Вольные кони

Семенов Александр Михайлович

Повести и рассказы известного иркутского писателя Александра Семенова затрагивают такие важные темы, как нравственное понимание мира, гуманизм, обретение веры, любовь к Родине. В образах его героев видны духовная крепость простого народа, его самобытность, стойкость и мужество в периоды испытаний.

По словам Валентина Распутина, «настоящая русская литература, кормилица правды и надежды, не собирается сдавать своих позиций и отходить в сторонку. Произведения Александра Семенова еще одно тому доказательство. Как словом, так и позицией верного и талантливого сына своего многострадального Отечества».

 

Повести

 

К маме

 

Глава 1

Домой ехал Ваня. Долгими муками преодолевая вновь обретенные им печальные пространства. Из края в край проезжая всю свою обескровленную страну. А вернее сказать, возвращался с того света. К этому сызнова привыкая, как всякий переступавший незримо кем отведенную межу, за которой ни боли, ни холода, ни страха. И не то диво, что побывал за чертой, а то, что обратно выбрался.

В медсанбате дежурный хирург, наложив последний шов на истерзанное тело, ненадолго задержался у операционного стола. Наклонился над Ваней, пристально всмотрелся в заострившееся, еще залитое смертной бледностью лицо. Ошеломленно покачав головой, пошел было из палаты, но с полпути вернулся и еще раз глянул, глазам своим не веря. Нет, не показалось: таяли на восковом лице чернильные тени – отметины небытия. А ведь три часа назад уповать можно было лишь на чудо – с такими ранениями не выживают.

Военврач осознавал это с той самой минуты, как взял в руки скальпель – и время в операционной остановилось. Еще звучал торопливый доклад: «…комбинированное, множественное, огнестрельное осколочное ранение… слепое проникающее живота…», а он уже начал привычную работу. Резал, зажимал, сшивал. Теряя всякую надежду, хриплым голосом кричал: «Нет пульса, разряд, еще разряд!» И вовсе отчаявшись, одними глазами умолял и приказывал: живи, ну, живи же, воин! Но и когда задрожала, проявилась на экране ниточка неровного пульса, не вдруг поверил, что смог вытащить парня из запределья.

Никогда прежде не вглядывался он в лица раненых – запоминал лишь их медицинские истории. Но этот боец, вернувшийся ниоткуда, опрокинул его прежние представления о силе жизни, да и смерти тоже. Опустошенный тяжелой операцией, хирург шагнул за порог палаты, потянул дрожащими пальцами из мятой пачки сигарету. Подкурил от заботливо поднесенного кем-то из санитаров трепещущего огонька, короткими жадными затяжками сжег табак и только после этого тихо высказался: «Теперь выкарабкается десантник, мама его в рубашке родила…» Врач сделал все, что мог, и теперь только от самого раненого зависело – жить ему или нет.

Между небом и землей подвешенный, Ваня тогда слова хирурга о своем спасении слышать не мог. Да и когда пришел в сознание, вряд ли с его таким странным пояснением согласился. Он войну даже не прошел, а прожил, и теперь мыслил и действовал по-иному – проще, четче, грубее, приземленнее, а значит, правильнее. Позже, в палате, весь еще болью спелёнутый, выломившись из наркоза, как птенец из скорлупы, он по-своему попытался объяснить свое редкостное везение. Невероятный шанс выпал ему – Ваня поискал и нашел подходящее сравнение – ну, как если бы зацепил ногой растяжку на тропе, да прежде споткнулся, пал ниц, а уж потом изъявленные взрывом осколки измесили над ним воздух. Затвердил в себе это и после не пытался поколебать свою уверенность даже малейшим сомнением, потому как слова хирурга еще дальше от его разумения лежали.

На самом же деле его чудесное воскрешение никак нельзя было объяснить одним слепым везением. Но о том лучше помалкивать. В горах непосвященным в войну многое могло странным показаться, что рассудок не объяснит, а лишь одно сердечное чувствование выразит. Ваня на госпитальной койке об этом немало размышлял, соотнося жизнь и смерть отдельных людей и свою тоже, пытаясь сложить разрозненное в одно целое, да это все равно что собирать разбросанное взрывом. Никак не укладывалось в контуженой голове, что самое страшное, что только можно себе вообразить, случилось именно с ним и его товарищами.

Там, на войне, даже в часы отдыха для подобных раздумий Ваня времени не оставлял. Немного повоевав, он быстро усвоил, что отвлеченные мысли делают бойцов слабыми и уязвимыми, – задумчивых поперед других выбивала пуля снайпера или взрыв фугаса. Не давал себе слабину, даже имея на то полное право.

Когда же очистилось помутненное сознание для истинного понимания и сам он чуток окреп, приказал себе Ваня и в мыслях не прикасаться к тайне своего возвращения на белый свет. Как его вытащили с поля боя, кто – на лопастях вертолета, ангельских ли крыльях – стало вдруг неважным. Главное – жив. И тем все сказано. В этот пронзительный миг нащупал Ваня ватными пальцами на груди серебряный крестик, мысленно перекрестился – рука от слабости едва приподнималась, – и тут же пришла ясная мысль, будто извне ему кем-то подсказанная: значит, был в том промысел Божий, а спасен он еще для какой-то неведомо важной работы, важнее самой войны. С тем и оживать начал.

 

Глава 2

В военном госпитале, куда его доставил санитарный борт, Ваня очнулся ночью. Слабо мерцала лампочка. Несмолкаемый шелестящий шум наплывал со всех сторон. Преодолевая тошноту, он прошептал пересохшими губами: «Пить…». И не услышал себя. Палата тяжело дышала, стонала и бредила. Он вновь стал проваливаться в забытье, но тут же открыл глаза от легкого и прохладного прикосновения ко лбу. Над ним склонился тощий паренек и осторожными движениями стирал ватным тампоном пот с лица. Затем просунул руку под шею, приподнял свинцовую голову и дал глотнуть из кружки воды. Ваня жадно хлебнул, потянулся губами еще, но услышал: «Нельзя больше». Паренек неслышно отступил, растворился в полутьме палаты. Был ли, не был.

Но через несколько суток Ваня стал узнавать его тонкое исхудалое лицо в конопушках. Солдатик в застиранном халате возникал у кровати всякий раз, как острый приступ боли выдавливал из него глухой стон. Поил, кормил с ложки, поправлял постель, убирал «утку».

– Санитар, повязку бы сменить, промокла вся насквозь, – позвал как-то его Ваня, увидев, что паренек стоит без дела и смотрит в окно.

– Сейчас скажу медсестре, – в ту же минуту оказался он рядом и с неуверенной улыбкой добавил: – Не санитар я, тоже тут в раненых числюсь.

– Не понял, почему же ты тогда ухаживаешь за мною? – слабо удивился Ваня.

– Так мне же не трудно, а санитарку всякий раз не дозваться, – смущенно ответил паренек и пошел к выходу.

– Назад, боец, – приказал Ваня, – докладывай, кто тебя определил ко мне в обслугу.

– Я и говорю – никто. Сам вызвался. Да и ранение у меня не тяжелое, так, зацепило маленько. Скоро уже выпишут.

Ваня молча смотрел на робкого и затурканного службой солдатика, безропотно откликавшегося на просьбу каждого страдальца из палаты тяжелораненых. И не находил в его глазах ни затравленности, ни покорности, столь обычных у малодушных, потерявшихся на войне людей, всегда готовых услужить более сильному. И непонятно отчего начинал сердиться, но не на него, а на себя. Позже он отыщет причину своего недовольства: разучился принимать сострадание.

– Ну, не могу я видеть, как другие мучаются, свою боль куда легче переносить, – первым не выдержал молчания паренек.

– Откуда же ты такой взялся? – выдохнул Ваня.

– Вятский я, Николаем зовут, – ломким баском ответил тот, – ну, так я пойду в перевязочную…

У Вани сердце занялось. Сначала он подумал, оттого, что давно так о нем никто не заботился. Но потом понял, что этот простой вятский паренек неприметно делает такую работу, на которую не способен никто из этих гогочущих, готовящихся на выписку бойцов. Выздоровев, они быстро забывали, что еще совсем недавно беспомощно корчились от болей. Волчьи нравы распространялись и на дом милосердия – я настрадался: испытай теперь страдание ты. Сквозь пелену от лекарственных препаратов мыслям пробиваться было тяжело. Но Ваня все же додумал, что, наверное, во всякую войну находились такие вот сердобольные люди, забывающие о своих мучениях, когда рядом кому-то хуже и страшнее.

Позднее, когда вовсе пришел в себя, от сослуживцев Николая узнал, что тот отличился в первом же бою, награжден медалью «За отвагу», но скрывает от всех свою награду. Каждый вечер теперь Ваня звал его к себе в дальний угол палаты уж без всякого дела. Тот охотно откликался, подвигал табурет к койке и часами мог говорить о своей деревне. И каждый раз увлекал Ваню рассказами, казалось бы, непримечательной деревенской жизни. Обычно Николай начинал разговор смущенно и медленно, но, увлекшись, быстро распалялся. Бывало, уже вся палата выздоравливающих покатывалась от изображенной им в словах и жестах очередной истории. А он будто одного Ваню видел, для одного его старался.

Ваня и запомнил бы Николая легкой памятью, как многих других встреченных им на войне, если бы не удивление – этот парень не знал своей крепости. В бою, где мотострелковая рота попала в огненный мешок, Николай не только умудрился выжить сам, отражая атаку боевиков, но и вытащил из-под обстрела двух раненых бойцов.

В один из вечеров Ваня с трудом подвинул его на этот разговор. Несколько раз подступался к нему с расспросами, но каждый раз тот уходил от них.

– Не бросать же было ребят, там под пулями дорога прямо кипела, – за минуту обсказав весь бой, закончил Коля. – Рядовое дело.

– Смерть тоже дело рядовое, – задумчиво проговорил Ваня, представив скоротечность и гибельность схватки. И, прикинув, как бы он сам действовал в этой ситуации, твердо сказал: – Ты, Коля, – боец.

– Какой же я боец, я там сробел, – взволнованным шепотом сообщил он ему на самое ухо.

– Робеть, Коля, не бояться. Ты вот сразу «За отвагу» и наробел, – улыбнулся Ваня.

– За что дали, не знаю даже, по ошибке, наверное, – шепотом признался Николай. – Нет, не боец я, видать, не уродился им. Умереть вот боюсь…

– Страшно не умереть, а умирать, – каким-то чужим и старческим голосом сказал Ваня, каким мог сказать спустя много-много лет, но никак не сейчас, и уж никак не своему ровеснику. Но еще более странным было то, что он как бы имел на это право. – А страх, Коля, на войне при себе держи. Он тебе выжить поможет. И запомни, что тряпкой человека не страх, а трусость делает. Впустишь ее в себя, считай, пропал. Она в тебе все сотрет, станешь от каждого бородатого шарахаться. На войне, как и в жизни, страхов много, смерть одна.

– Вот вы, товарищ сержант, настоящий воин, через пекло прошли и выжили, – перебил Николай. – Я бы не сумел…

– Ошибаешься, – отчетливо сказал Ваня, – ты, Коля, покрепче многих из нас будешь. Только сам своей силы пока не знаешь. Храбрых у нас много, милосердных не хватает.

Палата притихла, но никто из раненых не смог возразить Ване, такая правда прозвучала в его голосе. А ведь кто только из них не помыкал безотказным пареньком.

– Я тебе скажу, а ты мне поверь на слово. Если бы среди нас было больше таких, как ты, мы бы и воевали и жили иначе, – договорил Ваня ослабевшим голосом. Не много сказал, а все силы израсходовал.

Вскоре Николая выписали, и он уехал довоевывать свою войну. Госпиталь за полгода еще не раз наполнялся под завязку, приходили и уходили ребята, но такого, как Коля, он больше не встретил. Поставил в выстроенный в своей памяти небольшой строй, где без ранжира, плечом к плечу стояли живые и мертвые.

Горные вершины отодвигались от Вани все дальше и дальше. Теперь ему казалось, что горы он навеки разлюбил. А ведь в свое время несколько лет занимался в школе альпинизма и прошел сложными маршрутами все Саяны. Грозные на вид кавказские хребты могли устрашать лишь тех, кто не ходил по ним в составе десантно-штурмовых групп. Кто не слышал, как протяжно воют и гулко стонут скалы от грохота боя.

Первое что он сделал, поднявшись на ноги, – доковылял до стены и сорвал висевшую между окнами палаты картинку с красивым горным пейзажем. Он ее, пока был недвижим, глазами расстреливал не одну неделю. Мерещилось, что по всему склону, поросшему желтыми маками, трупы разбросаны. Ваня не раз подобные картины вживую наблюдал, при одном воспоминании дух перехватывало. Но, оказалось, зря расправился с живописной картинкой. На альпийских лугах то ли козы, то ли овцы паслись, причем, австрийские.

Только за Уралом, миновав последний чертов туннель, почувствовал Ваня – ослабла волчья хватка гор. А до того зябко одергивало затылок: все казалось, будто тянется вслед за ним когтистая лапа, зацепить норовит. Темная тень ее время от времени накрывала землю. Только подумал так, что все, не достанет теперь, как прошипело вслед пассажирскому составу: «Уш-шел так-ки». И почти физически ощутил, как втянулась, убралась лапа обратно в сырой и черный зев хребта. Отлегло в груди, и дальше спокойнее Ване ехалось. Скрежетали колеса, визжали тормозными колодками на крутом спуске, а Ване увереннее становился, знал, что теперь уж точно его горы не заполучат. «Упус-стили», – напоследок судорожно лязгнуло под днищем вагона, а дальше состав как по маслу покатился.

Стылый воздух промороженных насквозь туннелей в мгновение ока выхолаживал поезд. Оттого Ваня постоянно мерз, кутался в потертое одеяло и забывал радоваться своему счастью. Боли возвращали к невеселой действительности. Там, в горах, он поначалу больше смерти страшился одного лишь плена. Но и с этим страхом справился. Не по летам рано познав, что всему когда-то приходит конец. По-мужски скупо рассудил: не обменяют, так убьют. А раз так, пустое бояться – и то и другое освобождает от мучений.

Знобило Ваню, как бы жарко ни топили проводницы вагон. Кровь не грела – будто всю ее, по капельке, там из него выпили. Ему даже представить было жутко, сколько его крови жадная земля впитала и сколько, сначала в медсанбате, а после в госпитале, выкачали, заменив разной чужой. Поневоле станешь сам не свой.

Всякий раз, как забывал Ваня поберечься, колючая боль насквозь прохватывала левый бок, поднималась к горлу. Грыз тогда Ваня уголок подушки, скрючившись под тонким одеялом. Военные врачи, целых полгода латавшие искромсанное осколками тело, сделали все как надо, но в нем все еще что-то срасталось, налаживалось, мучилось. И ныли, нестерпимо ныли раны. Так что приходилось самому себя успокаивать: а у кого они не болят, у одних мертвых разве что.

Ваня только в начале пути искренне полагал, что все его телесные и душевные страдания людям видны как на ладони. Скрывай не скрывай, все равно заметят. Но вскоре понял, что им невдомек даже то, как тяжело он был ранен. А уж то, что устал насмерть, всего себя без остатка отдав проклятой работе, и вовсе не понять. Замкнулся, спрятался в своей скорлупе. И перестал себя пытать: почему именно ему эта война досталась, почему он вошел в нее так плотно, точно патрон в ствол. Не сказать, что по злой воле, но и не по доброй, конечно.

Под конец ратной службы Ваня уверовал, что ничего более бедового ему уже не выпадет. С лихвой навоевался. Перед собой и перед боевыми товарищам остался до донышка честным. Все отдал, чуток даже сверху прибавил. Но оказалось, не все, если потребовалось заплатить самым дорогим.

У Вани, войной надорванного, ни на радость, ни на печаль сил уже не осталось. Разве что на медленное осторожное выживание. Он теперь как немощный старик, греющийся на солнышке, копил, собирал в себе жизненную силу. Сберегал и накапливал весь этот долгий мытарный путь. Боясь самому себе признаться, что может не дотянуть до дома, угаснуть где-нибудь на полдороге. Укреплял себя верой в то, что существует на белом свете высшая справедливость, однажды им испытанная, и не покинет его до окончания пути. Должна же на его долю была еще одна крохотная капля выделена. Большего и просить зазорно – раз всем жизнь такая скудная выпала.

Но прежде Ваня еще одну укрепу познал. В госпитале, вынырнув из мрачного забытья, малодушно воззвал он: «Господи, помоги, избавь от невыносимых мук…» Не получив ответа, провалился в беспамятную пустоту. И еще много раз приходил и уходил. Ни жив ни мертв. И только через много дней, когда на поправку пошел, вдруг осознал, что был ему отклик – иначе ни за что бы не выкарабкался. В тошнотворной кромешной тьме все это время к нему тянулся тонкий светлый лучик. И, как представлялось Ване, по нему струилась нескончаемая живительная сила. Он впитывал ее каждой обескровленной исстрадавшейся клеточкой тела, вместе со страстной материнской мольбой и трепетной любовью. Тем и спасался.

Все теперь в его жизни подчинялось одному – доехать до мамы. Но с надорванным болью сердцем, ей одной принадлежавшим, что-то неладное творилось. Казалось, прикипело оно к покинутым окаянным краям, от которых Ваня и рад бы откреститься, да не мог пока. Но в том не вина его была, а беда.

 

Глава 3

По ночам Ваня маялся от бессонницы, поднимался уже ввечеру, когда пассажиры начинали налаживаться на сон грядущий. Успевал за короткое время, пока накатывала ускоряемая движением поезда тьма, вдосталь наглядеться на проплывающие за окном земные просторы. И на светозарный, не стесненный горными пиками небосклон, с белыми облаками, скользящими по его тугому полотну. Будто никогда прежде не видал обнимающего весь мир небесного свода, на глазах наливающегося иссиня-черным, медленно опускающегося на землю, как на прочное дно.

Лишь когда майским жуком припадала к оконному стеклу ночь, окончательно приходил в себя после тяжкого дневного сна. Теперь он по-особому видел и чувствовал всю эту небесную красоту и всякий раз ощущал легкий душевный трепет от мысли, что мог больше и не увидеть. Но редкий попутчик мог догадаться, даже если и высмотрел впотьмах, отчего мелко-мелко дрожит, бьется на впалом виске синяя жилка. Да мало ли отчего может у болезного человека волнение приключиться. Стороннему человеку нипочем в ум не взять, разглядывая заспанно бесстрастное, внешне умиротворенное лицо Вани, что в эти минуты пытает он себя сердечными муками. Вновь и вновь размышляя над тем, что неотвязно-неотлучно следовало за ним всю дорогу. Чудными для любого и каждого показались бы эти думы, но только не для возвращенного к жизни. Задумывался Ваня: так ли густо заселены небеса, как сплошь усыпана земля костями погибших в неиссякаемых войнах? Так ли просторно обитать на них душам убиенного воинства, не пересекаются ли пути-дорожки недругов, вытеснивших друг друга с этой просторной земли. И что, может статься, земля наша в действительности есть ад и чистилище, куда ссылают отъявленных грешников. А иначе какой смысл в существовании людей, творящих такое зло. Некого ему было расспросить о том, в небеса устремлялись мысли.

Люд в вагоне перебывал разный, а все повторялось точь-в-точь. Проснется Ваня иль оторвется от созерцания пейзажей, проплывающих за окном, коротко ответит на приветствие, окинет взглядом всех разом и будто не увидит никого. О чем бы, как бы ни спросили: вежливо, нахраписто ли, – долго не откликается, как бы раздумывает – а стоит ли вообще отвечать? Вводит тем самым людей в смущение. Наконец, соизволит сказать несколько слов бесцветным голосом, но невпопад и вовсе не то, что полагается. И вновь отвернется к стене или уставится в окно. Иной попутчик не сдержится, пробурчит что-то вроде: ни кожи ни рожи, а туда же, гордый какой! В ответ ни словечка. У любого охотку отобьет общаться с таким недотепой в давно не стиранном тельнике. Самые настойчивые пассажиры с полчаса к нему еще присматриваются, пробуют расшевелить любопытством, да и они вскоре теряют терпение. Махнут на него рукой – едет себе служивый куда-то, ну и пусть едет. Сразу видно, не в себе маленько, да и не удивительно по этаким горемычным временам – нынче и не таких бедолаг в армию берут.

Сидит ли солдат за столиком, лежит ли на своей нижней полке, а все в одной неловкой скованной позе. Скособоченный какой-то, лишний раз не пошевелится, и ровно прячет что за пазухой. И ведь только делает вид, что ни на кого не смотрит, сам же все примечает. Подозрительный тип. Вот опять вперился в окно, словно любуется проплывающими мимо полями да перелесками, да вдруг, будто выцелит что его глаз – сузятся темные зрачки, отвердеют скулы и жестко хищно напружинится лицо. От такой резкой перемены не хочешь да вздрогнешь. Но через мгновение сомнение возьмет – не может быть, показалось, наверное? С таким водиться – только жалость будить: худой, вымороченный, потерянный в жизни. Такого встретишь, встрепенешься, пыль отряхнешь с пиджачка, и твоя самая разнесчастная жизнь разлюли малиной покажется. Иного пассажира и впрямь жалость пронижет, да и чего ж не пожалеть, если через остановку выходить. Оставит невзначай недопитую бутылку пива или недоеденную пачку печенья – будь здоров, боец, не кашляй.

Молчит Ваня, словечка не проронит. На косые взгляды не обижается, пусть смотрят, за погляд денег не берут. Подачек не принимает. На хулу не откликается. Но на один вопрос непременно и каждому отзовется. Спросит кто «Куда едешь, служивый?», тут же ответит:

– К маме, – и слабая улыбка тронет его обескровленные губы.

Только и всего. Тут же замкнется, будто воды в рот набрал, клещами слова не вытянешь. Редкий попутчик всерьез такой ответ воспримет. Кто опешит, а кто и глуповато посмеется: не мальчик уже, вроде, а все к маме едет. Но тут же отстанут, успокоятся. Уж то хорошо, что не мешает военный, спит день-деньской, лишь поздним вечером поднимется, прошаркает растоптанными армейскими тапочками в конец вагона и обратно – вот и все неудобство от его компании. Да по всему видать, больной он, насквозь едким лекарством пропах. Похоже, в армии повредился, списали его по негодности, а еще скорее – каким малахольным уродился, таким по жизни и пошел. Ни парень, ни мужик. Так, одно недоразумение, тень ходячая. Военная форма имеется, но без эмблем, и в каких войсках служил, не понять, да и служил ли? К маме он добирается, убогий, а поди, проверь. Может так статься, что и в бегах.

Ваня все эти мысли на лицах людей прочитывал, но не обижался и на «убогого». Терпелив стал без меры. Остудил горячую кровь в холодных горах. Но тлел в груди зароненный войной уголек, и подернется ли когда хладным пеплом – неизвестно. Да что говорить, таким огнем Ваню опалило, столько его в себя принял, как только душа уцелела в этаком полыме?

Со стороны нипочем не догадаться, о чем думает молчаливый солдат, да и думает ли вообще? Странно спокоен взгляд его не по возрасту усталых глаз. Не разглядеть в бездонных зрачках застывшее страдание и боль. Люди простых и понятных любят, а как быть с человеком не от мира сего, не знают, да и знать не хотят. Не укорять же их за это. Да и как объяснить, что именно в эту секунду Ваня думает не о том, по какой цене нынче картошка, а отчего люди враждуют? Нервничает, что никак не может разобраться – кто и неведомо зачем вкладывает в него странные мысли, без которых раньше ему жилось спокойнее и увереннее. Может быть, те, кого он потерял, знали и мудрые ответы. Да они из своих неизъяснимых высей подсказать не могли.

Весь этот мучительно долгий путь не покидало Ваню странное ощущение, что едет он с людьми в одном поезде и в одно время, а как бы в разные стороны. Объяснять себе эту необычность он долго не мог, да и не пытался поначалу. Разучился удивляться на войне, а госпиталь и вовсе притушил чувства. Первые часы после выписки ошеломили неуютной свободой. Но Ваня недолго разбирался с возникшим было острым чувством своей ненужности. Еще на вокзале по-солдатски рассудил – чего ж еще требовать от отцов-командиров: на поле боя не бросили, на лечение определили, домой отправили. Следовательно, поступили с ним по справедливости – немощные на войне без надобности. Да и выслужил он свой срок с лихвой.

Поневоле наблюдая за странствующим людом, Ваня не уставал удивляться. Весь дорожный народ, казалось ему, передвигался по стране бесцельно и суетливо, вел себя до предела беспечно, а этого и ранее, в мирной жизни, позволять себе было нельзя. Он долго поражался такому беззаботному поведению, пока не вспомнил, что и на войне не все люди могли сосредоточиться и не поддаться панике. Только тогда начал избавляться от смешанного чувства, что сам он едет на восток, а все остальные незнамо куда.

Осенило вдруг – все дело во времени. Время для него было контуженым: случалось, невообразимо долго текли минуты, будто просачивались сквозь капельницу, а то вдруг взвихривались и уносились незнамо куда целые часы. Очнешься, кругом одно и то ж, да не совсем, как если бы неуловимо сдвинулось все на чуточку вперед, один ты в этом измерении подзадержался. Немудреная разгадка заключалась в том, что для всех обыкновенных, не воевавших людей время ровно текло. День прошел, и слава богу. Ваня же постоянно преодолевал зияющие провалы и теперь каждым часом дорожил. Он бы вскоре наверстал потери недосыпом, если б не надо было врачевать сном раны.

Поначалу, бодрствуя ночи напролет, он будто спросонья, а на самом деле жадно вглядывался в бедный расхристанный народ, снующий по перронам больших и малых станций. Наглядевшись же на привокзальную жизнь, сделал вывод – везде одно и то же, и хорошего мало. От сумбура беспокойного мира его пока ограждали тонкие стенки вагона, но он понимал, что это ненадолго. Потому и настраивал себя как мог на встречу с новой жизнью, уверившись, что за его отсутствие бедлам только усилился. Ване, как глоток воздуха утопающему, требовалась короткая передышка. А для того, чтобы она ему выпала, необходимо было восстановить в себе самом порядок, покой и справедливость. Все то, что в горах растерял, – не до того, когда вокруг живую плоть с землей и камнем перемешивают. И вообще не до чего, ярости бы хватило чужую ярость побороть.

По прошествии первых дней вовсе уж равнодушно наблюдал, как безголосо гомонит за мутным стеклом разноплеменный люд. Невольно отмечая, что на вокзалах еще меньше стало русских лиц. А те, что он так жадно рассматривал на больших и малых остановках, странно отличаются от запомнившихся из прежней жизни. А всего-то два года с небольшим прошло. Что-то неуловимо, невозвратимо изменилось в облике страны, пока он воевал, а что – еще понять был не в силах.

Понимал задним умом, что нечего тужить об утраченном, сломанном на потребу одних и на погибель других. Так во все времена было и будет. У него в груди ничего не ворохнулось, пока ехал по теперь уже ни своим и ни чужим кавказским краям, кровью пропитанным. Где он холодно и отстраненно слушал стенания, вопли и проклятия беженцев. Ване на войне совсем мало времени потребовалось уяснить, кого надо защищать, а кого нет. Никакие словоблуды не могли с толку сбить.

А когда проявилась за окном родная русская сторона, будто плетью ожег нервный ток. Опахнуть бы сердце радостью встречи, да горе пересилило. Смотрел на свою землю и разве что слезы не глотал. Обнажилось вдруг холодно и ясно, что не счесть, сколько изгнанников рассеялось на ее просторах за эти страшные годы, сколько убито и замучено в рабстве. Да и не надо пытаться – сердце не выдержит такую надсаду.

Все дальше увозил его поезд от гор, а не притуплялась саднящая боль. Печально созерцал Ваня проплывающие за окном бедные деревеньки. Невольно сравнивал неказистые бревенчатые домишки с кирпичными хоромами богатых горцев. Без зависти и злости – от трудов праведных не наживешь палат каменных. Знал и другое – то, что легко дадено, легко и отымается. Самый крепкий камень рушился от прямого попадания. Но, глядя на эти мирные русские равнины, не мог избавиться от ощущения, что и на них пало лихо. Спрашивал себя, почему людям, испокон веку на них живущим, счастья как не было, так и нет? Почему вновь они с великим трудом приходят в себя, пытаясь справиться с очередной напастью? Верить себя заставлял, что очурались люди, хоть и врасплох беда их застала – свои в спину ударили.

Ваня видел теперь этот почужевший внезапно мир будто сквозь закопченное стекло. Пытался вообразить явь плодом изуродованного войной сознания. Не связывались, рвались нити. Ему еще предстояло познать, что вся его прежняя жизнь была светлым легким исчезающим сном, из которого его рано вырвали. И всю дорогу, до самой Москвы, не мог отделаться от мучительного ощущения, что расплывается одолеваемое им пространство. И вместе с тем что-то растворяется, исчезает в самом Ване. Больно сдавливало грудь и представлялось: раскачивается, рассыпается незыблемое кровное и родное, дотоле втугую связанное, как сноп колосьев, из которого зерна не выпадет без Божьей воли.

А на самом деле это таяла Россия.

Но он еще мало видел и мало знал ее сегодняшнюю, чтобы верно выбрать главное, из чего является человеку смысл жизни. Пока же многое ускользало от него, размывалось в сознании, путалось в мыслях. Легче всего было бы отнести неладное такое состояние на общее помутнение от войны, на слабости и раны. Но и это была бы не вся правда. Ваня не потому спал все светлое время суток напропалую, что перепутал время. Он как бы всякий раз страшился проснуться. И один твердо знал почему – возвращения его как бы и не предусматривалось.

Тихо ехал Ваня, оглушенный чужой и ослепленный своей ненавистью. Таил, не выказывал страшную силу и равную ей слабость, боясь самому себе признаться, что не знает, когда и как отравила его русскую кровь месть. Отмечал лишь, что она возникала всякий раз, как надо было воевать не щадя живота своего.

До самого Урала давило Ване грудь, воздуху не хватало, а подъехал, и посвежело. И почудилось, будто таежной горчинкой пахнуло. За окном же проплывали опушенные нежной зеленью вечерние леса и луга, крутые взгорки. Слепило глаза малиновым отблеском закатное солнце. Играла бликами привольная озерная вода. Блескучая волна на перекате выказывала изгиб реки. Поддался Ваня благостному очарованию. Как вдруг накрыло, оглушило, завертело его. Аж в глазах потемнело. Гул. Темень. Вспышка. Свист.

Вжался Ваня в угол. Машинально провел рукой подле себя, пытаясь нащупать автомат. Не нашел и испытал короткий приступ паники – безоружен остался. И нельзя бронежилетом прикрыть окно, за которым вычерками носятся красные и желтые трассиры огней. Через секунду-другую разобрался, что поезд влетел в смрадную дыру туннеля, но не сразу отошел. Потряхивало от напряжения. Пока состав, грохоча и завывая, продирался в тесном мрачном замкнутом ущелье, невольно отмечал глазами каждый высверк подземных фонарей. Без оружия Ваня теперь ощущал себя неуютно, ровно голым. Объяснить, да и то приблизительно, это его состояние можно было лишь тому, кто хоть однажды ходил босиком по змеиному косогору.

И не раз еще плотно впечатывался Ваня в угол купе, с нетерпением дожидаясь, пока вспыхнет за окном белый свет или замерцает звездная тьма. Он кожей чувствовал, как распахивается на обе стороны железной дороги желанный простор – в ту же секунду, как поезд пробкой выскакивал из туннеля. Но еще долго настороженно вглядывался в стелющуюся у самой насыпи лесополосу, привычно отмечая, как недопустимо близко возле путей бродят люди, как подозрительно долго параллельно с поездом летит по полевой дороге машина.

Вымотался Ваня, пронизывая уральские горы. Он теперь даже от малого напряжения испытывал упадок сил. И восстанавливался, лишь погрузившись в свой спасительный мирок, отгородившись от всего окружения прочной прозрачной стеной. Не узнавал себя Ваня, холодно удивлялся, вспоминая свою прежнюю сердечную тягу к людям. Ведь каждого встречного-поперечного старался приветить, полагал, наивный, что нет на свете плохих людей. Сызмальства внушили: будь добр, и самый пропащий человек не ответит тебе злом. Через это больно настрадался в свое время от людской несправедливости. И все же, если бы мог, ни за что не променял бы на нечеловеческую справедливость, к которой приучает война.

Все хорошее недолго длится. Те же люди, кого он когда-то так безмерно хотел любить, проезжали сейчас вместе с ним всю Россию, как ему казалось, без тепла и терпимости, без сочувствия и жалости. Вваливались в купе, жадно ели, без меры пили, зло веселились, матерно ругались, иногда хватали друг друга за грудки. Ваня таких соседей не привечал и не отворачивался – он на войне и не такое видел. Но там кровью и железом утверждались свои жестокие правила: что можно, а что нельзя, и переступить их было смерти подобно. Иначе, какой ты свой? Наблюдая за попутчиками, Ваню иной раз оторопь охватывала – да что же это с его народом случилось? Ведь не гражданская же война бушует, чтобы брат на брата, сын на отца? Но вскоре и к дикости привык.

Иного буйного поправить хотелось: не выкобенивайся, земляк, война кругом, и здесь достать может. Ну, не война – кто там не был, тому это не растолковать, проще сказать, – зло, самим человеком порождаемое. Ваня физически ощущал, как оно клубится, нависает, заполняя собой все пространство, и разражается там, где ведут себя не по-божески. Со злом ничего поделать было нельзя. Оно одинаково беспрепятственно настигало опухших от пьянства бродяг на вокзалах, нищих, роющихся в мусорных баках, вальяжных господ в сверкающих лимузинах и важный служивый люд. Не щадило затурканный беспросветной жизнью весь русский народ.

Выстрадал Ваня за последние годы истину, что народу на свете много, а настоящих людей мало. И что случись большая нужда – достойных хоть по всему миру собирай. Знание это теперь из Вани пулей было не вышибить.

 

Глава 4

В Новосибирске, показалось Ване, поезд простоял слишком долго. Затянувшаяся тишина спугнула и без того чуткий сон. Сквозь зыбкую дрему Ваня стал слышать, как громко хлопают двери, ощущать, как по полу несет холод и быстро выстуживает вагон. Он лежал в опустевшем купе, кутаясь в одно тонкое одеяло. И желал одного – пусть подольше продлится желанное одиночество. Он так устал от всех этих чужих, равнодушных людей. Всю прошедшую ночь его бил озноб, и, казалось, бессонница выжала остатки сил. А когда уснул наконец, даже во сне никак не мог согреться. Мнилось все: жмется, льнет вместе с другом к холодным скалам, облепленным мокрым липким снегом, а отпрянуть не в силах. Вжал их в камни прицельный пулеметный огонь. Летит каменная крошка, остро, стыло, больно сечет лицо.

Мало спалось, да много виделось. В этой полуяви, полусне, еще до того, как дверь в его купе отворилась и на пороге встал старик с неподвижным лицом слепца, Ваня обреченно подумал: опять явились новые попутчики и в покое они его не оставят.

– Здравствуй, мил-человек, – произнес старик ясным, без единой трещинки, но каким-то потусторонним голосом и пропустил вперед себя двух девчонок.

Ваня сдержанно ответил, не в силах унять ознобистую дрожь. Встретил насмешливые взгляды восковой спелости девиц. Они тут же пригасили улыбки – и он прикрыл глаза, обведенные понизу темными полукружьями. Его неумолимо клонило в сон, да и не было никакой нужды тратить силы на знакомство с очередными попутчиками.

– Из госпиталя добираешься, сынок? – через какое-то время вновь послышался странный старческий голос.

Ваня вытянул себя из обморочного забытья и глянул на деда. Тот неподвижно сидел на полке с каменно непреклонным лицом.

– Из госпиталя, – тихо подтвердил Ваня, мало удивляясь прозорливости слепого старика. Жизнь за последние два года его подготовила к разным неожиданностям. И эта была не самой непредсказуемой.

– Да и спрашивать не надо было, я этот больничный запах навсегда впитал. Вовек не забуду. Ты спи, спи, мы тебе мешать не станем…

Какой уж тут сон, если одного багажа у попутчиков оказалось на десятерых. Весь проход заставили. Ваня завернул себя в одеяло и вышел в коридор, чтобы не мешать девчонкам растолкать по багажным полкам узлы, коробки, чемоданы. В ту же минуту поезд мягко тронулся, потянулся заполненный людьми перрон. И уже на ходу, под суматошный крик проводницы, в тамбур вдруг впрыгнули трое парней в кожаных куртках. Разминувшись с ними в тесном коридоре, Ваня проводил их взглядом в конец вагона. И вряд ли оставил в памяти, если бы, перед тем как скрыться в последнем купе, один из парней не задержал на нем свой взгляд. Таких, полных скрытого презрения и угрозы, глаз он достаточно навиделся на войне и теперь безошибочно выделял в любой толпе. И сразу будто встопорщился кто внутри, просигнализировав об опасности. «Нервы истрепались», – отгоняя тревожное чувство, подумал Ваня, отвернулся и стал смотреть в окно. За пыльным стеклом мелькали бетонные заборы, кирпичные постройки, унылые пустыри – одно и то ж сопровождало вокзалы в каждом городе. Вскоре из дверей купе донесся тонкий девичий голосок:

– Можете заходить, дедушка приглашает отчаевничать с нами…

Девчонки скользнули мимо, побежали за кипятком к проводницам. А Ваня молча уселся и стал смотреть, как ловко старик режет перочинным ножиком вареное мясо, соленое сало, хлеб, аккуратными горками раскладывает на чистой тряпице.

– Звать-то тебя как, солдат? – В два приема очистил он большую луковицу и отложил нож.

– Иваном.

– Меня Трофимом Михайловичем. Будем знакомы. Внучек за чаем услал, мигом обернутся. Чай-то ныне в поездах дорог, нет ли? Давно не ездил. Не думал не гадал, что на исходе лет придется кочевать. Не по своей, конечно, воле, – вздохнул он, помолчал и неохотно признался: – Из Казахстана путь держим. А куда, зачем? Не светило, не горело, да вдруг припекло. Эвакуировала нас жизнь. Столько лет жили не тужили, да чем-то неугодны стали новой власти. Мастью, стало быть, не вышли. Вот и бежим.

– Как бежим? – ошеломленно спросил Ваня. – Там же не воюют…

– Эх, Иван, где сейчас русского не воюют. Изводят под корень. Мы-то уж самые остатние, из самых терпеливых, кто до конца на месте сидел, надеясь переждать напасть. Других давно выжали. Сын с невесткой вперед уехали, по Сибири всем нам пристанище искать. Полгода уж прошло. Сообщили вот, что нашли наконец угол. Какой-то леспромхоз принял, от железной дороги еще две сотни километров на север. Туда и везу внучек, морозить.

– Так сразу и морозить? – И удрученно переспросил: – Что, вовсе стало невмоготу?

– Да как тебе объяснить, Ваня. На свете разные люди живут, и у всякого свой предел терпения. Кто послабже, тот сносит любые притеснения. А кто в силе, тот разве позволит помыкать собою? По себе знаю, что стерпеть многое можно, выждать, а после на свой лад повернуть. Любая беда переживаема, когда справедливость есть или уж такая сила ломит, что нет никакого удержу. А тут ни того и ни другого. Сменилась власть, и воцарилась одна, как теперь говорят, коренная народность. Вначале немцы стронулись, за ними уж и все другие подались с насиженных мест. Остались одни старые да совсем немощные. Доживать. Но немцам-то было куда отправиться, а русские опять на обочине оказались. В своем, можно сказать, доме пасынками стали. Земли-то ведь эти исконно нашими были, казацкими. Да лучше уж бездомным и голодным по России скитаться, чем на чужбине мыкаться. Вот и побросали люди дома, имущество раздали или за бесценок продали, подались кто куда. Сказать бы, куда глаза глядят, да как скажу – с Отечественной света белого не вижу. Слышь, Иван, ты бы глянул, где это внучки запропали. Пора бы нам чайком согреться.

Ваня выглянул: девчонки, как ему показалось, любезничали в коридоре с парнями, вошедшими в вагон в Новосибирске. Заметив его, заспешили, со смехом впорхнули в купе.

– А это что, Наталья? – строго спросил дед, ощупывая быстрыми пальцами коробку конфет, которую они принесли вместе со стаканами чая.

– Угостили нас, деда, – уклончиво ответила та, что постарше и, не удержавшись, добавила: – Да ну их, пристают.

– Не надо было брать, – сухо сказал старик. – Я чему вас учил? Волос длинный, да ум короткий. Сидите теперь, не высовывайтесь, не на своей улице.

Ваня согрелся и не заметил, как втянулся в разговор. А поначалу привычно отмалчивался, своими горестями переполненный.

– Как там на вашей войне, туго? – сдержанно спросил старик и сам же ответил: – Да уж, думаю, несладко. Нам было нелегко, но мы всем миром одолевали противника, а вы будто одни воюете, без всякой поддержки. На словах кто только не помогает, а на деле нет единства. Верхи толкнули в драку, а сами сзади за рубаху держат. А то еще хуже, подставляют. Народ уж не знает, чему верить.

– Войну не выбирают, она сама выбирает. Там, в горах, все по-иному, нет там ни передовой, ни тыла. Мы с врагом сражаться пришли, а не участвовать, как нынче бестолково выражаются, в боестолкновениях. Но попробуй повоюй, если он, гад, выползет, ужалит в спину – и в кусты. Или рассеется по мирным селениям, не выкуришь. Там даже не люди, там деньги воюют, – в сердцах ответил Ваня.

– Всегда так было – кому война, а кому мать родна. Всем от нее достается, даже тем, кто думает, что его она не коснулась. Я свое давно отгеройствовал, но знаю, что и потом нет от нее спасения, так она человека перебаламутит.

Старик замолчал, твердой рукой взял стакан с чаем, отхлебнул и продолжил:

– Меня война глаз лишила, и всю оставшуюся жизнь на ощупь прожил. Примеряю все, что раньше видел, что помню, к своим слепым ощущениям. Раньше сильно жалел, что всласть на мир не насмотрелся. А когда? Едва вырос, на фронт попал, – чуткие пальцы его едва касались стола и всякий раз безошибочно находили нужное.

– Мы тогда в наступлении были, выдохлись, трое суток без сна. Остановились в каком-то украинском хуторе, едва до хаты – и вповалку спать. Обстрел начался, и первая же мина влетела к нам сквозь соломенную крышу. Так никто боле и не проснулся. Один я. Очухался, весь в крови, ничего не вижу. Рукой лицо ощупал – глаза на щеках. Взыграло во мне все – слепым не жить! Добить себя решил. К смерти я уж давно был готов, да и как быть не готовым, когда вокруг столько народу положило, что уж жизнь никакой ценности не составляла. Вскочил в горячке на ноги, потянулся за автоматом – я его перед сном над головой повесил. Вот уж приклад нащупал, потянул к себе, а брезентовый ремень зацепился о гвоздь, будто кто не отпускает оружие. Тут и ребята из нашего взвода на взрыв прибежали из соседней хаты. Вырвали автомат из рук. Я бьюсь, вою, будто дикий, жить не хочу. Скрутили, в полевой госпиталь отправили. Удержали от греха…

Резкий стук прервал неспешный разговор. Дверь тут же наполовину открылась, и в проем заглянуло скуластое лицо одного из парней. За его спиной маячили и другие.

– Так мы ждем вас в гости, красавицы, – растянул он в улыбке узкие, темные, будто резиновые губы. Уставился неподвижными глазами на девчонок.

Из своего угла Ваня отчетливо видел нехорошо сузившиеся зрачки парня и понимал, что добром этот визит не кончится. Впрочем, это он уже знал наперед, едва повстречав этих парней в коридоре, а предчувствия давно уже его не обманывали.

– Шел бы ты, молодец, подобру-поздорову, – не глядя на гостя, бесстрастно сказал старик, – а мои внучки со мной останутся.

– Тут я решаю. Пошли, кому я сказал, – шелестящим голосом прошептал чернявый.

Девчонки молча жались друг к другу, испуганно поглядывали на деда. Парень решительно шагнул за порог, уверенный в своей силе и безнаказанности. На Ваню незваный гость не обратил никакого внимания. И это было не в диковинку. В чужих краях Ваня попадал и не в такие переделки, и не таких дерзких видывал. Но поневоле напрягся – этот был из тех, кто свирепеет от одного жалкого вида жертвы, и чем покорней и беззащитней она ведет себя, тем круче приступ злобы…

– Никуда они не пойдут, – тем же ровным тоном ответил Трофим Михайлович.

– Молчи, старик, худо будет, – угрожающе дернулся в его сторону парень.

– Хуже уже не будет, – окаменели скулы на морщинистом старческом лице. – Стыдно…

Старик поднялся с полки, сделал шаг в его сторону, и тут парень неожиданно хлестко ударил его по щеке ладонью. Так подло, как русские никогда не били и не бьют.

Ваня помертвел. Но уже в следующий миг тугая волна холодной ярости качнула сердце, грудь наполнила до боли знакомая бурлящая сила. Успел еще почувствовать, как весело и страшно возвращаются давно позабытые ощущения. И погрузился в них, как случалось всякий раз перед схваткой: страх растворялся, а тело само знало, что надо делать.

Стремительным броском метнулся вперед. Ударил с лету и без замаха, целясь в переносицу. Будто свинчаткой припечатал – гость выпал за порог. В ту же секунду Ваня оказался в коридоре, с ходу уложил второго. Достал бы и третьего, но повязка сковала движение. Он чуть промедлил и внезапно понял, что времени и сил ему может не хватить. Предательская слабость разливалась по телу. Соперник отпрянул, сунул руку в карман и ринулся вперед, выставив узкое лезвие. А не надо было доставать нож. Ваня, пересилил себя, уклонился, и когда нападавший провалился, ударил коротко, резко, как ломал кирпичи.

В голове поплыло, и коридор накренился. Запаленно дыша, он прижался спиной к холодной скользкой двери купе, потемневшими глазами оглядел поверженных на пол, не разжимая кулаков, готовый к действию. Но лишь один из троицы слабо пошевелил рукой, ища опоры. Ваня ногой отодвинул нож подальше, на мгновение испытав странное ощущение: он как бы увидел схватку со стороны и будто вместо него кто-то другой быстро и четко выполнил работу. И был доволен ею.

Ослабевшие в госпитале мышцы подрагивали, в глазах плавала мутная пленка, отгородившая на время схватки весь окружающий мир. Сознание то ускользало, то возвращалось вновь. Ниоткуда возникали и тут же исчезали размазанные фигуры людей, из купе смотрели заплаканные глаза девчонок, что-то говорил старик, которого он не слышал. На сердце было холодно, пусто и равнодушно. Он свое отвоевал и теперь, держась на ногах из последних сил, лишь мог вяло думать – выдержали, нет ли, швы на ранах? Тельняшка с левого боку намокала быстро и горячо.

Ваня потряс головой, разгоняя туман и морок. В глазах прояснело, и он обнаружил рядом с собой проводницу. Зажав ладошкой рот, она не сводила глаз с его окровавленного бока. Но ее уже отодвигали плечами два рослых мужика в пятнистых куртках и папахах. Ваня, вцепившись в край двери, безучастно наблюдал, как они сноровисто сковывали наручниками двух очухавшихся парней и отдельно – нападавшего с ножом. И Ваня сообразил, что подоспел казачий патруль, который обеспечивал порядок в поезде на этом участке пути.

– Эй, жив, вояка? – глянул глаза в глаза бородатый казак, и близкий погон на его плече расплылся мутным пятном. – Чувствуешь себя как?

Ваня выдавил сквозь зубы:

– Терпимо…

– Кто б мне сказал, а я бы не поверил… что это ты их один заломал, – недоверчиво произнес бородач. – Чего не поделили?

– Девчонок, – криво усмехнулся Ваня и еле сдержал стон.

– Понятно, а по-другому не мог?

Ваня поднял свои глазищи, глянул в упор, и тот осекся на полуслове. А может и оттого, что только сейчас заметил кровь на тельняшке.

– Ничего себе, – протянул он, – ну-ка дай гляну, видать, все же зацепили тебя бандюганы…

– Милицию только не зови…

И тут Ваню повело в сторону. Казак ловко подхватил его, завел в купе, усадил на полку, задрал тельняшку и обнажил повязку, набухшую черной кровью из полопавшихся швов. Лицо его потемнело. Любого с непривычки жуть возьмет такое увидеть. А под бинты лучше вовсе не заглядывать. Поначалу Ване самому дурно становилось от вида страшной вязи сизо-багровых шрамов: рваных от осколков и ровных от скальпеля.

– Как только выкарабкался! Ну повезло сволочуге, если б задел тебя своим поганым ножиком, своими руками бы удушил, – мрачные огоньки затлели в глазах бородатого.

– Руки коротки, – услышал его Ваня, по-цыплячьи прикрывая глаза от слабости, поминутно проваливаясь в беспамятство. – Мерзну я, холодно тут…

– Еще одно одеяло! Быстро. И аптечку захвати! – гаркнул бородатый проводнице. – Бинт, йод, пластырь. Неси все, что есть!

– Терпи, казак, – ловко разматывал он сочащиеся кровью бинты, как это умеют делать лишь те, кто воевал.

– Ё-моё, – с трудом выдохнул казак. – Да где же это тебя так? Ровно дикий зверь испластал.

– Зверь и рвал, там, на высотке, – бормотал Ваня, мысли путались, в сознание ломился кто-то чужой и свирепый, преследовавший его от самых гор. – Шиш, не дамся!

– Ты помолчи пока, не трать силы…

– А тебе кто сказал, что у меня родова казацкая, по матери? – Ваня плохо понимал, что он говорит, едва удерживая себя в сознании, борясь с настигшим его когтистым чудовищем. И все плыло, плыло купе, раскачивалось перед глазами, будто поезд мотало поперек рельсов.

Бородатый казак понимал его состояние, бережными профессиональными движениями обработал растревоженные раны, ровно, в меру туго наложил свежую повязку и все это время не умолкал ни на минуту:

– Наших, значит, кровей. И какой станицы будешь, казачок? То-то я смотрю, лихой какой, троих уложил, а сам еще на ногах держится. Крепись, браток, не такое вынес, чтобы от такой пустяковины бледнеть. Потерпи еще чуток. Ну вот и все, я ведь тоже не одну передовую прошел.

Осторожно пересадил Ваню, отыскал под полкой армейский вещмешок, переодел его в новенькую еще ненадеванную тельняшку. Окровавленную сунул проводнице.

– Простирни!

Уложил Ваню и только потом вспомнил о напарнике, дежурившем в коридоре. Ушел, но вскоре вернулся, склонился над Ваней, подоткнул по углам еще одно одеяло.

– Отогревайся. Далеко едешь-то?

– К маме, – прошептал Ваня.

– Ну, раз улыбаешься, значит, доедешь, – ободряюще коснулся плеча. – Слышишь меня? Значит так, я этих, тобой поломанных, на узловой станции сдам. Тебя светить не стану, себе твои заслуги припишу. Ты и без того хватил лиха через край. Напарник у меня шустрый, даром что в милиции раньше служил, пока мы тут лечились, осмотрел купе этих архаровцев. Полный комплект, скажу тебе, – от наркоты до холодного оружия. Да и вещички, похоже, краденые. Мало не покажется. В общем, оснований для задержания достаточно. А ты береги себя, казачок, немного нас осталось. Будь здоров. Бывай! – и вышел из купе.

Ваня уже носом клевал, как сквозь сонный обморок почудилось ему – пропел кто-то в коридоре тоскливым голосом щемящие слова:

Голова-головушка Стерпела много горюшка, Горюшка великого Из-за народа дикого.

Ваня вслушался и, вроде, признал голос бородатого. В сон клонило. Не так много крови вытекло из него сегодня, но теперь хватало потерять самую малость ее, чтобы ослабеть. Губы свело от обиды – сколько ж ее проливать можно? Так и вся может кончиться. Но одернул себя – не смей раскисать! Война, ведал Ваня, давно по всей России расползлась и тут, у его дома, не заканчивалась. Потом он вовсе плохо стал соображать: день, ночь ли вокруг, казалось, вечные сумерки опустились. Чьи-то лица белыми пятнами витали над ним, приближались и отдалялись, понимали, нет ли, что он бессвязно вышептывает:

– Молчи, говорит. Я ему помолчу. Я в горах не молчал, а здесь, у себя дома, и подавно. Они нас за людей не считают. Мы для них рабы забитые. В ямах, в цепях держат. Но они теперь нас узнали и еще узнают, и долго помнить будут. Где для них край, для нас только начало. Они терпения нашего великого не знают. Они вообще не знают, кто мы такие…

И вновь, в который уж раз, ощущал клубящуюся вокруг себя тьму и медовую искорку света вдали – будто кто-то светлый шел ему навстречу, бережно неся в сложенных лодочкой ладонях трепетный живой огонек. Огненный лепесток, покачиваясь, плыл к нему, все ближе, ближе… Как вдруг ослепительно синий всполох беззвучно озарил все вокруг. И Ваня вновь увидел, как взмыл в небеса его ясный огонек и распался на светляки. Сверху скользнули большие хищные птицы и сронили с крыльев земной жестокий огонь.

Явь и сон сплелись в одно. И он уже не способен был осознать, где и с кем находится. Лежал на вагонной полке, воевал с самой войной. Долго ли нет ли так он бредил, а очнулся в полной тишине. Тускло светила лампа под потолком. С верхней полки зареванными глазами смотрела Наташа, испуганной птичкой поглядывала младшая. Прежний старик неприступно сидел за столиком.

– Водки выпьешь, Иван? – спросил он, едва Ваня открыл глаза, а может быть, уже спрашивал. – У меня есть. Ну, нет так нет, а я маленько выпью. Доведут меня мои девки до ручки, личиком беленьки да разумом маленьки…

А Ваню и без того мотало. Вагонная полка временами раскачивалась под ним, ровно качели, тошнота подкатывала. Он то коротко и мучительно забывался, то вновь приходил в себя. И тогда слышал тяжкие вздохи старика, сонное дыхание его внучек. Научила война спать сторожко. Но и в дреме ощущал, как гулко обрывисто ухает в груди сердце, разносится по всему телу, отдается болью в поломанных ребрах.

Старик караулил его сон. Время от времени Ваня слышал его монотонное бормотание.

– Да что я видел-то? – разговаривал он сам с собой. – Как старуха моя померла, совсем одиноко и трудно стало жить. Все хозяйство на мне осталось. Да с другой стороны, когда мы легче жили-то? Там президент с президентом лобызается, а я по колена в назьме, корову дою. Там карнавалы, фейерверки иль революции, а я дою. Там уж профукали, проплясали все, есть нечего, дою. Меня нет уже, а я все свою корову дою и дою, по колено в назьме. Вся жизнь мимо прошла, не заметил. Корову доил.

Ваня слушал и не в диковинку был ему старческий разговор, на войне каких только небылиц не наслушаешься. Но была в его словах горькая правда, отчего внезапно тронула сердце жалость. А вслед пришла трезвая ясная мысль: ему теперь заново придется учиться любить людей. То, что ему было так естественно дано с самого рождения – любовь, – война загнала на самое дно души, придавила тяжким спудом бед и горя. С тем открытым и щедрым сердцем, с каким жил раньше, ему уже не жить. Не радоваться каждой встреченной душе.

– Он мне на базаре и говорит: где это ты, дед, видел, чтобы я работал, я что, русский? Какую же они власть над нами забрали, чтобы так изгаляться над народом? Вот только одного понять не могу, – потерянно говорил старик, – столько простора, землицы столько, а люди ютятся на клочках. Чего не коснись, всего нехватка. Одни бедные кругом, а богатых я и не видел, нет их. Может, был бы зряч, так рассмотрел, но только слышу, что и у нас богачи есть, да такие, что не приведи Господи! Не знаю, верить слухам-то. Иван, спишь, нет ли? – проверял он Ваню и, не дождавшись ответа, продолжал: – Спит, сердешный, эвон его как на войне. Заступник, не он, пропал бы я сам и девок своих загубил. Где это видано, на старика руку подымать. Да разве мог подумать, что до такого позора доживу. Сейчас вот еще маленько выпью и спать буду.

Постукивая горлышком о край стакана, наливал, выпивал, тихонько выдыхал крепость водки. Ваня забывался, но вскоре пробуждался от ровного говора:

– Дед мой, когда я еще мальцом был, про мою бабку разные истории рассказывал. Запомнилась одна. Это еще в Первую мировую войну было. Они тогда в западных областях жили. Ну вот, стоит она у плетня, а мимо ведут наших пленных, увидала, запричитала: «Родненькие вы мои!» Год проходит, в другую сторону уже бредут пленные немцы, она и по ним жалкует: «Инородненькие вы мои!» Во, как было. Всех жалко, все люди, вот только кто еще способен так о чужом сердце надрывать. Было такое, да сплыло. Так что зря беспокоятся господа хорошие. Нет, русский человек теперь вовсе не немцев, прибалтов иль кавказцев не любит, он больше всего русских не любит. А еще более – самого себя. А уж когда самого себя не любишь, где ж найти любовь на других? Лишил Господь нас любви…

Тяжкая выпала ночь. Очнулся Ваня перед самым рассветом, весь охваченный тревожным гнетущим чувством. Будто потерял что, а отыскать не может. Прислушался, но причины не обнаружил: ни в себе, ни вокруг. Вроде, и раны не сильней прежнего ныли, и сил прибыло, а сковывала грудь сердечная смута. Казацкая частушка не шла из головы. «Голова-головушка стерпела много горюшка…» – мысленно повторил ее Ваня, и внезапно то, что сопротивлялось, не поддавалось пониманию, открылось: отец снился.

Во сне он бесплотно скользнул к нему из своих недоступных далей, уверенный, сильный, любящий, присел на постель, положил руку на плечо, и утишилась боль. И опять Ваня не смог, как ни силился, разглядеть его лица. Отец погиб в афганских горах, едва сыну исполнилось семь лет. А детская память сохранила лишь солнечный весенний день, когда его провожали со степного, открытого всем ветрам, военного аэродрома во вторую, ставшую последней командировку. Отец весело помахал ему и маме рукой, поднимаясь по трапу в поглотивший его пятнистый самолет. Помахал на прощание, улетел и уже никогда не вернулся.

Слушая дробный перестук колес в предрассветной тревожной сердцу тишине, Ваня мысленно перебирал в памяти весь свой род, начиная с отца. В близкой истории ни в одном поколении не было в нем не воевавших. Прадед, лихой есаул, Первую мировую и Гражданскую прошел, дед отвоевал Отечественную, отец не вернулся с афганской. Не считая других близких родственников, побывавших на больших и малых войнах. И он не избежал этой участи. Да таких, как он, разве сосчитать по всей России!

«Устал, как я устал», – прошептал Ваня в серое зыбкое пространство купе. Впервые ощутив, что вся безмерная накопленная всеми его родичами ратная тяжесть не рассеяна в исчезающем пространстве, хранится в нем, а поверх лежат лишь лишения, выпавшие на его долю. Но его муки, его боли не могли раствориться в бесконечности общего страдания. Еще недавно родичей было много, в разные времена они могли опереться друг на друга. Ему же не к кому было прислониться. Последним из мужиков остался, вышиби его, кончился бы на нем их род. Бабушка сказывала, что раньше у казаков на войну таких последышей, как он, не посылали, сберегали для потомства.

«Жив», – выдохнул Ваня, не в силах объять не вмещающийся в сознание огромный смысл этого короткого слова. Весь мир заключался в нем. Тот мир, который до войны звался жизнью и не ощущался им, как не ощущается здоровое дыхание или биение молодого сердца. И этот – исковерканный, больной, несправедливый. Там, в горах, он и подумать не смел, что может не вернуться. Да, известно, каждый надеется, что его, единственного, убить не можно. Только Ваня теперь другую науку постиг. И сейчас в поезде, по пути домой, холодок возник в груди от одной мысли, что если б он погиб, мать умерла бы от горя.

За окном вспыхнули алые перья длинных облаков, ровными валками выложенных на небе. Солнце начинало свой утренний сенокос. И глядя на всю эту красоту, от которой раньше всегда становилось легко и певуче на сердце, Ваня подумал, какая величайшая несправедливость царит в мире, если красота и уродство соседствуют так близко. И об этой нескончаемой, направленной на выбивание его народа, войне. И о том, есть ли ей край вообще. Не хотелось верить Ване, что и дальше русские будут воевать беспрестанно, всю свою несчастную, кровью написанную историю. И оборвал себя – не пришло еще время задуматься о том, слишком рядом стояла война, от которой ему надо было еще долго остывать. Одно знал твердо, что в свой час, на своей земле, он потребовался для непоколебимого стояния. И если бы дал слабину, пострадало много близких дорогих людей. Потому и взвалил на себя такую безмерно тяжелую ношу – убивать врагов. Иссушил неискушенное сердце.

Но теперь подошел край этой его работе, навоевался досыта. И чувствовал это не только он, но будто все его предки, уставшие и измученные войнами, весь его род, от которого он один и остался. И опять ужаснулся тому, как легко он мог прерваться на нем. А еще более тому, что целиком весь русский народ подошел к черте, за которой по воле злого рока очутилась уже вся его фамилия. Сухими глазами смотрел Ваня на небо. Терпеливо смиренно ждал и дождался ответа. Упали слабые лучи солнца на неоттаявшую землю, и вынеслось ему из тайной глубины то, что он сразу принял на веру, – нет, не случится конца его народу, Господь не допустит.

Будто вдруг открылся ему потаенный родник, и Ваня припал к нему, с каждым глотком восстанавливая душевные силы, истощенные войной. Казалось, щедрое знание будет дадено ему, успевай брать. Но устрашился Ваня откровенного. Об одном спросил напоследок – что сделать, чтобы победить врага? И молвлено было – сровняться с ним по силе зла, но не впасть во зло.

 

Глава 5

Поезд теперь вез Ваню по сибирской равнине, вольготно распростертой по обе стороны железной дороги, навстречу солнцу. Без конца и края тянулись необозримые просторы, не стесненные угрюмыми горами. Здесь ему и дышалось легче. И думы были подстать этой распахнутости пространства. Он даже на гражданке, отучившись два курса института, столько не думал. А уж на войне, известно, прежде действуй, умствовать потом будешь. Замешкаешься на долю секунды, чуть позже нажмешь на спусковой крючок – домой без билета отправят, если будет что доставлять.

Теперь, когда время для Вани текло тягуче и медленно, он, не спеша, осмысливал все, что накопил в боях и между ними. Знание его состояло из самых простых и понятных истин. Раз ты жив, ты еще не убит, а раз убит, уже не жив. Ты сотворен для этой войны, а она сотворена для тебя. И еще из многих, не представляющих для непосвященных ни малейшего интереса, а для него имеющих особый потаенный смысл. В попытках постичь самую суть Ваню заносило немыслимо далеко: вдруг разворачивался в темном пространстве огненный свиток, прочесть который было нельзя, можно было лишь догадываться о подлинном смысле начертанных на нем пылающих знаков. Просыпался в холодном поту и понимал, что не дано живым знать тайну мертвых.

Посреди своего пути Ваня испытывал странное двоякое чувство: хотелось поскорее попасть домой и в то же время потянуть время. К встрече с мамой он еще не был готов. Нельзя было ему предстать перед ней таким немощным, от слабости шатающимся. Некого ему было жалеть в этом мире, одну лишь маму. Те, кто на высотке полегли, в жалости уже не нуждались.

Глубокой ночью, дождавшись, когда угомонятся последние пассажиры, выбирался Ваня из купе, ковылял в конец вагона. Запирался в промозглом туалете и, завернув тельняшку до самого подбородка, торопливо разматывал присохшие к телу бинты. Заново обрабатывал растревоженные раны лекарством, крест накрест пеленал себя одной рукой, прижимая локтем сползающую повязку. В одиночку делать это было затруднительно. Особенно, когда вагон шатало на крутых поворотах. Пока управишься, липкий холод насквозь прохватит, вызнобит до самого нутра. Возвратившись в теплое купе, он всякий раз долго согревался под одеялом. И до самого рассвета не смыкал глаз, хотя сразу после перевязки его неумолимо тянуло в сон. Знал, стоит лишь расслабиться, поддаться желанной дреме, как тут же вывалится из душной тьмы оскаленный бородач, и он опять, костенея от ненависти, будет рубить его саперной лопаткой…

Все самое тяжкое ему бессонными ночами являлось. Он давным-давно, не упомнить когда, спутал время суток. Еще там, в горах, командир одному ему доверял охранять короткий сон вымотанных рейдом бойцов. Без опаски, что тот сморится и их всех вырежут как сонных кур.

В один из таких ночных часов, под спокойное дыхание попутчиков, понял Ваня, что вовсе не об изуродованном теле ему надо печаловаться. Представилось ему, будто и впрямь это он наблюдал да не запомнил, что в медсанбате из него, располосованного, душу вынули. Подержали трепещущую, обмирающую в холоде и мраке, и обратно вложили. Кто это мог сделать, нельзя было даже предположить, но уж не хирург точно. Тот мог искусно кромсать плоть, не более. И тут осенило Ваню: оттого и мучают его недуги, что еле-еле душа в теле. И что он не первый и не последний испытывал тоскливый ужас отстраненности и оторванности от всего белого света. И что еще в незапамятные времена бесчисленные страдальцы облекли в верные слова состояние, им сейчас испытываемое. Душу надо было спасать.

А чем укреплять, как отогревать душу, не ведал. У Вани внутри будто все спеклось, выгорело дотла. Пусто, гулко было в груди. Как в башне танка, оплавленной взрывом боеукладки. Тревога витала, что никогда уж не оживут в нем прежние чувства. «Спать нужно больше, сон лечит лучше всяких лекарств», – убеждал себя Ваня. Потому и наладился спать день-деньской. А ночами бодрствовал, смертельно устав еще в госпитале в одиночку рубиться с ночным врагом. И дался ему именно он, ведь стольких положил, мало не покажется: ни своим ни чужим.

До ранения, Ваня помнил это точно, сны его не мучили, он их умел напрочь забывать еще до побудки. А в госпитале начались кошмарные видения, избавиться от которых не давала близость гор. Ваня сквозь кирпичные стены чувствовал незримо излучаемую ими опасность. Тогда и познал, что выживший – еще не спасшийся. И что думы – за горами, а смерть – за плечами. Там, над скалистыми вершинами, испокон веку черный демон витал, сатанея от человеческой крови. Лютовал, попирая ангелов-хранителей. Всем живым невидим был, но Ваня побывал в иных нечеловеческих пространствах и теперь распознавал его в любом обличье. Оттого, верно, на время и страх перед смертью потерял.

Поначалу на госпитальной койке по слабости телесной ему и в голову не приходило, за что выпало на его долю столько мук и страданий. А задумался и нашел ответ – только для того, чтобы вызнать, что есть демон. В его воспаленном воображении тот принимал разные виды: мог ужалить голову пулей, порвать тело осколками лопнувшей под ногами мины или разнести на куски взрывом фугаса. Но в конце концов превращался в огненно-дымный, багрово клубящийся смерч. Там, где он пронесся, взвихривая пространство, возникал смертный холод, который рано или поздно стекал туда, где стояло тепло. Вымораживая все до пороховой сини, выедая сердца и души людей.

Но и демон был не всемогущим. Ваня понял это вскоре, как перестал бредить и мысли стали обретать прозрачную ясность. Иначе он и тысячи других ребят, загонявшие глубоко в горы нечистую силу, были бы обречены. Ненасытный демон утолял свой голод злом, а этой пищей обильно подпитывали его люди, упиваясь враждой и местью. Вот и приходилось корчевать им зло по ущельям. Да не нами это начато, не нами и кончится.

Навоевавшись, Ваня теперь представить себе не мог, что отсиделся бы дома, не прошел бы весь этот страшный путь. Для него это было равносильно потере достоинства. А на нем весь его родовой корень держался. И по самому большому счету, каждый его родич в свое время достоинство отвоевывал, испытывая себя ратным трудом. Да и могло ли быть иначе, если без меры претерпевал русский народ страданий и лишений.

Ваня многих знавал, еще живых и уже мертвых, кто в этих горах воевал, комкая в сердце лютую ненависть. И сам чуть было не стал таким, да прозрел. Что толку ненавидеть бесчувственный камень и липкий снег? Ведь и лавина сама не стронется, не обрушится на голову, если не подрезать крутой склон.

Ваня рано вызнал, что нельзя воевать одной слепой ненавистью к врагу. Почти сразу научился не обжигать себя злобой, подменяя ее холодным презрением. Лишь в первые месяцы истошный вопль «Аллах акбар» мог тугими толчками погнать кровь, заставить лихорадочно нажимать на спусковой крючок автомата. Обвыкнув, равнодушно усмехался и гасил короткими очередями хриплые крики. Ведь те, кто с ним воевал, боялись открытого боя, стреляли из-за угла, резали пленных и глумились над трупами.

Можно уважать врага, если он дерется достойно. И нельзя – если он словно бешеный волк режет без разбора своих и чужих, сатанея от пролитой крови. И получает плату за каждую отрезанную голову. Однажды осознав свою правоту, Ваня никогда не подвергал ее даже малейшему сомнению.

Размышляя обо всем этом, Ваня постепенно в одну из тревожных ночей дошел в своих мыслях до края. Неожиданно натолкнулся на прочное, как кремень, утверждение – истинное достоинство есть смирение. Ваню ошеломило такое открытие. Дотоле смирение ему было неведомо. Он тут же поторопился упростить свои рассуждения: подчиняюсь же я толковому командиру, повинуюсь его приказам, но это вовсе не значит, что я покорно исполняю чужую волю. И уж вовсе не склоню голову перед врагом.

Он не знал, есть ли в горцах, с которыми русские опять лоб в лоб столкнулись, хоть капля того высокого смирения, изначально в его народ вложенного. Не во всех, правда, но за всех Ваня и не отвечал. Те же, против кого он воевал, считали себя гордыми и непокорными, но, на его взгляд, не имели и понятия о настоящем достоинстве. И одно это заставляло браться за оружие. Знай край, да не падай. Он, чуть ли не до самого донышка войной вычерпанный и опустошенный, к своему счастью твердо осознал, что русское смирение не есть ни покорность, ни безразличие ко всему сущему. Никто не мог переубедить его в обратном, ничто не могло поколебать его выстраданную правоту. Вот уж истинно – что взято, то свято. К этому знанию он сам пришел, хоть и ведомый свыше.

И до Вани люди воевали, и так же трудно домой возвращались, и, подобно ему, удивленно вглядывались в измененный мир. В нем, чудом обретенном вновь, казалось, все незыблемо стояло на прежних местах, было знакомо и узнаваемо, но вместе с тем неуловимо отличалось от того, оставленного на короткий срок. Как если бы вдруг стерлась одна из бесчисленных сверкающих граней, и белый свет чуть-чуть изменил свое божественное свечение. На самом же деле это Ваня, выбитый войной из привычного русла, все еще пребывал в ином, морочном, вовсе ему не предназначенном времени.

Нет, не таким представлял Ваня свое возвращение. Воображение рисовало, как нетерпеливая радость будет вскипать в сердце с каждой станцией, приближающей его к родному дому. А вышло все наоборот: притаенно, опасливо передвигался, приглушив желания и чувства. Ну, да и немудрено – как только война всю радость и все горе подчистую из него не вымела. Оставила на развод какие-то совсем ничтожные крохи.

Да, слава богу, отогреваться начала в Сибири душа. Теперь не только глаза, но и сердце начинало созерцать, откликаться на всякую малость. Прежним ему уже никогда было не стать, даже пытаться не стоило. Значит, по-иному, заново предстояло налаживать жизнь. На малом полустанке поезд замедлил ход, переступая по свежим шпалам, медленно пошел по отремонтированному пути. И сквозь редкий перестук колес на неровных стыках донесся из гулкого березняка частый настойчивый крик кукушки. Будто объяснить что-то человеку хотела. Защемило в груди от живого птичьего голоска. Встрепенулся Ваня, глянул за окно – и разом рассыпались на взгорке желтые глазки веселых одуванчиков, проклюнулась клейкая зелень молодого березового листа, и сразу высоко, просторно распахнулось прозрачное небо.

В покинутых им краях и весна бойцу была в обузу. В родной же стороне откликалась душа на самое слабое тепло. Давно не испытывал Ваня такой благодати, давно не позволял расслабиться окаменевшему от боли и ненависти сердцу. В сгущающихся за окном сумерках давно уже мелькал серый выветренный скальник, а не проходило мимолетное ощущение счастья. Словно овевал Ваню ласковый ветерок с оставшихся позади просторов, и от его дуновения легче становилось сердцу, просторнее душе, освобождающейся от всего негодного для будущей жизни. И уверился Ваня, что теперь уж точно ничто не помешает ему доехать до мамы.

К тому же весь этот долгий путь домой он как бы не один проезжал. Не только за себя одного был в ответе, а за всех погибших ребят разом. Они неосязаемо и бесплотно обитали в купе и его глазами взирали на продолжающуюся вокруг жизнь.

 

Глава 6

С утра и весь день в горах валил мокрый снег. К вечеру густо выбелил каменистые склоны ущелий, согнул в три погибели тонкие деревья, пригнул не сбросивший листву кустарник. Командир коротко переговорил по рации с базой, сообщил место нахождения и время выхода группы.

– Значит так, мужики, перевал пройдем сразу, как стемнеет. Сообщают, неспокойно в нашем районе. Судя по данным радиоперехватов, где-то рядом «духи» бродят. Вполне возможно, что по нашу душу явились.

– Едва ли, мы чисто сработали и ушли тихо, ищи ветра в поле, – откликнулся Ваня, но про себя подумал, что командир зря беспокоиться не станет. Он и сам уже ощущал опасность, будто навесили сверху невидимую сеть и она напряженно вибрировала над ними.

– Так-то оно так, но береженого Бог бережет. С этой минуты удвоить внимание. Всем затаиться, и чтоб ни вяка ни звяка. Степанов, будь начеку, посмотри, понюхай, что-то мне здесь не нравится…

– Нервы, товарищ капитан, – вдруг сказал молчаливый Лешка. – А вообще, сниматься надо с насиженного места.

– Надо, да рисково, – ответил взводный и как-то нехорошо по-волчьи оглянулся, будто кто ему в затылок посмотрел. – Если нас уже не засекли, то засекут, едва двинемся, перещелкают как куропаток на взлете. Ждем ночи. Нет, что-то не так, что-то неверно…

Капитан Соломатин прошел Афганистан, знал свое дело не только по уставу и, если принимал решение, себе дороже было возражать. Даже если внутри тебя, изнуренного марш-броском по горам, все протестовало и сопротивлялось приказу. Беспрекословное подчинение командиру до сих пор срабатывало. Разведгруппа из всех переплетов выходила без потерь. Вымотанные многодневным рейдом по тылам боевиков, десантники примолкли, затаились каждый в своем укрытии.

Высотка, на которой они расположились, за годы войны уже была не раз перепахана вдоль и поперек снарядами и минами. В скальнике были выдолблены узкие окопы, засыпанные мелким камнем, замытые бурой глиной. Десантники на скорую руку очистив укрытия, рассредоточились по периметру и отсыпались, поочередно сменяя друг друга в дозоре.

Соломатин скомандовал Лешке выключить рацию и спрятался вместе с ним от студеной слякоти под плащ-палаткой. Ваня ящеркой скользнул по неглубоким, криво выбитым в каменистой земле ходам сообщений. Если каждый день на боевых следует считать, по меньшей мере, за три, то необстрелянных новичков среди ребят не было. И все же капитан был прав, лишний раз не помешает осмотреться, понюхать горный воздух.

До этого часа поводов для тревожного беспокойства не было. Задание выполнено, до своей базы рукой подать – вот он, последний перевал. Левее, за горой, всего километров пять по прямой отсюда, артбатарея стоит. Правда, мало кто знает, где находится и чем занимается разведгруппа десантного батальона, да всем и не положено знать. Хотя не мешало бы сообщить свои координаты артиллеристам, чтобы ненароком не накрыли. Да лучше в эфир им не соваться – боевики засекут.

Ване весь день не спалось, хоть и вымотался не меньше других. Не покидало странное ощущение полного покоя, глухой тишины, какой в горах не бывает. Он попытался унять растущую тревогу, мало ли что почудится после грохота взрывов. До сих пор в ушах звенит. Прав друг Лешка – у всех нервы на пределе. Тревога странно действовала на ребят, большинство их мирно и безмятежно спали. И Ваня устало позавидовал им.

Не было видимой причины нервничать. Рейд прошел удачно, поставленную задачу по обнаружению баз боевиков выполнили. Можно сказать, с лихвой. Нежданно-негаданно наткнулись на склад боеприпасов. Но и тут сработали профессионально: без шума сняли охрану у входа в пещеру. Ни один из «вахлаков» даже не вскрикнул. И не погорячились, не сразу рванули штабеля. По приказу командир грамотно расставили вокруг мины-ловушки. Заминировали и мертвяков. Издали нипочем не разберешь, сидят как живые. Грохнуло до небес, когда разведгруппа уже далеко от пещер была, но все же слишком рано, чем хотелось. Громкий получился фейерверк, на всю тесную округу. Ваня только сейчас понял, что прочел в воспаленных глазах Соломатина в ту минуту: везения много не бывает. Но тогда он был зол на командира за то, что он приказал захватить с собой обнаруженный в схроне новенький автоматический гранатомет. Тащить такую тяжесть ему представлялось неразумным, но капитан питал к этой убойной машинке особые чувства. Где-то в афганских горах она ему жизнь спасла. Пришлось по частям тащить «агээску» с гор, обмотав себя снаряженными лентами.

Стемнело, и разом приморозило. С горных вершин свалился ледяной ветер, погнал над ущельем рваные тучи. В прорехах замелькала дикошарая луна. Внизу густой мокрый туман скрывал долины. А здесь, на высоте, лунный свет отражался от обледенелых скал. Черные тени колыхались от любого неосторожного движения.

– Луны нам только не хватало для полного счастья, – чертыхнулся командир. – Постелила нам скатерть белую. Что же делать будем? – вдруг тихо сказал он Ване на самое ухо.

Но в это время Лешка включил рацию, побродил в эфире и тут же протянул наушники капитану. Краем уха Ваня услышал четкую гортанную речь. Взводный минуту послушал и потемнел лицом.

– Похоже, арабы, совсем рядом, и, судя по переговорам, их много. Пересеклись все же наши пути-дорожки. Боюсь даже предположить, как много. Не с руки сегодня нам с наемниками бодаться. Подъем, и уходим по-тихому.

Ребята – ни одна железка не звякнула – подготовились к отходу.

Да час их уже вышел. С обоих склонов спускались боевики. Вели навьюченных оружием лошадей. Шли уверенно, не таясь.

Капитан молча сунул Ване бинокль ночного видения и, не теряя ни минуты, начал командовать, выстраивая оборону. И он, и Ваня, и все понимали, что уйти незаметно уже не удастся и надо принимать бой. Судьба не оставляла выбора. Ваня повел «вороном» по склонам и ахнул. По белому снегу вниз стекали две длинные пестрые ленты вооруженных бородачей. Начал считать и быстро сбился со счета. И был еще миг, когда он ощутил это странное спокойствие, разлитое по-над высотой.

Соломатин выхватил бинокль, глянул и начал отрывисто и быстро докладывать по рации: «Духов» много, больше сотни. Караван с оружием. Да не успеете, говорю. Принимаю бой. Продержусь, сколько могу. Не отключаюсь…»

– И никто нам не поможет, и не надо помогать, – повернулся взводный лицом к Ване, и тот прочел в его глазах рысье, хищное предвкушение схватки. – Не помню, кто написал, но это про нас, – помолчал секунду, выдохнул с ненавистью: – Наемники, зверье. Ненавижу.

Скорой помощи им было не дождаться. Ночью при такой погоде в воздух не поднимется ни одна «вертушка». Оставалось одно – держаться до последнего. Они все знали это. Только командиру было хуже всех. Он принимал решение умереть или не умереть всем им на этой высотке.

– Степанов, ставь «пламя» по центру, без этой игрушки нам не справиться.

Боевики спустились на дно ущелья, выстроились в колонну и двинулись к высоте.

– Не пойму я что-то, абреки прут как в праздник по главной улице, – сквозь зубы сказал Ваня, и Лешка, лихорадочно собирая гранатомет, продолжил его мысль:

– Будто кто тропу им продал, а нас забыл предупредить.

– Все, кончай разговоры, – скомандовал Соломатин. – Не первый снег на голову. Разберемся. Пулеметы на фланги. Подпускаем и бьем в упор. Из подствольников работать по тюкам, в них мины, взрывчатка. Стволы и патроны не жалеть. Пока «духи» очухаются, определят, что нас здесь немного, попытаемся оторваться. Пошуметь надо, ребята, как следует. Огонь по моему сигналу.

Горы взорвались дробным грохотом. Ночь озарили всполохи разрывов, прошили строчки трассиров. Передние ряды боевиков смялись, колонна остановилась. Пользуясь коротким замешательством, десантники всаживали в мечущиеся черные фигуры короткие очереди. Оба пулемета били длинными безостановочными очередями. Словно плетью стегала снайперская винтовка. Щелкали подствольники, рассыпая в разные стороны огненные брызги. Потеряв десятка полтора убитыми и ранеными, боевики рассыпались, скрываясь в складках местности. И вскоре накрыли высотку таким плотным огнем, что с деревьев посыпалась уцелевшая кора.

– Этого и следовало ожидать, – присев на корточки, ровным голосом сказал капитан. Он всегда становился невозмутимым после первого выстрела и всех заряжал своим спокойствием. – Либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет. Повоюем еще. Ну как, Степанов, готова твоя косилка?

Ваня кивнул, приладил коробку с лентой и взялся за ручки гранатомета, понимая, что долго ему повоевать не дадут. Засекут скоро и вдарят из всех стволов.

По всему было видно, что нарвались на них хорошо обученные наемники, не чета отрядам «вахлаков». В зарослях слева и справа мелькали на снежном полотне хищные тени. В полукольцо брали «духи» высотку. Их методично выщелкивал снайпер, отсекали пулеметчики, не подпуская на бросок гранаты. Но они наседали, и тут заработал гранатомет Вани, послал в темноту веером десяток гранат, которые будто выбрили осколками сгруппировавшихся для броска боевиков.

– Что б ты делал без меня, – услышал он голос Соломатина и нехотя согласился. Как в воду глядел командир, но лучше бы этого в ней не увидел.

– Когда будем помирать, тогда станем горевать! – оскалив зубы, прокричал Ваня, нажимая гашетку, настильным огнем рассеивая наемников. Нагнал панику.

И эта атака боевиков захлебнулась. Силы были явно неравны, но ночь и яростный отпор десантников сбили нападавших с толку. Они еще раз попытались нахрапом взять высотку и вновь откатились. Полчаса длилась передышка, пока «духи» перегруппировывались, подбирали раненых и убитых. И, как оказалось, распаковывали и устанавливали минометы. Мины легли с большим разбросом, но постепенно разрывы приближались. Над позицией завизжали осколки. Десантники били по вспышкам, но достать минометчиков, прятавшихся за гранитными валунами, не могли.

– Степанов! – крикнул в самое ухо командир. – У них две трубы и обе пуляют из-за груды валунов, чуть левее русла. Достать сможешь? Действуй! – и протянул свой бинокль.

Навесной стрельбе из гранатомета его никто не учил, да еще ночью, но он слышал, как это делается. Когда припечет, начинаешь соображать быстрее. Ваня прильнул к окулярам, отыскал треклятые валуны, определил дальность и аккуратно по навесной траектории отправил туда рой гранат – половину ленты истратил.

Минометный огонь тут же стих. Над высотой установилась ватная тишина. Оглохнув от стрельбы, Ваня ошеломленно потряс головой. Стало слышно, как вверху тонко посвистывает ветер в иссеченных осколками ветвях. И тут из темноты донесся хриплый ломаный голос:

– Договоримся командир?! Мы идем – вы пропускаете, вы идете – мы пропускаем. Клянусь Аллахом!

Соломатин усмехнулся, сложив рупором ладони, прокричал в ответ:

– Тесно, не разойдемся! А в плен шахидов я не беру! Отправляю прямиком на небеса.

Со стороны боевиков раздалась ругань, и взводный, внимательно вслушиваясь в доносившиеся выкрики, зло пробормотал себе под нос:

– Кроют нас почем зря. Семь верст до небес и все матом. Арабов много, это точно. И еще кого только нет. Каждой твари по паре.

Капитан лучше других знал, каково верить на слово слугам Аллаха. Потому и жив до сих пор оставался, что их вероломство на своей шкуре в Афганистане испытал. С непривычки видеть было больно его исполосованное шрамами тело.

На угрозы десантники не отвечали, затаились и выжидали. Под шумок, в темноте, «духи» медленно подбирались к высотке. Командир, не отнимая глаз от окуляров «ворона», следил за их передвижениями и корректировал действия бойцов. Подпустив на прямой выстрел, они ударили без команды. И вновь завертелась огненная карусель.

Ваня потерял счет времени и очнулся, когда из коробки гранатомета вылетела последняя лента. И только тогда услышал, как рядом стонет раненый, а с правого фланга огонь не ведется вовсе.

– Мужики, кто цел, отзовись, – прохрипел капитан. В ответ раздались редкие голоса. Едва ли половина ребят откликнулась на его зов.

Лешка, пользуясь передышкой, нырнул во тьму и скоро вернулся ползком, приволок снайперскую винтовку.

– Значит так, кроме нас в живых осталось трое. Чигирь, Митин и Малов. Четверых наповал, остальные ранены, все тяжело, – доложил командиру.

– Раненым помощь нужна?

– Да какая там помощь, доходят…

– Пить будешь? – сунул он Ване фляжку. – С Николы снял, она ему теперь без надобности.

Ваня жадно глотнул и не сразу завинтил ребристую крышку – руки ходуном ходили.

– Все кишки вымотал, чертов механизм, дергается как живой, надо бы его камнями придавить, – запаленно дыша, выдавил Ваня и вгляделся в почерневшее, осунувшееся лицо друга.

– Ты вместе с ним, как лягуха на кочке подпрыгивал, я уж забоялся, что к «духам» верхом на своем агрегате ускачешь, – бесцветным голосом выговорил Лешка.

– Я на него чуть ли не ложился, да где ж удержишь, – и тихо добавил: – Пацанов жалко.

– Нас жалеть некому будет, – без всякого выражения сказал Лешка.

– Бил грамотно, кучно, без тебя нам будет скучно, – прервал разговор голос капитан. – Жаль, боекомплект кончился. Теперь нам позиции не удержать. Да где наша не пропадала!

И кончилась передышка. Ожили, забухали минометы, со всех сторон метнулись к высоте огненные шмели пулеметных трассиров.

– Тупо прут, как скот на бойне. Видать, обкуренные напрочь, – Лешка отставил автомат и взял в руки снайперскую винтовку.

– Видишь в зарослях посеченных огнем лошадей? За ними, похоже, прячутся арабы-наемники, они и гонят абреков. Выщелкать бы их, – прокричал Соломатин.

И в тот же миг взводного отбросило назад, спиной на каменистую стенку окопчика. Длинная пулеметная очередь, обдав каменным крошевом, прошила окоп, едва не задев Ваню. Он лежал в двух метрах от взводного, но помочь ему ничем не мог. На них обрушился шквальный огонь – головы не поднять. Да выручил друг Лешка, точным выстрелом снял пулеметчика, лупившего по ним с правого склона.

Бой шел на самых подступах к высотке. Боевики накатывали волнами, и сдерживать их было уже некому. Один за другим умолкли бойцы, хрипел умирающий командир. Остались они вдвоем с Лешкой. Крутились, будто заговоренные от пуль, в своих окопчиках расстреливали последние магазины в набегающих врагов.

В горячке боя Ваня перестал чувствовать боль, холод и усталость. Странная легкость овладела телом и сознанием. Будто все его чувства израсходовались как боекомплект до последнего патрона. Ощущал лишь один сплошной крутящийся вихрь огня дыма и металла. И тут будто ком снега упал за шиворот. Ваня обернулся – со спины на него молча валился боевик. Он встретил его хлестким ударом приклада. Добил короткой очередью. Отбросил автомат с опустевшим магазином. С отчаянным остервенением выскочил из окопа – помирать, так не в яме. Встретил набегающего бородача ударом заточенной саперной лопатки. Ударил наугад с такой силой, что тот сложился пополам, на миг заглушив истошным воплем звуки боя. Метнулся в сторону и наискось рубанул по горлу еще одного.

Ваня и сам что-то кричал нечеловеческим голосом, рубясь с каким-то холодным неистовством, понимая, что дерется не на жизнь, а на смерть. Жить ему оставалось совсем ничего. Но страха в Ване не было. Давно уже, после первой пролитой им крови, перестало потряхивать. В темноте его сбили с ног, и он покатился в обнимку с врагом по склону. Навалился сверху, придавил коленом и, уже вытаскивая из дергающегося тела нож, услышал хлопки ручных гранат. «Духи» откатились.

Ваня слепо пошарил вокруг, отыскивая выбитую из рук лопатку, но наткнулся на автомат, облепленный мокрой листвой. Вытянул его из-под трупа, пополз к Лешке. Свалился к нему в ноги, ощущая во рту солоноватый привкус крови. От усталости поджилки тряслись.

Сидели, привалившись спина к спине, очумело оглядывая разбитые позиции, выкашливали пороховую гарь, забившую легкие. Едкий сизый туман стлался на высотке. Перебивал тошнотворный теплый запах человеческой крови. Так бесконечно долго можно было сидеть, но поднялись не сговариваясь, перебежали к взводному. Командир, хрипя пробитыми легкими, монотонно бубнил в микрофон: «Вызываю огонь на себя… координаты высоты, как поняли…»

– Командир, все, батареи сдохли, – отобрал у него микрофон Лешка и отодвинул рацию подальше.

Соломатин, уткнувшись подбородком в наспех перебинтованную грудь, безучастно молчал. Видать, потерял сознание.

– Думаешь, кто еще уцелел? – просипел Ваня, и Лешка, поднимая со дна окопа автомат командира, выдергивая из кармана запасной магазин, коротко помотал головой.

– Нет, я бы знал…

– Навалили «духов», мало не покажется, – хриплым и спокойным голосом сказал он, как будто все уже было решено и победа осталась за ними. – Ты с капитаном побудь, а я, пока затишок случился, туда и обратно, гляну пацанов. Стонет кто-то.

Соломатин, услышав их голоса, поднял мертвеющее лицо и попытался что-то выговорить заплетающимся языком. Ваня наклонился и разобрал клокочущие в горле слова:

– Гранату… гранату дай, повыкидывал все…

Ваня поежился. Какие недюжинные силы надо было иметь, чтобы, умирая, ручными гранатами разогнать ворвавшихся на высотку боевиков. Спасти их с Лешкой. Знал и для чего капитан просит гранату. Вложил в его слабеющую ладонь тяжелую ребристую округлость, осторожно отогнул усики чеки. Одна граната всегда предназначалась для себя, но взводный и ее не пожалел.

– Это им не пленных на кусочки резать, вах-вах, – не прошло и пяти минут, возник из темноты Лешка, бросил на бушлат пару сдвоенных рожков, несколько ручных гранат. Высыпал с десяток выстрелов от подствольника. – Поделим по-братски. Да давай, пока совсем еще не померли, перевяжу тебя…

– С какого перепуга? – вяло удивился Ваня.

– Да ты ж в кровище весь, смотреть жутко…

– А, это я барашков резал… – ему уже как бы весело было умирать.

– Лопатка, что ли, пригодилась? – догадался Лешка.

– Уходите, приказываю… – четко, раздельно выговорил капитан, прежде чем у него горлом пошла кровь. Лешка встал на колени, несколько секунд молча, как болванчик, раскачивался над мертвым взводным. Машинально, одним движением, загнул чеку гранаты обратно.

– Все, Ваня, одни остались. Теперь наша очередь умирать, – запнулся и добавил постаревшим голосом, – страшнее будет не умереть.

Ваня кивнул. Можно было, конечно, попытаться уйти с высоты, в темноте оторваться от озверевших «духов». И, если повезет, спасти свои жизни. И оба знали, что не отступят. Кто однажды вышел из круга отчаяния, тому назад дороги нет. Холодно и отстраненно готовились к своей последней минуте. Перекидывались ничего не значащими фразами. Говорить о том, что имело отношение к только что прошедшей жизни, не имело смысла, а о том, что будет, тем более. Многое потеряло всякий смысл и значение. Даже то, от чего только что щемило сердце: накроют или нет их огнем свои. Все вокруг поблекло и отодвинулось: и эти обледенелые чужие горы, и призрачные звездные огни в разрывах туч, и эта проклятая высота, усеянная мертвыми телами. Один лишь тесный узкий окоп еще связывал их с этим миром, наполненным гулкой пустотой. Гори оно все синим пламенем, вместе с нами!

– Нам бы до рассвета дотянуть…

– Знаешь же, что не продержимся. Это точно, как и то, что далеко не всякая тварь радуется восходу солнца.

Где-то в стороне мучительно застонал раненый, но свой или чужой – не распознать. Люди умирали одинаково.

Щелкнул одинокий пристрелочный выстрел. Заработал по высоте пулемет. Кончилась короткая передышка. Плечо к плечу достреливали оставшиеся патроны, обжигаясь горячими стреляными гильзами. И тут коротко тявкнул миномет, и Ване показалось, что он даже различил, как хищно скользнула к ним вытянуто-округлая тушка. На бруствере взметнулось белое пламя. Зашипел, завизжал воздух, раздираемый металлом. Метель осколков и каменного крошева накрыла окоп. И будто острые стальные когти глубоко взрыли его левый бок. Хватая ртом воздух, Ваня сполз по стенке, но сознание не потерял. Сквозь мутную пелену, застлавшую глаза, глядел на Лешку. Тот лежал на дне окопа, неловко подвернув под себя руку. Опираясь на локти, перемогая жуткую боль, подобрался к нему. Призрачный свет луны выказал посеченное осколками, будто враз истончившееся лицо друга.

– Больно как, – скорее догадался по его губам, чем расслышал Ваня.

– Леш, Леш, – лихорадочно шептал Ваня, – ты подожди, не помирай, я тебя вытащу, – сам плавая в кровавом тумане.

Но Лешка смотрел прозрачными, удивительно спокойными, еще живыми глазами в уже светлеющее небо и не видел Ваню. Лишь кадык подрагивал на худом горле.

Ваня дотянулся до командира, строго глядевшего на него, разжал окостеневшие пальцы и вынул гранату. Вложил ее в руку Лешки, и тот благодарно посмотрел на него – будто он ему не смерть в чугунной облатке, а спасительное лекарство поднес.

Захрустел камень, тонко звякнули и посыпались стреляные гильзы под ногами поднимающихся на высотку боевиков. Совсем близко раздалась громкая гортанная речь. Ваню затрясло от ненависти.

«Врешь, не возьмешь», – прошептал Ваня. И собрав последние силы, вывалился из окопа, втиснулся под вывернутую из крутого склона взрывами скалистую плиту. Там, в узкой расщелине, обмирая от боли, проверил, не выронил ли свою последнюю гранату, и стал поджидать врага. До боли кусая губы, с каждой минутой слабея от потери крови, выцеливал мутнеющим глазом тех, кто уже бродил по высотке, реготал ненавистными голосами, расстреливая мертвых, добивая полуживых. Ваня повидал на этой войне много такого, от чего кровь в жилах стынет. В деталях представлял, что боевики сделают с доставшимися им телами ребят. И с Лешкой, и с ним тоже. Пришло ледяное прозрачное чувство отрешенности и покоя, которые не могла смыть липкая горячая кровь. Бинт, наспех наверченный им в окопе поверх тельняшки, пропитался ею насквозь.

Сухо трещали короткие очереди, будто кто рвал крепкую рубаху на груди и не мог порвать. Ваня, как загнанный зверь, терпеливо выжидал. И когда над окопом, откуда он только что выпал, как птенец из гнезда, сомкнулся круг боевиков, нажал на спусковой крючок. Но на мгновение раньше оттуда донесся глухой хлопок гранаты. Это Лешка попрощался с ним. Смаргивая кровавую пелену, высадил весь магазин в копошащуюся тьму. Раздались истошные вопли, и один, пронзительный до тошноты, покрыл все остальные.

«Будто свинью режут», – заплетающимся языком пробормотал Ваня и выпустил из ослабевших рук автомат. Воин так кричать не мог. Выть так мог только тот, кто привык безнаказанно резать горло раненым и пленным. Да, кто жить не умел, тому и помирать не выучиться.

Сознание растворялось. «Пора», – мысленно попрощался со всеми Ваня и вытянул из нагрудного кармана гранату. И больше уже ничего не помнил. Не слышал, как за горой гулко рявкнули гаубицы, как тяжелые снаряды упали на пристрелянные тропы и вздыбили высоту. Перемололи и смели все, что на ней находилось, – живое и мертвое.

Не видел, как над самыми верхушками уцелевших деревьев, наклонив хищные клювы, пронеслись боевые вертолеты. Вернулись, еще раз огненным палом выжгли перебуровленную землю. И, взмыв по косой, неспешно ушли за перевал, до которого так и не добралась разведгруппа.

 

Глава 7

Пришел в себя Ваня уже в палате для тяжелораненых. Спустя неделю сослуживец, попавший в госпиталь с пулевым ранением, сбивчиво пересказал, что случилось с ним после боя. Он вообще первое время смотрел на него как на воскресшего. В батальоне Степанова одни считали, что он пал смертью храбрых, другие, что умер в госпитале. А по-честному, некогда и некому стало выяснять – жив он или мертв. В горах такая мясорубка началась, что похоронки на них не успели выправить.

Ребята из его десантной роты обыскали всю высоту, пока не наткнулись на развороченное снарядами убежище и не откопали из-под камней бездыханное тело Вани. Закутали в брезент, последним бортом доставили на базу, а потом, вместе со всеми погибшими, сдали «команде 200».

Холодильные камеры в пятнистом тупорылом КамАЗе были заполнены почти до отказа. С трех точек доставляли в тот день скорбный груз. Двое не просыхающих на этой работе прапорщиков спешили закончить погрузку и отправиться в путь. Да приспичило зачумленному солдатику, подтаскивающему к рефрижератору последние окоченевшие трупы, перекурить. Привалился к колесу, чиркнул зажигалкой и заметил, что один из «двухсотых» едва заметно шевельнул черными от спекшейся крови губами. Крикнул врача, и тот сумел нащупать едва различимый прерывистый пульс.

Потом Ваню на окровавленном брезенте внесли в операционную, и дежурный хирург сделал все возможное и невозможное, возвращая его с того света. А всех его геройских пацанов, каждого в персональном отсеке, через Ростов повезли по всей России.

Из санбата Ваню без промедления переправили «вертушкой» во Владикавказ, в военный госпиталь, где его станет выхаживать неприметный тихий вятский паренек. Где в одну из ночей, смачивая ему ватным тампоном потрескавшиеся от жара губы, сообщит, что в бреду Ваня просит отыскать и вернуть ему заточенную Лешкой лопатку. И как запаянный патронный цинк ножом, разом раскроет наглухо захлопнутую память. Перекинет мостик из настоящего в прошлое.

После, расставшись с ним, Ваня с какой-то светлой щемящей грустью станет вспоминать конопатого солдатика, обладающего редким умением не только питать жалость и сочувствие к увечным, а пропускать чужие боли и муки сквозь свое сердце. И притом искренне полагать, что иначе и быть не может. Ваня не мог ведать, хватит ли парню милосердия на всю эту войну, но одно знал точно – нуждающиеся в его помощи не переведутся никогда. Толком и поблагодарить не сумел, он, как незаметно появился у постели, так неприметно и ушел. Осталось чувство благодарности и впечатанное в память имя – Николай.

В госпитале, возвращаясь к жизни, Ваня мучительно долго вспоминал что-то очень для себя важное. То, что он видел там, на высоте, отуманенными болью глазами за миг до потери сознания. Но будто кто строгий задернул плотную штору и не позволял более лицезреть уже выказанное ему. И Ваня решил, что ничего и не было, мало ли что поблазнится в горячечном бреду. Но сердце вещало в особые минуты – было видение, было.

За окном медленно истаивал майский вечер. Ваня зачарованно смотрел, как бредут к горизонту белые облака, наливаясь понизу густым розовым цветом. Как с прозрачного неба льется мягкий рассеянный свет и ложится на живую, такую родную землю. Подумалось Ване, что без людей она могла бы быть еще краше. Но человеческое тут же взыграло в нем, и он легко избавился от кощунственной мысли.

Ваня вновь ощутил, что голову кружит неведомый тонкий аромат. От живых запахов лугов и лесов он был отгорожен немытым стеклом, но они неведомо как просачивались к нему в купе. Радостно жарко колыхнулось в груди – вернулись запахи, значит, будем жить. И вслед за тем ясно и отчетливо, будто со стороны, увидел себя, погребенного под холодным камнем и липким снегом. Оглохшего и ослепшего, способного ощущать лишь тошнотворный запах сгоревшего пороха и теплой крови. И то, что вовсе видеть не мог, – как возник в мрачном проеме горных вершин жемчужный просвет.

И дрогнуло небо, сквозь покров темных туч протаял чудесный лик. Печальные очи скорбно и мудро, как и тысячу веков, глянули из немыслимой небесной глубины, разом окинув и вобрав всю эту истерзанную землю и всех убитых людей, и Ваню, немощного свидетеля страшных событий. Угасающий взгляд на мгновение слился с лучезарным взором. И просияло в душе. Его оцепенелое тело наполнила неземная сила, он уже был готов воспрянуть и воспарить, влекомый светоносным образом. Но тут вспучился смерч, поднялся до небес, кромсая внизу живое и мертвое и застил светлый лик пепельно-сизым дымом. А за ним скользнули птицы, несущие смерть, роняя с крыла жесткие огненные перья…

Ваня освобожденно вздохнул, заново переживая явленное ему небом. Теперь он точно знал, что осененный этим всезнающим, наполненным спасительной любовью взором, умереть он не мог. Ни там, на высотке, ни после – от ран.

И показалось, отпустила боль измученное тело. Ваня тронул забинтованный бок, как бы утверждаясь, что от одного воскрешения в памяти чудесного лика ему стало легче. Неведомая радость заполнила грудь: там, в горнем мире есть лики, освещающие лица людей. Мысли проявлялись четко и ясно, словно звезды на горном небе.

Ему будто кто читал запечатленное на небесах: что Лешка, капитан Соломатин и все ребята, оставшиеся на той высоте, спасали не только свои жизни, и даже не весь свой народ, своими телами они перекрыли лавину вековечной злобы и ненависти. Не в их слабых человеческих силах было справиться с напором, всем миром до сих пор не удалось его одолеть. Но они замедлили это чудовищное движение, дали передышку другим, чтобы они накопили силы для борьбы со злом.

И в этом открывавшемся ему знании заключалось оправдание всех перенесенных ими на войне страданий, тягот, ужасов и потерь. А в самом большом и глубинном смысле – спасения их душ. Там, среди дыма, огня и смрада, так об этом никто не мог сказать. Чурались они высоких слов, которыми нельзя попусту разбрасываться. Парням доступней был простой и грубый солдатский язык, в котором не могла запутаться ложь.

У Вани заломило виски от мучительных раздумий. Чем ближе подъезжал к родным местам, тем яснее становилось ему, что воевал он за то, чем жил прежде и чем предстоит жить теперь. Но и это была не вся правда. Ваня чувствовал, что есть истинный ответ. Единственный и верный, он просиял ему, умирающему, на разгромленной высоте. Отсвет закатного солнца озарил верхушки лиловых гор. И будто свежим ветром вымело из головы путаные мысли, и всплыло слово – любовь. Да, да – неистово застучало сердце, – я воевал за любовь.

С горечью осознавая, что любовь ссохлась в его сердце. Не оттого ли он так редко бередил свою душу воспоминаниями о доме? За горами за долами лежала родная сторона. Так далеко-далече, что казалась недоступной твердыней, хотя теперь-то Ваня хорошо знал, какая она беззащитная. Только теперь, навоевавшись, он мог позволить себе постоянно думать о маме, не боясь впустить в сердце тоску и печаль, способных погубить человека, ввергнув его в смертное уныние.

За науку выживания заплатил Ваня дорогую цену. И теперь ему заново приходилось учиться любить. Лишь любовь к маме не могла выжечь война. Надо было по приезде суметь не выказать ее всю разом. Иначе материнское сердце откроет, в каком ином, нечеловеческом, измерении побывал ее сын. Ни к чему ей знать, что, выбравшись из тьмы небытия, сполна познал Ваня, какое горе несет война всем: и побежденным, и победителям. И какую муку испытывает оставшийся в живых по погибшим.

Так во все века было и еще будет. Как не вычерпать всю бездну народного горя, так никому не дано вымерять горе одного маленького человека.

 

Глава 8

Еще задолго до выписки из госпиталя Ваня решил, что домой он поедет непременно через Москву. Никак нельзя ему было мимо столицы проехать. Не только потому, что ни разу в жизни в ней не был, а только мечтал побывать. Была еще одна, куда более важная причина: здесь жил его друг. И чем ближе подвигался к ней, тем чаще с какой-то застарелой тоской вспоминал, как молчаливый москвич Лешка полушепотом прочитал ему под разбойничный посвист горного ветра строки: «Москва… как много в этом звуке для сердца русского слилось! Как много в нем отозвалось!» В тесной расщелине, среди холодных серых каменных глыб, где они двое суток терпеливо ждали в засаде «духов», от слов этих, произнесенных хриплым баском, у Вани в груди горячо стало. Такую великую надежду и убежденность, что все будет хорошо, что все будут живы, пробудили они в нем. Тогда-то Ваня и дал зарок себе и другу – обязательно побывать в Москве.

Москва ошеломила Ваню. Он, привычный ко всякому: к яростному грохоту боя и болезненной тишине госпиталя, стремительности и неподвижности, потерялся в ней. И дело было даже не в том, что он очутился в огромном чужом для него городе. Ваня на любой местности ориентировался одинаково легко и быстро. Наверное, слишком долго пребывал он в тесноте горных ущелий, брезентовых палаток, гулкого нутра броневых машин. Так долго, что в скученной и скудной армейской обстановке скукожился его внутренний зрак, и оттого теперь многое вокруг представлялось ему нереальным.

Наугад шагая по улицам и переулкам столицы, Ваня забрел в небольшой безлюдный сквер, присел на скамью. И здесь, согреваясь на слабом солнышке, внезапно понял причину своего потрясения. Ну никак не ожидал он от такого величественного города подвоха. Умом понимал, что все в порядке – куда надо приехал. Но не мог отделаться от ощущения, будто попал совсем в другое государство, названия которому не знал. Он даже подозревать не мог, что отдельно от всей остальной России, скрытой сейчас от него серой дымкой, может существовать такой, на его взгляд, блистательно устроенный мир.

Прямо перед ним за ажурной изящно выкованной оградой виднелись аккуратные неправдоподобно красивые дома, ухоженные зеленые газоны, обрамленные причудливо подстриженными кустами. Подъезжали и отъезжали автомобили, дымчатые стекла которых скрывали их владельцев. Но и отсюда Ваня мог рассмотреть, как деловито шагают эти люди по вычищенным дорожкам, по-хозяйски распахивают двери, входят и выходят из домов. Уверенно чувствуют себя в своих владениях. Поразмыслив, Ваня понял, что все эти мужчины и женщины живут и работают в этом замкнутом, на европейский лад выстроенном для себя городке. Подобную жизнь он раньше видел лишь по телевизору, а теперь вот сподобился лицезреть наяву.

Испытывая легкое головокружение, Ваня неторопливо побрел куда глаза глядят. Переходил с одной улицы на другую. Недолго шел по тесным тротуарам, уступая дорогу спешащим пешеходам. Терпеливо пережидал на перекрестках нескончаемый поток автомобилей. Невольно задерживался у роскошных витрин невиданных магазинов. В один из них Ваня из любопытства заглянул, но наткнулся на удивленный взгляд скучающего охранника. С порога бегло оглядел безлюдный зал и удалился в растерянности: неужто находятся покупатели на все эти дорогие безделушки? Устав рассматривать сверкающие зеркальным стеклом и полированным камнем высоченные здания, он вдруг обнаружил, что вслушивается в говор теснивших его со всех сторон людей. Пытается разобраться, на каких языках говорит тут публика. Но вокруг звучала лишь русская речь. Это подействовало отрезвляюще, хотя и не рассеяло недоумения: русские люди так жить не могли.

На мгновение нахлынуло неприятное чувство, что Москва пытается сделать его маленьким, беззащитным, зависимым от установленного ею распорядка. Сердце запротестовало. Ваня свернул с проспекта в узкий переулок, прислонился к чугунной ограде и сосредоточился. Он бы не воевал в десантных войсках, если бы мог так просто затеряться в этом великом городе. Прежде всего ему надо было стряхнуть наваждение и осмотреться. Так и есть. Внешний лоск оказался обманчив. Броская реклама прикрывала обветшалые стены домов. В глубине дворов и вовсе с зимы не прибрано. Присмотрелся к горожанам и увидел, что многие торопливо идущие мимо него люди скромно одеты. Как глубоко впечатались в их лица усталость и озабоченность. Как часто среди них попадаются прохожие с затравленным выражением глаз.

Совсем пришел в себя, попав в подземный переход, где обитал вовсе суетливый и разношерстный люд. Мелкие торговцы, попрошайки, юркие темные личности беспрестанно сновали в тесном пространстве. Ване минуты хватило побыть в этом бедламе, чтобы понять: и здесь нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет.

Теперь, вполне освоившись, можно было начинать искать станцию метро и ехать на Красную площадь, без которой Москва не столица и столица не Москва. А уж после ехать в Ясенево, где жил его друг. Время для поездок у него было – поезд на восток отправлялся поздним вечером. Еще весь день был в его распоряжении.

Ваня, помня Лешкину подсказку, издали высмотрел букву «М» на фронтоне здания и двинулся туда. Людской поток внес его в мраморный холл, провел через турникет, и скоро катился он вниз по эскалатору, дивясь на пробегающих мимо людей. Лихорадочно взвинченный темп здешней жизни ему понравился, пожалуй, он бы и сам побежал вдогонку за нетерпеливыми москвичами, да стянутое сухими швами тело сковывало порывы.

На перроне, едва успел расспросить в какую сторону ехать, прошелестела воздушная волна, вынесла электропоезд. Разомкнулись створки вагона, и уже через секунду, покачивая, мчал он Ваню в заветное место. Едва успевал считать остановки, ориентируясь по схеме метро. Бегущая дорожка вынесла его наверх. Не успел опомниться, как выбрался из-под земли, к небу, в котором багровели рубиновые звезды Кремля и нежно золотились возвращенные на башни имперские орлы. С замиранием сердца шел он к древним стенам и будто уже слышал знакомый и волнующий бой курантов. Мимо здания музея, как бы с опушенной инеем крышей, мимо маленькой церкви с высоким крыльцом. Ступил на истертую брусчатку – и вот она, Красная площадь, предстала пред ним во всей своей красе! Ваня перевел дух, пытаясь унять нервную дрожь. От волнения, а может, от контузии поплыло в глазах. Будто в жарком мареве качались знакомые очертания храмов, зданий, зубчатой стены и плавно колыхались силуэты людей.

Наконец сморгнул наваждение, и площадь оказалась вовсе не такой огромной, как представлялась. Ваня окинул ее одним взглядом, припоминая, как и по каким направлениям двигалась здесь когда-то громоздкая техника на военных парадах, шли колонны демонстрантов. Успел еще удивиться – зачем ему вспоминать увиденное когда-то в кинохронике? И тут обрушился на него со всех сторон малиновый звон. Время остановилось, а когда пошло опять, Ваня уже знал, зачем был позван на священную землю: здесь на невидимых скрижалях были запечатлены имена миллионов его сородичей, а теперь вот и его.

Мрачный мавзолей Ваня миновал без задержки, лишь скользнул взглядом по багрово-черной полировке – мертвое его не интересовало. И напрямки пошел к храму Василия Блаженного, с детским изумлением взирая на витые азиатской роскоши купола. Пристроился у памятника Минину и Пожарскому и отсюда начал неторопливо рассматривать будто навсегда заиндевевшие крыши музея, кремлевские стены и башни. Пока со Спасской не стек вдруг неизъяснимо будоражащий перезвон курантов. Переливчатый звон заставил очнуться и поторопил Ваню. Прохладный весенний ветер летал по площади, вздымая над кронами деревьев стаи серых ворон.

Он еще раз по кругу обошел всю площадь, сердцем созерцая милую ему красоту. Пожалуй, за все эти ненастные годы он был впервые по-настоящему счастлив. Не только оттого, что не обманулся в своих ожиданиях. Он и представить себе не мог, какие мощные токи исходят от древних стен и куполов, вливают в него неизведанную отвагу и целительную силу. От этого его начало даже потряхивать малость. Бледные губы сами растянулись в улыбке – нет, как бы там ни было, это был его город, его столица, в какие бы заморские одежды ни пытались ее нарядить шуты гороховые.

Длинный спуск вывел Ваню к Москва-реке. Не слыша ног под собой, прошел Кремлевскую стену и еще немного, и перед ним встал чудом явленный храм Христа Спасителя. И он поспешил ему навстречу, веря и не веря тому, что выжил, что видит всю эту необыкновенную красоту, а не в сырой земле лежит. Что и говорить, повезло несказанно – в живых остался, а теперь вот еще и Москву повидал. Об одном жалел, что не случилось познать столицу раньше, во всей полноте и сладости чувств. Обострив до предела одни, война притушила другие нужные ощущения. Запахи вот стал слабо чувствовать. Врачи успокаивали, что обоняние со временем восстановится, да верилось с трудом. Но сегодня и без утерянных ароматов впечатлений через край хватало.

Оглушенный пережитым, тихо шел Ваня к распахнутым вратам восстановленного из пепла храма. Так же сотни и тысячи лет шли к своим церквям вернувшиеся после долгой разлуки прихожане. И только когда вошел внутрь, понял, отчего так величественно, так скорбно глядят его главы на город. Великим воинам и великой победе поставили этот храм люди, покрыв стены беломраморными досками с именами героев, павших и выживших в той далекой войне.

Долго стоял перед иконостасом, глядя на мерцающие в золоченом паникадиле огоньки свечей. И его свеча теплилась среди них. Не знал Ваня покаянных молитв, одно лишь повторял беспрестанно: «Господи, спаси и помилуй всех нас!»

Теперь можно было ехать к другу в далекое Ясенево. И вскоре стоял он, печальный, перед ровной грядой высотных зданий. Растерянно разглядывал многоэтажки, и все окна разом смотрели на него. Робко пытался вспомнить хотя бы название улицы или номер дома жившего здесь друга. Записная книжка с адресом затерялась вместе с остальными его личными вещами на войне. Но весь долгий путь сюда Ваня слепо верил, что стоит ему только добраться до места, память восстановит строчки, вписанные твердой рукой погибшего товарища. Но не случилось, опустошенный контузией, он шел от улицы к улице, читал и перечитывал их наименования, подолгу пытал себя, надеясь отыскать нужную. Да только впустую измытарил себя поисками.

Опустив голову, Ваня сидел на потертой лавке, думал, что душевных сил у него только и хватило на эти поиски – не более. Ну, вспомнил, ну, отыскал бы, а что дальше – переступил порог и добавил горя родителям. Лешку им не заменишь. Горькое отчаянье сковало грудь. Наконец, нашел силы, поднялся со скамьи, пошел, по-стариковски шаркая ногами по асфальтовой дорожке, пытаясь не встречаться глазами со слепыми окнами. Добрел до первого попавшегося на пути магазина, купил бутылку водки и хлеба, два пластмассовых стакана.

В сквере, где нежная зелень тонкой травы уже пробилась сквозь опад, устроился под раскидистым кленом. Себе плеснул водки на донышко. Другу полный стакан накрыл куском хлеба, поставил меж корней дерева. В одном был твердо уверен, что знает и помнит эта земля Лешку. Он ведь вырос на ней. И надолго задержал в руке невесомый стакан. Скулы окаменели, и губы свело. Слезами давился, а глаза были сухи. Водку выпил, как воду, не почувствовав ни вкуса, ни крепости. Помянул друга, а вместе с ним всех других ребят, оставшихся в горах. Никого и ничего не замечал в эти минуты Ваня – вокруг него будто кто-то обережный круг положил. Мимо проходили люди, но лишь раз кто-то приблизился к нему. Вдруг возникла близко чья-то помятая физиономия, нахально глянула на початую бутылку, но Ваня поднял невидящие глаза, и человек будто испарился.

«Прости, браток, и прощай», – прошептал Ваня, запивая слова глотком водки. И окончательно поверил, что Лешка все видит и теперь знает, что он выполнил свое обещание – побывал у него. Вот он стоит здесь, ждет его, зная, что никогда не дождется. Где-то рядом был его дом, его двор. Ваня это сердцем чувствовал, испытывая острую сосущую тоску от холодного осознания непоправимости случившегося. А еще более от беспощадного знания, что вот выпало ему счастье встретить друга, да несчастье тут же перехлестнуло. Ваня хорошо знал, что другого такого во всем свете не отыщешь, – судьба скупа на товарищей.

…Покачивало вагон, шелестело за окном, и все Ване казалось: тихий ропот просачивается сквозь стекло. Он терпеливо внимал этому глухому шепоту. Ему много что так вышептывалось после тяжелого ранения, наполняя неведомыми ранее чувствами и мыслями. Потому, наверное, и старел не по годам. Война, она не только плоть сушит, но и душу пьет.

Лешка давно уже ушел с белого света, а никак не избавиться от ощущения, что вот распахнется сейчас дверь купе, войдет друг, сядет рядом и наполнит сердце силой и покоем. И никак не мог этого дождаться. Да и никогда не дождаться. Вселенская несправедливость царила в этом мире – забирать с земли лучших. Ваня сломился пополам, уткнул локти в колени, глухо, протяжно выдохнул в ладони шершавый ком муки и страдания одним страшным звуком: «У-у-у…» Но вытолкнуть до конца не смог – горло костлявой судорогой перехватило. Хрипло, по-волчьи заклокотало в гортани: «У-у-у».

– Слышь, сынок, чем помочь тебе? – будто сквозь вату донесся до Вани встревоженный женский голос. – Может, какое лекарство поможет?

