Это давно уже стало традицией в доме Якушевых. Какими бы изменчивыми ни были житейские события, так же как и донская погода, а в одно из первых воскресений июня у Александра Сергеевича Якушева собирались «старики» — его коллеги по техникуму, самые близкие друзья и сослуживцы, с которыми вот уже почти двадцать лет он был неразрывно связан. В большинстве своем это были ровесники, до случалось так, что в общий хор пожилых людей врывались и молодые голоса, потому что без особого на то предупреждения в этот день заходили в дом на углу Аксайской и Барочной поздравить хозяина с днем рождения и некоторые молодые, преуспевающие в математике и геодезии ученики и даже соседи по улице.

Раскрасневшаяся и помолодевшая Надежда Яковлевна суматошно носилась из кухни в скромно обставленный зал, расставляя на белой с махорчиками скатерти обильное угощение, в то время как их сыновья Гришатка и Веня открывали в коридоре бутылки с вином, лимонадом и минеральной водой, не без того, чтобы не прислушиваться к взрывам смеха и веселым голосам взрослых, доносившимся из зала.

Так происходило всегда, и даже в этом, лихом от беды, сорок втором году традиция не была нарушена. Однако военное время внесло свои суровые коррективы. Сыновей Вени и Гриши не было давно уже в доме, любимые ученики, как правило старшекурсники, тоже сменили скромные студенческие костюмчики на всех выравнявшую и подтянувшую военную форму, а заодно и адрес студенческого общежития на номер соответствующей полевой почты, но всему наперекор Александр Сергеевич и Надежда Яковлевна решили отметить семейную дату, и все было, как прежде, только стол не ломился от щедрых донских яств. Не теснились на нем расписные блюда и тарелки с закусками, не стояла в затейливых вазочках азовская паюсная икра, не возвышались величественно над тарелками серебряные головки бутылок с цимлянским и донским игристым, отсутствовало большое фамильное блюдо с дымящейся индейкой, зажаренной с хрустящими корочками по всем правилам кулинарного искусства, не снимались с видавшей виды и много на своем веку послужившей сковороды горячие блины из знаменитой на Дону муки крупчатки. Вместо всего этого Якушевы угощали гостей обыкновенными котлетами с макаронами, яичницей и ливерной колбасой.

И все-таки, несмотря на карточки и опустевшие полки продовольственных магазинов, удалось Надежде Яковлевне добыть два десятка раков и даже изготовить свой традиционный торт «наполеон», который был встречен гостями дружными аплодисментами. А их, гостей-то, было сначала всего четверо. Виктор Павлович Рудов, заметно поседевший, но с неизменным ежиком волос, как у нашумевшего авантюриста Керенского, так и доживший холостяком до своих семидесяти лет, но по-прежнему бравый и подтянутый, сохранивший осанку заправского кавалера-сердцееда; преподаватель математики Николай Ильич Башлыков, маленький старичок, не без труда выговаривающий букву «р», с землистым цветом лица, залысинами и подбородком, на котором вальяжно разместилась крупная бородавка; преподаватель начертательной геометрии Иван Иванович Мигалко, сильно картавящий латыш, смахивающий быстрыми движениями и прищуром глаз на часового мастера, старающегося определить причину поломки отданного ему в починку механизма; да опирающийся на отделанную под ореховое дерево палку Степан Бенедиктович Залесский, поляк по происхождению, человек с блеклыми зеленоватыми глазами, любивший распространяться о своих не всегда существующих болезнях и аристократических предках.

Пока они, покуривая, толклись в коридоре, в доме появился малость припоздавший сосед Александра Сергеевича, горбоносый врач Александр Григорьевич Водорезов. Среди пожилых, увядающих стариков педагогов он отличался высоким ростом и такой крепкой костистой фигурой, какой любой из них мог только позавидовать. Сграбастав в охапку гладко выбритого, облаченного, несмотря на жару, в темно-синий фрак из дорогого старомодного сукна именинника, доктор сжал его в своих могучих объятиях и трижды расцеловал, патетически воскликнув при этом:

— Держись, голуба моя, дай теперь и мне до твоих астматических ребрышек добраться.

— Осторожнее, Александр Григорьевич, — взмолился было хозяин дома, но тот трубно возразил:

— Ерунда, дорогой, выдержат твои косточки! Глядишь, и астму твою из них вытрясу.

Водорезов запустил в глубокий карман своих летних парусиновых брюк огромную руку и, вытаскивая ее назад, громогласно воскликнул:

— Ты ведь прекрасно знаешь, Саша, что дядя доктор на чужие именины без подарков не ходит. На-ка, получай, — и с этими словами извлек из глубокой штанины черный маленький бюст.

Вся Аксайская знала, что «строгий доктор», так именовали тут Водорезова, в свободное от работы время долбит из камня небольшие фигурки и часто их раздаривает своим знакомым. На этот раз очередь дошла и до Александра Сергеевича. Он обрадованно взял в руки бюстик, стал рассматривать сам себя.

— Действительно похож, — пробормотал он польщенно.

— Да чего там «действительно»! — вскричал Рудов. — Ты вглядись получше. Смотри, как точно схвачены твои черты. Лоб мыслителя, глаза, прикрытые незаменимыми очками, твои, извини меня, не совсем гвардейские, а малость покатые плечи, причем одно, как и в жизни, выше другого.

— Чудесно, чудесно! — картавя, воскликнул Мигалко, а Николай Ильич Башлыков неопределенно произнес:

— Да-а.

— Вам бюст не понравился? — круто обернулся к нему Водорезов.

— Да нет, — вступил неожиданно в разговор Залесский, — оно, конечно, недурственно, но Клодт ваял лучше, ха-ха.

— Так вы и идите к своему Клодту, — вспыхнул неожиданно Водорезов, метнув на обидчика свирепый взгляд, — а скромного провинциального лекаря оставьте в покое.

Александра Сергеевича покоробила эта неожиданная вспышка, и он решительно положил руку на плечо доктора.

— Ну что вы, что вы, милейший сосед, — сказал он примирительно. — Ваш подарок великолепен. Я его на самое видное место на комоде поставлю. Да, Наденька?

— Разумеется, Саша, — откликнулась хлопотавшая у стола Надежда Яковлевна. — Спасибо вам, Александр Григорьевич. До чего же вы точно схватили все черточки Сашиного лица. Мы и не ожидали такого сюрприза.

Лысоватый Залесский смущенно покашлял. У него была укоренившаяся привычка покашливать в тех случаях, когда возникала неловкость, порожденная среди присутствующих его язвительностью.

— Вы уж не обессудьте, — пробормотал он, — какой из меня ценитель искусства, так, дилетант, не больше.

Хозяин дома примирительно посоветовал:

— Ты его действительно прости, любезный Александр Григорьевич. Прости по пословице: «Юпитер, ты сердишься, значит, не прав».

— Еще неизвестно, кто из нас Юпитер, а кто презренный раб, — пробормотал доктор. — Впрочем, я тоже извиняюсь за то, что принял это сравнение всерьез.

Мигалко обнажил в ухмылке желтые крупные зубы, делавшие его похожим то ли на китайца, то ли на японца:

— Прости его, пожалуйста, любезный Александр Григорьевич. Кто из нас, живущих в этом подлунном мире, не ошибается. И притом не забывай, что критику и самокритику надо любить.

Крутоплечий доктор гулко расхохотался.

— Критику и самокритику? — переспросил он. — Хотел бы я увидеть того дурака, который бы ее на самом деле любил. А?

Повеселевшие гости стали занимать стулья за раздвинутым столом. Звякнули ножи и вилки, чья-то рука потянулась к блюду с хлебом, а другая к солонке. Близоруко щурясь, Александр Сергеевич стал наполнять бокалы вином, а тем из стариков, кто еще не окончательно сдал перед крепкими напитками, наливал коньяк и ликер «шартрез» из маленького фарфорового графинчика, в каких в ту пору выпускался он на знаменитом Новочеркасском ликеро-водочном заводе. Такие графинчики изготавливались в виде жирафов, пингвинов, медведей.

Никогда на Дону не пили в таком количестве густых ароматных ликеров, как в предвоенные годы и в самые суровые дни сорок первого, не пощадившего привольные донские степи.

— Александр Сергеевич, да вы сотворили чудо, — шепелявил Иван Иванович Мигалко. — Признайтесь, какой чародей вам помог. Ведь сейчас таких ликеров из-под земли не добыть. Какой кудесник посодействовал в их приобретении?

Водорезов насмешливо покачал головой:

— Не будем уточнять кто этот кудесник. Важно, что он занимает пост главного технолога нашего ликеро-водочного завода. Порадуемся тому, что непьющий Саша, астматик, демонстрирует нам столь тонкий вкус в оценке винного производства своего родного города. Браво, браво! Однако не настала ли та торжественная минута, когда надо произнести первый тост за нашего достойного именинника.

Иван Иванович Мигалко, торопливо намазывавший маргарин на тонкий ломтик пайкового хлеба, застыл с протянутой рукой. Чуть припудренная по торжественному случаю Надежда Яковлевна опустилась на стул, бдительно оглядывая зорким хозяйским оком стол, замерли все остальные гости.

— Так вот, друзья! — зычно воскликнул Рудов. — Настало время подвести черту под слагаемыми и поговорить о той сумме, которую принес нашему дорогому Александру Сергеевичу прожитый год.

Но поговорить об этой сумме ему так и не пришлось. Чей-то кулак загрохотал в парадную дверь, и Якушев, разводя руками, сказав: «Ничего не поделаешь, сегодня у нас парадное для всех открыто», поспешил в коридор. Гости озадаченно переглянулись.

— О, путник! — воскликнул ему вслед Рудов, имея в виду неожиданного визитера. — Какую песню испортил!

— Ничего, — пробубнил старик Башлыков, — будем полагать, что ликер от того, что мы подождем неожиданного гостя, свою крепость не утратит. Тем более разлив ликера по рюмочкам всего лишь репетиция. Сейчас Александр Сергеевич возвратится, и состоится сама премьера. Однако чего это он там замешкался?

— Может, ему горвоенком повестку в действующую армию прислал? — под общий смех пошутил Залесский. — Ведь без такого богатыря, как наш астматик Александр Сергеевич, Гитлера на разгромить.

Все расхохотались, но тотчас же смолкли, потому что из коридора донесся оглушительный голос самого Александра Сергеевича:

— Мишенька! Долгожданный вы мой! Да откуда и какими ветрами вас в родные края задуло? Да ведь это же для меня такой подарок судьбы! Да проходите же, проходите.

Гости притихли, устремив выжидающие взгляды в коридор, откуда продолжали доноситься громкие радостные восклицания и похлопывания друг друга по плечам.

Быстрыми шагами хозяин возвратился в зал, ведя за собой смущенного гостя, и помолодевшим голосом воскликнул:

— Какой подарок судьбы! Видно, я самый счастливый именинник. Коллеги, Наденька. Вы так и не угадали, кого я веду за собой? Это же Миша Зубков, тот самый шахтер, которого мы выпустили из техникума почти десять лет назад.

Крепко сложенный человек в военной гимнастерке шагнул вперед. На смуглом лице в одних только глазах промелькнула улыбка. Опешив от неожиданности, он переводил взгляд с одного гостя на другого.

— Поразительно! — воскликнул он, широко улыбаясь. — Иван Иванович, Николай Ильич, Виктор Павлович, Александр Григорьевич. Вот уж поистине с полным основанием можно воскликнуть: «Ба, знакомые все лица!» Хоть бери зачетку и к каждому подходи экзаменоваться. У вас здесь такое пиршество, что и не подумаешь, что немцы приближаются к нашему Новочеркасску. Это по какому же поводу? Надеюсь, не в честь танкистов Манштейна, которые уже где-то в районе Миллерово?

Александр Сергеевич и его гости переглянулись и словно по команде вздохнули, почувствовав некоторую строгость в голосе пришедшего.

— Ошибаетесь, — сухо возразил Рудов. — Мы день рождения нашего Александра Сергеевича собрались отпраздновать.

Со смуглого обветренного лица Зубкова словно порыв ветра смел суровость. Оно мгновенно подобрело и помолодело в улыбке.

— Ах вот оно что! Так ведь это же здорово, что вы празднуете. Кругом бои, опасность вторжения фашистов, а вы, несмотря ни на что, решили отметить день рождения нашего милого Александра Сергеевича. Значит, и теперь хозяевами себя чувствуете? Значит, не иссякла у вас вера в победу?

Александр Сергеевич опустил большую лысую голову, тихо произнес:

— А как же иначе, Миша? Ведь если потерять в нее веру, тогда и жизнь станет ненужной.

— Это верно, дорогой учитель, — потеплел Зубков. — Однако я прервал чей-то тост?

— Некоторым образом да, — улыбнулся Рудов. — Так вот, дорогой Александр Сергеевич. После небольшой преамбулы разрешите поднять за вас бокал этой замечательной влаги, за наш родной Дон, побывав на котором, даже сам великий Пушкин написал вещие слова:

Блеща среди полей широких, Вот он льется!.. Здравствуй, Дон! От сынов своих далеких Я привез тебе поклон.

Пусть этот сок всегда поддерживает в тебе бодрость и оптимизм, пусть заставляет бунтовать кровь и сопротивляться даже такой лихой болезни, как астма. Ведь для тебя борьба с астмой — это тоже своего рода отечественная война. Не так ли? Виват, дорогие коллеги!

Сдержанно и даже несколько грустно зазвенели бокалы из саксонского хрусталя, которые лишь в самых торжественных случаях ставила на стол Надежда Яковлевна.

Потом наступила та самая пауза, что всегда наступает в компании русских людей, когда после сказанных добрых слов раздается лишь звяканье ножей и вилок, хруст соленых огурцов да отрывистые восклицания, вроде таких: «Ах, до чего же вам удался маринад», «Ах, подайте мне горчицу», «Заливной сазанчик, каков заливной сазанчик!».

После третьего тоста гости заметно оживились, но это было печальное оживление, без улыбок и смеха, сдержанное оживление людей, подавленных общим горем. Поглядывая на Зубкова, Александр Сергеевич ласково промолвил:

— А ты начал седеть, Мишенька… Вот, брат, время какое пришло.

Залесский, сидевший напротив хозяина, попросил:

— Александр Сергеевич, включите, пожалуйста, репродуктор, скоро сводку будут передавать.

Гости одобрительно зашумели.

— Не надо, — вдруг как-то резко и угрюмо прервал их Зубков. — Не надо, я вам и так скажу.

— Ты только оттуда, Мишенька? — спросил Александр Сергеевич.

Гость кивнул головой, и в волосах блеснули нити седины.

— Войска Манштейна вот-вот дойдут до Каменска, а то и до Глубокой. Мы удерживаем подступы к шахтам и Новочеркасску из последних сил. Если бы не «катюши»…

— Какие такие «катюши»? — встрепенулся Залесский. Зубков запнулся, поймав себя на том, что сказал лишнее, но было уже поздно.

— А что это за «катюши», расскажите, — плохо выговаривая букву «р», полюбопытствовал дотошный Иван Иванович Мигалко и выжидательно наклонил вперед свою лысеющую голову с остатками когда-то пышных волос, но уже совершенно заиндевелых. Растерявшийся было Зубков улыбнулся. Под жесткой скобкой усов блеснули крепкие зубы:

— А это труба такая, дорогой Иван Иванович, из которой можно стрелять.

— Труба? — прищурился преподаватель начертательной геометрии. — Ну, вы и хитрец, Миша. Где ж это видано, чтобы из трубы можно было палить по врагу. До этого даже и барон Мюнхгаузен не доходил в своих приключениях.

— Что поделать, если большевики ушли дальше барона Мюнхгаузена в этом случае, превратив фантастику в реальность.

Зубков развел руками, и всем бросилось в глаза, что на левой у него лишь половина мизинца. Александр Григорьевич Водорезов знающе пояснил:

— Это у него отметка эпохи, полученная в первом бою с махновцами, в котором он мальчишкой участвовал.

— Откуда знаете? — недоверчиво скосил на доктора глава Залесский.

— Я же врач, — вздохнул тот, — все обязан знать о своих пациентах, тем более о таких мне дорогих, как Миша Зубков. Я надеюсь, Миша, что на склоне лет вы мне позволите быть несколько фамильярным?

— Разумеется, — блеснул доброй улыбкой Зубков.

— Не уклоняйтесь, Миша, — напомнил Александр Сергеевич, — мы же не завершили разговора о трубе, из которой наши стреляют по врагам.

— Ах, о трубе, — развел руками Зубков, гася усмешку в темных глазах. — Ну, что я могу сказать. Немцы часто пишут о том, что разбили Красную Армию, оставили ее без минометов и боеприпасов. Вот мы и научились не от хорошей жизни стрелять даже из трубы.

— И хорошо получается? — весело спросил Рудов, догадавшийся, что речь идет о каком-то новом оружии.

Зубков задержал на нем по-цыгански косящие глаза:

— А это вы уж у них поинтересуйтесь, почтеннейший Виктор Павлович. А впрочем, зачем это мы все о войне да о войне. Давайте от нее отвлечемся и снова поднимем бокалы и сдвинем их разом за гордость нашего техникума — нашего доброго Александра Сергеевича, который становится ужасно косноязычным, если ему необходимо говорить о самом себе. Никогда не забуду голодную весну тридцать третьего. Вывел он нас как-то в степь на мензуальную съемку. Солнышко светит, роса на кустиках полыни поблескивает, а у нас от голода кишка кишке кукиш показывает, рожи пухлые, еле на ногах стоим, ходим и качаемся. И находились среди нас двое студентов, которым голод был особенно невмоготу. Митя Зверьков и Аннушка Тимофеева. Александр Сергеевич их о чем-то спрашивает, а те даже вопроса не понимают, не то что ответить на него.

И вдруг он к ним подошел и вытащил из кармана свою дневную хлебную пайку, завернутую в серую салфетку. Как сейчас помню, на ней еще орнаменты какие-то красными нитками вышитые были.

Разломил он пайку пополам и протянул парню и дивчине по кусочку. «Нате, ешьте». «А вы?» — возразил было Зверьков, но Александр Сергеевич, ой, так строго посмотрел тогда на него. «Старших перебивать не положено, юноша. Говорю, — значит, берите». А затем очки снял, и мы поняли, что он ничего не видит, потому что глаза в слезах. Подбежали, а он этак строго: «Беритесь за дело, начинайте съемку, нечего учебное время растранжиривать», — и отвернулся.

Якушев флегматично покачал головой:

— Да, Мишенька, что-то похожее как будто бы было, только ты приукрасил немного.

— Зато как мы потом после этого голода подниматься стали, — вдруг заговорил Рудов, приглаживая жесткий ежик волос, единственную прическу, которую он всегда обожал. — Тридцать четвертый, тридцать пятый, тридцать шестой. Опять Дон наш привольный богатырскую грудь расправил, и, если бы не Гитлер проклятый со своим войском, как бы мы сейчас жили. Эх, да что там! Все равно неистребима Россия. Давайте выпьем за будущее — и наше, и наших потомков.

И опять зазвенели ножи и вилки, и опять даже в этом застольном звоне, так всегда ободряющем гостей, не было никакой веселости. Старики и Зубков закусывали молча и крякали после выпитых рюмок тоже молча и лишь откровенно оживились в ту минуту, когда Надежда Яковлевна внесла нелегкой изобретательностью давшийся ей в эту лихую годину именинный торт.

— Какой сюрприз! — воскликнул Залесский. — Фашисты прут на Новочеркасск, а мы так пируем. Это поистине пир во время чумы.

Зубков неодобрительно сдвинул брови:

— Оно, конечно, так, Степан Бенедиктович. Можно сказать, и пир в разгаре, и чума на пороге фашистская, по давайте верить в силушку нашу народную.

— Лозунги, товарищ, — холодно заметил Залесский. — На одних лозунгах далеко не уедешь.

Он не успел договорить. Над притаившимся от невеселого ожидания Новочеркасском вдруг разноголосо завыли сирены воздушной тревоги, нестройно забухали зенитки. У Ивана Ивановича Мигалко нервным тиком пошло лицо. Башлыков, заметивший это, сдержанно ухмыльнулся. В его бесстрастных старческих глазах застыло ироническое выражение. «Черт с ними, с этими фашистами, — подумал он. — Все-таки я сын станичного атамана. Меня они не тронут». Рудов, у которого от невыносимого ожидания щеки стали покрываться мелкими капельками пота, одеревеневшими пальцами прикоснулся к горлу с таким видом, будто ему стало душно. И только Зубков сказал с усмешкой, надежно спрятанной в ледяном голосе:

— Успокойтесь, дорогие товарищи педагоги, это, кажется, не наши бомбы просвистели.

Смолк надрывный, душераздирающий рев, и секундами спустя один за другим разорвали городскую тишину мощные взрывы. На мгновение всем показалось, будто ходуном заходила под домом земля, а потом стало тихо и лишь вибрирующий, удаляющийся на север гул чужих авиационных моторов еще оставался в воздухе на какое-то время. Зубков подошел к окну, выходившему во двор, деловито осмотрел часть предвечернего неба.

— Успокойтесь, дорогие мои наставники, фашистским асам не о чем будет докладывать сегодня своему Герингу. Бомбы упали где-то в районе тюрьмы.

— Туда бы, в нашу новочеркасскую тюрьму, этого Геринга и определить на вечное поселение, — вздохнула Надежда Яковлевна.

Гости одобрительно закивали головами, и все, за исключением Зубкова, отправились во двор посмотреть, не вернутся ли опять для нового захода бомбардировщики и не повалил ли над крышами дым. Они, разумеется, не знали, что бывшую столицу Войска Донского германским вермахтом было приказано пробомбить только для острастки.

Тем временем Надежда Яковлевна продолжала хладнокровно хозяйничать за столом. Длинным зазубренным ножом она резала на куски торт, буднично задумываясь при этом, чтобы все они вышли одинаковыми. Зубков невольно залюбовался ее спокойствием. В черных, коротко подстриженных волосах хозяйки увидел словно вкрапленные в них нити седины и печально вздохнул: «Вот и ей достается от лихого военного времени».

— А вы не боитесь смерти? — вдруг спросил он.

Пожилая женщина ответила спокойным взглядом:

— Смерти? А чего же ее бояться. Смерть — это такое же естественное состояние человека, как и жизнь.

— «Как и жизнь», — задумчиво повторил Зубков.

В эту минуту и хозяин и гости шумно возвратились со двора. Иван Иванович галантно улыбнулся и торжественно преподнес хозяйке сорванную розу.

— Ишь ты, находчивый кавалер, — проворчал Рудов. — С вашей клумбы сорвал, вам же и преподносит.

— Это особенная роза, — пошутил Иван Иванович. — Она взрывной волной сорвана, а не мною.

И снова возобновилось не очень веселое застолье. Чтобы хоть как-то его скрасить, Зубков стал расхваливать торт, а Рудов наконец задал вопрос, на который долго не решался.

— А что? — вкрадчиво начал он. — Нет ли писем от сыновей, Александр Сергеевич? От Гриши, от Вени?

— Да-да, — тотчас поддержал его Залесский, и блеклые его глаза с красными прожилками остановились на Якушеве.

— Скажи нам об этом, Саша, — присоединился к ним и Водорезов. — Я тоже хотел спросить, да все не решался как-то. Опасался, опять меня прямолинейным бурбоном назовешь, как это сделал однажды.

— А вы, оказывается, злопамятный, Александр Григорьевич, — шутливо заметил Залесский, и все засмеялись.

— Так я же доктор, — отпарировал Водорезов, — а если доктора перестанут быть прямолинейными, то кто же тогда присвоит себе этот порок. У нас два более или менее знающих свое дело врача в Новочеркасске: я и Коля Смышло. Меня все пациенты, а в особенности их родичи, уважают за то, что люблю резать правду-матку. Если вижу, что человек умрет, так сразу и говорю его близким. Лишь после этого начинаю лечить. Бывает, что и на ноги поднять удается. А Колька приходит в чужой дом, будто в театр. У больного чуть ли не агония начинается, а он расшаркивается словно коммивояжер какой. «Умрет? Да что вы, откуда такой пессимизм? Подождите, он еще в лапту будет с вами играть». А кончается одним и тем же: бывшего больного пятками вперед выносят из дома, а Смышло все причитает: «Ах, какой пассаж, ах, какая неожиданность!» Вот за солдатскую прямоту в отношениях с больными новочеркасские интеллигенты и называют меня бурбоном, прости меня, друг Саша. Однако я отвлекся, извините. Снова повторяю свой вопрос, обращенный к тебе, Александр. Нет ли писем от сыновей? От Гриши, от Вени. Где они у тебя в эту лихую годину?

Александр Сергеевич растерянно пожал плечами. Жена его вздохнула и ничего не сказала. Он снял очки и долго протирал стекла вздрагивающими пальцами.

— По-прежнему в действующей армии?' — повторно спросил Водорезов.

— А где же им быть, дорогой мой Александр Григорьевич? Гришенька в пехоте, а там, сами знаете, как. И в жару и в слякоть под открытым небом, марши по грязным от ливней дорогам, обстрелы да бомбежки. Он под Матвеевым курганом даже в штыковую атаку ходил. А неделю назад ночью всех нас страшенным стуком в дверь разбудил. Открывать боялись. Полагали, люди какие-нибудь лихие ломятся. Я уже и патрон в берданку заслал. А Гришенька под окном кричит: «Ты что, отец, сына своего родного не узнал, что ли? Почему открывать не хочешь?» Ну и радости у нас в ту ночь было. Небритый ввалился, усталый, голодный. С гранатами за поясом и автоматом. «Прости, отец, мама, дайте ради бога покушать, потому что я снова в полк, чтобы от своих не отстать. Наш полк теперь под Таганрог перебрасывают. Вот бы побриться».

Верите, дорогие коллеги, я сам его дрожащей рукой выбрил и ни разу не порезал, — задумчиво продолжал Якушев, — достал лучшую золингеровскую бритву, мыльную пену развел. Пока на лицо старшему сыну ее накладывал, как будто все было в порядке, а брить стал и почувствовал, что руки предательски дрожат. А он смеется: «Смотри, отец, без носа меня не оставь на прощание». Будто бы знал, что в этом водовороте войны не скоро увидим друг друга. Где-то он теперь, после того как Ростов оккупанты взяли. Ну, что такое человек на фронте? — горестно закончил Александр Сергеевич. — Бесконечно малая величина, если обратиться к категориям высшей математики. А если и к тактике, то мишень, и только.

— А про Веню что слышно? — осторожно напомнил Залесский.

Александр Сергеевич снял пенсне и протер переносицу:

— Вене полегче, он в авиации. Спят они там нормально, не в траншеях, как пехотинцы. В обед, как он пишет, бисквитами даже иногда кормят. А горячие шницели и биточки ежедневно в их фронтовом меню.

— Ну, не скажите, — бесцеремонно перебил его Водорезов. — Чепуху вы несете, почтенный мой друг. Сразу видно, что военную авиацию по картинкам да газетным фотоснимкам представляете. Летчиком быть не менее опасно. Ведь там, насколько я понимаю, одни зенитные обстрелы чего стоят. А фашистские истребители, «мессершмитты» там всякие, или «мессеры», как их летчики наши сокращенно именуют… Воздушные бои с ними…

— Он на бомбардировщике стрелком-радистом всего-навсего, — уязвленно возразил обидевшийся вдруг Александр Сергеевич, — а бомбардировщик, позволю себе заметить, воздушных боев не ведет, его задача отбомбиться и на свой аэродром вернуться.

Зубков усмехнулся этой его наивности и мягко возразил:

— Нет, вы не правы, дорогой учитель. Там тоже опасно. Однако ваш Веня, как я понимаю, не из трусливого десятка.

Якушев не успел на эти слова никак откликнуться. В эту минуту Надежда Яковлевна, разносившая чай, вдруг пошатнулась и поспешно прислонилась к дверному косяку, ища опоры. Поднос со стаканчиками закачался в ее руке, когда она тихо, сразу осевшим голосом сказала:

— Саша… наш Веня ранен.

Звякнула чайная ложка, выпавшая из руки Александра Сергеевича, и звук от ее падения показался всем непозволительно громким. Гости замерли, стало слышно, как ходики с нарисованной на циферблате кукушкой отсчитывают свое неумолчное «тик-так».

— Что? — приподнимаясь на стуле, сказал Александр Сергеевич. Серое астматическое лицо его неспособно было белеть. И о том, как его поразили эти слова, можно было судить лишь по участившемуся дыханию: — И ты… ты молчала?

— Молчала, Саша, — бледнея, сказала успевшая поставить поднос со стаканами жена. — Молчала, потому что боялась за тебя. Ты бы плохо перенес такое известие. Он уже несколько месяцев в госпитале, и теперь его жизнь вне опасности. Вот посмотри. — Она быстро подошла к комоду, порылась в его верхнем ящике и вынула оттуда целую стопку конвертов. — Только бери самое верхнее письмо, оно последнее. Вот послушай. — И она почти на память стала читать:

— «Дорогие мои старички! Все идет своим чередом. Друзья мои воюют, а я все еще прихрамываю да хожу на перевязки, во время которых медсестры вместе с бинтами выматывают и мою душу. Однако уже без костылика передвигаюсь по аллейкам нашего прекрасного парка. Раньше здесь был роскошный санаторий. Теперь хозяевами стали мы: калеки, полукалеки и такие выздоравливающие, как я. Это же чудесно — ходить по асфальтовым дорожкам на своих собственных ногах. Здесь солнечно и даже немного жарко. Вишню, черешню и абрикосы мы часто покупаем на местном базарчике. Жду не дождусь, когда снова в полк к своим боевым друзьям. Целую вас, мама и батя. Что слышно от Григория? Теперь ждите моего письма из боевого полка. Как хочется снова попасть на СБ в так хорошо обжитую кабину. Да еще бы прежних моих начальников — Вано Бакрадзе и политрука Сошникова».

Надежда Яковлевна вздохнула и снова спрятала исписанный листок в конверт с номером полевой почты сына.

— Теперь ты понимаешь, Саша, почему я утаила все это от тебя? Тебя берегла. Сама все пережить решила. Тут уж ты меня извини.

Рудов возмущенно затеребил ежик своих волос:

— Надежда Яковлевна, да какое вы имеете право просить у него прощения? Это он должен руки вам целовать. Вы же настоящая Жанна д'Арк.

— Да, — протянул своим фальцетом Мигалко. — Сколько мужества и твердости надо было иметь, чтобы пережить все это одной!

— Чтобы боль и тоска ни разу при этом не прорвались, — заметил Залесский.

Надежда Яковлевна бледно улыбнулась:

— Не надо, дорогие гости, не делайте из меня героиню. Хотя, признаюсь, мне было нелегко все это скрывать. Все время казалось, смотрит на меня Саша и обо всем догадывается. Бывало, сяду на кухне за свой кулинарный стол…

— Я бы сказал, волшебный стол, — галантно вставил Мигалко.

— Спасибо за комплимент, — откликнулась смущенная женщина. — Так вот, сяду, подбородок руками подопру и думаю-думаю. И мерещится мне, что все не так, как он сообщает в письмах, а гораздо тяжелее и горше на самом деле. А один раз даже приснилось, будто Венечка мой на тележке без ног катится, отталкиваясь от асфальта деревяшками.

В парадное кто-то постучался, и, прервав себя на полуслове, хозяйка заторопилась открывать. Александр Сергеевич чутко прислушался, склонив набок голову, которую все студенты из поколения в поколение упрямо именовали черепом, подкрепляя это коротким каламбуром: «У нашего дедушки Саши голова Сократа и мыслей богато».

Голос человека, переступившего порог и уже находившегося в коридоре, сразу показался Александру Сергеевичу хороню знакомым. Напрягая память, он вспомнил его и обрадованно вскричал:

— Ваня, Дронов! Да идите же скорее к нам.

В коридоре раздались тяжелые шаги, и в прямоугольнике двери появилась фигура Дронова в чесучовой рубашке с распахнутым воротом. В руках он держал объемистый сверток.

— Извините, дорогой Александр Сергеевич, — пробасил он. — Чем богаты, тем и рады. По нашим временам, надеюсь, сойдет. Куда бы приспособить эту ношу, многоуважаемая Надежда Яковлевна? Зараз, как гутарит наше доблестное донское казачество, руки мне надо ослобонить, чтобы своего любимого учителя облобызать.

— Эх, доблестное донское казачество, — вдруг вздохнул Николай Ильич Башлыков. — Ну и послужило оно на своем веку царям русским. Это даже и в песне отмечено: «Мы, донские казаки, царю верно служим…»

Дронов, вскинув голову, молниеносно возразил:

— За что же так? Может, и послужило когда, но только во имя народа нашего оно и сейчас служит справно, в хвост и гриву чешет фашистов.

— Чешет-то чешет, — стоял на своем Башлыков, — да только в Ростове нашем уже который месяц фашисты, а мы оттуда пятки смазали.

— Ничего, — пробасил Дронов, — придет день, казаки еще и по Берлину прогуляются, хоть в конном, хоть в пешем строю. Однако закруглим дискуссию, дайте мне любимого моего педагога обнять. Сто лет вам жить, Александр Сергеевич! — И с этими словами Дронов прижал именинника к широкой, богатырской груди.

Тем временем Надежда Яковлевна с искренним любопытством хозяйки дома развернула сверток и всплеснула руками:

— Батюшки-светы! Да вы, Ваня, попросту чародей. В эти горькие дни пришли в гости с такими подарками. Вы посмотрите, какие великолепные рыбцы, как они от жира светятся. И баночка с осетровой икрой. А у меня сейчас как раз картошка вареная поспела. Пойду с плиты снимать, и мы продолжим пиршество. Это ничего, что она после торта и чая с маленьким интервалом будет подана.

Александр Сергеевич, пыхтя от надвигающегося приступа астмы встал из-за стола, чтобы обнять Дронова.

— Как я рад, Ваня. Мы так долго не виделись. Знакомьтесь с гостями.

Дронов, всегда опасавшийся огромной своей силы, осторожно пожимал хрупкие руки стариков, обходя праздничный стол по кругу. Дойдя до Зубкова, он и с ним обменялся рукопожатием, и они пристально поглядели друг на друга. Александр Сергеевич вкрадчиво пояснил Зубкову:

— Мишенька, это инженер Иван Мартынович Дронов, наш сосед по Мастеровому спуску. Все остальные его давно знают, потому что он когда-то перед поступлением на рабфак ко мне на консультации по математике приходил.

— Да-да, — откликнулся Башлыков, отбрасывая с глаз седую прядь, — мы знакомы.

Зубков как-то непонятно качнул смолисто-черной головой. И опять продолжались тосты за именинника, его сыновей и жену. Чопорный преподаватель литературы Залесский, всегда уверявший, что он хотя и донской житель, но в рот не берет рыбца, потому что от его чешуи рук не отмоешь, ел сейчас охотно, и старики дружно над этим подтрунивали. Однако взрывы их смеха никак его не трогали.

— Потешайтесь, потешайтесь, — хмыкал Залесский. — Пока вы свой, с позволения сказать, юмор исчерпаете, о рыбце останутся одни воспоминания.

— Так и скажем, — весело заметил Мигалко, — рыбец приказал долго жить.

Потом Надежда Яковлевна вторично принесла поднос со стаканами круто заваренного чая.

— Настоящий, цейлонский, — порекомендовала она. — Грех не попить, друзья.

— Пейте, пейте, — пробормотал Башлыков, — в оккупации цейлонский чай для нас будет явно не предусмотрен фюрером Гитлером.

— А вы уже верите, что будет оккупация? — пожал плечами Якушев. — Здорово. Немцы еще не сбросили на центр нашего города ни одной бомбы, а вы уже верите.

— Потому и не сбрасывают, что целеньким взять хотят Новочеркасск, — вздохнул Башлыков.

— А ты, Мишенька, как на этот счет думаешь? — обратился Якушев к Зубкову.

Тот неопределенно пожал плечами. Его обветренное смуглое лицо не выразило никаких чувств.

— Немцы действительно наступают крупными силами, — проговорил он и умолк.

Дронов в эту минуту отодвинул от себя стакан с недопитым чаем и решительно встал:

— Александр Сергеевич, извините, но мне пора на завод. Мы ведь теперь живем без выходных. Подбитые тридцатьчетверки, они ведь тоже нуждаются в ремонте для новых танковых атак.

— Что же, — опечалено вздохнул хозяин, — вы, как добрый волшебник, Ваня. Заскочили на наше пиршество на полчаса, осчастливили этими великолепными рыбцами и бежать. Грустно, конечно, однако делу время, а потехе час. Так, кажется, на Древней Руси говорили.

Дронов встал и, поклонившись Надежде Яковлевне и всем, кто был за столом, ушел.

— Чудесный, предельно деликатный человек, — сказал вслед ему Александр Сергеевич. — Прост и бесхитростен, как ребенок, несмотря на свою богатырскую осанку.

— Однако, — засмеялся Мигалко, обнажая под скобкой жестких, тронутых сединой усов золотые коронки, — такой, с позволения сказать, ребенок в состоянии любого матерого бирюка задушить голыми руками.

— Длинно говоришь, дорогой Иван Иванович, — прервал его Залесский, — попался бы ты мне на экзамене, неминуемо двойку схлопотал за утяжеление родной речи всевозможными «однако», «на мой взгляд» и так далее.

— А если бы ты попался ко мне на урок по начертательной геометрии, подумай, что бы с тобой было. Ведь ты же треугольника от ромба отличить не можешь, потомственный шляхтич.

У Александра Сергеевича от смеха заблестели глаза:

— Ну, полноте, дорогие гости, будем считать дуэль законченной.

Ходики пробили восемь. Вслед за последним ударом кукушка добросовестно спряталась в своем гнезде, из которого выскакивала после каждого отсчитанного часа. Зубков обеспокоенно покачал головой:

— Дорогой учитель, мне тоже пора.

— Как! — огорченно воскликнул Якушев. — И ты, Брут, торопишься Покинуть наше общество?

В темных глазах Зубкова появилась печаль.

— Лучшего общества я и представить не могу. Но что поделаешь, если война накладывает дополнительные обязанности и они сильнее меня.

— Так, — вздохнул Якушев и впервые пристально остановил цепкие глаза на бывшем ученике. Будто слетела с этих глаз пелена, мешавшая разглядеть Зубкова, и Якушев почти шепотом вымолвил: — А ты начал стареть, Мишенька… Вероятно, достается в это лихое время. Вот и морщинки глубокие, будто кто плугом под глазами их пропахал, и виски засеребрились.

— Кому же не достается, Александр Сергеевич, — вздохнул бывший ученик. — Мне все-таки меньше, чем иным. В действующую армию пока не берут.

— Ах, да, — грустно закивал Якушев. — Все шахта держит?

— О шахте теперь можно говорить лишь в прошедшем времени, — вздохнул Зубков и провел по шершавой щеке тыльной стороной ладони.

— Почему?

— А потому что мы ее вчера заминировали.

— Свою? Ту самую, с какой пришел в техникум?

— Ее, Александр Сергеевич.

Зубков замолчал так неожиданно, словно захлопнул за собой калитку и она надолго разделила его со всеми присутствующими. Уже у двери, обитой изнутри железными листами, он задержал шаг, сказал провожающему Александру Сергеевичу:

— Прощайте, дорогой учитель. Жить вам сто лет!

— Что ты, что ты, — запротестовал Якушев. — Скажешь такое, с моей-то астмой. Это вот тебе… — произнес и умолк.

А гость рассмеялся.

— Чего это ты, Мишенька?

У Зубкова, если он веселел, глаза всегда превращались в две маленькие щелочки.

— А то, что вы вот сказали и запнулись. А хотите, скажу, почему это произошло? Время сейчас такое, что и молодому, и старому рискованно произносить вслед такие слова. Кирпич, падающий с крыши, и тот убивает иной раз. А сколько сейчас свинца нацелено в каждого из нас. Вот она, в чем прежде всего выражается эта самая война. А уж голод, разруха, существование в лютые морозы без угля, это все вторично.

Где-то на другой окраине города забухали зенитки, потом их перекрыли бомбовые взрывы, и снова установилась тишина.

— Уходи, Миша, — ослабевшим голосом сказал Александр Сергеевич. — Уходи, а то я заплачу. Я бы перекрестил тебя, Миша, если бы не забыл, как это делается.

Зубков вздохнул и переступил порог. Стук захлопнувшейся двери он услыхал, когда уже стал подниматься по мостовой вверх по крутой бывшей Барочной улице. Шагая по ней, с грустью оглядывался по сторонам. Сколько раз проходил он здесь, навещая Якушева в дни дополнительных занятий. Сколько раз, борясь с астмой, втолковывал ему, не очень-то восприимчивому к математике, этот добрый старик алгебру и тригонометрию, и, если Зубков, хватаясь за виски, горестно восклицал: «Нет, я больше не могу. Беспредельно туп, очевидно», тот, усмехаясь, беспощадно говорил: «А что такое „не могу“, Мишенька? Чехов сказал, что, если зайца бить по голове, он спички зажигать может. А ведь ты же не заяц, а человек». И едва ли бы стал Зубков инженером, если бы не он, этот старик, полный противоречий. Когда речь заходила о прошлом и настоящем, их роли менялись.

— Пятилетка, заводы гиганты, рекорды, ударники. А вот при царе булка всего три копейки стоила, теплая и самая белая что ни на есть. А у нас в тридцать третьем нормы по карточкам становились все меньше и меньше. Ладно, не спорь, все равно не соглашусь, потому что твоя логика хромает на правую ногу.

— А разве я спорю, Александр Сергеевич. Кто же его из памяти выкинет, этот тридцать третий, когда даже детишки пухли с голоду. История когда-нибудь разберется, отчего он произошел. А мы — люди своего века, и глядеть нам надо только вперед, в будущее.

Александр Сергеевич недовольно махал руками и ворчливо протестовал:

— Ладно, Миша. Ты такой же идеалист, как и мой погибший брат Павел. Давай-ка лучше биквадратными уравнениями займемся. И знаешь, за что я математику обожаю? За то, что это бесклассовая наука. Ей нет никакого дела ни до вулканических извержений, ни до восстаний и революций, ни до того, как одни царедворцы сменяют других, ни до того, когда восходит и заходит наше великолепное светило, именуемое с древних времен солнцем. Математика — красивая, чистая наука.

— Неправда, — горячился Зубков. — Бесклассовых наук нет.

Александр Сергеевич щурил глаза и с подчеркнутой кротостью в голосе восклицал:

— Однако позволь, Миша. Но ведь треугольник был равнобедренным как во времена Диогена, изволившего, пользуясь отсутствием милиции, без прописки проживать в пустой бочке на территории Древней Греции, так и в наши бурные дни. Дважды два равнялось четырем и при нашествии Наполеона на Москву, и в то время, когда мой брат Павел скакал в боевых порядках кавалерии в боях на Перекопском перешейке, и в наши с тобой нынешние времена. Не так ли?

С минуту Зубков озадаченно молчал. А старый Якушев с видом победителя ехидно заключал:

— Ну, так что же? Давай подведем итог. Вот ты и исчерпал, батенька, свои аргументы. Позволю себе заметить, что одно упрямство никогда еще не приводило к победе.

— Неправда, — яростно протестовал Зубков. — А для чего, например, было у буржуев и капиталистов то же самое дважды два. Разве не для того, чтобы обсчитывать темных рабочих и крестьян? Вот и выходит, что та же самая арифметика в руках у одних использовалась для порабощения, а в наших руках для точного учета, потому что учет и есть социализм. А?

Александр Сергеевич не соглашался, и они продолжали спор.

Сейчас Зубков грустно вздохнул, вспомнив об этом. Потом мысли его переключились на иной лад.

Поднимаясь по Барочной улице, Зубков вдруг представил, каким всегда оживленным был этот спуск до войны зимой. Случалось, что в лютые от мороза и ветра дни его, идущего к Якушеву за помощью с тетрадями по геометрии и алгебре, с визгом обгоняли на санках мальчишки, издали начиная кричать: «Дяденька, посторонись!» Попадая на торчащие из снега осклизлые камни, полозья высекали даже искры. А почти напротив якушевского дома была сооружена так называемая «сигалка». Мальчишки насыпали снежный холм, тщательно его утрамбовывали, а затем добросовестно поливали водой. И появилась ледяная горка. Когда санки приближались к ней по крутому уличному спуску, даже у самых отчаянных захватывало дух. А что уж было говорить о девчонках! Скатываясь вниз с Кавказской улицы, они еще на полпути к «сигалке» начинали отчаянно визжать и, не выдержав, резко сворачивали либо влево, либо вправо, стараясь ее объехать. Чаще всего это приводило к тому, что санки переворачивались, и малодушные девчонки вываливались из них, теряя во время падения шапки, галоши, иной раз и валенки. Мальчишки, как правило, направляли санки прямо на пригорок.

На Аксайской считалось шиком перепрыгнуть на санках через «сигалку». Дух захватывало перед этим. Высекая искры, санки на предельной скорости взлетали с ледяного пригорка, и в жуткие, сладостные мгновения такого полета надо было уметь их удержать. Бывало, что, не желая повиноваться неумелым или робким рукам, они накренялись и, сбросив катальщика, становились набок. Потерпевший, почесывая ушибленный лоб или колено, а то и держась за подбитый глаз, виновато отходил в сторону, а иногда и, всхлипывая, ковылял домой под насмешливые голоса товарищей, не потакавших неудачникам и трусам, а зимние прыжки через «сигалку» продолжались своим чередом до полуночи, пока морозный воздух не начинали сотрясать разгневанные выкрики родителей: «Мишка, а ну марш домой!» или: «Васька, только вернись, уж я тебе покажу».

Усмехнувшись, вспомнил Зубков, как однажды Венька Якушев запоздно нагнал его у самой «сигалки», когда замедлить скорость санок было уже немыслимо, ошалело заорал:

— Дядя Миша, посторонись, зашибу!

Зубков уже ничего не мог поделать. И тогда Венька отчаянно взял вправо, вылетел из санок и покатился по земле, несколько раз перевернувшись при этом. Зубков подбежал к нему, помог подняться, участливо осведомился:

— Что, Веня, больно?

— Ерунда, дядя Миша, вот только щека.

Зубков наклонился и в отблесках фосфоресцирующего снега разглядел царапину.

— Ну, как там, дядя Миша? Кровь идет?

— Да есть немного. А ты что, крови боишься? — склоняясь, спросил Зубков.

— Да нет, не крови, — усмехнулся Венька. — Отца с матерью. Они, если кровь увидят, сразу раскудахтаются.

— Так ведь это же от родительской любви, — расхохотался Зубков, но своим смехом мальчика не ободрил.

— Им-то родительская любовь, — рассудительно высказался Веня, — а мне одно расстройство от этих воплей.

— Ничего, терпи, казак, атаманом будешь, — приободрил его Зубков. — Идем домой, я за тебя постою.

И он избавил в тот вечер мальчика от родительских укоров. А теперь этот Веня, залечив раны, может быть, уже летает на бомбардировщике снова где-то в оцепеневшем от зенитной пальбы небе, а если пока и не летает, то, как только выпишется из госпиталя, снова начнет летать. Вот и сделала война этого мальчишку с удивленными перед распахнувшимся огромным миром серыми глазами, наверное, суровым и зрелым.

На скрещении Мастеровой и Кавказской, у цементной трансформаторной будки, Зубков остановился, вспомнив, что именно здесь, на этом месте, белобандит подкараулил в темный, туманный вечер Павла Сергеевича Якушева и убил его двумя выстрелами из американского кольта. «Стрелял русский белобандит, — скорбно подумал Зубков, — только оружие было американское. Но тогда таких была горсточка, с которой легко было справиться, а теперь целая фашистская Германия прет на наши советские города и земли, закабалить нас мечтает».

Зубков мыслил прямолинейными категориями и не считал это за порок. В его логике никогда не было боковых ходов. Несколько лет назад, прослушав его выступление на партийном активе, тогдашний секретарь горкома партии Тимофей Поликарпович Бородин, к которому он теперь шел, задумчиво заметил:

— Хорошо и яростно ты сегодня говорил, товарищ Зубков, да только…

— Что означает ваше «только»? — перебил Михаил.

Густые брови над черными глазами первого секретаря задумчиво сдвинулись, и он вздохнул.

— Только дипломата из тебя никогда не получится, — безжалостно договорил Тимофей Поликарпович и вздохнул.

Михаил так никогда и не узнал, что мечтал тот сразу же после окончания техникума выдвинуть его на пост секретаря партийной организации индустриального института, но озадачился. А Зубков, сдвинув брови, вызывающе заявил:

— А я и не рвусь в дипломаты, Тимофей Поликарпович. Мне и на нашей донской земле хорошо. Там надо фраки носить, знать, когда какой рукой какую вилку или ложку за банкетным столом взять. Вот окончу техникум и в степи плотины строить махну. А разонравится мелиорация, на родимую шахту опять подамся. Примут назад с образованием техническим, не откажут, как блудному сыну.

Недалеко от трансформаторной будки стоял Иван Дронов, ушедший от Александра Сергеевича первым. С беспечным видом лузгая семечки, он весело окликнул подошедшего Зубкова:

— Ну что, отец Михаил, ловко я сработал? По-моему, у Якушевых ни Александр Сергеевич, ни гости так и не догадались, что мы знаем друг друга. Ишь, как трогательно знакомить стали. Так я жду ваших распоряжений.

Зубков посмотрел на ручные часы и встревоженно покачал головой:

— Ускорим шаг, Ваня. В нашем распоряжении пятнадцать минут осталось, Тимофей Поликарпович, вероятно, ждет.

Не проронив ни слова, они пересекли половину Александровского сада и по узкому проходу вышли к бывшему атаманскому дворцу, где теперь размещались городские организации. Обычно несколько чопорный и деловой, этот дом неузнаваемо изменился. Из-за высокого забора столбом валил дым в жаркое небо июня. Во дворе и в здании жгли папки с делами и секретными документами. На железных ступенях широкой лестницы, украшенной затейливыми вензелями, ведущей на второй этаж, стояли тщательно запакованные ящики с документами, которые предполагалось вывозить. Их стаскивали вниз красноармейцы, сержанты и старшины. Молоденький лейтенант с узкой полоской тщательно подбритых усов повелительно отдавал им команды. Никогда еще не видел Зубков такого количества военных в доме, где размещался горком партии и горсовет. И вновь горькая мысль шевельнулась в сознании: «Значит, уходим, и в этих коридорах через несколько дней застучат кованые фашистские сапоги и разнесется какое-нибудь баварское или берлинское наречие».

Сквозь распахнутые окна нижнего этажа валил едкий дым, а красноармейцы сносили сверху все новые и новые ящики с бумагами, подлежавшими уничтожению.

Гулко шагая по старинным ступеням лестницы, Зубков подумал о том, что вот и Бородин возвратился не вдруг на свои прежние рубежи. А как же Красный Сулин, в котором работал он все последние годы?

В приемной первого секретаря горкома их встретила Валя, когда-то служившая секретарем у погибшего Павла Сергеевича Якушева. В ту пору это была озорная девчонка с кудряшками и бойкой остроязычной речью. Теперь никто Валечкой ее не называл и обращались к ней почтительно, именуя Валентиной Никитичной. Была она по-прежнему стройной и привлекательной, но в эти суровые дни в углах ее рта и под глазами появились скорбные складки. Зубкова она хорошо знала и, поздоровавшись, кратко сказала, взглянув на часы:

— Проходите, Михаил Николаевич. Товарищ Бородин вас уже ждет. О товарище, что с вами, докладывать?

— Не надо, Валентина Никитична, — скупо ответил Зубков. — Мы по одному и тому же вопросу.

Зубков растворил дверь, с порога спросил «можно» и твердыми шагами пошел по ковровой дорожке. За ним на три шага позади — испытывавший некоторую робость Дронов. Зубков хотел его представить, но Тимофей Поликарпович сделал отвергающий жест.

— Зачем же? Ведь я в городе человек не чужой. А тогдашнего драчуна Ваню Дронова кто же не знал в Новочеркасске. Так что первый секретарь горкома не имел права в этом смысле быть исключением.

— Он всегда лишь за справедливое дело дрался, — заметил Зубков.

— Помолчи, в адвокатах не нуждаюсь, — усмехнулся Бородин. — Ну, давайте знакомиться, инженер Дронов?

— Откуда же вы все-таки меня знаете, Тимофей Поликарпович? — удивленно пожал плечами Дронов. — Мы же ни разу не виделись.

Под нависшими бровями острые глаза первого секретаря насмешливо вздрогнули:

— Мало ли что не виделись. Я ваше уголовное дело закрывал.

— Какое еще? — пожал плечами Дронов. — Не понимаю.

— Дело об убийстве рецидивиста Хохлова, терроризировавшего всю аксайскую окраину.

— Ах, это, — смутился Дронов и для чего-то посмотрел на свои огромные кулаки.

Тимофей Поликарпович и Зубков рассмеялись.

— Могучие кулаки, могучие, — одобрил Бородин.

— Так ведь они никогда против Советской власти не работали, — покраснел под его внимательным взглядом бывший герой окраины.

С лица у первого секретаря сбежала улыбка.

— Вот и надо, чтобы они теперь поработали опять во имя Советской власти, — сказал Тимофей Поликарпович и горестно вздохнул: — Не мы, большевики, придумали это жестокое время, но нам его расхлебывать. Видите, что творится в нашем городском партийном доме. А ведь нашему Новочеркасску со времен Платова иноземцы никогда так не угрожали.

Из репродуктора, стоявшего на столе, хрипловатый голос стал объявлять воздушную тревогу. Где-то поблизости нестройно забухали зенитки. Сквозь широкое окно стало видно, как в иссиня-ясном небе одинокий, серебристо поблескивающий «юнкере» окружают облачка разрывов, как все плотнее и плотнее становится их кольцо. Зоркие глаза Тимофея Поликарповича прищурились, преодолевая режущий блеск неба, он бросился на балкон и восторженно закричал:

— Горит, черт его побери! Честное слово, горит. Значит, мы можем!

Стоя за его спиной, Зубков и Дронов увидели, как, накренившись на крыло, несется к земле потерявший управление фашистский разведчик, как пушится за ним в сверкающем небе дымный шлейф.

— Значит, мы можем! — повторил первый секретарь. — На то мы и люди русские. — Но вдруг он осекся и горько вздохнул, возвращаясь к письменному столу. — Бить-то бьем, да только всегда надо помнить, что они взамен одному сбитому два, а то и три пришлют. Ну, да ладно. Так на чем мы остановились? — И он вопрошающе поднял глаза на своих собеседников, совсем как учитель на учеников.

— На том, что даже при Платове никогда такого не было, — мрачно напомнил Зубков, — чтобы враг подходил к нашему городу.

— Верно, — вздохнул Бородин. — Бумаги жжем, архив сегодня увозим из города. Три дня должны продержаться из последних сил.

— А потом? — осторожно спросил Зубков. — Придут подкрепления?

— Потом? — Тимофей Поликарпович рассерженным взглядом уставился на него: — Ты хочешь знать, что будет потом? Потом мы оставим Новочеркасск.

— Сдадим?

— Если хочешь, то сдадим. В сводках Совинформбюро принято писать «оставили». Будем и мы придерживаться такой деликатной формулировки, хотя от этого нисколько не легче. «Сдали» — это из лексикона паникеров либо пораженцев. — Он встал, расправил плечи и вышел из-за стола. — Вот я и подвел базу для нашей встречи. Грустный и тяжелый будет этот разговор. Вы сидите. Приподнимаются, когда награды получают. А нам они в ближайшем времени не светят. Скорее, к шрамам готовиться надо.

— Ничего, — неожиданно пробасил Дронов. — Шрамы тоже украшают воинов.

— Ук-ра-шают, — нарастяжку повторил за ним Бородин с видом начальника, недовольного тем, что его перебивает нижестоящий, которому полагается только слушать и повиноваться.

Дронов это ощутил, но взгляд, как стыдливый, робкий в присутствии начальства человек, не потупил.

— Так вот, — продолжал Тимофей Поликарпович. — Вы несколько удивлены, увидав меня в кабинете вашего секретаря горкома? Что попишешь, на войне как на войне. Французы не сделали ошибку, породив такое крылатое выражение. В настоящее время ваш первый секретарь, вероятно, примеряет форму полкового комиссара, потому что мобилизован в армию. Что же касается меня, то я тоже комиссар, однако без формы. Четыре дня назад меня утвердили в роли руководителя подполья. Новочеркасск также входит в мое ведение. Секретарь обкома партии просил передать вам обоим, товарищи, что и вы также назначаетесь в Новочеркасскую подпольную организацию. Оба. Вы, Михаил Николаевич, ее главным руководителем, а вы, Дронов, одним из его помощников. Если по серьезным причинам есть отводы, прошу заявить сразу.

Посетители переглянулись и пожали плечами.

— Отводов не будет, — поглядев на Дронова, заявил Зубков. — Расскажите, с чего начинать и как действовать.

— Вот это уже речь не мальчика, а мужа, — сдержанно улыбнулся Бородин. — Но как и с чего начинать, эту весьма сложную науку передаст вам человек, с которым вы встретитесь завтра в десять утра и не в здании НКВД, разумеется, что на Московской улице, а в Александровском саду, ныне саду имени Благоя Попова, на третьей скамейке справа от входа со стороны Почтовой улицы. Он вас спросит: «Когда у Быкова день рождения? Сегодня или завтра?» Вы ответите: «Нет, на той неделе». Вам, Дронов, предварительно могу сказать, придется менять место службы. Завод Никольского обойдется теперь и без вас, потому что никто не будет его ругать за невыполнение плана. Вам же придется в кузнечном цехе устроить небольшой дебош и перейти с понижением на должность железнодорожного машиниста. Будете ездить на «кукушке», сначала помощником машиниста, потом машинистом. Делом этим, надеюсь, овладеете быстро. Вы, разумеется, понимаете, насколько важно следить за перевозками противника, информировать о скоплении эшелонов, о характере грузов. Между прочим, чтобы быть поконкретнее, должен сказать, что местожительство вам тоже лучше сменить. Придется жить не на Мастеровом спуске, а на железнодорожной окраине, и притом в полуподвальном помещении.

— Не слишком-то радостная перспективка, — почесал затылок Дронов. — А что же я Липочке своей скажу и сынишке, который уже начинает понимать мироздание. Ведь они к простору привыкли, и Советская власть нас никогда не обижала, а тут в подвал забираться изволь.

Тимофей Поликарпович усмехнулся:

— Над этим я уже долго голову ломал, но так и не нашел пока ответа. У вас на плечах тоже ведь голова, товарищ Дронов, поломайте и вы ее вместе с нами. Словом, выкрутитесь как-нибудь, и тут я вам не помощник, тем более что будет у вас руководитель, которого вы завтра увидите.

— Легко сказать, — покорно вздохнул Дронов. — Не Гитлер же и не тот новый комендант, которого он пришлет в оккупацию нами править, станет моим советником.

— Ладно, ладно, — проворчал Тимофей Поликарпович. — Считаем, что с этим вопросом покончено. А теперь о главном. То, что вы от меня услышите, ни в какие записные книжки не заносить. Вы знаете, какое главное оружие у партизан?

— Ну не пушка же и не танк, разумеется, — усмехнулся Зубков.

— Вероятно, пистолет, нож, а иногда и граната, — предположил Дронов.

— Ох, какие же вы наивные, — вздохнул Бородин. — Ни то, ни другое, ни третье. Подумайте получше… Память.

Посетители удивленно переглянулись, и Зубков первым вымолвил:

— Не понимаем.

— Экие вы недогадливые, — покачал головой Тимофей Поликарпович. — Подпольщик должен обладать на все молниеносной реакцией. С лета понимать. — Густые брови над переносьем первого секретаря многозначительно сдвинулись.

У Зубкова добродушная ухмылка перекосила губы:

— А вы-то обладаете этой самой молниеносной реакцией?

— Да ни черта! — вдруг захохотал Бородин. — Я такой же без году неделя подпольщик, как и вы. Всего три дня. И поучать вас мне действительно трудно. Однако постараюсь пояснить. Память для любого бойца невидимого фронта действительно первое оружие, и она важнее гранаты и пистолета. Подпольщик идет по городу и должен все видеть и запоминать. Даже и то, что на первый взгляд ему не нужно. Сколько немецких машин проехало, куда и в каком направлении, сколько фашистских солдат и офицеров повстречалось, какая на них форма, что на лицах, радость или озабоченность. Военное время, как никакое другое, сплачивает солдат одной армии. Если дела на фронтах идут хорошо и победно, морды у фрицев веселые, если на каком-то направлении наши их побили, лица кислые и вид подавленный. Если они расхаживают в одиночку, значит, жизнь идет в своем размеренном ритме. Если собираются группами, жестикулируют и качают головами, значит, что-то случилось. Надо фиксировать, веселые они или подавленные, каково выражение их лиц. Так что старайтесь хотя бы самые элементарные разговоры понимать. Да-да, батеньки вы мои. В учебник немецкого заглядывайте.

Дронов резко встряхнул головой, исподлобья взглянул на Тимофея Поликарповича:

— Вот еще… Буду я все эти квамперфектуры и плюс квамперфектуры изучать. С меня хватит и того, что на рабфаке в свое время тройки за них еле вытягивал. Полагаю, что не к речам этим и разговорам прислушиваться, а их бить надо.

Бородин встал и, как маленького, погладил его по крутому плечу:

— Будешь бить, Ваня. С такими, как у тебя, кулаками да не бить врага, это же просто преступление. Я бы тогда тебя и в подпольную группу не отбирал. Однако выходить на кулачки с вооруженным до зубов противником — подлинное безумие. Это все равно что собственную могилу искать. Нужно так, чтобы ты в живых оставался, а их десятки, а то и сотни на воздух взлетали. Подожди, Ваня, в свое время придумаю и я для тебя такое задание. А теперь, мои дорогие, пожмем друг другу руки и в разные стороны. Лучше будет, чтобы уже с сегодняшнего дня вас вместе на улицах Новочеркасска не видели. Меня вы тоже не ищите. Будет надо, сам вас найду. Ну, а теперь держите петушка, и разбежались, — заключил он и с этими шутливыми словами по очереди протянул каждому свою пухлую руку.

Ване Дронову нужно было зайти к теще за ванильным порошком, который так срочно понадобился жене по случаю надвигавшихся ее именин. Засунув руки в карманы, с видом парня-рубахи шел он по правой стороне главной Московской улицы. Свою жену, Липу, с которой прожил он вот уже более десяти лет, Дронов бесконечно любил и считал своим долгом выполнять каждую ее просьбу. И хотя ноги не особенно ретиво вели его к несколько надменной теще, выпестованной в богатой поповской семье, просьба Липы была для него такой же непререкаемой, как любой боевой приказ для солдата. Его теща, носившая довольно странное имя и отчество — ее звали Неонилой Бонифатьевной, — с фальшиво сладенькой улыбочкой на упитанном лице неустанно повторяла при встречах одни и те же назидательные фразы.

