Окна парадной стороны госпиталя выходили в лес. Вдоль широкой асфальтовой дороги до самых въездных ворот, словно исправные часовые, стояли рыже-стволые сосны, а подальше от них, будто пугливо отбежав, светлели молоденькие березки. Нарядные клумбы с пышными георгинами и астрами были разбиты у входа в желтое двухэтажное здание. Раньше здесь была дача одного из членов правительства. Но с тех пор, как линия фронта вплотную подошла к Вязьме, хозяин отдал ее на нужды фронта, а командование решило разместить здесь очередной стационар для тяжелораненых солдат и командиров Красной Армии, обороняющих дальние подступы к столице. За георгинами и астрами уже некому было ухаживать. Небольшие комнаты, заставленные произведениями краснодеревщиков, наполнились стонами, а из просторной гостиной мебель пришлось убрать совсем и поставить в центре операционный стол, за которым с рассвета и до поздней ночи орудовал теперь громадный краснолицый хирург Коваленко с грубым простуженным голосом и сердитым взглядом белесых глаз. Он оперировал лишь самых тяжелых. Но «самых тяжелых» было так много, что главному хирургу по десять – четырнадцать часов приходилось бывать на ногах. Когда же становилось совсем невмоготу, то раз или два за свою тяжелую смену он просил у старшей сестры «фронтовые сто граммов», стыдливо прибавляя при этом: «Для того, чтобы не заснуть и чтобы рука не дрожала».

Двадцатитрехлетнего командира авиационного истребительного полка майора Федора Нырко главный хирург оперировал около часа – так много пришлось извлечь из его тела мелких осколков. Потом, смахивая с широкого лба пот рукавом не первой свежести белого халата, Коваленко заглянул в журнал и повелительно распорядился:

– Это тот самый летчик, которому командующий фронтом просил создать самые благоприятные условия для выздоровления. Поместите в одиннадцатую одиночную палату на втором этаже.

И майор оказался в небольшой угловой комнатке, где совсем недавно звучал звонкий смех внуков хозяина дачи. Когда он очнулся, было уже около полудня, и в комнату сквозь полуоткрытое окно пробивались солнечные лучи яркосентябрьского дня. Майор увидел белый подоконник, зеленые листья фикуса, легкую марлевую занавеску с нашитыми на нее розовыми матерчатыми корабликами. Не сразу понял, что он в госпитале. Потом он вспомнил все пережитое, до мельчайших подробностей воскресил в памяти события минувшего дня. Да! То был бой! Жаркий, отчаянный, какие не всякий раз складываются на фронте. Двенадцать «мессершмиттов» навалились на них. А их было только трое: он, лейтенант Плотников и его любимец и постоянный ведомый Виктор Балашов, только что сменивший три кубика в голубых петлицах на одну капитанскую шпалу. Этих смелых, находчивых парней он любил и не зря взял в трудный полет, заранее предвидя, что завершится он численно неравным боем. Когда «мессершмитты» стали разворачиваться перед атакой, Нырко, охваченный азартом, успел крикнуть по радио:

– А ну, сынки, держись! Карусель начинается мировая. Смотреть за хвостом соседа.

Их было всего трое, но на высоте в четыре тысячи метров они сумели стать в круг, так что сзади летящий всегда видел хвост впереди летящего и мог отсекать вражеские атаки. А потом все завертелось, смешалось. Свистели «мессершмитты», свистел ветер, рвали небо желтые и зеленые трассы. И все это покрывал надтреснутый рев мотора. Нырко сумел атаковать ведущего немца, длинной очередью ударил по «мессершмитту», едва лишь мелькнул в кольце прицела его силуэт. Очевидно, очередь пришлась по бензобаку, потому что вражеский самолет мгновенно взорвался в воздухе. Нырко заметил, что другой «мессер» стал заходить в хвост лейтенанту Плотникову. «Сережка его сейчас не видит, – промелькнула торопливая мысль. – Никто, кроме меня, его не спасет!» А рука уже поставила истребитель в вираж и палец нажал на гашетку. И снова удача. Второй «мессер» задымил и медленно отвалил в сторону. «Ребята, бей их!» – в буйном азарте закричал Нырко, но сзади что-то затрещало и голова наполнилась звоном. Майор потянул ручку на себя, но машина уже не набирала высоту. Она заваливалась на левое крыло, а тело слабело и наливалось тупой безотрадной болью. «Это уже меня, – с горечью подумал майор. – Меня сбили». Нырко почувствовал, что волосы под шлемом слиплись от холодного пота. Неожиданно в нос ему ударил острый запах дыма, и в ту же минуту перед глазами вырос жаркий столб пламени. Стрелка осатанело крутилась под стеклом высотомера. «Я падаю, – подумал он, – в запасе у меня считанные секунды, надо ослабить это бешеное вращение. Нырнуть за борт, нащупать потом кольцо парашюта». Почти у самой земли раскрыл он парашют. Оставалось каких-нибудь пятьсот метров. И вдруг за спиной послышался нарастающий свист «мессершмитта». Заплясали перед глазами красные огоньки трассирующих пуль, что-то обожгло ноги, пронизало все тело мгновенной болью. Желтое скошенное поле возникло перед глазами. Нужно было приземляться, и Нырко по привычке согнул ноги в коленях. Но когда он толкнулся ступнями о землю, страшная боль заставила отчаянно вскрикнуть. В глазах помутнело, поле из желтого внезапно превратилось в зеленое, потом все поплыло, и майор упал на землю лицом в мокрую от росы колючую стерню.