Ваня не ответил, перемогая и не поднимая головы, беззвучно выстонал из себя остатки боли. Осторожными глотками наполнил воздухом грудь, перевел дух и выпрямился. Попутчица, пожилая тетка, подавшись вперед, обеспокоенно всматривалась в его лицо. И тут же отшатнулась, наткнувшись на сухой взгляд Вани – не надо, обошлось.

Тягостная тишина не скоро развеялась в купе. Оставлять надо было свои переживания, развеивать по обе стороны железной дороги. Дом ждал, в который нельзя нести весь тяжкий груз, да справиться с собой Ваня пока не мог.

 

Глава 9

На Ярославский вокзал Ваня приехал раньше времени. До отправления поезда на восток оставалось еще часа три с минутами. Он бы еще посмотрел столицу, да поездка к другу отняла последние силы. И знал почему – слишком щедро, безрассудно расходовал свои чувства, зачарованный Москвой. Увлекся, не успел подготовить себя, и в Ясенево не совладал с нервами. Потому разом поблекли впечатления. Печаль вытеснила из сердца тонкую радость. Вернулся в свое обычное болезненное состояние – ни цвета, ни запаха, ни вкуса. Душа ныла, разрывалась на части. А от чего больше – от жалости или от любви не способен был распознать, оглушенный в госпиталях горькими лекарствами.

Вошел в зал ожидания и словно отрезал, оставил за спиной Москву. Сбылось желанное, а будто привиделось. В таком смутном состоянии Ваня нашел буфет, заставил себя выпить стакан горячего чая и съесть бутерброд. Отыскал свободное место и забылся, задремал на скамье. Но не прошло и полчаса, как очнулся от тычка в плечо.

– Подъем, служивый! Документы! – услышал он лениво пережевывающий слова голос, каким даже в армии не разговаривают.

Ваня открыл глаза и увидел перед собой двух милиционеров. Широко расставив ноги, заложив руки за спину, они покачивались перед ним точь-в-точь как в американском боевике, разве что резиновых палок не хватало. Но едва попытался встать, появилась и дубинка. Молодцеватый страж порядка, вдругорядь ткнул ею в грудь Вани и промазал. Слишком медленно он все делал: и говорил и действовал. Ваня отвел его палку и через мгновение стоял на ногах. Бить себя он никому не позволял. Давно и навсегда затвердив в себе – от битья достоинство страдает. В учебном батальоне в первую же неделю схлестнулся со старослужащими, наполучал синяков да шишек, но принципом не поступился. Не прошло и месяца, отстали от него дембеля – да и как не отстать, если он до армии прошел школу боевых искусств.

Ваня едва сдержал себя, войной наученный отвечать быстро и жестко. Надо же, как одурманило, чуть тепленьким не взяли. Он не то чтобы расслабился в родной Москве, просто оказался не готов к тому, что здесь бьют своих, когда от чужих жизни нет.

В упор смотрел на них спокойным ледяной ясности взором. И они на секунду замешкались. Не ожидали встретить сопротивления от этого худого и бледного парня в мятом камуфляже. Но быстро пришли в себя.

– Хилый, а дерзкий, – в свою очередь махнул палкой низкорослый с квадратными плечами милиционер и провалился в пустоту. Ваня не двинулся с места, лишь негромко предупредил:

– Еще раз – и поломаю обоих…

И уже не удивился тому, что тупая животная злоба одинаково исказила их лица. Да и времени на то не было. Не осталось никаких сомнений – перед ним были враги, только в другом обличье. Опаснее, вероломнее многих других. Потому что им нельзя было ответить ударом на удар. Нельзя было даже возразить, ибо они как личное оскорбление принимали, что на свете есть люди, способные им дать отпор, когда они при исполнении.

Ваня в Чечне знавал разных милиционеров. Немало попадалось среди них толковых вояк, прошедших в свое время горячие точки. С теми было легко и просто. Но немало прибывало порченых, таких, кто ехал не на войну, а в командировку. Надо было видеть в деле тех и других, чтобы, сопоставив, понять, сколько в мире развелось людей, кому все равно где, как и с кем служить. Однако такой вот злобной породы стражи порядка ему еще не попадались. Шальной случай сделал их работниками милиции, но с равным успехом могли они отправиться и в бандиты. Уродились такими: ни рыба ни мясо – ничем иным не объяснишь.

Милиционеры кинулись на Ваню с двух сторон, да не на того напали. Он прошел их обоих, очутился за спинами, и аж руки заныли от желания ткнуть их мордами в каменный пол. Да вот только не учен был воевать со своими. Пока оторопевшие стражи неловко разворачивались, Ваня успел еще сказать:

– Может, хватит, мужики, порезвились…

И тут в глазах полыхнул черный пламень. Сзади, из-за колонны, выскочил еще один, со всей силы опоясал его по спине гибкой дубиной. Удар пришелся по едва сросшимся ребрам и скользом по всему израненному боку. Ваня сложился пополам, задохнулся от жгучей боли и последующие удары, бросившие его на скамью, принимал уже ватным телом. Сознание ускользало, на одной воле держался, понимая, что стоит отключиться, и с ним люди в форме могут сделать все что угодно.

На войне, досыта нахлебавшись нечеловеческой жестокости и подлости, не мог предполагать Ваня, до какой степени способен вызвериться человек в мирной жизни. От одной своей трусливой, никчемной и поганой сущности. Превозмогая боль, поднял Ваня голову, выстонал сквозь зубы:

– Свои же, русские, вроде…

– Я тебе дам – вроде! А ну, заломи ему руки назад! – войдя в раж, захрипел милиционер, сдергивая с пояса наручники.

И пропал бы Ваня ни за понюх табака, да вовремя заголосили кругом бабы. На его счастье проходил мимо армейский патруль. Пожилой капитан с двумя солдатами стремительно двинулся сквозь толпу, с ходу оценил ситуацию и отчеканил:

– Отставить!

И странное дело, милиционеры, уже вздернувшие закованного в наручники Ваню на ноги, вернули его на скамью. Офицер наклонился над обмякшим Ваней, сунул руку во внутренний карман его куртки, вынул документы, но даже не раскрыл их. Капитан смотрел на свои испачканные кровью пальцы.

– По какому праву, – едва разжимая побелевшие губы, холодно спросил он, – чиним расправу?

– Оказал сопротивление, – развязно сказал запыхавшимся голосом один из милиционеров. Офицер коротко глянул на него, и тот осекся.

– Они его дубинками били, – пронзил несмолкаемый вокзальный гул тонкий женский голосок.

Капитан наклонился, похлопал Ваню по щекам. Тот поднял осоловелые глаза, вяло произнес непослушными губами:

– Сержант Степанов, разведвзвод… десантный батальон, комиссован по ранению…

– Помолчи, сержант, – капитан расстегнул ему куртку и увидел расползавшееся по тельняшке пятно крови.

– Раненого в медпункт, живо! – приказал он патрульным.

Круто развернулся к милиционерам и, покачиваясь с пятки на носок, с минуту не спускал с них неподвижных глаз, странным образом рассуждая сам с собой:

– Что, господин капитан, опять тебе патронов жалко? Вот жизнь пошла: ни перестрелять, ни морду набить.

Окружающие примолкли. Страшным стало лицо служивого: разом осунулось и потемнело, глубокие морщины изрезали продубленную солнцем и морозом кожу. Довели человека, заговариваться стал.

– Нет, не стану я рук марать о всякую дрянь. Стерплю. Не доставлю им такой радости.

Дернул щекой и пошел, хлопая полами потертой шинели о голенища сапог, вслед за солдатами, ведущими Ваню под руки.

В медпункте врач остановила кровь, сочившуюся из лопнувших от удара швов. Туго забинтовала, заставила выпить какое-то лекарство и успокоила, что на этот раз он легко отделался – ребра выдержали, и, кажется, внутри ничего не отбили. Ваня и без нее это знал – раз кровь горлом не пошла. Очнувшись, он неподвижно лежал на скользкой кушетке, ощущая лишь, как гулко бьется сердце в пустой груди. И не было в нем ни злости, ни боли, ни обиды – одно сплошное равнодушие. Капитан все это время, пока врач заканчивала работу, недвижно сидел у двери и издали смотрел на Ваню. Дождался конца перевязки, помог подняться и увел в помещение военной комендатуры.

Там усадил на потертый диван, быстро и умело заварил чай в эмалированной кружке, подал ее Ване, попутно выспрашивая подробности стычки. Равнодушно выслушав, подвел черту:

– Проехали… Надо признаться, что мы оба оказались на высоте, не уронив противника на пол.

Ваня осторожно отхлебнул из дымящейся кружки, поморщился от тянущей боли в ребрах и чистосердечно признался:

– Стыдно… Люди стоят, смотрят, как тебя метелят ни за что ни про что. Кто жалеет, кто смеется. Я же понять хочу, как свой может бить своего. Или у меня там, на войне, что-то повернулось в голове?

– Да ладно тебе, стыд не дым, глаза не выест. Привыкай. Я ж привык, хоть тоже был ранен и контужен. А ничего, несу службу во славу отечества, по всему своему контуру оглоушенному. Сахарку добавь в чай, ты теперь своему животу потакать должен. И заранее извини, если что не так брякну. Со мной это бывает. Правда, как накатит, так скоро и схлынет.

– Да нормально, товарищ капитан, я вас понимаю, сам такой, – через силу улыбнулся Ваня.

Капитан засмеялся и сразу стал похож на взводного, только постаревшего, каким ему уже никогда не быть.

– Ничего, поначалу я самого себя не понимал. Нашу «вертушку» из «дэшэка» обработали перед самой высадкой, и покатились мы по склону, перышки теряя. Очнулся, как в том анекдоте: и когда я подумал, что очутился на самом дне, снизу мне постучали. Но тогда мне не до смеха было. Распластался в коробке, слышу, подо мной кто-то колотится. В дыру глянул, бортстрелок лежит на камнях, ноги придавило. Тоже живучий оказался. С тех пор и заговариваюсь, когда сильно достанут. Но, заметь, матюги не допускаю. Зарок дал, когда из ущелья нас вытаскивали, больше матерно не ругаться.

– Себе дороже, – подтвердил Ваня, с недавних пор мало чему удивлявшийся.

– Ты, сержант, себя не мучай понапрасну. Тему эту не поднимай, придавить может. Затверди, что не свои были-били. Да так оно и есть – от русских этим архаровцам одно обличье досталось, да и то сильно порченное. Плюнь и разотри, их столько вокруг развелось, что за народ страшно. Насмотрелся я на своей комендантской службе на всяких. Ничего не меняется в жизни. Вор ворует, мир горюет. А мы – терпи.

За разговорами не заметил Ваня, как перегорела обида, осела горсткой пепла на донышке сердца. А вскоре объявили о посадке на поезд, которым ему было ехать. Но прежде чем сопроводить Ваню до вагона, капитан молча и деловито запихал ему в рюкзак сверток.

– Пригодится, путь не близкий…

В свертке, как потом оказалось, было самое необходимое: бинты, вата, лекарства и немного еды.

– Бывай, может, еще свидимся, каких только чудес с нами не случается, – улыбнулся, кивнул на прощание и растворился в людской толчее. У Вани защемило в груди. Он только сейчас подумал, что забыл спросить его имя и где он воевал. Вдруг да пересекались где их дорожки. Хотя вряд ли: давно и в разных местах русский солдат воюет.

Глядя в окно на отплывающую Москву, с тихой грустью сказал себе Ваня, что вся неустроенность и тяжесть жизни происходит оттого, что совсем мало осталось таких, как этот капитан, путных мужиков. Близких ему по духу и чем-то еще отличных от всех других. Тем, что словами не выразишь, лишь одним сердцем распознаешь. Случается же, неродной человек становится дороже родственника. Значит, есть узы крепче кровных. Теперь он отчетливее понимал, что преданных, крепких и надежных мужиков – по пальцам перечесть. И тех подбирала война, посылала в горы. Но с другой стороны, получалось, что война, проклинаемая на все лады, была нужна. Без нее не собрать было русским людям силу, не сосредоточиться на главном направлении. И то была правда, которую никто не мог извратить и оболгать.

Ваня редко брал в руки газеты, урывками слушал радио, перестав доверять пишущим и говорящим про его войну. Но не мог не почувствовать, что уже оседала поднимаемая ими муть. Вранье, которым без меры заливали страну, вдруг перестало прилипать к воюющим. Что творилось в мирной жизни, ему пока было неведомо. Вернее, не было ни сил, ни времени разобраться.

За ложь всегда-то платили больше, чем за правду. Да и когда это правда измерялась деньгами? Но ложь на войне для Вани и его товарищей равнялась предательству. Подобно продаже врагам оружия и боеприпасов. Но если этих христопродавцев они готовы были рвать на куски, то к продажным журналистам испытывали холодное равнодушие. Как к хладным трупам лиц славянской национальности, воевавшим на стороне «духов». Для тех и других дело было не в личности, а в наличности.

Ваня из всех сил пытался оборонить себя от печальных мыслей. Нельзя ему было так много размышлять. От горестных дум слабеешь как от потери крови. А ему пришла пора настраиваться на мирную жизнь. Всего-то ничего он отъехал от суматошной Москвы, а за окном вагона потянулись светлые сквозные дали, растворяющие в себе всякий гул и грохот, наполненные желанной тишиной и покоем. Ваня поначалу слабо воспринимал проплывающую мимо тонкую красоту своей земли. Скорее мимолетно улавливал ее безотчетно тоскующим сердцем. Так, посреди суровой зимы вдруг замирает чуткая душа, ощутив в морозном воздухе весеннюю горчину стронувшегося к теплу миропорядка.

 

Глава 10

Если до войны Ваню больше занимала непостижимость тайны: тебя нет – и вот ты есть, то теперь: ты есть – и вот тебя уже нет. После выпавших ему смертных испытаний он уже не пытался отыскать отгадку. Ощущал лишь тусклое тоскливое чувство, оставшееся от вторжения черного небытия в его светлое житие. И непреходящее удивление, что полной тьмы не существует.

Однажды поезд надолго застрял на одной из узловых станций. Пассажиры дружно высыпали на перрон, залитый блескучим вечерним солнцем. Ваня рад был бы окунуться в эту мягко искрящуюся свежесть, да поберегся разбудить застарелые боли в стягивающихся на теле швах. Сидел в купе, как примерный ученик, аккуратно выкладывал на столике из спичек домики, колодцы, затейливые узоры – врач посоветовал для восстановления координации движений. Шло время, а поезд все не трогался, и Ваня стал смотреть на снующих вдоль состава бойких теток, предлагающих пассажирам разную снедь. Поприжала народ новая жизнь – понесли к поездам дымящуюся картошечку, солененькие огурчики, белое сальцо да квашеную капустку. Точь-в-точь как в голодные годы. А Ване и это уже не в диковинку – на войне как на войне.

Науку выживания русские люди вековечно осваивали, и этот век не исключение. Не каждый только мог отстраниться, ввинченный в кутерьму событий, и сразу осознать, что его золотое время оборачивается лихолетьем. Теперь лишь кинь взгляд на привокзальную площадь, и среди пестрой толпы глаз сразу отыщет и грязных беспризорников, и согбенных нищих, и мелкотравчатых бандитов. Жизнь такая – ни уму ни сердцу, однако править ее надо, и делать это самому. А если сам не можешь или не хочешь, за тебя это делают другие, но опять же вначале для себя. Тебе ж останется протягивать ладошку, кусочничать да воровать, тащить у себе подобных.

Толстые стекла приглушали шум станции. Тихо было в вагоне, и оттого Ваня загодя услышал гулкие звуки – кто-то бесшабашно бежал по крыше. Не успел удивиться тому, как вверху, над самой головой, раздался треск, синяя вспышка затмила солнечный свет. И тут же мелькнул свалившийся с крыши тряпичный тюк. Ваня прилип к стеклу, глянул вниз: прямо под его окном шевелился дымящийся ком. На щебенке между путей лежало обугленное тело в полосатом ватном халате. Отовсюду уже сбегались люди, что-то кричали, зачем-то махали руками.

И Ваня вернулся к своим игрушкам. Ему одного взгляда хватило определить – этот не жилец. Он столько смертей повидал в их самом ужасном обличье, и сам горел, и падал, чтобы испытать потрясение еще от одной. Но на самом деле отвернулся от людей, жадно любопытствующих тому, чему вовсе нельзя любопытствовать. Все равно ведь ничего не высмотрят, не поймут, себя только запутают: из-за чего, может статься, вовремя не распознают смерть, да и не разминутся с ней.

Ваня сложил и разрушил одним движением спичечный домик и тут же принялся выкладывать следующий. Это занимало Ваню сейчас едва ли не больше, чем созерцание еле слышно гомонящей под окном толпы.

Наконец раздался протяжный гудок электровоза. Поезд дернулся. По коридору вагона побежали возбужденные зрелищем пассажиры.

– Мать честна, нет, ты видал, а? Ну ты даешь! Не заметил что ли, как он шандарахнулся? – плюхнулся на свое место попутчик и, изогнув шею, пытался еще что-то высмотреть там, на оставляемой станции.

Ваня промолчал по обыкновению, заканчивая строительство ажурного сооружения, но самый верх не удался – последняя спичка оказалась лишней. Башня рассыпалась веером по всему столу.

– Ты что, в самом деле не заметил? Как он прямо перед тобой грохнулся? – мужик уставился на стол и медленно добавил: – Это какая же силища тока, шибануло, он весь и обуглился. И за каким чертом его под провода понесло!

Ваня и бровью не повел: он только что придумал новую конструкцию пирамиды, которая должна была устоять на шатком столике.

– От милиции он, говорят, убегал, – пробасил в открытую дверь из коридора сосед по купе. – Азиат, откуда ему степняку знать, что под контактным проводом нельзя бегать. Он, поди, кроме своих саксаулов да верблюдов ничего и не видел. Шайтан попутал, осталась одна головешка…

– А, может, обкуренный он был, от его мешка наркотой на всю округу несло, – забираясь на верхнюю полку, предположил верткий парень, сын попутчика.

– А ты почем знаешь, что наркотой? – подозрительно спросил отец.

– Да уж знаю, – уклонился тот от ответа.

Поезд набрал ход, вписался в крутой поворот. Пирамидка накренилась и рухнула до основания. Ваня одним неуловимым движением смел спички со стола себе на колени и стал аккуратно укладывать их обратно в коробки.

– Ну что за человек, трагедия случилась, а ему хоть бы хны. Он даже этого не заметил, – не выдержал мужик.

– Да ладно тебе, батя, – свесился сверху его сын, – не приставай, он у нас контуженный.

Они бы еще поговорили о нем так, как будто его здесь не было. Да Ваня уже наполнил спичечные коробки, поднял голову и посмотрел на каждого поочередно светлыми глазами. Тихо стало в купе.

Слышен был лишь громкий разговор за тонкой стенкой, отделяющей купе:

– Ты не смотри, что кофта выцвела, я теперь женщина зажиточная, у меня кофемолка есть…

– А к чему она тебе?

– А так, для форсу.

– Тогда ясно. Нынче форс дороже денег.

Ваня, пропуская мимо ушей чужие разговоры, все это время напряженно размышлял о своем. Ему вдруг с беспощадной ясностью выказалась произошедшая в нем перемена. Если уж его не тронула гибель человека, значит, прав ерепенистый мужик. Вынули из Вани какой-то нужный сердечник. Оттого было так призрачно пусто и стыло в груди.

Неподвижными глазами смотрел в окно, а видел одно сплошное мутное пятно. Казалось, наконец-то он отыскал ответ. Но лучше бы его не находил. Война незаметно вычерпала из него любовь, сострадание, добросердечие к людям. А госпиталь отучил принимать чужую боль как свою. Сердце зароптало от жестокой несправедливости. Ваня встрепенулся, вызывая спасительную злость, – да, раньше он был добр ко всем людям, даже к тем, кто делал ему худо. Наивно полагал, что на свете добрых людей больше, чем злых. Война разом лишила иллюзий. «Милые люди, что же вы со мной сделали?» – обмирая сердцем, сказал себе Ваня. И не получил ответа. Тоскливо защемило в груди от невозможности вернуть прошлое.

«И это не вся правда», – сказал себе Ваня. Между прежней и этой жизнью лежало теперь бездонное ущелье. И весь народ он поделил как бы на своих и чужих. Хороших, стоящих людей, вроде, не сильно убавилось, но как-то разом выказались злыдни и пакостники, дотоле прячущие и нутро свое, и дела свои.

Раньше Ваня пытался да не мог разобраться в том: рождаются ли люди сразу жестокими, сеющими зло и мерзости, или становятся такими после. А сейчас ему тем более не разобраться. Война в нем многое искорежила и переломала. Так запах теплой крови перебивает тонкие ароматы горных трав.

В горах и среди своих встречал Ваня довоевавшихся до ручки. Тех, кто мог пристрелить любого встречного ни за понюх табаку. За неосторожно сказанное слово, за косой взгляд. Но это только непосвященному могло так показаться – ни за что. Шел, встретил, передернул затвор, вогнал в человека очередь. А на самом деле зверь, таившийся дотоле в человеке, опьянел от крови, и совладать с ним было уже нельзя.

Враги были не в счет – большинство тех, с кем они воевали, вообще существовали в отличном от русского разумения пространстве. Для них, казалось, само время застыло. Ваня не скоро перестал поражаться их первобытному коварству, жесткости и изуверству. Понимал, но так и не отучился удивляться и другому: как быстро поддавались злому наваждению иные соплеменники, как легко впитывали кровную месть, столь чуждую его народу.

Ваня их не осуждал. Потому что как знать, не выпрыгнет в следующую минуту из тебя или твоего боевого товарища осатанелая тварь. Да и у кого ум за разум не зайдет, когда истерзанным друзьям глаза закрываешь. После года боев он и сам стал путать где добро, а где зло. Психика не выдерживала стоять на пограничье. Но одно знал верно: те, кто прошел войну, забыть ее не могли. Покрепче духом, носили в себе, испепеляя сердце, те, кто послабже, вспыхивали порохом, сгорали. Об этом ему рассказывали многие, вернувшиеся в горы по своей воле. Ваня же инстинктивно боялся пропитаться ненавистью. Знал, что погибнет даже не от пули иль осколка, от одного ее злого дыхания, если совсем оставит его доброта.

Ваня оторвал взгляд от темного окна, приказывая себе не думать. Но это было равносильно отказу от той страшно тяжкой военной работы, которую не смог бы делать по принуждению. Из чего следовало, что выполнял он ее вполне сознательно и добровольно. Воевал как мог. Захваченный жуткой стихией, ввинченный внутрь смрадного вихря, среди гула, дыма да огня, не пропал, сумев остаться самим собой. И не он один уцелел, попав в самое горнило. В одиночку ему нипочем бы не выдержать эту войну. Но жестокая наука для него не прошла даром. Теперь Ване приходилось заново учиться любить людей, и русских прежде всего. Любовь к ним совсем не могла исчезнуть, но, представлялось, держалась на одной тонкой ниточке. И зависела теперь от каждого им встреченного по пути домой человека. Все могло быть по-иному, если б возвращался вместе с теми, с кем бок о бок провоевал два года.

В их десантном батальоне, среди солдат и офицеров, существовали особые отношения. Проще было бы назвать их фронтовым братством, но Ваня давно с подозрением относился ко всякому братанию. Главное, здесь жизнь для всех была устроена одинаково. И не было места слабым и ущербным, уставшим быть русскими.

«Так-так», – медленнее пересчитали стыки колеса, локомотив с ощутимым усилием потянул вагоны в гору. Ваня поднялся с полки. Болтовня попутчиков ему смертельно надоела – они без конца гоняли по кругу одно и то же – подсмотренную на станции смерть.

– Ты бы языком не трепал, накликаешь на свою голову, – тихо и отчетливо сказал Ваня мужику.

В купе воцарилась напряженная тишина.

– Чего? – недоуменно протянул мужик, привыкший к молчанию безответного парня.

– Думаешь, вот так просто уехать от смерти? Так знай, она еще долго витать будет над нами…

– Нет, он точно малахольный, – начал взвинчивать себя мужик, но с каждой секундой терял напористость, – учить меня будет, байки мне тут рассказывать…

– Как знаешь, я тебя предупредил, – уже безразлично произнес Ваня и вышел в коридор.

С пустомелями только время попусту терять – они слышат лишь себя, бросают почем зря слова на ветер, не в силах постичь их глубинный смысл. Такое знание им недоступно. Как не всякому дано перед боем разглядеть на лице товарища бледную печать смерти. Ваня умел видеть и знал, что уже ничего нельзя поделать. Ни прикрыть, ни уберечь, ни повернуть вспять. Будто кто уже вычеркнул товарища из списка живых и занес в список обреченных. И эту темную тайну никто еще не смог разгадать.

Медленно вышагивая из одного конца вагона в другой, Ваня всем израненным боком чувствовал в какой стороне горы. Оттуда холодом веяло.

В пустынном тесном коридоре легко отрывался Ваня от дольнего мира, уходя в мир горний. Внутренний взор уводил его глухими ущельями, поднимал над скалами к самым вершинам и вновь прижимал к земле, заглядывал в пещеры и расщелины. Горы были величавы, красивы и обагрены кровью его друзей. Страшно признаться, но сердце прикипело к диким местам, а что не давало оторваться – ненависть или любовь – разобрать не мог. Еще каждая клетка его тела хранила опасные звуки: шуршание осыпающегося под ногой камня, густой шелест зарослей кустарника, грохот горной реки, тревожные вскрики птиц. Но уже забывались, стирались в милосердной памяти и стылая грязь, и палящий зной, и едкие запахи солярки, сгоревшего пороха. Вытеснялись суровой красотой гор, которые надо бы ненавидеть, а хотелось полюбить. Он сопротивлялся этой влекущей силе и теперь лучше, чем когда-либо понимал, почему на войну возвращаются те, кто, уезжая домой, клялись, что никогда не вернутся в эти края. Ваня перестал мерить шагами коридор, уткнулся лбом в холодное стекло окна. Перед глазами вновь встали заснеженный перевал, обледенелые скалы, сиренево-розовый снег, искрящийся свет, льющийся с близкого неба. Вымотанный тяжелым переходом, он стоял на вершине, смотрел в прозрачную бесконечную высь, открывая для себя истину, что и на самой высокой горе до Бога не ближе.

Вагон спал, а у него еще вся бессонная ночь впереди была. Ваня вернулся в купе, достал из вещмешка пакет с бинтами и лекарствами, отправился на перевязку. В тусклом свете толком не рассмотреть – стягивались ли швы на ранах, холод поторапливал, пробирал до костей. Но, кажется, пошел на поправку: раны стали меньше кровянить. Перетянул напоследок тело крест-накрест свежим бинтом, как в чистое переоделся. Радоваться бы надо, да мучила его контуженую голову мысль, что порвал его тело не вражеский металл и не из чужеземного ствола выпущенный. Русскими мастеровыми руками выкованный и в горы доставленный. На войне он особо не задумывался над тем, а тут вроде как обидно стало. Но у самых дверей купе себя одернул – остатки разведгруппы огнем свои накрыли. Сами же и вызвали удар батареи на себя. Так и выхода не было, как вместе со всеми погибнуть, прихватив с собой еще десяток-другой осатаневших боевиков. В полной уверенности, что даже их мертвые тела извергам не достанутся. Чтоб им всем ни дна ни покрышки, хотя грешно так сказать – у них и так не по-христиански хоронят.

Убитым ребятам теперь уж все равно, как и что произошло. Ему же нет. Ваня теперь один на целом свете имел право оценивать этот их последний бой. По своей солдатской мерке – все ли они сделали для того, чтобы выжить.

 

Глава 11

В последний день своего пути Ваня светло проснулся. Долго лежал, не отнимая головы от подушки, один в опустевшем купе. Улыбался своему дивному настроению. Пытался вспомнить, что же ему такое хорошее снилось, да не смог. Наконец осторожно поднялся, не расплескивая нечаянной радости, уселся за столик и стал смотреть, как летит красное солнце над таежными хребтами, подвигая день к вечеру. Впервые за долгое время не обмирало огрубевшее сердце и будто ужались телесные боли-страдания. Стягивалось время, сжималось расстояние, считанные часы оставались до назначенного срока, когда, переступив порог родного дома, сможет сказать себе: выжил и вернулся.

Сравнить это чувство Ваня теперь мог разве что с ощущением удачно проведенного рейда – когда до базы всего один перевал и остается, да напролом не пойдешь, как бы усталость ни мутила голову. Средь скал, зеленки они бесплотными призраками просачивались. До последнего, пока у своих не оказывались, не позволяли себе расслабиться. Оттого и потерь почти не имели, разве что случайно кого зацепит осколок неприцельно пущенной мины или пуля достанет рикошетом. В своем батальоне же, доложив о выполненном задании, падали на окаменевшие от ожидания постели и засыпали мертвецким сном. Даже самые большие командиры не могли себе позволить поднять их без надобности – знали, как трудно двадцатилетним мужикам засыпать выполненную работу. О том, что она на совесть сделана, начальники зачастую задолго до появления разведывательно-поисковой группы узнавали: из радиоперехватов, а еще вернее, из очистившегося на беспокойной частоте эфира. Случалось, благим матом кричали ребята, воюя и во сне, а пробудиться не могли. Да и где ж им, намолчавшимся, нашептавшимся, было выкричаться, как не у себя в расположении?

Далеко-далече остались окаянные края, о которых Ваня без особой нужды вспоминать не желал, вот только воспоминания сами, не спросясь, в память вламывались. Лишали душевного покоя, не давали выздороветь. Мало кому из его сверстников достались подобные терзания, да и не дай Бог кому испытать, но и с ними, в конце концов, можно стерпеться. Другим и того не осталось.

Ваня осторожно вздохнул, прислушиваясь к себе, – нет, не пропало замытое войной чувство. Вызревала радость. Да вдруг горным обвалом обрушился на голову грохот. Замелькали рыжие фермы железнодорожного моста, нависшего над извилистой рекой. Поезд стишил ход. Скрип тормозных колодок оборвался у перрона станции, и тут же в тамбуре гулко хлопнула дверь. Свежий весенний воздух затопил коридор, заполнил все купе, и Ваня жадно втянул его в себя. Голову медленно вскружил терпкий запах оттаявшей земли, сладкой речной воды, тонкого печного дымка и еще чего-то невыразимо родного и теплого – как бы воробушкина гнезда, спрятанного за нагретым солнцем оконным наличником. Ваня, не отводя глаз, смотрел в окно на вовсе уже привычные места: по эту сторону вагона тянулась неширокая пойма, и на берегу неведомо как звавшейся реки некучно грудились старые избы, окруженные лиственницами и соснами. Обострившимся на войне взором Ваня рассмотрел сначала пышную крону кедра, нависшую над крышей крайнего дома, проблеск чистых оконных стекол по-над палисадом и тут же тоненькую фигурку девушки, распахнувшую калитку, и даже различил ее милое лицо, с которого, показалось, глянули на него большие темные глаза. И сильнее качнула сердце упругая волна узнавания своего и родного. Но тут поезд дернулся, смешал звуки и запахи, покатил, набирая ход, все быстрее отдаляя и уменьшая фигурку девушки, дома, широкий луг в редких белых проплешинах. Там, откуда он ехал, уже сады отцветали, а здесь, на родной сторонке, все еще снежком пробрасывало.

И еще некоторое время недвижно сидел Ваня на вагонной полке, охваченный забытыми чувствами, испытывая себя желаниями во всей полноте ощутить ушедшее. Но не мог, потому как не совсем еще вернулся со своей войны. На ней он не позволял себе впустить в сердце тоску, даже в малости связанную с прежней мирной жизнью. Знал, стоит поддаться сладкой слабости, настигнет неминуемая гибель. Потому в горах заставил себя забыть обо всем, что не касалось войны, даже о том, что один он у матери остался. Но, задавливая в себе нежные чувства, закручивая нервную пружину до отказа, всегда подсознательно понимал – именно потому он и обязан выжить. Никто, кроме его боевых товарищей, не смог бы осознать этого полного отказа от всего того, что невидимыми нитями притягивает к родному гнезду. Ваня же даже в письмах матери ни разу не обмолвился, что скучает по дому, – лгать не хотел ни ей, ни себе. Эта жестокая правда была только его, и ни с кем ею делиться он не собирался.

Да и теперь с трудом отходил от пережитого. Смотрел, облокотившись о столик, как подступает синий вечер, приглушая снежные натеки у берегов реки, и довольствовался малым – что слышит тишину, в которой купается пробудившаяся земля, не мешает даже перестук колес, что попутчики не докучают пустыми разговорами. За весь долгий путь в купе перебывало их немало, и редкий из них не досаждал любопытством, от которого Ваня не то чтобы раздражался, но сильно уставал. Отвык за годы войны от никчемного и суетного. А скорее, срабатывала привычка не высовываться, не болтать лишку, не привлекать неосторожным движением опасность. Там, в горах, казалось ему, самый слабый звук не таял и каждый в свое время достигал вражеского уха. Опыт этот Ваня привнес и в мирную жизнь, справедливо полагая, что расслабляться не гоже и после войны.

Всю дорогу Ваня настраивал себя на встречу с родным домом, до которого, было, потерял уж всякую надежду добраться. Но не мог избавиться от состояния безразличия, пустоты и равнодушия. Не покидало ощущение, что поезд везет не туда, где его ждут. Тем более удивительно и странно, что эта незнакомая девушка, которую он никогда больше не увидит, вдруг вызвала такую щемящую сердце тоску, пробуждая пережитые когда-то чувства. И во всей беспощадной наготе открылась ему правда, что вся прежняя довоенная жизнь, все, что с ней его так прочно связывало, безвозвратно утрачено. Но признать, что два с половиной года, прожитых на войне, потеряны навсегда, Ваня был не в силах. Ведь не помимо собственной воли вырвали его из своего и погрузили в другое, может быть, вовсе ему не предназначенное время. Твердо знал, куда и зачем шел, да и теперь не отказался бы. «Знать так было писано на роду», – сказал себе Ваня и отвернулся от окна. Нельзя было ему обо всем этом долго думать, как нельзя человеку без меры печалиться. Он это подсознательно знал и пытался потихоньку-полегоньку отдалять от себя войну, втискиваться в новую жизнь.

 

Глава 12

Вагон мелко подрагивал на быстром ходу, и дрожь эта пробудила в Ване неприятное беспокойство. Он вдруг спохватился, что нельзя в таком жалком виде появляться дома. За неделю пути его военная форма измялась, будто он не в купейном вагоне ехал, а день и ночь гонял по горам по долам на бронетранспортере. Ваня тяжко вздохнул – обмундирование не годилось для встречи, но иного не было. Какое выдали в госпитале при выписке, в том и возвращался, спасибо, что удалось разжиться двумя новыми тельняшками. В медсанбат его вообще только в окровавленных лохмотьях доставили, один лишь серебряный крестик чудом уцелел на шее.

По первости Ваня безотчетно обминал эту непривычную ему форму, будто новобранец после бани. Все казалось, с чужого плеча досталась, но после притерпелся. Теперь вот истек его долгий путь, надо было приводить себя в порядок. Снял с крючка камуфляжную куртку без всяких знаков различия, морщась, втиснул в рукава исхудавшие руки: когда-то крепкие, накаченные, способные одним ударом сокрушить живое и неживое. Вздохнул тяжко – что с руками стало! Сжал и разжал несколько раз кулаки. Будто подменили – вместо упругих жил сквозь бледную истончившуюся кожу просвечивали тоненькие голубенькие жилки – от шприцев да капельниц вены попрятались далеко вглубь. Куда только, ведь кажется, и плоти-то совсем не осталось – кости да кожа.

Посидел еще чуток, собираясь с силами, вздыхай не вздыхай, от тяжелых вздохов форма не расправится – выбрался из-за столика, стараясь не потревожить дремлющих попутчиков, и, приноравливаясь к качке вагона, неторопливо вышел из купе. Он совсем недавно научился этим бережным осторожным движениям и даже не пытался доказать, что раньше годился на большее. Прежде всего, самому себе, а какие впечатления от его шаткого передвижения испытывают остальные, Ваню мало трогало. Не до жиру – быть бы живу.

Шаркая растоптанными больничными тапочками, добрел до служебного помещения, коротко стукнул в запертую дверь. Дождался, когда дверное полотно бесшумно отъехало в сторону, и тихо сказал в теплую полутьму:

– Погладиться бы… – нимало не смущаясь, что опешившие проводницы враз отвели от него глаза. Давно уж свыкся с тем, что не по нраву людям его жалкий затрапезный вид. А и в ум взять не мог, что от взгляда серых прозрачных глазищ, обведенных темными полукружьями, у людей мурашки бегут по коже. Мало кто мог его выдержать. Какая-то недоступная человеческому пониманию сила, какое-то неведомое потустороннее знание таились в глубине этих глаз. Ему бы тоже научиться уводить их, пряча взор, да некому было подсказать, что добрые люди так не смотрят.

– Всего-то, а я думала, случилось что, – облегченно выдохнула старшая проводница, не поднимая глаз, зачастила утончившимся голоском: – Ты заходи, заходи к нам, присаживайся, в ногах правды нет, сейчас приведем тебя в порядок, – сбилась со скороговорки и неожиданно твердым баском скомандовала напарнице: – Люся, забирай одежду и бегом в штабной вагон! А я пока тут с солдатиком посижу, чаем его напою.

Ваня молча стянул с себя камуфляж, неторопливо завернулся в протянутую проводницей простыню. В госпитале належавшись, от многого отвыкаешь, к примеру, стесняться своей наготы. Осторожно принял обжигающий ладони стакан, вставил в подстаканник и мелкими глотками стал пить густой сладкий чай. Тихо было в купе. Лишь тонкое стекло постукивало о легкий металл да двоился перестук колес. Женщина, подперев ладонью подбородок, смотрела в окно, терпеливо дожидалась – заговорит, нет ли с ней Ваня. Знала, что первой разговор начинать, только попусту слова тратить. От самой Москвы парень неприметно ехал: ничего не просил, ни на что не жаловался, ни с кем сам не заговаривал. Каких попутчиков ни подселяла к нему в купе, со всеми одинаковые отношения устанавливал – никакие. И на этот раз, похоже, не дождаться ни словечка. Достала круглую пачку печенья, задумчиво надорвала заморскую упаковку, машинально и себе налила чаю. Как если бы, попивая чай, молчать было сподручнее.

А Ваню давно уже молчание не тяготило. Народ в его купе менялся часто. Не успеешь привыкнуть к одним, уж другие входят знакомиться. Но едва попутчики покидали вагон, память тут же стирала их имена и лица. Да и не мудрено, если знать, в каком состоянии его посадили в поезд, – тут не то что других, себя бы не забыть.

Не прошло и полчаса, вернулась Люся, внесла в купе тщательно вычищенную, пахнущую горячим утюгом форму. Ваня неторопливо облачился в едва ли не хрустящие одежды и лишь помотал головой в ответ на предложение:

– Может, тебе еще что надо, ботинки почистить? У нас обувной крем есть хороший, немецкий…

Новые ботинки, которые ему привычнее было называть по-военному – «берцы», простояли за ненадобностью под полкой всю дорогу. Из вагона Ваня не выходил, а для коротких прогулок по коридору хватало госпитальных тапочек, предусмотрительно сунутых в вещмешок товарищами по палате.

Темное зеркало окна отразило в призрачной глубине его бледное лицо, худые плечи в пятнистой форме. Ваня отвел глаза от затененного стекла – нечего себя пугать, и вышел из купе, провожаемый благодарными женскими взглядами, будто он им тут все белье перегладил и платы не взял. Но Ваня давно сполна заплатил за такое необычное к нему отношение и принимал его как должное. Недолго уже оставалось ему ехать в опостылевшем вагоне – докоротать вечер да прихватить чуток ночи. Поезд, вызнал он, прибывал на нужную ему станцию по прежнему расписанию – за полночь. И это его устраивало – хоть в такой малости, да сохранялся порядок, устоявшийся в исчезнувшей мирной жизни.

Ваня аккуратно разложил выглаженную форму на свободной верхней полке и вновь забрался под одеяло. Теперь уже совсем ничего осталось потерпеть.

 

Глава 13

Вечерело. Окно без света превращалось в обычную деревянную раму со стеклом. На короткий миг сдвинулось, поплыло, неуловимо исказилось пространство. Преображался окружающий мир. Ранние размытые огни потерянно мелькали в синей мгле, и нельзя было определить, далеко ли до них, близко. Щемящая тоска наполняла грудь. Стоило дать потачку печали, как тут же будто кто припадал к окну. Жадно всматривался бездонными темными очами и, отпрянув, растворялся, чтобы вскоре глянуть опять.

Ваня поежился, ощутив безысходное чувство потерянности и сиротства. В вагоне включили освещение. Но ночная тьма уже проникла в купе и легла по углам. В проем открытых дверей он видел, как пассажиры ходят по коридору, готовятся к ночлегу, а некоторые к выходу на своей станции. Ваня наблюдал за их хлопотами и неторопливо думал о том, что нет ничего на свете, что могло бы заменить любовь. Что, в конце концов, все в этом мире держится на любви. Но поведать об этом было некому. Да и зачем, какие еще нужны слова. Все уже давно сказано. Раскрой свое сердце да познай радостную спасительную силу.

Утомительно было размышлять обо всем этом в одиночку. А высказать было некому. Не начнешь же разговор с первым встречным, и так народ косится. И чем ближе был дом, тем дольше казался путь. К концу пути Ваня не то чтобы стал изнывать от одиночества, но испытывать нужду в собеседнике. Устал от скучных попутчиков, которые лишь удлиняли дорогу. И уже не терзался мыслями, что не может, как раньше, раскрывать свое сердце людям. Была и разница: после войны он о многом не готов был говорить безоглядно, о чем раньше рассуждал, не задумываясь. Лишь от одной щедрой жизненной радости.

Ваня теперь всех невольно сравнивал с ребятами, погибшими на высоте. Возвращая их памятью из немыслимых далей. Ни один из этих парней при жизни не был ангелом, но никто не мог поколебать его твердой уверенности, что каждый из них был достойнее оставшихся в живых. Как тут было не кручиниться: лучшие уходили из жизни.

На войне жизнь Ване спасло то обстоятельство, что он был рожден воином. И его не надо было учить тому, как обратить свой страх на врага. Но в батальоне похрабрее его бойцы гибли. Не каждому неопытному сердцу открывалось, что враг имеет свои, отличные от их, представления о добре и зле. А потому сражаться с ним надо без пощады и без раскаянья. Это жестокое для мирных людей знание было омыто своей и чужой кровью и не подлежало сомнению. Но и его не хватило бы, чтобы выжить. Победить злобного врага было можно, но гораздо труднее – сохранить при этом русское извечное понятие добра.

После Нижнеудинска в очередной раз опустело купе. «Вот и хорошо, вот и ладно», – сказал себе Ваня, плотнее укутываясь одеялом. Необыкновенно сладкая дрема взяла его. Да и то понятно – до дома рукой подать. Пробудил его резкий толчок. Поезд на минуту притормозил на какой-то малой станции и рывком сдвинулся с места. Набрал вскоре привычный плавный ход и вновь укачал Ваню. Но ненадолго. Он вдруг почувствовал себя неуютно и, не открывая глаз, понял – опять не один. И лишь затем неприятно удивился – как он мог пропустить новоявленного попутчика? Такого с ним давно уже не случалось. Он и во сне отслеживал передвижение любого пассажира. Этот же как сквозь стену просочился.

Напротив за столиком сидел ладный крутолобый мужик и увлеченно читал книгу в глянцевом переплете. Ваня глянул на его твердо вылепленное обветренное лицо и наткнулся на цепкий взгляд серых глаз. И точно невидимая нить тотчас же соединила их. Как если бы неизвестный был одним из тех, с кем он прошел эту войну. Одно только беспокоило – ощущение, что мужик будто уже знал, кто перед ним, а Ваня – нет. И ввел тем самым Ваню в замешательство. Неподвижно лежал, не желая подниматься, сохраняя тепло под тонким одеялом. Попутчик молчал и не сводил с него внимательных глаз.

Дождался, когда Ваня вновь ответит сердитым взглядом, отложил книгу, улыбнулся уголками губ и сказал так, будто продолжил только что прерванную сном беседу:

– Поднимайся, служивый. Проспишь все царство небесное. Обедать пора.

И встал, потянулся всем своим гибким сильным телом. Но глаза его по-прежнему смотрели серьезно и испытующе.

Ваня не шелохнулся. Равнодушно отвел глаза, не выказывая досады. Тоже командир нашелся. Все Ванины командиры уже в земле лежат. Мужик терпеливо выждал минуту, как ни в чем не бывало продолжил:

– Тебе шевелиться больше надо, а для того, чтобы двигаться, необходимо хорошее питание. А то лежишь тут, мерзнешь, голодный, поди. Можно подумать, уморить себя решил. Вставай, вставай…

Ваня ошалел от такой дерзости и не нашел ничего лучше, как ответить:

– Ну что за люди, умереть не дадут спокойно, – и отвернулся к стенке.

– Все потом: жить, помирать. А прежде я тебя накормить должен, – сказал незнакомец и поинтересовался: – Так не хочу или не могу?

– Не хочу, – глухо ответил Ваня.

И замкнулся, не в его правилах было питаться за чужой счет. Про запас у него оставалась еще целая банка тушенки, полбуханки черствого хлеба. И денег хватало на чай с сахаром.

– Хотеть не вредно, вредно не хотеть.

– Лучше отстань, – вежливо посоветовал Ваня и посмотрел своим кротким взглядом, от которого мурашки ползут по коже. Но мужик оказался крепкой породы.

– Я тебя понимаю, со мной поначалу тоже случалось. Когда меня сильно доставали, испытывал горячее желание встать и отметелить от души. Теперь прошло. И у тебя пройдет, дай только срок.

И пробудил в Ване веселую злость.

– Как же, тебя отметелишь. О твой лоб поросят бить можно. Полгода назад я бы тебя заломал…

– …но сейчас мы с тобой в разных весовых категориях, – продолжил незнакомец, приглаживая тронутые ранней сединой волосы, – а потому, давай поедим, я сутки уже одним чаем пробавляюсь.

Привезли меня худого к знаменитому врачу и спросили: «Чем ты болен?» Я заплакал: «Есть хочу!» —

вдруг пропел он и добавил:

– Это про всех нас, – наклонился и, глядя в упор, неожиданно спросил:

– Жить-то есть чем?

– Да уж как-нибудь до дома дотяну, – сухо ответил Ваня и запнулся, оценив смысл вопрошаемого.

– Тогда держись. Худо, когда жить нечем. Заруби себе раз и навсегда, что русский человек должен не только уметь давать, но и с благодарностью принимать. Кто сказал, не помню, но верно на все времена. Василием меня зовут, – и протянул ему руку.

– Иван, – назвался Ваня, понимая, что теперь отказаться от его предложения он не сможет. Василий оказался сильнее духом, а против такой внутренней силы другой не найти. Подкупала его манера говорить и действовать. Он еще не выяснил, кого встретил на своем пути, но уже испытывал необъяснимую симпатию к человеку, неуловимо напоминавшего ему погибших друзей и его самого.

– Ну вот, совсем другое дело. Быстренько собирайся и идем в ресторан. Там, я узнал, не готовят разносолов, но кормят сытно, обслуживают вежливо, встретят как дорогих гостей. В общем, ныне не то, что ране.

Ваня с трудом поднялся, скованный подсохшей повязкой, снял с крючка куртку. Василий придержал его за плечо, пробежал легкими пальцами по спрятанным под тельняшкой бинтам и профессионально на ощупь определил характер ранений.

– Ничего себе отметины! То-то, думаю, ты квелый такой. Где штопали? Во Владикавказе или Ростове? А, везде едино, подлатали и выписали!

– Не отпускали, еле вырвался, – вяло ответил Ваня, теряя интерес к разговору.

– Ну-ну, не угасай! – почти приказал Василий. – Ты мне еще сегодня пригодишься, а там, глядишь, и я тебе сгожусь.

И они отправились в вагон-ресторан, благо идти недалеко было – всего два перехода. Ваня равнодушно оглядел полупустое помещение и, не выбирая, занял ближайший к входу столик. С непривычки неуютно чувствовал себя в таких веселых заведениях. Василий же уверенно прошел к стойке и за минуту управился с заказом. Официантка в белом передничке только успевала чиркать карандашом.

– Водки выпьешь? – поставил Василий на стол графинчик и энергично потер крепкие сухие ладони.

– Самую малость, душа не принимает, – машинально ответил Ваня, раздумывая над тем, отчего ему кажется, что он уже где-то слышал раньше его голос. И внезапно сообразил – такие хриплые интонации можно приобрести лишь там, на войне. И отличить их мог лишь тот, кто сам воевал.

– Ух, и голоден я! Да и всякая живая душа калачика хочет, – наполнил Василий рюмки.

– В горах был? – утвердительно спросил Ваня.

– И они меня не забудут, – рассеянно ответил Василий, изучая рюмку с ее содержимым на просвет. Но тут же будто очнулся и добавил: – Не там, где ты. И так давно, что все кажется химерой, и это помогает жить. Ну, будь здоров!

И, не чокаясь, одним глотком выпил холодную водку. Официантка споро накрывала стол. Ваня терпеливо дождался, пока она уйдет. Пододвинул к себе чашку с аккуратно выложенной горкой салата и начал есть. Давно он не ел так вкусно. Да и немудрено – он теперь на весь мир без всякого аппетита смотрел. Не до еды ему было. Рюмка холодной водки ожгла горло, приятной теплотой растеклась по телу.

– Человек пьет с голоду. Накорми его, он и пить перестанет, – задумчиво сказал Василий, отодвигая пустой салатник. – Ты на меня внимания не обращай, если что невпопад скажу. Читаю в последнее время взахлеб, наверстываю. Узнаю то, о чем раньше мог только догадываться. Чего молчишь?

– Я думаю…

– Согласен, есть разница, – не дослушав, сказал Василий и принялся за борщ. – Не увлекайся только, многое из того, над чем голову ломаешь, давным-давно сказано. Жил бы человек по Божьим законам, а следовательно, по совести и по правде, не испытал бы столько бед и мучений. Ведь все уже произнесено и растолковано как малым детям в Священном Писании. Но наш расхристанный мир не чтит заповеди и получает наказание. С завидным, между прочим, постоянством. Ту же войну.

– Всех не накормишь. Сытый голодного не разумеет, – вставил, наконец, Ваня. Он хорошо понял, о чем хотел сказать Василий, но не хотел перебивать.

– Голодный сытого тоже, отсюда раздоры и бесчинства.

Василий ел быстро, как ест человек, ожидающий команды: подъем, выходи строиться! Но ни на минуту не упускал нить разговора. Легко с ним не было. К тому же взгляд его все время как бы сторожил Ваню, испытывая, на что годен раненый солдат. Или это только так ему казалось? Но уж тут ничего не поделать – сам ощущал, что вид у него еще тот: жалкий и болезненный.

– Слушай, Василий, – не выдержал Ваня, – ты честно скажи, я со стороны совсем доходягой смотрюсь? Надоело ловить на себе жалостливые взгляды.

– Как тебе сказать, чтобы не обидеть. Выглядишь ты не ахти, но что-то в тебе есть такое, никак не пойму, в общем, жалеть тебя себе дороже. Я бы поостерегся.

– Одыбал, значит. Ничего, я еще всем им станцую, с выходом из-за печки.

– Кому всем? – с неподдельным интересом спросил Василий.

– А тем, кто на нас смотрит искоса, шипит с подковырочкой: знаю, знаю, чем вы там на войне занимались. Я им теперь быстро растолкую, что не убивают они сами только потому, что за них это делаем мы.

– Мой тебе совет – не горячись, Ваня. Это цветочки, а ягодки нам достались, когда мы из-за бугра вернулись. Бог им судья. Да еще какой судья. Но ты меня удивил. Суп не съел, а уж за стяжок взялся.

– Я и не собираюсь открывать против них боевые действия. Просто раньше сглотнул обиду и пошел, а теперь знаю что ответить.

– А все оттого, что у нас виноватых нет. Вроде, война сама по себе пришла и отчего-то никак не кончается. Жили себе не тужили, и вот тебе на, накатила! И каждый, а особенно пороху не нюхавший, виноватит кого угодно: врага – он начал первый задираться, правителей – поддались, сил не рассчитали. А ведь еще задолго до первой стычки по пылинке, по щепотке эта война собиралась. Может быть, да что может быть, так и есть – сами и поспособствовали. И те, кто стрелял, и те, кто жмурился. Не мне судить, я ж из стрелков, но что-то не так устроено в нашей жизни, раз за отчизну воевать стало зазорно.

Круто складывался разговор. Но Ваня такого собеседника давно искал, и Василий ему на пути не случайно встретился.

– В душу же к нам не заглянешь, верно, Ваня? – помолчав, добавил Василий.

– Да и всякого не пущу.

– Я, брат, не сразу понял, что эта кавказская война для нас, русских, вовсе не наступательная, а оборонительная. А как сообразил, терзаться перестал. А до того телевизор перестал смотреть, газеты не читал – никаких нервов не хватало.

– Мы там не в окопах отсиживались, – раздельно и твердо сказал Ваня. – И я «духов» в горах бил, а не ждал, когда они по мою душу явятся.

Василий посмотрел на него долгим испытующим взглядом.

– Чего не знаешь, о том не горюешь. Ты вот сейчас так сказал, что у меня аж холодок пополз по коже. Я уж, грешным делом, начал думать, что в нас, русских, одно терпение и осталось. Ан нет, в тебе еще что-то есть.

– Смирение, – подсказал Ваня.

– Долго думал? Тоже мне смирняга выискался. А как же с выходом из-за печки?

– Одно другому не мешает. А без смирения в человеке нет и достоинства, – добавил Ваня, и Василий удивленно замолчал.

– Тогда выходит, что тебя и унизить невозможно? – соображал он быстро.

– Пробовали некоторые.

– Ну, это мне уже больше нравится.

Ваня осторожно поднес ко рту ложку. Ел он медленно. Вагон раскачивало из стороны в сторону, и он перетерпливал ноющую боль в боку.

– Ты ешь, ешь, а я тебя пытать буду. Мне понять важно – ты тоже одиноким волком оттуда вернулся, как я в свое время, или нет. У каждого ведь своя война. У меня была одна, у тебя – совсем другая.

– Чего ж мы тогда такие похожие? – ввернул Ваня.

Странный был разговор, будто они его когда-то давно, где-то в горах, начали, а закончить не могли. И Ваня вдруг отчетливо понял эту странность, – в разговоре они даже не упоминали, кто где воевал. И это само по себе было удивительно – те, кто прошел горячие точки, встречаясь, не могли избавиться от воспоминаний, кружили одними и теми же тропами. Подтверждалась его догадка – шла одна нескончаемая война, в которой и он, и Василий, и другие попеременно принимали участие.

– Ты не уводи меня от главного. Я тебе про оборону, ты мне про наступление. На этой войне мы крепим, не даем окончательно порушить свой ослабевший дух. Кто только не пытался выбить его из нас. В этом вот смысле и держим оборону. Наступать время не пришло.

– Да воюем мы плохо, иначе давно бы «духов» дожали, – отвечал Ваня.

– Воюем как можем. Вернее, как живем, так и воюем. И долго еще в себя не придем. Преуспели господа-товарищи – выпустили из народа кровушки.

– Что ж тогда полнокровные абреки так хреново воюют?

– А они и не могут, у них долготерпения нет нашего. Им нас никак не победить, потому что они нас и презирают и боятся одновременно. Это их и губит. Нельзя воевать за деньги, воровать, продавать людей, резать пленных и называть себя гордым воином Аллаха.

– В горах с кем только не сталкивались: арабы само собой, хохлы, прибалты, китайцы, даже негры. Продажные наемники. А до рукопашки дело дойдет, не могут они с нами на равных. В коленках слабы. Визжат, шеи выворачивают, глаза закатывают. Вот из-за угла ударить, это они могут, и в кусты. Вояки хреновы! Мы, пацаны, делали их, – помотал головой Ваня.

– Знаю, Ваня, но не выбираем мы себе врагов. Как говорится, на смирного Бог нанесет, а резвый сам набежит. Я после Афгана недолго мирной жизнью пожил. Навоевался досыта.

Свое выстраданное знание Ваня и передоверить-то мог лишь таким, как Василий. Он лишь на зубок войну попробовал и перестал слушать тех, кто без удержу оправдывал ее, и тех, кто поносил безоглядно. А тем более тех, кто тихонько подвывал и вашим, и нашим. Нутром понял, все, подошел край русскому долготерпению. И лопнуло оно не случайно на земле, ставшей теперь для многих хуже горькой чужбины.

Но сколько людей не могли и не хотели принять этого. Им проще было и дальше безропотно и униженно сносить лишения, гнуться перед теми, кто беспощадно лжив, нагл и коварен. Из них лишь немногие по своей природной немощи. Большинство из-за ленивого равнодушия и душевной пустоты. Его народу предстояло еще долго выбираться из навеянного дурмана о всеобщем братстве народов. Какого никогда не было и не будет. Ведь нельзя же любить всех подряд и без разбора. Не различая достойных и недостойных твоей любви.

– И родные братья друг другу кровь пускают, – услышал Ваня голос Василия и вынырнул из забытья. – Ты, брат, говори да не заговаривайся. Я ошалел, когда понял, что ты сам с собой беседовать начал.

– Бывает, – пожал плечами Ваня, – наверное, от контузии меня замыкает.

– Я не из пугливых, но иногда и меня оторопь берет. Если и дальше так жить будем, сами станем безродными, изведемся по корень.

– Я только на войне осознал, как трудно быть русским, – ровно говорил Ваня, зная, что, может быть, более никто и никогда не станет так его слушать. – Истовым русским. У меня поначалу сердце обрывалось, когда видел, сколько кругом затурканных, униженных, пригибающих голову от каждого окрика, ожидающих милостыни. Сколько потерявших себя. Потом охладел и ожесточился. В силу вошел и с сильными только дело имел. А ведь слабые и падшие – это тоже наши люди. Вот и стало меня ломать: я такой, какой мой народ.

– Или народ такой, потому что ты такой? – переиначил Василий, и ответить ему было нечем.

– Вот потому и задумался, что такое смирение.

Ваня не мог сказать, когда оно проявилось в нем и переплавилось в достоинство. Знал лишь, что унизить его теперь невозможно, как нельзя на этом свете подвергнуть страданиям убитых друзей. Василий это верно определил, и сердце подсказало Ване, что он до него уже прошел этот путь.

Он ненавидел врага, но никогда не ставил себя выше тех, с кем воевал. Всех этих самолюбивых и гордых, уверенных в своем превосходстве над ним горцев. Не признающих его, русский склад ума и характера. Принимавших за слабость то, что на самом деле было силой его народа. Растолковать, что это за сила, он никому не пытался, не было у него таких слов. Для этого нужно было родиться русским, окунуться и постоянно обитать в этом невообразимо тонком и сложном эфире. Жить, невзирая на все перенесенные страдания, выпавшие на его долю. Сохраняя в душе тихую радость простого бытия.

Василий молча слушал, откинувшись на спинку стула. А Ваня все говорил и говорил. Он вдруг явственно ощутил тепло нагретой за день брони и неистребимый запах солярки. Услышал хруст шагов на каменистой обочине дороги на краю горного селения. И как бы вновь увидел, как невысокий, крепко сложенный чеченец неторопко идет к ним от ворот своего дома. Ваня настороженно следил за ним – мало ли что говорят, метнет такой мирный гранату – и поминай как звали. Через несколько месяцев войны он каждого встречного в горах предпочитал рассматривать сквозь прицел.

Чеченец, поздоровавшись, присел на корточки, спросил, не попадалась ли по дороге машина брата. Ваня скупо ответил, что видел похожую «Ниву» на блокпосту. Парень успокоился, сказал, что у них здесь тихо: ни федералов, ни боевиков. Постепенно, слово за слово, разговорились. И не запомнилась бы ему недолгая встреча. Но, собираясь уходить, тот посетовал, что жить из-за войны всем стало трудно, а кто-то из ребят в сердцах обронил, что сами, мол, во всем виноваты. Сухо щелкнул затвором автомата. У парня отвердели скулы, и он отчеканил: «Я горжусь, что я чечен!» Вокруг разом стихли разговоры. И в этой тишине ответ Вани прозвучал с неменьшим достоинством: «А я тем, что русский». Обменялись уважительными взглядами, попрощались и разошлись.

Позже он поверит в неслучайность этой встречи и осмыслит свои слова. Никогда прежде не осмеливался он высказывать то, что принадлежало лишь его сердцу. И все они там стыдились своей доброты и не стыдились своей злобы. Но сказал и начал задумываться, что мирно сосуществовать люди начнут лишь тогда, когда научатся через «не могу» понимать других. Что ненасытную войну нельзя обуздать диким бесцельным истреблением друг друга. Иначе на развод останутся одни слабые духом, немощные умом и хилые телом.

И за это тоже они, безусые мужики, сражались в проклятых горах. Воевали так, как умеет воевать лишь один русский солдат. Познать, почему и за что они бьются не на жизнь, а на смерть, было можно. Если хоть раз испытать, как кожу на затылке стягивает от ненависти к врагу. Как сохнут виски, немеет лицо после боя. Как невыносимо тяжко одному отвечать за всех ребят, полегших на высоте, означенной на армейских картах, но не в памяти, мелкими цифрами.

Плавно, в такт движению, колыхались белые занавески. Василий их задернул, едва сели за столик. Словно проплывающий за окном вечерний пейзаж мог помешать разговору. Теперь он говорил, а Ваня слушал. И думал, как же ему не хватало всю эту долгую мытарную дорогу такого вот попутчика. Всей своей истончившейся кожей ощущал исходящую от него спокойную могучую родную силу. И уже как само собой разумеющееся принимал то, что Василий высказывает его мысли, порождаемые долгими бессонными ночами.

– Войну полюбишь – жизнь погубишь. Хорошо, что успел понять это вовремя. Пропал бы на чужих войнах, – Василий говорил спокойно, как о вещах обыденных. – Я, брат, как завязал с войной, чем только не занимался. Все искал, к какому подходящему делу приткнуться. Ведь одно умел хорошо делать – воевать. С городом не ужился, не по мне в лакеях ходить. Вернулся в родное село. Стал хозяином. Но это отдельная история, как строился, как отбивался от дармоедов, как, наконец-то, зажил по-человечески. И теперь у меня, брат, на берегу Ангары целая усадьба. А то как же: трех женщин прокормить надо. Размахнулся куда с добром. Живности разной развел – от коней до пчел. Все от тоски по настоящей жизни. Теперь на поденку приходят ко мне наниматься те, кто вчера сжечь пытался.

– По тебе не скажешь, – удивленно протянул Ваня, – скорее решишь, что ты какой-то фирмой заправляешь.

– По мне так лучше фермой, – улыбнулся Василий, – а то у нас все деньги делают, а не дело. Я, Ваня, прежде остановился и перестал хлопотать. Избавился от внушения, что скоро все переменится к лучшему, что все мы вот-вот заживем достойной жизнью. Что грязь, холод, бардак – все это преходяще и исчезнет само собой, как загаженный снег по весне. Мне тревожно стало, что вся моя жизнь разменяется на пустяки. Сосредоточился и начал делать. С малого начал – пасеку развел. И как пчела, начал жить не одним днем, но каждым. Уловил разницу. И потянул, потянул лямку. Одно за другое цепляется. И то охота попробовать, и это. И там получается, и здесь выходит. Деньги пошли, но сначала пришла уверенность в своей могутности. Вот тебе и весь мой сегодняшний здравый смысл.

– Мир прост для дураков, для них закон не писан. Я вот тебя слушаю и понять хочу. Почему жизнь так несправедливо устроена. Одним, не успели родиться, – и любящие родители, и дом – полная чаша, и удача со счастьем пополам. Другим – ни мамы кормящей, ни отца негулящего, восемь классов захудалой школы. Мат-перемат, бери в руки автомат. Иди воюй, может, человеком станешь. И воюет, хоть его от разных слабостей в стороны шатает. И вот из такого всем обделенного вдруг через пару месяцев толковый солдат получается. Будто и не испытал всех мерзостей домашнего замеса. Из благополучных мало кого в горах встречал, но на гражданке насмотрелся на таких фортунистых. Сколько их, ни за понюх табаку спустивших все, что им на блюдечке родители поднесли.

– А что легко дается, то легко и отнимается, – вставил Василий. – Ты сам-то себя к каким причисляешь? К обнесенным справедливостью?

– Ты меня лучше понимаешь, сам отец, как важно ребенка еще до его появления на этот свет любить, – словно не слышал его Ваня. – Ведь кто в любви родился, тот оберег имеет. И немало нас таких. В моем госпитале, в соседней палате, лейтенант лежал. Своими глазами не видел бы, ни за что не поверил бы. Пуля – дура, где ударит – там дыра. А тут угодила точнехонько в образок, который ему мать, провожая на войну, надела на шею. Обычный образок, из мягкого металла. Пуля его пробить-то пробила, и застряла. А насчет справедливости, извини, не по адресу. Я в армию с третьего курса университета ушел, можно сказать, вполне благополучный.

– По тебе не скажешь. Подзадержался ты на войне.

– Не скажи, ровно столько, сколько было отпущено. Отбыл и отбыл. А иначе убили бы, – мягко улыбнулся Ваня. – Знаешь, я на гражданке завидным человеком был. Таких, наверное, теперь уже нет. Верил, как дурачок, что если с добром даже к самому отпетому подойти, он отступится. Хотя на деле получалось совсем наоборот – он тебе в ответ на твое добро меж глаз норовит заехать или так оскорбить, что потом хоть вешайся.

– Ну, тебя теперь тронь, себе дороже. А так все верно, я тебя понимаю. И меня тянет на подвиги, не пропала охота добро делать. Вот только выскажу одно наблюдение из личного опыта: тот, ради кого ты старался, дней-ночей не досыпал, вытягивался в ниточку, вдруг сторониться начинает тебя. Сначала благодарность теряет, после уж вовсе начинает тебя недолюбливать. Если не успел это понять и поправить – потерял человека. Хоть никому не помогай. Отсюда вывод: прежде чем пытаться улучшать чью-то жизнь, исправь себя.

– Впасть в зависть легко, проще разве что в злобу. Никто же не хочет признавать свою никчемность и твою силу. Тем более, если недавно было наоборот. Куда ни кинь, везде клин. И я не знаю, что делать.

– Так ты уже все сказал: изо всех сил стараться жить достойно. И будь благодарным, благодарность очищает душу от всякой скверны. Знаешь, что помогло мне выкарабкаться, когда с войны вернулся и оказался никому не нужным. Когда уже, было, крест на себе поставил. Случай, – Василий помолчал секунду.

– Тот день я на всю жизнь запомнил. Сидел на лавке, водку пил, смотрел злыми глазами на весь этот мир, который не для меня цветет. Мимо священник проходил, остановился и мягко сказал: «Не ищи врага, он внутри тебя». И пошел себе дальше, а во мне все будто перевернулось. Так, благодаря ему, я и в церковь пришел, и к вере подвинулся, – мягко и светло улыбнулся Василий. – Но это давно было. Уже успел в своем селе церковь поставить. Не один, конечно, всем расхристанным миром помогали. Кто чем мог: кто хулой, кто радостью. Кто и последней копеечкой. Вот где и вызнал я свой народ. Стоит теперь на пригорке, издали подсвечивает небо куполком.

– Война все перемешала, где зло, где добро? Знаю лишь, что через страдания приходим к вере. Только мы все сейчас, как заспанные, протираем глаза, начинаем соображать – что проспали. И чего нас пытались лишить – веры в бессмертие души. А без этой веры нам не одолеть нашу разобщенность. Нас ведь так по кускам разберут.

– Уже не разберут. Не мы с тобой одни такие умные. Поверь, нас немало. Но при всем трагизме нашего положения, – неожиданно твердо сказал Василий, – нам уже сейчас надо опасаться не столь удара с чужой стороны, сколь изнутри, откуда его вовсе и не ждешь. Как бы тебе это объяснить. Ну, как если бы твой друг-товарищ, с кем ты на войне последним делился, взял да и пырнул тебя ножом в спину.

– Если только до белой горячки довоевался, – вставил Ваня.

– Согласен, пример неудачен, но я вот о чем. Боюсь, что когда мы, наконец, досыта накормим, напоим, обуем и оденем всех и каждого, тогда и грянет настоящая беда. Общество наше даже не взорвется, а тихо и пыльно рассыплется, как истлевший гриб-дождевик. Потому что некому станет крепить подорванный дух. Ты ж сам только что сказал: сытый голодного не разумеет. Нам и сейчас-то не дают опомниться, сосредоточиться в помыслах. Каких только чужеземных затей не подбрасывают. Весь хлам мира хлынул к нам.

– Да у нас и своих затейников хватает. Я одного такого, неизвестных кровей, послушал и за голову схватился, а лучше бы за автомат. Мы и такие, и сякие. Все беды от нас. И тут же с улыбочкой – извини, ничего личного.

– Не горячись, Ваня. И не злись на всех этих… господ. Они от бессилия своего талдычат про русский великодержавный шовинизм. У меня самого чуть сердце не поседело, пока сообразил, что к чему. И запомни: если в нас что и есть, так это – великодержавное терпение, смирение и стойкость во всех лишениях. Ты вот тоже пострадал за Отечество.

– Страдать не мучиться, – устало сказал Ваня.

Протянул руку и раздвинул легкие занавески. Окно выказало серебряный шар луны. Василий глянул на часы и покачал головой:

– Заговорились мы с тобой. Не заметил, как время пролетело. К Иркутску подъезжаем. Но что хотел сказать, сказал, что услышать – услышал. Закругляемся, Ваня.

Уже в купе, вскинув на плечо дорожную сумку, спросил:

– Да, Ваня, ты сам-то куда едешь?

– К маме, – осветилось Ванино обескровленное лицо слабой улыбкой.

– Счастливый человек. Лучше всего ехать к маме, – вздохнул Василий. – Ну, бывай.

На том и расстались. И встретятся ли когда – Бог весть. Россия большая, в ней у каждого свой уголок.

 

Глава 14

Все время, пока поезд дальнего следования стоял в Иркутске, Ваня, не отрываясь, смотрел из окна на оживленный перрон. Теплилась в груди тихая радость, и не проходило щемящее чувство родства. Будто брата повидал и расстался с ним ненадолго. Василий помахал ему на прощанье рукой, прежде чем смешаться с пассажирами у входа в подземный переход. А Ваня теперь верно знал, что отныне ему всегда будет душевная подмога, всякий раз, как останется один на один с темной звенящей пустотой.

Яркая луна плыла над неровной грядой чернеющего леса. Тонкий серебристый свет лежал на откосах пути, дрожал в ночном воздухе. За окном расступилась и тут же вновь стеснила железную дорогу тайга. Промелькнул знакомый железнодорожный переезд, проплыли пристанционные дома, высветилась вывеска «Подкаменная». И тотчас радостное нетерпение стеснило сердце. Ваня вспомнил, какой здесь свежий и пахучий ветер – по левую сторону за таежным хребтом скрывался Байкал и вскоре выкажет свой голубой окоем. Вот-вот покажутся огни Ангасолки, а там рукой подать до Чертовой горы. И все – поезд дальше проследует без него. Ваня улыбался – да, то и мило, что защемило. Чем ближе к дому, тем быстрее возвращался он к себе прежнему.

И в этом быстром могучем ночном движении вновь пронзила его простая и ясная мысль: как счастливо могли бы жить все люди, если б хранили в себе любовь. Понимали простодушно, что спасаются и спасены будут одной неизбывной любовью: матери, отца, жены или детей. И своей любовью ответной. Что весь мир стоит на ней, ею только и крепится.

«Пора», – сказал себе Ваня, поднял полку, достал из багажного отделения свой тощий вещмешок. Вынул из него небольшой сверток из куска прорезиненной ткани, в котором хранились документы и награды. Аккуратно расстелив на полке выглаженную куртку, неторопливо разместил на ней ордена и медали. Он вовсе не собирался этого делать, и днем раньше сильно бы удивился своему неожиданному решению – заявиться домой при полном параде. На войне надевал Ваня боевые награды только по большим праздникам, а они там редко случались. В госпитале же, куда их переправили вместе с документами из штаба части, и вовсе вернули лишь перед самым отъездом. Облачаясь в форму, он ощутил, как непривычно тяжело колыхнулось серебро крестов и медалей на муаровых красных и серых лентах. И весомее других, показалось, орден, полученный за последний бой. Рубиновый крест с позолоченными мечами вручил ему командующий округом уже перед самой выпиской из госпиталя.

Напоследок оглядел себя Ваня в темном зеркале окна, пригладил ладошкой отросшие волосы и вышел из купе. На звук закрываемой двери из служебки выглянула дежурная проводница.

– Собрался, Ваня, сейчас твоя станции будет, – и осеклась. Подошла ближе, недоверчиво коснулась тонко звякнувших наград, тихонько охнула: – Да ты, Ваня, взаправду у нас герой! Вот матери-то радость будет!

Ваня не ответил. Правда хорошо, а счастье лучше. Стоял у окна, нетерпеливо вглядывался в темноту, дожидался, когда покажутся огоньки родного поселка. Да и что тут скажешь: и в самом деле, для мамы старался. Все герои остались там, на высоте, и Ваня знал, что ни одного из них посмертно не представили к самому высокому званию. Ни капитана Соломатина, ни друга Лешку, никого из погибших смертью храбрых. Давно перегорела горькая обида, но холодный пепел не разнесет ветер. Одному ему было известно, как они сражались и умирали. И каждого, будь его воля, он удостоил бы звания Героя. Живым тоже редко доставалась по заслугам такая награда, разве что высоким командирам. Ничего не поделать, так было всегда – на войне и без нее, – будет так и после. Чего ж попусту сердце тратить.

Замелькали, потянулись вдоль железной дороги освещенные окна домов, редкие уличные фонари. Ваня по ним легко угадывал приметы до сердечной боли знакомых улиц и переулков. Поезд проскрипел тормозными колодками, хлопнули откидные площадки в тамбуре, и установилась тишина.

Ваня попрощался с проводницей, осторожно спустился по ступенькам на хрустнувший под ногами сыпучий гравий. Больше никто из пассажиров из его вагона не вышел. В одиночестве стоял он на родной земле, полной грудью дышал сладостным байкальским воздухом. Густое, не разбавленное скрывшейся за горами луной, звездное небо куполом накрывало поселок, и он всей макушкой ощущал льющуюся с него благодать. Порывистый ветер доносил ровное сильное дыхание моря. Ваня уже предвкушал встречу с ним. Представлял, как уже завтра утром сбежит с горы, где стоит его дом, на пологий берег. Окунет ладони в ледяную обжигающую прозрачную воду и смоет с лица всю дорожную усталость, всю грязь и всю муку войны.

От пахучего воздуха голова с отвычки закружилась. Ваня запахнул бушлат плотнее, закинул за плечо вещмешок и, нетвердо ступая, побрел вдоль состава. Не доходя до ярко освещенного вокзала, свернул в пустынный переулок, поначалу спотыкаясь во тьме о вымытые из земли камни. А на перекрестке, от которого начиналась его улица, не раздумывая, перепрыгнул каждый год пробиваемую талой водой канаву и счастливо улыбнулся – не забыл. Так и шагал в ночи, переполненный неразделенной мальчишеской радостью. Издалека сияло в его доме кухонное окно, как всегда, если он задерживался допоздна. Мама не ложилась спать, не дождавшись его возвращения.

У самой калитки вдруг сбавил шаг, борясь с непреодолимым желанием обернуться. И тут будто кто зло и зябко дохнул ему в затылок. Застигнутый врасплох, Ваня замер, обвел пристальным взглядом такие знакомые с детства очертания байкальских хребтов. Холодом несло от черных каменных громад, снежными натеками, выказавшими себя на небесном полотнище. Постоял чуток, переводя дух. Нет, все же это были его горы, совсем не похожие на те, где он воевал два года. Сходными были лишь холодные тени, отлетающие от их вершин, одинаково бесплотно витающие над землей там и здесь. Но тени эти не могли остудить его радость. Ведь они были всего лишь отражением гор. Повернулся лицом к дому и увидел, что по двору, судорожно комкая на груди платок, к нему медленно идет мама.

 

Кара небесная

 

Глава 1

Столько чужих смертей отвел Павел Иванович Листов, что едва не забыл про свою. Примирившись со старостью и свыкшись с одиночеством, он давно уже жил будто посреди пустыни, сухое мертвое пространство которой неотвратимо разрасталось. Казалось, с каждым днем все теснее, все туже окружали его холодные пески, оставляя для существования пространство вовсе уж малой величины. Студеное дыхание небытия неукротимо перетекало в крохотный обжитой уголок, выжимая остатки тепла и света. Он давно это ощущал, но не тревожился, не паниковал, как раньше. Медленно думал и тихо двигался, на все теперь взирая пустым равнодушным взором. Нет, не то чтобы смирился он со своим исчезновением с этого света, а вроде перестал о том беспокоиться. Устал, наверное.

Сон Павла Ивановича в эту ночь оборвало неприятное чувство – будто кто мимолетно провел по лицу холодными пальцами, оставив стылые отпечатки, и исчез. Быть того не могло, в чем он, пробудившись, тут же удостоверился. Вслушался в застоялую тишину и стал было успокаиваться. Но не успела улетучиться досада на внезапное пробуждение, как пришло понимание, что во сне он плакал. Не доверяя своим ощущениям, коснулся кончиками пальцев настывших век, ощутил на них влажный холодок, и внезапно колкий озноб пробрал все тело. Тревожное удивление сжало сердце – слезу из него раньше было не выжать. Да, видать, время и эту крепость источило.

Тогда он попытался вспомнить, что же ему такое снилось, но старческие сны давно уже повторялись и свились в такой клубок, что не распутать, когда какие являлись. Так, впустую, перебирал их нити, пока неясная спросонья тревога на время не отодвинулась в сторонку. Павел Иванович осторожно вздохнул, все еще прислушиваясь к себе, ничего не расслышал и ровно задышал. Дыхание вскоре слабо обогрело лицо. Ночи в первый весенний месяц стояли студеные – прежде чем заснуть, обычно долго ворочался, согревая постель. А тут, удивительное дело, разом проснулся и уже засыпал. Уютное тепло баюкало, качало, и сновидение вдруг удивительно повторилось в нем. Чудно было заново переживать этот сон во всей полноте забытых чувств и ощущений.

…Содрогнулась под ногами твердь, и вмиг все вокруг пришло в плавное движение. Белое волнистое полотно медленно потекло за размытый белесой дымкой горизонт. Будто там, за небесной кромкой, бесшумно сматывал на себя бесконечное пространство невиданный барабан. Так неотвратимо, так неостановимо, что невозможно устоять на зыбкой поверхности. Павла Ивановича сначала стронула с места, повлекла, затем стремительно поволокла неукротимая сила. Туда, где, как ему представлялось, было начало всех начал. Но он вполне мог заблуждаться и нестись в обратную сторону. Все смешалось в этом странном мире. Вскоре усталость замутила взор, высушила горло, отчаяние захлестнуло сердце, а он все мчался и мчался, послушный чужой и страшной воле. Но когда вот он, край сил, край терпения, отпустило помраченный ум, и будто прошептал кто: «Не бойся, упасть есть милость».

Тут же обмякло под ногами тугое звенящее полотно, и на нем размытой тушью стали проступать темные пятна, серые полосы, на глазах приобретая полузабытые очертания. Узнавать их было приятно. Не чуя под собой ног, он сделал последний шаг, и застыла неровно выбеленная ткань, несшая его на себе. Разом обернулась привольной заснеженной степью, распахнутой во все стороны. Не успел Павел Иванович подивиться чудесному превращению, как картина стремительно надвинулась на него, и он увидел одинокого мальчишку, скользившего на лыжах по белой целине. Мысленно проложив его путь до ближайшего березового колка, он уже знал куда тот торопится и что случится после. Давно пережитая радость опахнула грудь. Все, сразу все вспомнилось и узналось. И он ринулся к парнишке из своего немыслимого ниоткуда. Но прежде чем слиться с ним, напрочь стер в памяти то, что стар, что срок его давно истек и что жив он лишь потому, что все это время добирал жизнь за других, умерших не своей смертью.

…Пашка оглянулся и не обнаружил за спиной деревни. Лишь кончики распушенных к верху дымов выказывали где она есть. Туда же меж белых сопок брели внаклонку придорожные столбы. Сухой выветренный наст хорошо держал лыжи и щемяще поскрипывал: чем дальше от дома, тем громче. Взвизги снега в морозной тишине будили боязливые мысли. «Может, вернуться?» – зябко поежился Пашка, изо всех силенок пересиливая слабость. Неделю назад он уже прошел этот путь в одиночку до далекого березового колка, где расставил на плотно утоптанных заячьих тропах десятка полтора петель. Нескончаемо долго тянулись последующие дни, и Пашка истомился, воображая добычу. Оттого и поднялся еще до свету, наскоро перекусил под ворчание бабки и поначалу ходко побежал на лыжах за околицу. Да вот незадача, стал спотыкаться – сыромятные ремешки креплений заскорузли на морозе, то и дело съезжали с задников растоптанных валенок. Не эта бы закавыка, давно был бы на месте.

Поднявшись на скользкий увал, Пашка поправил крепления и было собрался скатиться вниз. С вершинки длинный пологий спуск тянулся аж до самого оврага – последнего препятствия к березовому леску. Оперся на палки да замер – что-то стронулось в сереньких промороженных небесах. Студено дохнуло. Медленно потек густой обжигающий лицо воздух. Пашка прикрыл мохнатой варежкой рот и уставился на далекую громадину хребта, за которой, знал он, начинается настоящая тайга. С его черных вершин летел прозрачный искрящийся дым. Легкие жемчужные размывы тут же таяли в просиневшем небе, подбитом снизу розовой каймой.

Там, на обратных склонах, солнце неторопливо карабкалось в гору. Но дожидаться его появления Пашке было недосуг. Он сморгнул заиндевевшими ресницами солнечное наваждение, толкнулся палками и покатил к леску. Но на середине склона снег брызнул в глаза колкими разноцветными искрами и сразу же потекли, скапливаясь в ложбинках, чернильные тени. Зажмурившись, он резко затормозил, сводя кончики лыж, а когда вновь вгляделся в снежную целину, обнаружил на своем пути свору собак. «Вот те раз, – огорчился он, – их мне только не хватало!» Ясно было, что если увяжутся за ним лохматые, после не отвадить, начнут промышлять на его законных тропах, и пропала вся охота. Собаки кружили у занесенных снегом темных проплешин – следов летней чабанской стоянки, казалось, не замечая Пашку. Поджарые, верткие, они как заведенные крутились на одном месте. Слезящимися на морозе глазами он попытался рассмотреть, с чьих дворов псы вытанцовывают так далеко от деревни. Не признал, прибавил ходу. Пуще зашипел под лыжами снег.

Накатывая на свору, Пашка помахал палкой – прочь с дороги! И, странное дело, собаки враз закончили свое слепое кружение, потрусили прочь, на ходу выстраиваясь в неровную цепочку. Оторопь взяла Пашку – сроду не встречал таких безропотных собак в деревне. Всегда и везде собаки бежали к нему: за штанину ли рвануть, приласкаться ли. Но так еще не бывало – стая прямиком уходила от него в сквозившую над оврагом березовую рощу. «Восемь штук! – быстро посчитал Пашка и еще наддал ходу. – Как пить дать наткнутся на дармовщинку, пропадай жареха!» Но где там, лохматые псы уже мелькнули средь зарослей волчьей ягоды, один за другим они размашисто взлетели по крутому склону. И вот уже выскочили к самым березам. Пашка чуть было не ринулся вслед, в зияющий меж густых кустов прогал, да что-то заставило поднять глаза и глянуть. Замыкавший цепочку крупный серый пес обернулся всем туловищем сразу, упер толстые лапы в камень и полоснул леденящим взглядом, обнажив клыки. Лыжи так и примерзли к насту. Волки! Окоченев от страха, Пашка смотрел на его оскаленную пасть…

…Расставаясь с собой, десятилетним мальчишкой, Павел Иванович слабо улыбнулся. Таким смешным, таким милым показался ему давнишний детский страх, неведомо почему посетивший его этой ночью. В душной темноте он попытался мысленно повторить неровный бег сновидения, но из этого ничего не вышло. Зато явственно вспомнился обратный путь домой, который он пролетел вдвое быстрее. И будто почувствовал студеный ветерок, вышибавший слезу, и ощутил колкую шерсть стянутой наполовину варежки – на бегу вытирал щеки назябшей ладошкой.

– Надо же, такой хороший сон снился, – прошептал он онемелыми губами. А и в голову не взял, что то знак был. До того славно, до того приятно было ощутить себя чистым, цельным, не порченным жизнью.

Посмеявшись над забытыми страхами, Павел Иванович наконец сообразил, отчего так, терпеть нет мочи, настыло запястье. Все это время во сне он судорожно цеплялся за подоконник, и холод, острой струйкой стекавший из-под наспех заделанной на зиму рамы, настудил руку. Теперь отогревал ее под одеялом, и постепенно отпускало сердце, комом сжавшееся в груди. В прикрытых веками глазах напоследок скользнула и пропала залитая хрустальным светом бездна, на краю которой он покачался, как над бездонным оврагом, да чудом удержался. Память заботливо упрятала в своих глубинах прошлое. Постепенно отогрелось запястье, а вместе с тем окончательно полегчало. Освобожденный от страхов, Павел Иванович вновь тихонько посмеялся про себя. А на самом деле смеялся в нем, зажмурившись от снежно-чистого света, малец Пашка.

И еще несколько томительных и сладких мгновений таял в нем этот, принесший радостный испуг, свет, прежде чем погас. Поманив призрачной близостью прожитого. А когда вовсе исчез, нахлынула тоскливая пустота. И тут же в расколотом сознании стал медленно всплывать застарелый страх. Привычный и легко узнаваемый, с которым он, казалось, давно уже свыкся, как свыкается человек с горбом. Сердце уколола болезненная игла. А думал, что иступилась давно. Чего-чего, а страхов за свою жизнь Павел Иванович натерпелся без меры: поделился бы с кем, да кто ж согласится? Своих, поди, предостаточно. Изношенное сердце сорвалось, застучало вперебой, пытаясь высвободиться. Не тут-то было, этот страх намертво прикипел. И бухало в груди так, что жутко становилось за свое немощное тело.

Павел Иванович собрался с силами, нашарил дрожащей рукой на тумбочке упаковку валидола, сунул мятную таблетку под язык. «По всему выходило, – тоскливо подумал он, – что спасением были завораживающие сновидения, где прошлое и настоящее путалось, как заячьи тропки». Лекарство вскоре помогло, дышать стало легче, и не так давило грудь. Но теперь привязалась бессонница, высасывала из него последние силы, помогая липкому навязчивому страху расползаться по всему телу. «Бороться с этой напастью я раньше умел, учителя хорошие были…» И едва он так подумал, как изощренный ум услужливо вытолкнул спасительную мысль: страх приносит не беда, а ее ожидание, а если так, чего ж терзать себя летучими призраками? Не упомнить, когда открыл он ее для себя в трудах древнего мыслителя и с радостью взял на вооружение. А вот когда и у кого, напрочь забыл. Лежал в темноте с открытыми глазами, сердился на свою ослабевшую голову, еще недавно умеющую связывать мысли в тугие узелки, а заодно и избавляться от страха. Никакие ухищрения не помогали сегодня.

Наискосок по стене скользнула бледная тень. На мгновение вспыхнул росчерк света – ослепительно-быстрый, как волчий оскал. Донесся гул проезжающего автомобиля. Свет ярких фар сбил с толку, и пока таяли в глазах высверки, страх поднял голову. «Чего мне бояться? Нечего, отбоялся свое», – прошептал Павел Иванович во тьме и не поверил себе. Страх, спрессованный из множество пережитых, успел превратиться из собаки в волка. Оборотень этот стремительно разрастался, втискивался в каждую клеточку старческого тела. Сопротивляться не было сил. Самые спасительные мысли глохли под его напором. И тогда он, прижимая к груди онемевшие руки, тихо простонал: – За что мне выпала такая мука?

Легче Павлу Ивановичу не стало, но звук собственного хриплого голоса чуток ободрил. «Мистика все это и дурь!» – попытался сказать он себе как можно тверже. С мистическими страхами, как ему казалось, он покончил еще в далекой юности, легко поборов религиозный дурман. Лихих людей давно перестал страшиться – что взять с одинокого пенсионера? Никто и ничто в таком преклонном возрасте не могло его напугать до сердечных колик. Теперь даже тюрьма, которой он так панически боялся. Не за что его теперь было посадить, а за просто так – дудки! – времена не те. Родные и близкие же, за кого когда-то стоило беспокоиться, умерли или затерялись насовсем. Так что по всему выходило, коли остался один на один с собой, то страшиться ему на белом свете было нечего и некого. Ни сума, ни тюрьма не грозили. А страх глодал. «Неужто смерти боюсь?» – мелькнула мысль, и он тут же отставил ее – это был страх другого порядка. В приход смерти он верил и не верил, втайне все же надеясь, несмотря на атеистические убеждения, что не может исчезнуть просто так. «Нет, не обойдет, – неожиданно твердо сказал он себе, – срежет. Скольких за мой век скосила, никого не оставила и меня не пощадит. Такую уйму годов прожил, а еще маленько пожить хочется». И от этого решительного признания страх вроде как заскулил, ослабнув.

«Ладно, когда еще смерть до меня доберется, неизвестно, глупо бояться загодя. Пока я жив, смерти нет. Значит, страх меня достает из прошлого», – внезапно заключил он, и не без некоторого удовольствия, что вот, не совсем утерял способность четко мыслить. И уже привычно пошел в своих умозаключениях дальше. «Сам по себе пережитый страх глодать человека не может. А иногда, как во сне, может даже доставить мимолетное удовольствие. Так что же тогда не дает покоя, мытарит душу?»

По белой стене вновь побежали световые полосы, мешая соединить далеко отстоящие друг от друга события. И страх тут как тут – плеснулся в сердце ртутным озерцом. Отозвался тягучей ломотой в онемевших руках. И будто кто иезуитски услужливо подсказал – страх твой тесно переплетен со стыдом. От понимания этого, сердце еще на чуток отпустило, а всего-то – нащупал причину. «Да-да, – медленно прошептал он, еще не подозревая, какое мучительное прозрение принесет эта догадка, – то и страшит, что постыдно».

И зябко поежился под толстым тяжелым одеялом. Страх с готовностью уступал место стыду. Лоб покрылся холодной испариной. «Да что же это со мной такое творится? Из огня да в полымя… Да чего это я – стыд не дым, глаза не выест», – пугливо заметались мысли. Но память уже против воли неотвратимо возвращала его в душный вечер, в пивную со странным названием «Винница» и к людям, которых он не хотел вспоминать.

Вдруг явственно, во всех деталях возникла аляпистая вывеска над входом в забегаловку. Скользнули и растаяли размытые временем лица давно ушедших приятелей… И как-то сразу крупно надвинулись из душного полумрака смеющиеся глаза друга. И будто вчера увидел, как скользит скомканный платок по его влажному лбу, как немо шевелятся губы, выговаривая слова… Вот только какие? Не вспомнить, полвека минуло с того дня. И все же Павел Иванович попытался зацепиться за эти никчемные, хоть и приятные воспоминания молодости, но накатывали свинцовые волны страха и стыда, мешали думать.

Товарищ его, старательно упрятанный в глубинах памяти, вынырнул из прошлого, а следом всплыли из темного колодца небытия: окно розового света, синие слоистые полосы табачного дыма, заставленный пивными кружками и бутылками стол, знакомые и незнакомые лица. И даже кислый прогорклый запах питейного заведения. Над всем этим гомонящим на разные голоса застольем уже нависала, клубилась зловещая тревога, была разлита неуловимая опасность, но ощутить ее мало кто из них тогда мог. Или мог, а потому, как в последний раз, развлекался бесшабашно, хмельно и бездумно. «А ведь с того дня для меня началось самое страшное», – подумал Павел Иванович. Знать бы, что уже был включен невидимый черный метроном и неслышно отстукивал ему и его другу свой срок.

Сквозь немыслимую толщу лет прорвалось придушенное: «Нет опаснее врага, чем бывший друг». Вот что сказал со смешком его товарищ, а кому и зачем, уж не упомнить. Чувство не прощенной вины, которое, казалось, он давно задавил в себе, проступило также отчетливо, как возникло из вечной темноты времени лицо друга. Таилось, значит, столько лет. Павел Иванович осторожно сцепил зубы, оберегая расшатанный в нижней челюсти мост. Опять попытался погрузиться в спасительное забытье. Но прожитое медленно и неотвратимо всплывало в памяти, будто поднималась из темных морских глубин страшная рогатая мина, угрожая в одно мгновение разнести на куски его уютное существование.

 

Глава 2

В пивной «Винница» Павел и Александр очутились на исходе по-осеннему умиротворенного дня. А до того неторопливо бродили по набережной Ангары. Как-то по-особому хорошо думалось и говорилось им в предвечерней тиши у пронзительно ясной холодной реки, плавно обегающей город. Мешало лишь какое-то душевное томление, какое-то тревожное предчувствие перемен. Может, виной тому была неуловимая грусть, разлитая вокруг в увядающей природе иль в них самих. Александр был старше, опытнее Павла, и оттого, казалось ему, умнее и тоньше понимал эту жизнь, крутившуюся мутным водоворотом в новых берегах. Вот и сейчас, рассуждая о ней, он вдруг открывался Павлу с другой, неведомой ранее стороны. И он все больше убеждался, что нет, не мог Балин, как ни старался показать обратное, смириться с переменами, забыть ту прежнюю жизнь, навсегда канувшую в небытие, в которой ему было проще, уютнее, да и достойнее обитать. Но где она, та прежняя жизнь, сломанная теперь под самый корень, которую продолжали выкорчевывать из всех сил, не оставляя ни грана надежды для тех, кто не желал с ней расставаться.

Так, неторопливо, дошагали они до чудом уцелевших церквей, ободранные купола которых все еще горделиво красовались рядом с разнесенным взрывом кафедральным собором на Тихвинской площади. Но была еще причина, по которой Павел всю прогулку нервничал, не мог собраться – готовился к разговору о своей только что вышедшей в иркутском издательстве первой книжке. Но никак не мог найти предлога повернуть разговор в нужное русло. А когда насмелился и вроде ненароком спросил товарища, взялся ли тот за чтение его повестей, было поздно. Александр внезапно оборвал разговор на полуслове и замолчал. Павел не раз сталкивался с этой его странной привычкой внезапно уходить в себя – вот только что был с тобой, и тут же далече. Он бережно и осторожно, будто по кладбищу, шагал меж вывороченных глыб, мимоходом касаясь ладонью изломанного взрывом пахнущего порохом узорчатого камня. Что пытался выискать, что разглядеть в этом крошеве? Ничего нельзя было прочесть на его застывшем отрешенном лице. Павел же ни о чем не мог думать в эти минуты и ничего примечательного не видел в каменных развалах. Истомился от нетерпения узнать наконец мнение старшего товарища о своей книжке. А Балин молчал, в рассеянной забывчивости обходя это расхристанное место. И оттого Павла начало забирать раздражение. Ради чего, спрашивается, весь этот чудесный день и прогулки, и откровенные разговоры о жизни, если о главном так и не сказано ни слова?

«Вот, рванули и поминай как звали, – произнес Александр, и глаза его сделались больными и печальными. – Да что собор. Целую империю порушили, народ перемешали, не разобраться, где кого искать, да и найдешь ли? Себя не найти в этом скопище». Павел в ответ лишь пожал плечами – нашел о чем печалиться, кругом кипит новая жизнь, и она ему нравится уже тем, что другой не будет. А раз так, живи и радуйся, надейся на лучшее. Настроение было напрочь испорчено, их занимательная литературная беседа для него прошла впустую. А жаль. Тогда-то он предложил, а Балин принял это, как потом оказалось, опрометчивое решение – отправиться в пивную.

Питейное заведение «Винница» в последние годы стало излюбленным местом сбора всей их свободной братии. Сюда стекались со всего города писатели, художники, артисты, прочие люди неопределенных творческих наклонностей. Здесь и только здесь можно было еще всласть, как в старые времена, пообщаться с друзьями и знакомыми, пооткровенничать за кружкой пива или стопкой водки, хотя надо было бы построже к себе относиться – время такое, не приведи Господь. Да разве удержишься, дорвавшись до когда-то обычной, а теперь вдруг ставшей призрачной, атмосферы душевной раскованности и личной значимости. Пусть даже мнимой, на короткое время вздернутой спиртным. Александра, да и не только его одного, многих завсегдатаев пивной, Павел для себя давно причислил к когорте ветеранов, которым ничего не оставалось, как вспоминать былое. Так оно было в действительности – хлебом не корми, пусти в прошлое, мало чем напоминавшее сегодняшнюю жизнь. Кончились их прежние благословенные времена, когда жилось вольно, говорилось сладко, философствовалось без оглядки. Нет, с их умом и жизненным опытом нетрудно было понять, что не вернуть целую эпоху. Но так важно было им выговорить друг другу накопленное, выношенное в уме и сердце за годы, а знали они не в пример обновленному поколению много, что поневоле догадаешься – оттого торопятся выплеснуть себя в словах, не довериться бумаге, что в глубине души уже ни на что не надеются. И все их знания и умения уйдут бесследно, как вода в песок. А сегодня, похоже, вовсе в том уверились. Новые хозяева жизни объявили хламом и мусором всю многовековую культуру, вот только вымести ее из этих людей не могли. Поразительно, но это поколение никак не могло примириться с очевидным: в те, прежние времена, их вольнодумство, их революционная смелость дозволялась, а теперь не то что говорить, думать о власти плохо стало смертельно опасным. В том-то и была жуткая правда, что всех их обвели вокруг пальца, да так ловко, что никто и опомниться не успел. Вымарался в крови и грязи. Новое шло под речевки, с песнями, в которых бедные слова были впопыхах положены на заимствованную у старого режима музыку. Наверное, ему, этому новому поколению, необыкновенно хорошо было шагать под размеренный гул барабана и фальшивую медь. Павел не очень понимал тех и других, оказавшись как бы посередине, но не сильно о том тужил – он одинаково любопытствовал изящному складу старших товарищей и неотесанному энтузиазму. Верил, что пройдет время, и сольется славное прошлое и славное настоящее. Балин скорее его потерял надежду и оптимизм, а может, всегда скептически относился к новой власти, а еще вернее – не имел желания терпеливо дожидаться лучших времен. Да и то правда, жизненный срок на то у него был меньше, чем, скажем, у Павла.

По привычке они еще забегали в гости друг к другу, но все реже. И встречи эти теперь больше смахивали на домашние посиделки, где пьешь чай да говоришь о погоде, а о политике лучше не заговаривать – разве что с оглядкой на домочадцев и соседей по коммуналкам. Тревога прохватывала сердце осенним холодком и будто выметала улицы города. Молчаливее становился народ, опасливее. Не весь, правда, но те, кто поумнее или поближе к власти, больше других. Одна «Винница» же казалась подходящим местом для искренних встреч, кабы знать, что каждое слово, сказанное в этих стенах, тут же растекалось по городу и незнамо как находило чужие уши.

Как бы там ни случилось, в этот день им все равно было не миновать пивной. На то был приятный и особый повод – накануне Саша получил гонорар за подборку стихов, наконец-то помещенных в журнале «Прибайкалье». Печатали его редко, и это было не удивительно. Человек не от мира сего, ну, никак не вписывался он своим сентиментальным романтизмом в героические будни страны, а вернее – не от этого нового порядка, установленного в бывшей империи. Павел иногда испытывал к нему жалостливое чувство, но не в силах был помочь. Александр был человеком редкой породы, талант в нем сочетался с таким особым виденьем жизни, какое ему, Павлу, и не снилось. Это он осознавал, но не особо завидовал – ни к чему дар, от которого одни страдания. Не в то время попал, считай пропал. Для себя он давно уже вывел еще более простую истину: жизнь одна и прожить ее надо.

Саша же продолжал витать в своих недоступных простому смертному высях и писать странные стихи, такие как «Астраль 2010 года». О никому неведомых космических полетах, о возвращении людей из невиданных далей и не узнающих свою землю. Как это могло быть, когда в Иркутске и самолет – диковина? У Павла не шла из головы статья, недавно опубликованная в Москве одним заезжим рецензентом, после которой Александру вовсе стало туго печататься. «Такая оторванность от земли, на которой товарищи делают революцию, опасна и народу не нужна», – с пафосом заключил он после обильного словоизлияния и обличения Балина в пустой мечтательности и забвении пролетарских интересов.

А в нем так естественно сочетались одержимость поэзией и полнейшее житейское бескорыстие. Деньги для него значили мало. Вот и сегодня он благополучно пропивал с ним свой гонорар, нимало не заботясь, что завтра, может быть, не на что будет купить хлеба. Сегодня был праздник, и он диктовал все его поступки и решения.

«Фантазер, мечтатель! Дон Кихот!», – разомлел от выпитого Павел, забыв на время о всех огорчениях, невольно причиненных ему другом. Он поглядывал на повеселевшего Александра, чувствовавшего себя в этом заведении как за каменной стеной, хоть на время да отгородившей от бед и опасностей. Еще не пришло время Павла вступить в беседу с их молоденькими спутницами, и пока он не без ревности наблюдал, как они не сводят очарованных глаз с товарища. Где и когда познакомился Александр со студентками Катей и Валей, ему было неизвестно, да, впрочем, знал ли он их вообще? Девушек повстречали они на пути в пивную, а уж пригласить их разделить компанию для Балина было делом одной минуты. Те же и не подумали отказаться. Талантливый человек чаще всего талантлив разносторонне. Постулат Александра, что без женщин происходит обычная пьянка, а с ними – приятное времяпрепровождение – Павел разделял безоговорочно. В обхождении с дамами его приятель знал толк, и сейчас, как всегда, утонченно и изысканно, вел разговор, обворожительно смеялся, шутил, излучая редкое мужское обаяние, так ценимое женщинами. Павел одно время пытался перенять его манеры, да тщетно, все-то выходило неуклюжее, глупее, вредило беседе и не способствовало ухаживанию. Но кое-чему все же научился, прежде всего умению слушать и вовремя вставлять умное словечко. Женщины, они, как верно сказано, любят ушами.

Что правда, то правда, – Саша был на редкость обаятельным человеком. Высокий худощавый с бледным одухотворенным лицом, окаймленным бородкой, он резко выделялся среди всех. В последнее время в моду вошел некий усредненный тип, одинаково выглядевший, одинаково мыслящий, одинаково поступающий. Мимикрия какая-то. Все будто натягивали на себя защитный слой, маскируясь под общий серый фон жизни. И кумач по праздникам не расцвечивал толпу. Балин же наперекор времени был не как все, наружность выдавала: я из той, прежней и милой мне жизни. Павлу нравилось его лицо. В его голубых глазах светилась доброта и доверие, но складки у губ, четко очерченный нос с горбинкой выказывали твердый характер. Вот и сейчас, вполуха слушая оживленный разговор, пытался понять, чем все же его приятель так разительно отличается от него, от окружающих их сейчас людей. И внезапно осознал – врожденным достоинством. Редким даже в старые времена, а в нынешние волчьи растоптанным, сведенным до уровня первобытного инстинкта. Павел против воли оглянулся по сторонам, сверяя свои мысли с действительностью – да, не лучшая половина отчизны окружала их, но и не худшая. Обыкновенность. От смотрин публики в нем укреплялось подозрение, что человечество только тем и занималось в веках, что изживало в себе достоинство. Не минула сия горькая чаша и Россию. Но что за неистребимая сила сокрыта в нем, если после стольких веков изощренного его истребления, живо оно в человеке и проявляется в его лучших представителях.

Балин был лучшим среди них – с этим Павел долго не хотел соглашаться, даже пытался соперничать, но бросил, когда понял, что никогда не дотянуться ему до взятых тем высот. Ну, если не в литературе, то в жизни уж точно. Дал Бог человеку таланта быть цельным во всем. Вот он тряхнул гривой светлых волос, засмеялся, и Катенька с гладким личиком, впавшая было в задумчивость, послушно рассыпала дробный хохоток и сделала ему кукольные глазки. Павел повел головой, избавляясь от наваждения, навеянного плавным голосом друга.

– В молодости я думал, что вот-вот кончатся все мои несчастья, неудачи… Плохое перемелется, забудется… И завтра, вот утром завтра, настанет эта нескончаемо светлая жизнь, к которой все так стремятся, – голос его теперь зазвучал глухо с какой-то тоскливой нотой. Тембр его голоса менялся также внезапно, как и тема разговора. А ведь только что смеялся и забавлял девушек. – Но приходил день, и новые беды обрушивались на мою бедную голову, пока, наконец, я не понял, что нет счастья без несчастья. Иначе как остро почувствуешь их редкие проявления? Верно? И еще – что даже коммунизм не есть избавление от горя и несчастий.

Девушки быстро переглянулись, но промолчали, лишь легкая тень неудовольствия промелькнула на лицах. «Сказывается пролетарская выучка», – усмехнулся Павел. Саша глянул острым глазком на друга и понимающе подмигнул, тут же уводя разговор на другое. Любил он плавать рваными галсами. Пиво еще не допили, а хмель уже туманил головы. Тяжелый, дурной – сказывалась дешевая водка, выпитая перед тем, как заказали пива.

– Точно знаю – до сорока живешь ожиданием счастья, а после сорока ожиданием несчастья. Для мужчины возраст – драгоценное приобретение, я только сейчас это понял, достаточно пожив на белом свете. Все-то в моей молодости было не так, неуверенно и шатко – кто ты будешь, зачем, с кем. Какие-то сердечные боли, страсти, желания, и все это мучительно и бесполезно. Не знаю, понимаете ли вы меня, любезные мои барышни…

– Понимаем, понимаем, еще как понимаем, – хохотнула Валентина, подруга Кати, показывая ровненькие, но уже порченные плохим табаком зубки.

Ох, уж эти революционного воспитания барышни с папиросками. Кажется, они учатся на биофаке или в медицинском? А впрочем, какая разница, – мелькнула мысль. Саша, которому исполнилось аж 47 лет, мог как-то не замечать свой возраст и выглядеть соответственно компании. Вот сейчас он – умудренный жизнью, философствующий поэт, а через минуту – опять веселый, милый малый, если и смотрится разбитным, то так, самую малость. Почти ровесник, но гораздо интереснее. Девицы здорово покупались на это.

– Остаться бы сейчас в этом возрасте, когда могу, многое умею и хотения не занимать. Вот только бы обстановочку полегче, как славно можно было бы зажить! – хитро покосился он на Павла.

– Ну, бедность теперь у нас не порок, к счастью, – серьезно сказала Катя и не выдержала, прыснула в ладошку.

– Ну, не такой уж вы пожилой мужчина, как представляетесь, – медленно и загадочно проговорила Валентина.

Саша задорно повел головой, плавно колыхнулась грива волнистых волос, и с чувством продекламировал:

«Вам сколько лет?» — Спросили вы меня… Сказал в ответ Я, овладев собою: – Хотя, как в песне, в сердце перебои, Мне 18, милые друзья…

И такое обаяние в эти минуты излучали глаза, такую теплоту источала улыбка, что нельзя было не поддаться его чарам. «Вот чертяка, да как же ему это удается!» – воскликнул про себя Павел. И тут девушки, не сводя с него восхищенных глаз, стали просить почитать что-нибудь о любви. Он минуту помолчал, собираясь с мыслями, и рассыпал строфы Сапфо и Гейне, вспомнил Верхарна и тут же перешел к Гумилеву, Блоку. Но, странное дело, чем больше читал, восхищенно выговаривая чудесные строки, тем сильнее вводил девиц в уныние.

– Несовременно это, запутанно и сложно, попроще нельзя? – не выдержала и прервала его Валентина. – Ну, как пишут лучшие современные поэты, так, чтобы сразу все ясно и понятно.

– Ну, право, не знаю, кого и выбрать… из современных. Случаем, не подскажете? – лениво переспросил Александр.

– Ну, Демьян Бедный например…

– Бедных Демьянов не знаю, знать не хочу и вам не советую, – сухо и четко ответил Александр.

И замкнулся, сник, уткнулся взглядом в пивную кружку – поразительно быстро уходил он в себя, если неожиданная мысль приходила ему в голову. Девицы поняли это по-своему, пожали плечиками и перенесли внимание на Павла. Несмотря на некоторые излишества, им явно нравилось такое культурное общение, вот разве что гармошки не хватало.

– А не могли бы вот вы, Павел, описать в романе всю мою жизнь, как она есть? – томно сказала Катя, пригубив из тяжелой кружки янтарного напитка.

И он, глядя в ее темные блестящие глаза, прежде чем ответить, быстро подумал, что еще недавно помыслить не мог, чтобы его круга девушка могла о том спросить. Правда, и девушки были другие, и жизнь другая, и пиво вкуснее. Все то кануло безвозвратно, и теперь оставалось сидеть в темной пивной, куда интеллигентному человеку когда-то считалось зайти зазорным. По меткому выражению его друга: жизнь опростилась до безобразия. Творческих людей, которыми всегда славен был Иркутск, все убывало – что-то будет далее. Наступили такие времена, что лучше было не высовываться из своего уголка, заниматься делом по душе, не допуская до себя незнакомых людей. И пока он так думал, поглядывала на него девица хитро, с прищуром, как если бы торговала ему семечки в калашном ряду. Портили ее личико грубо накрашенные губы уголками вниз, таилось в их припухлостях что-то брезгливо-порочное и хищное одновременно. Он невольно попытался дорисовать ее лицо таким, каким хотел бы видеть, – чуть-чуть поправить бы здесь, подвести тут, убрать наносное там – вполне славная барышня могла получиться. Пустая затея, уже не получится.

– Ну что же вы молчите, Павел? Э-эй! – помахала она ладонью, словно разгоняла тяжелый табачный дым дешевой папиросы. – Я здесь…

– Видите ли, любезная Катерина, – ответил он, глядя в ее зардевшееся лицо, – очень скучная получится книга.

– Вы прямо меня не уважаете, – возмущенно воскликнула она, не успев стереть с лица улыбку.

– Да при чем здесь вы? – нехотя процедил Павел. – Вот еще была причина ввязываться в литературную дискуссию. – Я вовсе не вас имею в виду, а то, что описание жизни отдельного человека, как она есть, не представляет интереса ни для писателя, ни для читателя.

– Ну уж нет, – раздраженно отвечала она, – я вам могу привести кучу примеров. Взять хотя бы книгу Островского «Как закалялась сталь» или Гольдберга – «Поэма о фарфоровой чашке».

– Вот именно – кучу… – процедил Павел сквозь зубы, нелегкий хмель бродил в голове. И тут его завело, как на литературном диспуте, когда кто-то вбрасывал в спор заведомо провокационную мысль.

– Милая Катя, – начал он, заметив, как возмущенно дрогнула ее бровь – н-да, нервная дамочка, – в книгах, тобою названных, рассматривая сугубо фактическую сторону, если и наберется процентов десять правды, и то хорошо. Не дело художника отображать жизнь, как я бы выразился, в летописном плане. А преобразить ее так, чтобы наиболее полно и ярче была выражена идея автора и дух эпохи.

Александр, дотоле молчавший, поморщился от таких оборотов, но стерпел. И даже заинтересованно скосил глаза, всем видом, однако, показывая, что больше увлечен соседкой. Но Павел хорошо знал его неуемный характер и способность ввязываться в подобную схоластику. Как говорится, начнет, так на двоих выпросит.

– Вот поэтому художник обязан уметь фантазировать так, чтобы эта фантазия являлась полным отображением реальной жизни. А иначе получится голый натурализм. Его святое дело многие мелочи обобщить, свести в одно и создать произведение, которое звало бы на борьбу или хотя бы было оружием в этой борьбе, – добавил Павел на всякий случай, понимая, как безвозвратно ушло время свободного полета мысли, и вместе с тем удивляясь как быстро это произошло. Каких-то двадцать лет после революции, и нате вам, все послушно шагают под барабан и сдают политграмоту, будучи неграмотными. Но надо было дожимать, и он продолжил:

– Согласен с тобой лишь в том, что книга Островского является его автобиографией, но это не значит, что он в ней не фантазировал. Мне кажется, что ценность этой книги в том и есть, что он свою замечательную революционную биографию дал на фоне исключительно яркой и умной фантазии.

– Так, значит, он врал? – в своем духе заявила Катя.

И тут Павел заметил, что Александр сидит, откинувшись на спинку стула и сосредоточенно смотрит куда-то поверх голов. Верный признак, что ввяжется в неожиданно усложнившийся разговор. А этого не хотелось, Балин в последнее время стал слишком нервным, слишком неосторожным, в любой миг мог сорваться и наговорить такого, что хоть «святых выноси», если подразумевать под ними представителей новой власти. Издержки бурной молодости! В свое время увлекался идеями анархизма, которые многие теперь не то чтобы не разделяли, а даже не понимали и понять не могли. Все-таки поколение Павла шло вслед и многого просто не успело освоить. Мысли перескочили, и он затянул с ответом, вспоминая Сашины слова, сказанные в запальчивости на одном из последних писательских собраний: «Высший идеал человечества – это свободное общество, это анархическое общество, где совесть свободна, как и поступки каждой личности», – отчеканил Александр, когда его попробовали укорить в давнишней привязанности к бакунизму. Он и раньше много оригинальничал, импровизировал, чего при нынешней власти делать было ни к чему и пока все эти вольности как-то сходили ему с рук. Впрочем, Павлу было вполне понятно, отчего Балин так себя вел – когда столько знаешь и столько понимаешь в окружающей тебя жизни, но изменить ничего не в силах, только и остается, что разглагольствовать о том в пивной с симпатичными подружками. «И кружками», – скаламбурил Павел. Но на том собрании это было совсем не смешно, – вспомнил он и зябко поежился. И попытался разрядить обстановку, миролюбиво согласившись:

– Выходит, так. Врал, как выражаетесь. На то он и художник…

– Ну а Гольдберг? Вы ведь, поди, лично его знаете, раз числитесь писателем. Чаи, поди, распиваете вместе? Из фарфоровых чашек, – довольно развязно пошутила она и окончательно убедила в своей непробиваемой глупости.

– То же самое, – сорвалось с губ Павла, прежде чем он подумал. – В его поэме взят фон Хайтинской фабрики, а на этом фоне вымышленные люди, вымышленные события и не совсем удачный сюжет.

С Исааком они и впрямь неоднократно распивали чаи в его квартире по улице Марата, беседовали на разные темы. Там и возникла у Павла эта мысль, но высказать ее Гольдбергу было бы неуместно, невежливо и нахально. А вот сейчас выпалил и пожалел – вроде, за глаза такого почтенного человека обидел, одного из начальников писательской организации. Да не о том бы заботиться. Едва потянулся за бутылкой, чтобы наполнить стакан и заполнить паузу, как раздался непривычно вкрадчивый, какой-то шелестящий голос Александра:

– Теперь лишь за границей о нашей жизни могут писать горькую правду, без всяких фантазий. Жид, например. Он гуманист. Лжи о России не напишет…

– Ой, только не надо тут о национальном вопросе, – поджав губы, сухо сказала молчавшая до сей поры Валентина.

– Не понял, – повернул к ней лобастую голову Александр, – причем здесь национальности? Читать надо не только классиков марксизма-ленинизма. Всегда считал, что политика чужда тематике настоящей поэзии, политика – это насильная перестройка поэтического голоса. Стихи, написанные вождям – не стихи, а бездарный лепет пройдох. Возьмите хотя бы стих Суркова вождю в «Правде». Это же чистейшей воды подхалимство, низкопоклонство и ложь!

Все ошеломлено замолчали. Валентина одними губами прошептала:

– Вы бы, Александр Иванович, потише тут…

У Павла кожу на затылке стянуло – упустил все же Александра, недосмотрел.

– Жить честно и морально – это не только естественно, но и выгодно! Когда же все поймут, что не случайно у всех преступников одни и те же болезни, – понесло его.

Тут стали умолкать и за соседними столиками. Катерина резко встала, потянула за рукав Валентину, и, не попрощавшись, они пошли к выходу, унося на лицах оскорбленное самолюбие и толику сожаления, что вот, недопили и недоели по вине политически невоспитанных ухажеров. Павел было дернулся вслед. Но Александр раздраженно махнул рукой – пусть идут восвояси.

– Ну и зачем? Чего добился? – с досадой сказал Павел. – Донесут куда надо, задергают, им же не объяснишь, что все это ты говорил из-за любви к чистому искусству…

– Надоело молчать, надоело писать в стол и радоваться каждому опубликованному четверостишию. Благодетели, мать их, – неожиданно ругнулся он. – Пошли отсюда, тошно на все это глядеть, запах духов от этих дамочек перебивает даже сей аромат благородного напитка… Ты не знаешь, чем они пользуются?

За спиной хлопнула дверь, отрезав от призрачного тепла и света. И они окунулись в тьму городских улиц. Осенним острым холодком несло от близкой реки. На свежем воздухе хмель сильнее ударил в голову и обострил запахи. Медленно шагая вниз по Большой, к осиротевшему гранитному пьедесталу – все, что осталось от снесенного в приступе оголтелого самосознания памятника императору. Странные мысли одолевали Павла в тот вечер.

Он шел и думал, что полюбил этот город сразу, и тот его принял без всякого сопротивления. Как только переехал он сюда из Томска, где так неудачно, так бестолково мыкался несколько лет. Заносило его и в Москву, и в Питер, но нигде не смог прижиться, стать своим или приближенным, как ни старался. Даже в партию вступил, да в ней не удержался. А здесь прибавилось сил и мыслей, да так, что не заметил, как перескочил разом от журналистики к прозе, начал печататься, и вот, выпустил книгу повестей. И понимал, что еще слабо пишет, слабо мыслит, и нечего лукавить, пытается подладиться под революционные нововведения. Но что поделать, не поклонишься – не впустят. Вот Балин, тот все делал хорошо, а не печатали, не понимали. Не кланялся. Не тот коленкор – говорили товарищи-писатели, из тех, кто пришел в литературу вовсе не по призванию, а по велению сурового революционного сердца. А что можно написать по партийному приказу? Но и это не беда, повторял Балин, перемелется, мука будет. Это же сколько надо перелопатить пустой породы, чтобы сверкнул хоть один махонький самородок? В бурное время нередко выносит на поверхность истинный талант. Но весь вопрос в том, на какую службу он себя определит? Сегодня вроде бы все как один служат трудовому народу, для него стараются, ночей не спят. А как быть с теми, кто не хочет расставаться с прошлым, заклейменным ныне новыми властителями дум? Ведь столько веков закладывались традиции в народе, крепились устои и порядок, попробуй измени себя на потребу советских властителей. И главное – не было мытарящего душу и тело страха. С каких пор это тревожное, гнетущее чувство вошло в Павла, да и не только в него, уже и не упомнить. И не очень задумывался – тут не до раздумий, когда столько достойных людей пропало не за понюх табака.

