Часть первая. Фронт
Ныне иные наши модные мемуаристы и беллетристы чрезвычайно любят описывать первый день войны и нередко начинают свое описание с того, как седеющий, потрясенный обрушившимся на страну бедствием человек, которого вскоре стали именовать Верховным Главнокомандующим, бесшумными шагами расхаживал по своему кабинету, останавливаясь время от времени у стола, чтобы снять ту или иную трубку с бушующих звонками телефонов. С особым подобострастием описывают они тонкий запах табака «Герцеговина Флор», царивший всегда в кабинете, и то, как, вытряхнув из любимой трубки пепел, человек этот, больше всех отвечавший за судьбу нашей Родины, тотчас же снова набивал ее.
Герой моего повествования далек был в эти рассветные часы двадцать второго июня сорок первого года от того, чтобы думать, какими бесшумными были шаги этого человека, скрадываемые мягким ворсом ковра, и каким смятенным от горя его лицо со следами давно перенесенной оспы, отражавшее скорбь, а может, даже и некоторую растерянность перед огромной бедой, ворвавшейся в нашу жизнь, которую ни один смертный, а может, даже и бессмертный, не мог бы теперь предотвратить.
Сержант авиационного полка средних бомбардировщиков, которые плюс к тому назывались в ту пору еще и скоростными, полка, базировавшегося на далеком от столицы аэродроме на территории Белорусского Особого военного округа, стрелок-радист по штатной должности Вениамин Якушев был далек и близок от этого. Далек, потому что так никогда и не ощутил запаха трубки, зажатой во рту первого человека страны, а близок, потому что накануне вместе с двумя своими дружками, такими же, как и он сам, сержантами, смотрел кинобоевик «Если завтра война» и, ложась в казарме на жестковатую койку, шепотом обменивался с ними своими впечатлениями.
— Все-таки это очень легко в киношке получается, — задумчиво говорил он. — Раз, два — и наши в Берлине. А будет ли так?
— Зачем же мучиться сомнениями? — усмехнулся один из его дружков. — Лучше спроси об этом у какого-нибудь компетентного товарища.
— У кого же? — со смехом развел руками Якушев.
— Да хотя бы у нашего политрука Сошникова. Тебе это легко. Все-таки на одном самолете летаете, в одном экипаже.
— Завтра спрошу, — сонно пробормотал Якушев и умолк, потому что в дверях показалась рослая фигура старшины эскадрильи Волкова.
— А ну, разговорчики! — прикрикнул тот. — Для вас команда «Отбой» не существует, что ли?
— Ходят слухи, что с завтрашнего дня она будет отменена, — весело пошутил Якушев, совсем не подозревая, насколько был близок он к истине.
Утро двадцать второго июня взорвалось войной.
Вениамин Якушев очнулся от неожиданного окрика. Худенькая девичья фигурка в не по росту длинном халате, перехваченном на спине длинным шнурком, нависла над ним.
— Ты во сне звал какую-то Цаган. Кто она? Ты ее любил? — спрашивала медсестра так громко, что он невольно вздрогнул и огляделся по сторонам.
Госпитальная палата была наводнена мраком, но он уже редел, и за окнами небо постепенно изменялось. Встречая новый невеселый день, оно сдавалось на милость запоздалому осеннему рассвету. На соседних двух койках похрапывали такие же, как и он, раненые. Что-то пробормотал во сне грузный пожилой политрук Сошников, заскрипела железная сетка под мускулистым телом Вано Бакрадзе. Уже проступал из ночи белый подоконник, заваленный шлемофонами и планшетами с картами района боевых действий, на которых красными стрелами были обозначены изломы их последнего одинакового во всем маршрута.
— С ума ты сошла? — растерянно прошептал Якушев. — Их ведь побудишь!
— А какое мне дело! — яростно возразила Лена. — Ты, ты… ты предатель. А еще клялся, что навек будешь любить. Короток же твой век.
Подолом не первой свежести халата она вытерла лицо, а потом закрыла его, делая вид, что рыдает. Но хрупкие плечи ее на самом деле вздрагивали, и Вениамин не на шутку испугался, что она вот-вот наделает шума на всю палату. Он нерешительно прикоснулся к ее перманентной прическе.
— Лена, постой… Ну подожди, дуреха, — зашептал он ласково. — Цаган — это особая история.
— История? — всхлипнула девушка. — Значит, у тебя много было подобных историй? А утверждал, что я первая. Значит, врал? Какая же я у тебя по счету история!? Говори.
Не освобождаясь от его ладони, она присела на краешек кровати и тихонько всхлипнула. Якушеву стало ее необыкновенно жаль. В самом деле, она ведь по-своему была права, хотя эта правота и основывалась на недоразумении. Щемящее чувство жалости заполнило душу. Ладонь сползла на теплую шею девушки, а потом он и сам приподнялся, насколько это позволяла загипсованная нога, двумя руками привлек ее голову к себе. Он ожидал, что она разгневанно вырвется и вновь раздадутся в палатной тишине упреки, но Лена вдруг вся как-то поникла, опустилась рядом с койкой на колени и покорно прижалась к его лицу. Продолжая гладить ее по голове, Вениамин задумчиво проговорил:
— Цаган? Леночка, ты хочешь знать, кто такая Цаган?
— Еще бы, — тотчас же откликнулась медсестра. — Ты с ней переписываешься?
Якушев рассмеялся:
— Чудачка. Я ничего о ней не знаю вот уже на протяжении трех лет. И потом, откуда же она могла бы достать мой адрес? Так что успокойся, прошу тебя.
— Ну да, так я тебе и поверила, — обрадованным шепотом отозвалась медсестра. — А зачем ты ее звал во сне, да еще стонал при этом? Я бы иначе к тебе не подошла.
Якушев вздохнул. Запоздалый рассвет глубокой осени уже отчетливо высветил нехитрое убранство госпитальной палаты: койки с железными прутьями спинок, в белый стандартный цвет окрашенные табуретки, переплеты на оконных рамах и стекла, иссеченные мелким нудным дождем. Бледнозеленые Ленины глаза были неотрывно устремлены на него. Тоска и горечь светились в них.
— Она мне сегодня приснилась, Лена, — буднично промолвил Якушев. — Цаган спасла в калмыцких степях мне жизнь. Мне и моим друзьям — гидротехникам Олегу Лукьянченко и Сергею Нефедову.
Девушка с удивлением подняла на него глаза:
— Так то еще до войны было, да? Как же она могла такое сделать?
— Об этом долго рассказывать, — уклонился Якушев. — Я расскажу тебе лучше потом, когда все будут спать или ты принесешь мне костыли и мы удалимся куда-нибудь из палаты.
— Предложение принимается, — послушно отозвалась Лена. — Вечером все медсестры уйдут на дежурство, а у нас троих пересменок. Я свободна с десяти до двенадцати ночи. Ты в это время придешь?
— Прихромкаю, — усмехнулся Якушев. — Если костыли не отнимешь, разумеется.
— Я не зловредная, — отодвигаясь от него, промолвила девушка. — А сейчас пора уходить.
Якушев неохотно кивнул и закрыл глаза. Шороха ее удаляющихся шагов он уже не слышал. Он уносился в прошлое, и все окружающее для него померкло. Вениамин знал, что сила воспоминаний такова, что они порою начисто исключают из человеческого сознания настоящее. Он уже не слышал похрапывания Сошникова и редких постанываний Вано Бакрадзе, которому, очевидно, снилось что-то крайне неприятное.
Сознание переносило его в далекую калмыцкую степь. Нет, он увидел ее не весеннюю в нежном убранстве алых тюльпанов и ковыля, какой она бывает в самом начале мая, а ту, какой становится в августе, когда вся растительность вымирает вокруг и, кроме пыльной намети, ни одного зеленого бугорка не увидишь окрест. Лишь огромное, во все стороны вплоть до самого горизонта, расстилающееся свинцово-серое пространство с зыбучими сугробами песков, наметенными ветром-астраханцем, предстает глазу. Исчезают порой в то время погребенные этим песком караванные тропы, высыхают колодцы, ни один путник не выходит без серьезной надобности на похороненную под песком караванную тропу.
Судьба начинающих гидротехников занесла их после техникума в этот диковатый край. Было это в суровом тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Их, всех троих: чахлого, желтолицего от малярии соседа Якушева по Аксайской улице Олега Лукьянченко, смуглого, несколько заносчивого осетина с русской фамилией Сергея Нефедова и самого Якушева — принял нарком земледелия республики, молодой дородный калмык с добрым, располагающим широкоскулым лицом. Беседа была короткой. Двоих он быстро отпустил, а Вениамина задержал.
— Вот что, Якушев, — сказал он, задумчиво прохаживаясь по кабинету в поскрипывающих крагах, — твоего предшественника, начальника изыскательско-строительной партии, мы арестовали за денежные злоупотребления и отдали под суд. Судьба его ясна — посадили. Ты комсомолец?
— Комсомолец, — ответил Якушев.
— Так вот, — лучезарно улыбаясь, продолжал нарком, — с завтрашнего дня принимай эту партию в количестве трех тысяч человек и быстрее берись за изыскания и строительство запланированных плотин. Договорились?
— Нет! — почти закричал Вениамин. — Ни за что!
— Почему? — поинтересовался нарком.
— А потому, что я наделаю ошибок и вы меня тоже посадите, — краснея, ответил Вениамин, предполагая, что таким решительным отказом немедленно навлечет на себя гнев большого начальника, от которого сейчас зависела его судьба.
Но на лице у наркома земледелия появилась еще более лучезарная улыбка.
— Правильно рассуждаешь, Якушев, — отозвался нарком, будто намеревался поддержать Вениамина. — Посадим. — И после небольшой паузы прибавил: — А если откажешься, тоже посадим…
На таких условиях и пошел Якушев в начальники, потому что не было иного выбора. Нельзя сказать, что на первых порах произошли крупные ошибки. Быстро сообразив, что надо опираться не на своих однокашников, недавних выпускников техникума, а на опытных, пусть и неподготовленных теоретически мастеров, Вениамин приблизил к себе двух ветеранов этой партии — бывшего бойца 1-й Конной старика Дроботова и бурового мастера Николая Федоровича Деревянно. И все шло хорошо, пока случайность едва не оборвала их добрые отношения. Николаю Федоровичу наступило время идти в отпуск, и он попросил соответствующий документ, который Вениамин безропотно подписал. И вдруг, когда еще не истекло время отпуска, придя в свой сверхтесный кабинетик, приютившийся в райзо, Якушев услышал в коридоре топот ног и громоподобный от ярости голос своего верного помощника.
— Где этот щенок? — разъяренно кричал Деревянко, ступая по коридору тяжелыми сапогами. — Дайте мне его сюда, сейчас я из него человека делать буду! — С этими словами он распахнул дверь в кабинет Якушева: — Ага, шкет, ты здесь от меня прячешься! Чует кошка, чье мясо съела. Ну, ты у меня сейчас получишь за надругательство.
— Николай Федорович, да ты что! — попытался было его урезонить Якушев. — Ты же у меня первый помощник, самая надежная опора.
— Я тебе покажу «надежную опору», — продолжал кричать Деревянко. — Ты что в отпускной справке написал, зачем меня на позор всей округе выставил. На, читай. — И с этими словами он бросил на стол своего начальника смятый листок, подписанный Вениамином.
Якушев развернул его, прочел и недоуменно пожал плечами.
— Да тут же все правильно, — возразил он нерешительно.
— Что правильно? — взревел Деревянко. — А ну, читай вслух, бисово дитя.
Веня неуверенно пожал плечами и прочел собственное произведение под дружный хохот присутствующих:
— «Справка. Дана буровому мастеру Деревянко Н. Ф. в том, что он направляется в село Грунь Сумской области… в декретный отпуск».
Грянул смех, а Деревянко, потупившись, сказал:
— Ну чего ржете! Вам хорошо, а мне-то как. Теперь во всем селе что мужики, что бабы то и дело справляются: «Что, мол, кум, когда ты в конце концов родишь, раз декретный отпуск начальник дал?»
Как бы то ни было, а в многочисленной изыскательско-строительной партии происшествий не случалось и работа спорилась.
В тот день все трое — Якушев, Олег Лукьянченко и Сергей Нефедов — получили задание отправиться в далекую рекогносцировку. Начальник управления мелиорации Калмыкии, провожая их из улуса Троицкое, смущенно разводя руками, сказал:
— Как хотите, ребятки, но дополнительных рабочих для изысканий я вам не дам. У нас на всю Калмыкию тринадцать плотин запроектировано. Видите, сколько надо возвести, а это же не огурцы сажать, а плотины строить.
— Огурцы сажать мы не собираемся, — прервал его Якушев, — не для того в аудиториях техникума почти четыре года маялись. А Лукьянченко даже диплом с отличием выстрадал.
— О, Веня! — воскликнул начальник мелиорации. — Лукьянченко это действительно ваш мозговой трест. Однако старший — ты. С тебя и спрос. Вы молодые, красивые, сильные. Так что справитесь и втроем, без рабочих.
Друзья дружно вздохнули, а Олег Лукьянченко тихо спросил:
— Выходить нам когда?
— Вот это уже речь не юноши, а мужа, — обрадовался начальник управления. — Позавтракайте, харчишками на дорогу запаситесь и — в путь. Солдатский шаг — семь километров в час.
— Мы же еще не были солдатами, — заметил Олег.
— Красноармейцами, — поправил было Якушев. — Солдаты — это при царе.
Но Олег, ему наперекор, повторил с нажимом:
— Солдатами. — И прибавил: — Потому что красноармейцы и есть самые лучшие солдаты мира.
— Правильно мыслишь, — поддержал его начальник управления. — Однако семь километров в час по такой степи с поклажей не пройдешь. Будете шагать по четыре километра, — пошел он на примирение. — Даже и при этом за пять часов доберетесь, потому что поклажи у вас не так уже много. Могу по пальцам пересчитать: рейка, железная лента землемерная, ну и нивелир.
— Так ведь он же с коробкой сколько весит, — вздохнул Олег.
— Ну так и что же? — пожал плечами инженер. — Понесете эту коробку по очереди. Вы же вон богатыри какие. На работу даю два дня. Главное — снять профиль Верблюжьей балки, как поперечный, так и продольный. На ней будем первую плотину возводить. Сами втроем после изысканий ее проектировать будете. Важно, а!
— Важно, — вяло ответили ребята.
— Что-то вдохновения не слышу в ваших голосах, — ухмыльнулся инженер. — Если не хотите, могу другими вас заменить. Теми, что посговорчивее будут.
— Отставить замену, — хмуро возразил Якушев. — Сами справимся.
— Вот и я так полагаю, — повеселел начальник управления мелиорации, — ибо нет таких крепостей, которые не взяли бы большевики. Знаете, кто это сказал?
— Знаем, — ответил за всех Нефедов. — Товарищ Сталин.
— Догадливые, — усмехнулся инженер. — Именно он. А товарищ Сталин, как вам известно, еще никогда не ошибался. Так что с богом, как принято говорить.
Они запаслись продуктами и отправились в путь. Желтый продолговатый ящик, в котором находился нивелир, безоговорочно взвалил себе на плечо Сергей Нефедов, заметив при этом, что как только растратит свою богатырскую силу, то с охотой передаст его любому из товарищей. Треногу со вздохом взял Якушев, а Олегу Лукьянченко досталась железная землемерная лента.
— Тридцать пять километров по такой жаре — это не фунт изюма, — вздохнул он укоризненно. — Не понимаю тебя, Венька. Начальник целой партии, а мы должны передвигаться на одиннадцатом номере, или, выражаясь конкретнее, на своих двоих, при наличии полуторки.
Якушев смущенно пожал плечами:
— Ты же знаешь, что она до сих пор в ремонте.
Дискуссия на этом завершилась, и они двинулись в путь. Их первые шаги по земле, потрескавшейся от солнца, были довольно бодрыми, как это и бывает у отчаянных людей, берущихся за трудное дело. Твердая, испеченная солнцем степь, привыкшая к тому, что в этом краю в такое время по ней, вдали от главных дорог, в основном передвигаются лишь верблюды, гурты овец да одинокие путники, встретила их пришествие величественным молчанием. А потом им повезло. Едва лишь успели пройти два-три километра, взметая сухую душную пыль, догнала их подпрыгивающая по целине полуторка. Распахнув скрипучую дверцу, бронзовый от ветров и солнца раскосый широкоскулый шофер, обнажая белые крепкие зубы, весело окликнул:
— Эй, студенты, куда дорога держите?
— В Яндыки, — ответил Нефедов.
— В Яндыки? — удивленно переспросил калмык. — Да ведь туда же вон сколько верст, а у вас поклажа мало-мал тяжелая. Пупки надорвать можете.
— Да разве туда далеко? — сбивая его с язвительного тона, угрюмо спросил Нефедов и поставил на землю тяжелый ящик с нивелиром. — Нам начальник сказал, чуть больше двадцати километров.
— А он не калмык, твой начальник?
— Да нет, русский. А почему ты этот вопрос задал?
— А потому, что только степняк калмык так может ответить. Ты знаешь, как калмык говорит, если его спрашивают, далеко ли до какого-то хотона? Он говорит так: длинная палка бросай — в хотоне падать будет. Ты поверил, шагал долго, долго. Десять верст шагал, пятнадцать шагал, двадцать шагал, а хотона все нет и нет. Потом ты опять шагал. И вдруг встречаешь старика, а то и красивую девушку и спрашиваешь, далеко ли до хотона. И опять тебе ответ: палку добросить можно. А ты идешь, идешь и снова ни одной кибитки не видишь. Вот и твой начальник так говорил.
— Черт бы побрал эту самую палку, — сдвинув лохматые брови, проворчал Нефедов.
Шофер укоризненно покачал головой:
— Зачем ругался, милый человек. На старика ругался, на девушку ругался. На нашей земле старик мудрый, мудрый, а девушка красивый, красивый. Увидишь — замрешь на одном месте. Один калмык знаешь что говорил? Он так говорил: был у меня сестра красивый, красивый. Русский студент в наш хотон приезжал, сестру любил, на балку вместе ходил, потом пельменты платил.
— Какие еще пельменты? — ворчливо спросил Нефедов.
Шоферу, очевидно, до того понравилась встреча с русскими парнями, что он заглушил мотор и, схватившись за живот, долго и надрывно смеялся.
— Пельменты не знаешь, что такое? А это когда маленький родится, а отец его знать не хочет. Балка с сестрой ходить было хорошо, а пельменты платить ай как плохо. — Парень вдруг наморщил лоб и опять улыбнулся: — Вспомнил, вспомнил: «пельменты» по-русски — это «алименты» называются.
Он широко осклабился и захохотал, несмотря на то что не увидел ни одной улыбки на раздосадованных лицах своих неожиданных в этой жаркой степи студентов. От горестного вздоха у Сергея Нефедова даже грудь поднялась.
— Хорошо тебе шутить, дядя. Четыре колеса — и никаких забот. Я бы на твоем месте тоже шутил.
— Так зачем же не шутишь? Я разве запрещаю? Или мель шулма за твоей спиной стоит, что ли? — Неожиданно на темно-бронзовом лице шофера появилась озабоченность, и, ткнув в промасленный комбинезон пальцем, он сказал:
— До самых Яндыков довезти не смогу, а до развилки дорог давай, если хочешь. Один лезь кабина, другие кузов. От развилки вам шагать меньше. Всего двенадцать верст будет. Все мало-мал легче сундук этот нести, — кивнул он на желтый ящик с нивелиром. — Только не улыбайтесь от радости. Что я? Америку открыл, что ли? Залезайте.
— Какой же ты хороший, дядя, — не выдержал Олег Лукьянченко. — Вот выручил, так выручил. Мы тебе за такое доброе дело калым дадим, на пол-литра соберем.
Новый их знакомый сердито насупил не слишком густые брови и неожиданно вздохнул.
— Церен калым не берет, — возмутился он. — Церен честный человек, ему зарплату дают. Ему ваша десятка не нужна.
Полуторка затарахтела, стрельнула бледным дымком и помчалась по дороге, скованной солнцем, такой твердой, будто она была залита асфальтом. Якушев и Олег Лукьянченко забрались в кузов, потому что Сергей Нефедов, не дожидаясь их согласия, уселся в кабину. Он всегда поступал так самоуверенно, с чем друзья его давно уже свыклись и, не оспаривая его решения, только укоризненно вздыхали.
Положив ладони на горячий от солнца верх кабины, Якушев с интересом всматривался в набегающую степь, в ее распахнутую сизую от полыни поверхность. Суслики на всем их пути словно мячики отскакивали с полевой дороги, едва завидев полуторку. Бледным конусом волочилась за ней пыль. Жара уже властвовала над дикой, глухой, безлюдной степью. Лишь изредка над головами в ослепительно ярком небе появлялись недвижимые облака. На развилке дорог ребята попрощались с добрым парнем, так их выручившим, не решившись заплатить ему за проезд.
— Запомните! — воскликнул их новый знакомый. — Калмыцкая степь большая, но Церен в ней только один, — и ткнул себя в грудь.
Прежде чем уехать, он зачем-то надел очки с широкими стеклами, отчего сразу стал важнее.
— Ребята, зачем это он? — озадаченно спросил Олег.
— Форсит, — усмехнулся Сергей. — Летчиком показаться хочет.
Якушев подумал, что Нефедов до некоторой степени был прав. В ту предвоенную пору шоферов у нас было значительно меньше, чем теперь летчиков, и многие из них, чтобы на тех походить, надо или не надо носили такие очки. Чем же был виноват добрый покладистый калмык Церен, если ему захотелось немного порисоваться.
Путники взяли свои вещи и зашагали вперед. Кроме короткой информации, полученной от водителя, никаких сведений о том, как попасть в Яндыки, они не имели. Карта — двухкилометровка, которую вынул из парусинового пиджака Якушев, неспособна была облегчить им путь по пустынной земле. Лишь бледная тропочка со следами не то бестарки, не то телеги да солнце, за склонением которого по совету того же Церена надо было время от времени наблюдать, помогали им чуть-чуть ориентироваться.
— Двенадцать километров все-таки не тридцать пять, — ободренно заметил Нефедов, перекладывая ящик с нивелиром из одной руки в другую.
— Давай я понесу, — предложил было Якушев.
— Успеешь, начальник, у которого полуторка ремонтируется больше трех месяцев, — осадил его Сергей, привыкший все решать самостоятельно и не терпевший, если к нему лезли с советами. — На один километр меня, ребята, еще хватит, а потом берите, кто захочет.
Однако, пройдя не более половины этого километра, он, тяжело отдуваясь, поставил ящик на землю и устало предложил:
— Давайте, ребята, постоим трошки. Папироски никто не желает?
Двое никогда не куривших спутников отрицательно покачали головами. Папиросный дымок четкой размытой спиралью встал над их головами, покрытыми цветастыми тюбетейками, купленными еще в Новочеркасске перед самым отъездом в эту загадочную, хотя и не такую уж от него и далекую степь.
— Ишь ты. Посмотрите, ребята, на дым. Как стал столбом, так и стоит, не шелохнется. Вот жара так жара, нет спасу, и никакого тебе ветерка.
Товарищи промолчали. От зноя в них уже появилась та вялость, которая так сковывает в пути человека, лишая его охоты мыслить и тем более говорить. Только тени, прохлады и покоя хотелось, но ни того, ни другого, ни третьего не было. А зной усиливался. Каждый кустик поникшей полыни прижимался к земле, ища пощады.
— Вот так степь, — вздохнул Олег. — А вроде бы от Дона рукой подать.
— Сахара вылитая, а не степь, — пробормотал Якушев, беря тяжелый ящик с нивелиром. — И как только в этом пекле народ существует.
— На то они и степняки, эти калмыки, — вздохнул Нефедов и вдруг услыхал легкий шорох. Под ногами у него проскользнула песчано-серая змейка и, деловито шурша, скрылась в кустиках полыни.
— Гадюка, кажется, — лениво предположил Сергей.
— Нy, не анаконда, естественно, — попробовал пошутить Веня, но никто не рассмеялся.
Никто из них не мог дать в эти минуты себе отчет, отчего все окружающее вдруг стало таким постылым и безразличным. И степь с усиливающимся на ней желто-песчаным цветом и все редеющими и редеющими кустиками полыни, и небо с палящим солнцем, опрокинутое над ними. Они еще не знали, что пустыня — это великая молчальница. Простираясь на сотни километров окрест, неосведомленному путнику, впервые ступившему на ее территорию, она кажется безжизненной зоной, и не сразу он начинает понимать свое заблуждение. В этом смысле и Веня и его друзья не были исключением. Им было невдомек, что если прислушаться и приглядеться, то сразу обнаружишь, что и здесь течет своя, необычная жизнь, как на поверхности, так и под землей. Будьте внимательны, обострите свой слух и свое зрение, и вы это быстро поймете. То суслик или тушканчик, воровато озираясь, поднимется над норкой, то сайгаки, резвившиеся вдали, бросятся в сторону при вашем приближении, то тарантул привстанет на тонких мохнатых ножках, чтобы напасть на другое насекомое, то желто-серый волк, гроза и хозяин степи, замаячит на каком-нибудь ветром наметенном курганчике, по-хозяйски обозревая округу и считая ее своей до той поры, пока не попадет в поле его зрения царь природы человек. И только тогда степной красавец, вскинув голову, неторопливой, полной достоинства походкой уйдет с его глаз, и эта неторопливость словно говорить будет: смотри, я уступаю тебе путь, но только не подумай, что я слабее.
И лишь от редких полуторок и «фордов», от немыслимого рева их моторов разбегается все живое, и даже горный орел или беркут, что, распластав свои крылья, величаво парит над безлюдным пространством, и тот, набирая высоту, уйдет в поднебесье.
Велик ты, человек, если такое происходит даже в пустыне!
Якушев уже с полчаса нес нивелирный ящик, временами останавливаясь, чтобы протереть глаза от липкого пота. Дыхание становилось тяжелым, плечи и виски ломило, по лицу ручьями растекался пот. Усталость не сразу их стала одолевать. Сначала они все трое вели непрерывный разговор, и даже всплески смеха вплетались в него, но силы постепенно угасали, и теперь все трое шагали значительно медленнее. А солнце жгло с такой неимоверной силой, что нечем было дышать. Они уже съели почти весь запас продовольствия, захваченный с собой в дорогу, последовав совету Нефедова, который не слишком весело предложил: «Чтобы на бодрый солдатский шаг перейти, как рекомендовало высокое начальство, надо махан с хлебом истребить полностью. Тогда и дорога покажется короче». Но махан с хлебом были истреблены, а сил не прибавилось, и дорога короче не стала. По-прежнему со всех четырех сторон открывалась, насколько хватает глаз, пустыня, лишенная до самого горизонта даже единого признака жилья. Олег Лукьянченко воскликнул, выражая сомнение, которое уже захлестывало всех:
— Ребята, мы ведь не в ту сторону поперлись.
Все трое мгновенно остановились.
— Как это не в ту сторону? — сурово переспросил Нефедов. — Чего ты, мил друг, мелешь? Нытик ты и паникер, вот кто.
Однако на Олега эти слова не подействовали, и он упрямо и даже со злостью в голосе повторил:
— Да, не в ту сторону идем, не туда, куда надо.
— Так вот же карта! — взъярился вдруг Нефедов. — Зачем ты паникуешь. Я же время от времени наш путь по карманному компасу сверяю.
— А плевать я хотел на твой компас, — плаксиво воскликнул Олег. — Мы уже больше двух часов по такому свирепому пеклу идем, а где Яндыки? Тут до самого горизонта все видать. Шли бы мы правильно, уже давно кибитки бы замаячили. Венька, или неверно я говорю? — вдруг обратился он к одному только Якушеву. — Ну скажи, чего ты отмалчиваешься?
— Не ругай его, Серега, — после длительной паузы обратился Якушев к Нефедову. — Кажется, он прав. Мы действительно давно сбились с пути и чапаем по бездорожью. Раньше хоть какой-то след от проселочной дороги был виден, а теперь и он исчез. Взгляни получше на землю.
Нефедов горько вздохнул, понимая, что возражал только из чувства противоречия, да еще в неуверенной надежде погасить в своих товарищах нарастающую тревогу, пока что еще никем не высказанную.
— Выходит, вы правы, ребята, — согласился он устало, — след от проселочной дороги мы действительно потеряли. Олег опустился на ящик с нивелиром и долго молчал. Якушев также больше не произнес ни слова. Он пристально смотрел в ту сторону, где небо смыкалось со степью, рождая одну неразрывную линию горизонта. Он долго думал, и на его серый от загара лоб ложились тонкие складки. Он взвешивал, надо ли говорить, видя, как дрогнуло лицо обычно самоуверенного Сергея, а точеные крылья его носа чуть раздулись от того внутреннего волнения, что невысказанным осталось него на душе.
— Хочешь знать правду, Серега? — тихим ровным голосом спросил наконец Якушев. — Мы действительно сбились с пути. Сбились, по-видимому, уже давно, и по этому поводу пререкаться нечего. Легче не станет, тем более что в рюкзаке, который сейчас за плечами у Олега, осталась лишь одна бутылка воды. Мне кажется, что уклон от маршрута у нас получился правый.
— Совсем как у Бухарина и Рыкова, — мрачно прокомментировал Нефедов.
— Оно и видно, что историю он знает лучше, чем дорогу, — невесело усмехнулся Лукьянченко.
Якушев бросил неодобрительный взгляд на товарища.
В сложных переплетениях, каких еще не так много было у него в жизни, Веня вдруг обретал невыразимое спокойствие, которое любой мало знающий его человек мог бы принять за флегматичность. Страсти в такие мгновения умирали в Якушеве, им на смену приходило оцепенение. Но это было не то оцепенение, которое граничило с безволием. Добрый и покладистый по натуре, Якушев мучительно искал в такие минуты выход из создавшегося положения, каким бы затруднительным оно ни было. И все, кто знал эту его особенность, с молчаливым уважением взирали на него. Сам той не желая, он как бы становился в центре событий.
— Ребята, мне кажется, что от маршрута мы уклонились на запад. Смотрите, где теперь солнце.
— Мне тоже сдается, — покорно согласился Сергей.
— Почему ты так думаешь, Веня? — с надеждой глядя на него, осведомился Олег.
— А потому, что в этой стороне покров степи становится темнее. Полыни и в особенности ковыля больше. А в другой стороне степь вроде лысеет и наполняется красками пустыни, явно желтит.
— Как в атласе, — усмехнулся Сергей, в котором явно остыл дух необъявленного руководителя их маленькой экспедиции.
Якушев оценивающе взглянул на него:
— Если хочешь, то да.
По растерянному лицу Нефедова скользнула ироническая улыбка:
— И что же из этого следует, маэстро?
— А то, что надо брать правее, если мы хотим восстановить правильный путь.
— Пророк.
— Пророк или нет, — хладнокровно отпарировал Якушев, — но иного выхода я не вижу.
— А вещички? Неужели мы будем таскать их с собой, проделывая твой эксперимент. Этак и ноги протянем. Один нивелир сколько весит, а мы уже из последних сил выбиваемся.
Вениамин решил: парень ерничает, и со спокойным укором сказал:
— Успокойся, Серега. Не до острот. Кто же призывает бросать в степи вещи. За это нас с тобой никто по головке не погладит.
— Тогда как же поступить?
— Двое останутся у вещей, один пойдет на разведку.
— Смотри-ка, совсем как Следопыт или Зверобой у Фенимора Купера, И кто же будет тот счастливчик, который пойдет на разведку? Ты, я или Олег?
— Жребий бросим, — равнодушным голосом ответил Веня.
— Жребий? — переспросил Олег. — Это правильно. Справедливость превыше всего.
Все трое обратили свои взгляды на север, туда, где до самого горизонта расстилалась равнина, где желтое от солнца небо сливалось с такой же желтой поверхностью земли. Веня достал блокнот, вырвал из него листок и разделил на три равные части.
— Пишу на одном плюс, на двух оставшихся ставлю минусы. Кто плюс вытащит, тот идет на разведку, остальные остаются.
Товарищи молча кивнули. Якушев смешал в своей тюбетейке белые комочки и с наигранной веселостью выговорил начало считалочки:
— Катится торба с высокого горба… Тащите, ребята.
Первый вытащил жребий Нефедов и разочарованно произнес:
— Нет, я, вероятно, не гож в разведчики.
Потом вытащил бумажный шарик и Олег Лукьянченко.
— У меня тоже минус, — сообщил он спокойно.
Якушев вздохнул;
— Значит, плюс достается мне, что и требовалось доказать, — и, не разворачивая, вытряхнул свой билетик на землю.
Мысленно отрезая настоящее от ближайшего будущего, он с сожалением посмотрел на собственные парусиновые туфли, утратившие от дорожной пыли свой первоначальный цвет. Подтянув повыше пояс на летних клетчатых брюках, Веня облизал спекшиеся губы.
— Сколько там осталось у нас воды?
— Одна бутылка, Веня, — горько покачал головой Нефедов. — Бери ее, тебе труднее придется.