Больше он ничего не помнил. Да и нужно ли было помнить остальное. В госпитальной палате было тепло, уютно, тихо. Стены, отделанные розовыми обоями, успокаивали глаза. И только правая нога, тяжелая от бинтов, подвешенная к высокой спинке кровати, насторожила. Однако Нырко сразу почувствовал, что она не ампутирована, и успокоился. «Человечка бы сюда какого-нибудь, – с тоской подумал Нырко, – чтобы все пояснил, что со мной было». Никогда не лежавший ни в больницах, ни в госпиталях, он сразу вспомнил, что в таких случаях прежде всего положено звать сестру. А когда вспомнил, то, набрав полную грудь воздуха, выкрикнул:

– Сестра, пожалуйста… зайдите.

Но сестра не откликнулась. Вместо нее в комнату вошел громадный краснолицый человек с засученными по локоть рукавами белого халата на мускулистых руках. Белые усталые глаза с тонкими красными прожилками уставились на майора.

– Вы, кажется, Нырков? – спросил он гулким бесцеремонным голосом.

– Возможно, – покоробленно ответил летчик. – Да только не Нырков, а Нырко.

Вошедший насмешливо буркнул:

– Простите, кажется, не учел вашего запорожского происхождения.

– Угадали, – прищурился летчик, – я действительно по отцу казачьего запорожского рода. А мать русская, да и вырос в России.

– Ладно, майор, – добрее проговорил вошедший. – Исправлюсь. Меня ты, разумеется, не помнишь, да и где уж. Я тебя в течение часа резал на операционном столе, а ты ни разу в сознание даже не пришел. А ведь я из тебя, мой милый, вчера двадцать три осколочка вытащил. Спасибо скажи, что санитары из двадцатой стрелковой дивизии быстро доставили, а то бы и гангреной могло кончиться. Теперь все позади. Давай знакомиться. Я – главный хирург. Коваленко Андрей Иванович. О тебе все знаю. Восемнадцать самолетов на нашем фронте лишь один ты угрохал. Если есть у тебя вопросы, – задавай.

Нырко скосил глаза на подвешенную в тяжелых бинтах ногу:

– Значит, это вы меня так разукрасили?

– Считай, что я.

– Красивая работенка, ничего не прибавишь. А скажите, долго ли теперь лежать?

Коваленко зевнул, широкой ладонью прикрывая рот.

– В доброе мирное время для того, чтобы выздороветь как следует, вам бы полагалось пролежать месяца два. Затем поехать на месяц в Одессу полечиться грязями. Но, увы, такая поездка сейчас невозможна. Стало быть, выход один. Надо поскорее снимать гипс с вашей ноги. Полагаю, через месяц мы это сделаем. Только зачем вы торопитесь? Неужели для того, чтобы как можно скорее опять подставить свою ногу под огонь зениток и «мессершмиттов»?

– Только для этого, – мягко улыбнулся Нырко, и черные глаза его под широкими бровями сразу потеплели. – Иначе мы никогда не отбросим врага от Одессы и мне не придется долечиваться грязями.

Главный хирург присел на стул и похлопал по своим коленям широкими ладонями.

– Вот как! – басовито расхохотался он. – Люблю летчиков за веселый нрав. Считайте, что я за вас. Будем надеяться на то, что из списков полка вас исключать до возвращения не будут. – Он немножко помолчал, плотно стиснул полные губы и неожиданно закончил, как отрубил: – В строй вы, бесспорно, вернетесь, даю вам голову на отсечение. А вот будете летать или нет, это вопрос, как говорится, уже другой категории. Все-таки двадцать три осколка, задет нерв, повреждена кость. Пусть незначительно, но повреждена. Не знаю, дорогой потомок запорожцев, честное слово, не знаю.

– Послушайте, Андрей Иванович, – с нарастающей злостью заговорил Нырко, каменная фигура хирурга внезапно показалась ему надменной, а его басовитый голос снисходительным. – Вы заблуждаетесь. Я вам не нищий, вымаливающий подаяние. Я не прошу, а требую. Знаете, в чем заключается моя обязанность летчика-истребителя?

– Просветите, – пожал плечами Коваленко и снова зевнул.

– В том, чтобы с каждым проведенным воздушным боем сокращать на какое-то количество единиц самолетный парк Геринга и его кадры.

– Допустим.

– А знаете, в чем ваша обязанность хирурга военного госпиталя?

– Очевидно, нет, – снова захлебнулся Коваленко хриплым смехом.