— Я знаю, Ванечка, — снисходительно улыбалась она, — общение со мной не порождает в вашей душе доброго чувства, но ради всего святого и во имя искренней любви к моей дочери будьте ко мне хотя бы терпимым.

В такие минуты все в ней казалось Ивану фальшивым: и эта натужливая доброжелательность, и затаенное в зеленых глазах отчуждение, и выспренная высокопарная речь. «Черт бы побрал эту попадью, — думал не однажды Дронов. — Ведь не из-за кого-нибудь, а только из-за нее меня целый год не принимали в комсомол, пока в это дело не вмешался все тот же секретарь горкома партии Тимофей Поликарпович Бородин». Но как только вспоминал Дронов Липу, ее большие темно-синие глаза и почти ликующую улыбку, долго не сходившую с лица при каждой встрече, в мыслях мгновенно растворялся облик нелюбимой тещи и он чувствовал себя самым счастливым человеком не только во всем Новочеркасске, но и во всем мире.

Липа, он и шестилетний сынишка их Жорка — это и было все его королевство: маленькое, дружное и предельно честное во всех отношениях.

…Чтобы попасть к теще, проживавшей в небольшом каменном домике на Баклановском проспекте, надо было из конца в конец пройти всю Московскую улицу. До него не сразу дошло, что на ней царило в этот день какое-то необычное оживление, которому не сразу можно было найти объяснение. Люди, проходившие по обеим ее сторонам, были охвачены суетой. То и дело распахивались и закрывались двери магазинов. Оттуда непрерывным потоком выходили мужчины и женщины, унося огромные кульки и авоськи, набитые продуктами. Некоторые даже волокли мешки с мукой и ящики с винными бутылками. Одного из таких Ваня остановил и скупо спросил:

— Чего это все, как малахольные, мечутся?

Тот поглядел на него блеклыми, с красными прожилками, глазами и дурашливо осклабился:

— Гы… А ты что, с неба свалился, что ли? Немцы по шахтинской дороге наступают. Завтра туточки будут.

— Я тебе дам туточки! — взревел Дронов. — Ты знаешь, что с такими, как ты… с паникерами да трусами, надо делать. К стенке ставить по законам военного времени, чтобы народ не мутили.

— Да окстись, — пробормотал парень. — Ты еще, чего доброго, за фашиста меня примешь. А я что? Я как все. Погляди вокруг. Я же не спекулянт какой. На заводе Буденного литейщиком работаю. Немцы придут не сегодня завтра. Так мне, по-твоему, с голодухи помирать, что ли? Надо хоть на первые дни запастись.

По Московской улице, высекая из булыжной мостовой искры, промчались две тридцатьчетверки, а за ними несколько бронетранспортеров и колонна автомашин с пехотой. Нервное напряжение объятой страхом толпы несколько спало, в особенности после того, как, раскалывая воздух, в голубом небе пронеслись две девятки сверкающих в лучах предзакатного солнца непривычно новых «петляковых». Кто-то из остановившихся мужчин осуждающе воскликнул хриплым негодующим голосом:

— Ну чего несетесь, будто разум потеряли? Конец света, что ли, пришел? Так идите в собор и молитесь, ежели он открыт и служба там идет сегодня.

Но его тотчас же перебил молодой парень в голубой косоворотке, казачьей фуражке с красным околышем и лакированным козырьком, косо насаженной на смуглый лоб.

— Ну ты, профессор, замолчи, пока не поздно. Не конец света пришел, а конец Советской власти.

И тут уже Ваня Дронов не выдержал. Несмотря на многословные обещания быть скромным и незаметным среди людей в публичных местах, он не мог справиться с порывом ярости. Шагнув к незнакомцу, он схватил его левой рукой за грудки, так что у того мгновенно отлетели пуговицы и сверху вниз надвое разорвалась рубашка, а правой с размаху ударил в подбородок. Парень закачался от боли, завыл, катаясь по тротуару. Какой-то старик в пропитанной нафталином тройке, заполошно махая руками, выкрикнул:

— Это что ж такое делается? Человеку слова не дают сказать!

— Ах ты, слизняк в котелке, ах ты, Чемберлен клятый! — воскликнул Дронов и шагнул к нему: — Слова, говоришь, не дают сказать? Значит, по-твоему, предрекать конец Советской власти это слово? Да за такое слово в кандалы надо!

Старик дрожащими пальцами снял цилиндр и поклонился:

— Вы, дорогой товарищ, извините, я не разобрался сразу, в чем дело. Я… я… я…

— И лошадь не моя, — тонким голосом прокричал рядом мальчишка, и стоявшие в толпе захохотали.

— Вылейте на этого удальца ведро холодной воды, — сказал кто-то в толпе, — иначе его кондрашка хватит теперь от страха. Ишь ты — калединский придурок. Немцев заждался, видите ли.

Только теперь вздрогнул Иван Дронов от мысли, что нарушил все заповеди Тимофея Поликарповича и, вместо того чтобы быть всегда и везде незаметным, сразу попал в поле зрения целой толпы. Он вовремя увидел, что бегут к месту происшествия сразу четыре милиционера, и мгновенно метнулся в проулок, затем в другой и только там перешел на шаг. Когда он был почти у самого тещиного парадного, чья-то рука сильно сжала его правое плечо.

— Товарищ Дронов? — тихо, каким-то бесстрастным голосом осведомился незнакомец.

— Да, я, — переводя дыхание, ответил оробевший почему-то Ваня.

С удивлением он рассматривал ничем не примечательное узкое смугловатое лицо, немигающие глаза, тонкие губы под тонким носом, небольшую седину, пробившуюся на висках. Это было очень обычное, на сотни иных похожее лицо. Если бы он встретил второй раз этого человека в толпе, он бы ни за что его не узнал.

— Товарищ Дронов, — почти по слогам укоризненно произнес этот человек, — где вы должны быть завтра в десять утра? На какой скамейке городского сада от входа в него с Почтовой улицы?

Дронова как кипятком обожгло. Утирая тыльной стороной ладони проступившие на лбу капли пота, он стоял широко раскрыв от удивления рот.

— Так вы! — сбивчиво воскликнул он. — Значит, вы и есть…

— Стыдитесь, товарищ Дронов, ну можно ли в вашем положении так легкомысленно себя вести? Малейший опрометчивый шаг, малейший ненужный риск нередко для подпольщика грозит провалом. А вы! Идите своей дорогой, Дронов, и больше этих фокусов не повторяйте. До завтра.

Он резко повернулся к нему спиной и зашагал не оборачиваясь.

Выполнив поручение Липы и немедленно расставшись с тещей, которая на чем свет стоит ругала Красную Армию за то, что она, по ее мнению, вот-вот бросит на произвол судьбы Новочеркасск, как бросила Ростов-на-Дону и десятки других городов, он пулей вылетел из ее душной, пропахшей ладаном и ржаво-медным запахом потускневших от времени редких икон квартиры и по Почтовой улице быстро зашагал вниз к окраине, к своему дому.

Липа, склонившись над корытом, стирала белье, подпоясавшись клеенчатым фартуком. По ее нежным рукам, не тронутым июльским загаром, струилась пенящаяся от мыла вода. В чуть открывавшемся вырезе легкой белой блузки Дронов увидел розовые груди и попробовал было к ним с нежностью прикоснуться.

— Отстань, — без злобы в голосе проговорила Липа. — А то вот мокрой тряпкой получишь, бесстыдник.

— Липочка, — смущенно протянул Дронов, — шесть часов тебя не видел, почти целый рабочий день. Соскучился. Ведь я же все-таки тебе муж.

Огромными руками прижал он ее, уже несопротивляющуюся, к твердой своей груди, долго вдыхал запах светло-золотистых волос.

— Поцеловать тебя можно?

— А задание мое выполнил? — играя глазами, засмеялась жена. — Ванильный порошок от мамы принес?

— Принес.

— Тогда целуй. Только разочек, не больше, а то видишь, сколько дел.

Он схватил ее на руки, чувствуя, как под белой рубашкой вскипели, налились силой огромные мускулы, и закружил по комнате.

— Ох, Липочка, ох ты, моя милая поповна. Пусть что угодно вокруг, только бы любовь наша торжествовала.

— Опять книжек каких-то сердцещипательных начитался, кавалер мой неугомонный, головушка моя садовая. — Обнимая его сильную шею, Липа застыдившимся взглядом рассматривала его лицо и с тихой задумчивостью грустно повторяла: — Постарел. Постарел, мой старый добрый медведь. Как хорошо, что мы рядом в такое страшное время. Как ты думаешь, неужели они войдут в наш зеленый Новочеркасск и кони их будут пить воду из нашей Аксайки.

— У них нет кавалерии, Липа, — усмехнулся Дронов. — Одни танки и самолеты.

— Ну танки, — невесело согласилась жена. — Пусть одни танки. Они ведь тоже в состоянии с берега на берег через нашу речку переправляться, раз сейчас нет разлива. Ох, я устала, — не дожидаясь ответа, со вздохом промолвила Липа.

…Она лежала на подушке, напряженно рассматривая еще в прошлом году расписанный мужем потолок. Смугловатая ее шея с тонкой, едва улавливаемой жилкой казалась выточенной. Да и вся Липа была красивой. Если бы художник искал для портрета доброе и в то же время волевое лицо, он бы обязательно остановился на Липе, потому что у кого еще мог бы найти такие синие глаза под полукружьями бровей, с быстрым, мгновенно изменяющимся взглядом, Глаза, которые выражали все, что было у нее на душе. Если бы какой-нибудь балетмейстер искал для театра героиню, он бы обязательно был бы обрадован ее подвижной, умеющей передавать свои чувства и настроения фигурой, ее точеными ножками. Если бы режиссер драмтеатра задался целью найти исполнительницу заглавной роли, она бы тоже не осталась не замеченной, с редкой ее способностью быстро менять выражение своего лица, переживая радость, печаль или горе. Когда она гневалась, в этих синих глазах метались девятые валы. Если чему-то радуясь, запрокинув голову, смотрела в бездонное южное небо, трудно было не поверить в ее искренность и нежность. Склонившись над ней, Дронов видел свое маленькое отражение в этих синих глазах.

— Ты устала? — тихо спросил он.

— Еще бы. От твоих медвежьих ласк разве не устанешь? — засмеялась Липа. — Боже мой, — сказала она грустно. — Какая у нас хорошая спаленка. Неужели в ней будет жить какой-нибудь немец из Берлина или Дрездена, а нас с сынком вышвырнут в сарай?

— А я? — перебил ее настороженно Дронов. — Почему ты ни словом не обмолвилась обо мне? — Он увидел, как поползли у Липы по щекам слезинки и она закусила нижнюю губу, что делала лишь в минуты самого большого волнения.

— Да что говорить о тебе, — сказала она нервно. — Не сегодня, так завтра тебя мобилизуют в армию, как и сотни других, вот и все.

— А ты будешь плакать, — нелепо перебил ее Дронов.

— Куда же от этого уйдешь, — горестно вздохнула Липа, — на то я и жена. Буду плакать, как и всякая баба, у которой мужика забирают в солдаты. Только не на улице, а вот здесь, в нашей уютной квартирке из двух комнат с видом на железнодорожное полотно Ростов — Москва и на речку.

— А вот и не будешь, — с неожиданной веселостью перебил ее Дронов. — Могу сообщить уже точно. Меня в армию не берут.

Он ожидал мгновенного всплеска радости, но его не последовало. Липа поднялась в кровати на локтях, глаза ее расширились, и маленькая, едва приметная родинка вздрогнула над верхней губой.

— Почему? — спросила она, прерывисто дыша. — Ведь сейчас все мужики, способные держать в руках оружие, уходят на фронт. А ты почему же?

— Не знаю, — пожал плечами Дронов. — Вызвали и сказали: «А вам, товарищ, пока до особого распоряжения придется подождать».

— Может, из-за меня? — предположительно вымолвила Липа, у которой грустное выражение лица вдруг сменилось озабоченностью. — Может, опять сказали — дочь священника, служителя культа?

Дронов ладонью откинул упавшие на ее лоб пряди волос и ласково улыбнулся:

— Успокойся, Липочка, меня оставляют на гражданке лишь потому, что на железнодорожной станции не хватает специалистов.

— Правда? — еще не веря, воскликнула она и бросилась ему в объятия.

Потом они сидели рядом, и, положив голову на крутое плечо Дронова, беспомощно улыбаясь, Липа сказала с добрым укором:

— Ты как с цепи сорвался. А вдруг ребенок?

— Воспитаем после победы над Гитлером, — с наигранной беспечностью воскликнул Дронов.

— А ты уверен, что она так быстро придет?

Дронов вдруг осекся и умолк. Не произнося ни слова, они несколько мгновений глядели друг другу в глаза: добрые, понимающие, никогда ничего не утаивающие.

Вся округа давно уже перестала удивляться тому, что бывший уличный богатырь Иван Дронов, умевший, если это надо, наводить страх на всю окраину, Ваня, которого несведущие иные считали опаснее любого аксайского хулигана, в присутствии красавицы Липы становился тише воды, ниже травы, покорно выполнял любую ее волю. Одного взгляда молодой жены было достаточно, чтобы удержать его от ненужной выходки, во время которой он неминуемо пускал в ход свои огромные кулаки. А это не раз бывало.

Однажды в вечерней сутолоке Александровского сада, когда он, оставив Липу в темной аллейке, отлучился за мороженым, двое подвыпивших хулиганов загородили ей дорогу.

— Милочка, — развязно задышал ей в самое ухо один из них, — мой друг молниеносно в вас влюбился и поручил мне немедленно провести с вами переговоры на предмет знакомства.

Решив избежать неприятности, она сделала шаг в сторону, но там путь отступления отрезал ей второй щеголь, который оказался выше первого ростом и шире в плечах.

— Зачем же так неделикатно, — проскрипел он с наигранной предупредительностью, — не лучше ли, если мы с приятелем возьмем вас под руки, уединимся в темной боковой аллейке, сядем на лавочку и будем беседовать при луне.

— О чем же? — сухо осведомилась Лица.

— На любую тему, — весело ответил приставала. — Хотите о звездах и луне, хотите о кинобоевике «Веселые ребята», хотите на вечную тему о любви.

— Отпустите меня, — громко потребовала Липа, но цепкие пальцы хулигана больно сдавили ей локоть, и он уже угрожающе промолвил:

— Сопротивляться бесполезно, милая. Мой приятель при финке, и он стал поразительно нервным после второго побега из колонии. Советую спокойно проследовать с нами в боковую аллейку, мы снимем с вас роскошные анодированные часики и отпустим на все четыре стороны.

В эту минуту из боковой аллеи, словно сбрасывая с широких плеч темноту, появился Дронов.

— Липочка, подержи мороженое, я с ними побеседовать хочу.

— Не связывайся, — прошептала она, — один из них с ножом.

Освободившись от мороженого, Дронов шагнул к высокому:

— Ты, что ли, с ножом? — хрипло прошептал он и тотчас обернулся ко второму: — Или ты, суслик?

Парни не успели ответить. Ваня Дронов со страшной силой столкнул их лбами и разбросал в разные стороны.

— Серый, бежим! — закричал один из них своему партнеру, но уже было поздно.

Тонкие трели свистков разорвали тишину. Это два дежурных милиционера подбегали к месту происшествия.

Пришлось Дронову и Липе доедать мороженое в отделении, пока дежурный дописывал протокол, а заводила, оказавшийся действительно рецидивистом, плакал горючими слезами, надрывно повторяя:

— Зачем же к ответственности, ведь мы же хотели только пошутить.

Среди ночи Липа неожиданно разбудила мужа. Ясными от бессонницы глазами всматривалась она в смутно проступающие в предрассветной мгле черты его лица. Видела крупный хрящеватый нос, добродушно посапывающие губы, надбровные дуги и колечки слегка курчавившихся от природы волос. От ее долгого томительного взгляда Дронов я очнулся, протер тыльной стороной ладони глаза и удивленно спросил:

— Женушка, ты чего?

— Знаешь, Ваня, — шепотом спросила она, — а если бы этот, что с ножом, замахнулся на меня, что бы ты сделал?

— Не знаю, — сонным голосом ответил Дронов. — Наверное, убил бы, а это было бы очень некстати.

— А если бы и второй замахнулся?

— Обоих бы, значит, убил, — равнодушно ответил Дронов, — двумя гадами на земле меньше бы стало.

Она прижалась к мужу, обдав его жарким дыханием:

— Боже мой, какая я счастливая. Ты подожди, не начинай посапывать, как медведь во время зимней спячки. Лучше рассуди, как мы с тобой жили все эти годы. То зарплаты не хватало, то голод и жалкие порции кукурузного хлеба, то заботы о том, чтобы ты, кузнец, стал инженером. Ведь если бы не Александр Сергеевич Якушев, едва ли это бы осуществилось.

— Едва ли бы, Липа. В том и счастье, что великолепных людей на земле больше, чем дряни.

— А помнишь, как ты ему пятерку хотел отвалить за первый урок.

— Ух, помню, — сбрасывая с себя сои, оживился Дронов. — Даже думать страшно становится, как он разгневался да из дома меня хотел своего выпроводить за это. Ох и проучил же он меня тогда, этот неподкупный интеллигент.

— Иначе бы ты инженером никогда не стал, — гладя его плечо, промолвила Липа. — Шутка ли сказать! — И она зашептала в его горячее ухо: — Ты, Ванечка, спи, спи, тебе завтра рано вставать.

Они любили друг друга той прочной любовью, которая свойственна только близким по взглядам на жизнь, труд и свое место в жизни людям. Спроси такого мужа или жену, за что ты любишь, и он или она, растерявшись, ответит: «Не знаю» — и не услышит от них полюбопытствовавший ни одного пустого высокопарного слова. Задумавшись, в трудном замешательстве повторит такой муж или жена: «Не знаю. Только я очень люблю, и никого другого мне не надо».

Именно такой была семья Дроновых. Ни одной размолвки, ни одной тайны, скрытой друг от друга. Теперь все менялось. Теперь у Ивана Мартыновича Дронова, бывшего инженера завода имени Никольского, появилась суровая и большая тайна. Он был уверен, что не имел права допустить, чтобы Липа проникла в нее. Ни наяву, ни во сне не должен был Дронов проговориться. «Но как же быть? — уже не однажды посещала его одна и та же мучительная мысль. — Ведь Липа чуткий и наблюдательный человек, и как трудно станет от нее скрывать ту другую, полную риска, опасностей и напряжения жизнь подпольщика, что начнется завтра, буквально с той минуты, когда мы с Зубковым встретимся в бывшем Александровском саду, который и по сей день многие новочеркассцы так называют, с этим пока незнакомым человеком».

А ведь будут в этой жизни и непременные отлучки, и ночевки в других, отдаленных от города местах, преследования врагов, перестрелки, а может быть, и ранения. Как он все это станет от нее утаивать?

А победа? Так ли скоро придет эта победа, о которой говорят и молятся во всех городах и селах наши люди, которую так желают увидеть даже самые тяжело раненные воины, находящиеся в госпиталях, жестокой судьбой приговоренные к медленному угасанию, или те, кому остается лишь несколько часов, а то и минут жизни в окопах.

Дронов погладил тяжелой рукой ее разметавшиеся волосы, тихо сказал:

— Победа, Липонька, это сложное понятие. Это как алгебраическое уравнение со многими неизвестными. Насколько я понимаю, она от каждого из нас зависит в это лихое время.

Он ожидал, что она задумается и грустно промолчит. И вдруг произошло непредвиденное. Внезапно Липа, только что радовавшаяся тому, что судьба помиловала ее мужа, что ему не придется, как тысячам других новочеркассцев, вместе с Красной Армией отступать из города, обреченного на сдачу врагу, унося в вещевых солдатских мешках скудную провизию, состоящую из куска сала, байки свиной тушенки и твердых сухарей, да еще более скудную одежонку в виде запасной пары белья да портянок, она, только что радовавшаяся тому, что их покой, любовь и супружеская верность останутся не тронутыми судьбой, нависла над ним всей своей невысокой плотной фигурой, вскочив голыми ногами на холодный пол, и он увидел, какими злыми стали ее глаза.

— От тебя, что ли, зависит! — вызывающе выкрикнула она. — От тебя, остающегося в оккупации, чтобы держаться за бабью юбку! За этот тобой расписанный вензелями потолок, за… за… за возможность остаться живым! А я-то дура обрадовалась. Чему? Не хватает еще того, чтобы ты после отхода наших пришел к фашистскому коменданту и предложил свои услуги, первый кулачный боец Аксайской улицы в прошлом и неизвестно кто в недалеком будущем!

Липа закрыла лицо руками и горько, навзрыд заплакала. Он видел, как сотрясаются ее плечи, как давится она рыданиями, не в силах их унять. Поникший, он стоял перед ней молча, чувствуя свое бессилие. Это была первая серьезная размолвка в их семейной жизни, размолвка, при которой он не знал, как и чем можно помочь себе и жене. Его большие тяжелые руки вяло обвисли вдоль туловища. Никогда еще не страдал так Дронов от собственной беспомощности. Неожиданно он вспомнил заключительные слова Тимофея Поликарповича: «…завтра в десять утра… В Александровском саду… На третьей скамейке справа от входа со стороны Почтовой улицы. Он вас спросит: „Когда у Быкова день рождения? Сегодня или завтра?“ Вы ответите: „Нет, на той неделе“». Вспомнил, но тотчас же подумал, что и это сейчас не может ему помочь, потому что Липа ждала мгновенного ответа, а он был бессилен. Он не имел права ничего сказать.

С утра накрапывал дождь, и небо над Новочеркасском было однообразно-серым, лишь на юго-восточной его стороне чуть-чуть заголубели просветы. К девяти утра над невеселым в предчувствии вражеского вторжения городом серые облака внезапно разошлись, словно две половины театрального занавеса, и ярко заблестело солнце, которому никакого дела не было до того, что происходит на земле, кому из людей выпало на долю радоваться, а кому горевать, кто в черном от горя отступлении уносил из Новочеркасска тяжелые от скорби ноги, а кто в приливе надменной зловещей горделивости готовился внести знамена со свастикой через древние триумфальные арки, чтобы заставить сыновей вольного Дона отбивать низкие поклоны тем, кто вместе с фашистскими знаменами вносил скорбь, страх и порабощение.

В мрачном молчании, выполняя приказ командования, уже покидали город наши полки и батальоны.

А дождик все-таки иногда срывался с неба, будто оплакивал и тех, кто уходил, и тех, кто либо женским, либо мужским голосом тоскливо спрашивал: «Куда же вы, сыночки? А мы?» В чужих взглядах застывал этот вопрос, один-единственный, на который никто из солдат, командиров и даже генералов не смог бы ответить.

— Вы уходите… А когда же назад? А нас, нас на кого вы оставляете?

Шумел ветер, путаясь в поникших от горя знаменах. Даже кони уходили из города понурив головы, словно им стыдно было своей попранной чужеземцами стати. Новочеркасск с тоской провожал отступающих.

И только в Александровском саду на третьей, скамейке от входа со стороны бывшей Почтовой улицы, переименованной в Пушкинскую, три человека, разостлав газету, поставив на нее раскупоренную бутылку водки и открытую банку шпрот, передавая из рук в руки единственный шкалик, беспечно предавались Бахусу.

Громко крякая после каждого глотка, они похлопывали друг друга по спинам с таким видом, что прохожим могло показаться, будто они чему-то страшно радуются в этот день. Костистый высокий дед, такой в этот час одинокий в пустынном Александровском саду, пройдя мимо скамейки, остановился и погрозил им издали указательным пальцем:

— Нехристи! Ну чего же вы ликуете? Еще ни один гитлеровский солдат городскую черту не переступил, а вы торжество винное здесь затеяли.

— Иди-иди, старый, — пробасил ему вслед один из сидевших на скамейке, самый крупный по виду и самый сильный. — Иди и жалуйся своему Иисусу Христу, а нам водочку не мешай употреблять во славу казачества донского и народа русского вообще.

— Грязен ты, чтобы народ русский прославлять, — удаляясь и качая головой, пробормотал старик.

— Вот и прокляты мы именем господним, — с невеселой усмешкой сказал худощавый человек, сидевший посередине скамейки. — Грустно, товарищи. Воспримем это как заслуженную кару и разойдемся. Пароли и явки все запомнили?

Он был очень сух и деловит, этот человек, пока что не назвавший им ни своего имени, ни звания. Сколько ни всматривался Дронов в его худое, с туго натянутой на скулах пергаментной кожей лицо, никак не мог определить его возраст, не говоря уже о настроении. Веселым он не мог показаться, грустным тоже, потому что временами отпускал шуточки, от которых нельзя было не рассмеяться. Холодные, чуть серые навыкате глаза бесстрастно смотрели на собеседника и окружающий мир, будто этот мир ничем уж не мог его поразить. Могло показаться, этого человека совершенно не волновало происходящее. Ни уже начавшийся отход частей Красной Армии, составлявших гарнизон Новочеркасска, ни предстоящая оккупация. Зубков заерзал на еще не просохшей от утреннего дождя скамейке.

— Пароли и явки мы уже запомнили, товарищ. Но вот, как вас звать-величать, скажите.

Незнакомец задержал взгляд на его ладони и, едва заметно усмехнувшись, спросил:

— Из кольта, что ли, в вас стреляли?

— Из кольта, — оторопело подтвердил Зубков. — Как узнали?

— Да так, — вздохнул тот. — Опыт подсказал. Только кольт делает такое касательное ранение, если кто-то в вас стрелял с близкого расстояния и промахнулся.

Человек расстегнул легкий невзрачный прорезиненный плащ, в каких спасаются от непогоды сторожа, почтальоны, рыбаки, и кратко представился:

— Зовите меня с нынешнего дня Сергеем Тимофеевичем.

— Под Ермака, что ли? — буркнул Дронов.

— Пусть будет под Ермака, — усмехнулся тот. — Хотел бы и на самом деле стать Ермаком, да бог бодливой корове, рога не дал. Но это к слову. Адреса у меня нет, буду исчезать и возникать, когда того потребуют обстоятельства, так что меня особенно не ищите.

— Фамилии тоже нет? — качнул головой Зубков.

— Нет, — подтвердил человек в плаще. — Для нашего общения нет, — поправился он через секунду. — Однако на всякий случай ее запомните: Волохов. — Над его переносьем сошлись тонкие, изящные брови. — Работа у нас с вами будет суровая и трудная. Гестапо — противник не легкий, а мы должны свои дела вести еще тоньше, если хотим избежать провала.

Дронов согнал комара с могучей своей шеи шлепком, который разнесся чуть ли не на половину сада. Тонкие губы Сергея Тимофеевича искривились в усмешке.

— Могу еще прибавить, что я кадровый. Незадолго до начала войны из Берлина в Москву возвратился.

— Вона что, — протянул Дронов. — Таких, как вы, в кинофильмах, значит, показывают?

— Я этого избежал, — гулко рассмеялся Волохов. — Гонорар не нужен, денежное содержание командира РККА вполне устраивает, да и лишняя известность тоже не обязательна. Еще вопросы будут?

— Да нет, — добродушно улыбнулся Зубков. — Будем считать, что партийное собрание закрыто.

— Вы можете действительно быть свободны, Михаил Николаевич. Это не вы у меня, а я у вас должен спрашивать разрешения, ибо вы, а не я руководитель подполья, — строговато улыбнувшись, сказал Волохов. — И, как говорится, до новых встреч, а вот Дронова я должен малость задержать. У нас с ним коротенькое тет-а-тет предстоит.

Запахнув длинные полы плаща, Сергей Тимофеевич бесцветным взглядом проводил удалявшегося Зубкова и с неожиданной резкостью обернулся к оставшемуся сидеть на скамейке Дронову:

— Что с вами, Иван Мартынович?

Дронов порывисто поднял тяжелую голову, растерянно возразил:

— Со мной? Со мной ничего.

— Неправда, — жестко отрезал Волохов. — Я прекрасно вижу, что вы чем-то очень взволнованы. А у нас девиз: друг от друга никаких тайн.

Он прикоснулся к его широченной ладони холодными пальцами. Дронов бросил на них несколько удивленный взгляд. Ничего особенного в этих пальцах: никакой цепкости и силы. Да и вся его фигура — отнюдь не фигура сказочного силача, каким Дронов представлял себе разведчика по тем кинобоевикам, которые вместе с Липой смотрели в новочеркасских кинотеатрах «Пате», «Солее», «Одеоне». Здорово врут тогда в киношках и книгах, если все настоящие разведчики такие, как этот.

Словно угадав его мысли, Сергей Тимофеевич поглядел на него и вдруг коротким молниеносным движением схватил руку, которой Ваня хотел в собственной расстроенности поправить широкий козырек фуражки-капитанки. Дронов попытался ее напружинить и поднять вверх до плеча, по момент был упущен, и рука бессильно упала вниз. Он покраснел и от напряжения, и от обиды.

— Так ведь это же… Это же не по правилам, товарищ Волохов.

Его собеседник засмеялся, и Дронов увидел ямочки на щеках, сразу сделавшие его добрым и даже каким-то беззащитным за минуту до этого сухое и замкнутое лицо. Глаза стали по-мальчишьи лукавыми.

— Мало ли что, — сдержанно улыбнулся Волохов. — А разве разведчики действуют по правилам? Они ведь редко выходят на открытый бой, потому что в открытом бою легче всего потерпеть поражение.

— Не-е-т, не говорите, — протянул Дронов. — Пальцы у вас жесткие, и силенкой бог не обошел.

Сергей Тимофеевич польщенно усмехнулся:

— Да, такого богатыря, как вы, заломать было бы трудно, потому что с моей силой против вас не тягаться. А я, как видите, вышел победителем. И знаете почему?

— Не-ет, — заинтересовался Дронов.

— Прежде всего, потому, что элемент внезапности помог застать вас врасплох, в то мгновение когда рука ваша была расслаблена. Во-вторых, прием каратэ, о котором вам и в голову мысль прийти не могла, в-третьих, ваша психологическая расслабленность. Вы больше часа просидели с человеком, от которого не ожидали подобного коварства.

— Не ожидал, — заинтересованно протянул Дронов. — По законам нашей аксайской окраины за такие штучки, извините, по физиономии били.

— Да уж говорите прямо, — захохотал Волохов, — по морде. Только не подсвечником, как в офицерских собраниях при Николае Втором.

Ваня поднял голову и вдруг увидел, что в серых бесстрастных глазах собеседника промелькнуло что-то удивительно доброе, и голос его заметно потеплел, когда он спросил:

— Ну, а теперь скажите, Иван Мартынович, чем вы так озабочены?

— Беда у меня, Сергей Тимофеевич, — вздохнул Дронов грустно. — И не хотелось бы говорить, и молчать не могу. Жена дала мне отставку.

Вскинув голову, разведчик долго смотрел оценивающим взглядом на поникшего богатыря. Вероятно, это не входило ни в какие его предвидения, связанные с началом работы подпольной группы. Тревога смела бесцветное сдержанное выражение на его лице.

— Это плохо, — процедил он, подумав. — Это очень плохо, Иван Мартынович. Как же это случилось, рассказывайте. Соперник, что ли, появился?

— Да нет, что вы. Если бы это, его бы уже хоронили. У меня Липа чистая. Все как-то нелепо вышло, а в действительности очень серьезно. Заявил ей, что меня оставляют на железнодорожном узле работать и в армию не мобилизуют. Она сначала вроде как обрадовалась, а потом раскричалась и чуть ли не объявила дезертиром или предателем. Говорит: сгорю от стыда, оттого что все другие кровь проливают, а ты в тылу остаешься, от моей бабьей юбки отлипнуть не можешь. Одним словом, полную отставку получил, Сергей Тимофеевич. Кончилось тем, что заявила гневно моя Липа: ты, мол, еще на службу к фрицам пойди, если за шкуру свою дрожишь. У нее бывает иной раз, что от любовной ласки до скандала один всего шаг маленький. Ну, а этого, как вчера, промеж нас никогда еще не было.

— Да, плохо ваше дело, — с невозмутимым видом прокомментировал Волохов, — не ко времени нам все это. А если спросить вас по душам, на полном откровении, вы жену свою очень любите?

— Кого, Липу? — расширил глаза Дронов с таким недоумением, словно его начальник был категорически против этой любви. — Липу? — повторил он. — Да разве ее можно не любить? Если бы вы ее хотя бы разочек увидели, Сергей Тимофеевич. Сколько слов, от меня ей уже сказанных, подушки наши слышали! Если бы не она, я бы так и остался на всю жизнь кузнецом, лихим кулачным бойцом окраины, вот и все. А Липа всю мою жизнь перевернула.

— Что же она сделала? — невозмутимо спросил собеседник.

— Она! — радостно воскликнул Дронов. — Она из медвежьей спячки меня вывела, учиться заставила, другими глазами взглянуть на окружающий мир. Разве этого мало?

— Да нет, не мало, — улыбнувшись, согласился Волохов и отвернул воротник плаща, который был поднят на всем протяжении их встречи.

— Вот видите! — вскричал Дронов. — Шутка ли сказать, оглядываюсь до сих пор назад и все не верю, что совершил такой прыжок. Люди меня теперь стали уважать. Даже Александр Сергеевич Якушев сейчас удивляется. Когда-то он меня считал непроходимым тупицей, а теперь всем в пример ставит.

Мелко закрапал дождь. Волохов снова поднял воротник плаща, коротко осведомился:

— А это еще кто такой?

— Александр Сергеевич! — с упреком воскликнул Дронов. — Да неужели вы не знаете Александра Сергеевича Якушева, потомка знаменитого донского казака Андрея Якушева, которого всем казакам в пример сам атаман Платов ставил, героя войны с Наполеоном? Того, что первым в Париж со своим конным отрядом ворвался?

— Да нет, что-то не слышал, — погасив улыбку, с деланным равнодушием произнес Сергей Тимофеевич. — Это у него, кажется, брат Павел был, которого белогвардейцы застрелили на Кавказской улице?

— Вот-вот, у него, — обрадовался Дронов. — Значит, и вы о нем знаете. А для меня Александр Сергеевич, как и для Зубкова, словно родной отец. Уважаю, не то слово. Обожаю я его. Всю жизнь буду обязан за то, что он меня, темного парня с окраины, образованным сделал. Но и Липочка в стороне от этого труднейшего процесса не стояла. Как она обо мне заботилась, пока я учился, каким вниманием окружала! А теперь? Все теперь пошло насмарку, товарищ Сергей Тимофеевич. Как же мне быть, скажите. У кого искать поддержки и помощи?

— У себя самого, — не пошевелившись, тихо промолвил Волохов.

— Как это понимать? — растерялся Дронов.

— А чего же тут понимать, — сказал Волохов и надолго умолк, погрузившись в одному ему известные раздумья.

Задумчивым взглядом он смотрел куда-то вперед, словно не замечая ничего окружающего: ни пустынного в этот час городского сада с намокшими от дождя скамейками, ни своего соседа, ни кургана, что был напротив, на который в мирные времена на переменках карабкались первоклашки и второклашки из бывшей петровской гимназии, чтобы спрыгнуть оттуда. Иван Мартынович тоже молчал, не решаясь его обеспокоить. Наконец Волохов вздохнул, отгоняя от себя какие-то бесконечно дорогие, но ненужные ему в этот момент воспоминания.

— Эх, Ваня, Ваня, — впервые таким потеплевшим голосом обратился он к своему подчиненному. — Я не думаю, чтобы в Новочеркасске немцы продержались долго. Большую силу набирает сейчас наша Красная Армия, но еще не вводит в действие. Ну, полгодика, от силы год — и Новочеркасск снова станет нашим.

— Я верю в это, — тихо согласился Дронов, — да только в личной жизни станет ли теперь легче. Чувствую, что размолвка у нас произошла серьезная и в глазах жены я вроде как негодяем, сознательно оставшимся в оккупации, теперь пребывать буду.

— Да нет, вы подождите, не перебивайте, — поморщился Волохов. — Если Липа вас по-настоящему любит, ни один черт вас не разлучит. А полгода эти или год будут жестким, но закономерным испытанием на верность. У меня-то судьба посложнее выдалась, Ваня. Судьба разведчика, поклявшегося не расставаться со своей профессией до той поры, пока на земле существуют враги революции. И будут у меня еще длительные маршруты…

— Неужели так и будете кочевать, Сергей Тимофеевич? — оторопело спросил Дронов, которому все больше и больше начинал нравиться этот лишь на первый взгляд хмурый и замкнутый человек. — А потом, под старость, уйдете на пенсию и будете в своем саду по утрам гиацинты какие-нибудь или гладиолусы поливать на клумбах?

— Откуда вы взяли чепуху такую? — сбрасывая с себя остатки суровости, засмеялся Волохов.

— А я фильм про разведчиков смотрел заграничный, так там знаменитый шпион, уйдя на пенсию, двухэтажный каменный особняк получает с садом и гаражом и каждый божий день выходит с лейкой из дома собственноручно клумбы поливать.

Волохов неожиданно расхохотался, и всякая суровость окончательно померкла на его лице.

— Ну и даете вы сегодня, Ваня. Нет, я должен вас разочаровать. Ничего этого не будет. Ни особняка, ни лейки, ни цветов. В лучшем случае, если доживу до пенсии: моторная лодка, удочки и ружья. Я человек все-таки с активным нравом. Однако мы отвлеклись от темы. Так вот, уезжал я в самые различные командировки с очень сложными заданиями, и как нам тяжко было прощаться всегда с моей Валерией, которая все знала. Зато как она встречала потом при возвращении!

Дронов заерзал на скамейке и сердито задышал:

— Вы хитрый, Сергей Тимофеевич. У вас все откровенно было. А я? Ухожу в подпольную группу действовать против оккупантов, между жизнью и смертью, можно считать, постоянно ходить придется, и ничего не могу ей сказать. А она вправе полагать, что я остался, потому что фронта испугался, и чуть ли не немцам готов сдаться на милость.

— Подождите, — как-то беззащитно улыбнулся Волохов. — Кажется, я действительно вам одной важной вещи не сказал. У вас жена человек надежный? Язык за зубами держать умеет?

— Еще бы, — угрюмо пробормотал Дронов.

Волохов устремил долгий пристальный взгляд на противоположную сторону аллеи. Там у застекленной оранжереи терпеливо мокли на дожде древние каменные бабы. Их тогда можно было встретить во многих местах Новочеркасска. Не пожелавшие умирать с Сарматской царевной в одну пору, они остались жить до наших времен и, скрестив руки на поясе, смотрели пустыми глазницами на людей двадцатого века, прислушиваясь к отдаленному шуму машин, танков и бронетранспортеров, грохотавших по старинному булыжнику мостовых, не понимая, совершенно не понимая, чем это люди так встревожены и озабочены в этот серый день с моросящим дождем.

— Какие мрачные создания ушедшего, — усмехнулся вдруг Волохов. — Из древности к нам пришли, а уходить не хотят.

Дронов недоуменно вскинул голову, не сразу поняв, о чем это ведет речь старый разведчик. Наконец, догадавшись, ухмыльнулся:

— Ах, вы про сарматок. Стоят сарматки, всех нас переживут, окаянные. А вы к чему это, Сергей Тимофеевич?

— А к тому, Ваня, что нельзя ни вам, ни любому другому разведчику или подпольщику на эту бесчувственную каменную бабу походить. Это очень плохо, что жена о вас так подумала, решила, что вы за ее юбку держитесь, что всем готовы пожертвовать в это лихолетье, чтобы свое маленькое личное счастье сберечь.

— Оно у меня не маленькое, а большое, — нагнув голову, упрямо пробормотал Дронов.

— Маленькое, — сердито повторил Волохов. — По сравнению с горем, расстрелами, пожарами, которыми вся земля наша сейчас советская охвачена, маленькое. Но кто вам запрещал, Дронов, если вы бесконечно доверяете жене и убеждены, что она будет молчать, как вот эти каменные бабы, рассказать ей о том, почему вы остаетесь и не уходите с отступающими частями? Вы что, дара речи лишились, что ли?

Дронов застыл от удивления:

— Но позвольте, Сергей Тимофеевич, вы же сами… Да и товарищ Бородин тоже…

— Что я сам? — с неожиданным раздражением в голосе оборвал его Волохов. — Запретил подготовить вам жену к тому, что вы остаетесь в Новочеркасске вовсе не для того, чтобы сотрудничать с гестапо? Так, что ли?

— Да нет, — растерялся Дронов, — но из всего сказанного вот и Тимофеем Поликарповичем, и Зубковым, и вами само собой вытекало, что если дело наше такое строго секретное и ответственное, то никому ни слова.

Волохов провел рукой по щеке, машинально пробуя, не пробилась ли после утреннего спешного бритья колкая щетина. Вероятно, остался доволен, потому что голос его стал добрее.

— Все это вы напутали, дорогой Иван Мартынович, — сказал он мягко. — Разумеется, ни о предстоящих заданиях, ни о секретных сведениях, ни о положении дел в самой организации, кроме меня и Зубкова, вы не должны говорить ни одному человеку. Но разве кто-нибудь лишал вас права подготовить жену к своей новой и не менее опасной, чем участие в боях на фронте, деятельности? Вот что, дорогой Дронов, слишком много истратили мы сил, чтобы не блудить больше в трех соснах. Ступайте-ка домой и вкратце сообщите своей Липе, почему не идете ни в пехоту, ни в артиллерию, ни в кавалерию, а остаетесь в родимом Новочеркасске. К вечеру за вами и вашими пожитками придет грузовая машина. Заранее предупредите супругу, что комфорта на новом месте у вас не будет. Придется жить в полуподвальном помещении. Так надо, товарищ инженер.

Дронов летел домой как на крыльях. Лишь в самом конце Мастеровой улицы, поравнявшись с домом Александра Сергеевича Якушева, перевел он дыхание. Все окна, выходившие на Мастеровую улицу, в жаркую летнюю погоду Якушев обычно оставлял закрытыми, за исключением кабинетного. Дронов любил остановиться около этого окна и, услыхав голос хозяина, постучаться. Лобастая голова Александра Сергеевича не сразу возникала в раскрытой форточке, и он обрадованно восклицал:

— Ах, это вы, Ваня. Заходите, мой добрый вестник. Какие новости на берегу Аксая? Поведайте, ибо я дальше бугра, на котором лучшие годы своего детства мой сын Венька проторчал со своими дружками-шалопаями, ничего не ведаю.

И завязывался меж ними непринужденный веселый разговор. Сейчас Дронов нес домой большую важную новость, и ему было не до встречи со старым Якушевым, ом даже ускорил шаги, проходя мимо.

Через пять минут Иван Мартынович уже взбегал на второй этаж коммунального дома, где насчитывалось шесть квартир, включая его двухкомнатную. Он распахнул дверь и окаменел на пороге. Сына Жорки дома не было, а Липа, стоя на коленях к нему спиной, укладывала большой дорожный клетчатый чемодан. Она резко оборотилась, и холодно блеснули на Дронова ее синие заплаканные глаза.

— Ах, ты явился, гроза фашистских оккупантов, — отчужденно произнесла жена. — Ну что же, собирай свои манатки и ожидай к вечеру машину. Тут уж и посыльного с этой новостью присылали. Видишь, какую заботу об инженере Дронове проявляют. Шишкой становишься на ровном месте.

— А ты? — улыбаясь спросил Иван.

— А мне с тобой теперь не по пути, — сдержанно откликнулась Липа. — Нам с сыном и здесь будет хорошо.

— Липа, постой, — взмолился он. — Я сейчас тебе все скажу.

— Ты мне уже вчера все сказал предельно ясно.

Дронов опустился рядом с ней на колени, ожег ее лицо горячим дыханием.

— Слушай, Липа, слушай, моя золотинка, росинка, без которой жизнь бы вся пересохла. Слушай и не проговорись, иначе погубишь все безвозвратно. Я не мог тебе вчера открыть всей правды, потому что не было на этот счет разрешения тех, кому я теперь подчиняюсь.

Бунтарский огонь растаял в синих глазах жены. Теперь Иван видел в них отражение своей головы, боль и тоску. И, захлебываясь косноязычной речью, он торопился как можно скорее договорить, чтобы избавить от тяжелого груза собственную совесть.

— Ты должна меня понять и простить, Липа. Мы действительно переезжаем отсюда на тихую завокзальную улицу и должны жить в полуподвальном помещении. И будет у нас тесноватая квартира с низкими сырыми потолками, лысый, без деревьев и зелени, двор. Собственно говоря, даже не двор, а никчемный пустырь. Иного выхода больше нет. Должность паровозного машиниста я приму тоже без особого энтузиазма, потому что буду ездить на нашей железнодорожной станции единственным машинистом с высшим образованием… да еще на маневровой «кукушке». Так что диплом об окончании института можно спрятать на самое дно твоего сундука.

Ничего не понимая, Липа слушала с широко открытыми глазами, уже просохшими от слез. Ошеломленная его сбивчивой речью, она застыла над раскрытым клетчатым чемоданом.

— Я… ты… что ты хочешь сказать мне, Ваня? Я ведь ничего не понимаю.

— Думаешь, я не хотел на фронт? — горько продолжал он. — Меня туда не взяли, Липа. Мне приказано оставаться здесь… в оккупации и, как ты давеча выразилась, прислуживать немцам. — Он собирался продолжать, но жена ожесточенно замотала головой и ладонью, неожиданно ставшей удивительно мягкой и ласковой, стала зажимать ему рот. Он противился, желая поскорее выговориться, но Липа, ожесточенно отмахиваясь, стала быстро повторять:

— Нет, не надо, не надо, не продолжай. Какая же я дуреха, Ваня, что не догадалась сразу? Ой, как же это будет все страшно, Ванечка.

И она снова заплакала.

На календаре было двадцать пятое июля. Немцы вступали в город в ясный, погожий день. А с рассвета и до полудня в Новочеркасске повсеместно шли грабежи. Оставшиеся без присмотра склады и магазины не могли теперь стать неприступными крепостями, потому что их некому было защищать. Первой в атаку кинулась вся нечисть, находившаяся в городе. Но большие толпы, собравшиеся у городской хлебопекарни, мукомольного склада, винного завода, отнюдь не состояли из праздношатающихся зевак. Безобидные бабушки и немощные старцы даже и те пытались локтями пробить себе дорогу к заветным воротам какой-нибудь фабрики или склада с ее готовой продукцией. Всхлипывая, седой костистый дед восклицал тонким, надрывным голосом:

— Сыночки, да не лупите меня локтями по бокам. Ваше ж место на фронте. Дайте хоть сумочку мучицы набрать. Ить войдут в город нехристи, подохну с голодухи. Хоть на первое время дайте провиантом обзапастись.

— Родимые, — вторила ему сгорбившаяся бабка, — не обездольте. Дед правильно гутарит. Кто ж нам теперь, сирым, подаст?.. Они, что ли?

— Это кто это «они», бабка? — грозно прогудел рядом пропитый голос верзилы в поношенном пиджаке, не оставлявшем сомнения, что совсем недавно он досыпал в нем под каким-то забором. — Кого ты имеешь в виду?

— Да не тебя, батюшка, не тебя, — мелко закрестилась старушка, — их, батюшка, фашистов поганых.

— Ну-ну, ты поосторожнее в выражениях, старая кляча! — угрожающе выкрикнул верзила. — Немцы — они цивилизованная нация. Они нам на Дон новый порядок несут.

Рядом стоявший крепыш схватил его за рукав, обдавая горячим дыханием, дернул к себе:

— Что ты, падло, сказал? Немцев не дождешься? — И вдруг, не повторяя больше угрозы, тычком двинул ему в нос, да так двинул, что тот залился кровью и поспешил выбраться из толпы.

Чуть поодаль от складских ворот стоял высокий человек в пыльнике, который в это жаркое утро мог носить лишь тот, кто приготовился к длительному пути, и, сдвинув брови на оцепеневшем лице, холодными цепкими глазами бесстрастно наблюдал за происходящим. Какой-то станичник, весь употевший от натуги, волоча целый мешок муки, задел им стоявшего и сердито обрушился на него же с бранью:

— А ты чего пройти не даешь, чучело заморское? Иди да бери, пока не поздно. Думаешь, немцы тебе на блюдечке принесут крупчатку? Ан-ти-лигент.

Человек в пыльнике подобревшими глазами проводил толкнувшего и не выдержал, улыбнулся той улыбкой, которая преображает лица суровых, сдержанных на проявление чувств людей. «Вот он, настоящий Новочеркасск, — подумал этот прохожий. — Нет, не особенно прочно будут себя в нем чувствовать оккупанты. На немецком коне к донскому казаку не так-то легко подъехать. А мы-то наверняка сколотим подпольную группу». Кто-то чуть-чуть толкнул его в жесткое плечо и в само ухо прошептал:

— Я тут, Сергей Тимофеевич.

Не оборачиваясь, стоявший тихо откликнулся:

— Иван Мартынович? Ну, как дела?

— Лучше не надо, Сергей Тимофеевич. Уже поселились по указанному адресу.

— А как супруга? Подвал ее не напугал?

— Все как надо. У нас теперь лучше, чем было.

— Ну, вот видите, великий конспиратор. Разве можно от жены такие вещи утаивать? А сейчас сходите посмотрите, что у винзавода происходит. После расскажете.

— Будет сделано, Сергей Тимофеевич.

Дронов выбрался из толпы и поспешно зашагал к винзаводу. У железных ворот, осажденных неспокойной толпой, царило горькое оживление. Здесь уже собралось много подвыпивших, одни из которых хлестким матом поносили Гитлера, другие не очень уверенно, но с выстраданным за все прошлые годы терпением наконец сбрасывали с себя маски и откровенно радовались происходящему.

У винного склада воздух был пропитан тонким ароматом донской степи, чебреца да полыни и побеждающим все это дыханием виноградных лоз.

«Чудесная штука наше донское вино, — вдруг не к месту подумал Дронов. — Что красностоп, что пухляковское, что сибирьковое, не говоря уже о знаменитом цимлянском. Какое в нем искусство человеческое заложено!»

И ему вдруг стало противно оттого, что так бесцеремонность, тащат в сосудах и четвертях, а то и в цинковых ведрах вино, уносят эти запаниковавшие люди, уже успевшие им себя одурманить: одни, чтобы забыться перед той мрачной в истории города страницей, которую вот-вот откроет приход оккупантов, а иные, может быть, для того, чтобы, оставшись в полном одиночестве в своих жилищах, дать полную свободу своей подлой радости, заставлявшей их с трепетом и надеждой ожидать пришельцев. Кто-то бесцеремонно толкнул в спину Дронова, и он услышал сиплый знакомый голос. Первый пропойца на всей Аксайской улице, слесарь, которого несколько раз выгоняли с завода Никольского, тщедушный мужичонка, прозванный «упырем», неоднократно валявшийся в водосточных канавах по той причине, что отяжелевшие от хмеля конечности были не в силах донести его хлипкое тело до дома, промчался было мимо него с ведром, из которого расплескивалось темно-красное вино. Но вдруг остановился, скаля грязно-черные, прокуренные зубы:

— Ах, Ваня. Наше вам с кисточкой, первый богатырь Аксайской и Барочной. Прошли слухи, что ты в большевики записался, партейным стал. А как же теперь, Ваня? Смотри, а то комендант немецкий узнает, как бы пук-пук не было.

Дронов вдруг ощутил, как захлестывает его ярость, от которой не было уже никакого спасения. Побагровев, он рванул на себя за ветхую спецовку «упыря», так что с нее мгновенно посыпались на мостовую пуговицы.

— Так ты, что же, дрянь этакая, немцев ожидаешь, гриб поганый!

Увидел, как скукожилось испитое лицо, и трудно сказать, что произошло бы дальше, если бы чья-то рука не легла на его плечо. Дронов увидел незнакомого человека средних лет в сатиновой косоворотке, какие в моде были тогда в Новочеркасске.

— Так нельзя, — сказал тот, — зачем связались с какой-то дрянью. Немедленно уходите.

Выбираясь из толпы, он удивленно подумал: «Что это за человек? Откуда? Почему имел право разговаривать таким повелительным тоном?» Оглянулся по сторонам, и напрасно. Человека уже не увидел нигде. Был и исчез. Неожиданная догадка осенила Дронова: «Так вот, что такое подполье. Ты идешь, ты говоришь, ты что-то делаешь, а тебя подстраховывает твой же товарищ. Он тебя проверяет, готов ли ты к подпольной работе, ограждает от неверных поступков. Ну, держись, Дронов. Завтра тебе несдобровать за то, что схватил за грудки прощелыгу. Однако пора мне перемещаться в другой район событий этого горького дня, откуда будут входить фашисты».

От винзавода до южной триумфальной арки было не так уж далеко. И хотя основные части немцев, занимавшие город, входили со стороны Шахт через такую же точно северную арку, один фашистский батальон специально был выделен для того, чтобы принять у южной хлеб-соль от благодарного донского казачества, обрадованного своему освобождению от «ига Советской власти».

Нашлись вдруг в Новочеркасске и «обломки империи», которые в разгар этого жаркого июльского дня, стряхнув нафталин со своих времен Николая Второго фраков, вышли на улицу приветствовать «избавителей от Советской власти». Некоторые дамы даже вооружились лорнетками, чтобы получше рассмотреть «героев вермахта».

В этот день город открывался своей тыльной, исподней стороной. Все то немногое, что в нем затаилось и годами ожидало любой другой, лишь бы не Советской, власти, безобразно выползало на улицы и площади. Бывшие чиновники Российской империи широко улыбались беззубыми ртами, бывшие барыньки ликующе шамкали: «Старая власть, шарман!» И самое горькое было в том, что встречать немцев хлебом-солью в районе Азовского рынка вышли две молодые девахи и парень с курчавым чубом, выбивающимся из-под лакированного козырька казачьей фуражки.

В назначенное время, минута в минуту, высекая из древних булыжников мостовой искры, подкатил размалеванный в лягушачий, маскировочный цвет бронетранспортер, за ним синий «опель-капитан» и следом грузовик со взводом автоматчиков.

Едва только весь этот кортеж остановился, из «опеля» вышел немецкий капитан в туго затянутом зеленом френче со впалой грудью, но довольно широкими костистыми плечами. Едва он поднес два пальца к козырьку фуражки с узкой высокой тульей, как словно из-под земли появился крепко сложенный молодой парень, ведущий под уздцы вороного скакуна славных донских кровей. Этот конь шел, норовисто вскидывая голову. Был он в новенькой серебряной сбруе и белых носках на копытах. Парень в синих шароварах с голубыми лампасами и в фуражке с красным околышем картинно держал выпрямленную голову. А за ним следом молодайка с длинными косами, в праздничном старинном казачьем платье — кубельке с яркой кичкой на голове на серебряном подносе несла большой, еще пышущий жаром, вероятно только что вынутый из печи каравай. Немец с тонкой талией, одобрительно качнув головой, гортанным голосом сказал:

— О! Донской конь? Донской каравай. Это гут. Это зер гут, девушка, — и передал дары двум солдатам, навытяжку стоявшим по обе руки. Все его движения были такими четкими, состоящими из прямых взмахов, что невольно могло показаться, будто это не человек, а механизм.

Дронов невольно вспомнил кинофильм о Суворове, в котором император Павел, убеждая великого полководца в превосходстве прусской военной школы, так и говорил, цитируя Фридриха: «Солдат — это механизм, артикулом предусмотренный». Вот он и есть такой механизм, этот наглаженный и наутюженный фашистский офицер с нашитыми на мундир узкими погончиками, пришедший по приказу своего фюрера сюда на Дон в качестве завоевателя.

В следующую минуту капитан достал из кармана тщательно сложенный листок, развернул его и громким хрипловатым голосом стал по-русски читать, лишь изредка ошибаясь в произношении:

— «Сыны великого славного Дона. Под знаменами фюрера мы, его бесстрашные солдаты, пришли в Новочеркасск, чтобы принести вам вечное освобождение от власти большевиков. Отныне в городе и на всей донской земле устанавливается справедливый и вечный новый порядок. Каждый из вас, кто будет честно трудиться и выполнять все наши приказы, будет достойно награжден за свой труд и свою любовь к великому фюреру всей Европы. С правительством Сталина скоро будет покончено, и вся Россия, закабаленная большевиками, свободно вздохнет».

Большой кадык на тощей шее коменданта подпрыгнул, заставив его обладателя сделать несколько глотательных движений, сопровождаемых хриплым вздохом. Блеклые его глаза обвели первые ряды столпившихся, и уже другим, отнюдь не бархатным, а трескучим голосом немец продолжил:

— «Одновременно командир гарнизона предупреждает вас, что всякое неповиновение, саботаж и любое действие, направленное против великого фюрера, будут караться по суровым законам военного времени».

Пока он говорил, солдаты куда-то увели вороного красавца коня, унесли поднос с хлебом-солью. Исчезли картинно-приодетые в староказачьи наряды девахи с подкрашенными губами и парень в фуражке с околышем и голубыми лампасами на широких, не совсем подходивших ему штанах, будто снятых с кого-то другого на этот случай.

Листок с произнесенной речью капитан спрятал в правый карман своего френчика, а из левого вынул другой, но читать не стал, а, заглянув в него, снова спрятал. Потом он обвел холодными глазами столпившихся зевак и, картинно выбросив руку вперед, гортанным голосом выкрикнул:

— Хайль Гитлер, господа!

Толпа мрачно молчала. «На-кося! Дулю тебе под нос, фриц паршивый! — обрадованно подумал про себя Дронов. — Вот и нашла твоя паршивая коса на камень. А ведь камень-то русский!» Но его радость оказалась преждевременной. После затянувшейся, всех тяготившей паузы немецкий комендант, опустивший было руку, на этот раз уже злым и резким движением опять выбросил ее вперед и прокричал снова:

— Хайль Гитлер!

И вдруг с разных сторон прозвучали ответные голоса. Среди кричавших Дронов увидел и нерешительно поднятую руку «упыря». «Ах ты, дрянь подканавная, сморчок ты паршивый! — возмутился он. — Значит, успел уже и продаться. В старосты небось метишь».

Дронов быстро пересчитал по вскинутым рукам кричавших. Восемь. Только восемь подлецов, успевших все обдумать и взвесить на грязных весах собственной совести, не размытой никакими сомнениями. А впрочем, была ли когда-нибудь у них эта совесть, если столько лет копили свою ненависть к Советской власти, тяготили нашу землю, ели наш донской каравай? И ждали, годами ждали своего часа, когда можно будет сорвать маску и так откровенно плюнуть в лицо всем-всем.

Почему же их в тридцать седьмом году никто не взял под стражу, не отправил в далекие края отбывать наказание? А теперь они, эти тени прошлого, подняли головы и выплеснули всю затаенную годами ненависть. И ох какой же черной она была!

— Гут, — сказал комендант и опустил руку. Застывшими бесцветными глазами обвел он толпу. — А сейчас, — продолжал он трескучим голосом, — я всех вас прошу вместе с солдатами непобедимой армии фюрера проследовать в один двор, где мы должны будем произвести одну небольшую акцию. Это недалеко. Битте, битте.

Немецкий комендант распахнул дверцу «опель-капитана» и сел рядом с шофером. Стрельнув вонючим дымком, машина на малой скорости двинулась по мостовой. Толпа нерешительно загудела. Задние ряды зашатались и остались на месте. Тягучая пауза возникла над улицей. Даже Иван Мартынович Дронов и тот оцепенел от неожиданности. «Идти или не идти?» — подумал он. Внезапно «опелькапитан» остановился, и комендант гортанным голосом что-то прокричал сопровождавшим его солдатам. Грузовик остановился, из кузова повыскакивали немцы, беря на изготовку автоматы. Подталкивая короткими стволами задних, они дружно заорали:

— Шнель, шнель.

— Вперед, — силился пояснить кто-то из них по-русски. — Тут близко.

И получилось так, что, окруженные кольцом немецких автоматчиков, люди не могли ни отстать от передних рядов, ни свернуть влево или вправо. Вместе с недоумением у многих уже пробудился и страх, но было поздно. Ничего не приказывая, фашистские автоматчики просто шли сзади с двух сторон, и выходило так, что они отрезали всем путь к отступлению. Они хорошо понимали, что страх теперь прочно овладевает толпой. Он уже был в глазах у людей, в их тревожных движениях, в шепоте, которым они испуганно переговаривались, не понимая, что хотят с ними сделать.

С чем можно сравнить силу страха? С огнем? Но загоревшийся огонь лишь рождает ожесточенное желание с ним бороться. С наводнением? Но и к нему быстро приспосабливается все способная выдержать и преодолеть человеческая натура. Но нет ничего сильнее, чем страх перед неизвестностью. А эти чужие властные люди принесли в город именно ее.

Дронов напряженно всматривался в лица оккупантов. На многих видел мрачную сосредоточенность, усталость от боев и переходов, холодную нелюбовь к бесконечно им чужому Новочеркасску, даже к небу над ним, ярко-синему от жаркого солнца, широко распростершемуся над улицами, площадями и крышами. Здесь все было им чуждо: и дома, и люди, и площади, мощенные вечным булыжником, и знаменитый семиглавый собор, золоченые купола которого на двадцать верст с лишним виднелись из иных задонских станиц. У одних солдат были суровые, предельно усталые лица, у других — тупое повиновение, у третьих — откровенная враждебность ко всему окружающему.

А толпа, все более и более пронизываемая страхом, начинала сдержанно гудеть, подогреваемая испуганными восклицаниями. Уже отчетливо слышалось отовсюду: «Чего это они, куда ведут? По какой такой надобности». Даже остервенелый «упырь» и тот опасливо примолк.

И вдруг движение толпы остановилось. Бронетранспортер в лягушачьей окраске и следом за ним синий «опель» въехали в настежь открытые ворота двухэтажного дома на одной из улиц, расположенных вблизи Азовского рынка. Многие новочеркассцы хорошо знали этот дом, не однажды проходили мимо него с покупками, а то и останавливались напротив этих самых ворот, чтобы сменить руку, если тяжелой была уносимая с рынка сумка.

Ничего особенного. Обычный двухэтажный дом, сложенный из красного кирпича, с флигелем и двумя сарайчиками в глубине двора, отделенного от соседских угодий стеной тоже из красного кирпича. Невдалеке от этой стены виднелись осыпи выброшенной из неглубокого рва земли. Видать, собирались там что-то строить: или подсобку какую, или сарайчик, а то, может, и погребок, да лихое военное время не позволило довести начатое дело до конца. Прихватила строителей беда неожиданно.

Шагая в задних рядах толпы, ступившей во двор, Иван Мартынович не мог рассмотреть, что там делается впереди, за головами людей, пока не привстал наконец на цыпочках и не возвысился над ними всей своей капитально-тяжелой фигурой. Увидел, как замер подъехавший к яме бронетранспортер, а из «опеля» вышел все тот же комендант в фуражке с высокой тульей. Переводчик с потрепанным запьянцовским лицом сипло объявил, что слово имеет военный комендант города. Капитан двумя пальцами коснулся козырька своего головного убора и жестяным голосом объявил:

— Жители города Новочеркасска, слушайте нас. Наш новый порядок — это есть самый демократический закон ко всем тем гражданам, которые ничего плохого не сделали для великой Германии. Тот же, кто будет неповиноваться нашему новому порядку и ставить палки в колеса великой военной машины нашего фюрера Адольфа Гитлера, будет по законам военного времени подвергнут самой суровой каре. И в этом немецкие власти точны, как и во всем.