Якушев отрицательно покачал головой:
— Нет, так не пойдет. Все должно быть в пустыне поровну, так что поделим на троих. А это можно сделать и без помощи логарифмической линейки, с которой мы проектируем плотины.
Отхлебнув из бутылки глоток, он долго полоскал им горло, прежде чем выпить.
— Вот и все, — виновато улыбаясь, поглядел он на товарищей. — Горло увлажнил и потопаю. Остаток вам на двоих. Обещаю задание выполнить, — пошутил он. — Честное пионерское. Одним словом, гидротехник Якушев отправляется на поиск ближайшего человеческого жилья. Ожидайте меня здесь, не трогаясь с места. Полагаю, что в Яндыках какую-нибудь телегу мне дадут, чтобы за вами вернуться. А если нет, так на красавце верблюде прискачу. Вот будет история, если я возвращусь за вами на дромадере каком-нибудь.
— Сенсация будет, — улыбнулся Олег, а Нефедов смущенно предложил:
— Возьми мой компас на всякий случай: все-таки пустыня.
— Пожалуй, давай, — согласился Якушев. — Мало ли что… — И тронулся в путь.
Двое оставшихся провожали его напряженными взглядами, понимая, с каким чувством отправлялся в этот поход их товарищ. А Вениамин, пройдя сотню метров, выверил направление на север и, оборотившись, помахал коллегам рукой. Он был теперь совсем одиноким и затерянным путником в этой величественной в своей суровости степи, где преобладали лишь два цвета: голубой неба и серо-желтый безлюдной, казавшейся совершенно необитаемой земли. Живя в Новочеркасске на углу Барочной и Аксайской, он только легенды и сказки слышал о ней. Мать его про этот край говорила: «вторая Сахара» и ссылалась при этом на свои географические познания, почерпнутые на Бестужевских курсах.
— Ты знаешь, отчего там все поют, когда скачут или едут по степи? — спрашивала она.
— Нет, мама, — отвечал Веня.
— Потому, что в этой степи любой путник, и пеший и конный, чувствует себя одиноким. Едет он, едет, а вокруг ни одного зеленого кустика, все голо и пустынно. И тогда человек, чтобы победить молчание, начинает петь. Поет длинно и одиноко.
— О чем же, мама, — как-то перебил он.
— А обо всем хорошем и плохом, что у него на душе, — грустно улыбнулась Надежда Яковлевна. — Если его обидели — поет, радость пришла — тоже поет. Увидел ящерицу на своем пути — и о ней слагает песню. Волк пробежал — поет о волке. У вас будет распределение, Веня, — прибавила вдруг она. — У всех, кто окончил техникум и успешно защитил дипломный проект. Ты смотри не вздумай туда проситься.
— Я не буду, мама, — неуверенно ответил Веня, потому что знал, что скоро ее огорчит.
Каким было тогда заманчивым это распределение. Гидротехники нужны были и в так называемую кавминводскую группу с центром в живописном Пятигорске, и в Дагестан, и на Ставрополье. Девчонки-однокурсницы, поглядывая на него, завистливо шептали:
— Счастливый, у тебя отец зав. учебной частью, куда захочешь, можешь проситься, отказа не будет.
Мотя Минко, в которую он был тайно, но безответно влюблен, при встречах с ним теперь откровенно вздыхала.
— Ой, как мне на Кубань хочется. — Высокая, статная, с большими темными, как сливы, глазами, она тут же осторожно намекала: — Хочется-то хочется, да только туда одно место.
— Сочувствую, — догадливо улыбался Якушев, — с отцом поговорить?
— Да, если можно… — потупленно вздыхала первая красавица их курса.
— Попытаюсь, — нерешительно обещал Веня.
Мотины глаза многообещающе останавливались на нем, спелые ее губы — вишни складывались бантиком, и, стыдливо опустив глаза, она завершала атаку:
— Поговорил бы, Вень. А сам-то куда поедешь? Небось в Пятигорское управление?
— Нет, — мотал головой Якушев, щуря наполненные смехом глаза. — Не угадала.
— Ой, — завистливо взвизгивала Мотя. — Значит, на берег моря под Сочи? Туда тоже одно место есть. Везучий!
— И не под Сочи, — улыбался Якушев. — Это пока секрет.
И он поговорил. Поговорил за поздним обедом, когда усталый отец с наслаждением уплетал горячую куриную лапшу. Выслушав его, Александр Сергеевич односложно переспросил:
— Значит, Мотя Минко туда просится?
— Ну да, она, — зарделся Венька.
— Хорошая девочка Мотя, — задумчиво промолвил Александр Сергеевич, бросив на него при этом подозрительный взгляд. — Кстати, ты знаешь, как нелегко сложилась у нее судьба. Пьяница отец за длинным рублем погнался и уехал на сибирские золотые прииски. Там с кем-то поссорился и при неизвестных обстоятельствах был убит. Мать одна ее на ноги поставила. — Ложка застыла в руке у Александра Сергеевича, и он, пристально поглядев на сына, неожиданно спросил: — Хорошо, я об этом подумаю. Сам-то ты куда хочешь?
— Не знаю, — пожал плечами Веня. — Куда пошлете.
— Гм… — промычал Александр Сергеевич, и подслеповатые его глаза остановились на сыне: — Неужели для тебя это так безразлично?
— Говорят, у вас в Калмыкию есть место?
— В Калмыкию! — удивился отец. — Гмм… и не одно, а даже три. Только туда никто не просится. Все боятся дикой степи.
— Вот ты меня туда и пошли.
Мать, тайком слушавшая весь этот разговор, прибежала из соседней комнаты.
— Венечка, что ты задумал, — заламывая руки, всполошилась она. — Да если бы ты знал! Там же постоянные бураны, дикие люди, безводье.
— Наденька, стыдись, — прервал ее отец. — У нас же в роду кто-то из предков калмык, женившийся в свое время на казачке. А насчет безводья ты права. Там действительно с водой не густо, а наш Веня по образованию гидротехник. Вот и пускай он дает людям эту воду.
И Веня поехал. Соседский Олег, с которым они росли на одной улице и поступали в один и тот же техникум, тотчас же увязался за корешом. А потом прибился и Сережка Нефедов.
«Все-таки они славные ребята», — подумал о них сейчас Веня Якушев и с тоской обернулся назад.
Его друзья, оставшиеся у инструмента, заметили это и тотчас же стали напутственно махать руками. И Вениамин тоже им помахал в ответ, а потом решительно зашагал вперед. Раскаленный воздух плеснулся ему в лицо, над головой неожиданно появился коршун, такой же серый, как и сама степь, родившая его и ставшая пристанищем. Распластав крылья, птица лениво сделала два круга, а потом застыла над Венькиной головой, видимо крайне заинтересованная появлением одинокого путника в своих владениях. Солнце висело в небе плоское, как доска. Первые сотни метров давались Якушеву легко, но вскоре ноги стали уставать. Примерно через час он снова обернулся назад, но уже не увидел парней. Он вздохнул и подумал: «Лишь бы найти какое-нибудь жилье. Не может быть, чтобы у степняка, хозяина жилья, не нашлось лошади или верблюда, чтобы возвратиться назад за инструментом и ребятами».
Коршун наконец скрылся, но раскаленное солнце не сводило с него своего контролирующего ока. Якушеву казалось, что оно не только слепит, но и сушит. Страшно хотелось пить. Острый запах полыни становился раздражающим. Вдобавок ко всему все его тело наливалось тяжестью, а голова наполнялась звоном. Он присел на первой попавшейся кочке, сдавив виски ладонями и закрыв глаза, ощутил некоторое облегчение. Но когда поднял потом набрякшие веки, жар с новой силой ударил в лицо.
Первое, что он заметил: степь вся как-то изменилась. На его глазах она превращалась в темно-серую. Небо, в котором недавно пролетал коршун, а потом, словно чего-то убоявшись, внезапно перешел с высоты на бреющий полет, неожиданно стало меняться, снижаясь над пустынной землей, затягивалось бурым цветом. Даже солнце еле-еле пробивалось с высоты. Глядя на мрачнеющий горизонт, Веня ощутил, как заползает в него неведомый страх. Такой грозной и молчаливой он еще никогда не видел здешнюю степь.
С севера, пронзив горизонт, двигались ему навстречу четыре черных столба. Двигались быстро, разметая все живое и неживое на своем пути. Суслики, мгновенно прекратив свое попискивание, разбежались по норам, словно их и не бывало. Твердая, иссушенная солнцем и ветрами земля погрузилась в тревожное ожидание. Глотнув запекшимися губами воздух, Якушев вдруг понял, что эти четыре перечеркнувшие горизонт сверху вниз столба, все разбухая и разбухая у основания, словно ноги сказочного великана, движутся прямо на него. И он догадался: это шел смерч. Большой и неожиданный даже в этой дикой степи.
Веня вдруг почувствовал, что он не испугался, а просто оцепенел от неожиданности. А столбы надвигались, угрожающе размываясь в пространстве. Свирепый ветер внезапно обрушился на степь. Поднимая мириады пылинок, он закружил над землей вырванные с корнем кусты полыни и чертополоха, набросился на будылья сухого прошлогоднего ковыля. Силу этого ветра ощутил и Якушев. Его сбило с ног и поволокло по земле, тучи песка обрушились на Вениамина, грозя замести живого. «Не пощажу!» — заревел ветер в самое ухо. Не отдавая себе отчета, Веня полз по земле в неизвестном направлении, решив, что буран все-таки засыплет его. «Вот и будет живая могила, — подумал он отрешенно, — лишь крест останется ребятам поставить над ней».
С трудом отталкиваясь от земли, царапая руки в кровь, он попытался было встать, но опять упал, сломленный новым порывом ветра. Силы быстро покидали его, ввергая в забытье. Он уже не слышал яростного рева бурана, не видел четырех столбов, промчавшихся мимо, лишь солоноватый вкус чего-то липкого и мокрого ощутил на губах. Проведя по ним тыльной стороной ладони, Веня увидел, что она в крови. Страха, однако, он не почувствовал. С огромным усилием он опять встал и огляделся вокруг. Столбы промчались на юг, но та сторона горизонта, откуда они пришли, вся была затянута черными тучами. «Вот она какая, пыльная буря, — подумал Веня и, не в силах удержаться на ослабевших ногах, снова приник к земле. — Будь что будет, только бы отлежаться», — повторил он вяло, но другой голос, непонятно откуда родившийся, сурово произнес: «Ты должен идти вперед. Наперекор всему идти, иначе погибнешь под горой песка и это будет твоей могилой».
Все живое воспротивилось в его душе, и он воскликнул:
— Нет! Ты меня не похоронишь, буран?
Обессиленный, он опять встал и сделал несколько шагов вперед, прокладывая себе дорогу. И буран отступил, не смог закрыть брешь, пробитую телом одинокого в этой степи путника. Он только по-прежнему угрожающе прогудел в самое его ухо:
«Уходи! Уходи!»
Увязая по колено в песке, Якушев побрел, не оглядываясь назад. Он упрямо двигался, не понимая куда и зачем. В сознании промелькнула мысль о друзьях, и он горестно простонал:
— Все… не увижу.
Ветер подхватил эти слова и понес над степью. В надежде, что натолкнется на признаки какого-либо жилья либо просто на следы пребывания человека в этой степи, Вениамин продолжал двигаться вперед, пока не закружилась голова и от слабости он вновь не свалился на горку наметенного песка лицом вниз. Горячий песок набился в ноздри и за воротник, но этого Якушев уже не ощущал. Сознание на несколько мгновений померкло.
Потом он очнулся, глотая ртом горячий воздух, и огляделся вокруг себя. «Лежать нельзя, так и на самом деле превратишься в безмолвный курганчик».
С неимоверным усилием он поднялся и разбитой походкой снова побрел. Что-то темное привиделось ему впереди. Напрягая зрение, Веня увидел деревянный сруб колодца и едва не задохнулся от радости. Ведь там, где вода, поблизости должны быть и люди. Ускорив шаги, он приблизился к срубу, заранее предвкушая, как опустит бадейку и выплеснет ведро на свое запотевшее, разламывающееся от усталости тело, как прополощет рот и сплюнет хрустящий на зубах песок.
Он приблизился к срубу, заглянул в колодец и едва не застонал. Колодец оказался заброшенным, снизу тянуло плесенью, хотя на дне еще и виднелась непросохшая земля, хранившая все признаки недавно испарившейся влаги. «Это хорошо, что так, — с надеждой решил он. — Судя по всему, колодец лишь недавно высох. Когда-то здесь была вода, а значит, и люди. Значит, где-то близко существует жилье и на него можно набрести, только идти придется наугад», — разочарованно заключил он и все-таки, несмотря на огорчение, поверил в удачу. Шаг его стал бодрее и тверже.
Тем временем буран начал утихать. Поднятый им с поверхности песок уже не хлестал в лицо с прежней силой. Но вокруг все так же было сумрачно, а шагать становилось все труднее и труднее. Было опять сухо во рту и горько от этой сухости. В висках звенело, нелегко давался каждый вздох открытого рта. На каком-то шаге Якушев споткнулся и упал. Звоном наполнилась голова, и тяжелое забытье сковало все тело. Острая мысль о том, что он теряет сознание и должен неминуемо погибнуть, холодно и отчетливо сверкнула в его мозгу. Тяжко дыша, попытался встать и не смог. И опять стало все меркнуть вокруг от надвинувшегося сна.
Сколько длилось забытье, он не смог бы сказать. Неожиданно сквозь вой еще бушующего, но уже ослабевшего ветра Якушев услыхал слабый всплеск человечьего голоса. «Вот и до галлюцинаций дошло», — подумал он горестно. Но голос так и кружил, то удаляясь, то приближаясь, становился то громким, то безнадежно затихал. Видимо, человек блуждал в кромешной пыльной мгле по степи, не в состоянии кого-то обнаружить. Голос был звонкий и удивительно чистый, так что сразу можно было заключить, что принадлежал он не старику, а, очевидно, какому-нибудь пастушонку.
— О-ей! — снова донеслось до Вениамина.
Чуть-чуть приподнявшись на локтях, он жадно ловил звук этого голоса, заглушаемый утихающим бураном. На мгновение ему показалось, будто голос уплывает, и он с испугом подумал, что человек, его звавший, потеряв всякую надежду на успех, прекратил свои поиски. И тогда из последних сил приподнявшись на коленях над степью, он сипло выкрикнул:
— Я тут… Я тут… Слышите!
— О-ей! — отозвался звонкий голос.
В разрывах мятущегося песка Веня увидел приближавшуюся к нему человеческую тень.
— Я тут! — повторил он.
— О-ей! — ответил совсем уже близкий голос.
Из пены тумана, рожденного разбушевавшимся ветром, выделилась тонкая фигура в пестрой одежде, какую здесь носили все калмыки-степняки, и в последний раз выкрикнула:
— О-ей!
Веня увидел: к нему легкой походкой совсем не уставшего человека приближалась женщина. Возникнув из грязно-желтого облака песка и пыли, она осторожно замерла на месте, но, обнаружив его, стремительно бросилась навстречу.
— О! Ты попал в беду! — воскликнула она мягким грудным голосом. — Тебе плохо… Ты не можешь идти?
— Не могу, — растерявшись, подтвердил Веня и попытался было встать, но тотчас же вновь обессиленно повалился на землю.
— Так быстро не надо, — тихо сказала женщина. — Надо медленно, медленно, потому что ты совсем обессилел. Сначала попробуй сесть, потом встань на колени, а после уже на ноги. Язык страны Бумбы знаешь?
Якушев отрицательно покачал головой:
— А где такая страна?
— Бумбой называлась в древности наша Калмыкия. В сказках и песнях поется, что это был край счастья и процветания. Есть большая книга «Джангар», где собраны эти сказки и песни. — Всю эту фразу она произнесла без единой запинки и, оборвав себя на полуслове, деловито напомнила: — Ты вставай, здесь нельзя тебе оставаться. Обопрись на мое плечо, и я тебя поведу. Здесь недалеко до нашего становища, его только из-за бурана не видно. Если бы не буран, ты бы и сам дошел.
На вид незнакомой женщине было лет двадцать — двадцать пять. Раскосые глаза глядели с широкоскулого лица смело и открыто. Как и на многих калмычках, которых приходилось видеть Вениамину, на ней было серое в полоску платье, на голове синяя, перехваченная красной ленточкой шапочка, из-под которой спадали черные длинные, что называется до пят, косы. Платье открывало по щиколотку загорелые ноги, обутые в какие-то легкие серые туфельки, сливающиеся с цветом степи. В ушах поблескивали цветные сережки. Взгляд узких глаз оживлял лицо, не такое широкое, как у многих других калмычек этого северного края их родной земли. И только руки, потрескавшиеся то ли от солнца, то ли от грубой работы, были мозолистыми, а когда она собрала пальцы в кулак, Веня заметил на одном золотое колечко.
Он стал рядом с ней и убедился, что ростом они одинаковы. Женщина подняла руку и погрозила кулаком кому-то невидимому.
— У-у, мель шулма! — рассерженно выкрикнула она.
— А кто такой этот мель шулма? — удивленно спросил Веня, которому незнакомая калмычка казалась все более и более интересной.
— Мель шулма — это злой дух, — улыбнулась она, и никакого акцента не проскользнуло в ее голосе.
— Почему ты так хорошо говоришь по-русски? — поинтересовался Веня.
— А я училась в Саратовском университете. Кроме того, я не калмычка, я болдырка.
— А кто такая болдырка?
— Женщина, у которой мать калмычка, а отец русский.
— Ты красивая, — нерешительно произнес Веня.
— Еще бы! Ты знаешь, как о наших женщинах Пушкин написал?
— Разумеется, — улыбнулся Якушев и ослабевшим голосом продекламировал: — «Прощай, любезная калмычка…»
— Я тоже любезная, если веду тебя по нашей степи, — засмеялась она. — У нас степи часто черными землями называются. А теперь бери меня за шею, и пошли.
Веня не двинулся с места от смущения.
— Бери, бери, а то тебе идти будет трудно, — прикрикнула она.
— Так как же тебя зовут? — потупившись от неловкости, спросил Якушев.
— Цаган. Это слово по-калмыцки «Светлая» означает.
Первые шаги по занесенной песком земле нелегко давались Вениамину. Он прошел метров двести и, устало дыша, остановился. Все происходившее казалось ему каким-то причудливым, лишенным реальности сновидением: и дорога на север, и разыгравшаяся буря, и, наконец, эта молодая женщина, явившаяся в трудную минуту на помощь, с которой он шагал теперь по степи, напрягая волю и силы, чтобы не упасть у нее на глазах от слабости. Когда они остановились передохнуть, Веня заглянул в ее темные глаза и озадаченно спросил:
— Как же ты очутилась в этой глуши после Саратовского университета?
— Так я его не закончила, — послышался грустный голос.
— В родные края потянуло, что ли? «К кибитке кочевой», как писал Пушкин?
Цаган грустно вздохнула:
— Нет… Просто вышла замуж и бросила учиться.
— Так ты была замужем? — опешил Веня.
— Два раза даже, — горько улыбнулась Цаган. — А теперь одна. Первый мой муж умер от холеры пять лет назад. Я его очень любила и до сих пор люблю. Жаль, детей мы не нажили. А второй… — Она вдруг приостановила шаг и горько усмехнулась: — Второго звали Бадмой. По-нашему «Бадма» — это «Лотос». Но он был плохим человеком. Много пил арыки — так нашу калмыцкую водку из молока называют, а иногда и еще короче: тепленькая. Играл в очко, дрался. Один раз он обыграл в карты таких же, как сам, хулиганов и отправился домой в это самое становище, где живем мы теперь. Шел с карманами, набитыми деньгами. Шел к своей матери покаяться, у меня прощения попросить. Да только… — Она остановилась, и в черных узких ее глазах Веня увидал слезы: — Да только… догнали его проигравшие картежники, ограбили и тринадцать ножевых ран нанесли. Прокуроры судили их потом. Одному расстрел вышел, двоих по тюрьмам отправили. Вот я и одна теперь осталась. Хотела уехать в Саратов. Да только мать этого Бадмы, ослепшую от горя, стало жаль. Помрет она, если уеду. Уж очень убивается по сыну. Как к живому, по ночам к нему с молитвами обращается.
— А ты?
Женщина резко качнула головой. Обида и ненависть метнулись в ее глазах.
— Нет, — сказала она глухо. — Не могу я его простить. Жизнь он мне испортил.
Ветер вдруг сник так же неожиданно, как и обрушился на эту пустынную степь. Песок тихо и мирно, словно нашалившийся котенок, лежал теперь у их ног. Меньше чем в километре Якушев увидел несколько островерхих кибиток и догадался, что это и есть становище. С десяток стреноженных лошадей паслось тут же. Приближение его и Цаган к становищу вызвало там шумное оживление. Потревоженные голоса его обитателей громко раздавались в воздухе. Со всех сторон навстречу бежали люди: старики, женщины, босоногие ребятишки, утиравшие на ходу носы. Два сонных волкодава для порядка пролаяли, но, видя, что никто на пришельца не гневается, вернулись на свои исходные позиции. Рябоватый кривоногий калмык, лет за сорок, дружелюбно протянул Якушеву черную от солнца, обветренную, с твердой, грубой кожей руку, сказал:
— Ты Суворов, парень.
— Почему Суворов? — опешил Вениамин.
— А потому что пошел через буран, как Суворов через Альпы.
Якушев опустил голову:
— Да уж какое тут геройство. Потерял всякую ориентировку, заблудился, выбился из сил, и если бы не Цаган…
— Цаган — это добрый дух нашего становища, — улыбнулся сквозь мелкие прокуренные зубы человек, оказавшийся председателем колхоза «Улан хальмг», что означало в переводе «Красный калмык». — Она многим сделала добро. Мы ее никуда не отпустим до самой осени. А осенью, когда подготовимся к зимовью, пусть решает, как ей подскажет совесть. Хочет, пускай едет в университет, потому что у нее орден за труд и дорога туда открыта. Хочет, пусть остается с нами. Она у нас свободная душа.
— Она у нас еще молодой и красивый, — встрял в их разговор какой-то седенький, припадающий на левую ногу старик.
Сама Цаган, пунцовая и растревоженная похвалами, потупившись, стояла рядом с ними, изредка бросая на Вениамина смущенные взгляды.
— Эх, — шумно вздохнул председатель и заскорузлыми пальцами коснулся шрама на левом виске, — был бы ты года на четыре постарше, мы бы тебя никуда не отпустили из становища без такой жены.
Веня зарделся, а Цаган, чтобы хоть как-нибудь замять этот разговор, с наигранным безразличием произнесла:
— Да хватит тебе шутить, дядя Бадма. Поговорим о деле. У него остались на развилке дорог два товарища. Они тоже попали в буран, и, что с ними произошло, мы не знаем. Надо им помочь, дядя Бадма.
Седоватый крепыш весело блеснул глазами:
— А кто сказал, что не надо? Какой калмык бросит людей в беде, да если они с Дона. Успокойся, парень, сейчас я пошлю туда верховых. Пять коней занаряжу, чтобы твоих дружков выручить да инструменты сюда доставить. Иди спокойно отдыхать, парень. Тебя Цаган в свою кибитку проводит. Пойдешь туда на постой?
— Пойду, — спокойно согласился Якушев, — она мне жизнь сегодня спасла.
Верховые ускакали вечером, но так и не вернулись. Они сказали, что товарищей Якушева доставят в соседнее становище, где им будет просторнее и удобнее ночевать. Цаган как-то смущенно усмехнулась при этих словах. А потом они ели сваренную на очаге баранину, жирную и сочную, которую называли по-калмыцки коротким словом «махан». А на таганке тем временем закипала невиданная джамба. Запах степного чая, замешанного на многих неизвестных Якушеву травах, дурманяще бил в ноздри, а пряный вкус джамбы с каждым новым глотком пьянил и волновал, возвращая утраченные за тяжелый день силы.
Успокоившееся после бури небо простиралось над безгранично широкой степью, и трудно было поверить, что всего несколько часов назад оно было угрожающе темным от промчавшегося над землей урагана. Опустив плечи, сидела в центре людей, окруживших огонь, Цаган. Лицо ее в, отблесках пламени, вырывавшегося из-под большого чугуна, в котором закипала джамба, было задумчивым и грустным. Двумя ладонями она держала широкую белую расписную чашку и односложно отвечала на расспросы о том, как нашла в степи среди бушующего ветра неожиданного гостя.
А потом, когда котел с джамбой был опустошен, пожилой калмык, видно самый старый среди обитателей становища, запел песню. Медленно раскуривая длинную трубку, слушал его сидевший близко от Якушева председатель колхоза. С такими же тонкими длинными трубками в зубах кружком располагались вокруг огня старухи с задубелыми от степных ветров лицами. Да и некоторые молодые калмычки тоже не вынимали трубок изо рта.
Тем временем в небе ярко заблестели звезды, табунком окружившие бледный серпастый месяц, и Веня, наклонившись к своей соседке, шепотом спросил:
— Скажи, о чем это он поет?
Цаган задумчиво улыбнулась и перекинула длинные косы себе на грудь.
— Он поет о том, как хорошо, что в нашем становище появился прекрасный гость. Мель шулма, пославший на нас ураган, напугался и улетел, а звездам и месяцу дал дорогу на тихом ночном небе. И все небо покрылось ими, а их человеку не сосчитать: по среди этих звезд, есть одна самая яркая и чистая… — Цаган вдруг запнулась и замолчала.
— Нет, ты переводи, пожалуйста, все, — настойчиво попросил ее Веня.
— Ну, в общем, тут он поет обо мне, — потупилась Цаган, — а что поет, не мне об этом говорить, а тебе знать необязательно.
— Нет, ты говори, — упрямо настаивал Веня.
— Какой ты, честное слово, — вздохнула Цаган. — Гостю нельзя отказывать по нашим законам, только в этом твое спасение. — И, наклонив голову, засмеялась. — Он поет, как ураган обрушился на степь, хотел тебя запугать, но ты оказался храбрым, а потом к тебе на помощь пришла Цаган, я, значит, — закончила она горячим шепотом. — Теперь ты должен встать и поклониться нам всем.
— Благодарю за совет, иначе бы я просидел как пень, — шепотом откликнулся Якушев.
Он встал и низко поклонился старику. Калмыки одобрительно закивали головами. Сидя на корточках, мужчины и женщины продолжали курить свои длинные трубки. А когда огонь стал уже угасать в очаге и под остывающим пеплом начали меркнуть головешки, председатель колхоза негромко сказал по-русски одному ему, чисто и ясно:
— Спокойной ночи, дорогой гость. Цаган проводит тебя на ночлег в кибитку.
Все быстро разошлись. Встала и Цаган, высокая и прямая, над пеплом костра.
— Идем, парень, — позвала она Якушева.
Звезды, отливая голубизной, смотрели на них с высоты, и было это небо до того манящим и загадочным, что Веня остановился как зачарованный, не в силах оторваться от его редкой красоты. Молодая женщина сделала к нему шаг и настойчиво повторила:
— Идем же. Ведь поздно, и очаг погас.
— Идем, — ответил Якушев безропотно, следуя за ней.
На самой окраине становища, чуть поодаль от всех других, чернела последняя кибитка. Внешне она ничем не отличалась от своих соседок, лишь над самым ее острым верхом слабо вращался под легким ночным ветерком жестяной флюгер. Пока они приблизились, месяц стал ярче и осветил узкий вход, занавешенный кошмой. Чуть согнувшись, Веня вошел в кибитку первым.
— Сними у входа туфли, — мягко сказала Цаган, и он послушно исполнил ее просьбу.
Под стертыми, опухшими от долгой ходьбы ногами он ощутил не земляной пол, а мягкую шерсть. Женщина зажгла электрический фонарик, и на мгновение желтый его свет вырвал из мрака ковер из овчины и высоко взбитые, положенные одна на другую подушки.
— Это твоя постель, юноша, — ласково проговорила Цаган, — располагайся и будь полным хозяином. Помни, у калмыков закон — все лучшее гостю.
Она не торопилась покидать кибитку, стояла перед ним, темная и прямая, как незажженная свеча.
— Останься, не уходи, — попросил неожиданно для себя самого Якушев. — Поговорим хоть немножко.
— Не могу, парень, — покачала она головой. — Я сейчас должна побыть возле больной мамы.
— Жалко, — вздохнул Веня. — У тебя такой ласковый голос.
Женщина сделала шаг к выходу, но неожиданно остановилась. Изменившимся голосом проговорила:
— Ты отдыхай, я, может быть, к тебе позднее наведаюсь.
Якушев ничего не успел ответить. Неслышными совсем шагами выскользнула Цаган из кибитки, оставив запах своих волос и земляничного мыла, которым пахли кончики ее пальцев. Под ее легкой ногой захрустел песок, добросовестно посыпанный у входа в эту крайнюю на становище кибитку, где, по всей видимости, ночевали одни лишь гости. Усталая дрема накатилась на Веню, и, обессилевший от трудного пути и неожиданной встречи с людьми этого становища, он мгновенно уснул. Однако первый его сон был недолгим. Он очнулся от того, что кто-то осторожно прикоснулся к его плечу. Раскрыв глаза, с минуту ничего не понимая, вглядывался в полумрак. Память мгновенно вернула прошедший день. В отверстие, что было проделано в одной из стен кибитки, он увидел небо с голубыми, уже выцветающими предутренними звездами, и, как ему показалось, в ту же минуту вся кибитка наполнилась тихим встревоженным шепотом. Голос Цаган нес ему волнение и радость.
— Это я пришла, — тихо зашептала молодая женщина, становясь коленями на край растеленной овчины. — Подвинься, парень, я тебя очень прошу, подвинься.
Ничего еще не понимая, Веня сдвинулся к самой стенке кибитки. И вдруг он услышал, как зашуршало длинное голубое платье с блестками, в котором Цаган была вечером, и она осталась совершенно нагой. Длинные косы замерли на ее голой смуглой спине. Опустившись на колени, она отыскала в полутьме его губы и стала их яростно целовать.
— Милый, хороший, — обдала она его жарким шепотом, — приласкай меня, если можешь… Горько мне одинокой. Ни ребеночка, ни любимого человека рядом.
Горячие руки Цаган обвили его шею. Она была рядом, вся трепетная, наполненная одним неутоленным желанием, перед которым меркли и отступали сейчас все преграды. На своей щеке он ощутил ее дыхание, услышал сбивчивую, прерывистую речь:
— Ты меня не отталкивай, парень, я ведь не такая противная. Просто огонь во мне, и его не затушишь… А ты мне полюбился сегодня сразу, когда я уводила тебя от бурана. Честное слово, полюбился.
И, отвечая на жаркие ее ласки, Вениамин крепче прижал женщину к себе, горячо зашептал в ее теплое ухо, поддаваясь неясному волнению:
— Цаган, милая, я тебя тоже люблю. Я тебя сильно люблю, слышишь!
В узкой прорези, заменявшей окно, что было проделано в стенке кибитки, все померкло: и похолодевшее звездное небо, опаленное дневной жарой, и табунки звезд, умирающих перед рассветом, и серпастый холодный месяц, их стороживший. Была только одна Цаган и ее покоряющий, зовущий шепот, он ощущал запах ее волос, смоченных каким-то душистым снадобьем, целовал ее широко раскрытые глаза.
Потом они лежали рядом. Молчаливая и покорная, успокаивающаяся от горячего дыхания Цаган широко раскрытыми глазами смотрела в конусообразный потолок кибитки. Где-то близко заржала лошадь. Ее ленивым лаем поддержал спросонья сторожевой пес, и снова на десятки километров окрест легла величественная степная тишина. Раскинув руки, разметалась смуглая обнаженная Цаган на мягкой душистой овечьей шкуре, безропотная и тихая, будто большая уставшая птица. Веня отчаянно ее целовал, а Цаган, отстраняясь от него, молчала. Потом в новом порыве она потянулась к нему сама:
— Парень, скажи, я тебе не противная?
— Ты, Цаган? — сдавленно засмеялся Веня. — Да как ты посмела это сказать. Ты самая первая у меня в жизни.
Она помолчала и грустно вздохнула:
— Я это поняла, Веня. Знаю, что ты никогда не вычеркнешь меня из памяти… Будешь говорить о любви другой, а вспоминать мои длинные косы, и то, как мы шли сквозь буран, и эту кибитку, и кошму.
— Цаган, — нелепо зашептал Якушев, — я тебя никогда не забуду, мы будем всегда переписываться… я…
Она остановила его речь движением смуглой руки и рассмеялась:
— Не надо, парень. В этом нет никакой нужды, потому что ты меня скоро забудешь. Законы жизни сильнее нас, Веня.
— Законы жизни нужно и можно ломать! — пылко воскликнул он, но Цаган грустно покачала головой и ничего не ответила.
— Если захочешь мне написать, обрадуюсь, — сказала она после долгой паузы. — Только, знаешь, адрес у меня какой?
— Давай я его запишу, — горячо прошептал Якушев.