На перекрестке Большой и Амурской стылый ветер прохватил до самых костей так, что отпала охота идти на набережную, свернули на улицу, недавно названную в честь француза Марата. Новая власть переиначила город под свой лад, торопилась утвердиться на века, застолбить свои и чужеземные имена на российской земле, разбрасывая их густо по городам и весям. Однако до сих пор переименованные улицы и переулки народ привычно называл Ланинской, Арсенальской или Баснинской. И это было справедливо. Не принято у русского народа менять имена даже на более благозвучные.

– Павлуша, я вижу или мне так кажется, что ты кривой, как турецкая сабля? – голос Александра сбил его с мыслей. – А я вот слегка трезв, – добавил он мрачно и внезапно спросил, словно бы прислушиваясь к шороху листьев: – Ты не задумывался, отчего мы столь много пьем? Мы и раньше пили немало, но никогда так, как сейчас, гуляем, будто в последний раз… И знаешь, что мне пришло в голову – все живем в ощущении какого-то нескончаемого ужаса. Вот только никак не могу взять в толк – или никто этого не понимает, или не хочет понимать? Мы этими несчастьями переполнены под завязку, а газеты, радио и ораторы все талдычат нам о казнях, о тысячах казней. А ведь не война. Почему же никто не возмутится, что нельзя столько творить несчастий и горя, их попросту нельзя уже вынести. Еще раны гражданской не зализали, а тут новая напасть.

– Слушай, давай передохнем, никто же не гонит нас по ночи, – откликнулся Павел, не желая продолжать этот разговор. Его неприятно поразило, что Балин, дотоле шагавший молча, все это время будто читал его мысли, а после взял, сгустил их до состояния вязкости и выдал за свои. Или все они сегодня только об одном и том же думают? Александр словно его и не слышал, размышлял вслух, вроде обращаясь в Павлу и в то же время беседуя с самим собой.

– Да ужас этот никогда и не прекращался, с того самого красного октября. Я вот тут паренька одного из Хомутово вспоминал, невинно убиенного. Никак не идет у меня из головы эта история. Где-то в начале, припоминаю, зимы 29-го приехал в деревню уполномоченный Союзхлеба по фамилии Кислов. Поздним вечером шел на постой и на мостике через речку, по его словам, уронил спички. Нагнулся поднять коробок, в этот момент выстрел. Пуля пробила плечо. Добрался до сельских активистов, те перевязали и отдыхать уложили. Ну, дальше интересней. Какой-то Тряпкин, заведующий избой-читальней, зажег фонарь и отправился осматривать место происшествия. Нашел со товарищи у моста след, который привел их к дому Леонтьева. А тот числился у них в кулаках-единоличниках, потому как робил от зари до зари и семью кормил. Вломились в избу, подняли заспанного парня – сына его, потребовали показать ичиги, сличили и решили, что след, оставленный на месте преступления, от его обуток. Тут же порешили, что раз он и его отец – кулаки, то это их подлых рук дело. Посчитались с уполномоченным по хлебозаготовкам, который очень уж жестко зерно выгребал. А у Леонтьевых всего-то богатства было, что свой дом, из скота две лошади, три коровы, пять десятин посевов, да пара десятин пашни. Но и за то их к тому времени лишили избирательных прав. Забрали парня. Газета «Власть труда» тут же заметку о нападении начирикала и в прокуратуру переправила, как сейчас помню, называлась она – «Классовый враг не дремлет». В январе – приговор по 58-й статье УК: «Приговорить к высшей мере социальной защиты расстрелу, с конфискацией всего принадлежащего обвиняемому имущества, в чем бы оно не выражалось. Приговор окончательный и может быть обжалован в течение 72 часов». Телеграмма из Москвы, что ВЦИК отклонил ходатайство по делу и приговор оставлен в силе, тоже не заставила себя ждать. Граждане села челом били, просили за паренька, доказывали, что никаких следов возле дома и моста рассмотреть невозможно, все изъезжено и утоптано, что он примерный в жизни человек – все бесполезно. Вот так, без суда и следствия. Убивали тогда и убивают нынче легко – от одного лишь пролетарского осознания своей безнаказанности. Вот тогда у меня совсем глаза открылись. Я, даже пережив мясорубку Гражданской, так остро не ощущал весь ужас с нами происходящего. Как озарение нашло, спала мутная пелена, прошла эйфория перемен, и вспомнилась мне статья Пуришкевича, обращенная к господам большевикам в 1917 году. Порылся в своих архивах и нашел. Прелюбопытный документ, за одну его копию сегодня точно голову снимут и не спросят, чьих кровей. Я тебе потом зачитаю кой-какие выдержки…

Павел поморщился, ответил осторожно, к месту припомнив строку из Священного Писания – «многие знания умножают печали». Мало ли кто и чего говорил, зачем ворошить прошлое, которое нынче так опасно для настоящего.

– Ты еще скажи, что с волками жить, по-волчьи выть, – с усмешкой сказал Александр и продолжил как ни в чем ни бывало, будто мнение Павла для него сей секунд ни имело ровно никакого значения: – Не потому ли еще и стала революция в России возможна, что народ пропитался идеями мессианства и уверовал в исключительность своей судьбы. Или вернее, этим он всегда жил, пропитавшись с незапамятных времен. И взбунтовался, как только ему подкинули идейку, с помощью которой пообещали уже завтра устроить счастливое будущее. Которое выражается всего в нескольких действиях: сладко есть, вдосталь спать, а работать когда захочется. Рай для трутней, в общем… А весь этот трудовой энтузиазм, который мы сегодня наблюдаем, организуется против самой природы человека, который вовсе не хочет работать за так, под палкой, а делать нечего, деться некуда – прокормиться надо как-то, пережить еще одну напасть…

– С тобой точно догуляешься до кутузки, – не выдержал Павел, взбудораженный разговором, так невинно начатым в пивной. – Я тебя моложе, но тоже кое-что повидал и понимаю, какой опасный политический момент переживаем. Ты ведь к этому клонишь. Ты вот 29-й год упоминал, а я в то время взял да вышел из партии, и теперь мне это может так аукнуться, что мало не покажется.

– Дурак ты, братец, нашел о чем жалеть. Сейчас чем тише и незаметнее живешь, тем спокойнее. Глянь, каких тузов вышибают, ленинцев-сталинцев, всю эту распрекрасную жизнь построивших. Кому мы с тобой нужны? У них работы и без нас по-за глаза. Кончилась диктатура партии, на смену пришла диктатура одного человека. И власть у него пострашнее и помощнее, чем у любого императора.

Ни к чему не обязывал Павла этот пьяный разговор, от которого он хотел, но никак не мог отделаться. А разбередил, задел его за живое товарищ. Запросились ли наружу давние обиды, вызванные то ли творческим малосилием, непризнанностью, а скорее тем и другим, да только разоткровенничался он:

– Нет, ты послушай, как это было. Я еще в Томске работал, в газете, а там троцкисты, уклонисты, голова кругом. Приняли меня за ставленника отдела печати крайкома. А уже тогда в разгаре была борьба с разного рода уклонистами – истрепали нервы так, что запил по-черному.

Работа тяжелая, я быстро потерял работоспособность. И начал усиленно потреблять пиво. Не поверишь – после работы выдувал по полведра, кое-как до дома добирался. А утром вставал и все по новой. Да что говорить, невзлюбили меня там… Они на одной платформе, я на другой… Одной выпивкой спасался.

– Ну, это знакомое дело, – ухмыльнулся Александр, – с утра выпил и свободен.

– Вечно ты все перевернешь, не в том дело, не подходил я им по идейным соображениям. Сумасшедший дом, кто-то выдумает на бумаге свою линию, а кто не с ними, тех записывают в противники. Видели они во мне политического противника и всячески зажимали меня. Тогда-то стали меня посещать мысли о своей неполноценности, о моральной инвалидности. В конце концов от сознания своего одиночества я пришел к выводу, что надо кончать жизнь вообще. Особенно угнетала меня мысль, что в партии я оказался лишний…

– Ты еще дурнее, чем я подозревал, – зло сказал Александр, – и вновь в самое сердце поразила его демоническая способность мгновенно менять настроение, ведь только что ерничал.

– Да я это чувствовал на каждом шагу. Никому никогда не говорил и тебе не знаю, почему рассказываю. Но как на духу – однажды вечером, закончив работу, написал предсмертные письма жене и редактору. Поздно уже было, когда разыскал секретаря партбюро Кацнельсона и отдал ему партбилет с коротеньким заявлением «…прошу исключить». Пришел домой… и дома в последнюю минуту струсил. Вместо того чтобы покончить с собой, подался в ресторан и напился там до потери сознания. А когда вернулся домой, и мысли о физическом самоубийстве как ни бывало. Я решил, что достаточно политического самоубийства. Оно и свершилось.

– Перестань ныть, – оборвал Александр, – ты что, совсем мозги пропил? Ты хоть соображаешь, что несешь? Если из-за этой дури люди станут кончать счеты с жизнью, в России веревок не хватит. Как мне вся эта мышиная возня партийцев обрыдла, кто бы знал. Но и ее можно было бы вытерпеть, не пролей они столько кровушки. Так им борьба требуется не только на бумаге, они свои циркуляры в жизнь претворяют, а кровь рекой льется и, заметь, невинных людей. Да как подлецы обнаглели. Меня вот на Алтае в 20-м прихватила губчека якобы за связь с эсерами, да выпустили через две недели, хотя свободно могли в расход пустить. Сидит такой «кто был никем, тот станет всем», морду кривит, спрашивает: «Каково твое отношение к нашенской советской власти?» Отвечаю: «Ненавижу…» У него аж глаза на лоб полезли, а рука к револьверу. Пришлось добавить – «… как всякую другую». Сейчас бы этот номер не прошел. А тогда товарищ лишь гаркнул: «Анархист, что ли?!» И отпустил.

– Я лишь потом, месяца через три, уже в Москве понял, что просто заболел, – прервал его Павел, торопясь высказать то, что еще никому никогда не рассказывал, понимая всю болезненность и неправильность своей истеричной откровенности. – Психостения в тяжелой форме, определил врач, когда я ему поведал, что по ночам хожу по улицам и считаю окна в домах. Жил я, Александр, в то время нелепой, почти дикой жизнью…

Но он, казалось уже не слушал его, и получалось, оба они думали и говорили об одном, наболевшем, а каждый гнул в свою сторону.

– Больно, но приходится соглашаться с тем, что мало меняется человек и как легко вызвать черные силы, пролить кровь, – опять повернул Балин разговор в свое русло. – Даже у нашего многострадального народа. Ничему не учат нас страдания, разве что одно-два поколения, пережившие очередные ужасы. Доколе ж так будет?

– Живем как можем, – бездумно бросил Павел.

– Не можем и не живем, – сказал как обрезал Александр и неожиданно предложил. – Может, к партизану зайдем, водочки выпить?

Дом на Марата, где писатель Петров недавно получил квартиру, был только что выстроен и выгодно отличался от старых деревянных домов в округе. Высилась невдалеке каменная громада, подавляя старые купеческие особнячки с затейливой вязью кружевных наличников.

– Могут же, если захотят, – кивнул Павел на дом и тут же пожалел о своих словах.

– Не пришли бы большевики к власти, тут уж бы все было застроено и еще лучше. Сколько времени и сил растратили мы в этой смуте. Не кажется ли тебе, что большевикам потому и удалось увлечь за собой народ и столько долго править его в свою сторону, что он от них ждал осуществления высших идей. Подобных тем, что давала религия. А они заменили их на эрзац. Но вера в Бога – вера трудная, многим не по силам. Нет сил ждать царства небесного, хочется его устроить здесь, на земле. Большевики же обещали его уже завтра, ну, послезавтра, на худой конец. А вышло – после дождичка в четверг. Увлекли, заманили, позволили безнаказничать и еще бы позволяли, если бы те не только заботились о животе, да больше о своем, чем народном. И не свели свою веру на нет. И еще – сами-то они меньше простого люда веруют в то, что провозгласили, но мудрят и домудрятся. Правда, их сейчас все меньше и меньше остается. Ты окинь умственным взором, что творится вокруг. Каких тузов вышибают!

– Нет, ты и впрямь готовый контрреволюционер, замашки у тебя еще те, старорежимные… – протянул Павел.

– Перестань, политграмоты, что ли, обкушался, – раздраженно махнул он рукой и добавил, – с тобой лишь водку пить хорошо и пиво тоже.

 

Глава 3

И все это так явственно, так живо припомнилось ему, что Павел Иванович глухо простонал – надо же, до глубокой старости дожил, а не научился избавляться от ненавистных воспоминаний. «Да успокойся ты, никто оттуда тебя уже не достанет, не учинит спроса», – приказал он себе. И, растирая холодными пальцами виски, добавил: «И отсюда тоже».

Сон не шел. А ему так хотелось заспать страх и стыд, всколыхнувшиеся в нем этой волчьей ночью. Отгоняя воспоминания, он привычно попробовал сосредоточиться на других мыслях. Продумать то, что его давно уже волновало: для чего выпало жить на этой земле, мало радуясь и много мучаясь, и что с ним станет после? Странное дело – пока не остарел, был молод и полон сил что-то изменить и поправить, такие мысли в голову не приходили.

«Все мы крепки задним умом, – мрачно подумал Павел Иванович. – Поневоле позавидуешь тем, кто умеет гнать прочь тоску-печаль, скользом мимо себя, в никуда». Ни к чему было это самокопание, от которого в таком возрасте один вред здоровью, но помимо его воли возникала потребность разобраться с собой. Словно кто-то извне и свыше спрашивал с него за прожитую жизнь. Смутные тревоги терзали усталую душу. «Да что же это такое? – сжал он бескровные губы. – Может, этот странный сон есть какой знак?» И в какой раз пожалел, что рядом нет жены, единственного человека, сумевшего бы отвлечь его от рвущих сердце воспоминаний.

До ее последнего дня Павел Иванович и не подозревал, каким тоскливым, каким беспросветным может быть его существование. Все-то ему казалось, что она будет с ним до скончания века. Смерть жены застала его врасплох – вечером легла спать, а утром не проснулась. Отошла в мир иной тихо, незаметно, так же, как и жила. Но с той поры в доме тишина стала тягостной. Никто не брякнет посудой на кухне, тихонько не прошелестит тапочками за спиной – не помешать бы, муж работает. И некому в досаде, что труд не движется, выразить недовольство. Вот только сейчас Павел Иванович осознал, что свою значимость он ощущал через жену. Никто, кроме Тоси, не мог оценить его полной мерой. Да никому из них, друзьям и недругам, он и не верил, что бы ни говорили. Не поддавался ни хуле, ни похвале. Знал им всем цену. Да и не было уже давно ни настоящих товарищей, ни настоящих врагов, будто остались все они в далеком 37-м году. Так давно, что уже и не верится, что были когда-то эти жуткие времена, которые вовсе так трагедийно тогда не ощущались. Ибо в мгновение бытия не можешь оценить всю полноту несчастья или счастья. И только отдалившись, сможешь окинуть жизнь одним взором, оценить и определить свое место в ней, если на то ума хватит. Чего Павел Иванович упорно делать не желал: прожитой отрезок несчастной жизни хотелось вычеркнуть из памяти. Изучая по документам и публикациям историю тех лет, он давно разобрался, кто палачи, а кто жертвы, а вот поставить себя в один ряд с пострадавшими или убиенными не мог. А может, и стоило записать себя в жертвы? И вовсе не потому, что живой остался, невредимый. И дожил до конца советской власти – что уж вовсе ни в какие рамки не укладывалось. Оттого, наверное, что страх пополам со стыдом ледяной змейкой чутко дремал в груди все это время.

Ах, какие счастливые вечера бывали у них! – вспоминал Павел Иванович. Когда он, уютно расположившись в кресле в своем рабочем кабинете, делился с женой своими замыслами. Теперь-то он хорошо понимал, чего стоили все эти прожекты… Да, прожекты, но тогда… Ласково сияли ее глаза, в которых он читал ее немое обожание, восхищение его талантами и благодарность просто за то, что он у нее есть. «Бедная моя», – всхлипнул Павел Иванович и вдруг подумал, что смерть жены все же помрачила его доселе крепкий ясный ум. Иначе разве допустил бы он эти невыносимо тоскливые ночные страхи?

Образ жены расплывался, растворяясь в немыслимых далях. И думал он о ней сейчас с особой нежностью и обнаженностью чувств, доселе неизведанных. Мысли были высоки и бесплотны. Умиляясь, воображая и додумывая ее, в сущности он мало знал эту единственную женщину, любившую его без памяти и которую, кажется, выпало счастье любить ему. И тут же с удовлетворением отметил что нашел верное средство отодвигать страхи – с помощью приятных воспоминаний. Только нет-нет да примешивалась некая досада. И не досада даже, а так, легкая тень ее. Будто взяла верх над ним, ушла, не спросясь, заставив страдать. Несправедливо как-то, лучше бы наоборот. Он зябко поежился под одеялом и повернул лицо к окну. Небрежно заклеенное неумелой рукой, оно опахнуло его холодом. Да не переклеивать же, март стоит на дворе.

Утром прошлого дня, сбривая трехдневную сизую щетину, рассматривая в зеркале свое лицо, внешне заметных перемен не приметил. А вот глянуть в глаза отчего-то не решился. Будто чувствовал, что в самой глуби их плещется мутный страх. Но еще утром было бы по меньшей мере странно признаться себе, что он, старый, умудренный жизнью человек, как ребенок боится сам не зная чего! «Так ли уж не зная?» – споткнулся он в мыслях.

Снять страхи можно было, поделившись с кем-нибудь этими мыслями. Да откровенничать его давно отучили. Таких, как он, стариков, осталось по пальцам перечесть, и не с каждым заикнешься о прошлом… У каждого найдется своя причина умолчать о том времени. Ну, а те, кто помоложе, что они знают о случившемся? Молодые хоть и жили с Павлом Ивановичем в одном времени, а несло их по нему порознь. Эту непонятную сегодняшнюю жизнь Павел Иванович не принимал. И, глядя на уверенных, раскованных, хорошо одетых людей, втайне подозревал, что и в них существует этот липкий страх. Да и как ему в них не быть, если он селится во всех без исключения людях, даже тех, кто никак не изведал выпавшего на долю стариков. Не мог страх не вползти, не передаться по наследству, если так густо затопил землю. Нет, его правда, люди лишь вид делают, что живут весело и вольно. А у самих, поди, поджилки трясутся. Ведь и с отчаяния в буйное веселье впадают. Но стоит страху лишь поднять плоскую голову, задрожит, затрепещет, возопит всякая душа: большая и маленькая.

Солнечный умиротворенный денек стоял вчера, но к вечеру сладился ветер и ночью разошелся в полную силу. Слышно было, как летает он за окнами по обледенелым улицам, громыхает жестяными крышами. «Стужу нагоняет», – решил Павел Иванович, поджал коченеющие ноги – и теплые носки, еще женой связанные, от холода не спасают. Кровь остывает, не только чувства.

Была молодость – и нет ее. Осталось от нее только легкое, как дуновение ветерка, ощущение безграничного счастья. Развевающееся невестино белое платье Тоси. Качели в городском саду. Вот приближается ее лицо и отдаляется тут же – и нет сил удержать его в бесконечном полете. Туманная пелена застит умственный взор, и вновь наползает страх, оковывая грудь. Отзывается спазмами и болит. А чему там болеть? Душе? В нее Павел Иванович не верил, избавился от предрассудков еще в молодые годы – революция помогла раскрепоститься. Многие из его окружения еще и до оной с неизъяснимой страстью расставались с крестом. «Будто кто за руку водил, – подумал Павел Иванович, растирая онемелую грудь, – одним махом же обратил в новую веру». С одной лишь разницей – в Бога можно было не верить, а в марксистско-ленинское учение нельзя.

«Но как ни водил лукавый, а ведь я верил, втайне от всех, даже от себя», – мелькнула ошеломляющая догадка, и Павлу Ивановичу полегчало. «Конечно же, есть душа, обязательно должна быть, сколько умных людей, не чета нам, знали это, не сомневались даже», – прошептал он, озаренный счастливой мыслью. Но ум противился сердцу, поворачивал мысли вспять. Вот что умел Павел Иванович делать хорошо, так это подбирать доводы против. Как говорится, доверяй, но проверяй. Не мог отказать себе в невинном удовольствии попытаться возразить очевидному – так, поиграться да рассыпать, как карточный домик. Было совсем убаюкал он свой страх и стыд, и заснул бы скоро, да тронуло воспоминание, связанное с похоронами жены.

…Под вечер уже Павел Иванович обнаружил у гроба ветхую старушку. Глянул на нее мимоходом и забыл бы, но кто-то шепнул, что это дальняя родственница жены. И он с трудом припомнил давний ненастный день, поездку в предместье за картошкой. И как измучился тащить на себе тяжеленный мокрый куль. Да теперь он вспомнил ее, тогда еще энергичную и веселую хозяйку. Сейчас же она, в чем только душа держится, осторожно несла на вытянутых руках блюдечко с водой, боясь споткнуться. Поджав синюшные губы, робко поставила его на табурет. И отошла в сторонку. Павел Иванович, убитый горем, казалось, ничему уже не мог удивиться, а тут спросил:

– Зачем блюдце?

– А то как, касатик? Душа усопшей, прежде чем проститься с белым светом и отлететь, напиться захочет перед дальней дорогой…

Дальше он себя плохо помнил. В голове помутилось, и с ним сделалась истерика. Он кричал, топал ногами на эту безвинную старушку. А когда она замахала на него иссохшей рукой, умоляя: «Тише, тише, нельзя…», вытолкал ее из комнаты. Помрачение нашло.

Столь нелеп, ужасен показался ему сейчас тот поступок, что Павел Иванович лихорадочно принялся вспоминать, какое же он нашел тогда оправдание себе. И в самом деле, не мудрено такому случиться, этакое горе свалилось. Да и старуха, тоже хороша, без спроса с глупыми суевериями сунулась в дом. Тоже выдумала – блюдечко, душа… Еще бы попа пригласила. Скользили пустые мысли, а оправдания не было. Перед глазами стояло ее испуганно недоуменное лицо. Досада занозой уколола сердце – надо же, только наладился на сон, а в груди опять холодно, пусто и сиро. И стыд тут как тут – зачем прогнал, кому она мешала со своими пережитками, только ославился? Чего тогда испугался?

Но вспомнил, что вину пытался загладить разговором после похорон. Переломил себя и отозвал ее в сторонку на поминках. Долгий неловкий разговор тот стерся. Осталась лишь его малая толика.

– Да ты никак и смерти не боишься?

– А чего ее бояться, батюшка?..

– Неужто прямым ходом в рай небесный собралась, а там примут и не спросят – не нагрешила ли в чем? – сказал ей с какой-то злой завистью.

– Окстись, как же не грешила, по молодости бывало. Да только вот как думаю: зачтутся мои грехи. Может, какое малое дело, о котором и думать забыла, перевесит все их, зачтется мне на Божьем суде.

Павел Иванович всю свою жизнь считал, что знает многое, а до этого додуматься не мог. Может, оттого, что не относил себя к простым, темным до наук людям, которые у одного Бога защиты пытаются искать.

– Да ты, касатик, поди и Святого Писания в руках не держал, – поняла она его состояние, – оттого и мучаешься…

Павел Ивановича покоробило, и он лишь буркнул в ответ:

– Держал, не держал, какое кому дело…

К тому времени он уже с десяток лет читал студентам курс атеизма. И по-хорошему, конечно, надо было бы почитать первоисточник. Но сколько ни брал в редком фонде библиотеки Библию, ни скользил глазами по строкам, пытаясь уловить смысл, но не давалось откровение. А для лекций хватало и вырванных из чужих текстов отдельных изречений, фраз, которые труда не составляло столкнуть, перевернуть, подвести под смешное или забавное. Что-что, а это он научился делать мастерски. Порою даже сравнивал свою деятельность с работой огранщика алмазов, который мог заставить чистой воды камень вспыхнуть красным цветом, а мог оставить его тусклым и погасшим.

Стыд было вытеснил почти осязаемый страх, одолевавший его этой ночью. Теперь Павел Иванович уверился, что его можно держать на почтительном расстоянии. И принялся усиленно вспоминать свои старые записи, из которых собирался когда-то составить научно-популярный сборник. В молодости, в первые годы после революции, когда в обществе еще витали самые разнообразные идеи, пока еще он любил пофилософствовать на отвлеченные мысли. Оттого, видать, и в писательство потянуло. И если бы не злой рок, знал твердо, со временем выбился бы в известные. Да не повезло, хотя некоторые другие, кто слова с трудом связывал, удержались, расписались, чутко улавливая новые веяния. Да что писательство, все рухнуло тогда, всю жизнь заново переиначил. Но только и хватило сил потихоньку выкарабкаться в скромные преподаватели, как на грех марксистско-ленинской философии. Дальше было опасно идти, не та биография. Где-то хранили тайну до поры до времени документы, которых он всегда боялся.

«А что, если весь окружающий нас мир, вся Вселенная – всего лишь малый сгусток атомов в неизмеримом организме, которому и имени-то нет? Или того мельче? Кому-то там, за недоступными пределами, вдруг вздумается прооперировать это невообразимое тело. Рассечет плоть сверкающий луч скальпеля, покажется людям, что дунул солнечный ветер, и нет их, – вспомнил свои писания Павел Иванович. – А мы даже не успеем осознать ужас происходящего. Слишком быстро, слишком коротко пройдет невообразимый инструмент космического хирурга, сам слитый из множества микромиров».

«Но где здесь место для души?» – вернулся он к тому, с чего начал этот мысленный диалог. Не было ни сил, ни желания на пустые мечтания. Но и лежать неподвижно, ожидая приступа страха, было невмоготу. Повернувшись на бок, он попытался было рассмотреть циферблат электронных часов, стоящих рядом на тумбочке. Часы были подарены на последний юбилей, но уже успели постареть. Тусклые зеленоватые цифры показывали черт знает какое время – 67 часов 93 минуты.

Со смертью жены в доме исчез уют и порядок. По углам, особенно в кухне, будто сам собой накапливался мусор, а вместе с ним завелись пауки и тараканы. А их нельзя было вымести веником. Вскоре проклятые прусаки облюбовали деревянный корпус часов, одним им известно почему. И теперь беспрестанно шебаршили внутри, постоянно что-то нарушая в хитромудром механизме. Всякий раз перестраивая время на свой лад. Павел Иванович боролся с ними как мог. Даже брызгал внутрь всякой дрянью, каждый раз переживая, что механизм выйдет из строя. Живность исчезала, время ненадолго восстанавливалось, но едва выветривался тяжелый керосиновый дух, живучие таракашки заселяли часовой корпус вновь.

«Слышь, Паша, – вздрогнул Павел Иванович, – так явственно раздался голос Балина, – а время-то имеет свою силу. И если живешь с ним в согласии, ты удачлив и счастлив. Идешь против его хода, будет все хуже и хуже жить». Павел Иванович робко посмотрел по углам – бред какой-то, никого вокруг. Нехорошая тишина стояла в комнате. Даже часы не тикали, не умели. Страх оказался куда как ближе, чем он думал. Навис душной пеленой. Но ведь ему было известно, как с ним разделаться – стоило лишь найти какое-нибудь подходящее объяснение и не обязательно доискиваться причины. А уж после заключить в подходящую формулировку, откуда страх не вырвется. Преподавая марксистско-ленинскую философию, Павел Иванович научился это мастерски делать.

Но как ни пытался сегодня подыскать подходящее понятие, не получалось – остарел ум. Или страх страху рознь? Ну, никак не отыскивалась искомая точка, от которой можно было полегоньку двинуться в нужном направлении. Куда ни кинь, получалось, вся его жизнь напичкана разными страхами. Как же глубоко надо забираться в своих поисках? И мыслимо ли это сделать без ущерба для здоровья? Павел Иванович облизал сохлые губы и понял, что до какого-то момента это были не страхи, а страхишки. Где, когда превратились они в одно жуткое омерзительное чудовище, пожирающее душу и плоть? Не было ему ответа.

«А хочешь, я тебе расскажу японскую притчу о времени? Японцы по-своему мудрый народ, хотя их мудрость не всем годится. Однако ты лучше послушай. Поначалу время тихо шепчет у двери жилища человека, и если он его не слышит, звякает в колокольчик. Потом сильно стучит в дверь. И если человек не открывает ее – сбрасывает дверь с петель, человека с кровати и разрушает его дом до основания. Мудро, но верно. Не кажется ли тебе, что мы прослушали свое время?» – вновь возник в нем голос Александра, такой мучительно узнаваемый, что Павел Иванович зажмурился от сердечной боли.

Не выдержав, громко сказал: «Отстань, не мучай». Слова растворились в ночной ватной тишине. И еще тоскливее, поганее стало на душе.

Все они были начитаны, все были умны, все хорошо знали знаменитое чеховское, что раба надо выдавливать из себя по капле. Да мало кто подозревал, что это такое и как это сделать в будущем. Попробуй-ка, если ты не лицедей, выдави из себя слезу или стон, когда этого совсем не хочется? Или так это больно делать, что впору ором реветь. Не случайно же писатель нашел такое мощное слово: не избавиться, не оставить и так далее, выдавливать с тугой мукой, а иначе жить невозможно.

Нет, революция, на которую мы возлагали столько надежд не помогла человеку избавиться от рабства. А почему? Да потому, что оно в нем сидит глубоко и вовсе не монгольско-татарского ига. Другое рабство переполняет нас. А на поверхности: это трусость и страх, подлость и подличание, ложь и зло, всемирное зло. В известном смысле последние десятилетия не убавили, а прибавили нам рабства, причем в таких уродливых формах, что сразу и не рассмотришь это чудовищное искажение всей жизни.

Но и в самой душной атмосфере страдания и обмана существует и прорезывается окно, сквозь которое является призрачный и еще слабый свет. И пока оно есть, сохраняется надежда, что свет этот выжигает опухоль рабства. Но нельзя думать, что произойдет без всякого вмешательства, само собой. Труднее всего бороться не с врагами народа, а с самим собой, со своим существом, изуродованным жизнью. Вырывать его из цепких лап рабства, в которых многим, представь себе, как ни странно, ощущать себя легче и уютнее. А делать то можно лишь высокими поступками ума и сердца.

Так и брел Павел Иванович по своей памяти одному ему известными тропками, и не кончалась ночь. Много чего было в его долгой жизни, есть что вспомнить, но странно мешались в памяти события, происходившие то в Москве, то в Томске, где он когда-то жил, то в Иркутске. Все это было так давно, так замыто, занесено песком времени, что уже мало походило на явь. И он плохо отличал правду от вымысла, и что в самом деле происходило с ним, а что с близкими ему людьми. Он столько правил свои воспоминания, засовывая поглубже неприятное и постыдное, оставляя лишь благопристойные страницы, что утвердился – так оно все и было. Но что-то случилось этой ночью – все воспоминания вели его к провалу, которого он так страшился и куда разом окунулся. Будто с головой погрузился в черную ледяную воду, удушливо хватая ртом воздух, тщетно пытаясь сбросить груз липких и ужасных воспоминаний. И понимал, беспомощный, что сделать это ему никогда не удастся.

 

Глава 4

…Из ночной темноты его втолкнули в залитый мертвым светом коридор.

– Руки на стену! – рявкнул молоденький лейтенант госбезопасности, вежливо молчавший весь обыск и разом перевоплотившийся в своем учреждении.

Павел, оглушенный арестом, медленно переставлял ватные ноги и никак не мог взять в толк – он-то почему здесь, и что им всем от него надо? Но злая воля людей в петлицах давила, заставляла беспрекословно подчиняться. И он послушно встал рядом с двумя горемыками, взятыми в эту ночь, и так же покорно вжал ладони в холодную склизкость крашеной стены.

– Стоять, смир-рна! – рыкнул не своим голосом лейтенант уже над самым ухом, хотя Павел и так стоял, не шелохнувшись.

Скоро он потерял счет времени. Спина онемела, ноги подрагивали в коленях, и он вдруг понял – не от усталости, от страха, растекшегося по всему телу. Наконец сзади раздались звонкие щелчки хромовых сапог. Так четко и уверенно шагать по каменному полу мог только кто-то из больших начальников – понял Павел, и слепая вера в свое спасение всколыхнулась в нем. Он еще несколько секунд жил ею – что вот, тронут его сейчас за рукав, извинятся, скажут: вышла ошибка, и отпустят. Шаги приближались, а вместе с ними и избавление от незаслуженных мук. Он весь напрягся, готовый по первому зову обернуться к спасителю, но тут увесистый пинок бросил его лицом на стену. «За что?» – вскричало все его оскорбленное существо и униженно умерло. Павел в отупении видел краем глаза, как блестящий командирский сапог вонзился в зад соседа, как тот покачнулся и только выдохнул мучительно сжатыми губами. Но тут же завопил во все горло стоящий за ним парень:

– Ты-ы… За кого меня держишь, гражданин-начальник-падла!

На этот истошный крик рванулись люди в форме, смяли, повалили на пол парня. Несколько минут слышались глухие удары, сопение, вскрики. Павел закрыл глаза. Екало, сжималось в груди от каждого удара, будто били его самого: молодого, талантливого, месяц назад въехавшего в новую квартиру с красавицей женой и маленьким ребенком. Эти черные лакированные сапоги прочно вколачивали в него страх, страх, страх! А он лишь покорно втягивал в плечи голову, моля об одном – только бы не меня, не меня, не меня! И если бы мог, слился бы с этой холодной, словно намыленной стеной, лишь бы не корчиться на грязном полу, выстанывая пощаду.

Избитого парня, оставляя кровавую дорожку, уволокли, а он еще бесконечно долго, до ломоты в ногах, стоял в коридоре. Ужас произошедшего не укладывался в голове, но животный страх за свою жизнь уже гасил все другие чувства. Вскоре он потерял счет времени и не знал, длится ли ночь, или уже настал день. Потом его долго куда-то вели, пока не втолкнули в кабинет, где за казенным столом сидел плосколицый с неподвижными припухшими глазами сотрудник.

– Садитесь, – не разжимая тонких губ, вежливо велел он, и леденящим холодом повеяло от его равнодушно-усталого лица. – Я, особоуполномоченный 4-го отдела управления младший лейтенант госбезопасности Жезлов.

Павел поежился и опустился на табуретку, не чувствуя онемевших ног. «Это конец, отсюда я уже не выйду, – панически подумал он, пряча глаза, – никто еще не вышел, кого забирали до меня». И, видимо, страдальческая гримаса исказила его лицо, потому что сотрудник тут же искривил тонкогубый рот, будто передразнивал.

– Так, Листов, литератор хренов, сам признаешься или надо с тобой работать? – сказал он в сторону и налил из мутного графина в стакан воды.

– В чем признаваться? – беспомощно пролепетал Павел.

– Так, ясно, – тяжело вздохнул сотрудник, – будем писать под протокол. Но учти, я вежливый, пока меня не сердят. – И медленно забубнил, поскрипывая пером ручки: – Вы арестованы по обвинению в принадлежности к контрреволюционной организации. Дайте показания о проделанной вами вредительской работе.

– Поверьте, ни в какой организации, кроме писательской, я не состоял, никакой работы не вел, – залепетал Павел.

– Не юли, Листов, следствие располагает материалами, уличающими тебя как контрреволюционера. Так что прекращай запираться и откровенно показывай: с кем, когда и как, – равнодушно произнес уполномоченный и без всякого перехода оглушил хриплым рыком: – Ты что, еще не понял, где находишься?!

– Да нет же, это ошибка, никакой работы во вред советской власти я вести не мог, я наоборот, – выдавил через силу Павел. Панически понимая, что не может доказать всю абсурдность обвинений.

– Следствию известно, что ты, имея контрреволюционные убеждения, систематически вел вредительские разговоры и агитацию.

Павел с тоской посмотрел на следователя. Перед ним сидел человек новой формации, переполненный грубой силой, тупой уверенностью, вооруженный несколькими постулатами, внушенными ему советской властью. Основанных на нетерпимости и ненависти ко всему, что противоречило их пролетарскому пониманию жизни. И злоба эта развернулась во всю свою мощь, как только породившие ее люди дали ей волю. Такие готовые на все уполномоченные всегда есть в народе, особо проявляясь в неожиданных, абсурдных с точки зрения здравомыслящего человека, преступлениях. В России, как говорил Балин, внизу власть тьмы, а вверху тьма власти.

Следователь понял его молчание по-своему, глянул каким-то бычьим тяжелым замутненным глазом, вынул из обшарпанного, испачканного инвентарными номерами стола несколько листов, размашисто исписанных грязно-синими чернилами.

– А вот твой приятель с нами более откровенен.

– Какой приятель? – сжалось сердце у Павла, он хорошо знал, что сегодня пишут на многих и многие, добровольно или по принуждению, спасая свою шкуру, и все же чаще из-за боязни, страха, который, он это чувствовал всей кожей, был разлит над ними. Он и сам в последнее время, вспомнил Павел, писал по настоянию одного партийного начальника несколько бумаг, которые при желании можно было истолковать как подметные письма. Хотя как мог старался не подставить под удар близких ему по духу и по жизни людей, лукавил, изворачивался, характеризуя и оценивая их разговоры и поступки.

– Подельник твой, Александр Балин! – не смог сдержать кривую ухмылку оперуполномоченный.

– Известен, – покорно произнес Павел. Саша находился в этой тюрьме вот уже несколько месяцев.

– Тогда зачитываю: «К числу контрреволюционно настроенных людей я отношу Павла Листова, который в разговорах со мной неоднократно высказывал: “Я ненавижу советскую власть…” Как-то в 1936 году, встретившись с Листовым на улице, мы разговорились о строительстве. В частности, о жилищном. Павел Листов заявил, что если бы не было советской власти, мы построили еще больше и краше. Строительство начато не потому, что советская власть радеет за народ, а потому, что есть экономические законы, общие для всех строев. Когда-то же надо было начинать создавать, а не разрушать. И это не зависит ни от каких партийных указаний. Ведь мы шестнадцать лет живем мирно. Наш разговор на этом был прерван…» Ну и что скажешь теперь?

– Не было с Балиным подобных разговоров, – растерянно ответил Павел, внутренне сжимаясь от тяжкого предчувствия. Осенний разговор возле дома Петрова он вспомнил сразу, но ничего в нем не было такого, что бы указывало на неправильное понимание политики партии. Что-то они сделали с Сашей, который никогда не поступался своими принципами и не мог пойти на предательство. Да и слова эти были не его, не мог он так выражаться. А больше всего насторожила фраза о ненависти к советской власти. Павел хорошо помнил историю, как на допросе в Алтайском ЧК человек в кожанке спросил его об отношении к советской власти, на что Балин ответил коротко и емко: «Ненавижу! Впрочем, как любую другую». Судя по всему, тому, кто его допрашивал, было известно и о том случае. И он после вставил его в протокол допроса. А это значило, что бы он ни говорил, все равно припишут то, что надо им. Если не так, то Саша уже сошел с ума в этих страшных застенках.

– Мог, мог, я сам его допрашивал, нелегко пришлось, зато результат есть, – оживился следователь, и нехороший плотоядный блеск его глаз подтвердил догадку Павла. – Ты не трепыхайся, я многое знаю, о чем ты даже не подозреваешь. Я вас таких пачками раскалывал, не такие орлы слюни пускали и каялись во всех смертных грехах против советской власти. Ты дальше послушай, – и начал монотонно читать, проглатывая окончания, с грамотой, судя по его чтению, он был явно не в ладах: – «Павел Листов, говоря о литературе, часто упоминал, что писатели в своих произведениях не отражают действительность такой, какая она есть. А приукрашивают ее и врут лишь для того, чтобы их печатали. В прошлом Листов был коммунистом и вышел из ВКП(б) как несогласный с решением ЦК партии по вопросам отношения к оппозиции, считая политику партии неверной. Какие контрреволюционные взгляды высказывал Листов, я припомню в следующий раз». Ну и как теперь? Я его за язык не тянул.

Ответить Павел не успел, в кабинет стремительно вошел человек и молча махнул оперуполномоченному рукой – за мной! Тот было заикнулся: «А этот?» Но уже из-за двери долетело:

– Пулей! Лупекин вызывает! Бросай все и лети!

– Сидеть! Не вставать, не шевелиться! – выдавил Жезлов, вскакивая со стула и, выбегая, прикрикнул на выводного, топтавшегося за порогом: – Смотри в оба!

Павел знал, что Лупекин возглавлял управление НКВД, и не удивился исчезновению оперуполномоченного – крут без меры был начальник. Получив передышку, Павел смог собраться с мыслями, но и минуты не просидел спокойно – на столе вразброс лежали листы протокола. Оглянулся, двери были плотно прикрыты. Вслушиваясь в каждый шорох, Павел привстал, склонился над столом. Глаза заскользили по корявым строчкам. «Протокол допроса Балина Александра Ивановича, 1890 года рождения, литератора-поэта, 4 мая 1937 года, особоуполномоченным 4 отдела УГБ мл. лейтенантом Г. Б. Жезловым». Листы лежали вразброс, и он читал, перепрыгивая с пятое на десятое. Важно было узнать, предал или нет его Балин, и сообразить, что ему самому грозит.

«У меня были колебания в правильности политики, проводимой советской властью. Я считал, что политика компартии по коллективизации не верна. Эта политика повторяет реформу Петра своей резкостью. Я считал, что раскулачиванием крестьянству наносят обиду. Давая оценку политики Сталина, я неоднократно говорил, что его политика резкая – усилила ряды оппозиции, реакцию с ее стороны. И если бы был жив Ленин, то он не довел бы партию до раскола, как это сделал Сталин.

…На современном этапе очень многих безвинных людей делают троцкистами, а затем арестовывают… По вопросу вынесения смертных казней в последнее время: если в будущем будут продолжаться такие действия советской власти, как вынесение расстрельных приговоров, то это вызовет у населения сочувствие к осужденным и они получат ореол мученичества.

…Я пришел к выводу, что в данный период нет свободы для творчества. Литераторы пишут по определенному заказу – штампу. В первые годы существования советской власти литераторам еще можно было жить и творить, а теперь создана такая обстановка, при которой пишешь не то, что думаешь, а то, что велят. В разговорах с писателями я говорил, что нам нужно писать для будущего и что будущий строй в конечном итоге должен быть анархическим, он и придет на смену коммунистическому».

«Зря он так», – подумал Павел, с трудом отрываясь от протокола. Перевел дух, пугливо посматривая на дверь, за которой скрипели рассохшиеся половицы под ногами часового. Смешанное чувство: издевки, бесшабашности, неуместного ухарства на мгновение охватило его – дурачье какое, работать не умеют, а только бороться с ненастоящими врагами. Итут же впился глазами в жесткие листы серой бумаги. Строчки впечатывались в память.

«…Так как такие антисоветские разговоры были неоднократно, то я по существу проводил контрреволюционную агитацию. В этом я себя признаю виновным».

В своем уме Балин такого сказать не мог – вовсе уверился в правоте своей догадки Павел – значит из него выбили эти показания. Тот уголовник в ночном коридоре, конечно, сам виноват, но что если они поступают так и с политическими? Ведь что-то ужасное надо было сделать с ним, чтобы он так чудовищно оговорил себя? Уж он-то знал, характер Балина – кремень, через свои идеалы не переступит.

«Следствию известно, что Андреев является убежденным фашистом, подтверждаете ли Вы это?» – споткнулся Павел на очередном вопросе следователя.

С Николаем Андреевым был дружен Александр. Вместе с ним Павел часто захаживал к художнику домой и в мастерскую. Оба они принадлежали к той редкой породе людей, в ком ум, независимость и внутренняя свобода так естественно сочетались с великодушием и добротой. К тому же их взаимная привязанность подкреплялась еще и приверженностью анархическим идеям. Признаться честно, Павел всегда неизъяснимо робел и терялся в присутствии Андреева, он его как бы подавлял. Его как бы всегда было много, и он сразу заполнял собой, звучным голосом, движением любого размера помещение.

Прошлой зимой они столкнулись с ним на пустынной заснеженной улице. Высокий, в длиннополой волчьей шубе Андреев остановился, поздоровался, неторопливо раскурил неизменную трубку, пыхнул облачком душистого дыма и, обратив к ним красивое породистое лицо, заявил:

– Бражничать будем сегодня, братцы-литераторы. Желание имею выставить себя в лучшем свете. Считаю, достоин. Так что милости прошу проследовать в мою мастерскую.

И уже там, сбросив с плеч шубу и оказавшись в элегантном, безукоризненно пошитом костюме, показал им только что законченную, не снятую еще с подрамника, картину. С полотна смотрел мудрыми, все понимающими глазами северный человек. В одеждах, пошитых из шкур, опершись о посох, стоял он у необычайной красоты гор. Над скалистыми вершинами висли густые свинцовые тучи. И лишь теплый огонек непотухающего очага в чуме скрашивал его одиночество. И такая первобытная сила, неиссякаемое терпение исходили от этого отшельника, что поневоле пришли мысли о тщетности и мелкости всех их городских дел и забот. И как сумел художник выказать сирость и убогость всей современной жизни одним портретом – для Павла оставалось загадкой.

А Николай, довольный произведенным впечатлением, оживленно рассказывал:

«Еще в начале двадцатых годов пофартило мне побывать с одной гидрографической экспедицией за Полярным кругом… И занесло нас однажды на необитаемый остров, называемый “Остров Мамонтовых могил”. Это неподалеку от бухты Тикси. Места там дикие, красоты фантастические, не будь я человеком, избалованным цивилизацией, остался бы там жить навсегда. Но большее потрясение испытал я от встречи с этим вот робинзоном. Представляете, года за два до нашей встречи охотник-томаксит попал сюда на льдине, оторвавшейся от материка, и с тех пор жил в полном одиночестве, с одними собаками все это время. Как он выжил, что пережил – разговор отдельный, да и не в том суть. Я пока лихорадочно делал эскизы с натуры, об одном только и думал: что вот этот счастливый человек и не подозревал, какие бури бушуют над нашей землей. Пронесется снежный буран, засыплет его чум, он откопается заново, зверя добудет и вновь живет в труде и спокойствии. Потому что иначе нельзя, пропадешь. Смогли бы мы столько продержаться и не погибнуть, не знаю. Вряд ли. После я часто думал, что ведь таких благословенных мест в мире не так уж мало, где люди живут, а не выживают, не режут друг друга на куски. И почему нам выпала такая жестокая доля, чем мы прогневили Всевышнего. Ну да ладно, что теперь, одна буря пронеслась, будем надеяться, что минет нас и другая. Лучше я вам покажу моего дорогого чалдона».

И поставил напротив окна другую картину. Мягкий снежный свет высветил до малейшей морщинки выразительное сибирское лицо.

– Товарищ мой, Василий Егорович Галкин. В Пивоварихе проживал. Ух и крепкий хозяин был, настоящей мужицкой породы. Крепко на ногах стоял, деньги в коммерческом банке держал. Да лопнул тот банк, началась круговерть революционная. Город сыновей утянул. Добили его все эти передряги окончательно, себя потерял, смысл всей жизни. И ослаб духом… А после покончил с собой, застрелился. Вот и сравните теперь его с тем отшельником на острове…

Потом они долго сидели за столом, выпивали и говорили, но будто тени двух людей, навеки запечатленных на холсте, витали над ними в мастерской – непривычно печальный был разговор. Оттого, наверное, остался в памяти Павла полуистертым.

– Я, братцы-литераторы, многих знавал, с самими Маяковским и Хлебниковым общался, хотя теперь фигуры разного масштаба, но это временно, и еще неизвестно, кто в веках останется, – рассказывал Николай. – В те времена я в Киеве учился, в художественном училище. Жил у дяди. Он у меня банкиром был. Ну и обстановка, и люди, соответствующие положению. Со знаменитостями меня знакомил все тот же Давид Бурлюк, отец русского футуризма. Вот были времена. А теперь… Нет, представьте только себе, вызывают меня летом в обком вэкапэбэ, и мне – анархисту! – дают задание: за месяц нарисовать картину полтора на метр с лишним. Ну и это не беда, я быстрее могу исполнить полотно. Партийцы мне тему диктуют: стахановец и стахановка в условиях трудового процесса. И ведь знают, что я к международной выставке в Париже, между прочим, готовлюсь, приглашение получил. Я им от ворот поворот, пусть злятся, ну не могу я по заказу пролетариев рисовать. Вот «Томаксита» повезу в Париж, «На севере дальнем», «Партизан». «Плотогонов» начал, да боюсь не успею.

Не успел и не съездил никуда. 29 апреля 37-го был арестован, следствие длилось год. Покалеченный, с выбитыми зубами и сломанными ребрами Андреев твердо стоял на своем, утверждая, что будущее за «советами, но без коммунистов».

Павел вспомнил, как однажды застал его за странной работой. Николай быстро и уверенно клал мазки на полотно, насвистывая веселый мотивчик. А он долго не мог прийти в себя от изумления – очень уж любопытная получалась картина. Андреев рисовал беседку в Ялте, на фоне моря сидел он сам, но со Сталиным в обнимку, маленький и плюгавенький Ежов подливал в их бокалы рубинового вина.

– А ну как узнают, упекут… – ахнул тогда Павел.

– Не дрейфь, зато весело. Правда ведь не может быть равной для всех. Как и хорошая картина. Если даже двое одновременно и с одного ракурса смотрят на полотно и видят на нем небо, воздух, улицу, солнце, воспринимают изображенное по-разному… Тут одному может быть холодно, а другому – жарко. Правда, она у каждого своя, истина одна. Но ее до конца не постичь… Это все равно что задаваться детским вопросом: «А вперед какая была вода: грязная или чистая?» А в самом деле, какая?..

Но все это было в прошлом, а сейчас Павел вчитывался в строки протокола, торопясь успеть прочесть как можно больше из аккуратно разложенных на столе листов. И одновременно успевал очень многое: запоминать протокол допроса, подумать об Андрееве, прислушиваться к шагам за дверью, отмечать, что в протоколе везде обращаются на «вы», а в разговоре тыкают, как бродяжке на улице.

«Андреев является носителем фашистской идеологии, заявляя, что славянская раса по праву должна занять главенствующую роль в Европе. Давая оценку германскому фашизму, Андреев восхищался Гитлером, говоря, что с приходом фашистов к власти Германия вновь превратилась в могучее государство. Андреев говорил, что фашизм – это созидающая сила». Ну не мог Балин так выражаться, не мог, мало кто даже из литераторов умел говорить так образно и точно, как Саша, а тут будто с политагитки списано. Верно, оперуполномоченный руку приложил, наштамповал фразы для удобства понимания.

Но раздумывать было некогда, и Павел жадно поглощал крупно и косо написанные строчки.

«– В чем выражалась связь Павла Листова с Андреевым?

– До прошлого года они были в очень тесных отношениях, бывали друг у друга. Андреев как художник оформлял книги, написанные Листовым.

– Следствию известно, что связь между ними имелась на политической почве, то есть путем разделения ими контрреволюционных взглядов. Почему Вы об этом умалчиваете?

– Никогда не слышал, чтобы они говорили о политике».

Еще бы, улыбнулся Павел, мы вместе водку пили и о творчестве говорили, а еще о паскудстве жизни. И продолжил читать.

«– Вы сами себе противоречите. Утверждаете, что Андреев и Листов являются людьми контрреволюционно настроенными и в то же время отрицаете их связь на политической почве.

– Андреев считал Листова несерьезным человеком и своими политическими убеждениями с ним не делился. По крайней мере при мне у них разговоров на эти темы не было».

И Павел понял, что Саша пытается обезопасить его. И мысленно поблагодарил за то.

«– А Вам Андреев политически доверял?

– Я считаю, что при мне он говорил откровенно…

– Зная Андреева, как контрреволюционно настроенного человека, который Вам доверяет, Вы были в курсе всей контрреволюционной работы, проводимой им. Почему об этом умалчиваете на следствии?

– Ни о какой такой работе я не знаю. А знаю его лишь как человека контрреволюционно настроенного и с которым неоднократно вел контрреволюционные разговоры».

С ума можно сдвинуться от таких оборотов. Да это же полная подтасовка.

«– Вы лжете. Вы являетесь участником контрреволюционной организации, той самой, участником которой является и Андреев. Не знать о проводимой им работе вы не могли. Прекратите запирательство и дайте чистосердечные показания.

– Никогда участия в контрреволюционной организации не принимал. О существовании таковой не знаю и не знаю, что Андреев состоял в ней.

– Расскажите, кого из знакомых Андреева знаете?

– Поэта Константина Седых. Живет с ним в одном доме. Писатель Павел Листов. Поэт Ольхон. Рабочий типографии Басов. Птицеловы, фамилии их не знаю».

Павел дочитал последний лист протокола и перевел дух, окончательно уверившись, что сломить Балина им не удалось. Что бы они не писали в своих протоколах, все обнаруживало явную ложь. Ничего у них не выйдет, ничего им не доказать. Он еще не знал тогда, что никакие особые доказательства и не потребуются. А все необходимые бумаги будут изготовлены для оформления уже принятого решения. Как не мог знать, что через месяц после смерти товарища страшная бюрократическая машина все еще будет проворачивать свои ржавые колеса. Следователь принесет на продление уголовное дело Балина, а начальник красным карандашом наложит резолюцию: «Знать бы надо, что подследственный уже умер».

Павел отпрянул от стола, сел на табуретку и холодно подумал, что уж его-то им не посадить, хотя догадывался, что при желании здесь могут пришить любое политическое обвинение. Из всего этого следовало, что вести себя с ними надо как можно спокойнее и увереннее. Лишнего не наговаривая на себя и товарищей. Тут, похоже, услужливость привечают, но не очень ценят. Дальнейшие события опрокинули последние надежды на порядочность людей из этого ведомства, едва вернулся оперуполномоченный Жезлов.

Весь какой-то всклокоченный, еще более помятый, он мельком глянул на стол, покачал головой – надо понимать, своему головотяпству. Усмехнулся и вперил неподвижный взгляд в Павла, поверить не мог, что этот сломленный еще в коридоре жалкий человечишко способен на поступок.

– В камере продумаешь и завтра во всем признаешься. Если нет, изувечу, – пообещал он ровным голосом, каким приглашают выпить чашку чая. И так это зловеще прозвучало, что улетучились остатки мужества, напряглась в страхе каждая жилочка. И Павел впервые физически ощутил смертный ужас.

Последнее, что запомнил Павел Иванович, прежде чем провалился в тяжкий, но спасительный сон, чей-то участливый голос, раздавшийся с верхних нар: «Бумаги подписывал? Нет еще? Ну и дурак будешь, если подпишешься!»

 

Глава 5

– Стыдно-то как, – выдавил из себя Павел Иванович и тут же поправился – это теперь, когда все позади, стало стыдно, а тогда один страх, только страх. Слово против, и измесили бы сапоги, как того уголовника…

Тут же в памяти всплыло страшное лицо избитого парня – один сплошной кровоподтек. Старческая память, казалось, давно должна была бы стереть такой давности воспоминания. Но будто кто услужливо выталкивал на поверхность лица, фамилии, события. С тем парнем он оказался в одной камере, и там он узнал, что парень попал под политическую статью по недоразумению. Взял на гоп-стоп подвыпившего гражданина той ночью, а он возьми да окажись высокопоставленным совслужащим. Обыкновенный грабеж превращен был в теракт и потянул на все «пятнадцать». В следственной тюрьме управления НКВД уголовник не задержался, быстрее всех ушел по этапу.

Павел Иванович с трудом втянул в себя воздух – показалось, что временами он перестает дышать и только сбив сердечной мышцы возвращает дыхание. «Теперь знаю, когда вполз в меня этот змееныш-страх. В ту судорожную ночь. И с тех пор обитал во мне, разрастался».

Первое время только и делал, что глушил его в себе как мог. Пока не притерпелся к нему, не запрятал глубоко в себе, но всегда где-то на подсознании понимал, что страх помог ему выжить. Да, перевернул всю его жизнь, погнал из этого города, заставил бросить писательство и навсегда забыть псевдоним, под которым печатался. Преподавать марксистско-ленинскую философию оказалось безопаснее, сытнее, а жить спокойнее. И по всему выходило, что тюрьма научила его уму-разуму. И следовало успокоиться, а уж сейчас, когда осталось совсем ничего, напрочь избавиться от тяжких воспоминаний. Непросто было вычеркнуть из жизни полгода, проведенные в следственной тюрьме, но смог же в свое время. Помнить это – себе дороже. И до сей ночи Павел Иванович прочно держал те тяжкие события на расстоянии, выработав умение представлять, что все они произошли как бы не с ним, а с кем-то другим, чужим ему человеком. С тем и прожил, не случись эта окаянная мартовская ночь.

Павел Иванович откуда-то знал, что никто из бывших сокамерников не выжил, больно уж статьи для спасения были неподходящи. И не понимал, для чего ему это знание было дадено. Но сейчас все они чередой проходили в его памяти, и удивительно четко всплывали лица, жесты, даже говор. «Зачем мне это?» – вяло сопротивлялся он, но поделать с собой ничего не мог, погружаясь в темные глубины памяти.

…Илюша Метляев, русоволосый, скуластый, улыбчивый парень из глухой деревеньки, ерошит коротко стриженные волосы и виновато улыбается: «Я ж ему талдычу – мол, ошибка вышла. Нас, Метляевых, целая улица проживает, да и отчество не мое указано. А он заладил одно и то ж – раз привезли, значит, виноват. Ночь простоял у стены, вторую, опух весь, да и признался в том, что мост в деревне сжег. Вот одурачил его, так одурачил. Мост-то до сих пор целый стоит, кому он нужен. Проверят и отпустят, ну, пожурят, штраф выпишут за вранье…» Откуда ему было знать, что никто и проверять не станет его показания. Затвердят на бумаге и отправят по этапу вместе с Николаем, студентом пединститута. Тому приписали участие в бухарско-троцкистской группировке. А все обвинение выстроили на показаниях сокурсников, которым он запальчиво ответил, что не пойдет на политзанятия, потому как и без того убежденный марксист. В это и сейчас трудно поверить, а тогда и вовсе было невозможно.

За полгода в камере перебывало немало разного народа, но эти двое вспоминались ярче других – тревожили Павла Ивановича с того света. Может, потому, что тогда они более других поддерживали его веру в то, что он также взят по нелепому недоразумению. Только вот кривая судьбы вынесла его из подвала на свет, и была ему одному явлена милость. Что указывает на справедливость.

Нет, определенно что-то неладное творилось с ним в эту ночь. Образы сокамерников пропали, и вновь зазвучал в нем голос Балина: «В сущности, писателю немного надо. Комнату за толстыми стенами, стол да стул, кровать, крепкую дверь с окошком для подачи пищи. Получается – камеру и пожизненный срок добровольного заключения! Да, забыл – форточку, чтобы иногда слышать детские голоса». Пошутил, называется, как накаркал себе все это, и получил сполна, кроме детских голосов.

Павла Ивановича взяли последним из писателей. Только в камере он сообразил, как был неосторожен, неоправданно самоуверен. Как все они были беспечны и наивны, а ведь прекрасно понимали, в каком живоглотном времени живут. Прятали голову как мокрая курица под крыло. Глупо соглашались, что забирают лишь врагов народа, и сколько Балин их ни разубеждал – не верили. Каждый думал, что уж его-то обнесет злая доля. Да и впрямь, не было за ними никакой такой вины, чтобы хватать и тащить в кутузку. Но это в страшном ведомстве в расчет не принималось. Уже на втором допросе он сообразил, что взят лишь в довесок к раскрученному писательскому делу. И без него на Гольдберга, Петрова и Балина насобирали столько всяческого материала, что хватило бы подвести под расстрел десятерых. И поняв это, правильно повел себя, скупо и осторожно, не подставляясь, стал выдавать требуемую следователю информацию, выставляя себя как случайного свидетеля чужих поступков и опасных разговоров. При случае ссылаясь на письма, в которых он сообщал партийным органам о неправильном поведении его товарищей.

– Хорошие были люди, – с искренним раскаянием думал Павел Иванович, лежа в темноте, – и счастье мое, что никто из них не показал на меня, а языком тогда я тоже как помелом мел, особенно в подпитии.

«Зато и выложил все, что знал или узнал по первой подсказке следователя», – произнес все тот же отстраненный холодный голос, и вызвал острое желание возразить.

– Я говорил чистую правду, не мог же я лгать следствию! Да ничего крамольного и не совершили мои товарищи. Откуда ж мне было знать, что любую фразу там переворачивали по-своему и делали контрреволюционной. Они только и ждали, чтобы я начал врать, путаться, моргнуть бы не успел, как уличили во лжи и отправили на дачу Лунного короля. Так необычайно красиво прозывали место за городом, где по слухам и расстреливали врагов народа.

«Страх перед сапогом гнал тебя, поторапливал. Следователь едва успевал записывать. Нечего мученика из себя строить, – прозвучала страшная и постыдная правда. – Вспомни его довольную рожу, когда он объявлял тебе об освобождении, и еще извинялся за ошибку. Как взяли, так отпускали тебя ночью, значит, хотели, чтобы никто тебя не увидел. Не понял, что отпущен не просто так».

– А ведь Балин уж умер тогда в тюрьме, как сообщили от сердечной недостаточности. Андреев чуть позже – якобы от чахотки. Забили их обоих сапогами, изуродовали, сломали, а я живу. А лучше было бы, если и я сгнил бы во рву? – Павел Иванович, поняв, что говорит в полный голос, умолк, а в памяти воскресла случайная встреча с женой Андреева, как она украдкой показывала ему портрет сокамерника Николая, учителя Сергея Ивановича Полухина, выполненного карандашом на лоскуте материи. Как со слезами на глазах рассказывала, что получила полотняный мешочек, в котором носила передачи, после смерти мужа и не сразу обнаружила внутри его пришитый лоскут. Картины Андреева тогда уничтожались и спасти ей удалось очень мало. Чудом сохранила на чердаке у соседей «Томаксита», «Собак Севера» да незаконченное полотно «Партизаны».

Внезапно нахлынул запах клейких тополей, теплого, не остывшего за ночь асфальта, прибитой дождем пыли. Тревожно и вместе с тем сладко сжалось сердце – он вспомнил, как его шатало от этих пряных запахов. Как, как он ухватился за шершавый ствол старого дерева руками и долго так стоял, не в силах передвигать ногами, ослабшими в камере. Сумел отойти лишь полсотни шагов от тюрьмы. Тогда как надо было опрометью бежать домой. До его дома, в котором он незадолго до ареста получил квартиру, скорым шагом идти было десять минут. От пахучего воздуха кружилась голова или от счастья – он не знал. Шаркая валенками, едва передвигая ноги, добрел до угла улиц и опустился на широкие влажные от ночного дождя ступеньки крыльца магазина. И принялся жадно всматриваться в редких прохожих, с оглядкой проходивших мимо. И впитывал, впитывал в себя утреннюю свежесть и сладкую живую тишину. Пожалуй, он мог бы бесконечно долго так сидеть, но все время чудилось, что неподалеку неслышно расхаживает конвоир. Всего за полгода потерял он свою быструю летучую походку и так уж никогда не приобрел вновь. Из камеры Павел выбрался старым, если и не телом, то душой. Так и прошаркал всю жизнь.

Но мог ли тогда думать о том? Жив, свободен, счастлив! И с каждым шагом восстанавливал утраченную было в каземате веру в справедливость. Не лучшее ли тому подтверждение – его чудодейственное освобождение. Только вот никак не укладывалось в голове, что все это безразмерное счастье зависело от крючковатого росчерка следователя на серой бумаге. Так просто, такая малость – не успели высохнуть чернила от росчерка пера, как ты жив, свободен, как все эти граждане, с опасливым любопытством поглядывающие на его бледное лицо. Павел готов был каждому улыбаться и, кажется, пробовал это делать, но будто шарахались от него люди. Долго ему пришлось после избавляться от этой угодливой улыбочки, прилепившейся в кабинетах следователей.

Павел Иванович вздрогнул – так явственно, так ярко всплыло в памяти его возвращение к жизни. Усилием воли он попытался оборвать воспоминания, от которых тупой болью ныло сердце, и не мог, будто кто внушал сверху – помни и знай.

…Робкий рассвет сменился бликующим в лужах солнцем, когда он, устав переставлять ноги, обутые в валенки – в чем забрали, в том и вышел – добрел до дома и стукнулся в двери своей квартиры. И кажется, не удивился, что открыл ему небритый, опухший мужик. И тому, что в коридоре перешагнул через другого, спавшего на вытертом тулупе, и еще через нескольких, провонявших овчиной, лошадьми и махоркой. Везде: в кухне, в горнице спали чужие люди, но ему было не до них. Он напрямки шагал в спальню, к жене и ребенку, еще не ведающим, что он не враг народа.

Такого счастья у него никогда не было. Он обнимал плачущую от радости жену, тискал сынишку. Ничто не могло в это утро омрачить его настроение. Помнилось, выпроваживал мужиков, как оказалось, работавших по найму на заводе и подселенных сразу после его ареста – молча, настойчиво, как и положено хозяину выставлять непрошеных гостей. После, все еще маленько не в себе, кипятил воду и поливал каждую щель в полу, ошпаривал мебель и детским горшком выносил клопов. Пока не изничтожил всех до единого. Все радовало его в это солнечное утро: и милый говор жены, и лепет сына, и каждый живой звук за окном, и даже, казалось, чайная ложка в стакане тоненько позвякивала – сво-бо-ден!

Зачем все это было со мной? – недоуменно спросил себя Павел Иванович, оглаживая грудь костлявой рукой. – К чему вновь эти мучения, липкий страх? Что я такого сделал, чтобы меня сначала превратили в ничто, а потом вернули к жизни? Я ведь столько мог сделать, я ведь так начинал, я мог написать такую книгу. А так и не поднялся выше рядового преподавателя. Какое изощренное издевательство совершил я над собой, став проводником марксистско-ленинской философии. Еще и радовался, что так удачно все обернулось. Все-то мы крепки задним умом. А все дело в том, что никому я уже не был нужен: ни тем, кто держал в неволе, ни тем, кто правил на воле. Использовали, сломали и выбросили. Никому, кроме жены и сына. Оттого и бежал из города в город, хотя никто и не гнал. Но все казалось, вспомнят, привлекут. Хотя, может быть, только тем и спасся, что вовремя исчез из-под бдительного ока, едва представилась возможность исправить документы. Пришлось покрутиться, прежде чем переписал себя на фамилию жены.

Много лет спустя, почувствовав себя в безопасности, Павел Иванович осторожно навел справки о судьбе своих мучители. Долго ничего не удавалось узнать, но и тут помог счастливый случай – встретил выжившего политзаключенного, осужденного в Иркутске. Он раньше его взялся разыскивать документы тех лет и сумел добыть выписку из определения военной коллегии Верховного суда, которая провела дополнительное расследование по делам, вершимым в управлении НКВД. Так страстно все эти годы он желал услышать о справедливом возмездии, а прочел документ со странным равнодушием. Лишь в первую минуту перехватило дыхание. Словно заранее все знал, но вот только сейчас получил письменное удостоверение случившегося. О том, что следствие работниками проводилось с грубейшими нарушениями законности, к арестованным в массовом порядке применялись меры физического воздействия, что в тюрьме НКВД содержалось несколько провокаторов. А допрошенные в 39-м году бывшие работники УНКВД Котин и Рогожин показывали, что во время допросов арестованных постоянно избивали. Сам бывший начальник УНКВД Лупекин сознался, что, когда на одном из допросов Коршунов, второй секретарь обкома партии, категорически отказался от всех своих показаний, из него выбили признание. Лупекин и Рогожин были приговорены к высшей мере наказания «за фальсификацию уголовных дел и необоснованные аресты». Узнал, что в начале 40-х годов осудили и других его мучителей, выполнявших преступные приказы начальников. Перечитав документ, Павел Иванович не испытал чувства облегчения. Слишком много времени прошло, слишком старательно затер он в памяти те горькие годы.

Но эти воспоминания уже вытесняли другие, отбрасывая назад по времени. Вдруг пробудились звуки духового оркестра, веселые выкрики и нестройное пение. Первомайским утром люди шли на демонстрацию, и колонны проходили совсем рядом с внутренней тюрьмой, во дворе которой день и ночь стучал двигатель трактора. И вновь, будто тогда, ужалила его безысходная тоска – оказывается, там, на воле, мир не перевернулся, и праздники не кончились, и так же веселились и дышали полной грудью люди. Но без него, без всех них, кто томился вместе с ним в камере. А те, кто шагал мимо мрачных стен, знать не знали, что параллельно протекает совсем другая жизнь: безысходная и жуткая. Сокамерники, почти все люди партийные, по очереди дотягивались до оконца, забранного решеткой и, хотя кроме клочка неба ничего увидеть не могли, тоже хотели приобщиться празднику. Святая наивность! Полагали, что еще все обойдется, и если не Первомай, то уж ноябрьские праздники точно встретят со своими товарищами. Так и стояли, по стойке смирно, будто перед трибуной, пока с верхних нар не раздался густой бас попа Филарета: «К Сатане тянетесь! Демоны гонят на демонстрацию чад божьих!» Шикнули на него разом, заставили замолчать. Да и то, что с него взять: служитель культа, непримиримый враг народа и власти. Уверен был тогда Павел, что из всех арестантов этот сельский священник был посажен в тюрьму уж точно за дело. Но вот именно его слова запомнились: «Отринули Бога и затопила землю бесовщина…».

Вспомнил и другое, как подслушанная демонстрация придала партийцам силу духа, породила новые надежды. И тогда старый большевик Федор Матвеевич Тиунов, вспомнив свое каторжное прошлое, предложил написать письмо самому Сталину. Всколыхнулась вся камера. Писали кровью на лоскуте исподнего, волнуясь, подгоняя слово к слову – честно, правдиво и без обиды на советскую власть. Готовое письмо закатали в кусок вязкого хлеба и на прогулке перекинули за стену. И долго еще верили, что кто-то обнаружил его, передал адресату, а уж тот, самый-самый, защитит и восстановит справедливость.

– Дурачье, – прошипел сквозь зубы Павел Иванович, – безмозглое дурачье, вообразившее себя хозяевами жизни. Сожрала этот ком бродячая собака и не подавилась, а если и нет, все равно не дошло бы письмо до властителя. Кто был ничем, тот станет всем, – искривил он губы. И с запозданием в полвека понял, что прав был Балин, а не он, самодовольно уверенный, что правда на его стороне. Ведь сколько раз подсмеивался над Александром, полагая, что тот отсебятину порет, так, для красного словца.

– Можно обманывать какое-то время весь народ, можно все время обманывать одного человека, но нельзя всегда обманывать всех, – как-то мучительно трудно повторил Александр эту фразу.

 

Глава 6

…И вновь шелестел ветер жесткими опавшими листьями по ночной улице. И будто опять прохватило его ледяным ветерком.

– Смотрю я на тебя, Паша, и все думаю: чего-то ты боишься? – потирая озябшие руки, сказал Александр и незнамо как заглянул в самую душу.

– С чего ты взял? – опешил Павел. – Ничего я не боюсь.

Но, помолчав добавил:

– Время какое неуютное, ты разве не чувствуешь, что происходит что-то страшное, темное, и, вроде, безотносительно ко мне или тебе, а задевает…

– А ты так и не понял, что вместе с партбилетом тебе вручили страх, и даже когда ты его вернул, этот страх в тебе остался… Ленина любили без тени страха, Сталина боятся без тени любви, – и добавил вовсе загадочную фразу: – Грузин одолел Палестину!

И вновь шуршали под ногами листья, и промозглая тьма гуще охватывала их две одинокие фигуры. Павлу после выпитого лень было говорить, лень думать. Пытался было отмолчаться, как не раз было, зная, что Александра в таком состоянии лучше не подначивать, но тот своими откровенными не в меру мыслями заставлял отвечать. Видно, крепко задел его разговор в «Виннице», и зачем только он его так неловко затеял?

– Нет, ты вдумайся в их утверждение, что у нас появилась великая советская литература. Ни с того ни с сего, из ничего, можно сказать. Решили – постановили, начертали резолюцию и нате вам – создали! А как прикажете быть со всей великой русской литературой? Нельзя же вот так с бухты-барахты выдумать какую-то особенную. Пусть она хуже, гаже и, что самое страшное – насквозь лживая, но своя! И невдомек неучам, что для того, чтобы хоть приблизиться к уже достигнутому до них, мало просто выбраться из своей пролетарской шкуры и овладеть всеми знаниями человечества, – похоже передразнил он вождя революции.

У Павла от таких его шуточек внутри все съеживалось, хотя и вида не подавал, что не по нутру ему такие заявления. Не хотелось лишних неприятностей. И без того понимал, много лишнего говорят они в своих застольных разговорах. Нет чтобы поостеречься – и за меньшее людей тягают в кутузки, пострашнее царских. Но и трусом боялся выставиться, не хотел потерять расположение Балина, и волей-неволей приходилось подыгрывать товарищу.

– Да ладно тебе, развоевался, ничего ни от тебя, ни от меня не зависит. Сказано же – партия так решила, у нее своя политика. Не чета нам люди на самом наверху принимают решения…

– Да какая к черту политика, – завелся Александр. – Что ты понимаешь! Мне до всей вашей политики… Вот ты, Паша, и писатель пока вовсе никакой и станешь им когда неизвестно…

– Да уж поболее тебя написал и напечатал, – обиженно прервал его Павел, хотя давно уже дал зарок не обижаться на приятеля – тот всегда так – пошумит, наговорит кучу гадостей, а после покается да еще бутылку поставит.

– Сдается мне, что и ты решил сделаться писателем, как другие, по приказу партии. А я поначалу думал – родственная душа. И таких, как ты, наберется целая артель. А литература, она приголубит того, у кого душа есть и сердце болит. Но как за нас взялись круто, как крепко ухватили. Сдается мне, надолго это, мне уж точно не выкрутиться из цепких лап. В общем, мы рождены, чтоб сказку сделать былью. Да, не былью – болью! Все эти наши новые вожди выбрасывают лозунги лишь с одной, чисто агитационной целью, нисколько в них не веря. Им надо у власти удержаться, народ сладкими посулами завлечь. Да ты посмотри на тех же рабочих, среди которых немало коммунистов. Да большинство из них еще более безыдейны и беспринципны, чем обычный люд. Все их мысли вьются вокруг пайки иль зарплаты, которую получают, а не зарабатывают. Для меня одно непонятно, как за столь короткое время можно отбить охоту к труду.

– Скажешь тоже, а энтузиазм, а роль народных масс в истории? Ты что, ни разу труды Ленина не раскрывал?

– Какие массы, какая роль! Совсем офонарел! Народ превратили в толпу, глупое стадо, в злую ораву, создающую и разбивающую богов…

– Прекрати!.. – оборвал его Павел. – Пора избавиться от буржуазных предрассудков. За нас уже все продумано, придумано, читай документы партии и все…

– Знаю я все эти очередные задачи партии – приручить беспартийных литераторов. Чтобы писали и мыслили по заказу. А я свои убеждения хранил и буду хранить и никогда не подменю поэзию дешевой агитацией за эту власть!

– Да ладно тебе, Саша, – спохватился Павел, – станем мы с тобой из-за политики ссориться. Может, и впрямь к нашему партизану завернем!

– Не пойду, не могу, Петров хоть и выделяется из всей нашей братии, есть в нем какой-то дремучий талант, расхристанный, правда, а говорить мне с ним не о чем, не отпускает его комиссарство. Надо же, как накрепко засели в нем дурацкие идеи. Умный мужик, а никак не поймет, что сожрут они его, как человека и как писателя. А ведь как привлекательно все подано, как иезуитски просчитано – кухарка будет теперь не горшками управлять, а государством. И ее уже допустили, правда, она не знает, что бал правят другие. А кухарка лишь присутствует на этом празднике жизни. Не понять ей в силу темноты ее природной всей грандиозности этого обмана. Что дом основательно запущен, и некому в нем убираться, стряпать, детей растить. Живем на одном голом энтузиазме, взвинченном кучкой людей, кому работать не с руки, а вот мобилизовать народ истошными лозунгами ничего не стоит. Что происходит? Устал задавать я себе этот вопрос. А никто и не ответит на него. Кто хоть что-то соображает, молчит и правильно делает, может и уцелеет. Хотя вряд ли, тож пойдут под нож, раз пошла такая кровавая потеха. Чую я, от этого Молоха малой кровью не откупишься, он жрет, жрет и все нажраться не может. Оголтелость какая во всем. А не поддавайся на сладкие посулы!

– Не сносить нам головы, услышь кто наши разговоры, – не выдержал Павел. Одинокий прохожий мелькнул меж домами и пропал, а инстинкт самосохранения сработал.

– Двинем лучше ко мне, все спокойнее, можно, конечно, к Гольдбергу завернуть, да не след. Поздно, у него дети малые и водки не нальют, – внезапно остыл Александр, и голос его стал приобретать прежнюю бархатистость.

Дом Гольдберга стоял на одной улице с Петровым. С женой и двумя детьми он занимал квартиру на втором этаже деревянного особнячка. До этих лихих времен они запросто бывали здесь, вели умные разговоры за чашкой чая – пить водку здесь было не принято.

Проходя мимо уютно светящихся окон, Павел живо представил уютную столовую с круглым столом, посередине которого всегда водружался огромный никелированный самовар, тесно сдвигались венские стулья и начиналось чаепитие. Вдоль стены тянулся стеллаж с книгами, в углу стоял небольшой столик с пишущей машинкой «Эрика». Но особенно нравилось ему необычайно тонкой работы трюмо: двухметровое зеркало было забрано в резную красного дерева раму с затейливо выточенными колоннами по бокам. Что и говорить, умеют же люди при любой жизни устраивать себе сносное существование. И вздохнул, вспомнив, как неудачно они погостили у Гольдбергов последний раз. Нет, определенно с Балиным что-то случилось, его будто сорвало с якорей. Чем опаснее становилось встречаться и вести разговоры, тем безрассуднее Александр ввязывался в политические споры, тем откровеннее отстаивал свою точку зрения, не стесняясь в выражениях. Так отчаянно ведут себя немногие люди, загнанные в угол и уставшие обороняться, тем более от невидимого врага. Тут Балин был прав – в таком состоянии духа заходить к Гольдбергам было просто опасно, тем более, что уже началась пока еще непонятная возня вокруг самого Исаака – в последнее время он сник, в глазах появилась настороженность. Да и немудрено, слишком уж он был на виду, слишком много имел дел с партийной знатью, всем известно было и его эсеровское прошлое.

А в тот летний вечер, когда вполне мирное дружеское чаепитие подходило к концу и можно было уже откланяться, Балин вдруг зацепился за высказывание Гольдберга о величии технических достижений человечества. Порывисто поднялся и, расхаживая по застеленному ковром полу, начал говорить, развернув разговор в иную жесткую плоскость. Пожалуй, тогда вот впервые Павел удивился его, как показалось тогда, неуместной горячности и резкости суждений, но не придал тому значения.

– Наивно полагать, что люди, совершенствуя орудия убийства, не преследуют единственную цель – уничтожить человека быстрее, легче и безопаснее для себя. Хотя одно это уже само по себе чудовищно и аморально. А все для того, чтобы не выпачкаться в крови. Обыкновенному воюющему человеку, за исключением кучки мерзавцев, имеющих место быть в любом времени и любой цивилизации, убийство себе подобных не может не внушать отвращения. Пусть даже тщательно замаскированное под удальство и героизм и жажду ненависти. Не в том ли секрет «мастерской» орудий убийства? Достаточно проследить историю их развития. Сначала швыряли камень, потом посылали стрелу, затем пулю. Человек все более отдалялся от своей жертвы и все более распоясывался. Согласитесь, что убитый тобой в рукопашной выглядит пострашнее, чем сраженный тобой на расстоянии. Отчасти то подтверждают самоубийственные войны, пожирающие все больше и больше человеческой плоти. А уж о нашей революции и говорить не приходится. Ведь даже пырнуть ножом – не то, что душить руками. Не случайно зачастую преступники так оправдываются: «Это нож сделал, сам выскочил, как, я и не понял, да пырнул, а не хотел». Если кому-то надобно свидетельство порочности и гибельности цивилизации вообще, найти ли лучше? – Александр прервал свой монолог, обвел взглядом примолкших собеседников и тихим голосом закончил:

– Технически мы рвемся вперед и не безуспешно, а нравственно все более отстаем. Не оттого ли растет число самоубийств? Свей-ка веревку да намыль, да выбери сук покрепче, да примерься, пока все это сделаешь – ветер выдует остатки дури и мужества. А тут ударила кровь, вставил патрон в красиво сделанную железную игрушку и испугаться не успел. Так вот, все, что сегодня с нами происходит есть одно сплошное самоубийство… Я много размышлял обо всем этом, а теперь могу со всей ответственностью заявить всем вам, что мой медленный творческий путь обеспечивается наличием советской власти, которая не дает возможности идти по тому пути, что я выбрал до революции, – вовсе уж неожиданно закончил он.

– Тут ты, Александр, не прав, – задумчиво сказал Исаак, – может быть, все дело в том, что ты далек от действительности. Как говорит Сталин, всякий, кто пишет правду, уже стоит на позициях соцреализма.

– Вот-вот, это и есть лучшее подтверждение тому, что никакого социалистического реализма нет и быть не может, а если вы не согласны со мной – попробуйте, напишите правду.

С тех пор распалась их тесная компания, и уже больше никогда не собирались они вместе в уютном доме Гольдберга, до самого его ареста.

…Быстрым шагом пересекли они пустынную Тихвинскую площадь, вышли на Пролетарскую, где проживал Балин, но по пути не обошли коммерческий магазин, разорились на бутылку водки. Запомнилось Павлу, что это был их последний откровенный разговор, который он помнил отрывочно, но вынужден был после усиленно вспоминать.

– Нам упорно навязывают счастливую свободную жизнь, – хмельно говорил Александр уже далеко за полночь. – Не надо. Дайте нам просто дышать, свободно мыслить, а о своей жизни мы сами позаботимся. Счастливая жизнь заключается не во всеобщей зажиточности… Девятнадцать лет мы только и говорим о счастье. В чем он, коммунистический рай? Всем всего поровну? А как быть, если я не хочу столько, мне поменьше надо или побольше? Меня тут в расчет не принимают, я никто…

– Ну, Александр, ты и скажешь. Счастья не может быть много, – упорно пытался избежать политических, скучных для него разговоров Павел.

– А высший идеал человечества – это свободное общество, где совесть свободна, как поступки каждой личности… – гнул свое Александр.

– Ну, это ты своего Штиммлера начитался, теоретика анархизма! – бросил Павел взгляд на полку с книгами.

У Балина для нынешних суровых времен была любопытная библиотека. Рядом с книгой Бухарина «Этюды», например, стоял томик Жан Гава «Правда без прикрас», соседствуя с работой Лившица «О взглядах Маркса на искусство».

Но тот будто не слышал его замечаний и продолжал гнуть свое. Павлу порой казалось, что он сознательно загоняет себя в угол, критикуя власть. Это было его личное дело, плохо было другое – он совершенно не думал о других, с кем он откровенно делился своими взглядами.

– Устал читать газеты, где в каждом номере описывают процессы над врагами народа. Устал. И думаю, что расправы, творимые советской властью, над так называемыми контрреволюционерами, несправедливы. Вот только бы знать, кому и зачем это надо. Смывают свои грехи чужой кровью, боятся расплаты за совершенное или что-то еще? Ты посмотри, какие заслуги перед революцией имели Зиновьев и Каменев, а Троцкий? И что? Процесс над троцкистско-зиновьевской бандой! Как обозначили своих бывших товарищей по партии и борьбе – банда. А как их самих назовут после? Погоди-ка, я же тебе обещал показать статью Пуришкевича, в которой он обращался из действующей армии к господам большевикам еще в апреле 1917 года, – вспомнил он, порылся в ящиках письменного стола и вынул пожелтевшую газетную вырезку. Слушай, тут много что дельного написано, но я тебе зачитаю один абзац. «Но не уполномоченные и родом Русским в деле его Государственного строительства, лишенные опыта, не смейте касаться скрижалей обновленного Русского Государственного корабля. Вы не народ – один из классов своего народа, и, посягая на решение задач Государственных, вы совершаете величайшее преступление против России, которое не простит вам дерзновенных покушений на захват кормила власти и раньше или позже сметет вас с тех горных мест, куда вы дерзновенно и святотатственно забрались. Назовитесь наконец, кто вы такие. Дайте ответ России, кто вас призвал к власти, какова ваша профессия. Кто уполномочил вас, наконец, говорить от имени народа и истолковывать его желания. Великое государство, будет оно монархией или республикой, не может управляться псевдонимами…»

Павел поразился раскованности мысли, страстности слога Пуришкевича, без боязни обращавшегося к своим политическим врагам, уже тогда набравшим немалую силу, но еще более – своей мысли, что сейчас о подобном и помыслить невозможно, а исполнить – подписать себе смертный приговор.

– Как долго будет продолжаться это смертоубийство, ну, не пауки же они в банке! Но сдается мне, предстоят процессы, которые будут еще более ужасны и несправедливы. И на то указывает, что выносится слишком много высших мер наказания. А смертные казни всегда-то вызывали у русских людей сочувствие. Потому как изначально приняли они сердцем, что только Бог может распоряжаться человеческой жизнью.

– Если партия не доведет дело социалистической революции до конца, – язык Павла слушался с трудом, – это будет величайшее преступление перед человечеством. Что же касается расправы над теми, кто оказался на пути революции – на то есть закон. Нарушение которого такое же преступление для тех, кто ведет страну за собой. Тут надо говорить не об отдельном человеке, не о кучке людей, которые сами выбрали свой путь, а о всем народе и той сложной обстановке, в которой находится вся наша страна – это заставляет власть быть беспощадной.

– Ты, Паша, забыл, что у меня в гостях, а не на большевистском митинге, – вскипел Александр. – И ты не комиссар, а я не быдло, чтобы меня агитировать. Я был политически неграмотный, им и останусь. Но запомни, что вся наша революция закончится Наполеоном.

С того дня покатилась их жизнь под уклон. И все, о чем так бесстрашно рассуждал Александр, им пришлось испытать на своей шкуре.

Павел Иванович не сразу пришел в себя, несколько минут слепо вглядывался в темный квадрат окна, но так и не сумел вернуться к действительности.

«Все это я считал и считаю нужным довести до сведения партийной организации. Не думаю, чтобы Александр Иванович был настоящим контрреволюционером, но несомненно какой-то процесс в сторону контрреволюции есть. Именно об этом я уже сигнализировал в конце января, – четко всплыла в памяти формулировка, которой он так изящно закончил одно из заявлений. – Вот то, что и о чем я хотел информировать партийную организацию и, мне кажется, когда мы говорим о бдительности, каждый из нас не должен ее воспринимать как нечто вроде заклинания. Тем более что для проявления особой бдительности у нас основания есть, даже и в том случае, когда эта бдительность должна быть проявлена в отношении меня самого». Павел Иванович успел еще подумать, что лишился здравого ума, как жестокая память выказала комнату, залитую солнечным светом, письменный стол, за которым, макая тонкое перышко в черные чернила, торопливо писал: «5 мая, днем, ко мне на квартиру пришел В. Ковалев. Судя по его вопросам, он пришел узнать подробности последних событий в ССП. В разговоре, относительно ареста Гольдберга, Петрова и других, он сказал что все это не является для него неожиданностью и что этого нужно было ожидать давно. При этом он привел несколько примеров, подтверждающих его мысли. В частности, говоря о настроениях Балина он сказал, что его взгляды (политические) не являются новыми в смысле их появления. Наоборот: три года назад они были ничуть не лучше, чем теперь, и еще тогда Балин высказывал такие точки зрения, которые иначе как контрреволюционными назвать нельзя. При этом Ковалев доказывал, что Балин всегда ловко маскировался и что в действительности он совсем не такой человек, каким многим из нас казался. Особенно это проявлялось в его взглядах на советскую литературу, которая, по его мнению, просто далека от того, чтоб называться литературой. Вообще говоря, по мнению Ковалева, политические взгляды Балина – это не случайные сомнения и колебания, – это определенно законченная система, основная идея которой заключается в реставрации капитализма. И в этом смысле Балин был далеко не невинным агнцем. Сопоставляя сказанное Ковалевым с тем, что было известно мне, – я считаю, что у него есть основания говорить именно так, тем более что доказательств по его словам вполне достаточно.

В отношении Андреева Ковалев утверждает, что этот человек является законченным фашистом не только по убеждениям, но и по своим связям. Он приводит такой пример: “Когда Ковалев сидел в тюрьме, с ним в одной камере сидел фашист Машуков (если не ошибаюсь). Этот фашист уже примирился с тем, что его песня спета и в камере рисовал картины предстоящего разгрома СССР Японией. (Десант на север, где есть готовая армия из ссыльных, наступление со стороны тыла и т. д.)”. Любопытно то, что точно такое же описание будущей войны (до мельчайших подробностей схоже) задолго до ареста Ковалев слышал от Андреева. Это прежде всего наводит на мысль о связи Андреева с фашистами, от которых он мог узнать подобные планы. Далее Андреев выступал не один раз с теорией великих народов и народов рабов. Также неоднократно проповедовал расовую теорию в понимании ее, конечно, русскими фашистами. Все это уже давно дало право считать Андреева настоящим фашистом. По утверждению Ковалева, Андреев занимался соответствующей обработкой тех, кто так или иначе казался ему обиженным и недовольным.

Об Ольхоне. Этот человек, прикидываясь советским писателем, втихомолку кой-где читает свои контрреволюционные поэмы: “Тридцатый год” и “Веселые мертвецы”. Кроме того, читает стихи под заглавием: «Прощание матери с сыном-политическим заключенным на Лубянке».

Лично я этих стихотворений не слыхал, но знаю, что они существуют. Ковалев утверждает, что Ольхон их читал неоднократно. Если сопоставить близость Ольхона и Андреева и соответствующие настроения обоих, то невольно возникает подозрение о большем, чем случайные разговоры. Во всяком случае поведение Ольхона дает право так думать…

И в заключение неожиданное: Ковалев утверждает и берется это доказать, что он в течение двух лет три раза ставил вопрос перед Молчановым о “настроениях” Андреева и Балина. Он уверяет, что Молчанов почему-то счел нужным все это замолчать и даже после этого изменить свое отношение к Ковалеву.

Это совсем непонятно, хотя если говорить по совести, неправдоподобного тут нет.

Все это я говорю для того, чтобы насколько возможно облегчить расследование тех фактов, которые у нас есть.

Разговор с Ковалевым носил разбросанный характер – поэтому мне трудно передать его связно. Думаю что самое лучшее будет, если вы или соответствующие органы сами поговорите с Ковалевым. Я ему возражал. Думаю, что при известной направленности разговора Ковалев может сказать значительно больше, чем сказал мне.

8 мая 37 г. Пав. Листов».

И так явственно встал перед глазами документ, такой дьявольщиной повеяло от этой мелко исписанной бумаги, что Павел Иванович зажмурился, стряхивая наваждение. Нет, не может быть, чтобы я это написал. «Написал, написал, ты еще и не то бы написал, если бы попросили!» – произнес все тот же чужой голос. Это была сущая правда, и он едва не воскликнул: «Не попросили, заставили!». Но перемог себя, привычно перекладывая вину на других.

Переживание было столь сильным, что в голове будто опустилась заслонка, и сколько продолжалось беспамятство, он не знал, но когда оно прошло, обнаружил, что вслух разговаривает с Балиным. Тот втолковывал ему однажды уже сказанное: «Грешен человек. И нет человека без пороков. Чист один Господь. Но если каждый из нас станет стремиться хотя бы приблизиться к Нему, не обречено ли человечество на вечное исполнение своих заветных чаяний? Так, вот, Павел, едва я так подумал, как в полной тишине и одиночестве сказал мне голос – Бог не даст».

Павел Иванович с трудом поднялся с кровати, шаркая разношенными тапочками, прошел на кухню и, морщась, выпил стакан холодного чая, безвкусного, будто запаренного из банного веника. Деньги у него были, пенсию получал исправно, но в магазин уже не выбирался, просил соседку прикупить продуктов. Судя по тому, что она ему приносила по талонам, которые выдавали даже на мыло и табак, жизнь наступила совсем бедная. Словно еще одна гражданская война прокатилась по стране. Напившись чаю, Павел Иванович задумался – что-то хотел он сделать, но пока доковылял до кухни – из головы вон. Долго тер виски руками, пока не вспомнил – газетную вырезку искал. Он давно уже не выписывал газеты, а тут будто кто специально подсунул – с недавних пор по почтовым ящикам их бесплатно раскладывали. Просматривая одну из них, он наткнулся на статью столичного журналиста об иркутских писателях, погибших в годы репрессии. Вот-вот – слабо встрепенулось в груди – с тех пор и начали одолевать его эти воспоминания. Статья Павлу Ивановичу сначала не понравилась, откуда было человеку, далекому от того времени и тех событий, знать, как и что было на самом деле. Раздражал непременный для таких писак апломб и безаппеляционность утверждений, что арестовали их по доносам товарищей. Он, единственный свидетель и участник тех событий, твердо знал, что это было не так. Но тут же перестал сердиться, рассудив, что статья, в которой о нем даже не упоминалось, ему только на руку. Пусть чохом отвечает все писательское братство, вычеркнувшее его из людской памяти. Никогда не вспоминали о нем иркутские литературоведы, даже строчкой, что был вот такой писатель – Павел Листов. Правда, тогда он печатался под другой фамилией, отличной от той, что носил теперь.

 

Глава 7

Нет, что-то странное, не испытанное ранее происходило с ним в эту ночь. Разве что поджилки не тряслись. Провалы в памяти следовали один за другим. Очнулся Павел Иванович уже в своей спальне. Сидя на кровати, он невидящими глазами смотрел на газетную вырезку. Наверное, все-таки полугодовая отсидка в тюрьме не прошла даром. Или старческое слабоумие приспело? Нет же, еще раньше в нем проявились нелепые на первый взгляд поступки – к примеру, не мог сходить на демонстрацию. Недоумевал поначалу, затем ругал себя последними словами, загодя подготавливал себя к празднику, а наставал день шествия, увиливал, как мог. Нет, как положено лояльному гражданину, в точно назначенный утренний час объявлялся вместе со всеми сослуживцами у института. Толкался в шумной толпе, нагруженной транспарантами, портретами вождей, знаменами и пучками бумажных цветов, напоминающих кладбищенские. Даже выпивал обязательную рюмку-другую. Но едва колонна выстраивалась и начинала медленное осатанелое кружение по улицам и площадям, постепенно приближаясь к заветной трибуне, незаметно отставал. Как бы ненароком выскальзывал из людского гомонящего потока, прижимался к стене одного и того же здания, нырял в узкий переулок и уходил задворками. Негодуя на свое малодушие и испытывая чувство облегчения одновременно.

Уходил, правда, недалеко. Опасался, что могут хватиться сослуживцы. И уже сторонним наблюдателем посматривал, как ползет, извивается пестрое многолюдное шествие, заполняет площадь, взрывается многоголосым ором. После задворками пробирался к перекрестку, откуда толпа начинала растекаться по городу ручейками. Незаметно пристраивался к сослуживцам. Молча шел какое-то время, постепенно приобретая личину праздничного человека. И напоминал о себе, лишь когда их возбужденные лица начинали отмякать, становиться похожими на прежние. Тогда подхватывал тяжелый транспарант или брался за древко знамени. Принимался шутить, громко смеяться, на ходу договариваться, где продолжить празднество. И никто, никогда, ни разу не спохватился – а где же собственно был он все это время. Павел Иванович хорошо знал, что легче всего затеряться в толпе, где все люди, сбитые в кучу, кажется, становятся на одно лицо.

Павел Иванович смял в комок газетный лист, хотел швырнуть его в угол и не смог, силы оставили. Страх вымотал.

– Предали, все Сашу предали, – сказал он горестно. – До и после. А особенно после.

«Ты и предал, – тут же возник все тот же, похожий на его собственный, молодой, голос, – больше всех постарался».

Павел Иванович уехал из Иркутска сразу, как только ему позволили. Сначала в родной украинский город, потом в другой, третий, пока вовсе не затерялись его следы. Но где бы ни жил, пристально следил за литературной жизнью, больше по привычке, не теша себя мыслями когда-нибудь вновь взяться за перо. И однажды, где-то в середине 60-х годов, вычитал в толстом журнале, что в Иркутске вышел сборник стихов Александра Балина «Возвращение». Долго колебался, но все же решился, отправил в издательство письмо с просьбой выслать ему эту книгу и денег послал. А вскоре получил небольшую бандероль, куда чья-то заботливая рука вложила еще и несколько рецензий на творчество поэта.

– Где-то он у меня тут, недалече, – сказал себе Павел Иванович, включил ночник и потянулся к книжной полке. Ночь глубока, а душевная рана еще глубже. С трудом, но нашел книжицу с вложенными между страниц рецензиями. Открыл наугад и, надев очки, стал читать, медленно перебирая губами каждое слово:

Кто скажет мне, быть может, я в аду. Вот тьма кромешная разверзлась предо мною… Но к цели избранной я ощупью иду, Как те слепцы дорогою земною…

Ознобом прохватило спину, в комнате будто зазвучал сочный живой язык Александра. Строчки били в самое сердце, так же, когда он впервые услышал эти стихи на его квартире. Уже тогда поражаясь, что написаны они были в Барнауле, кажется году в 1919, а опубликованы еще во времена правления Колчака.

Что пробираются одни, без водыря, Направив трость во тьму перед собою, Одним желанием настойчивым горя — К привалу добрести вечернюю порою.

Прочитал и вытер скупую слезу с холодной щеки – эх, Саша, Саша, голубь ты мой, за что так судьба была к тебе не милостива. А пальцы уже перебирали страницы рецензии, в которой красным карандашом были подчеркнуты строки о том, что «на поэтическое творчество Александра Балина исключительно плодотворное влияние оказали советская действительность и революционные преобразования в стране».

– Да уж, плодотворнее некуда, – усмехнулся Павел Иванович. – Тридцать лет после его смерти прошло, а издеваться над ним не перестали.

И бережно погладил обложку книжицы – могли и его произведения вот так до сих пор издавать. Не вышло. Да он уж почти и забыл о них – растерял публикации в журналах, последние экземпляры своей первой книжки, а рукописи, взятые обыском, нечего было думать затребовать назад. Вычеркнул из жизни писательство, будто его и не было. Как это ему удалось сделать, через что переступить, знал только он один. Тогда все его поступки диктовал острый, не проходящий день и ночь страх, и в нем же было его спасение.

Из книги выпал и лег на колени листок, сложенный вдвое. Павел Иванович неторопливо развернул его, и это оказалась еще одна рецензия.

«Он был глубоко русский человек, у него была широкая, открытая добру и свету, исконно русская душа. И как же он любил, понимал, берег, таил в себе родниковую русскую речь, ее певучесть и народную сокровенную силу, меткость, запашистость, ядренность и складность, да еще задористость».

– Поздно тебя оценили, Саша, – вздохнул он по погибшему другу, напрочь забывая, какая вина мучила его. На минуту стало жаль себя, что вот никто и никогда не напишет о нем таких проникновенных слов, не вспомнит добрым словом. Как и тысячи других преподавателей марксистско-ленинской философии. И для него это было иезуитское наказание за введение в материалистическую тьму миллионов умов, смятение и мракобесие. За все, чем обернулась умело вброшенная на русскую землю идея – облагодетельствовать сразу все человечество. Кровью умылась страна, а на крови не построить царство небесное. Не его были мысли, всплывали в голове противно желанию, и он боялся их панически, зараженный испугом на всю свою жизнь.

«Читать, читать, только не думать черные мысли», – лихорадочно работал его вовсе не старческий ум.

На рассвете чуть дрогнул за решеткою мрак, До зари семерых разбудили, Повели под конвоем в соседний овраг — Семерых к раскрытой могиле. Шли березовой рощей, чуть брезжил рассвет — Не для них это солнце всходило, Сколько скрылось ночей, сколько дней, сколько лет Скрылось в братской холодной могиле…

И это стихотворение знал Павел Иванович, Александр написал его лет за пять до гибели в тюремных подвалах. Но для того, чтобы его поместить в журнале, пришлось соглашаться с редакторской правкой – так оно и вышло под заглавием «Братская могила – памяти бойцов за Октябрь». А он будто предчувствовал свою судьбу и судьбы многих тысяч соотечественников.

«Можно было бы согласиться с тем, что всех несущих и творящих зло неминуемо оно и настигнет, уже на генетическом уровне они несут в себе это наказание. Это ли не возмездие. Если бы из всего этого закономерно не вытекало: так что же, преступление не изживаемо в принципе? И нельзя вырваться из этого замкнутого круга: зло – преступление – наказание?

А если они одного ряда и одного понятия и замкнуты в кольцо?» – убористым почерком было написано рукой Павла Ивановича на полях страницы – читал и перечитывал сборник, размышлял.

Измотанный нескончаемой ночью, он глянул на часы, узнать, сколько сейчас времени, было невозможно. Электронные часы показывали вовсе несуразное. А без них не мог назвать даже приблизительно, хотя знавал людей, которых разбуди в любом состоянии, они тут же с точностью до минуты определят его. За окном по-прежнему стыла темень, и Павел Иванович, нащупав на полу длинный шнур, ткнул вилку в розетку. Мягко засветился экран телевизора. И вскоре проявилась картинка. Павел Иванович давно уже перестал удивляться, что теперь телевизор работает круглые сутки.

Сплошной чередой, без конца и края, транслировались съезды и сессии. Причем показывали их без малейших изъятий. Само это уже было непривычно, а уж то, что вещали депутаты, вообще не поддавалось разумению. Во времена Павла Ивановича о том могли говорить лишь отъявленные враги народа, да и то из-за бугра. Поначалу слушать их ему было просто страшно, но ведь слушал – с тайной жадностью и неким злорадством. Не думал не гадал дожить до рубежа, когда колесо, пущенное в начале века, покатится назад, да так, что мелькание спиц сольется в бешено летящий круг.

На экране высветилась трибуна с очередным оратором, чуть позже донесся звук его невнятной речи. Новомодные трибуны нынче как на подбор косноязычили и обходились малым количеством русских слов, а такие, как «консенсунс», по мнению Павла Ивановича, без специального разрешения и вовсе в народ пускать было нельзя. То, что на этот раз вещал оратор, коротко можно было обозначить как – шиворот-навыворот. Выступающий нес такую околесицу, что мучительно хотелось стряхнуть с себя это наваждение, как липкий кошмарный сон. Потому что из его слов выходило, что вся жизнь его, Павла Ивановича, и еще нескольких поколений, была зря потрачена. Повторялась старая песня, но уже на новый лад. Ему, как преподавателю философии, согласиться с этим было трудно. Получалось, что в истории появлялась зияющая дыра, куда без следа проваливались победа и поражения, рождения и смерти, одним словом, жизнь размером едва ли не в целый век. С этим он не мог согласиться, но и поделать ничего не мог. Бессильный тогда, был бессилен и теперь. Осознавать это было стыдно, а дожидаться, когда закончится этот кошмар, не оставалось ни сил, ни времени.

Первое время Павел Иванович наивно думал, что в одно прекрасное время весь этот многолюдный зал построят и выведут, а по телевизору навсегда запретят показывать позорное действие. Но шли неделя за неделей, а все так же мелькали кресла красной обивки, суетливые лица депутатов и другие – матерые, привычно заседавшие в президиуме. И ничего не менялось. Вбрасывались лишь очередные порции безумных идей и пустых обещаний.

И что, казалось бы, ему до всего этого безумства? Но здесь вскрывались такие тайны, обнаруживались такие секреты, что кровь стыла в жилах. Куда там хрущевские развенчания культа личности. Боязно становилось, что лихие ораторы перейдут от слов к делу. Это и касалось его лично – а ну как доберутся до архивов, спрятанных глубоко в подвалах и в одном из дел в серой обложке с надписью «Хранить вечно» обнаружатся бумаги, которые он страстно хотел бы уничтожить.

Что-то ежеминутно происходило в теперь уже неведомой ему стране. Он же мог лишь лежать в постели, махать руками, возражать. Но без толку было спорить с телевизором. День ото дня злобствующих ораторов становилось больше, всех их перекричать было нельзя. Вот и сейчас на трибуне властвовал один из таких крикунов.

– Партия узурпировала власть, привела государство к пропасти! – выкрикивал породистый мужик, сразу видно, что из бывших, но уже и из будущих. Такие всегда сытно кормились при любом режиме.

– А ты где был, куда смотрел? Куда партбилет дел? – не выдержал Павел Иванович. – Партия, видишь ли, во всем виновата.

Хотя какое ему было дело до партии, из которой он вышел в двадцатых годах. Сам плохо понимая теперь почему – то ли от обиды, то ли несогласия, то ли по пьянке. Был у него такой мрачный период в жизни.

Но возразил нынче как-то вяло и безнадежно. Сил не было спорить. Лежал, смотрел и слушал, как льются речи, как меняются ораторы, и никак не мог узнать сколько сейчас времени. Совсем заболтали его люди. И исподволь к нему какими-то неведомыми путями возвращались отголоски прежних чувств и мыслей, юношеских, но верных по своему ощущению – что народу всегда врут и мало что делается ему на пользу. Но будто металлической нитью скручивались эти мысли и привычно думалось, что правительство лгать не может, что депутаты – слуги народа и все они призваны вершить добро и справедливость. Жить без веры было невмоготу. Но вот беда – всем власть была нужна, а в то же время она, можно сказать, на улице валялась, как тогда в октябре. Нагнись да подними, – вот только пупок развяжется! Это на трибуне легко скакать, изображать, что тебе любая власть по плечу, и тем еще более себя распалять. Да и не в том дело, чтобы взять, а что с ней, властью, потом делать, если ум короток, а руки длинные, загребущие?

Жизнь заставляла делать поправки. Где оно, масло масляное? Эхе-хе, маргариновое на стол подают. А на ум другое шло: устал бояться. Всего устал бояться. Откуда-то изнутри, от солнечного сплетения, поднимался противный, сосущий плоть страх. Но ощущал его Павел Иванович теперь несколько по-иному – как пропитавший насквозь несколько поколений, неведомо как передаваемый матерями еще до появления дитя на свет.

Съежились прежние страхи: детские, мистические, спасительные, стали они вовсе не страхами, а так, страхишками. Сказочками с хорошо известным концом. Даже страх рабского подчинения не пугал людей так, как этот мучительный, вызревавший целый век, взращенный на кровавых учениях, до которых в общем-то человеку не было никакого дела. Учения приходят и уходят, а жить надо. И вот интересно, немало их оказываются перевертышами – то, что вчера считалось истиной, сегодня называется мракобесием, и наоборот.

Но вот яд, вот эта зараза проникли в кровь, медленно травят, губят человека, пока не разрушат и не уничтожат его. И как объяснить состояние человека, который знает, что только за одно, что он думает иначе, чем кому-то хочется, или вовсе без причины могут бросить в каталажку да забить там до смерти? Что за лихая сила довлеет над слабым и беззащитным, который и всего-то хочет спокойно жить в своем жилище, растить детей и добывать хлеб им на пропитание? Работать и творить по мере таланта, да еще – заботиться о своей душе, чтобы после него внукам жилось чуть теплее. А его толкают не в войну, так в революцию, заменяя личное общим, дом – казармой или бараком. Вдобавок еще и страхом набивают под завязку. Бедный человек и так уж не принадлежит самому себе, а кому-то, кто его не знает и знать не желает, а только использует в своих нуждах. Все его гнетут и пугают без меры. В каждом страх есть и рано или поздно обязательно проявится да укрыжит: не милиционер – так разбойник, не торгаш – так злой покупатель, а еще пуще политик. Нет переводу бесовской силы.

Мертвая тишина стояла в темной квартире. Павел Иванович приподнялся, отдернул штору. Черны были окна. Шелестел за стеклами холодный ветер. Сон не шел. Память упорно возвращала ему то далекое время. После его первого опрометчивого письма, написанного по наущению заведующим культпросветотделом обкома партии Капланом, было еще и собрание, решившее судьбу Балина, да и его самого.

Павел Иванович точно помнил его дату – 27 апреля 37-го года. Писатели, собравшиеся на него, были подавлены последними событиями – только что были арестованы Гольдберг и Петров. Сидели молча, тревожно переглядывались. Партийные начальники Каплан и Калманович тут же поставили вопрос об исключении их из членов Союза советских писателей за связь с контрреволюционными организациями, и все единогласно проголосовали. Злой рок витал над головой каждого, любой мог последовать за ними, над каждым висела опасность. Все это остро ощущали. И когда тут же стали обсуждать поведение Балина, всем стало ясно – вот очередная жертва.

Наконец встал Балин и взволнованно, напористо начал отвечать на обвинения в антисоветских взглядах:

– Да, я принципиальный враг смертных казней. И я никогда бы не подписал смертный приговор. Слишком много в последнее время высших мер наказаний, столько, что мы и представить не можем. Если так будет продолжаться и дальше, это вызовет у русских людей сочувствие к осужденным. Поймите, товарищи, что я воспитан до революции на идеалистической литературе и, пожалуйста, будьте ко мне терпимее.

На прошлом собрании Листов подчеркивал, что не считает меня контрреволюционером. Но большей частью мы с ним встречались в условиях опьянения и охмеления. Категорически отвергаю все предъявляемые мне обвинения. Хотя в пьяном виде я могу говорить и не то, что думаю.

В отношении процессов я говорил, что вполне доверяю пролетарскому суду, но повторение подобных процессов в будущем может вызвать ореол мученичества. Говорить, что все кончится Наполеоном не мог. У меня взгляд на Наполеона – бетховенский. Заявление Листова мне претит, мне противно, я против него принципиально. Сомнения были, конечно, и я высказал их своему приятелю в интимной обстановке. Но дело не в сомнениях, а в фактах. Если бы у меня действительно были контрреволюционные взгляды, то я бы сам заявил о том.

Балин уже мог ничего этого не говорить, не оправдываться, это так на него было не похоже. Все было заранее предрешено.

Каплан с непроницаемым лицом дождался, пока тот закончит говорить, и начал плавным голосом:

– Факт, что антисоветские разговоры были, подтверждается, а это уже совершенно безобразное явление. Пусть их даже начинал Листов, пусть он, по выражению Балина, задавал как бы наводящие вопросы. Балин вместо того, чтобы дать отпор этим наводящим антисоветским вопросам, отмалчивался.

Когда возник вопрос, вы раскрыли свои внутренние настроения антисоветского порядка. Вы клеветали на советский народ, что повторение процессов вызовет сочувствие к уничтожаемым врагам. Вы говорили, что у русского народа процессы всегда вызывали сочувствие. Это выступление – открытый антисоветский выпад против советского народа. Неужели вы не понимаете то, что давно понятно каждому – что без уничтожения врагов народа нельзя строить и побеждать?

– У меня были отдельные сомнения, – буркнул Балин, все еще на что-то надеявшийся.

– Вы живете этими настроениями, этими сомнениями. По существу они антинародные и антисоветские. Такие настроения несовместимы с пребыванием в Союзе советских писателей. Ведь вы сейчас не отражаете настроений, чаяний и дум народа. Вы не можете в своих произведениях отражать жизнь и радость, и борьбу советского народа. Вот почему вся ваша поэзия не живет жизнью сегодняшнего дня. Она и не может жить иначе, так как основана на антисоветских настроениях, – жестко и неприязненно закончил Каплан.

Его тут же поддержал Калманович:

– Вопрос об исключении Петрова и Гольдберга должен потребовать большей политической заостренности и при обсуждении вопроса о Балине. Справка, которую он дает, только подтверждает правильность обвинений, которые ему предъявляются. Он клевещет на советский народ, обвиняя его еще и в политической несознательности. Всем хорошо известно, с каким огромным удовлетворением встречались сообщения о вынесении приговоров над злейшими врагами народа. Балин все говорит о своих сомнениях. Почему их так много? В «Депутате Балтики» есть разговор комиссара с издателями по поводу опечаток. Что почему-то все опечатки в газете против советской власти, почему-то нет никогда за советскую власть. Проводя аналогию, уместно спросить, почему у Балина все опечатки против советской власти? У меня сложилось мнение, что Балин взял нехороший метод защиты, вместо того, чтобы чистосердечно признать свои ошибки, он перешел в нападение на Листова.

Несерьезны и оправдания относительно пьянства. Ведь есть хорошая русская пословица: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». Ведь если человек крепко нутром за советскую власть, то как бы он ни был пьян, он ни за что не станет заниматься антисоветскими разговорами.

Вот вы, занимаясь историческими параллелями, разве вы не знали, что именно фашисты готовят покушение на вождей партии. Рассуждая о реставрации капитализма, вы считали ее неприятностью и вместе с тем исторической неизбежностью. Неужели вы, советский писатель, не понимаете, что это приводит вас к выводам, что за революцию сражаться не надо. Что это заводит в тупик, что это в корне противоречит подлинной действительности.

– Опьянеть все могут, – затравленно ответил Балин и сломался. Заторопился, путаясь в словах: – Для меня величайшим несчастьем является то, что у меня были некоторые сомнения. Но ведь в господствующих настроениях я был вполне советский человек. Скажу по совести, что никаких контрреволюционных настроений я не имел, не ношу в себе и иметь не буду до самой смерти. Я старый человек, многое мне труднее дается, чем молодым товарищам, но я с рвением и трудом овладевал материалистическим мировоззрением…

Балин был не похож на себя. Больно было видеть сломленным гордого человека, не способного защитить себя и уже понимавшего, что обречен.

– Листов все исказил, все представил в превратном свете. Сомнения могут быть минутны, даже глупая мысль может явиться. У меня же даже излишек искренности и откровенности. Клянусь всем человеческим, всем лучшим, что имеется у меня, что не было ничего вредного, были только минутные сомнения. Почему у нас к слову относятся строже, чем к факту. Но то время, которое мне осталось жить, позволит убедить вас, что я не враг. Мне тяжело защищать себя, потому что никто меня не защищает…

И дотоле молчавший Павел не выдержал, попытался защитить бывшего товарища:

– Когда я говорил о нездоровых настроениях, я имел в виду двойственное положение Балина в литературе. В течение двух лет ничего подобного не наблюдалось, но потом, в связи с тем, что Балин мало пишет – положение его оказалось двойственным. У нас ходит много разговоров: «Ах, Балин – прекрасный поэт!» Но с печатанием его произведений постоянно тормозится. Вот я и считал, эти его разговоры вызваны угнетенным внутренним состоянием. Сначала я не придавал им значения, но когда они стали часто повторяться, то я счел нужным сказать, чтобы с Балиным поговорили по душам. И все же мне кажется, что причислять Балина к контрреволюционерам нельзя. У каждого могут возникнуть сомнения – тогда следует пойти к руководителям и спросить. У нас же нельзя было пойти к руководству и поделиться с ними мыслями.

Но тут ощутил на себе тяжелый давящий взгляд Каплана, растерялся, сбился с мысли и промямлил:

– Конечно же высказывания Балина не советские, а наоборот, антисоветские. На нашем собрании он развил их еще больше.

Никто не заступился за Александра, да и кто смог бы ему помочь в то время. Не поднимая голов, проголосовали за его исключение из Союза писателей, а через два дня он был арестован.

 

Глава 8

Слабый рассвет робко обозначился по-над крышами соседних домов, а в квартире все еще обитала мистическая ночь. Утренние звуки с ожившей улицы достигали слуха, но не могли привести Павла Ивановича в чувство. Сидел, сгорбившись над разбросанными по кровати страницами рукописей, газетными вырезками, выписками из документов.

– И когда это я успел разворошить весь свой архив, – удивился он, выйдя из короткого беспамятства. В левой стороне груди вновь возникла противная сосущая боль. Все, что он пережил этой ночью, никуда не делось, крепко вцепилось в сердце. – Погоди-ка, – возразил Павел Иванович себе, – чего мне бояться? Нечего и некого. Ну, да, испугался, наговорил лишнего, дурак, конечно, что написал письма, да ведь из добрых же помыслов… Некому меня судить! Все, кто тогда был рядом, в ответе. Вот ведь как умно партийцы придумали – пропустили Балина через собрание писателей, а уж потом арестовали.

«С тебя станется, ты и мертвого заговоришь. А ведь только от тебя зависело, от твоих показаний, жить или не жить Балину, – возник из ниоткуда все тот же голос. – По большому счету, от тебя потянулась ниточка, с твоих поганых сигналов в партийную организацию, потом в обком, а уж оттуда сразу в НКВД. Вспомни, не ты ли передал высказывание Балина: “Мы должны ждать лучших времен для выявления своих потенциальных возможностей. Близко время, когда эта накипь будет сметена историей. Надо ждать. Я живу надеждой на будущее”. А совсем незадолго до ареста и его слова о том, что “Слишком много крови. Все замучены, а никто не смеет говорить то, что думает, а Каплан трактует нам о свободе. Нет, слова у нас расходятся с делом”. Да одних этих высказываний с лихвой хватило обречь Балина на жестокие мучения!»

Павел Иванович устало смежил веки, изо всех сил стараясь погрузиться в спасительный сон. И вскоре привиделось, что бредет он утоптанной дорожкой, перемежаемой снежными натеками. И страх вместе с ним.

…Осенью его послали уполномоченным на заготовки хлеба в глухой бурятский улус. От фронта лучше всякой брони спасало клеймо неблагонадежности. Павел понимал это и однажды даже признался жене: «Все, что ни делается, делается к лучшему. Не тюрьма, так быть бы мне убитым». Так и получилось, мало кто из его ровесников с фронта вернулся. Хотя забегали иногда горячие мысли, но боязнь обнаружить себя пересиливала желание попробовать избавиться от вины и страха. Так, затаившись, и переживал лихую годину.