Только теперь с высоты своего роста заметил Дронов кучку перепуганных людей, стоявших у края вырытой ямы. Их было пятеро. Измученные, в кровоподтеках от побоев, с расцарапанными лицами, они безнадежно взирали на согнанных в этот двор людей.

В центре этой маленькой группы стоял невесть каким образом появившийся в степном Новочеркасске, омытом всего-навсего двумя мелководными речушками Тузловом и Аксаем, моряк в бескозырке с оторванной ленточкой. Почти невидящими, залитыми кровью глазами смотрел он прямо перед собой тупо и безразлично, с трудом понимая, что сейчас происходит. На его плече обвис сутулый, в изодранном пиджаке пожилой человек, в котором многие из толпы угадали учителя рисования Нила Георгиевича, никогда не отличавшегося яростной пристрастностью к политике. Третьим, чуть поодаль стоявшим, оказался отставший от своей отступающей части красноармеец, которого выволокли из железнодорожной больницы, где смелые врачи оказывали помощь раненым командирам и красноармейцам, и наконец, к его ногам боязливо жались два хлопчика в рваной грязной одежонке.

Толпа ахнула, отступила, и кто-то из ее недр надрывно воскликнул:

— Изверги! Детей хоть не трогайте!

— Один из этих детей есть сын бригадного советского комиссара, — сурово, уже изменившимся, наполненным яростью голосом рявкнул тощий капитан. — Второй может быть отпущен.

Кто-то из фашистских автоматчиков по кивку офицера комендатуры подбежал к задержанным, оторвал от красноармейца семилетнего мальчика, толкнул в толпу, и стало их уже не пятеро, а четверо.

Поджарый капитан натянул тонкие лайковые перчатки, и все увидели в его руках развернутый белый лист бумаги.

— «Объявляю приказ германского военно-полевого суда, — стал он читать замедленно по слогам. — За деятельность, направленную на подрыв основ германского государства, приговариваются к смертной казни через расстрел: матрос Иван Солодовников, школьный учитель Нил Дорофеев, расклеивавший гнусные шаржи на вождей третьего рейха, красноармеец Иван Востряков, воевавший против германской армии, сын советского бригадного комиссара Лучинипа Олег Лучинин».

Комендант прервал чтение, потому что в эту минуту два дюжих фельдфебеля приволокли под руки упирающегося курчавого цыганенка, которому по пути они уже успели расквасить нос и подбить глаз.

— Юде, юде… еврей! — ликующе заорал один из них.

Цыганенок сжался, отплевываясь кровью, душераздирающим голосом закричал, пытаясь вырваться, чтобы пасть на колени:

— Я не еврей, я цыган, господин комендант! Меня не надо пук-пук… — И чтобы убедить капитана из комендатуры в верности своих слов, он выкрикнул, ударив себя по голой коленке, выглядывающей из разорванной штанины:

— Шавела я!

Потом, сделав отчаянную попытку пуститься в пляс, цыганенок шлепнул себя сначала по затылку, затем по животу, но это не произвело на немцев никакого впечатления. Два рыжих фельдфебеля мгновенно угомонили его ударами автоматных прикладов. Один из карателей сильным ударом подкованного сапога отбросил цыганенка в сторону, и тот, давясь пылью, безнадежно повторял:

— Я не еврей, дяденька, поверьте мне, я цыган.

И вдруг в наступившей тишине раздался спокойный, чуть-чуть картавящий голос коменданта:

— Это не имеет значения, еврей ты или цыган. Фюрер сказал, что цыгане тоже подлежат стерилизации. Бродячие люди не имеют права считать себя нацией. Это Сталин вас распустил. Век!

Потом сухим, трескучим голосом он выкрикнул какую-то, прозвучавшую как барабанная дробь, команду в бесконечную пустоту застывшего над городом воздуха.

Дронову, внимательно следившему за всем происходящим, до самой последней секунды все казалось нереальным. И этот тощий, нескладный в своих движениях капитан, чем-то напоминавший заводную куклу, и успевшее накалиться над головой людей июльское небо, и ряды автоматчиков, быстро окруживших яму, на краю которой стояли невиновные.

Чувствуя необыкновенную слабость, он надеялся, что вот-вот тот же самый капитан отдаст другую команду и все автоматчики погрузятся на автомашину, чтобы покинуть двор навсегда, оставив в покое израненных, изможденных людей.

Но все происходило по тому рассчитанному порядку, который установил этот тщедушный немец. Четверо солдат-барабанщиков выстроились во фрунт перед бронетранспортером, а другие шестеро, упирая автоматы в туго стянутые ремнями животы, шагнули вперед, ближе к приговоренным.

«Боже мой! — тяжело дыша, думал Дронов. — Что же происходит в этот ясный безоблачный день в самом центре нашего Новочеркасска? Вот сейчас, вот сейчас немец поднимет платок, и все будет сразу кончено».

Чья-то мать, заломив руки, рвалась к коменданту, пытаясь схватить его за начищенные до блеска голенища сапог, но ее безжалостно оттолкнули, и только крик сквозь рыдания прорвался на дворе:

— Господин комендант, ведь он же еще ребенок, пощадите! Он ничего не мог сделать против вас, германцев.

Она плакала, судорожно глотая пыль, но солдаты безжалостно оттащили ее в сторону, бросили на кучу влажной, только что выброшенной со дна ямы земли, и она затихла в бессильном обмороке. «Вот сейчас, вот сейчас кровь людская обагрит камни моего родного города», — промчалась короткая мысль в опаленном ужасом сознании Дронова. А он? Он с пудовыми кулаками и яростью, которая распирает грудь и от которой трудно становится дышать, стоит здесь!

Неужто и он бессилен? Может быть, плюнуть на все предписания и правила поведения подпольщика, разметать оцепление и одним ударом кулака в темя убить этого тщедушного капитана? «Но вряд ли я сумею даже добежать до него, — подумал Дронов. — Скорее всего, упаду, сбитый прикладами, и конец». Он вдруг ощутил потрясающую расслабленность и бессильно опустил отяжелевшую голову. Он не увидел, как в эту самую минуту поднялась вверх рука капитана с белым платочком, и частая отрывистая дробь автоматов, негромкая и злая, разорвала задохнувшийся от напряженной ошеломляющей тишины воздух.

— Изверги! — прокричал кто-то в толпе. — Звери!

Но одинокий этот крик, полный обреченности и ужаса, потонул в новой трескотне выстрелов. И распалась, навсегда распалась группа приговоренных к смерти. «Смерть фашистам!» — успел выкрикнуть недолеченный врачами железнодорожной больницы солдат. Упал на колени сбитый пулями матрос, но вовсе не оттого, что собирался унизительно просить прощения. Собрав последние силы, он вдруг поднялся во весь свой рост, отчего застыла толпа, страшный, окровавленный, шагнул к синему «опелю»:

— Плохо стреляете, суки фашистские. Наши не так будут расстреливать вас. Да здравствует победа и Сталин, браточки. Я… я… я минер Яшка Ярошенко с Кирпичной… Передайте ма… — И он упал от новой очереди автоматчиков.

А потом, секундами позже, отчаянно закричал мальчик, схватившись за грудь и еще не веря, что синее, будто протертое кем-то в этот день небо вдруг заколыхалось над ним и куда-то покатилось с него вниз солнце, чтобы никогда уже для него не вернуться.

…И все было кончено.

Иван Мартынович проснулся от легкого прикосновения. Кто-то осторожно гладил его по шершавой от проступившей за ночь щетины щеке. Прикосновение было таким легким, словно чужие пальцы боялись его разбудить и в то же время страшно хотели оставить невидимый след на его загорелом от донского солнца лице.

Дронов раскрыл глаза и над головой своей увидел низкий с потеками потолок, щербатый платяной шкаф в дальнем углу, переплеты двух подслеповатых окошек, возвышавшихся над высушенной июльским солнцем землей на каких-нибудь пять вершков, не больше. Как-то он сказал жене: «Из такого окна даже неба не увидишь, лишь петушиные ноги, да и то по колено». «А зачем уж так понадобилось тебе небо? — усмехнулась Липа. — Небо — это наша любовь». «Почему?» — спросил он тогда нелепо. «Глупый, — рассмеялась Липа в ответ. — Да потому, что она и широкая и бездонная, как это небо, что над нами, а не такая, как эти подвальные окна. Поставь на них решетки, тюрьма получится». Дронов подумал и невесело спросил: «А если туча закроют небо?» «Они его уже закрыли, Ваня, — печально ответила Липа. — Зелеными шинелями фашистских солдат закрыли. Но и сквозь тучи всегда пробиваются солнечные лучи? Разве не так?»

Дронов подумал, что теперь все реже и реже суждено этим лучам пробиваться и над Новочеркасском, и над всей Донщиной, и над их жизнью.

Иван Мартынович никогда не относился к числу нервных, впечатлительных натур. Он спокойно и уравновешенно мог встретить любую беду, но то, что вчера пришлось увидеть на улицах города, при одном воспоминании заставило в полном бессилии и отчаянии стиснуть зубы.

Тонкие прохладные пальцы еще раз прикоснулись к его лицу, и голос Липы неуверенно спросил:

— Ваня, ты не спишь?

— Нет, — хриплым шепотом откликнулся Дронов.

Липа поднялась на ладонях, нависла над ним всей своей крепкой фигурой. В редеющей мгле он увидел ее обнаженное, неподдающееся загару плечо, спавшую с него бретельку розовой комбинации. Полумрак мешал увидеть сейчас ее глаза, но он понял, что они не сухие, когда она трудно повинующимся голосом спросила:

— Ваня, как же все это, то, что ты рассказал? Ведь они теперь весь город зальют кровью, раз им фюрером ихним все дозволено.

Он долго молчал. Он вспоминал двор на тихой, прилегающей к рынку улице, трескучий голос немецкого коменданта, цыганенка, которого волокли к яме лишь за то, что он показался немцу похожим на еврея, предсмертный крик мальчика, сына бригадного комиссара Красной Армии.

— Не знаю, — хриплым шепотом ответил Дронов. — Только так дальше жить нельзя.

Прохладные пальцы отпрянули от его щеки.

— Не знаешь! — воскликнула Липа. — А кто же должен знать? Кто мне может на этот вопрос ответить, если не ты? Ведь то, что ты видел, очевидно, будет повторяться день за днем. Если не на базаре, то где-то на Хотунке, в Грушевке или в Кривянке. Наконец, здесь на железнодорожной станции. И ты… ты будешь каждый день уходить в депо, а я должна терзаться, возвратишься или нет.

— Зачем же ты благословила меня на тревожную судьбу подпольщика, — скрывая волнение деланно равнодушным зевком, спросил Дронов. — Было бы куда проще оставаться в старой квартире. Поднялся от берега речки на бугор, а там уже и родная Аксайская. Десять минут хода — и завод Никольского. Иди в свой цех инженерить, Дронов. Ремонтируй фашистские танки, подбитые нашими артиллеристами, латай их траки, чтобы они снова грохотали по мостовым наших улиц или землю нашу казачью рвали на полях и дорогах, гусеницами пленных давили. Так, что ли, Липонька? Глядишь, кто-нибудь из них бы и сказал: «Зер гут, рус Иван Дронов». Ты же сама этого не захотела. Помнишь, с каким гневом меня порицала? А теперь?

Липа молчала. Он лишь слышал ее разгоряченное дыхание, в котором сплеталось все: и тревога за его жизнь, и радостное раскаяние за свою ошибку, за то, что она в какие-то часы, предшествовавшие вторжению гитлеровцев в Новочеркасск, приняла его за малодушного человека, решившего остаться в оккупированном городе для того, чтобы любой ценой сохранить их человеческое счастье, семью. Потом ее пальцы снова обласкали его лицо.

— Боже мой, — прошептала она наконец, — какой же я тогда была дурой и каких только опрометчивых слов тебе не наговорила в сердцах?

Дронов улыбнулся и покачал головой, стриженной под полубокс.

— Ты знаешь, — сказал он задумчиво, — где-то, когда-то в одной газете я прочел стихи. И были там такие слова: «Лучше быть вдовой героя, чем женой труса».

— Не надо, — воскликнула Липа, отодвигаясь. — Ради бога, не надо. Это страшные слова, Ваня. Я надеюсь и думаю…

— Быть женой героя только? — невесело рассмеялся Дронов.

— Да! — горячо воскликнула Липа. — Да! И ты не смеешь… Даже думать о смерти не смеешь. А я, а Жорка! Как мы останемся одни на земле?

— Смотри ты какая! — прошептал Иван Мартынович, кладя тяжелую руку ей на плечо. — От фронта и армии прятаться не смей, погибать тоже не смей. А как же быть прикажешь на этой проклятой войне, которая свалилась на нашу голову?

— А ты о другом постоянно думай, — грустно заметила она. — О том, как победить и не погибнуть.

Ранний июльский рассвет настойчиво вползал в их мрачноватое жилище, заставляя Дронова в сотый раз вспоминать о том, как они сюда перебирались. Чего только в тот день он не наслушался! Все соседи разинув рты наблюдали за тем, как въехала во двор полуторка, как молодой курчавый шофер распахнул скрипучую дверцу и сиплым то ли от простуды, то ли от чего другого голосом прогорланил:

— Ты, что ли, Дронов будешь, которому, когда немцы под городом, на железнодорожный узел перебираться надумалось? Забрасывай шмотки в кузов, да поехали. Немцы уже в тридцати километрах от Новочеркасска, аж возле Каменоломни, того и гляди не сегодня, так завтра в город войдут, а тебе свои квартирные условия улучшать понадобилось, ишь ты! Уж не им ли служить собираешься, инженер?

Дронов побагровел и, сжав кулаки, шагнул к шоферу:

— А ты полегче, слизняк, а то, как двину, запомнишь, какой я инженер.

Тот поглядел на его огромные кулаки и попятился:

— Да я что? Мое дело маленькое. Сказано перевезти, вот и перевезу.

При осуждающем молчании ничего не понимающих соседей Дронов и Липа сносили со второго этажа узлы и чемоданы, бросали их в кузов. Сынишка Жорка суетился у машины, с заискрившейся надеждой засыпал отца вопросами:

— А ты меня в кабину возьмешь? А с тамошними ребятами играть буду?

Иван Мартынович односложно отвечал: «Возьму», «Позволю» — и не поднимал глаз на соседей, тех самых, с которыми так дружно прожил в этом доме столько лет. Липа, краснея, теребила кожаный ремешок ридикюля, а Дронов чувствовал на себе их горькие, вопросительные и даже гневные взгляды. Никогда в жизни он не испытывал столь тягостного молчания. Лишь мелиховский казак дядя Степа, первый пловец на всей речке Аксайке, в прошлом цусимовскии матрос с поседевшими усами, широкими на концах, как спелые еловые шишки, снял с облысевшей головы фуражку с казачьим околышем и остолбенело спросил:

— Стало быть, взаправду, Ваня?

— Что «взаправду»? — грубо выговорил Иван Мартынович.

— Что нас ты, стало быть, покидаешь и на железку машинистом «кукушки» идешь. И это теперь, когда Красная Армия Новочеркасск оставляет?

— Правда, дядя Степа, — не поднимая головы, подтвердил Дронов. — Говорят, я там нужнее. А что?

— Да ничего, — развел руками старый матрос, — просто так, к слову пришлось. Ну, а если напрямки, так полагаю, что ты на фронте сейчас нужнее был бы, Ваня, чем здесь.

— Что поделаешь, так приказано, — вздохнул Дронов, сгорая от стыда, и они покинули аксайскую окраину, на которой столько лет так дружно со своими соседями прожили. Сколько презрительных взглядов ощутили в те минуты на себе Иван Мартынович и Липа, и это были взгляды людей, с которыми были всегда так близки и добры Дроновы.

После двухкомнатной квартиры на втором этаже бело-кирпичного дома с высокими окнами, открывавшими вид на железнодорожное полотно, по которому беспрерывно мчались пассажирские поезда из Новочеркасска в сторону Ростова и в обратном направлении, им пришлось довольствоваться хотя и тоже двумя, но совсем маленькими комнатами в полуподвальном помещении, куда даже днем свет неохотно просачивался, а сквозь приплюснутые окошки ничего, кроме собачьей конуры и деловито расхаживающих кур, не было видно. Низкие потолки с облупившейся штукатуркой да закопченная то ли от керосинки, то ли от примуса кухня.

Перешагнув порог, Липа остановилась, не в силах сдержать обреченного вздоха.

— Вот и все, — тихо сказала она и заплакала.

Маленький Жора с большими пугливыми глазами удивленно смотрел на растерявшихся родителей, недоумевал, зачем это решились они на этот переезд в незнакомый двор с незнакомыми мальчишками и девчонками, которые еще неизвестно как его примут. Дронов положил увесистую руку на голову жены, расчесанную на пробор.

— А ты думала, будет лучше? — осведомился он.

Липа вдруг перестала всхлипывать и посмотрела на мужа сразу прояснившимися глазами.

— Нет, что ты, — спохватилась она. — В такое время, когда льется столько крови и столько горя бродит по нашей донской земле, лишь такая дуреха, как я, могла мечтать о замысловатых тюлевых занавесках. Но я баба, Ваня, как же обойтись без слез. Нет, Ваня, я всегда и везде буду с тобой, и если даже погибать…

Иван Мартынович задумчиво вздохнул и откинул назад прядку волос, свисавшую на лоб:

— Успокойся, женушка. До этого, надеюсь, дело не дойдет.

И они начали приводить в порядок свое незавидное жилище, к которому без радости стали привыкать с первого же дня после вселения. Все было здесь новым и необычным, но не таким уже безнадежно плохим, как показалось Липе сначала.

Над ними на верхнем этаже жила семья стрелочника, уходившего на работу почти с зарей и возвращавшегося на закате, которого звали Петром Селиверстовичем. Несколько тщедушный с виду, с обвисшими усами, лысинкой и стыдливо-мечтательными глазами, был он прост, ясен и доброжелателен, как ребенок.

У Дроновых в полуподвале было мрачновато от вечного недостатка света. К тому же архитектор, планировавший дом, меньше всего задумывался над звукоизоляцией, и поэтому им, живущим внизу, всегда отчетливо было слышно, что говорится в верхних комнатах. Уже на второй день соседства рано утром Липа таинственно поднесла указательный палец к губам, призывая к молчанию, готовившегося было заговорить мужа.

— Ты, Иван, послушай, как о нас судят наверху.

Дронов затаил дыхание, а сверху в эту минуту донесся довольно решительный голос стрелочника:

— Вторично напоминаю тебе, Марфуша, что у наших новых соседей по первости небось ни керосина, ни продуктов в запасе. Ты вчера тыквенную кашу недурственно приготовила. Отнесла бы им маленький чугунок, голубушка.

— Да занята я, Петя, — прервал его женский голос. — Сам видишь, стекла мою. А чугунок снеси. Разогрей и снеси. Нешто я против. — И вскоре робкий ее повелитель уже стучался к Дроновым в дверь с горячим чугунком в руках и застенчивым тенорком объявлял:

— Вы уж не прогневайтесь, люди добрые, и не обессудьте, пожалуйста. Вам небось сейчас недосуг по первости пребывания на новой жилплощади до готовки, вот меня Марфуша к вам и командировала с этим вот скромным чугунком. Она у меня великая мастерица тыквенную кашу готовить. Возьмите, отведайте, не побрезгуйте.

Смиренно склонив голову, Липа приняла подарок, обещав никогда не забывать соседской доброты. А Петр Селиверстович с удовлетворенной улыбкой ушел к себе наверх. Он принадлежал к той категории людей, которая, сделав другим добро, всегда ощущала удовлетворение, похожее на тихую радость.

Но и у робкого, застенчивого Петра Селиверстовича один раз в месяц просыпался буйный казачий нрав. Это случалось в день получки. Поставив в раздаточной ведомости у кассира свою крючковатую подпись, стрелочник, воровато оглядываясь, чтобы никто не подсмотрел, спешно отделял от основной суммы премиальные и сверхурочные и перепрятывал в задний брючный потайной карман, собственноручно пришитый им к изнанке штанов, в коих ходил за зарплатой. Как правило, домой он их не приносил.

Зато самого Петра Селиверстовича, изрядно нахлеставшегося, успевшего угостить всех знакомых, кто попадался ему навстречу, действительно приводили домой не совсем крепко державшиеся на ногах его дружки. Он же, обнимая их за прочные обожженные солнцем шеи, малость припахивающие мазутом, горланил из последних сил на всю окрестность:

— Гром победы раздавайся, казаки на штурм идут.

Но это случалось, как мы уже сказали, лишь один раз в месяц. Все же остальное время от получки и до получки он работал безупречно, и не было случая, чтобы по его вине случалось какое-либо происшествие. А вольность — так что поделаешь, на нее даже сам начальник станции закрывал глаза и никогда не ставил вопроса перед месткомом о том, чтобы снять фотопортрет Петра Селиверстовича с доски ударников труда. Даже и в том кульминационном случае, когда после одной из получек доставили его домой в состоянии, когда он уже не мог петь своего любимого марша: «Гром победы раздавайся…» В тот раз, опасаясь навлечь на себя гнев его супружницы, лаконично осведомившись друг у друга «Куда класть?», сотрапезники положили его на летнюю веранду, так как за дверью раздался ничего им хорошего не обещавший лязг сбрасываемых строгой Марфой Семеновной запоров.

Таковую слабость имел Петр Селиверстович, а в остальном был он добрым тишайшим человеком, ласковым и отзывчивым ко всем людям, с которыми общался. Словом, если все это учесть, то легко будет понять, что жизнь Дроновых на новом месте, несмотря на нет-нет да и прорывавшиеся у Липы вздохи, потекла далеко не так горестно, как можно было бы предположить.

Коричневый дом, в котором они теперь обитали, стоял на взгорке, парадным входом упираясь в глиняный срез бугра. Окна тыльной стороны его выходили на железнодорожную насыпь и видневшийся за нею обширный луг, покрывавшийся весной полой водой. К путям от дома вела узкая невымощенная крутая дорожка, которая после дождя становилась предательски скользкой, так что их сынишка Жорка не однажды возвращался с гуляния изрядно перепачканным, отчего явно не вызывал у Липы восторга. Однако веселая и отходчивая, она шумела на него лишь для острастки. На самом же деле губы ее не однажды вздрагивали от смеха, когда уводила она с гулянки сына, чтобы как следует отмыть его на кухне, для порядка наградить тумаком и взять с него слово, что это было в последний раз. А этих «последних разов» у Жорки было столько же, сколько и у всех его ровесников.

Привокзальная часть Новочеркасска, в обиходе именовавшаяся баном, имела свои порядки и традиции. Здесь размещалась великая железнодорожная каста Новочеркасска. Отсюда уходили порожние и груженые товарные составы и нарядные пассажирские поезда во все концы огромной нашей земли. В басовитые паровозные гудки вплетались задумчивые лирические голоса рожков стрелочников. Великая сила движения постоянно пронизывала жизнь здешней окраины.

В первые дни после нашествия фашистов станция угрюмо затихла, и привычный ритм ее жизни вроде бы оборвался, но, как только линия, фронта с разрывами мин и снарядов, блеском ночных осветительных ракет и перестрелкой автоматчиков отодвинулась от города, железнодорожная станция ожила снова и великая сила движения наводнила окраину.

Когда-то очень давно, в детстве, от которого остались одни туманные воспоминания, Ваня Дронов со своим отцом Мартыном Герасимовичем, машинистом маневрового паровоза, ездил в недалекие рейсы, чаще всего от станции Новочеркасск до Александровки и обратно. Это были захватывающие минуты. Его отец, которого в депо шутливо именовали Мартыном с балалайкой, угрюмый, рано овдовевший человек, не чаял в сыне души и баловал как мог, потому что Ваня был единственной родной душой. В таких поездках отец позволял ему и подкидывать уголь в топку, подсаживал, чтобы тот мог выглянуть в окошко, когда дым вовсю валил из паровозной трубы, а мимо в стремительном беге проносились в зеленых зарослях камышей берега Аксая, над которыми, так же как и над займищем, огромным шатром голубело небо. Чахлый маневровый паровоз, именовавшийся «манечкой», казался мальчику сказочным богатырским конем, а отец, им управлявший, самым смелым человеком в мире.

И сколько раз в ту пору мечтал маленький Ваня, лежа на желтом речном песке, что, как только вырастет, обязательно станет настоящим машинистом. Детство прошло, а мечта вдруг так неожиданно осуществилась, когда у взрослого инженера Дронова не осталось уже к профессии железнодорожного машиниста никакого тяготения.

И на все это ушло очень мало времени. Сначала он попал в ученики к одному из опытнейших машинистов депо и несколько дней добросовестно проездил с ним на повидавшем виды маневровом паровозике К-13, или «кукушке», как его величали. Однажды в субботу перед получкой пожилой старочеркасский казак Степан Иванович Митрохин, у которого он был в обучении, отряхивая пыль с широких, как елочные шишки, усов, удовлетворенно сказал:

— Вот и все, парень. Какое это у греков словцо есть, если нужно сказать «точка»? «Финита», что ли? Вот и нам с тобой финиту эту самую ставить в самый раз. С понедельника сам гонять нашу птичку «кукушку» станешь и можешь дуть в ней хучь до самого Берлина, до поганой имперской канцелярии Гитлера, только с красным флагом и со взрывчаткой, разумеется. Я присматривать как учитель над учеником буду еще два дня, и, ежели все пойдет хорошо, сам на паровозе хозяйничать, останешься. А сейчас по случаю получки, как ты думаешь, «шумел камыш» нам не спеть? А?

…И стал Дронов, бывший инженер завода имени Никольского, гонять бесхитростную «кукушку». Работы хватало. Целый день маленький паровозик под певучие рожки стрелочников да взмахи сигнальных флажков перекатывал с одного пути на другой отцепленные вагоны и прицеплял к составам новые. Реже выпадало ему совершать небольшие пробежки: то на Александровку, станцию, что находилась южнее Новочеркасска за хутором Мишкиным, на котором квартировал когда-то знаменитый донской атаман Матвей Платов, то на север до шахтерского поселка Каменоломни. Эти поездки были всегда для него желанными, потому что в них и скорость и расстояние чувствовались, а главное, что, позабыв о войне и о гитлеровских солдатах и офицерах, управлявших теперь всем на станции, можно было на какое-то время мысленно отключиться от всего происходящего на донской земле.

В котле безропотно ему повиновавшейся «кукушки» мерно попыхивал пар, бойко стучали колеса, в смотровое окно веселыми потоками вливался теплый летний воздух, и самому Ивану Мартыновичу начинало казаться, что ничего особенного не произошло, что стоит он по-прежнему прочно на ногах на древней донской земле отцов и дедов, что солнце все так же безмятежно ласкает его, а дома эти ласки всегда сменяются такими же щедрыми ласками Липы.

Но как только останавливалась «кукушка» у переводной стрелки для въезда в депо и он видел немецких солдат, всегда по какой-то надобности торчавших на станционной территории, радость его начинала меркнуть. Сдав смену и захватив небольшой рундучок, без которого не обходился ни один железнодорожник, усталым, разбитым шагом поднимался он по крутому спуску наверх, понимая, что только там, в двух подвальных комнатах, с окнами, едва-едва возвышающимися над землей, может он на считанные часы обрести душевный покой.

Однажды, когда он возвратился из Александровки, оставив там на путях вереницу разгруженных вагонов, у приступков паровозной лесенки его встретил фашистский офицер с Железным крестом на френчике, сопровождаемый двумя навытяжку стоявшими солдатами. Он стащил с обеих рук белые перчатки, натянутые, несмотря на отчаянную жару, и одобрительно похлопал его по крутому плечу.

— О! Гросс Иван. Ты есть настоящий богатырь, — почти без запинки выговорил он по-русски. — Как жалко, что ты не ариец. Мы бы тебя взяли в армию. Хотел бы служить великой Германии?

— А я уже служу ей, — расплылся в улыбке Иван Мартынович.

Майор напряженно заглянул ему в глаза, остался доволен той улыбкой на широком, со следами угольной пыли лице машиниста.

— Гут, зер гут. Мы вас повысим, господин Дронов. Вы теперь будете получать хлеб на сто граммов больше. А сейчас можете, как это по-русски, ид-ти, — закончил он нараспев и приложил два пальца к фуражке.

— Премного благодарен, — откликнулся Дронов и направился в депо сдавать сменному машинисту свою вахту.

Вернувшись домой, он спустился по узким, давно не крашенным ступенькам лестницы в полуподвальное помещение, открыл скрипучую дверь, которая почему-то была не на крючке. Липа стояла у высокого подоконника в расхожем ситцевом платье с короткими рукавами, подпоясанная кухонным фартуком. На скрип двери порывисто обернулась, и он увидел ее глаза. Он еще никогда не знал их такими. Остановившиеся, наполненные болью и ожиданием, они глядели на него горестно и тревожно, словно Липа хотела отогнать от себя ощущение какой-то надвигающейся беды и не могла.

— Женушка, ты что? — протягивая большие сильные руки для объятия, надвинулся на нее Дронов. — Ты не томи, ты скажи. Я вижу, какая ты не своя. Может, с нашим Жориком что не в порядке?

Она отрицательно покачала головой.

— Нет, Ванюша, нет, — смутно вздохнула она. — С Жориком все нормально, пошел к соседским ребятишкам в футбол сражаться.

— Так что же? — не сводя с нее выпытывающих глаз, уже неуверенно спросил Дронов, ставя на пол небольшой деревянный рундучок. — Что произошло, Липочка? Почему ты такая взволнованная? У меня все хорошо. Сам господин майор из железнодорожной комендатуры торжественно облагодетельствовал. Объявил, что сто граммов хлеба в сутки к пайку с завтрашнего дня мне будет прибавлено. Видишь, какая райская жизнь начинается у нас при новом порядке Адольфа Гитлера. Трогательная забота о рабочем человеке Иване Дронове. А ты говоришь, будто они, оккупанты, бессердечные.

Липа подошла к мужу и, не улыбнувшись, положила голову на его плечо. Лицо у нее было таким расстроенным, что казалось, она вот-вот заплачет. Но она сдержалась, только горестно покачала головой, отстраняясь от него.

— Ваня, — плохо повинующимся голосом сказала она, — тебя тут спрашивал человек.

— Какой? — пожал плечами муж.

— Почем я знаю, — тихо ответила она, — наверное, оттуда. От тех, ради которых мы переехали в этот подвал.

У Ивана Мартыновича вздрогнули губы:

— И что же он сказал?

— Он сказал, чтобы завтра в восемь утра ты был в городском парке у той самой скамейки, на которой уже сидел с Зубковым накануне вторжения немцев. Потом он спросил, когда у тебя завтра начинается смена. Я ответила — в три дня. Человек усмехнулся и проговорил: «Вы не беспокойтесь, он на смену не опоздает».

— Какой он из себя? — быстро спросил Дронов, вдруг подумав о том, что, быть может, это был сам Сергей Тимофеевич Волохов, по жена тотчас же разрушила его предположение.

— Молоденький такой, щупловатый, лет двадцати… На студента обличием смахивает. Руки не рабочие, с тонкими кистями, даже загар наш новочеркасский их не тронул.

— Не знаю такого, — вздохнул Иван Мартынович.

Липа податливо придвинулась к нему, с надеждой спросила:

— Так ты, может, и не пойдешь?

— Да ты что, чудачка.

Дронов горько вздохнул. Она была рядом, всегда манящая и желанная, понимающая с полуслова, готовая ради него на любой добрый поступок. Он всегда убежденно думал, что она — это половина его существования, всех его чаяний и надежд. Но была еще и другая половина, включавшая в себя не одну любовь и семейное счастье. В той было все, что лежало за порогом их дома, что его окружало, едва лишь он перешагивал этот порог, то, что надо было отдавать всем знакомым и незнакомым людям, ради чего жить. И называлась эта вторая половина сухим и коротким словом «долг».

— Нет, Липа, — проговорил он со вздохом и даже слегка отстранил от себя жену. Отстранил мягким, но решительным движением и, почему-то перейдя на шепот, еще раз повторил: — Нет.

И ему вдруг стало ее жалко. Так жалко, что сдавило горло, а большая крепкая грудь долго не могла набрать воздуха.

— Прости меня, но я должен идти, — промолвил он наконец. Она покорно молчала. И только долго-долго слушала, как тикают часы.

— Боже мой, Ваня, значит, начинается это?

— Что такое «это»? — переспросил он.

— Та самая жизнь, ради которой мы сюда переехали?

Он видел ее синие глаза, большие и совершенно сухие, наполовину прикрытые длинными ресницами, горькие, как полынь.

— Чудачка, — рассмеялся он. — Ты же когда-то негодовала потому, что я не отступаю с войсками Красной Армии, радовалась, что я остаюсь в Новочеркасске по заданию подпольного центра, а теперь готова расплакаться. — Он крепко прижал ее к себе, ощущая знобкую нежность, заглядывая в повлажневшие глаза, попросил: — Ну, дай слово, дай слово, что не будешь хныкать. Тоже мне еще жена подпольщика.

Но Липа отрицательно покачала головой.

— Нет, Ваня, — нахмурившись, сказала она. — Не дам. Я все-таки баба, Ваня, обыкновенная русская баба. И буду не находить себе места до той самой минуты, пока ты вновь не постучишься в нашу дверь.

Улицу своего нового местожительства, заканчивавшуюся их домом на взгорке, Дронов называл про себя улицей гудков. Они и на самом деле сопровождали жизнь ее обитателей не только с рассвета и до заката, но даже и ночами. Во время недолгого пробуждения напоминали ему, Дронову, о том, что теперь и он живет на окраине, занимаемой представителями могучего племени железнодорожников.

Какими они непохожими были, эти гудки. Паровозы ФД, которые с грохотом проносились во главе скорых поездов и длинных товарных составов, возвещали о своем вторжении из-за поворота на станционную территорию басовитыми, хорошо поставленными голосами. Не так величественно заявляли о себе менее мощные их собратья, водившие составы пригородного сообщения. И уж совсем чахлыми голосами обладали маневровые «кукушки», «манечки», «щуки», среди которых Иван Мартынович всегда мог бы по гудку в общем паровозном хоре узнать свой К-13, если им управлял его сменщик, пожилой, морщинистый, под полвека годами, Сергей Сергеевич Сергеев, которого острословы сокращенно именовали «Сергей в кубе», человек степенный и малоразговорчивый.

Что же касается единственного подчиненного, то им у Дронова был его кочегар зеленоглазый разбитной парнишка Костя Веревкин, старательный парень, работавший на станции еще с довоенного времени. Узнав, что Дронова, в прошлом инженера целого завода, пусть не такого уж большого, взяли теперь на станцию машинистом всего-навсего маневрового паровоза, он, удивленно качая головой, спросил:

— Гы… Чего это вас так, Иван Мартынович, понизили? За какие такие провинности, ежели не секрет?

— Так ведь оккупация пришла, Костя, — уклончиво ответил Дронов. — По-другому жить мы стали.

— А-а, — не то грустно, не то с упреком вздохнул парень и низко на глаза потянул козырек промасленной, утратившей свой первоначальный цвет кепки.

Дронов вздохнул: «Как он живет, этот парень, о чем думает? Вот бы кого приблизить к подпольной группе, если разрешил бы Сергей Тимофеевич. Только присмотреться получше надо, чтобы вопрос об этом ставить». Голос маневрового паровоза К-13 был тонким и пронзительным, и принадлежность его к полюбившейся «кукушке» Дронов узнавал буквально по первому звуку. Вот и сейчас, готовясь идти на встречу с кем-то из руководителей подполья, Иван Мартынович невольно затаил дыхание, во второй раз услыхав гудок своего паровоза.

Под не слишком-то тяжелыми шагами скрипнули ступеньки крыльца, и в сыроватом настое утреннего воздуха прозвучал сипловатый тенорок:

— Свою «кукушечку» слушаете, Иван Мартынович, спозаранку?

— Ее, — улыбнулся Дронов признательно.

К нему подошел сосед Петр Селиверстович, потрогал свои обвисшие усы, застенчиво сказал:

— Паровозный хор не хуже, чем в соборе, соседушка? Правильно делаете. Это не Бетховены и не Бахи там разные. Это голос земли и рельсов, по которым поезда бегут. Я вот тоже. Дня не проходит, чтобы либо утром не вышел, либо даже ночью, если сон не берет. Это какая же музыка! А! И еще к ней огни, надо сказать, наши железнодорожные огни желтые, зеленые, красные. Вы это что причепурились? В костюм облачились, так сказать? Никак, в город собрались?

— В город, — уклончиво ответил Дронов. — Хочу до Азовского базара проскочить. Может, на толкучке старые часики системы Павла Буре на мучицу сменять удастся.

— Может, и сподобится, — согласился Петр Селиверстович и, лениво зевнув, отправился восвояси.

Не желая больше приковывать к себе ничьего внимания, Иван Мартынович поднялся по узкой тропке на самую вершину косогора, откуда уже начинала карабкаться к центру Новочеркасска мощенная булыжником улица, и быстрым широким шагом направился к Красному спуску, соединявшему соборную площадь с вокзалом, поднялся до первой же по счету Кавказской улицы, топорщившейся острыми булыжниками мостовой, и зашагал еще резвее.

Не больше получаса понадобилось ему, чтобы очутиться перед распахнутыми воротами Александровского парка. Он вошел в городской парк, всегда малолюдный в ранние часы. Влюбленным парочкам при ярком свете наступившего дня делать здесь было нечего, старики инвалиды завершили свой моцион несколько раньше, да и не было охотников в одиночку показываться в городском пустынном саду в дни фашистского нашествия.

И все же Иван Мартынович бросил беглый взгляд на ту самую скамейку, на которой сидел он недавно с Зубковым и Сергеем Тимофеевичем Волоховым. Она была пуста, и это настораживало. Поглядев на циферблат часов, Дронов убедился, что время, назначенное для встречи, стрелки уже добросовестно отсчитали. Он недоуменно пожал плечами, поднял голову и только теперь увидел, что от противоположных входных ворот сада по самому центру широкой, желтой от гравия аллеи к нему размашистым шагом приближается одинокая фигура в сером костюме. Узнав Зубкова, он быстро двинулся навстречу, но из предосторожности пошел не по центральной, а по боковой аллее. Не доходя до раковины, в которой в мирные вечера всегда играл полковой оркестр, резко своротил влево и снова вышел на центральную аллею, едва не столкнувшись с Зубковым, так что тот попятился и пробормотал:

— Скаженный, чуть было как полуторка на меня не налетел.

— Так это же от радости. Сколько дней не виделись…

Под серой полоской усиков у Зубкова блеснули золотые коронки.

— Всего шестнадцать, Ваня.

— А в оккупации день за три надо считать, — засмеялся Дронов. — И то, как минимум, дорогой Михаил Николаевич. А я без руководства сколько дней, можно сказать, пробыл. Спасибо, что вызвали.

Смуглое лицо Зубкова стало озабоченным:

— Погоди-ка с изъявлением чувств, Ваня. В нашем распоряжении на разговор всего две-три минуты, чтобы не засекли глаза недобрые чьи-нибудь. Я буду делать вид, что закуриваю, а ты слушай.

Он долго разминал папироску в твердых пальцах с тронутыми желтизной от курения ногтями, потом делал вид, что папироска погасла и надо зажечь ее снова.

— Сегодня ночью между двенадцатью и часом должен взлететь к чертям на воздух фашистский склад с боеприпасами в районе Балабановской рощи. Отголоски взрыва, возможно, и ты услышишь на своем от нее далеком конце города. Суть не в этом. Если все будет в порядке, от двух до трех ночи к тебе постучится человек, которого ты должен будешь спрятать до утра. Сделаешь?

Иван Мартынович не раздумывая кивнул головой:

— Сделаю, Михаил Николаевич. Но как я его узнаю?

— Он тебе пароль назовет, — ответил Зубков. — Пароль — «Три карты». А твой отзыв — «Ария Германа». Это есть такая ария в опере «Пиковая дама». От Александра Сергеевича Якушева узнал. А ты-то сам представление имеешь о том, что такое опера?

— Самое туманное, — улыбнулся Дронов. — И тоже со слов того же самого Александра Сергеевича. Однако, как мне кажется, и мой руководитель в этом отношении далеко от меня, грешного, не ушел. Не так ли?

Зубков смерил его ироническим взглядом:

— А вот и ошибся, Ваня Дрон. Я еще на втором курсе техникума учился, когда в наш Новочеркасск заезжая опера прибыла на гастроли. Вот и достался тогда ударнику учебы студенту Зубкову билет на галерку. Так что я этих самых Фаустов и Мефистофелей еще в ту пору насмотрелся. — Он вздохнул, вспомнив те давно прошедшие времена, сказал: — Ничего, окончится война, я тебя в Москву повезу серость твою пролетарскую ликвидировать. В Большой театр сходим. Самую лучшую нашу оперу будешь слушать, с Козловским, Лемешевым. Ну, а теперь прощай, нам пора расходиться. — И, не подав руки, широким шагом стал удаляться.

Дронов пошел в противоположную сторону, создавая впечатление, что он и не менял своего пути, а просто встретил знакомого, ради чего и остановился.

День над городом вставал чистый и ясный, и даже теперь, в мрачную пору вражеского нашествия, от яркого солнца и голубого искрящегося неба, шатром опрокинувшегося над Новочеркасском и его окрестностями, легче становилось на душе у бывшего инженера Ивана Дронова. Однако вместе с этой легкостью подкатывалась и тревожная озабоченность.

…Предутренняя темнота еще окутывала железнодорожную окраину, когда он очнулся от осторожного стука в окно. Липа, заснувшая на его плече, испуганно отодвинулась, осторожно приподняв голову над подушкой.

— Иван, слышишь? Стучат, — обдала она его сбивчивым шепотом. — Это, наверное, тот.

Дронов, зевая, протопал по холодному полу к высокому подоконнику. Даже он, с рождения не обделенный ростом, вынужден был привстать на цыпочки, чтобы увидеть хотя (бы по пояс постучавшегося. Но и тот, догадавшись об этом, опустился на колени, чтобы вести разговор. Уже кричали, судя по всему, третьи по счету петухи. Где-то вдалеке, за железнодорожной насыпью и рекой Тузловкой, над крышами станицы Кривянской, камышовыми и жестяными, заблестела полоска утренней зари. Шумел ветерок, запутавшийся в прибрежных камышах, а на самой середине реки стоял на якоре одинокий баркас, и в нем копошился рыбак, налаживавший снасти. На прибрежных кустах серебрились капли росы. Железнодорожная станция казалась вымершей, потому что ни один паровозный гудок не прорезывал предутренней тишины.

Иван Мартынович распахнул форточку, всмотрелся в молодого парня с густой шапкой смолисто-черных волос, чуть тронутых ветерком, заметил ироническую ухмылку на его губах.

— Вы Дронов будете? — спросил тот полушепотом и тихо прибавил: — «Три карты».

— «Ария Германа», — прошептал Иван Мартынович.

— Отоприте, пожалуйста.

Дронов наскоро набросил на себя длиннополый прорезиненный плащ, чтобы не белеть за порогом в одном исподнем, сторожко оглядываясь, проводил его в дом. Липа, успевшая обрядиться в простенький горошковый ситцевый халатик, кинулась зажечь керосиновую лампу.

— Света не надо, — возразил вошедший, и ее движение осталось незавершенным.

Не успевшая еще толком причесаться, молодая женщина села в самый дальний и еще совершенно темный угол и оттуда напряженно наблюдала за незнакомцем. Шапка черных волос закрывала половину его лба. Под полукружьями бровей ютились внимательные, глубоко посаженные глаза, и казалось, они не пропускают ни одного движения сидевших напротив супругов Дроновых, видимо, несмотря на всю их подготовленность, удивленных и озадаченных появлением ночного гостя, растерянно рассматривавших его.

В парне не было ничего особенного. Клетчатая ковбойка, заправленная в серые парусиновые брюки, и такие же парусиновые летние туфли той дешевизны, которая делала их доступными для студентов да служащих небольшого достатка, уравнивали этого парня со многими его ровесниками, делала его обычным и неприметным.

— А вы тут взрыва не слышали? — осведомился вдруг он.

— Взрыва? — Дроновы удивленно переглянулись.

— Как? Неужели-таки не слышали? — разочарованно протянул ночной гость. — Я-то думал. Значит, до вашей улицы так и не донеслось? Все-таки большой город Новочеркасск, если мы в Балабановской роще склад с боеприпасами на воздух подняли, а вы тут ни трошечки не знаете. Одним словом, давайте знакомиться. Сержант Лыков. Минер по профессии. От своей части отстал, к фрицам не пристал. Вот брожу теперь по донской земле и подрываю ихние склады при участии наших подпольщиков. Мне сам их батя, Михаил Николаевич Зубков, тот, что ваш адрес, пароль и отзыв сообщил, знаете, что сказал? «Золотые у тебя руки, Митя. Этими бы руками на виолончели играть, но ты ими теперь и другой музыкой овладел, без которой на войне невозможно обходиться». А почему он это самое про виолончель сказал, вы, разумеется, никогда не догадаетесь, если даже на мои хрупкие руки посмотрите. — По-детски припухлые губы парня насмешливо дрогнули. — Это в детстве моя мама меня в музыкальную школу на отделение по виолончели пристроить пыталась, да ничего не вышло, потому как способности так и не прорезались. Зато тут получается. Я бы с этой музыкой с удовольствием и в Берлине бы выступил и явный успех имел, если бы рейхстаг взорвать приказали.

Лицо его неожиданно осветилось мальчишеским озорством, и он, слегка прищуриваясь, спросил:

— А что, может, и взаправду призовут меня на это самое дело, когда наши войска в Берлин входить будут?! Но это я так, в шутку. А теперь всерьез буду гутарить. Что мне от вас надо, дорогие хозяин и хозяюшка? Во-первых, переспать часочка хоть три, пожалуйста, но так, чтобы об этом ни одна живая душа не узнала, разумеется. Во-вторых, хоть корочку хлеба погрызть, а то со вчерашнего утра аж маковой росинки во рту не было и в кишках оркестр духовой рапсодию Листа сыграть норовит. Но я вам это самое как бы между прочим поведал. А самое главное, товарищ Дронов Иван Мартынович и любезная хозяюшка Олимпиада, не ведаю, как вас по отчеству и величать, да оно и совсем необязательно для такой красавицы, как вы. Самое главное, чтобы о нашем свиданьице никто даже из самых отдаленных заместителей Гитлера по Новочеркасску в данное время никоим образом не узнал и чтобы рано утром на своем экспрессе К-13, запросто именуемом «кукушкой», вы, Иван Мартынович, перебросили меня из бывшей столицы области Войска Донского на хутор Большой Мишкин, где некогда изволили пребывать наш прославленный граф и атаман Войска Донского Матвей Иванович Платов, где мы и расстанемся неизвестно на какое время.

Все это ночной гость выпалил без остановки и умолк, чтобы набрать воздуха в опустошенные скороговоркой легкие. Улыбка, появившаяся было на полных губах Ивана Мартыновича, внезапно померкла.

— Да-а, — протянул он и с глубоким вздохом посмотрел в окно, словно за его переплетом мог прочитать ответ на какой-то мучивший его вопрос.

— Что? Не можете? — вдруг каким-то совсем другим, сухим и отчужденным, голосом, в каком прозвучали повелительные нотки, спросил Лыков, и Дронов подумал, что, наверное, таким голосом тот командовал на учениях в армии подчиненными ему красноармейцами.

Однако на эти повелительные нотки в голосе гостя хозяин дома не обратил никакого внимания.

Дронов думал. Думал упорно и напряженно. Мысли разбегались, как рельсы перед паровозом, покидающим пределы станции. Их много открывается перед машинистом, хаотически перепутанных на первый взгляд путей, но только один из них, по которому надо вести локомотив, будет предоставлен ему за пределами станции. Сейчас он мучительно искал тот единственный путь, прекрасно понимая, что его затянувшееся раздумье может быть принято Митей Лыковым за нерешительность, а то и за трусость.

— Подожди, сержант, не торопи с ответом. Дай поразмыслить.

— Ну домысливайте, — со снисходительной усмешкой отозвался Лыков.

Липа успела сходить в чулан и принести оттуда на тарелке ломтик пожелтевшего сала, два кусочка пайкового хлеба со следами остяков, соленый огурец, а муж ее все еще продолжал думать. В памяти и мыслях его вставал облик лишь одного человека, его разбитного кочегара с маневрушки К-13 Кости Веревкина. Этот парень с несколько надменным взглядом прищуренных глаз, острый на слово, даже порой заносчивый, был для него еще неразгаданным человеком. Через четыре часа Дронов должен был принять «кукушку», расписаться в путевом листе и сразу же погнать ее на недалекую станцию Александровку, чтобы там взять с запасного пути четыре платформы с щебенкой и вернуться с ними в Новочеркасск. Что он скажет своему кочегару об этом неожиданном пассажире, которого они незаконно повезут на своем паровозе?

«Зеленые глаза Кости Веревкина всегда наполнены искорками смеха, — думал Дронов. — Что на их дне? Искренность и честность или хорошо припрятанная покорность немцам, готовность услужить им за выгодное вознаграждение? Можно ему довериться или нет?»

Дронов настойчиво искал ответ на этот вопрос и не находил.

— А тебя-то там ждут, на Большом Мишкине? — спросил он наконец у Лыкова.

— Ну ждут, — тряхнул головой минер. — А что?

— Завтра у меня по плану как раз первый рейс по этому маршруту, — медленно проговорил Дронов. — Только не на Большой Мишкин, разумеется, на котором делать нечего, а до Александровки.

— Так это же здорово! — воскликнул минер, и у него резче обозначились на щеках ямочки, эти следы нестертого детства. — Захватите меня в паровозную будку, а около Большого Мишкина сбавите пар. Сержант Лыков со ступенек сиганет и скажет на прощание: «Наше вам с кисточкой, Иван Мартынович, счастливой вам дороги до самой Александровки и обратно».

Однако, выслушав его бойкую речь, Дронов задумчиво почесал тяжелой пятерней затылок.

— Так-то оно так, — вздохнул он, — да только есть в твоей логике одно «но».

— Это какое же, Иван Мартынович?

— Как ты понимаешь, я не один вожу свою «кукушку». В паровозной будке есть еще и кочегар Костя Веревкин. С ним-то как быть?

— Ну и что же! — широко раскрыв глаза, воскликнул Лыков. — Пока я в стороночке постою, вы ему объясните, что я ваш родственник по какому-нибудь длинному колену… Вот и весь сказ. По территории станции много народа ходит. Если кто на меня положит любопытный глаз, скажете, что родственника близкого решили подбросить до Мишкина, чтобы он праху знаменитого атамана Платова имел удовольствие поклониться.

Дронов откинул назад прядь густых волос и ухмыльнулся.

— Святая наивность, парень, — пробасил он. — Во-первых, по нашей территории посторонние не ходят. Дважды прокричит какой-нибудь немец пли полицай «Хальт», а потом будет без предупреждения пук-пук. Тем более охрана будет усилена после ночного взрыва, о котором ты мне так живописно рассказывал.

Дронов дотронулся до опустошенной ночным гостем тарелки, ловя себя на мысли, что это движение ему понадобилось, чтобы разрядить напряжение, и пальцами стал ее крутить. Очевидно, это была укоренившаяся привычка, потому что Липа тотчас же отобрала тарелку и как-то нежно посмотрела на мужа. Лыков сурово насупился, и тонкие выгоревшие брови его двумя жиденькими скобками застыли над глазами.

— Так как же нам быть? — спросил он жестковато. — Приказ Зубкова вы должны выполнять. Он теперь наш самый первый командир. И кличка его, которая даже в самом главном на юге штабе партизанского движения зафиксирована «Черный». Он меня сам просил вам это передать. Для дорогой хозяюшки это тоже не секрет, так как она жена подпольщика. — Лыков помолчал и вздохнул. — Стало быть, как же нам теперь поступать, уважаемый Иван Мартынович? Надо действовать, потому что фашисты вот-вот очухаются после ночного взрыва и станут немедленные строгости вводить. А это они умеют ох как хорошо делать.

Липа посмотрела на засиженный мухами циферблат ходиков и невесело сказала:

— У вас еще остается больше часа на отдых.

Лыков положил тонкие ладони на колени:

— Не пойдет, хозяюшка, ибо не до жиру, быть бы живу. Сержанту Лыкову с помощью бесценного для него машиниста Ивана Мартыновича Дронова надо немедленно эвакуироваться, а если воспользоваться более точной терминологией, так уносить ноги.

— Я тоже так считаю, — согласился Дронов. — Выходи первым. Дом обойдешь, увидишь — тропка к железнодорожному полотну петляет. Из наших окон ее не углядишь. Так вот, пойдешь по ней к железнодорожным путям, а я обгоню и буду служить ориентиром. В случае чего тебя своим племянником рекомендовать буду, кто бы ни спросил.

— Сродственник так сродственник, — ухмыльнулся минер. — Тут все верно. Все мы русские сейчас сродственники, когда дело о судьбе общей идет. Так я двинулся, Дронов. Примите мое нежное спасибо, хозяюшка.

Минутой спустя, сторожко оглядываясь по сторонам, минер уже спускался к железнодорожному полотну. Шагая за ним следом, Дронов невольно любовался гибкой фигурой парня. Сильные лопатки Лыкова обтягивала серая косоворотка, подпоясанная тонким кавказским ремешком с блестящими насечками. Ногу ставил он перед собой уверенно, прямо, как будто строевой шаг отрабатывал.

Окраина еще не пробудилась. Лишь редкие ее обитатели стали появляться во дворах. Пройдя метров двести, Лыков остановился и, оглянувшись на медленно догонявшего его Дронова, одобрительно качнул головой. Как и договаривались, он задержался на последнем взгорке, с которого крутая тропка выводила любого железнодорожника, спешившего на смену, прямо к рельсам.

Каким неумолчным был здесь шум железнодорожного движения до войны, сколько поездов и дальнего следования, и пригородных, и товарняков сновало! Не успевал раствориться в знобко-дрожащем летнем небе стук колес какого-нибудь скорого, как по его следу, будто в безнадежной попытке догнать, тянулся длинный товарняк, и замерший было воздух вспарывал грохот красных груженых вагонов. Ну, а уж если проезжал порожняк, то вся округа наполнялась веселым перестуком колес, будто выбивающих дробь легкого стремительного танца.

Сейчас при воспоминании об этом любому обитателю железнодорожной окраины становилось тоскливо. Паровозных гудков стало значительно меньше, поезда, за исключением составов с военными грузами и немецких эшелонов, на путях не задерживались. Сея в летнее небо дым, паровозы быстро увозили их со станции. Даже сосед Дроновых по квартире заскучал и отменил свои традиционные гулянки в день получки. На вопрос Ивана Мартыновича о том, почему произошел такой переворот в его поведении, сосед достал из своего кармана несколько потертых оккупационных марок и с презрением скомкал их в кулаке: «Да разве на это выпьешь!»

Дронов приблизился к Лыкову и, делая вид, будто не имеет с ним ничего общего, скупо сказал:

— А теперь следуй за мной. Дистанция семь шагов.

— Понятно, — откликнулся Лыков.

Еще издали у маневрового паровоза Дронов увидел своего кочегара Костю Веревкина, который, сложив коробочкой ладони, оберегая гаснущее пламя спички, закуривал папироску.

— Теперь иди рядом, — приказал Дронов Лыкову, и минер послушно приблизился к нему.

Так и подошли вдвоем к маневровой «кукушке».

Выпуская изо рта затейливые кольца дыма, Костя подозрительно стрельнул глазами по ладно сбитой фигуре незнакомого парня.

— Чего это вы вроде как под конвоем пришли, Иван Мартынович?

— Да понимаешь ли, — решившись сразу идти ва-банк, пояснил Дронов, — надо вот дружка, бывшего соседа по Барочному спуску, к родичам на Большой Мишкин доставить. К больной тетке.

Костя сплюнул папиросу на междурельсовый песок, растер подошвой где-то купленного по дешевке солдатского эрзац-ботинка и насмешливо покачал головой:

— К тетке, говоришь? Чтой-то неподходящее время выбрал ты, парень, больных теток проведывать.

Лыков ответил недружелюбным кивком.

— Так ведь болезнь, она ни с какими приказами об оккупации не считается. В них каждый параграф кончается словами «запрещено», «расстрел», «карается законом». А болезни на это начхать, потому как ей все можно. Посуди сам, парень. Почти при смерти тетка моя. Помогите, станишники, вовек не забуду.

Подняв подбородок, Лыков с деланным подобострастием глядел на Веревкина. Они были сейчас очень похожи друг на друга: оба острословы, оба коренастые, по виду однолетки. Только один просил, а другой должен был либо поддержать эту просьбу, либо воспротивиться. Костя Веревкин, отслуживший перед самым началом войны срочную, частенько называл Дронова командиром. Он и сейчас прибегнул к этому словечку.

— Слушайте, командир, — сказал он, обращаясь к одному лишь своему начальнику, — а как же нам с этим вашим фон-бароном быть-то на самом деле? Оно ведь надо ему действительно как-то помочь. Вы-то сами что решили?

— Я заберу его, Костя, — спокойно заявил Дронов.

Веревкин задумчиво почесал подбородок, на котором ничего не росло.

— Так-то оно так, да вот ситуация только неприглядная складывается. Вы еще ничего не слыхали, командир? Хотя где ж там. С такой красивой молодой женой, как у вас Липа, можно весь мир проспать.

— Да ты покороче, — засмеялся Дронов, уже догадываясь. — И жену мою оставь в покое. Молод еще ее красоту судить.

— Ночью какие-то лихие парни в Балабановской роще склад с боеприпасами взорвали фашистский. Вот ведь, наверное, была потеха. Ты не пугайся, парень, — бросил он презрительный взгляд на Лыкова. — Лично к тебе это никакого отношения не имеет. А к здоровью твоей тетеньки — тем более. То настоящие парни действовали, которых пока единицы, не больно похожие на тебя.

Поглядывая на Лыкова, Костя говорил одну оскорбительную фразу за другой, ожидая, когда тот вспыхнет и заспорит. Но Лыков молчал, еле сдерживая блаженную усмешку. «Нет, этот не подведет, — думал он, — этот не предаст никогда, даже если бы я ему и открылся. Спасибо, парень, крой меня больше, все снесу».

— Так вот, — продолжал Костя Веревкин, безмятежно моргая зелеными глазами. — Немцы сейчас по этой причине в крайней озабоченности находятся. Как бы они просмотр какой всех отправляющихся со станции поездов и одиночных паровозов не учинили. Поэтому ты, командир, этого своего кореша сажай в свою будку и начинай нашу веселую птицу «кукушку» раскочегаривать, а я тем временем сбегаю наш путевой лист подпишу.

Дронов скупо кивнул Лыкову, и это означало: залезай. Второй раз команду произносить не понадобилось. Лыков резво поднялся на паровоз по узкой неудобной лесенке. А через несколько минут К-13, валя из трубы белесый дым в высокое летнее небо, бодро зашипел, готовясь тронуться с места. Перед тем как прозвучал его сиплый гудок, Костя Веревкин, уже успевший угольной пылью вымазать лицо, скаля белые зубы, крикнул в самые недра будки машиниста, посмотрев на приободрившегося пассажира:

— Слушай, а может, ты и есть тот самый парень, который вчерашней ночью того энтого… Может, Балабановская роща и заставила теперь тебя срочно мишкинскую тетю искать?

В ответ сержант до самых ушей улыбнулся. Погромыхивая колесами, оглашая окрестности сиплым гудком, «кукушка» отправилась в свой обычный, записанный в маршрутном листе путь. Когда, набирая скорость, она миновала здание вокзала, Дронов увидел в правую форточку привокзальную часть крутого Красного спуска и несколько десятков фашистских солдат, развернутой цепью бегущих к зданию вокзала.

— Поздно, служивые, поздно! — весело прокричал он, поглядев на своего незаконного пассажира. — Теперь и «юнкерсы» ваши нас не догонят.

— А? — ничего не поняв, отозвался Лыков.

— Дулю на, — захохотал кочегар Костя Веревкин, подкидывая в паровозную топку уголь. — Ворона не думала, не гадала, как в рай попала.

Наращивая скорость, «кукушка» все ускоряла и ускоряла бег. Вот она уже миновала выходную южную стрелку. Казалось, даже дыхание паровоза стало ровным и успокоенным. Дронов неотрывно глядел в окошко. В топке бурлил огонь. Вплоть до каждого вершка обожженной в эту пору года сухой потрескавшейся земли был знаком Ивану Мартыновичу этот отрезок пути от новочеркасской станции до Большого Мишкина.

И вовсе не потому, что почти в каждую свою смену он проводил по нему свой К-13. Нет, вовсе не в том было дело. Просто это была дорога его детства. Здесь каждый вершок земли, каждая шпала, каждая тропинка, ведущая к поросшему камышом берегу реки, были им тысячу раз вытоптаны. Здесь он одерживал победы в жестоких кулачных боях, и нередко один против четверых, а то и пятерых, потому что вся округа боялась дроновских кулаков. А сколько раз приходил он в жаркие летние дни на берег этой же реки, именовавшейся в жару, когда она сильно мелела, презрительно уменьшенно Аксайкой, и нежился под жарким голубым небом родного города. Весной же, когда та же самая река разливалась до самого горизонта, так что смыкалась с водами выходившего из берегов Дона, ее уже никто не смел называть так пренебрежительно. И большие и малые казаки, населявшие эту окраину, слушая, как шлепается вспененная волна на укрепленный камнями откос железнодорожной насыпи, с гордостью говорили: «Наш светлый Аксай, младший брат гордого Дона, характер выказывает».

Сколько раз грозили, бывало, строгие старики всадить Ивану Мартыновичу заряд соли в мягкое место за то, что приворовывал он с дружками недозрелые абрикосы и яблоки из чужих садов. И тогда он оставлял их в покое, но озоровать не прекращал. Несколько позднее по времени с этого берега начинался путь на другой, к чужим огородам и бахчам, где так сладостно было рвать арбузы и дыни, и убегать от дедов-караульщиков. Сюда, но уже гораздо позднее, приходили они с тоненькой застенчивой Липой на первые свидания, а потом поселились в белокаменном, хорошо отстроенном двухэтажном доме и с ликованием проводили свой первый медовый не месяц, а год, пока не запищал в люльке их первенец Жорка.

Эту часть маршрута, как и всегда, Иван Мартынович проскочил незаметно, но, подъезжая к своему бывшему жилью, не позабыл дать традиционный свисток, по которому прежние его соседи, оставшиеся там обитать, устанавливали, что это едет именно он. Однако теперь далеко не у всех его бывших соседей появлялись на лицах улыбки, потому, считали иные, что остался он перед оккупацией в городе умышленно и стал служить немцам. Но паровоз проносился, и горькая складка на лице у Дронова, появлявшаяся от такой мысли, таяла. Ивану Мартыновичу всегда казалось, что в одно мгновение, быстрее всякого курьерского, проскакивает он это расстояние на своем К-13.