— Зачем? — тихо засмеялась женщина. — Ты его и так запомнишь, потому что он простой: Калмыцкая АССР, Степь. Цаган.
Деловито застегнув на платье пуговицы, она села рядом, ласково взъерошила ему волосы.
А в полдень приехали друзья, и они все втроем снова отправились по своему маршруту в Яндыки на рекогносцировку места под будущее водохранилище.
Погруженный в свои воспоминания, Якушев не заметил, как серый осенний рассвет наводнил госпитальную палату, а вместе с ним заглянул в окна новый день мрачного фронтового отступления. Его соседи уже проснулись. Деловито покашливал политрук Сошников, зашуршала газета в руках у Вано Бакрадзе.
— Смотри-ка, Лука Акимович, — насмешливо проговорил грузин. — А наш юный Ромео уже изволил пробудиться. А где же его великолепная Джульетта, наша медсестра Леночка? По-моему, она вот-вот притопает сюда своими балетными ножками.
И действительно, дверь в эту минуту растворилась и на пороге показалась Лена с подносом в руках, на котором стояли тарелки с котлетами.
— Больные! — воскликнула она призывно. — А ну-ка, разбирайте свои порции.
Бакрадзе и Сошников не торопясь принялись за еду. Последняя тарелка предназначалась Якушеву. Девушка подошла к его койке и, насупившись, отворачиваясь от него в сторону, неласково сказала:
— Бери и ты. Персонального приглашения не последует. Невелика птица — стрелок-радист сгоревшего бомбардировщика, если он лежит в одной палате с летчиком и штурманом. А впрочем, все вы, как артисты погоревшего театра. Бери скорее. — Медсестра рассерженно встряхнула поднос и чуть было не вывалила завтрак ему на одеяло.
— Осторожнее, — пробормотал Веня.
— А ты не кричи! — неожиданно повысила она голос. — Подумаешь, важная персона выискался. Ты на свою Цаган кричи, а не на меня.
Якушев ответил сердитым взглядом.
— Да что ты ко мне привязалась, Ленка, — тихо возразил он. — Говорю тебе: Цаган, во-первых, была почти на десять лет старше меня. Какая же тут любовь? — уверял он, понимая, что, очевидно, никогда не расскажет этой бесхитростной, привязавшейся к нему девчонке о той единственной в его жизни ночи в кибитке на затерянном в далекой дикой степи становище.
— Мало ли что, — сердито откликнулась медсестра. — Вот я книжку недавно толстенную читала. «Красное и черное» называется. Так там Жюльен влюбился в свою госпожу де Реналь. Жюльену, кажется, двадцать, а она чуть ли не старуха, да еще с двумя детьми. Однако они такую любовь закрутили…
Якушев беззлобно рассмеялся:
— Глупышка ты, это же выдающаяся классика. И при том я на героя этой книги вовсе не похожу. Зачем мне старуха, если ты рядом, добрая такая и все понимающая. Можно я тебя поцелую?
— Чудак, они же смотрят.
— А я тебя братским поцелуем, — тихо засмеялся Веня, и Лена в знак примирения тоже прыснула в кулачок.
— Иди ты, мне в другую палату надо спешить.
Она собрала пустую посуду и ушла. Якушев думал о ней, и только о ней. Милая простодушная Лена. Любит ли она его по-настоящему? Она едва успела окончить первый курс медицинского института, когда ветер войны сорвал ее со студенческой скамьи.
Оставив в тесной, заставленной неброской мебелью комнате одинокую пятидесятилетнюю мать, ушла она добровольно на фронт и теперь носится, как и сотни мальчишек и девчонок ее возраста, в этом водовороте войны, маленькая востроглазая девчонка, не умеющая разбираться в людях, отвергающая прямолинейные притязания одних и мечтающая о большой, настоящей, гордой любви. Но любит ли она его этой любовью или попросту привязалась доброй своей душой и от тоски, от внутреннего одиночества в этом страшном беспощадном мире человеческих стонов и страданий безжалостно израненных воинов, ежедневных бомбежек и горьких, печальных сводок Совинформбюро приняла свое душевное одиночество, толкнувшее на поиск сочувствия, участия и тепла, за настоящую любовь. Ночью, когда засыпали соседи, она крадучись проскальзывала в палату и обдавала его горячим шепотом:
— Милый, хороший, люби меня. У меня нет сейчас ни одного близкого человека, ни одной родственной души.
И он гладил, ее короткую шестимесячную прическу, снисходительно заглядывал ей в глаза. Но стоило ему однажды ночью легонько коснуться ее груди, обтянутой тесным медицинским халатом-недомерком, как Лена резко от него отодвинулась, наградив горьким шепотом:
— Я думала, ты действительно любишь, а ты такой же, как все.
И столько искренней горечи, выстраданной, не высказанной до конца, было в ее голосе, что Якушеву стало не но себе.
— А ты подожди мне приговор выносить, — сказал он извиняющимся голосом, — каким прикажешь, таким я с тобой и буду, потому что у нас все всерьез.
Она внезапно рассмеялась, прильнула к самому его уху и прошептала:
— Чудак, и без этого любить можно… Придет время, и я тебе все позволю. Вот увидишь, позволю. Только не сейчас и не так.
Он любил ее и за почти детскую наивность, и за эти неожиданные переходы от вспыльчивости к доброй тихой покорности.
Пока ее не было, жизнь в палате шла иным чередом. Вано Бакрадзе флегматично читал сводку Совинформбюро, в которой была уже фраза о том, что наши войска ведут тяжелые оборонительные бои на подступах к Вязьме.
— Что ты думаешь, политрук, об этой формулировке? — спросил он у своего соседа по койке. — Ты был комиссаром эскадрильи в нашем полку, ты все должен знать.
Сошников тяжело сопел и отмалчивался.
— Не знаешь, не ведаешь? — подводил итог Бакрадзе. — Ай, как плохо, дорогой. Сколько ты политзанятий провел до двадцать второго июня на тему о том, как мы будем воевать малой кровью и на чужой территории? А теперь молчишь, как рыба об лед. Так я тебе тогда скажу. Это означает, что в самом недалеком будущем нам выдадут карты для перелета на аэродром, который будет находиться где-нибудь в черте Москвы, а то и восточнее ее.
Толстощекий лысоватый Сошников неуклюже повернулся на левый бок и гневно выкрикнул:
— Ты… хоть ты мне и друг, но ты знаешь, куда тебя за такие слова послать надо! Ведь это же паникерство.
Бакрадзе насмешливо посмотрел на него черными сверкающими глазами и без напряжения в голосе спросил:
— А куда меня могут послать, товарищ политрук? Скажи? Ага, молчишь. Ну, так тогда я скажу. Дальше фронта никуда не пошлют, потому что без таких, как Вано Бакрадзе, Москву не защитишь. Вот как, Лука Акимович. И добавлю, что меня ни одно НКВД арестовать не сможет, потому что я реалист.
— Мрачная у тебя реалистика, Вано, — попытался сгладить перебранку Сошников, но это не произвело на грузина никакого впечатления. Бакрадзе только распалился еще больше:
— Мрачная, говоришь? А откуда же ей быть веселой. Или мне надо лезгинку танцевать оттого, что наш аэродром под Вязьмой опустеет, а все машины, годные к боям, перелетят в какую-нибудь Кубинку под Москвой. Да и сколько их, этих машин, осталось, если в том полете, когда наш СБ сбили, их было всего одиннадцать. Если даже в день только по одной машине полк наш потом терял, все равно его уже, как такового, нет, лишь порядковый номер да знамя остались.
— Ты бы хоть при сержанте этого не говорил, — укоряюще заметил Сошников.
Голоса их смолкли, и спор прекратился. Якушев, внимательно слушавший всю эту перепалку, горько вздохнул. Он любил обоих этих людей нехитрой солдатской любовью, любовью подчиненного, понимающего, что оба они хорошие. Он их знал еще до войны, с той самой поры, когда, окончив школу младших авиаспециалистов, сокращенно именовавшуюся ШМАС, попал в этот полк скоростных бомбардировщиков СБ, в царство этих красивых голубых и белых машин. На них воевали в Испании и на Халхин-Голе, но там была иная война. Этими машинами не однажды любовались москвичи в Тушино, когда большими колоннами, оставляя в небе слитный рев, пролетали они в день воздушного праздника над аэродромом. Но грянула война, и всем сразу стало ясно, что на этих бомбардировщиках много не навоюешь, что они устарели и на них трудно пилотировать в зоне зенитного огня и еще труднее обороняться от «мессершмиттов».
Не проходило дня, чтобы в их полку не погибал хотя бы один самолет или не садился на вынужденную. Особенно часто гибли воздушные стрелки-радисты. Бывало так, что атакованный немецкими истребителями СБ благополучно дотягивал до своего аэродрома, несмотря на полученные пробоины, летчик и штурман выходили из него на стоянке, а из задней кабины выносили прильнувшее к холодной турели бездыханное тело стрелка-радиста.
И это тоже было горькой закономерностью, потому что, решив сбить наш самолет, фашистские летчики прежде всего заходили с хвоста и старались уничтожить человека, находившегося за турелью.
А потом в эскадрильском боевом листке (комиссар политрук Сошников строго следил за тем, чтобы они выходили ежедневно) появлялась фотография сержанта или старшего сержанта в синей пилотке, лихо сбитой на висок, и с нее то веселыми, то спокойными, а то и грустными глазами смотрел на своих однополчан красивый молодой парень из траурной рамки. Он уже ничего не мог сказать своим однополчанам, а те на чем свет стоит ругали авиационных конструкторов, и знаменитых и менее знаменитых, которые не успели к войне подготовить другие машины — с большими скоростями и более надежной броней.
…Перед самой войной Веня служил в экипаже лейтенанта Вано Бакрадзе. Штурманом на голубой «шестерке» летал и в мирное время и в первые дни боев сам комиссар эскадрильи Лука Акимович Сошников, окающий волжанин, добродушный и пожилой, потому что в ту пору юношам все, кому было за тридцать, казались безнадежными стариками, а стрелком-радистом сержант Митя Пронин, плечистый уральский паренек с лицом, пробитым мириадами мелких веселых веснушек. Он почти всегда насвистывал одну и ту же песенку о пастушке и пастухе с нежным припевом «люшеньки-люли». И в эти минуты лицо его становилось таким бесхитростно-добрым, что трудно было представить, как это такой юноша, с такими ласковыми глазами ежедневно раз, а то и два поднимается в воздух, проходит барьеры заградительного зенитного огня, непрерывно посылая на заданной волне одну информацию за другой о ходе боевого полета и голос его никогда не вздрагивает.
Он погиб над Минском, атакованный с хвоста сразу четырьмя «мессершмиттами», которые, словно решив позабавиться, один за другим заходили на уступающий в скорости маломаневренный бомбардировщик и всаживали в него одну очередь за другой. Тогда радиосвязь с аэродромом прервалась за двадцать минут до посадки. На вызовы земли Митя не мог уже отвечать. Повиснув на ремнях в набухшем от крови летнем комбинезоне, он безразлично смотрел на мир остекленевшими глазами, словно не мог понять, кто погибает, этот мир или он сам.
Не дожидаясь санитарной машины после посадки, Вано, Сошников и Веня вынесли его еще не остывшее тело из кабины, положили на чахлую, высушенную июньским солнцем траву.
А на следующий день, придя на самолетную стоянку, Бакрадзе подозвал Якушева к себе, отводя глаза, произнес с усилившимся от волнения акцентом:
— Ты у нас хороший оружейник, Веня. Однако понимай меня, сержант, правильно. Не хочу я сажать за турель незнакомого человека. Характер надо изучать, как говорит наш комиссар, он ко мне должен приспосабливаться, а я к нему. А времени на это Гитлер нам не дает. Иди в экипаж. Экипаж у нас хороший будет. Сошников и штурман что надо, и комиссар эскадрильи эрудированный, Гегеля в подлиннике читал. Правда, до Канта не успел добраться: Гитлер помешал, но после войны и Канта одолеет. А я человек из горной Сванетии, парень покладистый. Если немножко буду тебя ругать сильнее, чем надо, — стерпишь, будешь это списывать на грузинский темперамент, потому что грузин сначала покричит, а уж потом за дело берется. Одним словом, чего тебе, такому красивому парню, прозябать в технарях. Подумай. До утра срок даю.
Выслушав всю эту тираду, Веня сначала остолбенел от неожиданности, а минуту спустя обрадованно проговорил:
— Мне до утра думать не надо, товарищ лейтенант.
— Как это так не надо думать? — с напускным удивлением произнес Вано, и крылья его точеного с горбинкой носа не то удивленно, не то насмешливо вздрогнули. — Думать всегда надо, прежде чем принять решение. На то и голова дана человеку, если она даже горячая и молодая, все равно она умнее, чем вершина Кавказа, которая ничего не может сказать. Разве не так?
— А она все мне уже сказала, — смело встретив его насмешливый взгляд, вызывающе промолвил Веня.
— И что, если не секрет?
— Не сказала, а даже приказала, — поправился Якушев. — Приказала занять место погибшего товарища в боевом строю.
— Ой, как торжественно, — ухмыльнулся Бакрадзе. — Сейчас надо выражаться короче, Веня. До войны ты ходил с погибшим в одной шеренге, когда в ШМАСе учился?
— Верно, товарищ лейтенант.
— Только куда ходил? — издевательски сощурился Бакрадзе. — В столовку, на стрельбище да еще на политзанятия. Впрочем, может, еще по девкам ходили. А теперь тебе придется не ходить, а летать в бой. Выдержишь? Или когда под зенитки попадешь, «мама» кричать у меня будешь?
— Я же не в детский садик собрался, а на войну.
— Ты и так на войне, Веня, — усмехнулся грузин. — Но и в авиации, как в любом роде войск, есть фронт и тыл, и пока ты — оружейник по должности, ты — труженик авиационного тыла. Ты подвешиваешь бомбы, заряжаешь пулеметы и пушки для боя. А вот если займешь место погибшего товарища, то сразу станешь в число активных бойцов. Будешь летать в тыл к противнику, бомбить будешь, стрелять будешь.
— Не, — замотал головой Веня, — бомбить фашистский тыл вы с комиссаром эскадрильи будете, а я лишь защищать хвост нашей «шестерки».
— Смотри какой грамотный, — усмехнулся Бакрадзе. — Ну, раз ты такой, пойду свои предложения командиру эскадрильи докладывать.
Так мастер по вооружению, бомбардировочного полка стал стрелком-радистом. Еще в ШМАСе он изучал радиосвязь и оружие, из которого стрелять в воздухе никогда не приходилось. Его «фронтовая академия» была предельно короткой. Три раза слетал он на учебно-тренировочные воздушные стрельбы, чем командир экипажа остался доволен. Потом Вениамину выдали новенький, хорошо отглаженный комбинезон, в какие летом облачались все стрелки-радисты, и на этом все заботы о нем закончились. Кроме командира экипажа Бакрадзе и штурмана Сошникова, никому не было во фронтовой суете дела до сержанта.
Их растрепанный полк вел тяжелую боевую работу. Ежедневно двухмоторные машины поднимались с аэродромов. Сначала с Балбасовского под Оршей, потом со Смоленского и, наконец, с Двоевского, что находился под Вязьмой, куда, отступая, перебазировался полк.
Летчики не успевали сдавать отработанные крупномасштабные карты и взамен получать новые, на которых менялись названия городов, поселков, деревень, рек, и только одно оставалось постоянным — движение на восток, мрачный путь отступления.
В целях для бомбометания не было недостатка. Все дороги и населенные пункты, оставленные нашими войсками, были забиты вражескими автоколоннами, танками, артиллерийскими батареями, и казалось, что сама земля русская стонет под наступающим шагом противника. И все эти цели хорошо были прикрыты с воздуха «мессершмиттами» и «хейнкелями», так что пробиваться к ним, так же как и возвращаться на собственный аэродром, было трудно. Редкие дни выдавались, когда полк не нес боевых потерь. Загорались и падали красавцы СБ, нередко ходившие за линию фронта без прикрытия наших истребителей, а иной раз при возвращении несли на своем борту убитых и раненых членов экипажа и еле-еле приземлялись на взлетно-посадочную полосу. Бывало, что из десятки, летавшей в строю «клин» на задание, назад приходили шесть, а то и пять машин. А штаб фронта требовал бомбить, бомбить и бомбить.
Лишь два дня было предоставлено сержанту Вениамину Якушеву на то, чтобы ознакомиться с кабиной, уяснить, как надо стрелять из «шкаса», когда за хвостом возникнут тонкие силуэты «мессеров» или «Хейнкелей-113». По привычке старого оружейника Веня накануне своего первого боевого вылета на рассвете опробовал пулеметы и радиооборудование кабины. Рано утром, когда стройный щеголеватый лейтенант Бакрадзе в поскрипывающих хромовых сапогах, с шиком сидевших на его ногах, чисто выбритый и даже пахнущий хорошими духами, появился на аэродроме, ему не за что было упрекнуть нового члена экипажа.
— Ну что, сержант, готов ли ты принять боевое крещение на борту нашей «шестерки»? — спросил он несколько высокопарно, всем своим видом и речью стараясь подчеркнуть собственное бесстрашие по отношению к очередному боевому полету как к чему-то самому обыденному, но заслуживающему долгих раздумий и сомнений.
— Так точно, товарищ командир! — гаркнул подчиненный.
— Не кричи! — поморщился Бакрадзе. — Так на ишака орут, если он не хочет подниматься в гору с бидоном мацони. А я тебе все-таки не ишак, а командир нашего корабля. Тренаж на морзянке повторил?
— Так точно, товарищ командир.
— Опять кричишь, — усмехнулся тонкими губами Вано. — Можно подумать, ты Николаю Второму докладываешь, а не скромному командиру экипажа лейтенанту Красной Армии. Залезай в кабину, сейчас пойдем на взлет. Ударим по этим гадам, пока они кофий пьют да утренний марафет наводят. Может быть, на этот раз без сильной зенитки и фашистских истребителей обойдется.
Но он ошибся, добрый веселый Бакрадзе. Им была поставлена задача сбросить бомбы на фашистские колонны, подходившие к Ярцевской переправе. Июльское солнце уже успело подняться высоко, когда десятка СБ, в которой они шли в правом звене на месте крайней правой машины, пересекла линию фронта. Три зеленых туполобых истребителя И-16, сопровождавших их к цели, шли с небольшим превышением, просматривая переднюю сферу. И вдруг сзади, на порядочном удалении от хвоста, Якушев заметил вырастающие точки.
— Командир, — доложил он тотчас же, — нас догоняют чужие самолеты.
— Сколько их? — флегматично запросил Бакрадзе.
— Насчитал девять, — доложил Вениамин, — они, что называется, на носу.
— Багратиону доложили: «Неприятель на носу», а он знаешь что сказал? «Смотря на чьем носу. Если на моем, то это еще далеко». У меня тоже грузинский нос, Веня… Подпусти их метров на двести и только тогда стреляй, дружок. Не раньше.
— Есть, — отчеканил Якушев.
День был жаркий. Капоты моторов на всех СБ отсвечивали ослепительно. Веня вдруг подумал о том, что, если бы не неотвратимость предстоящего воздушного боя, каким бы прекрасным показался ему этот полет. Он все запомнил: и то, как просматривалась с высоты извилистая линия Днепра, и как, то взмывая вверх, то проваливаясь вниз, сопровождавшая их группа «ишачков» осматривала небо. А точки, выраставшие за дюралевыми килями СБ, неотвратимо надвигались, и уже не было никаких сомнений, что это истребители. Только чьи, Якушев еще не знал. А когда истребители приблизились и очертания их носов стали явственными, он потерял всякую надежду на благополучный исход полета. Впереди на шоссе под ними была цель: длинная колонна танков и крытых четырехосных автомашин-фургонов с пехотой.
— Девятка «мессеров» приближается, — доложил Якушев. — Расходятся веером. Четверка на левое звено, пятерка на наше.
— Дай длинную очередь по какому-нибудь. Только учти расстояние и ракурс! — закричал Бакрадзе.
Веня увидел, что один «мессершмитт» из преследовавшей их пятерки отвалил в сторону и заходит теперь им в хвост. На какое-то мгновение фашистский летчик промедлил с открытием огня, и этим воспользовался Якушев. Когда немец находился на расстоянии двухсот, а то и ста метров и отчетливо проектировался в прицеле под самым удобным ракурсом под ноль четверти, Веня нажал гашетку и длинные ручейки пуль проложили дорожку к нему. У самого носа вражеской машины они оборвались, и Якушев не поверил своим глазам. «Мессершмитт» неожиданно клюнул носом голубое пространство, описал геометрически правильный полукруг, ложась на спину, и, одевшись желтым пламенем и черным дымом, ринулся вниз.
— Молодец, ты его сбил! — прокричал Бакрадзе. — Будь осмотрительнее.
Веня не успел ответить. В ту же самую минуту их «шестерка» вся задрожала от носа до хвоста, моторы натужливо завыли и она с крутым углом, теряя высоту, помчалась куда-то вниз. Земля сурово надвинулась, вырастая в своих очертаниях. Домики какого-то села, что было в эту минуту под ними, словно присели на месте, а их «шестерка» вся задрожала снова.
— Спокойнее, ребята, мы еще поборемся! — выкрикнул Бакрадзе, поверивший в то, что он все же перетянет линию фронта и сумеет посадить самолет на ближайшем аэродроме.
Но в это время Веня увидел еще один крестатый «мессершмитт», атакующий их машину сзади. Он успел прицелиться, но не смог дать очередь. Страшный треск заполнил наушники и заглушил хрипловатое попискивание эфира. Обломки плексигласа попадали ему на колени, размеренный гул правого мотора внезапно оборвался. Сначала этот мотор застонал на какой-то невыразимо тоскливой ноте, затем кашлянул и смолк. В довершение ко всему Веня ощутил запах гари. Огня, побежавшего по широкой плоскости СБ, он не увидел. Но и по этим признакам он сразу понял, что немец последней очередью поразил самолет. Веня вдруг почувствовал страшное оцепенение, родившее равнодушие ко всему происходящему. Двигаться не хотелось. Апатия заставила закрыть глаза, и трудно сказать, что бы с ними произошло дальше, если бы в эти секунды его не возвратил к действительности яростный окрик Бакрадзе:
— Мы горим! Какого черта умолк! Прыгай!.. — И он прибавил к сказанному лишь одно непечатное слово.
Но именно оно и вернуло стрелка-радиста к действительности. Клочья перкали болтались на поврежденном киле, залах гари все острее и острее бил в лицо.
— Прыгай, говорю! — прокричал сквозь подступающий огонь и дым невидимый Бакрадзе. — Прыгай, кацо, погибнешь!
Якушев сделал несколько движений дли того, чтобы покинуть кабину, снова не ощутив при этом никакого страха, то же самое оцепенение, которое так трудно было перебороть, словно это была непосильная ноша.
Отделившись от самолета, он ринулся головой вниз в голубое пространство жаркого июльского дня. Купол распахнулся слишком рано, потому что Веня, не имевший никакого опыта в парашютной подготовке, почти без всякой задержки дернул кольцо. Мимо него промчались пылающие куски дюраля, и это было все от уничтоженной немцами голубой «шестерки». Их дом, их крепость, она неумолимо падала вниз, объятая пламенем, Якушев облегченно вздохнул, радуясь, что жив и самое страшное было теперь позади, но эта радость оказалась преждевременной. Запрокинув голову, он глазами обшарил небо и едва не вскрикнул от ужаса, и беспомощного отчаяния. Прямо на него, почти отвесно, пикировал фашистский истребитель. Даже силуэт сгорбившегося летчика, прильнувшего к прицелу, видел Якушев под колпаком кабины «мессера». «Еще секунда, — обожгла Веню мысль, — и его трасса разорвет мой парашют». И тогда придется ему, обреченному на гибель, падать на землю с какой-нибудь тысячи метров высоты, а то, может, и того меньше.
Пристрелочная очередь с «мессера» промчалась рядом, Он ощутил жгучую боль в правой ноге и понял, что какая-то пуля его все-таки зацепила. На мгновение Веня закрыл глаза, а когда их открыл, увидел, что фашистский истребитель весь подернулся дымом и с пронзительным воем помчался к земле, лишенный управления. «Что? Почему!» — пробормотал Веня.
Над его головой звеня мотором, взмывал выходивший из атаки, «ишачок», пилотируемый летчиком, который так и остался ему неизвестным.
— Ну что! Получил! — не своим голосом прокричал Веня в пропитанный бензином, гарью в воем моторов дерущихся самолетов воздух. — Знай теперь наших!
Осмотревшись, он увидел внизу шоссе, забитое нашей отступающей пехотой, солдат, радостно подбрасывающих над своими головами пилотки, но приветствующих, разумеется, не его, а того смельчака, который их спас и уже растворился в накаленном от стрельбы и жаркого солнца июльском небе.
Земля мчалась навстречу. Она была совсем близко, когда мимо, опережая его в падении, проскользнул еще один парашютист, в котором Якушев узнал своего командира Вано Бакрадзе. Отчаянно жестикулируя, тот показывал ему большой палец. До земли оставалось метров сто. Справа косой линией перечеркивало лес шоссе Минск — Москва, слева зеленела прямоугольная, почти совсем ровная площадка, поросшая травой. Управляя стропами, Веня заставил парашют приземлить его именно на ней. Его ноги, обутые в яловые сапоги, ощутили сильный толчок. Не удержавшись, Якушев ткнулся лицом в покрытую душной пылью траву. Парашют протащил его несколько метров и накрыл грудой обмякшего шелка. Но это уже не имело никакого значения. Он был спасен, он был счастлив, что остался жив. Открыв глаза, увидел, что к месту его приземления, ожесточенно жестикулируя, бежит Бакрадзе.
— Ай молодец! Ай храбрец какой!
Запыхавшись, командир экипажа остановился и вдруг рукой в черной легкой перчатке схватился за бедро, и смуглое лицо его перекосилось.
— Что вы, товарищ командир? — обеспокоенно спросил Веня.
— Да ничего, — страдальчески улыбнулся Бакрадзе. — Попало от фрица немного. А ты?
— У меня нога какая-то тяжелая… Боюсь, не встану.
— Разберемся, — вздохнул командир экипажа. — А Сошников где? Ты его не видел во время падения?
— Нет. — Веня растерянно покачал головой.
— Вы про своего товарища? — спросил, подбегая к ним, какой-то пехотный командир со шпалой в красных петлицах. — О нем беспокоиться не надо. С ним все в порядке, Да вот он и собственной персоной к нам приближается.
Штурман шел к ним, прихрамывая, волоча за собой уложенный в ранец парашют.
— Вот… — хвастливо кивнул он. — Даже на месте происшествия упаковать успел своего спасителя.
— А мы оба ранены, — вздохнул Бакрадзе, кивнув на Вениамина. — И я, и он. А ты? Гляжу, цел и невредим, на наше счастье.
— Какой там? — махнул рукой Сошников. — В правом сапоге кровь хлюпает.
— Починят, — рассудительно заметил пехотный капитан. — Была бы голова цела да грудь для наград. Сейчас подойдет «санитарка» и доставит вас в эвакогоспиталь. На самую станцию отвезет. Туда в аккурат сейчас эшелон под погрузку подадут.
— Постой! — завопил неожиданно Бакрадзе. — Это я тебе, Якушев, говорю. По стойке «смирно» становитесь, братцы.
Недоуменно переглянувшись, Сошников и Якушев выпрямились. Это далось им нелегко. И у того и у другого лица исказились от боли, что не укрылось от командира экипажа.
— Знаю, что вам трудно сейчас стоять, как и мне, но хочу я вам стоя сказать эти слова. Едва ли нас уже сведет в один экипаж после госпиталя судьба. Скорее всего, будет, как в песенке: «На Север поедет один из нас, на Дальний Восток другой». Я, как грузин, хочу вам обоим русским сказать. Спасибо за боевое братство. — И Бакрадзе смахнул слезу.
Подошла «санитарка». Морщась от боли, но удерживаясь от стонов, они залезли в нее, уселись на жесткие скамейки. Сгоряча никто из них не мог еще оценить, насколько серьезны полученные ранения. «Видимо, не очень, — подумал про себя Веня, — если можно, кривясь от боли, шкандылять».
В первом же эвакогоспитале, что находился между Ярцево и Смоленском, им сделали противостолбнячные уколы и перевязки, а потом уже отправили дальше. Сутки они пролежали в Вязьме и столько же в Можайске, и в конце концов были отправлены в Нахабино, где развернулся временный госпиталь.
У Якушева хирурги вытащили из ноги два зазубренных осколка. Он хотел их было выбросить, с брезгливостью сказав при этом: «К черту! Чтобы фрицами и не пахло». Однако Вано Бакрадзе, подпрыгивая на костыле, приблизился к нему и, положив руку на плечо, горячо возразил:
— Нет, ты подожди, кацо. Врага надо уважать.
— Это за какие же доблести? — возмущенно прервал его Якушев. — За то, что он топчет нашу землю, сжигает все на своем пути!
— Нет, дорогой, — как-то печально и спокойно сказал Вано. — Не за это, конечно.
— А за что? — удивился подковылявший к ним Сошников.
Черные глаза грузина яростно блеснули:
— За то, что он сильный враг, черт побери. А вот ты, Якушев, стоишь живой на своей земле и горд оттого, что в страшном бою, от которого, если вспомнишь, мурашки по коже идут, сбил его истребитель, а сам хоть и ранен слегка, но жив. Да еще держишь в руках эти осколки. Ты не выбрасывай их, чтобы всегда помнить, что бандюга, который хотел нашу бомбежку сорвать, в земле лежит, а ты на ногах стоишь, да еще улыбаешься. И может, медаль боевую получишь. Фашисту только кол осиновый на могилу забьют. А тебя хирурги на ноги поставят, и будешь ты, Веня, долго еще летать. До самой победы, будешь. Вот как я понимаю. Ты со мной согласен, Лука Акимович?
— Разумеется, — улыбнулся Сошников. — Ты, как на хорошем политзанятии, говоришь.
— А почему же тогда не поддерживаешь? Где твое комиссарское зажигающее слово? Почему молчишь, пламенный трибун?
— Так ты же его за меня сказал, Вано, — засмеялся Сошников. — А реляцию я сейчас же сочиню.
И он действительно тут же, в ожидании отправки, написал на имя командира полка майора Бушуева рапорт о представлении сержанта Якушева к ордену Красной Звезды за сбитый фашистский самолет. Но, как впоследствии стало известно, майор Бушуев, который в том же самом полете вел десятку СБ на цель, был сбит теми же фашистскими истребителями и сгорел над целью. Огненным клубком упала его машина западнее Ярцевской переправы, а представление затерялось в каком-то из штабов, потому что не попало по адресу, так как их дивизия, от которой после понесенных потерь в общей сложности остался один полк, была расформирована и некому стало решать вопрос о том, давать или не давать орден сержанту Якушеву за сбитый над полем боя фашистский истребитель Ме-109, как уже тогда он именовался в штабных документах.
В подмосковном госпитале Нахабино они все трое были помещены в одну палату, потому что ранения оказались у всех почти одинаковыми и лечить их тоже можно было одинаковыми средствами. К медсестре Леночке, прикрепленной к этой палате, двое отнеслись с явной симпатией, и только Веня совершенно безразлично. Слишком властвовало еще над ним воспоминание о горячих ласках Цаган, о топких губах ее, с которых и доброе слово и осуждающее срывалось с одинаковой страстью. Часто вспыхивало желание написать в далекую Калмыкию, но куда? Он вспоминал, с какой иронией сказала она на прощание: пиши, адрес простой: «Калмыцкая АССР. Степь. Цаган». «Нет, она не смеялась, — рассудил он грустно. — Просто ей было очень и очень горько, вот и не смогла перешагнуть в наших отношениях через барьер времени, равный четырем годам».
«Совесть ей не позволила, — иной раз тоскливо рассуждал Веня, — А что такое, „совесть“? Неужели способность наступать на собственное чувство? Возможно, и так, по лишь в тех случаях, если своим поступком человек жестоко обижает другого человека. А разве Цаган кого-нибудь обидела, если от тоски, горя и одиночества первая потянулась ко мне? Разве надо управлять совестью, если есть порыв? Смелая была Цаган. Ясная и смелая. Другое дело Леночка, искавшая доброты, участия и ласки у того, кто казался ей сильным.
А разве я сильный? Это Бакрадзе сильный. Немногословный Лука Акимович Сошников сильный. А я нет».
Он внезапно подумал о Сошникове. Его он знал еще с тех светлых довоенных дней, когда красноармейская жизнь текла ритмично, со своими подъемами и отбоями, с работой на аэродромах и отдыхом после нее.
Сошников, ходивший с тремя кубарями в петлицах, был списанным за слабое зрение штурманом. Отстраненный от своих прежних обязанностей, он был назначен политруком их роты младших авиаспециалистов, а там тоже работы хватало. Механики, мотористы, оружейники и прибористы срочной службы, они были тем беспокойным контингентом, который требовал постоянной управы. Без них, этих славных ребят в замусоленных комбинезонах, пахнущих авиационным бензином, маслом и нитролаком, не в состоянии был подняться в небо ни один бомбардировщик, каким бы отважным пилотом он ни был управляем.
