обнаружил. Она ушла, и она осталась: в воздухе витал ее аромат.
Я не заметил, как уснул. И приснился мне сон. Будто я уже взрослый. Возрастом, наверное, как Володя. Себя я не видел, просто ощущение такое: уже не мальчик, потому что встречные девушки с интересом смотрели на меня, подталкивали друг дружку локтями и громко смеялись. Они почему-то всегда громко смеются, если хотят привлечь внимание парня. Или поют. Как, например, Зойка. Или могут спросить о чем-то: скажите, который час, или — где тут улица Советская, или — нет ли у вас, молодой человек, двух копеек: надо позвонить, а гривенник никто не может разменять… Но девушки не приставали ко мне с такими просьбами. Они просто смотрели на меня, и я понимал, что интересую их. Значит, я уже взрослый и, может, даже такой же симпатичный, как Володя. Или папа. Или дядя Иван. Неважно, в общем. А важно то, что мне как-то все равно, смотрят мне вслед или нет, и самому ни разу не захотелось обернуться…
Я шел по знакомым улицам, с кем-то здоровался, кого-то обходил стороной, насвистывал непонятно какую мелодию, то веселую, то грустную, и был полон какого-то странного, томительного ожидания. Мне казалось, что сейчас, вон за тем поворотом я встречу кого-то очень мне нужного. Но за поворотом я никого не увидел, и я шел дальше — сам не знаю, куда.
«Привет — привет… Как жизнь? Да ничего… Давно тебя не видела, очень рада. Да, конечно, я тоже рад, но спешу, извини… Как-нибудь потом, в другой раз… Привет-привет… Здравствуй — прощай… Да — нет… Пока-пока…» Ни с кем разговаривать не хотелось. Меня влекло куда-то прочь с центральной улицы в тихие переулки, заросшие лебедой и одуванчиками дворики, в поселковый парк, где по воскресеньям на танцплощадке играл оркестр, а сейчас царили покой и безмятежность.
Я поднял голову. Высоко в небе над поселком в синей лазури парил ястреб, казавшийся таким одиноким, что мне немедленно захотелось составить ему компанию. Я оттолкнулся от земли и взлетел. Умение летать не удивило меня. Оно показалось мне чем-то таким же естественным, как ходить, бегать и прыгать.
Я даже не махал руками — просто поднимался все выше и выше, а потом попал в поток теплого воздуха, пахнущего черемухой и мокрой травой. Запах был приятный, волнующий. От него почему-то сладко замирало сердце, и я лег на воздушную струю так, как ложатся на воду: раскинул руки-ноги и покачивался, глядя на парящего надо мной коршуна. До него все еще оставалось большое расстояние. Снизу люди что-то кричали мне, но я не вслушивался в слова. Мне не хотелось их слышать, тем более — что-то отвечать. Я наслаждался покоем, солнцем, свежим ветром. И мне было хорошо. Почти хорошо. А чего не хватало, я и сам не знал. И тут я вдруг заметил, что коршун совсем не коршун. Птица сделала круг, второй и, когда приблизилась ко мне, оказалась девушкой. Она помахала мне рукой: «Я тоже умею летать. Привет!».
Я никогда не встречал в небе летающих людей и потому удивился, что кто-то тоже может запросто кувыркаться в сияющей лазури. Но больше всего меня поразило, что девушка походила на Марину. Мне стало весело и страшно. Я и подумать не мог, что на свете есть еще одна Марина. Правда, она какая-то чуть-чуть другая: волосы светлее и длиннее, на правой щеке — маленькая родинка, какой у Марины не имелось, и глаза — ласковые, добрые, без тех серебристых льдинок, которые иногда мерцали во взгляде нашей квартирантки.
— Хорошо, что ты прилетел, — заметила девушка. — Я ждала тебя.
— Ты давно летаешь? — спросил я. — И кто тебя научил?
— Никто, — она рассмеялась. — Я сама всегда умела. Что тут удивительного? Захотела летать — и лети!
— Но другие не умеют, — возразил я. — Наверное, им скучно жить.
— Невесело, ты прав, — поддержала она. — Все люди с рождения крылаты. Они сами разучились летать.
— Разве можно разучиться летать? — удивился я. — Это же — как дышать!
— Но даже дышим мы по-разному, — снова засмеялась девушка. — Ты просто еще не знаешь.
— А надо знать?
— Надо, — серьезно ответила она. — Надо знать, чтобы всегда дышать полной грудью.
— Это само собой получается, — возразил я.
— Ты еще маленький, — снова рассмеялась девушка. — Как я раньше не заметила? Мы рано с тобой встретились.
— Я не маленький, — возмутился я. — Разве ты не видишь?
Девушка взмахнула руками, как крыльями, и поднялась еще выше. Ее белые одежды развевались, и вся она походила на женщину с картинки в папиной книге о древнегреческих мифах. Мне не разрешалось ее брать: мама считала, что иллюстрации в ней слишком уж откровенные, еще, мол, подействуют на мальчика в нежелательном направлении. Что мама имела в виду, она не уточняла. А папа иронично качал головой и усмехался: «Искусство не может испортить. Древние превосходно изображали красоту человеческого тела. Что может быть порочного в прекрасном?». Мама с досадой махала рукой и, озираясь на меня, шептала папе: «Рано ему об этом знать…». Я все слышал из своей комнаты, но вида не подавал.
Та сияющая, прекрасная воздушная женщина звалась Музой. Она прилетала к поэтам и помогала им писать стихи.
— Но я не Муза, — девушка прочитала мои мысли. — Я — просто я и никто больше. Ты видишь меня такой, но на самом деле ты видишь то, что хочешь видеть. И пока ты этого не поймешь, останешься маленьким, даже если тебе исполнится сто лет.
Влажный теплый воздух кружил голову, слабый фиолетовый туман узкими лентами опутывал сияющее пространство, блаженно пел жаворонок, и все вокруг двоилось, колыхалось, расплывалось. Мое сердце бежало внутри тела, спешило, задыхалось, рвалось вперед как одинокий бегун. Куда оно торопилось? Может быть, на финише его никто не ждал: все истомились и разошлись. А что, если там с самого начала вообще никого нет? Но сердце бежало, торопилось, волновалось…
— Это нетерпение сердца, — пояснила девушка. — Нет мочи дожидаться того, что рано или поздно случится — вечно мы торопим и события, и самих себя. Но, может, не стоит спешить, а? Недаром народ говорит: поспешишь — людей насмешишь…
Она вдруг заговорила скучным, бесцветным голосом, который мне совсем не понравился. Девушка словно хотела вернуть меня в привычный мир, где ценится разумность и правильная жизнь, которая движется по скучному, но понятному кругу, где нет сумасшедших часиков, стучащих прямо в сердце.
— Но ты должен туда идти, — шепнула девушка. Она каким-то образом оказалась рядом со мной, хотя еще секунду назад парила в губительных высях.
— Но если хочешь, я открою тебе один маленький секрет, — она почти прикоснулась губами к моему уху, и меня будто током ударило. — Ты хочешь знать, что такое любовь? Любовь — то, что ускоряет все внутреннее в человеке до скорости света — ослепительное безумие, пароксизм души, самосожжение в яростном огне желаний… Милый мальчик, ты этого хочешь?
— Да! — в восторге крикнул я.
— Какой ты еще глупый! — она залилась пронзительным смехом, похожим на звон колокольчика. — Но ты смелый…
Она засмеялась еще громче, и я вдруг стремительно начал падать вниз. В ушах гудел ветер, меня мотало из стороны в сторону, подбрасывало и вертело вверх тормашками, небо смешалось с землей, и я, потеряв ориентацию, закрыл глаза, чтобы хоть немного прийти в себя. А колокольчик звенел все громче и громче, напоминая уже не женский смех, а явно что-то другое.
Я открыл глаза. И увидел над собой привычный потолок. Подо мной — кровать. И никакой девушки, похожей на Марину, и в помине не было. Но колокольчик — звенел!
— Ты еще увидишь меня, — донеслось откуда-то сверху. Я поднял глаза, но никого не обнаружил. Может, так проявлялся остаток сна, который еще не совсем прошел? Не знаю. Но голос прозвучал совершенно явственно. И колокольчик по-прежнему звенел громко.
Его звуки отчетливо доносились с улицы. Я прошлепал босыми ногами к окну, отодвинул занавеску и увидел Зойку. Она улыбалась и, высоко подняв руку, трясла сияющий серебром колокольчик.
— Вставай, лежебока! — крикнула Зойка. — Ты чуть не проспал самое интересное: в сельпо дают лощеные тетрадки — и обычные, и общие. Я очередь заняла. Давай, быстрее собирайся!
Лощеные тетрадки, если кто не знает, — дефицит советской эпохи. Листы в них покрывались каким-то особым составом: проведешь рукой — ни единой шероховатости, гладкие, будто парафином намазанные. Шариковая ручка сама скользила по такой бумаге, любо-дорого посмотреть. А в обычных тетрадках с сероватой бумагой чернила растекались, а паста шариковой ручки оставляла слабые следы: иногда приходилось дважды обводить одну и ту же букву, чтобы добиться четкости.
— Сейчас! — крикнул я в ответ. — Но мне надо еще к матери на работу за деньгами забежать.
Зойка перестала звонить в колокольчик и спросила:
— А почему ты не спрашиваешь, откуда у меня колокольчик взялся?
Вообще-то, меня это не интересовало, но я решил уважить соседку:
— И откуда же?
— Ваша квартирантка дала.
— Чего вдруг?
— А когда я утром побежала в сельпо, то встретила ее там: она ведь может без всякой очереди в магазин попасть, — зачастила Зойка. — Выходит она, значит, на крылечко, в руках — колокольчик держит. Увидела меня и говорит: «Директриса школы просила достать ей новый колокольчик, старый-то у вас вроде на ладан дышит. Будь добра, передай ей. А с вашей директрисой мы потом сочтемся». И уже как будто пошла, но вернулась: «А Пашка-то проспит тетрадки. Сбегала бы, разбудила его, а?» Вот колокольчик мне и пригодился! Слышишь, какой громкий?
Зойка, довольная, рассмеялась и снова звякнула колокольчиком. В нашей школе существовала такая традиция: несмотря на то, что есть электрический звонок, на большую перемену обязательно звонили в колокольчик. Дежурный ходил от класса к классу и его звоном оповещал о перемене. Откуда взялась такая традиция, никто уже не помнил, но она свято соблюдалась.
— Не жди меня, — обратился я к Зойке. — Мне еще зубы почистить надо…
— Ой, да кто там внимание на тебя обратит? — рассмеялась она. — Чищенные — не чищенные, какая разница? Потом себя в порядок приведешь.
Ага, подумал я, щас, чего не хватало, чтоб изо рта несло, как из помойного ведра. А ведь совсем недавно маме стоило больших усилий заставить меня взять зубной порошок и щетку. Мало того, что порошок рассыпался, пачкая майку, так еще приходилось тратить время на медленные, утомительные движения щеткой во рту. И умывался я тоже быстро: раз-раз, сполоснул лицо, протер глаза, пошлепал мокрой ладонью по носу — и все, баста! Считалось, что мальчишкам нечего размываться по полчаса да наводить лоск — они ж не девчонки изнеженные, которым вечно кажется, что они как-то не так выглядят. Нам-то, пацанам, чего красоту наводить?
Но однажды случайно я услышал, как Марина говорила маме о том, что от некоторых поселковых парней несет так, будто они в баню никогда не ходят — противно, таких за километр обойти хочется, а они еще чего-то из себя воображают: лезут знакомиться и все такое, красавцы немытые!
Ее слова произвели на меня впечатление.
Теперь я готов был плескаться, как утка — хоть все утро, лишь бы ни одна девчонка не произнесла презрительно: «Грязнуля!». А то и что-нибудь похуже.
Зойка, однако, на мою чистоту плевала. А может, она только вид делала? Ведь ей хотелось считаться, что называется, своим парнем. Вместе со мной она, например, излазила все высокие деревья, какие имелись в округе. Мы забирались туда не просто так и не только из баловства. Во-первых, с высоты поселок казался совсем другим — все видно как на ладони. Во-вторых, мы в тот период увлекались индейцами, которые, как известно, строили шалашики в развилках деревьев. Мы их тоже строили. А в-третьих, когда у сорок выводились птенцы, нам хотелось на них посмотреть. А попробуй-ка, долезь до сорочьего гнезда один, когда растревоженные белобоки храбро летают прямо у твоего лица, норовя лупануть крылом или ударить клювом. Тут кто-то должен их отгонять. Но дело даже и не в том, что Зойка хотела считаться своим парнем. Ей почему-то не нравилось, когда другие девчонки обращали на меня внимание или когда я сам выделял кого-то из их девчачьего племени.
В общем, я почти не соврал, когда сказал, что не могу выйти сию минуту. Дело заключалось не только в утреннем туалете, а еще и в том, о чем девчонки, наверное, вообще не подозревают. Потому что у них нет того, что есть у парней. А то бы они знали, что ни с того, ни с сего отросток, именуемый писюном, начинает вести себя по утрам странно: наливается кровью, твердеет и превращается в крепкий стержень.
Когда такое произошло у меня впервые, я даже испугался. Подумал, что со мной приключилась какая-то страшная болезнь. К тому же в трусах стало мокро от чего-то липкого и теплого. Непонятная жидкость вылилась из меня во сне, и я не знал, что и подумать. А тут еще столбняк, охвативший невинный писюн. К счастью, он быстро сошел на нет, а то я вообще бы запаниковал. В паху, правда, осталась тихая ноющая боль.
Отец находился дома, и я решил рассказать ему о своем утреннем происшествии. В конце концов, у него ведь это тоже есть, и он как старший больше знает, что и почему с этим случается, причем такое странное.
Отец удивленно изогнул бровь, покачал печально головой:
— Ну вот, еще один готов…
Я его не понял и снова спросил:
— Что со мной?
— Ничего страшного, — по губам отца проскользнула усмешка. — Рано или поздно со всеми подростками подобное случается. Это значит, что в тебе просыпается мужское начало. В физиологическом смысле, — добавил он. Как будто я понимал, что значит слово «физиологический». И отец постарался внятно все объяснить мне. Правда, он так и не сказал, почему еще один готов и отчего он вдруг опечалился.
Короче говоря, не мог я сразу выйти к Зойке на улицу. Проклятый стержень топырил трусы и никак не хотел успокаиваться. Смирить его могла только холодная вода. И пока я мылся, с ужасом и восторгом думал о том, что взрослые мужчины решают такую проблему проще, заводя себе женщин. Вообще, как-то странно звучит: завести женщину, правда? Однако я сам слышал, как старшие порой говорили о каком-нибудь великовозрастном парне: «Ишь, как бесится-то! Пора ему бабу завести!». Ё-мое, козу или, допустим, курицу можно завести, но чтоб женщину… Она ведь не животное и не домашняя утварь. Слишком просто получается: захотел — и завел. Нет, что-то тут не то. Взрослые все же лукавят, и на самом деле все гораздо сложнее. Так я думал.
А еще думал: неужели взрослые, или, как мы их называли, большаки, не стесняются, когда у них такое случается? Подумать только: нормальный писюн вдруг увеличивается, становится большим и рвется вверх так, что и резинка трусов его не сдерживает. Как же он помещается в том, что есть у женщины и что пацаны называют неприличным словом? Этого я понять не мог. Как не мог понять и того, почему взрослые мужики, случалось, с пренебрежением говорили за домино о какой-нибудь местной особе: «Шалава! Каждому даст, кто попросит…». Почему шалава, если помогает избавиться от стояка?
Я стеснялся признаться даже самому себе, что хочу оказаться с такой, которая дает. Очень хочу! Причем в этом смысле о Марине я вообще не думал. Она была для меня вроде святой, что ли. И я даже вообразить не мог, что она способна делать подобное, все-таки нечто стыдное. И Зойку не мог представить. Зато других девчонок — сколько угодно! И еще не мог подумать такого о своих родителях. Почему-то мне казалось, что маме и отцу это уже не надо.
Между тем я помылся, почистил зубы и рванул к сельповскому магазину. Подоспел вовремя: Зойка уже подходила к самому прилавку, вторая или третья в очереди. Находившиеся в хвосте стали возмущаться: куда, мол, Пашка лезет, он тут не стоял. Но Зойка прикрикнула:
— Неправда! Я лично за ним занимала. Ну, кто не верит?
Вид она приняла такой грозный, что недовольные быстро стихли. Многие знали Зойку, которая несмотря на то, что девчонка, может так двинуть, что мало не покажется. С ней лучше не связываться.
Нагруженные тетрадками и учебниками, мы возвращались с Зойкой вместе.
— А что, правду говорят, что ваша квартирантка ничего по блату не достает? — вдруг спросила она.
— Правда.
— Мои родители не верят. Говорят, что так не бывает. Все равно ей что-то в сельпо перепадает, там дефициты всякие между своими расходятся — люди говорят.
— У них там на дефициты своя очередь, — признался я. — Марина матери рассказывала. Вообще-то, она может, конечно, что-то по блату брать, но не хочет. Говорит, что это ее унижает.
— Фу-ты, ну-ты! — скривилась Зойка. — Честная какая!
— Но она правда честная…
— Ой, так я и поверила! Честные так себя не ведут.
— Что ты имеешь в виду?
— А то!
Она замолчала и, напустив на лицо непроницаемость, глядела прямо перед собой. Зойка всегда так поступала, если знала что-нибудь важное, но сразу говорить не хотела. Подчеркивала, так сказать, важность известной ей информации.
— Ну, и почему она не честная? — не унимался я.
— Да профурсетка она, вот что! — выпалила Зойка. — Вертит перед мужиками хвостом направо-налево. Все видят, один ты ничего не замечаешь.
— И ничего она не вертит, — обиделся я за Марину. — Мало ли кто что треплет! На всякий роток не накинешь платок.
— Угу, — ехидно скривилась Зойка. — Ты бы хоть подумал, отчего лейтенантик перестал к ней ходить…
То, что дядя Володя стал приходить к нам реже, я как-то даже и не заметил. Причем он больше общался с отцом, чем с Мариной. Порой она вообще не выходила из своей комнаты, пока лейтенант оставался у нас.
В народном театре в то время репетировали какую-то новую пьесу к какому-то очередному то ли юбилею, то ли съезду компартии, в общем — к важной дате. Отцу спектакль не нравился, да и дяде Володе — тоже.
Они садились на кухне, ставили на стол бутылку вина и мрачно молчали, пока не выпивали первый бокал, после чего у них обычно шел такой разговор:
— Это не искусство!
— Точно: агитка!