А потом сердце как-то остывало к окружающему, и он уже не ощущал тех сладостных толчков в груди.

Проехав полустанок, именовавшийся в обиходе по фамилии бывшего купца-магната Цикуновкой, он уже равнодушно созерцал и проволочный забор, которым была обнесена территория военного склада, и осыпи песчаного карьера, откуда вывозили слюду, и даже знаменитую Голицинскую церковь, где были захоронены в одно время останки самого Матвея Ивановича Платова, которым и до сей поры гордится все воинство донского края вот уже сколько лет.

Дронов искоса бросил взгляд на внешне равнодушное лицо Лыкова и с неожиданно шевельнувшейся неприязнью подумал: «Что ему? Нет ведь у него такого чувства любви к нашим местам. — Но тут же и осек сам себя: — Нет, не прав ты, Иван Мартынович. Как же нет, если этот парень готов жизнь отдать за землю, по которой сейчас стучат колеса маневрового паровоза, и разве можно не сравнить собственную тревогу с его тревогами? Вот высажу я, машинист Дронов, бывшего сержанта и завершу свой рейс точным исполнением предписанного задания. А у Лыкова тревоги будут только возрастать. Найдет ли он, по всей вероятности, придуманную тетку, ответит ли она отзывом на его пароль, сумеет ли укрыть, обогреть и организовать возвращение в Новочеркасск? Ишь, как он внешне спокоен. Даже насвистывает что-то, шельма. А на душе небось туманно-туманно».

— Приготовились, — предупредил его Дронов и заставил «кукушку» замедлить бег.

Лыков приблизился к нему и, посерьезнев, заглянул в самые зрачки. Смуглая кожа натянулась на его скулах. Глаза, еще минуту назад источавшие бесшабашную насмешливость ко всему окружающему, потемнели, словно опустевший колодец, и язвительные нотки умерли в голосе, когда он сказал:

— Спасибо вам за воинскую выручку, Иван Мартынович. Даже не ожидал, что вы такую решительность проявите. Бегущих к вокзалу фрицев видели? Они сейчас небось всю станцию блокировали. Будьте осторожнее, когда с Александровки назад пустые платформы пригоните.

— Ничего, бог не выдаст, свинья не съест, — пробасил Дронов.

Он поправил на голове промасленную кепку, из-под которой выбивался смолисто-черный чуб, одними глазами усмехнулся. К-13, отдуваясь от быстрого бега, замедлил ход. Лыков неторопливо вылез из будки машиниста задом, потом легко соскочил с нижней приступки и по инерции пробежал несколько метров вслед за удаляющимся паровозом. Остановился, помахав на прощание рукой. К-13, дав прощальный гудок, уже набирал скорость.

Обычно в июльские дни от нещадно палившего солнца и душного ветра Александр Сергеевич Якушев закрывал в своем кабинете и большой комнате, которую с его легкой руки гости и домочадцы именовали залом, все окна. Но и это мало спасало. Июльское солнце проникало во все щели, духотой обдавало с ног до головы. Таким же оно было и в этот день, но хозяин дома не ощущал жары. Липкий мелкий озноб бил его от головы до пят.

— Наденька! — визгливо позвал он супругу. — Помоги мне, пожалуйста, согреться.

— А чего бы ты пожелал, Саша? — откликнулась из соседней комнаты жена. — Если мучит жажда, могу тебе предложить чайник с холодной заваркой. Разумеется, чай не цейлонский и не индийский, а эрзац из непобедимой великой Германии фюрера. Могу по сусечкам поскрести и добыть ложку или две такого же эрзац-кофе для заварки.

— Да не нужны мне ни эрзац-чай, ни эрзац-кофе, мною овладел какой-то непонятный озноб. Я сейчас от холода весь дрожу. Хотелось бы что-нибудь на себя набросить.

— Саша, да не малярия ли у тебя? — встревожилась жена. — Вот уж действительно одна беда в дом не приходит, за ручку другую ведет. Подожди, я сейчас. — С этими словами она распахнула скрипучие дверцы платяного шкафа и возвратилась в кабинет мужа, неся в руках старенький темно-красный клетчатый плед.

Лет десять назад, уже после гибели брата Павла, Александру Сергеевичу подарили этот плед студенты-выпускники. С тех пор много раз во время ночных приступов астмы он им укутывался, если тело, сломленное порывистым уничтожающим кашлем, начинало зябнуть. На нем даже клеймо какой-то индийской фирмы сохранилось.

— Возьми, Саша, накройся, — жалостливо посоветовала Надежда Яковлевна.

Александр Сергеевич послушно развернул плед, набросил на дряблые плечи, резко опустившиеся от кашля книзу, как будто были они придавлены полутонной нагрузкой, не меньше.

— Смотри-ка, вроде бы помогает. Не зря великие физики первыми заявили, что тепло — это одна из основ человеческого существования. Разве не веет, например, мудростью от такого изречения: «Человек, всегда держи голову в холоде, брюхо в голоде, а ноги в тепле».

— Ты все перепутал, Саша, — улыбнулась Надежда Яковлевна. — Автор этого крылатого выражения не мог употребить в таком сочетании вульгарное слово «брюхо». Тебя бы сейчас любой ученик старшего класса поправил. Или студент.

— Спасибо за комплимент, Наденька, — покачал головой Якушев. — Однако ты не права в одном.

— В чем же?

— Наш скромный техникум до сих пор выпускал не философов, не филологов, а только гидромелиораторов, которые навряд ли точно процитировали бы эту поговорку.

— А теперь? — с неожиданным вздохом, опуская глаза, спросила жена.

— Что означает твое «теперь»? — удивился Александр Сергеевич, до которого не сразу дошел смысл ее вопроса. — Ах, теперь, — произнес он, спохватившись. — Теперь господин немецкий комендант, может быть, захочет, чтобы при новом режиме наш техникум выпускал одних полицаев. Откуда я знаю? К нам уже приходил какой-то офицер из комендатуры, ведающий вопросами культуры. Знаешь, Наденька, у него было такое жесткое лицо, что просто не верилось, когда он расточал комплименты донскому казачеству, которое, по его суждению, всегда было за царя и отечество и, разумеется, против большевиков. Не лицо, а неудобная для откровенности маска была у этого офицера. Он также выразил уверенность, что весь педагогический персонал техникума станет надежной опорой нового порядка.

— И в чем же смысл его визита? — тихо спросила Надежда Яковлевна.

Александр Сергеевич неожиданно раскашлялся, так что испарина выступила на лбу.

— Черт побери, что за плед и сколько ему лет, — пробормотал он, повеселев малость оттого, что выразился в рифму. — Хотя бы на каплю согрел. Нет, он не борец с моей несносной астмой. Она непобедима. Так о чем ты меня спросила, в чем смысл визита этого боша? Вопрос логичен, ибо они без цели не приходят. Представитель комендатуры переписал фамилии всех педагогов и объявил, что с осени, по его мнению, начнутся в техникуме занятия и в связи с этим будет назначен директор.

Надежда Яковлевна, подперев кулачком щеку, в своей любимой позе слушала мужа, стараясь не пропустить ни одного его слова. Якушев видел, как натянулась желтая, с нездоровым оттенком, кожа на ее лице, горестно подумал: стареет.

— Саша? — неожиданно спросила она. — А что, если тебе предложат кресло директора?

— Директора? — разразился веселым хохотом Александр Сергеевич. — Вот это ты здорово сфантазировала.

— А ты не смейся, — задумчиво сказала она. — Ведь ты для них прежде всего внук знаменитого героя Дона, любимца самого графа атамана Платова Андрея Якушева. Какой же комендант при нынешних обстоятельствах не пожелал бы тебя увидеть в роли своего прислужника. Ручки вывернут, вот и пойдешь. Ты не шути. Ты сейчас для них козырная карта.

— Боже мой! — воскликнул Якушев. — Да ты, Наденька, настоящий провидец.

Плед спал с его плеча. Он потянулся его поправить, но вместо этого натолкнулся на холодную руку жены и погладил ее как-то особенно нежно, и это невольное его движение не осталось Надеждой Яковлевной не замеченным. Она благодарно взглянула на мужа потухшими глазами.

— Ничего у них не получится, Наденька. Астма. Я за нее в этом случае, как за надежную каменную стену, прячусь.

— Ну, а если и это не поможет? Тогда?

— Тогда, — задумался Якушев. — Тогда я вспомню великого Архимеда, который чертил на песке в день взятия Сиракуз и спокойно сказал замахнувшемуся на него мечом врагу: «О, воин, не спутай моих чертежей».

— О-хо-хо, — вздохнула Надежда Яковлевна, отвлекая мужа от незаконченного разговора. — А где-то наши ребяточки, Веня, Гриша? — Потом она встала и тихо, только что не оглядываясь по углам, спросила: — А ты что думаешь, Саша? Они к нам со своим новым порядком уж не навечно ли?

— Да ты что? — даже задохнулся от негодования старый Якушев. И на его бугристом лбу мгновенно вспухли синие вены. — Как ты могла сказать такое. Неужели веру в наш русский народ утратила? — Он едва не закашлялся, но, совладав с приступом, укоризненно покачал головой: — Чудачка, да как ты только подумать могла — дочь казачьего атамана. Да это, это же не только нелогично, это попросту дичь какая-то в твоих мыслях, извини меня. Чтобы немецкие фашисты властвовали над казаками?..

Отводя взгляд в сторону, она тихо договорила:

— А ты вспомни, сколько лет татарское иго давило Русь!

— Да ведь Русь-то была тогда какая! — вскричал Александр Сергеевич. — Убогая, дохлая, соломенная, — разгневанно он сбросил с себя плед. — Нет, Наденька, с тобой сегодня решительно нельзя спорить. Ну разве можно поддаваться панике, если ты временами становишься ее невольным свидетелем? Да, временный перевес на их стороне. Да, мы не выдержали их первых ударов. Но неужели же сила русского народа сломлена? Подожди. Выпрямимся и еще трахнем. — Он привстал и нежно погладил ее по седым волосам: — Не горюй, Наденька. История еще скажет свое суровое слово, и оно не будет в пользу Гитлера. — Он внимательно рассматривал тонкие нити седины в ее волосах, которых с каждым днем оккупации становилось все больше и больше. Вздохнул: — Стареем мы, Наденька, ой как стареем.

— Пойду по сусечкам поскребу, может быть, что-нибудь и найду на завтрак.

— Иди-иди, милая, — прошептал Якушев, снова кутаясь в плед.

После ее ухода Александр Сергеевич отодвинул верхний ящик своего письменного стола, достал оттуда желтый, еще пахнущий типографской краской листок газеты. Жирными буквами было отпечатано на первой странице его название: «Новочеркасский вестник», а под ним в рамочке: «Цена один рубль».

«Дорого же они ценят свою газетенку», — усмехнулся он, просматривая заголовки. Старый Якушев теперь всегда читал эту газету, чтобы даже в искаженном виде узнавать, что делается на фронтах, процветают ли на полях сражений фашистские генералы или же сквозь трескучие сводки нет-нет да и пробьется правда о сопротивлении наших войск, их контрударах, которых, судя по всему, было еще так мало, на южном направлении.

Этот номер его ничем не порадовал. Видимо, у немцев дела шли хорошо, потому что их сводки напоминали трескучую барабанную дробь. Морщась, он прочел заголовок: «Из сообщения верховного командования германских вооруженных сил». Даже губы его зашевелились, не в силах удержать сухой горький шепот:

— «Западнее Терека румынские горные войска в соединении с германскими горными стрелками взяли штурмом сильно укрепленный и защищаемый врагом город Нальчик, в Сталинграде наши войска после отражения контратак врага овладели дальнейшей частью индустриальной зоны города».

— Боже мой, — прошептал он сухими бескровными губами, — опять на юге нас бьют, и уже почти на самой границе с Грузией идут бои. Не попал бы Венечка в плен, если все это так близко происходит от района, где их госпиталь расположен.

Чуть пониже он прочел еще одну заметку и вдруг отчаянно закричал:

— Надя, Наденька, скорее сюда. Ты только послушай, что тут написано. — И он, откашлявшись, не в силах сдержать тяжелого дыхания, волнуясь и негодуя, прочел, заглушая своим голосом шаги встревоженно спешившей на его зов жены.

— Боже мой, чего ты? — окликнула она издали. — Я уж думала, тебе плохо.

— А разве мне хорошо! — визгливо воскликнул Якушев и вскочил из кресла. — Ты только послушай и вдумайся. — И он осевшим голосом прочел: — «Концерт в музыкальной школе. Силами преподавателей музыкальной школы на днях для воинов германской армии был дан большой концерт, в котором наряду с другими принял участие скрипач-виртуоз К. В. Чучев».

Надежда Яковлевна растерянно вытерла о залатанный передник мокрые, покрасневшие от воды руки и остолбенело прошептала:

— Боже мой, что же это делается. Костя Чучев, этот феномен, этот когда-то прогремевший на весь мир мальчик теперь их услаждает. Ты же помнишь, Саша, как его еще семилетним или восьмилетним предприимчивые родители возили по Америке и Европе. Где он только ни выступал: Нью-Йорк, Чикаго, Сан-Франциско, Париж! И повсюду восторг, буря оваций, афиши. Потом он, правда, несколько выдохся, стал преподавателем нашей музыкальной школы. Но какая слава была у этого чудо-ребенка!

— Теперь он, как ты изволила заметить, услаждает ее остатками господ офицеров новочеркасского гарнизона, а быть может, и каких-нибудь двух-трех заезжих генералов вермахта.

— Что поделаешь, Саша, что поделаешь, если ему, бедняге, показали фашисты волосатый кулак. С твоего разрешения пойду дальше стряпать.

Оставшись в одиночестве, Якушев вновь обратился к газете. Столбец за столбцом просматривая тексты, он хмурился, а то удивленно, то возмущенно пожимал плечами. Усмехнулся, когда прочел объявление новочеркасской городской управы: «Местами сдачи оружия в черте города для населения назначаются управления полицейских участков, а в районах — управления станичных атаманов».

— Молодцы казачки, раз не сдают оружия, — пробормотал он одобрительно, но потом опять пал духом, потому что стали попадаться на глаза один за другим царапающие душу заголовки: «Ейск взят румынской кавалерией», «Падение Краснодара», «Продвижение к Новороссийску».

Потом он прочел заметку о танцах, в которой были слова, вызвавшие у Александра Сергеевича гомерический хохот. Он еще раз пробежал текст: «Показ народных танцев — это одно, а танцы юношей и девушек для собственного экстаза — это другое. Такие танцы недопустимы, когда десятки тысяч скромных наших героев льют на поле битвы с врагом кровь. Недопустимо танцевать, веселиться одним, когда другие погибают на поле битвы с оружием в руках».

— Наденька, погляди-ка! — закричал он. — Ишь ты, оказывается, фокстроты им помешали.

Снова войдя в зал, она усмехнулась, увидев, что, продолжая сидеть, Якушев размахивает смятой газетой и весело кричит:

— Давай танго, давай румбу, давай фокстрот. А ну, ребята, и тут покажите, что вы их ни черта не боитесь.

— Саша, — прервала весело его жена, — но ты же ведь тоже был против этих новых танцев. Помнишь, как возмущался своими мальчишками и девчонками, когда они ухитрялись на геодезической практике в твоем присутствии танго или ту же румбу танцевать?

Александр Сергеевич смутился и тяжело задышал.

— Однако, скажу я вам, мадемуазель, то дело было совсем иное. То я с двоечниками и лентяями воспитательной работой занимался.

— Ну да, — прищурилась Надежда Яковлевна, — а не ты ли одобрял Залесского, который, оскорбившись чьей-то склонностью к фокстроту, важно изрек, что танцы — это половое трение друг о друга. Ты еще о нем сказал, что это истинный джентльмен на староанглийский манер.

— О ком? Об этом шляхтиче, что ли! — вскричал Якушев. — Выдумываешь безнаказанно, да и только.

— Ох, Саша, — захохотала жена, — идем-ка лучше на кухню, я тебя завтраком накормлю.

Чтобы не показаться жене окончательно побежденным, Якушев постарался увести разговор в сторону:

— А что там у тебя на кухне? Надеюсь, артишоки какие-нибудь или знаменитая парижская пулярка, которую так обожал великий Оноре де Бальзак. Не так ли?

— Придешь — увидишь.

Якушев поплелся на кухню, волоча пачку номеров «Новочеркасского вестника».

— Нет, дудки, — ворчал он. — Пусть наши ребятки отплясывают эти самые фокстроты до упаду. Пусть показывают, что не сломало их фашистское нашествие.

Усаживаясь на расшатанный венский стул, он еще более оживился:

— Смотри-ка, а вот заметка о том, как некий казак Сюсюкин, фамилия-то какая, с поднятыми руками перебежал через линию фронта к немцам и был определен в спецлагерь для военнопленных под Бреслау. О лагере-то самом как красочно тут говорится: «Этот лагерь по обслуживанию и организации питания представляет собой скорее дом отдыха или санаторий, чем лагерь военнопленных». Немцы получают продукты по карточкам, а бравый перебежчик Сюсюкин жрет в три горла… Как тебе нравится, а? Постой, Надюша, постой. Дальше-то что происходит. Бравый солдат Сюсюкин был отмыт от грязи и вшей и представлен, как ты думаешь, кому? Самому генералу Краснову.

— Тому самому?

— Да-да. Именно тому самому, который и романы пописывал, и против Красной Армии сражался. И вот как тут трогательно говорится об этой самой исторической встрече. — Раскрыв газету, Александр Сергеевич сиплым от задышки голосом прочел. Прочел медленно, то и дело вскидывая глаза на жену: — «Он, сиречь генерал Краснов, бывший атаман Войска Донского, выглядит уже стариком, но еще бодр. Все в квартире у него напоминает Дон. Картины, книги, старинное оружие. Петр Николаевич просил передать донцам, что они останутся для него самыми близкими дорогими братьями и что сейчас спасение казачества зависит от немецкого народа и его вождя Гитлера». Смотри ты, Надюша, как трогательно, — усмехнулся холодными губами Александр Сергеевич. — А вот дальше еще решительнее оказался побитый генерал в своих советах. «Он просил меня передать, — говорит сам Сюсюкин, — чтобы казаки сдавались в плен». — Якушев снял пенсне с переносья и разразился мелким смешком: — Нет, каково! А! Оказывается, и в оккупации иной раз простому русскому человеку можно насмеяться от души! — воскликнул он, извлекая из пачки еще один номер. — Но вот это ты тоже послушай. Ведь это же бальзам на твои и мои незримые душевные раны. Вот что они сообщают в заметке «Осуществление правосудия», подписанной неким Поппелем: «Остатки советских элементов и других морально неустойчивых личностей (стиль-то какой!) все еще пытаются нарушить установленный германским командованием порядок и совершают преступления, за которые должны нести соответствующие наказания». Значит, не выродилось еще донское казачество и есть порох в пороховницах, милая Наденька, иначе вот этого не писали бы немцы.

— А вот и еще юмор. Это приказ городского головы Иванова за номером тридцать шесть. Что же он пишет, любезный? А вот что: «Приказываю всем гражданам Новочеркасска не покупать никаких вещей у военнослужащих германской и румынской армий. Лица, виновные в неисполнении сего, будут подвержены денежному штрафу до пяти тысяч рублей или принудработам до четырех недель». Полюбопытствуй-ка, Наденька, а!

— Саша, — тихо сказала в эту минуту жена, — я тарелки с рисовой кашей поставила. Кушай, иначе все остынет.

Старик с шорохом отодвинул в сторону кипу газет, так что несколько из них шлепнулись на пол, и грустно посмотрел на тарелки. Они были покрыты жиденьким слоем каши, сваренной на воде.

— Рисовая каша! — плаксиво воскликнул он. — Да какая же это каша. Это вода, замешанная горсточкой крупинок, да и только.

— Другой нет, — вздохнула Надежда Яковлевна. — Полагаю, что городской голова и господин комендант пайка ни мне, ни тебе не увеличат.

— Какая ты пессимистка, однако, — печально улыбнулся Якушев и достал одну из упавших газет. — А ты вот посмотри собственными глазами. Они уверяют, что с первого ноября детям и престарелым обитателям Новочеркасска будет повышена хлебная норма на целых сто граммов. Следовательно, мы с тобой на двоих будем получать целых двести. Видишь, как трогательно заботится о нас великий фюрер. А! — он вдруг оборвал свою речь и посмотрел на придвинутое к нему блюдечко и тонкий ломтик суррогатного хлеба.

— Позволь, Надюша, а где же второе блюдце?

— Я уже съела свою порцию, — вздохнула Надежда Яковлевна. — Голова что-то кружилась, вот и съела.

— Не хитри, милая, — горько качнул головой старик. — Ведь этот кусочек от пайка на двоих. Вот и давай его съедим пополам, и чтобы это было в последний раз, потому что теперь немецкий комендант будет и за святую ложь наказывать. — Он разрезал кусочек хлеба надвое и одну половинку протянул жене: — Вот теперь все будет по-честному.

В наступившей тишине глухо звякали ложки, которыми старики безрадостно разыскивали на своих тарелках комочки разваренных рисинок. После длительной паузы Надежда Яковлевна сказала:

— Саша, у нас последние запасы кончаются, надо что-то предпринимать.

— Предпринимать? — встрепенулся Александр Сергеевич. — А десять томов Брема с иллюстрациями в роскошном издании Брокгауза и Эфрона? Разве они не дают основания, как ты сейчас выразилась, что-то предпринимать? Да я их сам, несмотря на астму, завтра же готов понести на толчок продавать.

Он не успел договорить. В дверь парадного громко постучали, и старики удивленно переглянулись.

— Я сейчас открою, — сказал Александр Сергеевич, но не двинулся с места.

— Сиди, — остановила его жена, — может быть, уйдут.

Старики настороженно вслушивались в возникшую было тишину, по она опять была нарушена еще более громкими ударами, не оставлявшими сомнения в том, что неожиданные гости стучали прикладами. Надежда Яковлевна молча встала и тихими шагами направилась в коридор.

— Сейчас, сейчас, — послышался ее голос и стук сброшенной с парадной двери цепочки.

В напряженной тишине Якушев ловил каждый новый звук. Скрипнула дверь, и затем прозвучал какой-то очень растерянный голос жены:

— Проходите, проходите… сюда, пожалуйста.

Хлопнула еще одна дверь, и в зале раздались шаги солдатских сапог.

Стряхнув с подбородка хлебные крошки в ладонь и быстро их проглотив, Александр Сергеевич через другую дверь вышел из кухни в зал. То, что он увидел, заставило вздрогнуть. Щупленькая, ссутулившаяся Надежда Яковлевна стояла посередине зала, а по бокам от нее такие неожиданные среди десятилетиями примелькавшейся мебели, словно конвоиры, по правую и по левую ее руку, застыли два румынских солдата. Щуря подслеповатые глаза, Александр Сергеевич ощутил, как учащенно забилось у него сердце. За все время оккупации, кроме старосты, к ним в дом никто из незнакомых не стучался.

И вот они пришли, сразу вдвоем, два румынских солдата в темных френчиках и грубых ботинках на толстой подошве из эрзац-кожи. Одному из них, высокому, чуть сутулящемуся, на вид не больше двадцати двух. Загорелое узкое лицо, желтые усики над верхней губой, прядь смолистых, чуть вьющихся волос, выбившихся из-под пилотки, и оливковые глаза, большие и яркие, каких не встретишь у наших русских парней. Второй едва ему по плечо, совсем молоденький, с каким-то застенчивым выражением на бледном лице, кустиками редкой щетины на подбородке, с косо подбритыми височками. Он в таких же грубых фирменных башмаках на толстой подошве. У первого автомат, а у второго даже два: один через плечо, второй в руке.

— Вас волен зи? — спросил несколько испуганный Якушев и сомкнул за спиной ладони, чтобы они этого испуга не выдали. Про себя он иронически подумал, несмотря на неизвестность, проникшую вместе с испугом в их дом: «Ох, как немного навоюет фюрер с такими, как эти. Им бы еще в кегли играть, а не улицы Новочеркасска топтать в качестве завоевателей». — Вас волен зи? — повторил он упавшим от их молчания голосом.

И вдруг старший румынский солдат, никак не прореагировав на его слова, обращаясь к одной лишь Надежде Яковлевне, ломая привычный ее слуху строй русского языка, заискивающе проговорил:

— Русская матка… мамалыга дай.

Всего ожидали Якушевы, но только не этого. А парни смотрели на них с мольбой, и маленький, у которого почему-то был лишний автомат, неожиданно достал из кармана небольшого формата книжку: блокнот не блокнот, тетрадь не тетрадь и стал листать. «Переговорник», — догадался Александр Сергеевич. Мизинец парнишки с засохшей на нем ссадиной остановился на потребовавшейся ему странице, и на его лице появилась улыбка.

— Мы не немцы, — по складам проговорил он. — Мы румынский солдат. Мы русский солдат пук-пук не делали. Матка, мы голодный солдат. Дай нам мамалыга, матка.

— Дети вы дети, — смахнула вдруг слезу Надежда Яковлевна, — всех, оказывается, уравнивает война. У вас в руках автоматы, что против русских, а вы такие же сыновья своих матерей, как и мои.

Солдат покачал озадаченно головой, поводил глазами по столбцам переговорника и сказал:

— Мы не понимаем тебя, матка, не по-ни-ма-ем.

— Господи боже мой, что только делается в этот горький год на белом свете. Нету у меня мамалыги, мои бедные мальчики.

Все понимая, румыны потоптались, и уже старший из них, грустно обводя комнату оливковыми глазами, без всякого переговорника произнес:

— Дай мамалыга, матка. Кусочек хлеба не было в рот. Есть хотим, матка.

— Да я же сказала вам, дети мои… — начала было Надежда Яковлевна, но голос ее захлебнулся от подступивших рыданий. — Боже мой, какие же все мы мученики от этой проклятой войны!

— Му-че-ники, — вслед за ней повторил высокий солдат и, пальцем указывая то на Александра Сергеевича, то на нее, то на своего товарища, по складам еще раз проговорил: — Му-че-ники.

А второй, роясь в переговорнике, вопросительно продолжил:

— Матка, у тебя нет хлеба, нет млека, нет мамалыга? Так?

— Да нет же, нет, нет, — почти с отчаянием подтвердила Якушева.

Лоб румына нахмурился, оттого что он стал вспоминать нужные слова, и после длительной паузы он заговорил гораздо быстрее:

— Матка, я не фашист. Я румын. Немцы есть плохо. Они нас бьют. Я не держал в роту крошки хлеб. У тебя мало мамалыги, матка. Тогда купи автомат, а мне дай кусочек мамалыги.

— Автомат? Да зачем же он мне? — ошеломленно всплеснула руками Надежда Яковлевна.

И тогда вновь тонкие пальцы маленького солдата заворошили страницы переговорника. Лоб его покрылся было сначала морщинами, но потом они разгладились, и солдат заулыбался, оттого что сумел прочесть по складам все, что намеревался ей сказать:

— Мы про-да-дим автомат тебе, а ты продай ав-то-мат партизанам. Мы не скажем. Партизан будет стрелять фашиста, мы румынские дети. Мы не ска-жем.

Надежда Яковлевна, будто порыв ветра ее смахнул с места, выбежала на глазах удивленных румынских парней на кухню и возвратилась оттуда с небольшой краюшкой хлеба. Это был последний кусок в их доме, и она хорошо знала, на что себя и Александра Сергеевича обрекает. Привстав на цыпочки, она схватила черноволосую голову высокого солдата и прижала к своему плечу. Гладя его, как маленького, она вдруг подумала, что это голова разлученного с родным домом войной Веньки, и, всхлипывая, повторила:

— Нате вам, мальчики. Это все, что у меня есть.

— Спасибо, матка, — зарыдал вдруг румын. — Ты хороший человек, русская матка. Мы тебя ни-ког-да не забудем.

Александр Сергеевич медленно брел от бледно-желтого двухэтажного здания техникума вниз по Почтовой улице, разделенной на две равные части тополиной аллеей. Только что закончилось короткое заседание в директорском кабинете, на котором всему педагогическому составу было объявлено, что немецкая комендатура утвердила решение городской управы о назначении директором техникума Николая Ильича Башлыкова. Мысленно такое решение он встретил с удовлетворением, зная, что этот пост мечтает занять преподаватель русского языка и литературы Залесский, которого он недолюбливал, считая его выскочкой и карьеристом, удивляясь, для чего тому в жестокое время оккупации так захотелось оказаться на директорском посту. В прибавке жалованья Залесский особенно не нуждался, потому что жил одиноко. Вся его семья состояла из двух человек: его самого и такой же пожилой худой и желчной жены, состарившейся, как всем казалось, раньше времени. Для беспокойной и более напряженной директорской работы он не подходил, потому что в физическом отношении был неполноценным человеком. В детстве он упал с самой верхушки высокого тополя и настолько серьезно повредил позвоночник, что уже не мог обходиться без корсета. И трудно было понять, отчего он с такой энергией рвался на директорский пост.

В противоположность ему Николай Ильич Башлыков отнесся к своему назначению весьма флегматично. Разводя короткими клешневатыми руками, он сиплым голосом пробормотал:

— Не понимаю, для чего только я им понадобился?

— Стыдись, — шепнул ему на ухо неугомонный Мигалко голосом, в котором явно прозвучали издевательские нотки. — Ты же достойный сын есаула, наследник белогвардейской казачьей славы. Твой исторический родитель в чине генерала пал под Порт-Артуром за царя-батюшку Николая Второго.

— Я тебе дам Николая Второго, — вскипел Башлыков. — Мой исторический, как ты говоришь, родитель в буденновских войсках командовал эскадроном, когда Ростов брали. Так что поосторожнее.

Однако неутомимый в своей язвительности Залесский и тут скаламбурил:

Башлыков без башлыка Был похож на чудака.

— Дурни, — с возмущением зашамкал Башлыков, который всегда шамкал, если волновался. — Вот узнают об этом немцы, несдобровать вам всем.

Но никто не донес, и стал Башлыков директором, разрушив пламенные мечты честолюбивого Залесского, который, узнав об этом, тут же, ни с кем не попрощавшись, ушел. Александр Сергеевич по дороге домой вспоминал натянутую улыбку Залесского, которой тот пытался прикрыть свою неудачу, и рассмеялся: «Поделом тебе, старый шляхтич. Вот и получил за свое высокомерие и надменность».

Очевидно, от этого настроение в надломленном астмой чахлом теле старого Якушева стало улучшаться. Временами останавливаясь, чтобы перевести дыхание, и, опираясь на старую, облезлую от покраски палку, без которой он теперь никогда не выходил из дома, Александр Сергеевич с ясным умилением умиротворенного человека вглядывался в застывшее над городом в сладкой истоме чистое голубое небо, озаренное неярким, но еще греющим октябрьским солнцем, и словно дремлющие под его светом облака. Откуда-то издалека наплывал мелодичный колокольный звон, и старый Якушев даже попытался, мысленно установить, в соборе или же в Александровской церкви это звонят, и, решив, что по мелодичности колокольного звона — скорее всего в соборе, лишь после этого стал продолжать свой путь к дому. Его все радовало в этот погожий день. Тем более что в правом кармане выцветшего демисезонного пальто тяжелела полученная за двое суток пайка хлеба с прибавлением по сто граммов на едока, о котором так громогласно вещали немцы и по радио и через газету «Новочеркасский вестник». «Жизнь хороша во всех своих положительных проявлениях, — философски рассуждал про себя Александр Сергеевич. — Если с утра тебя никто не обругал, это уже хорошо. Если супруга проводила на работу с ясной ободряющей улыбкой, налив перед этим стакан желудевого кофе, без сахара, но горячего, — еще лучше. Бурда не имеет значения, если ее ласковые руки для тебя вскипятили и подали на стол. Если ни один из товарищей по службе не посмотрел на тебя косо, прими и это за удачу.

А когда ты идешь домой, унося в кармане скудный паек и время от времени возвращаешься к мысли, с каким удовольствием отрежешь от него первый тонкий ломоть выпеченного из дрянной эрзац-муки с желтыми остяками хлеба, то одно предвкушение этого момента уже наполняет тебя радостью ожидания. И черт с ними, с проклятыми фашистами, присланными сюда их ненормальным фюрером, с их новым порядком и комендантским часом. Человека можно от всего отучить: и от проявления воли, и от откровенного общения со вчерашними друзьями, и от многих других радостей.

Нельзя отучить лишь от одного: от возможности размышлять о происходящем и исповедоваться перед самим собой. А раз так, то, несмотря ни на какую оккупацию, я остаюсь перед собой честным и правдивым. И перед своей Наденькой тоже».

Неожиданно за спиной Александр Сергеевич услыхал треск и нарастающий гул. Он поспешно обернулся. Пачкая голубой воздух дымками отработанной солярки, его настигала колонна немецких военных машин. На первом бронетранспортере, выкрашенном в серый пестро-лягушачий цвет, во весь рост стоял молоденький так туго перетянутый ремнем офицер, что, казалось, он вот-вот лопнет или по крайней мере задохнется от натуги. Приложив ко рту микрофон, он едва не надрывался в крике:

— Ахтунг, ахтунг! Аллес век! Освободить немедленно путь доблестным войскам армии фюрера! Все немедленно на тротуар. Никто не должен мешать нам путь.

Словно не надеясь на то, что этот приказ произведет должное впечатление на тех редких прохожих, которых можно было встретить в это время дня на Почтовой улице, он дважды, широко улыбаясь, выстрелил над головой из парабеллума. Редкие прохожие послушно разбежались по сторонам и застыли в испуганных позах.

Опираясь на палку, остановился и Александр Сергеевич, сипло дыша от наполненного выхлопами газов воздуха. Мимо него пронеслось несколько бронетранспортеров, затем легковой открытый автомобиль, в котором сидел тучный немец в военной форме, весь в Железных крестах и медалях. Под лакированным козырьком фуражки с высокой тульей Александр Сергеевич увидел широкое багровое лицо человека, с любопытством рассматривающего перед собой улицу, и подумал, что это, должно быть, какой-то важный генерал, если везут его с таким эскортом.

За легковой машиной, на небольшом удалении, проследовали двенадцать танков, размалеванных в такой же серо-лягушачий цвет, как и бронетранспортеры. Пыль, пронизанная вонью солярки, медленно оседала на мостовую.

Закашлявшийся Александр Сергеевич поднес смятый платок к губам, сплюнул клейкую слюну и, слыша свое собственное хриплое дыхание, подавленно посмотрел вслед удалявшимся немцам.

После долгой паузы он уже другой, разбитой, тяжелой походкой стал продолжать свой путь к дому. И уже померк для него ясный осенний день, которым всего несколько минут назад, всему наперекор, он так восхищался, и уже не радовался высокому голубому небу. Казалось, что и его обдали соляркой промчавшиеся фашистские танки с черными крестами на башнях. Грустным взглядом придавленного горем человека затравленно озирался Якушев вокруг. «Танки! Как много у них танков, — повторял он про себя. — А самолетов с черными крестами на крыльях. Две силы столкнулись на европейском континенте. Так неужели же наша сила слабее, и льется кровь, которой суждено пролиться даром?»

Его расслабленные, опухшие от недоедания ноги неохотно ступали по булыжной мостовой. Он вдруг остановился напротив двухэтажого, сложенного из красного кирпича многоквартирного дома, где жил Залесский, и неожиданно подумал о нем. Однажды его коллега мимоходом сказал, что теперь в этом доме поселились по соседству и староста, и лейтенант из городской комендатуры, которого ежедневно отвозит на работу и привозит с нее немецкий мотоциклист. «Вылощенный офицер, — сказал Залесский, — красавец мужчина, всегда отглажен и отутюжен, одет с иголочки, вежлив и корректен. Нет, что ни говори, но когда я смотрю на таких, всегда думаю, что именно они несут нам подлинную европейскую цивилизацию. — И будто бы случайно обмолвился: — Вы бы держались к ним поближе, Александр Сергеевич, не проиграли бы». «А я в азартные игры не играю, — буркнул тогда Якушев. — Устарел». — И ускорил шаги.

Теперь он с горечью думал: «Вот и привлекут его немцы на свою сторону за горсть сделанных из эрзац-металла пфеннигов. Как хорошо, что этот выскочка не уселся в директорское кресло!»

Ускорив шаги, Александр Сергеевич вышел на скрещение Почтовой улицы и Подтелковского проспекта. В городе это было одно из людных мест. Слева городской почтамт, со второго этажа которого и днем и вечером доносились, бывало, голоса телефонисток междугородной. «Алло, алло, дайте Киев, телефон номер…» или «Москва, третья кабина, кто просил Москву, идите в третью кабину».

Сейчас на втором этаже было пустынно и мрачно, как в склепе. Да и куда звонить, если вся донская земля теперь стонала от разрывающихся авиабомб и снарядов, если на сотни километров, что на север, что на юг, гремят канонады и невозможно пробиться сквозь них полным нежности голосам влюбленных или сугубо деловым фразам других абонентов. А вот госпиталь, что напротив телеграфа, тот мало изменился. Эвакуировали оттуда красноармейцев командиров, но койки стали прибежищем раненых немцев. Судьба словно поиздевалась над оккупантами, заставив страдать, корчиться на операционных столах, а то и умирать в палатах, откуда так недавно эвакуировали красноармейцев, защитников города, едва успевших покинуть его с последними отступающими подразделениями.

В этом месте широкий Подтелковский проспект рассекала надвое живописная аллея, протянувшаяся от собора до завода Никольского. По обе ее стороны стояли многолетние деревья в огненном осеннем убранстве, как будто хозяйка земли природа ни на что не хотела обращать внимания: ни на стоны погибающих на поле боя, ни на гул канонад и бомбежек, ни на сырые бугорки наспех вырытых солдатских могил. Залюбовавшись красотой деревьев, Якушев подумал, что для них нет тех бед, которые подстерегают человека в старости. Пока живет дерево, живет и его красота. И нет ей никакого дела до того, сколько самому дереву лет.

Накатывался очередной приступ астмы, и Александр Сергеевич, прочно опираясь на палку, долго стоял на углу Почтовой и Подтелковского в надежде, что кашель, может быть, не разразится. И он действительно на этот раз пощадил старика, будто устыдившись, что может подвергнуть мукам человека, залюбовавшегося неувядаемыми красками осени. Якушев вздохнул, стукнул палкой об асфальт, а потом с видом победителя стал переходить проспект.

Дойдя до начала рассекавшей его аллеи, он снова остановился. Здесь высилась серая цементная тумба, на прочные бока которой наклеивались афиши и объявления. Она была до того крепкой, что думалось, будто стоит со дня основания Новочеркасска. Кто только не оставлял следов о своем пребывании в городе, каких только объявлений не клеилось на эту тумбу! На обрывках афиш можно было увидеть и стройные ножки балерин, исполнявших опереточный капкан, и черные длинные фраки гипнотизеров, обманывавших своими манипуляциями доверчивую публику, и объявления санитарной эпидемической станции, и призывы Госстраха к гражданам уверовать в то, что страховка приносит не только колоссальную выгоду, но и приводит чуть ли по к бессмертию, и суровые объявления военного коменданта германской армии, почти каждый параграф которых заканчивался жутким словом «расстрел». А читались эти параграфы примерно так: «За появление на городских улицах и площадях в ночное время после установленного комендантом часа без соответствующего на то разрешения — расстрел. За несдачу огнестрельного оружия — расстрел. За укрывательство советских военнопленных, незаконно покинувших лагеря, где они были размещены, — расстрел. За связь с партизанами — расстрел. За покушение на жизнь любого военнослужащего германской армии — расстрел». Оно было черным и жирным, это слово.

Александру Сергеевичу давно уже приелась вся эта истерия немецкого коменданта, и он обычно проходил мимо сероцементной тумбы совершенно равнодушно. И только на этот раз задержался, и трудно было сказать почему. То ли оттого, что просто солнце его разморило и захотелось сделать очередную передышку, то ли потому, что надо было посмотреть, не развязался ли шнурок на левом ботинке, то ли по другой какой надобности. Только он, дойдя до афишной тумбы, остановился и поднял на нее блеклый взгляд своих усталых, почти равнодушных глаз. И внезапно замер на месте. Его ноги в желтых ботинках со стоптанными каблуками словно приросли к гравию, покрывающему аллею. С сероцементной тумбы, с почти квадратного листа бумаги, наклеенного на нее, на Якушева смотрело страшно знакомое лицо человека с вьющимися, слегка всклокоченными черными волосами. Над решительно сжатыми губами была небольшая щеточка таких же черных усов. Могло подуматься, прежде чем сделать снимок, фотограф чем-то ему сильно досадил. Маленький почти треугольный шрам над верхней губой довершал сходство.

Нет, это не был ни гипнотизер, ни исполнитель модных неаполитанских песен, ни заезжий тенор. Гордо выпрямленная голова этого человека сидела на короткой прочной шее. Пунктиром была нарисована веревка, наброшенная на нее, и черными кричащими буквами, с которых падали красные капли крови, написано:

«За голову этого человека тому, кто сообщит о месте его пребывания в комендатуру, германское командование обещает выдать одну тысячу рейхсмарок».

В глазах сфотографированного не было ни злобы, на ярости, они открыто, с добротой и доверчивостью глядели с наклеенного на тумбу листа бумаги в упор на подошедшего Александра Сергеевича. А у того неожиданно подкосились ноги, и он почувствовал на ресницах предательскую влагу.

— Мишенька… неужели это ты? — громко вырвалось у него.

— Вы, кажется, что-то сказали? — внезапно приблизился к нему словно выросший из-под земли человек в пепельного цвета пыльнике, с непокрытой головой и узким, желтоватым, как у больного печенью, лицом.

Якушев сразу все понял и сдвинулся в сторону, всем своим видом показывая, что вовсе не собирался долго разглядывать афишу.

— Вам померещилось, я ничего не сказал, — ответил он сухо.

— А-а! — разочарованно протянул незнакомец и отошел.

А старый педагог, позабыв о всей неосторожности своего поступка, снова приблизился к желтому листку и, оглянувшись по сторонам и убедившись, что теперь он в полном одиночестве, трясущимися губами прочел короткий текст:

«На этом плакате вы видите опасного преступника подпольщика Михаила Зубкова, действующего под кличкой „Черный“. Такие, как он, пытаются посеять рознь между донскими казаками и отважными воинами фюрера Гитлера, освободившими донской край от ига коммунизма. Всякий, знающий о местопребывании Зубкова Михаила Николаевича, должен сообщить об этом в гестапо или комендатуру. Исполнив свой гражданский долг, тот получит указанное вознаграждение не в оккупационных марках, а в марках рейха».

Александр Сергеевич снял пенсне, протер запотевшие стекла и, понимая, что лучше здесь не оставаться, побрел дальше по Почтовой улице. Палка растерянно стучала по мостовой, когда он переходил вторую половину Подтелковского проспекта, отделенную от первой аллеей, на которой стояла эта сероцементная тумба.

— Мишенька, — повторял он пересохшими губами. — Мишенька! Так вот на что ты решился!

Старик возвращался домой со смешанным чувством гордости за своего ученика и страха за его судьбу.

В тот же самый день, только несколько часов позднее, оккупированный Новочеркасск был поражен еще одним неожиданным событием. По сравнительно малолюдной в этот вечерний час центральной Московской улице бежал босиком человек, далеко уже не того мальчишеского возраста, в котором это можно было бы проделать, не вызывая удивления прохожих. Бежал под трели полицейских свистков и отчаянный топот преследователей. Трое рослых парней в казачьей форме уже вот-вот готовились его настигнуть, когда убегающий неожиданно вскочил в одну из дворовых подворотен и ловко запутал свои следы.

Перемахнув в глубине двора через крепко сбитый забор, он, по всей видимости отлично знавший центральную часть Новочеркасска, исчез в одном из незакрытых сараев. Преследователи, у которых, на беду, не было с собой собаки-ищейки, тяжело дыша, отчаянно переругиваясь между собой и поправляя на рукавах повязки служителей полиции, стуча сапогами, покинули двор.

Прошло несколько часов, и, когда стало изрядно темнеть, за какие-то десятки минут до наступления комендантского часа преследуемый вышел из этого двора уже совсем на другую улицу. Серый, ничем не примечательный его костюм был застегнут на все пуговицы, узел темно-синего, в мелкий горошек галстука тщательно завязан, на голове сидела фуражка-капитанка, с низко надвинутым на глаза козырьком.

Выйдя на параллельную Московской Почтовую улицу, он смешался с вечерними пешеходами и медленной расслабленной походкой, словно подчеркивая свое полное спокойствие и равнодушие ко всему окружающему, зашагал вниз по направлению к почтамту. Он двигался примерно по тому же самому пути, что и Якушев несколько часов назад. У двухэтажного дома, капитально сложенного из красного кирпича, про который в Новочеркасске говорили «износу нет», он остановился и, спокойно оглядевшись по сторонам, перешагнул деревянный порог зеленой калитки. Очутившись в совершенно лысом от растительности дворе, где не было ни одной клумбы с цветами и ни одной грядки, как это бывает у тех домов, где обитает много жильцов, не заинтересованных в украшении бытия своего, и из которых никто не желает либо не имеет времени покопаться на клумбе, полить деревцо или высадить цветы, человек этот быстро скрылся в дальнем подъезде. Там, сняв фуражку, он стал медленно подниматься по лестнице с выбоинами на цементных ступенях. На втором этаже у добротно, обитой черным дерматином двери остановился и, мельком взглянув на номер квартиры, решительно нажал кнопку звонка. После длительного молчания за дверью раздались шаркающие шаги, звяк сбрасываемой цепочки, и на пороге появилась фигура пожилого человека в напахнутом выцветшем банном махровом халате, чуть перекошенная от того, что корсет заставлял его держать правое плечо выше левого. Жалкие пряди оставшихся волос прикрывали розоватую лысинку. Дрогнули растянутые в изумлении тонкие бескровные губы:

— Вы… — прошептал он растерянно. — Вы, Михаил Николаевич, — и поперхнулся. — А как же…

— Как же плакат немецкой комендатуры, на котором за мою голову обещают каждому лояльному гражданину Новочеркасска одну тысячу рейхсмарок? — быстрым шепотом спросил Зубков, не дожидаясь приглашения, вошел в коридор и на глазах у обомлевшего хозяина захлопнул за собой дверь на стандартный замок с цепочкой. Он вдруг увидел, что хозяина бьет мелкая дрожь, и снова иронически усмехнулся: — Ради бога, не будите свою супругу, дорогой Степан Бенедиктович. В какую комнату нам пройти, чтобы поговорить?

— Вот, вот сюда, — заикаясь от волнения, ткнул тот пальцем в одну из трех дверей, и Зубков ее открыл.

Это был небольшой кабинет, с письменным столом, книжным шкафом и канареечного цвета диваном. Присев на диван, Зубков спокойно расстегнул верхние пуговицы рубашки, достал из кармана носовой платок, пахнущий духами, отер им вспотевшее лицо. Хозяин наблюдал за каждым движением гостя, и гладко выбритый его подбородок вздрагивал во время этой томительной паузы от волнения, а лицо становилось каким-то застывшим, пергаментным. Из соседней комнаты донесся женский голос:

— Степан, у тебя там кто?

— Это из техникума, Ксюша, — беря себя в руки, откликнулся Залесский. — Мы сейчас побеседуем, и я к тебе приду. Жена, — прошептал он для Зубкова и кивнул розовой лысинкой, кожа на которой напоминала яичную скорлупу, — Вероятно, ее не надо волновать сообщением о вашем присутствии в моем доме, Михаил Николаевич?

— Пожалуй, так, — согласился Зубков и, придвигая к себе стул, спросил: — Я сяду здесь, можно?

— Да, да, — встрепенулся Залесский, продолжая стоять, и вдруг с откровенной сухостью в голосе сказал: — Так я вас слушаю, — давая этим неожиданному пришельцу понять, что он не собирается тратить на встречу с ним много времени.

Зубков это прекрасно уловил и, щуря холодные зеленоватые глаза, усмехнувшись, проговорил:

— У меня к вам есть две просьбы, Степан Бенедиктович, но сначала хочу узнать, вы видели, конечно, расклеенные на заборах и афишных тумбах листовки с моим портретом?

— Нет… то есть да, — поправился хозяин.

— Стало быть, знаете, какой я теперь популярностью пользуюсь у немцев. На их снимках я изображен с усиками. Так вот, я решил утратить всякое сходство с тем Зубковым, который на портретах запечатлен добросовестными фотографами. Ведь могут же существовать в оккупированном Новочеркасске два Зубковых? Один тот, что на листовках, а другой, что сейчас возник перед вами. Из сего следует, что мне нужна бритва, чтобы освободиться на ваших глазах от этих самых банальных усов. Это первая моя просьба.

Залесский чуть улыбнулся и тотчас же принес бритву, помазок и мыло. Пока Зубков сбривал свои усы перед поставленным для этой цели на красное сукно письменного стола дорожным зеркалом, Залесский безотрывно следил за каждым движением своего бывшего ученика. Когда бритье было закончено, гость провел ладонью по тому месту, где были только что маленькие усики, а теперь розовела гладкая кожа, остался удовлетворенным и благодарно посмотрел на своего бывшего учителя, который с помрачневшим видом собирал и уносил бритвенные принадлежности. Залесский вернулся и, теребя на махровом халате широкий пояс, тихо спросил:

— А вторая ваша просьба, Михаил Николаевич? В чем она заключается?

— Вторая? — переспросил Зубков, продолжая ощупывать до синевы выбритый подбородок. — Вторая просьба, любезный Степан Бенедиктович, это крайне вынужденная обстоятельствами просьба. Я низко бью челом. Дайте мне возможность отсидеться у вас до утра, до той самой минуты, когда займется рассвет и закончится пресловутый комендантский час, так надоевший и народу русскому да и земле донской. Крайне не хочется, чтобы из подворотни в меня палил какой-нибудь полупьяный полицай, которому так бы хотелось получить награду за мою голову. Одним словом, оставьте меня здесь до утра, Степан Бенедиктович. Я проведу эти часы в идеальном бодрствовании. Буду любоваться вашей библиотекой, листать забытые страницы классиков.

Сказав это, он обернулся и бросил быстрый взгляд на хозяина. И увидел совершенно иное лицо, лицо безвольного, растерявшегося человека. В блеклых глазах Залесского стыл ужас. Они словно подернулись ледяной пленкой, а тонкие, обычно всегда болезненно-бледные губы превратились в одну бескровную линию.

— Простите, — пролепетал Залесский этими с трудом повинующимися губами, — простите, Михаил Николаевич… Но это невозможно. Я не могу оставить вас у себя до утра. Извините, целый ряд обстоятельств. У меня тесно… больная жена… рядом староста, стрекулист этакий, проживает, который все вынюхивает… А в первом подъезде офицер из комендатуры немецкой даже. Вот видите, ситуация какая. Вы лучше уж к Башлыкову сходите… Может быть, он, — и Залесский с подавленным видом развел руками. — Хотите, дам адрес.

Зубков встал из-за стола, вздохнул, набрав перед этим полную грудь воздуха, и огорченно посмотрел на своего бывшего учителя. Жалкая фигура опустившего стыдливо глаза Залесского не возбудила в нем ни жалости, ни отвращения.

— Эх, Степан Бенедиктович, Степан Бенедиктович, — сказал он ему, — а ведь когда-то за ваш высокий лоб и череп мыслителя мы, студенты, называли вас Сократом. Как же время меняет людей. Никто не знает, каков человек, пока тот не попадет в жестокие испытания… Слухи до меня дошли, которым я не верил до нашей сегодняшней встречи.

— Какие же, Михаил Николаевич? — не поднимая головы, спросил Залесский.

— Будто бы вас вызывали в комендатуру и предложили новый букварь для школьников донского края написать. И будто бы на его первой странице будет портрет негодяя Гитлера и подпись под ним: «Великий фюрер Германии — избавитель донского казачества от ига большевизма». Так ли это?

Залесский молчал.

— Не соглашайтесь, Степан Бенедиктович, — коротко проговорил Зубков. — От души вас прошу, христом-богом, что называется, не соглашайтесь.

Залесский молчал.

— Стало быть, правду я говорю, если вы безмолвствуете, — закончил Зубков. — Ну, так что же? Спасибо и за бритье. А теперь откройте мне дверь. Прощайте, Степан Бенедиктович… Что бы было с русским народом и с донским казачеством в том числе, если бы все мы вот так?.. — И с этими словами Зубков вышел в открытую дрожащими руками хозяина дверь этой душной квартиры.

На улице его обдал прохладный ветерок. В нем смешивались запахи земли с неистребимыми запахами города, которые так четко оживали в ночной тишине. Это были запахи пекарен и остывающих от дневного тепла тротуаров, опадающих листьев и свежевыпеченных булочек, которые теперь только для завоевателей арийского и румынского происхождения да маститых служащих городской управы были предназначены. К этому запаху примешивалась тишина улиц и площадей, узаконенная комендантским часом. В городе все уже было объято сном, за исключением патрулей, ловивших нарушителей комендантского часа, загулявших немецких офицеров да проституток, издали зазывающих румынских солдат, получавших увольнение в город в ночное время.

В кармане у Михаила Николаевича Зубкова был пропуск на имя торговца Ложкина Петра Семеновича, владельца скобяной лавки, но надежность этого документа можно было легко поставить под сомнение, ибо лицо самого Зубкова даже при сбритых усах столь было похоже на фотографию человека, известную всем немцам и полицаям.

Поэтому Михаил Николаевич не рисковал выходить на середину улиц и аллей, а держался построек, дворов и зданий, в каких мог спрятаться, случись погоня. Он спустился до самой Аксайской улицы, где немецкие патрули появлялись значительно реже, и пошел по ее правой стороне, заранее намечая возможные пути для побега. Но ему решительно везло в эту ночь. Никто из знакомых не встретился и не опознал его по пути, ни разу из темноты не вырвался повелительный выкрик «Хальт, хенде хох!». Молчала такая бурная в иные времена Аксайская улица. Ни одного на ней прохожего, ни одна гармонь не заливается в руках подвыпившего весельчака; за плотно сдвинутыми ставнями, задернутыми теперь маскировочными шторами, ни одной полоски света. Пустынно и глухо было и на скрещении Аксайской с Барочной.

Дом Александра Сергеевича Якушева, к которому, сторожко оглядываясь, приближался сейчас Зубков, хранил мрачное молчание. Словно суровый часовой, высился он на углу двух таких бойких в мирное время улиц.

Здесь, на щербатом камне-ракушечнике, из которого был сделан порог, почти всегда сидели влюбленные парочки, и Александр Сергеевич, иной раз беспощадно разгонявший мальчишек, облюбовавших это место для своих игрищ, всегда был рыцарским покровителем чьей-то чужой любви, праздновавшей свое шальное счастье. Если он в это время возвращался с какого-нибудь позднего педагогического совещания, то, застав на пороге парадного парочку, обязательно обходил угол собственного дома, чтобы зайти во двор со стороны Аксайской, через маленькую зеленую калиточку в заборе.

Зубков, оглядевшись вокруг, осторожно постучал в первое окно от парадного, вспомнив о том, что оно выходит на улицу из кабинета Якушева. Никто не ответил, дом продолжал хранить мрачную тишину. Лишь после четвертого или пятого стука в коридоре хлопнула дверь, раздались шаги и сиплый голос произнес слова, которые миллионы раз будут повторяться в подобных случаях:

— Кто там?

— Это я, — подергав медную ручку парадного, откликнулся Зубков. — Вы меня узнаете, Александр Сергеевич?

— Мишенька, — тотчас же не очень громко отозвался тот. — Заходи, заходи.

Защелкали щеколды, и звякнул засов. Выпустив из коридора в наступившую темноту косяк бледно-желтого света, Якушев встал на пути у неожиданного ночного гостя.

— Узнали меня, Александр Сергеевич? — обрадованно спросил Зубков.

— Да как же не узнать, Мишенька! — вскричал Якушев. — Ведь ты же теперь не только для одного меня дорогой, но для всего Новочеркасска и даже, вероятно, для самого Адольфа Гитлера, если за твою голову тысячу рейхсмарок сулят немцы. Говорят, германское командование повысило ставку. Десять тысяч рейхсмарок, а стало быть, сто тысяч оккупационных. Кто же после этого имеет право называть тебя дешевым?

— Значит, вы и об этом знаете.

— А как же. Я ведь тоже не лишался права на афишных тумбах объявления немецкого коменданта читать. Глаза пока никто не завязывал. Однако с какой стати мы тут стоим? В комнатах все же удобнее разговаривать.

Якушев затворил тяжелый засов лишь после того, как Зубков, прежде чем перешагнуть порог, тщательно осмотрел улицу. Она была пустынна. В домах, взбегающих по Мастеровой к центру, не просачивалась из ставен ни одна полоска света. Судя по этому, обыватели в дни оккупации строжайше выполняли указание коменданта о светомаскировке. Потом они оба проследовали через коридор в зал. Перешагивая порог, Зубков увидел застывшую у печного кафеля Надежду Яковлевну. Можно было подумать, стоит она здесь с самого утра, печальная и неподвижная, с пепельно-серым нездоровым лицом, словно позирует какому-то невидимому художнику или скульптору. Была она в стареньком теплом сером платье, поверх которого была надета испачканная углем телогрейка, в истрепанных шнурованных ботинках. Узнав Зубкова, радостно протянула ему руки. Он взял одну из них, со следами въевшейся угольной пыли, и растроганно прижал к губам.

— Какие нежности в такое время, — бледно улыбнулась она.

— Надежда Яковлевна, — печально и несколько пышно вымолвил Зубков, — пока я жив, я всегда к вам, как к матери, и ваши руки для меня — это материнские руки.

— Миша, я так рада… Какими же вы к нам судьбами?

Александр Сергеевич укоризненно ее прервал:

— Наденька, я ведь уже тебе рассказывал, милая, о его судьбе.

— А я хочу от Миши самого об этом услышать.

Зубков смерил Якушевых долгим недоверчивым взглядом и сухо произнес:

— Меня к вам отнюдь не добрым ветром занесло. Скажу прямо, если обнаружат, добра нам всем троим не ждать. Очевидно, для меня немецкие власти вместо пряника давно уже намыленную петлю заготовили, так что мое здесь присутствие небезопасно, и вы решайтесь, стоит ли вам рисковать…

Он помрачнел, когда хозяйка дома на полуслове оборвала его речь.

— Михаил Николаевич, — с укором сказала она, — неужели вы могли подумать, что я, что мы… — Голос ее наполнился обидой, в карих непомеркших глазах блеснули слезы, и она закончила отчужденно: — Да как вы посмели?

— Да, да, в самом деле, как ты посмел, Мишенька? — пробормотал и Александр Сергеевич вслед за ней. — За кого ты нас, Якушевых, принял.

— Ну мало ли, — вздохнул ночной гость. — Я уже успел у одного нашего общего знакомого побывать и получить от ворот поворот.

— У кого же это, если не секрет, позволю себе спросить? — заинтересовался Якушев.

— У Степана Бенедиктовича Залесского, который в мирное время обучал нас человеколюбию, — ухмыльнулся Зубков тонкими губами. — Эх, как он распинался, бывало, о высоком гуманизме и человечности героев Чернышевского, Толстого, Горького, какими возвышенными словами их возносил! Что только не сказывал нам, будущим гидротехникам! А вот случилась беда, постучался к нему и сразу получил вместо убежища на одну ночь категорическое «нет».

— К Залесскому? К этому ясновельможному шляхтичу? — горько усмехнулся Александр Сергеевич. — Да на что же ты рассчитывал? Ведь он мечтал, что немцы вот-вот преподнесут ему на блюдечке скипетр директора техникума при новом порядке, сколько мне раз подобострастно говорил: «Вы совершаете ошибку, Александр Сергеевич, надо к немцам поближе держаться». И вдруг на тебе, полный конфуз вышел. По неизвестным причинам директором не его, а старика Башлыкова назначили. Тогда Залесский втихомолочку гаденькие стишки о том сочинил. До сих пор не понимаю, почему так случилось.

— Они не такие дураки, Александр Сергеевич, — вздохнул Зубков. — Им, очевидно, не нужен был явный лизоблюд, вот и предпочли нейтрального человека. Как вы полагаете, Александр Сергеевич, он на меня сейчас не донесет?

— Кто?! Залесский?! — расхохотался старик. — О чем, Мишенька?

— О том, что я стучался к нему под ночь, просил спрятать, а он мужественно отказал, выполняя законы нового порядка, распространенного фюрером по всей Европе, и в том числе по Новочеркасску от Хотунка до Грушевки и даже до знаменитой Кривянки.

Александр Сергеевич пожевал сухими тонкими губами и отрицательно покачал большой лобастой головой:

— Нет. Побоится.

— А почему вы так уверены?

— Видишь ли, Миша. Есть активные подлецы, а есть пассивные. Так вот, он из второй категории. Дрянь, одним словом. — Старый Якушев оборвал свою речь на полуслове и ворчливо обрушился на супругу: — Наденька, ну чего же ты стоишь неподвижно, словно статуя командора в «Каменном госте» Пушкина. У Мишеньки небось с утра маковой росинки во рту не было. Так неужели же мы, потомки доброго казака Андрея Якушева, пребывавшего в первых любимцах самого Матвея Ивановича Платова, входившего с первой ротой из его корпуса в Париж и открывшего там первое бистро, не в состоянии по сусечкам поскрести.

Надежда Яковлевна печально вздохнула:

— Поскребешь-то поскребешь, да вот что наскребешь.

— Как что? — гаркнул Якушев. — Да разве ты забыла, что я десять томов Брема в роскошном дореволюционном издании на толкучке спустил с рук. Да-да, самым натуральным образом. Самолично стоял над мешковиной, разостланной на жестких булыжниках толкучки. Так и хотелось запеть из Леонковалло: «Смейся, паяц, над разбитой любовью».

— Это все верно, — печально вздохнула Надежда Яковлевна, — да только разве так, как мы сейчас можем, надо угощать такого гостя, как Миша. По старым довоенным временам на стол бы гусака жареного, начиненного гречневой кашей, поставить, сазана, красавца донского, икорки черной да ушицы тройной с расстегаями.

Зубков засмеялся и поднял вверх руки:

— Однако вы меня уморили, Надежда Яковлевна. Мне бы сейчас по нашим суровым временам корочку хлеба да к ней хотя бы луковку или помидорчик, а то ведь тяжко в сорок три года сигать через заборы, убегая от полицаев.

Хозяйка взмахнула руками. Они у нее были твердыми и жилистыми, со следами въевшегося в поры угля, который ей приходилось колоть ежедневно. От посуды, перемытой в холодной воде, остались цыпки. Лицо ее осунулось и как-то пожелтело, но эта старческая желтизна не могла затаить энергичного блеска в глазах. Она и в трудные времена оставалась такой же, какой была всегда. Иногда доброй, иногда резкой и неуступчивой, но всегда прямой и решительной.