Сошников полюбил этих людей, постарался заглянуть в их души, подобрать к каждому отдельный ключик. Сколько раз ему приходилось вмешиваться в человеческие судьбы!
Близко от аэродрома находился небольшой городок с геометрически правильными, веером расходящимися от костела тесными улочками, сквериками и газонами, еще совсем недавно принадлежавший пилсудской Польше. На его территории существовало бесчисленное множество кабаков и кафе. Однажды в воскресный день Якушев застрял в одном из них с компанией мотористов и возвратился в казарму под хмелем. Обстоятельства приняли суровый оборот, потому что в ту пору за такие проступки карали строго. Его же дружок Иван Подорожный быстро оформил дело, чтобы вынести его на общее комсомольское собрание эскадрильи. Но прежде чем это совершить, пошел советоваться с политруком. Сошников, сузив глаза, прикрытые лохматыми рыжеватыми бровями, внимательно его слушал, изредка покряхтывая при этом.
— Ах, негодники, — ворчал он, — ах, супостаты. Так говоришь, что и Якушев в эту историю влип?
— Влип, товарищ политрук, — закивал Подорожный стриженной под ноль головой. — Старослужащие — с них спрос какой. Они вот-вот форму снимут и по домам, потому как демобилизованы будут. А Якушев молодой красноармеец, с гражданки пришел, ШМАС окончил. А был пьянее других. И знаете, какой фортель выкинул. Старшина Волков у нас в организации образцовым членом ВЛКСМ считается и всегда решительно любые самоволки пресекает. А на этот раз что получилось. Мы на территории Западной Белоруссии только что братьев своих кровных от эксплуатации освободили. А среди честных граждан и прислужники старого режима еще замаскированные остались. Того и гляди, выстрел в спину, а то и нож можно получить. А Якушев крепкого польского пива так накушался, что всякий контроль над собой потерял. Его старшина Волков спрашивает: «Молоканов с тобою был?» «Был». — «А где же он?» «Не знаю», — мычит Якушев. «Так, может, его убили?» — спрашивает старшина. А Якушев хочет ему сказать «Не убили», а получается у него после десяти бутылок пива «Убили».
Наш старшина чуть было всю роту в ружье не поднял по тревоге.
Сошников приподнял тяжелые веки и рассмеялся. Не уловив его настроения, комсорг вопросительно сказал:
— Товарищ политрук, ведь правда же это серьезное ЧП?
— Гм… — промычал Сошников. — Что я могу сказать о Якушеве? Паршивый поросенок всегда найдет лужу, чтобы в ней выкупаться. Давай поступим так, голубчик. Иди по своим делам, а того самого злодея Якушева пришли ко мне для душеспасительной беседы.
И когда виновник происшествия появился перед ним, Сошников, горько покачав головой, изрек:
— Вот что, Веня. Отец у тебя ученый и порядочный человек. Дядя герой гражданской войны, врагами народа нашего застреленный, а ты? Ну что ты можешь сказать в свое оправдание, их потомок? Может, тебе сейчас огуречного рассольчика подать? Так я могу жинке своей Агриппине Захаровне по этому самому штабному телефону позвонить, и никакого нарушения военной тайны от этого не произойдет, и вся наша авиабригада будет в курсе, как политрук Сошников с проштрафившимся красноармейцем политработу провел… Что же касается рассольчика, так он у меня и на самом деле всегда водится, потому как и я с субботы на воскресенье с дружками встречаюсь, да только меру знаю.
Якушев вытянул руки по швам, готовый покаяться, но политрук сурово поднял указательный палец:
— Иди, иди, Веня. Бомбы иди подвешивать к нашим красавцам СБ, прицелы в кабинах отлаживать, а что ты больше этого сюжета не повторишь, я в это охотно верю. И еще одно запомни. Когда-то я жил у киргизов. Хорошие люди. Там у них, если кто начудит, тому говорят, когда прощают: не думай о том, что было, а думай о том, что будет. А тебя, Веня, об одном лишь попрошу — ты думай о том, что будет, всегда думай, но и не забывай о том, что было. — И после этих слов Сошников опустил назидательный палец.
Никто не заставлял доброго покладистого Сошникова ни на первый, ни на второй день войны менять мирную и относительно безопасную должность политрука технической роты на полные риска и отчаянности боевые полеты на СБ в небе, клокотавшем зенитным огнем, воем «мессершмиттов» и «юнкерсов», а он пришел к комбригу и решительно заявил, что не может сидеть на земле, когда все его однокашники по летному училищу, которое давным-давно он кончал вместе с ними, жертвуют сейчас своими жизнями. С Вано Бакрадзе Сошников всегда был в самых близких отношениях. Светловолосый тридцатилетний комбриг, успевший повоевать в Испании и на Халхин-Голе, однажды спросил у Вано, возьмет ли он в экипаж этого штурмана вместо своего тяжело раненного и отправленного на долгое излечение в тыл. Грузин даже осклабился в ухмылке:
— Сошникова? Луку Акимовича? Да лучшего штурмана мне не надо.
…Теперь они все трое бедовали в одной палате, и у каждого в изголовье за железной спинкой кровати стояло по деревянному костылику, без которого ни один из них не мог прошагать даже до туалета. Утку они решительно отвергали.
— Грузии — гордый человек, грузин — рыцарь, — утверждал Бакрадзе. — Он не может терпеть, чтобы за ним выносили его собственную мочу, понимаешь.
Сошников, хмуря клочковатые брови, брюзжал:
— Дойду и сам, я еще не инвалид первой группы.
Но хуже всего приходилось Вене, который отчаянно покраснел, когда Лена ставила утку ему под кровать. Она и сама смущенно отворачивалась при этом. Задержав взгляд на гибкой ее спине, он увидел ложбинку на ее тонкой шее и колечки светлых волос, чуть-чуть отдававших цветом пшеничных колосков. Он ни разу не воспользовался злополучной уткой, даже в те первые госпитальные дни, когда нога отдавала острой болью, и Лена эту его застенчивость оценила. Не оборачиваясь, она деликатно роняла:
— Я сейчас ухожу. Я вам не нужна, товарищ сержант?
С этой злополучной утки и началось их сближение.
…В этот день, разнося обед, Лена пришла к ним вся какая-то ясная, посвежевшая и ни одним словом ни в чем не упрекнула Якушева. Казалось, она выбросила из памяти весь давешний разговор о Цаган, которую звал во сне стрелок-радист. Глаза ее горели одной только добротой. Она наклонилась к раненому и, положив на мгновение свою голову на его подушку рядом с его головой, тихо спросила:
— Вень, а Вень… поцелуй, я больше на тебя не буду сердиться.
— Девчонка, — пробормотал он, — глупая злая девчонка. Если бы ты верила…
— Я верю, — сдавленно засмеялась Лена, — верю, что ты теперь мой и никакая сила не отбросит нас друг от друга. — А потом перешла на жаркий шепот, так, чтобы ни Бакрадзе, ни Сошников ничего не могли расслышать: — Я верю, что никто теперь у меня тебя не отнимет… Никакая Цаган, ни бомбежки, ни война. Ты у меня самый большой герой, самый храбрый и самый отчаянный. И у меня в жизни никогда не будет другого мужа. Как только кончится война, увезу тебя в Москву к маме. Ты увидишь, какая она добрая и человечная.
— Тещи всегда бывают злые, — поддел ее Якушев.
— Не ври, — огрызнулась медсестра, — это только в сказках да анекдотах. А мы в Москве хорошо заживем у мамы. И детей заведем с тобой. Ты кого хочешь, мальчика или девочку?
— Двоих сразу, чтобы не спорить, — ухмыльнулся Вениамин.
— А если я не разрожусь? — прыснула она в кулачок.
— Такая-то здоровенная?
— Спасибо за комплимент, — насупилась Лена, — умнее ничего не смог придумать? Теперь я вижу, что у донских казаков, если по тебе судить, голова действительно лишь до обеда варит.
— Эх, Лена, — сказал вдруг с горечью Веня, перебирая на ее белокожей шее завитки нежных волос, — очевидно, не так скоро все это произойдет. Мне и во сне еще не привиделся день, когда будет опубликована самая последняя сводка Совинформбюро.
— Что же, нам дожидаться этого дня и даже не целоваться до победы над фашистами? Пока их не разобьют? — спросила она задумчиво.
— Пока что они нас бьют, милая, — тихо ответил Якушев, и горькие, складки легли в углах его рта. — А мы от самого Бреста отступаем и уже почти до Москвы дотопали.
Лена задумалась и тихо сказала:
— У нас во второй палате интендант Сысойкин лежит из штаба фронта. Так он говорит, что за такие пораженческие высказывания к стенке надо ставить.
Бакрадзе, услыхавший эту последнюю ее фразу, вдруг не выдержал и закричал:
— А ты, девочка, приведи его ко мне, этого интенданта Сысойкина, и я его спрошу, видел ли он хоть одного немца с оружием в руках на земле или тем более в воздухе. Из-за таких, как он, и отступаем.
— А что бы вы с ним сделали, командир, если бы Лена его привела? Неужели расстреляли бы? — усмехнулся Якушев.
— Нэт, — сдерживая волнение, ответил Вано. — Зачэм своего соотечественника расстреливать. Не гуманно это. Я бы посадил его просто на бомбардировщик СБ и прокатил за линию фронта так, чтобы он на зенитки посмотрел и живых «мессеров» повидал бы. Хорошую экскурсию устроил бы. А? Тогда бы этот публицист понял, что больше так нельзя говорить про тех, кто за Родину погибает, в то время как он накладные выписывает на продовольствие или вещевое обмундирование, шмутки-мутки всякие, без которых война тоже не может обойтись. Вах, как это педагогично было бы. Хорошую экскурсию устроил бы! А вообще, от правды не увильнешь, не так мы представляли войну с фашистами.
— А как же, командир? — отрывисто спросил Сошников. — Неужто и ты полагал, что она будет такой, как в кинофильме «Если завтра война»? Ты помнишь, как там все лихо закручено? А?
— Ва! Еще бы не помнить! — воскликнул повеселевший Бакрадзе. — Много там нагорожено небылиц, понимаешь. Начинается война, и мы быстро, быстро идем на запад, врываемся в Берлин, берем имперскую канцелярию. А там чуть ли не за каждым главарем этой банды советский разведчик ходит. Тихо, тихо так ходит. И никого не взрывает, никого не убивает. Ни Гитлера, ни Геббельса, ни Гиммлера, понимаешь. Зачем ждет, чего ждет, сам бог не в силах разобраться. Я что! Неправильно говорю? — сделал он большие круглые глаза. — Ва! Тогда, комиссар, сделай милость, поправь меня. Ведь на то ты и комиссар, чтобы командира своего от ошибок и уклонов всяких удерживать.
— Зачем же? — флегматично усмехнулся Сошников. — Ты у меня командир правильный. — Лохматые его рыжеватые брови упали на глаза и почти закрыли их. — Только не надо так жестоко про эту кинокартину говорить. Нужна и она была перед войной. А ты, брат, что же хотел, чтобы нашим солдатам заранее фильм показали о том, как их будут бить в первые дни войны? Какой же солдат воевал бы тогда так, как он воюет теперь, в сорок первом. Немец нас теснит, а мы не сдаемся. Бомбами забрасывает, а мы с земли встаем и — в бой. Зенитками все небо заплевано, а мы к цели пробиваемся и бомбим. Или не так? Больно, конечно, к Москве отступать, но мы еще доживем до того дня, когда скажут нам: «Прочерти, лейтенант Вано Бакрадзе, курс на Берлин и ступай бомбить имперскую канцелярию, а то и рейхстаг».
— Спасибо, комиссар, что ты в это веришь, — улыбнулся Бакрадзе, — иначе зачем было бы дальше жить…
Внезапно над поселком Нахабино, его вымокшими после недавнего дождя улочками и крышами, пустынной железнодорожной платформой и водокачкой, с коротким лопающимся звуком раздались выстрелы.
— Зенитки заговорили, — горько вздохнул Сошников, — теперь жди гостей.
Он не ошибся. Через минуту небо наполнилось слитным гулом. Это ревели моторы косяком наплывающих самолетов.
— «Юнкерсы» идут, — определил Бакрадзе. — Сейчас состоится театральное представление в одном действии, о котором Гамлет, принц датский, уже давно высказался: быть или не быть.
Якушев и Лена, не вмешивавшиеся в этот их затянувшийся разговор, тихо шептались, прижавшись друг к другу головами.
— Я прощу тебе твою Цаган, — буркнула Лена, — поцелуй меня, они не увидят. Они сейчас так заняты своим спором… Пусть себе философствуют.
— Пусть, — насмешливо согласился Якушев. — От их стратегических открытий положение на фронтах нисколько не изменится.
— Нисколечко, — согласилась медсестра.
Веня привлек ее к себе и чуть-чуть нагнул голову, так чтобы оба соседа по палате, если бы они в эту минуту даже и оглянулись, увидели бы только его спину. Но тем, занятым разговором, было не до этого. Веня видел свое отражение в расширенных зрачках девушки, таящих удивление и радость.
— Ленка, — неуверенно прошептал он, — ты моя?
— А то чья же, — сдавленно засмеялась девушка. — Мне больше никто не, нужен. Ты самый понятный, самый родной, мы будем вечно любить друг друга, так… — пышно начала она, но так и не успела договорить.
Совсем близко, все заполнив отчаянным ревом, застонала на разные голоса авиационная бомба. Руки медсестры стали ледяными от волнения, но она так и не разжала их за спиной склонившегося над ней Вени.
— Если погибать, так вместе, — прошептала она устало. Взрыв рявкнул где-то совсем рядом, со стен и потолка госпитальной палаты посыпались на пол куски штукатурки, из какого-то окна вылетели стекла, и прерывистый рев удаляющегося «юнкерса» проплыл над крышей госпиталя. Взрывная волна со скрежетом сорвала с нее железный лист. Дверь неожиданно распахнулась, и в палату ворвалась веснушчатая, совсем еще молоденькая санитарка Любочка. Рыжинки так и застыли на ее побледневшем лице.
— Ленка, ты здесь! Тебя срочно к главврачу. — И, всхлипнув, закончила: — Беда, Ленка, Олю Теплову убило.
— Олю! — выкрикнула Лена с отчаянием и выбежала из палаты.
— Проклятый Гитлер и его свора, — мрачно вздохнул Вано.
Веня всего два раза видел Олю. Ничем не примечательная рыжеволосая худенькая девчонка с синими задумчивыми глазками. Они вместе с Леной учились в Московском медицинском институте и в самые первые дни войны прямо из аудитории ушли на фронт. Думали сражаться, выносить раненых с поля боя, а вместо этого попали в далеко расположенный от передовой госпиталь санитарками. Но даже здесь, на таком расстоянии от линии фронта, Олю нашла смерть.
Лена возвратилась лишь за полночь: как будто бы ничего не произошло, расставила перед ранеными тарелки с остывшим гуляшом и стаканы с какао. Глаза ее были печальными, но сухими и только поблескивали от горя.
— Ты меня не утешай, — произнесла она скороговоркой, обращаясь к Вене, — на то и война, я все понимаю. И Олю-маленькую не воскресить. Мы ее за рост звали маленькой… Прости, но я сейчас уйду. Утром мы ее хороним, а мне предстоит написать письмо ее маме, и не знаю, с каких слов начать.
Забрав опустошенные тарелки, Лена покинула палату. И снова тревожное одиночество овладело каждым из ее обитателей. Смуглой рукой Вано включил конусообразный репродуктор, и оттуда обрушился на них горестный голос диктора:
— После упорных боев наши войска оставили город Вязьму.
— Выключи, Вано, выключи, родной, — с тоской воскликнул Сошников. — Не могу слушать про Вязьму. Туда из нашего Балбасово из-под Орши семья моя эвакуировалась. Но успела ли теперь подальше на восток уехать? И адреса у них нет моего.
Бакрадзе исполнил его просьбу, и снова тяжкая тишина легла невидимым пластом над жильцами палаты. Ее обитатели угрюмо молчали. Бакрадзе мусолил в руках позавчерашний номер «Красноармейской правды», делая вид, что его упорно читает. Сошников, время от времени тяжело вздыхая, очевидно, размышлял о своих родных: успели они выбраться из Вязьмы или попали в оккупацию к жестоким врагам. Веня молчал, как и все, но мысли были у него ясные и далекие от войны. Он думал о Лене, про себя желая ей одного лишь хорошего, искренне веря в их будущее. «Много ли тебе надо, если рядом всегда будет такая преданная девчонка!» Иногда ярким воспоминанием вставала в памяти Цаган и та далекая, заброшенная в дикой степи кибитка. По характеру Веня был очень прямым человеком. От своего дяди Павла, убитого в Новочеркасске белогвардейцами, унаследовал он слова о том, что две правды в жизни человек искать не должен. Правда может быть только одна, и не станет ли он преступником, если, вступая в жизнь с Леной, не расскажет ей все-все о Цаган, чтобы не носить груз на своей совести. Опасаясь, что Бакрадзе по своей холостяцкой легкомысленности попросту высмеет его за подобные колебания и скажет, что настоящие джигиты никогда не хвастают перед своими будущими женами добрачными приключениями, избегая откровенности со своим командиром экипажа, он решил обратиться лишь к уравновешенному, во всем степенному Луке Акимовичу и однажды, когда Вано сладко посапывал во сне, это сделал. Сошников долго молчал, брови его недовольно шевелились, смыкались над крупным широким носом.
— Ах ты поросенок паршивый! — неодобрительно проговорил наконец бывший политрук его бывшей роты. — Совет ему, видите, подавай. Ну дам я тебе совет, только слушай внимательно. Что бы ты сказал, если бы в один прекрасный день после свадьбы узнал, что раньше у твоей Лены был другой ухажер. Пусть даже там ничего серьезного не произошло, одна лирика была, и только.
— Не знаю, — развел руками Якушев.
— А я вот знаю, — ворчливо произнес Сошников. — В восторг, как мне кажется, это бы тебя не привело.
— Не привело, — согласился Якушев.
— А ты полагаешь, что своим запоздалым признанием ей радость доставишь? Держи карман шире. Межу глубокую между собой и ею ты проведешь. А когда она зарастет, сказать тебе этого я не смогу. Может быть, через десятилетие, а может, и никогда. Так кому надобно твое запоздалое признание? Тебе? Нет. Ей? Так она его встретит примерно так, как ты трассу с «мессершмитта» в своем первом боевом полете на СБ. Подстрелишь ты эту чистую добрую девчонку, а за что? За что, я спрашиваю. Оно-то подстрелить легко, а вот вылечить такую рану, если любовь у нее настоящая, куда труднее. Та другая всегда будет стоять меж вами. Вот исходя из этого и решай.
— Я не буду ей говорить, Лука Акимович, — согласился Веня с доводами своего бывшего политрука. — Пусть это воспоминание живет во мне и умрет со мной вместе.
Сошников закашлялся и хрипловатым шепотом заметил:
— Вот это уже другой коленкор.
Он вовремя договорил. Дверь распахнулась, и на пороге палаты появилась вся сияющая Лена.
— Больные, о чем это вы тут шушукаетесь? А ну, признавайтесь, пока я добрая. Лука Акимович, а ну-ка, глядите мне в глаза!
— Да все об ней, — вздохнул Сошников.
— О ком это «об ней»? — придирчиво спросила сестра.
— Об жизни, — ухмыльнулся раненый, и недоверчивость, как горячей водой, смыло с ее лица.
— Об этом, пожалуйста, сколько хотите.
— А об чем же нельзя? — весело спросил неожиданно очнувшийся от сна грузин. — О дэвушках, что ли? Так ведь нет у него никакой дэвушки, кроме тебя, милая. Так что осуши свой океан предположений, чтобы не утонуть в нем. Иначе я тебе буду рассказывать о том, как заяц влюбился в тигрицу, а что из этого получилось, сама можешь представить, на то ты и медсестра.
— Уши затыкать? — весело спросила Лена.
— Не надо, — засмеялся грузин. — Я не буду испытывать твой добрый нрав. Я помолчу, потому что черт, обитавший на великой горе Казбек, сказал однажды черту, обитавшему на великой горе Эльбрус: «Пощади, не надо больше анекдотов!»
Все они дружно рассмеялись, потом Лена поднесла к губам указательный палец и шепотом, но достаточно громко, чтобы все слышали, сказала:
— Больные, главный хирург совершает обход с каким-то профессором из Москвы. Скоро до вас со свитой доберутся, так что будьте готовы, а я пошла.
Сошников равнодушно пожал плечами:
— А нам одинаково, милая. Мы тут всего насмотрелись и ничему не удивляемся. Обход так обход.
— Не будьте такими легкомысленными, — упрекнула Лена. — Это очень важный обход, от которого зависят ваши судьбы. Сейчас вам объявят, кого куда отправят на долечивание.
— То есть, как это куда? — удивился Бакрадзе. — А разве здесь нас не будут от костылей освобождать? Операций, как мне кажется, нам не надо, а лечить и тут было бы можно.
— Вы ошибаетесь, товарищ лейтенант, — огорченно пояснила Лена. — Наш фронтовой госпиталь для этого не приспособлен. Мы обязаны оказывать раненым лишь первую помощь и эвакуировать их. Тем более отсюда, из прифронтовой полосы.
— Вот как, — протянул Сошников. — Почему же ты, дочка, раньше об этом не сказала?
Лена негромко всхлипнула:
— А потому, что у меня еще утром теплилась надежда на то, что вас оставят, а теперь ее уже нет. Вас эвакуируют, товарищ политрук. И вас, товарищ лейтенант Бакрадзе… И тебя, Веня. — Голос у нее дрогнул, и она громко расплакалась, хлюпая покрасневшим носом. Если Лена плакала, черты ее лица резко менялись, делая ее некрасивой.
— Ты чего это, — смущенно пробормотал Якушев. — Ты это не надо. Это совершенно бесполезно. От судьбы не уйдешь. Аксиома.
— Смотри ты, какой покорный, — сверкнула глазами медсестра. — А я хочу, чтобы ты наперекор судьбе умел идти, когда надо. Да, да, наперекор. — Она топнула маленькой ножкой, обутой в яловый сапожок, и, боясь громко разрыдаться, бросилась к двери.
И тут произошло непоправимое. В их палату во главе с генералом медицинской службы вошла целая процессия. Генерал был в военном кителе и наспех наброшенном на плечи халате. За ним следовал начальник госпиталя полковник Крамаренко, усатый, небольшого росточка полтавчанин, главный хирург и главный терапевт, а также начальники отделений и медсестры. Генерал остановился и осторожно снял поблескивающее на витом золоченом шнуре пенсне.
— Однако… — строго проговорил он и запнулся. — Однако меня еще нигде не встречали так темпераментно, как у вас. — Его зеленые, весело поблескивающие глаза остановились на Лене: — О чем плачете, девушка?
— Я… я, — вздрагивая всем телом, еще громче зарыдала Лена, — я ненавижу его.
— Кого это, если не секрет? — сдержанно осведомился генерал медицинской службы.
— Сержанта Якушева. Того, что стоит сейчас за моей спиной.
Генерал бросил короткий взгляд на паренька, который, прихрамывая, торопился к двери, пытаясь задержать разгневанную девушку. На строгом лице генерала мелькнула улыбка, но тотчас же погасла.
— Что с вами, медсестра. Во-первых, вы меня едва не сбили с ног, а во-вторых, за что вы его так люто ненавидите?
— Он трус, он лапша, он не умеет за себя постоять, — выпалила она разгневанно.
Генерал заинтересованно посмотрел на растерявшегося Вениамина и спросил:
— А как он, по вашему мнению, должен за себя постоять?
— Убедить всех, и прежде всего вас, в том, что он всего-навсего легкораненый и может с успехом выздоравливать здесь.
— У него ранение травматическое или огнестрельное?
— Огнестрельное, — выпалила Лена. — Только не тяжелое. Не слишком тяжелое, — поправилась она.
Генерал усмехнулся и уже другим голосом, сухим и требовательным, поинтересовался:
— Его на рентген возили?
— Так точно, товарищ генерал.
— Принесите историю болезни. С него мы и начнем обход этой палаты.
Он бегло перелистал несколько медицинских заключений, сколотых в бумажной серой папке, на обложке которой стояло жирно отпечатанное слово «дело». Ему, штатскому человеку, только призванному в армию и получившему, не прослужив в ней ни одного дня, генеральское звание, были родными слова «история болезни» и бесконечно чужими «огнестрельное ранение», «газовая гангрена», застрявший в теле осколок. В его лексиконе сугубо штатского человека до войны таких слов не было. Он долго рассматривал туманный для непосвященных рентгеновский снимок и мрачно молчал, пока все сопровождавшие его врачи почтительно замерли рядом, так что он оказался в полукольце. И только одна Лена не выдержала.
— Вы присмотритесь получше, товарищ генерал, — бойко выпалила она. — У него совсем незначительное ранение. Это точно.
Генерал, вздохнув, протянул назад бумажную папку, даже не обернувшись, так что не увидел, кто ее взял.
— Да нет, девушка. К сожалению, кость задета, и основательно. Его надо отсюда эвакуировать. Как это произошло, молодой человек?.. Вы попали под артиллерийский обстрел? Возможно, мина разорвалась рядом. Или снаряд?
И так как Якушев растерялся, Бакрадзе своим гортанным голосом пояснил:
— Не то и не другое, товарищ генерал, а третье. Его подстрелил в воздухе «мессершмитт» после отхода от цели. Сержант Якушев участвовал в бомбардировке танковой колонны фашистов, когда нашу десятку атаковали «мессершмитты», вот и получилось…
Строгие бледно-серые глаза генерала чуть прищурились, и взгляд их стал еще более внимательным.
— А вы откуда все это знаете с такими подробностями, можно подумать, что там были.
— Был, товарищ генерал, — вздохнул Вано. — Дело в том, что я вел на цель тот самый злополучный самолет, а сержант Якушев выполнял в экипаже обязанности стрелка-радиста.
— Ах вот как! Значит, вы были на одном бомбардировщике?
— Так точно, товарищ генерал. Мы в этой маленькой гостеприимной палате всем своим экипажем разместились словно на курорте. Только танцплощадки нет. Вот рядом со мной лежит комиссар эскадрильи, он же мой штурман, Лука Акимович Сошников.
В холодных глазах генерала вдруг засветились добрые огоньки.
— Какое прекрасное у вас имя и отчество, — улыбнулся он. — Истинно русское. Можно ли победить таких богатырей какому-то Гитлеру. Принесите мне документы этих товарищей.
Он рассматривал их гораздо продолжительнее, чем рентгеновский снимок Якушева.
— Почему у вас ранение в спину, Лука Акимович? — тихо спросил он.
Сошников нахлобучил на глаза густые брови, словно две папахи. Усмешка тронула его полные губы:
— Очевидно, не потому, товарищ генерал, что я бежал от врага и подставил ему свою спину. Просто немец зашел сзади, когда я выпрыгнул с парашютом из горящего самолета, и хотел меня отправить в лучший мир. Спасибо начальнику госпиталя, он сам операцию делал, даже два злосчастных осколка из ноги вытащил.
Генерал долго рассматривал принесенные ему их рентгеновские снимки. Кто-то даже заботливо пододвинул ему стул, но тот ответил на это всего лишь недовольным кивком головы. Снимки ранений явно его огорчили.
— Нет. Фронта долго не видать вам теперь, товарищи, — сурово заключил он наконец. — Перспектива одна. Лечиться и отдыхать поедете. Все трое. А направить вас постараемся в места, которые будут географически поближе к вашим родным. Вы, лейтенант Бакрадзе, в один из военных госпиталей, размещенных на территории Грузии, поедете. Вы, Лука Акимович, в свои края тоже. А вот с Якушевым труднее будет, потому что его родные Ростов и Новочеркасск на линии огня почти что находятся. Но и ему подыщем пристанище. А на родину вам дорога сейчас закрыта, юноша, — мрачно прибавил генерал.
— Туда-то закрыта, — вздохнул Сошников, да только куда открыта, везде немец прет.
— Вы слишком пессимистичны, товарищ политрук, — строговато взглянул на него генерал.
— Зато в бою он достаточно оптимистичен. — пришел на помощь своему другу Бакрадзе, — когда сотки и двухсотки на головы фрицев сбрасывает. Между прочим, от сброшенных этим пессимистом авиабомб восемь «юнкерсов» сгорели во время нашей последней штурмовки фашистского аэродрома. И вы бы посмотрели, как они красиво и дружно горели, товарищ генерал.
— Верю, друзья, — потеплел генерал медслужбы. И он первым вышел из палаты, увлекая за собой всю процессию.
— Эх, братцы, — огорченно вздохнул Бакрадзе, — хоть бы что-нибудь понимал, этот профессор в том, что такое боевой вылет. Я ему повествую, как Лука Акимович восемь исправных «юнкерсов» взорвал, а он с рыбьим спокойствием свое «Верю, дорогие друзья» произносит, как будто восемь вражеских самолетов уничтожить все равно что восемь спичек вытащить из коробка и зажечь. Одно слово — медицина. — Он вздохнул и направился к своей койке, скрипя костылем. — Короче говоря, дорогой Лука, не будем расстраиваться, а лучше отдохнем минуток шестьсот. Ух, до чего же спать захотелось после этого нудного обхода!
— Мне тоже, — вздохнул и Сошников.
Вскоре они отчаянно захрапели. А Вене Якушеву сон не шел. Долгая и мучительная бессонница навалилась на него. Сцепив на подушке руки, он положил на них стриженный под бокс затылок и думал, думал. Когда отяжелели веки, он вдруг явственно увидел родной Новочеркасск, крутой спуск, ведущий от желтого, гордо высящегося над площадью семиглавого собора к железнодорожному вокзалу, темно-зеленую фигуру Ермака, удерживающего на простертой вперед руке корону, улицы и проспекты, расходящиеся веером от старинной площади. Потом он мысленно пошел от собора по аллее, обсаженной многолетними тополями, в другую сторону, мимо бывшего фаслеровского завода, свернул налево и прошел три квартала вниз, к Аксаю. У трансформаторной будки остановился, обожженный тягостным воспоминанием. Именно здесь в глубокий туманный вечер, когда в домах все окна были занавешены и за многими из них уже загашены керосиновые лампы, был убит белогвардейцем Моргуновым его родной дядя Павел. Тяжко вздохнув, Веня стал спускаться вниз к заветному бугру, где всегда собирались его однолетки. Неожиданно ему померещилось, что загремел засов в угловом доме, старенькая дверь со скрипом отворилась и на пороге появился родной отец в своей любимой серой сатиновой косоворотке с ведрами в руках, собиравшийся идти к колонке за водой. Веня уже намеревался было его окликнуть, когда тяжелый неожиданный сон подкатился к нему.
Сколько проспал, он не мог бы сказать. Очнулся от ощущения на своем лице чьего-то дыхания, не соображая еще, кто бы это мог быть. Рукой своей натолкнулся на другую руку, холодную и тонкую у запястья. Смутной волной пробежало по всему телу волнение.
— Ленка, ты?
— Я, — раздался в ответ вздрагивающий голос. Воровато оглядевшись по сторонам и убедившись в том, что два его однополчанина беспробудно спят, Якушев крепче сжал эту руку, и обоим им стало невыносимо жарко от этой близости, от поглотившей их тревожной дурманящей палатной тишины, пропитанной запахом гипса, йодоформа и бинтов.
Он нащупал верхнюю пуговицу на ее халате и расстегнул. Дрожащая рука ощутила ее озябшее нагое тело.
— Ленка, ты пришла насовсем, — пробормотал он нелепо.
— А ты думал, — всхлипнула девушка. — Мне стало невыносимо одной. Я не могу больше без тебя, слышишь. Ведь должен же быть у каждого человек, к которому в трудное время можно прислониться. Стань для меня таким человеком, Веня?..
Рассветами и закатами измеряется госпитальная жизнь, но суть ее зависит от того, что произошло между ними. Их уже двадцать миновало у Якушева, а раненая нога все не заживала и не заживала. При очередном обходе главный хирург госпиталя майор медслужбы Носков, человек доброжелательный, но немногословный, сочувственно покачал головой, когда Лена размотала запылившийся сверху бинт.
— Ничего не понимаю, молодой человек. Вчера значительно было лучше, а сейчас рана кровоточит сильнее. Я надеялся, что вы обойдетесь услугами лишь нашего госпиталя, но теперь вижу, так, к сожалению, не получится. Нужен стационар с более совершенными методами лечения. Так что готовьтесь к эвакуации. — И он как-то внимательно, с явным участием посмотрел на присевшую на корточки рядом с раненым Лену, будто искал ее одобрения. Но медсестра лишь опустила голову, откровенно не желая, чтобы врач заглядывал ей в глаза.