— Режиссер считает, что театр должен выполнять социальный заказ. Приспособленец долбаный!
— Противно все это.
— Когда же перемены начнутся?
— Цой об этом только спел, так под запрет попал.
— Тяжело.
— И не говори. Давай еще по стопарику выпьем!
Они набулькивали еще, и, стукнувшись бокалами, молча опрокидывали их в рот. Так обычно пьют водку. Может, они даже представляли, что на столе стоит злодейка с наклейкой. Мама выступала против того, чтобы отец употреблял водку. Она считала, что от белой головки люди спиваются, а вот вино — другое дело: бутылочка на двоих — самое то, и беседу поддержит, и пьяным не станешь, и даже удовольствие получишь, если вино настоящее. Но в сельповском магазине кроме портвейна, «Агдама» и «Солнцедара» почти ничего и не продавали, да и их попробуй еще купи! В те времена, согласно каким-то указам правительства, винно-водочную продукцию разрешалось отпускать после пяти часов вечера. Если, конечно, было что «отпускать»: со спиртным в стране была напряженка, и за ним выстраивались длиннющие очереди.
Однако в военной части, где служил дядя Володя, имелся свой магазинчик, куда посторонних не пускали. Судя по тому, что папин друг частенько угощал нас шоколадными конфетами «Счастливое детство», «А ну-ка отними!», ореховыми тянучками и даже порой приносил маме какие-то заграничные баночки с приправами и соусами, а также настоящую сухую колбасу, покрытую легким серебристым налетом соли, снабжали тогда армию неплохо. Вот только вина в тот магазинчик привозили тоже никуда не годные. Чаще всего дядя Володя приносил длинную бутылку темного стекла. На ее тусклой этикетке красовались розовощекие яблоки, гроздья винограда, кисточки черной смородины. — Над ярким натюрмортом шла витиеватая надпись: «Плодово-ягодное вино».
— Плодово-выгодное, — хмурилась мама. — Гонят всякую отраву из гнилых фруктов, спаивают население…
— Ну-ну, — урезонивал ее отец. — Что за антисоветчина? Наше государство — самое лучшее в мире: все для человека, все на благо человека. Из самых лучших плодов делается самое лучшее вино.
— К тому же дешево и сердито, — добавлял дядя Володя. — И нигде в мире такого продукта больше не встретишь. У нас не дефицит, а у них, подлых империалистов, — дефицит! Да им такое вино с непривычки поперек горла встанет, его еще надо научиться пить.
— То-то, гляжу, вы мастера: пьете и даже не морщитесь, — ворчала мама. — Не скучно вам вдвоем-то? Может, Володя, Марину позвать? А то она день-деньской сидит у себя в комнате, книжку читает…
— Пусть читает, — мрачнел Володя. — Умнее станет.
Мама замолкала и отходила от них, а папа с дядей Володей снова принимались говорить о театре, пьесах, вредном режиссере. Сценарий их встречи, в общем-то, не менялся. И я даже угадывал, какие слова они скажут друг другу через минуту-другую. Он напоминал спектакль: одна и та же сцена, действующие лица, реплики…
Но однажды уже хорошо отрепетированный спектакль испортила Марина. Она, нарядная и благоухающая, вышла из своей комнаты и медленно проплыла мимо кухни, где сидели мужчины. Не поворачивая головы, Марина произнесла в пространство:
— Добрый день!
Она даже на секунду не замедлила движения — как шла, так и продолжала идти, легкомысленно помахивая белой сумочкой. Каблучки ее туфелек задорно цокали по половицам.
— Здравствуйте, — ответил дядя Володя.
Его приветствие прозвучало уже ей вслед. Но Марина даже не обернулась. Она лишь усмехнулась как-то странно: глаза улыбнулась, а уголки губ чуть-чуть приподнялись.
— Спешишь? — спросил дядя Володя и встал из-за стола.
— Поспешишь — людей насмешишь, — неопределенно бросила Марина, не оборачиваясь.
Тогда дядя Володя решительно вышел в коридор и попросил ее остановиться, мол, разговор есть. На его просьбу квартирантка ответила, что прекрасно знает, о чем пойдет речь, и у нее нет никакого желания объясняться: все и так ясно, к чему лишние слова.
Но он не отставал от нее ни на шаг и продолжал говорить. Она отвечала односложно: «да», «нет», «не знаю», даже не поворачиваясь к дяде Володе лицом — как ступала с высоко поднятой головой, так и продолжала идти, не глядя под ноги.
Они вышли во двор. Мне тут же приспичило набрать в горсть зерна, чтобы покормить Бармалея и кур.
— Цып-цып-цып! — позвал я куриц, а сам во все глаза глядел на Володю и Марину. Мне очень хотелось, чтобы они помирились. И чтобы снова позвали меня разводить костер.
— Послушай, я хочу сказать тебе что-то очень важное, — Володя почему-то вдруг заговорил хриплым голосом. — Постой минутку. Выслушай.
Марина повернулась к нему, уперла руку в бок и равнодушно произнесла:
— Слушаю.
— Мне без тебя трудно, — выдохнул Володя. — Я даже не представлял, что может быть так тяжело.
Марина молчала со скучающим видом.
— Я места себе не нахожу, — продолжал он. — Пойми: мне без тебя не жить. Разве ты не понимаешь?
Марина вздохнула и посмотрела на него так, будто видела перед собой полного дебила: в ее глазах была жалость, смешанная с презрением.
— Может, и понимаю, — наконец произнесла она. — А вот ты точно не понимаешь ничего. У нас все прошло.
— Неправда! — почти закричал дядя Володя. — Не верю!
Она пожала плечами и легко покачала головой: мол, твои проблемы.
— Я никого так не любил, как тебя, — дядя Володя достал коробку «Герцеговины Флор» и, ломая спички, закурил.
— Давно хотела тебе сказать: не переношу запах твоих папирос, — вымолвила Марина. — Грубый запах. Потом волосы им долго пахнут…
— А ему не нравится, да? — зло прищурился дядя Володя. — Он тебя, наверное, спрашивает, не встречалась ли ты со мной? Ревнует, да?
— А тебе-то какое дело? — Марина рассмеялась. — Как-нибудь сами разберемся, кто кого ревнует.
— Он что, лучше меня? — дядя Володя глубоко затянулся папиросой, выдохнул клуб дыма и с отвращением бросил бычок себе под ноги. — Неужели тебе со мной было плохо?
— Нет, мне было хорошо, — Марина посерьезнела и опустила глаза. — Но… знаешь, я не виновата, что все прошло. А обманывать ни тебя, ни себя не хочу. Если нет внутреннего потрясения, сердечной боли, пронзающей нежности, потемнения в глазах, то зачем продолжать играть в любовь? Она ведь не хорошо отрепетированный спектакль. Разве не так, милый?
— Тебе только кажется, что все прошло, — настаивал он. — Давай начнем сначала!
— Разве можно начать жизнь сначала? — Марина удивленно изогнула бровь. — Так же невозможно начать любовь сначала. Она, как жизнь, не повторяется.
— Но ее можно продолжить, — совсем тихо вымолвил дядя Володя. В его голосе слышалось столько нежности и мольбы, что у меня невольно сжалось сердце. Большой, красивый, сильный мужчина явно не знал, что делать, и полностью зависел теперь от женщины, которая равнодушно глядела на него.
— Продолжай, но без меня, — Марина проговорила, как припечатала. И, не оборачиваясь, пошла прочь.
Цок-цок-цок! — задорно стучали ее каблучки. Ветер развевал тонкую ажурную накидку поверх белой кофточки, такую красивую, похожую на крылышки, которые вдруг прорезались на ее спине.
Володя, уронив руки, как-то враз сник: плечи опустились, спина сгорбилась. Он стоял неподвижно, словно окаменел. А привел его в чувство Бармалей. Петух имел привычку, торопливо поклевав зернышки сам, приниматься сзывать к угощению своих куриц. Бармалей громко кричал, издавал квохчущие звуки, разгребая под собой землю. Пеструшка, самая любимая курица Бармалея, сидела в сараюшке на гнезде — неслась и, видимо, не подозревала о нечаянном угощении. Петух, не в силах перенести ее отсутствие, забегал кругами вокруг рассыпанного зерна и заголосил еще громче. Курицы торопливо склевывали пшено, и его кучка стремительно убывала. А Пеструшка все не слетала с гнезда. И тогда Бармалей закукарекал что есть мочи. Володя очнулся, расправил плечи и, обернувшись, увидел, как я кормлю кур.
— Хозяйничаешь, Пашка? — спросил он. Хотя мог бы и не спрашивать: и так все понятно. Но я заметил, что взрослые, когда им нечего тебе сказать, обычно произносят ничего не значащие фразы, и потому на такие вопросы обычно не отвечал.
— Эх, брат Пашка, плохие у меня дела, — он вяло махнул рукой и пошел к дому. — Можно сказать: совсем плохие. Никакие. Сплошной минус. Точка. Конец. Занавес опустился…
Скорее, он говорил не для меня, а для себя.
— Но занавес на антракт тоже опускают, — бормотал Володя, медленно поднимаясь по ступеням крыльца. — А что, если все-таки антракт? Василий! — позвал он отца. — Как ты думаешь, это финал? Или все же есть надежда, что продолжение следует?
Отец вышел на крыльцо, приобнял дядю Володю за плечи и увел его в дом. Они даже не обернулись, когда Пеструшка истошно, на весь двор, заголосила, оповещая всю честную куриную компанию, что наконец-то снесла яйцо. Бармалей ответил ей не менее громогласно, и другие куры тоже подняли гвалт, радуясь за свою подружку.
Пеструшка пулей выскочила из сараюшки, подбежала к остаткам пшена и под одобрительное бормотанье петуха принялась торопливо клевать зернышки. Но мне уже стало неинтересно на них смотреть, и я тоже отправился в дом. Мужчины сидели за столом друг против друга и тихо, почти одними губами напевали модную тогда песенку: «Люблю тебя я до поворота, а дальше — как получится…». Отец, завидев меня, нахмурил брови и предостерегающе поднял указательный палец: не мешай, мол, иди в свою комнату. А дядя Володя вообще меня не видел. Он сидел с закрытыми глазами и сосредоточенно выводил куплеты дурацкой песни о повороте.
Сидеть одному в комнате мне не хотелось, и я решил пойти на речку. Вечером на берегу собиралась вся наша компания. Мы купались, играли в волейбол, разговаривали обо всем на свете. Может, придет и Зойка. Когда мы стояли в очереди за тетрадками и учебниками, она показалась мне какой-то особенной: то ли из-за нарядного, в розовый горошек, платья, то ли из-за глаз, которые улыбались даже тогда, когда она старалась оставаться серьезной, а может, она казалась другой из-за того, что у нее такие красивые стройные ноги. Интересно, почему я раньше не обращал на них внимания? Может, потому, что чаще видел Зойку в шароварах или брюках? А тут — красивое платье, аккуратный поясок, перехватывающий ее талию, аккуратная прическа — тонкая заколка серебристого цвета, и на ногах не сбитые кеды, а настоящие туфли-лодочки. Наверное, обнова. Такой обуви я на Зойке сроду не видел. Чего вдруг она вырядилась-то?
Ответ на свой вопрос я получил на берегу реки. Ребята, как всегда, собрались на нашем пятачке у двух развесистых старых ив. Сросшиеся вместе, они походили издали на большую зеленую беседку: ветви ив живописно спадали в воду, образуя ажурный шатер с парой куполов. Напротив деревьев располагалась полянка, густо поросшая спорышем и мелким белым клевером, посередине ее — темно-серый круг кострища: мы разжигали тут костер чуть ли не каждый вечер. Большаки нас за него не ругали: знали, что и за огнем следим, и, когда придет пора разбегаться по домам, обязательно загасим тлеющие головешки водой.
Вокруг кострище обкладывалось камнями, а на их края клали доски, получалось что-то вроде эдакой круглой лавки. На ней хорошо сидеть после купания, плечом к плечу, обсушиваясь и вытягивая ладони над пламенем костра: веселые искорки пролетали меж пальцев, а иные, коснувшись кожи, тут же и гасли, успев ожечь мгновенным, но легким укусом.
Чуть поодаль от кострища лежал серый валун с почти плоским верхом. Его обычно занимали девчонки: они там загорали, щебетали о чем-то своем и делали вид, что им и без нас хорошо.
Когда я пришел, на валуне сидели всего две девчонки. Одна — Зоя, а другую я не сразу разглядел: она сидела спиной и разговаривала с Мишкой. Он стоял внизу, скрестив руки на груди.
На Мишке красовались замечательные красные плавки с черной каемочкой и веревочками-завязками на боках. Ему их привез отец из Евпатории, когда ездил туда как передовик производства по какой-то особой профсоюзной путевке. Ни у кого из поселковых ребят не было таких плавок. Мы вообще обходились без них, купаясь в обычных «семейных» сатиновых трусах, что считалось вполне приличным, поскольку в нашем сельпо отродясь не продавали никаких купальных принадлежностей. Женщины шили себе купальники сами, и фасон они имели один: спереди почти все закрыто, сзади — небольшой вырез выше лопаток.
Мишка, конечно, выделялся среди пацанов, которые вылезали из воды в обвисших и пузырящихся трусах, с которых струями стекала вода. Если краска на них оказывалась непрочной, то по коленям растекались лиловые, черные или синие пятна, в зависимости от их колера. Зрелище еще то! Но нам было наплевать.
— А вон бежит Картошка! — громко возвестил Мишка.
Девчонка, сидевшая ко мне спиной, обернулась и столкнулась с моим взглядом. Глаза ее мне показались такими большими — в пол-лица, и зелеными, как недоспелый крыжовник. Почудилось: темные магнитики зрачков будто притягивают, не отпускают мой взгляд. Я, может, и отвел бы его в сторону, но не мог и все тут.
Незнакомка легко улыбнулась, и ее глаза засияли еще ярче.
— Никакая не картошка, — она пожала плечами. — Это парень.
— Да нет же, — возразил Мишка, — ты не туда смотришь. Вон, смотри вправо: Картошка там!
Картошкой называли собаку такую. Она ничья. Обыкновенная маленькая дворняжка, разве что мордочка у нее похитрее, чем у других знакомых мне собак. Прямо-таки лисья мордочка! И глаза — умные. А прозвали ее так за то, что она очень любила печеную картошку, причем с пылу-с жару. Вы когда-нибудь встречали таких собак? Картошка обычно сидела рядом с нами и терпеливо дожидалась, когда мы испечем в золе клубеньки, принесенные из дома. Она не брезговала даже обугленными, в которых, казалось бы, ни крошки мякоти не осталось. Осторожно раздирая такую картофелину, она снимала с нее зубами черную корочку и все-таки находила внутри что-то съедобное. От таких упражнений на усах собаки повисали лохмотья аспидной кожуры, напоминающие обрывки копировальной бумаги. Картошка смешно наморщивала нос и чихала.
Девчонка скользнула взглядом по собаке и тут же снова перевела его на меня.
— Это Паша, — представила меня Зоя.
— Это он? — девчонка почему-то удивилась.
— А это Оля, — кивнула Зойка на девчонку. — Моя двоюродная сестра. Она вчера поздно вечером приехала к нам в гости. Вот, на экскурсию ее привела…
Я понимал, что должен что-то сказать в ответ, но почему-то растерялся. А Мишка, между тем, разливался соловьем:
— Оль, у нас тут весело. Тебе понравится. Если хочешь, я тебя на рыбалку возьму. У меня резиновая лодка есть.
«Ага, — подумал я, — ври больше: у тебя! Это лодка твоего отца. Он тебе ее больше не даст: сколько можно ее протыкать о камни? Мой папа снова твоему отцу одалживал резиновый клей».
Вслух я, конечно, ничего не сказал. Пусть себе хвастает!
— Это тот Паша? — бесцеремонно уточнила Оля у Зойки.
— Да, — Зойка незаметно подпихнула ее локтем: молчи, мол. Но я уже понял, что она что-то рассказывала обо мне своей кузине.
— Мы с ним в одном классе учимся, — продолжала Зоя. — И пока ты спала, вместе в магазин ходили.
— А! Ясно. Колокольчик на нем проверяла, — Оля коротко хохотнула, повернулась к Мишке и, потеряв ко мне интерес, продолжила с ним беседу о рыбалке.
Она, конечно, знала, что красивая: светлые с легкой рыжинкой волосы, чистое лицо — ни красноватых пятен, ни черных точечек угрей, нос — прямой, и ничего, что его кончик чуть-чуть вздернут — он придает ей задорности. Оля, в отличие от Зойки, худенькая, но тощей ее назвать нельзя: тело крепкое, сбитое — наверное, она занимается гимнастикой или хотя бы утренней зарядкой. В те времена ее транслировали по радио. Я просыпался под бодрый призыв: «Начинаем урок утренней гимнастики. Итак, встали в исходное положение: ноги вместе, носки врозь, руки вытянуть в исходном положении — на ширине плеч…».
Несколько раз я даже пытался выполнять упражнения по радио, но победила утренняя сонливость: мне хотелось еще хоть немного полежать, подремать лишних десять минут, пока длилась всеобщая радиогимнастика. К тому же я, как всякий деревенский парень, и без того упражнялся, например, на грядках с картошкой: попробуй-ка прополи пятнадцать соток! А еще надо каждый день таскать в ведрах воду из колодца, колоть дрова, подметать двор, поливать и удобрять помидоры с огурцами, кормить кур — хлопот, в общем, полно. Не то что «руки шире, три-четыре», «два подскока — три прихлопа» или что-то в таком роде!
Деревенские девчонки тоже не лентяйничали. Может, некоторые из них поэтому напоминали пацанов — жилистые, краснолицые, с облупленными носами: солнце жарило немилосердно, и даже если прилепишь на переносицу широкий кленовый лист, он вскоре сползет с нее вместе с потом — его и не заметишь за работой. А вот Оля, сразу видно, девчонка городская: слишком нежная, и потому — особенная.
Папа говорил, что первого мужчину, сравнившего девушку с цветком, можно назвать гением, а уже второго, тем более последующих — пошляками. Но что поделаешь, Ольга напоминала мне белую кувшинку, оказавшуюся в букете из своих желтых тезок: вроде бы форма та же и размеры те же, но как разителен контраст! Я мог бы подумать и в обратном направлении: одна желтая кувшинка среди белых тоже казалась бы особенной. И какой же цветок тогда лучше — белый или желтый? Может, всегда лучше — единственный? Но тогда я ни о чем таком не размышлял. Мне просто хотелось смотреть на городскую девчонку, потому что она совсем не такая, как наши.
— Что уставился? — вдруг спросила она.