— Нет, Михаил Николаевич, — возразила она. — Вы наш гость, а у Якушевых еще не было случая, чтобы гость уходил ненакормленным. Погодите.

И вскоре они уже сидели за необычно поздним чаем. На столе скворчала яичница с кусочками разрезанной на три части вареной картофелины. Три тонких ломтика пайкового хлеба из муки самого низкого пошиба, три стакана кипятку и по кусочку пиленого сахару к ним. У голодного Зубкова вырвался радостный вздох:

— Да ведь по нашим временам это же пиршество. Жаль только, шкалика не хватает.

— Почему не хватает? — улыбнулась хозяйка и неожиданно поставила на стол небольшую бутылочку из-под какого-то лекарства с ободранной этикеткой. — А это?

— Так ведь это же какая-нибудь микстура для дорогого Александра Сергеевича, — усмехнулся Зубков.

Она отрицательно покачала головой:

— Увы, Александр Сергеевич такую микстуру не в состоянии употреблять внутрь. Ему она только для растирки, и он на этот раз может свою долю пожертвовать. Здесь сто граммов. Если я разведу сто на сто, это вас вполне устроит, Михаил Николаевич?

Зубков восторженно потер руки:

— Боже мой, Надежда Яковлевна… да вы фея, овладевшая фронтовой терминологией. И чему только война не научит? Откуда же такое богатство?

Якушев, напомнивший о том, что он спирта пить не может, но будет рад чокнуться со своим бывшим учеником, в заключение пояснил:

— Это мы за здравие Брема пировать будем. За его десять томов, которые преподаватель высшей математики в дни оккупации столь виртуозно спустил на нашем толчке. Может быть, и в тосте добрым словом помянем давно ушедшего от нас знаменитого путешественника, мыслителя, охотника и натуралиста немца Альфреда Брема? А?

— Нет, — сухо откликнулся Зубков, — нет, дорогой Александр Сергеевич. Не будем пить за здоровье выдающегося ученого и путешественника немца Альфреда Брема. Не то сейчас время. Давайте лучше не чокаясь выпьем за погибель самого подлого немца в мире Адольфа Гитлера. — И с этими словами он залпом выпил граненый шкалик так и не разведенного спирта, который тотчас же огнем прошелся по жилам.

Якушев удовлетворенно наблюдал, как сначала посветлело, а потом оживилось и зарозовело лицо его бывшего ученика. «Трудная у него судьба», — подумал Александр Сергеевич и тихо вдруг произнес:

— Мишенька, а вот скажи. Ну твой нынешний побег, эти устрашающие афиши о том, что твоя, для меня такая дорогая, голова оценивается в десять тысяч рейхсмарок. Это ведь все психологическая окраска твоего крайне опасного дела. Ну, а реалистика… реальные результаты работы, которую ты ведешь. Они как выглядят?

Зубков посмотрел на него тем снисходительным взглядом, каким взрослый смотрит на наивного подростка, объясняя ему, почему Земля вращается вокруг Солнца. Он собрал крошки, оставшиеся на тарелке, скатал из них хлебный шарик и отправил в рот. Спохватившись, рассмеялся и, глядя на Надежду Яковлевну, сделавшую вид, что она ничего не заметила, сконфуженно пояснил:

— Детство вспомнилось. Отец за такие эксперименты бил, как правило, шахтерской пряжкой по мягкому месту до первой слезы. Если после первого удара слеза не появлялась, стегал второй раз и третий, приговаривая: повторение — мать учения. Однако, как видите, бил мало.

Верхняя губа Зубкова, отмеченная шрамом, подпрыгнула от улыбки, а взгляд остановился на Александре Сергеевиче:

— Так вы спрашиваете, учитель, о реальных результатах нашей подпольной работы? Грош была бы нам цена, если бы мы только занимались агитацией да расклеивали листовки и погибали за это самое.

— Ну, а что же вы тогда делаете в дни оккупации? — прилипчиво спросил Александр Сергеевич. — Ну, наш летчик, например, тот сбрасывает бомбы, пехотинец идет в штыковую атаку и занимает какой-то населенный пункт при общем нашем отступлении или наступлении, у танкиста тоже своя боевая работа, а вы… скажи, Миша, соразмерны ли ваши боевые действия с той опасностью и теми потерями, которые вы, подпольщики, несете?

Он замолчал и с напряженной улыбкой посмотрел на своего любимца. Зубков тоже долго молчал, и, как показалось Александру Сергеевичу, это было молчание побежденного. Пауза затягивалась, было слышно, как в напряженной тишине настойчиво тикают ходики.

— Ага, ты молчишь, — язвительно улыбнулся Александр Сергеевич. — Значит, я попал в самую точку, сказав, что жертвы, приносимые героями подполья, к огорчению, гораздо больше по сравнению с теми потерями, которые его бойцы наносят фашистам. Чего же ты молчишь, Миша? Ведь я тебя по-отечески, как сына родного, спрашиваю. Или ты сдаешься в нашем споре? — Глаза Александра Сергеевича под лохматыми бровями были грустными и откровенно насмешливыми. — Вот ты и сдался в нашем коротком споре, — качнул он большой лысой головой.

— Да нет, отчего же, — как-то наивно, совсем по-детски улыбнулся Зубков. — Сейчас отвечу.

Он закатал рукав пиджака и заинтересованно посмотрел на циферблат. Было уже очень поздно. Над израненной донской землей, над ее станицами и городами, над светлой лентой Дона и чуть белеющим в ночном сумраке Аксаем, над займищем и нахохлившимися во мраке крышами новочеркасской окраины, над ухабистой Барочной улицей плыла ночь. Выходя временами из-за туч, тускло поблескивал месяц. На циферблате часов стрелки вот-вот должны были показать три утра.

— Чего же ты молчишь? — настойчиво повторил Александр Сергеевич.

— До ответа остается полторы минуты, — ласково улыбнулся Зубков.

— При чем тут полторы минуты? — пробормотал старик Якушев. — Мой ученик, ты теряешь способность логически мыслить.

Зубков, напряженно улыбаясь, поднес к правому уху руку с часами, так, чтобы слышать, как бьется секундная стрелка, потом отдалил ее от себя.

— До ответа осталось двадцать восемь секунд, дорогой Александр Сергеевич. Двадцать… пятнадцать… десять. Ответ!

Резким движением Зубков отбросил от себя руку, так, что она упала на старую клетчатую клеенку стола. «Боже мой, — успел подумать мнительный Александр Сергеевич, — как у него расшатались нервы, до чего доводит людей эта война, в которой нет ни остановок, ни передышек».

На этом мысль оборвалась. Страшной силы взрыв потряс окраину, гулким раскатистым эхом прошелся над крышами. Зазвенели стекла в окнах зала, вздрогнула за стеной мостовая. На внешне очень спокойном лице Зубкова появилось выражение облегченности.

— Фу-у, — вздохнул он. — Молодцы, ребята, не подвели.

В окрестных дворах, гремя цепями, дико залаяли собаки.

— Что это произошло? — спокойно спросила жена Якушева, которая почти никогда не проявляла волнения, если случалось что-то неожиданное.

— Это? — улыбнулся Зубков, и его по-цыгански чуть скошенные глаза повеселели. — Это и есть мой ответ Александру Сергеевичу от имени новочеркасских подпольщиков. Слушайте завтра радио, и все узнаете. А по секрету скажу: на воздух взлетел заминированный нами склад боеприпасов. И на этот раз успешно сработал лучший наш минер весельчак Митя Лыков. Эх, если бы вы знали, что это за чудо-парень. Однако теперь немцы будут злыми, как осы, едва лишь у них шоковое состояние пройдет. Придется мне, если только не возражаете, у вас, дорогие Надежда Яковлевна и Александр Сергеевич, замуроваться. А часов этак в девять, когда на улицах станет людно, уйду.

— А это не опасно, Мишенька? — покачал головой Александр Сергеевич. — По-моему, тебе бы лучше на денек у нас задержаться, пока спокойнее после взрыва станет в городе.

— Да, да, — спохватилась и Надежда Яковлевна. — Помните поговорку, Миша, что береженого и бог бережет.

— Не имею права, — развел руками Зубков. — Спасибо вам и за великодушие и за смелость, потому что при таких обстоятельствах укрывать меня могут только смелые люди. Должен уйти, очень много у меня даже сегодня неотложных дел.

— Опять взрывать кого-нибудь будете? — с грустной иронией поинтересовался хозяин дома.

Зубков откинул назад вьющиеся черные волосы и кивнул головой.

— Будем, Александр Сергеевич, — подтвердил он веско, — потому что какие же мы подпольщики, если не будем взрывать. Я вот все время газеты наши советские читаю, если они попадают в руки, и в каждом почти номере, где речь идет о партизанах и наших диверсионных группах, на одну и ту же фразу наталкиваюсь: «Пусть земля горит под ногами у оккупантов». Пока фронт был далеко, а сам я и не думал, что стану когда-нибудь подпольщиком, она мне казалась какой-то стандартной, что ли, напыщенной. А теперь к выводу пришел: «Э, нет. Какая сила в этом лозунге и какая стратегия глубокая! Не погибнем мы с такими людьми, как Сталин, как маршал Жуков». — Зубков широко улыбнулся, отчего все его строговатое лицо помолодело. — Я тут уже упоминал про минера Митю Лыкова. Какой изумительный парень этот бывший сержант! Острослов, ручонки тоненькие, как у пианиста. Так вот, Александр Сергеевич, он этими ручонками взрывает до того элегантно, что действительно иначе как пианистом его и не назовешь. И после каждого взрыва приговаривает: «Великому фюреру Адольфу Гитлеру привет от сержанта Лыкова».

Все трое рассмеялись, а потом гость озабоченно сказал:

— Когда надо оторваться от преследования, мы больше всего опасаемся старост. Самая подлая категория из породы предателей. Эсэсовцев гораздо меньше боимся. Те хоть профессионалы и стараются действовать по правилам. А старосты… Нет ничего опаснее этих дилетантов. У вас кто староста, Александр Сергеевич? Суров и подл. Что вы о нем можете сказать?

Ощущая приближающийся приступ астмы, Александр Сергеевич стал задумчивым и грустным. Сиплое дыхание начинало терзать его грудь, испарина проступала на лице. Он прижимал к груди опухшие, в светло-рыжих волосках руки, будто мог погасить этим начинающиеся боли удушья.

— Дрянь, — промолвил он не без труда. — Другого слова не подберешь. Худой и высокий, как жердь, на которой плетень держится. Но у жерди есть свое целевое назначение. Она работает по законам сопротивления материала.

— Сопромата, за который я однажды схватил у вас двойку?

— Это хорошо, что однажды, — улыбнулся Якушев. — В ту пору я бы мог и больше вам двоек наставить. Но вернемся к старосте. Какую ему можно дать характеристику. Живет он на соседней Кавказской улице, к нам на Аксайскую лишь по делам спускается. До войны прилежания к труду особого не обнаруживал, перепархивал с места на место, потом бросил работать вообще и, что называется, ехал на хребте собственной жены, которую преждевременно в лучший мир и отправил. Ростом гвардеец. Облик типично донского казака. Лицо худое, смуглое, глаза косящие, усы. Разговаривает с человеком, а тому так и кажется, будто он что-то за его спиной высматривает. Ребятня его почему-то «сигарой» прозвала. Вероятно, за худобу и смолистые волосы.

— Да, — вздохнула Надежда Яковлевна, — а какая у него хорошая была покойная Анечка. Мы подругами с ней одно время были близкими, но Федор стал поперек этой дружбы.

— Вот и получилось, — продолжал, тяжело дыша, Александр Сергеевич. — До войны от всех занятий отлынивал, лишь на рыбалку с кем-нибудь из ребятишек плавал. А пришли немцы, так словно переродился, стал недоступным, заносчивым. Раньше склонялся перед всеми трудовыми соседями, как плебей перед патрициями, а теперь голову высоко вверх задирает да покрикивает угрожающе на них: «Ваше большевистское время давно кончилось, наступил новый порядок». А нашему голубятнику дяде Степе, который в свои почти семьдесят лет босиком по Аксайской бегает да всех чилик своих скликает, изволите знать, что он сказал? Он сказал, похлопывая себя по карману: «Вот вы где все у меня сидите. И ты, голубятник, и этот профессор астматик Якушев, у которого сын где-то бомбы на немецкие войска сбрасывает, в Красной Армии воюет против доблестных войск фюрера. Одно мое слово — и любой в гестапо загремит, а захочу, такое напишу — что и на виселицу. Я вам еще ижицу пропишу».

Вот теперь встречаюсь с ним и вынужден, как представителю новой власти, поклоны отвешивать, будто бы действительно патрицию какому-нибудь или римскому консулу. Так что ты, Мишенька, завидев его, торопись на другую сторону улицы перебраться. Не ошибешься в таком решении.

— Спасибо за предупреждение, Александр Сергеевич, — безулыбчиво сказал Зубков. — Мы к нему обязательно присмотримся. Так ли уж он нужен на нашей прекрасной планете Земля. А теперь мне в самый раз вас и покинуть. И вот ведь как устроены человеческие отношения, — улыбнулся Зубков на прощание, — от Залесского пулей, что называется, вылетел, а от вас ноги не уводят.

— Они лучше вас самого разобрались, у кого надо задерживаться, а от кого побыстрее уходить, эти ваши ноги, — засмеялась хозяйка дома.

Александр Сергеевич вывел гостя в коридор, открыл парадное.

— Иди быстрым шагом, Мишенька, — напутствовал он. — И не оборачивайся. Ради всего святого, не оборачивайся. Есть такая примета: оборачиваться — это означает лишать себя новых встреч. А вот если ты расстаешься и уходишь не оборачиваясь, значит, еще раз обязательно возвратишься, чтобы увидеть тех, кого покинул.

— Спасибо, Александр Сергеевич, я обязательно к вам вернусь, — улыбнувшись, ответил Зубков и пошел не оборачиваясь вверх по Барочной.

Подперев мягкими белыми руками подбородок, Липа задумчиво сидела у раскрытого окна, выходящего на залитый осенним солнцем разгороженный двор. Из окна можно было лишь по пояс увидеть проходящих мимо людей и по обувке определить — мужчина или женщина это. Ватагу суетящихся во дворе ребятишек, среди которых был и ее Жорка, Липа тем более не видела, лишь по шуму и восклицаниям знала, что они играют в футбол, с ожесточением пиная тряпичный мяч, и ее сын в этой игре не блещет, потому что именно на него соседский третьеклассник Колпаков обидно кричал «мазила» и грозился прогнать с поля.

Липа была далека от того, чтобы вмешиваться в мальчишечьи отношения. По ее твердому убеждению, сын должен был сам прокладывать себе путь и на футбольной площадке в частности и в жизни вообще. Жорка рос крепким мальчишкой, до того похожим на отца, что она даже завидовала, а иногда и обижалась.

— Слышишь, Иван, ну всем он в тебя пошел. А где же материнское начало? Ну хоть бы одну черточку унаследовал, — жаловалась она.

— А разве это плохо? — смеялся Иван Мартынович. — Зря ты ревнуешь, Липонька. Наш Жорка статью действительно в меня, но душевность и ласковость только от тебя позаимствовал. Он наш, женушка, — шел на компромисс Дронов и нежно клал на ее плечо тяжелую натруженную руку с въевшейся паровозной пылью.

Как преданно любил он эту женщину, давшую ему огромное человеческое счастье в это черное от горя время фашистского нашествия на донскую землю! По ее туманившимся от тревоги глазам Дронов безошибочно угадывал, как мучается Липа во время его частых отлучек, как она, загасив керосиновую лампу, сидя у раскрытого окна, подперев ладонями подбородок, тревожно прислушивается к паровозным гудкам, стараясь в их общем хоре выделить сиплый голос его К-13. А когда Иван Мартынович возвращался со смены веселым, она бросалась навстречу, повисая на его широких плечах, мокрым от счастья лицом толкалась в твердую грудь мужа.

— Вот мы и опять вместе, — шептала Липа, — и никто нас не разлучит; Никто, никогда, даже эта ненавистная старуха смерть.

— Зачем ты ее упоминаешь? — басил Дронов. — Да пусть сгинет к ляду.

Он ничего не сказал ей особенного и в тот день, когда уходил на первое в своей жизни боевое задание. После того как рявкнул в ночной тишине оглушительный взрыв и немцы, опомнившись, подняли бесцельную автоматную стрельбу, взбаламутив только собак, Дронов вскоре же бесшумно открыл своим ключом квартиру и увидел у высокого подоконника Липу. Положив мягкий подбородок на теплые ото сна, крестом сложенные руки, глядя сухими от горя и ожидания глазами в мерцавшее над железнодорожной окраиной небо, она устало вздохнула:

— Живой?

— Живой, — стараясь как можно беспечнее выговорить это слово, ответил муж.

— Боже мой, — вздохнула Липа. — Как часто будет теперь это повторяться? Раньше ты был только моим, а теперь принадлежишь судьбе.

Он гладил ее, как маленькую, по голове, заглядывал в страдающие глаза и говорил:

— Где же логика, Липа? Сначала ты пылала от возмущения при одной мысли, что наши отступают из города, а в их боевых рядах меня нет. Ты тогда почти в ярость пришла от одного лишь предположения, что я намереваюсь остаться в стороне от войны. Помнишь?

— Помню, — печально улыбнулась женщина.

— Вот видишь, — укоризненно вздохнул Дронов. — А теперь готова расплакаться, если я исчезаю всего на несколько часов из дома. Ерунда, Липа! — воскликнул он, сжимая тяжелые кулаки. — Я верю в свою счастливую звезду. Она ни за что не погаснет на небосклоне, если ты будешь рядом. Ты для меня — как свежий ветер. Перешагнешь порог нашей мрачной квартиры — и в ней будто солнце. А тебе теперь не нравится мой нынешний образ жизни? Что же мне делать, право? Ну, хочешь, пойду к немецкому коменданту, сделаю ручками «Хенде хох» и скажу после такого реверанса: готов, мол, вам служить до полной победы третьего рейха… Вот и живым останусь, если наши, разумеется, не приколотят.

— Да перестань ты, — с грустной улыбкой оборвала его Липа. — Ты мне прежде всего муж. Любимый муж, а не постылый. А уж боец партизанского отряда это потом.

— А по-моему, наоборот, — перебирая ее душистые волосы, возражал Дронов.

Так они и жили, деля поровну жалкий паек и возрастающие тревоги.

На футбольной площадке счет был уже четырнадцать-десять в пользу одной из команд, когда Липа заметила, что по узкой глинистой дорожке, ведущей от железнодорожного полотна к их дому, неторопливо поднимается в своем черном промасленном комбинезоне Иван Мартынович со своим стандартным чемоданом в руке. О таком рундучке можно было много песен и легенд сложить, ибо ни один паровозный машинист, кочегар без него не обходился. Липа заволновалась, бросилась в коридор, стала зажигать керосинку, поставила на нее кастрюлю с жидкой лапшой — этим единственным их продовольствием, которое надо было делить на весь день. А потом не выдержала и, как маленькая девочка, бросилась по крутой глинистой дорожке навстречу мужу, обняла его, прижимаясь высокой мягкой грудью, вся трепетная, хмельная от счастья.

— Сумасбродка! — радостно воскликнул Дронов. — На нас же изо всех окон смотрят.

— Вот и пускай. Пускай смотрят и завидуют, — возразила Липа. — Тебе куда-нибудь сегодня идти?

— Да вроде нет.

— Вот и хорошо. Будем любить друг друга от вечерней зари до утренней, — игриво рассмеялась она. Липа часто так говорила, по-бабьему откровенно, не стыдясь и не опуская глаза под его встречным, довольно смущенным взглядом.

— А ты чем накормишь, чтобы любиться от зари до зари? — засмеялся Иван Мартынович. — Супом из трех горошин, что ли?

Поправляя растрепанную прическу, она игриво промолвила:

— Остальные за Гитлером останутся. С него должок и получай.

— Получим сполна, — пробасил Иван Мартынович, и они спустились в свой подвал, а следом с криком «Папка приехал!» уже бежал за ними маленький Жорка со сбитыми во время футбольной сечи коленками и во все горло кричал на всю окраину:

— Ребята, я больше не играю, папка приехал!

В комнатах с предельно низкими потолками Дронов всегда чувствовал себя неуютно: голова едва-едва не касалась потолочных деревянных балок, всего вершка четыре, не больше, оставалось над ней, и если бы он делал здесь зарядку по утрам, то навряд ли бы ему удавалось поднимать руки вверх.

Дроновы наскоро пообедали, потому что при всем желании не было смысла задерживаться за столом, миски стремительно были опустошены. А сын после ужина снова убежал на улицу. И тогда взрослые остались в радостном одиночестве. Молча и исступленно они ласкали друг друга, словно прощались надолго, надолго. Никогда за все время супружества они не были так близки, как теперь. Жестокое бремя оккупации лишь сильнее их сблизило, словно слило два дыхания в одно.

Липа затаенно радовалась, что уже почти целый месяц никто не стучался в их низкие окна от Зубкова, не нарушал их такого светлого семейного счастья. И обоим начинало казаться, что тревоги и беды военного времени начинали обходить их порог, но это было обманчивым.

Однажды под утро, когда особенно крепким бывает сон, чуткая Липа очнулась от вкрадчивого стука. Был тот предутренний час, когда сумрак уже начинал рассеиваться над железнодорожной окраиной, но даже самый первый гудок Васильевской мельницы еще не прозвучал и тишина была светлой, еще не разорванной им.

— Иван, проснись, это к тебе, — встревоженно прошептала жена.

— Что? Кто там? — проговорил Дронов зевая, тотчас соскочил с кровати и стал нашаривать летние парусиновые ботинки.

Сложное непередаваемое чувство овладело им. Он был и рад пришедшему, и тревожился, потому что его появление несло с собой новые перемены, которые вторгнутся в его, Дронова, до этого относительно устойчивую и во многом спокойную жизнь.

— Подожди, Липа, я сейчас, — сказал он, делая шаг к дверям.

— Маскировку на окно опустить, свет зажечь? — грустно спросила Олимпиада, тягостно вздохнув при этом.

— Не надо, — откликнулся Дронов. — Я знаю, кто пришел, — и с этими словами мягкими неслышными шагами покинул комнату.

Когда дверь за ним захлопнулась, Липа всхлипнула и подавленно прошептала:

— Какая же я неудачливая, видимо, коротким будет мое бабье счастье.

Еще не видя человека, с которым должен был сейчас возвратиться Дронов, она уже глухо ненавидела его, чутьем угадывала, что несет он в их дом тревогу и ожидание опасности.

— Входите сюда, Сергей Тимофеевич, — шепотом пригласил Дронов, и в редеющем предрассветном мраке женщина напряженно всмотрелась в неожиданного гостя.

— Здравствуйте, Олимпиада Дионисиевна, — вежливо сказал вошедший. — С божьим праздником вас.

— А какой еще божий праздник? — вяло спросила Липа.

— Как какой? После двенадцати ночи ведь началось воскресенье.

— Разве? — подавленно вымолвила Липа. — Мы в этом подвале уже путать начали и числа и дни. Живешь в каком-то оцепенении и не знаешь, когда оно кончится, да и чем тоже.

— Зачем же так мрачно, хозяюшка, — усмехнулся пришелец. — Я, например, могу точно вам сказать чем.

— Попробуйте, если вы такой провидец, — пожав плечами, грустно откликнулась женщина.

Гость, не видевший ее лица, улыбнулся этой иронии, спокойно ответил:

— Нашей победой, бегством фашистов и освобождением Новочеркасска. Это я вам с точностью звездочета говорю, так же как и то, что Гитлера будут судить и вешать.

— Кушать хотите? — суховато спросила Липа, никак не комментируя его слова.

— Еще бы. Маковой росинки после вчерашнего обеда во рту не было.

— Я сейчас, как говорится, по сусечкам поскребу.

— А вот этого делать не надо, — весело остановил ее ночной гость. — На этот раз угощаю я, и угощаю щедро. — Сбросив с себя легкий шуршащий плащ, он извлек из карманов две банки свиной тушенки, пачку печенья и несколько плиток шоколада.

— Боже мой! — смягчившись, проговорила Липа. — Уж не волшебник ли вы.

— Как видите, есть немного и от волшебника, — самодовольно подтвердил незнакомец.

— Вот хлеба у нас только почти не осталось, — вздохнула женщина, но гость и тут не опечалился.

— Можно и этому горю помочь, — негромко проговорил он, доставая из карманов плаща свертки с заранее почему-то нарезанным хлебом.

Рассвет ужо лез в комнату, окаемок раскаленного красного солнца поднимался над займищем, высвечивая нехитрое убранство дроновской квартиры.

— Я пойду на кухню, — проговорила Липа, понимая, что здесь она сейчас лишняя. — Открою баночку и тушенку разогрею.

Проводив ее глазами, гость ласково коснулся холодными тонкими пальцами огромной руки Дронова.

— Не вешайте голову, красный богатырь. За последний взрыв партизанский штаб фронта к ордену вас представил. Можете дырочку сверлить на лучшей вашей рубашке.

— Да ну? — обрадованно заулыбался Дронов и тут же смущенно попросил: — Только вы ей не говорите, пожалуйста, Сергей Тимофеевич. Тревожить Липу не хочется.

— Любите? — усмешливо спросил собеседник.

— Не то слово, — жарким шепотом выпалил Дронов. — Жить без нее не могу. Если с ней что случится — под бомбежку попадет или еще что… гранатами обвешаюсь и под первый фашистский танк брошусь.

Гость помолчал, не сводя с него напряженного взгляда, и укоризненно поправил:

— Зачем же так? Фашистских танков пока еще много, а вы, Иван Мартынович Дронов, один. Нельзя так дешево отдавать свою жизнь. Мы же не Дон-Кихоты какие-нибудь.

— Дак ведь я же еще не отдаю, — нагнув голову, пробормотал Дронов.

— Ну, так заранее готовитесь к этому, если не исключаете самопожертвования из кодекса своего поведения. А нужно по-другому. Нужно так, чтобы враг в дребезги, а ты был жив. Чтоб враг харкал кровью, а ты ходил в победителях. Только так, и никак иначе. Вот в чем философия нашего партизанского бытия.

Вошла Липа, неся тарелки с горячей тушенкой и ломтиками выпеченного в немецкой полевой пекарне хлеба.

— Правильно вы молвили, дорогой товарищ. Двумя руками голосую за эту вашу точку зрения. Чего же хорошего, если человек заранее готовится пожертвовать жизнью и лишь во вторую очередь думает о том, как нанести врагу урон.

Пока шла трапеза, она с интересом рассматривала посеревшее от усталости, тревог и бессонницы лицо гостя. Ее тронула сдержанность и предельная деликатность, которая проявлялась в летучей улыбке, скользившей по его губам в тех случаях, когда в его присутствии говорили совершенно наивные, а то и нелепые вещи. Он улыбался с таким видом, будто бы заранее извинял говоривших за оплошность и показывал этой улыбкой, что не будет сердиться на их наивность и неглубокие познания. Освоившись, она неожиданно спросила:

— Сергей Тимофеевич, а это правда, что вы по заграницам много странствовали в качестве нашего разведчика?

Он осуждающе посмотрел на Дронова и укоризненно покачал головой с проблесками седины в еще густых, волной зачесанных назад волосах.

— Ах, Иван Мартынович, Иван Мартынович, — с укором проговорил он врастяжку. — Уже успели похвалиться своей осведомленностью.

— Угадали, — сознался Дронов, — потому, кому же еще похвастаться, если не жене своей.

Гость с усмешкой взглянул на Липу.

— Случалось немножко, — подтвердил он.

— И в каких же странах вы побывали?

— Не очень во многих. Их можно перечислить по пальцам одной руки: Голландия, Австрия, Чехословакия. Как видите, перечень небольшой.

— А страшнее всего где было?

— Страшнее там, где жить подольше приходилось. Особенно в Германии. Туда я попал, когда фашизм расцветал ярким цветом. Что ни ночь, то факельные шествия под барабанный бой, аресты, расправы над коммунистами.

Липа как завороженная всматривалась в его лицо, ловя каждое слово. Ее синие глаза блестели, яркие губы, к которым никогда не прикасалась карминная краска, были сухими, и она, незаметно для себя, прикусывала их. Впервые в жизни видела она человека, который словно сошел со страниц приключенческих книжек или с экранов кинотеатров, где шли такие фильмы, за билетами на которые в Новочеркасске, как правило, выстраивались длинные очереди.

— И вам приходилось спасаться от погони, убегать от преследователей, отстреливаться, а может, быть даже раненым. Ну, хотя бы в той самой фашистской Германии, где Гитлер и все остальные палачи, которые как один пошли теперь против нас?

Гость как-то грустно и мечтательно улыбнулся.

— Нет, Олимпиада Дионисиевна, — разочаровал он ее. — Работа моя ничего общего с трюками кинозвезд не имела, хотя, не скрою, пистолет и даже ампулу с ядом приходилось и на самом деле носить.

Иван Мартынович, внимательно вслушивающийся в весь этот захвативший его разговор, гулко покашлял.

— Ну, пистолет это понятно, — ввязался он в их беседу. — Но вы сейчас и про яд сказали. А это для чего?

Глаза Сергея Тимофеевича как-то потухли, и он надолго замолчал, устремив их в одну точку, будто отключившись от всего окружающего.

— А это на тот случай, — проговорил он после долгой паузы, — если ты провалился, а по следам идут преследователи, готовые тебя замучить на первом же допросе. Вот тогда разведчику иной раз действительно лучше уйти из жизни по своему собственному приговору и унести с собой все, все, чтобы не отдать в руки противника, не проговориться ни на каких изуверских пытках. Пароли, явки, фамилии. В остальном же работа разведчика во многом смахивает на игру в шахматы. Ты сделал ход и ожидаешь, чем на это ответит противник, а едва только он ответит, надо уже думать над следующим ходом. А разведчик экстра-класса должен все видеть не на один, а на несколько ходов вперед. И при всем этом очень важно оставаться незамеченным.

— В каком смысле? — пробасил Дронов и оглянулся по сторонам, будто испугавшись своего трубного голоса.

— А в таком, что искусство оставаться незамеченным — это главное оружие разведчика. Тогда легче сделать все то, чего от тебя ждут. Хотите, поясню ссылкой на тот же самый берлинский период собственной жизни. Вы, возможно, думаете, что я в фашистской столице был на нелегальном положении, прятался, отстреливался, как тут Олимпиада Дионисиевна обмолвилась? Ничего подобного, дорогие мои Дроновы. Я работал тихо и мирно гардеробщиком, и не где-нибудь, как вы думаете, а… в японском посольстве в Берлине.

Иван Мартынович и Липа недоверчиво переглянулись.

— Где, где? — сомнительно переспросил Дронов.

— В японском посольстве, — повторил Сергей Тимофеевич без улыбки, но явно любуясь их замешательством. — Понимаю, — продолжал он, — вам это кажется нереальным. Мало того что работал в фашистском Берлине, где ежедневно сотнями отправляли в концлагеря всех, кто сочувствовал Тельману, так еще и в посольстве Японии, этого верного союзника гитлеровского режима? Думаете, не сказка ли это? Нет, не сказка. Мне под видом русского эмигранта, оказавшегося на берлинских панелях безработным, было куда легче действовать. И могу побожиться, что оружием во время всей этой трудной командировки так и не пришлось воспользоваться.

Липа и Дронов удивленно переглянулись. На широком лице Ивана Мартыновича даже испарина выступила.

— Во как! — пробормотал он. — Значит, полегче было, чем думали?

Сергей Тимофеевич наклонил голову, и хозяева увидели широкую светлую прядь. Будто дорожка памятью о прошлом пробежала в густых каштановых волосах гостя и оборвалась.

— Видали? — спросил он тихо. — Это память о прошлом. О нервном напряжении, о бессонных ночах, о постоянной готовности к приходу гестапо, которому уже не докажешь никакими словами, что ты потомственный гардеробщик, а также истинный борец за ось Берлин — Рим — Токио. Сами понимаете, все равно голову снимут, а они к тому времени виртуозно научились это проделывать. Память о прошлом, она всякая остается. У кого огнестрельным шрамом, у кого болью сердца, ну, а у меня вот этой сединой.

В соседней комнате на своем узком диванчике чего-то заворочался маленький Жорка, почмокал во сне губами, что-то пробормотал и снова стих.

— Привиделось во сне ему что-то, — словно извиняясь за сына, ласково промолвила Липа и застенчиво улыбнулась. Вся переполненная ласковостью к сыну, она прислушивалась к каждому его дыханию с того самого дня, когда он впервые огласил своим криком родильный дом.

— Вы добрая мать, — тихо похвалил Сергей Тимофеевич. — Однако хочу досказать исповедь о той своей последней командировке за границу. Я выполнил все возложенные на меня задания и, не скрою, долго-долго ожидал дня, когда можно будет возвратиться на Родину. Не знаю, как это готовилось, но связной из Москвы, с которым мне приказали встретиться в парке Тиргартен, предложил мне подать прошение о том, чтобы мне разрешили отпуск с проездом по железной дороге от Берлина до Владивостока, а оттуда в Японию.

В посольстве тихий скромный гардеробщик до того вошел в доверие, что даже получил безномерной пакет для вручения в МИД Японии. «Это вы, господин Федотов (там я жил под фамилией Федотова, как сын русского белогвардейца), передадите в канцелярию министерства иностранных дел в Токио», — напутствовал меня сам японский посол в Берлине. А я только каблуками щелкал да склонялся в почтительном смиренном поклоне на японский манер. И вот решающий день. Все уже оформлено, чемодан сдан в багажное отделение Силезского вокзала, а я места себе не нахожу от волнения. И не верю, не верю, что это все реально, что захлопнется дверь вагона, свистнет немецкий паровоз и помчит поезд к польской границе.

Знал я уже, что тучи сгущаются над всей Европой, что по всей ее территории маршируют отборные полки и вот-вот фашисты переступят границы сопредельных стран. Сами понимаете, как ждали на Родине моей информации. Мир и покой были уже обманчивыми.

И вот поезд пересекает германо-польскую границу. На какой-то станции в купе входит офицер в конфедератке, а два жолнежа остаются за его спиной в коридоре. «Дзенькуе, панове. Документы».

Протягиваю паспорт и не верю, что тронется сейчас экспресс, потеряется с Берлином всякая телефонная и телеграфная связь и останется за спиной эта самая Германия с хрипатым фюрером Гитлером, марширующими эсэсовцами и другими его подручными, верными слугами вермахта. И легче дышать стало. Снова застучали колеса, а в окно уже замелькали вывески на польском языке: Познань, Копии, Варшава, Минск-Мазовецкий, Седлец. Я бы тогда даже орла польского двухглавого с удовольствием расцеловал бы в обе щеки за то, что больше на всем пути следования проклятой свастики не увижу.

А когда по радио объявили, что экспресс прибывает на пограничную станцию, я уже задыхался от радости. И вот последняя проверка. Какой-то веселый поляк с улыбкой поставил на моем иностранном паспорте штамп «въезд», и мы подъехали к другой пограничной станции. Но уже не той, что на польской территории, а к нашей, советской. Прочел я на здании ее название, нашими руссейшими буквами написанное, — Негорелое, и верите ли, все в глазах стало двоиться. И носильщики на перроне, и пограничники наши в зеленых фуражках, и ларьки с ресторанными изделиями. Едва в обморок не упал, одним словом. Это я-то, разведчик, обязанный невозмутимо пройти мимо друга, если этот друг потерпел провал и на него надевают наручники. Пройти, сделав вид, что совершенно его не знаешь, чтобы государственные интересы, а не свою собственную безопасность уберечь. И впервые за всю свою жизнь, хотя еще и не очень долгую по годам, но очень тревожную, почувствовал, что у меня есть сердце, способное болеть. И будто бы голос какой-то изнутри говорит: «Чего же ты медлишь, Сергей Тимофеевич. Переоденься, умойся да ступай в вагон-ресторан завтраком подкрепиться». Так я и поступил по велению этого голоса. Распаковал чемодан, сменил рубашку и галстук, успел перед этим поплескаться над ослепительно белой раковиной умывальника, что была в купе международного вагона.

В зеркало заглянул, а оттуда физиономия лет на пятнадцать моложе моей глядит вопросительно. А колеса вагона будто спрашивают в отчаянном перестуке: «Ну что?», «Ну что?». Побрился я, причесался и только тут ощутил приступ невероятного голода, и будто тот же самый голос изнутри опять ласково шепчет: «Ну что, ну что? Иди в вагон-ресторан. Неужели ты стопку за возвращение на Родину не выпьешь?» «Выпью, — отвечаю я ему мысленно. — И еще как выпью!» И, приняв твердое решение, отправляюсь в вагон-ресторан и занимаю там уютное местечко у окна по ходу поезда за совершенно свободным столиком…

Две девушки в белоснежных фартуках, одна моложе и симпатичнее другой, словно два ангела бросаются ко мне. Та, что подбежала первой, ласково спрашивает: «Вы оттуда?» — и кивком указывает на сидящих за первым от буфетной стойки столиков немцев. «А почему вы догадались?» «Да как же, — смеется она. — Только у того, кто возвращается „оттуда“, бывает такое умиленно-счастливое лицо. Что хотите заказать?» Я попросил традиционный бифштекс с яйцом, какао и бутерброд с икрой, но девушка и не собиралась уходить. «А еще?» — спрашивает она, делая выразительный жест. И тогда, по-мальчишески повторяя его, я переспрашиваю: «Ах, это? Сто пятьдесят граммов водки, лимон и две бутылки родного московского пива». «А не много ли? — спрашивает она. — Не велика ли доза?» Я схватил принесенный стакан, залпом его выпил, почувствовал в горле сухость и одну за другой осушил обе бутылки московского пива с завода имени Бадаева.

Липа, ожидавшая какого-то неожиданного поворота в сюжете этого затянувшегося рассказа, слушала Сергея Тимофеевича, подперев ладонями подбородок. Расширенные ее глаза были наполнены ожиданием.

— Ну, а дальше, Сергей Тимофеевич, дальше-то что?

Волохов нахмурился и махнул рукой:

— Ах, милая вы моя Олимпиада Дионисиевна. Дальше мне тотчас же показалось, что кусты и деревья вдруг удвоили за окном вагона-ресторана скорость своего бега. Как-то смешно кувыркнулся в глазах семафор и вдруг замахал железным рукавом с красным кружком на конце. А потом мне стало легко и весело и отчаянно захотелось спать. Ни говорить, ни петь, как тем, кто перепивает в обществе, а спать. И так, чтобы видеть во сне и эти семафоры, и придорожные кусты, и полосатые шлагбаумы на переездах, и белорусские домики на взгорках, покрытые черепичными крышами, — словом, все то, что открывалось взору. И как из небытия возник ласковый голос официантки, обращенный к буфетчику: «Гриша, проводи Сергея Тимофеевича в его купе».

Утром я проснулся от стука в дверь и встал в помятом костюме, в котором проспал всю ночь. Пижама, приготовленная на ночь, так и осталась лежать идеально наглаженной. Открываю на стук дверь, стоит на пороге в белом хрустящем халате буфетчик с подносом в руках: «Как отдохнули, Сергей Тимофеевич? Вот завтрак. Рекомендую к нему бутылочку пива осушить. Помогает». «Здравствуйте, Гриша, — отвечаю я несколько смущенно. — Как же это я так опростоволосился?» «Не Гриша, а лейтенант Севрюков, — лучезарно улыбаясь, поправляет он. — Ничего особенного не произошло. Вы на моих глазах попытались раздеться, дверь за мной впоследствии защелкнули и парочку раз проверили». «Ничего не помню, — пробормотал я смущенно. — Мешанина какая-то в сознании». «Напрасно удивляетесь, Сергей Тимофеевич, — усмехнулся ранний гость. — После того что вы пережили там, откуда возвращаетесь, это неудивительно. Врачи такое стрессовым состоянием называют. Модное словцо в нашем лексиконе, скажу я вам, появилось».

Рассказчик умолк и облизал языком сухие, потрескавшиеся губы, испытывая на себе удивленный взгляд Дронова и совершенно недоуменный Липы.

— Вот так-то, — улыбнулся Сергей Тимофеевич. — Это и было самым большим потрясением в судьбе разведчика.

Дронов в знак того, что понял и оценил его иронию, наклонил голову с пышными вьющимися волосами, а Липа, не в силах одолеть недоумение в широких синих глазах, разочарованно спросила:

— И это все, Сергей Тимофеевич?

— Все, — весело ответил он, догадываясь о побудительной причине ее вопроса. — А вы что же, милая Олимпиада Дионисиевна, полагали, что я буду повествовать о погонях и перестрелках, о трюках, которые необходимы, чтобы перепрыгнуть через высокий каменный забор, или пройти по карнизу крыши двенадцатиэтажного дома, или наподобие Тарзана перескочить с одного балкона на другой. Не-е-е. Давайте лучше мы все это оставим на долю режиссеров, снимающих приключенческие фильмы с отчаянными трюками. В жизни все это проще, уважаемая хозяюшка. — Он вдруг задумался и после долгой паузы прибавил: — Проще, по страшнее.

Липа затеребила белый шнурок на сиреневой футболке.

— И это всегда так бывает с людьми вашей профессии?

— Нет, — покачал головой Сергей Тимофеевич и откинул назад упавшую на глаза прядь волос с проблесками седины. — Ведь мы же воюем и в мирное время, когда другие спят самым спокойным образом, ходят на свидания с любимыми, возятся со своими детишками. И естественно, что в нашей войне бывают и просчеты. Между прочим, человек, который впоследствии приехал в Берлин вместо меня, так и не возвратился больше в Москву к своей семье… Гестапо…

Сергей Тимофеевич замолчал и печально вздохнул.

— Может быть, чаю? — предупредительно спросила Липа, но он сделал отрицательный жест.

— А про своего Жорку забыли? Его не надо лишать сладостей перед школой. Или вы надеетесь на паек фюрера, предназначенный для детей оккупированного Новочеркасска?' Напомню по этому поводу русскую поговорку: «На бога надейся, а сам не плошай».

— Так это же ведь на бога, — улыбнулась Липа. — А фюрер не бог. Даже мой папаша, отец Дионисий, говорит об этом теперь своим верующим.

— Да, да, — встрепенулся Дронов. — Она же у меня дочь служителя культа.

— Знаю, знаю, — тихо рассмеялся разведчик.

— Откуда же, если не секрет?

— А я все должен знать о людях, с которыми иду на самые опасные дела, — вздохнул Сергей Тимофеевич как-то печально.

Рассвет лез в распахнутые окна. Липа задула уже никому не нужную свечу, раздвинула маскировочную занавеску. Первый луч позолотил ее обнаженную по локоть руку. Потом она села на щербатую деревянную скамейку, не скрывая своей нежности, плотным плечом прижалась к Дронову. Они переглянулись каким-то лишь им обоим понятным тревожным взглядом.

— Ну, мне пора, — завистливо вздохнув, сказал Сергей Тимофеевич и поднялся.

— Ни за что не угадаете, куда я сейчас пойду. В падежную парикмахерскую седую прядь подкрасить, чтобы «особых примет» лишиться.

— Подождите, — с неожиданным удивлением обратился к нему Дронов. — А с заданием как?

— С каким еще заданием? — усмехнулся гость, чем поверг хозяина в крайнее смущение. Клешневатые руки Дронова сначала сцепились в один огромный кулак, затем расцепились и упали.

— Да ведь как же, — засмеялся он. — Если вы, самый наш большой начальник, приходили в ночную пору, стало быть, мне и задание следовало ожидать.

Сергей Тимофеевич обескураженно развел руками:

— Нет, Ваня, не будет никакого задания. Просто я зашел посмотреть, какие вы дома.

Липа чуть-чуть приподнялась на цыпочках:

— И какие же мы?

— Хорошие, — рассмеялся Сергей Тимофеевич и с удовольствием повторил: — Очень хорошие. А задание… — Цепочка бровей замкнулась над его переносьем. — Задание тоже со временем будет, ведь это на войне никого не минует. Я пока берегу вас, Ваня. Для очень серьезного задания берегу, ибо лучшей кандидатуры не подобрать. А сейчас старайся всем понравиться на железнодорожной станции как можно больше. И нашим, и немцам. Это очень важно, Иван Мартынович. — Жестом привыкшего постоянно следить за собой человека Сергей Тимофеевич смахнул с рукава несколько прилипших хлебных крошек и вдруг, задержавшись на пороге, словно выстрелил, коротко спросил: — Кстати, вы встречались с минером Митей Лыковым. Даже увозили его на своей маневрушке в Большой Мишкин, чтобы избавить от погони, после того как наши взорвали в Балабановской роще склад с боеприпасами. Помните его?

Дронов утвердительно закивал головой:

— Разумеется, помню, Сергей Тимофеевич. Он еще про то, как мамаша из него музыканта пыталась сделать, рассказывал, как самый заправский комик. Так что?

— Митя Лыков погиб на прошлой неделе в перестрелке с полицаями. Геройский был парень, — на одном дыхании вымолвил Сергей Тимофеевич и, не прибавив больше ни слова, перешагнул через порог.

Оккупированный Новочеркасск жил своей, искалеченной немцами жизнью. Даже небо над ним всегда казалось теперь потускневшим. С утра и до ночи на центральных улицах и площадях слышалась чужая гортанная речь, к которой никак не могли привыкнуть обыватели. Проносились автомобили, легковые и пятитонные трехосные грузовики, в кузовах которых сидели озябшие солдаты с короткостволыми автоматами, переброшенными на грудь. Высекали искры из мостовых танки и бронетранспортеры, а иногда и целые батальоны маршировали на площади у собора. Солдаты хриплыми голосами распевали песни о великой Германии и ее непобедимой армии, но в стылом воздухе уже не так уверенно звучали слова о том, что «сегодня нам принадлежит Германия, а завтра весь мир». Война уже успела сорвать былой бравый лоск с оккупантов. Лица мальчишек из Кельна и Гамбурга, Мюнхена и Берлина уже не были такими бравыми и улыбающимися, как в июле сорок первого, когда их обладатели с белозубыми улыбками позировали перед репортерами из «Фелькишер беобахтер» и камерами кинооператоров из кинохроники. Да и почтамты уже не ломились от посылок, отправлявшихся «нах фатерлянд».

Уже догорал сентябрь, и небо над городом было теплым и нежным. На Московской и Платовской улицах мостовые были заляпаны жирными пятнами солярки, а грохот танков и бронетранспортеров не смолкал над городом. Вместе с танками, на броне которых сидели по два, а то и по три гитлеровца, уплывали звуки губных гармошек, оставляя в сыром воздухе какой-то грустный мотив.

Переходя у почтамта широкую улицу, Александр Сергеевич остановился возле афишной тумбы. Ветер рвал клочья объявлений и комендантских приказов, адресованных населению. Нащупав в кармане очки, Якушев извлек их оттуда и оседлал ими свой рыхлый нос. Неожиданно поймал себя на мысли, что ищет то самое страшное объявление, в котором за выдачу его любимого ученика Зубкова немецкий комендант уже сулит десять тысяч рейхсмарок. Не найдя, успокоенно вздохнул и даже не раскашлялся от набившегося в легкие сырого воздуха. «Где-то он, Мишенька. Может, перешел уже через линию фронта, завершив в Новочеркасске свои опасные подпольные дела, и сражается сейчас под Сталинградом. Сохрани бог его лихую голову, которая после войны и для мелиорации пригодится».

Отклеивавшийся лист трепетал на ветру, и, чтобы его прочесть, Якушев вынужденно прижал его внизу двумя пальцами к холодному цементу. Это был последний номер «Новочеркасского вестника», редактировавшегося неким профессором Шацким.

Раньше, при Советской власти, выходила в городе газета «Знамя коммуны», которую Якушев с удовольствием прочитывал, что называется, от корки до корки. В том же самом помещении выпускался и теперешний «Новочеркасский вестник». И самое обидное, что на двух страницах его нередко мелькали те же фамилии, что и раньше на страницах городской «Знамя коммуны». Только писали эти спасавшие свои шкуры люди уже не о стахановцах паровозостроительного завода, не о колхозниках станицы Кривянской и не о студентах политехнического института, а о приверженности иных горожан к новому порядку, об их готовности ревностно исполнять все указания городского коменданта и городского головы Иванова.

Одного из тех, кто писал в газету, Александр Сергеевич вспомнил. Это был долговязый респектабельный брюнет, приходивший в техникум ознакомиться с подготовкой к началу нового учебного года. Узнав о том, что Якушев когда-то учился в консерватории и даже дебютировал в опере «Борис Годунов», он проникся к нему симпатией и открылся в том, что ведет музыкальную картотеку-фонотеку, коллекционирует редкие пластинки и даже не то шутя, не то серьезно обмолвился, что готов записать голос Александра Сергеевича. Старик Якушев вяло махнул рукой:

— Э-э, батенька, поздно обратились… Съела мой голос проклятая астма. Давно уже съела. Так что, к сожалению, обогатить вашу коллекцию не могу.

С тем тогда и ушел этот респектабельный репортер. А теперь его подпись стояла под пространной информацией, озаглавленной «В германской комендатуре».

— Тьфу! — сказал Якушев и обошел тумбу с другой стороны.

Щуря подслеповатые глаза, он с интересом продолжал читать все наклеенные на нее бумажные листы, с грустью думая: «А ведь в городе в эти дни словно в капле воды отражаются все события времени. И не только события, но и все характеры и судьбы человеческие. Миша Зубков подрывает фашистов, а этот музыковед прославляет комендатуру фашистскую».

В новом приказе коменданта и на этот раз шесть параграфов из двенадцати заканчивались устрашающим словом «расстрел».

— Нет, нельзя так, господин комендант, — бормотал себе под нос Якушев. — Если вы перестреляете все население, кто же вас самого тогда на первой обгорелой акации повесит.

А потом в глаза бросилась большая афиша, наляпанная густой черной краской: «Скрипач-виртуоз Чучев дает благотворительный концерт, весь сбор от которого поступает в пользу раненых героических солдат и офицеров германской армии». Лохматые брови Якушева хмуро сомкнулись, и он тихо прошептал:

— Эх, Костя, Костя, а ведь в Нью-Йорке и Париже, где ты выступал, как шестилетний скрипач-феномен, афишки-то были покрасивее. Выходит, что и тебя втоптали в свое болото фашистские холуи, чтобы именем твоим прикрыться. А впрочем, что бы ты мог сделать, если бы выбирать пришлось между расстрелом и этим концертом?

Чуть пониже Александру Сергеевичу бросился в глаза не очень крупный заголовок. Да и текст под ним был набран неброским шрифтом. Сделав полшага назад, старый Якушев прочел: «Душем холодной воды для московских диктаторов должен стать провал их попытки наступления под Сталинградом». Глаза его так и схватывали этот короткий текст, за которым угадывалось стремление писавшего обойти молчанием подробности. Влажно стало от радости под стеклами очков. Достав не первой свежести носовой платок, старик прочел вторично заметку, и глаза его ярко заблестели. Отходя от тумбы, он громко забормотал:

— Орали, орали, что Сталинград вот-вот будет уничтожен, а оказалось, что наши там еще и наступают. Не научил вас как следует врать господин Геббельс. Значит, не сдают наши Сталинград. В гражданскую отстояли город на Волге от белых, а теперь бьют фашистов.

Он остановился в своих размышлениях и вдруг отчетливо представил, как бьются две силы за каждый квартал полуразрушенного города, и сила, которую весь мир считал было сломленной, стала брать верх, ошеломив своим упорством противника. И ему воочию представились, будто они были перед глазами, обугленные кварталы Сталинграда, кровь на улицах и площадях, роты красноармейцев, бегущих, стреляя из автоматов, за дрогнувшей цепью гитлеровцев, низко летящий самолет, атакующий отступающих фрицев. И конечно же его Веня, стреляющий из задней кабины.

И, позабыв обо всем, он ускорил свои шаги по пути домой, издавая холодными губами «трум турурум», потом запел: «Гром победы раздавайся, в хвост и в гриву фрицев бьют». И опять совсем уже восторженно: «трум турурум». С этими сумбурными восклицаниями Якушев и добрался до своего дома и стал нетерпеливо стучать кулаком в дверь парадного. Он привык к тому, что стучать приходилось долго, обессиленная Надежда Яковлевна не сразу откликалась на его зов. То утепленные галоши искала, то старенькую телогрейку не враз надевала в рукава. Но сейчас она отворила быстро и, морщась от бившего в лицо ветра, провела мужа в кухню, где было теплее, чем в других комнатах их дома. Якушев сразу не заметил встревоженного выражения на ее лице.

— Наденька, — обратился он к ней тихо и грустно, — вынь, пожалуйста, из моего пальто пайку хлеба. Я в техникум за ней заходил.

Против ожидания она никак не прореагировала на его слова. Прижимая к иссохшей груди руки, после долгой паузы она промолвила встревоженным шепотом, отрешенно глядя мимо него:

— Саша, ты мне не объяснишь?

— Что именно, милая Наденька? — стаскивая с себя ветхое демисезонное пальто, спросил Якушев. По ее растерянному лицу он сразу же догадался — случилось что-то необычное.

— Саша, — повторила она, испуганно озираясь. — Тут, пока тебя не было, приходил староста.

— Сигара, что ли? — переспросил он, вспомнив длинного смуглолицего блюстителя нового порядка в их околодке, которого люто теперь ненавидела вся Кавказская и вся Аксайская улицы. — Ну и что же?

Стараясь набрать побольше воздуха в грудь, чтобы не расплакаться, она произнесла:

— Он сказал, что тебя вызывают в гестапо. Завтра в десять.

— В гестапо? — удивленно повторил старик, и голос его заметно дрогнул.

В Новочеркасске дом на Московской улице в самом центре города, в котором теперь вместо горотдела НКВД размещалось гестапо, пользовался невеселой славой. Многие из приглашенных туда сограждан Александра Сергеевича открывали дверь в обложенной голубым и черным кафелем стене, но далеко не всегда возвращались обратно. Этот дом нередко поглощал своих посетителей, для которых открывалась дорога «туда» и далеко не всегда «обратно».

— Странно, — сказал Александр Сергеевич. — Неужели кто-нибудь пронюхал, что мы давали приют Мише Зубкову, и донес об этом.

— Не думаю, — тихо возразила супруга. — В тот раз вы все обставили достаточно конспиративно, и при том прошло так много времени.

Александр Сергеевич тяжко вздохнул.

— Нет, — более уверенно произнес он. — Тут что-то еще. Мишенька ни при чем.

Якушевы провели беспокойную ночь, стараясь в своих разговорах убедить друг друга, что ничего катастрофического пока в их положении нет. Под утро они смолкли, обессиленные бессонной ночью. Надежда Яковлевна встала по привычке первой, а муж ее проснулся от неприятного царапающего скрежета кочерги, выгребающей из печки сгоревший уголь-орешек. Он долго брился своей последней золингеновской бритвой — все остальные были давно за бесценок спущены на толчке. Мысли его были заняты совершенно другим, и по рассеянности он даже порезался. От жидкого эрзац-кофе категорически отказался, и суровая в тех случаях, когда назревало какое-нибудь испытание, Надежда Яковлевна неодобрительно заметила:

— Возьми себя в руки, Саша. Тем, что расслабишься, судьбе не поможешь.

— А я что? — сорвался вдруг Александр Сергеевич. — Сдаваться на милость им, что ли, иду, клятву на верность Гитлеру, что ли, давать? Мы еще поглядим, кто кого.

Ямочки на пожелтевших щеках жены одобрительно вздрогнули, когда она сказала:

— Запальчивость, Саша, при таких обстоятельствах тоже плохой советчик. Сила, которая может карать, не на твоей стороне, а на их. Однако ты уже одевайся, потому что без двадцати десять, а немцы народ пунктуальный, что так, то так.

Когда Александр Сергеевич вышел из парадного, со стороны Кавказской улицы, подскакивая на булыжной мостовой, уже спускался темно-синий «опель-адмирал».

«Ишь ты, какой почет, — подумал Якушев, изучивший марки немецких легковых автомобилей. — Значит, зачем-то я им понадобился. Если бы не это, могли бы и обыкновенный „черный ворон“ прислать».

Он вышел на мостовую, когда автомобиль, резко затормозив, остановился. Хлопнула дверца, ему навстречу вышел немецкий офицер с туго перепоясанной ремнем талией.

— Битте айн фраге. Зи ист герр Якушев?

— Я, я, — подтвердил Александр Сергеевич.

— Битте шён, — проговорил немец в хорошо отглаженной эсэсовской форме. — Мы должны шнель. — И распахнул заднюю дверцу.

Отвесив поклон, Александр Сергеевич тяжело залез на заднее сиденье, и автомобиль, описав полукруг, помчался в сторону центральной части Новочеркасска, не оставляя больше никаких сомнений, что едет он на Московскую улицу. Старик видел перед собой прямой затылок немецкого офицера, идеально подбритый внизу парикмахером. За все пятнадцать или двадцать минут езды тот ни разу не обернулся, и это в чахлом теле Александра Сергеевича возбудило тревогу. «Если решили убивать, то хотя бы без пыток убили», — подумал он, тяжело вздохнув.

Словно во сне, сдерживая неровное астматическое дыхание, поднимался он на второй этаж, потом на мгновение остановился у массивной двери, за которой тотчас же скрылась фигура сопровождавшего офицера. Через минуту тот вышел, и, осклабившись, закивал головой:

— Битте, битте, герр Якушев.

Александр Сергеевич переступил порог и оказался в очень длинной комнате с панелями не то из дубового, не то из отделанного под орех дерева. Стараясь подавить волнение, он напряженными шагами, близоруко щурясь, двинулся вперед. Издали фигура человека, сидевшего за письменным столом, показалась ему безнадежно затерянной в просторах этого кабинета. Но по мере того как он делал вперед шаг за шагом, она вырастала, и подслеповатый Александр Сергеевич понял, что он ошибся. В этом он окончательно убедился, когда человек поднялся над столом, чтобы его поприветствовать. Нет, он был отнюдь не малого роста и крепко сложенным. Якушев увидел на его плечах витые, под серебряный цвет, узенькие погоны и чуть не вздрогнул от неожиданности. «Генерал, — промчалось в его сознании. — Не какой-нибудь замухрышка ординарный гестаповец, а эсэсовский генерал. Нечего себе сказать — ситуация. Так вот он у кого удостоился приема». Все это неприятно насторожило Александра Сергеевича. А немец тем временем подошел к нему и, протягивая руку, вдруг сказал на чистейшем, без какого-либо акцента, русском языке:

— Генерал Флеминг. Будем знакомы, господин Якушев. У него были глубоко посаженные голубые глаза, чуть вьющиеся белокурые волосы, тонкие губы неширокого рта в прямую жесткую складку. Над левой бровью набухший красноватый шрам. Это было лицо скорее доброго человека, нежели злого, по человека, очевидно привыкшего повелевать и не терпевшего противоборства и возражений. «Вероятно, он здесь самый главный, — пронеслась короткая мысль в распаленном ожиданием сознании старика. — Едва ли у них в Новочеркасском гестапо могут быть два генерала».

Пожимая протянутую руку, Якушев скользнул глазами по гладкой, полированной поверхности письменного стола. За исключением трех телефонов — двух зеленых и одного красного — да еще тонкой раскрытой папки, на нем ничего не было. Со стены с большого портрета не очень добрым взглядом, скосив глаза, смотрел на Якушева Гитлер из-под своей челки. Чуть выше локтевого сгиба на рукаве его юнгштурмовки белела повязка, а на ней свастика, как черный тарантул, изготовившийся к прыжку. Немец снова подошел к своему жесткому креслу, тонкими холеными пальцами раскрыл папку и, бегло заглянув в нее, мягким баритоном, в котором не было никаких ноток недоброжелательства, проговорил:

— Так. Якушев Александр Сергеевич, преподаватель математики и геодезии. 1885 года рождения. — Генерал строговато посмотрел на своего посетителя и прибавил: — Если я буду допускать в своей речи какие-нибудь неточности, прошу покорно, господин Якушев, поправляйте сразу. Это поможет нам вести диалог. Ваш сын в рядах Красной Армии сражается против рейха. Так?

— А вот тут вы ошиблись, — поправил было Александр Сергеевич. — Два сына.

Но белокурый генерал резко покачал головой, тем самым возражая ему, и жестко повторил:

— Один сын, Александр Сергеевич. Теперь только один.

— А второй?

— Второй уже не сражается.

— Убит? — ошеломленно вырвалось у Якушева, и у него задрожала челюсть.

— Нет, не убит, — спокойно сказал немец, и его рука, лежавшая на раскрытой папке, увенчанная драгоценным сверкающим перстнем, не дрогнула. — Второй ваш сын находится у нас в плену. Он взят в плен под Таганрогом.

— А где сейчас?

— Этого я не знаю, — пожал плечами с расшитыми серебром погонами немец. — У нас много ваших командиров и красноармейцев в плену, и навести о нем справку было бы крайне затруднительно, — сухо закончил он.

Воцарилось молчание. Немец с нескрываемым интересом наблюдал за каждым движением своего собеседника, но в его голубых глазах Александр Сергеевич не мог обнаружить какого-либо злорадства. Наоборот, лоб под шапкой белокурых волос прорезали морщины, рожденные раздумьем, и голос его стал значительно мягче, когда он сказал, снова кладя на раскрытую папку холеную ладонь: — Одно могу заявить вам с предельной точностью, потому что мы, немцы, народ весьма педантичный. В списках погибших в плену вашего сына нет.

— Спасибо и за это, — не поднимая головы, сказал Якушев, — хоть за это спасибо, господин Флеминг.

В большом кабинете воцарилось молчание. Заложив руки за спину, немецкий генерал пересек его от стены к стене, потом круто повернулся на скрипнувших каблуках.

— Александр Сергеевич, господин Якушев — сказал он своим хороню поставленным баритоном, — в этом помещении вы можете себя чувствовать, как дома. И ради бога, позабудьте всякие рассказы о том, что все немцы, которые служат в гестапо, только и делают, что выворачивают русским руки, прижигают их каленым железом, немилосердно бьют, хотя и это, к чему мне скрывать, бывает нередко… Но не в моем кабинете. — Он горько вздохнул и снова развел выхоленными руками: — Война — это суровое время, когда компромиссного решения нет. Либо ты врага, либо он тебя.

Александр Сергеевич неожиданно ухмыльнулся, и эта ухмылка не осталась Флемингом незамеченной.

— Вы нашли в моих словах что-нибудь нелогичное?

— Нет, отчего же. Вы просто-напросто сформулировали горькую правду войны, — заметил Якушев тихо. — Однако в этой формуле две величины: вы и мы. Одна из этих величин всегда должна быть справедливой, другая нет. Вы, немцы, вторглись на нашу землю, вторглись вероломно, под маской дружественного договора, и это лишает вас права считать себя величиной справедливой.