— Может, все обойдется и он останется здесь, — не поднимая головы, сказала она. — Ведь вы и более тяжелых ставили на ноги, Василь Васильевич.
— Посмотрим, посмотрим, — уклончиво отозвался главный хирург.
Он ушел, а Лена завернула окровавленные бинты, чтобы выбросить их в мусорный ящик, которым служила бочка из-под бензина, стоявшая у входной двери.
— Вот видишь, что мы натворили, — вдруг расхохоталась она.
— Ты сегодня придешь? — спросил Якушев.
— Еще бы, — сказала Лена, пряча счастливые глаза. — Я теперь всегда буду приходить, пока ты со мной. Это так необыкновенно… Ты, я и ночь.
— Плюс к тому еще двое, которые обо всем догадываются.
— Ну и пускай догадываются, — беспечно махнула она рукой. — Ты у меня один-единственный, и другого быть никогда не может.
В эту минуту распахнулась дверь и на пороге возникла ее близкая подруга медсестра Оленька, розовощекая, широкая в кости девчонка, от которой у Лены не было никаких тайн.
— Ленка, я так и знала, что ты в палате у летчиков амурничаешь. Иди, тебя главврач зовет. Новая партия раненых ожидается, и он всех на пятиминутку собирает.
— Вот видишь, — огорченно вздохнула девушка, обращаясь к одному только Вениамину, — ничего не поделаешь, приказ начальника закон для подчиненных, как об этом сказано в уставе, о котором вы так любите распространяться: «О воин, службою живущий, читай устав на сон грядущий». Ты тут не скучай без меня.
Когда дверь захлопнулась, Сошников громко вздохнул:
— Вот и разъедемся мы скоро. Вот и перестал существовать экипаж лейтенанта Бакрадзе. Станем заправскими обитателями тыла. Солнышко, лес или горы, а то и море. Какой-нибудь душ шарко. А поливать, Веня, там тебя из него уже будет новая медсестра. Ты в новую медсестру не влюбишься, Веня? А?
— Вот еще, — надулся Якушев. — Да мне, кроме Ленки, в жизни никого не надо. От любви к ней только чище становишься.
Грузин мрачно махнул рукой:
— Не остри, Лука Акимович. Пусть достается ему Лена на всю жизнь, пусть нарожает ему кучу мальчиков и девочек, станут они бабушками и дедушками. Это их личное дело, в конце концов. Огорчительно другое, о чем ты правильно только что заметил. То, что сначала погибла наша голубая «шестерка» от этих проклятых «мессеров», а теперь погибает весь наш дружный экипаж. Развезут нас по новым госпиталям, и точка. По этому поводу можно будет только песенку спеть. — И он вполголоса запел:
Вано на мгновение задумался, потом смуглой ладонью провел по лбу, словно набежавшие складки хотел разгладить:
— Есть такой непреложный закон бытия. Мгновение — это мгновение, и, как бы вы ни стремились его повторить, ваши усилия будут тщетными. Вот сидим мы в этой маленькой, не совсем уютной палате втроем. Войдет твоя очаровательная Лапочка, станет четверо, и уже сидеть мы будет по-другому, да и разговор какой-нибудь новый возобновим.
В это мгновение растворилась дверь и на пороге с подносом в руках, неся им ужин, действительно появилась Лена, услыхавшая окончание последней фразы:
— Я пришла, мальчики. По какому поводу меня вспоминали?
— Подожди, крошка, — ласково остановил ее Вано. — Один знаменитый поэт, не имел чести запомнить его фамилию на школьных уроках литературы, сказал: «Остановись мгновенье, ты прекрасно».
— Это Гете сочинил, — подсказала Лена.
— Ах да, — весело согласился Бакрадзе, — как же я запамятовал. Нам еще в восьмом, не то в девятом «Б» учитель рассказывал его поэму. Там про доктора Фауста и черта Мефистофеля…. Интересно рассказывал. Сейчас мы сидим вчетвером: наш экипаж и Леночка. Вернее, мы трое лежим, а она стоит с подносом в руках. Хорошо, ясно, тихо. Но никогда больше такой мизансцены не будет. Бакрадзе от зениток к тому времени сгореть может, наш рассудительный политрук Лука Акимович на повышение пойдет куда-нибудь. Скажем, комиссаром полка. Леночка и юный наш Ромео поженятся и не захотят продолжать знакомство со стариками. Одним словом, не вечен мир. А пока давайте весело улыбаться наперекор всем аксиомам. Нашей дружбе, понимаешь, тому, что рано или поздно разобьем всех фашистов, понимаешь, и вернемся обязательно к своим очагам. На белом свете мало ли чему можно улыбаться. Эх, по стаканчику цинандали бы сейчас, да где его достанешь. Лично я артезианский колодец готов пробурить, чтобы извлечь из недр эту живительную влагу, при поддержке гидротехника Якушева разумеется.
Лена поставила поднос на тумбочку и рассмеялась:
— Зачем же бурить, товарищ лейтенант? Все равно, с костылем какой вы бурильщик? Я вам по секрету скажу, стоит в моей тумбочке неприкосновенная бутылка «кагора». Мама дала на дорогу и велела выпить, когда наше наступление начнется. К тому времени я новую какую-нибудь раздобуду, а эту вам сейчас пожертвую.
— И скорбеть по ней, как по покойнику, не будешь?
— Да нет же, товарищ лейтенант.
— Ва! — восторженно воскликнул Бакрадзе. — Так неси ее, пока ты такая щедрая. Мы все-таки остановим, а точнее сказать, продлим мгновение.
Они дружно чокнулись, а потом больные принялись за ужин, поставив в изголовье кроватей свои скрипучие костыли. Веня, который с туго забинтованной ногой-култышкой обходился уже без них, прихрамывая, добрался до своей койки, два раза поморщившись при этом. «Делаю каких-нибудь полтора десятка шагов, а как покалывает. Вот что значит задета кость».
Лена ему последнему подала ужин. Наклонившись, теплыми губами коснулась мочки его уха.
— Сегодня приду к тебе под утро, ясно? — прошептала она.
— Ясно, товарищ командир.
— Почему «командир»?
— А потому, что, когда мы поженимся, еще неизвестно, кто кем будет командовать. Скорее всего, ты мною. У тебя для этого все задатки налицо, а я добряк.
Легкие ее шаги погасли за дверью. Якушев, лежа на кровати, глубоко вздохнул и потянулся. Ожидание предстоящей встречи навеяло добрую тихую радость. «Все-таки хороша Лена. До чего же она хороша своей душой, добротой, искренностью и этим ласковым, проникающим в душу взглядом светлых глаз, преданностью, которой пронизано каждое ее движение, каждая добрая шутка. Нет, ему не надо иной в этом мире, опаленном войной, человеческими страданиями и надеждами. В мире бинтов, йодоформа, белых халатов и осенней, надвигающейся на весь мир слякоти на дорогах отступления. И как же был не прав Вано Бакрадзе, который, махнув рукой однажды, пренебрежительно произнес:
— Каждая женщина — это целая биография, а мужчина в ней чаще всего лишь эпизод.
Нет, они проживут с Леной вместе целую вечность, если она, эта вечность, только есть на свете или, вернее, если ею можно назвать человеческую жизнь. Проживут без единой размолвки и единого недоброго взгляда друг на друга».
Однажды, когда у них обоих было очень хорошее настроение и она похвалила Бакрадзе, сказав: «Какой он привлекательный и какая у него осанка», Веня, сделав устрашающие глаза, пригрозил:
— Ты мне поговори, ты мне поговори, я тебе запрещаю на других заглядываться.
— А куда же мне гляделки девать, если природа меня ими наградила, — подстрекательски засмеялась Лена.
— Ах, ты так! — воскликнул Веня. — Тогда я поеду в Ташкент, куплю там у самой древней старухи чадру или стащу в музее, чтобы надеть на тебя.
— Не спасешься, — захохотала Лена, — в чадре тоже есть прорези для глаз. — И стала его исступленно целовать.
Веня лежал на сцепленных за затылком ладонях, улыбаясь, смотрел в потолок с надтреснутой штукатуркой. На какое-то время его все же сковал незаметно подкравшийся сон. Однако он вскоре очнулся, почувствовав в ту же минуту не разумом, а интуицией скорее, что в госпитале и за стенами его что-то происходит. Сквозь зашторенные окна пробивался запоздалый осенний рассвет. Он еще окончательно не окреп. «Ночь, очевидно, не миновала», — подумал Якушев, но отчего же вдруг стало так светло. В трех окнах, выходивших на поселок, появился какой-то неестественно ровный, устойчивый, мертвенно-желтый свет. Только сейчас Веня обратил внимание на то, что Сошников и Бакрадзе, приподнявшись в своих кроватях, тоже чутко вслушиваются в ночь.
— Это он САБы сбросил, — хриплым шепотом сказал наконец Бакрадзе.
Сипло дышал Сошников, и казалось, так громко, будто кто-то вставил в его грудь кузнечный мех и непрерывно его накачивает. Очевидно, в этом дыхании политрук старался утопить и ожидание и волнение, а быть может, и зародившийся страх. Наконец совладав с собой, он негромко сказал:
— Чего ж особенного. Все по стандарту. Сначала лидер сбросил осветительную бомбу, а за ним идет целая группа.
— Кажется, Ю-88, — хмыкнул летчик. — Ну, держись, политрук, сейчас заварится каша. Тебя кошки по сердцу не царапают?
— Да есть немного.
— Минутку обожди, — прокомментировал Бакрадзе, — сейчас загрохает. Терпеть не могу, когда бомбежка застанет тебя на земле. В полете хоть из пушки огрызнуться можно, да и стрелок поможет, а тут совершенно беззащитен. Совсем как подопытный кролик под скальпелем у хирурга. А как там наш Ромео? Удалилась ли его Джульетта на безопасное расстояние?
Бакрадзе подыгрывал, но напряженный голос его не был веселым. Якушев не успел ответить. Слитно наплывающий гул чужих моторов, чуть прерывистый, с басовитыми подвываниями, свойственными лишь двухмоторным немецким «юнкерсам», словно бы поднялся на самую высокую ноту. Казалось, что вражеские самолеты так низко летят, что вот-вот снесут крышу.
— Свет… Вырубите свет! — раздался в коридоре чей-то заполошный выкрик, но его тотчас же перекрыл чей-то сдержанный спокойный бас:
— Ну чего паникуешь? Давно все выключено. Это они осветительную подвесили.
А гул чужих авиационных моторов все крепчал и крепчал, так что казалось, будто целая армада вражеских самолетов собирается совершить посадку рядом с госпиталем, если не на его крышу. В этот гул внезапно вплелись отчаянные залпы зениток, от которых за тощими светомаскировочными шторами забрезжили острые полоски света.
— Никуда не годится светомаскировка, — пробормотал Сошников, — что она есть, что ее нет.
— Откуда же ее хорошую взять, — буркнул Бакрадзе. — Сплошное решето, а не шторы. Ты чего молчишь, Якушев?
— А вам разве станет легче, командир, от того, что я заговорю? — натянуто усмехнулся Веня.
— Ты нам с политруком лучше сказку про белого бычка… — начал было грузин, но не договорил.
За окнами госпиталя навзрыд застонали сброшенные фугаски. Сколько раз на горьком пути отступления от Бреста к Москве слышали бойцы и командиры этот отчаянный визг и рев, так безошибочно действующий на нервы. Как мало времени уходило на путь невидимой бомбы, летевшей от крыла «юнкерса» до земли, но сколько раз менялась за это время окраска звука!
Едва успев отделиться от крыла, сброшенная бомба маленьким, исчезающим из зрения комочком начинала свой устрашающий путь смерти. Проходили считанные мгновения — и у нее прорезывался голос. Сначала негромкий, но злобный, а вскоре переходящий в надрывный стон, который становился все громче и громче по мере приближения к земле. Этот звук, рожденный весом и скоростью падения фугаски, из тонкого и заунывного, каким был вначале, у самой земли превращался в стонущий рев, оглушая все в радиусе своего действия. Будто адский хохот пробуждался в нем. И тому, кто находился рядом, иногда, может быть, в самые последние секунды собственной жизни мерещилось, будто он осязаемо видит огромное черное тело бомбы. А те, кто находились поблизости от эпицентра, получали нередко тяжелые контузии, теряя на длительное время слух, а то и зрение.
— Ва! Вы посмотрите, как он смеется, — мрачно прокомментировал Вано. — Он хочет нам спеть бессмертную арию «Смейся, паяц», за которой последует другая, сочиненная великим композитором Гуно, — «Сатана там правит бал». Ну, давай, что ли, Шаляпин!
Прибавить Бакрадзе ничего уже не успел. Рвануло так, что хлипкое здание госпиталя заходило ходуном. С крыши посыпались кирпичи и листы кровельного железа, захлопали разом распахнутые двери, со звоном полетели на пол жалкие осколки стекла. А потом, короткая по времени, над землей прокатилась гнетущая тишина. Неожиданно Веня услыхал отчаянный крик и немедленно узнал безумно знакомый голос:
— Люба, Люба, да куда же ты! Задержите ее, под новые бомбы попадет, погибнет!
На помощь звала Лена. Веня вспомнил совсем недавно навещавшую их палату медсестру Любочку, пухленькую коротышку с веснушками на лице и сильным для девушки басовитым окающим голосом. То, о чем при иных обстоятельствах надо было бы рассказывать долго и пространно, он представил себе в секунду. Бедная девушка, оглушенная взрывной волной, потеряла над собой контроль. Едва ли она отдавала себе отчет, куда и зачем побежала. Веня понял, что сейчас надо вернуть обезумевшую от страха девчонку, иначе она погибнет. Гремя костылем и уродливо прихрамывая при этом, на глазах у остолбеневших Сошникова и Бакрадзе он выскочил в коридор, забыв об острой боли, проскакал мимо оцепеневших врачей и медсестер, которые с застывшими от ужаса лицами бестолково жались к давно не беленным стенам. Никто из них даже не попытался его остановить, потому что в воздухе над крышей госпиталя с задранными листами железа уже заныла новая серия бомб.
Якушеву не понадобилось открывать дверь. В это мгновение от воздушной волны она сама перед ним распахнулась, как в недочитанной старой сказке про нечистую силу. Голос Лены, какой-то сдавленный и нереальный, даже не проник в его сознание:
— Веня, куда ты!.. Вернись!
Не ответив, он выбежал за порог. Слитный гул надвигающейся очередной пятерки «юнкерсов» потонул в нарастающем вое сброшенных бомб. Веня увидел в нескольких метрах от себя окаменевшую Любу с запрокинутой в небо коротко остриженной головой. И он мгновенно понял, что, если не сделает сейчас чего-то немыслимого, не управляемого никакими законами логики, ее больше не будет. Бомбы, подстегнутые звереющим ревом своего падения, как ему показалось, должны были накрыть ее прямым попаданием. Отбросив костыль, цепенея от страшной боли, он подбежал к медсестре, отчаянно выругавшись, закричал ей в самое ухо:
— Ложись, дрянь! — И, навалившись на нее всею тяжестью своего израненного тела, повалил на землю, закрыл собой в то самое мгновение, когда сырая осенняя подмосковная земля зарыдала от соприкосновения с упавшей на нее ненавистной бомбой. Во рту стало сухо, умерли все звуки в ушах, неожиданный блеск ослепил глаза, и черный столб земли взметнулся совсем рядом. А потом стало удивительно тихо. Вениамин ощутил боль под госпитальным халатом, но она не показалась сильной.
— Жива, Люба? — спросил он теряющим упругость голосом.
— Жива, — ответила Любаша возбужденно. — Вот только халат почему-то мокрый, да в ушах как будто скрипки играют. А ты?
— Я тоже, кажется, ничего, — ответил Якушев, глотая горький от едкой гари по-осеннему зыбкий воздух.
Над подмосковным поселком уже затихал гул удаляющихся «юнкерсов». Сделав свое черное дело, они уходили на запад, лавируя в зоне зенитного огня, которым будто в карнавальную ночь было освещено высокое небо. Невдалеке от госпиталя горело какое-то здание, и его жильцы сбрасывали со второго этажа уцелевшую утварь. Пожарные тащили шланг, направляя на стену совершенно бесполезную струю.
— Уф, кажется, обошлось, — услыхал за своею спиной Якушев голос главврача. — Сам-то как?
— Я тоже, кажется, ничего, — повторил Веня те же самые слова, но уже адресуя их ему.
Он начал подниматься с чуть засеребрившейся первым ночным заморозком земли, удивляясь тому, что тело его вдруг почему-то стало тяжелым и неподатливым. «Ерунда, пересилю сейчас себя», — подумал Веня и, запрокинув голову, вгляделся в высокое небо, уже чуть-чуть посеревшее от надвигающегося рассвета.
— Это не так уж сложно… пересилю, — пробормотал он, разгибая ноги в коленях.
Неподвижно постоял Якушев на голой, без единого бугорка, площадке госпитального двора с врытыми в землю столбами, на которых жалко висела оборванная волейбольная сетка, такая никому сейчас не нужная. «Почему я не иду, почему так медленно тянется время», — промелькнула тревожная мысль.
На мгновение Якушеву показалось, будто небо покрылось густой россыпью заезд, что они движутся друг на друга, со звоном сталкиваясь в бесконечном пространстве вселенной, и он упал как подрубленный. Словно сквозь сон, накрепко сковавший оцепеневшее тело, он услыхал какой-то разбитый, тихий от горя и усталости голос Лены:
— Веню… Веню ранило. Спасите!
— Я ничего, — проговорил он, оцепеневший от боли. — Ты, Лена, не волнуйся, я ничего.
Якушеву показалось, словно легкий звон плывет над его непокрытой головой и от этого дышать становится легче. Будто все его тело уже освободилось от боли, только распухший язык не повинуется, чтобы сказать ей что-нибудь утешительное, отчего на ее лице сразу бы высохли слезы и насовсем исчезли бы черные тени под глазами. Во рту все горело, распухший язык не повиновался, и попытка выдавить улыбку ни к чему не привела. Она лишь превратилась в гримасу отчаяния и обиды на свою беспомощность.
Очевидно, по чуть заметному движению губ девушка уловила его желание и отозвалась нетерпеливым шепотом:
— Ну Что, что! Говори. Я же вижу, ты хочешь что-то сказать, миленький, сероглазенький мой. Ты не умирай, слышишь. Без тебя мне нечего делать на всей нашей планете, и она, эта проклятая смерть, тебя у меня не отнимет. Вот увидишь, что не отнимет.
Лицо ее, искаженное горем, было ужасно некрасивым, и Вениамину страшно захотелось, чтобы она перестала плакать. Он хотел сказать: «Не плачь, этим не поможешь», но с губ шепотом сорвалось лишь одно слово: «Можешь».
Лена его не поняла. Всю ночь, пока шла операция, не смыкая глаз, она просидела у двери. Она просила, чтобы ее пустили в операционную, но начальник хирургического отделения, которого все врачи и сестры сокращенно называли Пал Палыч, человек в возрасте за пятьдесят, наживший седые виски, с худым в нервных складках лицом, сухо сказал:
— Стыдись, Лена. Возьми себя в руки. Ты же лучше меня знаешь, что кому-кому, а тебе присутствовать в операционной сейчас не надо.
— Да ведь я тихонечко буду сидеть, — жалобно пролепетала она. — Честное слово, тихонечко, вот увидите, Пал Палыч.
Но он, не удостоив ее ни единым словом, молча прошел в операционную. Сухо захлопнулись за его исчезающей спиной две створки двери. Присев на корточки, плечом упираясь в стену, она окаменело застыла у входа в операционную, пока, обессиленная, не задремала.
Она вернулась к действительности потому, что кто-то энергично тряс ее за плечо. Она открыла глаза, ужаснувшись от того, что ей померещилось, будто спит раздетой. Над ней в белом, испачканном несколькими капельками крови халате склонился Пал Палыч, весь пропахший спиртом и хлороформом. Изобразив на узком посеревшем лице улыбку, сухо и коротко спросил:
— Ты в число «тринадцать» веришь, Медведева?
— Верю. А что? — придерживая задрожавший подбородок, испуганно ответила Лена. — Это самое поганое число. Так все летчики говорят.
— Дурашка, — бесстрастно прореагировал хирург. — А еще медсестра. Тринадцать осколков вытащил из его тела и теперь с уверенностью могу констатировать: будет жить твой Вениамин, который во время операции ни одного стона не проронил. Еще поженитесь с ним и детишек разведете, если война, конечно, позволит.
А глубоким вечером на небольшую посадочную площадку, закамуфлированный под цвет поздней осени, опустился «дуглас» и тотчас же наполнился стонами раненых, которых вносили санитары в огромное его тело для эвакуации.
Якушев лежал на брезентовых зеленых носилках, дожидаясь, когда дюжие солдаты-санитары подойдут к нему. Его голова была так плотно стянута бинтами, что походила на белый кокон. Только прорези для глаз и рта позволяли общаться с внешним миром, и он звал ее этими усталыми от пережитого, страдающими глазами. А когда Лена наклонилась и поцеловала Веню в сухие, жаром полыхающие губы, с них слетело:
— Мы увидимся. Я тебя никогда не забуду. Если родится маленький, назови, как меня. Ладно?
— Ладно, — прошептала Лена. — Ты сам будь молодцом. А обо мне не тужи. Помни: земля большая, Веня, но ты на ней у меня только один. Другого не будет.
В прорезях ослепительно белых бинтов серые, глаза его улыбались, и Лена без труда увидела, сколько большого искреннего ликования бушует в них. Так и казалось, будто кто-то зажег в этих глазах большое человеческое счастье и поселилось оно надолго, надолго.
— Ты в меня веришь, Веня? — тихо спросила она и увидела, как у обессиленного, обреченного на долгую неподвижность парня, побеждая тоску и боль, в глазах блеснула радость.
— Ты моя? — с трудом прошептал он, и Лена закивала головой.
В самую последнюю очередь два санитара взяли носилки, на которых он лежал, внесли в фюзеляж. Борттехник убрал из-под колес деревянные колодки. «Дуглас» взревел и медленно потащился на взлет, будто ему страшно не хотелось покидать эту фронтовую посадочную площадку. Горькая, терпкая, оставленная санитарным самолетом пыль ударила медсестре в лицо, хрустко заскрипела на зубах, но Лена не обратила на это никакого внимания.
Как и все госпитальные врачи и сестры, она махала вслед транспортнику рукой, грустно качая головой. На мгновение ей показалось, будто бы навсегда прощается с единственным в своей жизни любимым человеком и никогда его не увидит. Но она горько оборвала себя в своих размышлениях, будто голос совести повелительно приказал: стыдись. «Венька! — подумала она. — Да разве я найду на земле еще одного такого доброго и верного друга, разве смогу кому-нибудь довериться?»
И опять гневный голос будто выкрикнул:
— Никогда!
Поздним вечером Лена внесла в палату поднос с тремя тарелками, на которых остывал ужин. Сначала она подошла к летчикам. Бакрадзе, выпростав из-под халата волосатую смуглую руку, взял свою тарелку, а другую передал Сошникову. После этого Лена, которой было очень и очень трудно, подняла глаза на ту третью койку. Она уже не пустовала, и в этом не было ничего удивительного. Слишком большой приток раненых в эти осенние дни немецкого наступления на Москву. На том самом месте, где еще утром вчерашнего дня лежал Якушев, она увидела черноглазого розовощекого парня с аккуратно забинтованным предплечьем. Эта аккуратность заставила Лену подумать о том, что перевязку делала пострадавшая вчера при бомбежке Люба, славившаяся в госпитале своим искусством бинтовать легкораненых. «Они визжат и плачут от моего искусства», — гордилась она.
Подавив тяжкий вздох, Лена подошла к этой кровати, сняла с подноса последнюю тарелку, чтобы поставить на тумбочку, и вдруг ощутила на своей спине чужую сильную руку.
— Ласточка ты моя, — пропел над ее головой хорошо поставленный баритон. — Цветок душистых прерий. Так вот, оказывается, какие кадры служат в тридцать шестом фронтовом госпитале. Да ты не дичись, — продолжал мужчина, осклабившись.
Лена остолбенела, не понимая, как это так: после улетевшего санитарного «Дугласа», на борт которого, может быть, навсегда от нее взяли ее Веню Якушева, после того, как, растерянная, усталая и обессиленная, она была подавлена всем в этот день случившимся, чужой, липкий, упитанный мужик с такой уверенностью протянул к ней руки. Вся покрываясь бурыми пятнами от гнева, едва не выронив поднос, она пронзительно крикнула:
— Ну, ты! Цветок душистых прерий, или как там тебя. Не балуй, а то как припечатаю этой котлетой с макаронами!
— Чего кипятишься? — прощающе рассмеялся легкораненый. — Придет время, сама прибежишь ко мне под одеяло. От Редькина еще ни одна баба не уходила. Тем более не забывай, что я из штаба тыла фронта. Могу припомнить тебе эту дерзость, крошка.
Лена расплакалась и, бросив на пол поднос, убежала. В палате на минуту воцарилась напряженная тишина. Новый обитатель как-то неестественно хохотнул и, словно обращаясь за сочувствием к соседям, пробормотал:
— Вы видели? Ну чего я ей сказал такого? Подумаешь, недотрога.
Бакрадзе зашевелился, так что под его тяжелым телом жалобно всхлипнула сетка кровати. Опираясь на костыль, он приблизился к новичку:
— Слушай, ты. Сколько тебе сегодня перевязок сделали?
Черноволосый новичок небрежно махнул рукой:
— Да это так, ничего особенного, фурункулез. В землянке второго эшелона переночевал и простудился. Дня три отлежусь и — снова в штаб тыла. А повязок? Повязок четыре всего-навсего. Под ними дырки от нарывов.
Бакрадзе неожиданно занес над его головой костыль и, выпучив побелевшие глаза, заорал:
— Так я тебе сейчас пятую дырку сделаю, подлец. И не на теле твоем вонючем, пес проклятый, а на черепе. Зачэм дэвушку оскорбил?
— Вано, не смей! — закричал со своей койки Сошников и тоже заскрипел костылем, пытаясь встать. — Руки не марай об эту дрянь. На место, говорю, ишак упрямый. А ты, обратился он к новичку, — ты как посмел, негодяй этакий? Ты госпиталь военный в бардак хочешь превратить? Зачем ты девушку оскорбил? Она же только-только любимого человека с тяжким ранением проводила. А ранение у него знаешь от чего? От того, что он своим телом другую медсестру прикрыл под бомбежкой, ее от верной гибели спас, пес ты шелудивый.
За дверью раздался топот, и несколько человек ворвались в их палату.
Только через десять месяцев сняли с сержанта Якушева бинты и повязки. Главный врач военного госпиталя, расположенного в котловине, вблизи от большого грузинского города, веселый, тучный, всегда щедро жестикулирующий Арчил Самвелович Кохания самодовольно хлопал себя то по лысеющей макушке, то по большому животу и гулко басил:
— Как я переживал за тебя, мальчик, как переживал. Не скрою теперь, сколько барьеров опасности пришлось преодолеть. Сначала многим моим коллегам казалось, будто после такого ранения тебе грозит самое страшное.
— Ампутация? — волнуясь, спрашивал Якушев, но Кохания качал подстриженной под ежик головой.
— Нет, не ампутация, — морщился он. — Как только тебя к нам доставили, сразу стало мне ясно, что речь об ампутации не пойдет. Однако деформация тазобедренных костей, поврежденный нерв и сухожилия, сам понимаешь, как много это означало. Если бы меня заменил на скромном моем посту начальника госпиталя великий Пирогов, и тот бы не поручился своей головой за то, что спасет тебя как солдата для армии. Плюс к тому была большая опасность, что мелкие осколки испортят твое лицо. Теперь, надеюсь, ты понимаешь, к каким суровым последствиям порою приводят рыцарские поступки. Однако возвратимся к шрамам. Как я не хотел, чтобы ты покинул наш госпиталь рябым от них. Это чепуха, когда говорят, что шрамы украшают воина. Шрамы безобразят любого человека, хоть пекаря, хоть ученого, хоть маршала. Но мы выиграли бой за тебя. Всего два небольших шрама останутся на память. А потом прямо хоть к венцу веди и тамаде тосты заказывай. Кстати, у тебя невеста есть? — весело всматриваясь в Якушева, допрашивал хирург, слава о котором ходила далеко за пределами Грузии.
— Есть, Арчил Самвелович, — весело ответил Веня.
— И где живет, если не секрет? Москва, Новосибирск, Свердловск? Студентка, наверное, не член-корреспондент Академии наук, я надеюсь, потому что почти все они уже не в том возрасте, когда дамы могут рассчитывать на взаимность такого кавалера, как ты.
— Нет, Арчил Самвелович, — погрустнел и потемнел лицом Веня. — Не член-корреспондент Академии наук и не студентка, к сожалению. Она на фронте медсестра всего-навсего.
— Так это не та ли, ради которой ты как оглашенный бросился под фугасную бомбу?
— Нет, Арчил Самвелович. Спасал я другую медсестру, с ней у меня никаких близких отношений никогда не было, да и быть не могло. Просто увидел, что она запаниковала и побежала в том направлении, куда должна была упасть бомба. Подножку дал, а когда она упала, упал на нее сам, чтобы не погибла.
Хирург недоверчиво провел по гладко выбритому подбородку ладонью:
— У вас в армии на плакатах пишут: «Люби и уважай командира, грудью защищай его в бою». Полагаю, правильно пишут. А ты, выходит, недисциплинированную девчонку спасал, за нее свою жизнь отдать намеревался.
— Выходит, так, — потупился Веня. — А вы, быть может, считаете, что это неправильный поступок?
— Не знаю, не знаю, — пробурчал Кохания. — Я человек сугубо штатский. Но давай рассудим. Ты же пошел на самопожертвование. Вот если бы ты со связкой гранат под фашистский танк бросился, воздушный таран совершил, понимаю. А ты всего-навсего разгильдяйку спасал и чуть сам не погиб. При этом целый год тебя на ноги всем госпиталем никак поставить не могли, какие процедуры только не придумывали. С невестой тебя эта недисциплинированная девчонка разлучила, сюда в тыл загнала, когда твое место в бою, где теперь каждый солдат на вес золота. Так что не задавай мне таких вопросов. Сказал, не знаю, значит, не знаю. — Он неожиданно постучал сердито тростью об асфальт дорожки, зашагал по аллейке к главному корпусу.
И Веня остался один. Опустившись на скамейку, он обхватил руками левое окончательно выздоровевшее колено и погрузился в глубокое раздумье. «А ведь он прав, этот ворчливый, но такой добрый Арчил Самвелович. В его рассуждениях нет ни одного слабого звена. Тот ли это героизм, что украшает солдата? А впрочем, черт с ней, с этой чистенькой логикой. Она хороша здесь, вдали от войны. А там, когда все кипело и надо было решать, я заплатил кровью за жизнь этой глупой девчонки. Но она жива и сама, возможно, где-то перевязывает раненых, а то и выносит их с поля боя. С поля боя! — еще раз произнес горько про себя Веня. — Где же Лена? Почему уже два месяца нет от нее писем? В последнем она дважды с непонятной настойчивостью упомянула о том, как бы ей хотелось сейчас „погрызть мятного пряничка“. „Эх, к чаю бы его, сердешного“, — шутила она, и Веня понял, что, желая сообщить ему о своем местонахождении, но только так, чтобы ни в чем ее не заподозрила какая-нибудь девчонка из военной цензуры, намекала она на то, что будет вблизи от этого города. Неужели бои идут под Вязьмой, но по каким-то причинам об этом умалчивается в сводках? И еще поразила его одна не совсем понятная фраза. Лена тревожно сообщала: „Я теперь пишу тебе каждый день, но ты не сразу получишь мои письма“. Значит, она попала в такую обстановку, когда есть время писать, но нет возможности отсылать эти письма ему».
Якушев встал и медленно зашагал по аллейке к своему корпусу. Где-то гремела война, рвались снаряды и мины, выбрасывались летчики и воздушные стрелки из горящих бомбардировщиков, а он здесь, вдалеке от фронта, пил иногда и кахетинское вино, бродил по эвкалиптовым рощам, ежедневно поглощал летную норму в столовой, шкандыляя с костыликом, любовался ярко-синим небом, плавающим над заснеженным горным хребтом, а по ночам засыпал спокойно, твердо зная, что его не разбудит сигнал воздушной тревоги и тем более близкие разрывы авиабомб. «Где же теперь Лена?» — с тоской думал он и не находил ответа.
Лена шла усталым, разбитым шагом по топкой извилистой дороге. Чавкала грязь под ее сапогами, так же как и под сапогами остальных семи человек. Всего их было восемь. Девятого разведчики несли на сделанных из гибких березовых жердей носилках. Несли, твердо зная, что жить ему осталось не более нескольких часов. Перетасовывая в памяти события последней ночи, она так и не могла ответить себе на вопрос, почему столь бездарно провалился захват «языка», за которым они ходили в довольно глубокий тыл противника.