Уполномоченным по хлебозаготовкам его назначили лишь потому, что уже некого стало посылать, а у него все ж высшее образование, хоть и подмочена репутация. Перепугали, правда, до смерти, вызвав в партком завода, на котором он временно трудился. К тому времени он опять стал крепко попивать. После тюрьмы недолго продержался – заливал горе как мог, и без порции спиртного дня не обходилось. Поездка в село обрадовала, пусть его согласия никто не спрашивал. Как ни крути, а оказано доверие и дана надежда, что в будущем уцелеет, раз доверили такое серьезное дело. И хоть на время, да исчезнет из поля зрения власти, спрячется от всех бывших товарищей, которые держались с ним холодно, отстраненно. Знал, что не простили ему Балина, хоть вслух никто ему это не высказал.

В глухом улусе он по-настоящему расслабился, впервые за все последние годы. Степь, простор, свобода для души и тела. И работа не хлопотная – езди себе на зерноток да в поле. Понимал, для чего приставлен, надзирать и докладывать начальству. И еще – вроде пугала для колхозников. Но вот что удивительно, здешний люд, казалось, никого и ничего не боится, ни властей, ни голода, ни холода. Одного почтальона, вместо писем разносившего теперь одни похоронки. Вскоре понял, что простой народ здесь давно уже полагался лишь на себя да на родственников. И если кто и утащит со склада мешок зерна, нипочем правды не добьешься, никто не покажет на расхитителя. Но жить здесь было не в пример городу спокойнее. Поначалу Павел с опаской относился к председателю колхоза, мало ли чего от него ждать, может, он в свою очередь приставлен за ним надзирать? Но вскоре сообразил, что тому вовсе нет никакого дела ни до него, ни до людей. Председатель так привык к разного рода уполномоченным, что оставь его без указаний, руководить бы хозяйством не смог. А после и вовсе успокоился, застав его однажды за распитием тарасуна в доме местного шамана. Два дня искал, пока не подсказали, с кем тот дружбу водит. Шаман числился в колхозе скотником, получал трудодни, как и все, но дело у него было одно – камлать. И всех это устраивало: скот не падал, хлеб худо-бедно рос, и народ шибко не болел.

Павла Ивановича вынесло на короткий миг из полузабытья, и воспоминания тут же сменились. Тягуче скрипели не смазанные дегтем колеса по каменистой дороге. Медленно шагали быки, впряженные в повозку, на которой восседали трое. Видел он их как бы со стороны и никак не мог вспомнить – кто такие. Но зато явственно ощущал запахи увядшей терпкой травы, сухого камня-плитняка. Потом расслышал и песню. Пел он сам и двое его попутчиков. И пели они странно, все на разных языках: русском, бурятском и китайском, но получалось одинаково хорошо: «Широка страна моя родная…». Очень вольно было петь им в безлюдной степи.

Песня внезапно оборвалась, а в памяти образовался провал. Оттого, сообразил Павел Иванович, что к вечеру он упал на дальнем поле в тифозной горячке. А очнулся уже в деревенской больнице. Обморочная тошнота душила его, и он не мог распознать, кто склоняется над ним. Маячили, качались бледные пятна лиц, расплывались, скользили в сторону. Слышались далекие голоса: не довезем до района, не жилец он… Павел силился повернуть голову, разглядеть, кто приговаривает его к смерти, и хоть глазами подать знак – живой я еще. Напрягался, но вновь и вновь проваливался в жаркий омут.

Павел Иванович вздрогнул и провел ладонью по вспотевшему лбу. В комнате висла мертвая тишина. Недолго он отсутствовал, но что-то жуткое глядело на него сквозь оконный переплет, распластавшись на стекле этим сумрачным утром. Подобный первобытный ужас он испытал раз там, в заброшенной больнице. Отблескивающее черным стекло подвинуло его вспомнить, как умирал в том улусе. Мучительно долго выкарабкивался из болезни и выжил, наверное, только потому, что панически боялся смерти.

Больничку устроили в бывшем кулацком доме. Здесь ему выделили почетный угол – отгородив от белого света шкафом красного дерева. Странно было видеть эту резную дорогую мебель в степной глухомани, но удивляться было нечего – все перемешалось, разметалось по белому свету. Недели две лежал он в беспамятстве. Полуграмотная фельдшерица могла разве что рядом сидеть и смотреть, как он догорает в жару, как головешка в костре.

Ее смуглое лицо возникало над ним, когда он приходил в себя после горячечного бреда. Он с мольбой вглядывался в ее темные узкие глаза, а через миг вновь проваливался в душную тьму. В бреду возникали видения и чаще других – бывшие друзья-писатели, вычеркнувшие его не только из списков, но и из своей жизни. С ними он яростно спорил, доказывал что-то, и вроде оправдывался. Проплывали знакомые лица: живых и мертвых, а облик Балина ни разу не выказался ни среди тех, ни среди других…

Сначала тюрьма, а теперь вот болезнь выжигали в нем все живое, оставляя лишь один страх. Сколько так пролежал – не упомнить. А выздоравливать начал, пережив мистический ужас. Однажды ночью он пришел в себя от странного зловещего шума. За стеной гудело, топотало и ревело, будто неведомый и страшный зверь носился вокруг избы. «Бандиты, наверное, нагрянули, наркотики ищут», – отчего-то сразу уверился он. И едва он так подумал, затрещала оконная рама, зазвенело разбитое стекло. И сразу понизу хлынул морозный воздух. Павел жадно глотнул его пересохшим горлом, но тут же затаил дыхание. Кто-то уже шарился за его шкафом, скрипел рассохшимися половицами, визгливо переругиваясь. С грохотом падали на пол склянки, шелестели бумаги. Тут будто кто высморкался совсем рядом. И Павел, ни жив ни мертв, натянул одеяло на лицо. А до того не мог пошевелить рукой от слабости.

Казалось, вся комната ходит ходуном под тяжелой страшной поступью лихих людишек. «Да сколько же их там?» – холодел от мысли, что вот сейчас кто-то из бандитов заглянет в его закуток, и тогда уж точно не сносить головы.

Но время шло, погром продолжался, а его не трогали. Вот уже навалились с той стороны на резной шкаф, постанывая от нетерпения. С хрустом выдавились тонкие дверцы, беспорядочно загремели аптекарские бутыльки́. И резкий тошнотворный запах эфира проник сквозь суконное одеяло. Павел вдохнул его и потерял сознание.

А очнулся от плывущего хриплого голоса – будто кто звал его: уполномоченный! И уже яснее донеслось до помраченного сознания: «Уполномоченного съели!» Поплыл в сторону шкаф, выказывая разбитые окна, и мягкий снежный свет возвестил, что он жив. Под ногами людей хрустели осколки стекол, кто-то ощупывал его – цел ли – и шумно удивлялся. А у него не было сил дивиться своему чудесному спасению.

– Жив я, жив, – тихо прошептал он председателю, который, наклонясь над ним, что-то говорил, из-за волнения путая бурятские и русские слова.

После он долго рассказывал ему, как ночью по улусу прокатилась волна голодных крыс. Они серой лавиной шли по степи, сметая на своем пути все, что попадалось. И если бы не чабаны, вовремя сообщившие о невиданном нашествии, не удалось бы спасти ни скот, ни зерно, да и людям бы досталось. Однако не обошлось и без жертв – на краю улуса насмерть загрызли одинокого старика, в двух домах покусали детей. Спасло еще и то, что шаман не растерялся, тут же велел разжечь вокруг костры и, камлая, обвел крыс вокруг улуса. Про больницу же все забыли, и грызуны, ворвавшись в нее, пожрали все, что поддалось зубам. Даже резиновые пробки у флаконов. Павлу несказанно повезло, что прежде они добрались до шкафа, где хранилась вся скудная аптека фельдшерицы. Разлитое лекарство перебило запах больного человеческого тела и отогнало крыс.

Закуток скоро разгородили вовсе, и он, истощенный болезнью, тихо лежал, щурясь на белый свет. Прозрачные редкие снежинки медленно опускались на мерзлую землю, на подоконник, усыпанный битым стеклом. И далекий вытоптанный пригорок уже был припорошен этим тонким снежком. С этого дня он и пошел на поправку. Председатель, обрадованный его воскрешением, не скупился на мясо и молоко.

А Павла обуяла какая-то лихорадочная жажда деятельности. Но вставать по причине слабости он еще не мог, потому напрягал мозг. Обдумывал события прошлого, отдалившиеся из-за болезни и на время потерявшие былую остроту. И до того запутался в мыслях, что едва не уверился, что вовсе потерял страх. По правде сказать, это чувство после пережитого потускнело. Павел до того приободрился, что в один из вечеров принял решение честно объясниться с товарищами по писательскому союзу, а там, глядишь, и вернуться к литературному труду. В чем он виноват перед ними, если такое бедствие переживает вся страна. Мертвых не вернешь, а живым жить надо. И в ту же секунду пришло, как ему показалось, верное решение. Написать письмо в партийную организацию и в нем объяснить свое поведение и поступки. Может быть, в нем следует деликатно покаяться в малодушии и попросить прощения. Ну, не законченный же он негодяй! Долго обдумывал свое послание, подыскивая точные, самые нужные слова, пока они не сложились в строки: «Товарищи! Хочу сказать несколько слов о моих теперешних настроениях. Я категорически утверждаю, что за все последующие годы никаких колебаний и шатаний политического порядка у меня не было и нет. Скажу больше: меня искренне возмущал и возмущает некоторый либерализм в нашей организации. О моем отрицательном отношении к троцкизму могут сказать те, кто близко со мной соприкасался это время. К примеру, я назову фамилию Тяглецова Максима, у меня с ним непрерывные товарищеские отношения с 1932 года…».

На лбу Павла выступила испарина – Тяглецова вскоре тоже забрали, о своем знакомстве с ним он так же честно и откровенно рассказывал следователю. Но Павел переселил мгновенную слабость, успокоив себя тем, что вряд ли его показания сыграли роковую роль. И начал сочинять дальше:

«Я утверждаю, что в моей биографии за эти годы нельзя найти хотя бы случайно оброненного слова в пользу троцкистской банды. Наоборот, всегда по мере сил своих я говорил о них то, чего они заслуживают: контрреволюционеры.

Меня пытаются обвинить, что я скрывал свои колебания в прошлом от Союза писателей. Это неверно. Да я о них вообще не говорил потому, что считал случайным и незначительным эпизодом в моей жизни, но когда Иван Алексеевич Искра спросил меня по этому поводу в 1933 году – я сказал ему все прямо и откровенно. Но я совсем не предполагал, что руководители Союза писателей не знают об этом – мне почему-то казалось, что факт моей прежней принадлежности к партии не такой уж малозначительный, что можно пройти мимо него, не заметив. Я считал, что соответствующие организации и люди давным-давно все знают, но так же, как и я, не придают этому значения.

Прежде всего я должен указать на выступление Ставского на пленуме ССП, где он обращался к некоторым писателям с требованием ясно определить свое отношение к троцкистской банде. Я это понял, как необходимость совершенно прямо и честно сказать партии не только о своих сегодняшних настроениях, но и о том, что было, скажем, десять лет назад. Я ничего не скрывал, я никогда не был двурушником, а когда почувствовал себя недостойным быть членом ВКП(б) – я вышел из нее, несмотря на то что это произошло чрезвычайно болезненно и нанесло такую травму, которую забыть невозможно. Очень нелегко привыкнуть к беспартийному состоянию после того, как вырос и сжился с партией и комсомолом.

О моем теперешнем поведении, иначе говоря, пьянстве. Да, я много пью. Это болезнь – надо как-то лечиться. Алкоголизм у меня осложнен давним морфинизмом (в 1931 году после ранения руки на охоте я около полугода мог уснуть только под действием морфия – такая была боль). Хуже всего то, что у меня периоды исключительной бодрости, ясности мысли и огромной работоспособности сменяются периодами полного упадка всех сил и способностей. В таких случаях меня часто преследует мысль о самоубийстве. Причем причиной таких мыслей является не недовольство обстановкой, не политические мотивы, а просто сознание своей неполноценности. В такие моменты мне начинает казаться, что люди, подобные мне, не имеют права пользоваться счастьем жизни в великую сталинскую эпоху. Это не просто слова, а это давит и гнетет меня уже несколько лет. Но эти настроения ни в какой мере не отзываются на моем творчестве. Когда я работаю, я бодр, весел, совершенно здоров. Сейчас я пишу книгу “Калистрат”, она посвящена теме большого человеческого счастья. Глубоко верю в удачу этой темы и самой книги. Когда закончу ее – это будет оптимистическая, веселая история молодого человека нашей прекрасной эпохи. А что касается болезни – все-таки я надеюсь, что мне удастся вылечиться».

– Какая книга, какая веселая история? – Павел помертвел от мысли, что подобное письмо, почти дословно, он уже написал в марте 1937 года. И предназначалось оно не товарищам по союзу, а другим, более могущественным организациям, кровно заинтересованным в этом письме. Их властные работники заставили его это сделать – письменно покаяться в прошлых партийный и прочих грехах. А после он уже не мог остановиться, писал на всех, одна бумага подкрепляла другую. И все это время четко осознавал, что стоит расслабиться, о чем-то умолчать или попытаться слукавить, Каплан и иже с ним пополнят им список жертв. Потому что все они тогда оттягивали свой конец, выискивая все новых и новых врагов.

Силы после болезни прибывали медленно, и он еще не решался самостоятельно вставать и двигаться по больнице. Лежать в одиночестве было тоскливо и совсем бы невмоготу, если бы не испытал досель еще худшего – набитой под завязку узниками тесной камеры. Так бы и выздоровел окончательно, наедине со своими мыслями, и наверняка бы нашел способ объясниться с товарищами, но напоследок пережил еще одно страшное потрясение, после которого его жизнь стала еще дороже. И он раз и навсегда понял, что, в сущности, ему нет никакого дела до других, до происходящего не с ним, а уж до того, кто что думает или говорит о нем, тем более.

В один из вечеров в больницу привезли девочку. Фельдшерица определила, что у нее заворот кишок, поставила ей укол морфия и ушла. Павел даже не удивился такому отношению к угасающему ребенку. Здесь, в степи, жизнь и смерть выглядели иначе и ценность их была совсем другой, чем в городе. Девочку везли издалека, и нестерпимые боли уже почти доконали ее. После укола ей стало легче, она перестала стонать, затихла. Как вдруг быстро-быстро залопотала на своем языке, приподнялась и рухнула поперек кровати. И сразу неуловимо поменялась обстановка в залитой мертвенным светом луны комнате. Будто сама смерть вошла сюда и придавила его к постели одним своим присутствием. Павел всей кожей ощущал ее присутствие. Дикий ужас оковал его изможденное тело. Одеревенелый, он долго лежал, не смея открыть глаз и подать голос, пока наконец не вернулась фельдшерица.

Потом пришли люди, и девочку вынесли в холодные сени. Павел, потрясенный обыкновенностью смерти, впервые случившейся на его глазах, яснее ясного понял, на каком волоске держалась его жизнь: и там, в тюрьме, и здесь, в больнице. И что смерть эта прибавила ему неуемного желания жить дальше, но уже не бездумно, не полагаясь на авось. Откровенно признаваясь себе, что боится возвращаться в город, где для смерти больше простора, чем в степи. Тихая радость затеплилась в груди от пришедшей уверенности, что теперь уж точно жить ему сто лет. Но не надолго, нахлынула непонятная тоска и апатия. Нервы – решил он и, измученный переживаниями, заснул.

И уже сквозь сон слышал, как уходила фельдшерица. Как загремела кованым крючком, затворяя двери черного хода, где в узком коридоре на топчане лежал окоченевший трупик девочки. Хрустнул замок на входной двери, стихли шаги, и Павел провалился в глубокий сон. А ночью его пробудила нестерпимая жажда, лоб горел, и он понял, что вновь поднялась температура. Нащупав на табуретке спасительные таблетки, привезенные из города председателем, сглотнул сразу две, захлебываясь и проливая воду на грудь из кружки. И уже больше не спал, глядел на яркую во все окно луну.

А когда она скрылась за высокой скалистой сопкой, из сеней рванулся душераздирающий крик. Кто-то с нечеловеческой силой рвал на себя двери, так что подпрыгивал тяжелый крючок. От этого нечеловеческого воя шевелилась колючая, стриженная наголо макушка. Павел не выдержал, сполз с постели и перекатился по ледяному полу к порогу сеней. Помраченный ум выдал за действительность ужасную фантазию: девочка оказалась живой и теперь вот замерзала на лютом морозе.

С третьей попытки ему удалось дотянуться и сбросить дребезжащий крючок. Дверь отвалилась, густой холодный воздух белесой волной потек через него. И тут же над ним навис бухалдой. Именно он, бурятский черт, о котором одним долгим осенним вечером ему рассказывал председатель за бутылью тарасуна. Павел не верил в его россказни, настойчиво убеждал расстаться с пережитками прошлого. И вот черт явился воочию. Надвинулся на него, запнулся, упал, больно вдавливая его тело в пол. Павел попытался оттолкнуть бухалдоя руками. Пальцы запутались в густых жестких космах, и это все, что удалось ему сделать, сбросить с себя вопящее существо не было сил.

Судорожным движением Павел нашарил в кармане спички, чиркнул, и колеблющийся огонек на миг вырвал: дикие желтые глаза, спутанные смоляные волосы, оскаленный хрипящий рот. И тут же погас слабый огонек. Павел, плохо соображая, вновь зажег его и обомлел. Из глаз бухалдоя катились человеческие слезы. Вывернулся из-под него, откатился, приподнял руку со спичкой и разглядел – на полу в собачьей дохе лежала старуха.

И, вовсе обессилев, откинулся навзничь. Еще какое-то время он лежал, слушая вопли и стенания. Наконец старуха поднялась, не переставая выть, нашла керосиновую лампу, вздунула ее и села на табурет, смахнув с него таблетки. Потом, вспоминал Павел, уложила его на кровать и, раскачиваясь, пыталась что-то втолковать ему. По-бурятски он едва знал, но разобрал, что она бабушка умершей девочки. И понял, что та, узнав о несчастье, гнала лошадь всю ночь, да вот не успела. Только к утру смогла добраться в больницу к внучке. Щепкой отперла дверь в сени и в темноте наткнулась на холодное тельце. Обезумев от горя, стала ломиться в дом…

Павел Иванович неподвижно глядит в беленый потолок, испытывая странное ощущение, будто он одновременно находится у себя в городской квартире и в бурятском улусе. Все страхи, испытанные им когда-то в жизни, ворочались в нем. «Так что же была жизнь моя? – с давно не испытываемой страстью спросил он себя. – Кому был нужен на этом свете? Зачем перенес столько мучений, столько страданий, если не получил взамен ни любви, ни тепла?»

Все давно постарело в нем: и любовь, и надежда, и вера. Один лишь страх был по-прежнему свеж, остер и холоден, как северный ветер. Ему, как никогда ранее, стало ясно: лишь смерть избавит от него. И теперь одна мысль настойчиво перебивала все другие – на земле ли расплачивается человек за грехи свои или есть кара небесная? А если есть, стоит ли страшиться ее? Не было ему ответа.

Вновь побежало, заструилось белое полотно, на этот раз вспять. Черные провалы перемежались ослепительными вспышками так быстро, что не успел он опомниться, как очутился в бесконечной пустоте. Где не было ни верха ни низа, ни сторон горизонта. Не было ничего. Но каким-то образом видел, что его маленькое изогнутое тело витает, опускаясь и поднимаясь в клубящемся багровым светом пространстве. Сердце, если оно еще трепетало в груди, не могло вместить всего его величия. Сознание существовало отдельно: вот мое тело падает неизвестно куда. На мгновение он терял его из виду и вновь находил, отчего это погружение без начала и конца представлялось ему отрывистым и неровным, как цепочка волчьих следов на снежном насте.

Временами казалось, что он парит бесплотной птицей, и тут же – проваливался в преисподнюю с невообразимой скоростью. И сколько так продолжалось – неизвестно. Как вдруг неведомая сила подхватила, удержала его, остановив падение. Невесомое тело, поддерживаемое на чьих-то ладонях, свернулось, будто ребенок во чреве матери, зависло над краем бездны.

Хлынул белый матовый свет. И был он мягок, ласкающ, пронизывал все существо. Он нес с собой тихий мелодичный звон. Звон наплывал волнами, рассыпался на ангельские голоса, шелесты хрустальных трав и цветов, воркование птиц, переливы звонкой воды. И еще – будто кто смеялся радостно и счастливо. А человек, названный Павлом, висел, поддерживаемый могучей, все покоряющей силой, у входа в неведомый мир. Его словно взвешивали на невидимых весах, прежде чем окунуть или в беспросветную ужасающую тьму, или впустить туда, откуда шел этот завораживающий свет. Павла безудержно тянуло окунуться в ликующий мир и слиться с ним навсегда. Но страшно и невозможно было сделать последнее усилие. Какое – он и не знал.

Изо всех сил он стремился к нему и почти дотянулся, всего ничего отделяло его от источника божественного света. И было уже различил в сверкающих туманах очертания небесного огня, сияющих существ. И уже учился их плавным движениям. Ликующая музыка страстно и стройно зазвучала в нем, делая его всего прозрачным и певучим. Он едва не рассмеялся, счастливо и освобождено, как свет вокруг стремительно собрался в единый ослепительный луч. Тонкая сверкающая спица пронзила пространство и, будто отразившись о грань алмаза, превратилась в раскаленную точку. В нее, как в воронку, втянуло беспомощного человечка, понесло по спирали назад.

…Белое полотно пошло рябью, дрогнуло, разгладилось от морщин и вовсе исчезло. Мир установился в его привычных очертаниях. Павел Иванович, не зная, то ли радоваться, то ли печалиться, что заглянул в это немыслимое далеко, вытер старческие слезы. Набрался духу и твердо сказал себе: «Стало быть, я и там еще никому не нужен, поживу еще». Почувствовал, как навалилась спасительная усталость, смежил веки и уснул.

 

Поминай как звали

 

Глава 1

Счастье улыбнулось Славке Окоемову на восьмом годке. А до той поры все сторонкой обходило, как живительный дождь суходолы. Он и не смел загадывать его так рано, потому и распознал не вдруг. Мало ли что в сиротстве поблазнится? Сверкнет – золотинка, поднимешь – песчинка. Счастье, что самородное золото не каждому взрослому дается. А ему, малому, перепадет ли когда кроха, неизвестно. И Славка торопился расти, хоть делать это в одиночку было трудно и долго – испытал на себе. Так и рос, скрепя сердечко, не расплескивая терпение. А ничего другого и не оставалось, раз таким, невезучим, родился. Не успел к белому свету присмотреться, а уж ни отца, ни матери, и бабушка померла.

Но на восьмое лето жить Славке в детском доме стало невмоготу. Другие как-то отогревались друг подле дружки, ему же казалось: мерзнет у него в груди, вот-вот хрустнет. Что там надламывалось, он не знал и представлял – хрупкий тонкий прозрачный корешок, на котором вся его жизнь горемычная и держится. Слабому сердцу ни за что не выдюжить такую душевную надсаду, если не врачевать его малыми радостями и утешениями. Славке непросто было отыскивать их в этом слепленном из шлака и пепла здании. Кто искал, тот знает – тут на случай надеяться не приходится. Выуживаешь каждую будто больная собачонка целебную травку из сухого сена. Найдешь если – поблажка сердцу, и раскрывается оно цветком встречь солнцу.

Вот только в этот последний год будто кто сглазил его удачу, подглядел, чем он от всех напастей спасается, и такие редкие радости совсем скукожились. Славка дорожил теперь самыми пустяшными: стеклышко ли, в печи оплавленное, подберет на прогулке, перышко ли, легкой птицей сроненное, отыщет в дальнем углу двора у тощих кустов акации. Не велика прибыль, и отнимут скоро, а все одинокому сердцу подмога.

Начался счастливый день неприметно и до обеда протекал как обычно. А в столовой едва придвинул к себе Славка стакан компота, всколыхнув в нем разваренные сухофрукты, и вот они, выказались абрикосовые косточки, блеснув округлыми коричневыми боками. Он торопливо обхватил ладошками граненое стекло и осторожно покосился на собратьев. Те вовсю еще уминали макароны. Славка одним духом проглотил теплый компот, выловил под столом косточки и сунул их в карман. Никто и не заметил. Важно ведь не найти, а чтобы после не потерять. Науку эту враз не усвоишь, а польза от нее большая. У Славки ничего своего уже давно не было, потому он ее быстро постиг да поздно – все, что могли, давным-давно отобрали.

О такой удаче он сегодня и мечтать не мог. Сидел за столом, потихоньку радовался. Так, пустякам – что намокший карман приятно холодит ногу до ползучих мурашек, что ждет его укромный уголок, где можно поколоть косточки и достать вкусные ядрышки. Он даже глаза зажмурил, представив, какие они лакомые: маленько да сладенько.

Так день и прошел бы в нечаянной радости. Да счастье с несчастьем, что вёдро с ненастьем. Хлопнула дверь, и в столовую вошла воспитательница, стремительно прошла меж столов и обвела взглядом всех сразу. Цепкие глаза ее остановились на Славке, он и опомниться не успел, а она уже стояла рядом, положив руку на плечо.

– Окоемов! К директору! – раздался над ухом ее тонкий голос.

А Славку будто иглой укололи – он съежился, побледнел и жалобно посмотрел вокруг. Собратья враз перестали жевать и обратили на него почужевшие лица: ага, и Окоемов попался! И ему стало ясно – случилось что-то ужасное. Ведь к директору водили лишь самых отпетых, самых пропащих. Ему было даже боязно подумать, что когда-то за какие-то грехи он сможет угодить в директорский кабинет. Оттуда одна и прямая дорога – в колонию.

От ноги зябкие мурашки перебежали на спину и напомнили о косточках. «Но как они узнали?» – мелькнула мысль, и он сразу решил не запираться, сознаться во всех грехах. Какими бы они не были. Вот только, как назло, ни одна провинность не выдумывалась, кроме спрятанных косточек. «Так и быть, отдам…» – обреченно вздохнул он и на вялых ногах поплелся за воспитательницей.

В длинном коридоре та убыстрила шаг, полетела как на пожар. Славка, как ни старался, не мог за ней поспеть, запинался о щелястый пол. Да и где это видано, чтобы к наказанию так прытко бежали? Дорога была не такая уж долгая, но от страшных придумок у него вспотели ладошки. Воспитательница брезгливо перехватила руку, сомкнув ледяные пальцы выше запястья. Ученая, не вырвешься, не удерешь. Да и куда бежать? Ему так и совсем некуда. Славка еще не знал, что задают деру чаще те, кому все равно куда податься.

Он ничего не помнил из своей прежней жизни, даже из какой деревеньки привезла его сюда бабушка. В детдоме память стиралась, как карандаш старым ластиком. И от воспоминаний оставалось мутное размазанное пятно. На стене в коридоре, по которому тащила его сейчас воспитательница, висела огромная, с загнутыми краями карта. Дороги из городка, где на окраине прилепился их детдом, разбегались сразу во все концы света, поди угадай, какая верная? Сколь он ни скользил по ней пальцем вдоль и поперек, а деревеньки своей не отыскал. Наверное, в ней все вымерли и она исчезла. В детдоме иногда в списке воспитанников вдруг появлялась длинная жирная черта – был человек и нету. От Славкиной деревни даже черточки не осталось, иначе он бы ее нашел. Хотя и буковки еще не знал.

Спать укладываясь, Славка всегда поворачивался в воображаемую сторону – туда, где, по его понятию, эта деревня стояла. Лицом к ней засыпать было легче. Верилось, что она, может быть, стоит еще на земле и живут в ней родственники или, на худой конец, соседи, и когда-нибудь приедут к нему. Родителей он уже не ждал – только силы попусту тратить.

Да и нагляделся на этих бывших мам и пап, которые время от времени появлялись на задворках детдома. Без зависти, равнодушно наблюдал он теперь за ними: как они пробираются сквозь дыру в заборе, прячутся за кустом акации, воровато выглядывая оттуда не своих уже детей. Для Славки все они были как бы на одну колодку скроены – раскисшие опухшие губы, слезящиеся глаза, морщинистые щеки. Жалкие лица. Даже детей они пытались ласкать как-то суетливо, озираясь на каждого прохожего. Будто самих себя боялись. И сразу было видно: давно смирились с мыслью, что без них детишкам жить сподручнее. Напоследок сунут кулек пряников в кулачок ребенка, скользнут в дыру и растворятся духами бесплотными. Может, объявятся через год, а может, и нет. Сколько их уже затерялось на городских улицах.

Славка уж так и сяк думал – для чего они появляются? Никак понять не мог. Один вред с собой приносят и так издерганным малышам. Воспитатель им одно втолковывает месяцами – что нет и не будет мамы. А какая-то тетя пошепчет на ухо – есть мама! Ничего, еще не привыкли, что те и другие обманывают. Подрастут, поймут, что верить никому нельзя, особенно взрослым. А пока стоят бедные день-деньской у окошек, выглядывают – авось кто принесет им пряников.

Славке тоже несладко живется, но в отличие от них чуток полегче – ему высматривать некого. Совсем один остался на этой земле, очертания которой на старой географической карте были указаны неверно. Взрослые и тут постарались, чтобы таким, как Славка, блудить на одном месте всю жизнь.

Рука совсем онемела и ноги заплетались, а воспитательница и не думала сбавлять шаги. Так и торопилась подвести его под высшую кару. От быстрой ходьбы и страха в Славкиной голове окончательно все смешалось. Воздуха не хватало. Он все пытался вздохнуть всей впалой грудью, а когда сумел, перед глазами возникла витая желтая ручка. Створки дверей медленно поплыли в разные стороны. И распахнулись настежь. Сноп света ударил в лицо, ослепил глаза, привыкшие к сумраку коридора. Славка зажмурился и, как во сне, переступил порог. С кончиков ресниц брызнуло солнце, и он увидел: навстречу вся в разноцветном сиянии царственно движется женщина. Высокая золотистая корона волос покачивалась в такт плавной поступи. Лицо было не разглядеть, лишь по холодному блеску очков в стальной оправе Славка признал в ней директора. Да и кто другой мог тут так важно и неслышно расхаживать?

Завороженный, он наблюдал это вкрадчивое, бесшумное движение в свою сторону полуприкрытыми глазами. От страха в них все мутилось, как если бы их застлала слеза. От взрослых он добра не ждал. От взрослых он ни защитить себя не мог, ни спрятаться. Его наголо стриженная головенка сама втянулась в плечи, рука привычно прикрыла макушку. Но директорша уже уцепила кончики пальцев и повела в глубь комнаты. В Славкиных ушах безумолчно звенело, и сквозь этот тонкий утомительный звон едва пробивался незнакомый, будто подслащенный голос:

– Ну что же это ты, Славик, застеснялся… Подойди, поздоровайся со своими родителями. Посмотри, это теперь твои мама и папа…

И, взяв его за плечи, круто повернула налево. Голова у Славки мотнулась, и пелена спала с глаз. У стенки он увидел сидящих бок о бок тетю и дядю. Их он уже однажды видел во дворе детдома, но по ненадобности запомнил плохо.

И ничего не шевельнулось в его усталой душе. С тем же успехом директор могла пообещать выделить ему что угодно. Велосипед, который у него никто не отберет. Или, например, перочинный ножик – предел его мечтаний. И то и другое было несбыточным. Таким, что разве помечтать перед сном – мечтой с воробьишкин нос. А чтобы за здорово живешь получить маму и папу – это никак не укладывалось в его голове. Мама и папа… Он и слова-то эти давно уже обронил и уж более не поднимал. А напомнить их некому было. В детдоме им даже книжки какие-то особенные читали, где дети вроде сами по себе существовали, неизвестно как народившись.

Славка испуганно уставился на директора, ожидая подвоха, но по-прежнему вместо лица различал лишь белое расплывчатое пятно со стеклышками очков.

– Да, да, Славик, это твои мама и папа. Ма-ма и па-па! – с нажимом повторила она, сжав и отпустив его плечо.

– Ма-ма и па-па, – послушно повторил он, старательно, как учили, выговаривая каждую буковку.

Тяжелая рука упрямо довернула его в нужную сторону. И он опять увидел тетю и дядю. Боль в плече прояснила голову, и он внезапно понял, что наказывать его сегодня не будут и ему еще удастся полакомиться абрикосовыми косточками. Но тут горячим облило грудь, впервые за долгое время стало тепло, и в глазах окончательно растаял мокрый туман.

Он четко, как на картинке, разглядел ласково улыбавшихся ему одному тетю и дядю. В одном полузабытом сне ему мнились такие добрые лица, а вынырнул из горячечного забытья – белая шероховатая стенка изолятора. Трепыхнулось, недоверчиво затукало сердечко, скорее ума приняв ошеломляющую весть. И вдруг зачастило оттаявшее – меня отсюда забирают! Приехали мама и папа! Мама и папа!

Славка в струнку вытянулся. Тонким стебельком клонился к чудесным людям, а с места стронуться не мог. Директор не отпускала. Он с мольбой глянул в ее глаза. И такой непривычной силы был этот взгляд, что дрогнули ее холодные неподвижные зрачки за блескучими стеклами. Чугунные руки медленно сползли с плеч и легонько подтолкнули – иди, Окоемов!

Взглядом этим запорошенный, он пытался шагнуть навстречу новым родителям, но ноги не подчинились. Будто приросли к полу. И тогда Славка поторопился ответить им улыбкой с того места, где стоял, – что он согласный быть их сыном. Любой детдомовец умел это делать без предисловий, сразу, будто из нагрудного кармана улыбку вынимал. Славке это было не дано. Вот и сейчас губы его мучительно растягивались, кривились – гримасничали.

Тетя и дядя, наверное, поняли, что он еще не умеет улыбаться, и переглянулись. У Славки в груди опять возникла ледышка. Только бы он им понравился! Только бы они не передумали и кого другого не взяли! И едва он так подумал, вскричало все в нем: миленькие тетя и дядя, ну что вам стоит, возьмите меня!

Ему до боли сердечной захотелось, чтобы они полюбили его и признали за своего сына, а уж он как-нибудь. Так захотелось, что Славка сам на себя стал непохож. Щечки порозовели, глаза – синь-порох засияли, и нежная улыбка вдруг осветила все его враз похорошевшее лицо. У директора тонкие бровки поползли на лоб, но она справилась с удивлением и умилилась:

– Ну, что я говорила, вот он какой у нас, славный мальчик! – и не зная что еще сказать, добавила: – Наши воспитанники такие выдумщики, Боженькой его прозвали…

– Боженькой? – наполнил комнату густой мужской голос, и Славка навеки полюбил эти рокочущие переливы. – А это почему – Боженькой?

 

Глава 2

В детский дом Славку сдала бабушка, едва ему исполнилось пять лет. Одну ее он еще и помнил из прежней жизни. И боялся забыть, какое-то не им накопленное знание утверждало в нем, что беспамятство – большой грех. Мал был, а понимал, что он продолжение рода, а какого, ему еще предстояло выяснить, если вырастет. Вот только поминать бабушку от года к году ему становилось труднее – он даже имени ее не знал. А спросить было не у кого. Утешал себя, что когда вырастет большим, обязательно узнает. Славка свято верил, что имена, людям данные, дольше их самих живут.

Теперь бабушка была так невообразимо далеко, что только снилась. Но каждый раз так близко, что Славке не удавалось рассмотреть ее лицо до малейших черточек и навсегда запомнить. Он просыпался, пытался удержать в памяти то немногое, что приснилось, и не успевал. В этом огромном холодном здании никогда нельзя было побыть одному. От того, оставленного на воле, времени память его – разбитое зеркальце – оставила немного светлых осколков. И один лишь выказывал бабушкино темное, морщинистое и всегда плачущее лицо.

Наверное, это был пасмурный осенний день. Мокрый платок на бабушкиных плечах перестал пахнуть домом и не грел. Серый мелкий дождь, всю дорогу до детдома сочившийся с низкого неба, вызнобил Славку. И пока они долго дожидались кого-то в нетопленой комнате, его колотила нутряная дрожь. Не тогда ли вполз ему в грудь этот промозглый холод? С тех пор Славка всегда мерз. Даже в жаркий солнечный день, стоило войти в тень, обмерзало все внутри. А может быть, слишком навоображал он себе, без меры напрягая память тоскливыми вечерами? И на самом деле все было по-другому? Но одно помнил твердо – ее слова, оставленные ему как заклинание.

Она беспрестанно шептала ему на ухо, будто желала, чтобы он затвердил их на всю оставшуюся жизнь. «Проси Боженьку за себя, его проси, боле нам некого, только он один подмогнет и заступится. Покуда я не помру, за тебя молиться буду, а помру – не обессудь, внучек. На все воля Господня. Боженька, он добрый, подсобит. А у меня все силы кончились. Ты теперь уж как-нибудь сам. Ты проси, проси за себя, сиротка», – исступленно повторяла она, цепляясь за внука, когда его уже уносили навсегда по длинному мрачному коридору. Славка ревмя ревел, но про Боженьку запомнил. С ним и жить начал сызнова.

Бабушка и впрямь недолго за него молилась. Той же осенью померла, один этот наказ в наследство оставив. О ее смерти Славка узнал случайно. Зимним вечером жался он к печам, согреваясь древесным огнем, когда подошел истопник дядя Миша. Среди всех взрослых в детдоме он один не гнал его прочь. Истопник хоть и не приближал к себе никого из детишек, но и не отпугивал. Коротко глянув на Славку, он долго шуровал длинной кочергой, смотрел в гудящий огненный зев, потом поманил к себе. Порылся в кармане, вынул карамельку и сказал: «Преставилась твоя бабка, земля ей пухом, похоронили уже. Мне знакомые из деревни передали».

Больше никто о бабушкиной смерти и не обмолвился. Славка отметил в уме, что она умерла, а сердцем не принял – он такой маленький еще был, что на ходу все забывал. В детском доме взрослеют позже. Хотя, год прожитый в нем, надобно бы за три обычных засчитывать.

Да если бы и сумел осознать, какая у него потеря случилась, все равно вряд ли заплакал. Когда его, отняв у бабушки, с рук на руки передавали, он уже догадался, что это навсегда. Остаток дня и вечер проплакал навзрыд, и с ним что-то стряслось – кончились слезы. Проснувшись наутро, Славка смотрел на новую свою жизнь сухими глазами. С тех пор, как бы лихо не приходилось, не проронил и слезинки. Ни от уколов, ни от тумаков или обид, нанесенных собратьями. Насухую тер кулачком глаза, да и то перестал скоро это делать – не помогало.

Утешался теперь бабушкиным Боженькой. Кто он, где он, почему о нем помнит? – Славке было неведомо. Бабушке он на слово поверил. Раз сказала, что поможет, значит, так тому и быть. Не могла она маленького да родного обманывать. И что бы с тех пор с ним ни случалось, часть своей боли он на Боженьку перекладывал. От обидчиков его именем огораживался и заступиться просил: «Помоги, добрый Боженька». Других слов не знал. С тем утешался и засыпал. Объяснить, кем он ему приходится, никому бы не смог. Себе же не требовалось – глаза закроешь, боль баюкая, позовешь шепотом, и будто чья-то ласковая рука опустится на макушку, погладит.

Так бы и жил, им спасаясь, да как-то Борька золотушный подслушал с соседней кровати, как он с Боженькой шепчется, и о том воспитательнице донес. Она отвела поутру его в угол и долго внушала, что запрещает ему строго-настрого произносить это слово. А иначе губы набьет. Славка испугался, послушно кивал головой, выслушивая ее, но от своего Боженьки не отказался. Уж лучше тогда умереть совсем. Хитрить научился – совсем неслышно к нему обращался. И не захочешь обманывать – да заставят. Не понимал только – от того, что он помощи у кого-то просит, хуже ведь никому не было? В голове не укладывалось, как этого не понимают воспитатели и дети?

Все ж, как ни таился, как накрепко губы не сжимал, пряча в себе тайну, а глаза выдавали. В них, сухих, когда били, легко прочитывалось, кому он пожалуется. В отместку за неуступчивость и прозвали его в детдоме Боженькой. Да и впрямь, среди других сирот был он самым не от мира сего: тихим, слабым, безответным. Другого, смотришь, не успели от непутевых родителей оторвать, а он уже спелым яблочком налился на казенных харчах. Округлились щеки от устойчивого питания. Славку же будто червь точил.

По-иному никто из детдомовцев его и не кликал: Боженька да Боженька. И все бы ничего, у большинства вон прозвища, вообще как у чудовища. А его было совсем не обидным, даже наоборот, если ладком произнести. И всего-то капельку любви добавить. Одна девочка с тонким именем Инка умела так: ласково и певуче. Прибежит к нему в уголок, где он отдельно от всей братии сидит, быстро-быстро погладит по коротко стриженой колючей головке. «Бедненький мой, Боженька», – прошепчет. Все же остальные, чуть что, едва ли не хором вопят: «Бы-ожынька, дать тебе по роженьке!» – и как у них языки не поотнимаются. Да выкрутят из рук игрушку, если на раздаче досталась.

Не за что им Славку любить: не плачет и не улыбается. Куда скажут – идет, что прикажут – принесет. Словечка в ответ не вымолвит. В детдом всяких привозят, еще затурканней, чем он, а попробуй тронь! Сверкнет волчьим взглядом и потушит его по-волчьи. Не захочешь связываться. Его щипнешь, а он тебе в волосы вцепится, как зверек. Славку же, тюху-матюху, разве что ленивый не обидит. Мало кто, мимо проходя, не толкнет или не наградит подзатыльником. А он лишь глянет печальным взглядом куда-то за обидчика, наполнит глаза легкой влагой, не прольет, с тем и в сторонку отойдет. Странный мальчик.

«…Боженька, я так хочу, чтобы у меня были мама и папа, помоги мне», – мучительно содрогнулось в его груди. Никогда еще так страстно не молил Славка своего заступника. На директора надежды не было, она была одна на всех в детдоме. Общая, как еда, одежда или игрушки. Только один Боженька был его и больше ничей. Одного его нельзя было у Славки отнять и на всех поделить. Лишь он, единственный, мог помочь.

Славка еще один шажочек сделал навстречу, и будто ветром подхватило его, опустило на колени к дяде. Дядя что-то пророкотал в ухо – непонятное и смешное. Уху стало щекотно и приятно. Славка вслушался, но понять ничего не успел, теплая широкая ладонь накрыла голову, провела по ершистому затылку.

И Славка узнал, какое оно бывает, счастье. В груди сладко обмерло, оказывается, счастье это совсем просто – это когда ты кому-то нужен. И тебе кто-то. Ведь до этого он жил один. Боженька был где-то далеко, его нельзя было увидеть, а можно было лишь просить. Впервые в жизни Славка ничего не попросил у него, а тихонько поблагодарил за то, что он послал ему этих людей.

– Ишь ты, какой Боженька! – притиснул его дядя к своей груди горячей ручищей. – Да он самый настоящий мужик, только вот малость недокормленный!

Славке стало страшновато за себя и за дядю. Сердце стало огромным и, казалось, мерно бухало на всю комнату. Потому что директор уставилась на них строгими глазами. Дядя же не знал, что она страсть как не любит разговоры про недокорм. И безбоязно балагурил, что на общественных харчах жиру не нагуляешь, что щи да каша пища наша, и все такое прочее. Нет, таких храбрых людей Славка еще не видел. И от этого его переполнял ужас и восторг одновременно. И его уже не так поразило, что директор стушевалась, сделала вид, что ей нужно поговорить с тетей, и отвела ее к столу. А Славке и с новым папой было хорошо.

– Ну вот и все, кажется, – теплым медом поплыл голос директора. – Прощай, Слава, теперь уже не Окоемов. Слушайся родителей. И нас не забывай, навещай. Приезжай в гости, мы все тебе будем рады.

«Как же, приеду… Помнить буду – не забуду», – пропел про себя Славка и легко спрыгнул с колен папы. Встретился с его веселыми глазами и ответил сияющим взглядом. А директора поблагодарить забыл. Для него она в миг стала чужой тетей, как и весь этот огромный шлакоблочный, холодный даже летом дом. Ему не терпелось его покинуть.

 

Глава 3

Счастливый Славка шел по двору, залитому июньским солнцем. И с каждым шагом оставлял за спиной все дальше такую бездомную, такую постылую жизнь, что страшно было оглянуться назад. Затылок же чувствовал, как изо всех окон, расплющив носы о стекло, тоскливо глядят ему вслед несчастные ребятишки. Он и сам однажды так смотрел – когда белобрысую Инку уводили новые родители. В воротах все же не выдержал, обернулся и помахал рукой на прощание. Сразу всем и никому отдельно. Никто и не ответил. Издали все они были на одно лицо: серое и невыразительное. Бледные дети. Славка и сам еще с час назад таким же был – малокровным. Лето началось, солнце припекало, а как-то не загоралось. Разве это загар – полоска на шее да руки по локоть.

На мгновение тоскливо стало в груди, захотелось еще раз глянуть назад и простить всех сразу, но Славка только покрепче сжал отцовы пальцы. И с той минуты он стал забывать землистое здание. Он и раньше-то не очень верил в то, что все детдомовские – братья и сестры навек. А теперь и подавно стали чужими: и те, кто обижал и кто нет. Такое ему выпало счастье, что нельзя было отщипнуть от него другим ни крошки.

За воротами их дожидалась белая легковая машина. Такая красивая, такая уютная, такая заводная – папа ключ повернул, она и завелась с пол-оборота. Понесла Славку прочь из города, оставляя по обочинам сиротские печали. Машина торопливо выпутывалась из городских улиц, а Славке будто воздуха не хватало, как давеча в коридоре. Он жадно вдыхал его полной грудью, поторапливая машину – скорее, скорее. Как если бы от нее зависело быстрейшее начало его домашней жизни. По сторонам не глядел – глаза бы его этот город не видели.

Голова его о чем только сейчас не думала, мысли разбегались – обо всем хотелось узнать сразу, а как – еще не знал. Наконец, Славка выбрал самое главное, задумался о том, как же ему называть родителей? Папой и мамой еще не смел, а дядей и тетей уже не годилось. Он поразмыслил чуток и вдруг связал: папа Митя и мама Люда. Меж собой они себя этими именами называли. Облегченно вздохнул и поерзал на мягком сиденье – до чего здорово придумано, у каждого по сиденью.

Папа Митя уверенно крутил баранку, а маме Люде делать было нечего, и она время от времени поворачивалась к нему и пыталась заговорить. Но у нее это не очень получалось, будто она никогда прежде с детьми не разговаривала. Славка робко отвечал ей: да, нет, не знаю. Хотел, да не мог ей помочь. Но вскоре решил больше не отмалчиваться, а то подумают еще, что у него с речью не в порядке. Собрался с духом и осторожно спросил:

– А чья это машина, ваша или общая?

– Наша, наша, Славка, а теперь и твоя, – великодушно улыбнулся папа Митя, на мгновение отвернувшись от дороги. Славка успел лишь разглядеть, какие у него замечательные глаза: темно-зеленые и в рыжую искру.

Некуда, казалось, было уж радость складывать, а еще чуток добавилось. Такой уж счастливый денек выдался. «Моя, – попробовал он губами непривычное слово. – Машинка моя, мама моя и папа мой». Коротенькое это слово никак не вмещалось в ставшее огромным сердце, и Славка чуть не заплакал. Но вспомнил, что он уже не детдомовец, и сдержался. С горя не плакал, чего уж от радости-то?

Чуждый, ненужный ему город остался далеко позади. Славка соединял его с детским домом – и тот и другой были созданы для общего шумного жития, – а потому суеверно остерегался. Ему так хотелось полюбить и быть любимым. Место же, откуда он уезжал, не располагало к любви.

Его мягко покачивало на сиденье, изредка подбрасывало, пока он не догадался придвинуться к боковому окошку и крепко уцепиться за ручку. Мимо плыла зеленая пушистая земля. Веснушчатая от множества золотистых капель, усеявших мелкую траву. Бело-розовая и сиреневая от россыпи невиданных цветов. Славка не знал как назвать всю эту красоту, и пытался во все глаза рассмотреть и запомнить. Ему предстояло еще столько всего увидеть и понять, чтобы наверстать упущенное.

В приоткрытое оконце врывался и звучно трепетал ветер. Славка дышал им и не мог надышаться. Голова хмелела, но думалось, как никогда, легко и просторно. В детском доме ум его был стеснен распорядком. Только задумаешься, велят вставать, кушать, играть, вновь ложиться. Замешкаешься, кричат: «Окоемов, опять всех задерживаешь!». Славка поежился всем телом и про себя кому-то ответил: «Я не Окоемов, я теперь другой фамилии мальчик». Какая она, он еще не знал, но догадывался, что хорошая. И понимал, что вместе с новой фамилией меняется и вся его сиротская жизнь. Он помолчал немножко, осмысливая понятое, и спросил маму Люду:

– А какая теперь у меня стала фамилия?

– Карташов, – ответила она.

– А имя? – всполошился вдруг Славка. Что-то должно же было остаться на память от прежней, пусть и худой, жизни?

– Имя мы менять не будем, имя у нас хорошее – Слава Карташов, – с таким удовольствием выговорила она, что не выдержала и засмеялась.

И Славка вместе с ней посмеялся – просто так, чтоб понравилось. Новое имя – это было бы слишком. Бабушка бы не поняла.

А в это время машина, усердно подвывая, вскарабкалась на такую крутую гору, что у Славки дух захватило. С такой высоты, с такого простора он еще не видел землю. И радостно изумился, какая она огромная – ни конца ни края. Вдруг ему представилось, как если бы он был птицей и парил в облаках: крохотный автомобильчик букашкой ползет по желтой ниточке дороги. Так это было удивительно, так щемяще и волнительно понимать, что в нем ехал он, Славка Карташов.

Под горой что-то коротко блеснуло. Славка проследил глазами: там, внизу, кружила речка, набрасывала серебряные колечки на зеленые ивовые островки. А между ними на сочных лужайках бродили черно-белые коровки.

– Коровки, настоящие, живые коровки, – восторженно прошептал Славка, жалея, что так быстро проехали мимо. Но мама Люда его услышала и успокоила:

– Подожди, вот приедем домой, будет у тебя своя корова. И бычок, коровкин сын.

«Идет бычок, качается, вздыхает на ходу», – вспомнил он стишок. И впору было вскрикнуть от восторга, но горло перехватило от непонятного желания. Надо же – о чем ни подумаешь, тут же сбывается.

– А мы одни богатые такие? Или там, где будем жить, еще зажиточные есть? – осторожно произнес Славка.

Машина споткнулась на ровном месте и, пока папа Митя не отдышался, ехала еле-еле. Мама Люда быстрее отсмеялась и выдохнула:

– Ну, не все, конечно, но коровы у всех есть…

Ответ Славке понравился – значит, меньше охотников найдется на его добро. И, успокоенный, принялся рассматривать порхающие в небе перышки облаков. Небо то взмывало, то падало вниз. Красное солнышко бежало сбоку, как привязанное, не отставало. Но, видать, не выдержало, запыхалось, не успело обежать синюю лохматую макушку горы, застряло в синей чаще. И изредка постреливало оттуда ясными лучами. Краешек неба в той стороне, где оно осталось, медленно наливался малиновым цветом.

С гор наползала на дорогу густая шевелящаяся тень, но перемахнуть ее не могла, утыкалась в обочину. В воздухе еще висела пронизанная светом золотистая пыль, и в ней носились неуловимые глазу стремительные черные птички.

Славка следил за ними сколько мог, пока усталые глаза не смежились. Сердце его уже не вмещало увиденное и пережитое. Вскоре подбородок коснулся груди, и он уже не чувствовал, как остановилась машина, как мама Люда пересела на заднее сиденье и уложила его голову на свои колени. Он спал крепким беспробудным сном. Славка всегда-то быстро утомлялся. Детдом каким принял его, ослабленным, таким и выпустил на волю.

Все, что с ним было раньше, обволакивалось этим спокойным сном, начинало забываться, стираться в памяти. И в самом страшном из них не могло ему присниться то, о чем он не помнил. Вряд ли кто мог поведать ему, отчего он в пять лет выглядел трехлетним заморышем. Разве что один из тех окаянных людей, кто забредал в грязную барачную комнату в рабочем поселке. Там Славка родился и неизвестно как существовал, пока сердобольная бабка не увезла его в деревню.

Но те, кто скопом или по одиночке бывали в этой комнате, и себя-то мало помнили в пьяном кураже, не то что какого-то мальца. Если кто и мог запомнить, так это трезвые аккуратные дяди, просидевшие однажды с ним целую ночь напролет. Да и то не надолго, они столько их, несчастных, перевидали, что никакой памяти не хватит.

Эти нешумливые дяди караулили его отца, сбежавшего из лагеря. А мать хрипло ругалась на них, глотая из початой бутылки черное вино. Славка сидел на истоптанном грязными сапогами полу, раскачивался и жевал конфеты, которыми его угощали гости. Дни и ночи для него давно уже спутались в клубок, также как и лица людей. Из всех них он еще мог отделять мать, да и то машинально. К утру она допила вино и ушла, чтобы никогда не вернуться.

Но никто уже не расскажет обо всем этом Славке. О нем давным-давно забыли даже те, у кого цепкая память. Кому он нужен? Свои бы горести унести, чужие не цепляя. Весь этот ужас Славкиных младенческих лет бабушка унесла с собой в могилу. Не выдержало сердце такую родную дочь. Родила на продление жизни, оказалось – на укорот. Смерть ее избавила внука от ненужного знания – отчего его жизнь началась не как у всех, а только спустя пять лет. Отчего она так медленно и с натугой расправлялась. Хотя никто его и не спрашивал: какая она ему нужна, жизнь? Определили эту, вот и живи. Знание это, рассеянное меж случайных людей, не могло исчезнуть бесследно, но и до Славки не дошло. И не дойдет, не настигнет, надо бы верить. Как ни дико, а все лучше ему было в детдоме в себя прийти и сызнова жить начинать.

Славка крепко спал на коленях новой мамы. Ему долго надо было спать, чтобы заспать навсегда черные дни. Сон лечил его худенькое тело, укреплял душу.

 

Глава 4

Глубокая, сладкая сердцу тишина разбудила Славку. С неведомым неизъяснимым наслаждением вслушивался он в нее и медленно выплывал из глубокого сна. Никто не вопил над ухом, не стягивал одеяло, не прыгал по кроватям и не хлопал дверьми. Затуманенные глаза его сначала оглядели чистый белый потолок, потом остановились на прозрачном окне. Оно было таким, будто вовсе не имело стекол, а вместо них в раму была вставлена верхушка малахитовой горы с тонким солнечным веером.

Разноцветные искры задрожали на кончиках ресниц. Покой, неисчерпаемый покой окружал Славку. Он улыбнулся, вспомнив, как теплое солнышко бежало за ним всю дорогу. Пока не приморилось и не осталось ночевать в густом лесу. А вслед за этим припомнил и весь вчерашний счастливый день. И тихо вздохнул – проспал приезд домой. Но не очень расстроился – не мимо же проехал.

Славка свернулся клубком под мягким одеялом, не зная с чего начать свою новую жизнь. Лежать было тепло и уютно, но любопытство томило. Не терпелось узнать – какой он, его дом.

Наконец выскользнул из-под пушистого одеяла и, шлепая босыми ногами по шелковистому полу, обошел комнату. Примерился к стоявшему у окна столу. Осмотрел выточенную из дерева этажерку, заставленную книгами. Направился было к высоченному зеркально мерцающему шкафу в углу, но на полпути вдруг замер от шороха.

Дверь в комнату плавно отворилась, и в нее вкатился огромный синий самосвал! Прошелестел резиновыми колесами по полу, уткнулся холодным блестящим носом в ногу. Славка, всхлипнув от восторга, присел на корточки. День начинался чудесно! И только легонько погладил ладошкой кабину игрушечного грузовика, как за дверью кто-то громко и знакомо фыркнул. Славка поднял голову и его глаза встретились с папиными Митиными.

– Это что, мне? – только и пролепетал он, не в силах выразить свое восхищение.

– А кому же еще? – папа Митя очутился рядом. – Тут, Славка, теперь все твое: и книжки, и игрушки, целый шкаф…

«Мой, моя, мое», – екало всякий раз у него в груди, как он называл новую вещь. Славку тянуло прижаться к его большой и теплой руке, но он стыдился своего желания. Лишь глядел снизу вверх бездонными прозрачными глазами. Ну, что за лицо у папы Мити, бывают же люди с такими замечательными лицами!

У папы Мити были пушистые усы, на подбородке глубокая ямка, густые брови нависали над зелеными с рыжей искрой глазами. Волнистый русый чуб то и дело сваливался на лоб, и он кивком отправлял его на место. Вот бы когда-нибудь стать похожим на папу Митю! Наверняка получится, если каждый день внимательно к нему присматриваться.

Папа Митя встретил его пристальный взгляд, смутился отчего-то и крикнул в распахнутую настежь дверь:

– Завтрак готов? Или мы тут со Славкой так и помрем с голоду!

– Готов, готов! – тут же откликнулась мама Люда, позвенев посудой. По комнате уже плыл такой вкусный запах, что Славкин живот сразу ощутил, какой он голодный.

– Мыться, бриться, одеваться! – скомандовал папа Митя и повел Славку на кухню, к умывальнику. Подчиняться ему было одно удовольствие.

А когда умытый Славка вернулся в свою комнату, на заправленной кровати лежали синие брючки с приклепанными карманами и рубашка с погончиками. На полу стояли спортивные ботиночки – такие на вид стремительные, что и без него могли побежать. Он быстро оделся в незнакомые одежды, глянул во встроенное в пузатый шкаф зеркало. Оно тут же отразило сияющего мальчика, очень похожего на Славку.

Славка уткнулся носом в свое плечо. Рубашка пахла утюгом, домом и еще чем-то невыразимо сладостным, чему он названия не знал. Он всей кожей ощущал, что насквозь пропитывается этим запахом. В детдоме вещи так никогда не пахли, а – хозяйственным мылом, хлоркой, чужим телом. Сзади на плечи легонько легли чьи-то руки. Он поднял глаза и в зеркале увидел светлое платье, рассыпанные волосы, внимательные и чуток растерянные глаза мамы Люды.

– Ну вот, совсем другой ребенок, не хуже других, – поправила она воротничок его рубашки. И вздохнула, как умеют вздыхать только взрослые. – Скорее бы уж волосы отросли.

У Славки уже кончилось дыхание, но он, замерев, не смел вдохнуть, не смел отвести взгляда. Так и стоял, ждал чего-то. Но мама Люда, наверное, не знала, что лучше всего было бы потискать его, не боясь помять новую одежду. Славка с усилием сглотнул шершавый комочек в горле и хрипло сказал:

– Вы не бойтесь, пожалуйста, у меня волосы быстро растут…

Тут из кухни донесся голос папы Мити:

– Ну и долго я буду вас ждать, яичница стынет!

За столом мама Люда поставила перед ним большую кружку еще теплого молока.

– Будешь каждый день пить парное молоко, быстро поправишься.

А папа Митя шлепнул на тарелку кусище яичницы, отхватил ломоть хлеба размером со свою ладонь и добавил:

– Лучше переесть, чем недоспать, правда, Славка?

Веселый у него оказался папа, умел подбодрить. Славка безмерно устал от детдомовских строгостей, радовался каждой шутке. И не заметил за прибаутками, как проглотил яичницу, запивая ее густым молоком. Но все время, пока пил, помнил о коровке и ее сынке – маленьком бычке. Ему вчера обещали с ними свиданку. От сытости и нетерпения у него закружилась голова.

Но он терпеливо сидел на стуле. Ему еще не совсем верилось, что у такого, как он, брошенного человечка, вдруг образовалась огромная счастливая жизнь. И поделились ею с ним вот эти чудесные люди, с которыми он только что ел наравне.

Славка покосился на входную дверь, занавешенную марлей. Полотно заманчиво колыхалось у пола, откуда ноги приятно холодил утренний воздух. Там, во дворе его ждали неведомые открытия. И так ему захотелось туда, на волю, на простор, что поспешая допить молоко, накренил кружку, слабые пальцы вывернулись в ручке, и молоко выплеснулось на клеенку. Белое пятно медленно растеклось по столешнице. У Славки шея заныла от желания втянуть ее в плечи, но отчего-то только напряглась. Человек быстро привыкает жить без подзатыльников.

Он испуганно глянул на папу Митю. В надежде, что самый сильный человек в доме должен быть и самым добрым. Но тот даже усом не повел, будто и не заметил молочную лужицу. А мама Люда, не прекращая разговора, махнула над пролитым тряпкой, и стол стал сухой. Славка погладил взглядом ее руки и громко, с настроением, выпалил:

– Спасибо нашим поварам за то, что вкусно варят нам!

Мама Люда так и застыла с тряпкой в руках – не ожидала, что он так может отчеканить без запинки. Славка и сам не ожидал. Папа Митя же перестал жевать, наклонился поближе и посоветовал:

– А покороче нельзя? По-моему, так одного и спасибо за глаза хватит. Ты как думаешь?

И Славка опять подивился его уму. Весь детдом не мог додуматься до такой простой вещи. Да и то верно, где на всех таких пап Мить набраться?

Мама Люда принялась убирать посуду. Славка собрался было уж встать из-за стола, но тут кто-то мягкий и гибкий потерся о ногу и вкусно промурчал. Он глянул вниз и обомлел: под столом ходила на цыпочках белая, как молоко, кошка.

– А я знаю, это кошечка, – сполз он со стула. – Она мышек ловит в доме…

– Господи, да что у вас там и кошки не было? – удивилась мама Люда.

Да какая кошка, у них в детдоме мышей и тех вытравили. Славка не успел ответить, в эту минуту кошка подставила свою шелковистую головку под ладонь, пощекотала усами и признала своим. «От кошек одна зараза!» – вспомнился ему строгий голос, и он поспешно отдернул руку. Но мурлышка вновь догнала ладошку и походила ее розовым носом.

– Кошечка, – ласково пропел Славка, – миленькая кошечка, мы теперь с тобой будем вместе жить.

И выбрался из-под стола, восторженно глядя на родителей. Но они грустно молчали. Славка укорил себя за то, что оставил их без внимания, отвлекся на кошку. Вскарабкался на стул, сложил руки на коленках.

– Что-то ты быстро наигрался, – сказал папа Митя, – надоела кошка? А я вот, пацаном, такое со своим котом вытворял! И вместо лошадки запрягал, и в тигра перекрашивал, ей-богу – зеленкой в полоску. Такой знатный котяра получился!

– Митя, ты чему учишь ребенка? – встряла в интересный разговор мама Люда. – Ты, Славик, его не слушай. Кошка может тебя оцарапать.

Славка подозрительно посмотрел на нее, что-то не так было – будто оттуда, из прошлого, обдало его детдомовским холодком. Но тут же отвлекся. Ну разве кто-нибудь там мог додуматься до живого зеленого полосатого тигра, пусть и невеликого росточка!

Белая невесомая занавеска выгнулась парусом, но кошка поймала ее за краешек и прикогтила к порожку. Славка посмотрел на родителей умоляющими глазами:

– А можно, я во дворе поиграю?

– Беги, конечно, – запросто разрешил папа Митя, с ним вообще было просто. – Только за ворота без меня ни шагу.

Ноги в ладненькой обувке вынесли Славку на крыльцо и встали как вкопанные. Умытое лесной росой солнышко высвечивало на земле каждую травинку. И в этом ему очень помогало росшее у забора раскидистое деревце – в углу двора словно лучезарное облачко опустилось. Сладкий дразнящий аромат цветов витал в воздухе. Славка вдохнул его полной грудью и сбежал по ступеням крыльца.

Деревце, окутанное белым цветом, звучало. Славка подобрался к нему ближе, но не понял, отчего изнутри его идет ровный непрекращающийся гул. И тут над ухом кто-то вжикнул и с размаху вонзился в золотистую чашечку цветка. Не отрывая глаз от подрагивающих лепестков, он заглянул туда и увидел полосатую пчелку. Пошевеливая прозрачным брюшком, приподнимая слюдяные крылышки, она озабоченно искала что-то там своим хоботком. Славке страсть как интересно стало, что это она вынюхивает, и он чуть не уткнулся в цветок носом. Пчелке это не понравилось. Рассерженно жужжа, она боком отлетела повыше. Славка проводил ее взглядом и понял, откуда идет этот густой звук – над деревцем вилось множество таких же сладколюбивых пчел.

Цветок с нежно-белыми лепестками, отряхнувшись от тяжелой пчелы, глядел желтеньким веселым глазом. Славка лишь разок его нюхнул и сразу сообразил, отчего ни одна пчелка мимо пролететь не может.

Но тут он вспомнил, ради чего торопился во двор – ему же предстояло познакомиться с коровкой и бычком. Огляделся кругом, никого не было, и забеспокоился – куда же они подевались? И тут кто-то буцкнул с той стороны дощатого забора и сказал ни бе ни ме. Славка подставил глаз к узкой щелке.

Перед ним, расставив голенастые ноги, склонив лобастую с белой звездочкой голову, стоял рыжий бычок. Выпуклый фиолетовый глаз, казалось, внимательно изучал Славку. О таком подарке можно было только мечтать. Славка отпер калитку и, раскинув руки, двинулся ему навстречу. Бычок разрешил погладить упрямый лоб в шелковистых завитках, измуслякав руку мокрым носом. «Э, да он совсем еще маленький», – определил Славка, нащупав вместо рожек два твердых бугорка. И едва он успел узнать, откуда растут рога, как бычок напружинился, взбрыкнул и торкнул его в живот. Да так, что он отлетел к забору. Бычок с веселой решимостью отступил на шаг и приготовился еще наподдать ему.

– А-а! – завопил Славка, успев увернуться от очередного тычка, но тут же получил в бок – молчи лучше!

На шум и вой прибежал папа Митя, оттащил бодливое создание, укоротив веревку, на которой он гулял вокруг колышка.

– Он, он первый начал, – проглатывая слова, всхлипнул Славка, потрясенный вероломством своего бычка. – Я только… погладить хотел, а он… драться сразу…

– Ладно, помиритесь, – простил их обоих папа Митя. – Но ты его остерегайся, он еще у нас глупый.

Славка с опаской косился на задиру, успокаиваясь и готовясь простить теленка. Пусть теперь попрыгает вокруг колышка, сам виноват, убавил таким поведением себе свободы. Бычок исподлобья смотрел на него и делал вид, что ни капельки невиновен.

– Можешь побыть здесь, на огороде, только грядки не потопчи, – разрешил папа Митя.

И только тут Славка понял, что перед ним расстилался огород. Съестного, правда, на нем еще не выросло. Из земли едва проклюнулись зеленые росточки. Разве что можно было пощипать толстые перья лука, если есть привычка к горькому. Славка по-хозяйски обошел грядки, набрел на высокую и длинную земляную кучу, прикрытую сверху стеклянными рамами. За лежачим окном виднелись упругие широкие листья. Огуречные, должно быть, – машинально отметил он, хотя и не помнил – видел ли когда, как растут огурцы.

В дальнем закоулке огорода одиноко стояла маленькая бревенчатая избушка. Славка из любопытства легонько потянул на себя дверь, а она возьми да откройся. Легко и без скрипа. Но едва он шагнул за порог, наподдала ему в спину, взвизгнув пружиной, и оставила в полутьме. Тотчас же с полки под потолком кто-то выставил лохматую бороду и пошевелил ею. Славка опрометью бросился назад и опомнился только между грядок. Перевел дух, осмотрелся – никто, кроме телка, не видел его позорного отступления.

Тихо, спокойно было вокруг. Под ласковым солнышком нежился зазеленевший огород. Но кто-то же прятался там, в избушке? Он приложил ухо к бревенчатой стене и попытался услышать, не шебаршит ли кто там. Но в ушах уже звучали говорливые и переливчатые звуки. Будто стеклянная птичка скакала по камушкам, бормотала себе под клюв.

Тропинка обогнула избушку, побежала мимо ягодных кустов, нырнула в калитку, стекла вниз и вынесла Славку на бережок светлой речки. Чуть выше по течению вода сердито одолевала каменистый перекат – там и вызвенивала птичьими голосами. Он медленно опустился на мягкую траву, завороженно уставился на прозрачную гладь. Здесь речка образовала небольшой омуток и плавно, успокоенно утекала дальше. А он уже более ничего не слышал, кроме как ее звонкого говорка да шелеста разомлевших на солнце узколистных ветвей краснотала. Еще о чем-то глубоко своем вздыхала земля, но ее живой голос и вовсе ему было не понять. Даже если крепко-накрепко прижаться к ней щекой. У нее свои тайны.

За каменными стенами детдома ничего подобного услышать было нельзя. Там всегда что-то гремело, трещало, скрипело, кричало и скреблось. Даже ночью гулкие звуки не давали покоя. Недалеко тянулась железная дорога и оттуда доносились обрывки хриплых фраз, постук колес, лязг вагонов на сцепке, вскрики маневровых тепловозов. Вдобавок кто-то всегда сопел в подушку, кашлял, бормотал во сне.

Славка с неизъяснимым наслаждением слушал, как движется кругом жизнь и замыкается на нем. Слушал и утверждался в мыслях, что все это навеки останется в нем. Это вот старое шершавое дерево, нависшее над водой. Гибкие краснокожие кусты в переменчивых зелено-серебристых одеждах. И россыпь пестрых камешков на дне, подобранных речкой. Даже кусок высокого голубого неба над головой, отороченный со всех сторон таинственно шелестящими зарослями. Ему так раньше не хватало этого, прочно стянутого крепкими нитями корней, берега.

Крохотный черный муравей настойчиво пытался одолеть сломленную сухую былинку. Славка, задумчиво наблюдая за его поползновениями, внезапно подумал, что теперь ему предстоит оберегать это место. Оно было его и ничье больше. Неведомая отвага пробуждалась в слабеньком теле. Эту речку, эту землю и это небо он уже никому не отдаст. Потому что научен горьким опытом – если общее, то это чье угодно, только не его.

Солнышко припекло спину, и Славка спрятался под тенистый куст, сломанная ветка которого лениво полоскалась в воде. Вокруг нее сновали расторопные водяные жучки. Он, по незнанию, прозвал их бегалками. Одни носились, смешно перебирая растопыренными лапками, другие утюжками бороздили поверхность. У тех и у этих, судя по всему, дел было невпроворот. И вдруг невдалеке будто кто шлепнул мокрыми ладошками. Славка крутнулся на месте, но за спиной никого не оказалось – кто бы мог швырнуть в речку камешек. И перевел глаза туда, откуда донеслось – шлеп! В том месте из-под воды высовывалась коряга, вода маслянисто отсвечивала, кружила хлопья пены.

Долго ждать не пришлось: серебристая рыбка сверкнула в воздухе и узким лезвием вонзилась в речку.

– Рыбка играет, – счастливо засмеялся Славка. Он совсем забыл, что если есть речка, то в ней водится и рыба.

Он смутно помнил, что когда-то в детдоме стоял большой круглый аквариум. В нем жили пучеглазые рыбки. Близко к ним подходить не разрешалось, а издали не разглядеть – кривое стекло искажало. Среди темной зелени причудливо изгибались маленькие черно-красные чудовища. Но потом они стали одна за другой выбрасываться из аквариума на пол, и все перемерли. Наверное, тоже на волю хотели.

Упругая рыбка взяла новую высоту, сверкнула чешуей и скрылась в глубине. Славка попытался представить, какое несметное число их плавает в речке: больших и маленьких. И где-нибудь, под корягой, живет и вовсе громадная. Ждет, чтобы ее поймали на удочку. А удочку может папа Митя смастерить! С этой мыслью Славка вскочил и со всех ног бросился бежать к дому.

Папа Митя возился у крыльца с мудреным механизмом, разбирая его на мелкие детали. Славка бочком подобрался к нему – предупреждал же, чтобы двор не покидал.

– Ну, как там речка, – не отрываясь от железок, спросил он, – бежит, не пересохла?

Славкин рот улыбнулся прежде, чем он облегченно вздохнул – вот что значит свой человек – все понимает. Присел на теплую ступеньку, придвинулся ближе и заговорщецки зашептал:

– Там, у коряги, водятся такие водные шустрячки, и совсем не страшные…

От папы Митиных волос пахло солнцем, яблоневым цветом и еще чем-то, отчего губы сохли. Славка перевел дыхание – столько сегодня увидел, враз не перескажешь.

– Ну-ну, – подбодрил его тот.

– Я их бегалками прозвал, – смешался Славка, другие хмельные мысли бродили в этот момент в его голове. Он думал о том, как ему несказанно повезло. Его новые родители оказались куда богаче, чем он себе даже мог представить. Имели не только машину, дом и корову с теленком – целая рыбная речка текла сразу за их огородом. И по всему выходило, что все это богатство принадлежало и ему. Поверить в это сразу Славке было тяжело.

– Так, ясно, что дело темно, – хитро покосился папа Митя. – Но ты их зови водомерками и плавунцами, сам разберешься, кто какие.

– А еще там прыгают рыбки-и, – вытянул Славка губы, наконец-то добравшись в разговоре до главного. – Красивые! Вот бы их поймать и в аквариум посадить. Только удочки нету, – добавил он безнадежно.

– Как нету, все у нас есть, Славка! И удочки тоже! Ух, какие, знаешь ли, удочки! – обрадовался рыбак рыбаку. И заторопился, приладил последнюю детальку на место, затянул ключом гайку и поспешил в чулан. Через минуту он вынес оттуда целый пучок удилищ.

– Вот, выбирай любую, какая понравится! Я вот время выберу, вместе с тобой порыбачу. Я тут такие уловистые места знаю. Но ты рыбалить начнешь завтра, у нас сегодня с тобой дел по горло. Перво-наперво пообедать. Потом баню истопить. Мать велела тебя выкупать как следует. А это значит, пропарить веничком.

Славка пожал плечами – зачем веничком? Но возражать не стал, папа Митя зря слов на ветер не бросает, значит, и впрямь так надо.

Он и не понял, как это время незаметно пролетело. Пока они тут занимались своими мужскими делами, мама Люда успела уже приготовить обед. Славка видел, с каким удовольствием она наливает им в глубокие тарелки пахнущий на весь двор суп. Сразу видно, любит хозяйничать! И на кухне у нее был полный порядок, не то что в детдоме, где с плит вечно что-то убегало, пригорало и чадило. С мамой Людой ему еще не удалось сойтись так близко, как с папой Митей. А так хотелось похвалиться своими открытиями. Он еще не мог понять ее и побаивался, а судя по ее поведению, она его тоже. Славка знал, отчего так – у него всегда были сложные отношения с женщинами. Ни одна из них, кроме бабушки и маленькой детдомовской девочки, до сей поры не отзывалась теплом в сердце. Остальных лучше не вспоминать.

Маму Люду даже сравнить ни с кем было нельзя, после того, что она для него сделала. Но и ей он был не в силах выразить всю свою благодарность – прошлое мешало. А без спросу Славка уже давно голову под чужую руку не подставлял – научен, не кошка, к каждому ластиться. Сердце подсказывало, что надо изо всех сил стараться ей понравиться. Хотя бы потому первоначально, чтобы не огорчать папу Митю. Видно же, что он к ней неравнодушен.

Славка осторожно черпал ложкой суп и одним глазом присматривался к маме Люде. Симпатичная, аккуратная и, видно, строгая. Ну это не беда. Такая же женщина, но ни капельки не похожа на воспитательниц, которые мягко стелят, да жестко спать. И как она старается стать хорошей мамой! Ничего, что у нее не все получается, еще научится. Стоит только захотеть.

К вечеру они истопили баньку. Вдвоем накололи дров – Славка подбирал отлетавшие щепки, потом носили воду с речки тоже на пару: один с полными ведрами, а другой рядом вприпрыжку. А тот лохматый и страшный в избушке, оказался всего лишь старым истрепанным веником и полетел в печку тут же, только его и видели. Да разве может быть страшно, когда рядом надежный человек.

– Эх, и отпарю я тебя, паря, отшоркаю добела! – грозился папа Митя. – Чур, не пищать!

У Славки аж все тело заныло от его обещаний, так захотелось смыть с себя всю детдомовскую грязь. Нет, он вовсе не был таким грязным, накануне их мальчиковую группу водили в душ. Но тут не мытье предстояло, а, как замысловато выразился папа Митя, карнавал души. Славка не очень понял, что это значит, но сообразил: не надо, поеживаясь от холода, толкаться в очереди, пачкать ноги о грязный пол, когда уже чистый, и одежду ни с кем не перепутаешь.

Печка уже не вмещала нестерпимый жар и он вывалился в дверь, едва они шагнули через порог, но папа Митя плотно притворил дверь и запер его в четырех стенах. Горячая вода булькала в баке, а в углу стояла бочка с холодной – туда и подался сразу Славка, с ужасом ощущая, что у него начинает потрескивать голова. Так и последних, не отросших еще волос, лишиться можно. Но, раздевшись догола, почувствовал, как горяченный воздух проникает до самых костей, размягчает все тело и наливает его истомой, приятно щекочет кожу.

– Худющий какой, кости да кожа, – похлопал его по острым лопаткам папа Митя. – Ну, ничего, мать тебя живо откормит. Видал, какой барабан! – похлопал он себя по крепкому животу.

Славке еще жарче стало от его прикосновений. И он мысленно пообещал ему, что станет есть все, что подадут. Без остатка. Даже склизкую безвкусную морскую капусту. Лишь бы быстрее поправиться и хоть немножко стать похожим на него. У папы Мити бугры перекатывались под гладкой кожей – этакая сила ворочалась, наружу просилась. С такими мускулами, – завистливо вздохнул Славка, – и драться не надо, только рукава засучи.

Тем временем папа Митя открыл маленькую дверцу в боку печки, отстранился и с размаху швырнул вовнутрь ковшик воды, как будто хотел пригасить нестерпимый жар. Оттуда с шипением и свистом вырвался клуб прозрачного пара. В бане пряно запахло травами. Сухие пучки висели на стене, а один из них папа Митя уже заварил в ведре. Печка сглотнула еще один ковшик и опять ответила горячим вихрем. Славке ожгло уши, он присел на корточки и прикрыл их руками. Что же это такое делается? Но тут сильные руки подхватили его, вознесли и одним движением распластали на сухом полке.

Мягкий распаренный веник обмахнул спину, наполнил Славку невесомостью. Потом лениво прошелся сверху донизу и обратно, охлопывая бока. Голова затуманилась от жара, глаза закрылись, и он понял, какое оно – очищение.

Потом его, облепленного березовым листом, обессиленного, папа Митя снял с полка и усадил на лавку остывать. У Славки голова клонилась от приятной истомы, в сон тянуло. А отец с такой силой взялся охаживать себя веником, что аж страшно стало. Жар наплывал волнами, укачивал и окончательно бы сморил Славку, если бы папа Митя не перестал себя истязать. Едва тот перевел дух, он взялся тереть, тискать, обливать его прохладной водой. Вертел, как куклу, – успевай поворачиваться. Славка послушно подчинялся его добрым рукам. А когда папа Митя подхватил его, чистого и легкого, прижал к груди, совсем ослаб – впервые Славку нес на руках отец.

Каким долгим не был день, а и он закончился. Славка лежал в своей постели и старался подольше не заснуть, продлить его еще чуток. Но светлые звездочки над белой занавеской мигали сонно. Глаза слипались. И красно-белый поплавок на удочке, которую он выбрал, покачивался все медленнее, медлен-нее…

 

Глава 5

И покатились летние деньки, что ни денек – то праздник. Славка просыпался, выпивал кружку парного молока, подхватывал в сенях удочку и мчался на речку. Тропинка несла его мимо грядок, за баньку, круто ныряла к воде. Запыхавшись, он торопливо оглядывался по сторонам и каждый раз облегченно вздыхал – никого! Да и кто мог тут объявиться? Зеленый сумрак окутывал заросли тальника. Звонко журчала в тишине речка, будто где-то вдалеке позвякивали удилами заблудившиеся в тумане лошади.

Славка наживлял червя, забрасывал снасть, и терпеливо ожидал поклевку. Изредка потягивал утренний ветерок, клонил поплавок, морщинил воду. Взахлеб лепетали узкие листья кустов, шумели верхушки берез. Заполошно и тонко цвиркали невидимые птахи. Славка снисходительно посмеивался над птичьими испугами. Разве ветер может обидеть птах?

Прозрачная вода отражала все, что сама видела, но стоило лечь на живот и приблизить к ней глаза, растворялась зеркальная пленка. И открывался таинственный подводный мир. Мерно колыхались густые и черные водоросли, как ведьмины волосы. Струился мелкий желтый песок, заносил бурые разбухшие листья. А то вдруг оживала короткая палочка, ползла по дну. Славка, пытаясь разглядеть, кто в ней сидит, касался кончиком носа воды, разбегалась рябь, а когда вновь успокаивалась, корявой палочки уже не было, и кто-то другой деловито рылся в тине, поднимая облачко мути.

Иногда поплавок начинал ни с того ни с сего кружиться у разлапистой коряги. Славка долго думал и, наконец, решил, что это его водит водяной. Какая же речка без водяного? И кто же тогда цепляется за крючок, а однажды и вовсе его откусил? Да и негде ему прятаться больше, кроме как под корягой – самое темное подходящее местечко для него. Сидит там, исподтишка безобразничает: то как бы руками всплеснет, то будто вздохнет утробно.

Славка с ним вполне мирно уживался, пока он не взбунтовался и не наслал на него чудовище. Оно вылезло из-под берега: горбатое и пучеглазое. Зашевелило усищами, вынюхивая Славку. Он отпрянул от воды и на коленках попятился от берега. И уж было собрался задать стрекача.

Если бы солнце не рассыпало по речке пригоршню жарких блесток, как бы чудище не пряталось под водой, он его с пригорка бы увидал. Кто бы знал, какой ужас скрывается на дне, расскажешь – не поверят. Славка еще немножко потерпел и, храбро посвистывая, прошелся подле берега, всем видом показывая, что не очень-то боится водяного и его подручного.

Но и близко подходить к тому месту остерегался – чего доброго, схватит за ногу да утянет под корягу. И чудище на берег не лезло. Тогда Славка набрался смелости, подкрался и глянул в воду – никого там не было, только водоросли шевелились. И Славка убедил себя, что эта страхолюдина ему только померещилась – вредно лежать долго вниз головой.

Однако через день чудище вновь напомнило о себе. Да еще как. Внезапно поплавок дрогнул без всякой поклевки, скособочился, рывками пошел к берегу и потонул. Славка потянул пружинистое удилище на себя дрожащими от волнения руками – видать, крупная добыча сидела на крючке. Но вместо рыбы леска вытянула на поверхность черное и разлапистое чудовище. Удочка выпала из рук. Опомнился Славка лишь на крыльце своего дома.

Теперь он воочию убедился, что страшилище ему не привиделось и желает выжить его с речки. Одному с ним нипочем не справиться. Это не подзаборную жгучую траву порубить выструганной папой Митей саблей. Ничего не поделаешь, надо опять звать его на помощь, когда он на обед приедет.

– Говоришь, чудище напало? – как всегда терпеливо выслушал папа Митя сбивчивый рассказ. – А ты его не трогал? Тогда надо идти воевать! Может, ружье возьмем?

Славка лишь молча закивал головой – возьмем, возьмем! Оно такое коварное, еще накинется на безоружных. Мама Люда не одобрила затею и вслух выразила папе Мите недовольство: «Ну, ты сам как ребенок!» Но тот уже решительно снял со стены двустволку и зашагал к речке.

На берегу Славка, спрятавшись за его широкую спину, показал – там оно, где удочка плавает.

– Как же нам его под выстрел выманить? – озабоченно поскреб папа Митя затылок. Славка озабоченно пожал плечами – а шут его знает.

– Может, шуганем хворостиной!

Славка живо сбегал за сухим прутом. И с восторгом, круто замешанном на ужасе, стал наблюдать, как папа Митя орудует им под берегом. Облако мути поднялось со дна и расползлось по течению. И вдруг в прут вцепилось и выкарабкалось на берег то самое черное чудовище и поползло прямо на них.

– Стреляй! Стреляй скорее! – что есть мочи завопил Славка, выглядывая из-за папкиной спины.

Но тот медлил, наверное, подпускал поближе. А потом встал на колени, схватил пальцами чудище за бока и вытащил его на свет божий. Сверкающие капли воды еще летели во все стороны, а растопыра уже уменьшался на глазах. Потешно корябал кривыми лапами воздух.

– Рак-рачище, длинные усища, ты зачем моего Славку пугал? – грозно вопросил папа Митя и бросил его на траву.

Но тот помалкивал, только сжимал-разжимал свои раздвоенные кривули да морщил хвост. «Э-э, да он меня на испуг хотел взять», – сообразил Славка и, осмелев, пощекотал рака травинкой. Он дернулся, развернулся и, не оглядываясь, пополз на запах воды. Папа Митя перегородил ему путь палкой, разворачивал назад, но тот упрямо нацеливался усами на речку. Домой сильно хотел.

– Ну, что будем делать? – спросил папа Митя. – Застрелим или пусть живет?

– Станем мы на него патроны тратить, – великодушно простил Славка рака. Чего ж не простить, если испуг оказался зряшным? И еще крепче утвердился в мысли: если рядом папа Митя, то страхи расползаются, как раки на свету.

Рак дополз до берега, медленно и неловко погрузился в глубину, что тут скажешь – неудавшееся чудовище! Славка наблюдал сквозь прозрачную воду, как он бочком-бочком протиснулся в свою нору и замер там. Попереживает теперь, как чуть жизнью не поплатился за козни водяного. А тот с тех пор больше не своевольничал, наверное, подсмотрел, какое у папы Мити дальнобойное ружье.

Происшествие это ненадолго нарушило ровное течение Славкиной жизни, и скоро он опять потерял счет дням. Вообще-то он еще не умел считать. Просто плавно погружался в ночь и так же легко выныривал из нее. Счастливые деньки, как рябиновые ягодки, нанизывались на нескончаемую нить. И назывались коротко – лето. Славка плыл и плыл по нему, ни о чем не тревожась. В груди у него уже так не зябло, обдавало иногда сквознячком, напоминая о прошлом. Отогревалось полегоньку, будто котенок зализывал ранки. В детском доме сердце уставало держать каждодневную оборону, а оттого неспособно было сопротивляться всяким хворям.

Славка старался реже вспоминать его холодные коридоры, поделенные им на опасные и не очень участки. Самое непроходимое место было у столовой. Редко проскочишь его без потерь. Тут почти всегда околачивался ненавистный Дихлофос. У Славки и без него обидчиков в детдоме хоть отбавляй, а от этого и вовсе житья никакого. Пакостней его не было никого. Подкараулив, он никогда не бил сразу. А шел и шел за спиной, ступая след в след, сверлил затылок неподвижным змеиным взглядом. И неожиданно с оттягом ударял чугунными пальцами по макушке. В голове все мутилось, подкатывала тошнота. Какая уж тут еда. Жидкий суп и тот в горло не лез.

Славка долго не мог понять, за что принимает такие мучения. После догадался – Дихлофос хотел выбить у него слезинку. А он и рад бы ее выжать, да не мог. Сжимал веки, моргал – все без толку. Дихлофос отымал его ладони от лица, вглядывался в сухие глаза, шипел от злобы, думая, что Славка так над ним издевается.

Теперь, здесь в деревне, ему хотелось навсегда забыть плосколицего мучителя, да не получалось. По-прежнему вздрагивал, заслышав за спиной чьи-нибудь шаги. Не выкинув воспоминания о нем, нечего было и думать быстро поправиться душой и телом.

Меж тем безмятежное времечко струилось речной водицей. Сколько его утекло, а Славка еще ни разу не подумал, что на свете, кроме него, и другие дети живут. Дом его стоял на отшибе, отделенный от остальной деревни широким лугом. Из-за забора он иногда замечал вдали ребятишек, слышал их звонкие голоса. Но к ним не шел, и они до него не добегали. Да и не нужны были они ему. Так хороша, спокойна была теперь Славкина жизнь. Жаль, что не могла длиться постоянно – не на необитаемом острове жил.

В тот день клев с самого утра был никудышным. Славка все руки оттянул, держа на весу длинное удилище. Пока не догадался воткнуть его в берег и камнем придавить. А сам вольготно развалился на травке, подставив лицо солнышку. Одинокое кудрявое облачко угадало прикрыть его, просвечивалось насквозь. Легкая тень скользнула, попыла дальше. Одно наслаждение лежать так, наблюдая просторное небо.

Вдруг в зарослях тальника хрустнула ветка, зашуршала листва, и с того берега прилетел короткий нахальный свист. У Славки в груди похолодело от тоскливого предчувствия – будто наползла туча и обдала холодком. «Авось пронесет», – подумал он и сделал вид, что не слышит-не видит никого.

Свист повторился, громче и протяжнее. Хочешь-не хочешь, а надо откликаться. Славка приподнялся, оперся на локоть, глянул в ту сторону и увидел трех пацанов в кепках козырями назад. Самый разбойный вид. В сердце еще пуще защемило – так и знал, явились-не запылились отымщики! Отымщиками Славка называл всех, кто нежданно-негаданно оказывался рядом и забирал все, что у него было своего. В глазах наконец прошло солнечное дрожание, и он отчетливо рассмотрел лихую троицу. Старший был примерно на голову выше Славки, второй – вровень с ним, а третий – совсем еще карапуз. Но, наверное, уже оторви да брось.

Пожалуй, он смог бы позволить постоять им на том бережку, вроде ничейном. Но как они решили знакомиться с ним, не лезло ни в какие ворота. Засучили штанины и двинулись перебредать его речку по перекату. Этого еще не хватало! Не помня себя, Славка вскочил на ноги и что есть мочи крикнул не своим голосом:

– Эй, поворачивай! Тут мое все!

Крик вышел хриплым и страшным, как рык Дихлофоса. Славка и не подозревал, что умеет так кричать.

– Чего-о?! – ответил высокий и мордастый парень. Он уже добрался до середины речки, а и колен не замочил. Тогда как меньшой, такой же мордатенький, мог уже и плыть, если бы его средний не поддерживал под мышки.

Славку уже потряхивало, он лихорадочно вспоминал, пил ли сегодня парное молоко. Страх оковал ноги, впрочем, отступать было некуда. Куда же еще бежать со своей земли? Он медленно обвел взглядом берег, кусты, небо над головой. Все это, кроме воды, которая прибегала и убегала, было его. Лихорадка в груди сплавилась в ком, и мускулы отвердели. Такого с ним еще никогда не было – Славка решил стоять до конца и биться насмерть.

Мордатый выкарабкался на берег, помог вытянуть мокрого по пояс пацана и, загребая, как краб, ногами, подошел к Славке. Наморщил загорелый до черноты лоб и спросил:

– И откуда ты такой деловой появился?

По наглому прищуру Славка понял – сейчас вдарит с правой. Но спиной чувствовал дом и так же, с вызовом, ответил, нажимая на раскатистую буковку:

– Карташов я!

Фамилия обескуражила мордатого. Он замешкался, но тут же презрительно скривил рот.

– А-а, понятно теперь – приемыш! – презрительно процедил он сквозь зубы и сплюнул. – Шмакодявка лысая!

Зря он это сказал. В Славкиной груди что-то в сей секунд лопнуло, и он молча прыгнул на врага. И сбил его с ног этим неожиданным прыжком, и навалился всей грудью, и, хмелея от отваги, взялся мутузить обеими руками. Его столь часто колотили в детдоме, что даром эта наука пройти не могла. Сгодилась.

Через минуту все было кончено. Поверженный пацан размазывал по щекам кровь из разбитого носа в крайнем изумлении, что это с ним произошло. И даже всхлипнул от унижения. Младший тут же подвыл ему в голос. Славка никак не мог разжать онемевшие кулаки и все не мог поверить в победу. И уже шевелилась непрошеная жалость пополам со стыдом. Не ведал он, что оказаться победителем не так-то уж сладко.

Славка совсем было уже решил вымолвить какое-нибудь замирительное словечко. Да в пылу битвы совсем забыл про еще одного мордатого. Тот петухом налетел сзади, натыкал носом в землю. Славка пока приходил в себя, пацаны подхватились и, подняв тучу брызг, удрали по перекату. Огорчаться не стоило, все равно у него уже сил драться не осталось. Хуже было другое – рукав новой рубахи на ниточке болтался.

Славка терпеливо выждал, когда солнышко покажет, что папа Митя на обед пришел, и уныло поплелся домой.

– Ну вот, началось! – огорченно охнула мама Люда, едва он предстал перед ее ясными очами. – Вот тебе и смирный мальчик, вот тебе и мухи не обидит!

Странная она была, не то что папа Митя, который принял его безоглядно и поддерживал как мог. Она же будто раздумывала – подходит он ей в сыновья или не очень.

– Да ладно тебе, обычное знакомство, – хмыкнул папа Митя, выслушав объяснение. – Сдачи-то хоть дал?

Славка ответил взглядом ликующего победителя. А тот подмигнул ему в ответ. Мужик мужика видит издалека. Мама Люда поохала еще немножко, стянула с него рубаху, принялась пришивать оторванный рукав. Славка смирно сидел на крыльце, но так, будто гоголем по двору расхаживал. И вдруг хлопнула калитка и обратно не захлопнулась – во двор влетела растрепанная тетка и заблажила с ходу:

– Изверг ваш моего сына изувечил! Нос ему своротил, бандюга! Вот так сиротку они подобрали! Арестанта! Да он тут всех нас сиротами оставит, ночью перережет!

У Славки оборвалось сердце. Прикрыл руками голову и простонал про себя: «Что я наделал, что теперь будет?» Оставалось только ждать, когда тетка доберется до него и отколошматит за сына. Крики ее уже сливались в один сплошной невнятный вопль: «Яеговмилициюупеку-у!» И упечет, что ей стоит – уверился Славка, охваченный ужасом происходящего. Но тут, как всегда, пришел на выручку папа Митя.

– Это кто упечет? Ты, что ли? Тоже пекарь нашлась! Ты на своего мордоворота посмотри, он в два раза толще моего мальчишки! Ты мне еще за рубаху заплатишь! И чтоб ноги твоей на моем дворе не было! – надвинулся он на нее грудью. И ничего не сделал, а противная тетка пулей выскочила за ворота. Умеет стращать, что и говорить.

– Митя, не ругайся при ребенке! – скомкала Славкину рубаху мама Люда, попыталась успокоить его, да только масла в огонь подлила. – Ты же знаешь эту семейку. Этот Ленька – оторви да брось, никому прохода не дает. А тут нашлась на него управа, так сразу и прибежала! Сына ее обидели! И как ты только с таким бугаем справился? – покосилась она на Славку. И что-то новое было в ее взгляде, необычное.

А у него уже отлегло от сердца. Оказывается, как легко дышится, когда некого и нечего бояться. Когда есть кому за тебя заступиться. Поддернул штаны и ответил с достоинством:

– Пусть не лезет! Я ж молоко парное пил, вот и победил!

Нет худа без добра. Тетка на всю деревню раскричала, разнесла, какой бандит поселился у Карташовых. Прославила. На другое утро он поостерегся идти на рыбалку, хотя и сбегал проверить – не шляется ли кто по его берегу. После от нечего делать сидел на лавочке у ворот, болтал ногами, издали наблюдая, как мальчишки гоняют по ровному лугу консервную банку. Пинали, пинали они ее и как бы невзначай допинали до его кроссовок. Банка заманчиво сверкнула на солнце и подставила желтый бок. Ну как тут было не запулить ее! Банка улетела, но тут же вернулась.

Через минуту он уже гонял ее со всей ватагой. И скоро почувствовал себя своим, особенно когда помирился с мордатым Ленькой, который первым подошел и заговорил, как со старым знакомым. Да и то верно – уже познакомились! Квиты. Но все это время Славку ужасно занимала одна невероятно трудная вещь – держаться независимо. Без привычки делать это было страшно тяжело, но надо было держать марку. И Славка держал, как мог.

Вскоре лихой гурьбой все помчались на речку смывать пыль. И Славка вместе с ними. Бежал и понять не мог, отчего это вдруг ему так радостно бежится. Никогда ранее шумные общества его не привлекали. Наплескавшись вдоволь, они запалили на речной излучине костерок. Уселись тесным кружком, принялись выспрашивать Славку про город. А что там интересного в этом городе? По правде говоря, он сам-то видел его раз-два и обчелся. Как-то зимой провезли по заснеженным улицам на автобусе. Экскурсия называется! Славка проковырял в обмерзшем окне дырочку, да мало что увидел. Таким же толстым слоем морозной накипи были покрыты и окна в детдоме. Пока протаешь пальцем, до кости застудишь. Да и не любил он в них смотреть, в эти проталинки, будто подглядывать, как там, на воле, нормальные люди живут. И еще потому, что выказывали эти глазки не то, что хотелось увидеть, а во что упирались – чаще забор.

Не хотелось Славке вспоминать о холодных днях у весело трепещущего костерка. Но как не потрафить первым друзьям. Никогда еще он не был так интересен людям. Это налагало ответственность и приходилось сильно напрягаться, чтобы уж совсем напропалую не врать.

– То ли дело у вас, в городе, – завистливо вздохнул кто-то рядом, – на каждом углу продают мороженое и сколько хочешь…

– Ага, ешь сколько влезет. Ух и вкуснотища! – с трудом припомнил Славка, какое оно на вкус, это мороженое. Последний раз он его не вспомнить, на какой праздник пробовал. Было оно сильно подтаявшим – чтобы горло не заболело. И он так быстро его проглотил, что на языке остался лишь молочно-сладкий привкус.

– А самолет близко видел? – настаивал настырный Витек, тот самый, что натыкал Славку носом в землю.

– Приходилось. Громадина, выше любого дома! – степенно отвечал Славка, поражаясь своему нахальству. Из автобуса ему удалось одним глазком увидеть аэропорт. Над длинным серым забором торчали самолетные хвосты, украшенные красными флажками. И по их размерам можно было представить, какие большие самолеты стояли там.

– Да ты лучше расскажи про машины, которые по проводам ездят. И про колесо, с которого весь город виден. Везет же людям! А правда, что каждое лето в город зоопарк привозят?

Вопросы сыпались, как из мешка горох, и скоро Славка понял, что от деревенских он о городе узнает больше, чем сам вспомнит. Растерялся, умолк и сник. Не научился еще складно врать. Но тут на выручку пришел Ленька, спросил ни с того ни с сего:

– А чего это ты лысый?

Славка изумился, что тот таких простых вещей не знает, но виду не подал, чтобы его не обидеть.

– Так это чтобы вши на голове не заводились…

Пацаны от хохота в разные стороны покатились. Наверное, подумали, что он шутки шутит. Славка уселся поудобнее – у костерка сразу просторнее стало, и тоже над ними, дуралеями, посмеялся. И над собой за компанию. Теперь можно, через месяц у него ого-го какой чуб отрастет!

Ах, как жилось ныне Славке! Свобода кружила голову, опьяняла, как заросли багульника, который ему показали пацаны. Скоро все улицы в деревне научились отличать топоток его окрепших ног. А окрестные леса – отвечать на разные голоса звонким эхом. Он так стремился стать похожим на ловких мальчишек. Сравняться с ним по цвету загорелой кожи, числу царапин и заплат. Перенять этот особый вольный шик поведения, который они даже не замечали. А еще – обучиться всем играм сразу, мастерству изготовления рогаток, поджиг, трещоток, самокатов, свистков и, конечно, залихватскому свисту в два пальца. Все, что ему хотелось, даже перечислить было непросто. Оказалось, он столь многого не умеет, не понимает и просто не знает. А кое-чего и представить себе не мог. Ну-ка послюнявь травинку, сунь ее в кишащий муравейник и после оближи! Что может быть восхитительней! При одном воспоминании делается кислое выражение лица.

 

Глава 6

Жизнь теперь представлялась Славке непрерывно крутящимся, сверкающим колесом. От счастья голова кружилась и дух захватывало. Не успевал остыть от одних событий, а уж другие накатывали, не менее заманчивые. И будто спал с груди давящий панцирь, дышалось легко и ненасытно. Так вот, взахлеб, зажил он на свежем воздухе.

Иной день мама Люда его и на обед не могла дождаться. Но если и сердилась, то как бы понарошку. У нее и без Славки хлопот полон рот. Целый день на работе, а дома – огород, живность. Папа Митя давно уже жил на полевом стане, покосничал. Славка скучал по нему. Как ни убегивался, до гуда в ногах, а перед тем, как уснуть мертвым сном, на секундочку да вспоминал его.

Папа Митя приехал неожиданно. Ввалился вечером в дом, весь пропахший трактором и скошенной травой. Но даже вечерять не стал, сразу побежал топить баньку. Славка от радости вокруг него на одной ножке прыгал. А когда отец напарился и уселся на крыльцо остывать, забрался ему на колени, поведал о своем житье-бытье. По всему выходило, что у Славки – не жизнь, а малина. Папа Митя порадовался, конечно, и тут же огорчил известием, что всего-то на одну ночь вырвался, а завтра уезжает.

Славка сник, взгрустнул, вдруг всем своим существом осознав, как ему не хватает папы Мити. Прижался к груди, уткнулся лицом в чистую рубаху, и его маленькое сердечко – тук-тук – достучалось до большого.

– Эй, птах, чего примолк? – пощекотал он Славку усами. – Не хочешь, чтобы я уезжал?

Славка помотал головой – не хочу! Что-то в отцовом голосе проскальзывало загадочное и недоговоренное. Поднял голову, заглянул в его глаза – что скажут?

– А не взять ли мне тебя с собой на сенокос?

На сенокос! – звонко отдалось в нем, как если бы стукнулись литовка о литовку. Кто из деревенских пацанов не мечтает о том? Да не каждого берут. Тот, кто побывал там, как бы ценился вдвойне.

Теперь все зависело от мамы Люды. Но напрасно Славка тревожился. Она на удивление легко согласилась. Подумала минутку, с сомнением посматривая на выдумщиков и решила:

– Будь по-вашему, поезжайте. А мне нужно в город съездить к родителям. Ты, Митя, приглядывай там за ним, как бы в сенокосилку не залез.

Славка наконец оторвался от папы Мити, быстро побежал в свою комнату, пока она не передумала. Нырнул под одеяло и крепко смежил веки. Как еще можно поторопить утро?

Чуть свет за окнами загудела машина, нетерпеливо просигналила и позвала в дорогу. А папа Митя и Славка давно уже на ногах были. Натянули кепки и шагнули за порог. Из кузова на них поглядывали мужики и парни. Заспанные лица их были такие просветленные, будто они не на работу собрались, а на праздник. Папа Митя поднял Славку как пушинку, подал им, закинул рюкзак и сам ловко перемахнул через борт. Грузовик качнулся, тронулся и мягко покатил по полевой дороге. Прохладный ветер потек с обеих сторон кабины, пробрался под курточку и нахолодил тело. И вскоре зашумел над головой, словно трепал кусок брезента. Кто-то накинул ему на плечи жесткий, пахнущий пылью дождевик, закутал по самую шею. Папа Митя крепко прижал его к себе, дорога, как ни подбрасывала, как ни кренила с борта на борт, оторвать их со скамейки не могла.

Молодые и пожилые сидели напротив вперемешку, держались обеими руками за сиденья и делали смешные глаза. Славка поначалу стеснялся разглядывать их, но вскоре сообразил: все они тоже не прочь побыть еще мальчишками. Да только уже нельзя. Среди всех лишь двое важничали, делали вид, что выросли, а у самих усы реденько пробивались, как щетинка на поросенке. С ними Славка решил никаких дел вовсе не иметь, видно было, что они недалеко ушли от него по развитию. А вот длиннорукий, чубастый, дочерна опаленный солнцем парень сразу пришелся по душе. Он так забавно двигал выгоревшими бровями, сморщив нос, выше других подпрыгивал на ухабах и ухал при том от удовольствия, что не зауважать его было нельзя. Чувствовал Славка, знакомство с ним сулит немало приключений.

И еще ему поглянулся старик, которого все звали Пахомыч. Он не бросал слов на ветер, молча посматривал на него добрыми выцветшими глазами – мол, что шуметь, и так все в этой жизни ясно. Ветер бил ему в лицо, разглаживал глубокие морщины на его худощавом лице. Старик щурился, но не отворачивался. Он немножко смахивал на папу Митю, каким тот мог стать через много-много лет. С этим дедушкой можно было бесконечно долго переглядываться, как со слабым солнышком.

Шофер в грузовике выключил мотор, и машина плавно катилась вниз с пологой горы. В тишине ветер засвистал еще громче, и стало слышно, как потрескивают под колесами мелкие камешки. Впервые Славка ехал в неизведанное с такими людьми. Тайное неизъяснимое чувство близости со всеми ими, захваченными одним движением, одной целью, овладело им. Хотелось петь и смеяться, но ни того ни другого он еще по-настоящему не умел. Они все ехали и ехали. Столько уже проехали дороги от двора с приметной яблонькой, а земля все казалась своей.

С обеих сторон дорогу теперь теснил лес в бусой прозрачной дымке. Впереди, по ходу машины, вставало солнце, вызолачивало верхушки сосен. Изредка промелькивали сиреневые или бело-розовые прогалы. Потом дорога надолго запетляла подле речки – посверкивала сквозь густые заросли озорными глазенками. Наконец колеса пересчитали бревнышки мостику, и автомобиль, взревев, вылетел на простор.

Привольная долина раскинулась меж лесистых сопок. Будто богатырь какой раздвинул их плечами. Славка прикрыл глаза. Он всегда так делал, чтобы получше запомнить хорошее. Плохое запоминалось сразу и надолго, вытравить его из себя было невозможно.

Почему ему, такому маленькому, выпало это нескончаемое счастье? Что за радость мчаться вместе со всеми по разнотравью? Ответить себе не мог. Никогда прежде не спрашивал себя о том Славка. Да и сейчас вряд ли задумался, не будь за плечами сирой жизни, которая и на жизнь-то мало походила.

– Очнись, Славка, подъезжаем! – потрепал его за плечо папа Митя.

Славка открыл глаза: полукругом мелькнули покосившиеся столбы, трактор, стога сена вдалеке. Машина мягко тормознула у старого, вросшего по самые окна дома. Мужики загалдели, попрыгали из кузова, и Славка спрыгнул в папины руки. Отошел в сторонку, разминая затекшие ноги, огляделся и забыл про все на свете.

Одинокий приземистый дом разлаписто стоял на сухом пригорке. От него скатывалась в седловину дорожка и терялась в мокрых серебристых травах у речки. А в них, утонув по грудь, плыли, оставляя за собой широкие темные полосы, лошади. Славка где стоял, там и сел – на круглый плоский камень с дыркой посередине. Завороженно уставился на чудесную картину. Лошади потряхивали гривами, разгоняли белесую дымку, кивали головой, будто соглашаясь с ним – чудо, чудо! А солнышко уже потягивало лучами по их спинам.

Лошади вытягивали шеи и плыли, плыли, а вместе с ними плыл и Славка. И напрочь забыл, куда и зачем приехал. Замечалась за ним одна такая странность – увлекшись, он как бы отключался от всего, что мешало ему смотреть и думать. Лишь где-то на запятках ума понимал, что за спиной ходят, переговариваются, стучат сапогами по крыльцу люди, которым и принадлежит вся эта красота. Сердце его переполнилось ею, затаилось. Тихо было у речки, неслышно колыхалась трава, беззвучно несла на себе лошадей.

– Ты чего? – присел рядом на камень папа Митя.

– Лошадки, – прошептал он в ответ, будто боясь спугнуть их. – Вон, видишь, бродят? А они насовсем не уйдут?

– Куда они уйдут? Им работать надо, волокуши таскать. Я после тебя научу на коне ездить, хочешь? – спросил папа Митя.

Славка хотел ответить, но уже вообразил себя на спине лошади, и голос его сорвался. Отвел очарованные глаза от коней, глянул восторженно. Папа Митя вздохнул, положил на голову теплую ладонь – как шапкой накрыл.

– Чудной ты, Славка. Всему радуешься, будто вчера на свет появился. Пойдем лучше чай пить. Пора и за дело браться. Вон солнце сегодня какое!

Дом только снаружи выглядел нежилым. В заблуждение вводили подслеповатые окна – в каждом из них белели, как бельмо в глазу, фанерки. Но едва Славка ступил через порог, пахнуло густым жилым духом. В большой комнате тянулись возле стен сколоченные из жердей полати, в другой, поменьше, стоял длинный стол. За ним сидели мужики и прихлебывали из кружек горячий чай. Только парок вился. Не успел Славка оглядеться как следует, как от печки на него надвинулась женщина. С ходу приобняла полной рукой, притянула к себе так, что он уткнулся в передник, и певуче проговорила:

– Ни дать ни взять – воробушек. Ишь, лопатки-то остренькие, будто крылышки растут. Одни ребрышки, как у барашка…

Ни то и ни другое сравнение Славке не понравилось, он трепыхнулся, пытаясь выбраться из ее рук. Но ни тут-то было.

– Никакой я не барашек и не воробушек, я – человек! – громче, чем хотел, заявил Славка.

За столом засмеялись. Он почувствовал, как жарко запылали щеки, и рванулся изо всех сил. Мягкие руки не поддались и еще крепче прижали его.

– Худоба ты худоба, но у меня для тебя кашка сладенькая припасена, пойдем за печку, – как ни в чем не бывало пропела она, будто не слышала его возражений.

Какую кашу! Он что, есть сюда приехал! – в последний раз сделал попытку освободиться Славка и обессилел. Она его как подушкой обволокла. И увела-таки за печь, усадила за отдельный столик и не отошла, пока не накормила. Славка ел и носом шмыгал от обиды. Все мужики отдельно сидят, а он на женской половине. Папа Митя тоже хорош, вместе со всеми помалкивает! Где не надо, взрослые такие понятливые, а где – такие бестолковые и недогадливые.

Настроение ему хлебосольная хозяйка чересчур поубавила. Славка подозрительно следил за ее передвижениями и прикидывал, как половчее улизнуть от ее объятий. С этими женщинами одна морока! И невольно залюбовался, как она лихо управляется у печи, легко и невесомо носит свое полное тело по дому и успевает еще подшучивать над мужиками. Глаза у нее задорно блестели, совсем как у молодой. Если бы не седые волосы, выбивавшиеся из-под белой косынки да не морщинки на лице, он ни за что бы не подумал, что она старенькая.

Особо раздумывать было некогда. Под окнами уже позвякивали уздечками кони, фыркали, будто парни, надевая на них сбрую, их смешили. За углом стрельнул выхлопной трубой трактор, затрещал другой. А когда Славка, улучив момент, выскочил на крыльцо, и третий послал в небо колечко черного дыма. То-то ожило все вокруг, то-то началась работа! Славка степенно прохаживался возле папы Митиного трактора, дожидаясь, когда он даст команду лезть в кабину – ехать косить сено. Но тот спрыгнул с подножки и вдруг сказал:

– Вот что, я тебя с собой возьму после обеда. Сыро там сейчас, – и повернулся к стоящей на крыльце хозяйке. – Петровна, присмотри за ним. А ты, Славка, нос не вешай! Тут тебе тоже дел хватит, помоги Петровне обед сварить.

Вскочил в кабину и уехал. Славка сидел на лавке у заплеванного мухами окна и сурово смотрел на Петровну. С нее все началось, она его выставила на посмешище! Но та гремела посудой в большом тазу, делая вид, что ничего особенного не произошло. Шумела, будто хотела победить глухую вязкую тишину. Здесь мухи и те пока не жужжали. В детдом бы такую тишину отнести, там всегда что-то бухает, трещит, скрипит, визжит. Так, что устаешь без всякой работы. Наконец, она вытерла полотенцем последнюю кружку, перевернула ее вверх дном и сказала:

– И чего ты, мой воробушек, сидишь тут, нахохлившись, шел бы, побегал на воле…

– Папа Митя велел тут помогать, – хмуро ответил Славка, сердиться у него не получалось. – А вы что же, одна все в доме делаете?

– Смотри какой послушный, – расплылась в улыбке Петровна. – Да рассудительный, да работящий. Ну раз так, начинай картошку чистить!

Усадила напротив себя, дала нож и показала, как срезать кожуру с картофелины. У нее это ловко выходило: клубень сам крутился в ладони, из-под лезвия вилась, закручивалась длинная очистка. Голые картофелины только успевали булькать в таз с водой.

– Мужики приедут голодные, упарятся на работе. Мы их встретим, накормим, сил у них и прибудет, – тем же распевным голосом приговаривала она.

Славка к ней уже маленько привык, и ему хорошо было ее слушать. Наверное, и бабушка его тоже умела так рассказывать. Он ненароком поглядывал на нее: губы мягко выговаривают слова, светлые глаза ласково смотрят, морщинки у глаз и те выказывают, какая она добрая. «А это самое главное в человеке», – думает он.

– Папка у тебя мужик на работу садкий. Я-то знаю, я ведь ему крестная. Водилась с ним, когда он еще липунком был. Намну хлеба с медом в тряпочку, суну, сосет разжевку, помалкивает. И то – не на резине же вырос такой здоровый? Один обман, эта резина. Уж как моя подружка Агриппина внука ждала, не дождалась, не понянчилась. Годов десять назад померла. А дед, тот еще раньше, на войне погиб. Со стариками тебе полегче бы было, да где их взять, по почте не выпишешь…

Славка ловит каждое ее слово – какое и разгадывает, чудно с ним она разговаривает, будто он взрослый. Никто еще ему про папу Митю не рассказывал, и родни у них в деревне никакой не было. А мама Люда, он знал, та вообще приезжая, из города. Слышал однажды, как она папу Митю укоряла: завез меня в дыру, света белого не вижу. Непонятные все же люди, эти взрослые. Ну где найти местечко получше? По его разумению, нигде и свет не может быть белее и милее. Таких вот, недоверчивых, надо бы на маленько в детдом посылать. Живо бы оценили то, что им задарма дается.

Непоседливая Петровна успевает и у печи постоять, и полешко подбросить, и воды из кадки в сенях зачерпнуть, и опять за картошку взяться. Отовсюду ее говорок слышен, ни на минуту не умолкает.

– Эта изба-то моя, хоть и брошена. Ее еще мой дед Мирон Васильевич, царство ему небесное, ставил. Ране тут ладная деревенька стояла, да раскулачили дом за домом. Один наш и остался, сенокосчикам на жилье. А так бы и от него ни палочки, ни щепочки. Совсем прохудился дом и уж мало похож на прежний, а мне все память какая-никакая. Это сейчас, без догляду, изба такая стала, неуютная. А бывало, в девках, принесу с речки дресвы, натру полы, отшоркаю стены – блестят ровно крашеные. Дюжа на чистоту была. Теперь одни мизгири по углам сидят, мух ловят. Лучше и не вспоминать, – промокает она уголком косынки глаза.

Славка удивленно смотрит на нее – только что веселой была.

– Теперь совсем редко бываю тут. На сенокос выпрашиваюсь, поварихой. Помоложе была, нет-нет да добегала с оказией, на свиданку с избой. Теперь кто старуху в такую даль повезет? Всю долгую зиму жду. И еду, хоть сил уже нет и руки болят. Приеду, ночей путно не сплю, все вспоминаю, вспоминаю. Есть что вспомнить – жизнь прошла…

Руки у нее большие, под шершавой кожей выпирают лиловые вены. Сразу видно, какую уйму работы переделали. Как же болеть не будут – просыпается в Славке жалостливое чувство. Похожие руки он видел разве что еще у дяди Миши, истопника и, наверное, у своей бабушки.

Попробуй-ка, наведи здесь порядок да накорми такую ораву – сердится Славка на безалаберных мужиков. Побросали в сенцах грязную одежду, не прибрали постель, натоптали. Где едят, там и курят. Всю избу прокоптили. Молча отыскивает тряпку, смахивает со стола крошки, выносит на улицу консервную банку с окурками и возвращается к Петровне.

– Табакурят мужики в избе, ничего с ними поделать не могу, не слушаются, – отмечает она ласковой улыбкой его усердие. – Да ничего, от людскости не жарко. Одна я ведь сейчас проживаю. Девки мои замуж повыходили, за мужьями уехали, оба парня вслед за ними подались. Развелось кругом строек, всем дело есть. Кто откуда присылает по десяточке. На жизнь хватает. А вот изба стоит, разваливается, не сохранить. Отец мой в ней сам-семь жил. И все помещались дружно. Двор крытый был, чистый, амбары, стайки – все прахом пошло. Коровы, лошади, овечки, птица – куда что делось!

Глаза у нее туманятся и тут же наливаются влажным блеском.

– Петух, помню, такой боевитый был, на черта мог наскочить, никого не боялся. Видишь вся рука в колупинках? Он наставил отметин. Важный такой петушище с багрецовым гребнем набекрень. Теперь и похожих нет, перевелись. Батюшки светы! – всплескивает она руками и бежит к плите. – Заговорилась с тобой. Мясо-то и убежало. Не забыть бы мужикам на вечер яиц да картохи в мундире наварить, с собой дать. Деньки стоят меженевые, они дотемна косят. На самой релке зарод ставят. Брошу-ка я яйца вместе с картошкой, как она подойдет. Поди не подерутся? – поворачивает она к Славке раскрасневшее от печного жара лицо.

Ему страсть как любопытно поглядеть, как станут крутиться в кипящей воде, сталкиваясь, яйца и картошка в каком-то мундире. И спрашивает – что это за мундиры такие?

– Ну ты ровно мокша, – притворно сердится Петровна. – По-русски, что ли, не понимаешь? Не с кем по душам поговорить, окромя как со старыми. Народ дошлый пошел, на все словечко свое имеет, а невдогляд, что раньше красивее говор был. Мы ведь не только бедовали. А какие песни знали, как запоем бывалоча на вечерке, на голоса, по речке далеко разносится… Деревня-то наша далеко по берегу тянулась. Это потом из нее коммуну сделали. Я все понять не могла, что это слово обозначает, думала: кому на?! Да никому, оказалось. Разогнали ее скоренько, когда вроде и в ней жить наладились. Кто вступал в нее, опять по домам добро свое растащил. А мало чего уж осталось. Тут другое лихо подоспело – велели всем в колхоз записываться. Но здесь уж выбора не было и деваться некуда, обложили. Записались, стали деревню этим обрезанным словом кликать. Главные кликуши-то и взяли власть. А самые крепкие наши хозяева поехали по гиблым местам. Сделали колхоз. Теперь вот на этом сделанном сено косим. Я до последнего ждала: кончится перетуга, заживем по-человечески, как каждый день обещали. Куда там – то одна, то другая политика напирает, ни конца ни краю. Попустилась потом ждать и правильно сделала.