Я смутился, но ответил в том смысле, что, мол, глаза есть — они и смотрят, куда хотят.
— Да мне не жалко: смотри! — Оля медленно прикрыла глаза ресницами и так же медленно открыла их.
Черт возьми, их ленивые, размеренные движения напоминали мне движения крылышек бабочки-крапивницы. То же, что мотылек, который задремал, присев на бутон георгина, но попробуй протяни к нему ладонь — тут же взлетит стрелой. Хотя кажется таким равнодушным и почти сонным…
— Я-то вдруг подумала, что у меня что-то не так, — лукаво продолжала Ольга. — Смотрит и смотрит… Зой, он что, на всех девчонок так таращится? Никакого приличия!
— Очень надо мне на тебя смотреть, — буркнул я. — Если хочешь знать, я на гусеницу смотрю.
— Что? Ой! Где гусеница? — Ольга вскочила и заотряхивалась. — Зо-о-ой, убери с меня эту поганку! Ах, я сейчас умру…
Ярко-зеленая мохнатая гусеница, сидевшая на ее платье, между тем уже готовилась переползти с рукава на плечо. Наверняка ее сдуло ветерком с ивы, под которой сидели девчонки.
— Уставился как баран на новые ворота, — бранилась Оля, пока Зойка пыталась веточкой спихнуть гусеницу с рукава. — Нет, чтобы сразу сказать! У меня аллергия на гусениц. Вообще не переношу их. Ой… ах!
Мишка насмешливо переводил взгляд с Ольги на меня и обратно. Он, конечно, понимал, что гусеница абсолютно ни при чем. Может, я ее и не заметил бы, если бы Ольга не начала надо мной подтрунивать. И тут, на мое счастье, обнаружилась этакая зеленая тварь, на которую можно перевести стрелки. Мишка переминался с ноги на ногу, ему явно хотелось вставить мне шпильку, но он не решался, видно, хорошо помнил, как ему досталось на орехи за Марину. С тех пор, кстати, он не задевал меня ни обидным словом, ни тумаком, как прежде.
Зоя наконец сбросила разнесчастную гусеницу на землю и, не глядя на меня, произнесла в пространство:
— Действительно, почему не мог сразу сказать, в чем дело? Черт знает что можно подумать.
И я понял, что она догадалась: ее кузина понравилась мне. Оля продолжала отряхиваться и все спрашивала:
— А вдруг гусеница не одна? Посмотри, Зоя, нет ли еще? Ой, я просто помру, если эта гадость меня коснется!
Зоя успокаивала ее, искоса поглядывая в мою сторону, и все больше мрачнела. А может, на ее лицо просто легла тень от вдруг набежавших облаков?
— Эге, — присвистнул Мишка, взглянув на небо. — Кажется, дождь собирается. Не получится, наверное, у нас сегодня костра.
Картошка тоже повернула голову на бок и посмотрела на облака. Наверное, она все-таки немного понимала человеческий язык. Иногда мы ее разыгрывали. Кто-то говорил, не обращаясь конкретно к собаке, что сегодня печь картошку не будем, и она начинала жалобно поскуливать. Другой сообщал присутствующим, что если Картошка будет себя хорошо вести, то ладно уже — приготовим «пионеров идеал». В ответ дворняжка радостно виляла хвостом и оптимистично взлаивала, видимо, обещала быть паинькой. Но третий снова утверждал, что костер разводить не будем, и Картошка опять становилась грустной. Совпадение? Вряд ли.
Мишка продемонстрировал Ольге эти способности нашей Картошки. Сверх программы собачка даже встала на задние лапы, часто-часто засучила передними лапками, выпрашивая угощение, преданно смотрела в глаза Мишке и тихонько тявкала.
— Расскажу в городе о вашей собаке — никто ведь не поверит, — восхищенно промолвила Оля. — Да вам ее в цирк нужно отдать. Готовая артистка!
— Чтоб ее там мучили? — не выдержал я. — В цирке животные подневольные. Они, может, не хотят выступать — дрессировщик заставляет.
— Он у нас, Оля, стойкий борец за свободу, — вякнул Мишка. — Картошку ни за что в цирк не отдаст! Уж лучше пусть она будет голодной — зато свободной.
На его подколки я не обращал внимания. Я даже не посмотрел в его сторону. Но Мишкина реплика произвела на Ольгу впечатление.
— Надо же, какие у вас оригинальные мальчики живут, — Ольга насмешливо покачала головой. — Я читала, что за свободу животных борется актриса Брижитт Бардо, у нее дома настоящий собачатник плюс кошатник, и все, говорят, «дворяне». Вообще, за них обычно скучающие буржуазные дамочки заступаются. А тут — парень. Во дает!
Ее голос переполняла ирония, и я готов был сквозь землю провалиться. Ну, зачем затеял перепалку с такой красивой девочкой? Теперь она будет думать, что я зануда. И попробуй докажи обратное.
Картошке надоело стоять на задних лапах. Она вернулась в исходное положение, виновато взглянула на меня и деликатно отвернула мордочку.
— Ну, вот, — Мишка вытянул ладонь вперед. — Капля! Еще одна. Сейчас дождь разойдется. Айда по домам!
Редкие дождинки падали в траву, скользили по щеке, мочили листья и камни. Картошка недовольно покрутила головой, смешно чихнула и вдруг, будто кто-то дал ей команду, резво вскочила и опрометью бросилась на дорогу.
— Бежим! — предложила Зоя. — Туча надвигается нешуточная. Не успеем от нее уйти — будем как мокрые курицы.
И мы побежали.
Впереди нас бодро семенила Картошка. На обочине дороги отдыхала в луже стайка серых гусей. Гусак, завидев нашу компанию, лениво поднялся, вытянул голову, и громко загоготал. Гусыни поддержали его боевой клич. Наверное, гусак решил, что мы его боимся, если так быстро бежим. Он захлопал крыльями, пригнул клюв почти к самой земле и с шипением бросился в сторону Ольги.
— Аааа! — испугалась она. — Он меня укусит!
— Это собаки кусаются, — не удержался я от замечания. — А гуси клюют и щиплют.
Оля раскричалась еще громче. Гусыни продолжали тревожно гоготать. Гусак, растопырив крылья, бежал за городской девчонкой. Картошка озадаченно оглянулась и, обнаружив за собой такую картинку, развернулась и помчалась на гусака. Тот остановился, громоподобно затрубил и начал отступление к луже, в которой за него шумно переживали гусыни.
Храбрая Картошка влетела в лужу и ухватила гусака за крыло, за что тут же получила от него острастку: он долбанул ее клювом в голову. Но собака не выпускала крыло, более того — принялась ожесточенно трепать его, только перья полетели. Гусак, тоже не робкого десятка, извернулся и стал бить Картошку другим крылом, попутно он клевал ее и злобно шипел. Гусыни подняли оглушительный гвалт, а одна из них, самая большая и тучная, кинулась на подмогу своему предводителю. Ох, и досталось же от них собаке!
Оля успокоилась и, отбежав на безопасное расстояние, с любопытством наблюдала за развернувшейся баталией. Куда только ее страх девался!
— Смелая собака, — заметила Оля. — Не зря вы ее кормите.
— Мы ее кормим не за что-то, а просто так, — заметил я. — А гусак тебя просто стращал. Он еще ни разу никого не клюнул — только пугает.
— Ага, — недоверчиво поежилась Оля. — Кто знает, что у него на уме. Ишь, как расщеперился!
Картошка уже выпустила гусиное крыло, отбежала на безопасное расстояние и, сбивая лапой пух с носа, ворчала на своего противника. А тот гоголем ходил по луже и, вытянув шею, победно трубил, воинственно хлопая себя крыльями по бокам, — показывал, что готов продолжить битву.
Дождь усиливался, пригибая к земле высокие мальвы во дворах, беспощадно колотя по широким листьям георгинов, сбивая со слив перезревшие плоды. Они закатывались в сырую траву, поблескивая желтыми, розовыми и фиолетовыми боками. Сливы в нашем поселке любили, и в палисадниках обычно росло сразу несколько их сортов. Весной они радовали глаз кипением белого, розового, красновато-желтого цвета — будто ленивый художник небрежно плеснул красками на еще голые, без единого листочка, корявые деревья. А ближе к осени среди прозрачно-зеленой листвы, начинающей покрываться бордовыми, желтыми, иссиня-черными пятнами, появлялись разноцветные гирлянды слив.
Стараясь не наступать на сливы-падалицы, я добежал до своего дома, взлетел по скользкому крыльцу и дернул дверь. На удивление, она оказалась запертой изнутри на крючок. Как же я мог забыть об утреннем предупреждении мамы, что она задержится на работе: у них кого-то провожали на пенсию, и по такому случаю намечался торжественный вечер, долженствующий плавно перейти в непременный в таких случаях долгий ужин. А папа с дядей Володей собирались пойти в свой народный театр. Как я понял, режиссер хотел показать новую постановку на каком-то смотре-конкурсе в городе и потому проводил репетиции чуть ли не каждый вечер и, что называется, до упаду: папа возвращался поздно, уставший, но в его глазах светился отчаянно веселый огонек: «Мы всем покажем, что и в глубинке есть настоящая культура, вот так!»
Значит, дома только Марина. Но почему она так долго не открывает? Я принялся барабанить в дверь еще громче.
Наконец, дверь открылась. Марина, растрепанная, в наспех наброшенном халатике, слабо улыбнулась:
— Извини, Пашка, я заснула.
Не дожидаясь, когда я войду в коридор, Марина, придерживая халат на груди, ринулась обратно в свою комнату, бросив на ходу:
— Пошла дальше спать. Что-то меня на дождь разморило…
Время было еще не позднее, и я позволил себе посмотреть телевизор, по которому как раз показывали «Кабачок 13 стульев» — смешную передачу о польских чудаках и чудачках. Марина обычно тоже ее не пропускала, но в сегодняшний вечер, видно, и вправду хотела спать. Что вообще как-то странно: обычно она допоздна читала, слушала музыку, что-нибудь вязала или шила — свои самые лучшие обновы она делала собственноручно. В сельпо, хоть Марина и числилась там не на самом последнем счету (все-таки бухгалтер!), даже по блату взять нечего: в промтоварный отдел завозили блеклые байковые халатики, однотипные платья из ситца, сатиновые шаровары да старушечьи тужурки и кофты мышиного цвета. На фабриках, где их производили, видимо, раз и навсегда кончились все другие краски, остались только серые, невыразительные, блеклые.
Я вспомнил, как Марина сегодня красиво оделась, особенно ей шла ажурная накидка, сотканная, казалось, из паутинок. Она тоже связала ее сама крючком: ниточка за ниточкой, и как только терпения хватило!
Дождь усиливался. Влажный воздух наполнился запахами череды и полыни — как-то грустно, с горчинкой, но сердитый ветерок нет-нет да и добавлял в сложившийся аромат острую нотку свежей зелени, пропитанной чем-то сладким и солнечным: так пахнут яблоки, созревающие в нашем саду. Как раз под моим окном стояло дерево, одна ветвь которого задевала окно. Если ее раскачивал ветер, то ветвь начинала стучать о раму, касалась наличников, тихонько, как котенок, царапала стекло.
Густо усыпанная яблоками, ветка согнулась дугой под их тяжестью, и мама с тревогой, бывало, глядела на нее: «Как бы не обломилась! Первый год такой урожай. Особенное нынче лето».
Я подошел к окну, чтобы закрыть форточку: ветер пригоршнями плескал через нее воду на подоконник. И когда я уже хотел повернуть защелку, услышал мелодию песни, которая мне почему-то очень нравилась, хотя ни одного слова в ней не понимал: «Я ни о чем не жалею», Эдит Пиаф.
Пластинку с ее песнями как-то продавали в нашем сельпо. Обычный желтоватый конверт с пышными розочками, с одной стороны надпись «Завод грампластинок «Мелодия», с другой, — «Мелодии французской эстрады». Ничего особенного. Не то что пластинки с Эдитой Пьехой: на обложке она сама, красивая, улыбающаяся и нарядная, на обороте — список песен, которые записаны на диске. Все ясно и понятно. А тут — не поймешь что: «Мелодии французской эстрады», никому не известная в поселке певица с неправильным именем Эдит. Мы-то считали, что есть Эдита, и только Эдита — правильно, и поет она лучше всех. Но Марина купила себе невзрачную пластинку. Прибежала с ней домой радостная, сияющая от счастья: «Я давно мечтала купить эту грамзапись. Вы не представляете, какое чудо — Пиаф!»
Мне сразу понравилась песня «Я ни о чем не жалею». Веселая такая. И ужасно грустная. Мне казалось, что певица поет о том, что когда тебе хуже всех на свете, не надо подавать вида — нужно улыбнуться как ни в чем не бывало, и пусть все думают, что у тебя все в порядке. Потому что все, что ни делается, делается к лучшему — это во-первых, а во-вторых, наша жизнь бывает всякой, и если тебе сегодня плохо, то завтра будет хорошо, и стоит ли о чем-то жалеть?
Я снова раскрыл форточку. Прислушался, Точно! В комнате Марины включен проигрыватель, звучала песня Эдит Пиаф. Только она кончалась, как тут же начиналась опять. Видимо, Марина ставила ее снова и снова.
— Включи что-нибудь еще, — услышал я вдруг мужской голос. Он говорил где-то рядом со мной. Порыв ветра донес до меня крепкий табачный дух. И я понял: в комнате Марины форточка тоже открыта, а ее гость курит в нее, чтобы не портить дымом воздух.
— Говори тише, — цыкнула Марина. — Мальчишка услышит.
— Да он ничего не понимает, — усмехнулся мужчина.
— Все равно нечаянно может проболтаться, что ко мне кто-то приходил ночью, — Марина говорила тихо, но я все же разбирал сказанное. — Отойди ты, наконец, от окна. Не дай Бог, Лиля сейчас пойдет или Василий — увидят огонек папиросы в окне, что подумают?
— А тебя это волнует?
— А тебя нет?
— Мы же все уже решили…
— Но приличия-то надо соблюдать, Иван.
— А что, любовь может быть неприлична?
— Вань, ну, перестань, отойди от окна…
Из соседней форточки красной звездочкой вылетел окурок и, описав замысловатый пируэт, упал в сырую траву. Послышался стук закрываемой фрамуги, и после — ни звука. Я узнал голос Ивана.
Когда Марина просила меня позвонить из телефона-автомата, я сначала не мог понять, с кем мне приходится говорить. Голос вроде знакомый, но телефонная линия так искажала его, что я долго не мог догадаться, что он принадлежал соседу. А когда понял, мои услуги Марине уже не требовались. Она, видимо, решила обходиться без телефонных разговоров с Иваном. А может, они изобрели какой-то другой способ связи? Не знаю.
То, что в комнате Марины присутствовал Иван и они вместе слушали песню Эдит Пиаф, а, может быть, даже занимались тем, чем наедине занимаются мужчина и женщина, меня потрясло. А как же Володя? Он ведь любит Марину! И страдает. Каждому видно и понятно: он из-за нее места себе не находит. А она — с Иваном. Да у него ведь жена есть! Зачем ему еще Марина? И зачем он ей? Хмурый, неразговорчивый, а если заговорит, то мат-перемат через каждое слово. Правда, он так только в мужской компании себя ведет, например за игрой в домино. А при женщинах сразу культурным становился: «Простите — извините — пожалуйста…».
Дядя Володя так никогда не притворялся. Он всегда оставался самим собой — веселым, сильным, замечательным. И у него столько талантов! Например, талант ремонтировать мебель. Она у нас постоянно разваливалась: то крышка у комода повиснет на одной петле, то стул вдруг колченогим сделается, но хуже всего, когда рассыхается платяной шкаф: длинная палка-вешалка выскакивала из пазов, и плечики с навешанной на них одеждой грудой вываливались наружу; полочки с полотенцами и бельем тоже срывались с хлипких втулок. Что только папа ни делал, а шкаф до конца починить не мог. Новый же нам не светил: в сельпо за мебелью стояла очередь по списку, и родители подсчитали, что первыми в ней они станут чуть ли не к своей пенсии.
Дядя Володя, узнав об их проблеме, весело присвистнул и попросил у отца инструменты. «Да ну! — отмахнулся папа. — Эту рухлядь даже старик Хоттабыч не отремонтирует!» — «Давай-давай, — настырно подталкивал его Володя. — Где тут у тебя стамеска, еще ножовка понадобится. А столярный клей есть?».
В общем, они с отцом, считай, весь день проколдовали над нашей старой мебелью. — И все-таки отремонтировали! Причем папа больше на посылках у Володи был: «Принеси то, дай это, подержи тут…».
А еще дядя Володя обладал талантом поднимать настроение. Увидит, что сижу бука-букой и обязательно подойдет, что-нибудь веселое расскажет или просто подмигнет, а то, бывает, сядет рядом и спросит: «Что, сам себя не понимаешь? Это, брат, со всеми бывает. Особенно в твоем возрасте. Тут главное — ни на кого не обижаться. Вот я, помню, со своей матерью как схвачусь: она мне слово — я ей два, и все мне казалось, что отсталая она, ничего не понимает, вредная… А теперь мне стыдно. Это я был вредный. А вредным был, потому что хотелось поскорее стать взрослым и чтобы со мной считались. Но это я уже потом понял…»
Конечно, он говорил как взрослый. Но взрослый, который помнил себя подростком. Отец тоже помнил. Он вообще у меня замечательный: с ним можно обо всем на свете говорить, а то и вообще без всяких слов обойтись — просто рядом посидеть, помолчать, как-то спокойнее на душе делается, косматость настроения будто ласковая рука пригладит, теплее станет… Но все-таки отец то ли стеснялся, то ли не считал нужным рассказывать о себе. И еще он всегда поддерживал маму, даже если она бывала не права. Он считал, что родители должны иметь единое мнение. А дядя Володя ни с кем не держал совет — только с собой.
А то, что он военный, разве не замечательно? Аккуратная форма, франтоватая фуражка, начищенные до зеркального блеска сапоги — класс! Пацаны завидовали мне: ни у кого из них не было такого знакомого. Впрочем, разве он просто знакомый? Мне хотелось, чтобы он стал моим старшим другом. Но дяде Володе, кажется, нужна только Марина. Он и к отцу ходил в гости, как я теперь понимаю, исключительно из-за нее.
А Марина променяла его на Ивана. Ее поведение никак не укладывалось в моей голове. Но, может, я плохо о ней думаю? А что, если они всего-навсего друзья, как я с Зойкой, к примеру? Мишка черт знает что о нас думает, а мы даже и не целовались ни разу. Да и с чего бы вдруг с Зойкой-то целоваться? Она, оказывается, симпатичная девчонка. Я раньше даже и не замечал. Но чтобы целоваться? Да ну! Может, и у Марины с Иваном ничего такого нет? А я уж подумал… Нет, не скажу, что я подумал.