Поиск разведчиков, в который она с таким большим трудом выпросилась, начался удачно. Они углубились во вражеский тыл, сумев себя ничем не обнаружить при переходе линии фронта. Группе захвата удалось проникнуть в штаб резервного фашистского батальона, связать сонного обер-лейтенанта, но получилось так, что, попав под неожиданный обстрел, разведчики потеряли направление и стали пересекать шоссе вдалеке от расчетного места. И было уже по всему видно, что они не приближаются, а удаляются в сторону от линии фронта.
Тяжело раненный помкомвзвода Силкин попросил опустить носилки, на которых его несли, и оставить его одного.
— Ребятушки, грудь у меня разрывается, — упрашивал он. — Дайте пистолет с лишней обоймой, а сами идите. Я дорого жизнь продам свою, не беспокойтесь, вам же теперь самое главное «языка» генералу преподнести.
Но с этим никто не согласился. Его продолжали нести до той самой поры, когда с трех сторон брызнули автоматные очереди. Командир разведгруппы старший лейтенант Кротов первым схватился за грудь. Под растопыренными пальцами его ладони на гимнастерке расплылось темное пятно. Жадно хватая ртом сырой весенний воздух, он сумел произнести последние слова: «Ребята, держитесь». А потом захрипел и открыл глаза, остекленевшие, ничего не способные больше видеть.
Короткие очереди «шмайссеров» все приближались и приближались с разных сторон. Окружая разведчиков и смыкая кольцо этого окружения, немцы уже стреляли из-за стволов ближайших деревьев.
Лена видела, как их темные, какие-то совсем нереальные тени, припадая к молочно-белым стволам берез, перебегали с места на место, все крупнее и крупнее вырастая в ее глазах. А рядом раздавались стоны и один за другим падали ее друзья. Она удивлялась, что ни одна пуля ее не берет. Только над головой, и то очень высоко, затрещала от пулеметной очереди кора на березе и кусочки ее, мокрые от сока, упали на Ленину голову. Но тотчас же выстрелы смолкли, и гортанный голос раздался совсем рядом:
— Метхен! Брать живой.
Грустно усмехнувшись, она пожалела о том, что в школе у своей учительницы всегда имела по немецкому лишь тройку. Сквозь березняк отчетливо просматривалось асфальтовое шоссе. На нем стоял бронетранспортер и два легковых «опель-адмирала». Небольшая группа людей в темно-зеленых френчах и брюках на выпуск стояла у автомашин. Сомнений у Лены не оставалось. Это были фашистские офицеры. Расстреляв все патроны из винтовки, она бросила ее, уже ненужную, себе под ноги в запыленных, аккуратно сидевших на них яловых сапожках. В комбинезоне оставалась одна лишь лимонка, холодная, миниатюрная, покрытая черепашьим панцирем. И Лена подумала, что в ней теперь ее единственное спасение.
Под сапогами преследователей трещал валежник. Немцы окружили её со всех сторон. Был среди них и русский парень в затрапезном черном помятом костюмчике.
— Ты-то чего здесь, ублюдок? — зло спросила Лена, и парень, отводя глаза, обронил:
— Переводчик. Силой заставили. Разве под дулом автомата свою волю им выкажешь.
— Волю? — горько усмехнулась Лена и словно обожглась этой усмешкой. — Да разве она у тебя когда-нибудь была?
Подошел долговязый офицер в фуражке с высокой тульей.
— Гутен таг, метхен, — осклабившись, проговорил он. — Ты есть храбрая девушка, и мы тебя расстрел не будем. На шоссе стоит «опель-адмирал». В нем, как это есть по-вашему? Оберст, полковник люфтваффе. Он хочет с тобой иметь беседа.
Лена молча наклонила голову, и они пошли. Девушка в центре, немцы справа и слева по четыре человека, впереди долговязый офицер. Ей все еще казалось нереальным происходящее. Будто смотрит она какую-то оперетту и никак не может дождаться занавеса. Сквозь редеющий березняк вышли они на взгорок, и, ступив на асфальт, она подумала, что это и есть автострада Москва — Минск, которую однажды она видела в киножурнале незадолго до начала войны.
Нарядный темно-синий «опель-адмирал» и грязно-зеленый бронетранспортер стояли поперек шоссе. Дверца на «опеле» была распахнута. С мягкого сиденья смотрел на приближающуюся пленницу вальяжно развалившийся в машине белокурый голубоглазый человек. По тому, как засуетились вокруг солдаты и подводивший ее офицер, она поняла, что это и есть полковник. Мундир с голубоватыми петлицами на нем был расстегнут так вольно и широко, что была видна нижняя накрахмаленная рубашка. Ноги его были словно влиты в хромовые сапоги. На мундире этого немца Лена увидела значок люфтваффе и два Железных креста.
— Господин оберст, — угодливо закричал русский парень, — девку-то какую вам привели!
— О да, — вываливаясь из «опель-адмирала», пробормотал полковник, и только теперь Лена заметила, что он предельно пьян. — Гутен таг, мейне либен фрау. Я люблю русских фрау, — рассмеялся он и, выйдя из машины, вдруг как-то сразу подтянулся, застегнул мундир на все пуговицы и картинно выбросил руку вперед: — Хайль руссише фрау! Дизе метхен ист мейн либен фюрер.
Долговязый офицер, немного говоривший по-русски, быстро к нему подскочил и что-то залопотал. Лене подумалось, он укоряет пьяного, осмелившегося назвать ее своим любимым фюрером. На какое-то мгновение полковник умолк и вдруг оборвал говорившего беспощадным выкриком:
— Кретин! Да-да, это я вам говорю, Цвангер. Вы порядочный провокатор. Еще одно слово, и я вас застрелю. Как вы только могли подумать, что я, один из любимцев рейхсмаршала Геринга, сбивший двадцать два вражеских самолета, из которых десять английских, семь польских и пять русских, смог променять любовь к своему фюреру на подол какой-то русской девки. Шутки надо понимать, Цвангер. Жаль, что в абвере не научили в свое время вас этому. Так вы далеко не продвинетесь по службе. А эта фрейлейн… пусть она… — Он икнул и на несколько мгновений опустил свой подбородок на грудь, потому что хмель делал свое дело. — Эта девка… Она мне чертовски нравится, Цвангер, Вы только взгляните. Какие глаза, какая нежная грудь, как сказал бы иной поэт… Словом, я гуманист. Пусть она одну ночь пробудет у меня, а потом идет к тому, кого сама выберет. Но она вас не выберет за вашу лошадиную челюсть. Мы, немцы, культурная нация. Это лишь большевики пишут, будто мы насилуем русских женщин и девушек. Подведите ее ко мне.
Два солдата подскочили к Лене и, схватив за руки, но на этот раз очень вежливо, подвели к полковнику. Долговязый Цвангер, стоя поодаль, холодно про себя думал: «Очень он зарвался, этот полковник Корк. Полагает, что любимчику Геринга все можно. Нет, мы еще посмотрим. Донос в абвер его карьере может повредить».
— Ты есть моя любимая фрау, — бормотал полковник. — Ты будешь сегодня ночевать у меня, — назидательно поднял он палец и ожесточенно прибавил: — А я буду любить тебя сколько хочу. А потом ты будешь мыть мне ноги. Потому что я есть арийский ас, а ты — русская дочь побежденной нами Советской России.
Он говорил, а она вдруг заплакала. Заплакала вовсе не потому, что испугалась этого омерзительного обещания. Она вдруг представила, что вот этот самый полковник, геринговский ас, там, в небе первых дней войны, над Белоруссией зашел на своем «мессершмитте» в хвост нашему бомбардировщику, на борту которого были такие ей близкие Вано Бакрадзе, Лука Акимович Сошников и Веня, как с невозмутимым лицом нажал на гашетку и как потом улыбался, видя, что наш бомбардировщик протянул за собой черный шлейф дыма.
— А если я не буду мыть ноги? — вдруг тихо и отчетливо спросила Лена. — Тогда что? Расстреляете?
— О нет, — пробормотал полковник. — Зачем расстрелять. Я добрый, добрый. Я не прикажу тебя расстрелять. Я отдам тебя в гестапо, а там много, много солдат, и они все будут тебя любить.
Он повторил это по-немецки, и солдаты, окружавшие ее, громко загоготали. А в дальней памяти у Лены одним непрерывным видением промчались картины минувшего. И госпиталь на подступах к Москве, и палата, где лежали Сошников, Бакрадзе и Веня — ее самый дорогой Веня, этот святой дурашка, который чуть было не погиб, спасая ошалевшую от страха толстушку Любочку, — и его горячие ласки, словно всего несколько минут назад она освободилась от них и уходит из палаты, вся озаренная счастьем.
«Как же я вернусь к нему опозоренной, растерзанной этими ухмыляющимися кобелями, которые, скажи им лишь одно одобрительное слово этот самодовольный оберст Корк, бросятся — на меня, чтобы зацеловать слюнявыми ртами, задушить в грязных своих объятиях».
Низко опустив голову, стояла Лена перед гитлеровцами, и долго длилась эта минута.
В правом кармане ее комбинезона тяжелела последняя надежда — граната лимонка в зеленом черепаховом панцире. Снять предохранитель было делом нескольких секунд. Она неторопливо засунула руку в карман, но от хмельного Корка не укрылось это движение.
— Ты это чего? — настороженно поинтересовался он. — Рука… карман.
— Платочек ищу, — беззащитно улыбнулась Лена. — Лоб отчего-то вспотел.
— Ах, лобик, — захохотал полковник. — Твой маленький лобик. Давай его сюда, девочка, я сам вытру твой лобик.
И она поняла, что последнее мгновение наступило. Она еще раз оглядела пустынную в этот час автостраду, гребешок леса, прильнувшего к ней, поблескивающую в придорожной канаве искрящуюся на солнце воду и подумала, что об этой минуте Веня никогда не узнает. «Прости меня, — сказала про себя Лена, мысленно обращаясь к нему. — Прости, но это единственное решение. Ухожу от тебя неопоганенной».
— Иди же ко мне, ком, шнель, — нетерпеливо повторил фашистский ас. — Давай же сюда твой маленький платочек.
— Вот, — сдавленно проговорила Лена. — Вот сейчас. — И, выхватив из кармана гранату, не бросила ее, а стала опускать в зажатой руке все ниже и ниже. — Держитесь, гады!
Кто-то из опомнившихся фашистских солдат кинулся к ней и яростно стал жать руку к земле.
И это было все, что она запомнила. Какой-то удивительно ясный красно-желтый свет встал перед ее глазами, а потом шквальный порыв придавил Лену к земле. Взрыва она так и не услышала. В остром потоке света она вдруг отчетливо увидела лицо своего Вени. Он смотрел на нее безотрывно, тихо говоря:
— Ты не покидаешь меня, Лена, ты все равно остаешься со мной, когда бы я ни пришел.
Подробности Лениной гибели стали известны от командира разведбатальона, направлявшего эту группу во вражеский тыл. Когда достали ее вещевой мешок, в нем нашли аккуратную стопку писем, перевязанных крест-накрест розовой шелковой тесемочкой и приложенную к ней записочку, адресованную новенькой медсестре Ларисе Векшиной, конопатенькой простодушной хохотушке, с лица которой редко когда исчезала добродушная улыбка. Торопливым неровным почерком взволнованного человека там было написано: «Милая Ларочка! Ухожу на опасное дело, туда, откуда не всегда возвращаются. Повезет, все тебе расскажу. Ну, а если нет, не поминай меня лихом. Моя мама недавно погибла при фашистской бомбежке, и остался у меня на земле единственный родной человек — Веня Якушев. Написала ему несколько писем, но, чтобы не волновать, решила не отправлять их до своего возвращения с боевого задания. На первом конверте адрес. Я прошу тебя, милая, отправь. Но посылай не все сразу, а день за днем по одному. Может, от этого он дольше меня будет помнить, мой самый любимый на этой земле человек. Твоя Лена».
Жизнь в далеком от фронта госпитале текла своим чередом. Ежедневно кого-то здесь встречали и кого-то провожали. Обычно это происходило утром в десять часов, когда в столовой для выздоравливающих заканчивался завтрак. Веня любил этот час и всегда выходил к проходной, куда подкатывал неуклюжий, с расшатанными рессорами госпитальный автобус. Для этого от столовой надо было прошагать около половины километра, обогнуть роскошную клумбу с пылающими розами и тюльпанами, на которой садовник ухитрялся каждое утро выкладывать из цветов год, число и месяц. У главного корпуса он всегда останавливался. Уж больно влекла к себе старинная архитектура. Перед уходящим ввысь белым куполом амфитеатра был когда-то выстроен издали казавшийся воздушным портал. Его подпирали ослепительно белые колонны, удерживаемые на могучих плечах такими же белыми атлантами. Однажды за этим занятием захватил его главный врач Арчил Самвелович.
— Не сам ли собираешься архитектором стать?
— Нет, — улыбнулся Веня. — Не по чину.
— А кем же?
— Сначала войну надо довоевать, — уклончиво ответил Якушев.
— Войну довоюешь, для того тебя мы и на ноги поставили, Веня. А дальше?
— Есть у меня иная думка, Арчил Самвелович. Книгу хочу написать. Но такую, чтобы люди радовались и смеялись и видели все, что мы пережили.
— Гм… — неопределенно протянул главный врач. — Прямо сразу книгу. А ты за перо когда-нибудь брался? Что-нибудь более короткое, чем книга, сочинить пытался?
— Пытался, — протянул Вениамин. — Вот и теперь на днях рассказ закончил. Однако не знаю, посылать его в редакцию или нет.
— А ты сначала мне покажи, — неожиданно предложил главврач. — С удовольствием прочитаю, посоветую, что делать. А теперь иди. Я спешу летучку проводить, ты кого-то встречать спешишь. Вон уже и автобус показался.
Они разошлись, и Якушев направился к выездным воротам, перекрытым красно-белым шлагбаумом. Он приходил сюда каждый день, не мечтая кого-нибудь встретить. Мать и отец были слишком стары и больны для того, чтобы в лихое военное время рисковать поездкой к сыну на попутных товарняках, дожидаться на узловых станциях их по часам, а то и по суткам. Лучшие друзья Сошников и Бакрадзе уже давно небось вылечились и воюют, но разве узнаешь на земле, объятой огнем и дымом, в какой именно тыловой госпиталь могли заслать на долечивание их бывшего стрелка-радиста. Ему было попросту приятно всякий раз наблюдать одну и ту же картину: как подъезжал автобус, как выпрыгивал из кабины пожилой мрачноватый шофер Гриша Гоглидзе и постукивал каблуком своего порядком изношенного сапога по скату, как из машины выходили раненые: ходячие старались выглядеть бодро, а те, у кого были еще не зажившие ранения, порой ступали на незнакомую землю, морщась от боли, и горько вздыхали, постукивая костылями по горячему, размягченному южным солнцем асфальту.
Так все это повторилось и в этот раз. Веня машинально разглядывал новичков с незнакомыми лицами. Веселым выводком, все одинаковые в своих белых халатах, подошли медсестры разводить раненых по корпусам. И вдруг, когда опустела площадка перед въездом на территорию госпиталя, Веня увидел одинокую понурую фигуру сержанта, опиравшегося на костыль, с поджатой в коленке ногой. Лицо его не пробудило в Якушеве никаких воспоминаний. Подошла сестра и стала его отчитывать за то, что он никому не удосужился сказать, в какое отделение ему нужно, и не сдал пакет с направлением. Но сержант сказал ей несколько слов, и сестра, понурив голову, отошла.
Площадка перед въездными воротами совсем опустела, и они остались одни. И тогда, стуча костылем, незнакомый сержант приблизился к Якушеву. Только теперь Веня заметил, что на его гимнастерке с кругами пота под мышками был орден Красной Звезды, и проникся к незнакомцу сразу уважением, памятуя, что такую награду на фронте пехотинцам, да еще в звании сержанта, давали ой как не часто. Значит, парень сделал что-то из ряда вон выходящее.
— Слышь, браток, — подковыляв к нему, нерешительно обратился сержант. — Посоветуй, как быть. Письмо я должен тут одному человеку передать, а как поступить не знаю.
— Так чего же проще, — пожал плечами Веня, — отнесите в приемный корпус, там его и найдут.
— Да нет, — вздохнул разочарованно приехавший. — Тут так нельзя. Это дело деликатности требует. Лично свидеться с ним просили. Вот в чем загвоздка получается.
— Тогда, ей-богу, не знаю, чем и помочь, — доброжелательно развел руками Якушев.
— Вот тут-то и оно. Стало быть, будешь не в силах оказать мне помощь. — Его костыль загрохотал было по асфальту, но вдруг смолк. Отойдя от Вени шагов на десять, незнакомец остановился и с надеждой в голосе протянул: — Слышь, браток, а может, кто из твоих дружков или ты сам этого человека знаешь?
— Действительно, — всполошился Вениамин, — как же это мы с тобой об этом сразу не подумали? Так говори, кто тебе нужен, — спросил он, окончательно переходя с уважительного «вы» на доверительное «ты».
— Сержант Якушев будет мне нужен, парень. Вот тут так и написано, стало быть, для сведения: сержант Якушев Вениамин Александрович.
— Якушев! — воскликнул Веня остолбенело. — Так ведь я и есть сержант Якушев Вениамин Александрович.
— Ты? — растерянно переспросил приехавший и вдруг запнулся, на его широком лице проступили капельки незваного и совершенно ненужного в эти минуты пота. — Вот, браток, историйка-то какая вышла. — Он помолчал и уже суховато, видимо, отгоняя от себя какие-то пока только одному ему известные мысли, закончил: — Значит, так… — Он словно топтался на одном месте, повторяя ненужные слова и не отводя глаз от Вениамина. И наконец решился: — Значит, так. Если ты Якушев, то и начнем этот разговор. Скажи, Елена Медведева твоя невеста?
— Моя, — начиная волноваться, подтвердил Вениамин. — А откуда ты ее знаешь? Осенью сорок первого я лежал под Нахабино, где она была медсестрой. Ты, наверное, привез от нее письмо? Ой, как хорошо! Давай его поскорее, не тяни. Как там она поживает, мой самый дорогой человек?
Веня выпаливал фразу за фразой, захлебываясь от волнения, путаясь в словах. И чем взволнованнее он говорил, тем суровее и непроницаемее становился этот незнакомый сержант.
— Прости, парень, — выдавил он из себя наконец после долгой паузы. — Ты в бою когда-нибудь бывал?
— Я стрелок-радист, — закипел от волнения Вениамин. — В хвосте СБ летал. Знаешь такой самолет? Нас еще в самые первые дни войны сбили.
— Прости, — еще раз извинился сержант, — я ведь специально заехал сюда, чтобы тебя повидать. Только я подумал сначала, что ты моторист. Значит, смерть в воздухе своими глазами созерцал?
— Приходилось. А что? Меня теперь смертью не напугаешь.
Сержант с орденом Красной Звезды на груди отвел глаза в сторону.
— Не зарекайся… — глухо проговорил сержант.
И, наполняясь уже самой ясной тревогой, борясь с ней и от нее же цепенея, Якушев опустил тяжелую голову, глухо попросил:
— Ну, договаривай. Чего тянешь?
— Твоя Лена погибла.
— Как? — требовательно произнес Якушев, не поднимая головы. — Скажи всю правду, чтобы не оставалось сомнений. Не опасайся, я выдержу. Только говори, если можешь, короче.
— Хорошо, — согласился незнакомец. — Тогда слушай меня, друг. Я буду предельно краток. Твоя Лена выпросилась в разведпоиск. Штабу фронта срочно потребовался «язык», и она ушла с разведгруппой в прифронтовой тыл. Группа была уничтожена полностью.
— А она? — вскинув голову, порывисто спросил Веня.
— Ее взяли в плен. В кармане у нее была лимонка. Лена сумела поставить ее на боевой взвод. Взорвала себя и еще четверых. В живых остался тяжело раненный фашистский ас полковник Корк. Вот и все, парень. А теперь и ты меня освободи. Не мотай душу. Мне тоже нелегко в глаза тебе смотреть. Уволь.
И раненый, постукивая костылем, стал от него быстро удаляться. Словно слепой, дотащился Якушев до своей двухместной палаты. Он даже не обратил внимания на то, что вторая, еще утром пустовавшая койка была сейчас занята; на подушке лежала аккуратным конвертом сложенная гимнастерка, а на рогатой вешалке висела длиннополая шинель со знаками различия младшего лейтенанта.
Якушеву страшно хотелось прилечь, но раздеваться не было ни сил, ни желания, и он повалился на кровать, как был, в сапогах и гимнастерке. На какие-то мгновения он впал в забытье и даже не повернул головы на скрип распахнувшейся двери.
— Ты что, браток, хворый, что ли? — раздался с порога веселый басок.
Якушев увидел крепкого белобрысого парня, ладно скроенного, широколицего, с зеленоватыми глазами и розоватым шрамом в левом углу рта, вероятно от не столь давно затянувшейся раны. Был незнакомец широкоплеч, из-под расстегнутой нижней рубахи проглядывала волосатая грудь. На руке перекинутое мокрое полотенце, которым он только что вытер лицо, полные губы растянуты в доброй ухмылке. Якушев неохотно воззрился на него.
— Хворый, что ли, спрашиваю? — повторил незнакомец свой вопрос.
— Да нет, — неохотно буркнул Якушев, но этим ответом лишь высек новую улыбку у того на полных губах.
Спокойно повесив полотенце на вешалку и деловито положив зеленую мыльницу на тумбочку, незнакомец укоризненно покачал головой:
— А если не хворый, так чего в сапогах среди дня забрался на койку? Эх, старшины на тебя хорошего нет.
Рослый парень произносил неодобрительные слова, но лицо его было таким дружелюбным, что Якушеву стало как-то теплее от того, что тот вторгся в его мрачное одиночество. Стоя перед ним на раскоряченных ногах, пришелец весело продолжал:
— Ну вот что. Ты тут хозяин, так что принимай нового жильца на постой. Поднимайся, чего закулемался?
Он сноровисто, по-старшински надел гимнастерку, складки которой тотчас же сами расправились на костистых широких плечах. Солнце, заливавшее в этот день маленькую палату с окном на южную сторону, сверкнуло на ордене Красного Знамени. И опять Венька с завистью подумал: «Ох ты! А у этого даже боевик на груди. Видать, тертый калач этот младший лейтенант».
— Слушай, парень, а водку ты пьешь?
— Да нет, не очень, — замялся Вениамин.
— Ну, а по маленькой?
— По маленькой можно, — улыбнулся Якушев.
— Ну, так вставай, сталоть. У меня всего четвертинка. — И он, весело подмигнув, прибавил: — Но только чистого медицинского, не какого-нибудь там глазодера разбавленного.
Веня, сам того не желая, улыбнулся.
— А теперь давай за стол, — продолжал шуметь новый обитатель палаты. — Зараз разбавим и выпьем. А ты чего скукожился и в сапогах на койку забрался? Конец света, что ли, пришел. Солдату не подобает, это я, как бывший старшина, говорю. Давай-ка за стол, станишник. Мы зараз выпьем этого аш два о от бешеной коровки и гутарить будем. — С грохотом отодвинув стул, плюхнулся на него.
У Якушева от зародившейся догадки просветлело лицо:
— Какие ты хорошие слова говоришь, младший лейтенант. Скукожился, закулемался, гутарить, зараз… У нас только на Аксайской такие слова говорили.
— На Аксайской! — вскричал новый жилец. — А где она, твоя Аксайская, была. Гутарь, не стесняйся.
— В Новочеркасске, — бесхитростно ответил Якушев. — Улица, на которой я вырос, так называлась.
— Знаю, знаю! — вскричал младший лейтенант. — Одна ко она же, твоя Аксайская, больно длинная. От бана до кирпичного завода тянется.
— Откуда знаешь?! — обрадованно вскричал Веня. — Ты тоже там жил?
— Не, — закрутил головой новый знакомый, — я не там, я из Заплавской. Просто бывал на вашей Аксайской, и только.
— Значит, тоже казак?
— А то как же? Стало быть, давай знакомиться. — И Венькина ладонь хрустко затрещала в широкой руке пришедшего. — Данила Денисов.
— Якушев Вениамин.
— А ты чего такой смурый?
Вениамин вгляделся в его широкое лицо, в зеленые глаза с пляшущими в них искорками и вдруг осунулся, посуровел, замкнулся. После долгой паузы, трудно отрывая каждое слово от себя, произнес:
— Жена у меня погибла. Час назад человек с фронта разыскал, чтобы сообщить.
— Постой, — нахмурился Денисов, — а может, путаница какая вышла?
— Если бы путаница. Сержант из той части черную весть привез.
Денисов, успевший налить себе полрюмки спирта и разбавить его водой, накрыл ее огромной, в рыжеватых волосках, ладонью.
— Та-ак. Значит, пить не будем, — пробасил он разочарованно, но Якушев решительно коснулся его руки:
— Нет… Наоборот, выпьем, а мне так чистенького налей, станишник.
— Одобряю, — хмуро пробасил Денисов и после небольшой паузы спросил: — Она — что же? На фронте с тобой была? В авиации?
— Нет, в госпитале медсестрой, когда меня раненого туда с аэродрома доставили.
— А ты что же, в летчиках был?
— Стрелком-радистом на СБ летал.
— Знаю, — хмуро откликнулся Данила. — Такие бомбардировщики «мессершмитты» запросто, как на охоте, сбивали. Скорость маленькая, горят, как факелы. И в первую очередь вас, стрелков-радистов, расстреливали, чтобы с хвоста удобнее было подойти и в кошки-мышки сыграть. Сталоть, и ты это самое на горбу своем испытал? И поранен тяжко был?
Якушеву становилось все теплее и теплее. Какую-то доброту и ясность вносил в его существование этот неожиданный человек, оказавшийся земляком, от которого ничего не хотелось утаивать.
— Да нет, не тяжко, — сознался он.
— А чего ж по госпиталям так долго шлындаешь, если ранение не тяжелое?
— Сложилось так, — вздохнул Веня и, чувствуя, что собеседник остался недоволен подобным ответом, подробно рассказал, как он защитил медсестру Любу, попал под бомбовый взрыв, как спасли хирурги его лицо, когда появилась опасность, что все оно останется в шрамах.
Подперев крутой подбородок огромной ладонью, земляк Данила строго и внимательно его слушал.
— Вона что, — откликнулся он наконец потеплевшим голосом, после того как Веня закончил свой рассказ. — А я еще подумал про себя: отчего это у парня, летавшего на боевые задания, ни одной медальки нет, хотя война уже боле года длится? Ну да ничего. Зараз я так гутарить буду, станишник. Я не кугут какой-нибудь несчастный из Кривянки, а доподлинный родовой казак. Вот и правду от меня прими. Те красные полосочки, которые ты теперь после выздоровления будешь на гимнастерке носить за свои тяжкие ранения, за кровушку, что за отечество пролил, они как ордена и медали. А боевые награды тебя еще ждут. За ними еще в бой полетать придется. Они просто так с неба даже и на летчиков не падают. И потом самое главное, что в тебе есть, так это то, что ты не за ордена воюешь. А девка, брат, была у тебя, сталоть, хорошая.
— Такой не найду, — печально промолвил Веня, но Денисов сурово покачал головой:
— Ну, в этом еще не зарекайся. Обижайся не обижайся, но женщин на земном пространстве поболе, чем нас, мужиков, так что и на тебя еще найдется не худшая. Ты казак справный: что рожа, что кожа. Тебе только из беды подниматься надо.
Якушев недоуменно развел руками:
— Не то гутаришь, земляк, такой, как Лена, я не встречу. — И снова поник головой. Он не заметил, какими сострадальными стали в эту минуту глаза земляка. Справившись с овладевшим было приступом тоски, Якушев с горьким недоумением спросил: — А что, по-твоему, значит, Данила, подняться из беды?
— А это самое тяжкое, станишник, если хошь знать. Вот допустим, что ты мужик волевой и сумел встретить свою беду стоя, не распластался на животе перед ней, как башибузук перед турецким султаном. Честь и хвала тебе, сын казачий. Но ведь не это самое главное. Надо самого себя переломить, чтобы судьбу начинать заново. Вот ведь в чем загвоздка, земляк. Твой знаменитый прадед беглый крепостной Андрей Якушев, как ты сказывал, барина уколотил своего, чтобы любимую крепостную девку защитить. Да и у Платова не враз в лучшие казаки сумел подняться. Но ведь он же сумел все это сделать, а на его месте другой слабосильный живота запросил бы. Так какой же ты будешь наследник казачьей славы, если зараз примеру своего предка не последуешь. Но девку погибшую продолжай любить и люби все больше и больше, пока равной ей не присмотришь. А из беды подымайся незамедлительно. Прах ее с себя отряхни и шагай дальше. На то ты и казак донской, чтобы из беды уметь подниматься. У меня, если зараз назад оглянуться, то в октябре сорок первого похуже случилось. И если бы я не сумел из беды подняться, то пеплом бы уже, по всей вероятности, стал, потому что по горячему приговору военного трибунала неминуемо был бы расстрелян.
Якушев придвинулся к нему, так что почти упирался своими коленями в его колени.
— Что же с тобой случилось в сорок первом? — грустно спросил он. — Рассказывай, земляк, не томись.
Зеленые глаза Денисова померкли.
— Вот когда я падал так падал. На краю дезертирства сверхподлинного очутился, если обнажать свою душу и рассказывать все по правде и подлинности. Зараз у тебя, парень, все печенки от моей искренности повыворачивает. Но я уже не могу остановиться и не поведать тебе обо всем, браток.
Вениамин слушал, и ему представлялось все, что сопутствовало этому рассказу соседа по палате: высушенные осенними ветрами дороги Подмосковья, желтые, опавшие с берез и осин листья, разбитый полк, попавший во вражеское кольцо. Начало своей повести Денисов излагал глухо и даже не поднимал при этом затяжелевшей головы, чтобы не смотреть в глаза своему неожиданному слушателю. И осуждением, и отчуждением дышало его лицо, когда он вспоминал, как это было.
Сорок первый! Какая человеческая память может его перечеркнуть, какой историк пройти мимо и не поклониться ему, как памятнику, у какого фронтовика ныне не защемит сердце при виде полустертого временем окопчика или блиндажа, полузаросшего побегами зеленой, буйной, весенней либо желто-осенней травы! А мемориалы из мрамора, цемента или красного камня! Мемориалы, на которые занесены имена и фамилии воинов, павших в бою с оружием в руках, и тех, кто был замучен и казнен, хотя и не брал в руки никакого оружия. Кто только не погибал в лютое военное лихолетье!
Вот и Денисова оно не обошло, поставило на грань между жизнью и смертью, между доблестью и позором. Сейчас об этом ему нелегко вспоминать, потому что тоской и болью наполняется душа, а совесть становится обличителем.
Денисов и до сей поры не мог отдать себе отчета в том, как все произошло. Смутно, словно сквозь сон, он помнил подробности этой кошмарной ночи. Бой начался внезапно, едва осенние сумерки плотной стеной упали на подмосковную землю. На первую линию траншей противник обрушил минометный и артиллерийский огонь. А потом стрельба оборвалась и над окопами повисла осветительная ракета. Ее желтый неверный свет на минуту выхватил из темноты кусок поля с брошенными копнами, озарил маленький приплюснутый курганчик, на северном склоне которого темнел силуэт подбитой тридцатьчетверки, и потух столь же неожиданно, как и загорелся.
А после того как в черном небе повисла вторая ракета, заиграли трубы, послышался бой барабанов, и при свете третьей, выпущенной уже с нашей стороны, ракеты все увидели немцев. Длинной разорванной цепью шли они прямо на первую линию траншей, прижимая к животам короткоствольные автоматы, что-то выкрикивая на ходу. На нашем правом фланге застучал пулемет, захлопали разрозненные винтовочные выстрелы.
В первом ряду немецкой цепи упало несколько человек в грязно-зеленых шинелях, но остальные продолжали идти, не открывая огня, будто ничего особенного не случилось, будто это было не подмосковное поле, а берлинская площадь Александерплац во время праздничного парада.
Когда до нашей траншеи осталось не более двухсот метров, они побежали. На левом фланге замелькали одетые темнотой и от этого еще более пугающие фигуры вражеских солдат, и чей-то панический вопль разнесся по траншее:
— Фрицы прорвались! Спасайтесь!
Рядом с Денисовым двое солдат вспрыгнули на бруствер, а через минуту, когда он успел сообразить, в чем дело, окоп уже опустел. И он тоже побежал за бойцами. Он хотел догнать кого-нибудь из товарищей, но их близко уже не было. Целое отделение перестало существовать в одну минуту, поддавшись панике, и ужас гибели сковал его. Лишь на секунду Данила увидел знакомого пулеметчика и попробовал его остановить.
— Орленко! — закричал он с отчаянием. — Орленко, постой!
Но это не помогло. То ли не услыхал товарищ его голоса, то ли просто не разобрал сказанных слов, но только даже не обернулся. Денисов сделал еще одну попытку догнать знакомого, но и она не увенчалась успехом. И в эту минуту он услышал явно ему адресованный картавый голос:
— Хальт!