Петровна поднимается с лавки, настежь распахивает окно и гонит полотенцем жару и сонных мух.

– Поди-ка сюда, глянь, – зовет она Славку. – Во-он там прозрачное озерко было. А стало богоружиной. Затянулось, как бархатом покрылось. За ним, жменю перевалить, балаган стоял. По смородину туда ходили. Такой рясной и душистой ягоды нигде больше не брала. Повыломали ее городские разбойники. Повадились машинами по ягоду приезжать. Вытоптали. И все потому, что ничье. Раньше бы деревня грудью встала, не позволила бы безобразничать. Э, да что это расплакалась, мал еще, разве поймешь. Да некому более рассказать-то, – вздыхает Петровна. – Ничо не сохранишь, окромя того, что в себе носишь.

Из окна Славке видно далеко-далеко и, кажется, даже поломанные кусты смородины. Не все высказанное Петровной он понимал, но в голове будто что-то само собой соединялось, и слова на место становились. Петровна гладит его по отросшим ершиком волосам, и теплая волна прокатывается от затылка ко лбу. «Тоже ведь одна теперь живет», – думает Славка.

Хорошо, что в его бедную на знакомства жизнь вошла Петровна. А попросту – баба Поля, как она себя назвала. Теперь он ее рядом с папой Митей ставил, ближе, чем даже маму Люду, которая тоже к нему доброй была, но как бы стеснялась его. Лишь разок и сводила в клуб на детское кино. Все больше по вечерам книжки читала, но этого никто не мог видеть. А вот поговорить по душам, как баба Поля, совсем не умела. Да разве в книжках про всю жизнь сказано? Складно, да неладно, как бы понарошку. Многие из них он бы вовсе не стал слушать, если бы мама Люда не заставляла, не внушала ему, что от чтения мозги развиваются. Но они у него, наоборот, завивались.

Что бы не сделал Славка, помогая бабе Поле, даже пустяковину, она нахваливала его на все лады. От этого усердия прибавлялось и вдвое больше сделать хотелось – его так мало в жизни хвалили, что всякое хорошее слово сладко отзывалось в сердце. Когда папа Митя на обед приехал, Славка в доме совсем уже освоился – встретил его, как работяга работягу.

– Приглянулся мне парнишка твой. Я без него теперь как без рук. Со всеми делами управилась скоренько. Вот помощник так помощник, – нахваливала она Славку.

И опять в краску вогнала. Выскочил он на улицу, забежал за угол избы. Охолонул в тени, унял стучащее сердечко. С хорошими людьми и жить хорошо. Славка всех их сейчас так любил, и, казалось, все они ответно любят его.

Солнце припекало, но по широкой долине, над речкой, летал ветер и сдувал жару. Теплые порывы его доставали до избы. Сначала пригибались макушки ивняка, темными дорожками стелились травы, будто вихрем неслись по ней невидимые кони и – ух-х! – проносились во весь дух мимо. Ветер пах речной водой, цветами, нагретым солнцем камнем. Славка жадно вбирал всей грудью пахучий воздух и не мог им надышаться. Голова слегка кружилась. Задрав подбородок, он следил, как высоко в небе описывала круги птица. Кольцами опускалась все ниже и ниже, словно ее засосал и не выпускал воздушный водоворот. И вдруг пала камнем на стриженый луг, куда-то за стога. И круто взмыла, взмахивая широкими крыльями, все выше и выше захватывая ими небо, скрылась в лесу. Славка будто вместе с ней нырял и выныривал в поднебесье. И что за могучая птица, где она живет?

– А ты чего не обедаешь? – вынырнул из-за угла белобровый парень. – Знатный борщец получился.

Славка похлопал себя по тугому животу. Что еще скажешь, все и так видно. Баба Поля накормила его, не дожидаясь всех. Да три кружки компота, не удержавшись, выпил. Еще бы мог, если б смог – в сенях целый бак остывал.

– Слышь, а у меня есть куча абрикосовых косточек, – поделился Славка с парнем своим секретом и великодушно предложил: – Половина твоя!

– А молоток есть? – заговорщицки спросил парень. И оба они рассмеялись.

Но Славка погромче. Откуда было парню знать, хоть он и с понятием, какая это редкость – абрикосовая косточка. И как непросто ее сберечь от жадных пацанов. Но вот закавыка, теперь, когда их у него полным-полно, поделиться не с кем. А в одиночку есть, все равно что в футбол одному играть.

– А как мне тебя звать? – отсмеявшись, спросил его Славка.

– Михаилом Степановичем, – степенно отозвался парень, но не выдержал, шутливо приподнял козырек кепки. – Но тебе, так и уж быть, можно просто – Мишка.

Хороший парень! Жаль, не удалось побольше пообщаться. На крыльцо шумной гурьбой высыпали мужики и увлекли его за собой. Славку позвал папа Митя.

– Баба Поля тебя хвалит, ты, говорит, садкий на работу мужик, потому, что на разжевке вырос, – делился он с ним, с удовольствием выговаривая чудные словечки. Они из него как-то сами собой выскакивали, словно нетерпеливо дожидались разговора.

– С крестной не пропадешь, – отвечал на ходу папа Митя. – С ней останешься или со мной поедешь сено грести?

Серьезный человек, а не понимает, что Славка на сенокос ехал, а не миски мыть. Но папа Митя уже сам понял – что-то не так сгородил, подхватил под мышки и всунул в горячую кабину трактора. И порулил по полю. Оно было такое колючее на вид, что Славка даже свою макушку нечаянно погладил – совсем недавно такая же была. Кожаное сиденье подбрасывало его на каждой кочке. Зато папа Митя сидел, как приклеенный, весу в нем было намного больше, чем в Славке. А того едва ли не трепало по кабине. Но как ни трясло, ни мотало его, пока ехали, высмотрел: какие рычаги тянуть, какие педали жать, как руль крутить. Голова все эти знания на ходу запоминала. Эх, кто бы из деревенских пацанов увидел, как он ездит на тракторе! О детдомовских он уж и забыл вспоминать.

Трактор поднялся на пригорок, и Славка увидел, что коротко стриженое поле кончилось. Отсюда тянулись длинные полосы скошенной травы. Папа Митя высадил его возле скособочившегося на одну сторону стога, развернулся, подцепил к трактору грабли.

– Побудь пока тут, – крикнул он. – покуда я заезд сделаю. Передохни. Смотри только к лошадям близко не лезь – стопчут. И по камням не лазь, здесь змеи водятся!

«Приехал, называется», – вздохнул Славка. Того нельзя, этого нельзя. Встал в сторонке, наблюдая, как отец сгребает широкие сухие ленты в копны. К ним тут же лихо подлетали на лошадях парни, гикали, волокли сено к стогу. «Ага, это и есть волокуши!» – догадался Славка. И засмотрелся, как другой трактор задирает железную клешню, забрасывает охапки сена на вершину растрепанного стога.

Вдоволь наглядевшись, он бежит на речку. Срезает там тонкий гибкий прут, долго воюет с крапивой, испятнавшей луг темно-зелеными заплатами, пока не натыкается на заброшенный колодец. Навалившись грудью на обомшелый сруб, Славка вглядывается в бездонную глубину. Пахнет погребом, тянет холодом. Ни проблеска! Не отрывая глаз, шарит под ногами, подбирает камешек и бросает его в темноту. Колодец долго не отвечает, наконец, доносится слабый всплеск. Славка радуется – не высохла вода, не ушла, надо о том бабе Поле рассказать.

А лошади все бегали и бегали туда и обратно, таскали волокушами сено, стряхивали копны на землю у стога. И уже тяжело вздымали бока, потемневшие от пота. Папы Митин трактор и тот, казалось, притомился. Наконец, люди, кони и машины собрались в кучу у разросшегося куста. И Славка смог как следует рассмотреть каждую лошадь. И рыжую со светлой гривой, и черную в белых чулках, и серую с отметиной на лбу. Тупоносые пауты, зло подвывая, вились вокруг, впивались им в кожу. Кони отбивались хвостами, вздрагивали, мотали головами, но зловредные насекомые настырно лезли со всех сторон. Никакого от них житья не было бедным животным. Славка не вытерпел, подобрал срезанный косилкой увядший куст, взялся воевать с налетчиками. Но тут и ему спину ожгло, будто кто ткнул раскаленным прутом. Он ойкнул, изогнулся, пытаясь достать рукой меж лопаток.

Мужики развеселились. «Ну отчего люди из всего смешное делают!» – огорченно думал Славка, постанывая от боли.

– Митрий, да у тебя лошадник растет, – подтрунил дед и приложил к спине смоченную водой тряпку, холодок смягчил боль.

– От коней не отходит, а на трактор твой ноль внимания. Вроде не городской парнишка…

– Какой он городской, было да сплыло, – защищал Славку папа Митя.

Лошади все понимали, тянули к нему умные морды, пытались ухватить куст бархатистыми губами. Смотрели грустно и устало, словно все знали о нем. А он, как ни вглядывался, понять их не мог.

Тем временем мужики перекусывали: хлеб, яйца с картошкой, запивая холодным чаем из бутылок. И Славка с ними ел за компанию.

И вновь закружился хоровод волокуш, заурчали трактора. Второй стог стал вырастать на глазах из лохматых копен. На стан они вернулись уже в потемках. Едва сполоснулись, как папа Митя вспомнил о своем обещании.

– Поди-ка сюда, на коне прокатишься, пока лошадей пастись не отпустили.

Лошадь, которой выпало его катать, стояла смирно, перебирая ушами, и косила на него лиловый глаз. Им она сразу многое видела, судя по отражению, не то, что глупый бычок. Славка на сенокосе ее не видел, видимо она не работала и, наверное, изнывала от безделья. Он и моргнуть не успел, как вознесся над ее спиной и уселся, широко раздвинув ноги. Штанины задрались и голыми коленками он ощутил какие горячие у лошади крутые бока. Сидеть на костлявой спине оказалось неудобно, совсем как на гребне крыши, куда его однажды затащил неугомонный Ленька. Славка обеими руками вцепился в уздечку, испуганно поглядывая на папу Митю – высоковато!

И едва не скатился по гладкому лоснящемуся боку, но удержался, вцепившись в гриву. Уф-ф! – выдохнул он от неожиданности, поудобнее устраиваясь на спине. Фыр-р! – насмешливо откликнулась лошадь. Поняла, какой неопытный ездок на нее взгромоздился. Но терпеливо дождалась, пока папа Митя, легонько хлопнув, не отправил ее вперед. И лениво пошла, мерно кивая головой, – куда глаза глядят.

Славка сидел на лошади прямо, как гвоздик, и каждый лошадиный шаг отдавался во всем его теле. Так, неспешно, он объехал вокруг избы, а на втором круге приспособился, осмелел и натянул уздечку. Лошадь остановилась. Управлять ею оказалось несложно, даже приятно. Потянешь влево – идет налево, взмахнешь правой рукой – забирает правее и прибавляет шагу. Но вскоре ему надоело кружить на одном месте. Славка стукнул пятками по лошадиным бокам и резко дернул за уздечку. Лошадь задрала голову, дико всхрапнула и понесла.

Он зарылся лицом в жесткую гриву, судорожно вцепился в нее обеими руками и еще успел расслышать вдогонку: «Бросай узду!» И больше ничего не помнил, лишь изо всех сил стискивал коленями лошадиную спину. Куда они мчались по кочкарнику, он не видел, лишь слышал запаленное дыхание и стук копыт. Промчавшись бешеным галопом с километр, лошадь сбавила ход, остановилась, шумно поводя вспотевшими боками. Славка, зверьком вцепившийся в гриву, осторожно приподнял голову и глянул по сторонам. Лошадь неторопливо брела берегом речки, подхватывала губами пучки сочной травы, видать, смирилась с наездником.

По тропинке от стана к нему бежали люди. И впереди всех мчался папа Митя. Испуг еще дрожал в груди, но Славка уже ликующе подумал: «Удержался, не упал!» Нашарил запутавшуюся в гриве уздечку, расправил плечи и направил лошадь навстречу бегущим. Она послушно развернулась и пошла, медленно и виновато переступая копытами. Понимала, какой переполох устроила.

Подбежал, хватая ртом воздух, папа Митя, широко расставил руки, и Славка мешком свалился в его объятия. Все-таки он здорово перепугался – ноги тряслись и плохо слушались.

– Цел, не убился! – вертел его в руках отец. – И какая муха ее укусила! Могла и зашибить!

– У-у, дикошарая, – замахнулся на нее кулаком подоспевший старик, но не ударил. – Ить ведь, вцепился как клещ, не сбросила.

Лошадь равнодушно отворачивалась. Ее хвалить было не за что, натворила дел.

– Папа Митя, ты ее не наказывай, мы оба виноваты, – сказал Славка и похлопал ее по влажному боку, отпуская на волю. Лошадь понурилась, побрела к другим лошадям. Но вихрастый парень догнал, перехватил ей передние ноги путами.

Одна баба Поля не оценила Славкино геройство, накинулась на всех мужиков разом, отругала. И сама расстроилась, долго не могла успокоиться. Славка же пил чай и смотрел в окно, как остывает краешек неба там, где скрылось солнце. Оно медленно налаживалось на покой, ворочалось, посылая сполохи. А когда погасла раскаленная полоска, пришла таинственная ночь.

Мужики перед сном сидели на крыльце, курили, говорили об одном и том же: как славно работнули сегодня, что, пока погода стоит, надо успевать, застоговать сено. Славка жался к теплому боку папы Мити, слушал их и смотрел в звездное небо.

Темнота наплывала с земли, густо заволакивала все вокруг. А вверху пересвечивались звезды и к середине неба вроде сгущались. Прямо над Славкой, над старой избой, над сенокосными лугами тянулась широкая посыпанная серебристым песком дорожка. Мерцала, сеяла тонкий свет. Но стоило оторвать от нее глаза и глянуть в темноту, ночь приближалась к самому лицу, разглядывала в упор темными теплыми глазами.

Табачный дым выжил Славку с крыльца. Он поднялся, пересек желтое пятно света, отбрасываемого окном, обогнул угол избы, и сразу окунулся в бархатистую тьму. Сердце испуганно сжалось, но чего бояться, если рядом папа Митя? Нащупал ногами примеченное днем бревнышко, присел на него и прислушался. Вдалеке фыркали пасущиеся кони, среди скошенных лугов изредка вскрикивали сонные птицы, еле слышно шуршали травы.

Многое услышал он обострившимся в ночи слухом. За спиной вздыхала осевшая изба, поскрипывала, будто жаловалась на непутевую жизнь. Славка понимал – чего ж хорошего одной стоять. Старой и заброшенной. Зимой промерзают стены, летом протекает крыша. Только и радости, что люди на сенокос приедут, подлатают и согреют. Даст им кров – вот и не зря скрипит.

Изба нашептывала ему обо всем голосом бабы Поли. А чьим же еще? За день она столько всего порассказала Славке. Он вспоминает ее рассказы, и они будят в нем неясные ощущения. Будто он уже переживал такую вот чудесную сенокосную ночь. И сидел у старой избы, и дышал сладким запахом трав. И звездочки, все до единой, также смотрели на него, а ночь кутала в свое платье. А за углом так же приглушенно звучали усталые мужские голоса, и в них вплетался милый рокочущий говорок.

Жутко и весело сидеть одному под звездной бездной. Неведомая сила притягивает оттуда, вдруг оторвет от земли? Славка вскакивает и бежит в дом, чувствуя, как ночная прохлада пробралась под рубашку и захолодило тело. Забирается на полати, чувствует, как папа Митя подтыкает под бок одеяло, и мгновенно засыпает.

 

Глава 7

Ночь пролетает, как ласточка за окном – чирк черным крылом, и нет ее, стремительной. Славка сладко потягивается, открывает глаза. В избе стоит подозрительная тишина. С минуту еще лежит, прислушиваясь, поводит заспанными глазами, не веря своим глазам. И, резко отбрасывая одеяло, спрыгивает с полатей, будто паутом укушенный. В комнате ни души и тракторов след простыл. «Проспал, все на свете проспал! – от огорчения у него сводит губы. – Уехали, не разбудили, одного оставили…»

Славка бежит к окну, высовывается из него по пояс. От речки медленно идет баба Поля с полными ведрами на коромысле. С трудом поднимается по тропинке, ставит их на землю и охает:

– На старухе воду возят. Вечор бочку до дна выхлестали, а наполнить, конечно, забыли. Как оглашенные с этой работой. Да и то верно, нынешний день год кормит…

Бабу Полю, как ни строжит она голос, как ни грозит пальцем – вот я вам ужо! – никто не боится. Мужики лишь посмеиваются. Славка за свою жизнь повидал немало бранливых людей и умеет отличить, кто понарошку ругается, для порядка, а кто злобой исходит. Но так сильна его обида, что не глядит на бабу Полю и не отвечает.

– Совсем забыла, что не на старухах, а на сердитых воду возят, – спохватывается она и всплескивает руками. – Ну, ты сам посуди, я за день так напечкуюсь, хоть стой хоть падай! А кто мне, окромя тебя, поможет? Знаешь, сколько у нас с тобой сегодня дел? Оё-ёй, сколько! Приберемся, обед сварим, в лес пойдем. Отец твой наказал березовых веников заготовить…

Славка улыбается и забывает обиду. Поход в лес за вениками увлекает воображение. И отчаянно машет рукой: так уж и быть, успеет еще на сенокос, впереди дней много.

– А у меня и свое заделье в лесу есть. Травы поспели, надо насбирать. А то как же? – толкует ему баба Поля за завтраком. – Сейчас мало кто в травах толк знает. У меня бабка знатная травница была, кое-чему научила. Мамка твоя новая не была бы столь строга из-за своей учености, и тебя отварами отпоила. Да фельдшерица, одним словом, запрещает людям ко мне ходить. Таблетками их лечит, мое лечение суеверием обозвала. И чего народ у нас такой шибко доверчивый? Все хотят в одночасье оздороветь, да нет такого лекарства, чтобы хвори тут же улетучились. Намедни я ее самолюбие очень уела. Дочка председателя мальца принесла, а у него – грыжа. Заговорила я ее, грыжи как ни бывало. А мамка-то твоя уж и бумагу выписала, в районную больницу везти велела. Подвела я ее, она и разобиделась.

Славка с любопытством слушает. На свете немного людей, кому бы другой и всякий человек был интересен. А уж такой маленький, как он, и подавно. Кто бы стал с ним так доверительно беседовать в той, прежней, жизни, где он никому не был нужен?

На обеде Славка мужественно отказывается от предложения поехать на покос. Веники ломать – тоже дело мужицкое. Папа Митя удивленно хмыкает и одобряет это решение. И когда чуть спадает полуденный жар, баба Поля со Славкой отправляются в лес.

Дорога, заросшая мякотной травкой, скоро утягивается в извилистую тропку. Чудно, вот она была и нет ее. Раскидистый куст растет на пути. Баба Поля огибает его и поднимается вразвалочку на пологий, разомлевший под солнцем склон, усыпанный цветами. Славке смешно видеть со стороны, как она наклоняется, будто бьет поклоны матушке-земле. Да приговаривает: «А вот эту травку мы возьмем, она в самый сок вошла, самую целебную силу взяла. А эту погодим брать, не время…» Нашептывает над каждым стебельком и цветиком, как знахарка. Она и впрямь все знает. И для каждой травинки у нее особый голос и подход.

По леву руку стоит темный хвойный лес, а по праву – веселый березовый, насквозь белым солнцем пронизанный. И в нем звонко перекликаются разные птицы.

– Место тут травами богатое, да какими духмяными, здоровыми, – щурится она на березовый свет. – Вот наберем их, к березам пойдем…

Густое разнотравье запутывает ноги. Белые, желтые, розовые, синие цветы отовсюду глазеют на Славку. Хорошо им тут расти, подальше от пыльных дорог, от людей. Каждый цветок пахнет по своему. Славка еще недалеко от земли вырос и различает их тонкие ароматы, не нагибаясь. Баба Поля, едва новую травку отыщет, к себе подзывает. Легонько расправляет лепестки и листочки, знакомит.

– Это будет живокость, – приминает пальцем траву вокруг высокого стебля – фиолетовыми каплями стекают с него цветы. – Ты его запомни и остерегайся, ядовитый цветок.

Славка во все глаза смотрит на изогнутые, распустившиеся у самой земли лепестки и не замечает никакой ядовитости. Надо же, какой красивый, а пропитан отравой.

– Княжик это, – расцветает в ее руке белый остроконечный цветок. – Простуду хорошо лечит. А мышатника-то, мышатника сколько, – разводит она руками. – Он и от воспаления поможет, но тоже меру надо знать, отравиться недолго.

Славка вглядывается в полураскрытые, растущие желтыми пучками цветы, берет и их на заметку. На легких ногах бежит поперед бабы Поли. То отыщет широкопалый резной лист с розовым цветком, такой необычный на вид, а всего-то – луговая герань. А этот желтый с высунутым красным язычком прозывается – собачки. Пушистые головки третьего прямо гладят ладошку – и впрямь кошачьи лапки. Как запомнить всех их, уму непостижимо. Приглядывается к бабе Поле, вот же, старенькая уже, а хранит в голове каждую травку, ни одну еще не забыла.

– Эту пуще других остерегайся, зовется – вороний глаз. Когда созреет, посередке вылупляется ягодка, похожая на черничку. Гольная отрава. А если корешок пожуешь, желудок спалишь.

Жесткие упругие листья впечатываются в память. А баба Поля уж вновь кличет:

– Глянь, какие бравенькие синенькие цветочки. Одолен-трава! И до чего полезна: против бессонницы, испуга, змеиного укуса. Куда той же валериане до нее!

Пока до березового колка дошли, полную сумку трав насобирали. Под первой же березой она села отдохнуть, развязала концы белого платочка, и солнце каждую морщинку высветило. У Славки сердце заныло от желания погладить ее по щеке. Присел рядышком, смотрел, как она травы перебирает, в пучки вяжет, радовался чему-то.

Сорванные травы пахли сильно и остро, как лекарства. Баба Поля с ними бережно обращалась.

– Ну вот, запасец сделала, позже еще посбираем. От любой хвори лекарство будет. Я и сама на них живу, и людей пользую. Вот ты еще совсем мал, а уж и в тебе порча есть. Ты пока ее не чуешь. Тебя напугали сильно или сглазили, не пойму еще.

Славка пожимает плечами. До детдома ничегошеньки не помнит. Память будто сырым туманом затянута. А если и приоткрывается, как в мутном оконце расплывчато различается одно бабушкино лицо. А теперь и вовсе с бабы Полиным путается. После, в детдоме, у него каждый день был – сплошной испуг. Устанешь пугаться.

– Ну да ничего, я одну приворожку знаю, над тобой произнесу, да напою целебными отварами. Даст Бог, изведу болезнь, если родительница не помешает. Шибко уж она неверующая.

Одной рукой она перебирает травки, другой гладит Славку по спине. Он нежится под лаской, как котенок на солнце. Не хочется ни в какие болезни верить, ни о чем плохом вспоминать. Жить этим днем. Он теребит бабу Полю за рукав линялой кофты – кончай отдыхать, пора идти веники ломать.

Опираясь на батожок, она поднимается и ведет его в глубь леса, выводит на луговицу. Посреди нее Славка еще меньше ростом становится.

Высоченные березы, разомлев на жаре, окружают его, и ни один листочек не шелохнется на ветвях. Густой и пахучий воздух звенит на разные лады.

– Вот как ладно вышли, – опускает баба Поля на землю сумку. – Попросим деда-лесовика разрешения веток наломать. Мы ведь с тобой не жадные, нам много не надо.

Славка торопливо соглашается, на всякий случай озираясь по сторонам – не выглянет ли откуда сердитый лесной дедка. Но кругом по-прежнему тихо и сонно неподвижно, лишь жужжит и гудит в траве шебутной народец. Пачкаясь белой березовой пыльцой, он взбирается по стволу. Усаживается поудобнее на толстый нижний сук, вспоминает, как бесстрашно скакал на лошади, и тянется за топориком. Баба Поля показывает ему снизу какие ветки рубить. Шумя густой листвой, они падают к ее ногам.

Так они обходят всю луговицу, собирая с каждой березы небольшую дань. Связывают ветки в две охапки и садятся передохнуть. Славка себе всю руку отмотал топором и коленки оцарапал, но все это пустяки в сравнении со сделанным. Баба Поля протягивает ему бутылку сладкого чая, отламывает кусок хлеба. Говорит, что оба они сегодня наломались. Славка вздыхает, подлаживаясь под взрослого – не зря прожит день.

– Одни косточки, ровно облеток, – вздыхает она, с непонятной жалостью наблюдая, как он уплетает хлеб. – В детдоме, поди, худо кормили?

– Худо, – ответно вздыхает Славка. – Не елось мне там. То макароны, то рожки, то вермишель. Я их страсть как не люблю.

– Беда без папки и мамки. Обижали, поди…

Славкино сердечко напрягается, тоненько звенит в ушах, будто лесной комарик. Ужас как не хочется вспоминать прошлое. На миг в глазах темнеет, и становится зябко, словно глянул в заброшенный колодец. Он перестает жевать и упирается пустым отрешенным взглядом в одну точку. Из холодной дали тянется тягучий нудный голос воспитательницы: «Запомните, дети, наш советский детский дом – самый лучший в мире!» Но тут же его перебивает другой, мерзко подвывает: «Гадом буду, не забуду этот паровоз…» Голос Дихлофоса. Славка вздрагивает, брезгливо передергивает плечами. Обнаруживает в кулаке ломоть хлеба и невидящими глазами смотрит на бабу Полю.

– Фу-ты, только что здесь был и будто улетел куда, – испуганно шепчет она. – Говорю же – порченый.

От ее голоса Славка приходит в себя. Слабо, болезненно улыбается, слушает этот спасительный напевный голос – он жужжит в нем золотой пчелкой и успокаивает, и вселяет уверенность в хорошее.

– Бог даст, теперь все наладится. И у тебя и твоих родителей. Митя мужик добрый, покладистый. К тебе, вижу, прилепился. Родительница, правда, с характером женщина…

– Она тоже хорошая, – защищает маму Люду Славка. – Она за нами, мужиками, ухаживает, воспитывает нас.

Уж он-то знает, какая она тяжелая доля – воспитывать. У них в детдоме на всех один мужик был, и тот – истопник. Так его женщины без конца воспитывали, несмотря на то, что младше его были. А он только посмеивался, глаз прищурив, когда уже подвыпивши. Без чекушки он никогда веселым не был.

– Ты, ежели что, терпи, слушайся. Ей тоже не сладко. Проживи столько годов без ребеночка. С виду она вон какая справная женщина, а что-то замкнуло. Ранее говорила ей: приходи, налажу. Куда там, своенравная! И не глядит в мою сторону, хоть и мается. Да я не обижаюсь – не тутошняя. Папка твой ее из города привез, будто своих мало. Да чужая душа потемки. Так и живет на отшибе, ни с кем путем не сошлась, хотя и среди людей. Может, ты ее растеплишь? Уж слишком в ней сухоты много. Тебе-то хоть глянется у нас?

– Еще как глянется, баба Поля, иногда аж страшно становится, – невольно вырывается у Славки.

– Так и от счастья может засвербеть, – непонятно говорит она и трогает его шею прохладной ладонью. – Загорел-то как, надо бы маслицем смягчить.

От ее прикосновений Славка всем своим телом чувствует, какой он еще маленький. А бывает кажется, что уже вырос, больше некуда. Наверное, от того, что знает плохую жизнь. Это сейчас в нем места мало для печалей – нахлынули и отлетели. А давно ли переполняли его? Он смирно сидит на березовой поляне, вдыхает целебный березовый воздух, слышит, как гудит полный жизни лес, и ни на кого не держит зла. Не с кем ему счеты сводить. Никто не виноват, что его жизнь так непутево началась. Не только ведь одни родители ее перебаламутили? Кто только, поди, руку не приложил. Всякие мысли скользят в голове. Мал еще, в том и спасение.

Покойно сердцу на солнечной луговице. Почти так же, как на берегу своей реки. Высокое небо синеет над головой похожим островком среди зелени. Тихо. Грудь наполнена теплым чувством ко всему огромному, что сейчас вместе с ним дышит и радуется. Живет.

«А может быть, я просто счастливым родился?» – затаенно думает Славка, ошеломленный этим открытием. Ему страстно хочется поверить в это. Но если так, то жалко детдомовских ребятишек. Особенно девочку с тонким, как всхлип, именем. Заперта вместе со всеми в каменном мешке и знать не знает, какая она, настоящая жизнь. Просторная, ясная, теплая, как небо над головой. Что они о ней знают? Пока вырастут, жизнь на сто рядов переменится. Попробуй догони. Школу закончат, никто их в детдоме держать не станет. Даже если б кто и захотел остаться, не оставили бы. Порядок такой – вырос, иди на все четыре стороны, сумеешь выжить, не сумеешь ли – твое личное дело. «И почему их в детдоме не учат жить?» – думает Славка.

И в это время издалека доносится щемяще и протяжно: «Ку-ку-ку!» Волнующий голосок кукушки нарастает: все ближе, все громче кричит она из пронизанной солнцем листвы.

– О, кукалку принесло, накликает нам дождь, с нее станется, – добродушно ворчит баба Поля. – Кукалка, кукалка, сколь еще мне осталось? – спрашивает она лесную чащу и лицо ее молодеет. Считает, сбивается, шутливо машет рукой: – Хватит, хватит, окаянная, посыпала, как горох, куда мне столько?

– И мне, и мне, – запоздало спохватывается Славка. Но голос вещуньи уже отдаляется: все тише, все дальше, и уж совсем издалече доносится на последнем излете робкое – ку-ку… И только звон в ушах.

– Экая неразумная птица, завалила нас годами, – поднимает баба Поля вязанку. – Да сколь есть, все наши.

Славка подает ей батожок и выспрашивает:

– А эта кукалка – хорошая птичка?

– Как тебе сказать, говорят, что она яйца в чужие гнезда подбрасывает, непутевка, одним словом. Да сама не видала, врать не стану. Может, и взаправду – такая заветренная. Среди людей, что ли, кукалок нет? Поболее, чем в лесу. Поспешать надо. Скоро мужики вернутся, а ужин не готов. По головке не погладят, если мы их голодными оставим.

А день меж тем подвинулся к вечеру. Ослаб и потек воздух. И белые прозрачные облачка стайками наплывали из-за горизонта.

В избе нестерпимо душно. В распахнутые настежь окна не залетает и малый ветерок. Тракторы газуют под окном, и в духоту добавляется удушливый запах сгоревшей солярки. Баба Поля сердится, притомилась у печки и кричит подъехавшим мужикам:

– Уморить меня решили, злыдни?! Говорила вам, сложите печку во дворе. Да разве допросишься. Самим же спать в этакой жаре!

Мужики посмеиваются в ответ, утомленно и с облегчением стягивают пропыленные рубахи, льют друг другу на загорелые спины воду. Папа Митя подцепил железную бочку на колесах, съездил на речку и привез ее полную. Теперь все шумно плескаются возле нее, ухают от удовольствия. Даже завидно. Скорее бы уж вырасти, чтобы кто-нибудь вот так же лил на тебя из ковшика речную воду и она стекала с крутых плеч.

Ужинать устроились на свежем воздухе. Положили под наветью два длинных бревна, поперек бросили доски – и готов стол. Славка протиснулся меж папой Митей и дедом, вприхлеб – одна ложка, десять слов – пересказывал события дня. Отец понимающе щурился, поддакивал, напоминал о еде. И с одобрением поглядывал на груду березовых веников, сложенных у завалинки. Баба Поля успела их связать, а на вешала, под крышу ей поднять такую груду было не под силу.

Первым отужинал долговязый и рысьеглазый парень, один из тех, кто не поглянулся Славке и с кем он так и не сошелся. Подкурив папироску, он вразвалку подошел к веникам, ухватил крайний, изогнул спину и, дурачась, хлестнул себя по загривку.

– Попариться бы сейчас!

Взметнулось зеленое лиственное пламя, и из веника вдруг выстрелила блестящая стрела. Пролетела над ухом парня, изогнувшись в воздухе, шлепнулась на притоптанную траву. Упруго извиваясь, заскользила в лопухи, под упавший забор.

– Гадюка! – не своим голосом завопил парень.

Парни и мужики повскакали, плотным кольцом окружили змею. Гадюка стремилась вырваться из окружения, но ей палками отсекали путь к отступлению. Прижимали хвост, цепляли и отбрасывали в центр круга. Крик, смех, топот! Пыльная сухая змея вскидывала плоскую головку с черными злыми икринками глаз, шипела, неуловимо выбрасывала раздвоенный язычок. И настойчиво пыталась убежать от людей. Славка все ждал, когда она разозлится и бросится на них.

Но тут кто-то изловчился, подхватил змею палкой и переправил в стоящую неподалеку до половины наполненную водой ржавую ванну. Славка решил, что здесь змее и погибель, но она как ни в чем не бывало, поплыла, приподняв головку. Холодные страшные глаза ее неподвижно следили за людьми. У Славки спину зябко одернуло от жуткого змеиного взора. Так бы она могла долго скользить от стенки к стенке. Но долговязый парень оправился от испуга, подскочил и принялся тыкать прутом в змею. Она уже и не уклонялась от тычков, устала тонуть.

– Оставь тварь в покое, перестань изгаляться, кому я говорю! – закричала ему баба Поля с крыльца, куда она опрометью убежала, едва завидела гадюку. – Выпусти ты ее, мешает она тебе…

– Ага, я ее отпущу, гадину, а она меня цапнет, – криком отвечал парень.

– Если бы хотела, сразу бы цапнула.

Мужики успокоились, вернулись под наветь допивать чай. Славка забрался на крыльцо и отсюда наблюдал за змеей. Страшно и любопытно было. Он и не знал до сей поры, что один вид их вызывает у него дрожь в коленках. Долговязый скоро заскучал без зрителей, а вдоволь еще не натешился, не искупил свой испуг. Змеиным движением выбросил гадюку на землю, взмахнул прутом. Баба Поля прикрыла ладонью глаза.

– Пойдем отсюда, негоже тебе на это глядеть. Этот варнак сам не знает, что творит. Не человек, а головешка – не обожжет, так замарает…

В ночь навалилась гроза. Сначала далеко и вкрадчиво рокотнул гром, всухую порскнул небесный огонь. Славка, уткнув нос в стекло, взглядывался в надвигающуюся черно-багровую, будто в кровоподтеках, тучу. Яркие вспышки выхватывали из темноты пригнутые ветром кусты, черные стога у речки. И тут с треском разодралось над головой одеяло неба. Показалось, даже дом съежился – маленький и беззащитный, одиноко ссутулился на взгорке.

Бело-голубой корень мгновенно пророс до земли. Ночное клубящееся небо раскололось, слепилось из кусков вновь, и тьма стала еще гуще. Хлынул ливень. И мужики, испереживавшиеся, что молнии могут спалить сено, отошли от окон. Стали укладываться спать. Славка уткнулся в плечо папы Мити и тоже попытался закрыть глаза, но они сами открывались при каждом всполохе. Посверкивало, громыхало, казалось, уже в самом доме. Из щелей в окнах тянул сырой дождливый холодок.

Славка натянул одеяло на голову, но возникшая в груди мелкая противная дрожь не проходила. Боязно, тоскливо не спать одному в грозу. Потихоньку сполз с полатей, побежал в закуток бабы Поли. На его счастье она не спала, сидела в темноте на кровати. Встретила его шепотом:

– Страсть Господня, того и гляди, расшибет нашу избу… Ночь-то какая морная.

Славка перестал дрожать, прижался к теплому боку, нашел ее руку – с ним ей не так будет страшно.

– Лихоманка возьми дурня, говорила же ему – не трогай змейку. Вот и навалилось. Ох ты, темнешеньки, что же будет, – вздрагивала она каждый раз, как близко за стеной ударяло из неба в землю, так, что позвякивала в раме отставшая стеклинка.

Обхватив Славку рукой, баба Поля прижимала его к груди, шептала в затылок. Обволакиваемый ее теплом, он незаметно задремал. А проснулся утром, разбуженный острым запахом дождевой свежести.

Дверь в сени была распахнута настежь. Мужики сбрасывали с плеч потемневшие брезентовые плащи. Ругались на дождь-косохлест. Славка сунулся к окну – небо было затянуто низкими мутными тучами. Вниз со склона бурлили грязные ручьи. Речка вспухла, вылезла из берегов и расползлась по низине. Тонкие высокие кусты гнулись в три погибели, а иные и вовсе скрылись под слепо кружащей водой.

Озабоченный папа Митя сидел за столом с дедом, разговаривал о том, что ближние стога речка разворотила по всему лугу и их надо собирать, а за те, что на рёлке, беспокоиться нечего. Ему было не до Славки. Из сеней доносился голос бабы Поли, продолжавшей вразумлять губителя змей:

– Кипятильщик какой нашелся, теперь вот всем нам змейка аукается. У нее, поди, разумения поболее, чем в твоей голове. Она сюда, на горку, к нашему жилищу, спасаться приползла от потопа, а ты ее палкой…

– Да ладно тебе, Петровна, – лениво огрызался долговязый, – гадюку пожалела.

Небо прохудилось надолго. Дождь лил весь день и, с перерывами, два следующих. Работа встала, мужики истомились от безделья. И папа Митя увез Славку обратно в деревню.

 

Глава 8

А лето меж тем продолжалось, и в самом деле – не мог же ливень смыть его цвет. Дожди прошумели, и потекли деньки прежним чередом. Засыхали одни, распускались другие цветы, – и Славке одинаково хорошо было. Маленькому человеку, если вдуматься, совсем немного надо. Для него и божья коровка на придорожном листе в радость. Жизнь в горе превращают стены, а без них мир распахнут на все стороны. В этой мысли Славка на исходе лета укрепился.

Кто бы мог знать, что вместе с ним заканчивается и его вольница. Мама Люда однажды с нескрываемом торжеством в голосе объявила, что близится событие – он скоро идет в школу! Она только что вернулась из города, куда наезживала частенько. Так часто, что Славка уже бояться начал, как бы он ее совсем не сманил. Но не знал, как предупредить, что там ничего хорошего нет и быть не может. Не научился еще доходчиво объяснять, что город – это сплошной камень и пыльный асфальт, о котором без содрогания и вспоминать нельзя. А мама Люда только и рассказывала папе Мите: о городе, о городе, о городе! И в этот раз пока не наахалась, не наохалась вдосталь, не позвала Славку в комнату.

– Погляди, Славик, какую я тебе обнову привезла, – развернула она на столе сверток и выложила новенький темно-синий костюм с белыми пуговицами, с погончиками и эмблемой на рукаве. – Нравится? Ну-ка, примерь!

Славка с подозрением уставился на обнову. Костюм был всем хорош, но наводил на раздумья – точно такой же он видел на городских, даже домашних детях. А это вызывало подозрения. Одинаково одетые, они бодро шагали по улице в школу и обратно. И мало чем отличались от детдомовцев. Разве что обувкой. Славка смотрел на них в дырку забора и все равно завидовал. Потому что знал – стоит им вернуться в свой дом, скинуть форму, тут же превратятся в мальчиков и девочек, которым и дела нет до тех, кто жадно таращится на них по ту сторону забора. Поначалу Славка никак не мог в толк взять, отчего они такие гордые и независимые? Неужели он им ни капельки не интересен? Пока не разобрался своим умишком – они не умели жалеть чужих. Видно, и у них был свой воспитатель, который разъяснял, что жалость унижает человека.

Мама Люда одевала Славку с настроением, будто в куклы играла. И не скоро устала перешивать пуговицы, укорачивать брюки, взятые на вырост, примеривать. По всему было видно, что осталась довольна, что костюм оказался с запасом. Наконец, застегнула на все пуговицы, подтолкнула к зеркалу, в которое он уже и забыл смотреться.

Славка презрительно фыркнул: вот еще, что он, девчонка, перед зеркалом крутиться? Глянул и оторопел. Еще совсем недавно, в то первое счастливое утро, серебряное зеркало выказало его таким бледным, угловатым и робким, что лучше было сразу это изображение позабыть. Теперь же на него в упор смотрели пронзительно голубые глаза, льняной выгоревший чуб свисал со лба, сжатые губы пунцовели на загорелом лице.

Школьная форма сидела на нем как влитая, пожалуй, даже получше, чем на многих городских детях. Ну да и он теперь домашний! Руки немедля нырнули в карманы. Замечательные карманы, сколько туда всякой всячины войдет! Славка подбоченился, пошлепал босой ногой по полу.

Папа Митя расхохотался, но мама Люда одернула: на сорванца похож! И принесла туго набитый тяжелый ранец. Славка глянул в него и немедленно захотел идти в школу. Ранец будто сам собой впрыгнул на плечи и удобно устроился на спине. Он бодро промаршировал с ним по комнате. От ног бодрость разошлась по всему телу. Славка внутренне приготовился встречать очередной, справедливо положенный ему праздник.

И праздник не заставил себя ждать. Наступил, как наступает солнечное утро. Но пришел, оказалось, уже на другую, не летнюю землю. Лето незаметно, шажок за шажком, уступало осени. Как-то разом оборвалось птичье пение в лесах. Глуше и пустыннее стало на речке. Все чаще утренники серебрили траву. Ласточки и стрижи целыми днями колготились в небе, собирались на южные курорты. Лишь одинокие коршуны кругами замедленно облетывали деревню.

Для праздничного дня мама Люда не пожалела пышного куста георгинов. Срезала самые красивые: бордовые, с туго завитыми лепестками со снежными проблесками. И вовремя это сделала, ударил заморозок и сжег оставшиеся под небом кусты – цветы почернели, сникли побитыми листьями. Славка мельком отметил то и забыл. Праздника это обстоятельство остановить не могло. И вот стоял он на школьном дворе, слушал, как нарядная девочка-дюймовочка звонит в колокольчик на всю округу. Так, что все слышали – Славка Карташов в школу пошел! Ну не только он один, конечно, соседский Ленька его звон уже третий год слышит. Вон стоит напротив, с ноги на ногу переминается. Славку переполняет радость и гордость за себя.

О школе он пока знал лишь одно – в ней чему-то учат. По рассказам приятелей выходило, что время там проводят весело и задорно. А потому загодя себя на нее настроить не смог. Не подготовился. В жизни человек много чего делает по незнанию. А когда спохватывается, поздно.

Вот и Славка вбежал в пахнувший свежей краской парт класс с радостным любопытством – какой следующий интересный сюрприз ему жизнь приготовила. Но в первый же день насторожился. Пожилая грузная учительница с труднопроизносимым именем Витольда Леонидовна усадила его рядом с девчонкой. А он хотел сидеть с мальчишкой и у окна.

Не могло ему понравиться и то, как строго указала она каждому свое место. Его замутило от таких знакомых прикреплений и ограничений, а тут еще сбоку парты написанный белым номер заметил. Такими же похожими двумя цифирками, только наоборот, была помечена в детдоме кровать, на которой он спал: палочка и загогулинка. И это показалось Славке недоброй приметой.

Но и это не все. Оказалось, на уроке нельзя вставать, смотреть по сторонам, разговаривать, листать букварь, рассматривая цветные картинки и рисовать без команды карандашами. Всего и не перечислить – чего нельзя. А можно было только, сложив руки на парте, внимательно слушать учительницу и делать, как она скажет. Выпустить бы взрослых на волю на целое лето, а после засадить на полдня за парту, и чтоб не пошевелились! Сколько бы они так просидели?

Когда Славка папе Мите обо всех этих порядках дома рассказал, тот привычно рассмеялся, но грустно сказал: «У вас там, как в армии на посту, все запрещается: есть, пить, курить и оправляться!» Продолжить он не сумел, мама Люда поправила. Но не успела увлечься обидными словами, как папа Митя приобнял ее за талию. Это он такое обыкновение имел шутить с ней, когда в веселом настроении, но тут почему-то навлек новое неудовольствие – что это ты себе позволяешь при ребенке?

Через несколько дней Славка окончательно сообразил, куда он вляпался со своими честными намерениями. В отличие от других детей, которые выполняли с самым серьезным видом все, что бы им учительница не сказала. Понять их было можно, они, кроме домашней, другой жизни не знали. Безропотно привыкали к суровому распорядку, послушно вставали и садились по команде. Им это даже, не всем, правда, поначалу нравилось. Славка поражался – как можно не понимать очевидного, до добра это всеобщее послушание не приведет. Уж это-то он знал хорошо, вымуштровали в детдоме. Скоро должны появиться лучшие и худшие, и первые начнут командовать вторыми. Причем вторыми окажутся те, кто на самом деле верховодит, но на улице. В головах произойдет великая путаница, а это всегда на руку хитрым взрослым. Но об этом не расскажешь, это надо на своей шкуре попробовать.

Делать нечего, опять Славке приходилось смирять себя, зажиматься, делать не то, что хочется, а то, что кому-то надо. Может быть, через год-другой он и согласится с тем, а пока душа ныла. Детдом еще как следует не забылся, с его душным распорядком.

Ему по-прежнему хотелось многое делать, как привык за лето: размашисто и свободно. Но всякий раз останавливало холодное слово – нельзя! Слово это нависало над ним, едва он переступал порог класса, и неотступно следовало, пока он не покидал школу. Нельзя было сидеть с тихим мальчиком у окна, а можно с писклявой девчонкой и посередине класса. Нельзя то, нельзя это! Неделю он еще вытерпел, а потом самовольно пересел на облюбованное место.

– Карташов, кто это тебе позволил? – округлились глаза у Витольды Леонидовны. – А ну, марш за свою парту!

Славка даже не попытался возразить, по опыту знал, что бесполезно. Угрюмо собрал тетрадки и книжки, вернулся на свой ряд. О твердый и сухой голос учительницы оцарапаться можно было. Он ему лишний раз подтвердил, что уже наяву проявилось. Школа – это тот же детдом, только не навсегда. Ходить отсюда и досюда можно, а вот бегать нельзя. Один к одному распорядок.

Иногда он подозрительно косился на Витольду Леонидовну – а не работала ли она когда в детском доме? Спросить бы, да в стенах Славка не мог побороть робость. Другое дело, когда он удил рыбу, носился по березовому лесу или гонял с мальчишками на лугу мяч. Класс же был так тесно заставлен партами, так давил низкий потолок, что к концу урока ему переставало хватать воздуха и он начинал дышать часто и прерывисто. Это тоже вызывало неудовольствие учительницы – она думала, что это он специально делает, чтобы сорвать урок.

Но куда деваться от этой жизни, и Славка решил немного потерпеть, авось, изменится что к лучшему? Но просчитался. Рисовать кружочки и палочки день ото дня не становилось ни легче, ни интереснее. Слабые пальцы быстро немели, карандаш полз в сторону, вкривь и вкось черкал бумагу. Как назло, размазывалась в ручке паста, а резинкой ее ни за что не стереть.

С каждой дыркой в тетради Витольда Леонидовна теряла терпение. А когда оно у нее иссякло, о чем она громко объявила на весь класс, оказалось, что Славка самый рассеянный и неаккуратный мальчик. Он тому не очень удивился и не обиделся, его в детдоме еще не так обзывали, можно и стерпеть. Но как было объяснить учительнице и маме Люде, что в школе к нему возвращается прежнее гнетущее состояние. Наверное, есть такая болезнь на свете – боязнь ограниченности.

Ничего поделать с собой Славка не мог. По обязанности и по расписанию каждый день на несколько часов становился самым несчастным и ненужным. Едва начинал вместе со всеми выводить на листе буквы, тут же макушкой ощущал строгий взгляд учительницы. И ни о чем больше не думал, кроме: лишь бы не подошла, в тетрадь не заглянула и не сказала на весь класс: «Карташов, я что, тебя учу чертиков рисовать?»

Но он же не виноват, что у него одни закорючки получаются. Соседка по парте противно хихикает, а за ней и другие, способные на все. И так смотрят на него, что мысли сразу перескакивают слева направо и писать вовсе не хочется. И рука сама выводит куст или дерево. Гору, из-за которой кругляшком всплывает солнышко с длинными лучами. На квадратик нахлобучится уголок, и вот уже стоит хорошенький домик, а если добавить трубу, из нее тут же медленно поползет курчавый дымок в самый верхний краешек тетрадки. Дымок рисовать одно удовольствие. После можно представить лужайку и бодливого бычка Борьку на тонких ножках, хвост пистолетом, и как тут не затосковать по дому?

Да надолго не затоскуешь, над самым ухом тут же раздастся негодующий голос:

– Карташов! Что же ты это вытворяешь, Карташов? Сколько ты мои нервы испытывать будешь? Встань, когда с тобой учитель говорит!

Славка сразу бледнеет и съеживается – прежняя наука не забывалась. Стоит услышать крик, и душа в пятки. Он готов перетерпеть всякую боль, но только не ругань. От ругани у него в голове захлопывается какая-то шторка. И он перестает соображать, забывает даже то, что хорошо знал. Стоит по стойке смирно, вобрав голову в плечи, и кажется со стороны, что все ругательные слова отскакивают от него, как горох от стенки. А они его насквозь жгут. Закрыть бы глаза, заткнуть бы уши, а еще лучше убежать куда. В такие минуты ему слабо верится, что было у него счастливое лето. Знакомый противный холодок ползет по груди, глаза наполняются слезами. Как он тогда похож на затурканного детдомовца Славку.

– Садись, Карташов! С тобой все ясно. Все дети, как дети, а этот, – машет Витольда Леонидовна толстой рукой, так, что всем сразу ясно – безнадега. – Придется вызвать в школу родителей, пусть займутся твоим воспитанием!

Но пока только стращает, сама перевоспитывает. Но чем чаще устраивает ему такие выволочки, тем крепче он убеждается в ее правоте – слаб умишком. Да где, когда ему было окрепнуть?

Мама Люда сильно огорчается после встреч с Витольдой Леонидовной. Та ловит ее на почте, в магазине, на улице и высказывает все, что думает о способностях Славки. Не совсем такими словами, как в классе, но по смыслу приблизительно. Себя он не оправдывает, разве что немножко. Ему бы укрепиться чуток, растянуть лето немного, выпить еще ведра два молока – одолел бы любую науку. Никто не виноват, что у него ум не срабатывает. Ни папа Митя, ни мама Люда, ни учительница. Так вот по кругу пройдешь, к себе же и воротишься. Как ни странно, это больше всего помогает ему терпеть лишения.

Для него одно спасение – его дом. Тосковать о нем Славка начинает с половины первого урока, а к концу занятий тоска невыносима. Про себя он ласково зовет его – мойдом. Прибежит со школы, бросит ранец в угол, с души будто камень свалился. Легко, спокойно дышится всей грудью. Дома его не ругают. Но однажды подслушал разговор родителей, не все из него понял, но уже одно, что его школьные дела при закрытых дверях обсуждают, хорошего мало.

– Ты же, Митя, знаешь, какие у меня натянутые отношения с Витольдой Леонидовной, – укоризненно говорила мама Люда. – На уколы придет, и с порога: «Надо что-то делать, пусть он и детдомовец, все равно я спуску не намерена ему давать! У меня свой метод воспитания, я им детей тридцать лет учу! А он, неслух, все делает на вред. Я же требую только одного: неукоснительного соблюдения дисциплины!» Попробуй ей возрази! Она тут же на всю деревню разнесет, что я ей специально больно уколы делаю.

– Да не обращай ты внимания, себе станет дороже, – бурчит папа Митя. – Парень только-только в себя пришел, в учебу не втянулся, погодить надо, пусть освоится. А то бы помогла ему, как-никак училище закончила.

– Меня учили больных лечить, а не детей учить, – с достоинством отвечает ему мама Люда. – Это ведь так просто, написать букву – провести палочку, закруглить, потом другую. Так он и этого элементарного делать не хочет, – меняет она тон, точь-в-точь как учительница. – Ох, боюсь я, Митя, что это наследственное.

– Все, приехали! Наслушалась пациентку! – твердеет голос папы Мити. – Сказано тебе – парень отстал в детдоме от жизни. Ты что, сама не видела, как там живут? Говорил же тебе, не бери его личное дело, сожги, и заглядывать станет некуда, про наследственность узнавать. Понаписали там писаки! Почитаешь, у самого мозги встанут набекрень! Сожги, и точка! А то еще прочитает, когда выучится. Не надо ему о таком прошлом знать. Наш он, мы его родители!

Славка на цыпочках уходит в комнату и прячется под одеяло. Тяжелый разговор, не для детских ушей. Но на сердце покойно – папа Митя за него горой. Засыпая, он обычно мечтает об одном – скорее бы завтра закончились уроки. До вечера надо успеть и в лапту сыграть, и мяч погонять, и на берег сбегать. Дни стоят прозрачные, теплые – под ясную жизнь замечательно приспособленные. Вот только укорот им осень быстро делает.

Если кому Славка и завидует хорошей завистью, так это папе Мите – тот живет такой независимой жизнью! С утра до ночи на свежем воздухе. Нынче пересел с трактора на огромный, как корабль, красный комбайн и убирает хлеб в поле. Как это делается, Славка еще не знает, он все обещает взять с собой в поле, да не получается. Если залезть на крышу дома, то с высоты видно, как от околицы до самого горизонта протянулось желтое раздолье. Славку неудержимо тянет туда, к папе Мите. А вместо того, чтобы быть с ним рядом, вынужден терять золотое времечко в школе. Такая интересная жизнь боком проходит.

Поначалу он делал уроки под надзором мамы Люды, делал и переделывал. Они на пару старались. Сразу не получалось, приходилось переписывать. Одно мучение. И все ждали: вот-вот появится хорошая отметка. Но Витольда Леонидовна на высокие отметки была жадная. Придиралась к каждой помарке. Так невзлюбила она Славку. Мама Люда на что терпеливая, и то махнула рукой – легче самой написать домашнее задание. Даже у нее нервы не выдержали, а у него, маленького, они что, веревки?

Стал Славка в одиночку уроки учить. И так и этак напрягался, а все комом выходило или вовсе никак. Что-нибудь да мешало. Кажется, только приспособился, приладился, а тут новая тема. Сбился, не успел, недопонял, и все усердие шло прахом. Ничего удивительного, что скоро Славка сделал для себя открытие – за время, проведенное в школе, он не только не поумнел, а отупел еще больше. Куда только делась смышленость, прорезавшаяся благословенным летом. Открытие это, понятно, ему бодрости духа и старания не прибавило.

Теперь Витольда Леонидовна часто задавала ему выучить стих. Славке они нравились: про героев, про революцию, про мир на всей планете и счастье всех людей. Но стихи ему взаимностью не отвечали, никак не запоминались. Большинство одноклассников их как орешки щелкали, даже те, кто через пень-колоду букварь читали. А он и этого не умел, просил прочесть стих маму Люду и на слух твердил каждую строчку. За все время один лишь стишок с грехом пополам выучил.

Как он тот день дожидался! С утра сладко щемило сердечко – как он первым поднимет руку и слово в слово, без запинки, расскажет стихотворение. Ничего, что он половину слов не понимал, главное, запомнил. Так ему хотелось принести домой пятерку! Такая всем будет радость! Но он напрасно тянул весь урок руку. Витольда Леонидовна не замечала его и спрашивала кого угодно, только не Славку. А подняла в самом конце урока, когда он устал, отчаялся и нос повесил.

– Карташов, рассказывай стихотворение! – нежданно услышал он голос учительницы.

Радостно полыхнуло в груди. Вскочил, набрал воздуху и… не смог вымолвить ни словечка. Начисто все забыл, как отрезало. Стишок, еще минуту назад помнившийся весь до буковки, напрочь выскочил из головы. Разные слова вперемешку вертелись в памяти и ни в какую не хотели складываться вместе. Судорожно вздохнув, он сел. Просиявшие глаза погасли, отчаянье переполняло сердце. Видать, и вправду он такой недоумок.

– Эх, Карташов, Карташов, не выучил, так не обманывай, не тяни руку. И когда ты только за ум возьмешься?

Он так долго и мучительно ждал, когда же его спросят, что даже сил не осталось оправдываться. «Зря старался», – подумал он равнодушно. Ходил весь вечер, как заведенный, по комнате, вторил и вторил стишок. Нести теперь домой виноватые глаза, прятать их от мамы Люды, которая обязательно спросит что он получил за выученный стих. Дырку от бублика он получил! А еще хуже – видеть ее расстроенное лицо. Что она там хмуро думает, в своей голове? Замолчит, закроется в спальне, будет весь вечер свои любимые журналы листать. Уж лучше бы в угол поставила – чего в нем не постоять-то, в своем углу? А папы Мити нет дома, он бы понял.

Все так в точности и случилось, как он предполагал. Мама Люда забыла о нем на целый вечер. А отец вернулся глубокой ночью, когда огорченный Славка спал, и уехал раньше, чем он проснулся. Некому было пожаловаться. Разве что бабе Поле, но она жила на другом конце деревни, без спроса не уйдешь. Впервые за много дней им овладело безразличие ко всему, что вокруг него происходит в школе и дома.

 

Глава 9

На следующий день Славка, отсидев уроки, домой не пошел. В нем проснулось знакомое чувство никому ненужности и покинутости. Бесцельно бродил по улицам, наугад сворачивая в переулки, миновал огороды, на которых картошка и та была выкопана. От их пустынного вида на сердце становилось еще сиротливее и горше. И постепенно, сам не заметил, оказался за околицей. Прозрачная даль сквозила меж сопок, притягивала. Манило неизведанное, а может быть попросту хотелось убежать от бед, свалившихся на его голову. Славка поднялся на пригорок и с него увидел, будто вдалеке по желтому блюдечку катаются две красные горошины. Он тут же вспомнил, что папа Митя говорил маме Люде, что нынче они заканчивают уборку хлеба неподалеку от деревни. И скоро переберутся на дальний стан.

Ноги медлили, заплетались идти до моста через речку. Вслед настырно и неодобрительно глядели окна крайних изб. Но едва Славка перебрался на тот берег, деревня его отпустила. Перебежал мост, и как отрезало от неизвестно чьих любопытных глаз, от школы и от мамы Люды, приготовившей ему обед. Не оглядываясь, он помчался знакомой дорогой, которая тянется аж до сенокосных лугов. Ранец подпрыгивал за плечами, гремел пенал, бросить бы его, да не решался. Вдруг, возвращаясь обратно, забудет, где его спрятал. Сердечко тревожно и в то же время сладко ныло от предстоящей встречи с папой Митей. Очень уж он по нем соскучился.

Прохладный ветерок натягивал из березового сквозного леса. Над землей, поблескивая на солнце, летели тонкие паутинки. Цеплялись за сухие метелки трав, отрывались и вновь продолжали свой полет. «Куда их несет?» – сдерживал Славка шаг каждый раз, как очередная серебристая нить пересекала дорогу. И примечал, что в низинах еще ярко зеленеет трава, отчаянно доцветают поздние, неведомо как спасшиеся от заморозков полевые цветы. Как бы он не торопился, а не мог пробежать мимо такой красоты. Зима скоро.

Все дальше от деревни уводила его полевая дорога, но до комбайнов было еще идти да идти. Внезапно тоненько и остро кольнуло в сердце, и Славка внезапно ощутил в полной мере, какой он одинокий и маленький под этим огромным выгоревшим за лето небом. Он остановился, задумавшись, но тут же прогнал натянувшую тревогу. Просто здесь, на просторе, думалось и размышлялось ему куда как вольготнее, чем в классе.

Хотя бы, отчего он такой странный мальчик? Как ни старался, а так и не смог во всем сравняться с деревенскими пацанами. Хорошо хоть, что не дразнят его и принимают за своего, а не приезжего. Да и на странности его не очень обращают внимание. С ним случалось, присядет на корточки над каким-нибудь рогатым жуком, задумается надолго. Вроде и не видит его, а что видит, не говорит. Баба Поля запрещала ему так сидеть, говорила, что он сразу становится похож на маленького старичка. А мальчишки лишь дернут за рукав – и побежали дальше. И то верно, никакого лета не хватит каждого жука разглядывать.

Не объяснишь же каждому, что Славка еще столько не знал самых простых вещей, с рождения понятных другим детям. Ему столько предстояло еще освоить всяких жизненных премудростей, да лето мигом кончилось. А до следующего – целая зима. Так вот и не выспросил у пацанов, почему они за огурцами в чужие огороды лазают, если в их собственных они на грядах пропадают. И еще много чего. Кто бы догадался сделать поправку на его незнание жизни? Кто бы объяснил учительнице, что прежде, чем Славке пойти в школу, ему надобно бы еще немного пожить просто так, для себя, для усвоения всего, что без него было создано и придумано.

Славка сбавляет шаг и замирает. Глаза его округляются. Когда они становятся такими, мир вокруг расплывается и остается лишь то, что он видел в сей момент. Со стороны, наверное, не очень приятно смотреть, как он неожиданно уставится в одну точку, лицом похожий на дурачка. На обочине распластался огромный резной лист, прижженный с краев морозцем.

Славка опускается на корточки, разглядывает на нем каждую, еще живую, жилочку. Осторожно гладит его ладошкой, чувствуя, как хорошо им обоим. Есть с кем посидеть под нежарким солнышком. У лопуха с обратной стороны листа даже ворсинки встопорщились от такого удовольствия. Скучно, поди, одному лежать весь день у дороги. Рука замирает на листе, и он отвечает Славке слабеньким теплом. «Ишь ты, дышит!» – восторженно шепчет Славка.

Порыв ветра доносит стрекот комбайнов. Славка спохватывается, спешит по дороге. Ранец оттягивает плечи и отнимает силы. Но он не поддается усталости, старается не отвлекаться, не глазеть беспрестанно по сторонам. А то опять встретится какая удивительная диковина! Он упрямо топает вперед. Где-то совсем уже рядом, за березовой рощей, слышится неровное тарахтение. В стороне от его прямого пути нахально топорщится большой темный с розовым куст. И Славка сворачивает на его призыв, идет на него, не сводя глаз. Листья у куста уже обмякли, почернели, подсохли кое-где, но розовые пушистые головки весело глядят на солнце. «Теплом запасаются, – соображает Славка, – сидят себе в чешуйчатых корзинках, а на ночь закрываются». У цветов смешной дикий растрепанный вид.

Славка переводит взгляд и под самым пригорком видит целую семейку подобных кустов, бурно разросшуюся под его защитой. Оттуда идет тонкий, едва уловимый аромат и щекочет нос. А над цветами вспархивают бабочки. «Не может быть» – Славка медленно закрывает и быстро открывает глаза. Может. Множество бабочек медленно и сонно перелетают с куста на куст. Садятся, приподнимают бархатные крылья в черных разводах. Припадают мордашками и пьют сладкий нектар. Славка завороженно наблюдает их таинственный и причудливый танец. И сам упоительно взмахивает руками. Бабочки его совсем не боятся, кажется, каждую можно погладить по спинке или взять за крылышки. Он тянет пальцы к самой красивой и тут же отдергивает. Нельзя! С крыльев, знает он, слетит рыжая пыльца, а на прозрачных она после далеко не улетит.

Разомлев под солнцем, кусты одуряюще пахнут. Славка сидит в сладком дурмане и пытается понять – где зимуют бабочки? От земли идет тепло. Земля здесь сытая, будто парниковая. «Вот оно что, – улыбается он сам себе, – теперь ясно, как спасаются бабочки от погибели. Прячутся на зиму в норках». Вздыхает облегченно и со всех ног торопится к полю.

А до него уже рукой подать. Коротко срезанные колосья пружинят под подошвой, и кажется, что бежит он по огромной щетке. Весело так бежать, подпрыгивая. Грохот комбайнов нарастает, и вот уже они, натужно переваливаясь, выползают из-за склона, стрекоча, надвигаются на Славку. Он отбегает в сторону, выглядывая за широким стеклом кабины папу Митю. Придерживая тяжелый ранец, спешит навстречу.

Комбайн напоследок рявкает погромче и глохнет. Тишина звенит в ушах хором кузнечиков. Откуда-то, почти с неба, доносится голос папы Мити:

– Славка, ты как здесь оказался?

Оглушительная тишина повисла над полем. Только слышно, как потрескивает пышущая жаром машина. Славка, задрав голову, глядит снизу вверх на родное запыленное лицо и блаженно улыбается.

– Я к тебе шел, шел, еле дошел, – говорит он первое, что приходит в голову, отцу, а получается – всему огромному небу.

Когда Славка с ним долго не видится, а потом вдруг встречает, он глупеет от счастья. Ему просто хочется смотреть на него и ничего не говорить. Что тут скажешь? От папы Мити исходит такая сила и еще что-то такое, что и на расстоянии чувствуешь. Могучая теплая волна охватывает все его тело, помогает пробудить свои малые силы. Куда увереннее так жить.

Папа Митя спрыгивает с лесенки на колючую землю и придирчиво рассматривает Славку. Да он на него может смотреть как ему угодно, ни капельки не страшно. Славка даже готов, чтобы он когда-нибудь его и отшлепал, большой обиды не будет. И ловит себя на мысли, что больше ему никто не нужен и как хорошо, если бы они жили вдвоем.

– Так. Удрал без разрешения. Голодный? – спрашивает он его. – Ясно. Влетит нам от матери по первое число! – Одни белые зубы сверкают на чумазом лице.

– В школе был, – тянет Славка и утыкается лицом в рубаху папы Мити. Пахнет пылью, солнцем, машинным маслом. И еще хлебом. Этот вкусный запах заполонил все вокруг, когда к ним подскочил шустрый грузовичок, подставил кузов под толстую трубу сбоку комбайна, и оттуда потекла закрученная струя зерна.

– Отправить бы тебя обратно, да ты такую даль одолел. Так уж и быть, оставайся, – решает папа Митя и просит шофера заехать домой, предупредить маму Люду, что Славка с ним.

Трудная работа у папы Мити. Поле огромное, высокие хлеба стоят стеной, а местами полегли – будто по ним конь валялся, а его дурачок ловил. Комбайн утюжит поле по кругу, с трудом пережевывает колосья. Славке из высокой кабины все видно: как падают скошенные стебли и утягиваются в нутро машины. Как за ними, чуть поотстав, ходит еще один комбайн, будто у них на поводу. «Тихоходный какой, догнать не может», – самодовольно замечает Славка. Папа Митя смеется в усы и объясняет, что так удобнее хлеб убирать. Коротко и понятно.

К вечеру они насилу управились с полем. Комбайны съехались, встали бок о бок, поджидая очередной грузовик. Славка забрался на копну скользкой соломы и наблюдал, как сползаются их тени. От солнца только одно ушко над горой торчало. Похолодало. Славка озяб и с удовольствием спрятался в отцову меховую куртку по макушку.

Папа Митя разговаривал с пожилым дядькой: устало и тихонько, будто за день у них голоса сели и слух притупился от грохота в бункерах и рева моторов. Чудно разговаривать посреди такого простора – здесь самый громкий голос тишает и теряется.

– Смотри-ка, какой помощник объявился, не он бы, так до утра не управились бы, – подсмеивается добродушный дядька. – Может, возьмем его штурвальным?

Славка высовывается из куртки и видит, как они друг другу улыбаются – оба в усы. «Эх, скорее бы уж вырасти», – вздыхает он своим мыслям и говорит вслух:

– Хорошо, что у нас с тобой есть такое огромное поле, – и добавляет, ревниво косясь на дядьку: – Оно все твое или только наполовину?

Папа Митя растерянно смотрит на него, потом на дядьку и пытается объяснить:

– Ты с чего взял? Не мое это поле, общее. Ну, как бы для всех сразу…

– Как в детдоме, что ли? – изумляется Славка и переходит на огорченный шепот: – Что, совсем даже ни кусочка?

– Вот настырщина, говорю же, что общее, – сконфуженно отвечает папа Митя и добавляет нерешительно: – Будет мое, тогда другим что достанется? В общем, не положено! – не находит он толкового объяснения.

Славка насторожился – голос его звучал неискренне. Что-то тут было не так, что-то он недоговаривал, прятал под склизким словом «не положено».

– Значит, и комбайн не твой? – наугад предположил Славка и, к несчастью, попал в точку.

– Не мой, а вообще-то, пока за мной закреплен, мой, – удивился он сам себе и рассердился: – Тьфу ты, совсем меня запутал!

Славке стало его жалко. Оказывается, как просто запутать взрослого. Неужели папа Митя никогда не задумывался, что когда мое – это лучше не бывает? А общее – это для кого угодно, но только не для тебя? Этого общего он в детдоме досыта нахлебался, спасибо некому сказать! Вот только подозревать не мог, что тут, на воле, его так много. И в школе, и даже в чистом поле.

Славка потерянно глянул на папу Митю, увидел его растерянное лицо, и сразу поверил, что и взаправду – поле не его, комбайн не его. Обвел окрест взглядом, спросил без прежнего чувства:

– Тогда чье же все это?

– Спросил бы чего полегче, – фыркнул папа Митя, он быстро в себя приходил. – Общее – это значит колхозное. Да ты мал еще, подрастешь – поймешь!

Славка в ответ строго посмотрел на него. Так всегда, если взрослые толком не могут объяснить, что к чему, напоминают о возрасте.

– Цепкий мальчонка, в корень зрит, – вмешался помалкивающий до этого дядька. – Хороша пашня, да не нашня! – вроде пошутил, а невесело. – Это не твоего деда земелька-то была?

– Была да сплыла… Помню, отец показывал, что вон там наша заимка стояла. Сожгли ее при раскулачивании. А дальше сенокосы были. Все пораспахали теперь, поди, разберись, где что. Земли много, а толку мало. Ползаем, ползаем с тобой, пока бункер набьем, а раньше на этой пашне столько хлеба брали, – медленно, неохотно говорит папа Митя.

– Так откуда урожаю быть, если один пашет, другой сеет, а если что вырастет, мы с тобой убираем, – машет рукой дядька.

– Наша, не наша, какая теперь разница, – ворчит себе под нос папа Митя.

Славка уже жалеет, что затеял этот разговор. Он привык, что у папы Мити на все есть верный ответ. Но оказалось, что и он не все про жизнь знает. Иначе бы так не нервничал. Кто же мог подумать, что такой простой вопрос его в тупик поставит? Но тут с проселка вывернул грузовик, втиснулся меж комбайнов. С обоих бортов потекло в кузов темно-красное, цвета заката, зерно.

В суматохе рабочего дня Славка подзабыл, что после всего хорошего обязательно случается что-то плохое. И разве можно выпускать из памяти такое нужное жизненное правило? Мама Люда живо напомнила. Сначала досталось ему за испачканный костюм, который теперь только в стирку. Потом за то, что полдеревни оббежала, пока на дороге шофера не встретила. Скользом прилетело и папе Мите.

– Сколько ты будешь ему потакать? – выговаривала она раздраженно, все более распаляясь. – Он же совсем от рук отбился. Учиться не хочет, одно только на уме – по деревне шляться. От учительницы прохода нет. И на что мне такое наказание, – заглушили слова ее горестные всхлипы.

Славке стало нехорошо, он ее такой еще никогда не видел. Ругаться ругалась, но чтобы со слезой? Попятился и потихоньку убрался в свою комнату – пусть папа Митя по-взрослому с ней разбирается. Сидел за столом, смотрел в окно и в темном стекле видел лишь свое слабое отражение. Было ему маму Люду жалко. А как быть, не знал. Разве виноват он, что еще не отошел от детдома? Едва избавился от него, а тут другая напасть – школа. Опять живи с оглядкой – как бы чего не вышло. Как-то так получилось, что в школе от него снова одна фамилия осталась, будто он не живой человек. А то и вовсе никак не называют: на первый-второй рассчитайся! И уроки надо отвечать только так, как в учебниках написано. Не любит Витольда Леонидовна, когда своими словами говорят.

«Вот кто меня ненавидит, вот кто меня мучит! Вот кто виноват во всех моих бедах!» – с внезапной ненавистью подумал Славка. Отыскал виновницу мамы Людиных слез. И уже не пытался более найти в учительнице что-нибудь хорошее. Образ ее с этого вечера слился с образом воспитательницы из детдома. И он понял, что никогда уже не сможет ее простить. Спал в эту ночь Славка беспокойно.

 

Глава 10

И покатилась под откос Славкина школьная жизнь. С того дня стало ему все равно – кричит ли на него учительница, не замечает ли, жалуется ли родителям и директору. Едва она появлялась в классе, гасли в нем все чувства, кроме одного – тихой ненависти. Сделать это было просто, нужно было лишь вспомнить злую воспитательницу. А Витольда Леонидовна и понять не могла, что за перемена произошла в Карташове. На уроках сидел смирно, домашние задания выполнял. Но руку не тянул, а если спрашивала, равнодушно молчал. Смотрел пустыми глазами, терпеливо дожидаясь команды сесть. Какими карами ни грозила – ни на секунду не менялось выражение его лица. Стоит глупым болванчиком. И знать не могла, что это выражение он еще в детдоме выработал. Скрывал за ним свои мысли и чувства. Славка школу переживал теперь как долгую муторную осаду.

Но отдушину всегда можно найти, и тем быстрее, чем плотнее вокруг стены. Это отличники всего боятся, ему страшиться было уже нечего. И он лишь дожидался случая разнообразить свою жизнь. Что-что, а опыт ожидания у него был богатый. И вот как-то на переменке Ленька предложил по старой дружбе махнуть на старые конюшни. Славка и секунды не колебался. Как это ему самому не пришла в голову такая замечательная мысль? Не все ли равно, за что его сегодня отругают? Хуже не будет. Зато избавится от мучительных уроков и учительнице насолит.

Ленька поджидал его за углом школы. Выглянет мышкой и спрячется за высокой завалинкой. Славка, не таясь, шел к нему через весь школьный двор и ощущал полное моральное превосходство. Правда, говорили, что Леньку за двойки родители лупили ремнем. Тогда, конечно, ему было чего бояться. Славка ремня не знал, но знавал кое-чего похуже.

Старые конюшни стояли на самом краю деревни, на склоне пологой горы. Лошадей в них было немного, а раньше, рассказывал папа Митя, здесь размещался целый конезавод. Теперь от него осталась длинная, наполовину заколоченная постройка. Славка и Ленька, перемахнув через прясла, оказываются перед высоченной в две створки дверью. Старое дерево скрипит, выпускает тепло и острый пряный запах.

Славка с удовольствием протискивается в конюшню. Иззяб весь, пока бежал сюда. Утром уже пробрасывает первый снежок. Настроение подпрыгивает, едва он заглядывает в стойла. Молодые и уже пожившие лошади одинаково хрупают, вздыхают, фыркают, стучат копытами о доски. Самые нетерпеливые задирают головы, косятся – кто это там пришел? Кто, кто, старый знакомый! – улыбается им всем Славка, а особо тем, кто с ним летом косил сено. Он их сразу узнал.

Но нетерпеливый Ленька не дает вдоволь побродить по конюшне. У него нет способности во что-нибудь пристально вглядываться, хотя бы в славные лошадиные морды. Ему все время надо куда-то бежать, карабкаться, прыгать – вверх или вниз, без разницы.

– Полезли на крышу! – командует он, и Славка подчиняется. Не избавился еще от привычки бездумно идти на поводу.

Сюда, на конюшню, он прибегал летом не один раз. Но так и не отважился ни разу забраться на крышу, как его ни уговаривали пацаны. А очень хотелось поглядеть вблизи на ласточкины гнезда. Слепленные из комочков грязи, они легкими гроздьями висели под стрехой. Вспугнутые ребятней ласточки ввинчивались в небо и оттуда отважно пикировали, проносились, едва не задевая узкими изогнутыми крыльями мальчишеские головы. Коротко цвиркая, припадали грудками к гнездам, заглядывали в них и вновь исчезали в ослепительной голубизне. Сейчас гнезда были пусты, там нахально возились толстые воробьи. Когда теперь еще прилетят ласточки – вздыхает Славка, а Ленька уже кричит ему из темного, таинственно зияющего провала чердака:

– Лезь сюда! Здесь ух как здорово! Или боишься?

Это «боишься» скоро доконает Славку. Залезть на высокую крышу большого ума не надо, но весь фокус в том, что после придется прыгать с нее. Это любимое ухарское занятие у деревенских пацанов. Он за все лето так ни разу и не осмелился. Но и праздновать труса уже больше нельзя – весь авторитет, с таким трудом приобретенный, растерять можно. И Славка, пересилив себя, карабкается, цепляясь за редко вбитые скобы, по стене.

Под крышей темно, тихо и холодно. Отсюда как на ладони видна вся деревня, прижатая с одного боку лесом, а с другого – тускло мерцающей речкой. Низкое серое небо нависает над домами и смешивается с печными дымами. От высоты и восторга посасывает под ложечкой. Славка смотрит, не отрывая глаз, на сквозные, прометенные осенними ветрами перелески, поредевшие верхушки гор. Все кругом ждет снега. Из-за покрывала облаков рассеяно смотрит слабое солнце. Едва различимое, будто бабушкино лицо во сне. Грустное время.

Пока он так стоит в чердачном проеме, озирая распахнувшийся простор, Ленька уже все углы облазил. Перепачкался в пыли и голубином помете, но ничего такого не нашел, что можно было бы с собой прихватить. А всю дорогу мечтал о кладе, когда-то и кем-то, еще до революции, где-то неподалеку запрятанном. И вот уже он лихо спрыгнул на землю и заблажил снизу:

– Ну, чего стоишь, давай, прыгай! Пошли на водокачку, тут делать нечего!

Славка глянул вниз и отшатнулся. Голова закружилась, живот вжался, и лопатки на спине напряглись. Но делать нечего, надо прыгать, пришел его черед! Пальцы крепко вцепились в кромку трухлявой доски, колени подогнулись, а оторваться не в силах. Да что он, хуже всех! Зажмуривается, отталкивается ногами и с опозданием выпускает доску. В воздухе его переворачивает и плашмя кладет на твердую, как бетон, землю. Славка корчится на мерзлой пожухлой траве, хватает ртом воздух и не может протолкнуть его в горло. Мутное пятно солнца стремительно и наискосок летит по серому полотну неба. Белый свет меркнет в глазах, а когда в них что-то проясняется, над ним маячит испуганное лицо Леньки.

– Больно? – шепотом спрашивает он.

Славка продышался, слабой рукой ощупал лодыжку, которая нестерпимо болит и жжет. Постанывая, садится и задирает штанину. Нога опухает на глазах.

– Сил нет терпеть, – сквозь слезы говорит он.

– Чего же тогда не плачешь? – недоверчиво спрашивает Ленька.

– Не умею, – кривит рот Славка.

– Нет, ты точно ненормальный! Я таких сроду не видел. Ему больно, а он – не уме-ею… – удивляется тот и подставляет плечо.

Опираясь на него, Славка на одной ноге скачет к деревне. Глаза его сухи. Самим собой принесенная боль терпимее иной. К боли он имеет привычку. В детдоме его часто колотили. За то, что стоит в уголке и ни с кем не играет. За то, что не разжимает кулак и не отдает последнюю косточку. И просто так, ни за что. Потому, что кого-то побили, кто чуть посильнее Славки, а тот, утерев слезу, отыгрался на нем. Таким, как он, забитым, одно остается – терпеть, покуда силы не иссякнут.

Но вот беда – за это лето Славка все терпение растерял. Может оттого, что теперь к его боли имели отношение родители, а они больше его расстраивались. Морщась и охая, доковылять он смог до ближайшей лавочки у крайнего дома. За шаг до нее заторопился, оступился и едва сознание не потерял от пронзившей ногу боли. Внутри затошнило, в голове помутилось, будто кто под дых дал.

До такой вот тошноты Славка боялся в детдоме Дихлофоса. Тот бил его едва ли не каждый день, регулярно, как выкуривал папироску после завтрака. А если не сумел подловить возле столовой, искал до самого отбоя. И обязательно находил. В спальне, в умывальнике, за шторой, в любом укромном уголке. Его неподвижные припухшие глаза впивались Славке в макушку. Загибая на ходу пальцы и не отводя этого мертвого взгляда, он надвигался все ближе и ближе, шипел: «А чилим хочешь!» Это скользкое холодное слово каждый раз ужаливало Славку и словно парализовывало.

Дихлофос бил сильно и отрывисто. Аж голова болталась из стороны в сторону. Вот когда нужны были отросшие волосы – и удар бы смягчали, и синяков не было бы видно. Нельзя синяки и шишки на голове носить, за них воспитательница наказывала. А пожаловаться нельзя: она все равно не пожалеет, а Дихлофос узнает, прибьет. До сердечной дрожи, до противной слабости во всем теле боялся Славка этого страшного человека.

Он о нем мало что знал, да и знать не желал – откуда он появился на свет на его горе. Перед Дихлофосом многие юлили, мало-мальски вкусное или нужное отдавали – лишь бы не трогал. Славка и того был лишен – будто его специально для битья определили. И когда он доводил его до полного отчаяния, в Славкиной помутневшей голове возникала несбыточная надежда – вдруг у него где-то есть отец? Пусть даже бандит. Это даже лучше, что бандит. Приедет и одним ударом зашибет этого Дихлофоса за все Славкины страдания.

Все в Дихлофосе было чудовищно: и выпуклые маслянистые глаза, и мокрый разляпистый рот, и даже как он медленно поворачивал голову, прежде чем ужалить взглядом. Кличку и ту ему подходящую придумали – детей пугать. Дихлофосом его прозвали за поганую привычку нюхать всякую дрянь. Раздобыв склянку химической отравы, он забивался в какую-нибудь щель и нанюхивался там до одурения. Уже падал, а все совал морду в полиэтиленовый пакет. А Славка, пока не узнал, думал, что он таким, придурошным, от природы был.

Лучше бы никогда ему о том не знать. Как-то на прогулке Дихлофос подкрался к нему, но против обыкновения не ударил, а растянул в улыбке толстые губы:

– Хочешь, мультики покажу?

Кто же откажется посмотреть забавные картинки, в детдоме их и по большим праздникам не всегда показывают. Славка даже обрадовался – тому, что наступило желанное послабление в его мучениях. Уж если Дихлофос его в напарники выбрал, может, бить перестанет? И поспешил за ним в дровяник, а не подумал, какие там, среди чурок, могут быть мультики?

Едва захлопнулась дверь, Дихлофос облапил Славку сзади и натянул ему на голову прозрачный мешок. Славка судорожно вдохнул, отрава поползла в легкие, и закашлялся. Горло сжало, в глазах поплыли радужные, будто бензин по воде, круги. И он потерял сознание. А когда очнулся, его долго и мучительно рвало, выворачивало наизнанку.

Рядом никого не было, и Славка пополз по щепкам на полосу света, падавшего из приоткрытой двери. Тут и наткнулась на него воспитательница. Принюхалась, нырнула в дровяник, вынесла оттуда двумя пальцами пакет. Вывернула Славке локоть и поволокла в умывальник. Он как в тумане видел, что вокруг толпились люди, звучали рассерженные голоса, а его корежило над тазом. Долетали до ушей и застревали отдельные слова:

– Пащенок… от горшка, туда же… нюхает, наказать…

И Славку бросили в карцер.

– Врешь, карцер только в тюрьме бывает, – кто-то громко сказал у самого уха. Славка слепо смотрит на него и в глазах постепенно проявляется недоверчивое лицо Леньки. Он все это время сидел рядом с ним на лавочке. Славка и не заметил, когда явь перемешалась с прошлым, когда перестал думать и стал рассказывать о детдоме вслух.

– Не веришь и не надо, пошли, нога болит, – устало сказал Славка, похожий в эти мгновения на маленького старичка.

– Да посидим еще, отдохнем чуток, далеко еще топать, – Ленька жадно вглядывался в его глаза. – А потом что было, если не врешь?

А к чему Славке было врать? О такой жизни лучше вовсе не вспоминать. От удара, что ли, вышибло из него эти воспоминания?

…Под карцер в детдоме была выделена узкая каморка за лестницей. Очутившись в ней, Славка скоро потерял счет времени. Сколько он пролежал на бетонном полу в темноте и холоде, не помнит. А когда пришел в себя, в щель над дверью уже пробивался тусклый свет.

Пол под ним качало из стороны в сторону. Мокрая рубашка леденила грудь. Невыносимо ломило виски. Пошатываясь, он обошел глухие стены и выхода не нашел. Дикий страх обуял его – представилось, что его навечно заточили в этой темнице. Вжавшись в угол, он слабым голосом позвал на помощь своего Боженьку. Делать это здесь ему никто запретить не мог. И когда было совсем уже отчаялся, хрустнул замок, и истопник дядя Миша извлек его из карцера. Но он знал, кто смилостивился на самом деле. Идти он не мог, беспомощно повалился в руки – будто кровь замерзла в ногах. Так, на руках, дядя Миша и вынес Славку на свет.

Досрочное освобождение, как оказалось, подоспело вовсе не потому, что кто-то сжалился над ним. Просто на следующий день наступал революционный праздник. В честь его воспитанники детдома давали большое красочное представление. А без Славки расстроилась генеральная репетиция. Мало кого из мальчиков можно было загнать на сцену. Один Славка послушно делал все, что бы ни приказывали. Говорили: спеть – пел, танцевать – танцевал. Другие нарочно перевирали слова и подвывали дурными голосами, путая левую ногу с правой. А он за всех отдувался. Тогда он любые стихи запоминал с лету – до того, как Дихлофос затащил его в дровяник.

Бесчувственного Славку быстро переодели в сухое, дали воды и поставили в шеренгу. Голоса в его голове звучали вразнобой: то чуть слышно, то оглушающе резко. Будто над ним носились и кричали охрипшие птицы. Все качалось, плыло перед глазами и бил внутренний озноб. И когда очередь дошла до него и кто-то подтолкнул локтем – читай, натвердо заученный стишок выпал из головы. Славка шевелил синими губами, тщетно пытаясь связать рассыпанные слова, бессмысленно таращил глаза, потом обмяк и опустился на пол.

Долгожданный праздник прошел мимо. Славка застудился и целую неделю провалялся на кровати в лазарете. Глотал вместо конфет таблетки. Жар из тела вышел, а память прижег. Или это так на него ядовитые газы подействовали?

– Ты не в курсе? Как на людей действуют газы, когда их надышишься? – поинтересовался Славка у вконец обалдевшего от его рассказов Леньки.

Тот лишь головой мотнул – не знаю. Хорошо, что он ему об этом лишь в нескольких предложениях рассказал. О том вспоминать долго. Капризная штука – память, зачем-то хранит разные мелкие подробности: от омерзительного запаха до горького вкуса.

Леньке одного того, что Славка в карцере побывал, хватило. Теперь, поди, не рад, что наслушался. Как-то странно себя повел: отводит глаза, морщит нос, зачем-то в какой уже раз принимается стряхивать с него пыль. И всем своим видом как бы хочет сказать: жаль, меня там не было, я бы дал этому Дихлофосу занюханному!

Дурачок, туда, где тот находится, лучше не попадать, а коли попал, так не рыпайся. Там самое место таким, как Дихлофос. Никому, никогда, ни полсловечка он об этом не рассказывал. А Леньке взял да выложил. Видно, можно стало. Но тут же додумал почему – оказывается, если представить, что все это было не с тобой. Тогда вот смело пересказывай.

– А я тоже битый, – ни с того ни с сего заявляет Ленька и тут же сникает: – Ну, конечно, не как ты…

Нашел, чем хвастать. Это еще надо разобраться – кто из них двоих странней. Стиснув зубы, Славка мотает головой – больно. Ленька перекидывает его руку через свою шею. И так, на трех ногах, ковыляют они к дому, где живет Славка.

Мама Люда его из окошка увидала, выскочила на крыльцо в переполохе. Но вместо того, чтобы сразу помочь, напустилась на друга. Из чего Славка еще раз сделал вывод, что все женщины одинаковы – у них кто угодно виноват, только не собственное дитя.

Ругаться мама Люда умела не хуже матери Леньки, только слова выбирала поизящнее. Но от этого было не легче. Чтобы она не увлекалась, Славка, морщась и охая, задрал штанину. Она глянула на распухшую синюшную лодыжку и как воды в рот набрала. Понесла на руках в комнату, уложила на постель, принялась ощупывать пальцами по толщине сровнявшуюся ногу. Определила, что перелома нет, туго перебинтовала и ушла на работу, пообещав, что отзовет папу Митю из мастерских и пришлет домой со Славкой сидеть. Будто у него там дел нет.

Но папа Митя и впрямь пришел скоро, да не один – привел бабу Полю. Славка как увидел ее, приободрился. Даже боль стала потише. Рядом появился еще один, близкий сердцу человек, целитель. Баба Поля присела на краешек кровати и с первого взгляда определила, что с ним приключилось.

– Растянул ногу-то, да как сильно. Ну не беда. От ушиба мы из василисника припарку сделаем, а опухоль снимем чернокорнем. Да и бадановая мазь поможет, смажем, и как рукой хворь снимет, – бормотала она, низко наклоняясь над ним.

И ему приятно стало от того, что он такой беспомощный, всем нужный. С бабой Полей и отцом ему никакая болезнь была не страшна. Зря, что ли, он с ней летом столько целебных трав насобирал.

Папа Митя растопил печку, и скоро от плиты поплыл душистый запах трав. Но не успела баба Поля как следует сварить их, прибежала мама Люда. Прихлопнула дверь на кухню, и запах пропал. Теперь оттуда доносился ее быстрый сердитый говорок – ничего не разберешь. Потом звякнуло кольцо на калитке, и Славка понял, что баба Поля лечить его не будет.

– Я тебе мазь принесла, таблетки, будем ногу лечить, – бодро вошла к нему мама Люда, но до кровати не дошла. Ее остановил папы Митин злой голос:

– Ты зачем Петровну выгнала? Мешала она тебе?

Мама Люда сделала вид, что это ее не касается, придвинула поближе стул к кровати и стала разбинтовывать Славке ногу.

– Я кого спрашиваю? – показалось в дверях рассерженное лицо папы Мити.

– Эту ворожейку? – быстро повернулась она к нему. – Ты когда идешь домой, предрассудки свои оставь в мастерской, под ветошью! Умник нашелся. Калечить ребенка я не позволю. Не для того на врача училась, чтобы неграмотным старухам потакать!

– Да-а, таких врачей у нас поискать, – протянул папа Митя. – Такой врач наврет, не дорого возьмет!

Славка с тоской слушал их перебранку. Они словно сговорились никого не щадить: ни себя, ни его, ни бабу Полю. Ее Славке было жальче всех – каково, если ты с добром пришел, а тебя из дому выгнали? Она даже сложа руки рядом сидит, и то легче. От слабости Славка попеременке впадал то в дрему, то вновь слышал горячечный разговор. Ругань из комнаты уже перекочевала на кухню.

– Ты на мне зло срывай, мне привычней, а пацана не тронь! – разошелся папа Митя. – Это вы его, на пару с учительницей, затыркали!

– А ты знаешь, ты знаешь, почему он ногу подвернул? – кричала в ответ мама Люда. – Он с уроков сбежал! Я сейчас Витольду Леонидовну встретила, к нам шла. Не ребенок, а сущее наказание!

– Помолчи, Славка услышит! – оборвал ее папа Митя и добавил: – А, может быть, и впрямь это тебе наказание…

У мамы Люды сорвался голос, и она запричитала:

– Вот она, благодарность! Я всегда знала, что ты такой! Укоряешь, да? Я тебе все отдала, из-за тебя в глушь уехала из города! Живу тут как проклятая! Да что, не родила бы, если б могла. – И зарыдала в полный голос.

– Смогла бы, если бы сразу захотела, – хмурым голосом ответил папа Митя. По его тону можно было понять, что он уже смертельно устал от ругани.

Со Славки сон слетел, как скользкое одеяло. Лежал, бродил широко раскрытыми глазами по белому потоку, радовался – какой все-таки он счастливый человек. Приятного, конечно, мало, что из-за него ругаются родители. Но что это по сравнению с ошеломляющим известием – мама Люда не сможет родить своего ребеночка. Страшно даже представить, что было бы, если б он появился? Так бы Славка навсегда и остался в детдоме. И никогда-никогда не узнал, какие они есть, родители, какой он, свой дом, своя речка и вся деревня, неизвестно как без него столько лет просуществовавшая? Без всего этого он себя уже не представлял на белом свете. И не верил, что может быть иначе. Что же его тогда греет изнутри, как не тепло ушедшего лета?

Утомленный мыслями, Славка засыпает. Сон кружит его, а кажется, высоко в небе круг за кругом описывает невиданная птица. Мелькает и стирается разноцветный луг, и вновь глаза отыскивают в вышине черную точку. По глубокому небу идет мелкая рябь, как от брошенного в воду камешка. Это падает, теряя перья, птица. И вот она уже сидит на жесткой траве, распластав широкое крыло. Желтый с черным ободком глаз яростно и дерзко глядит на него, а литой загнутый клюв шипит и грозно клекочет. Еще каждое ее перышко напоено высотой, но пыль уже обволакивает лапы и пачкает кончики могучих крыльев. Славке жаль красивую птицу. Чей-то знакомый мужской голос сожалеючи произносит за спиной: «Эк, угораздило меня подбить орла-могильника! И за каким чертом потащило его в деревню? Думал, опять стервец-коршун повадился цыплят таскать!»

Славка тяжело вздыхает во сне – подобное он видел наяву.

Пестрый коршун тяжелой каплей пал на луг, будто вытряхнутый одинокой тучкой. Врассыпную, с кудахтаньем понеслись под забор куры. А коршун, чиркнув когтями по траве, уже плавными сильными гребками возносил себя в вышину. И что-то мягкое скомканное беззащитно белело в его загребущих лапах.

Славка ворочается, ему кажется, что он бежит за хищной птицей, пронзительно кричит ей вслед.

Пыльная дорога кончается, но он несется напролом по кустам, по полю и не может уже понять – убегает ли, догоняет ли кого. Сзади вдруг наползает на солнце тень, холодит затылок и спину, и накрывает его всего. Чей-то пристальный тяжелый взгляд придавливает его к земле. Нарастает свист железных крыльев, и мохнатая тень обгоняет его. Страшная огромная птица, величиной в полнеба, нависает над ним. Все ближе, все ниже, все гуще клубы пыли, вздымаемые гудящими крыльями. Ветер валит его на дорогу. Птица, грохоча, проносится мимо, на излете чиркнув острым когтем по ноге.

Славка в ужасе просыпается, первым делом ощупывает ногу – цела ли? Успокаивается и вслед за тем забывает страшный сон. Нет худа без добра – зато в школу не идти.

 

Глава 11

Первые в своей жизни каникулы Славка встретил в постели. И ничуть не пожалел о том – дома ему было хорошо и спокойно. Папа Митя на следующее утро помирился с мамой Людой – а чего еще желать? Значит, и он прощен. Не беда, что почти весь день он проводит в постели, один в гулком доме. Игрушек у него девать некуда, правда, играть ими в кровати не очень удобно, куда интереснее разглядывать картинки в книжках.

Книг у него больше, чем игрушек. Мама Люда все привозила их из города, привозила, скоро уж складывать будет некуда. Поначалу она подсовывала их Славке, расхваливала то одну, то другую, но у него и без домашних книжек хватало, чем забить себе голову. Не арифметика, так букварь.

Теперь, когда никто не надоедал ему с обязательными уроками, книги его увлекли. Особенно сказки. Он без устали листал и перелистывал твердые глянцевитые страницы, пытаясь по картинкам понять, о чем же идет речь? Но пока добирался до конца, забывал, что же нарисовано в начале.

На второй день каникул пошел снег. Славка проводил родителей на работу, допрыгал на одной ножке до окна, уселся за стол и стал глядеть, как падают пушистые хлопья. Они, казалось, легкими тенями скользили по белым стенам, по желтому полу. Светло и празднично было на душе от снега. Он и книжку раскрыл с особым приподнятым чувством – что сегодня непременно случится что-то необыкновенное. И совсем недолго разглядывал знакомые буковки – почти сразу они как бы сами собой сложились в короткое словцо. Славка не поверил собственным глазам. Перевел дух и попытался сложить из них второе. А когда смятение, поднятое вихрем чувств, улеглось, громким шепотом прочел: «Курочка-ряба».

Произошедшее поразило его в самое сердце – еще бы, он научился читать! Легко и просто, как вроде бы оно и должно быть. Славка заторопился, как бы снова не разучиться, и еще раз сложил слова. Получилось целое предложение. Он тихонько порадовался, чтобы не спугнуть удачу, тому, что все понятно, и сказал вслух: «Значит меня учительница неправильно учила!» Жаль только, что никто его услышать не мог, одна белая кошка сидела у дверей, с любопытством слушала, щуря умные глаза, наверное, похвалить хотела.

Славка еле вытерпел, чтобы не отправиться к кому-нибудь с книжкой в руках. И не переставал на себя удивляться: надо же, как раньше не мог освоить чтение, если по-русски любое слово мог выговорить без запинки? Оказывается, даже болеть дома полезно. Сообразительнее становишься.

Весь день Славка не выпускал из рук чудесную книжку. Красивые буковки ловко сливались в одно целое. А как собирались все вместе, возникали в уме то курочка-ряба, несущая золотые яички, то глупый бычок, который шагает и вот-вот упадет. К вечеру он уже посмеивался снисходительно – совсем детские сказки, для маленьких написаны.

До прихода родителей сердце у Славки было не на месте. Он и хотел, чтобы они поскорее пришли и чего-то побаивался. Вдруг не получится, заест, как в школе со стишком? Наконец хлопнула дверь и в комнату заглянул запорошенный снегом папа Митя:

– Кукуешь? Чем занимаешься? Книжки листаешь? Ну-ну, дело полезное…

Мама Люда еще на крыльце топталась, валенками постукивала, а у Славки кончилось терпение и он не стал ее дожидаться.

– Погоди, не уходи, – попросил он папу Митю и наугад раскрыл книжку. – Послушай, что тут написано…

И, как ему показалось, без передыху прочел: «Сивка-бурка, вещий каурка!» Глаза сами зажмурились от доставленного удовольствия, знал – папе Мите должно понравиться такое чтение.

Не открывая глаз, слушал, как топает он к нему мягкими шуршащими по полу валенками.

– Неужто ты это сам прочитал? – недоверчиво и радостно выдохнул он ему в ухо. – Ну-ка, скажи, про что тут написано? – ткнул он пальцем в следующую страницу.

Славка открыл глаза и увидел, как у самого стола, на крашеном полу, расплываются мокрые следы его валенок. Перевел взгляд на палец и звонко ответил:

– Сам, – и с упоением прочел указанную строчку сказочных слов.

У папы Мити в горле восторженно зарокотало. Он нетерпеливо позвал маму Люду, стискивая рукой плечо Славки, будто тот мог убежать куда-то.

– Митя, да ты в своем уме?! – заглянула она в комнату. – Сейчас же сними валенки!

– Да ты послушай, Славка читать научился! – ликующе объявил он.

– Не может быть, – растерянно вымолвила она, спеша к столу.

«… стань передо мной, как лист перед травой!» – срывающимся от счастья голосом прочитал Славка.

То-то радости всем! Мама Люда торжествующим голосом заявила:

– Ну вот, я знала, теперь пусть Витольда Леонидовна попробует мне сказать, что он нечитабельный мальчик. В смысле, неспособный. Слава, да как же тебе это удалось?

– Очень просто, – гордо отвечает он. – Сначала буковки вспомнились и прозвучали, потом сами стали складываться в слова. Это легко, если никто не мешает.

Можно было, конечно, для полной ясности добавить, что в голове у него само собой распахнулось прозрачное оконце, но взрослым этого все равно не понять. Объясняй не объясняй. Может быть, ему лишь того и надо было, что полежать в тишине?

…Нога у Славки зажила, а тут и каникулы кончились. Один последний денечек и достался ему от них. А так хотелось власть накататься с горы на санках. Но опять надо было идти в школу. Обычно Славку с души воротило шагать в ту сторону, но в этот день он шагал к ней с потаенной радостью. Какой же он неспособный, если сам читать научился? Радость его была так велика, что померкли прежние огорчения.

Даже к Витольде Леонидовне подобрел – чего ж старое поминать? Ну, ошиблась, с кем не бывает. Как говорит папа Митя, и на старуху бывает поруха…

– Так, дети, у нас в классе появился парашютист! – едва завидев, огорошила его учительница. – Допрыгался, Карташов?

С первых и до последних парт прокатился дурашливый смех. Чего тут смешного – пожал Славка плечами. Странные дети, нет бы поддержать, промолчать, если учительницу боятся, нет же – злорадствуют, не понимая, что завтра любой на его месте может оказаться. И тогда Славка с вызовом посмотрел на нее, понимая, что мир их уже никогда не возьмет. Обождал, пока стихнет шум, и ввернул громким голосом:

– Зато я, пока болел, читать научился. Сам!

Учительница перестала улыбаться, нахмурилась и подошла к парте.

– Опять новые причуды? Сомневаюсь я, но если не так, покажи нам свое умение, – сказала она, раскрывая перед ним букварь. – Читай, но только не так, как стих рассказываешь!

Ну зачем она напомнила об этом?! У Славки сразу пропало желание ей читать. Пелена застлала глаза и буковки расползлись в разные стороны. Проглатывая окончания, медленнее, чем умел, но все же прочел строчку. И смолк, испугавшись, как бы вновь не упала в голове чугунная заслонка, не перекрыла соображение.

Молчание учительницы затянулось. Видать, не знала, что и сказать. А что тут скажешь – Славка читать научился. Отошла к доске и оттуда огорченным голосом, будто он в очередной раз ее сильно подвел, произнесла:

– Дети, сегодня мы с вами начнем изучать…

Славка загоревал. Обида не давала слушать урок. Отвернулся, уставился в окно, за которым было белым-бело, светлым-светло и просторно. Тяжело жить и учиться, когда тебя ни капельки не любят. Когда в тебя не верят и никогда не похвалят.

Он понимал, как сильно изменился после болезни. Прежде всего он не просто научился читать не хуже других. Если бы сейчас его чуть-чуть подтолкнуть, ободрить, Славка быстро бы догнал самых поднаторевших в обучении ребятишек. И надо было самую малость – доброе слово. Тогда он бы никогда не разуверился в собственных силах.

И в своих способностях. Ведь он не второгодник, как Женька с последней парты, по которому плачет спецшкола. Но учительница никак не хотела поверить в него. А может быть, у нее есть такой учебный план, по которому в классе обязательно должен быть двоечник и она выбрала Славку? Или завидует, какие у него хорошие родители? Неужто не понимает, что так не бывает, чтобы одному – только хорошее, а другому – только плохое.

На уроках Славка по-прежнему сидел смирно, но думал о своем. Приструнив себя, старательно выполнял домашние задания. Но на занятиях руку не тянул. Как ни отвечай, все равно больше тройки Витольда Леонидовна не поставит. Она его и к доске все реже и реже вызывала. Понятно, он у нее на подозрении – как бы чему еще самостоятельно не выучился.

Не успел Славка оправиться от одного огорчения, а его уж другое подстерегало. Целая беда. Как тут не согласиться с бабой Полей, которая на сенокосе называла его бедовым мальчиком. Беды за него как репьи цеплялись.

Весь класс приняли в октябрята. А его сравняли с второгодником, которого успешно готовили для спецшколы. Такого удара исподтишка Славка не ожидал. Горючая слеза было глаз обожгла, но по щеке не прокатилась.

Сам он бы как-нибудь пережил несчастье. Но мама Люда расстроилась пуще всех. Так, что порывалась в тот же вечер, как он вернулся из школы, бежать на разборки к Витольде Леонидовне. Папа Митя еле остановил. Успел сказать: «Еще выскажешь ей свое фря!» Он вообще много таких словечек знал, заковыристых, после которых она сразу внимание на него переключала и забывалась в многословии. Славке же он как-то по особому хмыкнул, намекая, что не стать октябренком – не смертельно. И не очень понятно добавил, что времена изменились в масштабе, а в частности – не везде.

Хорошо ему так говорить, когда он совсем уже большим вырос. И звездочка ни к чему, все равно затеряется на такой широкой груди. А Славке каково? Получается, что он человек второго сорта? Обидно и горько, что никак не может подняться на одну ступеньку со всеми, довлеет над ним детдомовское прошлое. Красная звездочка, купленная заранее, лежит в шкатулке на верхней полке шкафа. Славка теперь иногда достает ее и долго глядит в глаза маленькому Ленину. Вождю какого-то пролетариата. Но переглядеть не может. Рдеет на свету остроконечная звезда, покалывает – что ж ты, братец, оказался недостойным меня?

Сама по себе звездочка не бог весть какое украшение, многие пацаны ее и не носят. Но нет ее – и нет равноправия. Класс теперь поделили на октябрятские звездочки, в каждой по пять человек. И только Славка да этот, кому светит дальняя дорога в спецшколу, – сами с усами. Никому не нужны, никому не интересны, ни с кем не соревнуются. Друг с другом, что ли, соревноваться? Кто больше двоек получит? Спецконтингент – так теперь называет их учительница. Славка хорошо знает, что это обозначает, а второгодник Женька нет – оттого и блаженно лыбится. На Витольду Леонидовну Славка давно уж не обижается. Что с нее взять, она только с виду добрая и то для других. Больше другое волнует и обижает: те же мальчишки, что с ним по улицам запросто по вечерам носятся, в школе сторонятся. Построятся в свои звездочки, важные такие, и делают вид, что не замечают, что он к ним жмется.

Беда, как грозовое электричество, незаметно накапливается. Славка ее кожей чувствовал, привычный к невзгодам. Беспокоился, но относил свою тревогу на холодную зиму. Зимой ему жить было тяжелее, чем летом. Вот наступит оно, и теплое солнышко враз жизнь наладит. Но беда теперь к Славке с другого боку подкрадывалась. Все чаще ссорились папа Митя и мама Люда. Ругались злее, все дольше не мирились. А он страдал за них обоих.

После брани в доме всегда повисала тягостная, муторная тишина. Глухая, как в детском доме, когда все ушли на прогулку, а тебя оставили стоять в углу. В такие часы Славка остро осознавал, что маме Люде хотелось бы иметь своего мальчика: чистенького, кругленького, умненького, послушного. Она любила повторять эти слова, сравнивая его, неряху, с городскими детьми, гуляющими с мамой за ручку. А он совсем не такой, у него даже октябрятской звездочки нет на груди.

Славке жалко маму Люду. Как бы так, думает он, изловчиться, объяснить ей, что надо бы потерпеть еще совсем немного. Не так-то просто пережить детский дом и забыть все, что с ним там было.

Учительница Славку решила совсем доконать плохими оценками. А разве он виноват, что, едва заслышит ее скрипучий голос, все вызубренные знания из головы выдувает? Что же она постоянно кричит: «Бестолочь!» От этого ума не прибавится. Очень уж оно похоже было на другое бранное слово, каким их крыла воспитательница в детдоме.

Не одному Славке достается от Витольды Леонидовны, а кажется – каждое грубое слово в его адрес летит. Язык немеет, мысли текут вяло. И происходит в голове великая путаница. Наверное, все-таки Дихлофос пробил в его памяти незатягивающуюся дырку, сквозь которую бесследно улетучиваются знания? А может, повредилась тогда, в карцере? Приморозилась и никак не оттает? Да мало ли он худого пережил, было отчего помутиться. Духу не хватает поделиться этими мыслями с мамой Людой. Пугать ее не хочется, она и так всякий испуг к себе примеряет. А папа Митя и без того его понимает.

Понимает, да не все. Через день да каждый день стал приходить домой поздно. Славку будит его тяжелый голос, громкий надсадный скрип половиц. Мама Люда встречает его яростным шепотом – высказывает все, что о нем думает. А думает она много нехорошего. Совсем у них разладилось. Костерят друг друга почем зря. Никого не жалеют. А во всем выпивка виновата, пристрастился к ней папа Митя. От нее таким злым стал. А иначе отчего же – ни того ни другого раньше Славка за ним не замечал.

Чтобы не слышать, как они там взахлеб ругаются, Славка трет ладошками уши, шумом глушит их обидные слова. Бывает, папа Митя вваливается посреди ночи к нему в комнату, на ощупь находит кровать, грузно опускается на нее. Пружинистая сетка прогибается, и Славка скатывается в неудобную ложбинку, но молчит, затаившись, как мышь. Пахнет горьким вином, прокуренной рубахой и бедой.

– Не спишь? Знаю, что не спишь, – гладит папа Митя его по голове шершавой рукой. – Чего же ты, Славка, плохо учишься? Ты же не дурнее других, а? Нет, не дурнее, – мотает он пьяной головой, сам с собою споря. – Ты уж давай, не подводи. Мы вот с тобой на пару исправимся к лету, на рыбалку махнем. Я такое рыбное озеро знаю. Карасей там видимо-невидимо. Вот такие – с лопату, – показывает свою огромную ладонь. – Хочешь на рыбалку?

Славка, до того притаившийся под одеялом, слепо тычется в его горячую руку. Как не хотеть. Да он лоб готов разбить, лишь бы догнать в учебе ребят и звездочку получить, раз это так важно. Учительница не позволяет, твердит, что и читает-то он с грехом пополам. А букварь – не сказки, пока продерешься сквозь непонятные слова, язык сломаешь и ум набекрень. Какие уж тут караси.

– Ты, смотри, учебу-то подтягивай, – слышит папа Митя его горестный вздох. Трезвый он веселый, сильный и умный. А проклятая выпивка на него действует, как на Славку детдом. Тревожная мутная волна исходит от него в эти минуты и бередит душу. – Ты пример с меня не бери. Я нынче чего-то рассупонился. Опять мать на нас с тобой ругается!

– Какая я тебе мать?! – гневно кричит мама Люда через дверь. – Зальет шары и спать не дает! Ни мне, ни ребенку, – зачем-то присоединяет к себе и Славку, хотя за весь вечер ни словечка не вымолвила. – И когда только кончатся мои мытарства. Алкоголик проклятый, навязался на мою шею!

– Мать-перемать, – вежливо отвечает ей папа Митя и бредет спать.

Славка ее осуждать не может. Папа Митя и впрямь совсем мало уделяет ей времени. Даже в кино не водит. А если и дома, то скучен и хмур. Пить плохо, страшно и вредно. Это каждый детдомовец подтвердит. От того, что пьют, пьяницами становятся, а про своих детей забывают.

Наутро разборки между родителями продолжаются. Но папа Митя молчит, и Славка вместе с ним, за компанию. Одна лишь мама Люда расходует себя:

– Ни словечка от вас не добьешься! Оба вы недоразвитые, сказывается кровь-то!

– А мы ангелочка хотели получить, за бесплатно, – не выдерживает упреков папа Митя. – Готовенького пупсика!

– Брошу, все брошу и к маме уеду! – сквозь слезы стращает она, но Славка уверен, что понарошку. Это она так за папы Митину трезвость борется. Никого не жалея.

Если бы взрослым за их поведение ставили отметки, на земле жили бы одни двоечники. Славка терпеливо ждет, когда же оттеплит. Не вечно же по их дому раздору бродить. И дожидается, великая все-таки вещь – наживной опыт. В канун Нового года жизнь опять круто пошла вверх. Папа Митя, по его меткому выражению, натянул постромки. И сразу в холодных сенях появилась пушистая елочка, колючилась на морозе, пахла мерзлым лесом. И мама Люда немного успокоилась, пришла в себя.

Но перед самым праздником учительница велела Славке передать ей записку. Это значило – родителей вызывают в школу. Никакой вины он за собой не чувствовал, но все же прибежал следом за мамой Людой в школу, пристроился у двери и подслушал разговор.

– Да что толку, за полугодие я ему по всем предметам выведу плохие оценки, – напористо говорила учительница. – По всей видимости, оставим его на второй год, уже сейчас ясно. Так что мой вам совет – забирайте его из школы прямо сейчас. Он мне весь класс разлагает и назад тянет.

– Как это забирайте, – услышал непривычно жалобный голос мамы Люды Славка, – он же может, он же старается.

Но разве можно разжалобить Витольду Леонидовну, пустой номер.

– Эх, милочка, плохо вы знаете детей с таким прошлым, – сделала вид, что пожалела, учительница. – Доверьтесь моему богатому педагогическому опыту, вы с ним еще нахлебаетесь горя.

– А может быть, оставим его в школе, я еще с ним позанимаюсь, – не успокаивалась родительница.

– Уверяю вас, так будет лучше для всех, – сказала холодным голосом Витольда Леонидовна – как отрезала. Что умела, то умела.

Славке стало абсолютно ясно, что из школы его заберут. Или попрут. Он с облегчением вздохнул и припустил домой. Пока бежал, додумал – в этом его спасение. Он еще одно летечко попьет молока, окрепнет и в два счета одолеет премудрые науки. Ничего, что второй раз в первый класс. Зато у него будет другая учительница, добрее этой, с которой в душе он уже распрощался. Не могут же все быть такими одинаково черствыми. Славка бежал по улице и страстно верил, что еще через одно лето все переменится к лучшему.

Мама Люда пришла домой через час, молча приготовила ужин, усадила его за стол и объявила, что после каникул он в школу не пойдет. Мол, ей так посоветовали. Славка не выказал своей радости, но тут же пообещал, что станет первым учеником в школе на следующий год. Но не выдержал и ляпнул:

– Мы писали, мы писали, наши пальчики устали, – и рот до ушей.

Мама Люда даже не улыбнулась, глянула скользом и он отметил, какие у нее пустые равнодушные глаза.

 

Глава 12

Никогда еще у Славки не было такого волшебного праздника. Он опять оказался на свободе. В его комнате таинственно мерцала разукрашенная елка. И сегодня ночью придет Новый год, принесет подарки и много-много радостей. Он даже спать лег пораньше. Но долго лежал с закрытыми глазами, пытаясь расслышать, как за окнами шуршало время, перетекая из одного года в другой. Не услышал – на морозе громко пели провода – и крепко уснул, пожелав счастья всем хорошим людям. А наутро праздник закружил Славку и никак не хотел отпускать. И все бы хорошо, но папа Митя опять от рук отбился. Захандрил, и все-то ему было не в радость. Славка к нему так и этак подходил, но тот отмалчивался, грустно и виновато смотрел на него. Как ни пытался он подбодрить его взглядом – праздник же, веселись от души, – не получалось, папа Митя глаза прятал. Славка знал отчего – стыдно за свое поведение.

А через неделю мама Люда собралась и укатила в свой разлюбезный город. Причину долго не выдумывала, объявила им – глаза б мои на вас не смотрели. Хотя Славка здесь при чем? Уехала и уехала, не впервой с хозяйством управляться. Тем более что корову будет доить соседка. Славка не умел, а на папу Митю она уже не надеялась.

В тот вечер Славка вернулся с катушки поздно. Оголодал за день, замерз, как суслик. Но дом встретил его темными окнами. Вынув из потайной щели ключ, прилипающий к пальцам на морозе, он открыл дверь и вошел в выстуженную избу. Папа Митя и не удосужился протопить печь – суп в кастрюле покрылся твердой белой корочкой. Славка проткнул ее ложкой, вздохнул и взялся разводить огонь. Невкусно есть одному, но голод – не тетка.

А меж тем ночь подвигалась все дальше, все тише, все глуше. И вот уже за окнами непролазная темень. Славка устал прислушиваться – не скрипнет ли за калиткой наст. Но нет, лишь мороз ломает в воздухе тонкие иглы. Ему не то чтобы страшно сидеть в пустой избе, прижавшись спиной к теплому боку печки, но и радости мало. Попробовал включить радио, оно заорало как оглашенное, и в углах странно отдалось… Будто кто чужой пробрался в квартиру, тихонько скулил и подвывал, поддразнивал. Славка терпел, терпел, не выдержал одиночества, натянул непросохшую, скукожившуюся телогрейку и побежал разыскивать заблудившегося папу Митю.

На улице мороз мигом схватил одежду и превратил в жестяной панцирь. Славка торопливо добежал до клуба, где мужики обычно гоняли по разбитому зеленому столу выщербленные шары бильярда, но дверь была заперта и окна темны. Ни один человек не повстречался ему и на обратном пути. Издали его дом смотрелся темной угрюмой махиной, сгорбившейся от стужи. Славка чуть не завыл от отчаяния. Темная мохнатая мгла окружала его со всех сторон, тянула страшные щупальца. В такой миг всем сердцем ощутил он как нужно человеческое тепло. Куда же податься? И тут словно кто подсказал ему: к бабе Поле.

И он припустил по скользкой дороге, скоро свернул в узкий переулок, пробежал задами и застучал кулаком в ставень маленькой избушки.

– Ты откуда так поздно? – удивилась баба Поля, впуская его в тепло кухни. – Я уже спать наладилась. Случилось что?

Славка сбивчиво объяснил, что потерял папу Митю, а мама Люда опять уехала в город.

– И ведь не заходил сегодня, и не встречала, – задумалась она. – Гулеванит где-то, – усадила его за стол, налила стакан теплого чая. – Накось, попей, согрейся. Голодный, поди, беспризорничаешь. У самого-то ничо нигде не болит?

Славка помотал головой и нехотя отхлебнул из стакана – некогда ему распивать чаи, надо папу Митю искать.

– А то может останешься? – забеспокоилась она. – Ночь на дворе, стужа, где его найдешь? Да и не нужно. Терпи уж, авось стерпится. Они родители твои, грех на них обижаться.

Но Славка уж поднялся из-за стола, направился к двери – хоть и страшно ночевать одному, но и у бабы Поли оставаться нельзя, без него папе Мите совсем худо будет. И уж взялся за дверную ручку, баба Поля припомнила:

– Ты бы к Фортунатовым заглянул, ну, к этим, переселенцам, что за клубом, в новом доме, живут…

Славка Фортунатовых знал плохо, в деревне они объявились недавно. Мельком видел через забор как копошатся во дворе трое ребятишек, мал мала меньше. Попрощался с бабой Полей и выскочил на мороз.

Фортунатовы занимали одну половину еще необжитого брусового дома. Окна на их стороне желто светились сквозь толстый слой наледи. Славка вскарабкался на высокую завалинку, попытался заглянуть в окно, но не нашел и малой щелки. За обмороженными стеклами, глухо, как из подполья, доносились голоса. И вроде один был схож с папы Митиным.

Он спрыгнул на снег и сунулся к калитке – она была незаперта, болталась на одном гвозде. От нее к крыльцу вела глубокая тропинка. Славка медленно шел по ней и дивился на беспорядок: двор был нечищен, один угол залит помоями, а в другом громоздилась куча мерзлых коровьих лепех пополам с соломой. Свет с веранды выказывал загаженный двор всей деревне напоказ. Потоптавшись у крыльца, он собрался было повернуть назад – не мог в таком доме гостить его отец, нечего и думать…

Но тут распахнулась дверь, и на веранду вывалилась растрепанная тетка. Придерживаясь за ступеньки рукой, спустилась на землю, выпрямилась, пошатнулась и уткнула в него мутный взгляд. У Славки по спине побежали мурашки.