— Да, да, — неожиданно согласился немец, и его глаза потускнели. — Как это вами просто и глубоко сформулировало: горькая правда войны. О! Если бы она была одна. Но их две, у каждой воюющей стороны по одной. Поверьте, так всегда было и от этого не уйдешь. И не надо призывать себе для доказательств на помощь знаменитых философов прошлого и настоящего. Я тоже не во всем понимаю людей, которые замышляли эту войну.

Александр Сергеевич, спокойно выдержав взгляд генерала, вдруг подумал: «Что он тут несет? Не во всем понимает людей, замышлявших поход на Восток. А разве сам он не один из них?» Будто уловив течение его мыслей, Флеминг неожиданно сказал:

— Я, например, считаю так: если вы ставите перед собой цель, подумайте сначала зачем.

Александр Сергеевич гулко рассмеялся и в лоб спросил:

— Простите, а вы разве ставили перед собою цель стать эсэсовцем и работать в Новочеркасском гестапо?

Вопреки намерению самого Якушева вопрос прозвучал дерзко, и Александр Сергеевич тотчас же не без страха подумал, что Флеминг взорвется и накричит на него. Но этого не случилось. Немец повернул к глазам тыльной стороной левую ладонь и отдалил ее от себя, будто хотел полюбоваться аккуратно подпиленными перламутровыми ногтями, и голос его прозвучал совершенно уравновешенно:

— Вы не совсем правы, господин Якушев. Во-первых, я никогда не собирался не только иметь какое-либо касательство к деятельности новочеркасского гестапо, но и пребывать в вашем городе вообще.

— Вы превосходно владеете русским языком, господин генерал, — неожиданно для самого себя похвалил его Якушев.

Немец улыбнулся и приложил к выутюженному мундиру ладонь:

— О-о, спасибо за комплимент. От вас, русского интеллигента, мне тем более это приятно услышать. Значит, годы учебы в Гейдельбергском университете не пропали даром. Впрочем, так же, как и годы работы в немецком посольстве в Москве… Но сейчас, в дни войны, я хочу безмерно понять русского человека, а это гораздо труднее, чем овладеть его языком. Да и далеко не в совершенстве владею я им. А хотелось бы. Русский чудесный язык очень сложен, господин Якушев.

— Что вы, — улыбнулся Александр Сергеевич. — Вы отлично разговариваете на моем родном языке. Надо ли вам усваивать его тонкости? Вы же не собираетесь переводить на немецкий такую, скажем, сложную поэму-сказку, как «Конек-горбунок» нашего Ершова?

— О нет, — засмеялся Флеминг, — до этого я никогда не дорасту. Но русский язык в том объеме, в котором я его знаю, сейчас мне помогает.

— В чем же, господин генерал, если это не секрет?

— Понять душу русского человека, господин Якушев.

Александр Сергеевич закивал головой и, устремляя взгляд в большой прямоугольник окна, за которым виднелось клочковатое, в осенних облаках, небо и городские крыши под ним, задумчиво продолжил:

— Один наш великий поэт написал удивительные по силе стихи:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.

— И звали этого поэта Федор Тютчев, — смеясь, подхватил Флеминг.

— Да с вами рядом страшно, — против воли улыбнулся и Якушев. — Вы даже нашего Тютчева наизусть цитировать можете. Если бы не этот эсэсовский, мундир, я бы всегда гордился тем, что с вами знаком! — пылко воскликнул Александр Сергеевич. — Ну что вас заставило его надеть? Лучше бы преподавали русский язык в том же самом Гейдельбергском университете.

— Господин Якушев, разрешите мне на этот вопрос не отвечать.

— Ах да, — забормотал старик и разразился долгим астматическим кашлем. — Извините, я, кажется, вторгся в недозволенную область.

Генерал миролюбиво кивнул и нажал кнопку электрического звонка, вделанного в письменный стол. Бесшумно растворилась дверь, и на пороге появился тот самый молодой офицер, который приезжал за Якушевым на Аксайскую, чтобы доставить его в гестапо. Торопливой скороговоркой Флеминг отдал ему какое-то распоряжение и, когда тот удалился, с прежним дружелюбием обратился к своему собеседнику:

— Сейчас мы позавтракаем, любезный Александр Сергеевич. Заранее извиняюсь за скромность сервировки, да и меню так же. Военное время, ничего не поделаешь, одним словом… — Генерал щелкнул в воздухе пальцами, подыскивая подходящее окончание фразы. — Одним словом, как это говорится у россиян. «Не красна изба углами, а красна пирогами». У нас же немножко наоборот: красна изба углами, — кивнул он головой на панели кабинета из хорошо отполированного дерева, — да не красна пирогами.

Молоденький офицер собственноручно внес завтрак на сверкающем никелированном подносе, поставил на стоявший рядом с письменным круглый столик.

Якушев едва не задохнулся, увидев, что было на этом подносе. Полуголодное воображение не в состоянии было нарисовать ему такую картину. Набросив на стол пеструю скатерть с затейливыми готическими башенками, фаэтонами и женскими головками, молодой офицер, будто совершая какой-то священный обряд, расставлял на ней тарелки с закусками и дымящимся бифштексом. Флеминг, прикусив в губах усмешку, искоса наблюдал за потерявшим равнодушие стариком. В довершение ко всему адъютант принес небольшие хрустальные рюмки и бутылку с коньяком.

— Как видите, трапеза соответствует нашей встрече, — гостеприимно промолвил генерал. — В особенности рекомендую коньяк. Настоящий выдержанный «мартель». Не церемоньтесь с ним, пожалуйста, Александр Сергеевич.

Якушев с тяжким вздохом наклонил голову:

— Когда-то я обожал хорошие вина и коньяки. Но, к большому огорчению, астма стала уже давно поперек этого влечения к ним.

— О! — воскликнул Флеминг. — Какая жалость. У моего отца тоже астма, и я хорошо знаю, какое это человеческое бедствие. У вас она какая: стенокардического происхождения или инфизема легких?

— Инфизема легких, господин генерал.

Флеминг сострадательно наклонил голову, вздохнул:

— У моего отца грудная. Однако одна другой не лучше. И я все же иду на большой риск. Очень прошу, как это у вас по-русски называется, пригубите хотя бы глоточек, чтобы оценить всю прелесть французского напитка. Больше всего в жизни я обожаю третью «Героическую» симфонию Бетховена, поэзию и «мартель».

Александр Сергеевич долго вдыхал в себя густой аромат коньяка, затем отчаянно махнул рукой с видом плохого пловца, который лишь по принуждению бросается в воду, выпил, смакуя, половину хрустальной рюмки.

— Какая прелесть, — громко прошептал он и несколько раз кашлянул, отчего его пепельного цвета лицо тотчас покраснело. — Вот видите, я же говорил, — заметил он, как бы извиняясь. — Вероятно, мне слишком поздно показываться в светском обществе. Я уже воспринимаюсь как некое ископаемое.

Флеминг укоризненно покачал головой:

— Зачем же так, Александр Сергеевич. Какое вы ископаемое, если с таким жизнелюбием относитесь к этой божественной влаге, если так упрямо отстаиваете свою точку зрения на кровавые события войны. Скажите, — вкрадчиво продолжал он, — а вот если бы перестала существовать наша нынешняя Германия, с рейхстагом, фюрером, национал-социалистской партией, и вместо нее появилось бы другое германское государство, с демократическим парламентом, президентом, новой конституцией, ваша бы страна такую Германию восприняла бы?

Якушев перестал жевать и грустно улыбнулся:

— Я не Верховный Совет, но думаю, что отношения между нашими странами изменились бы.

Флеминг задумчиво побарабанил костяшками пальцев по столу:

— Вот видите, как мы дружно истребляем бифштекс, пьем кофе с коньяком, а ведь нас братьями не назовешь, потому что мы по разную сторону баррикад.

— Да, не назовешь, — вырвалось у Якушева настолько решительно, что он с опаской покосился на собеседника, но ничего, кроме холодной усмешки на его тонких губах, не обнаружил. Как ему показалось, голубые глаза немца стали строгими. «А что как он возьмет сейчас, вызовет стражу и отправит меня в подвал?» Не может же быть, чтобы в этом здании не было подвалов. Но усмешка погасла в глазах эсэсовского генерала, и они снова стали безотчетно грустными.

— Скажите, герр Якушев, — обратился он, — а если бы у вас не было астмы и мы бы встретились на поле боя, вы бы в меня стреляли?

— Безусловно, герр генерал.

— И даже могли бы меня убить?

— Вероятно, если бы это произошло до нашей встречи.

— А если бы после нее?

— Тогда едва ли бы.

— Почему?

Александр Сергеевич поднял голову, в упор посмотрел на него блеклыми водянистыми глазами. «Странный немец, — растерянно подумал он. — Послала же мне судьба такого».

— Вероятно, потому, что вы мне понравились, — сказал он вслух.

— Спасибо за комплимент, — усмехнулся немец, но тотчас же посерьезнел: — Скажите, если мы с вами ведем разговор на полных оборотах откровенности, а что вы думаете о финале этой большой войны? Не опасайтесь, что в моем кабинете действуют вмонтированные в стол или стену звукозаписывающие аппараты. Здесь они включаются только по моему приказанию.

Александр Сергеевич глубоко вздохнул. На усталом, сером от недоедания и болезни его лице промелькнуло усилие, будто он хотел что-то вспомнить и не мог.

— Есть такой древний афоризм, — вымолвил он наконец. — «Перейдя реку, разрушится большое царство». Так один знаменитый древнегреческий оракул изрек.

— Царство большевиков? — быстро подхватил Флеминг.

— Царство фашистов, — покачал головой старый Якушев, и наступило тягостное молчание.

Флеминг загадочно усмехнулся, а собеседник, опасаясь быть непонятым, поспешно стал объяснять:

— Послушайте, генерал… Вот мы, два индивида, предположим, хорошие соседи и, как это говорится, дружим семьями. И вдруг я совершил бы по отношению к вам неблаговидный поступок. Ну, скажем, подкрался бы сзади и, ни слова не говоря, вонзил бы вам нож между лопаток. Могла бы ваша семья любить меня и уважать после этого?

— Нет, разумеется, — усмехнулся холодно немец. — Однако и ваша собственная семья не пришла бы в восторг после этого.

— Согласен, — подтвердил Якушев. — Подобное и в отношениях между нашими народами произошло. Если бы ваш Гитлер их не перессорил своим вероломным нападением, мы бы могли дружить века.

— Однако зачем же все сваливать на Гитлера? — прищурился Флеминг. — Ведь вы же, большевики, отрицаете роль личности в истории?

Якушев неодобрительно покачал головой:

— Неверно. Я плохой марксист, но обязан напомнить, что на определенных рубежах истории роль личности колоссальна. Порою от нее зависит все.

— Например?

— Например, идти или не идти войной на сопредельное государство. Обрекать собственный народ на неисчислимые бедствия или нет.

Лицо Флеминга сделалось холодным, глаза задернулись непроницаемой пленкой. Она упала на них словно занавес после последнего действия. И в следующем его вопросе снова прозвучала растерянность:

— А как вы относитесь к нашему Гитлеру? Можете говорить о нем что угодно, это вам ничем не грозит. Я не веду допроса, мы просто беседуем.

Якушев опустил придавленные болезнью плечи, сомкнул на коленях руки, будто полюбоваться решил вспухшими на них венами.

— Генерал! Вы хотите знать, кто такой ваш Гитлер?

— Допустим.

— Гитлер — это Чингисхан с мотором. Он решил, что со своими «юнкерсами», «мессершмиттами» и «тиграми» завоюет весь мир. Со времен Юлия Цезаря такие завоеватели появлялись на земном шаре не однажды, и большими тиражами, но судьба у них была одна и та же. Канули в вечность.

Флеминг положил на колени холеные руки с перламутровыми ногтями и повторил следом за гостем:

— Канули в вечность… Но подарив истории свои имена. Не так ли, Александр Сергеевич?

— Так, — повторил Якушев сухими губами. — Но ведь эти имена остались в истории символом насилия и бесчеловечности. Атилла, Калигула, Чингисхан. Список этот можно было бы продолжать до вечера. Немцам не станет легче оттого, что Гитлер в него неминуемо попадет.

— Гм-м… — покачал белокурой головой немец. — А как, по-вашему, Гитлер в этот список попадет?

— Но ведь это же не допрос, — усмехнулся Якушев.

— Не допрос, а всего-навсего вопрос, — поправил генерал и вдруг с неизбывной горечью подумал: «Какая меж нами разница. Я — молодой, здоровый, сильный, но обреченный на гибель, и он — чахлый, сломленный болезнью, но не сломленный духом».

Якушев пожал плечами.

— Хорошо, я скажу, — промолвил он после томительной паузы. — Однажды толстый бюргер встретил на своем пути вашего знаменитого земляка Вольфганга Гете и грубо закричал: «Я никогда не уступаю дорогу дуракам!» «Зато я это охотно делаю», — ответил Гете и посторонился.

— Не понимаю аналогии, — пожал плечами Флеминг, удивленно подняв брови.

— Как мне кажется, — кашлянул Александр Сергеевич, — ваш вождь Адольф Гитлер употребил однажды такое выражение в адрес истории, и ему показалось, что она посторонилась. Однако он так и остался далек от мысли, что, сделав это, история открыла ему дорогу лишь к собственной гибели.

Произнеся все это, Александр Сергеевич спохватился: не слишком ли оскорбительно прозвучала его речь. Он увидел, что Флеминг его слушает с непроницаемым лицом, сдавив руками голову.

— Вы предрекаете нам поражение, — вздохнул он невесело. — Но как же тогда это? — Генерал подошел к висевшей на стене карте, большая часть которой была заштрихована черной тушью, и обвел ее границы тонкой указкой. — Вся Белоруссия, Украина, осажденный Ленинград, черт побери… Сталинград, в конце концов, на очереди.

Александр Сергеевич неопределенно хмыкнул.

— Что, вы не согласны? — вскричал Флеминг.

— У нас, у русских, есть прекрасная поговорка, — усмехнулся Якушев. — «Не хвались идучи на рати, а хвались идучи с рати». Если память мне не изменяет, в чем я не сомневаюсь, то не столь давно вашим офицерам и генералам выдавались специальные пропуска для участия в параде на Красной площади. И было это либо в конце ноября сорок первого, либо в начале его. Не так ли?

— Да, так, — нервно взмахнул рукой Флеминг. — Мне, разумеется, очень горько от вас об этом слышать, но вы не обращайте внимание, говорите откровенно, я привык выслушивать правду, какой бы жесткой она ни была.

Он отошел от карты и с печальным вздохом положил на место указку. Внезапно резко и отрывисто зазвонил телефон. Флеминг снял трубку лишь после пятого или шестого звонка, недовольно поморщившись при этом. Его лицо неожиданно помрачнело, лоб набух складками, линия рта стала косой, и Александр Сергеевич подумал, что, видимо, таким бывает обладатель этого большого кабинета в ярости. Вероятно, он разговаривал с кем-то из служителей русской полиции, потому что обрушился на него на русском языке:

— Сколько лет этому вашему задержанному? Ну, а кроме того, что он наклеил на афишную тумбу листовку, что он сделал еще? Ну так что же городской голова? Неужели по такому поводу надо было непременно меня беспокоить. Дайте ему, как это говорится по-русски, леща и отпустите на все четыре стороны. А папе прочитайте нотацию. Великая армия фюрера с детьми не воюет. А вы докладываете мне об этом так, словно задержали их неуловимого вожака Михаила Черного.

«Боже мой, — вздрогнул Александр Сергеевич, — ведь это же он о Мише Зубкове говорит».

Флеминг положил трубку и, беря себя в руки, тихо сказал:

— Извините, многоуважаемый Александр Сергеевич, за то, что я тут на ваших глазах утратил самообладание. Благодарю вас за эту великолепную беседу и буду рад, если наша встреча повторится. Мы беседовали с вами, как говорят пилоты наших люфтваффе и, вероятно, ваших ВВС, на полных оборотах откровенности. А теперь давайте я отмечу ваш пропуск, который, пока мы были заняты, адъютант услужливо положил на стол, и мы простимся. — Флеминг взял со стола розовый листок и приблизил к своим глазам: — О! Бумажка, — произнес он с расстановкой. — Всего-навсего презренная бумажка. Однако какую она имеет силу. Я ведь могу ее подписать или не подписать, и от этого зависит, покинете вы этот дом или останетесь его пленником.

«Нечего сказать, шуточка», — подумал Якушев, ощущая, что на большом его лбу появляются капли неприятного липкого пота. Но вдруг упрямая ярость пронизала все его старческое тело, и, с трудом ее сдерживая, он выговорил:

— Да. Это вы можете, герр генерал, потому что владеете моей судьбой. Однако вы не можете другого.

— Чего же? — прищуриваясь, спросил Флеминг.

— Заставить меня думать не так, как я думаю.

Как показалось Якушеву, голубые глаза немца потускнели, когда он неуверенно произнес:

— Ду-ма-ть? Да, да, вы правы, Александр Сергеевич, извините меня за бестактность. Гестапо имеет власть только над телом человека, но отнюдь не над его душой. Человека можно посадить в одиночную камеру, отправить в вечную ссылку на необитаемый остров, отрезать ему язык, но думать по-иному, нежели он хочет, заставить его невозможно.

Александр Сергеевич неожиданно усмехнулся:

— У нашего великого писателя Салтыкова-Щедрина один ретивый чиновник хотел было росчерком пера закрыть Америку, но потом одумался и промолвил: «Сие от меня не зависит».

Флеминг оглушительно захохотал:

— Так ведь это же великолепно сказано. Вот ваш пропуск, любезный господин Якушев. Извините за грубую солдатскую шутку с моей стороны. Попытаюсь оправдаться лишь тем, что наш общий любимец Гете в свое время изрек: «Ошибки молодости не страшны, если не таскать их до старости». А раз я еще не старик, то у меня осталось немного времени, чтобы исправиться. Постараюсь им не пренебречь.

Уже на пороге, прежде чем окончательно распрощаться со своим посетителем, немец задержал его за локоть:

— Господин Якушев, я совершенно упустил из виду. Там, в авто, положен небольшой сувенир от меня. Не обессудьте, примите.

Надежда Яковлевна с погасшими от горя глазами встретила мужа:

— Боже мой, как долго тебя не было дома. Я все уже передумала. Как хорошо, что ты живой и невредимый. А это что у тебя за сверток?

— Не знаю, — развел руками Александр Сергеевич. — Честное слово, не знаю. Давай-ка развернем.

Она принесла кривой нож и одним взмахом перерезала шпагат. Александр Сергеевич смотрел на ее натруженные, обветренные руки, обтянутые желтой кожей с взбугрившимися синими венами и горестно вспоминал о том дне, когда он впервые их расцеловал и какими они тогда белыми были у пятнадцатилетней гимназистки. И он с тоской вздохнул, подумав о том, какими безотрадными стариками они теперь стали. Будто из тумана надвинулось прошлое, канун его отъезда из Новочеркасска в Москву, их прогулка по аксайскому займищу, первый поцелуй. А теперь вместо гимназисточки с косичками и бантиками в них перед ним суетилась увядшая старушка с горькими прорезями морщин на лице.

Тем временем Надежда Яковлевна развернула оберточную бумагу и всплеснула руками от изумления:

— Саша, посмотри, да ведь это же целый продмаг. Четыре банки мясных консервов, круг копченой колбасы, сливочное масло, кофе, целлофановый кулечек с конфетами. Откуда все это? Полагаю, что не из гестапо?

— Именно оттуда, — подтвердил Якушев, нахмурив лохматые брови. — От самого генерала СС некоего Флеминга.

— Но ведь ты же… Ты, я надеюсь, никого не предавал?

— А ты и об этом уже подумала, — сердито проворчал старик. — Нечего сказать, высокого же ты мнения о своем муже после почти сорокалетнего замужества. Откуда я знаю — за что. Видно, душу хотел излить в нашем затяжном разговоре этот немец. Странный какой-то генерал, будто не от мира сего.

— Погоди, Саша, — прервала его Надежда Яковлевна. — После подробнее обо всем поведаешь. Тут без тебя Миша Зубков приходил и оставил записку. Прочти ее.

Якушев развернул листок, вырванный из ученической тетради в клеточку, и увидел всего несколько слов: «Дорогой Александр Сергеевич! Ухожу на север. Так надо. До скорой встречи. Несмотря на объявленную ценность, голова моя на моих плечах и немецкий комендант сэкономил десять тысяч рейхсмарок, столь щедро обещанных за нее. Ваш Михаил. Коллекционировать записку не рекомендую. Опасно».

На посеревшем лице Александра Сергеевича появилась бледная улыбка:

— Узнаю своего любимого ученика, он и тут шутит.

— Саша, а Миша тоже принес продовольственный сувенир, — улыбнулась старая женщина. — Банку пчелиного меда.

— Вот это да! — вдруг расхохотался старик. — Какое поразительное совпадение, Наденька. Ведь я же в один и тот же день получил подарок от генерала СС и от руководителя Новочеркасского подполья. Да пусть освятит господь лихую голову Миши Зубкова!

Дронова неумолимо тянула к себе окраина. Всякий раз, когда его К-13, выбрасывая в низкое осеннее небо столбы перемешанного с искрами дыма, бесконечно валившего из ее трубы, проносилась мимо крутого Барочного спуска, он видел из окошка знакомые строения, бугор, где раньше всегда собиралась ребятня с Аксайской улицы, даже крышу дома, под которой жила семья Александра Сергеевича. В особенности щемило сердце при взгляде на пустой, голый бугор. В мирное время там почти всегда торчали вихрастые и стриженные под «ноль» головенки окрестных мальчишек. Вырастало одно поколение, но его место на бугре немедленно занимало другое, и так же торчали другие мальчишечьи головы. Сейчас бугор был голым, как выбритая голова запорожца. В эту минуту вне зависимости от того, все ли было чисто на обозреваемом пути, Дронов салютовал родной Аксайской улице. Длинной фистулой захлебывался его маневровый паровоз.

— Чего это ты, Мартынович? — любопытствовал иной раз его бессменный помощник Костя Веревкин. — Аль не видишь, что на путях даже ни одной курицы нет, не то чтоб теленка иль человека, а ты трубишь?

— В топку подбрасывай! — хмуро приказывал машинист вместо ответа. — Знай свое дело, шуруй.

И Костя шуровал вовсю. Казалось, вот-вот черная труба «кукушки» накалится докрасна.

«Эх, Александр Сергеевич, — думал Дронов. — Многим я вам обязан. Ну что бы со мной было, если бы вы не встретились на жизненном пути. Ни рабфака бы не одолел, ни инженером не стал бы. Вот кончится оккупация, выбьют немцев, и опять я вернусь на родной завод имени Никольского, снова поселюсь рядом с вами. Буду каждый день ходить на работу, а на обратном пути забегать иногда к вам, переброситься двумя-тремя добрыми фразами. А как я давно уже вас не видел. С тех пор как фашисты вошли в город, так ни разу и не заглянул. Нет, обязательно надо к вам забрести. На той же неделе это сделаю, в первый же свободный от смены день».

И Дронов сдержал свое слово. Четыре раза подряд от своей суточной четырехсотграммовой пайки хлеба отрезал он по четвертой части и складывал в завалявшийся кусок чистой чертежной кальки.

— Это я Александру Сергеевичу понесу, — ответил он на недоуменный взгляд жены.

Липа подавленно вздохнула и грустно сказала:

— Жорка у нас какой отощавший от недоедания.

Дронов, неверно истолковавший ее слова, вспыхнул:

— Так ты — что же? Против того, чтобы я к своему учителю сходил?

— Да нет, что ты, разве я к этому говорю. Просто подумала, как все сейчас стало зыбко вокруг. Чтобы на Дону и так тяжко доставался человеку хлеб. Проклятые гитлеровцы.

На следующий день рано утром Дронов постучался в парадное дома на углу Аксайской и Барочной. Древнее высохшее дерево этого старенького парадного неохотно отразило его стук. Через минуту в коридоре зашлепали стариковские шаги, грохнула цепочка и сутулая фигура Александра Сергеевича выросла на пороге.

— Ваня! — воскликнул он, запахивая полы драного теплого халата, давно потерявшего свой первоначальный цвет. — Наденька, смотри какого гостя к нам попутным ветром занесло!

В коридор из комнат вышла Надежда Яковлевна, и Дронов, увидев ее, горько вздохнул. Житейское ненастье, причиненное людям войной, коснулось и ее. На сильно поседевшей голове была старенькая, похожая на колпак, некогда очень модная матерчатая шапочка, на ногах, одетых в неоднократно штопанные и латанные носки, галоши. Руки ее, но локоть обнаженные закатанными рукавами телогрейки, были выпачканы угольной пылью.

— Иван Мартынович, — обрадовалась она, — как хорошо, что вы пришли. А мы тут погибаем… И не от голода, а от тоски и одиночества прежде всего. Саша, проводи его в зал, а я тут еще один брикетик угля расколю и в печку подкину.

Потом они сидели в большом, плохо протопленном зале и долго, с нескрываемой печалью глядели друг на друга. Надежда Яковлевна принесла еле-еле нагревшийся чайник, котелок с остатками перловой каши и два ломтика хлеба, к которым и Дронов прибавил свой подарок. Речь Александра Сергеевича была отрывистой и горькой:

— Да, Ваня, вот видите, к чему нас новый порядок привел, даже парок изо рта валит. А ведь при моей бронхиальной астме тепло — это альфа и омега бытия. А помните, когда-то в этом зале сколько задушевных бесед состоялось за обильной трапезой да за бокалами, полными искрящейся волшебной виноградной влаги, которой еще великий Пушкин, этот чародей русского слова, восторгался:

Приготовь же, Дон, заветный Для наездников лихих Сок кипучий, искрометный Виноградников твоих.

Александр Сергеевич оттер со лба выступившие капли пота и, грустно улыбнувшись, продолжал: — А ведь вы заходили в наш дом в последний раз, когда праздновался мой день рождения. И гости здесь были разные: Башлыков Николай Ильич, который назначен немцами директором техникума, Рудов, Залесский, изъявивший ныне согласие написать учебник русского языка для начальных школ Дона. Что он там, негодяй, собирается писать, какими фразами хочет одурманивать мальчишек и девчонок? А? Небось на первой странице так напишет: «Гитлер — великий вождь свободной Европы. Дети, обожайте фюрера и уничтожайте большевиков и комиссаров. Работайте на немцев и будьте рабами». Так, что ли?

Якушев распалился и закашлялся. Жестокий нежданный приступ астмы долго сотрясал его тело. Наконец справившись с ним, он спросил:

— Помнится, в тот день вы пришли, чуточку посидели и удалились с Мишей Зубковым. А над крышей нашего дома уже летали крестатые «юнкерсы», где-то близко куда-то кидали бомбы. Вы с Мишей больше не виделись?

— Нет, Александр Сергеевич, — не моргнув глазом, соврал Дронов, чтобы сразу уйти от дальнейших расспросов.

— Да, да, конечно, конечно, — закивал Якушев и забарабанил костяшками пальцев по далеко не первой свежести скатерти, глядя на которую, Дронов грустно подумал, что у них теперь и мыла-то простого нет, чтобы ее лишний раз постирать. — Да, да! — воскликнул Якушев. — Ах, какой великолепный человек Миша Зубков! Самый мужественный из всех воспитанных мною студентов. — Он понизил голос, и блеклые глаза его как-то строго и вопросительно уставились на гостя: — Так вот, инженер Дронов Иван Мартынович, ходят слухи, что за голову Михаила Николаевича Зубков а немцы большие деньги обещают… В десять тысяч рейхсмарок ее оценили.

— Я тоже эти листовки читал, Александр Сергеевич, — сдержанно вымолвил Дронов. — Одно время ими все тумбы и заборы Новочеркасска были обклеены.

— Скажите, какой злодей, — пробормотал Якушев, упорно рассматривая своего неожиданного гостя. На широком, задубелом от солнца и ветров лице Дронова блеснула усмешка.

— Каким вы его воспитали, таким и получился, Александр Сергеевич — вымолвил Дронов, и они все трое дружно рассмеялись.

— Эх, Александр Сергеевич, Александр Сергеевич, — покачал головой гость и откинул со лба назад колечки волос, — неужто настало такое время, когда и мы, люди русские, перестаем друг другу доверять. Шахты, Красный Сулин, Горная — вот где сейчас Михаил Николаевич, и вы об этом прекрасно осведомлены, потому что перед отъездом он к вам заходил и, не застав вас, оставил записку.

— Верно! — обрадованно вскричал хозяин. — Ну, тогда у меня гора с плеч упала. Значит, вы с ним заодно?

— Заодно, — уже без улыбки подтвердил Дронов. — Однако вы не кричите об этом, пожалуйста, так громко, иначе на Московской улице в гестапо услышат.

— К черту! — завопил Александр Сергеевич и победоносно посмотрел на свою улыбающуюся супругу. — Принято считать, что, если человек в своей жизни посадил хотя бы одно дерево — это хороший человек. Но если педагог из своих учеников воспитал хотя бы одного героя, он дважды хороший человек. А у меня уже два воспитанника подлинные герои: Миша и вы, Ваня. Еще Гоголь изрек: нет такой силы, чтобы пересилила русскую силу. Не так, что ли? А помните, друзья, что молвил Гай Юлий Цезарь, прежде чем перейти Рубикон? Он сказал: жребий брошен. Мы это тоже говорим и еще посмотрим, что будет завтра. Цыплят по осени считают. Весь Дон знает, что по осени. И мы еще посмотрим, господа фашисты.

— Да тише, Александр Сергеевич, — улыбаясь прервал его Дронов. — У вас же в околодке староста есть.

— Да, есть, черт его побери.

— А вдруг подслушает. Свиное ухо тянется далеко.

— Ладно, будем потише, — кашлянул старик и задержал свой взгляд на огромных кулаках инженера. — Ваня! — воскликнул он. — Да разве с вашими кулаками хлипкого старосту бояться нужно?

— Надо, Александр Сергеевич, — вздохнул гость, но тотчас же поправился: — Впрочем, не бояться, а остерегаться.

Дронов покинул Якушевых в хорошем настроении и, шагая по выбоинам Аксайской улицы, не вымощенной от одного конца до другого, думал о неистребимой силе боевого духа казачьего, при котором даже такой подточенный неизлечимой болезнью старец, как Александр Сергеевич, внук мятежного донского казака, бывшего беглого холопа Андрея Якушева, а впоследствии героя войны восемьсот двенадцатого года, обосновавшего после вступления в Париж на высоком холме Монмартр первое казачье бистро, и тот не гнется под оккупантами.

На Аксайской улице каждый камень и каждая кочка напоминали о прошедшей юности, о кулачных ристалищах, о первых свиданиях с Липой. Иван Мартынович подумал о том, что скоро с ней встретится и, заглядывая в ее безбрежно-синие глаза, будет рассказывать о посещении своего любимого учителя и о беседе с ним. Он представил, каким заинтересованным станет в эти мгновения лицо жены. Но ничему этому не суждено было случиться. Его встретила заплаканная Липа. Все лицо ее было в красных пятнах, обычно выступавших от сильного волнения. На осунувшемся лице еще ярче светились тревожным светом глаза.

— Ваня, беда пришла в дом. Жорик тяжело заболел. Вот, значит, как. Пойди взгляни.

Дронов толкнул дверь во вторую полуподвальную комнату, которую и детской грешно было бы называть. Столик, заваленный раскрытыми книжками с разноцветными картинками, на них и коварную бабу-ягу, и змея-горыныча можно было увидеть, разбросанные кубики, дырявая покрышка от футбольного мяча и насос. Мальчик лежал под пестрым лоскутным одеялом, заботливо натянутым на него матерью до самой шеи, и равнодушно мерцающими глазами смотрел на появившегося отца, не обнаруживая никаких признаков радости. Наконец его потрескавшиеся от жара губы пошевелились от улыбки.

— Папка пришел, — захныкал он. — Сядь на стульчик, папка, сказочку мне прочитай про Бову-королевича.

— Сейчас, сейчас, — вздохнул Дронов и провел шершавой ладонью по его щекам и подбородку.

— Ты знаешь, Липа, он весь горит. А вдруг это дифтерит или корь какая? Обязательно надо доктора.

— Да где я его возьму, — всплеснула руками жена. — В железнодорожную больницу бежать уже поздно, а частного звать, денег от твоей получки почти не осталось. С голодухи пухнуть начнем.

— Не печалься, Липа, — мягко остановил ее Иван Мартынович. — Не твоя забота, я найду врача.

— Ты? — удивилась она. — Да откуда же, Ваня?

— К Водорезову пойду, — решительно объявил муж.

— К тому, что на Кавказской улице проживает? Да? Так ведь он тоже не одним кислородом питается и денег запросит.

Дронов озадаченно вздохнул, но тут же и возразил:

— Ваську Смешливого он в голод тридцать третьего года почти целый месяц лечил и ни копейки не взял за это. Может, и с нас не возьмет или моей получки дождаться согласится. Словом, потерпи, Липа, схожу до него.

Дронов надел ветхое демисезонное пальтишко, нахлобучил на голову фуражку с поломанным козырьком, потому что небо начало сильно хмуриться, и, не теряя ни минуты, двинулся по тому же самому маршруту, по которому только-только возвратился от Якушевых, но пошел одной улицей выше. Только шагал теперь не вразвалочку, неторопливо, оглядывая окраинные дома и хатенки, а быстрой походкой рискующего опоздать человека.

Кавказская улица в отличие от расположенной ниже нее параллельной Аксайской была все же местами вымощена острым крепким булыжником, и идти по ней можно было гораздо быстрее. Единственное неудобство составляли оголодавшие дворовые псы, которые то в одном, то в другом месте выскакивали из подворотен и безо всякого предупреждения норовили ухватить любого одинокого путника за штанину. На том месте, где когда-то белобандит двумя пулями смертельно ранил Павла Сергеевича Якушева, стояла теперь трансформаторная будка.

Дронов с грустью вздохнул, вспомнив о том, что только раз в жизни видел этого героя, да и то лишь в спину, когда тот, торопливо попрощавшись с братом, ловко бросил свое ладное мускулистое тело в седло и ускакал по Аксайской в сторону вокзала. «Даже руки ему пожать не пришлось, — вздохнул Иван Мартынович. — Вот был герой так герой».

Александр Григорьевич Водорезов с керосиновой лампой в руке самолично открыл дверь неожиданному визитеру, долго рассматривал его цепкими холодными глазами.

— Подождите, где-то я вас видел… Ах да, вспомнил. Это было на квартире у Александра Сергеевича в день его рождения за три дня до того, как немцы захватили Новочеркасск.

— Так точно, — рявкнул Дронов.

— Не оглушайте, вы не на строевом смотре в кавалерийском полку. Говорите, в чем дело, и как можно покороче. Кто у вас заболел?

— Сын, — ответил Иван Мартынович. — Шестилетний сын. По лицу пятна пошли, температура под сорок. Мы градусник у соседа брали, чтобы измерить. Горит весь мальчонка.

— А где живете?

Дронов назвал улицу.

— Ого! — воскликнул Водорезов. — А чего же врача поближе не нашли? Ведь к вам в одну лишь сторону сорок минут ходьбы, да это еще такому длинноногому, как на Дону говорится, вроде меня. Ну да ладно. Раз вы бывший ученик Александра Сергеевича, то чего не сделаешь для друга. Он сколько с вас брал за час, когда в институт готовил?

— Ни копейки, — недоуменно покачал головой Дронов. — А что?

— Ну вот, — проворчал Водорезов. — А мы, врачи, берем.

Не приглашая Дронова в комнаты, он вышел, быстро оделся и возвратился с небольшим кожаным чемоданчиком, в котором позвякивали медицинские принадлежности.

Потом они шли по обезлюдевшей в этот вечерний час все той же Кавказской улице, и доктор ворчал себе под нос:

— Сорок минут туда, сорок обратно, плюс осмотр больного. Словом, до наступления комендантского часа, слава богу, управимся, и в комендатуру я не попаду. — Он вдруг остановился и, тяжело дыша, сказал: — А чего, собственно говоря, вы туда забрались, на эту дальнюю железнодорожную окраину? На ней свет клином сошелся, что ли? Вы же здесь под бугром по Барочному спуску раньше квартировали?

— От армии мне освобождение дали, если на железнодорожный узел на «кукушку» работать пойду. А потом пришли немцы. Вот и весь сказ, — угрюмо объяснил Дронов.

— Гм-м, — вырвалось у доктора неопределенное восклицание, и, стараясь попадать в ногу, он неожиданно спросил: — Вероятно, вы помните, что на том же самом дне рождения у Александра Сергеевича Якушева был и его бывший студент, ставший, как и вы, инженером.

— Это кто? Зубков, что ли?

— Да. Михаил Николаевич Зубков.

— Само собой, помню. Так что же?

— А то, что за голову этого самого Зубкова, оказавшегося подпольщиком, немецкий комендант десять тысяч рейхсмарок сулит. Сам листовку читал. А вы, Ваня, за бабий подол держитесь.

— Так ведь подол-то какой, — ухмыльнулся Дронов. — Моя Липа для меня получше любой Афродиты будет.

Дронову стало смешно, и сразу как-то полегчало на душе. «Вот бы узнал старик Водорезов, что я тоже подпольщик, вот бы ахнул». Но вместо этого он стал сбивчиво оправдываться:

— Я, право слово, не виноват, меня фашисты в такие шоры взяли. Шагу лишнего не шагнешь.

Водорезов поднял воротник старенького демисезонного пальто и углубился в молчание. Так они и дошли до дома, где квартировала семья Дроновых. Спустившись в полуподвал и чуть не стукнувшись при этом о притолоку, высокий костистый Александр Григорьевич едва не чертыхнулся, но, попав в полосу яркого света, увидел встревоженную заплаканную Липу, ее синие покоряющие глаза и, улыбнувшись скорей не ей самой, а ее красоте, смущенно покашлял:

— Извините, хозяюшка, где у вас тут раздеться?

— Давайте ваше пальто, — грудным голосом угодливо сказала Липа и смущенно поправила воротничок вышитой кофточки.

Водорезов с ее помощью сполоснул руки и направился во вторую комнату этой тесной, неуютной квартиры, где на скрипучей железной кроватке в жару метался шестилетний Жорка.

— Ну, здравствуй, Георгий Победоносец, — пробасил доктор, потирая сильные жилистые ладони. — Что же ты так оплошал, дружище?

Простуженный трубный голос Водорезова громко разносился в двухкомнатной квартире Дроновых. Так и казалось, что ему было тесно под сырыми потолками.

— Подайте-ка чемоданчик, Дронов, — командовал Александр Григорьевич. — А вы, хозяюшка, полотенце чистое. А теперь оставьте нас одних с Георгием Победоносцем. Когда потребуетесь, позову.

Через несколько минут он вышел из комнаты, уложил в чемоданчик свои медицинские принадлежности и, словно испытывая терпение родителей, долго и хмуро молчал.

— Вот что, — сказал он наконец. — У вас есть возможность хотя бы на время поместить сына в сухом и более теплом помещении? Никакого воспаления легких у него нет, но подвальное помещение может до всего довести.

Иван Мартынович и Липа подавленно переглянулись.

— Право не знаю, — сказала женщина, — к родителям только.

— А кто ваши родители, если не секрет? — кашлянул Водорезов.

— Батюшка мой священник. Отец Дионисий, если вы знаете, — произнесла Липа.

— Ах, это тот, который отказался служить при немцах и читать проповедь во славу Гитлера? — трубным голосом спросил врач. — Тот самый батюшка, что публично сложил с себя сан в церкви и проклял анафему Гитлера? Здорово же он по физиономии нынешним городским властям смазал. Учитесь, Дронов, как надо поступать истинно русскому человеку в тяжкие времена оккупации. — Метнул он неодобрительный взгляд в сторону Ивана Мартыновича. — Это, разумеется, значительно большего мужества требует, нежели на вашей «кукушке» вагоны с фашистскими боеприпасами по велению коменданта станции с места на место перетаскивать. Ну, а теперь рецепты и наставления вы все от меня получили, так что позволю отвесить вам низкий поклон и удалиться.

— Нет, подождите, — неожиданно заволновался Дронов и, отлучившись в соседнюю комнату, вернулся оттуда с двадцатью оккупационными марками, зажатыми в руке.

— А это еще что такое? — гортанным голосом спросил Водорезов и вскинул голову с коротким ежиком волос.

— Это вот гонорар, — пробормотал Иван Мартынович, не очень уверенно выговаривая слово, которым ему почти никогда не приходилось пользоваться в обиходе. — За визит, Александр Григорьевич.

— А ну дайте-ка, — сказал Водорезов и, взяв предельно легкие латунные монеты у Дронова, подбросил их на своей ладони. — Последние? — спросил он.

Дронов молча кивнул.

— Возьмите назад, — строго и даже с каким-то недоброжелательством сказал врач. — Я за немецкие марки и пфенниги труд свой не продаю. Вот возвратятся наши, тогда и расплатитесь. — И ушел.

Хозяин верхнего этажа Петр Селиверстович, которого за пристрастие к спиртному даже в черные дни оккупации на железнодорожной окраине именовали по-прежнему не иначе как «гром победы раздавайся», несмотря на то что он давно уже этой песни не пел, согласился договориться со знакомым драгилем, чтобы тот за малую цену переправил больного Жорку к родителям Липы. Перед тем как тронуться с их двора подводе, он отозвал Дронова в сторону и тихо спросил:

— Слушай чуток сюда, Иван Мартынович. А ты не знаешь, как бы мне подпольщиков нащупать? Ох, и послужил бы я им! Ярость, понимаешь, у меня в грудях какая накопилась. Что делают изверги. В нашей железнодорожной больнице четырех докторов расстреляли за то, что те раненых красноармейцев укрывали. Вот тебе крест, что так. Хочешь, по фамилиям могу тебе этих врачей перечесть. А на Баклановской улице дети вдруг стали пропадать. Одно дите за другим. А потом какой-то дом сгорел, и кости в подвале обнаружили. Так слух прошел, что это кости тех самых детей, стало быть, над которыми фашисты медицинские опыты всякие ставили. Слышь, Ваня, так, может, ты дашь мне адресок, чтобы с подпольщиками теми повстречаться.

Иван Мартынович подозрительно посмотрел на щуплого своего соседа по жилью и неохотно буркнул:

— Не знаю я никаких подпольщиков. Не знаю.

— Знамо дело, что не знаешь, — проворчал «гром победы раздавайся». — Да и где ж тебе знать, ежели сам около немцев кормишься.

— Ну ты, поосторожнее, — гневно сверкнул глазами Дронов, но тотчас же погасил в них огонь. — Бог с тобой, время нас рассудит.

…Липа уселась на телегу, держа на руках завернутого в одеяло сына, возница чмокнул губами, и кобыленка с отвислыми от постоянного недоедания боками неохотно двинулась со двора в гору. Скрипели плохо подмазанные колеса, всхлипывала и что-то причитала Липа и время от времени стареньким цветастым платком утирала с лица слезы.

Чтобы попасть к тестю и теще, им надо было преодолеть путь через весь город. Отыскивая кратчайшую дорогу, возница петлял по улицам и переулкам, но, несмотря на все его старания, больному Жорке, пришлось помучиться в пути не меньше часа. Все это время Дронов угрюмо шагал за телегой, пока они не въехали в почему-то распахнутые ворота поповского дворика. И Дронов стал свидетелем картины, от которой, если бы не мрачные обстоятельства их вторжения, неминуемо пришел бы в самое веселое настроение… Невзирая на пронизывающий холод, зело пьяный распатланный отец Дионисий в исподнем белье, то и дело промахиваясь, рубил на колоде дрова. Перед ним стояли двенадцать чурок, и, замахиваясь топором, крякая при каждом ударе и сопровождая свои действия отборным матом, он выкрикивал:

— Это тебе от меня, апостол Петр, это тебе, апостол Павел, а это тебе самому, боженька.

Не выразив никакого удивления, он отложил в сторону топор, откинул назад гриву седых волос и громогласно закричал:

— Ах, зятюшка, прибыли-c. Любимый зятюшка. И даже со всем своим семейством соизволили-с. Ну что ж, заходите в мою обитель. Гостями будете. Молитву читать не заставлю, а водочки… водочки поднесу, потому как и мне перепадет.

— А вы чего же не в церкви, Дионисий Григорьевич, — притворился ничего не знающим Дронов. — По всем статьям сейчас вечерняя служба идет, а вы, вместо того чтобы ею править, дрова рубите, да еще всех святых чуть ли не матерком погоняете. Осерчает ведь господь, ежели узнает.

Отец Дионисий рукавом утер проступивший на лице пот и басовито расхохотался:

— А нечего мне там делать теперь, зятек. Отлучили меня от храма божьего и в соответствии сана лишили. А знаете, за что? За то, что молебен за великого фюрера Гитлера читать отказался, вот и отлучение получил.

В белой холщовой неподпоясанной рубахе пьяный священник, с гривой распатланных волос казался страшным. В его горькой возбужденной веселости сквозило отчаяние:

— Я не то чтобы, зятюшка, против Христа пошел, я сердцем своим данного супостата Гитлера не приемлю. Это ты вот на железной дороге притулился и у немцев кормишься, а я так нет. Я даже в неволе несу тяжкий крест сына земли донской и целовать фашистов ниже спины не собираюсь.

— Мы все его несем, — сухо откликнулся на эту обличительную речь Дронов и подумал о том, что лишь два человека, сосед по квартире и тесть, отлученный от церкви, прокляли его лишь за то, что им померещилось, будто он прислуживает оккупантам. «Какие они оба хорошие», — усмехнувшись, вздохнул Иван Мартынович. И тесть, который часто казался ему чужаком, и разухабистый сосед по квартире. Значит, живет в них обоих истинно казачий дух.

Мысли Дронова были прерваны разгневанным голосом Липы, которая, сойдя с подводы с закутанным в одеяло Георгием на руках, шагнула к отцу Дионисию.

— Да как ты смеешь, отец, говорить так о Ване. Да если бы ты все знал!

— Липа, Липочка, что ты! — крикнул Дронов, опасаясь, что она, охваченная гневом, скажет что-нибудь лишнее.

И она это мгновенно оценила, остановилась.

— Хорошо, я не буду, — извиняющимся голосом пообещала она.

В теплых двух комнатах, где обитал священник и его супруга, почти тотчас же нашлось место для заболевшего внука и закипел самовар.

— Я сейчас ужин приготовлю, — сказала попадья, — а вы пока укладывайте мальчика. Для него даже немного меда найдется. Поднимем на ноги богатыря.

Оставив Жорку и Липу у тещи и тестя, Дронов возвратился домой незадолго до наступления комендантского часа, когда вся железнодорожная окраина была уже охвачена плотными сумерками рано подступившей осенней ночи. Озябшими руками он долго открывал навесной замок-гирьку. Никогда еще сырая квартира с подслеповатыми окнами не казалась ему такой безнадежно угрюмой. В растерянности Иван Мартынович провел рукой по шершавой, с утра не побритой щеке. За окном бесновался ветер, бил в стекла холодными каплями дождя. Дронов наколол тонких щепок, запалил железную печурку, от которой быстро стала согреваться комната. Не успели желтые языки пламени разбушеваться за тонкой заслонкой, в дверь постучали. Вошел «гром победы раздавайся», хмуро моргая опухшими глазами, проговорил:

— Так вот что, сосед, произошло. Тут какой-то тип к тебе приходил, интересовался, когда ты появишься. Сам из себя плотный такой, лет под пятьдесят. Просил передать, что возвернется утром и чтобы ты его дождался, стало быть.

— Спасибо, — снова присаживаясь у печки на корточки, буркнул Дронов, не поднимая головы, и по насупленному его виду сосед понял, что тот на него обиделся. Потоптавшись, пробормотал:

— Ты того-энтого, Ванюша. Словом, не гневайся. Все мы теперь как в потемках живем… Вот и я тебе давеча ерунду какую-то спорол. А может, вовсе и не я, а водка, во мне сидящая.

— А я и не обижаюсь, — равнодушно отозвался Дронов, сапожным ножом раскалывая очередную щепку.

Сосед потоптался у двери и, вздохнув, спросил:

— Ну, а с ребетенком-то твоим как?

— Кажется, все в порядке, вовремя за его хворь спохватились, — потеплевшим голосом откликнулся Дронов. — Да вы садитесь, в ногах правды нет.

— А где она в наше время есть? Спасибо за приглашение, — откликнулся сосед, — но я к тебе, Иван Мартынович, по обстоятельствам и только на минуточку заскочил. Кроме первого еще и второй человек заходил.

Сапожный нож застыл в огромном кулаке Дронова. Из-под нависшей на лоб смолисто-черной пряди волос он удивленно посмотрел на соседа:

— Еще один человек? Что за человек?

— Не знаю, — пожал плечами сосед. — Неприметный такой. Супротив тебя хлипкий. С небольшими усиками, в ветхом плащишке.

— Странно, — задумался Дронов. — А ведь я не знаю ни одного человека с усиками.

— Да ты не напрягай память, Иван Мартынович. Он спросил, когда ты в смену уходишь, и пообещал собственной персоной еще раз в шесть утра объявиться.

— Спасибо, — поблагодарил Дронов и протянул озябшие руки к раскрытому поддувалу.

Замкнув дверь за соседом и обогревшись кипятком без заварки, Дронов забрался под стеганое одеяло и как убитый заснул.

Ранним утром, когда запоздалый рассвет еще нерешительно вползал в комнату, Дронов был разбужен отчаянным стуком в дверь. Нащупав тапочки и наспех накинув на себя осеннее пальто, в одном исподнем отворил он ее и удивленно попятился. На пороге стоял человек в неброском грубом брезентовом плаще с откинутым назад капюшоном, какие носят рыбаки и охотники, с крикливыми усиками над верхней губой. Иван Мартынович, никогда не жаловавшийся на плохую зрительную память, с трудом опознал его.

— Сергей Тимофеевич, да вы ли это? — воскликнул опешивший Дронов.

— А что, не узнали? — потирая над печкой озябшие руки, улыбнулся Волохов.

— Узнать-то узнал, да только не сразу, — спокойно подтвердил Дронов.

— Вот видите, — усмехнулся гость, — а я решил стариной тряхнуть. Знаете, как мало надо для того, чтобы перестать быть похожим на самого себя? Для этого совсем необязательно надевать маску с волчьей пастью или лик Мефистофеля. Достаточно изменить во внешнем облике две-три детали, овладеть тремя-четырьмя незнакомыми для тех, кто вас знает, жестами, и цель будет достигнута. Вы перестаете быть похожим на самого себя. Это, как говорится, из личного опыта, но учтите, может и вам когда-нибудь пригодиться.

Он обвел недоуменными глазами неуютные стены дроновской квартиры и не сразу спросил, стараясь скрыть свое удивление:

— А что это я не вижу вашей милой Олимпиады и не слышу бодрого голоса Георгия Победоносца? Где они?

— Победоносца победила простуда, — хмуро пояснил Дронов, — а Липушка осталась у родителей, потому что в жару он мечется.

— Это, значит, у отца Дионисия? А лечит мальчика кто?

— Доктор Водорезов.

— Тогда вам решительно повезло. Водорезов истинно русский человек, а тестя своего, бывшего отца Дионисия, вы преступно недооцениваете. Ведь это же новочеркасский Иван Сусанин. Шутка ли сказать, русский священник перед лицом комендатуры, гестапо и городской управы отказывается читать во имя Гитлера молебен и жертвует саном. А! Разве это не проявление бунтарского казачьего духа? Я бы обнял вашего тестя, если бы обстоятельства позволяли.

— Откуда вы знаете об этом? — оживился Дронов.

Волохов присел на корточки рядом с печкой, озябшими ладонями прикоснулся к ее остывающим бокам.

— Я все должен знать о людях, которых рано или поздно посылаю на задания, — ответил он и, не желая, по-видимому, продолжать разговор, перескочил на другую тему. — Это очень хорошо, что ваша Олимпиада Дионисиевна останется на несколько дней у своих родных, — проговорил Сергей Тимофеевич, о чем-то упорно размышляя.

— Чего же тут хорошего? — пожал плечами Дронов. — Без них в этой дыре погибнешь.

— Нет. Хорошо, — упрямо повторил гость. — Хорошо потому, что они в самые трудные дни будут вдали от вас. Так меньше волноваться им придется.

Дронов порывисто поднял голову и встретился с непроницаемыми глазами Волохова. С минуту они молча смотрели друг на друга, пока разведчик не сказал коротко и тихо, словно отрезал:

— Так надо, Ваня. Так будет лучше им и вам.

— Значит, задание?

— Да, Ваня. Я не торопил события, но наступило время действовать, и теперь я разговариваю с вами от имени партизанского штаба фронта. Только вы можете это сделать. Только вам это будет по плечу. Так считают там, так считаю и я. — Он умолк на несколько секунд, и в комнате воцарилась тишина.

— Что я должен сделать? — глухо спросил Дронов.

Волохов провел ребром указательного пальца по своим фальшивым усам с таким видом, будто от этого они должны были непременно отпасть.

— Я уже говорил, что погиб наш лучший минер Митя Лыков. Отходил от взорванного склада с оружием и попал под огонь полицаев. Шесть пуль в грудную клетку. Вы ведь его знали?

— Еще бы, Сергей Тимофеевич, — опечалился Дронов. — Кто же его после первой диверсии в Балабановской роще на своей «кукушке» на Большой Мишкин отвозил? Он еще туточки, где сейчас вы лучину колете, за нашим маленьким столиком сидел, и мы втроем — Липа, я и он — чаи гоняли.

— А где же тот столик сейчас? — оглядывая комнату, спросил Волохов.

— На дровишки недавно порубил, — вздохнул Дронов. — Говорят, голод не тетка, а холод не тесть. Чаек мы тогда попили, а утром его вместе с моим помощником Костей Веревкиным чин по чину на бывшее местожительство Матвея Ивановича Платова доставили.

Сергей Тимофеевич грустно покачал головой:

— Лыков был отличным бойцом подпольного фронта. Вот увидишь, его после войны посмертно орденом наградят.

Дронов, не поднимая головы, усмехнулся:

— Ему жизнь была нужна, товарищ Волохов, которой он так умел радоваться. Жизнь, а не орден посмертно.

— На войне как на войне, — вздохнул гость. — Вы ведь тоже в тот день боевое крещение получили.

— Это в точности, — согласился Иван Мартынович. — Увозил я его с большим риском. В тот день впервые за всю войну нервишки свои испытал. Ведь когда мы на своей «кукушке» за южную стрелку вымахали, по Крещенскому спуску к вокзалу фрицы с автоматами уже бежали, чтобы все пути движения перекрыть, а у моего пассажира Лыкова, да и у кочегара Кости Веревкина, хотя бы один мускул на лице дрогнул. Теперь мой кочегар Костя Веревкин так фрицев поносит, что то и дело одергивать приходится.

— А он не подыгрывает?

— Нет, — замотал головой Дронов. — Если бы притворялся и был предателем, я бы с вами сейчас не разговаривал. За то, что геройского пария Лыкова тогда спас, немцы меня бы не помиловали.

— Это верно, — задумчиво подтвердил Волохов и сцедил в свой стакан из чайника оставшийся кипяток. — Извините, промерз я.

С улицы сквозь усилившийся ветер доносились голоса спешивших на станцию железнодорожников. Тусклый рассвет неохотно высвечивал склон крутого бугра, по которому спускались люди. Волохов беспокойно посмотрел на часы. Искоса Иван Мартынович тоже скользнул по циферблату.

— Старенькие… Павел Буре или Омега?

— Буре, — неодобрительно отозвался гость. — Ни к черту не годятся. Подводят на каждом шагу.

— Ничего, — оживился внезапно хозяин, и лицо его как-то по-доброму засветилось. — После войны мы свою мировую марку выпустим, такую, чтобы она на весь земной шар прогремела. И, знаете, как назовем? «Буря», «Звезда»… Нет, «Победа»…

— Вот вы какой, Ваня, — тихонько засмеялся Волохов. — Значит, верите в нее безоговорочно?

— Еще бы. Если не верить, тогда нечего и жить.

Гость покивал головой и вдруг коротко, уже другим, резким и повелительным, голосом спросил:

— Вот что мне скажите, Иван Мартынович. Своего помощника, кочегара, вы бы смогли привлечь к выполнению очень опасного задания, которое скоро получите?

— Константина? Да к любому! — пылко воскликнул Дронов. — Я в него теперь, как в себя, верю.

Сергей Тимофеевич о сдвинул брови, притронулся рукой к его коленке:

— Так вот послушайте, мой дорогой. Внимательно послушайте. Положение на Сталинградском фронте скоро решительно изменится в нашу пользу. Мы этого ждем, но и враг об этом также догадывается, потому что есть у него и шпионы и такое богопротивное дело, как аэрофотосъемка. Вероятно, вы заметили, что эшелонов через Новочеркасск на север идет теперь значительно больше, чем раньше. Подождите, я сейчас буду говорить более предметно. — Волохов достал из-за голенища забрызганного хлябкой грязью сапога полевую карту и развернул ее на сгибе. — Смотрите сюда, Дронов. Вот наш Новочеркасск. Совсем недавно железнодорожный путь в северном направлении обрывался вот здесь. — Острый ноготь его указательного пальца остановился под кружочком, над которым было написано название железнодорожной станции: «Шахтная». — А теперь движение они восстановили до Зверево и туда идут грузы, адресованные их фронту, стоящему под Сталинградом. Очевидно, вы и без карты все это знаете, Иван Мартынович?

— Еще бы! — подтвердил Дронов. — Тут и невооруженным глазом, что называется, все как есть видно. Безо всякого инженерного образования уяснить можно.

— Вот и хочу я сказать, дорогой Ваня, — с неожиданной мягкостью в голосе проговорил Волохов. — Вам и вашему помощнику Косте Веревкину надо постоянно следить за напряжением перевозок, подсчитывать, куда и в каком количестве идут эшелоны, с какими интервалами, с какими грузами, а я уж буду отстукивать по морзянке в штаб партизанского движения.

Сергей Тимофеевич жадно вздохнул, будто ему не хватало воздуха.

— А дальше что? — прервал паузу Дронов. Гость поднял руки и с шумом выдохнул:

— Это у меня иногда бывает после ранения в легкое, — промолвил он, словно извиняясь. — А дальше… Если когда-нибудь из-за большого напряжения в движении воинских эшелонов возникнет пробка и на путях нашей новочеркасской станции скопится несколько товарных составов с боеприпасами, их надо будет взорвать, Иван Мартынович. Да, да, взорвать, — закончил он резко, и длительное молчание наступило в комнате с низкими сыроватыми сводами и еле возвышающимися над столом оконцами, сквозь которые уже сочился сырой рассвет.

— Так вот оно что за задание, — задумчиво промолвил Дронов, и в голосе его ничего не расслышал Волохов, кроме усталости и напряжения. И он строговато спросил:

— А вы что же, не готовы для выполнения такого задания?

— Да нет, отчего же, — обиженно поджал губы Иван Мартынович. — Когда я давал согласие идти в диверсионную группу, был готов на все. Ведь сейчас на фронте жизни многие кладут за то, чтобы быстрее пришла победа…

— Ну, ладно, ладно, вот уже и насупился, — примирительно улыбнулся Волохов. — Голову выше, победа ближе.

— Эка, вы в рифму глаголите, — миролюбиво проговорил хозяин. — Словно в литературном кружке каком. Так говорите, как мне в ближайшее время быть? Сначала привлечь к делу своего помощника Костю Веревкина — раз. Давать постоянно информацию о движении фашистских эшелонов — два. Ну, а три?

— А три — это взрыв, — мягко заключил Сергей Тимофеевич, лицо которого стало грустным и строгим. — И доверить его никому другому, кроме вас, я не могу.

Подходя к своему К-13, Дронов услыхал за спиной шум скатывающейся под откос щебенки, которой щедро были обсыпаны железнодорожные шпалы. Не оборачиваясь, угадал человека, шаги которого породили этот шум.

— Опаздываешь, Константин, — укоризненно заметил он. — Нам же через четверть часа дадут зеленый, а маршрут до самой Кизитеринки.

— Прежде надо ответить на приветствие подчиненного, командир, а уж потом стружку снимать, — безоблачно улыбаясь, ответил Костя, который стал называть его командиром, подчеркивая тем самым свое уважение к нему и право на фамильярность в обращении.

Дронов обернулся к помощнику, всей своей плечистой фигурой, налитой силой и добротой. Веревкин не сразу прочел на его широком обветренном лице озабоченность.

— Ну, здравствуй, Веревкин, — пробасил Дронов, и узкая рука помощника потонула в его широкой лапище.

— Командир, — поморщился Веревкин, — сколько раз просил вас, не жмите так сильно руку, иначе на рентген бежать придется в нашу железнодорожную больницу, а немцы, ходят слухи, русских туда теперь не пускают.

— Не к кому туда бежать, — мрачно заметил машинист, — там давно уже всех пересажали.

— Те самые немцы, которые имеют обыкновение столь высоко отзываться о вашем добропорядочном отношении к делу? — съязвил Костя.

— Веревкин! — рявкнул Дронов. — Не выводи из терпения. Давно знаешь, что я подобных шуточек не люблю.

— Вы напугали меня, командир, — вновь осклабился Костя. — Так легко и заикой человека сделать.

— Ты у меня еще не человек, а полчеловека, — похлопал его по плечу Иван Мартынович. — Целого человека из тебя еще делать надо, потому как папа и мама не довели в свое время работу до конца. Маршрутный лист подписал?

— Так точно, командир.

— Значит, не будем задерживаться.

Костя поплевал на ладони, прежде чем ухватиться за поручни.

— Поехали, сказал попугай, когда кошка потащила его под кровать.

— Бывает и наоборот, что попугай тащит кошку под кровать, — ухмыльнулся Дронов, которому почему-то страшно хотелось шутить.

— Бывает, что и медведь летает, — не остался в долгу Веревкин и, пока еще не наполнилась шумом и грохотом паровозная будка, все тем же беззаботно-веселым голосом спросил: — Командир, а за каким это чертом мы в эту самую Кизитеринку с утра сегодня понесемся?

— Не знаю, — пожал плечами Дронов, — приказано какие-то десять вагонов на обратном пути прицепить.

— Ну десять так десять, — безразлично отозвался Веревкин. — Другой бы спорил, а я так нет.

Несколько минут спустя, простучав на выходных стрелках, К-13, набирая скорость, помчался на юг. Веревкин, уже успевший вымазать лицо угольной пылью, обнажил в улыбке ослепительно белые крепкие, один к одному, зубы.

— Командир! — задиристо выкрикнул он, перекрывая своим голосом грохот колес. — А помните, как фрицы по Крещенскому спуску бежали, когда мы на Большой Мишкин парня этого… отвозили? Ну и натянули мы им в тот раз нос. Как его фамилия, Лыков, что ли? Где он, интересно, теперь? Нашел своих родичей на Большом Мишкине или нет?