Денисов испуганно отпрыгнул в сторону, в мокрый, засыпанный опавшими листьями кювет. Винтовка СВТ выпала из его рук и с плеском шлепнулась в дождевую лужу. Следом за ней он бросил противогаз и побежал еще быстрее. Он запомнил, как, сбившись в кучу, дрожали на осеннем небе зыбкие звезды, а желтый кривой полумесяц то высовывался из-за туч, то скрывался в них снова. Денисову страшно хотелось пить, но он не решался остановиться, опасаясь, что немцы настигнут. В своей кургузой солдатской шинели он бежал по земле, под ногами едва слышно шелестела мокрая трава, ветви деревьев больно хлестали его по лицу. Он спотыкался, падал и бежал дальше. Ноги у Денисова отяжелели, и ему казалось, что вот он еще раз упадет и никогда уже не поднимется, так громко, до звона, стучало сердце. Но это ощущение было обманчивым. Он снова падал, снова поднимался и снова бежал, ломая на своем пути сухие ветки кустарника.
Так он, солдат сорок первого года, оставшийся без оружия и весь начиненный страхом, пробежал еще пять, а быть может, и все семь километров и, окончательно обессилев, упал лицом в сырую от недавнего осеннего дождя, увядшую траву. Трудно сказать, сколько он пролежал, тяжело раскинув руки и громко дыша. Близко от него поблескивала дождевая лужа, и он подполз к ней на животе и долго пил горькую воду. Утолив жажду, он встал и отошел в сторону от дороги. Здесь, на щербатом одиноком пеньке, оставшемся на месте спиленного дерева, присел отдохнуть. Гулко стучало в висках, но с каждой минутой он теперь успокаивался, ощущая, что дышать становится легче и сердце бьется тише. «Это ничего, — подумал он, стряхивая с шинели ошметки грязи, — лишь бы теперь благополучно выбраться к своим. Я все объясню, все как есть, они поймут и простят».
Неожиданно мысль, которая не могла промелькнуть раньше в разгоряченном его сознании, самая простая и страшная в своей обнаженности мысль, пронзила его мозг: «А винтовка?» И он вздрогнул от того, что пришла она в голову. Как же он возвратится назад в свою третью роту и что скажет в свое оправдание? А их комбат, узколицый, сухой телом Махиня, еще с финской войны принесший седые виски, презрительно спросит у него, отбившегося от роты: «А ну, кажи, Денисов, по какому праву ты винтовку бросил, по какому праву от нимцев тикав?» И что будет делать тогда Денисов?. Конечно, он может сказать, что кто-то справа завопил «Отступайте!», и его отделение разбежалось, прекратило не только сопротивление, но и само свое существование даже. Но кто же ему, отступнику, поверит? Ведь это он, испугавшись чьего-то паникерского окрика «Спасайтесь!», сам бросил свое отделение. Эх, вернуть бы теперь ту минуту, он поступил бы совсем по-иному! Но она, увы, невозвратима. Может быть, теперь растерявшиеся на миг солдаты снова в окопах и вступили с фашистами в бой? А он, красноармеец Денисов, бежал, словно человек, потерявший рассудок от страха, а вместе с ним честь и совесть.
Денисов подумал и о том, что в батальоне он всегда был своим человеком, красноармейцы и командиры хорошо к нему относились, два раза не кто-нибудь, а сам комбат Махиня объявлял ему благодарность. Даже в дивизионной газете о нем однажды написали. Так и было сказано в заметке: «Храбрый разведчик Данила Денисов принес ценные сведения о расположении огневых точек противника».
А вот теперь он стоит в незнакомом лесу, оборванный, с исцарапанным в кровь лицом, и прислушивается к отдаляющейся на восток перестрелке, с ужасом думая, что сейчас эта земля оккупирована. Видимо, далеко от него подразделения ведут тяжкий оборонительный бой с фашистами. Чего же в том удивительного, если до Москвы осталось уже меньше двухсот километров.
Он стоял в редком березняке, все кружилось перед его глазами. И тонкие при восходящей луне белые, словно облитые молоком, стволы берез, и тупые низенькие пеньки, и дорога с рытвинами и ухабами, вьющаяся посреди леса.
Долго так простоял Денисов, обнимая дерево, к которому прислонился, с отчаянием думая, что же делать. Над ним висело небо, темное, густо усеянное звездами, в котором словно по ошибке запутался бледный месяц, похожий на казачий оселедец. Он испуганно проливал на охваченную огромным сражением, обагренную кровью землю мутные потоки света. И, подняв голову вверх, пил Данила Денисов прохладный воздух. «Не к кому мне теперь идти, — горько думал он в тупом равнодушии. — К немцам попадешь — расстреляют, да и наши тоже не помилуют, военно-полевым судом судить будут и самую высшую меру дать могут, потому что совершил я тяжкое преступление».
Впервые ощутил Данила такую уничтожающую усталость, и ею наполнилось все его отяжелевшее от горя тело. Внезапно во тьме зоркие глаза его разглядели темные контуры изб. «Батеньки, — подумал он, — да ведь я же почти на самой околице стою. Зайти, что ли, в эту избенку, что на отшибе, может, хоть горячего чая попить дадут».
Оступаясь на скользких колдобинах, он приблизился к облюбованной избенке и, воровато оглядевшись, постучал в окно. Долго вслушивался в ночную темень, объявшую все село, и уже собрался было уходить, как вдруг занавеска зашевелилась, и он увидел женскую голову в простеньком крестьянском платке.
— Откройте, — попросил он неуверенно и стал ждать.
Силуэт в окне исчез, а через минуту-другую дверь за калиткой заскрипела и старческий голос окликнул:
— Человек, кто ты есть и откуда?
— С поля боя, бабушка, — сказал, стараясь придать бодрость голосу, Денисов.
— Ну заходи.
В сенцах скрипнула дверь, и на крыльцо вышла сутулая, но еще крепкая крестьянка. В пустой комнате, если не считать лавки, стола и двух табуреток, не было никакой мебели. На стенах висели семейные фотографии, а на месте снятых остались черные овалы и прямоугольники.
— Кто ты? — спросила бедно одетая хозяйка.
— Боец Красной Армии, мамаша, — с наигранной бодростью ответил Денисов.
На морщинистом лице старухи сузились глаза, и она с явным неодобрением скользнула ими по его неподпоясанной шинели и забрызганным ошметками грязи кирзовым сапогам. Спросила и поправила ситцевый платок, из-под которого выбивались пряди совершенно седых, мягких, как кудель, волос.
— Боец, говоришь? А где же твоя винтовка? Да и какой же ты боец, если, как заяц, бежал оттуда, где твои братья с пришельцами рубятся.
Данила потупленно опустил голову и долго смотрел на свои сапоги, в которых хлюпала вода, на мокрые, забрызганные грязью полы шинели. Устало и глухо промолвил:
— У него такая сила, бабушка, он так прет. Танки, тяжелые минометы, самолетов тьма-тьмущая. Он наш весь полк смял.
Старуха презрительно отмахнулась:
— Ты вот лучше шинелишку-то застегни да портки свои подтяни, а то не ровен час потеряешь. Полк, полк… Что-то полка не видно, а ты один прибег на мою голову. Жрать и пить небось хочешь?
Бабка поставила на стол стакан остывшего чая, положила желтый кусочек прошлогоднего сала и ломоть ржаного хлеба, какой только в русских печах печется.
— Ешь и не взыщи, — сердито сказала она, — другого ничего нет, да и не за что тебя кормить, защитничек родины.
Зоркие в старости глаза с презрением следили за тем, с какой жадностью сметал он со стола все съестное.
— Как же ты оружие свое бросил, солдатушка-иванушка?
— Страшно стало, — двигая скулами, произнес Данила. — У него танки, самолеты, мотоциклисты. Не выдержал я. Духа не хватило, бабушка. Только ты не думай, что я в плен собрался. Вот увидишь, что к своим пробьюсь. Догоню взвод, где бы он ни был. Бабушка, а в деревне мужики есть? Может, они чем пособят, на короткую дорогу выведут?
— И-эх, Аника ты воин, — вздохнула хозяйка. — А ты обернись да посмотри на стенку. Видишь, черные круги да полоски на ней остались? Это я портреты поснимала. Мужа свово Игната. Зятя Петруши да жены его, моей дочки Мани, и сыночка, сыночка любимого Коли. Все на фронт ушли, все с фашистами бьются. Вот как, стало быть. Все ушли — которые с Красной Армией отступили, а которые в лесах, слышь, партизанить будут. А остались на селе лишь Афонька Белибеев — приказчик из сельпо да Митька Пономарев. Оба пьянчужки, всем опостылевшие. Гитлера небось в гости ждут. Может, адресок ихний дать тебе, если к ним примкнуть есть охота, — прибавила она ехидно.
— Не потребуется зараз. Не то гутаришь, — хмуро остановил ее Данила. — Как деревня-то твоя называется?
— Дубки.
— А до города отсюда сколько?
— Да верст пятнадцать, не боле.
— Вот туда я и пойду на заре. Не может быть, чтобы наши там оборону сейчас не держали. На обратном пути к тебе еще обязательно наведаюсь, бабушка.
Суровость сбежала с лица старухи, и оно сразу стало не дряблым, а добрым.
— И-эх, сыночек, — вздохнула она, — да как же ты к своему командиру без винтовки теперь-то явишься?
— Не знаю, бабушка, что-нибудь да придумаю, — утешая себя, обмолвился солдат. — Лучше уж от своих любое наказание понесть, чем фашистам в плен сдаться. А к тебе на обратном пути я обязательно заверну, можешь не сомневаться, бабушка.
Бои в эти дни на подмосковной земле развернулись ожесточенные. Огонь из всех видов оружия не умолкал ни днем ни ночью. Уже холодало, и в придорожных кюветах даже ледок прихватывал землю. Денисов отчетливо помнил, по какой дороге бежал, в какую сторону от шоссе были позиции их батальона. «Все равно найду», — уверенно твердил про себя Данила.
На пути попадались перелески, да и вдоль шоссе на всем пути тянулся лес. Хвойные игольчатые деревья, поцарапанные осколками, стояли и справа и слева, а юные березки, так те почти на самую проезжую часть выбегали.
«Приду к капитану Махине и сразу покаюсь, — твердил про себя Денисов, — пусть отправят в штрафбат, лишь бы только со своими остаться, а если надо, то и смерть принять в первом же бою, чтобы смыть позор свой».
Утро занималось над землей, ни одного солдата не было видно. Нигде не дымились полевые кухни. Вон и поворот, от которого неизвестно куда, бросив винтовку, бежал Данила в своем необъятном паническом ужасе. И тут с ним опять произошел невероятный случай, какие время от времени имеют место на любой войне и нередко превращаются в устные легенды, потому что о них ни в одной штабной сводке не упоминается.
За своей спиной Данила услыхал стрекот мотоцикла. Оглянувшись, увидал человека в седле и мгновенно определил, что это немец. Люлька, прицепленная к мотоциклу, была пуста. «Он один, и я один, — поспешно заключил Данила. — Шансы равные, если не считать, что немец вооружен, а я нет. Ну да ладно, еще посмотрим». Первом мыслью Денисова было выскочить на шоссе и остановить фрица, а там — что будет, то будет. Не даст же тот сразу очередь в безоружного, а должен вступить в разговор, если Денисов пойдет к нему с поднятыми руками. Тот ведь сразу поймет, что красноармеец беззащитен, а у него и автомат «шмайссер» и парабеллум, наверное, с полной обоймой.
Но тут произошло самое невероятное, о чем тем более никогда не сообщалось ни в каких сводках. Внезапно стрекот мотоцикла оборвался, и немец, им управлявший, остановил его строго напротив той кочки, за которой припал к сырой подмосковной земле Данила. Схватившись за живот и ужасно корчась, немец бросился в кювет, зажимая в одной руке «шмайссер», а другой расстегивая брюки. Немец был без пилотки, и ветер рассыпал его светлые волосы. Усаживаясь в кювете, он кинул в траву «шмайссер» и снова застонал. Данила ужом подполз к нему и огромным кулаком ударил по затылку, а потом для верности чуть-чуть полегче в висок. Немец закатил глаза и упал.
— А ну, ауфштеен! — свирепо выкрикнул Денисов одно из десяти или одиннадцати немецких слов, которые усвоил на своем веку благодаря классной учительнице, постоянно грозившей ему двойкой на уроках немецкого языка.
Немец не отозвался. Тогда Денисов самолично втащил его в люльку, отобрал припрятанный в кармане парабеллум и погнал мотоцикл вперед. «Если фашисты перерезали шоссе, я погиб, — подумал при этом Данила, — но не могли же наши отойти без боя так далеко. Ведь еще вечером эта же самая земля была наша. Вероятно, немец тоже заблудился и не туда повез полевую сумку с пакетами фельдсвязи».
А дальше произошло уже самое что ни на есть удивительное, чего не только в донесениях, но даже в сказках не бывает. Не успел мотоцикл проехать и двух километров, как с обеих сторон из частого березняка повыбегали люди и на русском языке с веселыми присказками и прибаутками, не воспроизводимыми в открытой печати, заорали:
— А ну, фриц проклятый, вылазь из своего мотоцикла. Идите сюда, товарищ комбат, до нас идите. Вяжите этих гадов, хлопцы.
Капитан Махиня приблизился, пригладил для чего-то свои короткие колючие усики, похожие на щеточку, нависшую над верхней губой, и весело прокричал:
— Та що вы робите, бисовы дети! Или не бачите, кому голову собираетесь открутить? Та це ж наш боец Данила Денисов, которого мы вчера обнаружить в своих рядах не могли. Уже и похоронку в штаб полка хотели на него послать. Дывысь, дывысь, деж ты був, чертов сын? А это кто там в мотоциклетной люльке с кляпом во рту лежит? А ну, выдерните у него кляп из глотки, а то он зараз задохнется. Так говори, кто это? — поднял Махиня черные глаза на Данилу. — Балакай скорее, бо нет времени ждать. Фланги надо укреплять, а то фашисты опять в атаку полезут скоро. Чего ты важничаешь, будто самого Гитлера в плен захватил?
И тогда Данила, поняв, что большой ему кары не выйдет, самодовольно доложил Махине:
— Гитлера не Гитлера, но немца натурального в плен вместе с полевой сумкой приволок. И все было чин по чипу, хоть у него спросите.
— А почему он у тебя дохлый такой? — поинтересовался комбат.
— Да я ему пару крупных лещей отвесил за то, что он лягаться было надумал.
— Ну и как?
— Потише стал, товарищ комбат.
Бойцы загоготали и почти всей ротой окружили мотоцикл с коляской. У немца вынули из горла кляп, развязали стянутые солдатским ремнем руки, однако подойти близко побоялись, потому что смердило от него в ту минуту страшно.
И заварилась тут такая каша, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Как из-под земли объявились майор, начальник разведки дивизии и уполномоченный особого отдела. Фрица этого надо было бы из брандспойта пожарного окатить, чтобы дух поганый из него вышибить, но разве оставалось для этого время, если каждую минуту могла быть отдана команда идти в бой. Вместе с Махиней дивизионные начальники сумку полевую у фрица с документами взяли и такие радостные восклицания на красноармейца Денисова обрушили. Особенно ликовал капитан Махиня:
— Да ты знаешь, чертов сын, кого это ты в плен захватил? Фельдъегеря, который вез в штаб своей дивизии особо важные срочные секретные документы и среди них даже пропуск командиру этой дивизии на парад, который Гитлер приказал по случаю взятия Москвы на нашей Красной площади проводить. Может, ты, Данила, на память пропуск этот себе и возьмешь?
— Не, — замотал головой Денисов. — Я того дня и часа лучше дождусь, товарищ комбат, когда вы мне пропуск на парад в Берлине по случаю нашей победы выдавать будете.
А потом Денисов по порядку рассказал капитану обо всем, что с ним случилось. Долго слушал его Махиня и не однажды за это время прикасался к маленьким своим усикам, хмурясь и вздыхая при этом.
— Огорчил ты меня все-таки, красноармеец Денисов, сильно огорчил. Ну, а возрадовал еще более того. Думал, к ордену тебя представить, но теперь, когда узнал правду, сам понимаешь, что повоздержаться должен, ибо первая часть недостойного твоего поведения перед присягой пересиливает вторую и рука у меня, как у командира, подписывать на тебя наградной лист спокойно не поднимется. Однако не беда. Орден от тебя никуда не уйдет. Он на поле боя, твой орден, лежит. Пойдешь в атаку и возьмешь его. Полагаю, не один еще возьмешь. А сила твоя человеческая в том, что после того, как упал в грязь, подняться на ноги ты сумел, парень. Вот в чем твоя главная победа заключается.
— Подожди, земляк, — тихо сказал не проронивший ни слова на всем протяжении этого пространного рассказа Якушев. — Однако ты же носишь сейчас орден Красного Знамени. А он за что?
Денисов удивленно посмотрел на него своими зелеными кошачьими глазами.
— Орден? — вздохнул Данила. — Орден — это иная статья. Это не за вдохновение, а за работу. Мы населенный пункт Хлипень у гитлеровцев отбивали. Оборонялись они жестоко. Там взгорок высокий был, а на нем церковь облупленная, с какой вся окрестность просматривается, а огонь корректировать — лучше не надо. Что ни атака наша, то сплошные потери. Рота за ротой откатывались. Нас на рассвете на очередной приступ кинули. В лоб под огонь не пошли. Обогнули высотку с тыла, сумели учесть подход, при котором мы вроде как в мертвый конус попадаем. Он из своих огневых средств лупит, и все поверх голов. А мы старый казачий способ применили. Сначала артиллерия брешь в стене пробила, а потом мы в эту брешь целым взводом прорвались, стали паклю, облитую бензином, швырять, бутылки с горючей смесью.
Якушев на мгновение задумался и нерешительно перебил соседа:
— Так казаки Матвея Платова действовали, когда под Парижем во время бегства Наполеона крепость Намюр брали.
Данила скосил на него зеленые глаза:
— Так ведь это ж когда было. Ты откуда знаешь? Из книжек только.
— Не только из книжек, — усмехнулся Вениамин, — из жизни, можно сказать. Мой прадед Андрей Якушев при Платове в лучших казаках числился. Он и в эту крепость ворвался первым.
— Да ну? — удивился Денисов. — Это я скажу, да-а. Вон ты из какого рода. А что, тебя из комсомола за это не исключали?
— Да нет, — засмеялся Веня. — За что?
— Ну, мало ли. Платов — он ведь тоже граф был, царский слуга.
— Он слуга отечества нашего прежде всего, — с обидой поправил нового знакомого Веня.
— Слуга отечества, — ворчливо протянул Данила. — А за что же тогда его в твоем родном Новочеркасске с постамента сняли?
— Ладно, ладно, — рассмеялся Вениамин. — Потом когда-нибудь от меня услышишь. Ты мне лучше про этот самый Хлипень расскажи. И про деревню, что под ним была, как там ее называли…
— Бобовичи, — оживился Денисов. — И знаешь, земляк, сама по себе история обычная. Но факт один интересен. Ее долго не могли захватить. Три штурма, и все безрезультатные. Вот этот Хлипень помехой был. Перед каждым из этих штурмов все военный корреспондент какой-то приезжал, уж очень он хотел описать, как возьмут Хлипень. В «Красной звезде» грозился напечатать. Сам такой представительный, очкастый. Да не везло ему, и только. Приедет, а результата нет. Отбили немцы наше наступление. Вторая попытка — и снова провал. Разозлился этот корреспондент после третьего неудачного нашего штурма и стишки забавные сочинил. Хочешь, прочту? У меня память острая, я стишки с лета запоминаю.
— Ну прочти, — согласился Веня.
Земляк расстегнул верхнюю пуговицу на нижней рубашке, видневшейся из-под распахнутого больничного халата, и бойко стал чеканить:
— Забавные стихи, — засмеялся Якушев. — Пусть и не классика, но зато не в бровь, а в глаз.
Денисов задумчиво посмотрел в окно и продолжал:
— Хочу тебе про Хлипень досказать. Напугали мы в тот раз фрицев толовыми шашками да паклей, в бензине подожженной, а потом туда и сами ворвались. И что же узрели? Нас четырнадцать человек было, а немцев всего-навсего семь. Мы по разным углам рассыпались и половину их сразу покосили. И когда их огонь ослаб, мы, считай, одним отделением сделали до самое, чего, почитай, два батальона, в лоб атаковавших Хлипень, сделать не могли. Мы воевать только лишь учимся, а фашисты пол-Европы уже прошагали, стран сколько поработили.
Якушев посерьезнел, а Данила уже без улыбки продолжал:
— Война — это великое искусство, земляк, и с неба оно не падает, если своей башкой кумекать не будешь.
Вот и дали, станишник, мне боевик за то, что малой кровью помог взять этот проклятый Хлипень, будь он трижды неладен. А у нас иной полковник целой дивизией велит окружить какой-нибудь узел сопротивления противника и штурмом его брать. А потом оказывается, что наши части лишь мешали друг другу своей многочисленностью, а у врага совсем ничтожные силы супротив нас были брошены. Прости, земляк, за эту мою откровенность. Полагаю, ты доносить не побегишь?
Задумчивое смуглое Венино лицо покосилось в грустной усмешке.
— Да, пожалуй, не побегу, — сказал он тихо. — Фискалов в нашем роду пока что не было, и не мне открывать такое ремесло среди Якушевых. Эх, как я рад, что под одну крышу нас с тобой военным ветром занесло. Вместях теперь будем вплоть до рассылки по частям после выздоровления.
Якушев с наигранной старательностью встал и подбросил к виску ладонь:
— Слушаюсь, товарищ младший лейтенант.
— Ладно, ладно, — остановил его Данила. — Знаешь, что один мой друг старшина Сенькин говорил? К пустой голове ладонь не прикладывают. Кто его знает, может, к концу войны ты еще полковником станешь, чего доброго.
— Не успею.
— Почему?
— А как же слова товарища Сталина о том, что еще полгодика, может быть, годик — гитлеровская Германия лопнет под тяжестью своих преступлений.
— Правильные слова, — грустно улыбнулся Денисов, — я в них вот как своим солдатским умишком верю. Потому что, если не верить, лучше не жить. А колотить гитлеровцев мы уже и сейчас во как научились. — И он поднял кверху свой кургузый большой палец.
Главврач Арчил Самвелович Кохания сдержал свое слово. Однажды вечером он забежал в маленькую палату, в которой обитал выздоравливающий Якушев со своим донским земляком, и сердито сказал:
— Ну вот что, юноша, вы обещали дать мне на прочтение свой рассказ. Давайте немедленно, потому что мне некогда.
— Так, может, не стоит, — протянул было Якушев, но неожиданный гость сердито перебил:
— Нет, надо, если зашел. Прочту — скажу. О сроках не спрашивай, сам видишь, сколько забот.
— Но ведь он же от руки написан, — противился Веня. — Трудно читать будет, Арчил Самвелович.
— А это уж не твоя забота, — возразил главврач. — Я в издательствах не работаю, куда всякую рукопись — надо представлять в двух экземплярах, да еще перепечатанной на пишущей машинке, — проворчал в ответ Кохания и умчался.
Через минуту его белый халат промелькнул уже за окном хирургического отделения.
Прошел день. Вечером подавленный горем Веня, ускользнув от Данилы, пошел бродить по территории госпиталя, всегда прохладной от щедро насаженных в свое время южных елей, кипарисов и эвкалиптовых деревьев. Солнце уже померкло, и все потонуло в сумерках и тишине. Лишь издалека, из-за тщательно замаскированных окон клуба, доносился ровный шум киноаппарата, и басовитый голос известного актера разносился на всю округу: «А ну, кто еще хочет Петроград!» Якушеву хотелось тишины и покоя. С думами о погибшей Лене он всегда ложился и просыпался. А когда оставался в одиночестве, ощущал от этих дум почти физическую боль. Ночное небо, усеянное звездами, распласталось над обширной территорией бывшего курорта. Беспощадная большая война превратила его в стационарный госпиталь, и тенистые аллейки, на которых раньше об эту пору раздавалось бодрое покашливание стариков, а то и приглушенные голоса влюбленных, хранили теперь в это позднее время сонное молчание.
Миновав дощечку с надписью «Теренкур», Якушев поднялся почти к подножию горы, в которое упиралась территория госпиталя. Сейчас одиночество успокоило его. Все-таки каким бы хорошим ни был Данила, но когда Веня просыпался среди ночи и видел мерно похрапывающего на соседней койке соседа, то самое первое прикосновение к действительности рождало ощущение острой тоски. Вене мгновенно начинало казаться, что та неистребимая опустошенность, что вошла в его жизнь и прочно в ней поселилась, уже никогда не уйдет. «Зачем она это сделала? — горько спрашивал себя Веня. — Зачем ушла в этот тяжелый разведывательный поиск?» Но к чему были теперь эти мучительные метания, если непоправимое уже совершилось. Посидев на самой дальней скамейке, Якушев встал и медленно поплелся вниз. В окнах госпитальных корпусов зажигались огни. Вражеские самолеты через Кавказский хребет сюда не долетали, и поэтому все относились к светомаскировке с прохладцей, несмотря на устные и письменные указания коменданта, бывшего комбата, Перестенко, приближение которого можно было и в темноте определить по громкому стуку его протеза.
На пороге их корпуса Якушева ожидала медсестра, миловидная татарочка Зоя, всегда на него косившаяся с ревнивой требовательностью.
— Где был? — строго спросила она. — Все больные давно поужинали, а ты все бродишь как неприкаянный. Небось свидание кому-нибудь назначил. Вот подожди, коменданту доложу, влетит тебе.
Веня остановил свой безразличный взгляд на ее смугловатом лице с малость раскосыми глазами и, виновато складывая на груди руки, сказал:
— Прости, Зоечка, в последний раз. Бес попутал. Клянусь аллахом, не повторится.
— Не дорос ты еще до аллаха, — снисходительно проговорила Зоя. — Ну да ладно. В последний раз поверю. А тут тебя Арчил Самвелович спрашивал. Сам приходил. Велел, как только появишься, к нему направить.
— Чего же ты сразу не сказала, — воскликнул Якушев и, прихрамывая, бросился в административный корпус.
В приемной у главврача уже никого не было. Веня толкнул вперед обитую кожей дверь. В длинном узком кабинете фигура сидевшего за столом усталого человека показалась безнадежно затерянной. Судя по всему, Кохания перебирал папки с документами, накладывая свои резолюции на чужих просьбах, заявках и докладных записках. По правую его руку высилась кипа личных дел солдат и офицеров, которых можно было уже выписывать и возвращать на фронт. Слева — личные дела тех, кто должен был уже навсегда покинуть и фронт и армию, для кого уготована была суровая доля инвалида войны.
Арчил Самвелович приподнял голову, с усталостью в голосе сказал:
— Ах, это ты, Якушев, садись.
Взгляд добрых, чуть покрасневших от постоянного недосыпания оливковых глаз был дружелюбным. Главврач потрогал виски, как это делает притомившийся человек, провел ладонью по засеребрившейся голове.
— Летчик попадает в госпиталь с обожженным лицом и по голосу узнает любимую девушку, ставшую медсестрой, с которой долго находился в разлуке. А потом торжествует преданность и прочная любовь. Так, что ли?
Веня ожидал приговора, смущенно сцепив пальцы.
— Ну, что я могу сказать, — медленнее продолжал Арчил Самвелович. — Рассказ мне понравился. Если бы я был редактор, я бы его напечатал. Однако он не шедевр на уровне Мопассана, О'Генри, Чехова или кого-то еще. Но не в этом дело. Идет война, огромная и жестокая война. Гибнут на ней не только люди, гибнет иногда и любовь, распадаются семьи, черными пятнами покрываются биографии иных чистых, но слабых людей, потому что не каждый мужчина и не каждая женщина могут мужественно выдержать разлуку. Иные говорят: физиология жертв требует… А так ли это? Физиология физиологией, но, если сказать иными словами, любимая далеко, а смазливая рядом, и не каждый перед ней устоит, потому что не каждому доступна нравственная чистота и высокая мораль. И нужен такой рассказ, дорогой Якушев, чертовски нужен. Это я тебе не только как читатель, но и как врач говорю. Пошли его в нашу новую газету Военно-Воздушных Сил, что в Москве издается и «Сталинским соколом» названа. Напечатают, вот увидишь. Такой ценитель живого слова, как я, еще никогда не ошибался. У нас сейчас много директив рассылается об укреплении семьи, о воспитательной работе в связи с этим. Но они куда меньше пользы принесут, чем один рассказ такой, как твой. А теперь считай, что с комплиментами у нас покончено. У меня целая гора всяческих документов неподписанных осталась. Так что иди, мой дружок, да на ужин смотри не опаздывай.
Якушев сделал поворот направо по всем уставным правилам, но остановился и весело спросил:
— А разве может быть такое, чтобы солдат опоздал на ужин, Арчил Самвелович?
— Не знаю, не знаю, — проворчал ему вдогонку главврач. — Я же, геноцвале, в армии не служил никогда. Это вот только месяц назад полковничье звание присвоили.
Долго, недели три, а может, и больше, не приходило из Москвы ответа, и Якушев был рад, что не похвастался своему земляку и соседу по палате о том, что отправил в редакцию московской газеты свой первый рассказ. «Добрый человек Арчил Самвелович, — вздыхал Вениамин про себя. — Чем-то я ему приглянулся, вот и расхвалил мою писанину. А какой-нибудь эрудит в роговых очках из числа тех, которые в лихое военное время наводняют редакции, прочел ее и выбросил небось в корзинку для мусора. И сгорело мое творение в какой-нибудь топке. А впрочем, так и надо, ибо не нарушай древней заповеди: если не мастер, то не берись не за свое дело».
Теперь, прогуливаясь по территории госпиталя, встречая кого-либо из раненых с газетой в руках, он тотчас же спешил убедиться, не свежий ли это номер «Сталинского сокола», и если это было так, то воровато заглядывал через плечо, нет ли там на раскрытых страницах его рассказа. Но были напрасны все ожидания. Он видел заголовки статей, заполнявших газету: «Бой на вертикалях», «Массированный налет „петляковых“», «Построение маневра при атаке точечной цели». «Вот и все», — скорбно думал он.
Они по-прежнему ходили на процедуры. Перекрестный душ, грязелечебница, галерея с минеральной водой, перевязочная в хирургическом отделении, лечебная гимнастика. Данила, несмотря на некоторую свою угрюмость, оказался простым, бесхитростным малым. Он никогда не хвастал ни своим орденом Красного Знамени, ни подшитыми к гимнастерке полосками за ранения, ни огромными кулаками, был всегда добрым и учтивым.
Однажды, когда они уже одетыми выходили из душевой, их догнала медсестра Зоя и обычной своей скороговоркой окликнула:
— Почему не здороваешься, задавака? А впрочем, ты и замечать теперь меня совсем перестанешь, если в тебе этот самый писатель пробудился.
— Зойка, — пробормотал не совсем ласково Якушев, — что ты там за бред несешь?
— Да о тебе, дурачок, — кокетливо одергивая на загорелых коленках юбку, ответила медсестра. — Раз в газете напечатали, значит, писатель. По-другому тебя теперь не назовешь.
— Что ты мелешь, — вспыхнул Якушев, — какая газета?
— А вот эта самая, — засмеялась она и показала свернутую трубочкой газету.
— Дай посмотреть, — сказал Якушев с плохо разыгранным равнодушием.
— Ну да, — вздернула плечами Зоя, — так я тебе и дала. А вот догони!
И девушка бросилась вперед. Раненая нога у Якушева еще до сих пор не позволяла бегать, и он остался стоять на месте. Отбежав метров на десять, Зоя, вспомнив об этом, остановилась.
— Ну иди. Отдам уж, так и быть, злюка.
— Спасибо тебе, — сказал Веня и взял газету.
На третьей странице был напечатан его рассказ. Большими буквами было написано заглавие — «Клаша», а еще повыше — его собственная фамилия. Юноша впился глазами в текст, верил и не верил, что это его собственное, выстраданное ночами. Тогда он писал и был убежден, что с его героем произошло все так, как произошло бы с ним, если бы он, весь в бинтах, попал в госпитальную палату, где сестрой медицинской служила Лена. Из тысячи узнала бы она его по первому дыханию, по одному лишь его взгляду, своего любимого, и если бы только потребовалось, отдала свою кровь и даже свою жизнь. Но жизнь ее оборвала граната, брошенная ею же самой. Зачем она так поступила. Кто просил ее идти во вражеский тыл почти на верную гибель? И нет теперь в мире больше человека, каждому вздоху которого был бы он всю жизнь верен.