– А ты что тут делаешь, марш домой! – хрипло сказала она, тут же забыла о нем и побрела за угол дома.

Славка сразу понял, отчего она такая и что папа Митя может быть в этом доме. Где пьют, там и он. А значит, надо идти выручать его. Отворил тяжелую дверь, с опаской переступил порог и оказался на кухне.

В доме синий дым стоял коромыслом, а в горнице за столом без скатерти, заставленным бутылками и консервными банками, сидели люди. И среди них – папа Митя. У Славки, хоть и надеялся здесь его встретить, сердце дрогнуло. От порога, сквозь двери, он изо всех сил старался дотянуться до него взглядом, но тот низко наклонял голову к столу, будто пытался рассмотреть свое отражение. Но разве в таком махорочном свете что-то рассмотришь?

За печкой кто-то коротко кашлянул, и сейчас же на кухне очутился мальчонка в женской засаленной кофте до голых колен. Следом вышла девочка, как две капли воды похожая на него. Встала рядом, зябко кутаясь в платок. Ростиком она была поменьше, но такая же худенькая и прозрачная до синевы. У обоих было такое выражение глаз, какое при живых родителях, думал Славка, не бывает.

Переступая босыми ногами, они уставились на него. Славка в ответ поежился – на улице стужа, но и здесь не согреешься. По полу, от порога, несло холодом, разве что снег не летел. Мальчонка очнулся первым, сорвался с места, подскочил и дернул за рукав:

– Ты зачем к нам пришел? За нами? – голос у его был пронзительным и с хрипотцой. Таким голосом только в детском доме и разговаривать.

– Нужны вы мне, я за отцом, папой Митей, – неуверенно ответил он, сбитый с толку вопросом.

– А-а, – понимающе протянул пацан, шмыгнул носом и сообщил: – Он тоже водку пьет, как наши мамка с папкой. Потом драться будут, – добавил, будто речь шла о закуске, и опять шмыгнул.

Славка привалился спиной к стене, чувствуя, как слабеют ноги в коленках. В одну, какую-то коротенькую секунду, пролистал мысленно, сколько им еще предстоит пережить всякого болезненного, пока их в детдом не увезут. Туда толстых и веселых не привозят. Все больше вот таких запуганных заморышей. Славке стало тоскливо, он было уже утвердился, что в деревне все так живут, как он. С невыразимой жалостью смотрел он на детей, порываясь бежать опрометью из этого дома, но, пересиливая себя, повторил:

– Я за отцом пришел!

– А папка твой тоже пьяный вдрабадан! – скучным голосом сказал пацан.

– Они тут все пьяные, – устало добавила девочка, по-старушечьи стягивая на груди сползавший платок худенькими, как куриные лапки, ручонками.

Славка опять глянул на папу Митю и расхотел с ними спорить. Тот лишь скользнул по нему задымленным взглядом и не признал.

Холодная узкая ладошка прикоснулась к его руке. Девочка, поглядывая снизу вверх, понимающе протянула тоненьким голоском:

– А ты у нас оставайся, у нас всем можно. Мамка ругаться не станет. Они все равно скоро попадают кто куда. А нам втроем теплее ночевать.

У Славки едва не вырвалось – спасибо за приглашение, у меня свой дом есть! Но вместо этого неловко погладил девочку по спутанным волосенкам и промолчал – его самого еще совсем недавно вот так жалостливо гладили. От тоски и печали впору было взвыть посреди этого закопченного жилища. Такого жуткого дома он еще не видал, а может быть, и видал, да забыл. Стоял у стены как истукан, не силах сдвинуться от невыносимого страшного мира, окружавшего его. Держал за руку девочку.

Мальчонка с другого бока подпрыгивал на тонких в мурашках ногах как заведенный. Его приголубить сил не хватало.

– Уж скорее бы все они попадали, – без умолку тараторил пацан. – Мы после них подскребем недоеденное. Вкусно! И вино допьем, если останется. Я всегда так делаю. Сладкое вино лучше горького, сам узнаешь!

Славку изнутри била нервная дрожь. Стоял, смотрел на холодную печь, никак сообразить не мог: отчего они такие голодные, если у них свой дом есть? Девочка, не отнимая ледяной ладошки, поочередно поджимала ножки, совсем как воробушек на голом проводе.

– Обулись бы, простынете, – посоветовал Славка.

– Обулись бы, да мамка обутки спрятала. Чтобы мы по улице не бегали и дом не студили. У нас дров нету, – не останавливаясь, подпрыгивал и кричал мальчишка.

– Сунула куда-то, а теперь вспомнить не может. Искала, чтобы Колюшу за хлебом послать, да не нашла, – робко пояснила девочка, ни в какую не отлипая от руки Славки.

– Совсем ум потеряла, зараза! – подпрыгнув, не своим голосом заорал пацан.

Славка испуганно посмотрел в горницу – кто бы не услышал, а то попадет за бранное слово. Но оттуда такое неслось, что и про себя повторить стыдно. Он поймал пацана за рукав, потащил за печь, подальше от горницы.

Там, в маленькой комнате стояла одинокая железная кровать с набросанным как попало тряпьем. Изношенная телогрейка на грязном полу заменяла коврик. В углу стояла суковатая сосновая чурка, на ней сидела безногая кукла. У Славки глаза на лоб полезли, он такой обстановки и в детдоме не видел. А думал, что хуже, чем там, дети не живут.

Ребятишки с разбегу повалились на кровать и шустрыми зверьками зарылись в тряпье.

– Лезь сюда, тут теплее, – позвал мальчишка.

Но Славка лишь присел на краешек кровати, спросил:

– Чего это вы так бедно живете? Кровать и та одна…

– У нас раньше все было, там, где мы раньше жили, да мамка с папкой все пропили. Кровать широкая, мы на ней все трое умещаемся, – говорила девочка тихим бесцветным голоском. – У нас еще и Гришка есть, но его в городскую больницу еще до праздников увезли, давно. А забрать забывают, – глядела она на него снизу вверх прозрачными глазами.

За стенкой пьяные голоса выметнули песню.

– Гуляют, от рубля и выше, – завистливо прислушался пацан к нестройному хору. – Новый год все-то встречают…

– Нам соседи красивую елочку подарили и игрушками поделились, – горестно вздохнула девочка. – Да пьяный папка на нее упал, свалил, весь поцарапался и истоптал ногами.

Славка вспомнил, как перешагивал на веранде обломки елки, и решил, что чем быстрее он уйдет, тем будет лучше. На малышей было больно смотреть. И жалко до слез, так, что зло брало на орущих вразнобой за стенкой. Чем выть дурными голосами, лучше бы их покормили. Сытым и дурак споет.

Хлопнула входная дверь, гуще пополз по полу холод. И в комнату вбрела та самая тетка, что неловко сползла с крыльца. Глаза ее, казалось, глядели сразу во все стороны. Славка так и не понял, увидела ли она их этим растопыренным взглядом или нюхом учуяла. Тетка, спихнув куклу, хлопнулась на чурку и распустила губы. Голова ее то клонилась к полу, то со странным вывертом пыталась подняться. Противно смотреть.

– А-а, деточки, – выговорила она наконец. – Играете, деточки, ну и играйте, веселитесь, деточки…

– Хлебца вынеси, шалава, – сурово сказал пацан, раскачиваясь на кровати. – С голоду сдохнем!

Громко сказал, но она не услышала. Поднялась с чурки, поплелась подле стенки. Славка подумал, что у нее, поди, уже ум за разум зашел. Но ошибся. Тетка вдруг медленно развернулась и дико посмотрела на него:

– А этот откель взялся? Ты Гришка мой или непохож?

– Карташов я, – заполошно ответил Славка. – Я за папкой пришел, за папой Митей!

Пацан спрыгнул с кровати и вцепился в нее.

– Ты что, совсем уж с ума съехала, ты когда Гришку из больницы привезешь? И хлеба тащи!

Тетка уставилась в пол и долго искала на нем что-то невидящими глазами. Не нашла, двинулась дальше и вдруг резко и пронзительно гаркнула в горницу:

– Митька, растуды тебя в качель, за тобой пришли!

Прошло несколько минут, пока папа Митя не заслонил собой дверной проем. Окаменевшее лицо его при виде Славки чуть-чуть ожило, просветлело. Ну, хоть один человек здесь при памяти. Но когда он, мотаясь, идет к нему, становится горько и обидно. Зачем он такой: слабый, беспомощный и беззащитный. Ткни пальцем – упадет.

– Ты-ы, Славка, – больно сжимает папа Митя его плечо бесчувственными пальцами. – Ты что тут делаешь? Кто тебе разрешил?

Славка выворачивает плечо из его руки и говорит, задыхаясь и со слезой в голосе:

– Никто. Пошли отсюда. А то мама Люда приедет, ругаться будет.

Губы его дрожат, и он никак не может с ними сладить.

– И пойдем, – беспечно соглашается папа Митя. – Чего же не пойти, хорошо посидели. Но не пойду, пусть сама придет! – мотает он взлохмаченной головой и городит чепуху. Ругает маму Люду разными словами. Успел уже нахвататься матерщины в этом пьяном доме.

– Пошли! – всхлипывая, кричит Славка и тянет его за рукав. – Ты страшный!

Папа Митя наклоняется, и мутные глаза его близко маячат у лица Славки, что-то разумное еще плещется в них, когда-то таких веселых, таких искристых, таких ясных.

– Правильно, Славка, пошли, – бормочет он. – Надо спать…

Славка торопливо, пока он не передумал, выдирает из груды одежд его полушубок, помогает влезть в рукава, застегивает и ведет к порогу.

У печки, поджав по ножке, стоят мальчишка и девчонка, которым уйти некуда. Машут ладошками, просят голодными глазами: приходи еще! Совсем отощали без нормальных людей. Дверь хлопает и отрезает Славку от них. От пьяного шума, табачного духа, от всего, что заронило ему в грудь тоску и страх. Он с наслаждением глотает свежий морозный воздух.

Вести папу Митю тяжело и несподручно. Он запинается, скользит по накатанному машинами насту дороги. Ноги его разъезжаются в стороны, но каким-то чудом он держит равновесие и не падает. А только рычит не своим голосом: «Ничего, Славка, прорвемся!»

Добравшись до дома, папа Митя в чем был падает на кровать и засыпает мертвым сном. Вот что проклятое вино с человеком делает, сбивает с ног и с ума. Славка долго не отходит от него, прислушивается к шумному дыханию – воздух в его груди сгорает, как в топке. Жалко отца и плакать хочется. Потом с трудом стаскивает с его ног мокрые валенки, осторожно высвобождает руки из рукавов полушубка и подбирает с пола шапку.

Стоит, смотрит. Ему до слез жалко папу Митю. Жалко детей, оставшихся в закопченном доме. Чтоб эта водка вся сгорела! Себя ему тоже жаль, но поменьше, как бы после всех.

Утром его будит грохот мерзлых поленьев. В избе холодно, не греет даже толстое одеяло. И Славка вспоминает, что вчера впопыхах он забыл закрыть трубу – вот все тепло за ночь и вынесло на улицу. Сжавшись в комочек, он старается не вспоминать вчерашний вечер. Но мысли все равно пробираются в голову и тревожат. Ему боязно встречаться с папой Митей. Какими глазами тот будет смотреть на него? Он уже простил его, но папа Митя еще не знает. Печка на кухне потрескивает смолистыми поленьями. Комната постепенно наполняется теплом.

Наконец слышны осторожные шаги, и над ним наклоняется лицо папы Мити: усталое, покрасневшее, с мешками под глазами. Будто он всю ночь хлеб молотил на комбайне. Глаза его не знают, куда спрятаться, и смотрят вбок.

– Это, значит, подзадержался я вчера… Ты уж меня прости. Не боязно было одному-то?

Славка готов со стыда сгореть за него. Плакать хочется от тоски и огорчения – до чего человека проклятая водка доводит. Ничего не помнит.

– Ты только больше не пей, ладно, – жалобно просит он, заглядывая ему в глаза.

Завтракают они молча. Папа Митя нехотя пережевывает еду, будто кому одолжение делает. Тяжело вздыхает. Да и что тут скажешь – натворил делов. Обоим ясно, что надо побыстрее пережить это муторное время. Хорошо, что сегодня выходной и папе Мите не надо спешить в мастерские.

Славка ни на шаг не отходит от него. Видит, как он мается, и боится, как бы он снова не ушел к Фортунатовым. Его передергивает при одном воспоминании, что он там вчера пережил. Врагу не пожелаешь. Папа Митя – мужик сильный, долго без дела слоняться не умеет. Собрал сепаратор, принялся пропускать сквозь него молоко. Молока без мамы Люды скопилось много – такая у них удойная корова.

– Мама Люда когда приедет? – осторожно спрашивает Славка. Не то чтобы он сильно соскучился по ней, просто очень не хочется, чтобы она папу Митю увидела таким помятым и болезненным.

– Да лучше бы совсем не приезжала, – морщится он. – Плохи, брат, наши дела, хуже некуда…

– Как-нибудь образуется, – по-взрослому отвечает Славка. – Ты, главное, не пей и не ругайся. Она у нас добрая, вон как за нас переживает.

– Славка, Славка, что мне с тобой делать? – переживает он. – Хороший ты пацан. А каким дохоликом привезли… И отчего у тебя с учебой не заладилось? Извелась мать, вот и уехала… Может, у тебя что болит?

Сепаратор жужжит, журчит струйка светлого молока. Славка морщит лоб, думает, подбирает веское объяснение:

– У меня голова плохо варит из-за уколов, наверное. Потому я такой замедленный…

В детском доме тем, кто плохо вел себя, медичка в наказание вкатывала успокоительное лекарство. Но какое же оно успокоительное, если… Славка кривит рот, будто сию минуту обожгло ему ягодицу. Колючий огненный шар влетает под кожу, вертится, пронзает тело тысячами иголок. Криком кричи, не поможет, не отпустит.

– Какие уколы? Почему ты раньше молчал? – встревоженно смотрит на него папа Митя. Заметил, как скукожилось от однажды пережитой боли лицо Славки.

– Не знаю какие. Ими буйных успокаивают. Честное слово, я не виноват, что мне их ставили. Пацаны натворят делов, а покажут на меня. Воспитательница долго не разбирается, сразу тащит меня в медпункт. А после укола уже ничего не помнишь. Они память отшибают. После долго вспоминаешь кто ты, где ты. Но ничего, я вот попью еще молочка и окрепну. Правда же, – с надеждой смотрит он на папу Митю.

– Господи, да что же они с тобой сделали! Славка, бедный ты мой пацан, за что тебе такая сволочная жизнь выпала! – срывается голос папы Мити, а в его глазах блестит слеза.

Он крепко прижимает к груди голову Славки. Сквозь тонкую ткань рубахи тот чувствует, как колотится его горячее сердце. Будто плотина рухнула разом, освободилась нежность к родному человеку и Славка шепчет заветное:

– Папка, я тебя люблю, папка…

«Папка», – повторяет он про себя и знает, что отныне будет называть его только так. Сепаратор жужжит вхолостую. Горючие слезы закипают у обоих на глазах. Отец гладит его по спине, будто успокаивает, выводит из него всю боль, накопленную за его недолгую трудную жизнь. Да если болит внутри, снаружи не загладишь.

 

Глава 13

Прошло еще несколько дней, и приехала мама Люда. Еще молчаливее и строже, чем была. Будто кто-то уже успел, доложил ей, чем они тут, без нее, занимались. И даже подарков не привезла, как обычно. Славка радостно навстречу ей выбежал, встречать, а она поджала губы и мимо прошла. Ни словечка, ни полсловечка, заперлась в спальне. Папа, вернувшись с работы, тут же к ней ушел. Для разбора поведения – понял Славка. Ничего не поделаешь, так уж жизнь устроена – за свои поступки надо отвечать. Славка посочувствовал ему и спать отправился – день закончился. А оказалось, это Славкино счастье закатывалось.

Таяло счастье, растворялось бесследно, как облачко теплого дыхания, поднимаясь к студеным небесам. Может быть, не его черед был на белый свет появиться, если оно лишь поблазнилось. Да кому это ведано. Некого в том винить было: ни себя, ни непутевых родителей, ни папу и маму Люду, зачем-то его подобравших, ни остальных, чужих ему, людей. Разве что всех разом – но это было выше его душевных сил.

И был ему подарен еще один день, пополам поделенный снегопадом. Густая снежная лавина обрушилась на деревню поутру, но к обеду сквозь облака пробилось сирое солнце. Славка, едва снег утихомирился, подхватил санки и убежал на гору. Пологий, удобный для катания склон тянулся от самых прясел огородов. Он долго карабкался вверх, оскальзываясь на нетронутом белом полотне. А когда поднялся и дух перевел, повернулся лицом к раскинувшейся внизу деревне, глянуть – не спешит ли кто из приятелей ему компанию составить, – так и замер в изумлении. Огромный светозарный столб стоял в небе. Посередке его просверкивало солнце, отбрасывало по обе стороны ослепительно сияющие хвосты. Огромный лучистый крест золотился над землей и будто знак подавал.

Славка вдоволь налюбовался им. Всласть накатался на санках. Замерз, проголодался и побежал домой самым коротким путем: через речку, огородами. Прихлопнул калитку, и вот он, родной двор. На крыльце отряхнул голиком валенки от снега, обхлопал штаны и, одурманенный морозом, вошел в дом.

Здесь-то его беда и дожидалась. Вместе с папой и мамой Людой за столом на кухне сидели милиционер и незнакомая строгая тетя. Ничего и говорить не надо было, он только глянул на их лица и все понял сразу. За ним! Ноги у Славки подломились, ледяной ужас вполз в грудь, и он опустился на пол. «Только бы не вернули обратно в детдом, только бы не вернули», – шептал он беззвучно, хватая ртом воздух и захлебываясь им. Он отказывался в это поверить – так не бывает! – и не мог не верить. Задыхаясь, Славка подполз к ногам мамы Люды, обхватил их обеими руками.

– Мамочка родненькая, милая, хорошая, не отдавай меня! Я стану хорошим, я все, все буду делать, что ни скажешь! – прорезался у него голос, а до того сипел только, и вместе с ним, показалось, начала оживать надежда.

Он крепко стискивал ее ноги, но они нетерпеливо пошевелились, стряхнули объятия. И тогда Славка пополз к папе. Только он мог спасти его от детдома.

– Папочка любимый, не отдавай меня туда, ты же все можешь, скажи маме, что я там умру. Папочка, я так люблю тебя! – цеплялся он за его колени, но сил не было, и Славка сползал на пол. А когда поднялся, увидел, что отец плачет пьяными слезами. И вновь осел, затрясся в рыданиях – все потеряно, какой же он спаситель, такой пьяный?

Отпрянув от чужих ног, волчонком уполз в угол, забился под вешалку. Сидел там, путаясь в одеждах, раскачивался. Сквозь мутную пелену, застлавшую глаза, видел, как скользят бесплотными тенями какие-то люди из комнаты в комнату. Провел рукой по мокрым щекам, отметил равнодушно – слезы появились. В помраченном мозгу одна мысль билась: назад в детдом, назад в детдом! И была она невыносима.

Чьи-то руки подняли его с пола, взялись переодевать, переобувать, нахлобучили шапку. Вялый, безвольный, как после укола, он подчинялся им, будто во сне. Но знал, что уже не проснется. И едва руки перестали его вертеть, вновь опустился на колени.

– Вставай, Окоемов, поехали! – наклонился над ним милиционер с большим узлом в руке.

Славка видит выпуклую блестящую пуговицу с гербом на серой шинели и хочет сказать: «Я не Окоемов, я – Карташов», но губы не разжимаются. Слезы текут из глаз. Сквозь них он еще пытается рассмотреть бывших родителей, запомнить. Но слезы заливают его память. Тетя обеими руками толкает дверь, посторонившись, пропускает вперед Славку с милиционером и, не прощаясь, выходит следом.

Славка медленно, в последний раз, идет по веранде, выходит на крыльцо. В распахнутую калитку виден желтый бок милицейской машины, с оказией и на его беду приехавшей в эту деревню. Мельком замечает знакомых ребятишек, облепивших забор.

Сумрачно и тихо во дворе. На голые тонкие ветки яблоньки трусит перекаленный морозом снег. Милиционер и тетя, подхватив его с обеих сторон под руки, сводят с крыльца. Распятый между ними, едва передвигая ноги, Славка покорно бредет к настежь распахнутой калитке. Слезы замерзают на щеках, но их тут же подтапливают новые. Слезы будто копились-копились в нем все эти годы, чтобы вытечь разом. Одним днем.

«Боженька, зачем ты меня покинул? Прости меня, Боженька, за то, что я забыл тебя», – шепчет Славка в отчаянье, понимая, что поздно спохватился – никому он не нужен.

Машина срывается с места, торопится увезти его от ставшего было родным дома. В зарешеченное оконце Славка видит, как быстро отдаляется забор, с которого ему машут ребятишки. Издали он плохо различает их лица. Стороной тянется широкий, покрытый белыми застывшими волнами луг. По нему, наперерез машине, из последних сил спешит старушка. Вязнет в глубоком снегу, взмахивает палочкой и никак не может выбраться. Не может поспеть. Славка и с ней прощается взглядом.

Горючие слезы текут по холодному лицу. Кто их заметит, кто им поверит? Детские слезы – легкие слезы…

 

Вольные кони

 

Глава 1

Вожак привел усталый табун на Белый мыс ввечеру, когда теплое апрельское солнце уже измерило от края до края твердый холодный небосвод, перемахнув с одного берега на другой, и теперь оставалось ему пройти совсем немного, чтобы упасть за кряжистый хребет. На его заснеженных вершинах уже рдело закатное марево. Утомленное светило стремилось побыстрее окунуться в сотворенную им самим раскаленную муть, остудить еще один трудно прожитый день. Скоро высокие угрюмые горы по пояс обдернуло густой синевой, по серому истертому льду моря стремительно заскользили изломанные лиловые тени, поползли к оранжевому острову.

Игреневый конь, с головы до ног облитый медным пламенем, настороженно стоял на гребне белой скалы. Хрупкую тишину тревожили лесные звуки, вожак чутко ловил их, беспокойно косил блестящим глазом на далекие гольцы, с которых медленно скатывалась спасительная ночь, и переводил взгляд на сухую каменистую падь у подножия скалистого мыса. Там, внизу, бродили его вольные кони, и там, за его спиной, шумела тайга, донимала громкими пробудившимися голосами, напоминала об опасности.

Гордый дикий конь замер на скале, вбив в белые камни некованые копыта, и лишь изредка позволял себе медленно окинуть взором далеко и круто обрывающиеся вниз склоны. Отсюда, с головокружительной высоты, он мог без опаски посматривать на скованный Байкал. Лед изработался за зиму, потерял зеркальность и прозрачность, по нему словно раз-другой провели наждачной бумагой: потемневший, ноздреватый, лежал он у кромки берега. Оплывали нагроможденные друг на друга торосы. Обнажались, вытаивали острые граниты. Казалось, там, в глубине ворочается в ледяной берлоге громадный синий медведь. Исполин пробуждался от зимней спячки, с каждым днем все сильнее проламывал спиной прочную крышу убежища: на сколько хватало взгляда, виднелись глубокие трещины, разломы, промоины. Весеннее солнце уже легко проникало сквозь крепкий панцирь, постепенно подтачивало его снизу.

Порыв студеного ветра, поднявшегося с ненадежного льда, ударил в широкую мускулистую грудь жеребца. Упругий и гибкий ветер одним прыжком рванулся в небо, распластал над островом крылья, ровно и мощно загудел над головой. Прозрачные струи обвили тело, взбудоражили запахом весенней гари, талого снега, опьянили сладкой свободой, вызвали в горячей крови дрожь и кипение. Холодный бодрящий ветер омывал коня чистотой, выносил из него тягучую усталость долгой изнурительной скачки по степным падям и таежным распадкам, увалам и тропам – всего тяжелого путаного пути, которым он привел сюда дикий табун, спасая его от облавы.

Свисающие до земли косматые хвост и грива стлались по ветру и опадали, когда ослабевали его порывы. Игреневый конь, казалось, вытягивался в одну напряженную тугую струну, в затяжном прыжке летел над белой скалой и, еще одно мгновение, – распластался бы над ровным необозримым ледяным полем. Жухлая прошлогодняя трава скупо выбивалась из расщелин крепкого камня, шелестела едва слышно. Жеребец перебарывал желание наклониться, подобраться мягкими губами. Бдительно вскидывал лобастую голову и жадно втягивал ноздрями пьянящий воздух. Сзади тонко шуршали шелковистые завитки коры налитых медовым светом сосен, чутко и трепетно улавливал он струящееся от них смолистое тепло. Весна была растворена в свежем с горчинкой лесного пожара воздухе, угадывалась в сладких запахах набухших под землей корней трав.

Игреневый сторожко вслушивался в каждый звук: вскипал ли шелест густого кустарника, раздавался ли скрип старого дерева, глубокий вздох рыхлого льда, всхлипывал ли оседающий в тени последний снег. И тогда жеребец нервно прядал ушами, гневно фыркал, коротким ржанием напоминал табуну о грозящей опасности – в любой миг готов был сорвать его с места, увести по глухой таежной тропе в чащобу и спрятать в ней от беды. Вечерний ветер накатывал плотными волнами, все громче, разбойнее высвистывал в разлапистых взъерошенных соснах, глушил живые звуки и мешал слушать опасность, а она бродила где-то близко, скользила бесшумной зловещей тенью. Угроза пришла на рассвете, и принесли ее ночевавшему в глухом степном распадке табуну – люди.

Сюда, в притулившуюся к Белому мысу падь, Игреневый привел свой табун после выматывающей скачки по узкой тропе и сейчас почти был уверен в том, что преследователи отстали, запутались в буреломах, россыпях истертых временем скал. Или это усталость притупляла выработанную годами осторожность? Это она заставила вожака гнать лошадей, запаливая жеребых кобыл и сбивая в кровь мягкие, восковые копыта жеребят. Всего лишь раз позволил он табуну задержаться у родника, спешно похватать пучки сухой травы, обкусать сладкие ветки ерника. Вожак успокоено отвел взгляд от пади, где, уткнув морды в землю, меж разбросанных валунов бродили его собратья, и вновь подставил лоб напористому ветру.

Гордо и одиноко стоял он на белой скале и смотрел вниз, на море. Оттуда никто не мог угрожать ему: сразу у ног камень круто обрывался и редкие на марянах лиственницы чудом держались на отвесном склоне. С высоты они казались тонкими обгорелыми спичками. Слева и справа вонзались в низкое небо седые зубчатые гребни, причесывающие в непогоду тяжелые тучи. Но за спиной гремела бегущая по низине горная речушка, заставляла прислушиваться. Игреневый хорошо помнил пряный запах конюшни. К ночи в ней собирались после дневной работы старые и молодые лошади, пропахшие горьким потом, кожаной сбруей. Они устало, безучастно жевали сено, хрупали овсом, и покорные их глаза смотрели пусто, равнодушно. Утро за утром впрягались лошади в тяжелый воз, тащили его, пока не покидали силы или не подтачивали болезни, даже в редкие праздники не забывали их губы железистый привкус удил.

Каждый день семенил он рядом с телегой, в которую была впряжена мать, не в силах унять нетерпение: пускался вскачь, обгонял ее, уносился далеко вперед, спохватывался, тормозил, взрывая всеми копытцами песок пыльной дороги, смешно взбрыкивал всем телом – приглашал поиграть с ним. Ведь так весело, так привольно было кругом: хотелось скакать и скакать по душистой степи. Но мать брела, опустив голову, поскрипывала телега, избавиться от которой не давали оглобли, и не откликалась на призывы малыша. И по просторному лугу ходила она в крепких путах.

Теперь, когда прошло много лет, один он в табуне знал, что вытаявшая из-под снега трава слаще подсоленного куска хлеба, один он помнил, как перехватывает горло боль от ожога длинным черным бичом, сплетенным из тонких ремешков. Но он не знал сбивающего спину седла, стирающей кожу сбруи. Объездить его не успели, к тому времени, как он окреп и превратился в стригунка, кони перестали жить вместе с людьми. Однажды отпустили их кормиться на волю – в степь, и на ночь они не вернулись в душную конюшню. Не пришли и на следующий день, только через неделю спохватились люди, загнали лошадей в стойла. Но на утро табун вновь ушел в летнюю степь, и на этот раз навсегда.

Пришла холодная осень, пастухи, казалось, вовсе забыли о лошадях, а тем невдомек было, что не по доброй душе освободили их люди. Отпала нужда держать коней на рыбзаводе, на остров пришли машины – менее норовистые, более терпеливые железные животные. Насовсем ушли лошади от людей, опустела конюшня и скоро попала под слом, а табун растворился в степных распадках.

Шли годы дикой, никем не стесненной свободы: никто не заботился, никто и не преследовал лошадей – а что еще надо, чтобы очистилась от скверны рабства кровь, понесла по жилам пьянящую волю? Скинув ярмо и освободившись, кони стали умнее: надо было выжить в бескормицу, надо было отбиваться от хищников, надо было сохранить род, и еще очень многому пришлось учиться, заново вспоминать то, что хранилось под спудом тысячелетнего ига людей. Дикие инстинкты оказались неподвластны векам, и когда в табуне появился вожак, не пожелавший не только делить свою власть с человеком, но даже на выстрел подпустить его к себе, лошади скинули ослабшие путы привязанности, забыли о всяком повиновении. А когда наросло поколение, и вовсе не знакомое с кнутом и кормушкой, даже если бы и захотели люди вернуть лошадей, сделать это было невозможно, разве что заново переловить, приручить, объездить молодых жеребцов и кобылиц. Игреневый на всю жизнь запомнил вожака с разбитыми копытами и стертой холкой. Сам того не осознавая, он готовился заменить его: через него с первых вольнолюбивых дней постигал науку повелевать другими, учился не доверять людям, умению спасать табун в самые гиблые времена. У старого, много пожившего вожака был необузданный нрав, вырвавшись наружу, он переплавился в неуемную ненависть к человеку. Долгое его терпение, унижение уздой и хомутом вылились в злобу, напрочь отринувшую покорность.

Все, связанное с человеком, приводило теперь старого вожака в бешенство. Однажды табун, неожиданно выскочив из таежного распадка, наткнулся на стреноженную лошадь, мирно пасущуюся рядом с чабанской стоянкой, на утуге – огороженном человеком луге. Вожак с налета проломил тонкие осиновые жерди, с налитыми кровью глазами встал на дыбы, вскинулся, навис над несчастной, страшно оскалив наполовину стершиеся зубы, и рванул ее, оставив на шее багровую рану. Отскочив, он опять ударил грудью и забил бы лошадь до смерти – остервенелый и неистовый, – не подоспей на помощь чабаны. Тогда и прогремели вслед табуну первые выстрелы. Людей старый вожак боялся так, как боятся тех, кого ненавидят лютой ненавистью, исстрадавшись, измаявшись от бессилия одержать верх.

Умер вожак в глухом углу тайги, куда ушел, устав бороться со старостью. Его место занял Игреневый в трудный год: и летом, и зимой гремели в степи выстрелы, все глубже загоняли они коней в тайгу. К тому времени люди вдруг вспомнили о табуне, да и как было не вспомнить, если носился по острову неуправляемый гурт в сотню голов. Сено, припасенное для коров и овец, стремительно убывало после каждого опустошительного набега, никакие жерди, никакая колючая проволока не могли удержать голодных лошадей. Но если бы это была единственная причина. Тесно стало сосуществовать человеку с диким табуном – людей на острове не убавлялось, а разной домашней живности становилось меньше, одной рыбалкой разве сыт будешь? Как было тут удержаться, не полакомиться дармовым мясом?

Лошадей били на тропах и солонцах, подстерегали на водопое и в распадках, где они кормились. И скоро свели дикий табун к трем десяткам голов, возвратили к прежнему количеству.

 

Глава 2

Настороженный взгляд жеребца медленно скользил по белым скалам, по истертому солнцем льду, возвращался на обратный склон утеса и останавливался на спокойно пасущемся табуне. Игреневый совсем было перестал тревожиться, как вдруг заметил вдали крохотную темную точку, только его обостренное каждодневной опасностью зрение могло отметить в густеющих сумерках медленно бредущего среди валунов и торосов человека, несущего за плечом тонкую черную соломинку. Вожак дико всхрапнул, столкнул нетерпеливым копытом камень, и весь табун тут же испуганно вскинул головы, шарахнулся и застыл напряженно, готовый сейчас же ринуться в спасительную чащобу.

Игреневый выждал секунду, помотал головой, соображая, что никак нельзя бояться этого маленького человека, до которого наметом сразу не доскачешь. А подпустив путника ближе, и вовсе перестал тревожиться – узнал в нем одного из тех, кто никогда не гонялся за табуном на мотоцикле, не караулил на рассвете и закате, а наоборот, уходя из тайги, оставлял охапки сена, ерниковые веники, а то и куски каменной соли. Этот человек не нес зла вольным лошадям, и поначалу Игреневому это было непонятно, тревожно. Опасливо, не сразу стал вожак разрешать табуну подкармливаться возле изюбриных кормушек.

Вожак гордо покосился на узкую каменистую падь, на смирно склонивших головы его длинногривых сородичей, не знающих ни узды, ни подков. Среди них бродили его взрослые и совсем еще малые дочери и сыновья, его старые и молодые подруги, там, в табуне, был и тот, кому, придет время, надлежало занять его место.

Жеребец расслабился, на какое-то короткое время отвлек свое внимание от серой скалы, нависавшей по левому плечу. Единственная, она близко смыкалась с тайгой, к ней тянулся удобный для скрадывания подъем. Вытянув шею, Игреневый смотрел вниз, но чуткое его ухо уже поворачивалось в опасную сторону – оттуда донеслось слабое шуршание тонкого осыпающегося плитняка, зловещее и устрашающее, как шипение гадюки в сухой траве. Вожак еще разворачивался навстречу шороху, не видя того, чья нога исторгла его из трухлявого камня, еще горячая кровь мощными толчками разносила по телу испуг, а он уже знал – сейчас его убьют. Негде было спрятаться на этом открытом всем ветрам пятачке. Он громко, тревожно заржал, отсылая от себя табун. И краем глаза еще успел поймать, как табун сорвался с места, вымахнул из распадка, и уже втягивается по извилистой тропе в густой кустарник.

Смерть вожаку принесли четверо охотников, вынырнувших из-за скалы с подветренной стороны бесшумно, так, что ни одна железка не брякнула. Опытные, они и растерялись всего на секунду, но тут же упали в камни, на ходу передергивая затворы.

– Да стреляй же, Петрович! Бей! А то уйдет, – сдавленно хрипели голоса.

Игреневый стоял совсем близко от людей, и им было видно, как медленно ползет вверх черная губа, обнажает дикий оскал белых зубов. Нервный шум тайги не мог заглушить чужеродные зловещие звуки: мягкое скольжение затворов, металлический стук окованных прикладов. Все они смертным ужасом входили в сердце жеребца, дрожью пробегали по коже, словно стряхивал он с себя крупные капли холодного дождя и не мог стряхнуть.

Плотный мужик в меховой куртке, запаленно дыша, поймал на мушку автомата четкий силуэт коня. Короткая очередь треснула над скалой, разорвала небо.

– Попал! – вскрикнул чей-то радостный голос, прежде чем жеребец подломил ноги, стал оседать, заваливаться на бок.

 

Глава 3

Андрей Братко торопился – ночь плотным пологом уже нависала над островом. Идти мешал частокол подтаявших, поставленных на попа зимними штормами льдин, гладких валунов, облитых скользким льдом, но нелегкий путь его подходил к концу, и он уже прибросил на глаз, что до Белого мыса осталось всего десять минут хода. На фоне густо-синего вечернего неба громадная скала плавала среди серых утесов, как льдина в июньском море. Скоро он обогнул ее, полез по крутой тропе наверх, по маряне, выбираясь к старой заброшенной дороге. Там, на заросшей мелким лесом обочине, Андрей спрятал подальше от чужих глаз мотоцикл.

Игреневого он заметил издалека, наметанный глаз сразу выхватил точеную, красную в лучах заходящего солнца фигуру жеребца, впечатанную в чистое небо. Андрей шел к нему со спокойной радостью, что вот не зря потратил время на этот дальний поход. Напрасной оказалась тревога, не отпускавшая все последнее время, но и не лишней – не для собственного удовольствия бил он ноги, оббегал свои угодья да прихватил изрядный кусок чужих, удостоверился, что никто не напакостил в тайге. Да еще так повезло – встретил вожака, и его табун, должно быть, бродил где-то рядом в целости-сохранности. И как знать, может быть, он, егерь, сегодня помог лошадям, спугнул тех, кто с самого утра выслеживал их на вездеходе. Ради этого стоило пробежать по острову с запада на восток, проверить все входы и выходы из тайги, известные браконьерам не хуже чем ему.

Солнце давно уже скрылось за белой зубчатой грядой и теперь слабо подсвечивало острые вершины снизу. Берег окунулся в густую махровую тень, и ветер, налетевший с моря, холодил взмокшую спину, не спасала и быстрая ходьба. Андрей шел, поглядывая то под ноги, то на взметнувшиеся ввысь отвесные скалы, на которых лежало вечное небо, и все его мысли толклись сейчас вокруг одного: дело сделано, день прожит не зряшно – беду отвел; можно позаботиться и о себе – засветло добраться до дома, поесть и как следует отоспаться. Жаль, не удалось сегодня объехать глухариные тока, но, может быть, завтра никто не помешает.

Игреневого коня, казалось, поставила на Белый мыс сама первозданная природа: отлила из солнечной бронзы и подыскала ему это место. «Ишь ты, стоит, красуется, чертяка, – засмеялся Андрей своим мыслям, – и не боится, узнал, видать, меня».

Он выделил вожака в табуне с той самой минуты, когда впервые углядел в бинокль рыжего со светлой гривой жеребца, стоявшего на вершине сопки и внимательно следившего за степной дорогой. В каждом изгибе мускулистого тела угадывались взрывная сила и мощь, готовность в любой миг схватиться с обидчиком – и тогда не жди пощады, враг. Помнится, он долго рассматривал Игреневого, и неведомое раньше чувство первобытности жизни вошло в него. С того самого дня Андрей часто встречался с диким табуном, сталкивался с ним в самых неожиданных местах, а скоро понял, что невольно ищет этих встреч. Постепенно осторожный вожак привык к нему и, заметив, уж не шарахался, не бесился, не спешил уводить табун прочь. Каждую лошадь Андрей мог узнать теперь и без мощного бинокля, но все же не изменял себе – чаще любовался Игреневым. Тот всегда стоял на самом виду, на самом ветру, вроде подставлял себя: на, возьми, если хватит ума и ловкости. Бесстрашный был конь, внушал уважение бунтарским нравом, необузданной свободой.

О диком табуне Андрей впервые узнал от старого егеря Онучина, у кого, приехав, принимал участок. Тот поначалу передавал ему дела равнодушно, даже безучастно, вроде – какая мне разница кому. Позднее Андрей понял причину такого безразличия к себе, но тогда, в день знакомства, обиделся и не напрашивался на радушие. Лишь к вечеру Онучин улучил минуту и спросил:

– И каким тебя ветром к нам занесло, парень? По случайности или подсобил кто?

– Куда послали, туда и поехал, – ответил Андрей, досадуя на настырность угрюмого старика, и добавил: – А что, не поглянулся?

– А ты не девка, чтобы глянуться, – буркнул Онучин. – С утра пораньше будь готов, поедем на участок.

Весь следующий день он без продыху водил его по тайге, измучил свои больные ноги, но без утайки показал самые укромные места. Заночевать решили в зимовье, неподалеку от глухариного тока, чтобы спозаранку послушать свадебные песни птиц, а заодно и пересчитать их. Андрей было уже свыкся с молчуном – старик без надобности и слова не скажет, ну да не беда, главное, что участок сдал добросовестно, честно. Но когда укладывались спать, старик, дунув на огарок свечи, сказал впотьмах отмякшим голосом:

– Парень ты вроде ничего, с понятием и дюжий, сможешь егерем работать. Если не свихнешься, у нас это тут запросто. Понимаешь, о чем я говорю?

– Не очень, – честно признался Андрей.

– Перво-наперво не потакай начальству, а многие с тобой захотят дружбу водить, вместе охотиться. Раз приедут, другой, а потом и спросить забудут. Да и ты не возразишь уже. Второе – не рыбачь, совсем, шут с ним, с омулем. По себе знаю, как трудно удержаться, но попробуй, иначе затянет тебя эта холера, да так, что вместе с браконьерами по ночам станешь по морю рыскать, сетишки трясти. Денег прибавится, а себя потеряешь…

– Не знаете меня, а подозреваете уже, – обиделся Андрей.

– Подозревал бы – и разговаривать не стал бы, а так, может, пригодится тебе мой разговор. Все я тебе на участке показал, одно только утаил. Хотел на дикий табун вывести, да не удалось. Где-то его носит? Совсем загоняли браконьеры коней, нигде нет им спасенья. Я, как мог, берег их, теперь тебя прошу, надеюсь, что поймешь: не дай погибнуть табуну.

– Дикие кони? – приподнялся Андрей на полатях. – Да откуда они на острове взялись?

Ему ясно представились первобытные лошади: мускулистые, красивые, с лохматыми гривами и длинными хвостами, сохранившие чистоту крови и нрав гордых предков. Потом он не раз вспоминал эту ночь и всякий раз удивлялся, как верно вообразил облик вольных коней.

– Одичали они, а поначалу домашними были, вернее рыбзаводскими, – разочаровал его Онучин. – Однажды ушли в тайгу и не вернулись, скачут теперь по скалам, как дикие козлы, обучились. Да ты сам скоро увидишь их. Если вперед их браконьеры не перестреляют. Ну да поздно уже, спать пора.

Старик давно уже посапывал под тулупом, а Андрей, взволнованный его скупым рассказом, еще долго лежал с открытыми глазами, мечтал о встрече с вольным табуном.

Не прошло и месяца его егерской службы, как он убедился, что тревога Онучина была не напрасной. Местные жители выбивали табун нещадно, и совладать с ними поначалу было трудно: наперед знали, в каких распадках пасутся и ночуют кони. Но с другой стороны, Андрею было легче укоротить особо ретивых – знакомствами не оброс, никому ничего должен не был. И скоро стали побаиваться его поселковые браконьеры, вот только на двоих никак не мог найти управу: и в лицо знал, и пофамильно, а с поличным взять не удавалось. Лишь в начале осени добился своего.

Под вечер Андрей возвращался из тайги берегом горной речушки, торопиться ему было некуда, и он не удержался, срезал тонкий прут, привязал к нему леску с крючком и на ходу стал цеплять на «муху» скатывающихся вниз хайрюзков. Так увлекся рыбалкой, что чуть нос к носу не столкнулся с браконьерами. Те уже разделали коня и, завернув мясо в шкуру, опускали в холодную воду, на сохранение – охотились без транспорта.

– Бог в помощь, – негромко, зло сказал Андрей, вынырнув из зарослей густого кустарника. – Неймется, значит, я ж вас по-хорошему предупреждал – не смейте трогать коней.

– Егерь, да ты что, мы же не зверя завалили, конягу никому не нужную, – заюлили охотники. – Он же наш, доморощенный, не запретный, лицензию на него не надо. И ты за табун ответственности не несешь.

– По-вашему выходит, если бы вы вместо коня на изюбря набрели, то не стреляли бы, мимо прошли?

– Так изюбрь – он ведь теперь завозной, его сюда за большие деньги доставили, дорогой зверь, а конь что – он дармовая животина. Можно попользоваться. За него ты нас под тюрьму не подведешь.

– А надо бы, – рассвирепел Андрей, – чтобы другим неповадно было. Давайте сюда ружья! И обещаю, что малым штрафом вы не отделаетесь.

К зиме Андрей окончательно отбил охоту у браконьеров добывать диких лошадей и помаленьку табун стал оправляться. Но как нет худа без добра, так и наоборот, нет добра без худа. Кончилась передышка, когда на остров повадились чужаки. Издалека, из города, приезжали сюда люди, вооруженные не только нарезным оружием, но и казенной бумагой – разрешением на отстрел коня. Сплошь и рядом попадались большие начальники и помельче: совали под нос лицензию, оформленную в охотсоюзе.

За первый год егерской службы многое повидал Андрей, ко многому успел привыкнуть, даже к тому, от чего душу воротило: догнал браконьерскую машину, схватил незваных гостей за руку, а они тебе – хлоп бумагу на капот, а в бумаге все честь по чести: и печать, и подпись. Но каждый раз, натыкаясь в кустах на останки лошади, с замирающим сердцем подходил к месту трагедии – не его ли Игреневого настигла злая пуля?

Продолжаться так дальше не могло, и когда Андрей совсем уж было отчаялся бороться, пришла долгожданная и радостная весть – на острове создали заказник. Теперь ему было проще устанавливать жесткие порядки. Казалось, вожак понимал, у кого искать защиты, и табун постепенно перекочевал на его участок.

Прошедшая зима принесла временное облегчение, но по теплу вновь вспыхнула охота на диких коней.

 

Глава 4

Андрей миновал Белый мыс и, нащупывая ногами едва приметную в густой тени берега тропку, на минуту отвел взгляд от Игреневого, стоящего над головой. Освободив плечо и закинув карабин за спину, он стал карабкаться вверх, оскальзываясь на мелких камешках. И в это время с неба свалился оглушительный дробный грохот, ударился о скалы, и эхо вскрикнуло на разные голоса. Гром этот пригвоздил Андрея к месту. «Кто стрелял? Почему из автомата? Откуда здесь, в глуши, автоматчик?» – заторопились мысли, и он поднял голову, глянул на скалу. Белым пламенем вспыхнула грива Игреневого, пошатнулось рыжее тело и через миг полетело вниз, до первой террасы. Переворачиваясь через голову, вожак катился по камням, бился обмякшим телом, и каждый глухой и хрясткий удар отзывался в Андрее.

Жеребец летел от одной каменной террасы до другой, ломал кости, рвал шкуру, пока последний камень не подбросил его и не швырнул на хрустнувший лед. Мертвый Игреневый лежал неподалеку от Андрея, и он видел, как кровь толчками выбрасывается из порванных вен на серое крошево, расплывается уродливым багровым цветком.

Сердце застыло в груди, но уже словно кто-то подавал ему карабин, и руки сами приняли оружие, и ощутили его уверенную тяжесть, и послали в ствол неслышно скользнувший патрон. Андрей затравленно озирался по сторонам. Пустое небо висело над мысом, и тогда он в тоске и отчаянье выпустил в него пулю, и его выстрел догнал убегающее эхо. Проскакала по камням последняя гильза, но впустую потраченная обойма не выбила из сердца тяжести, не облегчила душу. Его охватило темное жестокое чувство, и он не желал более оберегать себя от этой злой захватывающей мощи. Он еще не знал, кто лишил его Игреневого, но уже копил в себе эту ненависть.

Сердце билось, как в клетке птица, сухая горечь обметала горло, лицо горело от прихлынувшей крови, а Андрей, подстегивая себя, почти бегом поднимался по обрывистому склону. И только когда ударила в глаза угасающая полоска заката, он ничком лег на камни у гребня скалы, на котором недавно стоял вожак. Тоскливо завывал ветер. Отдышавшись и сдерживая колотившееся у горла сердце, Андрей поднялся и пошел к серым скалам, откуда, на его слух, прогремели выстрелы. С трудом отыскал горько пахнувшие сгоревшим порохом автоматные гильзы: тонкие, темно-зеленые, сунул их в карман ватника. И почувствовал, какая безмерная усталость свалилась на плечи. Впервые за много дней он отчетливо понял, до какого изнеможения вымотала его эта работа. Он сидел на холодном камне и смотрел на Белый мыс, который отныне будет откликаться в памяти недобрым чувством. Под сапогом шелестел, скатывался ручеек истертого в песок гранита. Андрей курил короткими обжигающими затяжками папиросу, но усталость не проходила, как это бывало после даже самой тяжкой, изнурительной работы.

Сгущалась, собиралась над островом тьма, низкое небо, размытое сумерками, соединилось с землей, наливалось плотной таинственной ночной силой. Но держался еще тот особенный, наполненный щемящей печалью час, когда висит на одной тоненькой дрожащей ниточке, вот-вот оборвется, ан нет, продолжает мерцать откуда-то тающий расслабленный свет. И кажется, этот свет поддерживает вогнутый купол небосвода, на который уже всей грудью навалилась и давит бездонная космическая мгла. Но когда и он готов иссякнуть, там, наверху, успевают проклюнуться первые звездочки, и их острые лучи пронижут тьму, понесутся к земле.

Андрей пришел в себя и отрешенно смотрел в колышущееся над морем черное марево. Не так уж редко за недолгую жизнь человека ломается что-то в душе его, и сколько у кого таких поломок случится – одному Богу известно. Убывала из каждой его клеточки живая сила, но не та, которой напоены молодые мускулы, а еще не изведанная им и которую только сейчас ощутил. Что-то перевернулось, что-то сломалось в нем: так мелкий камешек оставит на стекле едва приметную, крохотную трещинку, а ударит мороз, обожжет стекло, побежит по нему паучья нить да и расколет пополам.

Земля быстро остывала, ничто уже не напоминало о теплом дне. Андрей сунул озябшую руку в карман ватника, в пальцы ткнулись рыльца выгоревших гильз, и ненависть вновь наполнила сердце, да так, что онемела по локоть рука. В эти минуты он начал бояться самого себя. Откуда вспыхнуло в нем чувство такой никогда ранее не испытанной силы, трудно было понять. Помимо его воли совершалась в нем трудная работа. Прорезалось понимание, что и в самом деле дошел он до края терпения, неодолимо тянуло заглянуть туда, в бездонную пропасть, и боязно было – знал будто, что там увидит, такую откроет истину, что незачем более будет спрашивать себя: «Как жить-то дальше?»

Последний камешек лег на каменистую осыпь, давно готовую стронуться с места, поплыть по склону, набирая вес и скорость, рвануться, сметая все со своего пути, полететь вниз, давя и калеча. Гибель вожака смела остатки покоя, сломала в нем и без того шаткое равновесие – рассыпалась твердая, казалось, незыблемая скала.

«Но что случилось? – он еще пытался по крупицам собрать в себе веру и покой. – Ведь убили одного Игреневого, табун ушел и продолжает жить». Рассудок, как мог, предохранял раненое сердце. Вчерашнее щемящее предчувствие беды, утренняя острая тревога, зарождающаяся вечером умиротворенность – все это одним резким ударом разрушили предательские выстрелы, вызвали в сердце ненависть и до отказа закрутили нервы. Тугая пружина ждала лишь малейшего толчка, стоило тронуть ее – и не остановить, но как знать, к чему приведет высвободившаяся сила: мстительно и безрассудно пошлет пулю тем, кто творит зло на земле? Сильно боялся сейчас себя Андрей, а потому не торопился возвращаться к людям, остывал под ночным небом. Не было у него сил подняться, пойти к людям и дальше справлять бесправную, жалкую, как ему сейчас казалось, должность. Надоело вхолостую делать, пусть даже любимую, работу.

«Никому ничего не надо», – будто кто-то произнес рядом, в самое ухо выдохнул слова, и Андрей повернулся на них. Никого не было вокруг, лишь трава шелестела. «Никому ничего не надо», – вновь ясно и четко сказал тот же голос, но раздался уже в нем самом. Сердце не желало соглашаться с жутким смыслом этих слов. Неведомо кем подсказанный ответ оправдывал беспомощность, растерянность, бездействие. Один на один остался Андрей с безысходностью и признавался себе, что мелкие беды, скопившись, ослабили его. Ему необходимо было разобраться в себе, иначе и вовсе мог пойти вразнос.

Этот чужой голос вывел Андрея из оцепенения, отстраненности, и он откликнулся на него, вернулся на землю, на остров, на этот холодный шершавый камень.

«Когда все это началось – зло и убийство? Или они всегда за человеком ходили? – бродили в нем беспорядочные мысли. – Отчего во мне живет чувство, будто стреляли сегодня не в Игреневого, а в меня самого? Стреляли и подстрелили. От бессилия? Нет, я еще повоюю, доберусь до нечисти, не они, так другие попадутся».

«Да нет, не о том я, не так думаю», – не соглашался Андрей. Цепочка размышлений ускользала от него, в ней недоставало каких-то важных звеньев, не мог связать воедино все то, что теснилось сейчас в груди.

Но что рвало его сердце? Гибель Игреневого? Мало ли видел он убитых зверей, и какая разница: с разрешения, нет ли забрали их жизни. Но вожак был для него больше чем просто конь, одичавший на воле, и которого он охранял по долгу службы и совести. Для него он был существом одного рода, и Андрей не мог это выразить, только чувствовал, что, потеряв его, потерял что-то гораздо больше, чем просто стало одной живой душой меньше на белом свете. «Веры нет, нет веры в людей, нет веры в себя», – уколола его ледяная игла, и где-то глубоко в сердце еще толклась, поднималась горячая густая кровь, растапливая укол, но она пронзила его еще раз и еще больнее.

«Смеются, теперь я понимаю, как надо мной, дураком, смеются все те, от кого я берегу зверье. Ухмыляются за спиной, гогочут – как же, явился-не запылился ревнитель порядка, нашел подходящее место: людей мало, тайги много. Устроили потешный балаган и, довольные бесплатным представлением, наблюдают, как на сцене кувыркается новый егерь. Смешно. А чем это закончится, никому не ясно: ни мне, ни им. Но тем и интереснее спектакль: или кровью умоюсь, или сам кого-то умою. Что за люди? Живут, как бог на душу положит. Попробуй докажи, что скоро, если грабить все вокруг не перестанем, без штанов останемся. Откуда в нас, бедствовавших столько, столько и безразличия к собственной судьбе, судьбе детей? Неужели только огромное общее горе, война, например, способно свести нас в общую, на справедливости построенную семью?» – мысли бежали от большого к малому и возвращались тем же путем.

«Но ведь понимают же люди, что нельзя подчистую выбивать все, что бегает и летает в тайге, а бьют, ловят, сводят под корень в каком-то слепом исступлении. Плевать они хотели на то, что мы завозим вновь изюбрей, косуль, куропаток и зайцев, ничего они в них не видят, кроме мяса.

А где же вера в человека, человеколюбие? Не ты ли сам вывел для себя правило, еще там, в институте, начитавшись умных и добрых книжек: один добрый одолеет десяток негодяев. Считал, что нужно-то для этого всего – действовать, а не говорить впустую. Но большинство из нас молчат и не пытаются что-то делать. Какие они союзники? А сам я? На рожон полез – справедливости искать там, где ее нет, и что же – вытурили из института. Не рыпайся, знай свое место. Зло неостановимо, оно повсюду, а в душах человеческих раковины выело. Чего, казалось бы, проще: живи по совести, не хапай, не отнимай жизнь у другого – вот тебе и вселенское благоденствие близко где-то. Нет, этого мало, запутался, так я ни к чему не приду», – остановился Андрей.

«Начинать нужно сначала. Игреневого жалко, себя жалко тоже. Так с катушек слететь можно запросто. Но с кем я воюю, с такими же, как я сам? И ничего не могу поделать, я, как солдат, бегу в атаку на неподавленные пулеметы. Я так и подохну где-нибудь под кустом, ничего не успев понять, кроме одного, что в меня вошла браконьерская пуля. Что надо мне знать, чтобы разобраться в мыслях, распутать этот клубок? Кто убил Игреневого? С чего начать?» – отчаянье вновь пронзило Андрея. И он стал вспоминать все по порядку.

Ветер тек полноводной рекой, ровно и мощно дышало огромными легкими небо, вздыхало сонное море, едва уловимым гулом отзывалась каменистая земля – все кругом было полно жизни, желания рождаться, расти и прощать тоже. В низине, куда скатилась и затаилась фиолетовая тьма, бежал невидимый глазу ручей, спотыкался об острые камни. Беспокойный, торопливый его говорок пробивался сквозь ворох шума – словно на берегах ручья кто-то неуловимо и пугающе рыскал среди деревьев, камней и наледей.

 

Глава 5

К вечеру заненастило. Ветреный апрель взял и подарил первый весенний дождь. Целый день что-то готовилось в природе, и сердце не зря, выходит, маялось ожиданием чего-то, а оказалось – дождя. Тяжелые капли шлепались на подтаявшую землю.

Андрей озяб, но уходить не спешил: вспомнил вдруг, что забыл закатить под навес неисправный мотоцикл, и потом еще нашел себе дело во дворе, тихо радуясь дождю. Но когда через полчаса, надышавшись терпким влажным пахучим воздухом, поднимался по ступенькам крыльца, в отброшенном окнами свете увидел, как медленно проскользили первые мокрые хлопья снега. И тут же с моря дохнуло резким холодом. Желтый свет лился из-за спины, выхватывал у темноты неровный кусок пространства, уже жирно исчерканного белым мелком. Где-то там, за огородами, под горой, лежало скованное шершавым льдом море, выгибались встревоженные дождем льдины, оседали, глухо лопались, трещали – и поверх всплывала слепая темная вода.

«Не дал холод разгуляться дождю, зато дорогу не разобьет, завтра в обход идти придется», – подумал он, разочарованно хлопнув дверью. Промозглый, совсем не весенний холодок вошел в тело и принес с собой тревожное смутное чувство. Андрей придвинул табуретку к печи, протянул озябшие ладони к чугунной дверце. Руки быстро согрелись. Надо пораньше лечь спать, чтобы встать утром с первыми петухами и еще до рассвета добраться до самого дальнего глухариного тока. Предстояло отмахать пешком километров двенадцать – это если напрямую мерить, а по тайге туда и обратно все тридцать с гаком наберутся. Мотоцикл он так и не отремонтировал, не нашел нужной детали. Старенькие ходики, доставшиеся Андрею от прежних хозяев, уже показывали десять часов, когда на крыльце затопали чьи-то сапоги, постукали друг о дружку, стряхивая грязь. Раздался негромкий стук в дверь.

– Не заперто! – крикнул Андрей, догадываясь, что за ночной гость к нему пожаловал.

Дверь откликнулась тягучим скрипом, приоткрылась, и в проеме показалось отечное серое лицо человека, пьющего давно, беспощадно, с регулярностью смены дня и ночи.

– Можно? – с трудом разлепил он спекшиеся губы.

– Заходи, чего уж там.

Порог переступили грязные заскорузлые сапоги и доставили всего хозяина, одетого явно не по погоде: в одной клетчатой байковой рубахе, в мятых, пузырчатых на коленях штанах, заправленных в голенища. Перед Андреем стоял Спасибо. Настоящее его имя мало кто знал, да и сам Спасибо, спроси его, вряд ли бы сразу вспомнил, разве что на здоровую голову, но в светлом рассудке его застать было трудно, почти невозможно.

Прозвище это к нему привязалось с самого детства. Матери недосуг было заниматься сыном, воспитывала его бабка, от нее он и подхватил излюбленное словечко, повторяемое к месту и нет. Скороговоркой договаривая фразу, он всегда оканчивал ее одинаково: спасибог. Так первоначально его и звали в поселке, да скоро утерялась последняя буква, а может быть, легче было без нее произносить прозвище. Щедр был рыбацкий поселок на меткие прозвища, раздавал их, как припечатывал.

У Спасибо была неугомонная натура. Он то неожиданно появлялся в поселке, то так же внезапно исчезал: зудела в нем цыганская чесотка. Долго ли, коротко ли носило его по чужим краям, но всякий раз, как доходил он там до крайней точки, непременно прибивался к отчему дому, отлеживался, зализывал раны, бездельничал, пьянствовал и, затосковав, пропадал вновь.

В одно из таких возвращений и познакомился с ним Андрей. Спасибо запросто зашел к нему во двор с бутылкой, которую нес так, как если бы в руке оказался предмет случайный – захватил мимоходом и не знал для чего. «Привет, сосед!» – небрежно кивнул, словно закадычному дружку, мужичонка, которому на вид можно было дать одновременно двадцать пять и все пятьдесят лет, в зависимости от того, каким боком повернется. «Нет, Спасибо в тюрягу за здорово живешь не сядет, спасибог, – без лишних церемоний продолжил он: – Как ты думаешь, начальник, участковый тебя послушается? Послушается. Так скажи ему, что зря он Спасибо это дело шьет, не я барак на бугре спалил, пусть не цепляется. Не был я там, спасибог». Все это выдал Спасибо очень даже натурально: с хрипотцой, с легкой слезой в голосе, подмешав ироничной горечи, так, что если бы знал Андрей, что точно он веселился в том пьяном бараке, и то усомнился бы – не мог человек, искренне поделившийся с ним своей бедой, обмануть. В тот вечер Андрей своими глазами наблюдал через забор изощренный кураж пьяного в дым Спасибо, пока тот не свалился у крыльца, и мог с чистой совестью подтвердить, что в тот самый час, когда жарко полыхнул на горе барак, сосед его спал под навесом, заботливо укрытый матерью старым ватным одеялом. От угощения его тогда Андрей отказался, но к участковому сходил все же, заступился за Спасибо. Лейтенант поломался для порядка да и согласился с его доводами – какая ему разница была, кого привлечь к ответу. Одним проходимцем больше, одним меньше. В путину здесь хватало разного сбродного люда, в это время рыбацкий поселок щедро притягивал к себе шалый народ. С того случая Спасибо проникся к заступнику стойким уважением, и, чего Андрей не мог никак ожидать, вся эта разноплеменная публика стала узнавать его на улице, уважительно величать по имени-отчеству.

Спасибо скинул у порога измызганные сапоги, не дожидаясь приглашения, босиком, прошлепал к кухонному столу, присел на табуретку и горестно, безнадежно помял обросший реденькой щетинкой подбородок.

– Болеешь? – опередил его Андрей.

Сказал неприветливо, негостеприимно, но заинтересованно – необычно появился в его доме гость. Обыкновенно тот долго маялся у порога, не проходил в комнату, придумывал какое-то незначительное дело, по которому якобы зашел, пока, наконец, не выкладывал истинную надобность. А надобность эта Андрею наперед была известна – выпить требовала исстрадавшаяся от алкоголя душа.

По первости Андрей не мог без содрогания и боли смотреть на соседа, скукожившегося с похмелья, – доставал из рюкзака походную фляжку со спиртом. Раза два, соблюдая приличие, плескал и себе в кружку, но очень скоро понял ошибку – Спасибо ничего не стоило однажды поселиться у него, вот тут, на кухне, подле фляжки, насовсем. А поняв, пить с ним наотрез отказался. Сосед оскорбился, раздухарился, попытался даже поссориться с ним, чем очень удивил Андрея – неужто и у таких, насмерть пьющих мужиков, есть своя гордость? Но вскоре разобрался, чего стоит весь этот форс, вся эта показушная обида. Доброго расположения, однако, Спасибо к Андрею не утерял, и тот его от своего двора не отвадил.

В путину Спасибо совсем редко заходил к нему поправить больную голову, в обычные месяцы случалось, особенно по затяжному безденежью. Он очень подозрительно относился к тем, кто выпивал от случая к случаю, а уж кто не пил вовсе – вызывал у него острое беспокойство. На этот предмет он поначалу долго пытал Андрея.

– Признайся, егерь, что завязал? – любопытствовал он.

– Да я и не развязывал, – смеялся Андрей.

– Может, болячка какая в тебе сидит, врачи запретили, спасибог, – высказывал он предположение.

– Да здоров я, не изболелся, – не скрывая, веселился Андрей.

– Нутро не принимает? – тревожился Спасибо.

– Принимает, не отказывается, – хохотал он в ответ.

– Ну-у, тогда я тебя не пойму, спасибог, – огорченно удивлялся тот и сожалеючи качал нечесаной головой.

Андрей внимательно посмотрел в глаза Спасибо. Глаза были белыми, сузившиеся зрачки их глядели, казалось, внутрь самого себя и ничего больше не видели.

– Вовремя зашел, у меня как раз чай поспел, – ненароком подначил он свернувшегося Спасибо и не выдержал: – Ну, смелее: выпить хочешь?

Спасибо вздрогнул, расслышав последние слова, и поднял опустившуюся было голову, глаза его чуть потеплели.

– Чай не чай, но пахнет водкой, – неопределенно, без тени шутки заметил он и аж простонал: – Ну-у, вообще, дали мы сегодня копоти, спасибог. Да чего я дурака-то валяю, у меня же к тебе дело есть государственной важности. Иначе разве зашел бы. Ну-ну вообще, как черти во рту нагадили, ты бы плеснул маленько, может, отпустит, спасибог.

– С этого бы и начинал, – облегченно сказал Андрей, ему до смерти надоели все эти хитроумные только для одного Спасибо подходы.

За короткое время знакомства чего только не наслушался Андрей: и обещаний доставить завтра взамен выпитого стакана вагон и маленькую тележку спиртного, и клятвы вернуть необыкновенно большими деньгами стограммовый долг, и посулы немедленно вскопать огород или побелить избу. Но такого еще не бывало – государственное дело на ночь глядя привело Спасибо к нему! Видать, здорово припекло на этот раз похмелье, если решился он на такой способ выманить выпивку. Что-что, а государственные дела никаким боком не касались Спасибо. Поменяйся неожиданно в поселке власть, вряд ли бы он это заметил, разве что – если бы магазин закрыли.

Пока Андрей раздумывал – дать или не дать ему выпить, сколько раз уже зарекался, – на Спасибо нашло прояснение, неожиданно трезво, осмысленно глянул он на егеря.

– Завтра ты вроде в обход собрался? Глухарей считать…

Неприятный холодок пополз по спине Андрея, в какой уж раз застал его сосед врасплох, да и не только он – казалось, стоило ему лишь подумать, куда и зачем идти в тайгу, как это тут же разносилось неведомым ветром по поселку. Об этом завтрашнем походе на токовища знали всего двое: он сам да старший охотовед Темников Родион Петрович. По каким таким науке не известным приметам его маршрут становился легко прочитываемый людьми, было ему непонятно.

– Да не жмись ты, егерь, стоит твое дело того, чтобы плеснуть мне в стакашек, – совсем запутал Спасибо. – Говорю – твое, значит, твое, не вру, спасибог.

Андрей не стал более испытывать терпение страждущего опохмелиться соседа. Тяжело тому было: на сожженное водкой почерневшее лицо лег пепельный налет, глаза ушли вглубь, утонули в глазницах, мелкие капельки пота выступили на лбу.

– Уговорил, – сказал Андрей, перемалывая в себе услышанное, и достал фляжку.

– Спасибог, – одним словом ответил Спасибо, зачарованно наблюдая за струйкой спирта, нетерпеливо взял стакан, наполовину наполненный густой жидкостью, осторожно долил воды из ковша, совсем немного – на глоток.

Он медленно вытянул едва разведенный спирт, и Андрей в какой уже раз удивился его умению вливать в себя теплую жидкость без закуски и без запивки. Спасибо посидел чуток, пожевал бордовыми губами воздух, выщелкнул из пачки папиросу, затянулся и на глазах начал оживать. Словно кто-то взял и влил ему в вены добрую порцию свежей крови взамен разбавленной алкоголем дряни, и она разбежалась по сосудам, смыла пелену с мутных глаз, разгладила морщинистую кожу, заставила двигаться мускулы легко и раскованно. Андрей с любопытством смотрел на Спасибо – перед ним сидел совсем другой человек, лениво и небрежно, всем телом откинувшись на беленую стенку, он разглядывал его откровенно и спокойно.

– Реанимация прошла успешно, – надтреснутым голосом произнес повеселевший Спасибо. – А ты чего сидишь, давай на ночь глядя дерябнем, чтоб бабы не снились, – покосился он на литровую фляжку, но, впрочем, уже не так жадно.

– Ожил? Выкладывай, с чем пришел, только не сочиняй, если можешь. Мне укладываться пора, рано вставать, как ты догадываешься.

– Шибко я подозреваю, – хитро покосился чуть затуманенным глазом Спасибо, – что завтра, тебе, егерь Братко, выпадет жаркий денек, хоть и помочило сегодня изрядно грешную землю, – и перекинул ногу на ногу, эффектно держа папиросу на излете – этакий подвыпивший провинциальный актеришко, знающий лучшие времена.

– Имей совесть, не устраивай представление, – озлился Андрей.

– Имей терпение, мой друг, – многозначительно произнес тот, поймал негодующий взгляд Андрея и вдруг легко согласился: – Слушай сюда. Разведка боем донесла – завтра состоится большая охота. Добывать будут коня. Сам понимаешь, майские праздники на носу, людям свежего мяска хочется.

– Подробнее, – перебил его Андрей, поверив, что это не пустая болтовня; не только выпивка привела к нему Спасибо, что-то он знал. – Кто с кем, где, когда будет охотиться?

– Встать или так, не отрывая задницы, докладывать? – встрепенулся Спасибо. – Ишь, командир выискался, раскомандовался тут.

Высказав главное, ради чего и пришел, он было обмяк, потерял стержень разговора, но на вопросы взъерепенился:

– Так сразу вынь да положь все мое знание. Я здесь долго собираюсь жить. Ты приехал – уехал, а мне тут небо с овчинку покажется, спасибог. Ты что думаешь, меня за пособничество тебе в герои или святые произведут? Держи карман шире. И не воображай, что я за стакан спирта продался. Бесит меня, что опять чужаки промышлять будут, а наши на цырлах перед ними ходить, угождать. Вроде как царскую охоту завтра назначили, – язык его малость стало заносить, но голова работала отдельно от организма. – Охотников, значит, четверо, двое из них – военные, машина – зверь, все колеса ведущие, словом – вездеход. Выедут на рассвете в Дальнюю падь. Больше ничего не знаю и знать не хочу.

– Ты мне одно скажи – кто из местных их поведет? – попробовал надавить Андрей, но поторопился, и вышло это у него неуклюже, грубо. – Ты же знаешь, кто или хотя бы подозреваешь?

– Еще как подозреваю, – хитро осклабился захмелевший Спасибо, – да не скажу. Наше дело телячье – обслюнявился и стой.

Андрею ничего не оставалось, как, изменив правилу, еще налить полстакана спирта из своей неприкосновенной фляжки: дело заваривалось серьезное. Пока Спасибо расправлялся с очередной порцией, он прокручивал в голове весь прошедший день, перебирал встречи с людьми, вспоминал разные мелкие события, пока-таки не добрался до одной закавыки. Очень ему не понравился автомобиль-вездеход. Новенький, как с иголочки, утром он стоял у магазина. В спешке Андрей не обратил на него внимания, царапнул взглядом, а зря – не оставил какой-либо значительной зарубки в памяти. Да мало ли кто приезжает в поселок по делу или в гости. Зимняя путина недавно закончилась, люди не без рыбы живут. Тем временем Спасибо закончил колдовать над стаканом, опрокинул его и глубокомысленно заметил:

– Мужики на спирту горят, как береста на огне, – пых и нету. Я тебя, Андрей, уважаю, и не хочу портить наши отношения. И не допытывайся. Есть такое золотое правило: не продавай никого – тебя не продадут, спасибог.

– Те, с кем ты пьешь, что ли, не продадут тебя? Будь спокоен, за бутылку заложат, – отстраненно сказал Андрей, мучительно обдумывая свое положение и не обращая внимания на то, что Спасибо сделал обиженное лицо.

Он понял, что из Спасибо больше ничего не вытянешь. Очень его настораживало затянувшееся затишье, давно ждал он охоту на диких коней и вот дождался…

– Продадут, – машинально повторил он, думая о своем.

И разобиженный вконец Спасибо не выдержал:

– Да, конечно, меня мои дружки продадут, а тебя твои – нет, они давно уже тебя, егерь, заложили со всеми потрохами. Между прочим, напоследок скажу: им прекрасно известно, что ты безлошадный. Мотоцикл-то твой на приколе стоит, а пешим куда тебе за ними угнаться, – подлил он масла в огонь, неуверенно поднялся, пошатнулся и пошел к сапогам.

И, уже натягивая их на босые ноги, равнодушно добавил:

– Не получилось у нас душевного разговора. Сидел бы ты лучше завтра дома, не дергался, не нарывался, пулю еще схлопочешь, спасибог. И никто не узнает, где могилка твоя. Сильно ты ему мешаешь, путаешься под ногами. Не суетился бы, все равно без толку – так, в пользу бедных…

 

Глава 6

«В пользу бедных», – это он верно сказал, – отозвались сейчас, здесь, на скале, эти слова в Андрее, и он больно постукал костяшками пальцев по холодному камню. Он остро жалел в эти минуты, что упустил Спасибо, не сумел вытряхнуть из него все, что тот знал. Понадеялся на себя, обрадовался, что выпросил у соседа мотоцикл, думал перехватить браконьеров на развилке, да опоздал – подвела маломощная машина.

«Как мальчишку обвели вокруг пальца, объехали по кривой, – мучился Андрей, – куда же мне было угнаться на мотоцикле за таким вездеходом. Ждал в одном месте, а они по распадку проскочили, где сам черт ногу сломит. Как только колеса выдюжили. Обскакали и выбрались на старую дорогу. Там, наверное, и привал сделали, соображая, куда податься, а я уже ушел на другой конец острова», – домысливал Андрей.

Ветер свистел над головой. Еще более похолодало. Андрей поднялся, вскинул на плечо тяжелый карабин и глянул со скалы вниз, туда, где лежал истерзанный Игреневый. И не увидел там ничего, кроме клубящейся тьмы. Напрямик, по камням, потом по жестяно шелестевшему брусничнику пошел к заброшенной дороге, к спрятанному в кустах мотоциклу.

Не проехал он и километра, как луч фары нащупал четкие отпечатки протекторов тяжелой машины, по ним и ехал до самого поселка, наверняка уже зная, что не догнать ему браконьеров.

«Сильно ты ему мешаешь», – вспоминал слова Спасибо. Одно нестерпимое желание владело им сейчас – выведать, кто он, этот человек, объявивший ему жестокую войну, откровенно бросивший вызов. И стар и млад в поселке знали, как он бережет диких коней. Чужие люди сейчас меньше всего волновали Андрея, понимал – все зло таилось в проводнике, без него приезжие тыкались бы в здешней тайге слепыми котятами. Но кто это мог быть, представить был не в силах.

Следы вездехода затерялись на подсохшей песчаной улице, слабая фара не могла их нащупать среди множества других, но Андрей все же проскочил поселок вдоль и поперек, приподнимаясь на сиденье и заглядывая в каждый мало-мальски подозрительный двор, пока не свернул в тесный проулок, к дому старшего охотоведа Темникова. Не хотелось ему навещать начальство – трудно складывались в последнее время их отношения, но что делать, – надо было сообщить о браконьерах.

Темников будто ждал его: вышел на звук мотоцикла, отворил высокие крепкие ворота и впустил Андрея во двор. Родион Петрович вторую неделю жил без семьи. Отправил жену и ребятишек на материк и засмурел, должно быть, в одиночестве – встретил своего помощника радушно. Пригласил в дом, заставил раздеться, усадил за стол и только тогда внимательно выслушал его сбивчивый рассказ.

– Что делают, мерзавцы, такого конягу загубили, ни себе ни людям. Теперь конец табуну, выбьют его без вожака, – изредка прерывал он Андрея, припечатывал ладонью колено, огорченно качал головой.

– Поквитаюсь, себя положу, но браконьеров отыщу, не прощу им Игреневого, – выдохнул Андрей, заново пережив приступ обжигающей ненависти.

– Ты только глупостей не натвори в горячке, – забеспокоился Темников. – Говоришь, пугнул их, подумай, может быть, заметил кого, признал?

– Да где там, разве разглядишь, – вздохнул Андрей. – Они высоко за скалами прятались. Но надо учесть, что стреляли из армейского автомата и гоняли табун на мощной машине, из города люди, двое военные, – дотянулся он до ватника, полез в карман и высыпал на стол стреляные гильзы. – Другое меня мучит – кто-то из местных водил браконьеров по тайге, дознаться бы кто…

– Может быть, охота пуще неволи, – Темников задумчиво перебирал гильзы, озабоченно посматривал на егеря. – Намотался ты, вижу, сегодня, давай-ка чайку сообразим, а то и чего покрепче можно с устатку. А что? Воскресенье, отчего без жены не разговеться, ты как на это смотришь?

В любое другое время отказался бы Андрей от приглашения, но в этот поздний вечер поддался: крепко тряхнула его смерть Игреневого, а более всего не хотелось сейчас возвращаться в свой пустой холодный дом, оставаться там наедине с мрачными мыслями. Здесь, у Темникова, было тепло и уютно, тянуло расслабиться, крепко вымотал его этот день, усталость не проходила, напряжение держало тело мертвой хваткой.

– Да мотоцикл отогнать бы надо, – вспомнил Андрей. – У Федора выпросил, он сегодня на свой участок не поехал, отдыхал…

– Подождет до утра, никуда не денется твой Федька, он у меня вот где, – показал сжатый кулак Родион Петрович. – Знает кошка, чье мясо съела, – и засмеялся неприятным смехом, – ему бы все возле жены бок греть. Твой-то «Урал» надолго встал?

– Коробка рассыпалась, перебирать надо, – ответил Андрей. – Без мотоцикла как без ног, весна, глухари токуют, глаз да глаз за ними нужен.

– Это ты верно рассуждаешь, за токовищами смотреть надо в оба, у тебя их четыре?

– Три, – осторожно поправил его Андрей и подозрительно покосился на Темникова – откуда ему про четвертый знать?

Этот ток он открыл совсем недавно в таком глухом, непроходимом месте, что сам удивился, как сумел туда пробраться, не иначе – лесовик завел. Он прятал ток от чужих глаз, не показывал его ни в одном отчете и даже начальнику своему не сказал. Начинал суеверно верить, что вылетит слово, потом не поймаешь, пойдет новость по поселку гулять, а уж лихой человек найдется – подберет.

– Три тока, Родион Петрович, у меня на участке, три, – повторил он, нажимая на цифру.

– Ну, три так три, хорошо, если было бы побольше, – простодушно улыбнулся Темников в смоляные усы.

Андрею не понравилась его улыбка. Что-то неприятное послышалось ему в голосе старшего охотоведа, что-то затаенно враждебное увиделось в хищной складке губ, в прищуре темных с дичинкой глаз. Да мало ли что могло ему почудиться после такого сумасшедшего дня.

Хозяин тем временем ловко накрывал стол: крупными ломтями накромсал пышный домашний хлеб, нарезал соленый омуль, вывалил в большую миску дымящийся картофель, в другую – вареное мясо, отловил в банке тугие огурцы, заманчиво краснеющие – один к одному – помидоры. Окинул взглядом стол – чего еще не хватает? И принес из сеней пару мерзлых рыбин, тут же, на пороге, расколотил их обухом топора.

– Расколотки душа просит, всей еде еда, уважаешь расколотку?

Андрею стало неловко за свое недоверие, подозрительность к Родиону Петровичу – вон как старается человек. Андрей отвалился на спинку стула, как бы подремывал, сквозь полуприкрытые веки наблюдая за хлопотами хозяина, размышлял, что, может быть, зря он придирается к начальнику. Ясно, что мужик умеет жить, но понятно и другое – не совсем чисто дело обстоит, сетями в море промышляет, да кто в поселке без рыбы живет, разве что только он сам? Хорошенько задуматься, так людей и понять можно – возле рыбы жить, как себе маленько не взять, тем более, что в магазине ее не купишь. Но в том-то и соль – если бы маленько. У многих, кого он успел узнать, на доходах от рыбы дома выстроены, машины куплены. И Темников не исключение.

По-разному оговаривали старшего охотоведа: и что у него все нужные люди крепко повязаны, потому так вольготно чувствует он себя на острове, и что казенный катер только в путину и бороздит море, и что в тайге его не раз заставали с незаконной добычей. А поди проверь – верно нет ли говорят люди, в жизни хватает завистников, а тем более у них, поставленных властью природу охранять.

– Стол готов! – объявил Родион Петрович и дружески подмигнул Андрею. – Пойду закрою ставни, а ты пока умойся с дороги, почернел весь.

«Нет, не из-за того не ладится с Темниковым, что не могу простить ему ухватистости; умения жить как у бога за пазухой, – устало подумал Андрей. – Что из того, что не обременяет он голову лишними заботами. Пока другие почесываются, он и дом-терем сколотил, и “жигуленка” приобрел, и скотины полный двор расплодил, и мебель завел – городские позавидуют. Все легко достается Родиону Петровичу».

Странно было бы, если у такого оборотистого мужика и на таком-то месте не имелось друзей и покровителей чуть ли не по всей Сибири. В море омуль водится, не худосочный карась, понимать это надо. Одни едут на остров за рыбой – в городе днем с огнем не найти такой деликатес, другие – от городской копоти отдышаться на чистом воздухе, отойти от нервной трясучки. Всяк свое находит на этой благословенной земле. До этого не было у Андрея времени особо задуматься над жизнью Темникова. Новый заповедник все силы отнимал: только этой зимой завезли на его участок с десяток изюбрей и косуль, да и за остальным зверьем присматривать надо.

Сильные порывы ветра сотрясали за окнами ночь, баргузин ломился в запертые ставни. Родион Петрович задержался на дворе, и Андрей вдруг подумал: «Чего это он расстарался сегодня, впрямь, что ли, заскучал без жены? А может, опять хочет предложить на зорьке посидеть, глухарей послушать да заодно парочку птиц добыть на обед?» От таких предложений и раньше Андрей отмахивался, сводил на шутку, боялся, что стоит поддаться на уговоры и сблизиться таким образом с начальником, утянет его в омут, выбраться из которого будет трудно. Немало знал он людей, начинавших жить по совести, свихнувшихся на малости, а теперь превратившихся в заядлых браконьеров.

А может быть, и зря не сошелся он поближе с Темниковым, не порыбачил, не поохотился вместе, как знать, разобрался бы в нем поглубже. Нет, не случайно хлопотал старший охотовед, его обхаживал: выдал новый карабин, мотоцикл, снегоход и тот уступил. Натолкнувшись на вежливый, но твердый отказ вместе проводить время на природе, вроде отстал без обиды, но все нововведения Андрея принимать стал равнодушно, отчеты проверять придирчивее и не хвалил уж – хотя видел, как тот старается.

«А может быть, просто наговаривают люди на Темникова, завидуют его широте, хлебосольству, а я воображаю чего нет», – устал от темных мыслей Андрей и отбросил их, когда на пороге появился хозяин. Родион Петрович, улыбаясь, широким жестом приглашал его оценить стол.

– Ну, начнем! Вдвоем и ужинать веселее, – и поставил на сытном столе последнюю точку – припечатал скатерку бутылкой коньяка.

– Ого, вот это праздник, – удивленно присвистнул Андрей, – неужто это наше сельпо расстаралось, завезло в магазин коньяк, давненько его не было, да и не в почете он у нас.

– Знаю я тебя, ты питок известный, потому и предлагаю коньячишко, – ушел от ответа Родион Петрович. – Думаю, этого-то благородного зелья попробуешь. А вообще, одобряю. Молодец, что не увлекаешься, хотя и удивляюсь, как ты тут не одичал. Такие, как ты, одинокие, через год обычно чудить начинают. Не одного егеря злодейка погубила. А что, в самом деле ты с собой всегда фляжку со спиртом носишь, неужто терпишь, не прикладываешься?

– И терпеть нечего, для дела ведь ношу, мало ли что в тайге случиться может, особенно зимой.

– Ладно, хватит разговоры городить, выпьем за встречу!

Рюмка обжигающей ароматной жидкости сразу же отозвалась в нем, заиграла в каждой жилочке, вызвала аппетит. Андрей только сейчас понял, как он голоден – всухомятку прошел день. Разохотился, налег на еду.

– Ты бы рассказал поподробнее, как за браконьерами гонялся, – неожиданно попросил его Родион Петрович, и Андрей вновь принялся вспоминать, переживать свою оплошность, перебирать эпизоды неудавшейся погони. И чем больше казнил он себя, размягченный застольем, тем увереннее звучал, крепчал голос хозяина.

– Да не бери ты, Андрюха, в голову. Ну, промахнулся, упустил браконьеров сегодня, попадутся они нам завтра, никуда не уйдут. Сколько веревочке ни виться… А если из-за каждого упущенного казнить себя станешь, надолго ли тебя хватит? Такие, как ты, молодцы мне нужны. Но поберечь себя надо, не лезть на рожон, не ровен час – подстрелят. Слушай, хватит, наверное, тебе по чужим углам ютиться, пора свой дом ставить, чувствую, ты здесь решил надолго обосноваться. Через неделю-другую поеду в город своих забирать, зайду в управление, замолвлю словечко. Ссуду возьмешь, а с лесом поможем, – Родион Петрович уже тряс кудлатой головой, говорил, как будто советовался с Андреем. – Сработаемся мы с тобой, хоть и горячий ты парень. Остудит маленько жизнь, в самый раз будешь. Я вот здесь шестой год живу, тоже со стороны пришел, а прижился, не стронешь с места.

Андрей никак не мог уловить нить разговора – петлял он вокруг да около, как тропа на маряне у Белого мыса. Непонятно было, к чему клонит Темников.

– Эх, женить бы тебя, поубавила бы прыти молодая жена, – вырвалось у Родиона Петровича после третьей рюмки, но он тут же заметил, как подобрался Андрей, услышав такое заявление, и вполне добродушно прогудел: – Хочешь, с одной дивчиной тебя познакомлю?

– Вот-вот, нам сегодня только и осталось, что по дивчинам пойти, – удивился Андрей.

– С тобой, схимник, пойдешь, разевай рот варежкой. И как только в наше время урождаются такие. Ты посмотри на себя: высох, почернел, носишься, как сохатый по тайге, мотоцикл и тот загнал. В этом, что ли, вся жизнь заключается? Как угорелый мотаешься туда-сюда, ни выходных, ни проходных. Поселковые девки на тебя давно уже рукой махнули, а сколько надежд имели. Ну да живи, как знаешь, – сказал он твердо, глядя в воспаленные глаза Андрея, и тут же увел разговор в сторону: – Летом ко мне племянница собирается в гости приехать, вот с ней я тебя и познакомлю. Завидная из вас пара должна получиться. Но, смотри, без глупостей, не прощу, – погрозил он ему пальцем, словно племянница его тут вот, за дверью, уже стояла.

– Да брось ты, Петрович, нашел о чем говорить, не время…

– Ого! Немного же тебе надо, – изумился Темников, – как вольно заговорил. Ну да тебе прощаю. А с племянницей я тебя все же познакомлю.

Коньяк забрал обоих, Андрей вполуха слушал захмелевшего хозяина, который взялся прихвастывать своим хозяйством, учить жизни, и думал, что на одной зарплате, конечно, так далеко не разбежишься. Большой приварок требуется, чтобы так обеспеченно жить. В поселке, да и не только, видел Андрей, люди словно помешались на достатке. Ничего плохого в том нет – век короток, хочется успеть пожить по-человечески, хотя мало кто сознает, как это – по-человечески? Пока шиворот-навыворот получается: модная тряпка или мебель свет застит.

– Надоело мне, Родион Петрович, по кустам дохлых лошадей искать да закапывать, сколько их подранками уходит, – прервал его Андрей. – Ты знаешь, сколько их побили за один только год? Обещал же мне помочь выловить браконьеров… Ведь одни и те же охотятся – повадки-то одни, волчьи…

– Что ты заладил? – вспылил вдруг Темников. – И талдычит, и талдычит об одном и том же целый вечер, поговорить, что ли, не о чем? Я начальник – ты дурак, ты начальник – я дурак. Уразумел? – усмехнулся жесткими губами. – Не твое дело. Пока я отвечаю за заповедник и за все, что в нем делается, с меня спрос. Я тебе могу сказать откровенно: коней не всякая там шваль добывает, чаще к нам большие люди наезжают, побаловаться. А с ними не советую связываться, себе дороже. Я тут поболее тебя живу, всякого навидался.

– Так что же, и управы никакой нет, так и будем смотреть, как последних коней убивают, – выговорил Андрей, безразлично наблюдая, как Темников убирает со стола грязную посуду.

– Голова у тебя на плечах есть, вот и думай…

Ушел Андрей далеко за полночь, унес в себе тяжесть беспутного разговора: о том, о сем говорили, да как-то бестолково. На скользких поворотах подсыпал старший охотовед мелкий песочек. «Крученый-верченый он человек, знать бы, что у него на душе», – подумал Андрей, прежде чем лечь спать. «Утро вечера мудренее», – решил он и, едва коснувшись подушки головой, провалился в сон. Но и сон не принес облегчения…

…С белой скалы замедленно и страшно падал красный конь, переворачивался через голову, кровянил камни и летел, летел в черную бесконечную пустоту.

 

Глава 7

Густой вязкий туман наплывал на белую скалу. Студенистое месиво колыхалось, ползло наверх, налипая на камни все выше и выше, и, наконец, набухло на гребне, вздымаясь и опадая, вбирая в себя все вокруг. Андрей, уже погруженный в пережженный кисель, слепо водил перед лицом руками, пытался разгрести туман. Сердце остановилось в груди, и вопль отчаянья замерз в его горле. Еще миг, и он задохнулся бы, но тут поодаль дохнуло свежим ветром, чуть высветило, раздернулось клубящееся облако, и в этом просвете возникла огромная лобастая голова лошади. Андрей всмотрелся и с ужасом узнал Игреневого, мертвыми тусклыми глазами глядевшего на него. Сомкнутые в запекшейся кровавой пене губы коня немо спросили:

– За что вы меня убили, люди?

Страшная голова мерно покачивалась, ждала ответа.

– Почему я должен держать ответ перед тобой, Игреневый? – тоскливо спросил Андрей, еле ворочая онемевшим языком. – Я ли не берег тебя, все это время не спасал от смерти?

– Кто же ответит, если не ты? Я верил тебе. Из-за этого и поплатился жизнью. Ты подвел меня к обрыву и столкнул туда.

– Я попытаюсь ответить тебе, Игреневый. Ты понимаешь, что мы сами еще не можем познать себя? Мы так далеко ушли от своей изначальности, а теперь по наитию пытаемся понять первородность мира, разобраться в том, что творим со своей жизнью, многое губим своими же руками.

Андрей путался в словах и мыслях, со страхом прислушиваясь к себе: «Что я говорю, что несет мой язык, зачем все это знать мертвому коню?» – билась в нем мысль. Космы седой гривы развевались вокруг огромной головы, сливались с туманом.

– Человечество что племя, затерявшееся на клочке суши в безбрежном океане. Лишь самые умные среди вас смутно догадываются, какие страшные потрясения в будущем ожидают человечество. И как знать, смогут ли люди вынести и принять жестокий удар? Почему вы делаете все возможное, чтобы разрушить в своей слабой душе последние бастионы добра и справедливости? Кто защитит вас от невзгод, если вы не заботитесь о своей душе?

– Ты не можешь так говорить, Игреневый, не можешь этого знать и предвидеть, ведь ты не человек, – испуганно твердил Андрей, но клубящаяся мгла отталкивала и возвращала слова вожака.

– Ты – сын своего народа и не можешь отречься от гордыни. А ведь ты пытаешься быть лучше, чем другие. Понимаешь ли ты до конца простое и очевидное: убив последнего коня в моем табуне, сделав это ради минутной услады, вы сломаете, прежде всего в себе, еще одно звено, эта потеря повлечет за собой бездну других, внешне, может быть, неприметных, и отдалит вас от проникновения в тайну жизни, которую так упорно и настойчиво пытаются постичь люди. Но вы слабы и беспомощны остановиться, не творить зло.

– Ты мертв, Игреневый, и не можешь знать, как и для чего мы живем. Откуда тебе видеть наши дороги, по которым мы стремимся к добру и любви, счастью и вечности. Мы в пути, и он труден.

– Ради этого все живое вы заменяете машинами? С помощью механизмов решили вырваться вперед, благополучно миновать ямы и пропасти? И как не замечаете, что в погоне за мнимым и призрачным расплескивается мудрость бытия, коей вы одарены более других живущих на нашей земле существ?

– Обожди, Игреневый, ты не смеешь судить о человеке, не побывав в его шкуре. Ведь мы только и делаем, что заботимся о своей душе: мы настроили для ее спасения храмов, а потом разрушили их, пытаясь найти спасение в иных учениях, более праведных и человеколюбивых, как нам казалось. Мы не топчемся на месте, мы упорно ищем, а значит, и ошибаемся. Мы уже признали, что нищаем среди железа и нужно возвращаться к природе, чтобы у нее почерпнуть тепла и мудрости. Ты жестоко судишь людей, Игреневый.

– Не перебивай, человек. Пока что вы несете природе одно лишь зло, хотя и делаете вид, как далеко продвинулись в понимании, что нельзя насиловать все живое. Одного понимания мало. Пытаясь залечивать раны, нанесенные в безрассудстве и алчности, вы ставите заплаты в одном месте, а выхватываете огромные куски в другом. Бог ошибся, вложив в вас разум. За что он сделал человека судьей всему живому, и судьей неправедным? Изобретая дьявольские пороки, вы боретесь с ними и порождаете новые, еще более ухищренные. А оправдываетесь тем, что творите все это из желания жить по справедливости. Так можно оправдать любое злодеяние. Но если вы высшие существа, почему уничтожаете саму жизнь?

– У меня нет ответа на твои вопросы, Игреневый. Ты ненавидишь людей, и я могу понять почему – ведь они убили тебя. Наверное, мы очень слабы, если вынуждены лгать себе, как дети, боящиеся наказания. И ложь эта мешает нам понять суть мироздания. Давным-давно один из нас сказал: «Люди страдают за свои безумства, и с человеком, переступившим за грань природы порядка, ничто уже не может гармонировать».

– И в этом тоже кроется корень зла. Многое зная и понимая, многое помня, вы тем не менее повторяете зло, вы совершенствуете его, как свои машины. Однажды оно поглотит вас без следа.

– Кто тебе дал право судить о нас так? – беспомощно повторил Андрей в сгущающемся вокруг тумане.

– Смерть, – последовал ответ.

– Но ты-то веришь, что я не мог убить тебя, не мог поднять руку на твоих сородичей?! – кричал вожаку Андрей. – Можешь ли ты допустить такое, что я, человек, поступлю не менее жестоко с теми, кто погубил тебя? Где же справедливость, если за твою смерть я должен ответить тем же злом? Нет, я не утерял веры, что зло можно одолеть добром…

– Человек, ты хочешь сказать, что еще не пришло время любви и милосердия? В каждом поколении так или иначе люди возвращаются к идеям всеобщего благоденствия. И всегда за эти высокие идеи проливаются потоки крови и слез. Неужто вы ничему не учитесь?

– Но я верю в разум человека, в истины, до которых мы дошли, пусть и в потоках крови. Разве ты не видишь, как шаг за шагом мы движемся к пониманию себя, как жаждем обновления и совершенствуемся.

– Нет, не вижу. Ведь я мертв, – непримиримо ответила мертвая голова, и все вокруг вновь заволокло непроницаемым колышущимся туманом, потянуло могильным холодом.

Черное чудовище ворочалось в глубине зыбкого месива, содрогалось, пыталось и не могло вылезти наружу, но когда ужас удушающим кольцом сдавил грудь, Андрей нашел силы открыть глаза.

 

Глава 8

За окном клубились мрачные облака, чуть подсвеченные снизу немощным рассветом. Тяжелые эти тучи вышли из его мучительного сна и ползли по небу, разгоняемые ветром. Ветер сотрясал старый дом. Скрежет ржавых расшатавшихся крючков в ставнях вносил в утро беспокойство и неуют. С открытыми глазами лежал Андрей в постели, в воспаленной голове еще бродили остатки жуткого сновидения, в висках ломило. Он вспомнил вчерашний вечер, и от сердца немного отлегло. «Приснится же такая чертовщина, недолго с ума сойти. Нет, нельзя все так близко к сердцу брать. В отпуск, в отпуск надо проситься, пока совсем не одичал. Дожил, с мертвой лошадью философию развел». Не было у Андрея ни сил, ни желания подниматься, снова начинать привычную жизнь. «Всему есть предел, я не двужильный. Хватит терпеть унижение», – злость возвратилась и вошла в грудь легко, незаметно, будто давно таилась под подушкой.

«Из всего надо извлекать пользу», – наконец решил он, резко поднялся, быстро оделся и сунул голову под рукомойник. Ледяная вода остудила лицо, но виски ломило по-прежнему: давал о себе знать дорогой коньяк.

Студеная вода не смыла тягостного чувства, и потому, наверное, сердце спокойно приняло гнетущую тоску и унылую безнадежность. За окном неслись грязные раздерганные ветром тучи, пепельный свет вяло струился от мутного солнца, неохотно всплывавшего из-за серой сопки; нахохлившиеся дома, вся пустая улица имели застиранный, линялый вид. Выдалось утречко. Слышно было, как ветер шарится по чердаку, посвистывает в перекладинах крыши. Казалось, и изнутри дом был наполнен упругим холодным ветром, посланным белым севером. Он бушевал за окном, как река в половодье, расправлялся с обрывками туч, солнце все чаще проваливалось в глубокие колодцы: в эти мгновения оно взрывалось пучками крупитчатого света.

Андрей отошел от окна, не в силах оставаться наедине со своей беспомощностью, растерянностью. Никогда прежде не бывал он таким разбитым, никогда прежде не испытывал такой изнуряющей усталости. Но в то же время твердо верил он, что именно сегодня предстоит доискаться ему до причин, толкнувших маятник вчерашних событий, что-то неладное скрывалось за всем этим, какое-то нежеланное открытие стояло за спиной.

Андрей вышел на крыльцо, в лицо ударил ветер, заставил убыстрить шаг, а когда тело начинало двигаться, требовать привычной работы, находились силы и для души. Всего несколько кирпичиков требовалось ему доложить в постройку, складываемую умом, чтобы наконец найти отгадку.

Ноги привели Андрея к дому Спасибо, он толкнул калитку и вошел во двор. Спасибо сидел на крылечке еще более помятый и измызганный: то ли на слабом солнышке грелся, то ли на ветру остужался. Андрей примостился рядом.

– Ну, как с начальником погулял? – деловито осведомился Спасибо после минутного молчания и поглядел куда-то вбок, Андрей не смог поймать его взгляд.

– Ты случайно не в разведке служишь, все-то тебе известно? – ошеломленно спросил Андрей.

– Сорока на хвосте принесла, обронила мне прямо на голову, – хмыкнул Спасибо. – Пора бы уже привыкнуть.

– В поселке они не задержались, видно, проскочили мимо, – неопределенно, как будто себе, сказал Андрей.

– Пролетели, только шубы заворачивались, одного только сбросили у кладбища, – неожиданно ответил Спасибо и тут же спохватился: – А кого ты имеешь в виду?

– Тебя, черт побери, имею и твоих собутыльников, которые имеют вездеход, а из автомата одной очередью валят коня, – вскипел Андрей.

– Горячий какой, – присвистнул сосед и задумчиво посмотрел вдаль. – Опять, что ли, коня подстрелили? Фартовые ребята.

– Мне надо знать одно – кто водил их по тайге? – твердо сказал Андрей.

– Ты в армии не сержантом служил? Помкомвзвода, например? – лениво осведомился Спасибо, чуток помолчал и усмехнулся. – Несправедливо. В Индии, между прочим, слонам пенсию дают, когда они свое на лесоповале отработают, так сказать, на заслуженный отдых отправляют тружеников. Жалеют животину. У нас не так – под нож пускают, чтобы не пропадала. Чего уж тут дикое парнокопытное оплакивать.

– Ты мне зубы не заговаривай, тебя до вечера не переслушаешь, знаешь ведь, кто это меня за нос водит. Назови, я хочу знать, – нетерпеливо сказал Андрей.

– Хотеть не вредно, – вставил Спасибо, опять так же лениво, задумчиво, но что-то в нем изменилось, появилось какое-то напряжение, и Андрей это зацепил, решил стоять до конца.

– Однажды работал я на киностудии, – совсем уж ни туда и ни сюда сказал Спасибо и, поймав недоверчивый взгляд, добавил: – Была у меня такая интересная непыльная работенка в нежной юности. Это я к слову о слонах.

– Не морочь голову, – буркнул Андрей, его уже начинал бесить этот балабол, то, что он вынужден был не дело делать, а выслушивать его похмельные бредни.

– Нетерпеливый какой, никак не хочешь узнать мой рассказ, а может быть, от него ты свое соображение заимеешь, – заинтриговал он его. – Ну, значит, дело было так. Ехали мы как-то со съемок, район попался северный, глухомань. Намотались, намерзлись, ну и не без этого – каждый день с устатку, да не евши. Ослабели совсем. Я тогда молодой был, еще не закаленный. Очень, помню, муторно ехали. Тут болит, там болит, везде болит, примерно как у тебя сегодня, – подцепил он Андрея и даже хрюкнул от доставленного себе удовольствия. – Накануне, как положено, сыграли отвальную. Ну, едем. Дорога вроде, чувствую, мягче пошла: не мотает так, не выворачивает. Так и есть – в предместье въехали. Поднимаю глаза на уровень нормального человеческого состояния и вижу, что впереди машины идет слон. Шагает себе неторопливо. А кругом снег. Мороз. Глазам не верю: откуда здесь экзотическое животное? Тру глаза, думаю, может быть, вздремнул так неудачно? Да нет, болтается перед капотом, в нескольких метрах, сморщенная задница, этак весело помахивает кургузым хвостиком. Весь обзор закрыла. Ну, все, решил, хана тебе, Спасибо, допрыгался! Слоны пошли, и крокодилы на подходе. Захлопнул с испугу глаза, откинулся на сиденье, полежал чуток, соображаю: может быть, привиделась чертовщина? Мало ли что с нашим братом случается, спасибог. Так рассуждаю, себя спасаю: не может быть этого, мелюзга хвостатая, слышал, появляется, а чтобы слоны мерещились – нет. Глаз не открываю, боюсь спугнуть момент, наконец, решился. Чуть кондрашка не хватил: топают впереди машины уже два слона, идут, как коровы на водопой. Такая меня тоска взяла, еду, подвываю потихоньку – кому охота в разгаре молодой жизни умственным инвалидом становиться. С испугу даже зарок себе дал – чтоб я когда-нибудь больше эту гадость в рот взял! Тут дошло до меня: а водитель-то чего спокойно рулит, тащится вслед за слонами? Толкаю его в бок, прошу: «Пугни их сигналом». А сам с большой надеждой жду его ответа. «Нельзя, – отвечает, – нервные они животные». Я чуть с сиденья не сполз. Ну, думаю, не один я такой ханурик, массовые галлюцинации начались. За компанию, известно, пострадать не так страшно. Оказалось все проще – цирк приехал на гастроли, а я огромной силы потрясение испытал.

– Все, – сухо спросил Андрей, – с тех пор тебе больше ничего не мерещится?

– Привиделось, егерь, привиделось. А раз привиделось, какой с меня спрос? Так ты ничего и не понял?

– Чего тут понимать – пить надо меньше, – отрезал Андрей. – Я ведь все равно дознаюсь, без твоей помощи. И что вы за народ такой, пролетарии свободного времени? Вроде и бояться вам некого, а хлюздите, на одних только словах ни от кого не зависите, а чуть что – нос под хвост.

– Обижаешь, непамятлив ты, егерь, – трезво, без обычного ерничанья сказал Спасибо. – Власти мы боимся. Против власти не попрешь. Как бы далеко ни забрался, а она все равно рядышком, цап-царап, и готово. Так ничего тебе мои слоны не подсказали? Тогда подскажу я: большое видится на расстоянии, а ты поближе посмотри, у себя под носом.

– Власти, что ли, коней стреляют? – не понял Андрей, но по осмысленному всплеску в его глазах понял, что почти накрыл цель, где-то рядом был, чуть-чуть догадки требовалось.

– Ближе смотри, осталось тебе руку протянуть и дотронуться до главного браконьера. Да только не схватить тебе его, руки коротки. Ох и дурит он тебя, как пацана…

– Темников, – высказал догадку ошеломленный Андрей, медленно поднимаясь с крыльца.

– Я этого не говорил, ты сам догадался, запомни это, – зачастил Спасибо. – Помешал ты им вчера, испортил жареху да еще и угощение, не для тебя приготовленное, слопал без зазрения совести. Поди, и спасибо сказал? Да ты что, в самом деле только сейчас дотумкал, кто по тайге гостей водит? Шевелить мозгой надо – у них тут все накрепко повязано, не тебе развязать…

– Был ты бурундуком, бурундуком и останешься, – остановился Андрей. – Хотя что с тебя взять, у тебя одна мечта заветная…

– Обидно, скажу, слышать такое взамен благодарности, но я тебя прощаю – тебе не понять таких, как я. Каждый для себя устанавливает свои законы, правда, максимально приближенные к государственным.

– Тоже господь бог нашелся. Признайся, что слаб в коленках, трудно по честному жить, – и понимал Андрей, что негоже перепалку продолжать, отыгрываться за беспомощность на еще более слабом, а ничего поделать не мог. – Что тебе стоило намекнуть в тот вечер, что это Темников охоту затеял? А я уж нашел бы, как его остановить. Ни за что бы ты ко мне не пришел, если бы выпить не захотел.

– Ну намекнул бы. Ты арестовал бы его? В кутузку посадил? Держи карман шире. Ничего ты ему не сделаешь. За руку схватишь, он, как змея, вывернется, ускользнет да еще и цапнет тебя, попомни мои слова. Один, что ли, ты у нас такой горячий нашелся, порядки решил наводить? Вон, Онучин, бывший егерь, тоже пытался до справедливости допрыгнуть, не тебе чета – зубр! Сидит на пенсии, отдыхает. А вообще-то ты прав, не мешало бы здоровье поправить после такого потрясения, спасибог, – без всякого перехода подытожил разговор Спасибо.

Но Андрей уже отворил калитку и вышел на улицу. Теперь ему было ясно, к кому идти. Бывший егерь Онучин жил неподалеку – улицей ниже стоял его дом.

 

Глава 9

Старик сидел в тепляке на табуретке и держал больные ноги в тазу, до краев наполненном распаренной сенной трухой.

– Здорово, Дмитрич, не успел с курорта вернуться, а опять лечишься, – решил сразу не выказывать свое настроение Андрей, не успел обдумать, с какого бока начать расспрашивать Онучина.

– Ломает ноги, должно быть, к непогоде, – откликнулся тот, – не помогают мне эти курорты. Еще хуже кости ноют. Врачи успокаивают, говорят – положительная реакция, но мне-то от этого не легче. Да ты садись, в ногах правды нет, вижу, что не на минуту забежал меня проведать. Шибко серьезный у тебя вид. Случилось что? Тебе в эти дни не по гостям ходить надо, токовища сторожить, – забеспокоился он.

И Андрей потерял выдержку, по другому кругу пересказал события, а в самом конце назвал имя того, кто довел его до такой нервной жизни. Старик не удивился, насупился и выпростал ноги из таза.

– Ко мне-то чего пришел? Не помощник я тебе в таких делах.

– Я помощи не прошу. Узнать хочу, на чем он тебя, Дмитрич, подловил. Голыми руками его не взять, меня так задурил, что целый вечер с ним коньяк пил, а сообразить не мог, с кем пью. Разобраться бы, что делать теперь. Доказать-то я ничего не могу, а слова мои мало что стоят.

– Расскажи… – хмыкнул Онучин. – Всего не расскажешь. Я в первый месяц, как Темников появился у нас, раскусил, что это за фрукт пожаловал, и то до конца, до подноготной его не добрался. У тебя на участке куропатки прижились? И слава богу. С них все и началось.

…В феврале прошлого года егерю Онучину сообщили из управления, что скоро на его участок завезут полторы сотни даурских куропаток. Новоселов следовало принять, доставить на место и, пока не приживутся, позаботиться о них. Но дни шли, а обещанный груз все не прибывал, и Онучин постепенно стал забывать за хлопотами об этом распоряжении. Но почти через месяц, когда он, вернувшись из тайги затемно, ужинал, под окнами прогудел клаксон. Егерь, накинув поверх рубахи полушубок, выскочил на мороз и встретил двух молодых парней – одного из них он знал, встречал в управлении – шофера, второй был ему незнаком.

– Принимай, батя, птиц! – громко сказал незнакомец и протянул руку: – Юрий Свиридов, охотовед.

– Где задержались? Принесло вас на ночь глядя, – захлопотал Онучин. – Заморозим куропаток в машине, под утро мороз за тридцать…

Делать было нечего, и он решил до утра поселить птиц в нетопленой баньке. Втроем они быстро перетаскали ящики. Пока Онучин вместе с молодым охотоведом помечали на карте, в каких распадках выпустят они куропаток на волю, водитель куда-то исчез и вернулся через час. Затащил в дом увесистый мешок, поставил у порога, похлопал по боку.

– Омулька раздобыл у рыбаков.

– Вынеси его в сени, оставь там, – сказал Онучин и подумал, что шофер – парень шустрый, не успел приехать, а уже нашел, с кем перетолковать насчет рыбы.

И успокоился – достал так достал. На острове побывать да без рыбы вернуться? Ему же легче, нежданные гости не будут просьбами одолевать. Он уже напоил гостей чаем, собрался было укладываться спать, как хлопнула калитка и в дом ввалились трое рыбаков, заявили с порога:

– Ты, Дмитрич, скажи этому деятелю, – кивнули на водителя, – пусть он рыбу вернет. Нашел дураков! Мы же с ним по честности договорились, баш на баш – два хвоста за птицу. А он подсунул два ящика дохлых цыплят. Деликатес, деликатес! Одни кости да перья.

– Какой деликатес? – не понял Онучин.

– Как какой? Куропатки… – удивились парни.

Водитель расслабленно сидел за столом, но глаза его настороженно следили за хозяином и рыбаками. Онучин дослушал парней, сдерживая себя, распорядился:

– Да какой разговор тогда, ребята, забирайте рыбу, мешок там, в сенях стоит, – и тревожно переспросил: – Вы случаем цыплят этих не в тепле держите?

Услышав, что ящики с куропатками спрятаны в холодном сарае, облегченно вздохнул:

– Хоть в этом повезло, иначе был бы каюк птицам, пойду с вами, помогу принести их обратно.

Сбегал с парнями на другой конец поселка и только когда вернулся взялся за водителя.

– Да ты как посмел этакое утворить! Ты же меня продал! Как я теперь буду смотреть людям в глаза? – бушевал он на кухне. – Опозорил на старости лет. Что обо мне подумают: а егерь-то не промах?! Отбоя теперь от посетителей не будет: и рыбу понесут, и бутылки. А что? Чего его бояться, свой он в доску! Ты же меня, подлец, под монастырь подвел, что завтра обо мне люди скажут?

– А ничего, – спокойно и нагло ответил тот. – Плевать я на это хотел. Тоже мне, честный какой нашелся. Так я тебе и поверил, что рядом с тайгой живешь и ею не пользуешься! Тащишь, поди, будь здоров!

Онучин онемел от такой наглости, ошарашенно покрутил головой, повернулся к склонившему голову охотоведу:

– Ты-то, Юрий, чего молчишь? Ты ж ему начальник какой-никакой.

– Вот именно – какой-никакой, – неопределенно ответил тот.

Онучин не мог в толк взять, как такое мог сотворить человек, служащий в их управлении. А шофер поймал его негодующий взгляд, ухмыльнулся и, поднимаясь из-за стола, бросил:

– Нашлись для меня и тут начальники, шум подняли до небес. Из-за чего весь сыр-бор? Кто этих куропаток в тайге считать будет? Начхать я хотел на вас, можете докладывать в управление, посмотрим, что из этого выйдет.

Оделся и вышел. Ночевал в кабине машины – всю ночь тарахтел под окном мотор. А Онучин с охотоведом еще долго сидели на кухне, переживали историю.

– Он со всеми начальниками вась-вась живет, – глухо говорил Юрий. – Всю жизнь боимся чего-то. Все видим, все знаем, а молчим, в себе копим. А чего боимся-то? Кусок хлеба потерять? Нет, вроде при нашей работе и голову недолго потерять. Щепетильными стали: неудобно человеку в глаза сказать, что хапуга он и вор. Да что говорить, я недавно пришел в управление, а уж и меня обкатали, повязали, под себя приспособили. И не начальники, причиндалы их, навроде этого.

– Не скажи, парень, не захочешь, так не обкатают…

– Это вам тут легко говорить: начальство далеко, тайга близко, ушел от всего – и делай дело. Я вот, думаете, почему молчал, когда вы шофера отчитывали? Совестно, видишь ли, стало. Он мне шмутки перевозил, по мелочи что-то там доставал. А уж большим начальникам столько переделал всего – по гроб они у него в долгу. Попробуй они наказать его, такое поднимется. С нами по соседству одна контора располагается, пришел в нее недавно новый начальник, год как, не больше. Однажды сорвался, не вытерпел – выговор персональному водителю сделал, пригрозил, что уволит. А тот возьми да и накатай бумагу куда надо. Оказывается, досье на своего начальника завел: не туда ездил, не то привез. Наскреб по мелочам, а выглядело весомо. Загремел мужик, сигнал есть от трудящихся – чего долго разбираться.

– Насрамил его, а с него как с гуся вода, отряхнулся и пошел. И что за человек этот твой водитель, как живет без совести, – не мог успокоиться Онучин. – Мы тут сидим мучаемся, переживаем, а он и забыл, поди, про нас. После такого хочется бросить все к чертям собачьим да бежать куда глаза глядят.

Андрей слушал этот невеселый рассказ, подсыпал Онучин соли на его рану. Сидел он сейчас перед ним старый, седой, с закатанными брючинами, отрешенно смотрел на заполненный густой жижей таз, выговаривался:

– И ты никуда не убежишь, пока не выгонят, потому как понимаешь – другой приедет на твое место, а вдруг подлецом окажется? На пару с Темниковым всю тайгу прочешет.

– Дмитрич, они же надсмехаются над нами. Что случилось? Почему перевернулось все: вместо того, чтобы защищать – бьют, хапают? В голове не укладывается, что Темников с браконьерами заодно.

– Испакостился народ, правда, не весь. Что тебе сказать – никогда так раньше тайгу не грабили, без остатка, без думы, что другим останется. Кто бы крикнул, остановил: что же вы, люди, делаете, как жить будете дальше? Нет, молчим. Значит, дурно устроили свою жизнь, если последние добрые нравы разрушаем.

– Кто-то должен кричать. Ты, я. Надо что-то делать, – сказал Андрей, бессмысленно уставясь в одну точку. Их разговор зашел в тупик.

– Я докричался. Наутро, после той истории с куропатками, пошел к Темникову, а у него уже тот шофер сидит, чаи распивает, лыбится, последние новости выкладывает. Не сдержался я, выразился крепко, да и как сдержаться? Я на Родиона тогда большой зуб имел – подловил его накануне – косулю свежевал. И что ты думаешь, не успела машина обратно в город уйти, как Темников меня во всех грехах обвинил. В докладной на имя начальника управления, я потом читал ее, расписал, что, мол, в сговоре с шофером был, вместе с ним куропаток продал рыбакам. Свалил на меня всю вину и глазом не моргнул, ловко так подвел – раз птицы ночь в моем доме хранились, я должен и отвечать за них. Я как узнал, аж заболел, не ожидал такой подлости, а более всего оттого, что единственный мой свидетель – охотовед – правды не сказал. Написал заявление, на радость Темникову, и ушел на пенсию, свои годы-то давно выработал. Тут ты приехал да с того же начал. Опять не повезло Родиону с помощником, ну да, видно, судьба у него такая. Вот тебе и весь мой ответ, сам теперь думай, как дальше жить. Одно тебе присоветую – не лезь на рожон, не ходи сегодня к Родиону, ничего путного из этого не получится, только себе навредишь. На испуг ты его не возьмешь.

Андрей попрощался и пошел прочь безлюдными переулками – глаза не смотрели на поселок, с которым связывал он столько надежд.

 

Глава 10

Разговор в управлении охотничье-промыслового хозяйства, куда он пришел устраиваться на работу, получился коротким. Начальник внимательно просмотрел документы Андрея и удовлетворенно хмыкнул:

– Охотовед, значит, активист дружины по охране природы, командир экологического отряда. С такой характеристикой тебя хоть вместо себя сажай. Ну так что же, молодой человек, помешало тебе закончить институт? Только честно. Не иначе, натворил дел?

– Если вам не нужны работники, я поищу себе другое место, – как можно корректнее ответил Андрей. – Но если вас это сильно интересует, могу ответить.

– Еще как интересует, должен же я, черт возьми, знать, чего ожидать от тебя, тайга – не институт, кто там за тобой, таким ершистым, присмотрит?

– А, собственно, рассказывать и нечего: хариус по речке шел, на нерест, а его одни ловкачи сетями черпали, мы их с поличным взяли. Я старшим был, как положено, составили протокол. Но в компании этой большие люди оказались, такие большие, что через день пригласил меня к себе ректор и предложил уничтожить бумагу, забыть, как он выразился, об этом досадном происшествии. Я не согласился. Меня в жизни никто так не оскорблял, как эти подвыпившие любители активного отдыха…

– Достаточно, остальное знаю сам, наслышан об этой нашумевшей истории. Дело дошло до высоких инстанций, начальников, кажется, оштрафовали, а тебе, выходит, по шеям, автобиографию испортили.

Андрей вспомнил, как трудно складывались его отношения с ректором после, чья поддержка многое значила для отряда, как постепенно о нем перестали заботиться. Наверное, он сделал безрассудный шаг, подав в отставку, которую приняли с охотой и тут же назначили командиром другого. Отряд стал распадаться на глазах, а он ничего поделать уже не мог. Последней каплей, переполнившей чашу терпения, стало обвинение его в развале отряда, в неумении ладить с людьми и своеволии. Нервы не выдержали, он демонстративно забрал документы и начал искать работу.

– Так берете, или уходить? – Андрею надоела неопределенность.

– Н-да, чувствую, хватим мы с тобой лиха, да кто-то должен нам нервы щекотать. В родные места нет желания поехать, на Лену? Понял. Значит, так. На острове собираемся новый заказник создавать, надо бы там подтянуть егерскую службу. Народ там балованный, сам понимаешь – рыба, то да се. Ничего лучшего пока предложить не могу, да и думаю, что по характеру тебе место придется, не соскучишься. Надо будет – поможем. Ну, если возражений нет, ступай в отдел кадров, команду я дам, – закончил разговор начальник и нажал на клавишу переговорного устройства.