Шум дождя убаюкивал, и я заснул довольно быстро. Приснился мне сон, в котором сначала сверкали лишь яркие мохнатые звезды, похожие на те, что вешают на новогодние елки. Правда, они были вроде как живые и настоящие, меж ними бродила круглолицая Луна, проносились хвостатые кометы, рассыпались блистающими искрами метеориты. Я плыл в теплом пространстве, трогал светила руками, весело уворачивался от летящих навстречу алмазных астероидов. На одном из них сидела принцесса. Астероид был маленьким, может, чуть побольше надувного резинового шара, с которым маленькие дети учатся плавать.
Принцесса сидела на нем верхом, обхватив его ногами. Серебристый шлейф платья развевался, как сказочный флаг, таинственно мерцали жемчуга и каменья на груди, нестерпимо сверкала на голове золотая корона. Принцесса сидела ко мне вполоборота, и я не сразу разглядел ее лицо. Мне казалось, что оно должно быть самым прекрасным на свете. А когда принцесса наконец-то обернулась, чтобы посмотреть на меня, я увидел лицо Оли.
Она удивленно смотрела мне прямо в глаза, и ее взгляд, казалось, проник в меня глубоко-глубоко, прошел сквозь сердце и замер под ним сверкающим холодным лучом. Меня ожгло, как лед ожигает разгоряченную кожу. И в тот же миг я проснулся.
Сердце билось, как рыбка на крючке. Лоб покрылся испариной, а горло, как мне показалось, легонько сжимает мягкая лапка, теплая и такая ощутимая, что я решил ее потрогать, но на шее ничего не обнаружил — нащупал лишь упруго пульсирующую жилку.
Еще совсем недавно я верил в то, что сны насылает Оле-Лукойе. И если мне снилось что-нибудь плохое, тревожное, то я думал, что в чем-то за день провинился — сказочный старичок о моем проступке узнал, вот в наказание и крутит надо мной зонтик с мрачными видениями. Я просыпался и, чуть не плача, долго лежал с закрытыми глазами, боясь посмотреть в темноту комнаты. Мне чудилось, что где-то рядом притаился другой Оле-Лукойе.
О нем почти никто не знал. И я бы тоже не узнал, если бы однажды не залез в большой фанерный чемодан, стоявший под родительской кроватью. Мне строго-настрого запретили его даже открывать, но в тот день я остался дома один, от скуки захотел вырезать из бумаги несколько фигурок, и мне понадобились ножницы. Те, которые мне купили для уроков труда, куда-то запропастились. И тут я вспомнил, что мама держит в чемодане большие ножницы в кожаном футляре. Они достались ей от бабки-портнихи.
Мама называла их торжественно — семейная реликвия, и даже сама пользовалась ими лишь в исключительных случаях: когда кроила себе юбку или, допустим, перешивала папины брюки для меня. Она такая рукодельница у нас!
Я приоткрыл крышку чемодана и запустил под нее руку, пытаясь нащупать ножницы в какой-то мягкой рухляди, среди коробочек, клубков шерсти, катушек ниток и других предметов. Так и наткнулся на гладкий, приятный на ощупь квадрат. На его поверхности прощупывались какие-то выпуклости, похожие на буквы. Что же тут такое? Забыв о родительском наставлении, я ухватил предмет и вытянул его на свет божий.
В руках у меня оказался большой книжный том. Выпуклые, разноцветные буквы составляли название: «Сказки, рассказанные детям». Под ним шла витиеватая строка — Ханс Кристиан Андерсен. Я уже читал его истории, и они мне очень нравились. В школьной библиотеке на сказки Андерсена всегда стояла очередь, его книги прошли через столько рук, что их листы разлохматились от постоянного перелистывания наслюнявленными пальцами, а первоначальные иллюстрации уже трудно просматривались из-за бесчисленных дорисовок доморощенных любителей живописи.
Вытащенный мной из чемодана том, большой и тяжелый, был чистеньким, разве что чуть-чуть потерт. Я открыл его наугад и увидел на черно-белом рисунке всадника, который скакал во весь опор. Он прижимал к себе детей — мальчика и девочку, за его спиной сидел бородатый старик, но всадник протягивал длинную руку еще и к девушке, которая шествовала впереди него. Мало ему, видно, попутчиков — он хотел еще и девицу-красавицу посадить на лошадиный круп.
Кто это?
Взгляд скользнул по тексту:
«Оле-Лукойе приподнял Яльмара, поднес его к окну и сказал:
— Сейчас увидишь моего брата, другого Оле-Лукойе. Люди зовут его также Смертью. Видишь, он вовсе не такой страшный, каким рисуют его на картинках! Кафтан на нем весь вышит серебром, что твой гусарский мундир, за плечами развевается черный бархатный плащ! Гляди, как он скачет!
И Яльмар увидел, как мчался во весь опор другой Оле-Лукойе и сажал к себе на лошадь и старых, и малых.
Одних он сажал перед собою, других позади; но сначала всегда спрашивал:
— Какие у тебя отметки по поведению?
— Хорошие! — отвечали все.
— Покажи-ка! — говорил он.
Приходилось показывать; и вот тех, у кого были отличные или хорошие отметки, он сажал впереди себя и рассказывал им чудную сказку, а тех, у кого были посредственные или плохие, — позади себя, и эти должны были слушать страшную сказку.
Они тряслись от страха, плакали и хотели спрыгнуть с лошади, да не могли — сразу прирастали к седлу».
История оказалась совсем другая! В школьной книжке Оле-Лукойе присутствовал один, и ни о каком брате даже не вспоминал — добродушный, милый волшебник, навевающий чудесные сновидения. А тут — такая страшная история. Подумать только, у него есть брат, имя которому Смерть! И он тоже рассказывает сказки, каждому — такую, какую заслужил. И бедные дети с плохими оценками прирастали от страха к седлу. Разве не ужасно: сказка бывает злая!
Меня потрясло, что у Оле-Лукойе есть двойник. Я слишком долго верил в то, что сон наступает из-за сладкого молока, которым волшебник брызгает в глаза: они слипаются, и нет мочи поднять вмиг отяжелевшие веки, и вот уже некто добрый начинает нашептывать головокружительную историю… Но может прийти и тот, другой, кто проверяет твои оценки, и ты можешь ему не понравиться и оказаться позади него. А что, если он захочет унести седока в мир теней? Ведь имя ему — Смерть!
Наверное, именно тогда я впервые понял, что правду знаешь не всегда, особенно если ее от тебя оберегают. Кто-то же догадался убрать из сказки Андерсена другого Оле-Лукойе, будто его никогда и не было. И получилась интересная история. Зачем пугать ребятишек зловещим всадником? Пусть они верят только в добрых волшебников. Но это одна сторона правды. Другая остается в тени, и она вроде как и не очень-то нужна, можно и без нее обойтись. Но ведь тогда получается неправда!
Я вспомнил слово «цензура», которое иногда мелькало в разговорах отца и дяди Володи. Они возмущались, что из-за нее люди не только не знают всей правды, но даже книжки читают не такие, какими их написали писатели. Вероятно, кто-то в нашей стране боится, что страшные сказки могут напугать — вот и вырезали из них все, от чего замирает сердце и душа уходит в пятки.
Наверное, сон с Ольгой на меня наслал другой Оле-Лукойе. В отместку за то, что я вел себя с ней не так, как положено приличному парню. У меня плохая оценка по поведению — и, пожалуйста, Паша, слушай злую сказку и смотри скверный сон. Он ничего-ничего не понимает, этот другой Оле! И ему, наверное, никогда не было тринадцати лет. Он сразу родился старым и строгим, знающим, что такое хорошо и что такое плохо. Иначе бы кое о чем догадался…
Ну не знаю я, почему в меня иногда вселяется бес противоречия. А может, и не вселяется — скорее всего дремлет где-то внутри и никак себя не выказывает, хитрец и злыдня эдакий, а в самый неподходящий момент просыпается и, потягиваясь, тыкает острым локотком в бок. Может, нечаянно, а может, и нет, потому что его тычок — как подначка: ну что, ты как все, милый мальчик, и не имеешь своего мнения, и ничем особенным не выделяешься?
Бывает, что понравится какая-нибудь девчонка, и вместо того чтобы сказать ей, допустим, что-нибудь хорошее, я начинаю говорить какие-нибудь гадости или вообще делаю вид, что она мне глубоко параллельно, фиолетово и вообще по барабану. А все почему? Да потому что боюсь. Боюсь, например, оказаться в глупом положении. До сих пор сгораю от стыда, как подумаю о Мальвине — девчонке из нашего класса. На самом деле ее зовут Маша, но у нее такие роскошные белокурые кудряшки и большие голубые глаза, а на голове — пышный бант, что невольно вспоминаешь красавицу-куклу из мультика про Буратино.
Мне очень хотелось подружиться с Мальвиной. Она представлялась мне необыкновенной. И однажды я решился. «Давай буду носить твой портфель, — предложил я ей. — Все равно нам по пути домой». А Машка округлила свои и без того круглые глаза, фыркнула и покрутила пальцем у виска: «Ты чо, сдурел? Я сама не безрукая!». Хотя прекрасно знала школьный обычай: если мальчик дружит с девочкой, то обязан таскать ее портфель. Просто я ей не нужен, вот и все. Но зачем она растрезвонила о моем предложении своим подружкам? Вскоре все знали: Павлик, мол, влюбился в Мальвину, хотел ее личным портфеленошей заделаться, но она послала его, урода, куда подальше.
Случилось все еще в четвертом классе, пора бы и забыть, но не могу. Об истории с Мальвиной я сразу вспомнил, как увидел Олю, вернее, ее глаза — такие же большие, чистые и по-ангельски невинные. В той старинной книжке из чемодана под кроватью со сказками Андерсена помещалось много рисунков, и на одном из них — курчавые ангелочки. Взгляд у них точь-в-точь, как у Мальвины и Ольги: глядят вроде на тебя, но на самом деле — мимо, будто ты для них пустое место. И при этом глаза — чистые, прекрасные, ласковые!
Ну, и как я должен вести себя? Конечно, мне тут же захотелось показать городской задаваке, что она не очень-то мне интересна. Да, симпатичная и все такое. Но что с того? Может, я и покрасивее видал. Нечего тут перед поселковыми пацанами форсить!
Ни в какого Оле-Лукойе, насылающего дрему и видения, я, конечно, уже не верил. Да и снам никакого значения не придавал. Что я, девчонка что ли, разгадывать их с помощью сонников? В то время их, кстати, вообще не выпускали — они считались чем-то вроде пережитка, несовместимого с серьезным, научным взглядом на мир. Но женщины все равно где-то доставали распечатанные под копирку машинописные листы со словарем толкований сновидений.
А я и без сонника все понял. То, что Оля приснилась мне неспроста, и дураку понятно. Я не хотел думать о ней, но даже во сне думал. Я боялся, что она, как Мальвина, скажет: «Ты чо, сдурел?». Или что-то вроде того. Потому что такая красивая девочка всегда найдет, с кем дружить, или, наоборот, сыщется парень лучше меня — умнее, крепче, удачливее, которым она сама заинтересуется. А я что? Самый обыкновенный. Ничего особенного. Ну, разве что умею рисовать. Говорят, неплохо получается. И еще могу лепить из пластилина фигурки. Не просто каких-нибудь забавных человечков и зверушек, а что-то вроде маленьких скульптур: мама-скульптура, Зойка-скульптура, учительница биологии Нина Ивановна тоже в виде миниатюрного памятника: сухая, сердитая, она прижимает к груди учебник. Как щит. И если пластилиновую книгу вынуть из ее рук, то пластилиновая Нина Ивановна сразу станет какой-то беспомощной и растерянной.
Фокус с фигуркой я показал Зойке. Она оценила сходство и вдруг сказала:
— А, знаешь, ты прав: у биологички в жизни ничего, кроме ее предмета, нет. Может, в нем смысл ее жизни.
— Да ну?
— Сам подумай: мужа нет, детей нет, ни с кем не дружит. Она целыми днями в школе торчит.
— Любит работу. При чем тут смысл жизни?
— Мне кажется, что если бы ее уволили, она просто умерла бы. Потому что лишилась бы смысла…
— Выдумываешь!
Но Зойка стояла на своем. Да еще и утверждала, что такое умозаключение ей помогла сделать фигурка учительницы, вылепленная мной. Ну, дела! Я ни о чем таком и не думал, когда пластилиновую статуэтку лепил.
Наверное, глупо, но я слепил Нину Ивановну, потому что хотел ей отомстить. Биологичка была нашей классной и не всегда отличалась справедливостью. Зачем ей, к примеру, понадобилось специально оставить маму после родительского собрания и наябедничать: «Лиля Ивановна, ваш сын стал рассеянным, у него даже по любимому предмету — литературе — появились тройки. Считаю, причина в том, что у него слишком бурный переходный возраст: он смеет дерзить, не соглашается с учителем, и, к тому же, Лиля Ивановна, что у них за отношения с Зоей Авхачевой? Что-то рано он девочками увлекаться стал. Как бы чего не вышло!».
Мама объяснила Нине Ивановне, что с Зоей мы дружим чуть ли не с пеленок: все-таки соседи, и вообще Авхачевы — нормальная семья, дочки у них приличные, а я никакими девочками не увлекаюсь, иначе бы родители знали. «Ну, что вы? — ехидно улыбнулась Нина Ивановна и поправила круглые очочки, съехавшие ей на нос. — Родители обо всем самыми последними узнают. Как правило, мальчики в его возрасте становятся скрытными, никогда от них правды не добьешься». Мама ответила, что и не надо, мол, добиваться правды — родители все-таки не следователи какие-нибудь: с детьми стоит разговаривать обо всем на свете, и разговаривать доверительно, по душам. «А все-таки попомните мое слово, — не унималась биологичка. — Не все Павел вам рассказывает, многое утаивает. Вот, к примеру, говорил он вам, что запорол стенгазету на конкурс?».
Да говорил я о стенгазете матери, говорил! К майским праздникам каждый класс обычно выпускал стенгазету. Директриса объявила их конкурс. Поскольку я всегда неплохо писал сочинения и умел рисовать, Нина Ивановна постоянно заставляла меня делать стенгазеты и всякие дебильные «Молнии». Тогда мода такая существовала в школе: вывешивать в классах листки с карикатурами на двоечников, прогульщиков и всяких нехороших людей, например, на писателя Солженицына, который клеветал в своих произведениях на советский народ. Мы, конечно, его книг не читали, потому что их в стране не издавали, но под диктовку классной выводили крупными буками: «Советские школьники гневно протестуют…» Ну, и так далее. Писать то, о чем понятия не имеешь, — разве правильно? Я и сказал об этом классной. А та зашикала на меня: «Да ты что? Не веришь правительству и партии? Молчи! Язык слишком длинный у тебя…».
А тут — стенгазета. В ней надо писать об успехах нашего класса, какие, в общем, мы молодцы и умники, все у нас просто замечательно, и дружим-то мы, и друг другу помогаем, и план по сбору макулатуры выполняем, и всякое такое. Но случилось так, что один пацан, не стану называть его фамилию, выиграл на спор у другого целый рубль, по тем временам — большие деньги: десять копеек стоил билет в кино, тринадцать копеек — мороженое с изюмом, а уж леденцов — целый пакет взвешивали в сельпо! У проигравшего, конечно, рубля не оказалось. Тогда тот, который выиграл, поставил его на счетчик: каждый день — один процент. Большинство класса возмутилось, и я нарисовал на вымогателя карикатуру.
Нина Ивановна как увидела ее, так прямо вся обомлела, а когда пришла в себя, принялась меня отчитывать: отдельные недостатки, мол, нельзя выдавать как обобщения, я сознательно решил опозорить наш класс перед всей школой, и что о нас подумали бы другие, если бы мы такую стенгазету представили на конкурс?
— Не нравится — не надо, — разозлился я и смял лист ватмана, бросил его под ноги и даже потоптался на нем.
Нина Ивановна, пораженная, молчала. А я и сам не понимал, что на меня нашло — какое-то дикое бешенство, пересилившее почтительность к старшим и послушание. Мне стало стыдно за учительницу, которая учила нас добру и справедливости, но на самом деле сама оказалась на это не способной.
Дома я все рассказал о случившемся. Марина посмотрела на меня с уважением, отец сказал: «Молодец!», а мама лишь вздохнула: «Ох, трудно тебе будет теперь…».
Ничего, я отыгрался на пластилиновой фигурке биологички: специально удлинил ей нос, и она сразу стала похожа на вредную ворчливую старушонку, какой, может, и станет на самом деле лет через десять.
Никто в классе о фигурке не знал — только Зоя, но она не болтливая: никому ничего не рассказала. Она считает, что мне не стоит бросать лепить — вдруг я будущий знаменитый скульптор?
Прижимаясь влажным лбом к подушке, я не находил себе места. Наволочка довольно скоро намокала и становилась теплой — я переворачивал подушку, подгребая ее руками под голову, но через некоторое время опять вертелся. Сон про Олю никак не шел из головы. Все-таки она наверняка решила, что во мне ничего особенного нет, и я ей, конечно, неинтересен. Она вся такая-притакая, городская, а что я? Деревня, на ее взгляд, — вот что я! А может, нет? Ее взгляд все-таки какой-то особенный. Может, она разглядела меня? Ну, не в смысле, что я какой-нибудь там писаный красавец, вундеркинд или еще кто, а в смысле, что вообще-то ничего так парень: и поговорить можно, и посмеяться, и, в случае чего, положиться на меня — я вообще-то не хилый, могу и себя защитить, и других.
Но, впрочем, как она обо мне может знать? Оля меня первый раз в жизни видела. Может, Зойка ей что-то рассказывала. Вряд ли что-то плохое. Зоя не может обо мне нехорошее рассказывать. Ничего плохого я ей не сделал, да и вообще старался относиться к другим так, как хотел бы, чтобы они ко мне относились. Такому правилу меня отец научил. Кажется, его выдумал знаменитый писатель Сервантес — тот самый, который роман о Дон Кихоте сочинил. Но я пока что только слышал о его произведении, а читать не читал: в нашей поселковой библиотеке книжки о безумце, борющемся с ветряными мельницами, почему-то не было. Интересно, читала ли ее Ольга? В городе, наверное, есть все, даже дефицитные книжки.
Когда на следующий день я снова увидел Ольгу, то и задал ей свой вопрос.