Дронов, глядевший в боковое окошко, поманил своего помощника пальцем и в самое ухо ему прокричал:

— Лыков погиб в перестрелке с полицаями.

— Я тогда так и подумал, что настоящего парня везу.

Дронов ничего не ответил, сделав вид, что неотрывно всматривается вперед в набегающую колею. Да это и на самом деле было так. Всякий раз, когда проносилась «кукушка» мимо его прежнего жилья, он всегда давал короткий гудок, будто салютуя своему невозвратимому прошлому. Мешаниной розовых воспоминаний вставали в памяти страницы былого. И то, как он со своими дружками громил шайку терроризировавшего всю окраину Жорки Хохлова, и то, как в каменном доме с окнами на Аксай носил на руках свою красавицу Липу, подарившую сына-первенца, и то, как с тетрадкой в кармане бегал решать такие неподдающиеся его разуму алгебраические задачи к Александру Сергеевичу Якушеву. Проносясь мимо этих памятных мест, «кукушка» всегда салютовала им длинным сиплым гудком. А потом опять неслись навстречу шпалы, а вместе с ними и версты.

В Кизитеринке их сразу перевели на запасной путь, где стояли белые пульмановские вагоны и начались обычные маневровые пируэты. В промозглом осеннем воздухе тонко и протяжно пели рожки, вагоны стукались буферами, отзываясь на сложные железнодорожные перестроения.

— Командир, — заговорил Костя, — можно я сойду и посмотрю, что это за десять вагонов, о которых так трогательно заботится фашистская администрация?

— Валяй, Костя, — добродушно согласился Иван Мартынович. — Только поосторожнее.

Возвратился он быстро, гневный, растерянный и бледный.

— Ты чего такой всклокоченный? — удивился машинист.

— Всклокоченный! — выкрикнул Костя. — Если бы только всклокоченный! Я сейчас похож на того самого гражданина, про которого было сказано: «С Иваном Ивановичем Ивановым случился сердечный припадок. Доктора лечили его правильно, больной вскоре скончался».

Вытирая ветошью руки, Дронов усмехнулся:

— Однако, как мне кажется, ты не собираешься разделять судьбу этого Ивана Ивановича.

— Еще чего не хватало, — обиженно пробурчал Веревкин.

— Тогда по какому же поводу ваш гнев, маэстро? — насмешливо сощурился Дронов.

— Так ведь, командир! — почти задыхаясь, прокричал Веревкин. — Я же все десять пульманов осмотрел. На каждой двери пломбочка, а под ней нарисована черная бомбочка. Это что ж означает? Что все эти десять пульманов бомбами авиационными в кассетах забиты и мы своими руками отправим их на Сталинградский фронт, чтобы фашистские пилоты с воздуха города и села наши бомбили, деревни сжигали в пепел, братьев наших в окопах убивали. Кто же тогда мы такие, командир? Подлецы наипервейшей марки. Гитлеровские подпевалы. А? — Он на мгновение смолк, облизал сухие, местами потрескавшиеся губы и яростно закончил: — Да за подобное нам первым же трибунал, как врагам отечества, надобен. — Костя на мгновение смолк и, повысив голос, яростно договорил: — Вот бы взять да и врезаться во что-нибудь с этими десятью вагонами на полном ходу, чтобы все в дым, в огонь, в пепел!

Дронов, ощущая прилив волнения, смотрел на своего помощника и, не выдержав, прижал его худое жилистое тело к груди, сграбастал в объятия своими лапищами. В этом парне он больше не мог сомневаться.

— Командир, — сбивчиво проговорил Веревкин, осененный смутной догадкой. — Так вы… вы подпольщик?

— Да ты что, откуда ты это взял? — нахмурился Иван Мартынович. — Трепись поменьше. Не ровен час кто подслушает, добром тогда дело не кончится. Сам знаешь, какие они легкие на расправу.

Дронов очнулся утром, когда робкий осенний рассвет забрезжил за окном. Проснулся оттого, что две жаркие руки обхватили его за крепкую шею, и тотчас же вспомнил, что он в своем доме и что обнимает его Липа, которая пришла вчера очень поздно, но успела и ужин скудный приготовить и печку так истопить, что до сих пор из комнаты не улетучилось тепло.

— Боже мой, как хорошо, что ты рядом! — воскликнул он радостно и потянулся к жене, но она отодвинулась.

— Ваня, послушай, — встревоженно обратилась она, — а зачем к тебе приходил Сергей Тимофеевич в мое отсутствие?

— Сергей Тимофеевич? — встрепенулся Дронов. — А откуда тебе об этом известно?

— Эх ты, конспиратор, — невесело улыбнулась Липа. — Он же записку за мешочком с иголками оставил.

Дронов перенес взгляд на небольшую пухлую подушечку из красного сукна, утыканную длинными и тонкими иголками, из-под которой торчал белый листок бумаги. Он потянул этот листок за краешек и приблизил к глазам. На одной его стороне твердым каллиграфическим почерком было обозначено: «Только одной Олимпиаде Дионисиевне». Иван Мартынович вопросительно посмотрел на супругу.

— Читай, читай, — неулыбчиво промолвила она.

Зажимая крупными пальцами листок, Дронов прочел вслух: — «Дорогая Липа! Любите своего мужа. Помните, как много в судьбе каждого из нас зависит от такой любви. Только она может нас постоянно хранить и делать мужественными во имя Отчизны?» — Дронов поднял голову и столкнулся с устремленными на него в упор синими, бесконечно преданными глазами.

— Ты получил задание, Ваня! — проговорила Липа и горько заплакала.

В середине октября задули над Новочеркасском и займищем осенние ветры. Слишком рано в эту лихую годину подступили к городу холода, напоминая о близости надвигающейся зимы. Со стороны станицы Кривянской поползли на город кудлатые облака. Словно обстрелянная пехота, шли они на высокий холм, увенчанный семиглавым собором, когда-то именовавшийся Бирючьим Кутом, смыкаясь в непроницаемо серые тучи. В жизни обитателей железнодорожной окраины не наступило никаких просветов. Так же угрюмо, как и раньше, уходили в утреннюю смену железнодорожники. Встречая друг друга, угрюмо кивали головами, прикрытыми промасленными кепками, тихо обменивались немногословными приветствиями, состоявшими из безрадостных слов.

Иван Мартынович Дронов, возликовавший по случаю выздоровления сына, сначала как-то посвежел и помолодел даже, по вскоре, как был израсходован скудный запас продовольствия, полученного по карточкам, вновь впал в беспокойно-мрачное состояние. Заглядывая в ближайшее будущее, он вздыхал при мысли о надвигающейся зиме и оттого, что не мог рассчитывать ни на какие улучшения. Очень часто он ловил на себе тревожные, грустные взгляды Липы и понимал, что переполнена она горем и не ожидает никаких просветов в их полуголодной беспокойной жизни. Жалея жену, Дронов часто гладил ее утешительно по голове и, отводя в сторону глаза, вполголоса говорил:

— Ты не горюй, моя ласточка. Тучи не век будут над нашими головами стоять, блеснет и промеж ними солнце и даже в подвал наш заглянет оком своим ободряющим.

И Липа грустно вздыхала, кивая головой.

— Будем ждать, — отвечала она сдержанно и пыталась улыбнуться, кладя голову на его плечо. — Я все снесу, лишь бы ты, любимый, был рядом.

В иные ночи они просыпались от давно утраченного памятью гула авиационных моторов и, с опозданием установив, что это летят новые советские бомбардировщики «Петляковы-2», с затаенным дыханием прислушивались к тому, как вплетается в этот гул свист фугасок, сбрасываемых на фашистские склады и казармы, и каким облегченным он становится, после того как самолеты уходят от пораженных целей, оставляя на земле черные клубы дыма и красные языки огня. Тяжелая рука Дронова нежно гладила разметавшиеся на подушке волосы жены, и хрипловатым шепотом он спрашивал:

— Ты боишься?

— Нет, — таким же шепотом отвечала Липа, — с тобой я ничего не боюсь. Тем более это не «юнкерсы», а наши. А свист наших бомб для меня, как песня.

— Кому песня, а кому и похоронный марш, — усмехнулся Дронов, пристально глядя на жену.

Сколько уже времени прошло после их свадьбы. Вот и Жорка как будто бы вчера лежал в колыбели, а теперь гоняет футбольный мяч и, если бы не война, пошел бы уже в первый класс. Прожитые годы уже успели оставить на челе у самого Ивана Мартыновича морщины, а он, этот богатырь с грубоватыми чертами лица и огромными кулаками бывшего молотобойца, до сих пор ощущает робкую влюбленность, оставаясь с Липой вдвоем. До сих пор для нее он самый дорогой человек.

Как ей было приятно испытывать его сильные сокрушающие объятия, любоваться огромными мускулами на руках, видеть могучую загорелую грудь в золотистых волосках, подсиненную нелепой, еще в детстве сделанной татуировкой, изображающей распатланную русалку!

— Мой? — обессиленно спрашивала она, прижимая его голову к груди.

— А то чей же? — зажмуривая глаза, шептал Иван Мартынович. — Бабки ежки, что ли.

Это присловие «бабка ежка» постоянно употреблял маленький Жорка, и они оба нет-нет да и прибегали к лексикону сына, когда появлялась необходимость шутить.

Какой она была счастливой, даже при скудном пропитании, эта их жизнь в низах окраинного домика, над крышей которого ежедневно угрюмо выли моторы «юнкерсов» и «хейнкелей», взлетавших с аэродрома Хотунок, а иногда и наших «илов» и «петляковых», этот аэродром бомбивших.

По совету Волохова Липа и Жорка временно проживали под крышей дома ее родителей. Лишь поздно вечером Липа приходила к Ивану Мартыновичу и оставалась у него до утра. Наперекор всем законам традиционных отношений зятя и тещи, после того как отца Дионисия навсегда отлучили от церкви, попадья стала с трогательной заботливостью относиться к Дронову, даже пирожок или блин присылала с Липой, сопровождая этот подарок сахарными словами: «Ты его обязательно подкорми и не позабудь напомнить, что от меня это. Он же машинист все-таки. А то растеряет силу и даже в будку своего паровоза не сможет забраться. Да и для тебя, такой красавицы, силушка ему какая надобна», — шутила она, вгоняя дочь в краску.

Липа, почти ежедневно приходившая домой ночевать и не покидавшая Дронова до утра, однажды задумчиво сказала:

— Какое у нас с тобою счастье, Ванечка! Только много ли его осталось. Ты думаешь, Волохов случайно посоветовал, чтобы мы с Жориком у родителей моих временно проживать остались. Это тебя к заданию какому-то готовят.

— Да ну что ты, — сбивчиво пробормотал Дронов, но Липа отвернулась, и на том их разговор оборвался.

…Оккупированный Новочеркасск давила угрюмая подневольная жизнь. Афишные тумбы и заборы по-прежнему пестрели приказами немецкого военного коменданта, в которых почти каждый параграф заканчивался угрюмым словом «расстрел». В ночную пору часто раздавались выстрелы, а наутро по всему городу прокатывались жуткие слухи.

— А ты знаешь? — спрашивал пожилой обыватель в дырявом, изношенном плаще повстречавшегося знакомого. — Врачи и медсестры из железнодорожной больницы, те самые, что раненых красноармейцев укрывали при отступлении, все как один фашистами постреляны.

А повстречавшийся в скорбном молчании снимал фуражку.

— Горе, горе, — шептал он побелевшими губами и тотчас же, качая поседевшей головой, прибавлял: — А в детдоме один мальчик Красное знамя под матрасом прятал. Так его солдаты за волосы вытащили во двор и тут же расстреляли. В немецкой больнице детские косточки и черепа отыскались. Это фашистские врачи опыты над живыми ребятишками проделывали, вакцину смертельную им впрыскивали, а потом, чтобы следы замазать, пожар устроили. Господи, и когда это только кончится!

— Ничего, кум, — отвечал собеседник. — Кончится. Еще так наши ударят, что пятки у супостатов засверкают.

— Жалко, мы ничем не поможем, — вздыхал другой. — Старые стали.

И они кряхтя расходились после этой коротенькой встречи. Город обрастал разными слухами, и один был кошмарнее другого. Говорили, будто бы свирепствовала в те дни в Новочеркасске группа зловещего фашистского доктора Фабера, усвоившего правило, когда-то сформулированное одним из главарей третьего рейха Борманом, сказавшим, что «славяне должны на нас работать. Если они нам более не нужны, они могут умереть». И врачи, когда-то дававшие клятву Гиппократа, старались во имя фюрера как только могли. Они кололи фенолом военнопленных в область сердца, после чего следовала кремация. В своем порыве воспитать рабское приятие жизни, предписывали прерывать у женщин беременность, чтобы их трудоспособность не снижалась, и с помощью рентгена добивались, чтобы они лишались возможности рожать. Фашистские медики определяли, годен ли человек быть рабом гитлеровской Германии или нет. Если нет — смерть. Каких только тогда горьких событий не совершалось в Новочеркасске, сколько крови было пролито!

Как может иной раз ошибиться в своих предположениях самый талантливый и проницательный человек! Когда-то Александр Серафимович назвал Новочеркасск городом мертвых. Нет, не оправдало эти его слова время. Новочеркасск всегда был городом живых, и даже в тяжкое время фашистского нашествия, когда хлопали по ночам партизанские выстрелы и оглушали оккупантов взрывы, сработанные руками подпольщиков, от которых переставали кричать «Хайль Гитлер» даже самые остервенелые его обожатели.

Но оставим полемику с выдающимся русским писателем, нашим земляком, который, кстати сказать, прежде всего имел в виду старый, чиновничий, царского покроя Новочеркасск, и возвратимся к своим героям.

Когда не было рядом Липы, Дронов часто думал о надвигающемся на него ближайшем будущем, и оно уже не казалось ему таким безмятежно романтическим, как в те дни, когда он давал согласие стать подпольщиком. Нет, страх им не овладевал, и это будущее не рисовалось пугающим и беспросветным. Просто Иван Мартынович, будучи от роду реалистом, прекрасно понимал, что розового конца в его судьбе не будет. «Ну так и что же, — говорил он иногда другому, сомневающемуся и наделенному робостью Дронову. — А вот если бы ты был на фронте и по приказу командира бросился в атаку на немецкие траншеи, в самую рядовую обыденную атаку, каких десятки, может быть, в день иной раз бывают на фронте, протянувшемся от Балтики до Черного моря, разве тогда кто-нибудь выдавал бы тебе паспорт на безопасность? Кто-нибудь застраховывал от снайперских пуль, артиллерийских и минометных осколков? Так зачем же колебаться теперь, получив опасное задание».

Дронов переводил глаза на большой фотоснимок, пришпиленный кнопками к стене. С картонного прямоугольника застенчиво улыбалась ему полными спелыми губами Липа, будто спрашивала: «Так что? Не убоишься?» И тогда, прикусив усмешку на полных добродушных губах, покачав головой, одними глазами отвечал Дронов: «Нет, не убоюсь, Липонька!» Сомнения отступали, и лишь одно оставалось: а если не взорву?

Он всегда вспоминал в такие минуты веселое наигранно-беспечное лицо своего помощника кочегара Кости Веревкина, и как-то сразу теплело на душе. «С таким-то подручным и не взорвать, — отрекая все сомнения, думал Иван Мартынович. — Да, ведь быть такого не может».

Но потом появлялось словно из тумана печальное лицо Липы, скованное ожиданием горя, и снова возвращалась тревога.

Иван Мартынович был сильным, добрым человеком, всегда старавшимся отделять правду от неправды, человеческое зло от добра, справедливость от несправедливости. Однако он никогда не был психологом и даже побудительные причины своих собственных поступков не всегда умел определять верно.

Ночью, привлекая к себе теплое податливое тело Липы, он иной раз сбивчиво шептал:

— Вот ты можешь себе представить, до сих нор понять не могу, за что ты меня любишь?

— Глупый, — захлебываясь смешком, отзывалась Жена. — Да за то, что ты хороший.

— Я? — беспокойно переспрашивал Дронов. — Да что во мне такого уж хорошего? Ты, красавица, на которую все оборачиваются, могла бы успешно выйти замуж за какого-нибудь начальника с машиной и секретарем, за военного с адъютантом и персональной эмкой, а то и с ромбом в петлицах, ну за известного актера, наконец. Вон у нас в городском театре трагик Корольков красавец писаный какой. Того и гляди, заслуженным артистом вот-вот станет. А ты меня предпочла. Не понимаю.

— Глупый, — запрокидывая голову, хохотала Липа. — Ничего не поделаешь, любовь зла, полюбишь и козла. А ты не козел даже, а медведь средней величины. Только не полагай, что меня ни разу не сватали. Однажды и просватать батюшка родной пытался.

— И за кого же? За начальника какого-нибудь?

— О нет, — окончательно развеселилась Липа. — За семинариста, ожидавшего в нашем соборе тепленькое местечко.

— И что же помешало?

Липа заливисто засмеялась:

— Батюшка в гости к нам позвать его соизволил. Пришел этот самый семинарист, водочки с пирогами и рыбкой накушался как следует, так что, когда настала пора покидать ему наш дом, батюшка мой сказал: «Проводи-ка, Липонька, будущего отца Мефодия до автобусной остановки, иначе он осклизнется и упадет».

— И ты? — сердито перебил Дронов.

— Пошла, — безмятежно улыбнулась Липа. — Не могла же я батюшкин гнев возбуждать. И семинарист был хорош сам собой. Красавчик, с волнистой гривой волос по плечи. Будто с картинки какой сошел.

— Так в чем же дело, за что отвергла его?

— Может быть, и не отвергла бы, — поддразнивающе сказала Липа, — да только, пока мы к автобусу шли, он два раза порывался за кофточку ко мне залезть.

— И ты?

— Сначала строго предупредила, а во второй раз по физиономии съездила и домой умчалась. Вот и не состоялось сватовство. А потом ты появился, и сам знаешь, что произошло. Глупый, как я благодарна судьбе, что тебя мне на жизненной тропке подставила. Никого мне больше не надо было, да и сейчас не надо, тем более…

Так они и жили. И такой счастливой казалась эта жизнь даже в мрачное время немецко-фашистского засилья, что иной раз забывались и холод и голод, ибо ничто не могло устоять перед силой этой любви. И только при мысли о том, что бродит, возможно, где-то рядом его собственная гибель, на душе у Дронова становилось зябко от мрачного ожидания.

Прохаживаясь изредка по оккупированному городу, Иван Мартынович с интересом наблюдал его будничную суету, узнавал и не узнавал Новочеркасск. На Московской и Платовской улицах не было той ежедневной суеты и разноголосицы, которые здесь царили обычно до фашистского нашествия. Цвет значительно поредевшего потока людей преобладал серый. Люди несли свою бедность и хмурость навстречу неизвестности. Утром и днем взгляд любого наблюдающего за улицей человека прежде всего фиксировал мышино-серые шинели, плащи и кители немецких солдат и офицеров. По-разному фланировали гитлеровцы. Утром и днем походка их была торопливой и деловитой. Вечером те же самые оккупанты проходили развинченным медлительным шагом, вяло отдавая честь повстречавшимся старшим по званию лицам. К полуночи из ресторанов, кабаков и забегаловок они вываливались уже вполпьяна, а некоторые, невзирая на предписания коменданта, гласящие, что в казачьем городе офицеры третьего рейха должны являть собой образец достоинства и корректности, горланя песни, шествовали целыми компаниями, оглашая улицу звуками губных гармошек и отборным русским матом, которому столь быстро выучились.

Румыны, издали завидев своих строгих союзников, торопливо сворачивали на мостовую, потому что те с ними никогда не церемонились и по любому поводу награждали руганью, пинками и подзатыльниками, причем румын обязан был стоять навытяжку даже в ту минуту, когда немецкий офицер хлестал его по щекам. Определив по высоким, сужающимся кверху шапкам, что это идут именно они, немцы начинали гоготать, останавливали солдат, а то и офицеров за плохое отдание чести либо просто без всякого повода норовили дать союзнику по шапке, и летела она прямо на мостовую.

Подобные сцены Дронову приходилось наблюдать не однажды, и от этого становилось горько и гадливо на душе: «Нечего сказать, союзнички. Какая дрянь! — А потом думалось горько: Дрянь-то дрянь, а нас пока бьют. Ну почему мы не можем их одолеть? Ведь есть у нас и самолеты, и танки, и генералы с седеющими висками, и маршалы. Есть ведь, а победить фашистов не можем. Под каждым их натиском отступаем. Значит, не хватает нам чего-то. Ведь до Сталинграда те уже дошли, чего доброго, возьмут и эту твердыню».

Он вдруг вспомнил, как высказал однажды Сергею Тимофеевичу эти свои мысли и как тот, всегда сдержанный и несколько чопорный, вдруг потерял свое каменное самообладание и, словно сорвавшись с цепи, закричал на него не своим голосом: «Паникер! Мальчишка безусый. Вот из-за таких, как вы, и терпим мы неудачи на фронте. Вы… вы типичный пораженец. А еще хотите поскорее боевое задание получить. Да такого, как вы, нельзя и близко к подпольной диверсионной работе подпускать!» Но, выпалив все это в одно дыхание, вдруг замолчал, и лицо его, как и всегда, стало холодным и непроницаемым.

— Вы извините меня, Ваня, — сказал он после долгой паузы. — Извините, потому что сам я мучаюсь, когда вопросы эти самые себе задаю. Чем они лучше нас, эти арийцы. Только называют себя сверхчеловеками. А вот поди ж ты, побеждают. Но про Сталинград вы зря. Не видать его им, как своих ушей. То же самое, что и с Москвой получится, вот увидите. Иначе… — Волохов понизил голос и договорил побелевшими губами: — Потому что иначе зачем же нам жить тогда, Ваня?

Дронов в ту минуту промолчал, и неожиданно для него Волохов произнес:

— Так что вы готовьтесь к заданию, Ваня. Ваше задание ой как поможет Сталинграду и войскам, что бьются за него.

Дронов рискнул и спросил, скажите более подробно о задании, но получил иронический ответ:

— Рано узнаешь, рано и состаришься. Не суйся поперед батьки в пекло.

С тех пор он стал понимать, для чего выбрал его и приблизил к себе Сергей Тимофеевич и почему именно эта диверсия могла облегчить прямым образом действия сталинградской группировки. Совсем недавно в конце октября немцы восстановили железнодорожное движение на север почти до станции Каменской, куда теперь и ходили поезда, маршруты которых раньше обрывались в Шахтной. Но и это мало чем им помогало. Грузы и боеприпасы поступали теперь в таком количестве, что ими были забиты многие станции. По тем данным, которыми его снабдил штаб партизанского фронта, Волохов знал, что в самое ближайшее время немцы, ликвидируя пробку на Ростовском железнодорожном узле, должны будут перебросить эшелоны с боеприпасами на новочеркасскую станцию. Вот когда понадобится Дронов, этот мужественный парень с пудовыми кулаками, железной грудной клеткой и предельным спокойствием.

Знал Волохов и другое: задание настолько опасное, что трудно уверовать в то, что тот, кто его выполнит, останется не обнаруженным фашистской полицией. Он всматривался в бесхитростное лицо Дронова, и этот человек, по его мнению, был крайне далек от мысли, как трудно будет ему сохранить свою жизнь.

Но не знал руководитель диверсионной группы Новочеркасского подполья одного, что и Дронов думает в эти минуты о том же, но полное, застывшее в предельном спокойствии лицо его не отражало никакого напряжения мысли. Размышлял Иван Мартынович спокойно, но совсем не так, как полагал его начальник. Ход его рассуждений был совершенно иным. Заранее оценивая свое недалекое будущее, он представлял, насколько трудно будет этот взрыв осуществить и уйти, скрыться, затерявшись среди других людей, совершенно к этому непричастных, не оставив даже самого ничтожного следа в содеянном.

Однажды, гуляя по городу, Иван Мартынович увидел идущую навстречу компанию фашистских офицеров, о чем-то оживленно споривших, и, чтобы разминуться с ними, свернул налево, медленно пошел по Горбатой улице в сторону городского рынка. «Черт бы их побрал, — озлобленно подумал он. — Кто же теперь в конце концов хозяин в моем городе Новочеркасске, я или эти худощавые, воспитанные на эрзац-колбасе и эрзац-кофе немцы?» В родном городе Ивану Мартыновичу был знаком и дорог каждый дом и каждый забор, и, когда он увидел на угловом здании гостиницы большой плакат с изображением Гитлера, он против своей воли остановился и горько вздохнул. «Дожили, — подумал он. — Дожили мы, казаки донские, до самых позорных дней своего существования, если позволяем выставлять на обозрение этого злобного урода с челочкой».

Гитлер нахально улыбался с портрета, будто сказать ему хотел доверительно: «Ну что, Иван Дронов, получил?» Иван Мартынович, охваченный негодованием, осмотрелся по сторонам, убедившись, что ни сзади, ни спереди нет в этот час прохожих, с былой хулиганской лихостью плюнул в него. «Сволочи, — огорченно подумал Дронов, — мало им русского, стали и украинский язык портить». Он наклонился с расчетом, что всякий прохожий мог принять его за обывателя, ревностно читающего подпись под ликом великого фюрера, да и на самом деле прочел ее, отчаянно выругавшись при этом. «Гитлер-вызволитель», — гласила эта подпись. «Палач, — неопределенно подумал Дронов. — От кого же он меня вызволяет или освобождает, если перевести с украинского на русский. Жил я жил свободной жизнью, при которой даже в холоде и голоде, если такие моменты бывали, помочь тебе могли, так, чтобы сам грудь расправить мог, и вот тебе на, вызволитель нашелся. От чего же он меня, темного, освобождает? От свободы, что ли? Ну, мы еще посмотрим».

Дронов еще раз прочел текст и яростно ругнулся, прочитав, что напечатан плакат этот тиражом в десять тысяч экземпляров. «Дожили, — подумал он горько. — Весь город рожей этого негодяя заляпан».

Оглянувшись по сторонам, с тем детским озорством, которое только на Аксайской улице было возможно, Дронов дернул за уголок афиши, и она поползла снизу наверх так, что половина физиономии великого вызволителя мгновенно перекосилась. «Вот теперь все правильно, — подбодрил самого себя Дронов. — Справедливость восстановлена». Он ухмыльнулся и уже иным шагом, размашистым и по-хозяйски твердым, направился домой. «Школа ненависти — это великая наука, — думал он по пути. — Без нее мы фрицев никогда не одолеем и я не вернусь с Липой и Жоркой на свою Аксайскую улицу, где бы с удовольствием хотел поселиться, не увижу бугра, на котором заседали мальчишки, не обниму Липу в большой комнате дома, окно откуда выходит на железнодорожное полотно, серебристый при ярком солнце Аксай и займище, одетое в ярко-зеленый весенний или в серо-коричневый осенний цвет, подворье, мимо которого теперь почти ежедневно проношусь на своей „кукушке“».

…Возвращаясь после прогулки по городу домой, Дронов, не ускоряя шага, медленно пересек широкую площадь перед собором, двери которого были распахнуты в этот час. Там шла служба, и через широко открытую главную дверь входили и выходили прихожане. На порожках храма, как и всегда, стояли и сидели в поношенном черном одеянии старики и старухи, только было богомольных гораздо меньше, чем в доброе мирное время. Даже эти приверженцы Христа в печальные дни оккупации отворотили лики свои от икон и с предельным равнодушием созерцали все, что делалось под куполом огромного желтого здания, семиглавой глыбой вознесшегося над старинным Новочеркасском. И Дронов подумал о том, что эти тихие люди тоже переполнены сейчас неистребимой ненавистью к фашистам.

Иван Мартынович попридержал шаг и с грустью посмотрел на убегающий вниз крутой Крещенский спуск. Был он раньше в это время всегда оживленным. Теперь же аллея, разделяющая его на две части, казалась почти пустынной. Лишь двух-трех прохожих увидел он вдали. Город хранил молчание, но это было молчание непокоренных. «Гордый наш Новочеркасск, — вздохнул Дронов. — Вроде и городишко на первый взгляд неказистый и по населению мал, а поди ж ты, в историю как вошел. Ничем его уже из нее не вышибешь. И Пушкин, и Лермонтов, и Дубовской, и Маяковский, и Греков тут побывали. Да разве всех людей великих перечислишь, кого судьба сюда заносила?

Нет, наш Новочеркасск вовсе не „мертвый“, а затаенный город. И недаром стоит как крепость на горе. Стоит словно перед взрывом. Да так и есть на самом деле».

Иван Мартынович вдруг вспомнил своего веселого, с дерзкими калмыцкими глазами помощника Костю Веревкина, часто любившего балагурить. «Эй, командир, — спрашивал он, бывало, — вы бы ответили мне хотя бы на такой вопрос. У нас староста балакает, что при новом порядке каждому донскому казаку по автомобилю будет дадено за поддержку фюрера. Так вы какой будете брать? „Опель-адмирал“ или „хорьх“? Все-таки, говорят, на последнем Гитлер и его помощник Геринг ездят».

«Верю я в Веревкина, до конца почему-то верю, что не может подвести этот парень, с нахальным разрезом глаз и крутым разлетом бровей над ними».

От этих разрозненных мыслей шаг Дронова становился тверже и город родной казался еще более значительным в своем угрюмом молчании непокорившегося.

В это же самое время Александр Сергеевич Якушев сидел за голым столом в нетопленом зале. Были времена, когда он широко раздвигался для приема гостей, но сейчас две его половинки висели, почти касаясь давно не мытого пола, как два крыла сникшей, пораненной охотником птицы. Из кухни доносились мерные удары. Это жена колола угольные брикеты, чтобы хоть немного протопить охладевшую за ночь печь.

— Наденька, пойди-ка, пожалуйста, сюда, — позвал он супругу, и, когда ее щупленькая ссутулившаяся фигурка в старенькой подлатанной телогрейке появилась в дверях, с тяжелыми щипцами в правой руке, которыми только что она колола уголь, старый Якушев отодвинул от себя раскрытую книгу и, подавляя подступающий кашель, хрипловатым голосом воскликнул: — Ты посмотри, Наденька, какая чудесная легенда. Когда же и от кого я ее впервые услыхал? — Большой его лоб покрылся складками, и Якушев хлопнул по нему ладонью.

— О чем это, Саша? — тихим голосом спросила жена.

— Подожди, подожди! — вскричал старик. — Это мы однажды вели беседу с покойным Павликом вот в этой комнате. Он в ту минуту в дверях стоял. Я тогда еще сказал, что любовь должна гореть, если она любовь, потому что мы о человеческой любви рассуждали.

— А Павлик? — грустно улыбнулась Надежда Яковлевна.

— Павлик вдруг ударил себя ладонью по лбу и оживленно воскликнул: «Вспомнил! Легенду одну вспомнил. Это когда я в камере сидел, мне подпольщик старик Власов рассказывал. Будто не то в Древнем Риме, не то в Древней Греции есть такая гора Олимп». Я брату тогда еще сказал: «В Греции, Паша, в Греции», а он, как малое дитя, обрадовался и подхватил: «Вот, вот — Олимп. Так ты меня выслушай, братик. — Павел шагнул ко мне с загоревшимися глазами и засветился широкой улыбкой, такой наивной и радостной, что сразу в юношу пылкого превратился. — Вот, вот, — обрадованно повторил он. — Так говорят, что в те далекие времена на горе этой, как у нас теперь на профсоюзном собрании, разные злободневные вопросы обсуждались. И будто бы однажды вышла на эту гору женщина при большом скоплении мужского народа. Статная, красивая женщина, глаз не отведешь. Вышла и сказала: „Воины! Вот я стою перед вами и предлагаю свою любовь самому достойному из вас“. И тогда отделился от толпы прославленный полководец, покоривший в походах своих сотни городов, и громко провозгласил: „Весь мир называет меня непобедимым, потому что знает мою отвагу, женщина! На мне ордена, пожалованные за совершенные подвиги, и шрамы от заживших ран. Отдай мне свою любовь, женщина, и ты будешь счастлива“. Но женщина гордо покачала головой и промолвила: „Нет“. И знаменитый воин скрылся в толпе, на его место вышел мудрец, имя которого во всей Греции было известно, и тоже предложил женщине вечную любовь. „Прости меня, великий мыслитель, — обратилась к нему женщина. — Я на колени опущусь перед твоею мудростью и твоим умом, но любовь и сердце отдать тебе не смогу“. Затем вышел из первых рядов юноша с развевающимися волосами и пылко произнес: „Вся Греция поет мои песни и декламирует мои стихи. Иди за мной, женщина, и я воспою твою красоту!“ Лишь на минуту заколебалась она, а потом грустно и тихо ответила: „Я преклоняюсь перед величием твоего таланта и готова встать на колени перед твоею лирой. Но подарить тебе свою любовь не могу. Не гневайся на меня, поэт“.

И ропот пронесся тогда в изумленной стотысячной толпе. Как же так, всех прославленных мужей государства отвергла женщина. Ропот нарастал, все громче и громче становился и вдруг оборвался, сменившись глубокой тишиной. Из толпы вышел худой бедный юноша в одном рубище и стоптанных бахилах на деревянной подошве, в каких ходили тогда по земле Эллады простолюдины. Ярко горели его большие тревожные глаза светом любви. Он простер руки к женщине и тихо сказал: „У меня ничего нет. Ни воинской славы, ни богатства, ни мудрости, ни песен. У меня единственный плащ от дождя и бахилы на ногах. Но если ты отдашь мне свою любовь, ты станешь для меня всем: солнцем в ненастную погоду, небом вместо крыши, защитой в зной и стужу, источником мудрости, если надо ее проявить, львиной силой, когда надо будет защищать родную землю от врагов ее, ветром, если потребуется развеять ураган, родником, если я окажусь в пылающей от солнца пустыне“.

И женщина пошла за ним на глазах у изумленной толпы».

— Прекрасная легенда, — прошептала Надежда Яковлевна. — Мы недооценивали Павла, считали его грубоватым, необразованным человеком, но ты посмотри, какое нежное у него было сердце, если он так хорошо запомнил эту чудную легенду.

Она услыхала в ответ сиплое дыхание Якушева и его сдавленный от покашливания голос.

— Павлик — он да, — неопределенно произнес Александр Сергеевич. — Павлик — это не явление Христа народу, а явление целого нового мира. Интересно, где бы он оказался в первые дни войны?

— Там же, где и наши сыновья, Саша, — тихо ответила Надежда Яковлевна. — На фронте.

Полоса пасмурных дней, пронесшаяся над городом, снова сменилась ясной солнечной погодой. Теплый ветер взбивал тучи над железнодорожной окраиной, давая солнцу и голубому небу простор, высушивая дождевые лужицы. Утром, как и всегда, Иван Мартынович спускался с бугра вниз к железнодорожному полотну, видя перед собой цепочку спешивших на работу людей. Разные ожидали их дела. Одни, растворив проходную калитку, исчезали в депо на целый трудовой день, разнорабочие торопились на разгрузку составов, машинисты со своими помощниками раскочегаривали топки, счетоводы и бухгалтеры садились за свои столы.

А над людьми, придавленными служебными заботами, безденежьем и постоянным недоеданием, в иссиня-голубом небе устойчиво плавало солнце, будто сказать высокомерно хотело: «Мне не до ваших забот, букашки».

…Потом тропка ныряла под откос, чтобы утопиться на мгновение в небольшой, пахнущей скошенным сеном лощине и вскарабкаться после этого на железнодорожную насыпь.

Пружиня ноги в коленях и ощущая при этом упругую силу, Дронов взбежал на насыпь. Под ногами захрустела осыпающаяся с откоса насыпи щебенка, в лицо ударил запах мазута, которым она была щедро забрызгана, такой неистребимый, без какого обойтись не могла ни одна железнодорожная станция в мире. И только очутившись на самом полотне между рельсов и прочно расставив ноги на щербатых деревянных шпалах, Иван Мартынович поднял голову, чтобы оглядеться вокруг. Что-то непривычно резануло его по глазам, заставило удивленно попятиться.

Дронов зажмурился в надежде, что ему все померещилось, что увиденное — плод его еще не освеженного утренними лучами солнца и душноватым ветром, предвещавшим теплый осенний день, воображения, но, когда снова их открыл, убедился в непререкаемой реальности происходящего.

Вся станция, от выходной северной стрелки и до серого дощатого пригородного вокзала, была сплошь забита товарными составами. Как и всегда, вагоны были наши, а надписи на них немецкие. Тоскливо пели на своей обычной ноте сигнальные рожки, с лязгом стукались буфера отцеплявшихся и прицеплявшихся вагонов. Почти все они были опломбированы, а на дверях виднелись начертанные мелом знаки свастики. Но и открытых платформ было немало. Без всякой брезентовой защиты стояли на них орудия с длинными и короткими стволами, крестатые танки и самоходки.

Около некоторых вагонов, лениво перебрасываясь гортанным, не для всякого русского человека понятным говором, прохаживались немецкие солдаты и офицеры в зеленых пилотках.

Дронов вновь закрыл на мгновение глаза, до конца еще не веря в реальность этой картины, а когда раскрыл, убедился, что все это явь. Да, станция Новочеркасск, на путях которой обычно было три и гораздо реже четыре состава, сейчас сплошь была забита эшелонами, и в голове только одного из них попыхивал паровоз, готовый тронуться на север.

Немецкие солдаты, стоявшие на платформах, беззаботно играли на губных гармошках и грызли знаменитые донские тыквенные семечки. Поглядев на ручные часы, Иван Мартынович заторопился к зданию депо, рядом с которым в этот утренний час всегда стоял его К-13. Желая сократить расстояние, он взялся было за поручни одного из вагонов, чтобы быстрее пройти через составы на другую сторону пути, но тотчас же был остановлен гортанным окриком.

— Рус… цурюк, дорт, дорт! — закричал на него фашистский часовой, требуя, чтобы он соскочил со ступеньки, а все другие весело загоготали, потешаясь над тем, как этот неизвестный им русский великан стал послушно подныривать то под один, то под другой состав, продвигаясь в нужном направлении.

— О! Рус, гросс рус, — прокомментировал другой солдат. — Ты есть гут спортсмен. Ты делаешь хорошо утренний зарядка. Зо, зо?

Не оборачиваясь на эти голоса, Дронов закончил свой путь и вынырнул из-под очередного состава почти у самой каменной стены депо с прорезанными в высоких стенах закопченными сводчатыми окнами. «Кукушка» стояла на своем месте. Наклонившийся над ее колесами с масленкой в руке Костя Веревкин стремительно обернулся навстречу Дронову.

— Что же это происходит, командир? — проговорил он вместо приветствия. — Вот как они на наших глазах хозяйничают. А мы будто бы тут ничто. Вы видите, как немцы станцию своими составами запрудили? А сколько на платформах танков и самоходок? И все это на Сталинград, на наш Сталинград, в котором братишки кровью истекают. — Он промасленным рукавом отбросил назад прилипший ко лбу светло-рыжий чубчик и ожесточенно закончил: — Эх, командир, ну куда мы с вами смотрим. А еще истинными патриотами себя считаем. Вот когда бы рвануть, да так, чтобы все это с потрохами на воздух взвилось.

Дронов, оглядевшись по сторонам, сердито ухватил своего подчиненного за локоть.

— Ну ты, подрыватель основ, — оборвал он его ожесточенно. — Или их нрава не знаешь. Да за одну только эту угрозу они тебя могут живьем на веревке вздернуть. А у нас в Новочеркасске акций таких предостаточно.

Веревкин горько покачал головой, и его с обычной нахалинкой лицо вдруг задрожало:

— Командир, да сколько же терпеть можно? Или трусите?

— А что бы ты сделал на моем месте? — тихо спросил Дронов невесело.

— Я бы! — вскричал с неподдельной яростью Костя. — Разогнался бы на нашей «кукушке» и врезался бы в какой-нибудь из этих составов.

Дронов горько вздохнул:

— Ну, повредил бы штук восемь — десять вагонов и пошел бы за это на виселицу.

— Да хотя бы так! — вскричал парень.

— Дешево же ты ценишь свою жизнь, Костя, — грустно вздохнул Дронов. — А она у тебя одна. Если разобраться, ты честный, работящий советский парень, а хочешь так легко с нею распроститься. Да ведь это же все равно что врагам добровольно сдаться, ничего не сделав против них. Не торопись, Костя, будет и на нашей улице праздник. Еще так с тобой их тряхнем, что эхо до самого Берлина докатится.

У Веревкина вдруг задрожало и вытянулось узкое лицо, и он, озираясь по сторонам, тихо проговорил:

— Командир, так вы… вы…

— Что я? — грубо оборвал его Дронов. — Запомни, Веревкин, один раз и навсегда, что я не я и лошадь не моя. А теперь залезай в будку, и давай будем раскочегариваться. У нас целый рабочий день впереди.

Ночь у человека нередко бывает самым ответственным этапом бытия. Ночь очень часто становится порой решений и замыслов. Она не только время раздумья о любви, жизни и смерти, не только пора великих открытий у великих людей мира сего, она и плацдарм для совершения подвига, на который только способен человек, подстегнутый суровыми обстоятельствами, преодолевающий сомнения перед совершением своего первого, а быть может, и последнего наступления в жизни.

И оно может быть разным, это наступление. С оружием или без оружия, во имя победы или во имя гибели ради этой победы.

Иван Мартынович долго и беспокойно ворочался на широкой кровати, а потом застыл, сморенный сном. Погружаясь в него, он утратил свою связь со всем тем реальным, что было пережито за день, и, как это часто бывает в жизни, сон его был мешаниной из всего того, о чем он когда-то мечтал или думал. Снилась ему аксайская окраина и тропка, по которой он поднимается от берега реки вверх в сторону бывшего фаслеровского завода.

По улице едет одноглазый Мирон, а за плечами у него стоит на подводе клетка с пойманными собаками, которые с печальным поскуливанием ожидают своей участи. Рядом бегут босоногие мальчишки, осыпая Мирона камнями и руганью, и Дронов различает лица некоторых из них: Жорки Смешливого, Олега Лукьянченко, Петьки Орлова. Размазывая слезы на грязных щеках, они просят Дронова помочь, и он, угрожая одноглазому Мирону, одной рукой сламывает замок и распахивает дверь клетки, чтобы собаки с радостным визгом разбежались по своим подворотням. Ликуют ребятишки, но сзади Дронова оглушает крик Мирона, который озлобленно ухмыляясь, повторяет одно и то же слово: «Ахтунг! Ахтунг!»

Дронов оборачивается и вдруг видит, что Мирон держит в руке направленный на него короткоствольный немецкий автомат, а сам он одет в форму немецкого эсэсовского солдата. Он направляет в грудь Ивана Мартыновича «шмайссер» и, осклабившись, орет «Хенде хох!», а Дронов будто застыл, не в силах принять какого-либо решения. Но тут на Мирона бросается старик в серой косоворотке и очках, в котором Дронов узнает Александра Сергеевича Якушева. Сняв пенсне, тот сурово кричит: «Что ты делаешь, человек! Опомнись!» И одноглазый Мирон поднимает вверх обе руки.

«Люди не должны убивать друг друга, — заключает Александр Сергеевич, — ибо от ненависти к животному до ненависти к человеку — один только шаг. Так еще древние греки говорили, незадачливый». Дронов думал, что после таких гневных слов одноглазый Мирон даст очередь в старика, но тот в растерянности отвел дуло автомата вниз, в ту самую минуту, когда Александр Сергеевич жестко договорил: «Ты же обитатель нашей Аксайской улицы и должен помнить, что моего брата убил такой же жестокий человек за его любовь к нам всем и готовность пожертвовать ради нас жизнью».

И тут произошло самое неожиданное. Мирон вдруг соскочил с телеги, упал на колени на пыльную мостовую и горько зарыдал: «Простите меня, ребята, простите и вы, Александр Сергеевич».

На этом месте Дронов проснулся и облегченно вздохнул.

— Вот ведь история, — сказал он самому себе. — Приснится же чепуха такая. — И, усмехнувшись, задумался, вспомнив о том, что при недавней случайной встрече Якушев коротко поведал ему о том, как вызывали его в гестапо на беседу не с кем-нибудь, а с генералом СС. «А почему, собственно говоря, чепуха? — задумался Дронов. — Ведь если старик с генералом СС не побоялся поспорить, вероятно, он бы и с одноглазым Мироном так разговаривал, случись это на самом деле?»

В узкие оконца лез веселый свет ясного погожего дня. Было только шесть утра. Дронов потянулся на широкой двухместной кровати и подумал, как хорошо, если бы рядом с ним лежала разметавшаяся сонная Липа или же, поднявшись пораньше, готовила скудный завтрак, состоявший из чая, разведенного двумя ложками обрата, с кусочком суррогатной колбасы или хлеба из сорной муки, потому что и в беспросветные дни оккупации ухитрялась она, потолкавшись на базаре, приносить домой какое-нибудь самое скудное продовольствие. Она бы надвое разрезала кусочек хлеба с желтыми, вкрапленными в него соринками овсюга и экономно намазала бы каждую половинку маргарином, но так, чтобы слой на той из них, которая предназначалась мужу, был бы потолще, заранее зная, что тот мгновенно обратит на это внимание и сердито выскажется по этому поводу:

— Когда ты это прекратишь, женушка?

— Ешь, ешь, — ответит она с наигранной кротостью. — Тебе больше надо. Ты работаешь, Ваня. Тебе тяжелее.

— А ты не работаешь разве? — возразит он сердито. — Так что прекрати эти штучки. — Но потом посмотрит на ее расстроенное лицо и, сбивчиво пробормотав «Я тебя, кажется, обидел», бросится целовать ее синие глаза. Он больше всего любил целовать ее глаза, приговаривая при этом: «Какие они у тебя чистые, ты ими весь мир видишь».

А потом она будет покорно шептать ему в самое ухо: «Ваня, ну а если ребенок в такое время? Подождать не можешь, неугомонный?» И он тоже ответит таким же шепотом, в котором плетутся радость и тоска: «Липушка, ведь даже у рабов рождаются дети. А я быть рабом, да еще на своей донской земле, долго не собираюсь».

Но сейчас Липы рядом не было, она оставалась на ночь в семье его тестя, куда по-прежнему отлучалась через день, потому что Жорка еще не выздоровел окончательно. Выпив свой скудный чай в одиночестве, Дронов собрался уже уходить, как вдруг раздался стук в дверь, в котором сочетались и осторожность и нетерпеливость. Дронов быстро открыл и удивленно попятился, увидев Волохова. Тот был в грубоватом прорезиненном плаще, забродских сапогах и помятой дешевенькой и довольно-таки старенькой велюровой шляпе.

— Вы? — удивленно попятился Дронов. — В такое необычное для своих визитов время?

— Что поделаешь, — откликнулся Волохов и неопределенно развел руками. — Обстоятельства порою сильнее наших желаний. Одно могу гарантировать твердо, хвоста за мной нет. Сколько у вас времени до ухода на работу?

— Около часа, — ответил Дронов. — Эрзац-чаю не хотите?

— Гм-м, — откликнулся Волохов. — А вы знаете, пожалуй, не откажусь и от эрзаца, потому что мой коллега господин Гиммлер не имел сегодня возможности пригласить меня на завтрак лишь по той причине, что он отсутствует в столице Войска Донского, нашем Новочеркасске.

— Вы всегда, Сергей Тимофеевич, отчудите, — улыбнулся Дронов.

Потом они пили невкусный, жидкий, лишь чуть-чуть подслащенный чай, и, отвечая на самые разные вопросы о его житье-бытье, Иван Мартынович все острее и острее испытывал приступ нарастающей тревоги. Нет, не случайно пришел его сегодня навестить этот добрый, корректный и нередко замкнутый человек. Дронов уже давно убедился, что он всегда предпочитал идти навстречу собеседнику, опережая его предположения и мысли.

— Вы, разумеется, хотели бы знать о причинах моего столь раннего визита? — спросил Волохов отрывисто и, как показалось Дронову, остался доволен его молчаливым кивком. — Вы заметили, очевидно, перемены, произошедшие в железнодорожных перевозках?

— Еще бы, — пробасил Иван Мартынович. — Раньше бывали часы, когда станция словно застывала, могла вымершей показаться постороннему наблюдателю. А теперь так и шпарят в сторону Зверево товарняки, так и шпарят. И все с самоходками, артиллерией, танками. Вчера подсчитали с Костей Веревкиным, аж восемь эшелонов с юга прибыли на отстой.

— Вы наблюдательный, — одобрительно заметил Волохов. — Гитлер все еще не расстался с мыслью о взятии Сталинграда, чтобы протрубить об этом на весь мир. Он сейчас, как зарвавшийся игрок, полагает, что это его спасло бы. Ерунда, любезный Иван Мартынович, фашисты диалектикой и самой историей уже обречены на гибель. Однако и для нас потеря Сталинграда была бы горестной неудачей. Впрочем, какой там горестной неудачей, это я весьма мягко говорю. Трагедией. Огромной силы трагедией. Так как же нам быть?

— Надо отстоять Сталинград, — мрачно, отводя от Волохова взгляд, произнес Дронов. — Обязательно отстоять. — Дронов вдруг как-то весь напружинился, нагнул голову на низкой мускулистой шее. — С длинным предисловием выступаете, Сергей Тимофеевич. Лучше отбросим его к чертям. Говорите напрямки, что мне надо делать?

— Логично рассуждаете, Иван Мартынович, — улыбнулся гость. — К черту длинное предисловие, тем более что у вас до смены так мало остается свободного времени, а немецким «железным порядком» опоздания не предусмотрены.

— Судя по всему, речь идет о задании? — спросил Дронов и невесело посмотрел на Волохова.

Хотелось ли ему получить утвердительный ответ? Он обвел глазами полуподвальное жилье, грустно вздохнул, подумав о том, как ему будет трудно с ним расставаться и уходить на это крайне опасное задание от всегда тоскливо-нежного взгляда жены, к которому не будет прочной надежды возвратиться, от звонкого Жоркиного смеха и его бесконечных вопросов: «А зачем?» Дронов с улыбкой вспомнил последний из них. Завидев однажды ковыляющего к дому соседа, Жорка огорошил Ивана Мартыновича своим коротким: «Пана, а почему этот дядя, когда пьяный, качается, а когда трезвый, прямо идет?»

Сергей Тимофеевич по-своему истолковал затянувшуюся паузу.

— Да, о задании, — подтвердил он суховато. — А вам что, Иван Мартынович, это не по душе? Скажите, можем другого подыскать. Такого, каким был Митя Лыков.

— Не надо, — тихо прервал его Дронов. — Я ведь клятву давал с фашистами до последнего бороться и казачий род не посрамлю. Так что давайте ближе к делу, а дискуссию по этому поводу будем после войны разводить.

Сергей Тимофеевич сцепил между широко расставленных колен длинные тонкие пальцы. Всякий раз, глядя на них, Дронов не мог избавиться от одной и той же мысли. На вид это были пальцы скрипача или пианиста. Меньше всего они походили на пальцы борца или боксера. Однако Дронов знал силу этих пальцев, которыми Волохов мог без труда согнуть руку любого противника до хруста в костях, заставив его застонать.

— Говорите, — вздохнул он мрачно. — Я слушаю.

Сергей Тимофеевич расцепил пальцы и положил ладони на колени.

— Начнем с главного, дорогой друг. Прежде всего вы должны продолжать наблюдение за железнодорожными перевозками. Сколько эшелонов проходит на север в сторону Сталинградского фронта, количество вагонов, характер грузов. Через каждый день к вам будет от меня приходить человек за информацией. Пароль я дам.

— А потом? — настороженно спросил Дронов.

Волохов бледно улыбнулся:

— Потом настанет время действовать, милейший Иван Мартынович. Учтите, что придет день, когда вся наша станция будет запружена эшелонами. Тогда-то и надо будет ее взорвать, чего бы это ни стоило.

— И кто же это должен будет сделать, Сергей Тимофеевич? — спокойно спросил Дронов.

— Вы, Иван Мартынович, — не меняя бесстрастного выражения на лице, ответил разведчик.

— Один? — уточнил Иван Мартынович.

— У вас есть надежный помощник в лице Кости Веревкина, которому вы доверяете. Вот с ним и сработаете.

Волохов встал и, пригибаясь, прошелся под низким потолком комнаты, едва не касаясь его высокой мягкой прической. Дронов не сводил с него глаз.

— Но ведь это же невозможно.

— Почему?

— Малейшая ошибка — и мы можем погубить все дело. Вы не думайте, что я опасности испугался, но технически…

— Технически это легче, нежели вы подумали. А что касается невозможности, то на войне все возможно, Ваня, — вздохнул Волохов. — А чтобы не возникали сомнения, я придам вам опытного минера, который всему вас обучит и за день до выполнения задания снабдит и взрывчаткой и бикфордовым шпуром.

— Бикфордов шнур, — пробормотал Дронов, — шпур уничтожения.

Сергей Тимофеевич встал и заходил по комнате.

— Для вас, Ваня, бикфордов шнур — это шнур победы и спасения. Гореть он будет не одно мгновение. Сработает хорошо, время для отступления у вас в обрез, но останется. Уходить будете в разные стороны. Вы домой, чтобы это было естественно. Всем будете говорить, что еле убежали от взрыва. Улик против вас будет весьма мало. Все должно обойтись. Должны поверить, не до конца, но для обвинения улик у них не будет. Одни сомнения останутся, а их, как говорится, к делу не пришьешь. Тем более вы у коменданта станции на хорошем счету. Даже гнусный листок «Новочеркасский вестник» в одной заметке фамилию вашу как верноподданного упоминал. Еще один совет дам вам, Ваня. Надо сделать все, чтобы Олимпиада Дионисиевна на все эти дни осталась жить у своих родителей. Пусть, как и до сих пор, приходит вас проведать на ночь, а утром покидает квартиру раньше вашего ухода на станцию. Не надо, чтобы она знала день и час. — Волохов вдруг осекся и напряженно посмотрел на Дронова: — Впрочем, Ваня, вы можете накануне взрыва ей во всем открыться.

Дронов резко поднял тяжелую голову, с усмешкой спросил:

— Отпеваете? Не надеетесь на благополучный исход, поэтому и с женой вроде бы как проститься рекомендуете?

— Не отпеваю, а поучаю, — невесело улыбнулся Волохов. — Хотя и скрывать не собираюсь, крайне опасная операция предстоит.

Дронов вдруг успокоился. Тяжелые его ладони пошевелились на коленях, обтянутых заплатанными рабочими брюками.

— Неужто только мы вдвоем поднимем на воздух всю эту махину: эшелоны и станцию. Вот-то будет грохота да иллюминации! Жалею только гитлеровского коменданта, — неожиданно улыбнулся он.

— По какой такой причине? — удивился Волохов.

— Взрывная волна отсюда до него не дойдет. А мы двое…

— Вы и Костя Веревкин, — подсказал Сергей Тимофеевич.

В конце месяца на Новочеркасск обрушились сильные ветры. С займища еще не успевший утратить своей буйной силы налетал раскаленный астраханец, со стороны Аксая шла по реке обычная верховка, при которой всегда холодало, и с низкого, обложенного тучами неба срывались редкие капли дождя, а воду подгонял порывистый ветер. Два ветра скрещивались и отплясывали над мрачной израненной землей какой-то незримый, полный тоски и отчаяния танец.

В это время не очень-то густо ловилась рыба, но Дронов со своим помощником Костей Веревкиным в дни, свободные от смены, с удочками и банками, наполненными червями, уходили версты на две вверх по Аксаю в сторону Кривянки. Там, в камышах, их всегда уже ожидал одинокий рыбак в черной брезентовой робе и сапогах, у которого безнадежно топорщился на речной зыби поплавок, а на кукане в лучшем случае поблескивали две-три красноперки. Рыбак был худ, высок и всегда небрит. К их приходу он расстилал газету, клал на нее два-три огурца, кусочек хлеба, помидор, а иной раз и четвертинку «московской», стоившей до войны, в непопранные гитлеровцами времена, три рубля двадцать копеек. Один из двоих (Костя или Дронов) оставался у этого импровизированного стола, а другой удалялся метров на сто в густые камыши с уже пожелтевшими верхушками, захватив одну на двоих удочку. Впрочем, и та бросалась там на какую-нибудь мокрую кочку, а суровый человек, объявивший при первом знакомстве: «Зовите меня просто Герасимом. Словом, Герасим, и точка», доставал из кармана свернутый в жгут бикфордов шнур и, откашлявшись, начинал:

— Значит, так. Сергей Тимофеевич поручил мне обучить вас обоих, как надо пользоваться этим хозяйством. Кого взрывать будете и когда, мне знать в деталях не положено. Одно скажите, характер цели. Сам удостоверяю, парни вы видные, крепкие, ладные, да и умом не дураки, как я погляжу. Поэтому верю, что за несколько занятий натурально этим делом овладеете так, что сможете даже имперскую канцелярию взорвать, если она бы на Московской улице в Новочеркасске стояла. Первым делом вы должны научиться крепить бикфордов шнур к взрывчатке, как эту взрывчатку подкладывать, помнить, сколько он горит и какое расстояние за это время можно преодолеть, чтобы выйти из зоны поражения.

После шестого занятия Герасим единственный раз за все время их общения улыбнулся:

— Спасибо вам, хлопчики, и примите эти мои слова как одобрение. Было бы мирное время, я бы вам по пятерке за овладение взрывным делом поставил, ну, а сейчас пожелаю, чтобы тот объект, ради которого мы сейчас занимаемся, красиво взлетел на воздух в ваше голубое небо над Новочеркасском, ребятушки. А я на Донбасс подамся. Теперь там у меня занятия новые по обучению взрывному делу предстоят.

Дронов проснулся под утро от жарких объятий. Увидел проступающий в сером разреженном свете нарождающегося осеннего дня низкий потолок с осыпавшейся краской, а над собой свежее улыбающееся лицо склонившейся над ним Липы, мгновенно разрушившей какой-то хрупкий, исчезающий из памяти сон. Привстав на коленях, она прижимала к себе его взлохмаченную голову.

— Ты — как жаркая печка, — пробормотал Дронов. — Задушишь.

— А тебе что, холодную английскую королеву подавай, — рассмеялась жена. — Какая есть, такая и есть. А ты мой, только мой, слышишь! Что хочу, то сейчас с тобой и сделаю. Живота или смерти?

— Живота, разумеется, — прошептал он послушно.

Потом она выскочила из-под одеяла и долго шумела на кухне, накачивая примус, чтобы приготовить обычный, более чем скромный завтрак: кипяток без заварки с одним кусочком сахара вприкуску, ломтик пайкового хлеба, одно яичко, которое всегда варила вкрутую, потому что, очистив скорлупу, Дронов обычно разрезал его на две половины и одну протягивал ей, сурово приговаривая:

— Только попробуй вернуть свою половину, уши надеру, как маленькой.

Пока она возилась у примуса, голова Ивана Мартыновича неподвижно лежала на сцепленных ладонях, и он прислушивался к тому, как Липа поет вполголоса свою самую любимую песню:

Я на подвиг тебя провожала, Над страною гремела гроза, Я тебя провожала, по слезы сдержала, И были сухими глаза.

Дронов, горько вздохнув, подумал: «Бедная женушка, знала бы она, на какой подвиг». И он впервые с ясной холодной отчетливостью подумал о том, что, взорвав эшелоны, едва ли вернется. Нет, эта мысль не была продиктована отчаянием. Просто оказалось у него таким восприятие недалекого будущего, о котором сейчас ни в коем случае не должна была догадаться жена. Иван Мартынович закрыл глаза, и возникла картина: вот они бегут с Костей Веревкиным вдоль железнодорожного полотна, удаляясь от места, на котором произойдет взрыв. Автоматные очереди трещат над их головами, и вдруг несколько пуль сразу впиваются в голову и он летит под откос насыпи, больно ударяясь головой о щербатые острые камни. «К черту! — оборвал самого себя Дронов. — Не бывать этому, никогда не бывать. К черту! — повторил он. — Все по-другому будет». И он представил это другое. Они разбегутся в разные стороны, пока холодным неистребимым пламенем, все укорачиваясь и укорачиваясь, будет тлеть бикфордов шнур, и окажутся на далеком, совершенно безопасном расстоянии, а потом возвратятся на место происшествия, сделав вид, что появились ради того, чтобы помочь в тушении пожара.

«Кто-то сказал, что назад страницы прочитанной книги редко переворачиваются, — промелькнула мысль у Дронова, заставившая успокоенно вздохнуть. — Мы выйдем с Костей из-под удара судьбы, и нам по-прежнему будет сиять солнце».

Подошла Липа, поставила на стол два стакана жидкого чая на блюдечках, украшенных желтыми ромашками. Она уже была в стареньком синем плаще, голова покрыта пестрой косынкой, лицо сосредоточенное.

— Я сейчас тороплюсь, Ваня. Бывший поп, а ныне поп-расстрига, отец мой непутевый Дионисий с утра пойдет за доктором Водорезовым. Одним словом, надо еще раз показать Жорку. Вечером постараюсь возвратиться пораньше.

Иван Мартынович отодвинул в сторону блюдце, из которого только что допил свой чай, и весело возразил:

— Нет, ты погоди, Липушка. Какой же он непутевый. Он самый героический донской поп, если молебен во славу Гитлера читать отказался. Значит, ты к вечеру придешь пораньше?

— Хотела бы попозже, да любовь все равно пригонит рано.

— Спасибо, Липочка, — сказал он обрадованно. — Не знаю отчего, но для меня сейчас каждый наш день как песня, которая не повторится.

— Что ты, что ты, — отстраняясь, перебила жена. — У нас с тобой впереди еще тысячи таких песен, если хочешь, чтобы и я выражалась так же возвышенно, как и ты.

Уже стоя в дверях, женщина вдруг погрустнела, и глаза ее подернулись тоской. Нахмурив брови, сказала:

— Только ты ответь… Что на сердце, то и скажи одним только словом. Неужели они будут топтать вечно улицы нашего Новочеркасска? Неужели у нас не будет больше ни хлеба, ни радостей, ни той прежней жизни?

— Будут радости, — не сразу ответил Дронов. — Вот увидишь, что будут радости. Ведь даже из-за туч светит солнце.

Поднявшись по откосу наверх, Дронов перешагнул через вздрагивающие на ветру провода и, очутившись на территории железнодорожной станции, остановился. По закону вечности то исключительное, что приводит человека в потрясающее удивление в первый раз, в последующем действует уже не столь сильно. Однако, остановившись на обочине насыпи, он долго осматривался вокруг. Неожиданно к нему подбежал черный человек, никак не похожий на работяг-железнодорожников, потому что ни мазутом от него не пахло, ни промасленной робы на нем не было, а только помятый, как у факельщика, следующего за гробом, костюмчик. С узкого болезненного лица неодобрительно блеснули глаза, обведенные черными мешками. «Печенкой ты болеешь, что ли», — озлобленно подумал Дронов и молча протянул картонный пропуск, подписанный самим комендантом станции, удостоверяющий, что ему, машинисту маневрового паровоза К-13, разрешен беспрепятственный проход по территории станции Новочеркасск.