Через полтора часа Андрей Братко вышел из стен управления егерем будущего заказника республиканского значения и с чувством, что жизнь вновь прекрасна и удивительна. Все перемололось, отпереживалось, решилось, наконец. И он рад был тому, что все начинается сначала, что без проволочки решилось важное дело, не вымотало ожидание, тому, что шагает сейчас по залитой солнцем улице здоровый, сильный и свободный. Рядом шумел по-июньски яркий и дорогой рынок, и Андрей с удовольствием окунулся в его гомонящую толчею. Весело втиснулся в толпу. Сейчас он был вполне счастливым человеком: освободился от гнетущей неопределенности, оставил за плечами серые тоскливые дни, а первые заботы новой службы были еще где-то впереди. Всего-то дел оставалось в городе – собрать вещи в комнате студенческого общежития, но на это особых трудов не требовалось, как говорится, нищему собраться – только подпоясаться.

Андрей пробирался по яркому рынку, протискивался меж тесно сомкнутых рядов разноцветных прилавков. Ему и раньше нравилось бывать здесь, где можно купить летом все, чего душа пожелает, и почти ничего – цены были такими, что дух захватывало. Была бы жива его бабушка и узнай она, какой нынче на базаре разгул цен творится, – водой пришлось бы отпаивать. Андрей, привыкший питаться со своего огорода, так и не смирился с сумасшедшими ценами за четыре студенческих года.

На деревянных прилавках полыхали пунцовые пучки редиса, скромно зеленели первые парниковые огурцы, зато ворохом лежал изумрудный лук, роскошными грудами – черемша. Вкрадчиво алели завозные помидоры, таяла доставленная из теплых краев вишня. Без привычки к ним и приценяться было боязно. Его весело и призывно окликали косынки и кепки, зазывали жгучие черные и мягкие голубые глаза. Андрей бесшабашно крутил головой по сторонам, приценивался, шутил от избытка чувств, но ничего не покупал. Был он в этом гомоне, беспорядке, хаотичном движении легко влекомой частицей, несло его по рынку одним общим для всех течением и вынесло на рыбный ряд, странно соседствующий с цветочным рядом. Половодье, прямо какое-то наводнение цветов затопило длинные прилавки. Острый пряный запах свежей рыбы причудливо переплетался здесь с тонким ароматом роз, марьиных кореньев, гвоздики, жарки и те, казалось, дурманили воздух. Протолкнуться к прилавку, за которым бойко торговали рыбой, и думать было нечего – знать, не хек серебристый приступом брали люди.

– За что воюем? – громко спросил он очередь, но очередь отмолчалась, не признав в нем своего.

– Э, зачем тебе, дорогой, рыба? – услышал он гортанный голос сбоку. – Почему всем нужна рыба? Возьми лучше цветы. Девушка спасибо скажет. У такого красивого джигита не может не быть красивой девушки.

Андрей остановился и поглядел на представителя солнечного юга. Большая кепка плавала над ведром, в котором мокли глянцевитые стебли сочных гвоздик. В эту же секунду из-за ведра высунулась мускулистая рука и протянула готовый букет, упакованный в хрустящую целлофановую бумажку. С упругих стеблей капала вода.

Андрей решительно помахал в ответ ладонью – не нужно, знаю я, сколько стоят цветы в начале лета, – и очень огорчил этим южанина.

– Нет у меня девушки, – подтвердил он отказ.

– Э! – энергично возразил тот. – Зачем так говоришь, дорогой? Все у тебя есть, только ты не знаешь. Нет девушки? Так где-то она ходит. И мамы нет? – подозрительно уточнил он. – Так приедет, дорогой! Возьми цветы, совсем бесплатно отдаю, всего пять рублей!

Андрей засмеялся, поколебался еще чуть-чуть и взял. В кармане лежали легкие подъемные, незаработанные деньги с удовольствием расстаются с человеком. Очень уж подходило его настроение под неожиданную покупку.

– Омул там дают, – подсказал продавец, для которого, похоже, каждый, кто купил его цветок, становился немного родней или, в крайнем случае – земляком. – Рубль штука, как цветок. Рыбу съел и забыл. А цветок день стоит, два стоит, неделю стоит! Радует.

– Будь здоров, – улыбнулся Андрей и пошел от рынка.

Другие нетерпеливые мысли занимали сейчас голову, и нетерпение это принесло праздничное настроение. Поглядывая на потных, но счастливых покупателей, заполучивших дефицит, он вдруг ясно представил: синее море, купающееся в ослепительном свете солнца, белые острые скалы, важных красноклювых чаек, сидящих на них. И его неодолимо потянуло туда, на остров, откуда привезли в город омуль. Ехать и немедля – сказал он себе, и с этой минуты жизнь его закрутилась еще стремительнее. Все получалось словно по одному его желанию, несомненно, это добрый дух помогал ему закручивать спираль событий. Едва успел Андрей выбраться из рыночной толчеи, как подкатил на остановку, поблескивая стеклами, трамвай, и перекресток пропустил его без задержки, и очередь в кассе автовокзала оказалась небольшой. Заминка вышла лишь, когда он наклонился к окошку и спросил: «Девушка, мне бы один билет на сегодня, до острова».

– Хватился, – белозубо ответила молоденькая кассирша, – все билеты проданы на неделю вперед. Сезон.

– На неделю вперед меня не устраивает, мне позарез надо сегодня уехать, – не смутился отказом Андрей, твердо веря, что в этот день для ничего невозможного нет.

Но за спиной кто-то очередной уже нетерпеливо дышал в затылок, и Андрей расплющил нос о стекло, сделал умоляющие глаза:

– Милая, один билетик?

– Милая да не твоя, – сдерживая смех, сказала девчонка. – А что, очень надо, смотрю, с цветами. Никак на свадьбу собрался, уж не на свою ли?

– Моя невеста подрастает еще, обожду жениться.

– Ну что мне с тобой делать, – по-взрослому вздохнула девчонка, глянула на Андрея и нажала на кнопку:

– Девоньки, у меня тут ухажер объявился, симпатичный-симпатичный, поищите ему одно местечко на двухчасовой автобус. Да знаю, что нет, но очень уж нужно.

Тонкие пальчики пробежали по клавишам, машина заурчала и вытолкнула квадратик бумаги – невнушительно выглядел пропуск в новую жизнь.

– Пять рублей, – еще раз вздохнула девчонка и повернула верткую подставку с углублением для денег.

Андрей поменял пятирублевку на билет и, изловчившись, просунул в окошко букет. Гвоздики живописно рассыпались по столу.

«Прав был южанин, пригодились цветы», – подумал Андрей и поехал в общежитие. До отхода автобуса у него было еще в запасе почти три часа. Прощаться ему было не с кем – ребята уже разъехались на практику. Андрей быстро скидал вещи в сумку, зашел к коменданту сообщить, что уезжает, и с легким сердцем вернулся на автовокзал.

 

Глава 11

Дорога на остров Андрею была знакома: позапрошлым летом побывал там на практике. Утренним автобусом он засветло бы добрался до парома, перемахнул пролив и на попутной машине доехал бы до поселка, в котором ему предстояло жить. Но этот последний автобус едва успел прибыть в райцентр до темноты. А отсюда Андрею до паромной переправы надо было ехать еще часа полтора. Потому, когда запыленный автобус притормозил на конечной остановке, он решил более не испытывать и так щедрую в последнее время к нему судьбу. Переночевал в заезжке, а ранним утром – по холодку – сидел он на камне у дороги и дожидался попутки.

Мимо проносились «жигули» и «москвичи», груженные походным скарбом, – издалека ехали люди в эти благословенные места, где пока глушь да тишь да разбитые дороги. И слава богу, что не асфальтированное шоссе, готовое пронести на ровной спине всякого, кто пожелает. Те, кто любит отдыхать с комфортом, чаще и доставляют природе самые большие неудобства. Оттого и не поднималась рука проголосовать частнику, не хотелось втискиваться в тесную коробушку, поддерживать неловкий разговор, выслушивать ахи и охи по поводу красот, наблюдаемых из окна, сетования на российские дороги и их безалаберных начальников – да мало ли о чем говорят обалдевшие от пыли и бензина путешественники.

Машина, которой выпало его везти, оказалась неказистой, потрепанной, замызганной от колес до тента. «Газик» лихо тормознул рядом, и шофер даже не спросил, куда ехать, – одна дорога петляла среди лысых сопок. Андрей забросил сумку на заднее сиденье, устроился рядом с водителем и скоро, за скупым разговором, не заметил, как оказался в крохотном, в одну улицу, поселке. От него до парома рукой было подать. Попрощавшись с хорошим человеком, Андрей пошел к берегу моря, скрытому последним перевалом.

По степной дороге шел он не спеша, волновался, готовил себя к встрече с Байкалом, прохладный ветер уже доносил его неровное могучее дыхание, подстегивал убыстрить шаг. Но слишком уж красиво было вокруг.

Напоенное синевой небо лежало на каменных громадах гор, пронизанное ликующим солнечным светом. И когда Андрей взобрался на крутой взгорок, перед ним разом раскинулось синее в жарких блестках море. Он шел к нему каменистой степью, только-только налившейся свежей силой: выплескивалась молодая сочная трава, розовыми островками цвел чабрец. Степь была свежа и красива. А из воды вымахивали серые в красных подпалинах скалы, тяжело нависали над высверкивающими под солнцем волнами. Весело шумел прибрежный соснячок. Андрей не выдержал, наклонился на ходу, сорвал ползучую веточку богородской травы, растер пальцами розовое соцветие, и духмяный давно забытый запах сладко закружил голову. И он засмеялся беспричинно и легко, так, как, наверное, не смеялся с самого детства – не помнил уже когда. Радостно было здесь смеяться одному, купаясь в запахах байкальской воды, разнотравья, прокаленных солнцем камней. «И за что, Господи, благодать такая на душу», – сказал он себе вслух и не услышал своего голоса. Степь звенела, пела, ликовала, и он вместе со всем живым растворился в ней, утонул в щедром всплеске жизни.

– Клык-клык, – раздавалось из сосновой рощицы. Таким сочным, звучным голосом, наверное, умеет говорить неведомая сказочная птица. Звуки ее сильного удивительного голоса согласно вплетались в окружающий Андрея мир, и любопытство разбирало его – что это за невидаль такая вещает из сосняка? Он поразился и вздрогнул от неожиданности, когда из-за деревьев вдруг выскользнул, расставив негнущиеся, отливающие окалиной крылья, ворон – вот уж не знал за ним такого необыкновенного голоса. Видимо, и ворон был очарован, опьянен этим чудесным утром и в избытке чувств заявлял о своем согласии со всей земной красотой.

Отсюда был виден далекий скалистый берег острова, над ним клубились чайки. Тупоносый паром тянул длинные белесые усы среди аквамариновых волн. Внизу, у бревенчатого причала, сгрудилось десятка полтора легковых и грузовых машин. «Вот тебе и будний день, – с досадой подумал Андрей и тут же успокоил себя: – Нет причины переживать, будет с кем до поселка доехать». Он быстро дошагал до кромки и засомневался – с чего это на пароме очередь выстроилась, паром-то ходит?

– Ходит, да не для нас, – разочаровал его мужик, высунувшийся из окна «жигулей». – Этот, первый, взял пару машин и ушел, больше не придет. Видишь автомобиль с будкой на бугре? Геодезисты какие-то нагрянули, собрались дно у причала рвать. Приспичило же им не вовремя!

На изжеванных колесами бревнах кучковались водители, лениво переругивались на расстоянии с двумя парнями, сидевшими в кабине машины с будкой, во всю длину которой шла броская надпись «Специальная».

– И рванем, вас, что ли, спрашивать станем? – высовывался из кабины худощавый с круглыми рыжими нахальными глазами парень.

Андрей с первого взгляда определил: этот – мелкая сошка, его дело маленькое, спичку поднести, а поди-ка, хорохорится, упивается властью над людьми. Неожиданное ощущение собственной значимости над всеми этими людьми, галдевшими у причала и мешающими исполнить государственной важности работу, несуразность которой он не понимал, да и понять не хотел, похоже, сильно возвышало его в своих глазах.

– Я вам, граждане, русским языком сказал: разъезжайтесь, – медленно выпускал он из зубов слова. – Поступила команда сверху углубить дно. Для вашей же пользы стараемся, – говорил, сам того не замечая, чужим, впитавшим начальственный басок голосом.

– Да пойми ты, садовая голова, что разворотите дно у причала и первый осенний шторм снесет его к чертовой бабушке, если, конечно, он взрыв выдержит, – упорно доказывал ему седой подтянутый мужик в спортивном костюме. – Я здесь не живу и то понимаю, какую хреновину вы тут городите.

– Мы тоже здесь не живем, но знаем что почем, нам оттуда, сверху, виднее. Геофизики мы, поболее вашего соображаем и в рельефе и в тектонике дна.

– В чем, в чем? – охнул моложавый мужик.

– Вот они, плоды всеобщей образованности. Сверху, говорит, виднее. Особенно если на бумаге нарисовать и представить за триста верст отсюда, как после все это будет выглядеть. Академики, мать вашу! – потерял он остатки интеллигентности. – Вас, собачьи дети, самих как следует углубить надо.

– Потише на поворотах, дядя, – ошалел от такого неуважительного обращения рыжий парень.

«Вот нищая душонка», – завелся Андрей. В сильном разладе были эти люди и то, что собрались они сделать в этой хрупкой бухточке, с тем высоким и прекрасным, только что пережитым им в степи. «Прикажи им, весь остров своротят, чтобы не торчал он тут, горизонт не загораживал, да еще до самой смерти гордиться будут, внукам рассказывать как о главном событии своей жизни», – размышлял Андрей, наблюдая за перепалкой. За свою жизнь он вдосталь повидал охваченных жаждой немедленных перемен людей и никак поначалу не мог в толк взять – отчего они ни на секунду не задумываются над тем, к чему приведет их очередное художество?

Он еще постоял немного безмолвным свидетелем, обогнул машину и заглянул в будку, где в душной полутьме возились с зарядами трое взрывников.

– Рванете? – поинтересовался он у них.

– Наведем шороху, не паром, а нефтеналивной танкер подогнать можно будет, – осклабился бородатый парень. – А ты что, кумекаешь в нашем деле? А то бы помог, черт его знает, сколько шашек закладывать надо.

– Люди, значит, вплавь до острова добираться будут? – так же миролюбиво спросил Андрей.

– Иди, парень, иди и иди, а то брошу одну такую штуковину, очухаться не успеешь, как перелетишь на свой остров, – загоготал бородатый, довольный своим остроумием.

– Такой, как ты, бросит, – серьезно подтвердил Андрей и отошел в сторону остудиться, от греха подальше – знал свою беспокойную натуру.

После армии он долго и всерьез считал, что только там можно встретить вот таких обалдуев, живущих по принципу: сделай, а потом думай. В армии это оправдывалось суровой необходимостью приказа. Чем оправдывалось на гражданке – понять не мог. Но скоро убедился, что в мирной жизни обвоенизированных граждан еще больше.

Взрывникам, понимал он, бесполезно было доказывать всю несуразность их деяния, бесполезно было их останавливать. Ни за что они не отвечали, впрочем, и пославшие их начальники, если хорошенько проверить, также не несли никакой ответственности. Они, в свою очередь, указали бы на вышесидящих, и в конце концов ответчиков трудно было бы сыскать. Несложно спрятаться в мудреных лабиринтах разных учреждений власти.

Ничего не оставалось, как сидеть на теплом бревнышке причала и удивляться тому, что другим хватает терпения и слов вколачивать в пустые головы очевидные истины. Но за исключением нескольких человек, самых ретивых, остальные прятались в машинах, как в персональных крепостях. Большинство людей безропотно и на веру принимали необходимость «государственного решения».

Андрей глянул в прозрачную воду, глубина не скрывала дно. Стайки мальков беспечно мельтешили в зеленой воде, тыкались в осклизлый причал. Он вдруг представил, во что превратится эта тихая бухточка, ахни в ней сокрушительный взрыв. Что-то надо было делать. Остальные уже отступились от взрывников. Неторопливо, прогулочным шагом отдыхающего человека Андрей пошел к ним. Парни к тому времени уже выволокли мешки с взрывчаткой из будки и всем своим видом показывали – пора, граждане, вам отсюда убираться. Самые дисциплинированные и терпеливые уже заводили машины, разворачивались, отгоняли их за пригорок или вовсе уезжали в поселок.

– Ну вот, снова да ладом, ты что, больной или представляешься? – завелся конопатый, завидев решительного Андрея. – Говорят тебе, сматывай отсюда удочки, мотай подобру-поздорову, пока не оглушили.

– А что, заряды сильные? – осведомился Андрей и сочувственно добавил: – Дно скалистое, я посмотрел, нахрапом не возьмешь.

Он сбил воинственный пыл взрывников. Конопатый аж губы развесил – не ожидал такого участия, но подозрительно покосился и добавил: – Не беспокойся, постарались, лишку переложили, чтобы наверняка, бабахнет так, что шишки в лесу завоют!

– А ничего это, что у горы цистерны с горючим стоят? Вдруг сдетонируют? Знатный фейерверк получится, – вроде раздумывая, спросил Андрей и для убедительности пошевелил губами, прикидывая силу взрывной волны.

– Думаешь? – всполошился бородатый. – Помороковать бы надо, взлетит, чего доброго, заправка на воздух. Эх, знать бы, что там, в цистернах, налито? А-а, была не была, где наша не пропадала, потом разберемся. Тащи, ребята, заряды к причалу.

– Не начальники, вы под суд пойдете, те легким испугом отделаются, – сурово и авторитетно заявил Андрей, тоскливо понимая бесполезность своих слов – никакими угрозами нельзя было остановить распалившихся взрывников.

– Мужики, да он нас на понт берет, – завопил рыжий, – мозги нам вправляет, паскуда! А ну, жми отсюда!

Но в это время к берегу подлетели два запыленных грузовика, доверху груженных ящиками и бочками. Из кабины, как по команде, выпрыгнули крепкие мужики и вразвалочку, уверенно направились к взрывникам. Андрей почувствовал облегчение – подошла помощь. Похоже, что подскочили к причалу сельповские шоферы, а им здесь сам сатана не страшен.

– Что за шум, а драки нет, – блеснул белыми зубами на прокопченном солнцем лице один из водителей. – Кто это тут море рвать собрался? – и присел на мешок с взрывчаткой. – А мы думаем, с чего это машины нам навстречу идут, неужто море высохло? Ну, значит, так, ребятки, на все про все есть у вас пять минут, сматывайте манатки и газуйте отсюда, пока мы вас в воду не отбуксировали. Байкал у нас щедрый, таких, как вы, примет.

Взрывники растерянно и хмуро посматривали на местных.

– И не вякай даже, – вскинулся один из водителей, когда конопатый на правах старшего попытался вставить словечко. – Государственное дело, говоришь? У нас тоже государственное, поважнее вашего будет. Хлеб, соль возим, нас люди ждут не дождутся, между прочим, они тоже государственное дело делают. Начальство боитесь? – догадался он. – Так я беру всю ответственность на себя. Записывайте, кто вам отбой дал: Геннадий Михайлович Перегудов, водитель сельповской машины. Документы показать?

Через минуту местные шоферы стали сигналить в два гудка тому берегу, подзывая паром, но, видно, капитан не мог разглядеть, кто так настырно его добивается, не торопился оттолкнуть судно от кромки причала.

Андрей подождал еще немного и пошел по берегу – недалеко, километра полтора от этого места, качались на тягучей волне рыбацкие боты. Теплилась в нем слабая надежда, что найдется для него суденышко, доставит в поселок. Пока подойдет паром, перевезет сельповские грузовики, в которых ему не было места, полдень наступит, да и легковушки, заметил он, были заполнены под завязку.

 

Глава 12

Андрей дошел до зыбкого пирса, но палубы мотоботов были пусты, и он было уже собрался повернуть назад, когда до слуха донеслись приглушенные голоса, шедшие из крайнего к чистой воде суденышка. Андрей поспешил на них. Бот недавно вернулся с моря: желтые тонкие сети мокрой грудой лежали у правого борта, ярко-зеленые сгустки тины еще не успели высохнуть на солнце, жесткий брезент, облепленный серебристыми чешуйками, горбился на ящиках с рыбой. «Похоже, повезло», – обрадовался он и спрыгнул на скользкую палубу. Железо гулко отозвалось, и в тот же миг из раскрытой двери кубрика выглянуло чье-то знакомое лицо. Андрей не успел вспомнить его, как раздался веселый голос:

– Отбой, ребята, свои! Студента принесло!

На божий свет, щурясь и смаргивая солнце короткими ресницами, выбрался Гошка, самый молодой и удачливый бригадир в рыбацком поселке. С ним Андрей познакомился на практике, по непогоде, когда в их палаточный лагерь зачастили изнывающие от безделья рыбаки. Ни Андрей, ни его товарищи не заискивали с хозяевами, держались на равных, не давали девчонок в обиду и тем самым завоевали прочное уважение.

– Никак опять к нам в гости собрался? – встретил его вопросом Гошка. – Вовремя поспел, мы тут позавтракать наладились, подзадержались. Сейчас перекусим и в поселок почапаем. Спускайся в кубрик.

Андрей нырнул в душный полумрак, пахло нагретой краской, лежалыми спальниками, рыбой, куревом и похлебкой. На нижних полках сидели трое парней: двух он узнал сразу, третьего не встречал в поселке. Посреди кубрика на полу стоял длинный ящик, накрытый газетой, на нем исходил паром котелок с ухой, черствела буханка хлеба, истекал жиром золотистый копченый омуль, белел крупно порезанный лук и ровным рядком, как солдаты на смотре, теснились облупившиеся эмалированные кружки.

Парни оживились, потянули к Андрею красные обветренные ладони – обрадовались новому человеку, и лишь незнакомец посматривал из дальнего угла досадливо.

«Этот не рыбак, обличьем не вышел», – мимоходом отметил Андрей и не выдержал приценивающегося взгляда, произнес небрежно:

– Не иначе в рабах мужика держите, чем это вы его так запугали, здороваться не хочет?

Мужик лениво потянулся из своего угла, подал руку, и Андрей разглядел, что лет ему под сорок, лицом белый – значит, не местный, городской.

Парни откровенно засмеялись – не жалуют рыбаки случайных помощников, напрашивающихся на день-другой подсобить омуль из сетей выбирать. Заработанную пайку отдают не жалеючи, но и лишнего не передадут. Андрей понял, что угадал, и по-свойски втиснулся в компанию – чего ему стесняться, вольный человек. Гошка сунул руку под лесенку, вынул оттуда бутылку, перебросил с руки на руку.

– Полдень, а у нас ни в одном глазу, день потерян, – безмятежно улыбнулся Андрею. – Непорядок. А мы сегодня славно черпанули, сами не ожидали – омуль в большое море уходит, а надо же, привалило напоследок.

– Эх, говорил я тебе, бригадир, ставь оба конца у косы, а тебя вглубь понесло. Вот и намотали сети на винт.

– Не напоролись бы, если шевелились бы. Хотел подстраховаться. Зато у берега привалило, замучились выщелкивать, никак, нерпа ночью подогнала косяк…

Парни разомлели после первой же порции и теперь беззлобно переругивались, заново переживали рыбалку.

– Да ты ешь, закусывай что Бог послал, – время от времени спохватывался Гошка, и Андрею приятно было осознавать, что относятся к нему парни, как к своему.

– Мы тут недалеко заночевали, хотели пораньше управиться, да провозились, пока сеть распутывали. И как я не усмотрел за этими охломонами, – сердился бригадир, но так, вполсилы – улов богатый, но все же проскальзывали в охрипшем голосе недовольные нотки, отголоски утренней разборки: шуточное ли дело – испластать новую сеть.

– Сюда завернули, нашли добрых людей, а они не дали пропасть, – потянул Гошка из-под лесенки вторую бутылку, первой хватило на раз разлить. – А ты чего, студент, не пьешь? Не бойся, на всех хватит, у нас тут еще есть, – рассмеялся он. – Помню, помню, что не уважаешь водочку, так и не пересмотрел себя?

– Я ведь к вам еду на работу устраиваться, хорош буду, если заявлюсь к начальнику на расписях, – заявил Андрей.

– Так ты что, уже институт закончил? – удивленно округлил птичьи глаза Гошка и глянул на часы. – После расскажешь, на какой тебя пост назначили. Саня, заводи!

Моторист протопал по гулкой палубе, глухо заворчал двигатель, бот дрогнул, как норовистая лошадь, отцепился от причала и, вспенивая воду за кормой, подался в море. Парни вынесли наверх свой стол, не нарушая сервировки, и расположились вокруг него на солнышке. Моторист Саня поставил судно на «автопилот» и присоединился к команде. Мотобот шел себе помаленьку, ровно потукивал двигателем, скользил по густой воде мимо бурых скал, огибая отмели, и скоро вырвался на простор, устремился напрямки к далекому еще поселку.

– Если еще по кружке тяпнем, можем вскарабкаться на ту вон гору, по суше пойдем, – с опаской посмотрел на близкий берег и разомлевших рыбаков Андрей.

Парни в ответ лишь похохатывали, снисходительно поглядывая на городского человека. Он явно не понимал, сколько и чего можно выпить посреди студеного моря и какой у них надежный бот, который, лишь понукни, сам пойдет, если, конечно, не выскочит из узкого ущелья злая сарма, как черт из табакерки. Андрею было не по себе, терпел неудобство от того, что пил с парнями в разгар рабочего дня, к чему был не приучен и не хотел привыкать, противилась этому его натура. И клял себя за малодушие, да понимал, что в чужой монастырь со своим уставом лучше не соваться.

– Так ты говоришь, к нам на постоянное место жительства определился? – вернулся Гошка к разговору, забытому за хлопотами.

– Егерем назначен, заказник тут у вас будет создаваться…

– Республиканского значения, – поддакнул Саня. – Наслышаны. Петьку Шишигина вроде хотели на место бывшего егеря поставить, да, видно, передумали, тебя прислали. Как-то ты быстро выучился.

– Бросил я учебу, – ответил Андрей и, не дожидаясь расспросов, коротко пересказал свою историю.

– Выгнали, значит, – понял Гошка или только вид сделал, подозрительно задумчивый стал. – Может, зря ты забунтовал, утерся бы, доучился как-нибудь. Задумал свалить таких зубров, они мимо тебя промчались, как паровоз, и не заметили, как стоптали.

– Не ясно, что ли? – озлился Андрей. – Слаб в коленках оказался, ничего не смог доказать. Протокол уплыл, ребят замолчать заставили, они меня еще и уговаривали: подумаешь, мешок рыбы, не убили же никого. Кто бы меня выгнал, сам ушел. Охота была ректору на неприятности нарываться, чем меньше шума, тем лучше. Стыдно стало людям в глаза смотреть, противно.

– Подумаешь, ограбили они тебя, что ли, мужики-то, ну, взяли немного рыбки. Тебе-то что, – повысил голос Гошка и, заметив колючий взгляд Андрея, подытожил: – Если один остался, значит, где-то промашку дал. Не может быть так, чтобы ты прав был, а все другие по уши в дерьме.

– Ты что ж, оправдываешь браконьеров?

– Оправдываю, не оправдываю, какое мне до них дело, попадаться бы не надо, и этого городские делать не умеют…

Андрей видел, что разозлил Гошку, но тот держался, особо не горячился.

– Надоело подделываться под кого-то. Хочу жить по совести. Не унижаться ни перед кем, не бояться. Не по-людски же живем, разве не видишь? Ну как тебе втолковать? Допустим, пришел ты в ресторан, сел за столик, подходит официант…

– Пришел это я, значит, в ресторан, – ухмыльнулся Гошка во весь рот, и парни покатились со смеху. В самом деле, меньше всего могли они представить своего бригадира за ресторанным столиком, такого, как сейчас, – чумазого, небритого, с обгоревшим на солнце лицом. Но Андрей, занятый своими мыслями, пропустил мимо ушей их смех.

– …Сидишь, чего-то боишься: то ли попросит он тебя вон, то ли швырнет тарелку на стол так, что есть не захочешь, да недовольство выскажет: не то берешь, не то пьешь, мало платишь. Не хамить же в ответ. Откуда сидит в нас это чувство? – говорил Андрей жестко, напористо.

Парни прекратили скалить зубы, с любопытством прислушивались.

– Я как-то справку в конторе получал – так один к одному. Пришел, стою, мнусь, и знаю, что обязаны мне ее дать, а вроде клянчу, – подал голос Гошка. – Тут ты, Андрюха, прав. И что обидно – помыкает нами шелупонь разная. Набилось ее в кабинеты – не протолкнешься, сидит за столом ни то ни се, руки цыпок не пробовали, права качает. Что-то не так в нашей жизни устроено. А с ресторанами у меня, сам понимаешь, отношения смутные, мне бы чего попроще похавать, главным образом закусить. Но тебя где-то понимаю: в город приедешь, надо в такси садиться, трешь-мнешь, неудобно, думаешь – чего это я к занятому человеку пристал? Е-мое, кто кого обслуживает?

И вновь Андрей поймал себя на мысли: неладно начинается его новая жизнь, к которой так жадно стремился, да, оказывается, не смог оставить, тащил за собой хвост прошлых обид и неудач.

Андрей привалился спиной к мокрым ящикам и прикрыл глаза, ощущая всей кожей, как холодит тело, залетая с обоих бортов, ветер. Парни сменили пластинку, разговор пошел вскачь, понесся как черт по кочкам, перескакивая с пятого на десятое.

Дизель монотонно постукивал в чреве мотобота, Андрея разморило на солнце, клонило в сон. Но тут Гошка подвинулся поближе.

– Вот почему ты в егеря подался? – он вроде долго соображал, наконец, сделал вывод и теперь торопился его высказать. – Захотел забраться куда подальше от жизни, в глухомань? Решил, что на острове людей поменьше, а тебе свободы побольше? Забрался в тайгу, посчитал зверюшек и в ус не дуй. Ну и подфартило тебе, студент, нашел тихое место! Да тут такое творится, что тебе и не снилось! – говорил он весело, но к этой раскованности подмешивалось что-то жесткое, непримиримое, а что именно, сразу было не понять.

– Темников Родион в помощники тебя дожидается, вот не знает, какой ему подарочек нежданно-негаданно свалится. Он, бедный, утомился в трудах праведных. Вчера до полуночи мотался возле нас, свои делишки обделывал. Он тебя законам научит и премудростям всяким тоже. Только ты, как увидишься с ним, перескажи все по порядку, что нам тут наплел. Очень ему это понравится. И возлюбит он тебя, как сына своего, и вместе с ним построите вы на острове справедливую коммуну для людей и для зверей.

– Не ерничай, – вспылил Андрей и хлопнул по палубе ладонью – вышел громкий звук, лица у парней напряглись. – Нечего мне в душу лезть. Сам разберусь, чего мне тут строить.

Парни посмотрели на бригадира, ожидая ответного слова, а тот, казалось, остыл, расслабился, словно только того и ждал, чтобы Андрей стукнул покрепче по железу.

– Ты вообще-то парень – кремень, хотя с виду и не скажешь, – отмолчавшись, лениво произнес он. – Вот только заведенный какой-то. И я от тебя с пол-оборота завелся. Идейный, что ли? Так я разных встречал, но все они больше врут, словами кидаются, а как до дела дойдет: «Гоша, а как бы насчет рыбки», – передразнивая, пошлепал он губами и разочарованно махнул рукой. – Выпьем лучше по маленькой за твое прибытие, забудем шум. Я ведь тоже мужик задиристый…

Интересный Гошка был парень, факт – непростой, но подкупало Андрея, что не скрытный. Немало таких людей, да с каждым годом их все меньше встречается, маскируются, что ли? И то правда, мало кто рискнет сейчас прожить жизнь самим собой, таким, каким когда-то уродился: недолго чудаком прослыть или во врагах очутиться. Горький осадок остался от разговора.

Море несло мотобот, слегка покачивало, слева по борту тянулись скалистые островки, над ними оголтело носились чайки. И так скоро бы дотянули они до причала: тихо-мирно, захмелев на горячем полуденном солнышке, если бы к Андрею не прицепился мужичок, ходивший у парней в помощниках. Он, до сих пор помалкивающий, изучающе поглядывающий на него, вдруг взъерепенился:

– Смотрю я на вас, интеллигентов, и понять не могу – чего это вы воду мутите? Ковыряетесь со своими микроскопами, за всю жизнь ничего путного не сделаете, а туда же, рассуждать, за правду бороться. Какая от вас польза? Я вот на заводе станки делаю, другой – ваши микроскопы, третий, например, мой свояк, обутки вам шьет. А вы пользуетесь тем, что мы производим, да еще и деньги получаете. По всему выходит, что вы паразиты! – ошалело закончил он отсыревшим от долгого молчания голосом.

– Добавь, дядя, еще сюда про гегемона и гнилую прослойку и что, будь твоя воля, ты бы всех интеллигентов – к ногтю, – попытался отмахнуться Андрей, понимая, что не след связываться с подвыпившим мужиком, который мелет сейчас сам не знает что, а проспится и не вспомнит, что молол. Но мужик, однако, оказался с норовом, с самолюбием, замешанном на стойкой неприязни к людям умственного труда.

– Спите, жрете, делаете ученый вид, мать вашу, бумагу переводите и деньги почем зря, а толку? Мне лично от того, что вы новую букашку обнаружите, не жарко и не холодно. Тараканов бы и крыс научились изводить или микроб нашли, от которого люди помирают, – мужик запнулся, поразмыслил немного и продолжил: – Все равно дармоедов с работягами не сравнить. Ты вот егерем собираешься работать, тоже даром хлеб есть. Не все ли равно, сколько по тайге зверья бегает, оно без тебя проживет, и еще лучше, непуганое, себя чувствовать будет.

Пьяный был разговор, не обращать бы на него внимания, но сквозила в дурных словах такая злость, что отмахнуться от него Андрей не смог:

– Сильно напоминаешь ты мне, дядя, тех, кто сегодня на переправе дно собрался рвать. И рванут, наверное, а что после них останется – не важно, хоть трава не расти. Ну, наделаешь ты своих станков, весь город ими заставишь, что дальше? Народ осчастливишь? Как бы не так. А в тайгу тебя пускать опасно, от таких, как ты, тайгу беречь надо. Ты же оттуда все выволочешь, что продать или сожрать можно, дай тебе волю: все мое, потому что народное. Такие, как ты, все тащат, уминают под собой, куча растет, а чего: добра ли, дерьма ли – не понимают. Некогда им понимать, они станки делают!

– Но-но, полегче, – осадил Гошка, но не очень решительно, его явно заинтересовал такой оборот разговора. А на чью сторону встать, он еще не решил.

– Он еще и оскорбляет, сопляк недоучившийся, да я на 130 процентов каждый месяц план даю! – заорал мужик.

– Тише, тише, – всполошился Гошка, – как с ума посходили. Ишь, горячие какие. Останемся каждый при своих интересах. Ты, гегемон, иди в кубрик, проспись, – фыркнул Гошка. – А ты, интеллигент, не сей смуту на корабле, дуй на нос, остынь на свежем ветру.

Андрей послушно перебрался на нос, уселся в оранжевый спасательный круг. Хотелось одиночества, но с мотобота не спрыгнешь, как с трамвая – сиди и не рыпайся. Вот только плохо получалось сегодня вести себя смирно, хотя и осознавал он, что заносит его в сторону. Бот прибавил скорости, шел, зарываясь в набегавшую волну. За спиной раздались шаги, и рядом, на ящик, присел Гошка.

– Все как сбесились, ты что, со всеми так? Тяжко тебе будет у нас жить. Да и не только у нас, везде, наверное, люди-то везде одинаковые. Каждому положено свое, а кому сколько достанется – неизвестно, – философски заметил он. – Проще надо жить, проще.

– Как умею, так и живу, по-другому не научен, – отрезал Андрей.

– Можешь. Выпендриваешься только много. Хочешь, докажу? Вот идешь ты с нами на боте, видишь, как мы водку пьем на работе, а с каких это радостей потакаешь? Почему согласился, что это можно делать? Раз такой правильный. Не зря же мужик этот на тебя взъелся – почуял чужака. От тебя или большая польза, или большой вред быть может, третьего не дано. Я, конечно, не верю, что ты начальству нас заложишь, хотя можешь, из принципа.

– Не могу, – согласился Андрей. – Вот так и кручусь между могу и не могу, а выкрутиться не умею.

– Да разве взял бы я тебя на борт, если бы не знал, что свой ты парень, разве что немного прихлопнутый? Не верю, что там, в институте, на науке повернулся, но какой-то придуманной жизнью ты живешь. Про такую в книжках красиво и со смыслом пишут. Жизнь – она проще, гораздо проще, если, конечно, не лезть в нее, не копаться. Рыбу ловим, девок любим, водку пьем, надо будет – воевать пойдем.

– Ты, Гошка, меня за сермяжную жизнь не агитируй, мы с тобой оба одно видели: школа, армия, работа, учеба еще у меня в институте была. Неужто нельзя жить честно, не соревноваться, кто чего больше к себе утащит и схоромчит.

– Чего утащит? – не понял Гошка. – Денег, что ли? Так тьфу на них, и утерся. Сегодня нет, завтра будут. Толкну пару ящиков рыбы на сторону, никто и не узнает – пришел невод с тиной морскою. Скажешь, у государства украл? Но нам, слава богу, давно вталдычили, что государство – это мы, все наше, значит. Ты ж сам сегодня на этом городского подловил. Ведь людям тут, на острове, негде омуль купить. Верно? Продадим, еще и спасибо скажут. Вот тебе и вся справедливость. Скажешь, что у себя самого из кармана вытащил? Ну да хрен с ним, не обеднею, своего не жалко.

– Одно забываешь, не на себя работаешь, чужие деньги прикарманиваешь.

– Не-ет, деньгами не беру, предпочитаю горючим…

– Пусть так, но считаешь, что это справедливо?

– Ну, елки-моталки, опять договорились, что за денек сегодня, – заволновался Гошка. – А ты хоть раз тягал сети, загибался от ревматизма? Водкой берем за рыбу, все равно, что продукт на продукт меняем. Для того, чтобы нормально работать, на холоде не крючиться. Правильно я, мужики, говорю? – повернулся он к парням, которые уже перебрались поближе к занимательному разговору, лениво развалились на брезенте, дремали вроде, – такая благодать от солнышка была разлита по лицам, что, казалось, все эти высокие материи ничуть не интересуют их.

– Хорошо, – никак не мог успокоиться бригадир, – что же делать, по-твоему? Где искать такую справедливость, чтобы всем хорошо было, тепло и сытно? Чтобы никого не обидеть и себя не забыть?

– Не знаю, одно ясно – паскудно живем, не думай, и я тоже не лучше других. Все ловчат, и мы приноравливаемся, как бы за спасибо прожить, ничего в отдачу. Самые справедливые и то не могут без обмана прожить, с совестью не поторговаться. Все боимся, как бы не продешевить, особенно в малости. Знаешь, мне иногда кажется, что открой ученые секрет бессмертия, не достанется вечная жизнь даже самым умным и нужным людям. Сперва оделят себя власть имущие, потом причиндалы их, барыги разные. Оделят да и спрячут секрет. Опять смертным станет человек.

Слева уже тянулась длинная белая коса, узкий серп ее упирался острием в склон крутой сопки, заставленной постройками. Белело пятнышко здания дизельной электростанции, стрелкой вдавался в море мол. У причала птичьей стайкой сгрудились рыбацкие суденышки – вся флотилия была уже в сборе, один Гошкин бот задержался. Мотобот описал дугу, вошел в залив и точно притерся к борту такого же потрепанного собрата – скользнул в нескольких сантиметрах, налег бортом на автомобильную шину, свисающую по стенке причала. Приехали.

Скрипела ручная лебедка, пятился с раскрытым задним бортом грузовик. И уже плыли над головой мокрые ящики, заполненные рыбой. Откуда-то появились незваные помощники, суетились у борта, помогали, подчеркнуто уважительно обращались к бригадиру и не особенно заботились о своем бичевском достоинстве.

– Вот она, твоя справедливость, – не удержался, подковырнул Гошка. – Вот у кого полное согласие в жизни: они никому не нужны, и им никто не нужен. По пятку хвостов с бота возьмут за работу, и сыт, пьян, нос в табаке.

– Прошло и забыто. У меня сейчас другим голова занята – устраиваться где-то надо.

– У меня поживешь первое время, нашел заботу, – тотчас откликнулся Гошка. – Места хватит.

– Не люблю людей стеснять.

– Ну-у, если стеснять, то конечно, – отвернулся Гошка, – все-то ты не можешь, под все принцип подводишь. Жми тогда в гостиницу, скажи тетке Анастасии, что я за тебя просил. Она мне родня, не откажет.

– Ну вот, а ты боялся, – засмеялся Андрей, перебрался с бота на причал и пошел прямиком в гостиницу, как он помнил: старый барак на окраине поселка, в каждой комнате которого проживало сразу по шесть человек.

Впечатлений ему этот день принес через край, так что, едва устроившись, он завалился спать да и проспал до самого вечера. А когда открыл глаза, в ушах все еще постукивал движок мотобота, на котором он прибыл сюда, и не сразу сообразил, что это работает поселковая электростанция. В окно глядело красное солнце, стекла горели жарким пламенем, песчаная улица медленно наливалась медным огнем, багровели золотистые тела сосен, не тесно расставленные у домов. Андрей поднялся и пошел разыскивать старшего охотоведа Темникова. Тот должен был определить его на участок, выдать карабин, мотоцикл, помочь с жильем – все то, что обещал ему еще вчера начальник управления.

Дом охотоведа нашел быстро, по одной подсказке, и знакомство с Родионом Петровичем вышло скорым, легким. Радушно встретил его Темников, без особого пригляда, авансом объявил, что с таким парнем сработается. Андрей с радостью принял щедрое опекунство и уже на следующий день занял отведенную ему в старом доме квартиру. «Для начала сойдет, а там посмотрим, как работать будешь», – обнадежил его Темников.

Теперь жизнь вывела его на другой виток, теперь у него было свое жилье, которое с легкой руки Темникова поссовет выделил ему в громоздком неуклюжем доме на окраине поселка, у самой горы, обратный склон которой отвесно обрывался в Байкал. Нравилось Андрею неторопливо подниматься к себе по крутой лесенке – кто-то с умом устроил под самым чердаком небольшую комнату да кухоньку. А отдельный вход и вовсе делал его человеком независимым, самостоятельным, как и положено тому, кто сызнова начал свою жизнь. Нравилось тихими ночами прислушиваться, как море наваливается упругой грудью на камень-гранит, бьется, подтачивает обрывистый берег. Дыхание его было беспокойным, но не беспорядочным, и Андрей скоро привык к тягучему ритму холодных волн.

 

Глава 13

Прошло полмесяца с того времени, как он принял егерский участок у Онучина и понемногу стал входить в дела. С утра уходил в тайгу, возвращался поздним вечером и вскоре понял, что дальше так жить негоже – питаться всухомятку, на ходу. На еду он был неприхотлив. В детстве, в деревне, разносолами не баловали, в армии тем паче, а уж в студенчестве – и говорить не приходилось. Можно было кормиться в поселковой столовой, но это было несподручно: открывалась она поздно, а закрывалась рано. И потому один из дней он пожертвовал на магазин. Две молоденькие продавщицы томились бездельем за прилавком и рады были угодить каждому посетителю, но ничем порадовать не могли – полки, заставленные пирамидами консервных банок, пачками вермишели, нагоняли тоску и на них. «Вот так сделал запас продуктов, – огорчился про себя Андрей, – вот так наготовил себе еды». Но оказалось, что он не зря зубоскалил с девчонками, получил от них дельный совет сходить на рыбзавод, выписать в конторе рыбы, да омуль брать не соленый, а просить свежий, потому как свежий в два раза дешевле. Так он и сделал. И на складе Андрею сверх меры щедро нагребли в мешок крупных омулей, на выбор из ящиков, только что привезенных со ставного невода. Он поблагодарил кладовщицу, взвалил тяжелую ношу на плечо и пошел мимо пирса, где посвистывал свежий, пахнувший рыбой ветер, где чайки, поддерживаемые им, скользили тяжело и лениво – откормились за путину. Андрей шел и смотрел, как деловито суетятся у ботов люди: ворочают ручную лебедку, тянут вверх прочно схваченные тросом мокрые ящики, ставят в кузов грузовика. Боты разгружались быстро: не успеет лебедка перенести с палубы на берег два-три ящика, редко больше, как тут же к стенке причала спешит другое суденышко. Рыбаки ходили сейчас в море скорее по инерции, не желая расставаться со ставшим привычным распорядком трудной, но вольной жизни, со своей значимостью, которая, хочешь-не хочешь, всегда прерывалась до осени, до нового подхода рыбы. Издали его заметил Гошка, помахал, подзывая, рукой – заходи! Андрей отказался, свернул за угол, стал подниматься по дороге к своему дому. Купить-то рыбу купил, а что с ней делать, не имел понятия: хранить омуль было негде, ни подвала, ни холодильника, и солить самому ни разу не приходилось. А обращаться к Гошке с такой пустяковой просьбой посчитал зазорным.

Он уже почти дошагал до дому, когда приоткрылась калитка в высоких воротах соседней избы и оттуда робко выглянула старушка, которую он уже видел, да не успел познакомиться. Старушка в упор смотрела на него, и Андрей не смог пройти мимо не поздоровавшись, как-то не ответив на ее внимание. Пришло на ум спросить у соседки соли и тем сгладить неловкую минуту первого знакомства.

– Есть соль, заходи по-соседски, – оживилась бабка. – Да ставь мешок сюда, в холодок…

Андрей с любопытством оглядывал просторный двор: дом, срубленный из лиственницы, крепкие еще постройки внутри его. Но какой-то слабый налет запущенности и разора лежал на всем этом: болталась на одном гвозде и ржаво скрипела раскачиваемая ветром калитка в огород, вываливалась из-под навеса груда хламья, весь этот неподметенный, неухоженный двор наводил на эту мысль.

– Найдется у меня соль, куда мы без соли, – приговаривала бабка, словно спешила угодить гостю, словно долго изнывала в безлюдье и безделье, а вот, наконец, нашла заделье и рада этому. – Да ты, поди, и пластать-то рыбу не умеешь? – спросила она и, не дождавшись ответа, кивнула утвердительно, согласившись с собой.

Потрепанная, потерявшая цвет кофта болталась на старухе, мятая темная юбка прикрывала до щиколоток ноги, обутые в разбитые боты. У Андрея рубашка взмокла от жары, а ее точно знобило в этом наполненном солнцем дворе. Тень на землю бросали высоченные ворота, надежно отгораживающие от улицы, от посторонних глаз.

Андрей присел на завалинку, прислонил голову к прохладной стене тепляка, сухие, прокаленные солнцем волосы приятно тронул холодок. Непонятно и противоречиво было настроение: отталкивала неухоженность глухого двора, странная бабка, но и тянуло в то же время узнать и понять, как и отчего живут здесь люди, допустившие в свое надежное подворье пока еще едва уловимый приторный запах тлена. Поскрипывала калитка в огород, и в проеме виднелись заброшенные грядки, заросшие осотом и пыреем. Сонный покой окутывал Андрея, подавлял острое, тревожное ощущение разора.

Старуха ушла в сарай за солью и, когда неслышно опять вынырнула из полутьмы, вслед за ней, показалось, гуще ринулся все тот же запах затхлости. Андрей смешался – так бесплотно возникла на пороге старая женщина.

– Тебя, парень, как зовут-то? – спросила она его.

– Андрей. А вас?

– Зови меня Таисия…

– А по отчеству?

– Таисия и все, – надломился ее голос. Сейчас она стояла посреди двора, и солнце беспощадно высвечивало каждую морщину на ее лице. В прямые жесткие, когда-то смоляные волосы густо вплелись седые изжелта нити. Припухшие глаза слезились, будто собирались вот-вот заплакать да не могли, мешала маслянистая пленка. Бледные губы кривились горько и виновато. Во всем ее облике таились безысходность и покорность.

Рабскую преданность своей судьбе прочитал Андрей в ее глазах, но не мог еще понять своим неопытным сердцем, отчего страдает человек, отчего ведет себя так, словно занял чье-то чужое место в жизни и теперь ожидает, что придет хозяин и надо будет уйти, а куда – неведомо. Наверное, больше всего нуждалась эта старая женщина в участии, в собеседнике, кто мог бы терпеливо выслушать немудреный ее рассказ – хоть на мгновение, да почувствовать себя человеком, таким же, как все. Разве что чуток заплутавшейся в этой жизни, растерявшейся, не сумевшей собраться с силами, чтобы выпрямиться. Догадки эти прятались в Андрее где-то глубоко, в подсознании, а голову мучили другие мысли: отталкивающие, неприязненные. «Похоже, старуха пьет», – заключил Андрей и поднялся с завалинки.

– Мне пора.

– Пошли в сарай, я там все уже приготовила, – сказала бабка как о давно уже решенном деле. – Старик мой ночь промышлял, тоже маленько рыбы добыл, засолил да и угомонился, на пару с Венькой кровати давят. Венька-то дрыхнет, беспутный, чтоб ему черт душу испластал, а то помог бы. Такая радая была – устроился, наконец-то, грузчиком в сельпо, да только и продержался, пока красную не завезли. Кто ж его, такого работничка, держать там будет, – тихо говорила она, с опаской поглядывая на задернутые занавесками окна, где спал тяжелым сном сын.

Андрей не сразу и сообразил, о ком это она рассказывает, и знать не знал, что у Спасибо, не раз уже забегавшего к нему на огонек, есть имя – Венька, – которым звали его в поселке, наверное, только мать да отец.

В сарае пробивались из-под крыши солнечные лучи, резали, рассекали на полосы полутьму, и невесомые пылинки красиво и беспорядочно плавали в потоках света. На грубо сколоченном столе, крытом старой клеенкой, лежали два ножа, побуревшая разделочная доска, стояли банка с серой солью и большой эмалированный таз. Старуха придвинула ближе к столу грязное ведро, ловко выбросила из мешка на столешницу рыбину, чиркнула ножом по белому брюху, вывалила внутренности, зачерпнула ладонью соль, щедро промазала изнутри и бросила омуль в таз.

– Понял, как надо рыбу пластать? Ну, давай работай, а я пойду по хозяйству управлюсь.

Скользкие омули долго не давались Андрею, но вскоре он приноровился вспарывать и солить и стал прислушиваться, что делается во дворе. Старуха, похоже, вовсе не собиралась заниматься домашними делами: бродила по двору, разговаривала сама с собой. Вскоре заглянула в сарай, с минуту наблюдала, как он пластает рыбу, не выдержала, взялась за нож и ловко посолила десяток омулей. На большее ее не хватило, и она опять ушла во двор. Минут пятнадцать Андрей не слышал ее шагов, а когда на дне мешка осталось несколько рыбин, старуха появилась вновь. Хитро поблестела глазами, жеманно подобрала губы и вдруг вынула из-под полы кофты непочатую бутылку водки.

– Выпьем с устатку по стопке, за знакомство, пока мой старик спит, а то ругается страсть, когда я маленько пригублю…

Руки ее суетливо двигались, оглядываясь на запертую дверь, она торопливо доставала из отвисшего кармана кофты граненую рюмку, ломоть хлеба, кусок прошлогоднего сала, смятый пучок лука. Выкладывая угощение на стол, Таисия все время просительно и жалко заглядывала ему в глаза, и сил не было отказаться от выпивки. Теперь Андрею ясно было, почему так обрадовалась она его приходу – вовсе не новый человек был ей нужен, чтобы скрасить одиночество, – гость, с которым можно разрешить себе достать бутылку.

Из путаных рассказов Спасибо он знал, что старик в молодости пил страшно, но несколько лет назад бросил запойную жизнь, мог не брать в рот водки целый год, но стоило в праздник выпить рюмку, слетал с катушек и пьянствовал беспробудно неделю. Про сына и говорить не приходилось – тот бывал трезвым по большой необходимости.

Андрей молча взял рюмку, поднесенную дрожащей рукой, и выпил, внутренне досадуя на себя за мягкотелость. Липкие кровяные пальцы запачкали граненое стекло. Старуха тут же наполнила рюмку до краев, медленно выпила. Делала она это – чисто по-бабьи, вытянув губы и зажмурив глаза. Рыбу они допластали в четыре руки, за это время хозяйка успела еще раз приложиться к рюмке, и бутылка ополовинилась. А когда Андрей слазил в холодный подпол, спустил туда тяжелый таз с рыбой и выбрался наверх, бабка смотрела на него ясными чистыми глазами. Другая, помолодевшая женщина сидела на табуретке возле стола, куда подевались ее робость, неуверенность и страх. «Опьянел я, что ли, с рюмки-то?» – с удивлением спросил себя Андрей.

– Ну вот, с почином тебя, пусть день-другой постоит в холодке, усолеет, сок даст, – деловито говорила она посвежевшим голосом, твердой рукой наполняя рюмку и не замечая его удивления. – Со знакомством нас!

Андрей выпил, зажевал хлебом-салом и наотрез отказался от следующей: «Все, больше не могу, бабка Таисия».

– Да какая я тебе бабка, – неожиданно хихикнула она, – мне лишь пятьдесят в позапрошлом году исполнилось, я тебе в матери гожусь…

Андрей оторопел. А она тут же сникла – накатило и прошло – и опять Таисия стала похожа на старуху: забитую и жалкую.

– Осуждаешь, – промолчавшись, проговорила она глухим, потерянным голосом, без прежних звонких ноток. – Ну и осуждай, мне-то что? – поразительно быстро менялся ее голос, без перехода вдруг наливался раздражением и злобой, и язык уже чуть заплетался, не держал слова. – Да разве я из баб в поселке одна пью? Все мои товарки водочку уважают, – стала она перечислять пьющих подруг, с удовольствием называя имена.

– Кто я, чтобы осуждать, – ответил, наконец, Андрей. – Одного не пойму – почему женщины пьют. Почему от мужиков не отстают, никогда ведь такого не было…

– Не было, – охотно соглашается Таисия, – а теперь есть. Равноправие, имеем, значит, полное право. А мужик все равно бьет, – говорила она вполне осмысленно, уставясь в одну точку глазами, бесстрастными и безучастными ко всему. – Жизнь пропала, понимаешь, жизнь! И когда в доме всего прорва была – тоска брала. Надо бы бросить все тогда, забрать пацана, бежать куда глаза глядят, да куда – кругом вода. Мужик чужой мне был, муж-то. Не любила. А пошла за него: не косой, не хромой. Одного только ребятеночка и родила от него, не смогла больше, как чувствовала – не будет от него хороших детей. Через него и пить научилась. Сам пил и мне рюмку подсовывал на всех гулянках. Чтоб не ругалась. Помоложе была, совестилась, от людей пряталась, а вошла во вкус, обо всем забыла. Когда хватилась, поздно было. Нам, бабам, всего меньше надо, даже чтобы к вину привыкнуть. После и вовсе море по колено стало. Соберемся с подругами, мужики на рыбалке, никто не мешает, гуляем… Все равно теперь уж, не остановиться, чего говорить.

Таисия чиркает спичку, подкуривает папиросу, зажимает ее в зубах и привычным жестом стряхивает с подола табачные крошки. Беспечально и причудливо свиваются голубые струйки дыма с солнечным светом.

– Надо же, и ему, и мне солнце одинаково светит, одинаково греет и трезвого, и пьяного, хорошего человека и подлюгу последнюю. Под одним солнцем живем, а по-разному, и сами разные. Пока трезвая, еще переживаю, мучаюсь, а выпью – развеялась печаль, ушла, и вроде ничего, жить можно. Ничего не надо, одна забота – к мужику в карман залезть да пятерку на бутылку вытащить. Прячет мой от меня деньги, не доверяет. Оттого и ругаемся мы с ним насмерть. А сын, тот как проспится, встанет и подался со двора, слова доброго не скажет. Одна я, одинешенька.

Андрей вновь поразился перемене, произошедшей с Таисией: мысль пробивалась в затравленном алкоголем мозгу, мысль заставляла оживать давно угасшее лицо.

– Как так получилось: ждала-ждала светлых денечков, когда же жизнь наберет полную силу, да прождалась. Не получилось, не сладилось. Дни все короче, ночи все дольше. Так и прошла вся жизнь на кухне, за занавесками. Мужик меня на работу не пускал, на рыбе большие деньги зарабатывал, кормил. До замужества совсем мало на рыбообработке робила. Все хозяйство на мне держалось, а за огород, за скотину пенсию не дают. Проморгала, не заметила, как посыпались, пошли на убыль мои деньки, а опомнилась – поздно. Умереть боюсь. Сейчас никому не нужна, а потом, когда помру, и вовсе никто не вспомнит.

Андрей уже не смотрел на Таисию, опустил глаза в земляной пол – что там можно было прочитать на ее лице, какие обжигающие горькой правдой мысли?

– Всю жизнь ишачила на этот дом, и все время рыба, рыба, рыба. Помешались мы все на этой рыбе, – страдальческое, бабье пробивалось в ее голосе. – Все стоит на этой рыбе, все на нее куплено. Иной раз кажется – весь поселок из нее сложен. Поймать, посолить, продать, поймать, посолить, продать – одно и то же из года в год. Да деньги что у рыбы на хвосте, вильнула, и нет их, уплыли. И счастье уплыло. Какое оно, счастье-то? Пожалел бы кто, выслушал, словечко дал сказать…

«Всех любим, ко всем добры на словах, только не тех, кому это нужно сейчас, сегодня, а не в завтрашнем светлом будущем. И жалость наша перемешана с равнодушием, а то и отвращением к опустившимся, – мысленно вторил Андрей ее рассказу. – Все порушили, даже религию, а что дали взамен? Себя просмотрели, семью просмотрели. Совесть водкой глушим».

Во дворе громко хлопнула калитка, кто-то громко протопал по крыльцу. Андрей со старухой сидели напротив друг друга, молчали, слушали каждый себя, пока на пороге не возник всклокоченный Спасибо.

– Ага! Вот ты где! – заорал он в полутьме, прослоенной сизым дымом. – Мать! Да у нас гость, а ты молчишь! А-а, помогала рыбу солить, – догадался он, выпачкав руку о заляпанный чешуей стол.

Таисия робко глянула на сына, поднялась вытирать столешницу. Андрей вышел во двор. И замер от удивления. На ступеньках крыльца сидел лысый мужик. В нем он едва признал одного из многочисленных приятелей Спасибо. Но еще вчера мужик был заросшим до ушей, а теперь посверкивал лысиной, добродушно щурил подплывшие глазки.

– Вот поганая харя, а? – изумленным голосом говорил Спасибо. – Нет, ты понимаешь, он утром себе бороду подпалил, с похмела, а ножниц не нашел, чтоб отстричь паленое. Так он топором решил ее подровнять, инквизитор. Рубанул, да совсем безобразно вышло. Притащился ко мне, я побрил его, а у него ма-а-ленький такой подбородок, срамной, обнаружился. Усы висят, но они ему как корове седло – убрал и усы. А заодно и голову побрил. Сейчас сидит, жалеет.

Голый череп мужика отливал матово, как желтая коленка. Мужик скалил зубы и, похоже, не очень-то жалел о потере.

– Ну да ничего, Васек, обрастешь снова, опять на человека походить станешь, – подначивал его довольный Спасибо.

И грустно, и смешно было Андрею от новой своей жизни, к которой так стремился, с которой связывал столько надежд. Искал уединения, не получилось, нашел дело по силам и по совести, но не ясно еще было, во что оно превратится. Человек ко всему привыкает быстро, и он поймал себя на мысли, что невольно начинает подлаживаться под эту простую непривычную жизнь.

Андрей шел к своему дому весь пропахший рыбой и затхлостью сарая, и хотелось ему одного – поскорее отмыть заскорузлые от рыбьей крови и чешуи руки. Из головы не выходила бабка Таисия, сын ее непутевый и его обритый приятель.

Он еще не знал, что завтрашний день приблизит его к тому, что он искал, подарит встречу с Игреневым и его табуном, что вольные кони помогут ему обрести новый смысл существования и забота о них поддержит его в трудные минуты.

 

Глава 14

За околицей Андрей прибавил скорости, и мотоцикл рванулся по степной дороге, как застоявшийся конь. Тугая волна холодного воздуха ударила в лицо. Тонкий острый запах июльского разнотравья плавал над просыпающейся землей, и, когда ясное утро вынесло на увал солнце, Андреем уже прочно овладело шальное радостное чувство: от быстрой ли езды, от избытка ли сил, или от дерзкого ощущения мимолетной свободы. Лишь на мгновение вспомнился ему вчерашний странный день. Мотоцикл взлетал на гребни сопок, скатывался вниз, юзил на крутых песчаных поворотах, и тогда острые песчинки, закрученные передними колесами, покалывали щеки. Дорога петляла, разбегалась в разные стороны и вновь сливалась в одну. До сворота с нее, у лысой скалистой сопки, оставалось несколько минут езды. Корявые разлапистые сосны толклись у ее подножья. Глаза застилала выгнанная жестким ветром слеза, и Андрею показалось, что на вершине сопки он заметил маленький четкий силуэт коня. Издалека было трудно разглядеть его, но сердце дрогнуло от радостного предчувствия, и он свернул в ближайший распадок. Не слезая с сиденья, достал бинокль и прильнул к окулярам. Сквозь линзы глаза стремительно и наискосок заскользили по склону, близко придвинулись серые глыбы, зеленый пушистый кустарник, мелькнул краешек высокого неба, луч солнца разбился на радужные осколки, и перед ним вдруг вырос рыжий длинногривый конь. Вытянув вперед горбоносую голову, он настороженно, внимательно наблюдал за человеком. Солнце подсвечивало коня со спины, и оттого он казался вылепленным из каслинского чугуна. Андрею почудилось, что в его взгляде таилось осмысленное выражение: «Зачем ты здесь, человек? Разве мало тебе места и неужели не понимаешь, какой лишний ты в этой степи у моря?»

Гулко стучало в груди сердце: и не надеялся сегодня на встречу с осторожным диким табуном, а, поди-ка, повезло – словно кто-то подслушал его мысли и послал коня добрым вестником и в надежде на лучшее. Андрей водил биноклем влево-вправо, искал на гребне сопки других коней, но Игреневый стоял в гордом одиночестве, и он понял, что вожак сторожит вольное племя.

Конь спокойно наблюдал, как человек слезает с мотоцикла, медленно приближается к сопке, но не торопился сорваться с места. «Не очень-то я тебя боялся», – прочитал Андрей в его позе и улыбнулся – не совсем, значит, запугали люди вольный табун, если его вожак так дерзко и вызывающе присматривает за человеком.

Где-то за спиной жеребца, на солнечном травянистом склоне и в теплом, укрытом от ветра распадке, пасся табун – в нем наверняка нагуливали силы малые жеребята, за которыми нужен был глаз да глаз. Ничего не оставалось, как попытаться обмануть бдительного стража, всем своим видом показать незаинтересованность и пошагать в обратную сторону, за пригорок, понукаемый пристальным взглядом коня. Андрей не сомневался, что это был вожак, местные подробно описали его, и последние сомнения исчезли, когда он разглядел, как ветер разметал белесые гриву и хвост по рыжей шкуре. С этой минуты он и окрестил его Игреневым, никакое другое имя из человеческого языка не подходило к дикому животному.

Согнувшись и крадучись, добрался Андрей до соседней сопки, вскарабкался на макушку и втиснулся в расщелину среди камней. Перевел дыхание и только тогда осторожно глянул вниз. На обратном склоне, у самого подножья, Андрей как на ладони увидел пасущихся в тумане лошадей: тонкий, невесомый дым стлался по земле, окутывал им ноги, плавно носил на себе.

Здесь, в расщелине серых скал, сам того не осознавая, дал себе Андрей зарок стать ангелом-хранителем вольного табуна. Но лошадям не нужен был человек, они знали одного защитника и подчинялись ему безотчетно, безгранично, как голосу крови.

Вожак неподвижно стоял на скалистом гребне, зорко оглядывал холмистую степь, спадающую складками к самому берегу студеного моря, следил за извилистой дорогой, лишь изредка наклонял голову, хватал бархатными губами пучок травы и тут же резко вскидывал ее – ветер ли громче шепнул сочным языком, легкий ли камешек покатился из-под копыт, суслик ли заполошнее свистнул на обочине – из разных звуков сплетался непокой вожака. Но весь этот сладостный конскому уху шум покрывало звонкое взволнованное дыхание синего моря – с вечера штормило. Андрей прятался от табуна с подветренной стороны, и ветер, накатывающийся плотными волнами, помогал ему скрываться от глаз бдительного жеребца.

Утро, подарившее Андрею встречу с табуном, принесло ворох новых надежд, новых сил, уверенности в себе и в мире, он словно изнутри глянул на белый свет, широко и жадно вобрав трепещущую вокруг жизнь. Неудобно было лежать на истертых временем камнях, но и оторваться от земли не было сил; земля пахла сладостью соцветий богородской травы, порохом прокаленных на солнце гранитов, теплой сыростью – всем тем, что зарождается в ее глуби. От всего этого мучительно захотелось еще теснее прижать землю к груди, как в детстве, когда это можно было делать каждый день.

Но то ли вожак заметил хищный отблеск линзы на солнце, то ли ветер коварно облетел склон сопки и нанес на него запах человека – Игреневый дико всхрапнул, косясь, выворачивая мускулистую шею в сторону Андрея. Услышав тревогу, табун сторожко стриг ушами тишину, топтался на месте, пытаясь определить, с какой стороны грозит беда. Жеребцы, напрягая тела и склонив головы, пружинисто пошли по кругу. И все это продолжалось cекунду-другую, пока в одно мгновение не слетел с сопки рыжим коршуном Игреневый, неся и вытягивая за собой светлое пламя. Наметом, вытянувшись в красную струну, обвивавшую табун по кругу, вожак облетел лошадей, сбил их в плотный комок и направил в узкую горловину распадка. Андрей вскочил на ноги и зачарованно смотрел, как взлетают в зыбком воздухе сильные кони, как стелются за ними гривы и хвосты.

Казалось, само небо летело вслед за табуном, его облака, быстрый свежий ветер. Боже, как они летели над землей! Крик, дикий и торжествующий, рвался из груди, радостное, раскованное чувство переполняло сердце, и было оно сейчас большим и гулким, и душа жаждала простора и непокоя, стремилась вслед исчезающим чудо-коням. Он завидовал их парящему полету.

Скоро кони растаяли в сиреневой дымке, и Андрей, опустошенный и легкий, медленно пошел обратно, к мотоциклу, невесомо ступая по острым камням, скользя по молодой траве. Но это необыкновенное утро не могло просто так отпустить очарованного человека. Не прошел он и сотни метров вниз по склону, как у самых ног возник родничок. Андрей ахнул и присел на корточки у невиданного ранее голубого цветка, ему дано было увидеть рождение родника, и он только сейчас осознал, как точно подобрали люди имя тонкой, светлой, упруго выбивавшейся из-под земли вновь народившейся струйке хрустальной воды.

Андрею захотелось взять в руки этот голубой, похожий на подснежник, комочек живой воды, не дать ей угаснуть в ладонях. Но родничок подрожал, покачался, напрягаясь то в одну, то в другую сторону, точно раздумывая, куда бежать сподручнее, прислушался к себе и сорвался вниз: тонкие струйки огибали камешки, пригибали сухие былинки, на мгновение задерживались у ямок, наполняли их, огибали препятствия и вновь легко и освобождено катились по склону, к подножью, туда, где лежало ниже земли великое море. Андрей отряхнул колени, перевел дыхание и словно во сне продолжал свой путь, ведомый в распадок чистым ручейком.

Два этих необыкновенных происшествия настолько выбили его в этот час из колеи, что казалось – с праздника будет начинаться и заканчиваться теперь каждый новый день. Но дорого далась ему нечаянно вошедшая в него красота жизни, долгими откликнулась бедами, потому что отречься от нее или перебороть ее он уже не мог, да и не хотел. Красоты просила душа, согласия, а взамен этого, словно сговорившись, люди несли ему подлость и страдания. Тогда, год назад, в нем все было готово пробудиться и расцвести, воспрять и набрать силы, выбиться на поверхность, к миру, понести, как новорожденный ручей, чистоту и радость.

 

Глава 15

Прошел месяц с того черного апрельского дня, когда Андрей потерял Игреневого, но не устоялась растревоженная душа. И на чем только держалась вера, которую он счастливо обрел год назад летним утром. Тянулась череда однообразных серых и пустых дней. Но в мае сначала на остров ворвался лихой баргузин, взломал грязный шероховатый лед: льдины с хрустом лезли на скалы, миллиарды радужных иголок – шорох – звенели, завораживающе пели, колыхались у берега на освободившейся воде. Солнце подолгу висело в безоблачном небе, припекало, помогало ветру доламывать ледяной панцирь. На марянах гуще полезла зеленая щетина травы, таежные поляны голубели подснежниками.

В эту ликующую пору в сердце человека обычно расцветает надежда, прибывает сил, и вновь, в какой уже раз после долгой зимы, забрезжат впереди, поманят светлые миражи: любви ли, вольной ли жизни, одним словом, – веры. Ни того, ни другого, ни третьего не было у Андрея, ни один живой росток не пробился в нем. За один месяц он высох, почернел, неутолимая ненависть пытала душу. Следа не осталось от былой уверенности. Андрей по-прежнему жалел, что не смог сразу, в горячке объясниться с Темниковым, но уже понимал, что не на его стороне сила – попробуй докажи, на чьей совести гибель Игреневого. И он выжидал. Но и Темников с того позднего застолья круто изменил свое отношение к молодому егерю, видать, нашелся кто-то, нашептал, что Андрею известно теперь, кто самый удачливый браконьер в поселке. Старший охотовед перестал замечать помощника: не давал никаких распоряжений и заданий, не пытался проверить их исполнение. Опасность неуловимо сгущалась вокруг Андрея, а он, не умея с ней бороться, упрямо отталкивал тревоги, все чаще возникающие в нем.

В весенней тайге меж тем жизнь продолжалась во всем своем великолепии, положенном ей от рождения: набухали почки, готовились выстрелить клейкие листочки, хмельные соки бродили в стволах деревьев, земля живительными соками поила корни трав, радовались теплу звери и птицы. Вовсю токовали глухари, их горячие любовные песни наполняли сердце восторгом и тревогой. Эти утренние часы, пролетающие, как один миг, одни они помогали забываться Андрею: теперь он дневал и ночевал в тайге, охранял токовища, которых у него по официальной бумаге было три, а четвертое держал только в памяти. Его нашел он совсем недавно, в марте, когда на солнцепеке уже отвердел снег. На поляне, спрятанной в глухом местечке, увидел, как чертят снег крыльями глухари – верный признак, что скоро здесь раздастся призывный голос древних птиц.

Всего на день оставил Андрей свой участок без присмотра, на праздник Победы вышел из лесу, и эта малая поблажка дорого стоила ему. На следующее утро на самом обжитом токе не досчитался одиннадцати птиц. Было отчего прийти в отчаянье, но после того, что случилось с Игреневым, сердце приняло еще одну горестную весть без надрыва, с какой-то глухой тоской и безнадежностью.

И так он дожил до начала лета: опустошенный и отчаявшийся…

 

Глава 16

Белым июньским утром Андрей проснулся с ожиданием счастья, так долго обходившего его весь этот нелегкий год. Он и глаза открыл, томимый какой-то неотвязчивой мыслью. Лежал и думал, что еще неделю назад исполнился год, как он приехал на остров, и сколько разных событий произошло за это время. И вдруг непонятно отчего решил, что отныне совсем не так потечет его жизнь. И тут же вспомнил, какой добрый дух навеял беспричинную радость. Вчера встретился на причале с незнакомыми ребятами-яхтсменами. Два ярких паруса вспыхнули у мола после полудня. Он, едва завидев их, поспешил туда. Вдоволь налюбовался парусниками, легко покачивающимися рядом с примелькавшимися ботами-работягами. Был приглашен в каюту. Просидел с загорелыми мускулистыми парнями до полуночи, всласть наговорился, чуток завидуя их свободе и независимости. Теперь он радовался каждому хорошему человеку, как ясному дню в затянувшейся непогоде. Где-то они сегодня будут беззвучно скользить в необозримой синеве воды и неба?

В комнатке, где он спал, было одно наспех и неумело кем-то выпиленное оконце. Робкое утро посылало в него слабый свет, и был он каким-то особенным сегодня: нежным, дрожащим. Андрей приподнялся, глянул в окно и сразу понял, что это ожила старая корявая яблоня, ветви которой давно уже оделись в молодой лист, да никак не могли заняться белым огнем. Здесь, на острове, в холодном море, запаздывало любое время года, но пора цветения обрушивалась бурно и яростно. Старое дерево проснулось, даже изуродованная топором полузасохшая ветка на его теле покрылась белыми бутонами.

Редкая хорошая минута выпала ему, и Андрей не торопился вставать, одеваться, бежать на причал, где скоро затрепещут паруса на утреннем ветру – парни сегодня уводили свои яхты дальше на север, а он обещал их проводить. Солнечный свет пробился сквозь снежную кипень яблони, ворвался в полутьму комнаты тонкий ликующий луч, уперся в беленую стену, и в нем беспорядочно закувыркались невесомые пылинки.

«Плохой день не может начаться с такого хорошего утра», – поднялся Андрей с такой мыслью, наспех позавтракал и с ней же сбежал по лестнице во двор. В лицо ему ударил крепкий ветер, и он порадовался, что прогноз на погоду своим новым знакомым выдал правильно – легко будет им идти по морю. Ясно и прозрачно было в небе, ослепительное солнце еще не успело нагреть землю, и с нее струились вверх потоки воздуха, на которых так любят парить птицы. Огородами он вышел к тропинке, поднялся на гору и побежал по крутому склону к причалу, чувствуя прилив сил. И лишь ненадолго замедлил бег, когда на пути встретился выжженный пустырь, где когда-то стоял барак, сгоревший прошлым летом. На зеленой скатерти склона зияла черная дыра, как будто кто-то ткнул гигантской папиросой в нее и оставил безобразный ожог. Андрей не замечал пепелище с тех самых пор, как случился пожар и он ходил к участковому выручать незадачливого Спасибо. Зимой пустырь засыпало снегом, а весна принесла пожар другой, опаливший его самого. Еще несколько дней назад никто бы не рискнул поверить, что когда-нибудь что-то может вырасти на этой обожженной земле, а смотри-ка, пробились среди гари ледащие бледные травинки, потянулись к свету, и земля медленно, трудно оживала вновь. Угарный запах еще исходил от закопченных кирпичей печи, провалившейся в погреб, от обугленных бревен и головешек. Но очень уж по-хозяйски подбиралась трава к самой сердцевине отбушевавшего пожарища, затягивала рану. И от этого укрепилась радость в Андрее, в нем самом в это славное утро возрождалось сильное, свежее, как эта могучая трава, отступало гнетущее чувство никчемности и слабости, беспомощности изменить мир, жизнь обретала иной смысл, несла события, которые уже зрели вокруг и скоро должны были свершиться.

Андрей легко бежал по склону, и если бы остановился на минутку, может быть, успел бы окончательно додумать свои мысли: «Нельзя человеку жить одними страданиями и болями – противно это его природе и природе вообще. Силы для жизни берет человек в любви и красоте, в своем участии в создании добра и милосердия».

Он уже поднялся на вершину и с высоты увидел: яхты, расправив паруса, покачивались на прозрачной зеленой воде, зарывались носом в волну, словно вглядывались в глубину, и выпрямлялись – звали за собой на вольный простор. Андрей ринулся вниз, спеша попрощаться с ними, и так бы на одном дыхании долетел до причала, если бы круто спадающую к молу тропинку не пересекла девушка. Тоненькая и светловолосая, она неторопливо наискосок спускалась с ведрами к морю, ступала босыми ногами по траве и камням мягко, невесомо, не шла, а парила. Будто сама чистота вызрела в тихих деревенских избах, где дышится легко и свободно, живется неторопливо, думается несуетно, ступила за порог и пошла гулять по белому свету да вот нечаянно наткнулась на него, на Андрея. А он, ошеломленный неожиданной встречей, зачарованно смотрел, как плывет в белом солнечном свете незнакомка, и щемило сердце, что растает этот сон, растворится в прозрачном воздухе видение.

Но девушка остановилась, повернулась к нему, по-земному нетерпеливо помахала рукой: видишь, иду с пустыми ведрами, не хочу переходить тебе дорогу, – понял Андрей и, не сдерживая беспричинную радость, пробежал мимо, оставив в памяти нежное, хрупкое лицо, легкую улыбку, пронизанные светом волосы.

И там, на краю мола, соединилось, наконец-то, в одно целое и светоносное утро, и вольные, как птицы, яхты, которым успел помахать рукой, и эта девушка. Все это наполнило его так давно забытым душевным покоем, новой молодой силой. Умом он поймет случившееся позже, а пока пела, носилась в нем неуемная радость от щедрости жизни.

Пришел вечер, и впервые отдал его Андрей не делам, не заботам, не книгам, а бесцельной прогулке по поселку, окутанному мягкой июньской ночью. Но даже когда очутился у манящих ярких окон клуба, еще не мог признаться себе, что все это время ищет встречи с незнакомкой. Из раскрытых дверей доносилась музыка, голоса, и его неудержимо потянуло к людям. Перешагнув порог, Андрей оказался в большой комнате, где с треском катались бильярдные шары по зеленому сукну стола. Из глубины полутемного зала выплескивалась жаркая тягучая мелодия, несколько пар прятались в танце. Возле бильярда стоял с кием в руках Гошка, Андрей шел к нему, ловил удивленные взгляды знакомых ребят – впервые видели они его в увеселительном заведении. Ему оставалось сделать три последних шага, когда он заметил рядом со входом в зал ту, ради которой изменил своим привычкам. В сердце вновь мягко и щемяще отозвалась утренняя радость.

– Слушай, ты бы не мог познакомить меня с этой девчонкой, – не дожидаясь, пока Гошка выскажет свое удивление, сказал он ему и оттеснил в сторону от стола.

Гошкино лицо приняло глуповатое выражение, и он вовсе растерялся, когда оглянулся туда, куда показывал глазами Андрей.

– Час от часу не легче, ты что, дерябнул сегодня? – хмыкнул Гошка, обретая уверенность, и посмотрел на него откровенно шальными глазами. – А сам не можешь? Придется познакомить, – и добавил: – Только чур, после не обижаться, я тут ни при чем, сам напросился. Ну ты даешь, – протянул он насмешливо, с подковыркой и повел в зал.

– Привет! – небрежно поздоровался он с девчонкой, на большее его не хватило, и Гошка отрекомендовал: – Мой друг Андрей, прошу любить и жаловать!

И тут же отступил за плечо Андрея, оставив его один на один с девушкой, и, казалось, даже оттуда жег спину насмешливым взглядом.

Там, на берегу, она казалась ему совсем девчонкой, здесь же перед ним стояла в нарядном платье красивая и взрослая девушка. Андрей оробел от такой перемены и, понимая всю нелепость своего положения, выдавил:

– Как тебя зовут?

– Полина, – услышал он ее голос, и имя это певуче прозвучало в нем.

«Полина», – повторил он про себя, чувствуя, как исчезает скованность. И она заметила в нем перемену, улыбнулась, в глазах мелькнули искорки веселого и солнечного утра, похоже, ее эта встреча не удивила. Андрей спросил Полину о чем-то еще и ужаснулся чепухе, которую несет. Она отвечала, но оба они чувствовали, что говорят не о том, но не могли по-другому, слишком много было вокруг любопытных глаз.

– Уйдем отсюда, – набрался наконец смелости Андрей.

Они вышли на улицу, ночь спрятала их лица, оба молчали и все убыстряли шаг, словно торопились уйти от клуба.

– Отчего я раньше не встречал тебя в поселке? – спросил Андрей.

– Раньше и тебя здесь не было. Я почти каждое лето провожу здесь, в прошлое только не удалось побывать. Ты ведь год назад сюда приехал, – удивила она его осведомленностью и тут же перевела разговор на другое: – Вот не думала-не гадала, что кавалер найдется, будет кому до дома проводить. И вообще, куда мы так бежим?

Теперь, когда появилась причина – проводить девушку до дома, – Андрею стало легче и увереннее. И разговор потек плавно, пока вдруг не споткнулся.

– А я ведь все знаю про тебя, – улыбнулась в темноте Полина. – Ты – егерь Андрей Братко, работаешь вместе с моим дядей Родионом Петровичем.

Сказала она это в тот момент, когда они поднимались по узкой каменистой тропке, петлявшей по отвесному берегу моря, и Андрею легче было бы сверзиться вниз, чем такое услышать. В одно мгновение понял он, отчего это Гошку взяла оторопь, и тут же вспомнил апрельский вечер, проведенный в доме старшего охотоведа. «Вот так Темников, как в воду глядел, обещая познакомить с племянницей», – защемило сердце.

– Ну что же ты, кавалер, поскучнел? – насмешливо спросила Полина. – Из окон дома как на ладони видно, кто по тропке ходит, углядел дядька, что пересеклись наши дорожки. Все о тебе выложил…

– Так и уж все? Что же он мог обо мне тебе рассказать? – хрипло переспросил Андрей.

– Как что: человек ты дикий, необъезженный, живешь как отшельник, кроме своей тайги, ничего не видишь, вернее – дальше своего носа, – очень похоже передразнила она Темникова.

– Так и сказал?

– Так и сказал, не сама же я придумала. Добавил еще, чтобы держалась от тебя подальше, не объяснил только почему.

– Странно, – задумчиво произнес Андрей.

– Ничего странного, человек ты чужой, приехал – уехал, душа – потемки…

– Да не о том я. Чего ж ты дядю не слушаешься, раз он у тебя такой умный и рассудительный? – холодно спросил Андрей. – Схвачу тебя да утащу в свою берлогу.

– Напугал. Какой из тебя злодей? – не замечая резкости, медленно сказала Полина. – Это ведь я тебя первой на берегу приметила. Не знаю, как объяснить, но что-то толкнуло меня за водой пойти, когда бочки полные, – вовсе уж странно договорила она, и слова эти обожгли грудь.

Андрей пытался разобраться, как же все это случилось: разговор с Темниковым, встреча с Полиной и, главное, – почему лишь кольнул осколок пережитого и тут же затушевалась боль, уступила место непривычной размягчающей силе.

– Как бы тебе, Полина, объяснить наши отношения, – запнулся он.

– Не надо мне ничего объяснять. В своих мужских делах разбирайтесь сами, – попросила она, и стерлась неловкая минута. Андрей благодарно улыбнулся ей в темноте, подумал: в самом деле, стоит ли вспоминать рядом с красивой девчонкой о плохом?

– Все, забыли об этом, – зачеркнул он разговор. – Я ведь в самом деле одичал в тайге, на днях иду по просеке, слышу, кто-то говорит, оказалось, сам с собой беседую. Ты лучше о себе расскажи.

– И рассказывать-то нечего. Живу в городе, учусь в институте, в педагогическом, перешла на последний курс, маменькина-папенькина дочка, как у нас говорят. Что еще? Ухажера вот завела… – тихонько засмеялась она. – Ну вот мы и пришли, – неожиданно остановилась она у калитки и повернула тяжелое кольцо.

– До свидания, – растерянно сказал Андрей.

– До свидания, раз ты его мне назначаешь, – ответила она лукаво.

Калитка распахнулась, свет от незапертых ставнями окон упал на ее тонкое лицо, захлопнулась, и тонкие каблучки застучали по деревянному настилу. Странное желание возникло в Андрее: открыть чужие окна и двери, выпустить на волю свет. Он повернулся и пошел к себе. Остро пахли травы, плескались в темноте волны, гулко стучал под горой движок дизельной электростанции.

Андрей шел, улыбаясь в темноте, будто предчувствовал, что теперь каждое утро будет начинаться для него с праздника. Шел и пытался понять себя, людей, к которым в своем новом состоянии мог бы прийти. Но находил то Темникова, от которого надо бы бежать куда глаза глядят, то Спасибо и его мать, впустую расходующих свою жизнь, то Гошку с его талантами добывать рыбу и продавать тоже. В одинокой ночи он трезво и отстраненно оценил весь ужас своего положения: как так случилось, что понемногу стал он терять жалость и сострадание к окружающим его людям? Он вроде и не жил теперь среди них, не понимал и не принимал их забот: пьют – и пусть пьют, крадут – пусть крадут, лгут – пусть лгут. Отчего все это происходило – понять он не мог, ускользал смысл.

Скрыться от мерзостей жизни, как он пытался наивно сделать в пылу мальчишеских страстей, спрятаться в тайге, понимал он сейчас, было по меньшей мере глупо. Забившись в угол и поглядывая оттуда на мир, существовать можно было, жить – нет, ибо жизнь эта превращалась в спячку, нельзя было стряхнуть оцепенение.

Андрей стиснул зубы, далеко был он сейчас от Полины, лишь единожды мелькнуло, слабо тронуло: зачем возвращаться, зачем мучить себя призраками. Какая-то беда, какое-то лихо скапливалось вокруг, насыщало грозовыми разрядами воздух. Одолеть эту беду в одиночку Андрей не мог, а поддаться, подстроиться не хотел, для этого нужно было сломать в себе то последнее, что еще держало его, не позволяло пасть: начать куролесить, играть в поддавки, в палочки-выручалочки и все более и более катиться вниз.

Особняком всему этому стояла девушка, встреченная утром на берегу синего моря. Сейчас, в ночи, он верил, что, если нет сил ждать, когда что-то сломается в заведенном порядке бытия, надо прежде всего беречь свою душу.

 

Глава 17

Странно устроена людская душа, как бы плотно ни была она заселена образами родных и близких, друзей и недругов, а всегда найдется в ней местечко еще для одного человека. Полина вошла в жизнь Андрея, как после недолгой летней ночи приходит утро, мягкое и ласковое, осиянное ясным солнышком. Таким, каким оно встретило однажды их у околицы, под тремя соснами. А еще через несколько минут мотоцикл легко вынес их на скалистый гребень сопки, и небо круто взмыло вверх и раскинулось необозримо и безбрежно. Так, случается, выносит тебя морская волна, на мгновение оставляет висеть в воздухе, и теряешься в свете и звоне, и в восторге замирает сердце. Полина поправляла растрепанные ветром волосы, поглядывала на него из люльки, разделяла его радость. Почти месяц прошел со дня их знакомства, а чувство удивления не оставляло Андрея, он хотел и боялся поверить в то, что эта девушка понимает и разделяет его чувства. Этим утром он взял Полину с собой, решил показать ей, что открыл для себя на этом острове.

Андрей остановил мотоцикл у подножья сопки, на вершине которой когда-то впервые увидел Игреневого. В звенящей тишине неслись над морем невесомые, насквозь пронизанные солнцем облака, понукаемые ветром-верховиком, они наискосок пересекали остров.

– Отсюда начинаются мои владения, здесь я и встретил Игреневого, помнишь, я тебе рассказывал?

– На горе гордо стоял рыжий конь с мохнатой гривой и думал: чего это егерь Братко там, внизу, копошится? – засмеялась Полина.

– Над этим грех смеяться, – нахмурился Андрей. – У меня до сих пор сердце болит, жаль коня, а рассчитаться за его смерть пока не могу, слаб в коленках…

– Вот уж не знала, что в тебе столько злости. Что с тобой происходит? Да, трудно тебе здесь, с дядькой не ладишь. Вроде простой, понятный ты парень, а иногда, как сейчас, замыкаешься, и тогда не могу я тебя понять – что у тебя на душе? И начинаю бояться за тебя.

– Ничего со мной не случится. Только вот копится, копится во мне злость, а выкинуть ее из сердца не могу. Все оттого, что впустую трачу силы. Сделаю на копейку, потрачу на рубль. Люди словно с ума посходили, ничего им не жалко: тащат, крадут, убивают. Возле тебя маленько оттаял, а то уж разучился по-человечески к людям относиться. Сначала пригляжусь – не браконьер ли?

– Не любишь ты людей, Андрей.

– А за что мне их здесь любить? За то, что губят все живое? Хочешь, покажу тебе старую лесосеку? Побоище. Столько лет прошло, а больно смотреть, как покрушили сосны на дрова. Наверное, ты права, что нет у меня любви к людям.

– Ты сначала в самом себе отыщи согласие, почему ты решил, что оно непременно должно быть в других? Ты не задумывался: отчего все мы так живем: недослышим, недовидим, недочувствуем?

– Все кругом пропиталось ложью. И как избавиться от этой напасти? Не знаю. Собираем беды себе на голову, и когда-нибудь свалятся они на нас, задавят. Не-ет, каждый обман, каждая жестокость отзовется еще большим несчастьем. Хватит витать в мечтах, что вот-вот подойдет благословенное время. И я, и ты, каждый из нас должен сохранять в себе то хорошее, что осталось. И тогда, может быть, через много лет, в другом поколении отразится наше стремление быть лучше, умнее и добрее, – торопился высказаться Андрей, понимая задним числом, что совсем не к месту затеял он этот разговор.

– И верно, одичал ты здесь, – беспокойно глянула на него Полина, – одиночество тебе не на пользу. И неизвестно, до чего ты додумаешься.

– Поживи с мое на острове, такое узнаешь… Извини, не хотел я этого разговора, да опять сорвался. Что в голове, то и на языке. Ехал сюда, думал: вдруг повезет, встретим диких лошадей. В последнее время я их почти не вижу. Не подпускают, боятся.

– Ничегошеньки-то я о тебе не знаю. А когда не знаешь, начинаешь бояться.

– Ну вот, договорились, осталось только поссориться. Но обещание надо выполнять, поехали, – сказал Андрей и завел мотоцикл.

Они неторопливо брели по старой вырубке. Раньше Андрей часто встречал тут диких лошадей, а сейчас и следов не находил. На полянах бушевал пожар разнотравья. Маралий корень раскрыл плетеные корзинки, выставил напоказ темно-розовые головки, темным соком налился резной лист чернобыльника, тысячелистник – порезная трава – нежился под солнцем, отцветал байкальский шлемник – уже таяли его причудливо расплавленные фиолетовые цветы, склоняла острые азиатские шапки томная вероника, и кровохлебка качалась на ветру.

От вырубок Андрей и Полина пошли по склону и скоро напали на брусничник, сохранивший прошлогоднюю сладкую ягоду.

– Вот уж не знала, что в июле можно бруснику собирать, – смеялась Полина перепачканными темным соком губами. – Думала, что ничем ты меня сегодня уже не удивишь больше, – говорила она, собирая ягоду в ладошку.

И вдруг с шумом и треском из-под самых ног Андрея поднялась большая черная птица, заполошно пролетела несколько метров и плюхнулась в траву: захромала, поволочила крыло. Не обращая на нее внимания, он осторожно раздвинул траву и поманил Полину. Среди глянцевитых листочков брусничника испуганно жался к земле пестрый комочек, поглядывал черными бусинками глаз.

– Поглядывай под ноги, где-то рядом должны быть другие птенцы, – зашептал Андрей.

Но из-за куста на него ринулась вторая копалуха, и теперь уже обе птицы кружили вокруг них, испуганно вскрикивали, беспокоились за детей.

Андрей и Полина осторожно отступили назад.

– Нет, ты видела, – счастливо смеялся Андрей, – такие осторожные птицы, а как самоотверженно бросились на нас. Жизнь готовы отдать за птенцов. Нынче здесь глухари играли азартно. Что тут творилось весной на зорьке! Сердце замирало и дрожь брала, как они пели. Косачи бьются, налетают друг на друга, но больше для форсу, подругам себя показывают. Посмотришь на них, послушаешь, и жить хочется.

– Да ты ко всему прочему еще и романтик, – сказала Полина и взяла его за руку. – Теперь мне ясно, что тебя держит на острове.

И в эти минуты Андрей понимал, что свобода, к которой он так стремился, зависит от всего, что его окружает: от этих солнечных полян, этих пестрых птиц, этой смеющейся девушки. От всего того, что не послушно его воле и его желаниям. Знал теперь он: невозможно вырвать себя из крепко скованной цепи жизни, и чем больше он бился, пытаясь освободиться, держаться особняком, тем больше заковывал себя, тем больше зависел от всего этого ликующего и страдающего мира.

Обратная дорога показалась короче, и когда до поселка осталось всего несколько километров, Андрей заметил сидящую на камне у обочины Таисию. Он заглушил мотор и подошел к ней.

– А мне говорили – хворает моя соседка, а она в степи цветы собирает, – громко и весело заговорил он.

Но Таисия поморщилась и привычно жалостливо глянула на него:

– Травки собираю, что-то морошно на душе, совсем плоха стала, все никак с зимы оправиться не могу. А завтра у меня день рождения, гостей встречать надо. И тебя приглашаю, с невестой, не признаю кто… – подслеповато вглядывалась она в Полину.

Андрей смешался, повернулся к Полине, а она мягко улыбнулась, и он неожиданно согласился, хотя раньше ни за какие коврижки не пошел бы в этот пьяный дом.

– Придем, Таисия, завтра у меня выходной, – пообещал он соседке.

 

Глава 18

На следующий день он мучительно переживал, что поддался настроению, не смог отказать имениннице, и уже с тоской предчувствовал, каким будет все это хмельное застолье: как станет выкобениваться Спасибо, как Таисия начнет виновато наполнять рюмки, как ее старик в очередной раз «опустит вожжи».

Но Полина, с которой он, как договорились, встретился в смешанном магазине – купить подарок, – рассеяла его сомнения.

– Ну и видок у тебя, – решительно тряхнула она светлой челкой, – ты что, на похороны собрался? У человека праздник, а ты хорош будешь, заявишься такой мрачный.

– Не могу, – честно признался Андрей, – ты и представить не можешь, что там начнется, какая гулянка…

– Могу, не переживай. Я не меньше твоего знаю. Пойдем, раз обещали, нехорошо людей обманывать. Да и чего мне с таким кавалером бояться?

– Ну, раз ты такая смелая – выбирай подарок.

– Подожди, я тебе самого главного не сказала: Таисия мне дальней родственницей приходится, по матери. Только она об этом и помнить боится, затыркали ее совсем, наши с ней и знаться не желают.

Андрей с удивлением смотрел на нее и никак не мог увязать в уме эту красивую светлую девушку и забитую, измученную жизнью Таисию. Одна родственная кровь текла в них, а как далеко развела их судьба: одна была похожа на цветок, другая доживала чертополохом.

– Что ж ты молчала? Нечего и разговаривать, – обретая уверенность, сказал он и добавил: – А она никакая не старуха, ей только год как за пятьдесят перевалило, сегодня.

Подарок Полина выбирала сама, но вскоре заметил, что и она не может подыскать покупку. Наконец Полина остановила свой выбор на большой чашке, расписанной блеклыми цветами, и таком же блюдце. «Дубина стоеросовая, догадаться не мог – какие у студентки капиталы», – ахнул он, сообразив, что она искала подарок подешевле.

– Э, нет, так не годится. Что мы с тобой, мало зарабатываем или много кому должны? Покажите нам тот платок, – попросил он молоденькую продавщицу.

– И как это ты, Полинка, сумела заполучить такого ухажера? – доставая с полки платок, вздохнула та и положила на прилавок белый с яркими цветами и длинными кистями платок. – Тридцать шесть рублей…

– Сколько-сколько? – охнула Полина. – Андрей, у меня только десятка, – честно призналась она.

– Ничего, Полина, потянем мы с тобой эту покупку. Сегодня плачу я, ты будешь платить в другой раз.

– Вот Таисии радость будет, – благодарно посмотрела она на него.

– Кому-кому? – вытянулся от удивления бантиком накрашенный рот у продавщицы – ни дать ни взять – утенок.

Но Андрей и Полина не слышали ее, взяли покупку и вышли на залитую ослепительным солнцем улицу.

– Гора с плеч свалилась, – признался Андрей. – Мне легче весь участок обегать, чем подарок купить.

Полина шутливо подладилась под его широкий шаг и притворно вздохнула:

– А что? Права Нинка – вот кому-то мужик достанется…

– Не обольщайся, я – не подарок, – в тон ей ответил Андрей.

– Ну-ну, рассказывай, женщину не обманешь. Думаешь, я не заметила, чего это Нинка губы вытянула, да у нее на лбу написано было: пусть только она уедет.

– Это ты, что ли, женщина? – улыбнулся Андрей. – Ты – маленькая девочка, таких нужно любить и беречь, – серьезно закончил он.

Так локоть к локтю шли они по широкой улице. Плавились в июльском зное море и земля, и оттого призрачным казался мир, в котором они в этот час жили вдвоем.

В тенистый переулок к дому Таисии они свернули в приподнятом настроении и тут столкнулись с Темниковым. Андрей подобрался, чувствуя, как пружинит тело, а чего вроде бы сжаться сердцу: не в тайге повстречал, не в одиночку. А Темников, наоборот, лицом просветлел, увидев его с Полиной. Улыбнулся, приветливо сверкнув под усом золотым клыком. Показалось, что хищник оскалился, вежливо предупреждая – не тронь меня, и я тебя не трону! Андрей кивнул в ответ на приветствие – дядя Полины, негоже перед ней норов показывать, и прошел мимо, да еще под локоток ее поддержал – не дай бог, оступится. Сделал несколько шагов, не выдержал, оглянулся. Темников стоял на том же самом месте, склонив лобастую голову, смотрел вслед. Он радостно скалил зубы, но глаза не смеялись.

– Фу-ты, сердце обмерло, – осторожно высвобождая локоток, произнесла Полина. – Как леший из-за угла вывернул. Напугал. Но отчего вас мир не берет? По отдельности вы нормальные люди.

Она пошла впереди него и первой вошла во двор гостеприимного нынче дома, первой окунулась в праздник. Под навесом стоял длинный накрытый стол, уже готовый принять гостей, которые терпеливо дожидались именинницу. От кучки людей отделился Спасибо и пошел к ним расхристанной походкой.

– Нет предела моим удивлениям, – громко, на весь двор провозгласил он. – А я-то думаю – кого это мать в окошко выглядывает. Оказывается, вас, молодых да красивых. Не ожидал. Ну да рад, искренне рад, – закончил он, по шутовской своей привычке небрежно произнося слова.

– Ма-а-ть! – во все горло заорал он на ходу, так, что на горлопанский этот голос опять оглянулись гости, истомленные ожиданием. – Вы-ы-ходи! Тут молодые пришли, подарок принесли!

– Не ерничай, Венька, стыдно, – негромко сказал Андрей, в первый раз за все время назвав его по имени.

И в эту минуту вышла на крыльцо Таисия. Меньше всех в этом дворе похожа она была на именинницу, хотя и одета была понаряднее и даже губы мазнула помадой. Сердце у Андрея дрогнуло, а думал – привык видеть ее глубоко запавшие глаза, послушно и виновато глядевшие на людей, это непроходящее выражение робости и забитости.

– Пришли, а я и не надеялась, – обрадовалась Таисия.

А Полина поднялась по ступеням крыльца, развернула яркий платок, накинула его на плечи именинницы да еще и чмокнула в щеку, как полагается: «Носи, тетка Таисия, ты у нас еще молодая!»

Если кто не видел, как плачет от нечаянного счастья обиженный судьбой человек, – не дай бог увидеть. Лучше уйти с глаз долой, только бы не стоять рядом молодым, здоровым, удачливым. Как подломленная опустилась Таисия на ступеньку, уткнула лицо в подол нового платья и заплакала.

Венька недоуменно и хмуро посматривал на мать, старик покряхтел-покряхтел да и подался в зимовье, подальше от слез. Товарки Таисии в растерянности стояли поодаль, не зная, как подступиться к плачу: то ли смолчать, то ли самим в голос завыть – и о себе тоже.

– Ты что, мать, расстроилась, что ли? – тронул ее за плечо Венька. – Перестань реветь-то, люди тебе подарок принесли, почтение сделали, а ты мокроту развела. Ну-ка, давай поднимайся! – потянул он ее за рукав. – Вино киснет! – закричал дурным голосом, по-петушиному оглядывая двор.

– И чего это я в самом деле? Гости дорогие, приглашаю всех к столу, – поддалась Таисия на уговоры, поднялась и пошла неверной походкой к навесу, увлекая за собой враз повеселевших гостей.

Андрей сидел рядом с Полиной и старался не смотреть на неожиданно богатый стол. Постаралась Таисия, любому доброму дому такой стол сделал бы честь. Хотелось уйти от такого веселья, но поступить так было бы бессовестно.

А над столом властвовал Венька: командовал, накладывал закуску, наполнял чарки вином, покрикивал на мать и отца. В замешательстве и растерянности Андрей что-то пил, что-то ел, послушный какой-то злой воле, распространяемой этим человеком, и никак не мог совладать с собой, сравняться по настроению с другими гостями, дружно похохатывающими над шутками Веньки. Он один перекрикивал всех, пьяный кураж уже взял его: набулькав полный стакан, принуждал пить соседей до дна и сам не отставал. Старик, поначалу молчавший, тоже ожил, вертелся от соседа к соседу, и с каждой рюмкой пронзительнее становился его голос. Казалось, все люди, собравшиеся за этим столом, прикинулись беззаботными и пьянее, чем на самом деле.

Разлад в веселье вносила одна Таисия, Андрей заметил, как вновь потекли по морщинам слезы, и она не вытирала их. Венька наклонился над матерью:

– Ну, ё-моё, снова да ладом, хватит нюнить!

– О себе я плачу и о тебе, сына, плачу, который каку-никаку безделушку купить мне не догадался. Сама бы не напомнила, никто бы и не вспомнил, что я сегодня именинница. Вспомни, сынок, когда мы в последний раз отмечали мой день рождения? – ослабленным голосом говорила она, но Андрей хорошо слышал в застольном шуме ее шепот.

– Не помню, – растерялся Венька, опешив. – Верно, давно не гуляли. Да ты что, старая, ополоумела совсем. Да у меня и денег-то на подарок не было, да и что тебе надо? Вроде все есть для нормальной жизни, – быстро, обеспокоенно говорил он. Никак не доходило до него, как это она, смиренная и тихая, решилась обиду высказать, а он не хотел и не умел уже в виноватых ходить.

– Так пошел бы и заработал матери на подарок, небось не обломились бы руки, – захлебнулась она в слезах. – Вырастила! Какой ты мне сегодня подарок припас? С утра сетку красного вина из магазина приволок. Такой ты мне подарок сделал…

– Ну ты, мать, совсем уже, кто это вино пьет-то? Сама и пьешь, запретишь, что ли, тебе? – озлился Венька. – Да чего тут с тобой разговаривать, пьем-гуляем!

«Напиться, что ли? – мрачно подумал Андрей. – Только бы не видеть это унижение, не чувствовать. Перестать жалеть Таисию». На Полину он боялся глаза поднять, отчего-то было ему совестно перед ней. Но она тихонько разговаривала с одной из соседок, и Андрей рад был тому, что не обращает Полина на него внимания. Время от времени он поглядывал в угол, где сидела именинница, все казалось, что встанет она, уйдет от этого веселья, начатого со слез.

«Жалко ее, жалко всех», – подумал Андрей и не заметил, как растопило льдинку в груди, тело налилось невесомостью, голову затуманило, и он вместе со всеми стал смеяться над Венькой, который очень уж смешно стал выкобениваться.

Застолье развернулось вовсю. Старик вынес из избы баян, уселся посреди двора на табуретку, шире плеч растянул меха, и грянула песня. Не успели ее допеть, как из-за стола выскочила молодая бабенка, а следом за ней мужик, да вбили каблуки в землю. Совсем ушла горесть-печаль от Андрея. Весело было наблюдать, как виднеется над баяном лысая макушка старика, как короткие руки хотят привольнее развести мелодию, как ходуном ходит двор от пляски. Полина проверила его настроение несколькими фразами, успокоилась и больше не заговаривала, да и не получалось здесь разговора.

Солнышко по крыше дома скатилось под гору, мягкие тени легли во дворе, но вечер не мог приглушить веселье. Веселье дало трещину неожиданно, когда старик что-то там тронул в баяне, как-то ладно провел по клавишам: медленно, плавно, и смолкли разгоряченные люди, и уже первый сладкий бабий голос протяжно и мучительно вывел:

Степь да степь кругом, путь далек лежи-и-т…

И сердце оборвалось, и откликнулось, и отозвалось, и слилось с песней, а вместе с ней полетело собирать чужую щемящую боль. Слезы подступили к глазам, накипали – вот ведь как согласно подхватили ее все люди, как сроднила их песня, как они добавили в нее каждый свое.

Зде-е-сь, в степи глу-у-хой, схорони меня…

А после еще что-то такое мучительное и трогательное, неизбывно дорогое и понятное каждому плеснули в свою песню – позови сейчас они Андрея идти куда-то, биться за что-то, не раздумывая встал бы и пошел. Нельзя с такой песней и с таким чувством, ею рожденным, неправедное дело сотворить.

Погасла песня. Оглянулся Андрей вокруг себя, избавляясь от наваждения и удивляясь, как это простые слова могут таить в себе целую жизнь, соединять всех этих людей, сидящих за одним с ним столом? Просветленными лицами смотрели они. Что-то там, за его спиной, видели они? И за воротами, и дальше. Обжигающее чувство родства и близости охватило его, своим чувствовал он сейчас себя среди этих людей, легко и радостно было сидеть с ними за одним столом.

Потом он смутно помнил, как прощался у ворот с Таисией, которая что-то говорила им с Полиной: то ли благодарила, то ли беспокоилась за них. В себя пришел на берегу моря. Полина сидела рядом, гладила мокрыми холодными ладошками по горячим вискам, тихо приговаривая:

– Бедненький, дурачок, не умеешь пить и не пей, зачем поддался, и на меня затмение нашло, не остановила тебя…

– Пьяный, – с ужасом и стыдом сказал он сам себе, но вышло вслух. – Прости, Полина, я не знаю, почему так случилось.

– И не умей, не надо, – твердила она.

– Песня, это песня все, – вспомнил он вдруг и не удержался, повторил звучащую в нем мелодию.

Степь да степь кру-у-гом…

– Я и говорю – дурачок, песне поддался, какой ты у меня еще глупый, Андрейка, – ласково засмеялась Полина.

Они еще полчаса посидели на берегу, и отхлынул хмель, вынесло из головы свежее дыхание ночного моря, лежащего у самых ног, нагоняющего волны на белый песок.

– Попадет мне из-за тебя, потеряли меня, наверное, – осторожно напомнила Полина.

Андрей проводил ее, попрощался и пошел домой, пытаясь разобраться в себе, терзаясь неопределенной виной перед Полиной, но что-то другое привнес в него этот праздник.

С этого дня между ним и Полиной установились доверительные отношения. Жизнь обрела иной смысл. Работа по-прежнему держала его крепко, но в тайгу он уезжал и приезжал оттуда с одной мыслью, что вечером его ждет встреча с Полиной. И умом понимал, и сердцем чувствовал, как размагничивают его эти отношения, мешают быть собранным и устремленным, но ничего поделать с собой не мог. К Полине испытывал он сейчас чувство, похожее на сильную нежность, такую, что горло перехватывало от радости и удивления. Встречались они часто, но она по-прежнему оставалась для него такой, какой впервые он увидел ее на берегу моря: светлой, ясной, будто с мороза вбежавшей в этот летний распахнутый мир.

В конце августа Полина уехала, писала письма и в них представлялась совсем другой: взрослой, самостоятельной, чужой. Теперь к нему часто приходили мысли, пугающие откровенностью: любит ли он ее, а может быть, одичав здесь, на безлюдье, безоглядно ринулся навстречу человеку, попытавшемуся его понять. Но и сейчас не признался бы он себе, не уверился, что это и есть любовь. Только где бы он ни бывал, что бы ни делал со времени встречи с этой девушкой, словно незримый ангел-хранитель витал над его головой.

Все то, что произошло с ним этим летом, уже не принадлежало ему одному – этому находил он подтверждение в каждой строчке ее писем, наполненных особым смыслом, особым чувством. Он верил и не верил сердцу, а тем временем шли дни, а ничто не затушевывалось в памяти, никто не мог заслонить ее облик – стоило лишь легонько тронуть, коснуться воспоминаний, и всплывали в глазах тонкие черты Полины. Так чистая вода проступает сквозь чистый песок.

 

Глава 19

Пришла осень. На исходе сентября тощие лиственницы в скалах занялись желтым трепетным пламенем, по утрам холодные туманы пропитывали хвою липкой сыростью, но не могли погасить пылающие кроны. Последнюю неделю море штормило, день и ночь накатывали на скалистый берег тяжелые волны. Андрей, так и не привыкший к этому глухому постоянному шуму, грохоту, уставал от него и невольно старался забраться в самые буреломные нехоженые места. Но даже в тайге, далеко от берега, настигал его осенний гул, вырывающийся, казалось, из самых глубин земли.

На этот раз он набрел на небольшое узкое ущелье, в котором, как в каменной могиле, хранилось безмолвие. Застоявшийся в древних камнях воздух, казалось, доносил прогорклый запах времени. Ветер неровно и мощно тек где-то поверх прозрачного купола.

По левое плечо нависали, будто оплавленные, скалы, окутанные сизыми тенями, угрюмо и грозно подстерегали заплутавшего путника. Справа громоздились отшлифованные громоздкие валуны, заросшие белыми и зелеными мхами, запятнанные ольховым листом, рыжими иголками. Редкие деревца сбегали в ущелье.

Хорошо и покойно было на сердце. Осень всегда успокаивала и умиротворяла Андрея. Обычно он с нетерпением дожидался этих ясных прозрачных дней, когда потихоньку тают, исчезают последние отголоски бурного лета и вот-вот зарядят, занудят плаксивые дожди, но пока их нет, пока природа еще не расхристана непогодой и только готовится настроиться, подладиться под долгую зиму: где-то недалече уж дышит она, доносит по морю белое студеное дыхание, оставляет его на поникшем разнотравье да потрескивает ледком луж.

Андрей понимал, что нельзя настраиваться на мягкую, умиротворяющую волну, никак нельзя расслабиться, потому что каждый день может взорваться выстрелами, принести беду. Нервное горячее лето еще не вышло из него и бушевала в нем неперебродившей пролитой дикой кровью весна. Рана от потери Игреневого не затянулась. Андрей знал, почему убитый конь так долго и болезненно напоминает о себе: гибель Игреневого прорвала плотину, сдерживающую чувства, и тем самым освободила Андрея от обязанности подчиняться неправде. Этой осенью он мог бы считать себя почти вольным человеком, насколько им можно быть в этом мире. С тех пор, как начальство перестало контролировать его, он мог поступать по своему усмотрению и своей совести. Зарплату ему Темников и ту не каждый месяц платил. Старший охотовед знал свое дело – неторопко, с приглядом выживал неугодного егеря.

И пока у Андрея была еще короткая передышка, он использовал ее до последней минуты: построил кормушки для изюбрей и косуль, оставил на прогалах с десяток копен сена, на легкодоступных дорогах, по которым могло проскочить резиновое колесо, поставил невидимые «ежи» – дощечки с гвоздями. В эти последние теплые дни он без устали ходил по участку, будто искал самые потаенные места, будто мог их указать дикому табуну, изюбрям, всему лесному народу.

«Неужто вот это время, пока отпущенное мне теми, кто сейчас решает мою судьбу, и есть та желанная вольная жизнь, и здесь, на острове, доживаю я ее последние денечки? Выгонят меня скоро. К такой ли свободе рвался, достиг ли, если все же хоть немного, да сумел подышать и пожить вволю? Чего же добился я, освободившись от обязанности подчиняться презираемому человеку? Достоин ли я своей самостоятельности, все ли верно и честно делаю, так ли живу? Пока я независим, но завтра меня выживут с острова. А я хочу, верю в людей, и веру эту вернула мне эта чистая милая девочка. И пока будет жить во мне эта вера, я еще долго протяну».

Солнце уже высоко поднялось над остывающей землей, пыталось согреть ее, но здесь высокие стены скал прятались от него, лишь изредка прорывалось оно сквозь узкие расщелины, бросало снопы света на камни и воду. Карабин тяжело оттягивал плечо, и Андрей, прыгая с валуна на валун, неловко поддерживал его. «Доберусь до поворота, и все, привал», – решил он, когда невмоготу стало преодолевать весь этот каменный хаос. Но за очередной скалой в глаза ударил яркий солнечный свет, и оказалось, что ущелье кончилось. Врезанный в синее небо, перед ним стоял Белый мыс. И он внезапно понял, какой дорогой Игреневый провел к нему свой табун тогда, в апреле, спасаясь от погони. Андрей поспешил пробраться сквозь завалы гранитных глыб, заросли чахлого кустарника и кедрового стланика и вышел на голый пятачок, на котором замерли две ветхие странницы – лиственнички. Впору и ему было помолиться этому таинственному чудному каменному божеству.

На мгновение появилось желание взобраться на гребень мыса, за которым бушевало море, и отыскать то печальное место, где в последний раз видел он Игреневого. Но тут же представилось, как летит и бьется об острые камни белогривый конь. Андрей привалился к белой скале, достал фляжку с крепким чаем и сделал полный глоток, чувствуя, как отпускает свинцовая усталость. И вдруг внизу, где-то в той стороне, где лежала заброшенная лесовозная дорога, слабо тукнуло. Андрей замер, с нарастающей тревогой вслушиваясь в таежный шум – неужто на этом месте ему всегда будут чудиться выстрелы? Быстро и машинально завернул ребристую крышку на фляжке. И тут снова стукнул выстрел, похожий на щелчок сухой ветки. Сомнения исчезли, там, за скалой, были люди, и он побежал вниз, быстро, как бежит легкий вспугнутый зверь.

Инстинкт безошибочно привел его в распадок, по которому растекся выстрел, и почти сразу он увидел две маленькие фигурки людей, склонившихся в ернике. Андрей подобрался поближе и понял, что браконьеры на этот раз добыли изюбря. Еще издали было видно, как ловко орудует ножом тот, кто повыше, умело свежует тушу убитого животного. Другой помогал ему – задирал вверх тонкую длинную ногу с острым копытом.

Андрей распрямился во весь рост и побрел к браконьерам неторопливо, спокойно, готовый в любой миг бросить карабин навскидку, ответить выстрелом на выстрел. Всего мог ожидать он от тех, кто торопливо пластал изюбря, и сам был готов ко всему. Вольная его кровь скачками гнала по жилам бешенство, но вместе с тем Андрей был спокоен, ледяная пустота охватила грудь. Ему даже легче стало, что вот опять встретился с врагом лицом к лицу и готов схватиться. И терять больше нечего.

Шаг за шагом приближался Андрей к браконьерам, тяжелый карабин покачивался в руке в такт неторопливой походке. Со стороны это был завораживающий страшный гибкий шаг – так мускулистый зверь, играючи и грациозно, подбирается к обреченной жертве. Андрей давно узнал своего врага и его помощника, а они оба по-прежнему не видели его. И только когда осталось сделать несколько неслышных шагов, он так же неторопливо, как и шел, произнес:

– Вот мы и встретились, Темников…

Старший охотовед медленно поворачивался на этот голос, поднимался, опуская засученные по локоть окровавленные руки. Андрей ожидал встретить растерянный, испуганный взгляд, но, натолкнувшись на твердые глаза, отдал должное его выдержке. Темников с силой ткнул нож в сосну, опустился на корточки и только тогда, поглядывая снизу вверх, сказал деловито:

– Понимаешь, какая штука получилась. Мы тоже выстрел услышали, да пока ломились по тайге, спугнули браконьеров. Пульнули им для острастки. Ты как раз подоспел, не бросать же изюбря воронам, поможешь вынести мясо, – договорил он, стараясь быть равнодушным, но не выдержал, облизнул сухие губы, и что-то хищное, наглое промелькнуло в его глазах.

– Врешь, Темников, ты завалил зверя, – с трудом выговаривая слова, произнес Андрей.

– А если бы и так? Не докажешь. Никто тебе не поверит. Скажу, что ненавидишь ты меня, подкапываешься, на мое место метишь. Поверят мне и вот товарищу, с инспекцией к нам прибывшему, – небрежно и размеренно цедил он слова, будто жвачку жевал и вот-вот выплюнуть собирался. – И за что он меня ненавидит, что я ему плохого сделал, еще и в родственники набивается, слышь, Михалыч, – коротко хохотнул он, обращаясь к плотному и коренастому мужику. – Я ж ему для его же личного спокойствия по-русски объясняю: изюбря подстрелили браконьеры, а если бы он ушами не хлопал, а нес службу как положено, такого бы не случилось, ну а раз порядок на участке навести не может…

В его глазах вспыхнул ужас, в испуге заметались зрачки, и в Андрее промелькнуло торжествующее чувство.

– Полоумный, – сведенными серыми губами прошептал Темников, не отводя взгляда от ствола карабина, качающегося напротив лица – зловещее змеиное око глядело на него.

Темная мутная злоба плескалась в Андрее, палец прикипел к курку, и еще бы одно малейшее усилие – подалась бы назад полоска кованого железа. Но в этот миг холодом одернуло спину от мысли, что вот сейчас кончится его свобода. Нет, не та, которой лишат его люди после свершившегося. А воля, ради которой он столько пережил и которую только-только начал обретать. И в ту же секунду рука передернула затвор: сверкнул медным боком патрон, скользнул в траву. Андрей машинально нагнулся, отыскал его под ногами, поднял и поставил столбиком на плоский камень у колен Темникова.

– Запомни этот день, и меня запомни, – глухо сказал Андрей, повернулся и пошел обратно, еще более страшный, чем когда появился здесь.

Суждена была им еще одна встреча в тайге, скорая и на этот раз последняя, оплаченная человеческими жизнями.

 

Глава 20

Пришла зима, но мало что изменилось в судьбе Андрея: все так же нес он службу на своем участке, сам себе выбирая работу на день, все так же Темников не вмешивался в его дела – отчеты он напрямик, минуя старшего охотоведа, посылал в управление. Последняя встреча, записанная им в свое поражение, обернулась неожиданной отсрочкой, но скорее всего стояло затишье перед бурей – понимал Андрей, что недолго осталось ему ходить в егерях. А в декабре пришла телеграмма, которой вызывали его в город на совещание. Внутренне он давно ждал этого вызова, готовился к нему и решил, что начальство нашло-таки удобный повод выдернуть его с острова и там, в управлении сообщить об увольнении. Отремонтированный мотоцикл давно стоял на хранении, карабин недолго вычистить, а уж собрать вещи – и вовсе. Приготовившись к худшему, он и приехал, вернее, прилетел в город – море еще не встало, лед был зыбок и ненадежен.