— Делать мне больше нечего, что ли? — ответила она. — Мне, кроме книжек, есть чем заняться! Пусть их читают будущие старые девы.
— А я думал, что все нормальные люди читать любят, — недоуменно сказал я. — При чем тут старые девы?
— А при том! — Оля высоко вздернула брови и выразительно покрутила пальцем у виска. — Начитаются про всяких донкихотов и ждут потом всю жизнь чуда, а оно само по себе не приходит. Удачу надо за хвост ловить.
— А что если она, как кошка, извернется и цапнет тебя? — рассмеялась Зоя. Она теперь всюду вместе с Олей ходила и, естественно, присутствовала при нашем разговоре.
— Удача — не кошка! — Оля снисходительно посмотрела на нас и легко пожала плечами. — Ну, не знаю, стоит ли вам что-то объяснять — вы тут какие-то…, — она замолчала, подбирая нужное слово, — вы тут… какие-то несовременные. Слышали выражение: этот человек своего не упустит? Вот что я и имею в виду. Но мало того, чтобы своего не упустить, надо еще постараться все удержать, вот так!
Мы с Зойкой переглянулись. Рассуждения Ольги показались нам не то чтобы слишком взрослыми, а, скорее, очень уж прагматичными. Тогда подобный взгляд считался не таким уж хорошим. Тогда нас учили верить в высокие порывы души, любовь, дружбу, чувство товарищества. А тут такие, можно сказать, мещанские рассуждения. Наверное, Оля шутит. Неужели она на самом деле так думает?
— А! Замнем для ясности, — Оля вскинула на нас ясные невинные глаза и перевела разговор на другую тему. — Что-то скучно тут у вас. Пока Зоя с утра в огороде полола, я все ее пластинки переслушала. По телевизору — ничего хорошего, даже мультики не показывают. Радио включила — тоже тоска: передачи про то, как доярки удои повышают, а механизаторы поля обрабатывают. Может, хоть вечером у вас повеселее? Ну, танцы, например…
Вообще-то, танцы в поселковом парке были почти каждый вечер, кроме понедельника. Начинались они часов в восемь, и открывали их бабульки. Все, как одна, принаряженные, в накинутых на плечи платках, они степенно выходили на танцплощадку парами и церемонно изображали нечто подобное вальсу или старинному танго.
Впрочем, они больше любили «Барыню» и «Цыганочку», но такое удовольствие музыканты предоставляли им ближе к девяти часам вечера, когда вокруг танцплощадки собиралась молодежь. Бабуськи так рьяно притопывали и прихлопывали, что непременно вызывали поощрительные аплодисменты, свист и подбадривающие выкрики, отчего танцорки еще больше раздухарялись, чтобы под последние аккорды в изнеможении рухнуть на лавочки и уж более не выходить на круг. Его сразу занимали девчонки, для которых музыканты сначала играли летку-еньку, самый популярный тогда танец. Парни степенно стояли за оградой; наблюдая за веселой кутерьмой, они покуривали, обменивались скупыми репликами, высматривали интересных, на их взгляд, плясуний. Самые отчаянные из девчонок выбегали с танцплощадки, хватали упирающихся парней за руки и тащили на сцену, которая к тому времени уже освещалась тусклым фонарем. В одиннадцать часов танцы заканчивались, и сколько отдыхающие ни просили музыкантов, те оставались непреклонны: «Последний танец он и есть последний!».
Вокруг танцплощадки обычно прохаживались дружинники с красными повязками на руках. Иногда к ним присоединялись наши учителя: они следили за тем, чтобы школьники отправлялись спать вовремя — в десять часов вечера, не позже: детское время в поселке строго ограничивалось общественностью. Родителей, которые не следили за своими детьми, в случае чего могли пропесочить на профсоюзном собрании или вызвать на заседание школьного педсовета. Но мы все равно умудрялись прятаться в темных аллеях, зарослях вяза или за стволами старых деревьев, чтобы хоть издали посмотреть на веселящуюся молодежь. Ох, как нам хотелось поскорее получить аттестаты и считаться взрослыми!
Несмотря на ограничения, Ольга захотела пойти на танцы. Зоя объяснила ей, что в десять часов вечера воленс-неволенс придется уйти, а то потом не оберешься неприятностей.
— Ой, темнота какая! — воскликнула Ольга. — Господи, куда я попала? В городе никаких облав на танцплощадках не бывает.
— У нас тоже облав нет, — обиделась Зоя. — Просто такое правило есть. Может, и неплохое, потому что ночью всякое может случиться: пристанет кто-нибудь или вообще что похуже произойдет, — она многозначительно посмотрела на Ольгу и покраснела. — Ну, сама знаешь, какие охальники встречаются…
— Не бойся, я знаю, как их образумить, — усмехнулась Ольга. — Главное — успеть между ног пнуть и как можно резче. Пока он корчится, ты уже далеко будешь.
— Да ну! — не поверила Зоя. — Будет он ждать, пока ты его двинешь!
Ольга в ответ только загадочно улыбнулась, совсем как взрослая женщина — уголками губ.
Вечером я удивил маму тем, что тщательно нагладил свои черные школьные брюки, надраил до блеска ботинки и надел белую рубашку. Перед Ольгой мне хотелось выглядеть как можно лучше, но маме я сказал, что у одноклассника, мол, день рождения и как-то неудобно идти на него в шароварах и майке. Слава Богу, она не догадалась спросить, что за одноклассник, иначе вранье обнаружилось бы сразу: я не успел придумать, у кого из наших ребят именины. И если бы мама стала любопытствовать дальше, то непременно стушевался бы и, чего доброго, кончики ушей у меня налились бы краской. Они всегда розовели, когда я врал. Но мама лишь спросила:
— А новенькая девочка, что к Авхачевым приехала, тоже идет туда же, куда и ты?
— Да! — честно ответил я.
— Симпатичная девочка, — оценила мама. — Смотри, чтобы ее никто не обидел. Вы ведь все равно, наверное, и наши танцы ей покажете?
— Ну да, — смутился я.
— А там всякое может произойти, — мама вздохнула, — Вообще-то, в наше время малолеткам не разрешалось даже близко к танцам-шманцам подходить. Но что поделаешь, времена меняются…
На танцплощадку я не пошел, остался за оградой: стоял вместе со знакомыми ребятами, о чем-то с ними говорил: да — нет, угу, ага — отделывался в основном междометиями, потому что все мое внимание занимала Ольга. Она выглядела лучше всех! В лазурном сарафанчике, голубых туфельках и с синей лентой в волосах Ольга выделялась среди поселковых девушек. Вместе с Зоей они станцевали вальс, потом нечто стиляжье, похожее на твист — так, как показывал Бывалый в фильме «Кавказская пленница»: кончиками туфель они будто бы тушили брошенные на пол сигаретные бычки, яростно, самозабвенно, изящно. Зоя, правда, стеснялась, но Ольга ее подбадривала: «Еще, еще! Держи ритм!».
А потом пришел Мишка. Он тоже принарядился, надев клетчатую рубашку навыпуск, брюки-клеш и коричневые штиблеты, наверное, отцовские.
Мишка подошел к нам, поздоровался с каждым за руку и небрежно спросил:
— Ну, что, пацаны, так и будете на городскую чувиху только смотреть?
— А мы чо? Мы ничо, — засмущались парни. — Очень нам она нужна. К ней на драной козе не подъедешь. Ну ее!
— Ладно, — ухмыльнулся Мишка. — Я попробую подъехать.
И подъехал. Он помахал Ольге рукой, та ему ответила тем же. Но Мишка не пошел на танцплощадку — он отошел от нас чуть в сторонку и, скрестив руки на груди, стал смотреть, как девчонки танцуют очередной вальс. Зойка от смущения все время запиналась, а Ольга, смеясь, подхватывала ее и вела в танце, то и дело оборачиваясь на Мишку. А он, как зачарованный, продолжал смотреть на нее.
Наконец вальс кончился и объявили белый танец. Его всегда провозглашал толстый Жора-барабанщик — громко, под неистовый стук палочек. Я посмотрел на часы: «детского времени» оставалось десять минут.
Зоя тоже посмотрела на часы и что-то сказала Ольге, но та рассмеялась, отрицательно покачала головой и, выбежав с танцплощадки, подскочила к Мишке, схватила его за руку и повлекла за собой на освещенную сцену. Тот, казалось, такого не ожидал и упирался, но все-таки позволил завести себя на площадку, и там первый положил руки Ольге на талию, чуть отстранившись от нее, — так они и танцевали, соблюдая дистанцию. Зоя, оказавшись одна, села на лавочку и, поглядывая на часы, нервно притопывала ногой. Будто в ритм музыке. Но на самом-то деле она психовала.
Думаю, по двум причинам. Первая: Зоя терпеть не могла Мишку, она так и ждала от него какого-нибудь подвоха. А тут — подумать только! — ее двоюродная сестрица, похоже, положила на него глаз. Вторая причина: после десяти часов вечера обязательно появятся дружинники и, чего доброго, возьмут на заметку всех школьников. Придется потом краснеть перед Ниной Ивановной и лепетать всякие оправдания, да и мать по головке не погладит: Авхачиха гордилась, что ее дочки не какие-нибудь там профурсетки, а добропорядочные барышни, про которых никто ничего плохого даже подумать не может.
Я старался не смотреть в сторону танцующей парочки. Стоило мне лишь краем глаза увидеть Ольгину руку, лежащую на плече Мишки, как все вокруг темнело, а сердце будто подскакивало целлулоидным теннисным шариком и попадало в висок: оно там прыгало, стучало и, видно, задевало какой-то нерв — я чувствовал, как сама собой подергивается бровь.
— Кому ты там подмигиваешь? — смеялись ребята.
А я молчал, как глухонемой. Не мог ответить на шутку, потому что горло перехватывал спазм, и ничего сказать я не мог.
— И кто его знает, чего он мигает, — ребята цитировали слова популярной тогда песенки и подталкивали меня в бок. — А Зойка-то, гляньте, ножку ножкой бьет. Тоже чегой-то переживает, ха-ха!
Зубоскалы, блин! Знали бы вы, как мне хотелось, чтобы Мишка провалился, что ли, сквозь землю, исчез, испарился и чтобы Ольга осталась одна. Но, увы, она смотрела на Мишку, а у того не закрывался рот: он рассказывал ей что-то смешное, и она смеялась и тоже что-то говорила ему.
Когда танец кончился, Зоя решительно встала с лавки и, чуть ли не по-солдатски печатая шаг, подошла к парочке, взяла Ольгу за плечо и потянула к выходу. Противиться ей было бесполезно: рука у Зойки крепкая и цепкая.
— Ну, еще немножечко, — по-детски капризно надувая губы, канючила Ольга. — Время-то детское, только-только «Спокойной ночи, малыши!» закончилось.
— Ничего не знаю, — отрезала Зоя. — Мы обещали вернуться домой вовремя. Мать уже, наверное, ужин приготовила. Нельзя опаздывать. Непорядок!
Ольга принялась рассуждать о темных деревенских нравах, домостроевских порядках и о свободе личности, на что Зоя односложно отвечала: будешь, мол, совершеннолетняя — тогда и пользуйся своей волей как хочешь. И вообще, для нее сейчас главное: не быть пустомелей — прийти домой вовремя, как она и обещала матери.
— Ха! — усмехнулся Мишка. — Я даже спать ложусь, как паинька, в одиннадцать часов. Но если мне надо, подожду, пока родители заснут, открываю окно и — фьють! — хоть до утра могу отсутствовать.
— И куда ты ходишь? — спросила Ольга.
— А куда угодно! — подбоченился Мишка. — Позавчера, например, с пацанами бегали на озеро купаться. А перед тем… никому не скажете?
— Нет, что ты! — в один голос ответили Зоя и Ольга.
— Не знаю, как про такое и сказать, — замялся Мишка. — Это с Мальвиной связано.
— Сказал «а» — говори и «б», — потребовала Зоя.
— В общем, мы ее пугали, — признался Мишка. — Воткнули в раму иголку, к иголке привязали нитку. Дернешь за нее — иголка в стекло: стук-стук! Мальвина посмотрит в окно — никого, снова ляжет, а стук опять повторяется, зловеще так, как привидение. А Генка Широков еще и подвывает тихонечко, протяжно: «У-у-у-у!» Мальвина чуть с ума не сошла.
— Ну и развлечения у вас, — Ольга недоуменно покачала головой. — Делать вам, что ли, нечего?
— Это ей делать нечего, — засмеялся Мишка. — Представляешь, она верит в духов. Научила девчонок вызывать их. И те, как дурочки, чуть что — хвать книгу, всунут в ее середину ножницы, веревочками опутают. Держат томик за ниточку и спрашивают: «Дух писателя Гоголя, скажи, нравлюсь ли я мальчику Коле?» — Мишка смешно, по-девчоночьи запищал. — «Если «да», то поверни книгу влево, а если «нет», то вправо…». Ну, что за дела? Хоть бы подумали, что такому великому человеку, как Гоголь, наплевать и на мальчика Колю, и на девочку Машу, и знать он их не знает…
— Ага! — Оля зацепилась за последнюю фразу Мишки. — Значит, ты допускаешь, что дух что-то может знать и даже на кого-то плевать?
— Да мертвяк он давно! — Мишка сплюнул. — Никакой загробной жизни нет. Наука доказала.
Ольга, однако, не сдавалась. Она принялась рассказывать Мишке о таинственном графе Калиостро и его спутнице, умевшей общаться с потусторонним миром, и о спиритизме и ясновидении, вспомнила Ольга и о Вольфе Мессинге, о котором тогда говорила вся страна, а еще обмолвилась о своем отце: он, оказывается, работал в научном институте, изучал психику человека и ставил какие-то чуть ли не секретные опыты.
— О них ничего рассказывать нельзя, — важно сообщила Ольга. — Государственная тайна. Отец, впрочем, лишь намеками иногда проговаривается, чем занимается в своей лаборатории. Но одно ясно: существует нечто такое, что человек еще не ведает.
Я слушал рассказы Ольги — удивительные и таинственные, переносившиеся в моем сознании непостижимым образом на нее саму. Мне казалось, что она и сама — необыкновенная, не такая, как все, если свободно и легко говорит о всяких феноменах. Значительности ей добавляло и то, что ее отец — не какой-нибудь обычный работяга, а ученый, паривший в заоблачных научных высях, куда простой смертный даже не мечтал попасть.
Мишка тоже зачарованно слушал Олю. А вот Зое ее рассказы, похоже, не нравились: она молчала, ни о чем не спрашивала двоюродную сестру и даже пару раз откровенно зевнула. Наверное, уже успела их наслушаться.
Когда мы подходили к нашей улице, Мишка вдруг сказал:
— Оль, можно тебя о чем-то спросить? — и остановился, давая понять, что хочет говорить с ней один на один.
Мы с Зоей пошли вперед.
— Интересная у тебя родственница! — восторженно произнес я.
— Ага, — кивнула Зоя. — Интересный у нее папа. И библиотека дома интересная.
— При чем тут библиотека?
— Ты разве не замечал, что нам всегда интересны те люди, которые знают чуть-чуть больше нас? — вопросом на вопрос ответила Зоя. — А сами по себе они ничего особенного не представляют.
— Но Оля не такая!
Зоя снисходительно посмотрела на меня и покачала головой:
— Тебе виднее, какая она, — и вдруг, без всякого перехода, спросила: — А хочешь, открою тебе тайну?
— Ну?
— Мне сегодня один парень, взрослый, между прочим, сказал: «Какая ты красивая стала!». А я всегда такая была. Просто на мне новое платье. И он никогда меня в нем не видел. Платье красивое, а не я сама, — Зоя выжидательно смотрела на меня.
Может, она хотела, чтобы я возразил: нет, мол, не одежка красит человека, и ты, Зойка, ничего так себе девчонка. Но я промолчал.
— Вот и все! — усмехнулась Зоя. — Понимай, как хочешь.
Я понял по-своему: она завидовала Ольге, которая нравилась парням. Но я ей ничего не сказал. Как-то не очень хотелось говорить. Замолчала бы Зойка, что ли? Тогда, может, ветер донес бы до меня хоть малюсенький обрывок разговора Ольги и Миши, и по нему я бы догадался, о чем они так увлеченно говорят. Неужели только о Мессинге и всякой телепатии-хренатии? Едва ли. Скорее всего Мишка флиртовал с Олей.
Нам, пацанам младше себя, он как-то объяснил, что девчонки — все равно что курицы. Каждому деревенскому жителю известно: если пеструшку погладишь по голове, то какой бы растревоженной она ни была, обязательно успокоится, зажмурит глаза от удовольствия и замрет — делай с ней, что хочешь. «Вот и бабы такие же, — скабрезно лыбился Мишка. — Мели девчонке, что она самая красивая, лучше всех, что ты о ней все время думаешь — и она за тобой как собачонка будет бегать…»
Наверное, он знал, что говорил, потому что девчонки считали его привлекательным и обаятельным парнем. Некоторые из них, как полные дуры, сами писали ему записки, назначали свидания, а он вел себя по-свински: рассказывал все пацанам. За это я его тоже не любил: трепло! А, может, причина моей неприязни содержалась в другом — в зависти? Мне никто таких записочек не посылал. А так хотелось однажды обнаружить в книге, которую дал почитать какой-нибудь девчонке, сложенную треугольником записку: «Давай дружить!».
В таких записках, как я знал, никогда не писали про любовь прямо. Иногда, правда, рисовали сердце, пронзенное стрелой, считавшееся почему-то символом большого чувства. А взрослые парни вообще выкалывали подобные сердечки на плече или груди. Некоторые из них просили запечатлеть имя возлюбленной на кисти руки или пальцах. Девушки в свою очередь могли позволить себе выколоть первую букву имени своего милого — маленькую, изящную, едва заметную, что считалось тогда модным.
Правда, девушки вели себя осмотрительнее парней: как правило, инициал-татуировка мог быть и первой буквой ее имени, и имени парня, с которым она ходила. Наколку свести невозможно. Порой чем только ее ни вытравливали: и уксусной кислотой, и цинковыми примочками, и горячим железом — ничего не получалось, кроме безобразного шрама. Но даже когда он зарастал, синяя наколка все равно подло проступала из его складок.
И вот представьте, девушку зовут Лена, ее парня Леня — значит, можно смело вытатуировать букву «Л». Леня доволен: все доказательства преданности возлюбленной — на ее руке. Раз она добровольно решилась, можно сказать, заклеймить себя, как рабыня, то ее чувство — всерьез и надолго. И он, как большинство мужчин, становился самоуверенным: теперь она никуда не денется. Наивный! В случае чего девушка легко объясняла происхождение своей наколки: она, мол, не что иное, как первая буква ее собственного имени.