Зоя придвинулась к Вене, участливо прикоснулась к его плечу твердой грудью, стараясь угадать, какие чувства владеют сейчас раненым авиатором. Из сотни парней, одни из которых прыгали по асфальтовым дорожкам на костылях или созерцали буйную субтропическую зелень с колясок, управляемых мускулистыми руками, без помощи ног, если эти руки не были перебиты осколками, из сотни устремленных на нее глаз, то стыдливо-назойливых, то плутовато-веселых, то застенчиво опущенных от припрятанного страстного порыва, она уже давно избрала глаза лишь этого парня, его иногда грустно улыбающиеся губы, его манеру в глубокой задумчивости, позабыв обо всем окружающем, сидеть, устремив взгляд в одну ему лишь известную точку, его добрую, иногда совершенно беззащитную улыбку.
Она избрала, а он ее отверг. Сейчас он сидел к ней спиной, безучастно молчаливый, погруженный в чтение тех самых строк, безраздельным хозяином которых совсем недавно был лишь один, испытывая постоянную радость полновластия, почти деспотически наслаждаясь ею. А теперь эти строки вырвались на простор, как перезимовавший щегол вырывался, бывало, из клетки, чтобы широко видеть неожиданный и прекрасный мир.
Однако чуть позднее пришло к нему и другое ощущение, ощущение страшной неровности и ненужности написанного. Горькая гримаса искорежила его лицо.
— Ты что? — все сильнее и сильнее налегая на плечо грудью, взволнованно дыша, спросила Зоя. — Тебе не нравится?
— Не нравится, — подтвердил он сухо. — Понимаешь, не то, совсем не то. И слова какие-то тусклые, и чувства неглубокие.
— А мне очень даже понравилось, — решительно возразила Зоя. — Мне даже так жалко стало в одном месте твою Клашу, что я поплакала немного. Веня, скажи, — невпопад продолжала она, — ну почему ты такой безразличный? Ты мне слово только скажи, и я пойду за тобой далеко, далеко, куда захочешь. Слово скажешь — и я твоя, лишь бы только навек, на всю жизнь без остатка, чтобы вместе.
Якушев вздрогнул, увидев крупные слезы в ее глазах, от которых тонкими полосочками потянулись по щекам к подбородку, размазывая тушь, тусклые ручейки. «Бог ты мой! — воскликнул он про себя. — Как же я проглядел все это. Думал, пустышка, вертихвостка, дешевая пожива для легкораненых донжуанов, а она совсем-совсем другая». И дрогнула его душа, горько и обидно стало ему за этот устремленный к нему порыв. Он-то думал, что раз подходит к нему эта девчонка и, подмигивая, поет с хохотом пошленькую дешевую песенку: «А вернешься домой, и станцует с тобой гордая любовь моя», так и сама она не наделена способностью хранить в себе настоящее большое чувство. Он протянул к ней руку, ласково погладил по мокрой щеке.
— Кто тебе сказал, Зоя, что ты плохая? — заговорил он горячо. — Ты хорошая, милая девчонка, и я бы тебя, несомненно, полюбил, если бы не Лена.
— А где она? — всхлипнув, прервала Зоя, и Вениамин вдруг запнулся. Запнулся, как конь, увидевший неожиданно на своем пути непреодолимое препятствие.
— Лена погибла, Зоя, — сказал он тихо и прибавил: — В разведке.
— Вот как, — прошептала татарочка и неуверенными шагами стала удаляться от него.
Якушев машинально подсчитывал ее шаги. На тринадцатом медсестра резко свернула в боковую аллейку. А Якушев долго еще стоял на месте и, глядя ей вслед, качал непокрытой головой.
Якушев ошибся, сказав Зое, что Лена погибла. Нет, Лена для него на некоторое время осталась еще живой. В один из дней, когда после ужина он возвратился в свою тесную, хорошо обжитую палату, на койке заворочался сосед и сонным голосом проговорил:
— Там письмо принесли. Я его тебе под подушку сунул, станишник. Если торопишься прочесть, зажигай зараз свет, он не помешает. На меня сон какой-то надвинулся, надо поскорее досмотреть, потому как он в двух сериях. — И с этими словами Данила повернулся на бок и опять по-богатырски захрапел.
«Здорово же ты вторую серию своего сна досматриваешь, земляк, — усмехнувшись, сказал про себя Якушев и не торопясь сунул под подушку руку. — Наверное, из дома, — подумал он. — Мать и отец всегда вместе пишут. Отец начинает, а мать продолжает, где дает практические советы о том, как вести себя на фронте, чтобы постоянно беречь свое здоровье: не пить по возможности сырой воды, в особенности из малоизвестных колодцев, не ходить в тесной обуви, не есть немытых фруктов и огурцов».
Якушев нащупал плотный конверт, медленно его вынул, и вдруг будто обожгло его душу. Красивым, ровным знакомым почерком было написано на нем: «Грузинская ССР, полевая почта 1426, В. А. Якушеву». Можно ли было ему даже в состоянии забытья или самой ощутимой слабости, навеянной неимоверной усталостью, забыть эти четкие прямые «А» и «Т», эти твердые ножки в букве «М», эту строгую перекладину в букве «Н», этот маленький забавный завиток в нижней половине «В». В глазах у него потемнело, и полная бессмысленной надежды мысль резанула сознание: «А может, все было недоразумением, может, она жива и злая, истребляющая человечество сила смерти пощадила ее! Может, произошла всего-навсего ошибка и кто-то все напутал, поручая сержанту сообщить Якушеву эту черную весть?»
О, как не хотел сейчас Веня, чтобы его сосед, этот добрый покладистый казак Данила, проснулся и вопросительным взглядом сопровождал движения его пальцев, разрывающих конверт! И у Якушева отлегло от сердца от того, что, обдав его богатырским храпом и почмокав во сне губами, земляк лишь повернулся на другой бок.
«Милый мой и такой далекий теперь от меня Веня!
Кто-то из философов или поэтов сказал когда-то, что сила человеческой любви измеряется разлукой. Может, и жестокие эти слова, но очень верные и точные. Пока ты, доверчивый и добрый, был рядом, наше счастье казалось мне широкой светлой рекой, до которой было рукой подать. Но злая судьба решила все переиначить и отбросить нас друг от друга на сотни гудящих войной и невзгодами километров. Только ошиблась она в своей слепой зависти к нам. Едва ли она понимает, как трудно потушить огонь, если он зажжен руками двоих — твоими и моими. Как теперь стало грустно перешагивать порог той палаты, где ты лежал и где обрушилось на нас зыбкое фронтовое счастье.
В первое время немножко-немножко этот зияющий провал в моей судьбе восполняли голоса Бакрадзе и Сошникова, но теперь даже их уже нет. Сошникова эвакуировали в Саратов, а Бакрадзе направили долечиваться куда-то в Грузию, и, возможно, он находится поблизости от тебя. Вдруг еще встретитесь там, за хребтом Кавказа, куда не долетают, к счастью нашему, ни „мессершмитты“, ни „юнкерсы“. А нас, грешных, они по-прежнему (пусть девушки из военной цензуры мне простят да не жалуются начальнику госпиталя нашего)…» Далее две строчки были аккуратно вымараны, но или усталость сморила того, кто читал письмо, или доброе чувство к автору в нем пробудилось, но остались слова, все объясняющие, и Якушев их разобрал: «В общем, они нас не забывают. До сих пор не могу равнодушно смотреть на эту толстощекую Любочку. Добрая она, покладистая. Но как вспомню, что разлука наша только через нее получилась, такое зло закипает.
Если бы она, дуреха, не испугалась тогда бомбежки и не ринулась, куда глаза глядят, были бы мы с тобой, любимый, рядом, а возможно, что ты бы уже и летал на задания за линию фронта, а лучше или хуже это было, едва ли кто сказать может. Вот почему решила я больше не сердиться на эту самую Любу. Ведь человек предполагает, а судьба располагает, и трудно угадать, что она с кем вытворит в этом сорок втором году, который столько горя и страданий принес нашим людям, что счесть их невозможно.
Спешу поскорее „закруглиться“, как говорили, бывало, с трибун некоторые ораторы в доброе мирное время. Привезли новую партию раненых, и надо к ним бежать. Бесконечно любящая тебя твоя Лена».
Дальше следовал постскриптум: «Писать буду при каждой возможности. Не сердись, если часто».
На следующий день он получил второе письмо, потом третье, четвертое, пятое. Они были короче, но каждая строка была пронизана нежностью и тоской. Лена намекала на то, что госпиталь их за наступающими войсками ушел на запад, вслед за отодвинувшейся от столицы линией фронта. С этого письма она и стала нет-нет да и намекать: «Эх, как бы поскорей отведать вяземского пряничка. Уж как давно мы не лакомились им с девчатами».
Однажды, когда Веня, чуть сгорбившись от того, что лежа на кровати приходилось далеко тянуться к двадцатисвечовой лампочке, читал, письмо, в палату неожиданно вошел возвратившийся с ужина Денисов.
— Земляк, — весело обратился он, — это тебе, часом, не с родины ли, не из Новочеркасска?
— Да нет, Данила, — рассеянно ответил Веня. — Это от Лены. Ее письмо.
— От Лены! — вскричал сосед. — Значит, она жива. Чего же ты тогда кислый такой, позволю тебя спытать?
Якушев все объяснил, и улыбка мгновенно сбежала с лица соседа.
— Вот оно в чем дело, — проговорил тот участливо. — Знать, крепко любила тебя покойница, если перед гибелью своей героической каждый день по пакету отсылала. Не взыщи, если обидел тебя нелепым своим вопросом.
— Да что ты, — засветился Якушев. — Разве бы я мог обидеться на тебя, зная твое участие в моей судьбе.
— Вот-вот, — пробились в голосе у Данилы покровительственные нотки, — зараз я тебе, как старшой и по летам и по званию, напоминаю: главная твоя сейчас задача выйти из-под удара.
Вене очень понравились эти его слова, и он улыбнулся. А на следующий день пришло последнее письмо Лены, то самое, о котором он был ею уже предупрежден, которое жаждал получить и боялся прочесть в одно и то же время.
В госпитале никому не надо было ходить за почтой. Почтальон Костя, щербатый белобрысый рязанский паренек, сравнительно давно уже выздоровевший, но явно не торопившийся на фронт, и поэтому до того ревностно выполнявший свои обязанности и так всех радовавший своим прилежанием, что проницательный Арчил Самвелович по-житейски мудро рассудил: «Зачем торопиться с отправкой парня на фронт. Все равно на его место надо будет брать другого легкораненого, и потеря в человеко-днях для фронта останется одинаковой. Зачем же осложнять дело, если этот парень любит свою работу и умеет прибаутками своими и шутками радовать раненых. Пускай остается, а там будет видно». И Костя остался.
По-прежнему ежедневно после обеда он раскатывал с тяжелой сумкой за спиной на стареньком велосипеде по аллейкам госпитальной территории, деликатным звонком заранее предупреждая о своем появлении, останавливал у подъездов первого и второго хирургического корпусов свою машину, ловко выпрыгивал из седла, а затем бегал по этажам и раздавал заждавшимся бойцам и командирам газеты и письма. Случалось, что недовольные содержанием кричали:
— Слушай ты, черный вестник. Еще раз такое поганое сообщение доставишь, по лестнице тебя спущу и велосипеду колеса обломаю.
Зато с другой лестничной площадки, с этажа повыше, гремел бас, хозяина которого не было видно:
— Заходи и завтра, титулярный советник, стакан цинандали для тебя придержу. Спасибо, что добрую новость сообщил. Жена в эвакуации отыскалась, дети в школу стали ходить. Комнату в общей квартире на всех дали. Магарыч за мной будет.
В тот вечер, во время так называемого мертвого часа, Костя постучал в дверь, и Якушев ее отворил, всем своим мрачным видом являя картину негостеприимства.
— Чего тебе надо, Костя? Мне письмо сегодня не должно приходить. Дня через три, не раньше, будет оно. Ступай.
— Сначала все-таки забери конверт, а потом уже я ступать буду, но не туда, куда ты захочешь, а куда мне надо, — ершисто отпарировал Костя и с этими словами вручил ему маленький самодельный треугольник. Буквы на треугольнике были написаны все той же рукой, которую столько раз целовал в ночной темноте Якушев. Вероятно, письмо это долго блуждало. Веня торопливо развернул треугольник и, к своему огорчению, увидел всего несколько, вероятно, в большой спешке написанных слов: «Веня, возьми любую газету за… февраля. Там под сводкой Совинформбюро заметка. Твоя Лена». Дата и номер газеты, которую надо было найти, не были указаны. И он понял, что эта, по существу, записочка была отправлена раньше того последнего письма, которое он с таким трепетом ждал.
Вечером Веня забрался в библиотеку и добросовестно перелистал одну за другой несколько подшивок. И наконец в одной из них под сводкой Совинформбюро действительно увидел короткую заметку под неброским, столько раз повторенным за время войны заголовком: «Мужество экипажа». Увидев до боли в сердце знакомую фамилию, он впился глазами в мелкий шрифт.
«Мощные удары по врагу наносят летчики энского авиасоединения. Несмотря на сложные метеорологические условия, экипаж старшего лейтенанта Бакрадзе точно вывел бомбардировщик на железнодорожный узел противника. Станция была забита составами с живой силой и боевой техникой врага. Не ожидавшие появления советского бомбардировщика в столь плохую погоду, фашистские зенитчики не успели сделать ни одного выстрела. Экипаж метко сбросил серию бомб, попавших в самый центр железнодорожных составов, скопившихся на станции. Всю ночь рвались боеприпасы. В огне погибли все эшелоны, готовые к отправке на фронт. Это был тридцатый по счету боевой полет отважного летчика старшего лейтенанта Вано Бакрадзе».
Смешанное чувство радости и огорчения обрушилось на Веню. Радость за товарищей и неотвратимая горечь оттого, что его с ними нет, что до сих пор он расхаживает в больничном халате по дорожкам этого уютного, такого далекого от фронта госпиталя, пишет один за другим свои рассказы, которые, как ему кажется, решительно никому не нужны.
Какие молодцы Бакрадзе и те ребята, что летали с ним на эту цель. Весь вечер Якушев был очень хмурым, а утром следующего дня пришло ее последнее письмо.
Белобрысый Костя еще издали заметил прогуливавшегося у входа в холл хирургического отделения Якушева. Остановив велосипед, он оповестил о своем появлении длинным звонком.
— Эй, послушай! — закричал он. — Не этого ли письма ты вчера дожидался?
— Наверное, — подтвердил Якушев. — Давай-ка его сюда, парень.
— Нет, — осклабился почтальон. — Ты мне сначала спляши «аса». Просто так не получишь. Заслужить должен. Все пляшут у меня. Тем, кто не пляшет, за здорово живешь Костя долгожданное письмо не отдает. Такой у меня закон.
Костя улыбался широкой ухмылкой во весь рот, а у Вениамина ярость закипала в груди, и эту ярость трудно было сдержать. Но в чем же был виноват этот веселый старательный почтальон? Разве он не хотел, чтобы все письма, которые он так аккуратно развозил на своем велосипеде, несли людям только радость и счастье?
— Слушай, Костя, — произнес Якушев, мучительно подбирая слова, стараясь не сорваться и не вспылить. — В этом письме печальное известие. Не могу я плясать, отдай конверт так.
Костя протянул конверт Вене и сострадательно вздохнул:
— Извини, не подумал. Бери.
И когда уже раздался далеко-далеко звонок его велосипеда, Якушев, ощущая горькую сухость во рту, вскрыл конверт. И опять строки, но на этот раз прямые, как пулеметные трассы из хвостовой кабины СБ. Даже линии букв были прямыми и твердыми.
«Мой самый дорогой на земле и самый единственный в любви моей! Иногда мне кажется, что у каждого человека есть в душе проспекты и переулки. Все лучшее: его благородство, отзывчивость, честность, храбрость — это проспекты. А в переулках, чаще всего недостаточно освещенных, он прячет от людей свои слабости: хитрость, малодушие, корысть, не всегда полную откровенность, зависть, недоверчивость. Мой самый главный проспект — это неистребимая любовь к тебе, Веня. Никакими бомбами, снарядами и пулеметными очередями невозможно поколебать это чувство. С ним я встаю, с ним работаю, с ним ложусь на считанные часы на жесткую койку, желая поскорее забыться и увидеть во сне тебя. Но разве можно считать свое существование полноценным, живя одними надеждами на эту любовь, носить санитарные утки, перевязывать пострадавших на войне, бинтовать их раны и стирать их бинты, когда „юнкерсы“ не дают нам перерыва между бомбежками, а детский плач заглушает сирена.
Прости, милый! Кажется, я забылась и, может быть, говорю сейчас лозунгами, но ты постарайся меня понять. То, что я вчера сделала, нельзя назвать завихрением в мозгах пылкой наивной девчонки. Я уже ушла из госпиталя в медсанбат, который базируется в трех километрах от нашей передовой. Здесь гораздо тяжелее и опаснее и каждый человек ценится буквально на вес золота. А вчера наш разведвзвод возвратился из-за линии фронта, выполнив задание, но потеряв одного автоматчика и медсестру.
К нам в медсанбат пришел комиссар и, собрав медперсонал, коротко спросил: „Кто готов ее заменить?“ Комиссару всего сорок три, но он весь седой, со шрамами на лице и припухшими от бессонницы глазами. Мне даже показалось, что руки его подрагивают, когда разминает он папироску.
На чем я остановилась, милый? Так вот. Комиссар задал вопрос, кто готов ее заменить в ближайшем разведпоиске, в котором надо будет захватить для штаба армии контрольного пленного. Наши девочки растерялись от неожиданности подобного предложения. Нет, они не струсили, я далека от подобного предположения. Многие из них уже побывали в боях, под огнем перевязывали раненых, выносили их с поля боя. Но никто из них не пересекал линию фронта, не углублялся во вражеский тыл, не перешагивал первую линию траншей.
И так случилось, что в эту минуту короткого замешательства я первой подала свой голос. Потом, как это бывает часто на собраниях, другие закричали: „И я, и я, и я“. Но комиссар ударил по коленке жилистой ладонью и коротко заключил: „Хватит. Пойдет Медведева“.
Не ругай меня сильно, Веня, но по-иному я поступить не могла. Не захотела, чтобы совесть потом всю жизнь мучила, чтобы наши дети спрашивали: „Мама, как ты воевала?“, а мне нечего было ответить.
И вот я на заре ухожу во вражеский тыл. Ребята все как один добрые, уважительные, а командир раз пятнадцать уже ходил на такие задания, район знает хорошо, так что вяземского пряника мы отведаем…» В этом месте слово «вяземского» было перечеркнуто, и вероятно, самой Леной, но Якушев, повернув письмо на свет, хорошо разобрал его. И теперь, наконец-таки, понял, почему она уже несколько раз достаточно осторожно упоминала в письмах этот самый «вяземский пряник». Именно туда, под старый русский город Вязьму, пролегал маршрут их группы.
Лена ушла, и вот ее нет. Только со слов местных жителей и немца, взятого позднее в плен, стало потом известно о ее последних минутах. «Милая, нежная Лена! Вот и ушла она в мои бесконечные воспоминания, чистая, никем не опороченная».
Она всегда была ясной и предельно откровенной в отношениях с людьми. Якушев вспомнил, как в Нахабино, в том госпитале, где они обрели свое короткое зыбкое счастье, прибежала она как-то к нему под утро и, растолкав, восторженно прошептала:
— Слушай, у нас, кажется, будет маленький. Ты кого предпочел бы? Мальчика или девочку? Я тебе кого хочешь рожу.
— Мне все равно, — сонно пробормотал он. — Кого родишь, того и будем любить. — Но тотчас же, окончательно проснувшись, горячо зашептал ей в ухо: — Самое главное это ты и твоя любовь. Я не знаю, что бы сделал, если бы ты не встретилась.
— Нашел бы другую, — колко подсказала она.
Веня, разъярившись, сложил дулю и поднес к ее холодному носу:
— А вот это видала?
И они долго фыркали от с трудом сдерживаемого смеха, понимая, что Сошников и Бакрадзе могут уже не спать в этот предутренний час.
Погасив воспоминания, Якушев медленно дочитал последнюю фразу. «Я верю в тебя, но, если не возвращусь с задания, обещай, что будешь помнить всю жизнь. А жениться тогда можешь на ком захочешь. Я не такая жестокая идеалистка, чтобы требовать от тебя вечной преданности».
Возвратившись в палату, Веня несколько минут сидел молча, крепко стиснув белый самодельный конверт, будто ощущая теплоту пальцев, писавших эти строки перед уходом на первое боевое задание, с которого судьба для нее не заготовила обратного пути.
— Вот и все, земляк, — горьким тихим голосом сказал он Денисову, — вот и финита ля комедиа, как любит выражаться мой отец — Александр Сергеевич.
— Какая еще финита? — задумчиво спросил Данила.
— А это по-гречески так не то «конец», не то «точка» называется, — рассеянно ответил Якушев и бережно спрятал конверт.
Так уж заведено на всем земном шаре, что закат сменяется рассветом, а рассвет — закатом и время неумолимо отсчитывает свои часы, дни, недели и месяцы для кого к радости, для кого к бедам и печалям. В маленькой палате жизнь проходила своим чередом. Перевязки сменялись перевязками, сутки сутками. У Якушева сняли с ноги последний бинт, и, аккуратно водя пальцем по бледно-розовой поверхности шрама, хирург Максим Максимович скупо сказал:
— Поздравляю, сержант. Ногу мы тебе спасли, месяцев пять-шесть — и можно на фронт будет отправляться. Следы на теле, разумеется, останутся, но какие же шрамы не украшают воина.
Веня было заулыбался, но продолговатое темноглазое лицо хирурга вдруг стало холодным и жестким:
— А ты чего, собственно говоря, развеселился? Свадьбу праздновать, что ли, собрался? У Гитлера на таких, как ты, свинца заготовлено эвон сколько. Недаром Германия одно из первых мест в Европе занимала по выплавке стали. Мой сын Павлик этому не верил и в свои двадцать два в танковой атаке сгорел. Позавчера похоронку получил. — Хирург вдруг обхватил свое лицо ладонями и погрузился в долгое молчание. — Я-то выдержу, — продолжал он после длительной паузы, — а вот жене-то как. За одну бессонную ночь на полвека состарилась.
Якушеву стало неловко. Он всегда терялся почему-то, когда кто-то другой в порыве откровения рассказывал о своих страданиях. Утешительные слова застревали в горле, и казалось Вене, что, произнеси любое из них, все равно оно будет звучать фальшиво и никого им не проймешь. Нет, он не умел утешать, хотя всегда вместе с говорившим остро и беспокойно переживал его беду. Но все это происходило внутри, а внешним своим обликом он производил впечатление холодного, равнодушного человека.
Хирург Максим Максимович по виду был раза в два старше Вени, если, по рассказам, еще мальчишкой где-то на Тамбовщине в отряде чоновцев гонялся за антоновскими бандитами. Отняв от лица ладони, жесткие и сильные, которые, наверное, лишь у хирургов бывают, сухо сказал:
— Вот ты рассказ напечатал в газете о том, как обожженный летчик попадает в госпиталь с поврежденными глазами, а медсестрой в палате его любимая девушка, которую, он сначала не узнает. А потом все становится на свое место: они счастливы и бросаются друг другу в объятия. Эх, если бы всегда бывало в жизни, как у тебя! Не конец, а прямо-таки малиновый сироп на все сто процентов. В действительности так почти никогда не бывает, Веня. Она вся в колючках, наша действительность.
— Я больше никогда не буду писать, — заливаясь тугой кирпичной краской, так, что она даже на его лбу пробилась, отрешенно промолвил Якушев.
Хирург, безразлично смотревший на него, вдруг сказал с раздражением в голосе:
— Ну и дураком будешь. Это ведь верно, что концовка у тебя, как сахарином присыпанная. Но ты понаблюдай, с каким интересом бойцы и командиры рассказ твой читают. В нашем хирургическом корпусе единственный экземпляр газеты, который мы получаем, все палаты обошел. Затертый весь. А знаешь почему? Думаешь, ты классик? Ребята на фронте по женской верности и ласке истосковались. Это все им по ночам снится. А ты своим рассказом, можно сказать, лучшие чувства их разбудил. Гордись. Пиши и дальше, сверчок, а умение еще придет. Ну, иди.
— Спасибо, Максим Максимович, — кивнул ему Веня и покинул хирургический кабинет, Он хорошо знал, что только в редких случаях употребляет в общении с ранеными старый хирург это слово «сверчок».
Пока его земляк проходил у Максима Максимовича сложные хирургические процедуры на тот предмет, чтобы ускорить окончательное выздоровление, Данила Денисов не терял времени зря. Он сходил в баню с прекрасной подогретой серной водой и от всей души помылся под освежающим душем, вода из которого малость отдавала тухлым яйцом, а потом, памятуя придуманную старыми русскими солдатами в дополнение ко всем уставным параграфам поговорку: «После бани хоть штык заложи, а выпей», медленным, но упрямым шагом направился на базарчик, который славился тем, что там всегда — хоть утром, хоть вечером — грузины, как местные, так и те, что в хевсурских шапочках спускались с гор, дружно торговали знаменитой виноградной водкой, кратко именовавшейся на грузинском языке чачей. Слово это прочно вошло в лексикон всех выздоравливающих воинов. Это именно про нее раненые сложили впоследствии хлесткую присказку: «При каждой неудаче пей побольше чачи, иначе вам удачи не видать».
Однако сказать, что шел на базарчик Данила в радужном настроении, было бы немалой ошибкой. Продвигался он к этой заветной цели все два километра в глубоком раздумье, время от времени сопровождая его тяжкими вздохами.
Дело в том, что в ту суровую пору стакан чачи с хлипкой закуской в виде кусочка белого тушинского сыра стоил сорок рублей, а у него в наличии была одна только красненькая тридцатирублевка, и это до самой выдачи денежного содержания, до которой было отнюдь не рукой подать, а почти неделя.
И все-таки, как и всякий истинный солдат, он остался тверд духом, решив, что им на двоих с Якушевым вполне хватит одного стакана. Лично он честно прямо здесь же, на базаре, выпьет свою законную половину, а вторую в полной неприкосновенности доставит своему земляку. Ну, а ежели Веня предложит и из своей половины отхлебнуть маненько, то и это с великим удовольствием сделает Данила.
Базарчик на этот раз оказался отменным. Торговцы наперебой предлагали и знаменитую хванчкару, и кахетинское, и прославленное кинзмареули, но эти дорогие великолепные вина не могли найти в его лице своего поклонника. Данила был однолюб и крепчайшей чаче их не предпочитал.
Оглядывая длинные деревянные столы, на которых умещались нехитрые в этот военный год предметы продажи, он заранее высматривал высокого седого дедушку Отари, который мог бы теперь служить не только экспонатом долголетия, но и худобы, а найдя, широким, размашистым шагом двинулся на него словно в атаку.
— Гаумарджоба, дедушка Отари! — крикнул он еще издали.
— Гагимарджое, сынок, — тотчас же откликнулся и старик.
— А я опять с визитом, — как можно бодрее возвестил Данила. — Чача нынче у тебя крепкая?
— Как и всегда, сынок.
— А вот, говорят, — прищурился Данила, — что у Вахтанга она крепче, — и посмотрел в сторону стоявшего на другом конце прилавка рябоватого плечистого парня с хитроватым прищуром глаз.
Старик Отари при этих словах с достоинством пожал плечами:
— Мало ли что говорят, сынок. Про Вахтанга, например, говорят, будто он в ней трое суток своего утонувшего в море тестя держал, уверяя всех, что от утопленника она крепче станет.
— Язык у тебя без костей, — вскричал сосед и замахал кулаками, отчего весь базар дружно захохотал.
— Вот иди у него и покупай себе чачу, — прибавил Отари.
— Тьфу! — выругался и сплюнул при этом Данила. — Ну и шуточки у тебя, дед.
Все-таки он взял у старого Отари стакан чачи, половину выпил, а вторую бережно понес домой, решив угостить Веню.
— Почему не взял всю бутылку? — крикнул вдогонку Дед.
— Денег не хватает, дорогой батоне Отари.
— А ты пойди в штаб, попроси денег и приходи снова, — засмеялся старый грузин. — А то плохое дело получается, сынок. У тебя денег нет, у меня денег нет. И все из-за этого проклятого Гитлера, чтобы он провалился сквозь землю.
— Зачем же? Так не надо. Мы его лучше над землей повесим для всеобщего обозрения, — в тон ему продолжал донской казак, и дедушка Отари постепенно сдавался.
— Правильно говоришь, батоне. Ай, что делает эта проклятая война, ай, что делает. — Его узенькие острые глаза начинали все добрее и добрее смотреть на покупателя из-под густых, тяжелых, как две папахи, бровей. — Ну что такому богатырю, как ты, полстакана? Все равно как слону дробинка, о чем солдаты ваши правильно говорят. Все-таки я тебе за бесплатно еще сто граммов налью. Выпей за нашу дружбу, геноцвале.
— А как же бабка? — хитровато заулыбался Данила. — Вдруг обнаружит недостачу.
— А бог с ней, — махнул рукой Отари, — подслеповатая стала, недосмотрит, да и что она, волосы, что ли, на себе станет рвать, если узнает, что два богатыря — один русский, другой грузинский, турка в молодости бивший, — возьмут да и выпьют по-братски.
И белая, как слеза, чача падала в стаканы из горлышка бутылки, предназначенной для продажи.
— Твое здоровье, дедушка Отари, — весело провозглашал Данила. — Живи сто лет после того, как мы Гитлера повесим.
— С удовольствием, сынок, — восклицал старый Отари.
А потом они вместе затянули на два голоса грузинскую песню и допели ее до конца, после чего Денисов подчеркнуто твердой походкой зашагал по направлению к госпиталю.
Растолкав улегшегося было отдохнуть Якушева, Данила указал ему на небольшую бутылочку со светлой жидкостью, поставленную на скатерть, и, весело скосив глаза, ухмыльнулся:
— Это я о тебе позаботился. Я же не из тех казаков, которые Стеньку Разина предали. Глотай, дружище.
— Не-е, — неуверенно возразил было Веня. Ему страшно не хотелось глотать в жару эту водку, которая даже горит синим пламенем, стоит ее только поджечь. — Не… — повторил он. — Только вдвоем.
Хитрый Данила лишь ожидал этих слов. Скроив постную физиономию, он с деланной грустью обобщил:
— Ну, вот. Ты всегда так, земляк. Все отнекиваешься да отнекиваешься. А мне все пей да пей. Ну что же, я ее откажусь. Но только всего полета граммов, не больше, друг мой новочеркасский. Будь здоров и не кашляй, как говорили раньше на вашей Аксайской.
Но Веня, не сразу осиливший свою долю, действительно поперхнулся от чачи, которая жгла гортань, и надолго закашлялся. Глаза его наполнились слезами.
— Ну вот, — осуждающе покачал головой Данила. — А ить казак донской по родителям. Разве так подобает казаку донскому пить чачу?
— Да у меня же не в то горло пошло, — виновато обмолвился Якушев под осуждающим взглядом соседа.
А потом они снова завалились на свои кровати. Оголившись по пояс, Данила сходил в умывальную комнату и возвратился оттуда, растирая на ходу голую волосатую грудь. Не успел он накрыться солдатским одеялом, как тут же оглушительно захрапел. Его мускулистые длинные руки с огромными сжатыми кулаками едва не касались бледно-зеленой дорожки, разделяющей их кровати.
Веня всегда любовался своим соседом в такие минуты, его по-детски припухлыми губами, сладко причмокивающими во сне, упрямым хохолком на макушке и в особенности тяжелыми кулаками свешенных во сне почти до самого пола рук. И Веня представил себе, как ударом одного из них он до полусмерти оглушил немецкого мотоциклиста, прежде чем на его же БМВ примчался с ценными документами в расположение своей части. Потом и Якушев задремал. Сон, сковавший его, был каким-то нервным и не очень крепким. В нем переплетались самые несуразные события. То он от кого-то бежал, то видел из кабины СБ атакующий его «мессершмитт» и злорадно усмехающегося фашистского пилота, который с пеной на тонких губах кричал: «Слышь, ты, руссише швайн, сейчас я тебя зажгу и ты никого не увидишь».
Он застонал и открыл глаза, потому что его действительно кто-то немилосердно тряс за плечо. Басовитый голос Данилы проник в сознание:
— Слышь, браток, да открой же ты в конце концов глаза. Зараз сообщение о боевых действиях на нашем фронте повторяют. Вслушайся, а то, может, я после той чачи, к нашему обоюдному счастью, все перепутал, может, все не так… — встревоженно закончил он.
Веня очнулся и потер виски. Диктор, к суровому, а временами наполненному горем и страданием голосу которого давно уже привык весь фронтовой люд, медленно цедил слова.
— Южнее Миллерово наши войска вели тяжелые оборонительные сражения с численно превосходящими силами противника. После упорных боев, в которых враг понес тяжелые потери, наши войска оставили город Новочеркасск.
Шел 1942 год. Над далеким от линии фронта маленьким грузинским городком и госпиталем, где не было затемнения, где излечивались сотни раненых бойцов и командиров, светило солнце и голубело над горными вершинами небо, в которое редко-редко залетали теперь фашистские самолеты.