— Иду на смену, — буркнул он хмуро.

— Смотри через составы не прыгай, — строго предупредил незнакомец, уловивший недоброжелательность в его голосе. — Немецкие часовые имеют право без предупреждения открывать огонь. Обходить составы надо.

Иван Мартынович посмотрел в северную сторону и увидел далеко, далеко дымки паровозов, прицепленных к длинным составам.

— Так ведь это ж почти с версту обходить.

— Ничего не знаю, — отрезал незнакомец и, отвернувшись, зашагал в указанном направлении, хмуро пробормотав: «Делать нечего, хозяйка, дай кафтан, я поплетусь».

Когда Дронов, обогнув шесть эшелонов и отметив мысленно, что из них только три стоят под парами, приблизился к серокаменному зданию депо с арочными окнами, его помощник Костя Веревкин беспокойно прохаживался с масленкой в руке около «кукушки», которая, словно загнанный зверек, стояла в самом дальнем тупике, за которым уже поблескивала узкая полоска реки, прорезавшая почерневшее от спаленной куги займище. Увидав его, Костя поставил масленку на хрустящий песок, перемешанный с гравием, и беспокойно огляделся по сторонам.

— Командир, да вы глаза разуйте и посмотрите, что делается. Вагонов — зги не видать. Все пути забиты, и запасные и основные, составы в обе стороны только по одному с большими интервалами пропускают. Видать, авиации нашей боятся. — Сбив фуражку на затылок, Костя ладонью откинул назад прядку волос, прилипшую ко лбу, и тихо проговорил: — В самой середине стоит длинный эшелон, по всей видимости, с фугасными бомбами. Фрицы на одном вагоне дверь открывали. Видно, заново опломбировать было надо, так я успел подглядеть. Что в других вагонах, не знаю, а в том в деревянных кассетах бомбы были. Командир, вот бы когда нам рвануть. Лучшего варианта не предвидишь. Как бы трахнули, а? На весь бы Дон наш закабаленный эхо пошло гулять.

Дронов вздохнул и остановил взгляд на задравшихся подошвах его ботинок.

— Каши просят, Костя, — усмехнулся он. — Подремонтировать надо. Негоже, чтобы у машиниста К-13 помощник в таком виде пребывал.

Веревкин внезапно взорвался, его худое от постоянного недоедания лицо помрачнело:

— Вы все шуточками норовите отделаться, командир, а я про серьезное. Сколько же мы еще сидеть сложа руки будем? У меня всякий раз сердце от тоски заходится, когда ихний эшелон с боеприпасами на север в сторону Зверево уходит. Сколько он смертей братишкам нашим везет! Зачем же мы, стало быть, на земле живем, если фашистам гадским в зубы как следует дать не можем? Мы, казаки, сыны Дона тихого?

В зеленых глазах подчиненного Дронов увидел злые слезинки и сердито его оборвал:

— Ну-ну, ты мне еще истерику закати. Какой же ты подпольщик, если дисциплинированным быть не можешь. Без приказа мы действовать не имеем права. Сегодня же я доложу, а теперь давай сюда путевой лист и немцам, высшей арийской расе, служить поедем. Авторитет мы у них вроде приобрели, и терять я его не намерен. Последует приказ — будем взрывать без промедления.

Костя Веревкпн поддал пальцами вверх промасленный козырек старенькой в клетку фуражки, из-под которой торчал рыжеватый его чубчик, и, сдаваясь, пробормотал:

— Вот так-то лучше, командир. Недаром древние скифы, не то сарматы говорили: в споре рождается истина.

— Философ, — расхохотался Дронов и натянул ему козырек пониже на лоб. — Это древние греки так говорили. — И полез по узким приступкам в будку маневрового паровоза.

Через три-четыре минуты в сыром осеннем воздухе прозвучали сиплые гудки «кукушки», возвещавшие о том, что она начала свой рабочий день.

На другой день утром, едва лишь ушла к своим родителям Олимпиада Дионисиевна, кто-то осторожно постучался в дверь. Дронов открыл и в удивлении сделал шаг назад. В сером неброском плаще стоял перед ним не кто-нибудь, а Сергей Тимофеевич.

— Вы же обещали больше не приходить? — опешил Дронов.

Его наставник потер озябшие от ветра ладони.

— Вот как? Здорово же я вам надоел, если встречаете меня подобным образом.

— Да нет, что вы, — смешался Дронов. — Проходите, проходите.

— Я ненадолго, — обмолвился Волохов, переступая порог. — Тем более что береженого бог бережет, а в эти дни надзор за станцией будет противником значительно усилен. Вы же знаете…

— Еще бы, — негромко подтвердил Иван Мартынович. — Все пути заняты товарняками. Один, по нашим предположениям, нагружен авиабомбами.

— Два, Ваня, — поправил разведчик и, так как Дронов упрямо покачал головой, ему возражая, так же тихо повторил: — Два.

— Откуда же? — удивился Иван Мартынович. — Утром стоял лишь один.

— А сейчас два, — тихо повторил Волохов, — и трудно сказать, будет ли еще когда более благоприятная ситуация для диверсии. Ваш взрыв может на длительное время вывести из строя всю станцию. — Голос Сергея Тимофеевича стал суровым, когда он тихо и повелительно закончил: — Боец подпольного фронта Иван Дронов, приказываю вам, машинисту паровоза К-13, послезавтра в период от восьми ноль-ноль до шестнадцати ноль-ноль вместе со своим помощником Константином Веревкиным взорвать скопление вражеских эшелонов на железнодорожной станции Новочеркасск.

— Есть, — побледнев, произнес Дронов и почувствовал на своем плече крепкую руку разведчика. Потом она соскользнула, и он увидел его невыразимо тоскливые глаза.

— Простите меня, Ваня, — тихо произнес Волохов, — Прикипело у меня к вам сердце в эти горькие дни, и как бы не хотелось посылать вас на это задание. Но кто же его может выполнить лучше вас? Примите все меры, чтобы Олимпиада Дионисиевна, ничего не подозревая, пораньше ушла завтра к родителям. — Он запнулся и сипло дыша вдруг спросил: — А может быть, так не надо? Может, это слишком жестоко, может, было бы лучше во всем ей открыться?

— Кому? Липушке? — прервал его Дронов с грустной усмешкой. — Да что вы, Сергей Тимофеевич? Зачем душу-то ей надрывать?

Волохов покачал головой:

— Если бы на небесах действительно был бог, он бы обязательно завтра отвел от вас беду. Но ведь в том-то и дело, что на бога надейся, а сам не плошай. Не стану от вас скрывать, брат. Идете на очень опасное дело, и шансов на благополучный исход каких-нибудь тридцать, а то и двадцать из ста. Но они в наличии. Так что голову выше, Ваня.

Дронов откинул назад с припотевшего лба прядку волос, сердито вздохнул:

— Во имя земли нашей донской я на любое дело готов.

— Вот и хорошо, — согласился Волохов. — Завтра примерно в это же время постучится к вам человек. Пароль «Конус». От него получите взрывчатку. Скажите, Иван Мартынович, вы ходите на службу с рундучком?

Дронов недоуменно пожал плечами.

— Обычно хожу, а что? Хотел бы я увидеть машиниста, у которого нет рундучка. Рундучок альфа и омега в жизни путейца. Вся железнодорожная держава с рундучками ходит.

Волохов никак не прореагировал на эти слова.

— Так вот, — кратко закончил он, — динамит и бикфордов шнур положите в рундучок вместо завтрака и с ними отправитесь на работу. Всему остальному вы обучены Герасимом. Между прочим, его настоящая фамилия Снегирев, вашего инструктора по взрывному делу.

Сергей Тимофеевич шагнул было к двери, но вдруг остановился и снова обратился к Дронову:

— Слушайте, Ваня, идете вы на очень рисковое дело. Давайте перед этим по-русски троекратно поцелуемся. — Он шагнул к Дронову, обхватил его жесткими руками и прижал к себе.

Затворив за ним дверь, Иван Мартынович невесело подумал: «Как быстро и неожиданно приходит к тебе опасность, чтобы никогда не уйти, сколько бы ты к ней ни готовился».

На следующий день утром, примерно в такое же самое время, незнакомый малоразговорчивый парень принес Дронову взрывчатку с бикфордовым шнуром, и они положили все это в черный рундучок.

— Остальное знаешь? — хмуро спросил парень. — А то Сергей Тимофеевич велел повторить. Задание выполнить завтра от восьми ноль-ноль до шестнадцати ноль-ноль, а действовать по обстановке, смело, но осторожно.

Покосившись на давно не беленные стены с щербинками от осыпавшейся штукатурки, пришедший спросил:

— Покурить-то у тебя можно?

— Кури, земляк, — ответил Дронов.

— Земляк, говоришь? — переспросил парень, и его пробитое оспой, серое от недоедания лицо дрогнуло в ухмылке. — Земляк, значитца? Да какой же я тебе земляк, если твои казаки в девятнадцатом батю моего в Каменской расстреляли, куда он с самого Путиловского завода революцию проводить на Дон был послан.

Струйка дыма повисла меж ними, и некурящий Дронов отогнал ее от себя широкой ладонью. Подпольщик с уважением остановил на ней взгляд:

— Лапища-то у тебя. С такой и на бирюка ходить не боязно. И ружьишко не надобно.

Иван Мартынович скупо усмехнулся:

— Не знаю. На бирюка не пробовал. Но, очевидно, если бы разозлился, с ним бы совладал. А по поводу твоих слов вот что скажу, дружище. Не носи гнева на казаков. Разные обстоятельства на Дону в ту пору наших отцов схлестнули. Новое поколение с тех пор выросло, и надо уже предать все это забвению, потому что новые казаки пошли, у которых в грудях одна и та же Страна Советов. Вот и ты ко мне пришел, чтобы общее дело делать. Не так ли?

— Да оно-то так, — выпуская прогорклый табачный дым, согласился посланец Волохова и, затянувшись напоследок самокруткой, покинул его квартиру, пожелав удачи.

И Дронов снова остался один. Сдавив ладонями виски, он думал о себе, о Липе, о тяжелом грядущем дне, который не сулит безоблачного окончания. Дронов плохо знал Шекспира, лишь две его пьесы — «Отелло» и «Гамлет» — видел в городском театре в студенческие годы, но одно изречение полюбилось ему на всю жизнь. Он никогда не мог позабыть лохматого трагика, метавшегося на сцене и с надрывом кричавшего: «Быть или не быть». Через час с небольшим проходя к своей маленькой, безнадежно затерявшейся среди красных и белых тяжело нагруженных товарняков «кукушке», с грустной усмешкой повторял про себя: «Быть или не быть».

Костя Веревкин встретил его у паровозной лесенки, головой кивнув на скопившиеся составы, вместо приветствия сказал:

— Командир, взгляните, какой великолепный пейзажик. Между прочим, с авиабомбами еще один составчик прибавился. Торопитесь, могут уйти. Такое счастье не каждый день бывает.

И вдруг Дронов, всегда осаживавший его словами «Не суйся поперед батьки в пекло», «Подожди, остынь», односложно сказал:

— Завтра, Костя.

— Что завтра? — недоверчиво пробормотал кочегар и двумя пальцами заправил жиденький светло-рыжий чубчик под смятый козырек своей видавшей виды промасленной фуражки.

— Взрывать будем, — усмехнулся Дронов, читая растерянность на его лице, которая тотчас же уступила место азартной решимости.

— Взрывать! — возбужденно воскликнул подчиненный. — Даже завтра. Так ведь это же дело! Говорите, командир, что нужно от меня? Я весь в вашем распоряжении.

— Прежде всего строго повиноваться. Слушай меня внимательно, парень. Завтра я прихожу утром к началу рабочего дня с нашим путейским чемоданчиком. В нем будет динамит для взрыва и бикфордов шнур. Обходить с таким грузом составы, думаю, нелегко. Поэтому в восемь сорок ты должен встретить меня со стороны северной стрелки и понести чемоданчик дальше, потому что к тому времени я порядком устану. Потом мы должны будем затолкать чемодан в один из вагонов и бежать с территории станции.

— Вместе? — понизив голос, спросил Костя.

Дронов отрицательно покачал головой:

— Ни в коем случае. Надо все учесть, чтобы обеспечить скрытность отхода. Ты перейдешь вброд реку, чтобы не оставить поисковым овчаркам следа, если их только успеют привести немцы, и должен будешь добраться до станции Заплавской. Когда войдешь на окраину, пятая изба по улице направо. Хозяин казак Корчевников. Он все знает и тебя ждет. Пароль «Черная ласточка».

— А вы, командир?

— Я еще твердо не решил. Надо подумать, — уклончиво ответил Дронов. — Видимо, пойду домой, потому что есть на то причины.

Он ничего не сказал своему помощнику об этих причинах, но, возвращаясь с работы домой, все время думал о них, взвешивая принятое решение. «Если я быстро дойду до дома, шансов остаться неопознанным будет у меня много. Если кто-то из посторонних людей меня даже и увидит, показания того человека не будут всерьез приняты немцами. Все-таки за время оккупации я предостаточно втерся к немцам в доверие и слова „гросс Иван“ всегда произносились по моему адресу ими с явной симпатией».

И наконец, была еще одна горькая и суровая в своей сущности причина, по которой Дронов не мог бежать из города. И ее, эту причину, он спокойно, с внешней сдержанностью высказал Веревкину:

— Ты пойми, Костя, что они сделают с моей семьей, если я уйду, какие муки и пытки тогда ждут Жорку и Липушку.

— А-а, — вместо ответа протянул парень и, не задавая вопросов, вздохнул.

— Повтори, где ты будешь завтра в восемь сорок? — с натугой улыбнулся Дронов.

— Буду идти навстречу вам по обочине пути от северной стрелки. Ну, а пока до свидания, а если точнее, то до встречи.

И они разошлись. Дронов поднимался на бугор и видел суриком покрашенную жестяную крышу, нахлобученную на дом, в низах которого они жили своей маленькой дружной семейкой. Под его подошвами с утоптанной множеством ног тропинки с хрустом осыпались, скатываясь вниз, мелкие камешки. Не доходя до дома, Дронов, усмехнувшись, остановился.

Со звоном падал на землю и отскакивал от нее туго накачанный футбольный мяч. Шестеро мальчишек, не на шутку распалившись, отчаянно сражались. Ворота были обозначены растрепанными дерматиновыми портфелями. Очевидно, мальчишки, возвращаясь из школы, а то и сбежав с последнего урока, как дошли до этого места, так и устроили сражение. Особенно неистовствовали братья Колпаковы, которые никогда не играли в одной команде, а всегда друг против друга. Только по выкрику младшего из Колпаковых, Игоря, определил Иван Мартынович, что сражение длится долго.

— Вот и все, — дискантом закричал в эту минуту тот. — Двадцать пять-двадцать. Счет в нашу пользу. Мы победили, и больше я не играю.

Братья были с одинаковыми челочками, в полосатых тельняшках и спортсменках на босу ногу. Они поприветствовали Дронова дружными выкриками:

— Дядя Ваня, когда же нас на своей «кукушке» покатаешь? Ведь обещал же, а слово надо держать.

— Покатаю, ребята, обязательно покатаю, — подтвердил Дронов, а сам грустно подумал: «До чего же неистребима жизнь. Кругом идут бои, голод, расстрелы, казни, а она торжествует всему наперекор».

…Дома его встретила Липа, прихода которой в это время он никак не ожидал. Дронов даже испугался было: не наткнулась ли она на тщательно замаскированный в кладовке среди старого тряпья и нескольких законсервированных на зиму банок с огурцами и квашеной капустой чемодан с динамитом. Но чемодан, такой ей знакомый и неприметный, едва ли мог внушить женщине тревогу.

— Что случилось, Липочка? — спросил Иван Мартынович. — Я очень рад, что ты сегодня так рано пришла.

— Откуда ты узнал, что случилось? — спросила Липа, вперив в него настороженный взгляд.

Муж пожал плечами и рассмеялся:

— Да на твоем же лице все написано.

— Ну, так слушай, — печально вздохнула женщина. — Меня только что по пути домой остановил немец.

— Немец? — настороженно переспросил Дронов. — Где, когда и зачем? Он что — приставал?

Женщина сердито покачала головой:

— Да нет, не то. Меня остановил довольно приличный по внешности немецкий офицер в форме их люфтваффе. Остановил в дневное время на довольно людном Крещенском спуске. Он приблизился и обратился на чистом русском языке: «Одну минуточку, фрау, я должен сказать вам несколько слов». У меня все оборвалось внутри от нехорошего предчувствия, и немец это понял, так же как и я поняла, что убегать бессмысленно. По-моему, это был обер-лейтенант… летчик. На кителе знак авиации и Железный крест. Поверь мне, лицо совсем не отталкивающее. В глазах одна лишь тоска. Что мне было делать? Сказала: «Я вас слушаю» — и замедлила шаги. Он спросил: «Вы торопитесь?» — «Да, тороплюсь к мужу». А он знаешь что сказал?

— Какую-нибудь гадость? — сердито вздохнул Дронов.

— Да нет, в том-то и дело, что нет, — горячо возразила жена. — Он сказал: «Фрау, вы очень красивая, но дело не в этом. Я знаю, что вы мне не поверите и можете меня принять за гадкого приставалу, но это не так. Я пилот и летаю на „мессершмитте“. В прошлый зонтаг — он забыл, наверное, слово „воскресенье“ и назвал этот день по-немецки — сбили меня уже в третий раз ваши парни. Они прекрасно дерутся в воздухе, идут на верную смерть. Я выпрыгнул с парашютом, потому что мой самолет горел. Но ни один из них не стал меня преследовать. Это же рыцарское благородство. Фрау, я вас очень прошу, если увидите своих летчиков, передайте им, что я никогда не буду открывать по ним огонь в небе. И еще передайте, пусть не думают, что у нас все офицеры за Гитлера. Вы узнаете скоро, что это не так. Целая группа таких, как я, поставила целью его уничтожить. Бомба на земле… Его взорвет бомба на земле, и я бы хотел бросить эту бомбу в фюрера и даже погибнуть после этого. А теперь прощайте, фрау. Навсегда прощайте». И он быстро ушел, и даже ни разу не оглянулся при этом. А ты сразу ревновать, Отелло несчастный, — закончила она и обвила его шею руками.

Дронов стоял, как громом пораженный, и острая беспощадная мысль сверкнула в сознании: «Вон оно как! Немецкий летчик и тот начинает понимать, что такое фашизм, и голову готов сложить, чтобы уничтожить своего фюрера бомбой. А ты, Дронов, донской казак по происхождению, еще думаешь, боязно или не боязно отдать жизнь при завтрашнем взрыве».

Он обнял Липу, грустно вглядываясь в ее глаза, подумал о том, как трудно ему в душе своей уравнять любовь к ней с необходимостью завтра утром уйти из дома почти на верную гибель.

— А мне его жаль… этого парнишку, — сказала в эту минуту Липа, имея в виду немецкого летчика.

Потом они, обжигаясь, пили горячий кипяток с маленьким, поделенным на двоих квадратиком пиленого сахара. Как приблизился вечер, Дронов и не заметил. За окнами все синело и синело, и наконец осенняя ночь накинула на город непроницаемое покрывало. Липа опустила светомаскировочную штору из плотной пергаментной бумаги и, поглядев на мужа, предложила:

— Ваня, мне сейчас фантазия в голову пришла. Помнишь, как бывало на старой квартире, еще до затемнения и до нашествия немцев, когда лишь ветер прилетал с займища да шумел над крышей, мы плотно закрывали окна и читали по очереди одну и ту же книгу, над страницами которой и смеялись и плакали.

— Рассказы Чехова, Липушка, — вздохнул Дронов.

— Вот именно. Какие они светлые. Как слеза человеческая. Давай почитаем?

Из стоявшей в углу вместительной плетеной корзины, куда была сложена добрая половина их нехитрого имущества, начиная с Жоркиных коротких летних штанишек и кончая платьями Липы, муж достал пожелтевшую растрепанную книгу в издании Маркса. Они сели рядом, касаясь друг друга, и Дронову было приятно ощущать на щеке пряди ее волос.

— С чего начнем? — спросил он тихо.

— А давай так, — шепотом сказала Липа, — на какой странице книгу откроем, тот рассказ и будем читать. Ладно? Только, чур, не подсматривать.

— Ладно, выдумщица, — согласился Дронов и с закрытыми глазами распахнул томик.

Ему попалась «Лошадиная фамилия», и, несмотря на то что прочел он этот рассказ бубнящим голосом, порой не выделяя фразы ни точками, ни запятыми, Липа от души посмеялась над незадачливым генералом, который никак не мог вспомнить фамилию человека, избавившего его от зубной боли. Липе достался «Хамелеон», и она прочитала его с таким воодушевлением, будто в концерте художественной самодеятельности. Потом Иван Мартынович читал «Средство от запоя», а Липа «Смерть чиновника».

Задув в пузатом стекле керосиновой лампы желтое пламя, Дронов первым полез под одеяло. Очнулся он от жаркого шепота.

— Ты не спи, — проговорила Липа требовательно, — погляди в окно, красотища какая.

Дронов раскрыл слипающиеся от сна глаза. За расшторенными от маскировки окнами в двух темно-синих квадратах переплета рамы виднелось рябое от звезд небо, в котором запутался желтый серпастый месяц.

— Правда, красиво? — спросила она.

— Красиво, — сонно пробормотал Дронов. — К этой красоте еще бы жизнь прибавить ту, старую, не поруганную фашистами.

— Ваня? — печально спросила Липа. — Отец говорит, будто вся наша станция забита немецкими воинскими эшелонами и все они идут на север, на север, чтобы Сталинград сокрушить. Как ты думаешь, сокрушат или нет?

— Ни за что, — возразил он, а Липа мечтательно промолвила:

— Вот бы кто взорвал ее сейчас.

Потом она разбудила его снова. В окна уже лез подкрашенный синью неба октябрьский рассвет, серп месяца изошел цветом и, тусклый, едва угадывался в своих призрачных очертаниях.

— Ваня, — стыдливо прошептала она, — ты знаешь, мне кажется, я беременна.

— Так ведь это же здорово, — обрадовался он. — Одно только могу сказать: да не иссякнет род Дроновых!

И потом еще раз она к нему обратилась в эту печальную, предельно для него напряженную ночь. Липа не думала, что эта ночь может у них быть последней. И, отдавая мужу свои ласки, она шептала ему в горячее ухо:

— Ой, Иван, ну какие же мы родные. И никто не порубит и не сожжет наше счастье.

— Никто, Липушка, — сонно ответил Дронов.

Потом он проснулся, когда от рассвета мрачная их квартира стала вдруг розовой. Шурша юбкой, Липа буднично проговорила:

— Я сейчас ухожу, Ваня. Надо поутру старикам помочь. Но я постараюсь от них пораньше вернуться. Вот увидишь. Ты меня ждать будешь?

— Буду, родная, — напряженно ответил Дронов. — Я ведь жду тебя всегда, всегда.

А когда Липа ушла и за ней негромко щелкнул английский замок, Иван Мартынович расслабленно потянулся и стал одеваться. На часах было шесть ноль-ноль. Редкой разноголосицей (еще не съеденных) утренних петухов и паровозными гудками, гулом неожиданно появившегося с севера самолета-разведчика и дымками зенитных разрывов в небе встречала новочеркасская окраина утро.

Облачившись в промасленную робу железнодорожного машиниста, Дронов подошел к старенькому зеркалу, висевшему у выходной двери. Узкий прямоугольник стекла отразил его лицо: загорелый лоб с колечками упавших на него волос, твердую широкую челюсть, почти прямые брови над глазами. А сами глаза показались ему вдруг растерянными, лишенными той твердости, смягченной затаенной усмешкой, которая всегда была им присуща.

«Неужели боюсь? — придирчиво спросил самого себя Дронов. — И это я-то, первый силач Аксайской улицы, когда-то одним ударом кулака убивший бандита Хохла, шутя сломавшего замок на клетке одноглазого Мирона, чтобы выпустить из нее незаконно заключенную белую лайку Мурзу? А как же наш самый рядовой солдат под Сталинградом по два-три раза в день ходит в атаку на немцев и не думает о смерти?.. А я, Дронов? Один только раз призвала меня земля русская на подвиг, а я готов уже и раскиснуть».

Слабый внутренний голос попытался было в нем воспротивиться: «Но ведь солдат на фронте втягивается в это постоянное ожидание своей гибели, а для тебя оно совершенно новое. Ты уходишь прямо от жены, от полуголодной, но размеренной, лишенной опасности жизни, а это куда труднее не привыкшему к суровой боевой обстановке человеку».

На часах было без десяти восемь. Стрелки будто подстегивали его томительное ожидание. «К черту!» — прикрикнул на самого себя Дронов. Он вошел в кладовку и, разбросав целый ворох мешковины и тряпок, достал оттуда тщательно замаскированный на тот случай, если туда войдет Липа, тяжелый чемодан с динамитом, переложил оттуда динамитные шашки и бикфордов шнур в свой рундучок, с которым всегда уходил на работу. Обтер его от пыли, чтобы ни у кого из посторонних при взгляде на него и сомнения не могло родиться, что этот предмет редко выносился из дома. «Ведь пыль — это тоже улика, — вздохнул Дронов. — А Сергей Тимофеевич всегда учил тому, что подпольщик больше всего должен бояться улик. Даже самых маленьких».

На часах было восемь двадцать, когда Дронов спускался с бугра от дома, где они обитали. Узкая дорожка, рассекавшая целое поле пожухлой лебеды, упиралась в основание железнодорожной насыпи. Перешагнув через звенящую связку проводов, Иван Мартынович очутился на обочине насыпи и услышал, как захрустела под его подошвами острая, терпко пахнущая мазутом галька. Остановившись, грустно подумал: «Как же я бегал по ней босым мальчишкой, и ничего?»

Стена красных и белых вагонов выросла опять на его пути. Нет, ничего не изменилось на станции за прошедшие сутки, и если ушли какие-нибудь эшелоны, то место их на путях заняли другие. В этот утренний час станция казалась вымершей. Дронов бросил взгляд в сторону северной выходной стрелки и увидел прохаживающегося вдали Костю Веревкина, его чуть сутулящуюся фигурку. «Молодец парень, — подумал Иван Мартынович. — Спокойно и точно все делает. Небось не терзается сомнениями, как я?»

Дронов переложил тяжелый чемодан с руки на руку и, чуть ускорив шаги, двинулся вперед по обочине навстречу своему помощнику. Внезапно с той же стороны, оттуда, где обрывалась длинная цепь составов, вынырнула фигура толстого человека в мышиного цвета форме. Дронов его узнал даже издали. Это был хорошо ему знакомый солдат караульной роты Мнхель, роты, охранявшей вокзал и станцию. Дронов сначала оцепенел, а потом пошел спокойным шагом навстречу, потому что, измени он направление, это тотчас же озадачило бы немца. А Михель к нему относился с явной симпатией и по примеру самого коменданта станции, сказавшего однажды о Дронове: «Этот гросс Иван со временем может стать настоящим верноподданным рейха», при встречах так и стал его именовать «гросс Иван». Они сейчас сближались: Дронов и Михель. На животе у толстого немца болтался автомат. Заметив, что Иван Мартынович поменял руку, в которой нес рундучок, набитый взрывчаткой, Михель покачал головой и сострадательно вздохнул:

— О, гросс Иван, вас ист дас хир?

Дронов, весь напружинившись, огляделся по сторонам. Холодный пот неприятной липкой росой выступил на его лбу. Что делать, если солдат прикажет открыть рундучок? Михель в пяти шагах от него. Метрах в двадцати — шагавший навстречу и, видимо, уже встревожившийся Веревкин. Конечно, вдвоем они могут легко придушить часового. А потом?

— Тут? — с наигранной беспечной улыбкой переспросил Дронов, указывая глазами на чемодан. — Ах, тут. Тут моя запасная роба.

— Вас ис дас роба? — с некоторым недоумением переспросил солдат.

Дронов сделал перед собою неопределенный жест, развел широко руками.

— Одежда, — сказал он с нажимом. — Ферштейн, Михель, одежда. Пиджак, брюки, костюм, ботинки. Ферштейн, Михель? Может быть, показать?

— Найн, найн, — замахал руками солдат и заулыбался: — Ком, ком арбайтен. Я верыо. Гросс Иван ист гут Иван. Зо?

И Дронов пошел дальше. Отирая пот свободной рукой, он смешливо подумал: «Если есть бог, то спасибо ему за то, что отвел беду».

Встретившись с Костей, он поставил чемодан на землю и тяжко вздохнул:

— Пособи, видишь, какой тяжелый. Я же не Иван Поддубный в конце концов, чтобы такой вес так долго нести.

— Я думал, он заставит вас открыть, — покачал головой помощник. — Готовился уже на него броситься.

— Чудак, — улыбнулся Иван Мартынович. — Я угадал это, на твоем же лице все было написано.

— Да ну? — всполошился Костя. — Вы хотите сказать, что я не умею собой владеть?

— Конечно. Лицо разведчика всегда должно оставаться непроницаемым.

— Учту, командир, — усмехнулся помощник.

Обогнув эшелоны, которыми были заняты все станционные пути, они зашагали к зданию депо и месту стоянки К-13. Веревкин обратился к Дронову по имени-отчеству, что делал в самых редких случаях.

— Иван Мартынович, — начал он тихо, — давайте мне ваш тяжеленный чемодан. Немного понесу, а потом возвращу, если из сил выбиваться стану. Между прочим, производил вчера рекогносцировку. В составе, что справа от нас, есть два неопломбированных вагона.

— Какой же ты молодец, Костя, — тихим напряженным голосом похвалил Дронов. — Стратег, а не помощник. Ведь это то самое, что нам и нужно. Предварительный план остается в силе. Ты открываешь дверь, я тотчас же ныряю в проем и все готовлю к взрыву. Как только запалю бикфордов шнур, немедленно разбегаемся в разные стороны, как и уговорились. Ты уходишь через реку в Заплавскую, я домой, как будто бы ничего не случилось. Ясно?

— Ясно, Иван Мартынович, — подтвердил Веревкин. — Вот эти два порожних вагона.

— А двери ты у них открывать не пробовал?

Веревкин опустил на горячий межрельсовый песок черный чемодан с тяжелым грузом.

— Нет, командир. Опасался внимание привлечь.

— Ну и верно поступил, — одобрил Дронов. — Осторожность всегда должна быть с нами. Как спички в кармане у курильщика. Я понаблюдаю, а ты попробуй посильнее плечиком поддеть дверь.

Костя подошел к пульману, поплевал на руки, крякнул и плечом попробовал распахнуть дверь, подняв вверх задвижку. Ролик не двинулся под дверью с места. Костя поднатужился, синие жилы натянулись на его лбу, но опять никакого движения.

— Я сейчас вздохну и в третий раз попробую, — сказал он виновато.

— Эх ты, силач, — укоризненно сказал Дронов, — а ну отойди, попробую сам, а ты наблюдай за окружающим.

Иван Мартынович на ладони не плевал. Он сжал задвижку в могучей правой руке, и, жалобно пискнув, ролик двинулся в пазах.

— Вот видишь, Костя, как надо работать на Адольфа Гитлера, чтобы он к нашей фирме не имел никаких претензий — похвастался Дронов. — Еще рывок — и пожалте-с в пульман.

Но дверь не пошла дальше. Чего только ни делал Иван Мартынович: и двумя руками толкал ее, и плечом — ни на сантиметр.

— Не тратьте силы, командир, — вполголоса отсоветовал Веревкин, — переходите ко второму вагону.

Дронов послушно кивнул головой, подошел ко второму вагону и повторил все свои действия в той же последовательности. Заржавевшая скоба издала громкий неприятный звук и ударилась о дерево. В утренней тишине, сковывавшей замерзшую, лишенную движения и грохота колес станцию, звук этот им обоим показался громче зенитного выстрела. Оба напряженно огляделись по сторонам.

— Порядок, — тихо проговорил Веревкин. — Можно действовать дальше. Я на стреме.

Дронов снова подошел к двери. Под напором его могучего плеча эта дверь, окрашенная в красный цвет, подалась еще на какие-то сантиметры. В глубине вагона Дронов увидел гору снарядов, упакованных в решетчатую, наспех сколоченную деревянную тару, и, глядя на их белые и красные головки, с тоской подумал: «Сколько же в них человеческих смертей!»

Ленивая тугая тишина застыла над станцией. Он заметил, как на железную крышу вагона осела серебряная паутина бабьего лета.

— Сколько же тут смертей, — повторил он вполголоса, но так тихо, что Костя Веревкин не разобрал слов.

Однако и тот думал созвучно с Дроновым, потому что сказал:

— Ох, как много тут всякой всячины, командир. И снаряды, и бомбы, и ящики с патронами. Да ведь если бы все это на углу нашей Московской и Платовской взорвать, от нашего старинного Новочеркасска рожки да ножки остались бы.

И Дронов еще раз подумал об этих неразбуженных смертях и представил мгновенно, как оживут эти бомбы и снаряды, как помчатся к целям, как, рассекая воздух, обрушатся на окопы с озябшими защитниками Сталинграда, как будут в кровавое месиво превращать людей.

— Ладно, Костя, мемуары потом. Давай чемодан, — сказал он вместо ответа и шире распахнул дверь.

Могучими руками он перекинул свое тяжелое тело в вагон и сразу принял из рук помощника тяжелые кассеты о динамитом. Отыскав глазами в пространстве между снарядными ящиками свободное место, он поставил туда чемодан и про себя усмехнулся: «Ну, что же? Сила на силу, и увидим еще, чья возьмет!»

С тоской посмотрел Дронов на черный чемодан, будивший самые светлые мысли. Едва ли хотя бы один путеец на огромном протяжении железнодорожных линий от Новочеркасска до Владивостока обходится без него. И завтрак, наскоро приготовленный женой, и бритвенный прибор, и сменная пара белья на тот случай, если придется ночевать где-нибудь вдали от родного дома, — все укладывается в него.

Сейчас ничего этого в дорожном чемодане не было. Дронов отстегнул и поднял крышку. Матово блеснули аккуратно прилаженные друг к другу заряды динамита.

— Наблюдай повнимательнее, Костя.

— Есть, командир. Пока все в ажуре.

Дронов встал на колени на выщербленный пол вагона, приладил бикфордов шнур к взрывному устройству. Чиркнула спичка, секунду-две дрожало пламя в его руке, а потом на конце бикфордова шнура засветился глазок.

«Вот и амба, — подумал Иван Мартынович. — Вот и отрезаны все пути отступления к нерешительности. Дело сделано».

И странно, от этой мысли стало вдруг спокойнее. Дронов выскочил из вагона, быстро поставил дверь на свое место. В уши плеснулся чуть надтреснутый от волнения голос помощника:

— Командир, пора смываться.

Они крепко обнялись, положили друг другу головы на плечи, уткнувшись лицами в пропотевшие одежды. Дронов вполголоса повторил:

— Шагай по своему маршруту, Костя. Перейди реку и сразу в Заплавскую.

Лицо Веревкина вдруг осветилось какой-то совершенно неуместной ко всему происходящему ухмылкой, будто тиком порожденной, и, смахивая рукавом слезы, он хрипловато ответил:

— Прости, командир, если что не так меж нами было. Удачи вам, командир!

И у Дронова тоже глаза повлажнели.

— Прощай, Костя, нужно спешить. Бикфордов шнур горит коротко.

— Не надо «Прощай», — возразил помощник. — Надо говорить «До встречи».

— До встречи, Костя, — поправился Дронов.

Низко наклоняясь, под вагонами прошел Иван Мартынович через все станционные пути, оставляя позади себя более десятка эшелонов с боеприпасами, и быстро покинул пределы станции.

Взбежав на пригорок, он оглянулся назад, пораженный внезапной мыслью: «А вдруг не взорвется? Вдруг с запалом что-нибудь случится? Или капсула не сработает?» Но другого выхода нет, надо как можно скорее покидать опасную территорию. Бикфордов шнур будет еще гореть достаточно по времени для того, чтобы добежать до своего ветхого жилища, спрятаться в нем и отсидеться.

Широким шагом, напрягая ноги в коленях, преодолевал он крутой подъем на пути к дому. Ярко и мирно светило в этот день солнце с голубого осеннего неба, будто подбадривало: «Иди скорее, Дронов. Спеши». И шаг его становился шире. Уже метров двести оставалось до обитаемых их семьей низов, когда Дронов остановился как вкопанный, не в силах преодолеть страха.

Двое мальчишек на вытоптанной площадке остервенело резались в футбол. Один стоял в воротах, другой бил по ним одиннадцатиметровые штрафные. Оба вспотели от усердия и охрипли от крика.

Дронов остолбенел от неожиданности. Все до этого шло хорошо, как у дирижера в слаженном оркестре, и вдруг такая нелепая неожиданность. Всего несколько минут до взрыва, всего несколько минут. А что будет после того, как он грянет. Невидимая волна, сокрушая все на своем пути, ударит в бугор, и горе этим мальчишкам, обреченным на верную гибель. Их ничто не спасет. Будто раскаленный гвоздь неожиданно стали забивать Дронову в душу. Молниеносная память из далекого мира детских лет вырвала немеркнущую в ней картину.

Горит камышовая халабуда на бахче, из нее доносится отчаянный крик семилетнего Ваньки Берегового, а они, четверо ребят с аксайской набережной, безвольно топчутся на горячей колкой земле займища. И только он один бросился тогда внутрь шалаша и вытащил оттуда задыхающегося пацана, своего дружка. Так неужели же он, взрослый, только что сотворивший с Костей Веревкиным такое немыслимое дело, не придет мальчишкам на помощь? Надо было что-то предпринимать.

— Эй, вы! — рявкнул на них разъяренный Дронов. — А ну по домам. Холки намну. Чего разорались.

Ребятишки разинули рты от удивления. Им было в диковинку, что добрый, покладистый дядя Ваня, всегда одобрявший их забавы, неожиданно пришел в такую ярость. Мальчишки оторопели, и после небольшой паузы тот, что стоял в воротах, обозначенных двумя желтыми щербатыми камнями известняка, удивленно откликнулся:

— Да нам немного осталось, дядя Ваня. Вот ударит Мишка три раза мне по воротам, и уйдем.

— Я тебе дам три раза! — свирепо заорал на них Дронов, выпучив глаза. — Шею переломаю.

И он сделал вид, что собирается погнаться за ними, чтобы надавать пинков.

Колпаковы подхватили мяч и, не на шутку испугавшись, бросились к зеленому штакетнику, которым был окружен их маленький одноэтажный домишко с белыми ставнями на окнах. Облегченно вздохнув, Иван Мартынович быстрыми шагами метнулся к своему дому. «Осталось полторы-две минуты, — пронеслось в его разгоряченном мозгу. И тотчас же: — Неужто какая осечка? Неужто зазря все старания и тот огромный риск, которому подвергались? Но ведь мы же все сделали правильно».

Добежав до своего дома, он обернулся. Железнодорожная станция, забитая вереницами красных и белых вагонов, лежала внизу. Чуть-чуть подрагивало над их крышами марево теплого осеннего дня с тихим и ясным небом. И вдруг совершенно инородный, короткий и глухой, не очень громкий удар располосовал тишину, окрест повторившись услужливым эхом:

У самых окон своей квартиры Дронов попридержал шаг и даже замер на месте, пораженный теперь тем, как легко и просто совершилось то, к чему они готовились столько дней, что не пересчитать.

— Взрыв! — прошептал он, наполняясь гордостью, задавившей все иные чувства, владевшие им всего несколько минут назад, и прежде всего шевелившийся в душе страх. — Взрыв! — повторил он громче, ощущая, что после минутной растерянности пришла гордость, от которой даже мускулы стали наполняться силой. — Взрыв! И это мы: Сергей Тимофеевич, я, Костя Веревкин, Герасим, учивший нас пользоваться динамитом, и тот, кто приносил нам динамит, — эти смелые парни, которые так и не сказали нам своих настоящих фамилий! Мы взорвали! — негромко воскликнул Дронов. — Это сделали мы!

На том самом месте, где стоял пульмановский вагон, в который он проник с помощью Кости и, ощущая, как стучала в висках кровь, поджигал бикфордов шнур, на внутренних стенах которого черной краской под намалеванными черепами были написаны зловещие слова: «Ахтунг. Тодт!», уже повалил черный устойчивый дым, а потом новый глухой удар, во сто крат сильнее первого, расколол тишину над железнодорожной окраиной. Внизу замаячил над крышами товарных вагонов огромный дымный столб, и его сразу же пронизало оранжевое пламя.

На глазах у Ивана Дронова менялась станция. Она словно сбросила с себя крепкий сон, каким была скована еще несколько минут назад. То в одном, то в другом месте над крышами вагонов взметывались языки пламени, а взрывы не смолкали, нарастая все время в своей свирепости, и наконец после одного из них в небо повалил расплывающимся пластом иссиня-черный дым.

«Цистерны загорелись, — безошибочно определил Дронов. — Ишь ты, какой пейзажик образовался, а?»

Отсюда, с пустынного бугра, на котором лишь несколько минут назад два пацана резались в футбол, было теперь видно, как корежило пламя набитые снарядами пульманы, корежило крыши и остовы вагонов, превращая каждый из них в почерневшую гармошку. В воздух, переворачиваясь, летели шпалы, сорванные с крыш железные листы и даже выдернутые из земли куски железных рельсов. Но Дронову все казалось, что в этом страшном оркестре еще чего-то недостает, и он прекрасно понимал чего. Еще не начал рваться и гореть эшелон с авиационными бомбами. Густой черный дым, сбиваемый зашевелившимся осенним ветром, изменил свое направление и повалил прямиком на бугор, так что на некоторое время станция почти совсем скрылась из виду, превратившись в один огромный костер. Но и это было еще не все.

Внезапно чья-то рука легла на широкое и твердое плечо Ивана Мартыновича. Оборотившись, он увидел своего соседа, обитавшего на верхнем этаже. С землистого, узкого, выбритого и на этот раз совершенно трезвого лица вопросительно скользнули по нему выпытывающие глаза, но как-то одобрительно и с затаенным вопросом, спрятанным в этом взгляде.

— Идем-ка домой, Ваня, — произнес он мягко, с доброй интонацией в голосе и впервые назвал его по имени. — Зараз всем по своим норкам распыляться надо. Не ровен час, эсэсовцы нагрянут и еще нас в эту историю вплетут. Что да как, а потом, глядишь, и в подвале у них окажемся.

Он взял его за локоть и подтолкнул к двери. Прежде чем войти в дом, Дронов настороженно оглянулся. На бугре не было ни единого человека. Голый, как могильный памятник, возвышался над затянутой дымом станцией крутой бугор. И вдруг раздался новый мощный взрыв. В том месте, где, стиснутые красными товарняками, стояли два длинных состава из белых опломбированных вагонов, будто надвое раскололся воздух и вздрогнуло потемневшее небо над станцией.

«Это авиабомбы наконец-таки в двух составах взорвались, — мгновенно угадал Дронов. — Вот оно когда начнется настоящая пляска смерти».

Потрясающей силы воздушная волна, которой еще никогда не испытывал Новочеркасск, ударила в обезлюдевший бугор, срывая крыши с домов, стоявших у его основания ближе всех других построек к железнодорожному полотну.

Дронов затворил за собой дверь, поднявшись на цыпочки, глянул в окно и увидел, как посыпались на землю бревна с сорванных крыш и рамы с вылетевшими стеклами. «Боже мои! — испуганно прошептал он. — Да в одном из этих домов мальчишки же двойняшки Колпаковы живут. Как хорошо, что согнал я их с бугра, погибли бы сейчас футболисты несчастные от такой взрывной волны». Сквозь надтреснутое стекло одного из двух своих полуподвальных окон, вливавших уличный свет в квартиру, Дронов увидел, что небо над станцией напрочь затянулось черным дымом.

«Бог ты мой, — подумал почти никогда не молившийся в своей жизни Иван Мартынович, всегда отвергавший и бога, и черта, и ад. — Что же мы натворили с Костей Веревкиным? Хоть бы этот парень благополучно скрылся. А мое спасение только в том, что останусь на своем месте, иначе Липу и Жорку растерзают. Бежать мне невмоготу».

А взрывные невидимые волны одна за другой нахлестывали на бугор, грозя его сокрушить.

Иван Мартынович не знал, что в эти минуты зелено-серый, размалеванный под цвета осени немецкий бронетранспортер остановился у дома Колпаковых. Два эсэсовца с расстегнутыми кобурами на парабеллумах и тощий подслеповатый староста, которого вся железнодорожная окраина именовала «шпингалетом», без стука входили в этот дом за расцвеченным штакетником. Распахнув двери, бесцеремонно давя тяжелыми подошвами сапог осколки выпавшего из окон стекла, они вошли в горницу. За столом сидели бледные хозяин и хозяйка, к ногам которых испуганно жались дети. Хозяин, старый, пенсионного возраста стрелочник, попытался дрожащими руками испуганно придвинуть офицеру табуретку, но тот опрокинул ее одним ударом сапога и хлестко выкрикнул:

— Ты не есть нам нужен. Нам нужен твой дети. Староста, говори.

«Шпингалет» услужливо подбежал к растерявшимся родителям:

— Ты, Колпаков, и ты, Колпачиха, в наш разговор не встревать. А вот вы нам нужны. — И с этими словами он схватил за шивороты обоих ребятишек, с силой подтолкнул к эсэсовцу: — Отвечайте господину немецкому офицеру на его вопросы.

Мальчишки переглянулись и захныкали. Немец недовольным взглядом осадил перестаравшегося старосту и покачал головой:

— О! Так не надо. Так есть плохо. Дети это дети, с ними надо ласка. — Он пошарил в карманах своих галифе, достал из одного шоколадку в красной обертке и разломил ее пополам:- Кушайте, дети! Это есть немецкий шоколад, самый лучший в мире.

Мальчики взяли из его рук по половинке, стали очищать от фольги. Сладкий эрзац-шоколад не лез им в горло в эти минуты, но немец непрерывно приговаривал:

— Немецкий шоколад есть самый лучший в мире… Берлин, Мюнхен, Дрезден. Мы возьмем Москва и будем все русские дети кормить только немецкий шоколад. Зо. Ха-ха, мальчики, кушайте и отвечайте один вопрос. Вы играли футбол?

— Играли, — в один голос ответили близнецы.

Староста «шпингалет» уколол их прищуренными острыми глазками и, оживившись, спросил:

— Это было до взрыва?

— Да, до взрыва, дяденька из гестапо, — ответил один из них.

— И вы кого-нибудь видели в это время?

— Видели, — оживился второй Колпаков. — Дядю Ваню Дронова, Большого Дрона видели.

— Кто есть Большой Дрон? — сразу насторожился немец. — Старост, вер ист Гросс Дрон?

— Это бывший инженер, — пояснил «шпингалет». — Он теперь на станции машинистом на маневровом паровозе ездит. — И, оборотившись к мальчишкам, резко спросил: — Откуда он шел?

— От путей, дядя. Снизу.

— В руках у него что-нибудь было?

— Не-е. — Лицо мальчика внезапно осветилось радостной улыбкой, и он прибавил: — В руках у него ничего не было. Мы голы по очереди один одному забивали. А дядя Ваня коршуном на нас налетел, подзатыльников хотел надавать. Спасибо дяде Дрону, если бы он не прогнал, мы бы под взрыв попали.

— Зо! — вскричал все понявший офицер. — Абфарен дорт. Шнеллер. — И, указывая пальцем на дом, в котором проживал Иван Мартынович Дронов, он еще раз повторил: — Шнель, абфарен!

Бронетранспортер с ревом подъехал к дому и замер. Эсэсовский офицер и староста вышли из него, а два солдата мгновенно выпрыгнули следом и стали прикладами автоматов колотить в дверь, время от времени делая перерывы, чтобы прислушаться, не раздаются за ней шаги. Но услышать эти шаги было невозможно. С затянутой дымом станции, сквозь который но-прежнему пробивались языки огня, плясавшего над крышами железнодорожных составов, один за другим доносились взрывы, сопровождавшиеся треском разлетающихся патронов и снарядов.

Наконец раздался звук сброшенного засова и басовитый голос спросил:

— Кто?

— Гестапо, — заверещал староста. — Откройте немедленно, иначе взломаем дверь.

— Сейчас, — ответил невидимый за порогом человек, и трудно скрываемая надломленность проявилась в его голосе.

Заскрипела дверь, и на пороге выросла огромная фигура машиниста в старых латаных штанах и белой нижней рубахе. С широкого лица тоскливо сверкнули глаза.

— Что? — спросил он сонным голосом и деланно зевнул, почесывая крепкой пятерней волосатую грудь, обнаженную расстегнутой нижней рубашкой, и стараясь вложить в это движение как можно больше беспечности и равнодушия.

— Ты есть Иван Дронов? — выпалил эсэсовец.

— Ну я, — подтвердил Иван Мартынович.

— Ты разгонял детей, зная, что произойдет взрыв?

— Да что вы, — постарался рассмеяться Дронов. — Ни про какой взрыв я ничего не знал и не знаю. Я их разгонял потому, что они чертовски надоели всей окраине со своим футболом. С утра и до вечера дзинь да дзинь. Отдохнуть невозможно. А про взрыв… Так я же не колдун какой. Откуда же я мог знать про взрыв?

— О-ля-ля! — ярясь и радуясь, выкрикнул немец. — Едем в гестапо. Там разберемся, колдун ты или не колдун. Шнель, шнель.

Не дав ему одеться, солдаты втолкнули Ивана Мартыновича в бронетранспортер, а он, запрокинув голову, всмотрелся в затянутое дымом неутихающего пожарища небо и обреченно подумал:

«Вот и все, Иван. Вот и финита ля комедиа!»

Весть о том, что инженера Дронова арестовали, быстро распространилась по всей Аксайской улице. Александр Сергеевич Якушев, узнав об этом, пришел в сильное волнение. Сначала где-то в тайниках души проснулось опасение, что и его могут призвать к ответственности, потому что Дронова могли видеть в его доме за несколько дней до вторжения фашистов, но он быстро взял себя в руки и даже мысленно на самого себя прикрикнул: «Стыдись, Якушев, внук знаменитого донского казака, сражавшегося с наполеоновской армией вторжения и преследовавшего ее до самого Парижа. Стыдись и рода своего не запятнай». Что же касается Надежды Яковлевны, то со свойственной ей прямолинейностью она тотчас же заявила:

— Слушай, Саша, ну зачем ты вешаешь нос, ведь у тебя же в гестапо теперь влиятельный покровитель, этот самый генерал Флеминг. Неужели ты не сходишь к нему и не попросишь снисхождения для такого доброго богатыря, каким всегда был Ваня Дронов, если даже тот и замешан каким-то образом в подготовке взрыва, после которого вот уже третий день немцы не могут потушить пожар на станции? Разве ты не помнишь, какой это был правдолюбец? — наступала она. — А одно слово генерала Флеминга, и все могло бы повернуться в иную сторону. Посодействуй, Саша.

Александр Сергеевич долго ворчал и отнекивался, но в конце концов мрачно согласился и стал натягивать на распухшие от астмы и недоедания ноги тесные кирзовые сапоги, купленные по дешевке на толкучке за эрзац-марки. Тем временем Надежда Яковлевна сама с собой рассуждала:

— Вполне возможно, что генералу твой визит сначала покажется навязчивым, потому что это в пределах логики. Но ведь сказал же когда-то великий Юлий Цезарь, прежде чем во главе своих войск перейти Рубикон: «Жребий брошен».

— А я не собираюсь переходить Рубикон, — проворчал старик, но супруга его мгновенно прервала:

— Неправда. Думай о том, натягивая второй сапог на ногу, что ты тоже решил перейти Рубикон. Потому что у каждого донского казака должен быть в жизни свой собственный Рубикон. Так что остается тебе лишь русской пословицей свой дух подкрепить: «Бог не выдаст, свинья не съест». Иди, Саша. Иди и не горбись. Горбиться не подобает донским казакам.

И Александр Сергеевич, накурившись перед этим вдоволь вонючего астматического табака астматола, пошел. Нельзя сказать, чтобы ноги его были прямыми и твердыми, когда сокращал он расстояние между домом и зданием гестапо.

На первый же его стук окошко в бюро пропусков гестапо приподнялось, и оттуда выглянуло моложавое лицо человека в штатском, о котором Александр Сергеевич тотчас же подумал, что это переодетый офицер.

— Вас воллен зи? — последовал вопрос, тотчас переведенный на русский, из чего Якушев заключил, что дежурный сразу его поймет, если он заговорит по-русски, и не нужно будет мучиться в поисках немецких слов для объяснения цели своего прихода.

— Генерал Флеминг? — переспросил человек, подозрительно рассматривая ветхое осеннее пальто Якушева. — Откуда вы его знаете?

Александр Сергеевич, путаясь в словах, объяснил, что однажды был у Флеминга на приеме. Дежурный раскрыл лежавший перед ним немецко-русский словарь и, полистав его, после продолжительной паузы ответил:

— Это не имеет значений. Вы должен понимать, что к генералу не приходят, когда захотят, а приходят, когда он… сам… зовет. Сейчас… он… занят. Ауфидерзейн. — И окошко с грохотом захлопнулось.

«Значит, не суждено, плетью обуха не перешибешь», — грустно подумал Якушев и с низко опущенной головой вышел на еще малолюдную Московскую улицу. Шел мелкий моросящий дождь, смешанный с неожиданной для этого времени снежной крупой. Александр Сергеевич тупо и долго смотрел на противоположную сторону улицы и большую зазывающую афишу кинотеатра «Солей», на которой был изображен стройный красавец в гитлеровской форме, хватающий за поднятый воротник озлобленного, несимпатичного человека, очевидно советского шпиона.

Якушев хотел уже уходить, но вдруг увидел, что к стоявшему напротив гестапо «опель-адмиралу» быстрой легкой походкой подошел человек в генеральской форме и властным движением распахнул дверцу. Уже собираясь опуститься на сиденье, он оглянулся по сторонам и неожиданно остановил взгляд на Якушеве. Его красивое холодноватое лицо отразило удивление. Это был Флеминг. Несколько секунд он пристально рассматривал Якушева, как-то цепко, снизу вверх, будто бы стараясь запомнить и его утратившие цвет сношенные сапоги, и неглаженые ветхие брюки, и выгоревшее, из коричневого старого сукна демисезонное пальто, и фуражку с помятым узким матерчатым козырьком.

— О! Господин Якушев. Уж не меня ли вы тут разыскиваете?

— Вы угадали, господин генерал, — сдерживая волнение, подтвердил старик.

Но на лице у Флеминга не появилось никакой заинтересованности. Лишь сухость и утомленность бросились в глаза старику.

— Так я вас слушаю, господин Якушев, хотя и догадываюсь примерно, о чем вы будете говорить. Учтите только, что у нас на диалог не более пяти минут.

— Я быстро, — произнес Александр Сергеевич и неожиданно закашлялся.

Лицо Флеминга осветилось грустной улыбкой, и он как-то тепло пошутил:

— О! Вы уже кашляете целую минуту. Значит, на диалог у нас остается уже не пять, а только четыре минуты. Я немец, а все немцы педанты.

— Да, четыре, — качнул головой Якушев, — но я уложусь в три…

— Как говорят у вас ораторы на длинных собраниях, если им не дают слова.

— Бывало и такое до войны, — качнул головой Якушев.

— Ну, так я вас слушаю.

— Герр генерал, — переводя дыхание заговорил старик. — Вы, разумеется, знаете эту печальную историю со взрывом на станции…

— Которая горит уже третий день, и неизвестно, сколько дней еще будет гореть? Разумеется, знаю.

— В эту историю каким-то образом замешали моего бывшего ученика Дронова. Поверьте, что это ошибка… Иван Мартынович Дронов не мог. Это честнейший человек. Богатырь с нежной и наивной душой ребенка. Нельзя ли пощадить Дронова и сохранить ему жизнь?

Флеминг, глубоко вздохнув, качнул головой:

— Я ждал от вас этого вопроса, господин Якушев. Благодарю за то, что вы его задали за две минуты. Это хорошо, потому что вы иначе поступить не могли, коснувшись этой большой драмы. — Он заложил руки за спину и выпрямился так резко, что фуражка с узкой тульей, как показалось Александру Сергеевичу, качнулась на его голове. — Господин Якушев, я не из робкого десятка, как принято говорить у ваших соотечественников, — начал он сухо, — но есть обстоятельства, при которых самый выдающийся храбрец оказывается, как это сказать… бессилен. Извините, но я ничем не могу помочь. В жизни, как на поле боя… всегда надо выбирать главную цель, а не второстепенную, потому что, избрав второстепенную, ты непременно потеряешь в главном. Не исключено, что когда-либо потом вы поймете меня, Александр Сергеевич. А сейчас я только солдат и хочу по-солдатски говорить одну лишь правду. Факты замкнули свою цепь, и защитить Ивана Дронова, увы, невозможно. Одно могу лишь сказать… Ваш ученик — это достойный человек.

— Но что такое факты, — тяжело дыша произнес Якушев. — Факты — это тот же самый калейдоскоп, в котором камешки сбиваются не в ту сторону, в какую надо.

— О да, это вы очень образно сказали, — печально улыбнулся Флеминг. — Но на мне мундир немецкого генерала, и это лишает меня возможности каким-либо образом помочь господину Дронову, хотя сейчас именно туда я и еду… Из двух целей надо всегда избирать наибольшую. Запомните, Александр Сергеевич… Возможно, впоследствии эти мои слова вы вспомните и поймете. Война — это время жестокостей. И еще одно должен прибавить… Приговор по делу о пожаре на станции будет утверждаться в Берлине. Прощайте, Александр Сергеевич.

Флеминг вдруг приблизился к Якушеву, обхватил его за плечи и на мгновение, только на одно самое короткое мгновение, прижал к себе.

— Прощайте, — повторил он еще раз с непонятной дрожью в голосе.

Синий «опель-адмирал», стрельнув дымком отработанного газа, умчался, а Якушев, оставшийся безмолвно стоять на тротуаре, грустно подумал: «Почему Флеминг ни разу не сказал мне „До свидания“, почему он два раза сказал „Прощайте“? Что он имел в виду?»

Красный туман обволакивал сознание. Лежа на боку, Дронов сгорал от острой палящей боли. Окружающие предметы, подернутые зыбкой пеленой, двоились и то отступали в глубь сырой подвальной комнаты с плесенью и паутиной под низким потолком, то надвигались на него. На стенах он видел глубоко вбитые штыри и наброшенные на них какие-то непонятно для чего предназначенные кольца и цепи с мелкими звеньями и витые кожаные плетки. Из угла скалилась каминная печь, в которой лежали раскаленные щипцы. В этом хаотическом нереальном тумане Дронов неожиданно увидел склонившегося над ним светловолосого немца в форме генерала СС с правильными чертами лица и Железным крестом на черном френче. Дронов плохо знал немецкий язык, но почти все сказанное этим человеком разобрал:

— О, майн готт! — воскликнул немец. — Что вы наделали, сволочи. Вы хотите дать новый материал для международного Красного Креста. Негодяи, ведь всему есть границы. Даже пыткам. Приведите несчастного в чувство.

На Дронова выплеснули целое ведро холодной воды, но от этого не стало легче. Она показалась даже кипятком, и тело зажглось новой болью. Стискивая зубы, Дронов едва удерживался от крика. Над самым ухом Ивана Мартыновича склонился узколицый человек в белом халате и не слишком решительно спросил:

— Можно на нем попробовать вакцину Б? Он же все равно не придет в сознание.

— Молчать! — закричал по-русски генерал.

— Есть же предел человеческому бесстыдству. Он наш враг, но это же герой. Учитесь у него мужеству! Храброго врага надо всегда уважать.

И Дронов услышал звук звонкой пощечины. Потом чьи-то чужие руки, очевидно, повернули его на живот, но ему трудно было судить, так ли это, потому что он утратил всякую способность устанавливать положение своего тела в пространстве, и тот же самый повелительный голос с негодованием воскликнул:

— О, майн готт! Они ему вырезали на спине звезды.

— Так точно, генерал-живодер, — выдавил Дронов и, ожидая удара, собрав остаток сил, весь напружинился.

Солдат с засученными по локоть рукавами стоял над ним с раскаленным прутом, по-собачьи преданно ловил взгляд генерала. Один лишь знак, и он еще раз ожгет тело распластанного мученика новым ударом. Один только кивок головы. Но этого кивка не последовало.

— Я имею возможность разрешить вам последнее свидание с женой, — предложил генерал.

С лица Дронова, залитого кровью, сорвалось хриплое дыхание.

— Не надо, — отчетливо вымолвил Иван Мартынович. — Не хочу, чтобы она увидела меня таким. Слишком сильно я ее любил, чего вам, фашистам проклятым, не понять, потому что не люди вы. Когда меня зароют в землю, укажите ей это место.

— Хорошо, смелый человек, — тихо ответил немец, владеющий русским языком. — Эта твоя просьба будет исполнена. Еще о чем-нибудь хочешь меня попросить?

— Да, — по-прежнему сипло дыша, произнес Дронов. — Один вопрос есть.

— Какой?

— Потушен ли пожар на станции.

— Тебе от этого будет легче умирать? — без злобы в голосе спросил этот непонятный немец.

— Да, — резко ответил Дронов.

— Она горит уже третий день, и вагоны взрываются до сих пор.

— Данке шен, генерал. — На сухих губах Дронова вдруг, ясная и отчетливая, появилась усмешка: — Значит, меня вы не зря на тот свет отправляете, — выдохнул он.

Флеминг пораженно смотрел на истерзанное тело, которое покидали остатки жизни. Он еще минуты две простоял над потерявшим сознание Иваном Мартыновичем.

— Прости меня, храбрый человек, что не мог я тебя спасти, — негромко проговорил он. — Иногда и генералы бывают на войне бессильны.

Сняв фуражку, Флеминг вышел с непокрытой головой из комнаты пыток. За ним за толстой, обитой листами железа дверью громыхнули запоры. Стало тихо, и Дронов снова утратил способность воспринимать окружающее. В светло-розовом тумане возникло видение, будто они отдыхают с Липой на песчаной донской отмели и светлые маленькие волны потревоженной ветром донской воды накатываются на их ноги. А потом, загорелые дочерна, — он в плавках, Липа в полосатом купальнике — бегут они по желто-песчаной полоске берега, и теплая донская волна вновь нежно набегает на их ступни, оставляющие следы на желтом этом песке. Дронов настигает ее и стискивает в объятиях.

— Моя? — спрашивает он.

— Навечно, деспот, — хохочет Липа, запрокидывая смеющееся лицо.

А он хочет еще что-то прибавить к сказанному, прибавить самое нежное, чего еще никогда не говорил ей в жизни, и не может.

Когда немцы из зондеркоманды возвратились в камеру пыток и склонились над распростертым на грязном полу огромным человеком, сын Аксайской улицы, донской казак по происхождению, инженер по образованию и герой по своему поведению, Иван Мартынович Дронов был уже мертв.

Он уходил в бессмертие.