Пацаны и девчонки, подражая взрослым, тоже делали себе буквенные наколки — выводили их на коже обыкновенной перьевой ручкой. При первом же умывании все смывалось, что вообще-то не мешало снова и снова восстанавливать незатейливый вензель.
Еще вчера вечером на большом пальце Мишки красовалась синяя буква «М». Может, она обозначала имя Мальвина, или Маша, или Марина, или даже его собственное, но сегодня его рука была чистой. Отмылся-таки! Не случайно, конечно. Вон как заливается соловьем перед Ольгой!
— Оль, долго вы там еще шушукаться будете? — позвала Зоя. — Перед мамой сама отчитываться будешь. Посмотри, времени-то сколько!
— А мы не шушукаемся — мы общаемся, — весело откликнулась Ольга. — Не виноватая я, — она хихикнула, — что Миша проявляет интерес ко всему таинственному и загадочному.
— Давай быстрее! — прикрикнула Зоя. — Ты еще не знаешь, какой сердитой твоя тетка бывает. Обещали прийти вовремя — значит, нужно слово держать.
Ольга что-то шепнула Мишке в ухо, оба рассмеялись, и он сказал:
— Ладно. Только ты не трусь!
— Как бы ты не струсил, — хохотнула Ольга.
Мишка развернулся и, даже не кивнув нам с Зойкой, бросился к своему дому. Жил он недалеко, через овраг от нас, который славился на всю округу: не очень глубокий, по склонам покрытый зарослями темно-зеленой лещины, на дне его лежал огромный серый валун, из-под которого вытекал ручеек. Вода в нем всегда текла чистая и холодная, аж зубы ломило. За ней специально приходили со всего поселка — считалось, что его родниковая водичка очень полезна. Местные мужики, например, заметили: если наутро после хорошей гулянки хлобыстнуть стаканчик такой воды, то похмелье как рукой снимет. Некоторые гуляки, впрочем, не дожидались рассвета — прежде чем вернуться домой, навещали родничок. Говорят, что студеная водичка быстро приводила их в нормальное состояние. Я и верил, и не верил в легенды, но считал родничок одной из достопримечательностей поселка.
— Нечем больше похвастаться? — иронично покачала головой Ольга. — Ну, хоть родник есть. Хотя ничего особенного он собой не представляет. Не нарзан же!
— А людям помогает, — не сдавался я.
— Самовнушение, — вздохнула Ольга. — Мой отец считает, что люди слишком часто что-нибудь себе внушают и потом свято верят в то, что это истинная правда.
— Да ладно вам, спорщики! — прервала их разговор Зоя. — Все не наговоритесь, — и обратилась к Ольге. — Не проговорись матери, что с Мишкой танцевала. Она страсть как его не любит.
— А мне-то что ее мнение? — вскинула голову Ольга. — Я уж как-нибудь сама в людях разберусь. Терпеть не могу, когда что-то за меня решают.
— Она старше, у нее опыт, — не соглашалась Зоя. — Мама никогда не ошибается.
— Да что ты! — вскинулась Ольга. — Знаешь, кто никогда не ошибается? Карл Маркс! У вас вон на всех заборах написаны лозунги: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно», — и она рассмеялась. — Твоя мать — прямо Карл Маркс местного значения!
Переругиваясь, девчонки ушли, я тоже побежал домой. Электричество у нас горело только в двух окнах — спальни родителей и комнаты Марины. Она распахнула обе створки рамы, и желтоватый, блистающий столб света упирался в высокую яблоню, которая росла у самого забора. Яблоки на ней поспевали особенные: светло-зеленые с розоватыми полосочками, они пахли солнцем и медом.
Марина не боялась, что в ее комнату налетит вся та туча комаров, мошек и ночных бабочек, которая колготилась в потоке света. По ее чертежу отец сколотил из тонких реечек раму, на нее натянули марлю — получилось что-то вроде москитной сетки. Она крепилась на четырех шурупчиках и легко снималась. Простое изобретение пользовалось в поселке необыкновенной популярностью: вскоре сетки появились и в других домах. Надо же, столько мучились от комаров и мошек, а додуматься до такого не смогли!
Я наскоро перекусил: мама оставила на столе жареную рыбу и мой любимый салат из помидоров, в который вместо соли клали сахар. Воду для чая я вскипятил сам, но пить его раздумал: очень хотелось спать, глаза прямо сами закрывались.
Проснулся я от шума. На улице громко вопила какая-то женщина, благим матом орал мужчина. В доме тоже стоял переполох: мама и Марина бегали от окна к окну, а отец, ругаясь, что-то искал.
— Ну, куда же он запропастился? — бранился отец. — Вчера вот тут стоял, в углу.
— Не ходи без топора! — волновалась мама. — Вдруг там убийца какой. Топор ему угрозой будет.
— Никогда ничего у вас на месте не лежит, — бурчал отец. — Да что же за дом такой?
Топор еще днем взял я, чтобы обтесать пару колышков и подвязать упавшие георгины. Ну, и, конечно, забыл положить топор на место.
Я соскочил с постели и, жмурясь от яркого света лампочки на кухне, повиноватился отцу:
— Пап, топор на крыльце лежит. Забыл его на место положить.
Отец бешено зыркнул, чертыхнулся и выбежал из дома. Мама и Марина кинулись за ним, я тоже решил не отставать и в трусах и майке тоже выскочил во двор.
На улице теперь орал только мужик, женщина молчала.
— Убил, — шепнула мама. — Ой, изверг!
— Тсс! — цыкнула Марина. — Слышите, Лиля, ваш Василий с кем-то разговаривает?
— Вроде, мирно говорят, — заметила мама. — Кто бы там мог быть?
Женщины, держась друг за друга, осторожно двигались в сторону оврага, откуда доносились голоса. Мама оглянулась и замаячила мне: не ходи, мол, за нами.
— Пашка уже не маленький, Лиля, — одернула ее Марина. — Если что, то у нас уже двое мужчин для защиты — Василий и Павел. Пусть идет!
Но идти в овраг нам не пришлось. Шумно раздвигая ветви лещины, на тропинку вывалился сначала отец, за ним — скрюченный в три погибели мужчина. Он держался за низ живота и тихо, сквозь зубы, матюгался:
— Вот же шалава, кол ей в рыло! Из сумасшедшего дома, верно, сбежала.
— Все нормально, — успокаивал его отец. — Ты сам ее перепугал до смерти. Подумай: идет девчонка, ни зги не видно, любого шороха пугается, а тут — здрасьте, какой-то обормот в овраге…
— Да я только и хотел, что время узнать, — чертыхнулся мужчина. — А она мне раз — ногой в яйца, да еще потом под задницу пнула. Ну, дела!
— Кой черт тебя сюда среди ночи понес? — допытывался отец. — Нормальные люди давно спят.
— Да так, — мужчина наконец разогнулся, и я увидел Ивана. — Перебрал лишку. А жинка-то у меня, сам знаешь, строгая. Ну и решил освежиться родниковой водицей.
— Вон что, — присвистнул отец. — Пьянка до добра не доведет. Что-то ты часто стал поддавать, прежде за тобой не замечал…
— Значит, есть причина, — изрек Иван.
Женщины тоже признали Ивана и, смущаясь, подошли к нему.
— А мы-то думали, что тут маньяк бродит, — усмехнулась Марина. — Какую-то женщину насмерть испугал. Чего она кричала-то так?
— А спроси ее, — поморщился Иван. — Я к ней: сколько, мол, времени, барышня? А она — сразу как двинет, — и он снова принялся пересказывать ход событий.
— Узнал, кто это? — спросила мама.
— Не, первый раз видел, — Иван снова страдальчески сморщился. — И больше видеть не хочу, шалаву малолетнюю. Приличные девочки о такую пору возле мамы с папой находятся, а не по закоулкам лазят…
— Ну, скажем так, нормальные мужья ночами тоже не шляются по оврагам, — ехидно заметила мама. — Нагнал ты страху на нас!
Марина как-то слишком насмешливо глядела на Ивана, а он, как мне показалось, избегал ее взгляда.
— Что, водка помогает лучше думать? — неожиданно спросила Марина. — Или, наоборот, залил глаза и отключил думалку?
Иван вздрогнул. Может быть, не от ее вопроса. Просто подул свежий ветерок, и я тоже поежился.
— Да! — кивнул Иван как-то отчаянно, будто отвечал не на только что заданный вопрос, а на какой-то другой, известный только им двоим. — Да! И ты это знаешь.
Мама зябко поежилась и, ни к кому конкретно не обращаясь, произнесла:
— Свежо-то как!
Марина поддержала ее:
— Да. Пора и по домам. Скоро рассветет.
— Перед работой хоть поспать немного, — зевнула мама.
— Все бы вам спать! — ни с того, ни с сего разозлился Иван. — Так все на свете проспать можно.
— Не знаю, кто как, а я своего не просплю, — засмеялась Марина.
Иван буркнул в ответ что-то нечленораздельное и, ни с кем не попрощавшись, решительно свернул на дорогу, ведущую на его улицу. А мы вчетвером двинулись домой.
Под утро мне приснилось, что я снова летаю. Высоко-высоко, под самым солнцем. Дома внизу казались игрушечными, деревья — кустиками травы, река бежала тоненьким ручейком, и даже коровы, которые паслись на берегу, напоминали букашек. Я чувствовал себя легко и свободно, я парил как птица, весело кувыркался в потоках теплого, ласкового воздуха, который замечательно пах звездами, травами, росой. Но вдруг набежала серая тень и ударил гром. Часто-часто застучали дождинки. По чему же они стучали? Ведь вокруг ничего не было, только сияющий простор, ветер и солнце. Даже туч на небе не наблюдалось — только их тень, а где они — я понять не мог.
Дождинки стучали все настойчивее и громче. Я открыл глаза и понял: кто-то бросает мелкие камушки в оконное стекло.
— Вставай, соня! — донесся до меня голос Зойки. — Хватит дрыхнуть. Уже десять утра.
Мне совершенно не понравилось, что она решает за меня, сколько мне спать, и потому я с недовольным видом открыл окно:
— Ну, чего тебе?
— Поговорить, — Зойка выглядела озабоченной. — Очень надо!
— Поспать не дают, — я постарался придать голосу сердитости. — То ночью переполох устраивают, то утром в окна барабанят. Что у тебя такого случилось, чтоб человека покоя лишать?
— Тихо ты! — прикрикнула Зойка. — На всю улицу базлаешь.
— А что я такого особенного говорю, — удивился я, — никаких секретов вроде не выдаю.
Зойка попросила меня выйти к калитке, и как мне ни хотелось, а пришлось надевать шаровары и тащиться на улицу. Заговорщически округляя глаза, одноклассница перегнулась через калитку и зашептала:
— Ты узнал, кто в овраге ночью был?
— Ну, узнал. Иван там был.
— А он говорил, кого видел там?
— Не только видел, но и пострадал, — ухмыльнулся я. — Лазит ночами, где не надо.
Зойка ойкнула.
— Чего ты ойкаешь? И вообще, откуда ты знаешь о происшествии?
— Да не лазила она где не надо, — с жаром зашептала Зойка. — Она хотела на озере покупаться, только и всего.
— Кто она? — не понял я.
— Кто-кто! — Зойка рассердилась. — Сам знаешь, кто — Ольга!
Я присвистнул, сообразив наконец, что речь идет о Зойкиной двоюродной сестрице, которую среди ночи потянуло на романтику. Но откуда она знает про озеро и почему не побоялась пойти туда одна?
— Мишка во всем виноват, — объяснила Зойка. — Он так расписал прелести купания под звездами, что Ольге захотелось почувствовать себя русалкой. К тому же сейчас чилимы поспевают, а Ольга никогда водяных орехов не пробовала — Миша пообещал ей насобирать их на озере.
— Во дает! — только и вымолвил я, пораженный, можно сказать, в самое сердце. Неужели у них в городе такая мода: только познакомиться — и сразу ночные купания, то да се, с почти незнакомым-то парнем?!
— Мишка, наверное, проспал, — продолжала Зоя. — По крайней мере никто Олю не ждал. Назад она решила спрямить дорогу — пошла через овраг, а там какой-то тип в темноте бродит и сразу к ней: «Время есть?». Ольга решила, что он к ней пристает, ну и двинула ему…
— Ничего себе! — снова поразился я, хотя прекрасно знал из объяснений Ивана, что и как в овраге произошло. До меня, наконец, дошло, что Ольга не робкого десятка: если что ей покажется не так, то долго не думает — двинула, куда надо, и дай Бог ноги, пока обидчик не опомнился. Но Иван-то, судя по всему, и не думал к ней приставать. С чего она вдруг решила, что у него дурные намерения? Значит, когда Ольга рассказывала про особый приемчик, она имела в виду, так сказать, не теорию. Она уже применяла его на практике и прежде, если так ловко управилась со здоровым мужиком в овраге.
— Ничего себе! — повторил я.
— Она теперь переживает, — пояснила Зоя. — Представляешь, что могут подумать о девушке, которая ночью бродит по поселку?
— Ну и пусть думают, — заявил я. — Думать не запретишь.
— А еще точнее: на каждый роток не накинешь платок, — подхватила Зойка. — Сейчас нам нужно понять, узнал ли Иван Ольгу. Ведь может нечаянно проговориться, что городская-то, мол, странно себя ведет…
— Ты сама подумай, откуда бы он Ольгу знал, — я хотел покрутить пальцем у виска, но передумал: Зойку обижать мне не хотелось. — Иван ее никогда прежде не видел, а если встретит сейчас, то, может, даже не узнает: в овраге было темно.
— Слава Богу, — выдохнула Зойка. — Ты меня успокоил. Побегу, скажу Оле, что все нормально…
— Ничего себе нормально, — не удержался я от ехидного замечания. — Взрослого мужика чуть инвалидом не сделала!
— Впредь он умнее будет, — откликнулась на бегу Зойка. — Нечего с незнакомыми девушками заговаривать!
Я вернулся домой. Мама утром не успела помыть посуду. Пришлось мне греть воду, чтобы в тазике перемыть все ложки-плошки. Я мыл посуду и почему-то думал о Мишке. Все-таки он тот еще болван: позвал девушку на озеро, а сам не пришел, и причина, конечно, одна: просто проспал. Тот еще ухажер! А какой наглый… Надо же, не постеснялся назначить свидание на такое позднее время, да еще на озере. И Ольга тоже повела себя как-то не так… А как надо так?… Ну, может, у них в городе не считается предосудительным купаться по ночам черт знает где… Речь-то шла всего-навсего о купании, не так ли?… Ну, и что же тогда в нем плохого? Наверное, я сам испорченный, пошлый человек: всякие пакости на ум приходят, ужас просто! Но ведь всем известно, что Мишка совсем не романтик, он циник и пошляк. А что, если мы ошибаемся? Может, он только с виду такой, а на самом деле — нежный и одинокий…
Про меня никто не может сказать, что я тоже думаю о том, о чем Мишка не стесняется говорить вслух. Я хочу, чтобы у меня появилась девчонка и чтобы она разрешила сделать то, чего я хочу больше всего на свете — только подумаю об этом, как по спине бегут мелкие быстрые мурашки: они словно щекотят меня лапками, и под кожей мгновенно разливается жар, а во рту появляется привкус чего-то сладкого, похожего на сливочные тянучки. Состояние истомы охватывает всего тебя, цепкими и горячими пальцами осторожно сжимает низ живота — и внутри что-то напрягается, как струна, дрожит, пульсирует резкими толчками, и тяжелая горячка угара охватывает мошонку. Каждый раз я пугаюсь такого состояния и думаю, что происходящее со мной, — проявление низменных инстинктов. И в школе, и дома нас тогда учили, что человек не должен оставаться рабом своих страстей — он выше их, потому что способен управлять желаниями. Поддаются искушению лишь слабые духом. Инстинкты — привилегия животных, разум — свойство лишь человека, так же, как и нравственность.
И как же я удивился, когда, читая роман Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея», наткнулся на мысль о том, что единственный способ избежать искушения — поддаться ему. И еще: «Те, кто в прекрасном находят дурное, — люди испорченные, и притом испорченность не делает их привлекательными».
Я читал первый из двух томов избранных произведений Оскара Уайльда. На сиреневой обложке каким-то детским почерком стояли имя и фамилия писателя, с правого края шла виньетка, похожая на рахитичную ветку розы с шипами. Составитель издания — Корней Чуковский, детский писатель. Но книги Уайльда выпустило издательство не детской, а художественной литературы — Гослитиздат. 1961-й год.
— Замаскировали под книжку для детей, — объяснял отец матери. — Смотри: чтобы цензура пропустила «Портрет», для отвода глаз специально его сказки напечатаны — «Счастливый принц», «Великан-эгоист», «Рыбак и его душа»… Но они тоже не такие уж и детские!
— А что в его романе запретного? — удивилась мама. — История, смахивающая на сказку. Наш Гоголь тоже нечто подобное написал, и у Бальзака есть «Шагреневая кожа» — похожая, согласись, история.
— Так да не так! — горячился отец. — Уайльд разрушает устойчивые стереотипы и заставляет думать, понимаешь: не слепо принимать на веру какие-то установки, а именно — думать. В любом государстве всегда в опале люди, которые мыслят сами. Их книги — тоже.
Мама почему-то напрягалась, даже по сторонам оглядывалась, и, переходя почти на шепот, спрашивала:
— Книжка запрещенная, что ли? Ты уж поскорее отдай ее режиссеру. И чему он вас там, интересно, учит?
— Книжка-то нормальная, люди ненормальные, — отец улыбался, и в его улыбке сквозила какая-то веселая злость. — Представь, что подумает какая-нибудь передовая доярка-орденоносица, если услышит, допустим, такие слова, — он листал сиреневый томик и декламировал:
— Да уж! — вздохнула мама. — Сильные страсти, яркие личности. Это не для нас. Как доярка станет повышать надои, если у нее в личной жизни не все в порядке? Уж лучше пусть она живет тихо-мирно с пьяницей-мужем, сопливыми детьми, хорошей зарплатой и ни о каких устремлениях души не думает. Конечно, так проще…
— А простота хуже воровства, — весело сверкал глазами отец. — Хорошо, хоть есть книги, которые заставляют иначе видеть мир. Даже не знаю, где я их буду брать, когда режиссер уедет…
Режиссера папа никогда не называл по имени-отчеству, просто — Режиссер. Мне кажется, что с большой буквы. Каким образом его занесло в наш поселок, точно никто не знал. Но ходил слух, что раньше он работал чуть ли не в Москве в каком-то большом театре. Однако то ли не так, как надо, поставил спектакль, то ли какое-то воззвание подписал, а оно оказалось за границей, то ли в каком-то «Метрополе» что-то не то делал — в результате Режиссера выслали за пределы столицы, но он не захотел жить на 101-м километре и сам уехал на Дальний Восток, а уж тут попал в наш поселок: вакансия для него нашлась только в народном театре, никакой больше.