– Конечно, нет, – сверкнул на него глазами Нырко. – Ибо если бы знали, то не разговаривали бы в таком ключе. У вас одна обязанность – вернуть меня в кабину истребителя во что бы то ни стало! – Майор ударил кулаком по матрасу, так что сетка взвизгнула. – Представьте на минуту наш огромный советско-германский фронт от Черного и до Баренцева моря, как иногда пишется в сводках Совинформбюро. Представьте сотни госпиталей и сотни летчиков, которые ежедневно попадают на такие вот больничные койки. Так разве есть среди них хотя бы один, который не мечтал о новых боевых полетах и о том непередаваемом ощущении, которое рождается, когда ты видишь, как падает на землю сбитый тобою вражеский самолет? Какое же вы имеете право лишать меня надежды?

Нырко умолк и только теперь заметил, что хирург, оставаясь сидеть в той же позе и продолжая упираться широкими ладонями в свои колени, спал. Взрыв громкого храпа огласил комнату. «Черт побери! – с гневом про себя подумал Нырко. – Издевается, что ли? Я ему о самом сокровенном, а он храпит!» Нырко покашлял. Коваленко вздрогнул и раскрыл светлые глаза.

– Вот черт! Прости меня, майор. Сон сморил. Знаешь, что я первым делом сделаю, когда мы закончим войну и разобьем фашистов? Трое суток подряд спать без просыпу буду. Видишь, какая у меня простая мечта в отличие от твоей.

Он внимательно вгляделся в черные глаза летчика, и на секунду ему показалось, будто в этих глазах блеснули слезы. Хирург терпеть не мог, когда в его присутствии начинали плакать.

Встав со стула, он сделал два шага к двери, потом обернулся и выпрямился.

– Ну, знаете ли, – холодно сказал он, – в вашем возрасте – и слезы… Это стыдно, молодой человек.

Но вдруг увидел, что израненный летчик вовсе и не собирался заплакать. И хирургу самому стало стыдно, что он мог заподозрить майора в этом. То, что Нырко о своем желании вернуться на боевую работу говорил со злостью, что в его голосе не было никакой мольбы, как-то необычно подействовало на Коваленко. Было что-то особенное в этом черноглазом молодом парне, чего он, главный хирург, не замечал в других, хотя за свою жизнь повидал сотни людей, в судьбу которых ему приходилось вмешиваться, С теми все было проще и яснее. Выслушав его прямые доводы, больные либо впадали в уныние, либо по нескольку раз переспрашивали о своей судьбе, в надежде, что хирург как-то смягчит сказанное накануне, произнесет слова совсем противоположные тем, что говорил сначала. А этот не заглядывал ему в глаза. Он разгневанно требовал, и только. И в душе у Андрея Ивановича пробудился какой-то новый голос, шевельнулось далекое, еще неосознанное чувство уважения к этому крепко сложенному, искалеченному войной человеку, горько подумалось: «Черт побери! Режу, режу, в тело человеческое заглядываю, а в душу хоть когда бы!» И ему, хирургу, у которого редко находились для пациентов ласковые слова, захотелось утешить раненого. Он молча прошелся по маленькой палате, остановился у полураскрытого окна и, глядя на прорубленную в редколесье асфальтовую въездную дорогу, сказал:

– Слушай, Федор… по-моему, Федор Васильевич?

– Федор Васильевич, – подтвердил с усмешкой Нырко, – по всему видно, в мои анкетные данные вы заглядывали.

– Положено, – буркнул Коваленко. – Но ты слушай. Знаешь, с какой поры появилась у меня эта несносная привычка говорить пациенту любую правду? С того дня, когда я потерял единственного сына. Это было давно, когда я еще кончал медицинский. Жорке было восемь, и он заболел дифтеритом. Я бегал по Москве как угорелый, призывал самых выдающихся светил, но они скрывали от меня – отца – правду, заставляли жить в мире надежд и иллюзий, уверяли, что ребенок выживет, а он умер на моих руках. И я поклялся тогда, что если стану хоть когда-нибудь настоящим хирургом, всегда буду говорить больным и их родственникам одну только правду. А теперь о тебе. – Он хмуро провел ладонью по колючей щеке. – Врать не намерен. Пока раны не заживут, трудно говорить, будешь летать или нет, дорогой Федор Васильевич. Вот есть у тебя где-то дом, жена, дети.

– Еще не успел нажить, – грустно вздохнул раненый, – только старики.

– Ах да… двадцать три года… – понимающе закивал Коваленко. – Однако дело не только в этом. Идет большая губительная война, и ты на ней пролил кровь. За них, за стариков своих, пролил и за тысячи других людей, о существовании которых даже не догадываешься. Если обратиться к теории вероятности, то кто его знает, быть может, тот самый «юнкерс», который должен был сбросить бомбы на этот госпиталь, тобою был сбит где-то в окрестностях Вязьмы или Гжатска. Значит, ты и так уже много сделал на этой войне, дорогой товарищ майор. Так зачем же впадать в пессимизм? Ждать, ждать и ждать, Федор Васильевич. У летчика-истребителя должны быть крепкими нервы. Что же касается ворчливого старика Коваленко, то будьте уверены, он все сделает, чтобы вернуть вас в кабину истребителя.

– Спасибо, Андрей Иванович, – тихо поблагодарил его майор Нырко.