Книги Режиссеру, наверное, присылали друзья из Москвы. В нашем сельпо таких не продавали, на полках пылились брошюрки о решениях очередного съезда компартии, пропагандистские книжки о советском образе жизни, сборники каких-то постановлений в серых обложках, тисненных золотом, но, впрочем, яркими пятнами среди них выделялись картонные книжки-раскладки для малышни и томики Аркадия Гайдара и Льва Кассиля — отличные книги, но сколько же можно печатать одно и то же? Других детских писателей в стране как будто и не существовало. По крайней мере мы в своем поселке их книг не видели.
Уходя на работу, отец прятал книгу Уайльда под подушку. Запретный плод, как известно, сладок, и я, конечно, поддался искушению прочитать то, что так тщательно скрывалось от меня. А может, и не от меня? Просто отец боялся, что кто-нибудь может увести книгу или ее, не дай Бог, порвет Дунька: она, стерва эдакая, взяла привычку точить коготки о твердые переплеты. Чуть зазеваешься — Дунька прыг на книжку и давай наяривать по ней когтями. Она не раз бывала за такое поведение бита, но от дурной привычки не отказывалась.
Вспомнив об Уайльде, я невольно подумал об Ольге. Интересно, есть ли его книга в ее домашней библиотеке? Может, ее тоже зацепила потрясающая мысль, что если человек находит дурное в прекрасном, то он испорченный? Но главное даже не в этом, а в том, что он становится непривлекательным.
Наверное, я потому и непривлекателен для Оли, что нахожу дурное в том, что все считают прекрасным. Ах-ах, любовь — прекрасная страна и все такое! Но она не бывает без этого: двое делают то же самое, что кобель с сучкой, соединяются своими писками, ласкаются и целуются (а вдруг во рту какие-нибудь микробы или гнилые зубы?).
Взрослые всегда стыдливо гнали с детских глаз собачьи свадьбы, особенно старались бабки: бросали в псин камни, палки и бранили внуков, бессовестно глазеющих на вакханалию животных. Мы понимали, что это считается у старших чем-то постыдным и низким. К тому же самые грязные маты основывались как раз на том непечатном слове, которым обозначалась физическая сторона любви. Значит, это — нечто такое, чего следует стесняться и что скрывается, потому что неприлично? Ответов я не знал. Но меня тревожило суждение Уайльда о непривлекательности. Неужели в человеке невольно проявляются его дурные мысли? Может, я что-то делаю не так?
Вот, допустим, взять мумие. О нем шла слава как о чудодейственном лекарстве, но в советских газетах то и дело появлялись статьи: мумие, мол, используют лекари-шарлатаны, ничего целебного в нем нет, наука не доказала (но, впрочем, и не опровергла) его полезных качеств. И все-таки, несмотря на разоблачения, болящие всеми правдами и неправдами доставали кусочки этого серого вещества, похожего на высохший помет ласточек. Что еще поразительнее, оно действительно помогало. И людей не смущало даже то, что некоторые ученые мужи с пеной у рта доказывали: «Мумие — это испражнения горной мыши. Вы лечитесь экскрементами!»
Может, мумие и вправду мышиные какашки. Но зачем так думать, если оно помогает людям? И зачем, например, помнить о том, как получается мед? Каждый знает: мед — отрыжка пчел. Но лучше об этом не помнить, когда его ешь. Самая лучшая конфета никогда не бывает слаще меда. А что если и в любви не надо искать, из чего она состоит? Любовь — это просто любовь, без разделения на физическую и духовную стороны. Как только начинаешь ее препарировать, так и обнаруживаешь нечто дурное. Но плохое немудрено обнаружить во всем и везде. Может ли любовь быть дурной? Смотря как к ней относиться.
Подумав, я успокоился. И посуду незаметно перемыл. Я заметил, что любое, самое нудное дело делается быстрее, если думать не о нем (иначе оно вредничает и длится бесконечно!), а о чем-нибудь другом; или решать в уме задачу, повторять заданное наизусть стихотворение, или придумывать какую-нибудь историю.
Таких историй я напридумывал сто, а, может, двести или еще больше. И никому ни за что о большинстве из них не рассказал бы. Ну, например, такая. Я, уже взрослый, приезжаю в поселок, весь такой из себя особенный — хорошо одетый, непременно в шляпе и галстуке, при деньгах и, конечно, известный — скорее всего, ученый, а может, художник (да, конечно, лучше — художник, как-то привлекательнее). И вот навстречу идет Мишка — он, разумеется, так и остался в поселке, никуда не смог поступить учиться, крутит баранку машины или, что еще хуже, работает трактористом: вечно грязный, замазученный, и от него воняет махоркой и перегаром. У Мишки злая жена, непременно толстая, как гусыня, и такая же глупая, а еще — мал мала меньше, и жена снова беременная. «Здрасти», — кланяется мне бывший сосед. А я делаю вид, что не узнаю его, и вообще, я — деловой человек, у меня нет времени на разговоры со всякой шантрапой. И в доказательство я вскидываю левую руку и смотрю на циферблат золотых часов. Они победно сверкают на солнце, и сразу видно: вещь дорогая, заграничная. «Не узнаешь, что ли?» — обиженно спрашивает меня Мишка и называет себя. «Боже мой! — высокомерно говорю я. — Как ты низко пал…» Мне непременно хочется произнести эту фразу. И с сожалением покачать головой. А все девчонки, которые его когда-то любили, Мишку даже и не замечают. Они меня замечают и наперебой кружат вокруг: «Здравствуйте, Павел Васильевич, ах-ах, мы о вас так много слышали, ах-ах, просто счастье видеть вас…». Ну, и так далее. Главное — Мишка повержен и морально уничтожен.
Или другая история. Один гениальный изобретатель придумал прибор: наставишь его на человека, чик-чик на кнопочки — и вот уже дурак умным становится, злой — добрым, а некрасивый — сказочным принцем. Но изобретатель по рассеянности свой облучатель потерял, а я нашел. И вот идет навстречу мне Нина Ивановна. «Такой-сякой, — говорит она, — вечно ты всякую чушь придумываешь, газету мне испортил, урок вчера не выучил, Зою Авхачеву с толку сбиваешь. А ну, родителей в школу, быстро!» Не тут-то было. Направляю я на Нину Ивановну облучатель, чик-чик на кнопочки — и она уже не строгая учительница, а противная серая жаба: скок-скок в грязную лужу и сидит там, боится на глаза мальчишкам-хулиганам попасть. Так тебе и надо! Посиди, подумай о жизни. Правда, мне все равно жалко Нину Ивановну, и я бы, наверное, уже к вечеру обратил ее в человека.
А когда я увидел Олю, то целую сказку сочинил. Я специально ничего не придумывал — история как-то сама собой возникла в голове. Будто сон вспомнился. Летаю я, значит, по своему обыкновению в небе. Вокруг — лебяжий пух легких облачков, жаворонок колокольчиком заливается, самолетик летит навстречу. Мне хочется подняться еще выше, и я взмахиваю руками, и с каждым взмахом — все ближе и ближе к солнцу. «Эй, — кричат мне снизу. — Куда ты? Сгоришь!» А я внимания не обращаю. «Сгоришь и упадешь! — волнуются люди. — А ну, лети обратно!» Но кричат они из зависти, потому что сами разучились летать. А солнце все ближе, все горячее — и обожгло меня, и я вправду упал.
Упал и лежу в зеленой траве. Надо мной голубое небо и в нем по-прежнему звенит жаворонок. Но вдруг небо заслоняет лицо Ольги. Она склоняется надо мной и говорит: «Я за тебя переживала!». А я отвечаю ей: «Поцелуй меня». И она целует…
Утром я просыпаюсь с распухшими губами, в обнимку с подушкой. Оказывается, я целовал ее всю ночь, и она, измусоленная, мокрая, измятая, являет из себя жалкое зрелище и выдает мои тайные страсти. Хорошо, что родители на работе, и подушка, взбитая и поправленная, выносится на солнышко — пусть просушится.
Если бы кто-то из пацанов узнал, что я выдумываю подобные истории, то засмеяли бы меня, точно бы посчитали малахольным. Наверное, у меня потому и нет закадычного друга, что волей-неволей я бы рассказал ему и про свои фантазии, и о пластилиновых фигурках. А он — кто знает? — еще кому-нибудь рассказал бы.
Оля и не подозревала, что она — девочка из моих историй и снов. Я изо всех сил старался делать вид, что мне не очень-то и нравятся такие городские задаваки, как она. Подумаешь, у нее папа какой-то там ученый-психолог, а сама-то она что из себя представляет? Если честно, то, конечно, представляет: идет по улице — мужики вслед обязательно оборачиваются, а бабки на лавочках сразу начинают по ее поводу шушукаться; и не дура она, с ней интересно говорить обо всем на свете. Но я не выдавал себя. Пусть думает, что хоть одному парню она безразлична, не такая уж, значит, умопомрачительная особа.
Зато Мишка вовсю старался понравиться. Он даже букетики цветов ей носил. Просыпается Оля утром, а на подоконнике стоят георгины или гладиолусы, хотя во дворе Мишкиного дома нет ни одной клумбы — его мамаша каждый сантиметр земли использовала под помидоры. Они у нее вымахивали огромные, сплошь покрытые красными, розовыми и желтыми плодами. Их Мишкина маманя возила в город на продажу. А цветочки считала баловством. Значит, Мишке приходилось добывать их в чужих палисадниках. Воровством это никто не считал, но попадись он с поличным, позора бы не избежал.
Марине однажды кто-то тоже поставил на подоконник букет фиолетовых астр. Я их не очень люблю: они начинают распускаться в конце августа — значит, скоро в школу, прощай, летняя свобода! И Марине они, кажется, не нравятся, потому что она выставила букет на кухню: «Пусть тут стоят, а то у меня от астр голова болит…».
Теперь она часто куда-то уходила вечерами одна, возвращалась поздно, и мама не раз ей говорила: «Ой, смотри, добегаешься! Нарвешься на какого-нибудь охальника. Чего смеешься? Как бы реветь не пришлось!».
И однажды она действительно заплакала. Родителей дома не было. На раннем утреннем поезде, еще затемно, они уехали в город за покупками. Марина, наверное, думала, что я сплю и потому, не стесняясь, рыдала громко, протяжно, с долгами вздохами, и столько в ее рыданиях чувствовалось страдания, что у меня тоже на глазах навернулись слезы. Я не могу переносить боль — ни свою, ни чужую, и меня за это дразнили пацаны. Смотрю, допустим, кино, а там показывают, как бандиты мчатся на машине, не разбирая дороги, и люди бросаются от них врассыпную, а кто-то попадает под колеса и, как мячик, отскакивает от них. Весь зал ржет, а у меня в сердце какой-то спазм, будто его сжимает ледяная рука: представляю себя на месте несчастного человека, который остается калекой, — и вот уже предательски дрожат ресницы, наворачивается горько-мучительная слеза.
Я слышал, как к дому подъехала машина, посигналила; надрываясь, закукарекал Бармалей, а Шарик, напротив, радостно взвизгивал от восторга. Марина перестала плакать, что-то тяжелое упало в ее комнате, скрипнула дверь, и она вошла ко мне:
— Не спишь, женишок? Ах, миленький, дай я тебя обниму! Она прижалась ко мне теплой щекой. Ее волосы чудесно пахли какой-то горьковатой травой, наверное, полынью, и вся она такая красивая, добрая и свежая, что я задохнулся от счастья и подумал: «Вырасту — обязательно женюсь на такой женщине!».
В ту минуту в моем сознании мир с беспощадной ясностью разделился на мужчин и женщин, причем из всех женщин я выбрал только ее, Марину, а остальные меня как-то не интересовали. Впрочем, нет, Ольга интересовала. Мне почему-то казалось, что она будет похожа на Марину.
— Я должна ехать, — сообщила она. — Скажи папе и маме, что письмо для них лежит в моей комнате. И что бы про меня ни говорили, знай: я все делала так, как подсказывало мне сердце. Может, глупо, но женщина всегда слушает его, даже когда слушать его совсем не хочется…
Из окна я видел, как дядя Иван помогает Марине складывать чемоданы. Заметив меня, он поднял руку и помахал мне. Хлопнула дверца газика, уркнул мотор и они уехали. Я знал, что Марина собиралась в отпуск, но ее отъезд напоминал скорее бегство. И в своей догадке я убедился, когда заглянул в ее комнату: непривычно пустая, только на кровати лежали обрывки бумаги, смятые пакеты, валялся мусор на полу. А на столе горделиво стоял самовар с прислоненным к нему конвертом, в котором лежало письмо родителям.
Да, вот деталь, мне запавшая в память: дверь в комнату она закрыла, и входную дверь Марина тоже за собой захлопнула, и даже калитку на крючок заложила, а ведь еще вчера убегала на работу — все нараспашку, никаких замков, и мама еще долго ворчала: «Совсем ошалела! Без всякой оглядки живет, ни о чем не думает. Подожди, приедет Полина, она быстро тебе мозги вправит. Ах, Володя, бедный, бедный…».
Ворчала мама — и на старуху становилась похожей.
А дядя Володя прибежал злой-презлой, и глаза его, обычно мягкие и чуть уставшие, побелели.
— Где она? — закричал он. — Правда, что уехала? И с ним? Ты знал? Все знал! И молчал? Убью!
Он сграбастал меня, поднял и больно сжал ребра.
— Уехала! — закричал я и, предчувствуя неладное, скороговоркой зачастил: — У дяди Ивана спросите, куда и зачем! Он ее увез на машине. А я ничего не знаю.
Моя скороговорка возымела действие: дядя Володя вдруг расхохотался как бешеный, хлопнул себя по бокам и сел на стул. Носками своих начищенных до блеска хромовых сапог он быстро и часто постукивал по половицам. Будто где-то внутри него звучал ритм чечетки, и он вторил ему, отчаянно улыбаясь. А в глазах — тоска.
— Дурачок, — тихо проговорил дядя Володя. — Они вместе уехали. Ты понял? А, гадский род! Меня за нос водила, как крокодил слоненка…
— Из сказки Киплинга, — вставил я, желая разрядить обстановку. Мне казалось: так смешно — маленький глупый слоненок, которому все вечно дают тумаки, а он никак не умнеет. Дядя Володя почему-то разозлился еще больше, заскочил в Маринину комнату и так хватанул самоваром об угол стола — только щепки полетели.
Полина, жена Ивана, уезжала в отпуск. Она вернулась через неделю, яркая, загорелая: по профсоюзной путевке отдыхала в Приморье, и так удачно попала — дожди обходили Владивосток стороной, вовсю жарило солнце, и вода в Амурском заливе была восхитительно чистой, теплой и без медуз. Ничего не подозревая о бегстве мужа с нашей квартиранткой, она весело спрыгнула с нанятого на вокзале «газика» и громогласно, так, чтобы все соседи слышали, возопила:
— И где же мой недотепа? План по строительству социализма перевыполняет, что ли? А женушка мучайся с багажом!
Но особых мучений не наблюдалось: дородная Полина разом сгребла свои чемоданы-баулы и легко, как пушинки, потащила их в дом. Шофер «газика» посигналил ей вслед, и Полина, развернувшись всем своим внушительным телом, сообщила ему:
— Я честная замужняя женщина! — и горделиво оттопырив зад, с достоинством прошествовала к двери. Открывала она ее довольно долго: Иван, видно, закрыл дом на все замки. Полина чертыхалась, «газик» сигналил, соседские собаки лаяли — гвалт поднялся невообразимый.
Наконец Полина попала в дом, но через несколько минут выбежала из него и кинулась к нам. «Газик» медленно тронулся за ней, и тогда она остановилась, изо всей силы двинула по колесу и выругалась:
— Катись отсюда, кобель проклятый! Все вы кобели. Ненавижу!
Испуганный водитель дал по газам — только его и видели. А Полина влетела к нам, уперлась руками в бока и неожиданно тихим голосом спросила:
— Это правда?
— Да, — кивнула мама.
— Записку, подлец, оставил: прости-прощай, мол, дорогая, — Полина опустилась на стул и сгорбилась. — Ну, что я ему сделала?
Мама молчала. Наверное, бессмысленно отвечать на такие вопросы. Нет на них ответа.
— Змея, — выпалила Полина. — Фифа, чувиха, профура, потаскушка, дрянь такая, проститутка подзаборная, — и отчаянно закончила свои ругательства гневным восклицанием: — Колдунья!
В углу, рядом со стулом стоял искореженный самовар. Полина с интересом посмотрела на него, в ее глазах вспыхнули темные искры:
— Чаем-то она поила из этого самовара, кикимора болотная?
— Ну да, — кивнула мама и вздохнула, чтобы хоть как-то выразить Полине сочувствие.
— А! Ведьма! — Полина соскочила со стула и, подхватив самовар, изо всей силы швырнула его на пол.
— Да вещь-то чем виновата? — всполошилась мама. — Что вы все его подбрасываете?
— Волшебница! — сообщила Полина. — Опоила мужиков чаем своим. Чтоб ты провалился!
И пнула поверженный самовар, после чего молча, с достоинством распрямив плечи, покинула наш дом.
Пластилиновая фигурка тетки Полины вскоре пополнила мою коллекцию. Я слепил крупную грушу и приделал к ней короткие ножки, толстенькие ручки и маленькую головку — вышла смешная карикатура. Тетю Полину она мало напоминала, однако мама сразу ее узнала: «Морозиху, что ли, слепил? Ну, ты и пересмешник, Пашка!».
Отец попробовал починить самовар, раскуроченный Полиной и Володей, но ничего у него не получилось. А дядя Володя больше к нам не приходил. И в драмкружке тоже перестал появляться. Зато в «Бабьих слезах» его видели частенько. Так называлась забегаловка, единственная на весь поселок, где мужики пили пиво, и не только пиво, но и кое-что покрепче.
Женщины приходили сюда за своими загулявшими мужьями, и если раздавалось громкое причитанье, то оно означало, что какая-то из жен обнаружила благоверного лыка не вяжущим. В таком случае женщины, собравшись гуртом вокруг него, ругали не столько пьяного, сколько местную власть, разрешившую такое безобразие. «Вот, в Москву писать будем, — грозились они. — Развели тут пьянство! Спаивают население. Надо же, нормальные мужики алкоголиками становятся. Закрыть, к чертовой матери, этот рассадник пьянства!»
Буфетчица Зина робко выглядывала из-за прилавка и обычно говорила одну и ту же фразу:
— А я им в рот не наливаю. Сами пьют!
На нее, по давно установленному сценарию, цыкали:
— А ты молчи. Нарушаешь правила торговли. Что у тебя вон там на стенке висит? Видишь, плакатик: «Норма отпуска: один литр в руки».
Буфетчица невинно изгибала свои густо начерненные брови и божилась:
— Дык я и даю по литру пива в руки, ей-бо! А если он еще раз подойдет, то откель мне знать, пил он уже или нет. Положенный литр отпускаю, не больше, ей-бо!
Дядя Володя однажды вмешался в перепалку женщин: «Эй, тетки! Зина тут ни при чем. Вы бы сами за своими мужьями последили. Если им хочется выпить, то разве Зина в том виновата?» — «А кто же? — бойко заголосили женщины. — Не наливала бы, так и не пили бы. А она, бессовестная, только о выручке беспокоится. Никакой сознательности!» — «У хорошей жены муж не запьет», — отрезал дядя Володя. Женщины, оскорбленные, разом замолкали, а однажды одна из них язвительно выкрикнула: «А у хорошего жениха невеста с другим не сбегает!».
Дядя Володя заиграл желваками и скривился, будто лимон откусил, но ничего той женщине не ответил. Спокойно допил свое «Жигулевское», аккуратно загасил бычок в пепельнице из консервной банки и, ни на кого не глядя, вышел из «Бабьих слез». Говорят, больше его ноги там не бывало.
Когда дядя Володя случайно натыкался на меня на улице, то будто и не замечал, будто и не видел никогда. Может, для него перестало существовать все, что связано с Мариной?
— Тоскует он по ней, — объяснила мне Зойка. — Хочет забыть, да не может. Моя мамка его жалеет. Хорошим парням, говорит, редко в жизни везет. Обязательно какая-нибудь вертихвостка жизнь испортит…
— Она не вертихвостка, — вступился я за Марину. — Она не давала обязательство полюбить его.
— Зачем тогда голову ему кружила? — не сдавалась Зойка. — Так нечестно!
— А может, он ей сначала нравился, — неуверенно предположил я. — И она не виновата, что не смогла его полюбить.
— Динамо она, вот что! — возразила Зойка. — Мамка говорит, что есть такие особы, которым нравится играть на чувствах другого человека. Всласть им это.
— Ну, это мать твоя так говорит, а сама-то ты что думаешь? — спросил я. Мне не нравилось, что Зоя считает свою родительницу высшим авторитетом во всем. Подумаешь, послушная дочка!
— Пригожая она — вот что, — вздохнула Зойка. — Красивым женщинам всегда тяжело живется.
— Твоя мать тоже так думает? — съехидничал я.
— Да ну тебя! — рассердилась Зойка.
Каникулы подходили к концу, и мы, пользуясь последней свободой перед школой, на весь день уходили в лес. Он начинался сразу за поселком: высокие лиственницы, густые, как с картинки, кудрявые березы, частый осинник, и плотные, порой выше роста человека, борщевики: их широкие разлапистые листья уже покрылись желтыми пятнами — верная примета: пошли опята. Эти грибы росли не только на пнях, как писали в книжках, — они целыми стайками прятались в траве, забирались под кусты орешника или, не таясь, красовались на валежинах.
Довольно скоро мы набирали полные ведра маленьких опят на пузатых ножках — они считались самыми вкусными. Но домой идти не хотелось. Разводили костер, устраивались около него со своим харчем и разговаривали обо всем на свете. Ольге нравилась картошка, которую пек в золе Миша. А мы с Зойкой делали шашлык из грибов: нанизывали на прутики шляпки подосиновиков и вертели их над огнем, пока грибы не чернели. Ольга всякий раз пугалась: «Ой, так нельзя делать! В них может быть ботулизм!». Но мы никакого ботулизма не боялись, потому что никогда не слышали, чтобы кто-то в нашем поселке отравился грибами. Наверное, тогда меньше было всякой заразы.
Однажды, улучив момент, когда Ольга одна собирала грибы у большой коряжины, я подошел к ней.
— Чур! Это мое место, — предупредила она.
— А я и не претендую, — сказал я. — Поговорить хочу.
— Хотеть не вредно, — улыбнулась Ольга. — А что, разве мы никогда с тобой не говорили?
— Да я не так хочу поговорить…
— А как?
— Сама знаешь…
— Не-а, — она насмешливо покрутила головой. — Я недогадливая, мне все объяснять надо.
— Хочу с тобой дружить, — набравшись смелости, выпалил я. И, кажется, покраснел. Я ощущал, как мочки ушей налились тяжестью и, должно быть, запылали пунцовым огнем.
— А мы, что, разве не дружим? — Ольга смахнула со лба выбившуюся из-под косынки прядь волос и насмешливо посмотрела на меня. — Вон у нас какая славная компания!
— Да я не про то…
— А про что? — она явно издевалась надо мной, но я решил идти до конца и, как ни трудно, признался: — Ты мне нравишься.
— Ах, вот ты про что! — Ольга изобразила удивление. — Ну, мало ли кому я нравлюсь, Паша…
— Ты красивая, — проговорил я.
— Еще скажи, что лучше всех, — засмеялась Ольга.
— Лучше, — подтвердил я, обмирая от догадки, что мои слова Ольгу забавляют, не более.
— Вот что я тебе скажу, — Ольга как-то по-взрослому посмотрела на меня. — Мы с тобой можем быть друзьями, если ты так хочешь. Но не больше.
— Почему? Я что, хуже, — мне хотелось упомянуть имя Мишки, но я пересилил себя, — хуже… других?
— Не хуже и не лучше, — ответила Ольга. — Ты для меня не особенный. Вот в чем вся причина, и ничего тут не поделаешь.
— Но, может, я стану особенным?
— А вот когда станешь, тогда и поговорим, — Ольга оглянулась по сторонам. — Ой, а Зоя с Мишей нас не потеряли? Ау!
Мне стало так плохо, что и представить невозможно. Хотелось провалиться сквозь землю, только бы Ольга не видела, как у меня задрожали губы и кровь отхлынула от лица. Но провалиться я не мог — мог лишь отвернуться, что и сделал.
— Ау! Ау! — кричала Ольга.
Я понял, что ей не хочется оставаться наедине со мной, и потому побрел прочь. Я слышал, как Зойка и Мишка весело аукали в ответ Ольге, и специально шел в противоположную от их голосов сторону.
Корзину с грибами я оставил возле той коряжины, с которой Ольга срывала золотистые ожерелья опят. Вечером мне ее принесла Зойка:
— Грибами-то что разбрасываться? — заметила она. — Мать замаринует, будете всю зиму с картошечкой их есть.
— Спасибо, — ответил я. — Только грибы я не люблю.
Зойка не стала уточнять, с каких пор я перестал любить опята. Она, конечно, догадалась, что я не просто так кинул корзину в лесу. А может быть, Ольга ей что-то успела рассказать. Хорошо бы, чтобы Мишка ничего не узнал. А то ведь задразнит, зараза.
— А где твои родители? — спросила Зойка. — Что-то не слышно их.
— В кино пошли, — оповестил я. — «Тарзана» в который раз смотрят. Очень им нравится.
Зоя посмотрела на корзину с грибами и спросила, не надо ли помочь их перебрать, а то зачервивеют, пока мать из кинотеатра вернется. Но мне хотелось остаться одному, и я отрицательно помотал головой: говорить тоже не особо тянуло. Добрая Зойка сострадательно вздохнула, погладила Дуньку, разлегшуюся у моих ног, но я потянул кошку к себе: нечего тут хозяйничать, мурка не просит каждую девчонку холить-лелеять себя. Зойка, однако, тоже не отпускала мурлыку.
Я молча тянул кошку к себе, Зойка — к себе: вцепилась и не отпускала и смотрела мне прямо в глаза, ни слова не говоря. Иногда мы забавлялись, кто кого пересмотрит — была в наше время такая забава, да и сейчас, кажется, в «гляделки» играют. Зойка обычно моргала первой, и ей приходилось выполнять условия спора.
— Первый моргнешь, — заявила она.
— А хотя бы и так, — ответил я. — Ну и что?
— Сделаешь тогда, что я захочу, — она не отрывала от меня взгляда. — «Американка»!
«Американка» — такая игра на выполнение желания, которое заранее не знаешь. Выигравший мог заставить тебя выйти на улицу и прокукарекать перед всем честным народом, или пролезть под столом, или решить заданные на дом задачи и дать списать победителю, или даже принести банку малинового варенья из домашних припасов. В общем, игра серьезная.
— А мне-то что, — равнодушно повторил я. — Все равно ты первая моргнешь.
— Ни за что, — Зоя потянула кошку к себе, и та недовольно мяукнула.
— Отпусти ее! — попросил я.
— А что, тебе жалко дать ее погладить? — она и не думала выпускать Дуньку.
И тут я вдруг, неожиданно даже для себя, спросил:
— Тебе Ольга что-нибудь говорила?
— Интересно, чем она лучше других? — Зоя отпустила наконец кошку. — Что вы из-за нее с ума сходите?
— Никто не сходит, — соврал я и моргнул.
Но и Зойка тоже моргнула. Мы одновременно моргнули. Я ручаюсь в этом! Но она, кажется, чуть-чуть, на полсекунды позже.
— Проиграл! — подытожила Зоя.
— Ты тоже, — возразил я. — Не моргнула, что ли? Не ври!
— Так нечестно, — уперлась Зоя. В ее глазах сквозило столько отчаяния, что мне стало жалко ее, и я согласился: да, мол, ничего не поделаешь — наверное, я проиграл. Измученная нами Дунька с недовольным видом улеглась на коврике и, вылизывая себя, косилась на нас. Зойку, казалось, она больше не занимала.
— Закрой глаза, — потребовала она.
Мне хотелось поскорее от нее отвязаться, и я послушно зажмурился. Зойка подошла ко мне. Я слышал ее прерывистое дыхание. С чего она вдруг так разволновалась? Зойка уже дышала прямо мне в лицо. Теплый выдох окатывал меня теплом, и тянуло слабым запахом зеленого лука и вареного яйца: наверное, Зоя наелась, перед тем как понесла корзину мне. Душок, исходящий от нее, мне не нравился, но приходилось терпеть: проиграл!
Ее выдох снова обдал мои губы теплом, и вдруг я почувствовал прикосновение к ним чего-то сухого и горячего. Зойка поцеловала меня!
Господи, сколько я мечтал о том, чтобы какая-нибудь девчонка поцеловала меня. И вот случилось! Но, странно, я ничего не ощутил, кроме неловкости, и к тому же прикосновение Зойкиных губ никак не напоминало сахарные уста, дыхание Эола, лепестки роз и всякое такое, о чем восторженные поэты писали в стихах.
— Дура! — неожиданно вырвалось у меня. — Сбрендила, что ли?
— Да ты что? — Зойка даже отскочила от меня.
— Уйди, чтоб я тебя не видел, — тихо бросил я. — Не надо меня жалеть.
— Ты ничего не понял, — она стремительно покраснела. — Глупый!
— И не хочу понимать, — я вытер губы. И мой жест окончательно убедил Зойку в том, что ей лучше уйти. Она, споткнувшись о несчастную Дуньку, выскочила в коридор, что-то там опрокинула и выскочила на улицу.
А вскоре пришли родители. Я сидел и чистил грибы — равнодушно, механически, ни о чем не думая. Лучшее занятие отвлечься от всяких навязчивых мыслей — монотонная работа.
— Володя не заходил? — спросил папа.
— Нет.
— Странно, никто его не видит. Куда пропал человек?
— Ничего, найдется, — пообещала мама.
И, правда, однажды он пришел к нам — красивый, подтянутый, черные усы делали его еще бледнее, — пришел, встал у калитки и, сколько его ни звал отец, зайти в дом не захотел. Пришлось отцу надеть брюки (духота стояла страшная, и дома мы с ним ходили в одних трусах). Он вышел к дяде Володе, и тот почти сразу сунул ему в руки голубой конвертик, что-то быстро, невнятно сказал и, круто развернувшись, почти побежал по деревянному тротуару, и подковки на его ботинках нервно и дробно стукали о доски. Он ни разу не оглянулся.
Папа вошел в дом и сообщил маме:
— Завтра уезжает. Переводят служить куда-то на запад. Оставил письмо для квартирантки.
— Думает, что она вернется?
— На всякий случай. Мало ли что, говорит, вдруг у нее с Иваном ничего не получится. А он готов ждать, сколько ей будет угодно.
Письмо положили под клеенку на столе, и оно там за несколько лет пожелтело и приклеилось к столешнице, а Марина так и не объявилась. Зато поздней осенью, когда землю уже подмораживало, но еще вовсю синели шапки сентябринок, вдруг явился Иван. Крепко виноватый перед тетей Полей, он вел себя странно тихо, ходил с робкой, виноватой улыбкой — она как бы затаилась в уголках его губ, и когда тетя Полина, которой почему-то нравилось громко кричать и ругаться во дворе, поносила его самыми последними словами, он брал ее на руки и, визжащую, брыкающуюся, уносил в дом.
— Ну что, брат Паша, забыла нас Марина? — спросил меня однажды Иван. — Забыла! А ведь она у меня вот где осталась, — и крепко-крепко стиснул куртку в области сердца. — Бывало, спросит меня: «Вань, когда ты меня бросишь?». А я говорю: «Никогда!». Она и расхохочется: «Правильно. Потому что первой брошу я». Так и вышло. Эх, брат Паша, ходи по земле, не отрывайся от нее и живи так, как получится, иначе — хана…
Он помолчал, задумчиво попыхтел сигареткой и совсем тихо сказал:
— А теперь будто пластинка во мне крутится, и музыка — чудная, одному мне слышная, а как о ней словами рассказать, не знаю. И такая тоска, брат, берет, что одно спасение — Полина. Жил с ней рядом, а ведь не видел…
Примерно так он со мной говорил, то ли хмельной, то ли уже больной — через несколько дней с ним что-то нехорошее случилось: схватил нож, ударил тетю Полю, та сумела выбежать, заорала, и кое-как соседям удалось Ивана усмирить; его отправили в нервную больницу, откуда выпустили не человека, а тень — худого, с темными кругами под глазами, будто замороженного: двигался осторожно, словно хрустальную вазу в гололедицу нес.
— Зря мы Марину в квартирантки брали, — сокрушалась мама. — Что о нас люди теперь подумают? Двух мужиков с ума свела, а ведь ни рожи, ни кожи, прости Господи!
— И не говори, — откликался отец, и его лицо как-то странно менялось: будто легкая тень от облака скользила по нему. — Ну их к черту, этих квартиранток, одни хлопоты с ними. Никого больше не возьмем, пусть комната пустой стоит: будем в ней яблоки на компот сушить…
Яблоки лежали на полу, на столе, на подоконнике. Самые крупные мама мыла и закатывала в банки. Те, что помельче, с полосатыми боками, шли на варенье. На компот сушили ароматные, полусладкие яблоки с желтой кожурой. Компот из них чуть горчил, и я его не любил, хотя сами яблоки мне нравились: сочные, крепкие, с едва заметной кислинкой, они не приедались. Если читаешь какую-нибудь занятную книжку, то незаметно можно сгрызть целую чашку — и никакой оскомины.
Эти яблоки созрели на том дереве, с которого Марина собирала листья, чтобы насушить их и запарить отвар. Им она полоскала волосы. А самих яблок так и не дождалась.
— Яблоко по имени Марина, — однажды произнесла Зойка. Ей тоже пришлись по вкусу эти плоды. Мы с ней даже менялись: она приносила из своего садика большие краснобокие груши, которые в поселке называли дулями, — они и впрямь напоминали кукиш, а взамен получала чашку яблок.
Мои родители и Авхачиха решили следующей весной обменяться глазками с этих деревьев. У мамы была легкая рука: все, что ни привьет, обязательно приживается. Наверное, и дули возьмутся. Яблоки имени Марины она не считала самыми лучшими, даже удивлялась: «И чего Авхачиха польстилась на них? Ну да ладно! Помогу я ей привить деревце. Мне не жалко».
Зойка больше не играла со мной в «американку» и вообще делала вид, что ничего особенного тогда не произошло. Иногда, когда из города приходило письмо от Ольги, она сообщала: «Тебе привет передают, а Мишке — нет».
«Ну и что?» — думал я про себя. Может, и нет нужды в приветах ему. Наверное, она ему сама пишет. Мишка-то, как Ольга уехала, ходил смурной и, что странно, даже перестал рассказывать всякие похабные анекдоты. Сразу видно: переживает. Но потом как-то незаметно он снова стал прежним Мишкой — веселым, шкодливым, уверенным и циничным. Впрочем, мне до него нет никакого дела. И он меня не трогал, потому что, наверное, помнил ту драку. И помнил, какой я бываю бешеный. А я и сам удивлялся: что тогда на меня нашло?
А еще я похоронил всех своих пластилиновых человечков. Для них мне отвели местечко на книжной полке. Иногда мама с умилением взирала на фигурки и вздыхала: «Паша, у тебя талант. Эх, была бы в поселке художественная школа!».
Никакого особенного таланта за собой я не чувствовал. Ну, нравилось мне лепить фигурки — и все. Что тут такого? К тому же какое-то детское занятие, несерьезное. Вон в газетах пишут: школьники собирают модели самолетов и машин, придумывают особенные механизмы, изобретают всякие полезные вещи, производят опыты с растениями — сам Мичурин их бы благословил. А у меня — баловство, шутка…
Среди пластилиновых человечков выделялась фигурка принцессы. Я лепил ее особенно старательно, а корону сделал из тонкой медной проволоки: начищенная до блеска, она сияла золотом и тем самым отвлекала внимание от лица принцессы. Если бы мама присмотрелась внимательнее, то поняла бы: куколка похожа на Ольгу, разве что холоднее и надменнее — недоступная далекая красотка, равнодушно взирающая на мир, простершийся у ее ног.
Наверное, я сделал что-то не так. Взял фигурку принцессы и смял ее. А потом и других пластилиновых человечков тоже измял. Они превратились в серые липкие комочки. Я их сминал, пока не образовался один большой комок. Кладбище пластилиновых человечков.
Получившийся комок пластилина потом пригодился маме. Она отщипывала от него кусочек, скатывала его в длинную тонюсенькую колбаску и замазывала щели в оконных рамах.