В управлении толпилось много народу, и в самом деле егерей собрали на совещание. Темников, знал Андрей, улетел днем раньше и, конечно же, расхаживал по кабинетам как свой среди своих. Скоро всех пригласили в зал заседаний, и он с холодной отстраненностью пронаблюдал, как важно уселся в президиуме Темников. Изумился он позже, когда в докладе вдруг упомянули его фамилию, сказали хорошие слова и поставили в пример всем другим молодым егерям. По всему выходило, что пока в управлении есть такие самоотверженные люди, как Братко, можно быть спокойным за порядок в тайге, за дело, которому все они служат, а уж если наставляют их на путь истинный такие опытные, добросовестные, как старший охотовед Темников, и вовсе следует – можно быть спокойным за завтрашний день.

«Подлюга, еще и издевается, – наблюдая за Темниковым, с тихим бешенством подумал Андрей. – С другой стороны решил ко мне подобраться, выжить не мытьем так катаньем. Все правильно рассчитал: молодой перспективный работник, пора и повысить, послать в другой район, без шума, с почетом даже. Убрать с глаз долой. Но все же он боится меня, кончилась для него спокойная жизнь. И для его друзей, таких же ворюг, кончилась. Черта с два сплавят они меня с острова. Не получится. Кончилось их время, сидят, радуются, что обвели меня вокруг пальца».

Он видел, как Темников постоянно наклонялся и о чем-то переговаривался с человеком, вместе с которым браконьерничал осенью в тайге. Андрей выяснил фамилию этого нового инспектора, недавно назначенного на эту должность, узнал, откуда он прибыл, что ранее кочевал из кабинета в кабинет, а потому в их работе соображает разве что по бумагам. Приглядываясь к нему, он думал, что если бы ему вдруг довелось писать характеристику этому человеку, то пришлось бы применять в словах одни уменьшительные суффиксы. Все в нем было небольшое: Андрей сидел в первых рядах и в упор рассматривал его. Глазки, поддерживаемые припухшими веками, заплыли легким жирком. Ранняя лысоватость кокетливо прикрыта коконом редких волос. Маленькое лицо, улыбчивое, сладенькое, но вместе с тем – вот, мол, какой я простой, но хи-и-трован, палец в рот не клади. Человечек часто поднимал пухлый подбородок, задирал голову и тогда обнаруживал огромное желание выглядеть не по заслугам значительнее, солиднее. «Пижон», – было уже определил Андрей, но тут отметил, что после одной из фраз человечек скривил маленький рот и в тонких губах промелькнуло знакомое хищное выражение: не тронь, не нарушай мое равновесие, плохо будет.

Андрей и раньше встречал подобных людей, но как-то не было привычки обращать пристального внимания: живет себе – и ладно. Но после малолюдья что-то обострилось в нем, и он с интересом всматривался в человечка, давно укоренившего в себе ничегонеделанье, мастерски прятавшего свою сонную сущность за аккуратной маской деятельного чиновника. Заметив на себе взгляд начальника, он тут же выражал на лице полную готовность немедленно сорваться, броситься изо всех сил выполнять любое распоряжение, и в то же время легко читалось другое: забегу за угол, отдышусь и пережду суматоху, авось все само собой и уладится.

Здесь, в зале, переполненном разными людьми, среди которых, чувствовал Андрей, немало друзей и врагов тоже, открывалась для него истина, ясное понимание которой придет гораздо позже. Нет, не эти пробившиеся к маленькой власти люди, с такой любовью заседающие в президиумах, делают настоящее дело, но они способны влиять на власть большую. Они могут легко напакостить, испортить жизнь, судьбу многих, похожих на него. Пока все эти малые пакостники сбились в одну стаю, могут одерживать верх над одиночками, навалившись всем своим темным миром. Сейчас Андрей уже не помнил, сколько раз ему приходилось отступать и чего это ему стоило, теперь он твердо уверовал в то, что малыми своими стараниями жить добрее и чище капля по капле копил справедливость, и она не могла не пролиться благодатным дождем.

На трибуну поднимались выступающие, занятый своими мыслями, Андрей слушал вполуха, о чем они говорили. Совещание к концу шло и подошло – к вручению грамот и ценных подарков. Даже человечек, сидевший рядом с Темниковым, встрепенулся, изобразил простецкую улыбочку, предназначенную всем и каждому в зале: я с вами, ребята, я рад за вас, подержал ее минутку и зевнул, умело скрывая зевок. «Трудно все-таки делать вид занятого человека, в роли истукана высиживать за столом целые часы, но не посади его – еще и обидится, – вновь вгляделся в него Андрей. – А, пожалуй, в молодости он мог быть добряком, свойским парнем, куда что ушло?»

И пока так он думал, закончилось награждение, и начальник уже поднялся, чтобы сказать заключительное слово и закрыть совещание. Но тут неожиданно для всех поднялся с кресла пожилой мужик, по форме – егерь, вышел к трибуне и заявил громко, так, что до последних рядов достало:

– Тут, товарищи, понимаете ли, ошибочка вышла! Перед отъездом на это, знаете ли, совещание дозвонились до меня аж из самой Москвы, поздравление сделали. И сообщили, что занял я в республике первое место, и мне награда полагается. Сообщили также, что награду переслали сюда, в управление, и здесь мне ее непременно вручат. Не вручили. Как это понимать? А так, что кое-кому из кабинетчиков наших я не угоден, не желаю за ними на кордоне следы заметать!

Зал онемел, президиум застыл в напряжении. А мужик неторопливо поднялся на сцену, вышел на середину и продолжил в тишине:

– Товарищи! Приятно такую награду получать? Приятно! Я не в обиде, что мне ее не вручили, главное – она есть и никуда не денется. А пока позвольте мне сделать то, что наши руководители постеснялись сделать, – шагнул назад к трибуне, крепко взял левой рукой правую и, энергично потрясая, поздравил себя. – С заслуженной наградой вас, Михаил Трофимович, долгих лет жизни вам, будьте здоровы и счастливы! Так держать!

И зашагал по ступенькам в зал. Зал раскололся от смеха. И никто не слышал, как начальник управления обещал разобраться и наказать виновных, не видел, как суетливо переглядываются виновные. Люди освободились от напряженных поз, от вынужденности долго держать внимание на лицах.

Веселой толпой народ повалил в коридор, Андрей тоже вышел из зала, поглядывая на сослуживцев, радуясь настроению, пытался отыскать старого егеря, с которым ему хотелось прямо сейчас познакомиться, поговорить. Но того уже унес людской поток. Теперь Андрей понимал, что его пребывание на острове продлено, пока ему подыщут место, пока прокрутится бюрократическая машина, у него еще есть время сделать какие-то последние решительные шаги. В том, что его уберут с острова, сомневаться не приходилось.

«Слишком легко решил Темников разделаться со мной, – подстегнутый совещанием, размышлял Андрей. – Надо сделать так, чтобы ему было трудно. Кто меня поддержит в управе? Есть молодые ребята, но у них пока мало силенок. Начальник? До него еще добраться надо. Нет, нужно пробиваться самому. Я еще не стал тем, кем хочу, но сумею, хоть и не завтра и не послезавтра это случится. Но когда крепко встану на ноги, таким, как Темников или этот инспектор в тайге, дышать станет нечем. Невмоготу. В одиночку справиться с ними я не смогу, значит, нужны надежные, честные ребята. Иначе подведут под монастырь, могут и подстрелить в тайге, такое случалось. Жизнь учит меня, все дело в том, чтобы суметь взять ее уроки».

Андрей решительно шел по коридору к выходу, занятый своими мыслями, он чуть было не столкнулся с вышедшим из приемной начальником управления. Тот придержал его за рукав полушубка и отвел в сторону.

– Ну что ж, рад за тебя, Братко, рад. Не подвел, – говорил он искренне, доброжелательно, так что трудно было усомниться в его радушии. – Говорят, жестковато работаешь, но, думаю, это ничего, это по первости бывает, опыта пока у тебя мало. Доучиться бы надо. Думаешь заканчивать институт? Молодец. Подсоблю, если требуется. Замолвлю словечко. Такие специалисты нам нужны, – закончил он.

Андрей понял, что Темников уже имел разговор с начальником, и судьба его предрешена. Дерзко посмотрел и сказал:

– Да мне пока и на острове дел хватает, уезжать не хочется. Разве Темников вам не рассказывал, как мне там нравится?

– Ну-ну, не считай себя умнее всех, – иронично и с улыбкой ответил начальник управления. – Мы как-нибудь сами разберемся, где тебе лучше работать будет. Будь здоров, егерь Братко.

Так вполне подходяще расстались они, а день уже заканчивался, прятался в синие густые сумерки И Андрей поехал на окраину города, к Полине. От автобусной остановки шел он к ее дому похожей на деревенскую улицей, скользил по накатанной среди сугробов дорожке. Бесшабашно это у него получалось, по-мальчишески – катиться на обледенелых спусках. «Мы еще повоюем, – вспоминал он сегодняшний день, свои мысли, события и людей, – не пропадем! Это же надо уметь так произносить слова, обычные слова, но с таким самомнением, с такой весомостью, хотя ни черта не соображая в деле, чтобы весь народ в зале внимал и соглашался, зная, что это за гусь перед ними топорщится», – вспомнил он выступление человечка, за которым наблюдал на совещании.

Тот, едва начав говорить, подлил свинца в голос, напружинился. А чего было гневаться, потрясать рукой, нажимать на твердые буквы, если вещи говорил самые обыкновенные. Всего-то навсего говорил он об очередном юбилее управления. Смешно было Андрею сейчас вспоминать этого человечка, как он сыпал инструкциями, приказами, параграфами, как наклонялся к залу, стишая голос, доверительно произносил: «А это не для печати», как сосед слева не вытерпел и сказал себе под нос: «Иногда мне кажется, что где-то существует инструкция, запрещающая жить».

Легко и беззаботно думалось сейчас обо всем этом, не это главным было, сердце, освободившись от дел и забот, предчувствовало желанную встречу. И вовсе добрым знаком показалась ему встреча с незнакомой женщиной, шедшей к колонке за водой, да остановившейся на обочине с пустыми ведрами, как тогда на берегу моря это сделала Полина. Благодарно и радостно откликнулось сердце на ее приветливую улыбку и пробудилось желание быть добрым ко всем окружающим его сейчас людям.

С этим чувством он постучал в двери дома, ни о ком больше не думая, кроме Полины, – она одна-единственная заслонила в этот миг всех других людей, и только одна она могла это сделать.

 

Глава 21

Дверь ему открыла мать Полины – мельком он видел ее на острове в тот день, когда она уезжала с дочерью, и узнал сразу.

– Здравствуйте, Андрей, – ничуть не удивилась она его появлению. – Проходите в дом. Полинушка еще на занятиях, но скоро вернется. Просила подождать.

Андрей поздоровался и в замешательстве шагнул вслед за ней, раздумывая, как они могли узнать, что он приезжает в город?

– А уж ждет она тебя, ждет, – певучим голосом на ходу говорила она, – со вчерашнего вечера ждет, как сообщили…

– Кто сообщил? – изумился Андрей.

– Как кто? Родион забегал, предупредил, что и тебя на совещание вызвали. Разве вы с ним не виделись? Обещался еще зайти, я думала, вы вместе заглянете в гости.

– Может быть, и зайдет, он вроде в гостиницу пошел, – неопределенно ответил, понимая, что об их отношениях в этом доме не знают.

– Ну и ладно, раздевайся, проходи в горницу, а я на кухне похлопочу.

Смеркалось. Андрей сидел в горнице на диване, слушал, как гудит за стеной жарко растопленная печь, и смотрел в окно. За тонкой кисеей занавески пламенел малиновый закат. Далекие высокие дымящиеся трубы отчетливо выделялись на вечернем небе, только одни они и напоминали о городе. Сквозь переплет заснеженных черемуховых и яблоневых веток хорошо просматривалась утонувшая в сугробах тропинка, по которой он пришел сюда. Время стекало медленно, тягуче, как кедровая смола. Взятая с этажерки книжка так и осталась лежать на коленях нераскрытой. Ничего другого не мог Андрей сейчас делать, кроме как ждать.

В морозной тишине за окном, ему показалось, он издали расслышал легкие ее шаги, сердце гулко отмеряло первые удары в груди, и за палисадником скользнула фигурка Полины. Хлопнула входная дверь, и еще несколько томительных минут пережил Андрей, прежде чем широко разлетелись в стороны тяжелые портьеры и в комнату вошла Полина.

– Андрейка, – шла она к нему, и такая любовь, такая радость были в ее глазах, что нельзя было не поверить в свое счастье. – Андрейка, наконец-то ты приехал…

Она уткнулась ему в плечо, и он обнял ее хрупкие плечи, чувствуя, как знакомая нежность сушит горло.

– Да что с тобой? Не плачь, ничего ведь не случилось, – говорил он неуклюжие слова и сам начинал немного бояться необычайной силы нежности, которая вдруг охватила его.

– Я так боялась, что ты не придешь, что никогда больше не увижу тебя. Так ждала тебя. И подумать не могла, что могу так ждать и так бояться за тебя. Жила одними письмами от тебя и все время боялась, боялась, – вытирала она слезы по щекам.

Андрей поднял глаза и увидел в проеме двери мать Полины. Широко раскрытыми глазами она смотрела на них. На какое-то мгновение он смешался, отвел взгляд, но не отпустил Полину.

– Чего это мы с тобой, дочка, гостя голодом морим, – нашла выход из положения мать и оторвала их друг от друга. – Помогай стол налаживать.

И сразу дом ожил, наполнился праздничной суетой. За хлопотами прошло еще полчаса, вернулся с работы отец, неторопливо разделся, умылся и только тогда вошел в горницу знакомиться с гостем.

– Иван Васильевич, – крепко пожал ладонь Андрея и добавил: – Ишь ты какой…

Впервые за много времени было ему тепло в чужом доме. Сияли глаза Полины, улыбалась мать, достойно помалкивал отец. Что-то само собой устраивалось в его жизни сейчас, какую-то особую крепость духа приобретал он здесь. Рад был, что сидит за одним столом с Полиной, ее родителями, и тому, что хоть на день, да получит его душа отдых, наберется сил.

Женщины принялись убирать со стола, а мужики вышли во двор, закурили у крыльца.

– У тебя что, с Родькой не ладится? – затянувшись папиросой, неожиданно спросил Иван Васильевич. – Я ведь вижу, он как-то странно себя ведет, и ты отмалчиваешься, как разговор о нем зайдет?

– Не сработались, – скупо, неохотно ответил Андрей.

– Так уж вижу. В чем вы с ним не сошлись-то?

– Да сразу и не объяснишь…

– Чего ты крутишь вокруг да около, режь напрямую. Ты перед моими женщинами можешь делать вид, что все в порядке, а меня не обманешь. Браконьерничает Родька? И тебя хотел в тугой узелок завязать?

– Ваша правда, Иван Васильевич, – помолчав, ответил Андрей и коротко пересказал историю с диким табуном, о другом говорить не стал – не хотел, чтобы получилось, что жалуется он на Темникова. – Я с ним на ножах, у нас до того дошло: или я, или он. А тут Полина… Как быть, не знаю, он вам родственник все же. Но на поклон не пойду, не умею.

– То-то Родька глаз не кажет. Что-то про себя соображает, выжидает, – задумчиво сказал Иван Васильевич. – Ну да мало что родственник, ты свою жизнь по-своему строишь. Может, мне потолковать с ним?

– Не надо, я сам…

– Горяч ты больно, как бы тебе Родька крылышки не подпалил. Он мастак на такие штуки. А, видать, крепко задел ты его, раз к нам не зашел, обычно ночует, – посокрушался он. – Кто вас рассудит, разведет – не знаю, но остуди маленько голову, не кидайся на него опрометчиво. Как-то хвастался он по пьянке, что у него в городе все его начальство повязано. Охнуть не успеешь, как подомнут…

– Подминают уже, – вспомнил Андрей сегодняшнее совещание, – дышать невмоготу. Я за это время столько всякого пережил, что уже веры никакой не осталось. Пробовал в управление обратиться, так только хуже сделал себе. Темникову и вернули мой рапорт. Пустое дело – бумажки писать, а куда ни кинь – везде у него свои, друзья-приятели. Держусь на одной злости. Я честно признаюсь, подведу Темникова под монастырь, несмотря ни на что. Не может такой человек в заповеднике командовать. Несправедливо это.

Андрей выговорился, стало легче. Оба они уже давно докуривали папиросы, и надо бы обратно в дом идти, а не могли – не договорили вроде.

– Слышь, Андрей, – нарушил молчание Иван Васильевич, – я что спросить хочу. Родители-то где у тебя?

– Мать одна, с младшей сестренкой в деревне живут. Есть такая деревенька Малаховка, не слыхали?

– Слыхал. Значит, кержацкой породы ты, парень? А водку в самом деле не пьешь или так, для форсу, пригубил и отставил?

– Зарок себе дал, да и нельзя мне пить, мне голова ясная нужна.

– Смотри-ка, принципиальный какой. И всегда удается держать зарок? – удивился Иван Васильевич.

– Чаще удается, – засмеялся Андрей.

– Сложная она штука – жизнь. Ты когда-нибудь по шпалам ходил? Я вот на железной дороге всю жизнь проработал, находился вдоволь. Идешь по линии, подлаживаешься, подлаживаешься под шпалы, а все не угадаешь шаг: то семенишь, то тянешь ногу. И в жизни похоже: как ни приноравливается человек к ней, а все как-то неудобно, не так, как хотелось бы. Ну да ладно, хватит разговоры городить. Пойдем хлебнем чайку горяченького и на боковую…

Андрей с Полиной долго еще сидели на кухне, впервые за весь этот вечер оставшись вдвоем, а когда собрались расходиться и Андрей почувствовал, как мало времени остается до прощания, сами собой сказались слова, к которым он так давно готовил себя:

– Никуда бы не уехал, люблю я тебя.

– Ну вот, дождалась, долго же ты решался. Думала – может быть, в письме насмелишься, – отозвался в нем быстрый горячий шепот.

Утром он уехал в аэропорт, пообещав скоро вернуться. В феврале он собирался пойти в отпуск.

 

Глава 22

Такого снега, как нынче, не мог припомнить даже бывший егерь Онучин, проживший на острове всю свою жизнь, разве что за вычетом трех с половиной лет войны. Он только головой качал, когда Андрей заходил к нему, вернувшись из тайги, и показывал, отмеряя по карабину, какие снега легли на землю в распадках: сначала по прикладу, а после и до затвора ладонь продвинулась.

С конца ноября и с севера, и с юга накатывали плотно набитые белым пухом тучи, вспарывали брюхо об остроконечные хребты и высыпали в бушующие черные волны моря, на вытертую осеннюю шкуру степи, на занемевшую от холодов тайгу обильные снега. Андрею даже при его молодых ногах все тяжелее давались долгие обходы участка. Но большой снег вскоре сровнял лесные дороги, спрятал их и сделал непроезжими. Для Андрея пришло спокойное время, одно только тревожило: тяжело сейчас зверю в тайге, надолго ли хватит заготовленного им сена и веточного корма?

Передышка кончилась разом, в тот день, когда он заметил, что изюбри выходят к стогам, поставленным чабанами на лесных опушках. Сразу после Нового года, поутру, он набрел и на лежки зверей, совсем недалеко от окраины тайги. Как и косули, они разгребали снег до земли. Потрогав след, он определил, что изюбри ушли отсюда не более чем полчаса назад: обвалившийся с боков глубоких ямок снег был рыхл, мягок. Уж если такой осторожный зверь покинул глухие сивера, спустился с отрогов гор, то, значит, допекла его бескормица. Тревога Андрея во много раз возросла, когда через неделю на том же самом месте, где он нашел изюбрей, его путь пересек широкий раскидистый след дикого табуна. Кони наметом ушли в ближайшую падь. И их прижала голодная зима. Теперь табун кормился на склонах степных сопок, там, где снег сдувал ветер, где легче было копытить его, добираться до сухой травы.

Сердце, отдохнувшее в снегопады, ожидало новой беды: зловещие, неуловимые пока признаки ее уже незримо витали вокруг, сгущались, но не угадать было, откуда грянет гром. Не один он заметил, что зверь вышел из тайги. И в чьих-то домах уже набивали патроны.

Однако, как никогда прежде, Андрей был уверен в себе: попусту не дергался, не нервничал, берег силы, вдвойне стал чуток и осторожен. Не мог он позволить, чтобы еще раз застали его врасплох.

В тот день Андрей дотемна провозился на участке, устраивая поближе к малоснежным склонам кормушки. Подобрал остатки сена, взялся рубить ветки. Оттого задержался и возвращался из тайги, когда уже россыпи тонких острых звезд продырявили ночное небо. Снегоход с трудом пробирался по заносам, и легкая летом дорога на этот раз увела его в сторону, к берегу ледяного моря. Степью машина пошла ходко, ровно бежала вслед лучу, отбрасываемому фарой. Не доезжая до поселка километров двенадцать, он наткнулся на свежую колею, проложенную, как определил Андрей, вездеходом, проскочившим по задам, по бездорожью. Немало таких вездеходов в последнее время проходило по острову, но этот словно заблудился. И что-то подсказывало – нет, не обознался, пожаловали те, несолоно нахлебавшиеся весной, и сразу тревога наполнила тело упругой силой.

Обостренное в ватной зимней тишине чувство не могло подвести его, и он подвернул на снегоходе к маленькой, дворов на двадцать, деревушке. Как ни темнил Родион Петрович, принимая гостей не в своей усадьбе, как ни старался, чтобы чужие глаза не углядели, как спрятался за высоким заплотом вездеход охотников, – не смог обмануть Андрея, высмотрел он чужаков.

И вовсе уверился в своей догадке и в том, что завтра придет его час в поселке, когда через соседей вызнал, что нет Темникова дома и вернется он только через пару дней. Утром предстояла большая охота.

От заброшенной деревушки в такое снежное время одна дорога вела в тайгу, туда, где пасся сейчас дикий табун. По ней в предрассветные часы выходили в степные распадки лошади. И одна она могла свести вместе тех, кто устраивал облаву, ее жертв и его, Андрея. Теперь, когда Андрею стал ясен замысел Темникова, охватившая его первая горячка прошла, и он мог спокойно, отстраненно обдумать, как быть. По всему выходило, последний шанс получал он от судьбы. Завтра поутру Андрею предстояло взять браконьеров с поличным. И сделать это так, чтобы не заплатить дорогой ценой. В себе он был уверен, беспокоило только одно: сумеет ли в одиночку отстоять дикий табун. И, поразмыслив, пришел к выводу, что хотя бы один помощник ему необходим. Таким человеком мог стать бывший егерь Онучин.

Онучина он застал в постели. Старик, кряхтя, слез с кровати и сунул ноги в валенки.

– Совсем обезножил я, парень, – морщась от боли, посетовал он, – ломает ноги, никакие мази не помогают. К пурге, что ли? Подсобить бы тебе надо, да видишь, какой из меня ходок. Разве что к утру отпустит маленько, перекрою дорогу на выезде.

– Как-нибудь справлюсь.

– Эх, нельзя тебе без подстраховки в тайгу идти, Андрюха, да где его, помощника-то, взять. Не по себе мне от твоей затеи, может, попустишься, ну их к лешему, эти волки на все способны, они сейчас в стаю сбились, – виноватым голосом говорил Онучин и старался не смотреть на Андрея.

– Да нет, меня теперь ничто не остановит, решился, – закончил разговор Андрей, поднялся и пошел к выходу.

Старик доковылял за ним до дверей, сделал с десяток шагов, привалился к косяку, перевел дыхание.

– Ну да раз решился, дай бог тебе удачи, – болезненным голосом проводил он его.

Андрей вышел на морозную улицу, торопливо зашагал к дому. Но на полпути в голову пришла неожиданная мысль: «Может, быть, зайти к Гошке? Подледная рыбалка еще не началась, должен быть на месте. Была не была».

Гошка внимательно выслушал, недоуменно посмотрел на него и неприятно похрустел пальцами, будто отрывал их поочередно. Он изо всех сил старался держать себя непринужденно, но в глазах появилась настороженность, и еще не услышав ответа, Андрей тоскливо подумал: «Зря зашел». Пауза затягивалась: мучительно было слушать, как неестественно громко тикает на подоконнике, за белой занавеской, будильник, щелкают в суставах Гошкины пальцы.

– Да перестань ты хрустеть, – не выдержал Андрей.

– Понимаешь, если бы ты заранее предупредил, – очнулся Гошка, – тогда другое дело. А я, как назло, пообещал соседу завтра с утра помочь дров напилить. А там работы на целый день.

Андрею стало стыдно слушать этого всегда уверенного в себе парня, и он оборвал разговор:

– Какой разговор. Не можешь так не можешь. Пойду, дел еще много.

– Я правда не могу, Андрей, ты извини меня, не подумай, что испугался. Всего не объяснишь…

Андрей посмотрел в его виноватые, ускользающие глаза, знакомое злое чувство ожгло грудь.

– Нет, Гошка, не прощу. И ты, оказывается, боишься. И я знаю чего: слабости. Завтра ты поможешь мне браконьеров поймать, а послезавтра сам попадешься. И есть ведь на чем. Получается – проста философия жизни, – и, не дожидаясь ответа, хлопнул дверью.

Оставалось заскочить на полчаса домой: перекусить поплотнее, захватить тулуп, запасную обойму к карабину, фляжку со спиртом. Ночь ему предстояло коротать в тайге. Из-за черных скал уже выкатила надраенная морозом луна, разлила мертвенное голубое сияние по белому в искрах снегу. Свет ее, казалось, раздевал Андрея, и ему пришлось дать порядочного кругаля, объезжая опасные участки дороги – ему все время чудилось, что кто-то наблюдает за ним.

Спрятав в надежном месте снегоход, он по натоптанной изюбрями тропе вышел к маленькой зимовьюшке, срубленной им загодя, еще осенью, в расчете на одного человека. Он жарко протопил ее, оставив в печурке дотлевать сизые угли и прикинув, что до утра тепла хватит, а легкий дым к рассвету развеет, разнесет по округе хиус. Андрей еще раз проверил, ничего не забыл ли в спешке, и улегся на жесткий топчан, довольный, что все так ладно получилось и у него еще осталось время подготовить себя к тяжелому делу.

Последние угли истлели в железной печурке, тонко треснули под пеплом, и Андрей задремал в теплой темноте. Не страшился он грядущего утра. Никак не мог подставить себя Андрей под пулю сейчас. «Полина», – едва слышно прошелестело у самого лица. «Милая моя Полина», – откликнулся он и открыл глаза.

Нежность окутала сердце, неведомая благодарность за то, что живет она на свете. Из непроглядной темноты приходило, наклонялось над ним близко ее тонкое светлое лицо, губы смеялись, дразнили и притягивали. «Ягода-малина», – сказал он ей тогда, на озере, впервые поцеловав ее. «Ягода-малина», – удивленно прошептала Полина в ответ. Не в силах сдержать нахлынувших воспоминаний, Андрей закрыл глаза, и из глаз ушла темень.

…Огромный оранжевый шар всплывал из черного с серебром моря, почти слившегося с ночью, но по мере того, как чья-то сильная, могучая рука выталкивала его на поверхность, пускала по волнам, наливалось все вокруг облепиховым соком. И такая сила исходила от луны, что зарябила, замельтешила вода, и выплавилась скоро на ней золотая дорожка и ровно пополам разделила и маленькое голубое озерко, отколовшееся когда-то от великого моря. Сюда, к этому чистому и теплому осколку, Андрей привез Полину по ее просьбе – не верила она, что есть на острове такое чудо.

Андрей сидел рядом с мотоциклом, облокотившись на сухой прокаленный солнцем камень, и смотрел, как Полина шла по берегу, едва касаясь босыми ногами белой песчаной полоски, и дошла до лунной дорожки. И ступила на нее. Огненная вода обхватила лодыжки, окрасила мягким желтым отсветом колени. Упало на берег скомканное платье. С замиранием сердца смотрел он и не мог оторвать глаз от тоненькой языческой фигурки, уходящей от него.

– Андрей, иди купаться, – пропела она своим певучим голосом издали и без всплеска скользнула в озеро.

Андрей не выдержал, побежал по мокрой от ночной росы траве, сбрасывая на ходу одежду, и врезался в тугую расплавленной бронзы воду…

Но что-то уже случилось в морозной тайге, и Андрей не в силах отрешиться от счастливого видения, замер в полусне, очнулся и еще раз услышал еле различимый посторонний звук. Легкий, едва слышимый шум шел из распадка, и он понял, что пришел табун: под копытами лошадей осторожно похрустывал валежник, шуршали мерзлые кусты, поскрипывал прокаленный морозом снег. На часах высвечивались зеленоватые цифры – половина шестого утра. Окошко в своем зимовье он прорубить не успел, торопился закончить сруб до холодов. В кромешной темноте Андрей оделся, подошел к двери и вытащил тряпку, которой была заткнута узкая щель под притолокой. В нее потянуло холодным воздухом, прикоснулась ко лбу ледяная узкая струйка воздуха и отрезвила голову. Вместе с холодом в избушку проникло молочное сияние низкой луны, висевшей над самыми вершинами лиственниц. До рассвета было еще далеко, но уже, показалось ему, поднимался свежий ветерок, какая-то белесая муть начинала затягивать ясный вымороженный лик луны. Погода портилась, не случайно вчерашний вечер копил в себе что-то морошное, хотя и принес звездное небо.

Странно было осознавать, что только что увиденный им сон, в котором он еще раз пережил летнюю встречу, волновал его больше, чем предстоящая схватка. Как-то покойно, устало было на душе. Будто сделал он уже свое дело, отработал как положено и стоит теперь, отдыхает, перед тем как вернуться домой, любуется загадочной луной. Струя морозного воздуха быстро остужала зимовье, и Андрей вновь заткнул щель тряпкой. Время еще не пришло. В полушубке и шапке он сел на тесные полати, закрыл глаза, надеясь, что опять ворвется в него летняя ночь. И открыл их в назначенный себе миг без труда, напрочь стирая все то, что отвлекало от дела, ради которого он сюда пришел. На ощупь он проверил карабин, провел ладонью по карманам – не забыл ли чего, – посидел чуток, как перед дальней дорогой, и шагнул за порог, плотно притворив дверь. Пришла пора устраивать засаду – где-то в той стороне, откуда Андрей ждал незваных гостей, уже началось движение. Отсюда, из глухого распадка, стиснутого сопками, нельзя было расслышать звуки мотора, по глубокому снегу машина могла пробраться лишь на окраину тайги, дальше браконьерам надо было шагать пешком. Путь Андрея был короче, к пасущемуся дикому табуну он выходил по каменистой осыпи, с другой стороны, неподалеку от того места, где прятал снегоход.

 

Глава 23

Небо едва забусело, когда легкий, невесомый поначалу хиус начал крепчать и набирать силу. Но пока тайга качалась и шумела где-то вверху, у самого неба. Ветер разбегался там, на море, и сюда долетали редкие его порывы: рыхлый снег стекал с деревьев, на проплешинах струились белые змейки. Эти места Андрей знал как пять своих пальцев, и занял удобный пятачок, откуда просматривались все подходы к пади. Утаптывая снег, он прикинул, что, похоже, браконьерам с погодой не повезло, занимающаяся метель выгонит табун из насквозь продуваемой пади, уведет в глухое спокойное место, где застать диких лошадей врасплох не удастся.

Андрей замер. На дороге, белая полоса которой отчетливо выделялась среди кустарника, возникли темные тени и бесшумно стали приближаться к широкому вскопыченному табуном следу. Лошади спокойно бродили по всей пади. «Ну и нюх у тебя, Темников!» На мгновение вспыхнула в сердце злость, взбудоражила, и с этой минуты голова и тело заработали в полном согласии.

В утренних сумерках он видел, что рассыпанный табун уже собирается в плотный комок и вожак настойчиво подворачивает его к горловине пади, непреклонно подгоняя строптивых жеребят, на ходу хватающих из-под снега пучки сухой травы. Вожака Андрей отличил сразу во всей этой движущейся темной массе. Молодой жеребец часто вскидывал горбоносую голову, быстрыми сторожкими глазами ощупывал склоны. Но вот он вынес сильное мускулистое тело вперед и, нетерпеливо мотая головой, гневно фыркая, ринулся из пади.

Рыжий, с белой отметиной на лбу жеребец мчался навстречу выстрелам. Андрей с ужасом подумал, что первые пули наверняка ударят в грудь сына Игреневого, всего одно лето водившего табун. Как и прошлой весной, вожак прикрывал диких лошадей. Сверху Андрей видел, как двое браконьеров встали за обломками запорошенных скал, поджидая, пока на них набегут кони. Еще двое обошли падь с краев, подстраховали стрелков, не давая табуну уйти по осыпям, спрятаться в густом кустарнике. «Все предусмотрел Темников, все просчитал, одно только не учел, что и я рядом встану», – подумал Андрей и вскинул карабин.

Вместе со стрелками отмечал каждый широкий мах табуна: ближе, ближе, ближе. Вот-вот первый выстрел должен был разломать морозную тишину. И не стал дожидаться его, в последнюю короткую секунду с упреждением торопливо разрядил карабин: отправил веером четыре пули. Положил каждую рядом с браконьерами так, что визг смятой меди, сплющенного стального сердечника о камень или мерзлое дерево скрежетнул по самым сердцам. На мгновение Андрей и сам оглох от тугих хлестких выстрелов. Но когда отрикошетили пули, допели на излете, как в замедленном кино увидел: лошади тормозят всеми копытами, вздымая снежную пыль, шарахаются в разные стороны, поворачивают и несутся в глубь пади.

И в эту минуту те двое, боковые, оказавшись совсем близко к лошадям, могли воспользоваться заминкой, ударить по табуну. Но и вслед ему не протрещали выстрелы. Теперь все решала быстрота действий. Пока не прошел шок, надо было настичь тех, кто прятался за камнями. И он ринулся вниз.

Одного только не учел Андрей – еще не опала снежная пелена, поднятая копытами лошадей, еще сыпался с веток снег, а четверо вразнобой бросились бежать к дороге. Всего мог ожидать Андрей от Темникова и его напарников, но не такой прыти: им ли, привыкшим охотиться в тайге, как в своем огороде, кого-то бояться. Но, значит, была причина, и крылась она не в самом Темникове, а в тех, кого он опять неудачно вывел на табун, кто не хотел казать воровское лицо. Темникову же пришлось подчиниться закону стаи – кинуться за ними, испуганными и растерявшимися, – мгновенно понял Андрей. Туда, в завязавшуюся метель, к машине, которая уйдет от него путаными степными дорогами.

Андрей бросился за мелькающими среди деревьев темными фигурками. Запинаясь о валежины и камни, бежал по протропленному снегу, обжигался студеным воздухом. И уже прикинул, что перехватить их на пути к машине не удастся, время было потеряно, пока он рвался к ним напрямки, утопая в сугробах. Круто свернул и заторопился к спрятанному в кустах снегоходу. До него было на полкилометра ближе, и этот выигрыш в расстоянии позволял настичь убегающих.

Теперь он, как сохатый, махал по ернику, по старому своему следу, не чувствуя боли от хлещущих лицо веток. Снегоход не подвел и на морозе завелся со второго качка, вынес его из тайги. И почти сразу заметил, как бегут браконьеры, рассыпавшись по целине, и как близко им до чернеющей на снегу машины. Снегоход его летел им наперерез.

Одной минуты, всего какой-то минуты не хватило ему. Выжав ручку газа до отказа, с отчаяньем увидел, как прыгают браконьеры в вездеход, как вскипает сизое облачко у выхлопной трубы. И еще успел подскочить вплотную – руку протянуть и уцепиться за задний борт, – но тот дернулся и стал медленно, а затем все быстрее отъезжать. На целине Андрею и думать было нечего тягаться с мощной машиной. Свернул с колеи, прибавил скорости, бросил снегоход по бездорожью к развилке, сокращая себе путь и отсекая браконьеров от деревеньки. Там у Темникова были свои люди. Поди докажи после, что влетевшая в чей-нибудь двор машина только что из тайги.

Андрей отжимал вездеход, направлял на дорогу в поселок, где, была надежда, мог помочь Онучин. Но машина браконьеров вдруг резко вильнула, сошла с проселка и покатилась по крутому склону в ложбину, спадающую к морю.

«Все, теперь уйдут, по такому ровному льду не догнать», – беспомощно простонал Андрей. Отчаянье вновь охватило его, но тут же погасло, сбитое скоростью. Снегоход вылетел на лед. А машина уже стремительно удалялась от Андрея, летела по гладкой поверхности, как пущенная сильным броском шайба. И он, теряя надежду, на одной злости помчался вслед, не упуская слезящимися на ледяном ветру глазами едва различимую точку.

Внезапно там, впереди, куда умчалась машина, поднялась и стала надвигаться темная пелена. И почти сразу полетели в лицо крупные снежные хлопья, не приставая к одежде и не тая на щеках. «Вот и пурга подоспела, вот и хорошо, – мелькнуло в голове, – может, хоть она собьет их с пути?» И в тот же миг накатил снежный вал, смешал лед и небо, завертел, оглушил. Андрей врезался в беснующуюся мглу, и, полуослепший, несся, не сбрасывая газа. Но скорость резко упала. Ревела и свистела пурга, крутились белые вихри, рвали полы полушубка.

Все потерялось в этой дьявольской круговерти. Порой Андрею казалось, что сумасшедший ветер медленно катит его назад. Он безуспешно крутил головой по сторонам, тщетно пытался найти хоть какой-нибудь ориентир. Но в этом белом хаосе нечего было и думать об этом. И он наугад пробирался в буране, все же надеясь, что неопытный водитель не рискнет продолжать путь.

Невдалеке что-то мелькнуло: появилось темное расплывчатое пятно и тут же исчезло. Андрей довернул туда снегоход, крутнул ручку газа, но сейчас же плотная пелена раздернулась и на мгновение выказала лед. Андрей резко тормознул, осторожно сдал назад. Перед ним вязко колыхалась черная вода. Оцепенев, он с секунду смотрел, как из глуби всплывают и лопаются пузыри воздуха.

Узкая промоина была неприметна глазу: мороз за ночь прихватил воду, а поверх тонкого льда напорошил снег и сровнял ее с матерым льдом. Спину одернуло ознобом. Если бы не заметил зияющий провал в промоине, быть бы там и ему. Он поднял голову, пытаясь расслышать сквозь завывания ветра странные звуки обламывающегося льда и глухие всплески. И вдруг донесся хриплый захлебывающийся крик: «А-а…» Оскальзываясь на льду Андрей побежал вдоль промоины.

И почти тут же увидел тонущего человека: его голова то появлялась, то скрывалась под водой. Сведенные стужей руки цеплялись за кромку ненадежного льда, ломали ее – широкая неровная полоса тянулась за ним. И когда человек вынырнул в очередной раз и навалился грудью на лед, Андрей узнал в нем Темникова.

– Держись! – закричал он ему что есть сил и на коленях пополз навстречу. Но тут же под ним угрожающе затрещало, он отполз, вскочил на ноги и кинулся к снегоходу. Сдернул моток веревки, на ходу размотав и бросил Темникову.

Скрюченные пальцы заскребли по льду и намертво вцепились в веревку. Андрей с трудом вытянул бесчувственное тело, подхватил под мышки, дотащил до снегохода. Темников свернулся клубком и на глазах покрывался тонкой корочкой. Пряди волос черными жесткими сосульками свисали с головы. Шапку, полушубок, валенки он оставил в воде и теперь замерзал на глазах.

Андрей скинул притороченный к сиденью тулуп, развернул его и, как бревно, закатал Темникова в овчину. Торопливо выдернул из-под полушубка фляжку со спиртом, разжал ножом сцепленные зубы и, расплескивая, влил глоток ему в рот. Темников глухо застонал: то ли спирт ожег горло, то ли от боли в до крови изрезанных руках. Глянул мутными, опахнутыми ужасом глазами, слабо пошевелил синими губами и попытался повернуться туда, где страшно мерцала промоина. Куда камнем ушла машина с охотниками.

Андрей опустился рядом с ним и устало подумал, что, наверное, никто и испугаться не успел. Охотоведа спасло лишь то, что он сидел на переднем сиденье, указывая шоферу путь. И верный привычке долго живущих на острове людей, держал ладонь на ручке дверцы. А выбравшись из кабины, нашел силы сбросить одежду и держаться на воде, пока не подоспела помощь. Но без Андрея ему было не выбраться из ледяной ловушки. И вдруг он ужаснулся мысли, что стоило взять чуть левее или правее, и догонять бы ему в глубине и мраке утопленников.

Снежная круговерть не утихала. Едва слышно плескалась черная вода, шуршала разбитым льдом. Андрей очнулся и принялся оттирать снегом щеки Темникова. Натянул на его окровавленные руки меховые рукавицы. Приподнял голову, влил в него еще порцию спирта. И по тому, как он жадно сглотнул обжигающую жидкость, понял: будет жить, смерти таких непросто прибрать…

Андрей лихорадочно соображал, что ему делать дальше. Темников то терял сознание, то приходил в себя. Нужно было везти его в поселок, в больницу, похоже, он еще и сильно ударился головой: на лбу багровела ссадина. Не было сейчас в Андрее ни злобы, ни ненависти, но и жалости не было тоже.

А тем временем вокруг посветлело, ветер стишал. Темный шквал катился дальше на север, захватывая правым крылом остров. Будто вихрем промчался тысячеголовый табун, вздымая пространство. Еще косо и стремительно летели хлопья сухого снега, но у горизонта уже маячило размытое пятно солнца.

Темников не открывал глаза, хрипло дышал, и Андрей, наклонившись, стал резко ударять его по холодным щекам. Наконец он пошевелился и громко, протяжно застонал.

– Да не стони ты, – в сердцах сказал Андрей, измученный пережитым, – без тебя тошно. Будешь жить! Жить будешь! – близко вглядывался он в белое, искаженное лицо своего врага. Есть ли страшнее наказание – помнить загубленные души?

В глазах Темникова возникло осмысленное выражение. Он попытался приподняться и сесть, но повалился, как куль, на бок. Андрей привалил его спиной к снегоходу. Темников пошевелил сведенными судорогой губами, мотнул головой в сторону промоины:

– Все там? – и, не дожидаясь ответа, простонал: – Твоя взяла, егерь…

Он сидел перед Андреем, завернутый в тулуп, раскачивался, как заведенный, выл сквозь зубы – отходило обмороженное тело.

– Зачем?! Что ты делаешь? – дернулся Темников, заметив, что Андрей сматывает обледеневшую веревку.

И вдруг упал, пополз в сторону, упираясь локтями в прозрачный лед. Андрей рывком поставил его на ноги, подпер плечом, повалил на сиденье снегохода.

– Не дергайся, – ответил Андрей, отворачивая лицо от жесткого ветра. – Привяжу тебя к себе покрепче, а то еще свалишься по дороге.

 

Рассказы

 

На чужбине

«Что ищет мятущаяся русская душа, устремляясь в горние выси? Какая непостижимая тайна неумолимо влечет ее в необозримые небеса, заставляя покинуть теплое родное гнездо? Заветный час, и неудержимая сила вырвет из злой неволи иль сладкой холи, понесет прочь в сотканный из одного голого света простор. Миг, и как встарь: “О, русская земля, ты уже за холмами…” И нет оков, только распахнутые объятья пространств, ожидание предстоящей встречи да радость неизведанного пути, в конце которого, верно, уготовано ей, одинокой страннице, последнее пристанище.

Долог ли предначертанный нам путь? Или уже разомкнута цепь времен, ослабла наша дерзновенная мощь, и ее жалкие остатки холодным пеплом скоро будут развеяны по пустым просторам, где некогда так привольно, сладко было обитать русской душе?

Но если хоть в одном ранимом сердце хранится это трепетное чувство, если одна любовь расправляет нам крылья и уносит в недоступные небеса, стало быть, есть такая сила».

«И сила эта – несокрушимая вера», – вслух произнес Дмитрий, отложил мелко исписанную карандашом страницу, и глянул в матово высветлившееся окно, за которым в предрассветной дымке утопал уютный французский городок. Вернулось притушенное бессонной ночью ощущение реальности – так всякий раз с ним бывало, когда заканчивалась тяжкая выматывающая работа, от которой сушило виски и неприятно сдавливало за грудиной. «Да ничего и не давалось мне в жизни легко, кроме трудной работы», – подумал он, поднялся из-за стола, ощущая опустошительную легкость во всем теле, размашисто сдвинул в сторону широкое во всю стену стекло и шагнул на маленький, увитый бело-розовой геранью балкон.

Истлевал октябрь, но здесь, у подножия Альп, даже не ощущалось приближение зимы. Казалось, так и будет длиться, до начала следующего лета, сырая теплая мякотная осень. И лишь мокрые разлапистые кленовые листья, запятнавшие багрово-желтыми пятнами лоснящийся от утренней влаги асфальт, выказывали, что в природе все же существует необратимый кругооборот времени. Безмятежность, спокойствие, тишина мягко пропитали все вокруг, легкий утренний туманец застил город, и в этих акварельных размытых красках недвижно стояли вековые каштаны и огромные савойские сосны, над вершинами которых понуро свисал с флагштока промокший сине-бело-красный флаг. Дмитрий глянул вниз, во внутренний дворик отеля, и багряный резной лист, налипший на лаковые крыши автомобилей постояльцев, пробудил в его груди щемящее чувство дороги.

Тихо и пустынно было вокруг. Пряный аромат чужеземной осени струился от волглой земли, невесомой дымкой таял в розовеющих небесах. И сквозь легкое головокружение, вызванное дурманящими запахами, Дмитрий вдруг, всем своим сердцем ощутил, как стынет, замирает, цепенеет под гнетом ранних холодов его далекая родимая земля. Запахнул потуже тонкую куртку, бездумно провожая взглядом маленькую покатую, похожую на желтого жука, машину, плавно огибающую яркую цветочную клумбу посреди перекрестка улиц. Автомобиль вырулил на пустынную рю Эрмитаж и покатил себе дальше куда-то к самому подножию близко вздыбившихся Альп. Дмитрий зябко поежился и шагнул обратно в уютное тепло комнаты.

На столе его дожидалась стопка исписанных страниц, заполненных размышлениями, давно испытывающими его покой щемящей сердечной болью, смятением чувств и нервной тревогой. Письменное изложение всего передуманного им за последнее время, без малейшей надежды, что мысленная материя как-то сумеет переплавиться в строки. Тем более тут, за многие тысячи километров, в славном городке на берегу Женевского озера, куда он прилетел по приглашению французских друзей. И где поначалу его крепко взяли в оборот: каждый день был расписан едва ли не по минутам. Месяц стажировки пролетел незаметно. Зато, благодаря предупредительности французских друзей, до предела уплотнивших программу, он сумел выкроить два свободных дня. А когда оказался предоставлен самому себе, вместо того, чтобы отдаться ничем не стесненному созерцанию окружающей его красоты, взялся за перо и стал лихорадочно записывать то, что копилось в нем все эти нелегкие годы, о чем он мог лишь урывками размышлять, всецело поглощенный своей работой. Мучаясь сомнениями в поиске единственно верного решения, страдая от бессилия связать отрывочные мысли воедино, испытывая глухую тоску и безнадежность. Он и самому себе не смог бы ответить, как пришли ему в голову эти страстные мысли и легли на бумагу. А главное – зачем и кому они предназначались? Знал лишь, что передоверить никому их не мог, и что все они являли собой его сердечное чувствование. А уж в сердечных делах он разбирался лучше многих, даром, что ли, считался в своем городе лучшим кардиохирургом.

В номере уже витал, поднимаясь с первого этажа и с каждой минутой усиливаясь, аромат утреннего кофе. Запах взбудоражил, проявил чувство голода. Дмитрий с трудом подавил желание тотчас же отправиться в маленькое кафе, где на столики, застланные белоснежными скатертями скоро выставят никелированные кофейники, глазурованные молочники, тарелочки с аккуратно упакованными в фольгу маслом, сыром и джемом, принесут подносы с теплыми хрустящими круассанами. Но время ожидания еще не вышло, он прилег на неразобранную постель, борясь с навалившейся дремой, не желая уступать ей желанный завтрак, и вскоре уснул под монотонное приглушенное жужжание за окном.

Как обычно ранним утром по асфальтированным дорожкам старого парка пробегал шустрый паренек, неся за плечами громоздкий ранец. Выдуваемой из короткой трубы мощной струей воздуха он ловко сметал опавшую листву на обочины, возвращая опад к корневищам огрузневших от старости каштанов и кленов.

Разбудило Дмитрия яркое полуденное солнце. Теплое пятно легло на щеку, переместилось на висок и через веки наполнило глаза осенним светом. Запах кофе давно улетучился из номера. Голодный желудок тут же напомнил о себе, вызвав легкую досаду. Проспал завтрак. Делать нечего, надо было подниматься и шагать до ближайшего ресторана. В отеле по заведенному в незапамятные времена порядку подавали лишь завтраки и ужины.

Взгляд его еще блуждал по комнате, но уже сладко выпелось в сердце: домой, завтра домой! И он уже предвкушал, нимало не тревожась хлопотной дорогой, как завтра взмоет над Женевой самолет, вытянет из альпийских скал, забирая все круче и круче, к самим синим небесам. Как понесет его на север, к снегу, ветру, к вьюге, пересекая пол-Европы, да и что тут говорить – в гостях хорошо, а дома лучше. Оставалось только с толком потратить сегодня все до последнего сантима оставшиеся деньги. Как бы это странно ни звучало, и в самом деле последние – франки с нового года меняли на евро, и даже у него, русского человека, это вызывало вполне объяснимую европейскую грусть. Расставаться с устоявшимся и привычным всегда жаль. Впрочем, еще большую озабоченность у него вызывало то обстоятельство, что именно франков у него было – кот наплакал, и ему еще предстояло так извернуться, чтобы денег хватило на подарки домочадцам, сувениры сослуживцам, ну и себе немного осталось.

Зеркальные двери отеля бесшумно разъехались, и Дмитрий шагнул в насквозь пронизанное ослепительным альпийским солнцем пространство. Отсюда, с вершины пологого холма, как на ладони, был виден нежащийся под теплыми лучами курортный город, неспешно остывавший после летней курортной горячки. Легкий ветерок овеял лицо холодком и донес едва уловимый запах свежей воды. Взгляд заскользил по красным черепичным крышам, уткнулся в серую стену, живописно увитую снизу доверху высохшим плющом, и напрочь увяз в чащобе средневековых и современных зданий, загородивших вид на синее озеро. Дмитрия неумолимо тянуло на берег, но еще предстояло совершить покупки и он, перекусив накоротке, отправился по магазинам.

Он быстро перебежал улицу, миновал бойкий перекресток, нырнул в подземный переход и вышел из него к надежно склепанному металлическому мосту, навешанному над железнодорожными путями. Первый же шаг по нему гулко и протяжно отозвался во всем его длинном ребристом теле. Старый мост загрохотал под башмаками старым надтреснутым колоколом. Но раскатистый звук стих, едва Дмитрий добрался до его середины. Вокруг установилась глухая густая, будто расплавленная смола, тишина. Дмитрий замер, недоуменно оглядываясь по сторонам. Зажатые с одной стороны косогором, густо поросшим вечнозеленым кустарником, с другой – серыми каменными домами стальные рельсы, стрелки, приземистые пристанционные строения, замерший на путях локомотив словно витали в призрачном дрожащем мареве, сотканном из одного прозрачного голого света. В этом месте, казалось, замерло само время. И он вместе с этим мостом тоже влип, точно муха в мед, в этот временной сгусток. Тягуче тянулись минуты, а наваждение не проходило, и появилось ощущение, что нечего и пытаться развеять его криком или мановением руки. Дмитрий ничуть не удивился, если бы под мостом сейчас медленно промаршировали фигурки римских легионеров, прогарцевал эскадрон бонапартовских гусар, проплыли, сияя медными надраенными поручнями, вагоны «Восточного экспресса» или лесными призраками проскользнули «маки» – партизаны последней войны. Всепоглощающая пустота и безмолвие заполонили мир, и разрушить ее не могла ни одна живая душа. Дмитрий попытался шагнуть, и не смог, ощущение навсегда остановившейся в самой себе жизни цепко держало в своих лапах.

Неизвестно сколько он так простоял удерживаемый невидимыми путами, впитывая благость безвременья, но какой-то небесный звук помог стряхнуть морок. Испытав ранее неведомое наслаждение иллюзией жизни, сбежал с моста, перевел занявшийся дух и торопливо пошел прочь от зачарованного места. Окончательно же пришел в себя на вымощенной грубым камнем улочке, на которой еще на прошлой неделе обнаружил маленький турецкий магазинчик. Неприметный снаружи, внутри он был насквозь пропитан запахами ароматических масел, душистого табака, чая и кофе и еще чем-то неистребимо восточным, стойким как мускус. А главное цены в нем были по карману, и по душе завидная невозмутимость степенных пожилых турок, до поры до времени бесстрастно взирающих на незавидного покупателя в какой уж раз приценивающегося к их незамысловатому товару. Теперь же настала очередь удивляться им, и Дмитрий с наслаждением нарушил их безмятежный дух, не торгуясь, накупив целый пакет турецких сладостей и специй, незатейливых поделок из меди и стекла. И только после спохватился, что подарки-то он везет из совсем другой страны.

Провожаемый до самого выхода сладкоречивыми голосами, он в легком помутнении вышел на мостовую, испытывая облегчение, что не поддался на уговоры продавцов приобрести приглянувшийся ему кальян. Не стал смешить людей. И на короткую секунду задержался у витрины, размышляя – возвращаться ли с покупками в отель через колодец безвременья или пойти окружным путем, полюбоваться на прощанье живописными окрестностями. Заминка эта нарушила его покой. Да что суждено, тому непременно сбыться, как бы не разубеждали его в том разные неверы.

По узкому тротуару медленно брел угрюмый человек в дорогом, небрежно распахнутом плаще. Дмитрию одного мгновения хватило признать в нем соотечественника, обрадоваться нечаянной встрече и, не задумываясь, сделать шаг навстречу. Пребывая в полной уверенности, что где, как не за границей, проявляться широте, радушию и притягательности русской души.

Шаркающей походкой незнакомец неспешно приближался к нему, так замедленно переставляя ноги, будто вязкая паутина времени сползла с моста и раскинула свою прочную сеть по всей улице.

– Здравствуйте. А я уж было решил, что, кроме меня, русских здесь нет, – бодрым голосом произнес Дмитрий, и осекся. Улыбка медленно сползла с его губ – незнакомец, скользнув по нему мимолетным взглядом, прошелестел в ответ сухим равнодушным голосом:

– Русские везде, – и все тем же размеренным шагом прошествовал мимо.

Дмитрию стало зябко, и в следующую минуту он понял отчего. У незнакомца были глаза человека, попрощавшегося с белым светом. Оттененные понизу широкими темными полукружьями, они смотрели на мир холодно, безучастно, казалось, не замечая никого и ничего. Вернее, видели только свое и по-своему. Дмитрий проводил его взглядом и недоуменно пожал плечами – обижаться глупо, удивляться в самый раз. Разные люди встречаются на пути, пора бы уже избавиться от детской веры, что все они испытывают близкие тебе мысли и ощущения. Однако укололо.

«Турка», – вполголоса произнес Дмитрий ему вслед с какой-то давно не испытанной досадой и обидой.

Ноги сами понесли его прочь от неприветливого места. Возмущенные мысли будоражили чувства, заставили его едва ли не бежать по этим тесным путаным улицам, куда глаза глядят. Скорый шаг помогал забыть причину раздражения, но не мог избавить от горечи, что единственно досадное недоразумение, произошедшее с ним в последний день пребывания здесь, и то доставил соотечественник. Представлялось теперь Дмитрию, что совсем отощала его родина на хороших людей. Да и немудрено, после стольких-то лет мытарств и нечеловеческих испытаний. «Всю-то кровушку выпили», – в один далекий вьюжный вечер горестно выдохнула его старенькая бабушка, задумчиво глядя в беснующийся огонь печи. Ему вдруг до слез пронзительно ясно вспомнилось, как она провела по короткому ершику его волос сухой теплой ладонью и добавила: «Помирать скоро, а оставить тебе нечего…». По мальству и незнанию не мог он охватить всю глубину сказанного ею, а когда смог, начал заикаться.

Дмитрий вдруг подумалось, что здесь на чужбине он ни разу не изведал такой мучительной иссушающей тоски по дому, которую часто испытывал в родных краях. И зачем-то именно сейчас, когда он бесцельно шагает по вымощенному гладким камнем тротуару, во всей полноте и откровенности обнажилась ему вся сердечная печаль по той России, которую предки так давно и так хорошо выдумали, ладно изваяли в пространстве и времени, да не сумели удержать. Все, что знал, понимал, помнил он, мысленно слилось в один странный образ. Представлялось ему отсюда, как его поредевший опамятовший народ впопыхах собирает рассыпающиеся обломки. Но большинство лишь лихорадочно поводит руками, растерянно озирая пепелище, с веселым ужасом наблюдая, как из-под пальцев пришлых ваятелей все резче проявляется иной и чуждый лик.

Да и то хорошо, что те немногие нашлись, кто, собравшись с силами, вновь взялись, не уповая на один Божий промысел и Божие милосердие, лепить-крепить, лелеять, в робкой надежде, что выйдет похожее. Видно, и впрямь Россия без страданий была бы не Россией. «Вот и настрадаемся всласть», – будто кто издалека прошептал ему.

Дмитрий вздрогнул, пришел в себя, осмотрелся и обнаружил, что в одиночестве сидит на чугунной скамье под облетевшими платанами. Серая пятнистая глянцевитая кора деревьев была похожа на камуфляжный наряд «снежный барс». Не желая более терзать сердце, стал разглядывать зеленую, испятнанную желтыми листьями траву, яркие вспышки цветочных клумб, окружавших позеленевшей бронзы статую французского генерала, воевавшего еще с русскими гренадерами, приступом взявшими Альпы, высоко взлетающие и тотчас опадающие струи фонтана.

Прохладный ветер долетал с бирюзового озера, срывал со струй серебристые капли, приятно овевал разгоряченное лицо. Стыдно признаться, но так мило, тепло и ласково было ему здесь проживать. Такую долгожданную свободу и отдых получили душа и тело. Да и что тут говорить, устал русский человек от лихолетья, заполнившего все уголки бескрайней страны. И он устал. Но тут же поправил себя: хорошо и мирно было ему здесь лишь потому, что на этих остроконечных вершинах снежно мерцает отсвет далекой родины, созерцаемый каждым любящим и верным сердцем.

Дмитрий сокрушенно покачал головой: не с кем поделиться сокровенным, некому доверить свои думы, разве что ненадежной бумаге. Поднялся со скамьи и пошел вниз, по серпантину дороги, ведущей на берег озера. Светло и безмятежно расстилалось перед ним живое водное пространство, посверкивало золотистыми искрами. Его распахнутость и светоносность, вольный простор избавляли от душевной смуты, привнесенной неприятной встречей. От химеры, будто обманули, оскорбили и унизили, а разобраться, ровным счетом ничего не произошло, ну, не ответил человек на душевный порыв, прошел мимо. Что ж тут такого, может статься, неприятность у него вышла или голова болит?

И чего это я всам деле так огорчился, привязался к встречному-поперечному, он-то в чем виноват? – улыбнулся Дмитрий, ощущая, как светлеет и расступается в груди, как вытесняется из сердца досада. Верный признак, что скоро понесет его воздушная сила в родимые края, где новой пищи для страданий ума и сердца будет предостаточно. Там и нагорюемся – сказал он себе, ступив на дощатый пирс, окруженный флотилией разномастных яхт и одиноких рыбацких суденышек. Облокотившись на перила, смотрел в прозрачную глубь, вспоминая силу и необузданность тугой иссиня-зеленой байкальской волны. Но размывались чувства слабой жидкой водицей, как тушь по ватману.

За спиной раздались шаги, и кто-то, показалось, недовольным голосом, произнес:

– Ну, никак нам не разминуться сегодня…

Дмитрий обернулся и оказался лицом к лицу с прохожим, которого он повстречал у турецкого магазина.

– Мир тесен, где уж тут двум русским разойтись, – выдержал он холодный неподвижный взгляд его рысьих глаз.

– И впрямь, узко здесь, сверху давит, снизу подпирает. Хотя мне по нраву, там, где я жил, горы тоже сразу за огородом начинались, – равнодушно вымолвил тот, глядя куда-то поверх его плеча. – Давно из России?

– Уже завтра буду дома, – неопределенно ответил Дмитрий, подмечая въевшийся в его речь чужеродный оттенок.

– Ну и как там дела? – все тем же бесцветным голосом произнес он, как спрашивают иностранцы и никогда соотечественники.

– Ну, это, смотря что хочется услышать, – сухо сказал Дмитрий, преодолевая вновь нахлынувшее раздражение. – Как худо, бедно, несчастно мы там живем, или у нас, как это у вас говорится, все о'кей?

– Допустим, в тех краях, где я живу, это звучит несколько отлично – аллес гут, а так – молодчина, просчитал меня, – и подобие усмешки тронуло уголки его крепких сухих губ. – Позвольте представиться, Михаил Киреев, ныне германский подданный, мигрант последней волны.

– Ясно, беспризорное дитя российского капитализма, – съязвил Дмитрий, теряя всяческий интерес к бывшему соотечественнику, в смутные перестроечные времена вдосталь насмотрелся на подобных господ.

– Не дерзи, – лениво ответствовал тот. – Капиталистом не назовусь, хотя кой-какие капиталы имею…

– …нажитые честным и неусыпным трудом на просторах моей необъятной родины. Нашел чем похваляться, – добавил Дмитрий и зашагал прочь. Ну, не смотрят так русские люди, не говорят и не ведут себя так. Да что с него взять, одним словом, бывший. От русского у него одно обличье осталось, да и то сильно подпорченное.

Дмитрий не обольщался, на его родине за последние годы сбилось с пути немало хорошего народа, бросившегося в кипень новой жизни, как в омут с головой. Да и что не сделаешь, потеряв надежду пожить по-человечески. Можно было не соглашаться, браниться, гневаться на оборвавших постромки людей, но в одном он не посмел бы отказать даже самым заблудшим – называться своими.

– Да подожди ты, не горячись, – услышал он за спиной напряженный голос Михаила, – я всю ночь за рулем, на нервах, думал, доеду – отдохну, да все как-то сразу пошло шиворот-навыворот. И с тобой неловко вышло, шел мимо, голова в тумане, брякнул что-то невпопад, а когда спохватился, тебя и след простыл. Отвык я в неметчине с нашим братом общаться.

– Ну, и не стоит заново учиться, – отрезал Дмитрий, не сбавляя шаг, но отцепиться от оказавшегося назойливым соотечественника оказалось непросто. Тот умолк, но упрямо шагал следом. Так, не проронив ни слова, поднялись они на смотровую площадку и остановились, переводя дыхание. Отсюда открывался пасторальный вид на швейцарские поселения, раскинувшиеся по всему противоположному берегу озера в ярком обрамлении осенних альпийских гор.

– Я как-то однажды по привычке озеро Женевским назвал, так меня, беспардонного, тут же вежливо поправили – Леман, – прервал затянувшееся молчание Михаил. – К чему я это? Да, вспомнился один французский анекдот. Значит, вымерли у женевцев лебеди. Делать нечего, обратились они к соседям за гуманитарной помощью. Ждут-пождут, наконец, привозят им птиц. Открывают корзины, а там сидят утки. Как так, вопрошают они, мы же вам заказывали лебедей? А вы им шеи вытяните – отвечают французы – они и станут лебедями. Вы на это большие мастера. Ты юмор понял? Я нет, ну, да и шут с ним. Французы – люди хорошие, но я их никогда не пойму, а они меня и подавно. У них какой-то свой французский патриотизм, несхожий с нашим. Кстати, вы там патриотов по-прежнему в одном прибежище с негодяями держите? – кашлянул он в кулак.

– Слушай, герр Киреев, как это там, по-вашему – ауфидерзейн, что ли? – в сердцах выпалил Дмитрий.

Что на него накатило сегодня, допреж такого терпимого и благожелательного к людям, понять он еще не мог, да, честно сказать, не очень желал разбираться. Последняя фраза бывшего соотечественника и вовсе вывела его из равновесия. Какое изменщику дело до покинутого отечества, за любовь к которому уже пострадало столько русских людей? Подумалось с сердечной тоской, что все, кончилась его терпение, иссякли силы постигать происходящее с ним, родиной и всем миром. Но следом пришло отчетливое понимание, что вся его душевная смута, все пережитые страдания не прошли даром, что он уже перешагнул порог отчаянья, и что именно сейчас непостижимым образом выплавлялась в нем твердая уверенность в правоте своего народа. Выразить которую словами он пока мог лишь приблизительно – вот есть мы и они, и всем нам предстоит уживаться, имея свой отличный взгляд на происходящее, свой умысел и свой промысел.

– Да ухожу, ухожу я, скажи только, как там у нас? Я восемь лет дома не был, и не надеюсь, что когда-нибудь вновь побываю, – вымолвил он с такой гнетущей тоской, что у Дмитрия на мгновение захолонуло сердце.

– Живем, хлеб жуем, – ошеломленно произнес он, поднял глаза и осекся – взгляд Михаила все так же был холоден, тускл и бесстрастен. – У нас там как на войне, кто не умер, тот живой. Опять же, что русскому хорошо, то немцу смерть. Да и не убежать всем за границу, не все же такие ловкие…

Понял, что перегнул палку и добавил, пытаясь сгладить неловкость:

– Налаживается отечество, вот повоюем еще чуток сами с собой и повернем на счастливую жизнь. Только в чем оно, счастье наше? – Помолчал и спросил вдруг: – А где дом у тебя был?

– Почему был, он и сейчас есть, разве что чужие люди в нем живут, – отвел взгляд Михаил, – я пока в столицу не перебрался, далеко жил, в рыбацком поселке на Байкале…

– Вот те раз! – изумился Дмитрий. – Земляки мы, выходит, я сам из Иркутска.

– Быть не может, – недоверчиво протянул Михаил и переспросил внезапно охрипшим голосом, – в самом деле, из Иркутска? Ясно теперь почему меня к тебе притянуло. Сторониться стал я соотечественников… ни к чему попусту душу бередить, и так от нее одни ошметки остались. Да и привык я уже жить в одного.

– Не понял, как это – в одного? – переспросил Дмитрий.

– А это когда кругом всякого народа много, а людей нет. Хотя нет, были у меня два приятеля, к которым я и прикатил в гости. Ох, и славно мы тут, на берегах Лемана, зажигали. Были да сплыли… – помрачнел он на мгновение и торопливо продолжил: – Слушай, здесь неподалеку городок есть, Эвиан называется. Вот где есть душу отвести. Чего одно тамошнее казино стоит… Я тебе скажу, там такое казино, такая публика. Поехали? – внезапно предложил он сиплым баском.

И Дмитрий потерялся. Ошеломительно быстро произошла перемена в человеке, которого еще несколько минут назад, казалось, на дух ни переносил.

– Какое казино, – нерешительно ответил он ему, – я уж на крыло встал, мне завтра утром домой лететь. Подарков вот накупил, – приподнял он туго набитый пакет.

– Домой, подарки, – не своим голосом повторил Михаил, дернул подбородком снизу вверх, и тихо добавил: – чудно это слышать, когда уже ни дома, ни родины, ни флага.

Дмитрий не любил это рожденное в местах, отсюда столь отдаленных, выражение и поморщился.

– Не торопись, – по-своему поняв его неудовольствие, вздохнул собеседник, – дом твой никуда от тебя не убежит. До утра еще далеко, успеем наговориться, напиться и протрезветь. Немало что успеем. Ну как, принимаешь приглашение?

Все-таки он был русский человек, к тому же земляк, и за одно это можно было простить ему многое. Дмитрий неуверенно усмехнулся:

– Знаю я эти ваши казино, глазом не успеешь моргнуть, как обдерут до нитки, а за долги в каталажку посадят…

– Честно скажи, ты хоть раз в казино заглядывал? – Глянул Михаил чуть ожившими глазами. – Хотя бы из одного интереса, как люди там время проводят? А если не был, так не суди. К примеру, я в казино хожу не для того, чтобы выиграть или проиграть, а воротить прежний вкус к жизни. В Европах, знаешь ли, жить скучно, здесь мало что происходит, не хватает перцу. Не то, что у нас, – споткнулся на слове и тут же поправился, – вернее, у вас. Я еще не забыл эти чудные ощущения: если и выпадет спокойный денек – начинаешь озираться – не случилось ли чего? Так едем или нет?

– Да нет, спасибо, не игрок я, азарт при себе держу.

– А чего же ты тогда тут делал? – искренне изумился Михаил. – В этих отдохновенных местах без азарта и муха не летает. Здесь жизнь бурлит, кипит, наружу просится, несмотря на то, что тесновато ей, – разом окинул он тесно сомкнувшиеся черепичные крыши средневековых домов, узкие извилистые улицы, утекающие к подножию остроконечных горных вершин.

– Работал, – коротко ответил Дмитрий.

– Странно, сюда люди отдыхать едут, на худой край подлечиться. Впервые слышу, чтобы тут работу искали. Так чем же ты здесь все-таки занимался? – спросил он, на ходу увлекая за собой Дмитрия.

– Почему здесь? Я везде одним и тем же занимаюсь, людей лечу. Доктор я, – и тут же подумал, что всю прошлую ночь занимался делом, которое тоже несет исцеление. Только таким редким лекарством врачуют душу.

– Странно, не очень-то ты похож на лекаря, – недоверчиво проворчал Михаил и махнул рукой. – Впрочем, какая разница. На поверку многие оказываются не теми, за кого себя выдают.

– Все просто, надо не казаться, а быть, – испытывающе произнес Дмитрий.

– Не покажешься, не оценят, – возразил Михаил. – Вот если ты, допустим, пришел бы ко мне в фирму устраиваться, мне бы одного взгляда хватило, чтоб тебе отказать. Ты не обижайся, но подать ты себя не умеешь, да и не хочешь, наверное. Для таких, как ты, важнее, что там, в груди, от всех сокрытое. Или не прав я?

Дмитрий задержал взгляд на Михаиле: застывшее выражение его глаз так не сочеталось с пластичными движениями быстрых рук, а в его вялый голос нет-нет да вплетались жесткие властные нотки.

– Ты тоже на коммерсанта не очень похож.

– О том и говорю, мир прост лишь для дураков. Разве мог я в своем босоногом детстве представить, кем стану и как начну куролесить? Да разве я один такой? Целая страна вдруг опять отчуралась от всего прожитого и пошла вразнос. Такое в самом жутком сне не приснится.

– Не говори за всех, – вставил Дмитрий. – Ты здесь видно совсем от жизни отстал. Нашим людям непросто заново выучиться работать на себя, а не на весь мир. Хотя бы этому для начала. С отвычки не у всех получается, но и эту науку освоим. Не боги горшки обжигают. А насчет сна – всякий нормальный человек, испытав потрясения, тривиально хочет покоя, а не бежать впереди планеты всей.

– Хотелось бы верить, – протянул Михаил, – в свое время я мечтал работать лишь в перерывах между отдыхом, а теперь вкалываю как заведенный. Сюда же вырываюсь раз в году на неделю. Когда уж совсем невмоготу, когда дышать становится нечем. Тут горы, озеро плещется, не наше славное море, конечно, но хоть какое сердцу успокоение, – вновь ровно без всякого выражения вымолвил он, не меняя выражения похолодевших глаз. – Мне этого достаточно, а потом меня тут знают и любят. Вернее не меня, а мои марки или франки. Как завтра станут любить мои евро.

На площади у старой ратуши замедлил шаг, закурил тонкую коричневую сигарету и сухо сказал:

– Знаешь, а тут врачи, в отличие от русских – люди обеспеченные. Ты тоже концы с концами сводишь?

– Не в деньгах счастье, а как их можно любить и вовсе не представляю, – ушел от прямого ответа Дмитрий, и, застигнутый врасплох, неожиданно для себя добавил: – Труднее всего любить человека.

– В самую точку, – уважительно протянул Михаил и едва ли не впервые пристально глянул в глаза. Дмитрий внутренне поежился. Он будто прочел в этом мрачном взоре: сызмальства сердце мое переполняла любовь ко всему живущему, а осталась одна боль да мука. Что-то со всеми нами случилось, если так со мной произошло.

– В нашем отечестве не все, конечно, но многое осталось прежним, и хороших людей не поубавилось, просто они в глубине жизни, а на поверхности грязная пена. Хорошее надо искать, а плохое само набредет, – в замешательстве договорил Дмитрий и замолчал.

В ту самую секунду к нему возвратился во всей своей холодной ясности ранний апрельский вечер: клок прошлогодней соломы на обочине дороги, плавно уходящей к самому горизонту, вытаявшая прошлогодняя стерня широкого поля, высокое прозрачное небо с трепещущим в вышине жаворонком, льющим на землю из серебряного кувшинчика свои чарующие звуки, и чернеющие вдалеке перелески, подсвеченные снизу матовой бледностью нестаявших снегов. И будто враз ощутил холодок неуловимого ветерка и запах горчинки истлевшего в пламени талого прута, и тонкий вкус березового сока. А вместе с тем – пронзительное чувство слитности, принадлежности и растворенности во всем этом, распахнутом на все стороны летящем пространстве, так сразу, легко и свободно вобравшем его в себя.

– Слушай, а куда мы с тобой идем? – спросил он, с сожалением избавляясь от мимолетного видения.

– В ресторан, куда же еще, чай не бедные мы, – совсем по-русски ответил Михаил. – Пока ты мне тут про нежные чувства толковал, мне на ум вот что пришло. Я когда впервые сюда приехал, знаешь, чему больше всего поразился? Радушию людей. Вышел из отеля, не прошел и сотни шагов, обгоняет меня на тротуаре француз, сразу видно – торопится, обогнул, обернулся и с любезной улыбкой: «Пардон, месье»… Мол, извини, побеспокоил. И побежал себе дальше. Скажу тебе, впечатление получил не из приятных – будто в дураках меня оставили. После догадался отчего: как-то очень быстро народ наш отвадился улыбаться. Вечно он чем-то озабочен, угрюм, зол. Ты не замечал, что у вас там, на улицах мало кто уступает дорогу друг другу. А меня за все эти годы здесь никто ни разу не обматерил. Ну, так вот я скорее того француза полюблю, чем русского и ничего с этим уже поделать не могу.

Дмитрий отчетливо сознавал всю реальность окружающей его жизни, трезво оценивал слова и поступки, и в то же время не мог избавиться от странного чувства невозможности происходящего: они неторопливо шагали в прозрачном и тихом мире, которому не принадлежали и не могли принадлежать. Однако каким-то совершенно невероятным образом рок свел их так далеко от отечества, но не мог избавить от чувства разъединенности. И весь их нелепый путаный разговор был не более чем пустая выдумка.

– …машину оставил во дворе отеля и пошел, куда глаза глядят, оглушило меня известие, что отбыли мои приятели на родину, а так неплохо здесь устроились. У обоих роскошные особняки, шикарные авто…

Внезапно Дмитрий понял, что потерял нить разговора и неловко вклинился в разговор:

– Так срочно, что даже не смогли предупредить…

– Их же не спрашивали, в наручники и в самолет! Хорошо, что меня не успели в свои дела впутать, – если бы не холодок в его голосе, можно было решить, что сказано это с удовлетворением. – Да что о том говорить, только настроение портить, – оборвал он свой рассказ и задержался у яркой клумбы, – ты лучше глянь, какие тут цветы цветут. Поначалу в толк не мог взять – как они круглый год не вянут? Ни зимой, ни осенью. Здесь ведь тоже холода бывают. После выяснил, что цветы выращивают в бумажных пакетах, меняют по надобности.

– При чем здесь цветы? – удивился Дмитрий.

– Да ни при чем, так, глаз радуют. Немного в нашей жизни красивого осталось.

Дмитрий не мог согласиться с ним по одной причине – все эти дни он сполна наслаждался красотой разумно и со вкусом устроенной здесь жизни. Поначалу дивясь простодушному украшательству жителями своих жилищ: цветами в горшках, затейливыми фонарями, росписью наружных стен и скульптурами над входом. Изумление вскоре прошло, но не бесследно, осталось понимание, что удивлялся больше не тому, что на родине днем с огнем не отыщешь, а своей наивной уверенности, что и у нас, наконец, все так же славно уладится. И еще – чем быстрее и вернее поймем, что своя краса милее чуждой, тем пригляднее станет наша жизнь. А уж после проявилось в нем это неизъяснимое чувство принадлежности к своей светлой суровой земле, променять которую на любую другую, даже такую славную, как эта, было бы дикостью несусветной.

Так долго петляли они по тесным извилистым улочкам, что в какой-то момент Дмитрию показалось, что и пирс, и берег, и озеро остались где-то далеко позади, а сами они окончательно и бесповоротно заплутали в замысловатом городском лабиринте. Как вдруг в узком промежутке меж каменных особняков вновь выказался шелковый бирюзовый лоскуток. И тут же, рядом с берегом, обнаружился небольшой веселой постройки ресторан, окнами на безмятежную водную гладь. С вывески над входом горделиво выгибал шею белоснежный лебедь и разве что не шипел на посетителей.

– Ну, дошли, наконец, – перевел дыхание Михаил, – а то уже притомился. Да и немудрено, перемахни-ка за ночь через Альпы.

– Укатали сивку-бурку крутые горки, – меланхолично заметил Дмитрий, все еще пребывая в сомнениях, – а то, может, оставим эту затею?

– Я в этом ресторанчике бывал, и мне понравилось, – будто не услышал его Михаил. – Помню, хвастали мне, что лучшего винного погребка на всем побережье не найти, и особенно славен выбор белых вин.

В полупустом зале выбрали столик у окна с видом на озеро: за прозрачным стеклом сиял и искрился неправдоподобный прекрасный мир, из которого они только что выпали в эту уютную полутьму, заполненную модными изысканно сделанными вещами. Но изыски всегда отличаются от истинного. Там, за окном, было много настоящего: скалистые горы, озеро, стремительно приобретающее свинцовый оттенок, ветер, вдруг вскачь погнавший волны, взъерошенные савойские сосны и плавное падение огромного разлапистого кленового листа. Глаз было не отвести от стремительно меняющейся на глазах картины. А еще через мгновение коротко и наискосок брызнули капли дождя, и стекло подернулось матовой пеленой.

– Резко в это время погоду ломает. Похоже, выпал нам последний солнечный денек. Теперь поползут мокрые туманы, заволокут город по самые крыши. Понесут сырость и холод, и тоску, – задумчиво произнес Михаил, отводя взгляд от запотевшего окна и раскрывая винную карту. Невозмутимый официант уже пару минуту выжидающе стоял у столика.

– Что и следовало ожидать, полный набор: мускат, токай блан, сильванер, гевюрцтраминер… Местными винами тебя наверняка уже потчевали, а я хочу тебя удивить эльзасским вином. Провинция есть такая – Эльзас – на границе с Германией, а там и я недалеко живу… Гарсон, токай пино грис, – отрывисто сказал он.

Официант одобрительно кивнул и исчез, тут же прикатил тележку, ловко выудил из нее длинную узкогорлую бутылку зеленого стекла и плеснул на дно бокала. Михаил покачал бокал из стороны в сторону, посмотрел на свет, понюхал, пригубил, еще раз вдохнул тонкий аромат и, покатав вино во рту, сделал большой глоток. После третьей порции чуток выждал, оценил и согласно кивнул головой. Официант наполнил бокалы.

– Неплохо, совсем неплохо, этот токай сделан из винограда позднего сбора, потому так свеж и ароматен. Или, может, тебе чего покрепче? – вдруг предложил Михаил. – Ну, нет, так нет, а я, пожалуй, начну с аперитива и закажу себе джин. От вина меня в сон потянет. Да и может добропорядочный буржуа себе потрафить, – скользнула по его губам неприятная усмешка.

Только теперь Дмитрий как следует рассмотрел своего визави, но так и не избавился от странного ощущения: будто тот уже побывал в неживых да каким-то чудом выкарабкался. И, определенно, находился сейчас в полном здравии, в чем он как врач усомниться не мог.

Михаил молча потягивал джин, сосредоточенно думал о чем-то своем, глубокая складка, залегшая меж густых бровей, выказывала упрямый норов. Скрытны мысли человека. Пустое пытаться следовать их запутанными извилистыми путями, еще напраснее полагать себя прозорливцем, способным прочесть их. От недопонимания этого на свете происходят многие горести и беды. Ресторан меж тем постепенно заполнялся людьми, разноголосый гомон звучал вокруг, но не мог одолеть глухой тишины, куполом накрывшей их столик. Дмитрий допил белое вино, ощутил покалывание на кончике языка и в полной мере оценил особый горьковатый аромат напитка, выдержанного в дубовой бочке. Отставил бокал, сохранивший тонкий запах полевых цветов и нарушил молчание:

– Рассказал бы, что ли, как тебе там, в твоих Германиях живется?

– Хорошо там и тут, где по имени зовут, – отрешенно ответил Михаил, не поднимая глаз. – Тоже мне любознательный нашелся. Хочешь услышать, как тяжко и тошно существовать без родины? Так не дождешься покаянных слов. Ностальгия для меня красивое слово и не более того.

Дмитрий невольно подобрался, почти дословно ему недавно ответила одна избалованная сытой швейцарской жизнью дама. Он вовсе не собирался спрашивать ее о том, всего лишь вежливо поинтересовался, как ей здесь живется. И сам того не подозревая, вторгся в недозволенное. Повадливая мадам, неуловимо схожая с большой хищной кошкой, напряглась и выдала ему по первое число. И Дмитрию остро захотелось, чтоб на ней иссякла последняя волна эмиграции. Если так можно было назвать добровольный женский исход по причине замужества в более благодатные края. Выслушав ее, ему стало понятно, почему эта бывшая русская, путаясь в словах, окатила его такой холодной нескрываемой иронией. Путь назад ей не был заказан, в любой момент она могла возвратиться, но нипочем не станет этого делать. Потому как деньги мужа почти избавили ее от неистребимого для большинства эмигрантов комплекса – чужой.

Дмитрий сильно ошибался, воображая, что чужбина обнажает сущность прошлого и настоящего лиц, перемещенных из одного пространства в другое.

Но он не стал бы так напрягаться, если бы знал, что скажет в следующую минуту его собеседник.

– Как может мучить тоска по родине, если родины нет? И меня нет. Ничего нет. Пустота. Жизнь моя, иль ты приснилась мне, – дробно отстучал Михаил твердыми пальцами по столешнице. – Получается, я теперь как бы не живу. Вернее, вместо меня прежнего существует и весьма неплохо, совсем другой человек. И ему вовсе не обрыдло такое существование. А все печали гоню от себя помелом, – бравируя, досказал он.

Дмитрий всмотрелся, но его визави по-прежнему был трезв, собран и деловит, ничего не указывало и на внезапное помешательство. Или джин все же выскочил из бутылки?

Из полумрака зала бесшумно возник гарсон и вновь наполнил бокалы. Михаил проводил его долгим, ничего не выражающим взглядом и перевел глаза на Дмитрия.

– Мне иногда кажется, что это не со мной все происходило. Там, в России. В Европах жить проще, понятнее, никакой тебе фантасмагории. Знаешь, такой ровный чинный плавный полет. Тут если и пошумят, то для порядка. У нас же как завернет, так прямо буран в степи, ни видать ни зги, и потеряться легко. Я ведь здесь только уразумел, что все, что бы я ни делал, подвигало меня к исчезновению невесть куда.

– Может, не так делал или не то, – вставил Дмитрий.

– Вполне возможно, – легко согласился Михаил. – С того ведь все и началось, что страна вдруг встала с головы на ноги, получив мощное сотрясение мозгов. Ты когда-нибудь стряхивал голову? Но симптомы знать должен – мутит, тошнит, в глазах мир расплывается, и каждый шаг в черепе отдается. Бредешь по улице, а тебя из стороны в сторону бросает. То, что произошло со всеми нами, невероятнее, чем враз опрокинутая жизнь отдельно взятого человека. И от того лишь достовернее все случившееся лично со мной.

Михаил расслабленно откинулся на спинку стула, скрестил на груди руки и оживленно продолжил:

– Ох, и запенилась жизнь, как бражка в бутыли! Тебе ли рассказывать, ты же сам живой свидетель всей этой свистопляски. Полный раздрай. Но я себе стряхнутую голову быстрее многих других поправил. Да и немудрено – за плечами экономическая академия и дядька в министерстве финансов, престижная по советским меркам работа и опыт, своеобразный, но все же опыт. Сообразил, как и что делать прежде, чем оголодал. Наверное, деловая хватка всегда во мне была, а проявилась, едва разрешили кооперативы. Многие еще в затылке чесали, что да как, а у меня уже сеть киосков. Время скудное, во всем недостаток. Отыскал заграничных партнеров, договорился о поставке продуктов. Денежка рекой потекла. Иногда сам себе не верю, что тогда наличные деньги сумками носили. Дикость, конечно, первобытный капитализм, но ведь было же.

Дальше больше, подоспела пора приодеть народ. Сытый в обносках не ходит. Самолетами товар из-за бугра доставлял. Потом пошли оптовые поставки бытовой техники, мебели и еще много чего. И так меня закрутило-завертело, оглянуться не успел, по всей Москве магазины мои стоят. Забогател, куда с добром. Но у нас не у них. Тут, если сколотил приличный капитал, можешь считать себя порядочным человеком. В России же я был частный, а значит – не совсем честный, предприниматель. И это еще мягко сказано. Время муторное, всяк норовит оттяпать кусок. Говорю же, у многих помутнение в мозгах произошло. Одним словом, откупался, отбивался, пока мог. Вспоминать тошно, не то, что рассказывать. Короче, в одночасье свернул торговое дело, распродал все магазины, а деньги вложил в производство. И сделал роковую ошибку.

Дмитрий не сводил с него удивленных глаз. За одним столом с ним сидел сильный, уверенный в себе человек, способный определять цену себе и другим. Этот властный взгляд, скупые, выверенные жесты, жесткая складка губ, чеканивших слова – все выказывало в нем человека, знавшего лучшие времена. Почему знавшего? – мысленно одернул он себя. – Судя по всему, и сейчас процветает, не у нас, правда. Обождал, пока Михаил запьет паузу добрым глотком джина, и стал слушать дальше.

– Решил заняться огранкой алмазов. Оцени, если можешь, один замах чего стоит! Понимаю, поверить в такое непросто, хотя почему бы и нет, ты же сибиряк. Вот, говорят, медведь подслеповат, но когда он ломит по тропе, это уже не его проблемы. Так и я вломился в этот бизнес нахрапом. С медвежьей хваткой начал бриллиантовое дело. Приобрел две на ладан дышащих фабрики. Мастеров-огранщиков с миру по нитке собирал. Сумел найти поставщиков сырья, что само по себе почти невозможно сделать. Но тогда слово нельзя в моем лексиконе не существовало. Обо всем и не расскажешь, да и не надо, главное, запустил я производство. Эк, меня занесло и угораздило! – сжал и разжал он кулаки. – Ведь представлял же, с кем столкнусь лбами у себя в стране. Ну, с ними я еще, быть может, разобрался по-свойски. Недооценил как раз тех, кто ворочает этим бизнесом за рубежом, они то и взяли меня тихой сапой. Это уж потом, без штанов оставшись, сумел я оценить всю степень своего нахальства. А заодно и элегантности, с которой стерли мое дело в алмазный порошок, этак небрежно смахнув его себе на ладонь. Тоже, нашелся ухарь-купец! Ну, и ладно бы, что нам стоит дом построить, когда леса кругом тьма. Не я первый, не я последний. Влез бы в кредиты, поскреб по сусекам, глядишь, и одыбал. Силушки хватало, ума не занимать. Да ведь не дали. Не отстали. Рвать стали, рвать на куски все кому не лень: от бандитов до банкиров. В общем, пустили в полнейший разор и довели до ручки. Затравленным волком петлял по всей Москве, меняя лежки. В потрепанной кроличьей шапке и куртке на рыбьем меху. Куда только все мое имущество подевалось? До сих пор поражаюсь скорости обнищания. Как вспомню эту чавкающую под ногами московскую слякоть, так вздрогну, и сразу переобуться хочется. Но врешь, меня так просто не возьмешь, – вновь отвердели его скулы. Он невидящими глазами посмотрел в глубину зала, и перевел взгляд на Дмитрия. – Хватит, или до конца дослушаешь?

Дмитрий машинально отпил из бокала и кивнул головой. Выдумать такое ему представлялось невозможным, гораздо правдоподобнее было – это пережить.

– Ну, стало быть, остался я ни с чем. Сам с собой. Друзья-приятели, как водиться, отвернулись, да я и не в обиде на них. Каждый умирает в одиночку. А я по натуре и есть волк-одиночка. Отлежался, раны зализал и начал думать, как жить дальше. Главное было в себе не разочароваться, руки не сложить и не наложить, – мрачно пошутил он. – Превозмог себя, собрался, и время фартовое еще не кончилось. Знал, какие немереные деньги людям достались, тем особенно, кто государственный пирог кромсал. Зря, что ли, меня обучали финансовым наукам? Вот и решил я помочь им грамотно распорядиться нечаянно свалившимся на них богатством. А ничего другого и не оставалось. Ни кола, ни двора и молодая жена с грудным ребенком на даче живет. Начинать с нуля свое дело – глупо. Дважды в одну реку не входят. Пришлось рисковать по-крупному. И зачем я все это тебе рассказываю, – внезапно осип его голос. – Неужто опять русская кровь во мне хороводит? Да, нет, ошибаюсь, один голый деловой расчет – тяжко ведь в одиночку грехи и беды носить. Невольно подмывает на чужие плечи груз переложить, облегчить свою ношу. Хотя до покаяния мне еще дальше, чем до Москвы. Устал я, – тяжело вздохнул он, – а посему давай лучше пить вино и говорить о женщинах.

– Нет уж, будь добр, доскажи до конца, – запротестовал Дмитрий.

– Беда в том, что все, с кем я имел дело, хотели приумножать свои капиталы, особо не напрягаясь. А так бывает только в сказке: ночью денежку закопал, а утром выкопал с прибытком. В общем, для таких вот, страждущих, открыл я посреди Москвы нефтяную трубу. Всякий нынче готов в нефтяной бизнес вложиться, да не каждый может. А тут я с выгоднейшими предложениями – налетай, подешевело! От желающих отбоя нет. Никому отказа нет. Сколько нужно, сто тысяч тонн? Да хоть миллион. Оформляю необходимые бумаги, комар носа не подточит, захожу в министерство, погуляю по коридорам, выхожу к клиенту – ваш вопрос решен. Так все обставлю, чин-чинарем, что иногда сам удивляюсь, как мне удалось заключить такую выгодную сделку. Капиталы мои тем временем прирастают, оседают на счетах в оффшорной зоне. Но я же привык в бегах скромно жить, чую, хватит, пора и честь знать. Да и время мое вышло. Короче, помер я.

– Как помер? – оторопел Дмитрий.

– Да так, скоропостижно. От сердечного приступа. За деньги все можно устроить. Даже собственные похороны. А уж купить новое имя, чуть изменить внешность, биографию и гражданство особого труда не составило. Капиталы мои к тому времени уже плавно перетекли в надежный дойчебанк. А следом и сам перебрался в Германию. Тебя что-то не устраивает? – Михаил смотрел на него с неприятным прищуром.

– Поверить трудно и не поверить нельзя, – выдавил из себя Дмитрий и недоверчиво усмехнулся, глядя в его сузившиеся неподвижные глаза, которые лучше всяких слов подтверждали правдивость всего им сказанного. Ему вдруг с какой-то ослепительно злой откровенностью обнажилась вся неприглядность истории, приключившейся с этим человеком.

– Допустим, что так оно все и было, – медленно добавил он, стараясь не встречаться с недобрым взглядом, – ты нажился и скрылся. А партнеры погоревали-погоревали и поверили в твою смерть?

– Как же, держи карман шире. Искали меня долго, выкопать намеревались. Дураков нет, мало кто поверил в мою смерть. Даже жена. Меня без нее похоронили, я ее накануне кончины подальше услал, чтобы не огорчалась понапрасну. На какие-то заморские острова, куда и дозвониться нельзя. Нет, я все с умом обставил, до жути реально, так, что сам чуть не поверил в свои похороны, когда видеокассету просмотрел. Технологией организации собственных похорон поделиться? Правильно, ни к чему. Интересно, забыли меня там или все еще ищут… Ну да ладно, все равно назад хода нет. Нечего и беспокоиться.

– Как же не беспокоиться? – устало удивился Дмитрий. – Там же жена осталась, ребенок…

– Я ее не на необитаемом острове бросил. Молодая, красивая, обеспеченная. Денег на безбедную жизнь ей должно хватить, ежели с умом станет тратить, в чем я сомневаюсь, ну да это ее проблемы. И хватит об этом. Я и так уже сожалею, что обо всем тебе рассказал. Нет, точно выбила меня из колеи эта история с пропавшими приятелями. Другого объяснения не нахожу. Но и не воображай, что вызнал всю мою подноготную. Я тебе показал лишь одну сторону своей жизни, а есть другая, и не поймешь какая из них изнаночная. Ты только не делай из меня чудовище.

– И откуда ты только взялся такой разносторонний, – вздохнул Дмитрий.

– Способный я. Сызмальства все на лету схватывал. Помню, в школе мне учебник по математике не понравился, так я переделал его под себя. По нему и выучился. Между прочим, академию с красным дипломом закончил. За границей спохватился, что иностранных языков не знаю. Никогда особой надобности в них не испытывал, а нужда заставила, в два счета освоил. По-французски говорю свободно, а по-немецки даже думаю. Тут иначе нельзя, если хочешь вести успешный бизнес. Наученный горьким опытом, капиталы свои я с умом вложил. В производство медицинской техники. Но с Россией не работаю, осталась во мне опаска, – откинулся он на резную спинку тяжелого кресла. – Я тебе все никак историю своих приятелей не доскажу. Год назад вот так же случайно познакомился с ними, соотечественниками из Питера. Азартные ребята, круче меня в казино деньгами бросались. Доигрались… Уж на что я волк битый, а и мне сумели глаза отвести. Поверил им. И только сегодня раскрылись глаза. Все это время они тут средства, выделенные государством на закупку оборудования для больниц, проматывали. И ухитрились все, до копейки, на себя потратить. От глупости или от жадности – понять не могу, да и не хочу. Как и не осуждаю, кто я такой, чтобы осуждать, – выдохнул он и умолк.

– Можно ли, нельзя ли, а пришли да взяли, – подумал Дмитрий вслух.

Вечерело. Ветер усиливался, волны на озере несли изогнутые белые гребни. Сырая мгла все плотнее затягивала противоположный берег, и сквозь нее едва просвечивались огни швейцарских городов. Иссяк разговор, да и столько уже было сказано всего, столько тяжким грузом осело в душе, что Дмитрий был рад молчанию. Сидел, делал вид, что рассматривает нанесенный на стекло матовый контур белого лебедя, шумную разнородную публику, прячущуюся за тонкими стенами от непогоды.

– Туман, какой туман, – тихо произнес Михаил, глядя в укутанное белесой пеленой темное озеро. – Тупик какой-то, ничего даже не блазнится. Ведь даже в тюрьме есть вполне определенный смысл – ожидание свободы. А тут полная бессмыслица. Знаю, что не поймешь меня, но все равно скажу: с моей смертью исчез целый мир. Вернее, он стал иным, не лучше и не хуже прежнего.

– Это не мир, а ты стал другим, – возразил Дмитрий, испытав на мгновение какое-то мстительно-торжествующее чувство, от которого захватило дух и тут же стало стыдно. – Нас там сильно пошатало, да мы же на своей земле и на своих ногах, устояли. И теперь уже не упадем.

– Ты сам-то веришь в то, что сказал, – шелестящим голосом спросил Михаил, – или только хорохоришься?

– Надеюсь, – коротко ответил Дмитрий.

– Лучше бы мы в казино поехали, – помолчав, сказал Михаил, – развеялись… Что-то муторно мне от наших разговоров сделалось. Мечта у меня есть заветная. В казино этом знаменитом куш сорвать. И дело не в деньгах, вовсе не в них, доказать хочу, что еще могу подмять под себя удачу.

– Не наигрался еще? – на мгновение Дмитрию жалко стало его.

– Скучно мне жить просто, без азарта, без охоты. Да и какой живой человек мечтой себя не тешит. Ты вот ты, например, о чем мечтаешь? – произнес он шершавым голосом.

– Съездить в одно местечко близ Цюриха, Цолликон называется, – не раздумывая, ответил Дмитрий, и не удивился тому – эта мысль занимала его едва ли не с первого дня пребывания здесь, – побывать на могиле Ивана Ильина.

– А кто он тебе? – удивленно спросил он. – Родственник?

– Можно сказать и так… Великий русский философ он.

– Не слышал даже. Какая-то совсем уж неказистая у тебя мечта… Отсюда же рукой подать, сел на авто, несколько часов и ты в Цюрихе.

– Легко сказать, у меня швейцарской визы нет. Видно, не судьба, – вздохнул Дмитрий.

– И это все, предел твоих желаний?

– Почему все, еще мечтаю, чтобы прах этого человека упокоился, наконец, в родной земле.

– Тебе-то зачем это надо? – с подозрением осведомился он.

– Почему мне, это всем надо, – и спохватившись, поправился, – нам, русским. Хватит быть в рассеянии, пришла пора собирать всех вместе.

– Наверное, мне тебя уже совсем не понять, ты еще дальше от меня, чем я думал, – протянул Михаил.

С русского человека, как с луковицы, слой за слоем шелуху сдирают, добираясь до таинственной сердцевины, а когда сорвут последнее, обнажится горькое.

Хрупкий бокал опустел, и Дмитрий осторожно отодвинул его от себя. Михаил допил свой можжевеловый напиток, но, казалось, не захмелел ничуть, лишь скулы резче обтянуло сухой, будто обветренной кожей.

– Наверное, голодный я, – прислушался он к себе, склонив голову, – пока не выпью, никакого аппетита. Составишь мне компанию или удалишься в гордом одиночестве?

– Отчего не составить. У меня тоже с утра маковой росинки во рту не было.

Михаил щелкнул пальцами и у его плеча тут же вырос официант и распахнул перед ним меню в кожаном переплете.

– В нашем элитном ресторане, – неторопливо переводил он на русский язык меню, – вы можете заказать все, что вам угодно, любое блюдо из речных рыб, а также разнообразных морских гадов.

Поднял глаза на застывшего у плеча официанта и что-то быстро, Дмитрий не успел уловить, спросил по-французски. Гарсон важно кивнул головой.

– Утверждает, что и впрямь все. А вот мы его сейчас проверим. Омуль на рожнах, – произнес он по-русски и облизнул пересохшие губы.

Официант умоляюще посмотрел на гостя и пожал плечами.

– Омуль на рожнах, – четко выговаривая каждое слово, повторил Михаил.

– Минуточку, – в замешательстве ответил официант и исчез, чтобы вскоре появиться в сопровождении солидного распорядителя.

– Есть проблемы? – любезно осведомился господин. – Я немного говорю по-русски, у нас теперь бывает немало гостей из России. Думаю, что совместными усилиями мы легко устраним недоразумение. Наши повара действительно способны приготовить любое рыбное блюдо. Например, расстегай, – с видимым удовольствием произнес он. – Я бывал в Москве, изучал русскую кухню и знаю ваши вкусы, – добавил он все с той же вежливой улыбкой на губах. – Уверяю вас, из нашего ресторана еще ни один клиент не уходил, как это по-русски, не солоно хлебавши? Но что за такое блюдо – омуль на рожнах?

– Проще не бывает, – произнес Михаил, отсутствующим взглядом провожая бесплотно скользнувшую за окном птицу. – Выбираешь из свежего улова крупных тугих омулей, потрошишь, пластаешь, изнутри натираешь крупной солью, и нанизываешь на рожна. Еще надобно проследить, чтобы дерево не смолистое попалось, иначе рыбу горечью испортишь. Рожна наклонно втыкаешь вокруг костра, и ждешь, пока омуль поджарится до золотистой корочки. Вы точно ничего не перепутаете? – строго поинтересовался он у обескураженного господина и продолжил: – А как начнет потрескивать да брызгать соком на угли, стало быть, готово, – голос его дал слабину. – Но это не все, надо еще чтоб волна накатывала на берег, билась о камень, студила лицо. И ночь была ясная звездная, и где-то далеко одиноко, щемяще так кричала чайка.

Михаил отрешенно смотрел на метрдотеля.

– Не огорчайтесь, месье, рецепт этого блюда вам не найти ни в одной кулинарной книге, – произнес он, наконец, на любезном французском, обнаружил в своих руках пухлую тисненой кожи папку и медленно положил ее на стол.

– Нет, так ни за какие деньги не купишь. А я дорого бы заплатил, за один лишь запах омуля. Так явственно его помню, ажно голод разбирает. А ведь было, все было, и враз – никого и ничего. Будто волной смыло. И уже никогда не будет, – растягивая слова, отчужденно вымолвил он.

Протянул с такой тоскливой силой, что если в тот час на далеком байкальском берегу полыхал под гранитной скалой рыбацкий костерок, верно, дрогнуло, взметнулось и распалось на языки пламя, рассыпая во тьме колючие искры.

Легкая судорога прошла по левой стороне его окаменевшего лица. Дмитрий вдруг испугался, что вот еще секунда, и Михаил уронит лицо в ладони, заплачет навзрыд. Но через невыносимо долгую тягучую минуту он резко вскинул голову, остановил на официанте твердый властный взгляд, и сухим четким голосом сделал заказ.

В жизни, ни до, ни после, не пил Дмитрий такого терпкого белого вина, отдающего сладкой горечью эльзасских виноградников.

 

Будем живы

1

Птица ли вскрикнула в вечереющих травах, камешек ли скатился по склону, да только очнулся я. И тут же ласково прозвучал во мне нежный голосок сынишки. Он играл неподалеку, среди розовых островков богородской травы, в игру нам, взрослым, уже неведомую. Рассеялся туман забытья. Светло и спокойно стало на сердце. Почудилось: стороной минули отпущенные на мою долю несчастья, растаяли в медовом свечении угасающего солнца. Остались тепло да радость. И впредь будет так.

А до того томилась душа. Отчего, и сам не знал. Но будто холодный обруч оковал грудь, стеснил дыхание – и сразу мысли вразброд, и чувства не в лад, и глазам не мил белый свет. И было взяла досада – уж не город ли, оставленный мною на время, допекает, требует обратно. На что лишь горько усмехнулся – город и без меня жил припеваючи. Незнакомая тоска уколола пронзительно – живи там, где родился. Среди этих ковыльных степей, голых сопок, на продуваемой всеми ветрами земле. А не на стороне, где едва прижился, пустил корешочки, а уж как заморозком прихватило виски. Да пока не застынешь, не узнать, что согревает. Никто не гнал из отчего края, не выпихивал за порог – иди, ищи кусок хлеба, может, где он и слаще. На себя обижайся, что не пригодился, где родился. Ворохнулось сердце: потому тяжко, потому душно.

Тут, на мое счастье, и прозвучал милый голосок. Снял с сердца осаду и освободил от гнетущей тоски. Сынишка, в отличие от меня, был в полном согласии с миром цветов и камней. Он со всякой живой малостью вел им понятный разговор. Откликалось, знать, подыгрывало ему здесь все сущее. Да и могло ли быть иначе? Если малыш мой был плоть от плоти этой неласковой к чужакам земли.

Вот он сложил перевернутым ковшичком ладошку, нацелился, но будто вспомнил что, оставил ее на весу: и прихлопнуть хочется букашку, и жалко – а как она к своим деткам бежит? Пощекотал сухой былинкой что-то невидимое мне в траве, отпустил на волю. И радостно мне за него – без всякой подсказки обрел понимание, что нельзя мучить живое. А впервые пришло оно к нему год назад. Мы гостями жили у товарища в избушке на берегу Байкала. К вечеру сынишка, набегавшись всласть на воле, ошеломленный, донельзя очарованный хрупкой красотой, притомился. Приник тонкой спинкой к моим ногам, усевшись на отступе крыльца. Щебетал без умолку обо всем сразу, но внезапно умолк. Я глянул на него и поразился его сосредоточенному личику. Какая-то диковинная букашка ползла по коленке, и он уже собрался пристукнуть ее и занес было руку… В тот же миг что-то произошло с ним, он посмотрел на меня снизу вверх долгим, глубоким, полным непонятной мне печали взором. И произнес, продолжая осмысливать изумившее его открытие: «Вот ударю и не станет ее…» Не по годам мудрое знание мелькнуло и ушло в глубь бездонных зрачков. И осталось, верю, навсегда в его чистой душе.

Я не свожу с него глаз, и он чувствует мой пристальный взгляд, оборачивается и отвечает ясной улыбкой – я тебя тоже люблю. Редки счастливые минуты. Всю жизнь собираешь их драгоценные крупицы. Наберется к старости горсть, и на том спасибо. Но еще реже случаются они в понимании, что вот оно, желанное счастье, во всей своей полноте и сладости. Продлись мгновение. Но оно уже струится, ускользает, легкое и прозрачное, как дуновение. Не поддавайся отчаянию – оно осталось в тебе и не раз еще полыхнет теплым отсветом. Радость не вечна, но и печаль не бесконечна. Тем и утешимся.

Высоко, далеко, там, где золотом плавится река, плавно кружит ястреб, незаметно соскальзывая к земле. Все быстрее и круче его полет, вот уже падает он, ввинчиваясь в прибрежные скалы. И сразу придвигается прозрачное небо в перистых облаках, пронизанных розовым светом. И весь этот необозримый простор. И этот тихий теплый вечер. Все это переполняет сердце щемящим чувством: не надо ничего более, оставьте как есть. Вечно цветущий склон, вечно маленького сына, вечно маму, перебирающую рядом с нами целебную травку. Да только тщетны, неисполнимы мои заветные желания. Открыт, ничем не защищен человек в своих слабостях – через них и страдает.

Я с мамой быстро сговорился да долго собирался сходить по богородскую траву. Все-то было недосуг. Как приехал, белил, красил, приводил в порядок оставшийся без мужицкого догляда дом. А к концу недели так устал, вымотался, что чуть ли не бегом свернул дела. И под вечер мы ушли в сопки. Долго взбирались на кручу, искали чабрецовый склон, а когда полыхнул он вкрадчивым потаенным цветом, закружил голову духмяным запахом, нахлынули издалека, из самого детства воспоминания. Поднялись из первозданных слоев души вызванные тонкими волнующими запахами степи. Мальчишкой, совсем ребенком ощутил я себя, встав на колени, когда пальцы вспомнили упругость крепких стебельков и шелковистость соцветий. И скоро мои руки, рубаха, сам я весь пропитался чудесным ароматом. Всей грудью вдыхал я его, верилось мне, что излечиваюсь им от душевных хворей. А от веры прибывало сил.

Степь подернулась ирисовой дымкой. Курилась остывающая земля. Истаивал последний светлый час перед началом ночи. Пора было уходить, но хотелось прожить его сполна, наслаждаясь каждым мгновением. И маме было хорошо, посвежевшая, помолодевшая, она не спешила домой, закончив работу. Смотрела вдаль чуть печальными глазами, сомкнув руки у груди и, казалось, была далеко в своих думах.

А сынишка уже бежал ко мне. И его торопливый топоток откликался в сердце, пока он с разбега не уткнулся русой головенкой в мою грудь.

– Па-ап, капустка, глянь, совсем маленькая дикая капустка, – запыхавшись, растягивая слова, сообщает он мне, и голос его сливается с шелестом степных трав.

Его счастье – мое счастье. И на пересохших губах будто проступает терпкий сок бледно-зеленых тугих коченков, растущих в сухой степи. Господи, совсем недавно я утолял ими жажду в полуденный жар. Сказать бы – вчера, да три десятка лет отгораживают плотным частоколом дни, отсюда кажущиеся безмятежно счастливыми.

Сынишка, зажав в кулачке капустку, бежит наискосок по склону к маме, спешит поделиться и с ней своей находкой. Поддерживаемый под локотки нашими взглядами. Не знает меры человек, не насытиться ему счастьем. Разве что самый умудренный, много претерпевший с опаской принимает его щедроты и долго благодарит за них небо. Трепетна и страстна эта мольба, обжигающа, как пламень, но благостен ее опаляющий огонь.

Со склона виден мне весь наш поселок. Железная дорога, поделившая его пополам, уходит, перекинувшись с берега на берег, в Китай. В обратную же сторону тянутся длинные извилистые улицы. Синим лакированным жучком бежит по ажурному горбатому мосту маневровый тепловоз, подавая нетерпеливые гудки. Будоражит неясные воспоминания. За неделю, прожитую в родном доме, я вновь свыкся с ночным гулким эхом охрипших пристанционных динамиков, постуком колес, лязгом сцепляемых вагонов. И спал, как ребенок, как не спал давно, в городской тишине. Тепловоз ловко затесался среди составов и пропал из виду. И опять я пристально разглядывал поселок, будто желая что-то найти и запомнить. Взгляд мой напряженно скользил по улицам да переулкам, но отчего-то не хотелось заселять их образами прошлого. Была для того не вполне ясная, непонятно тревожащая причина, как-то связанная с моим забытьем.

Куда приятнее было любоваться речной излучиной, посверкивающей текучим серебром, густыми зарослями лозняка. Сверху было необыкновенно хорошо смотреть, как шалый ветерок ерошит его гибкие вершинки, клоня их то в одну, то в другую сторону, выстилая на темной зелени светлые дорожки и малахитовые узоры. Там, на реке, и далеко за ней не было иного движения. Оттуда наплывала тишина, столь желанная сердцу. Тишина, в которой одинаково хорошо печалиться и радоваться.

Но тут по твердой каменистой дороге, вдоль берега, пронесся грузовик, волоча за собой шлейф седой пыли. С грохотом и воем ворвался в поселок. И рев этот опустил меня на грешную землю.

Не успел шум отлететь от меня, послышалось, будто кто ворохнулся по левую сторону, в глуби оврага, косо расклинившего склон. Шелестящий звук повторился, зашуршали сухие колючки, и я увидел худую пегую собаку. Она медленно бежала по замытому песком и глиной дну. Низко опустив голову, настороженно вынюхивая путь. И вся она была какая-то скованная, напряженная, будто гонимая кем-то. При том спина и впалые бока ее не шевелились, отчего казалось – лапы бегут сами по себе. Эта странная оцепенелость померещилась мне неприятно знакомой. Я приподнялся, разглядывая пса, но он и носом не повел в мою сторону, несомненно меня почуяв. Медленно удалялся вниз, к поселку. Я провожал его взглядом, уже пестуя свое беспокойство. Мне еще предстояло опознать эту беспричинную тревогу, вызванную лохматой бродяжкой. И только так я подумал, собака выскочила к подошве сопки, задрала узкую вытянутую морду, глянула вверх по склону. И будто различил я угрюмый желто мерцающий взгляд ее волчьих глаз.

Я еще ничего не вспомнил, кроме этого затравленного, желающего быть преданным взгляда, но уже повеяло холодком. Погасло бережно хранимое настроение. По-над рекой разнесся хриплый протяжный гудок тепловоза. И разом выказалось, что вечер повял. Что густые мохнатые тени стекли со склонов сопок и затопили поселок. Ослаб запах богородской травы. Остыл камень, на котором я сидел. Я беспокойно оглянулся и успокоился, завидев, что мама ведет сына за руку ко мне. Мелькнула, исчезла в кривом переулке знакомая грязно-желтая шкура пса.

Да неужто жива еще эта ледащая собака? – подумалось мне. Наваждением врывается она в мою жизнь из прошлого. И нет от нее спасения. Я сразу и навсегда возненавидел эту тупо тычущуюся в мои колени собаку. Она так доняла меня тогда своей настырностью, что я было уже собрался отпихнуть ее ногой. Но взгляд мой уже проследовал за ее шершавым носом и остановился на колене. Бурое запекшееся пятнышко, почти незаметное на моих новых выпускных брюках, – вот что магнитом притягивало бродячего пса.

Прошло много лет. Новые рукава намыла наша своенравная коварная река. Изменила привычные очертания берегов, разнесла песчаную косу, где мы когда-то грели озябшие после купания животы. Поглотила наш маленький круглый островок, с которого мы ловили сомов – там теперь завораживающе плавно кружит пенный водоворот. Самоуверенно надеясь на капризную память, и не подозреваешь, сколько всего тобой забыто. И память заносит, как чистое дно вязким илом. Одни лишь милые сердцу люди помнятся все до одного, те, кто уже никогда не окликнут тебя на знакомых улицах. Придут разве что во сне, скользнув неслышными бесплотными тенями. Замрет в горестном недоумении сердце, не в силах примириться с потерями.

Яркий солнечный свет набрал пронзительную силу. Померкло в глазах. И страшная ночь разом обнажилась во всей своей ослепляющей наготе. Из-за этого глупого, трепещущего от запаха засохшей крови пса я навек лишился любви ко всему собачьему племени. Это из-за него мои дети никогда не получат щенка. И все потому, что когда чья-то шалая морда радостно тычется коленкоровым носом мне в ногу, все обмирает, обмерзает во мне. А сердечная дрожь приоткрывает в памяти один из самых потаенных уголков.

Да чур меня, нет в том вины приблудного пса. Того, поди, и в живых-то нет. Конечно, нет, ведь столько времени растворилось в череде тьмы и света, невидимой патиной улеглось на землю.

Все-то во мне перебуровлено, стерто. Усталость, копившаяся годами, огрузила тело. Сухо заломило виски. Черные тени, задрапировавшие противоположный склон, не приглушили бело-голубое свечение кладбища. Долго бродит по нему мой отстраненный взгляд. Ищет. Печально отмечает, как широко раздвинулось оно за мое отсутствие. Так еще обнаруживает себя невидимое время – оставляет по всей земле могильные пометки. Теперь, верно, в самой глуби погоста затерялась скромная пирамидка с фотографией моего товарища. Сразу и не отыскать. С каждым годом все реже и реже ходили мы к нему, после уж и вовсе бывали, лишь сопровождая в последний путь других.

Часто вспоминая его, пытаюсь вслушаться в себя и, может быть, отыскать тайную, подобно Зосимой, молитву по самоубийцам. Пусть не молитву, прошение за совершившего страшный грех. Ищу в одиночку, ибо как за других отвечать?

Помним, но молимся ли? Молчим. Лишенные храма не хотят знать, что церковь отказывает наложившим на себя руки в погребении и молитве об упокоении душ. Отвернулся Создатель. Нет храма и внутри нас. Выжженная пустыня. А верю – положи наш товарищ всего один камень в его основание, не оставили бы его силы жить. Как воду в ступке толку много лет: зачем он погубил себя, было ли какое спасение, а если было, то в чем? И все вхожу в одну и ту же реку памяти, которой не дано изменчиво прогрызать новое русло. Беспрестанно, неизменно текут в ней одни и те же воды, то смешиваясь, то распускаясь на светлые и мутные струи.

2

Собака объявилась внезапно. Тощая, в клоках невылезшей свалявшейся шерсти на боках, с голодным взглядом, она сразу, из ничего возникла посреди ослепительного, сотканного из одного голого режущего света дня. Замаячила перед нами, одноклассниками, собранными вместе бедой. Оглушенные, выпотрошенные убийственной ночью, мы молча сидели на крылечке заброшенного дома. Смотрели, как невесть откуда взявшаяся собака, медленно переступая лапами, надвигается на нас. Тут-то я и увидел засохшее размером с гривенник кровяное пятно, и ночной ужас вновь забрал меня.

Мы только что побывали в милиции, где нас заново, под протокол, заставили в подробностях прожить выпускной вечер. Но и все вместе мы не могли ответить следователю, почему застрелился наш товарищ. Да следователь сильно и не напирал: Федька наш для него был и палачом и жертвой одновременно, в одном лице. Дело понятное, снял показания, оформил бумаги, и дело с концом. Для нас же оно было без конца и без начала. Одни мы, неискушенные умом и сердцем, пытались разобраться – вместе и поврозь – что произошло? Непостижимая для нас тайна встала между нами и Федькой, а, казалось, мы все знали о нем. Рассудок отказывался подчиняться: как это, был человек и нету? Горьким было наше недоумение. Теперь, оставив позади эту смерть и многие другие, понимаю, что пустое было питать себя надеждами осознать ее. Можно было лишь смириться, как смиряемся мы с неизбежным, недоступным нашему пониманию. Смерть здесь поперед всему, как и рождение.

Прикрыв зловещее пятно ладонью, я еще пытался мучительно сопротивляться очнувшейся памяти. Но она уже неумолимо влекла меня обратно. И привела в раннее утро. На застекленную веранду, наполненную холодным и колючим светом, где я спал, съежившись под тонким одеялом. И где я проснулся от того, что мучительно хотелось спать. Солнце сухо ударило по глазам. Еще весь в душном горячечном сне я прикрыл веки, но не успел провалиться в спасительное беспамятство. Кто-то тронул меня за плечо. Сквозь слипавшиеся ресницы увидел сидящего на корточках рядом с раскладушкой брата. Рука его осторожно трясла меня за плечо, а глаза смотрели куда-то в угол. Услышав скрипнувшую пружину, он тут же перевел на меня странный взгляд и спросил не задумываясь:

– Правда, что ли, Федька застрелился?

Все перевернулось, поплыло во мне, тошнотворная муть захлестнула измученное сердце. Зачем я проснулся? Какая небесная сила отвалила неподъемную глыбу ночи и выпустила утро, полыхавшее прозрачным, шершавым неестественным светом? Брат смотрел на меня, как на больного, и терпеливо ждал ответа.

Опустив ноги на холодный пол, я попробовал ответить ему, но губы мои смерзлись. В углу, за раскладушкой, стоял большой эмалированный таз розовой воды, в нем мокла моя белая выпускная рубашка. Озноб пополз от запястья до плеча и застрял в ключичной впадине, будто я только что стянул с себя мокрую липкую нейлоновую ткань.

– Что, прямо на выпускном вечере? – хмуро, недоверчиво переспросил брат, тоже не сводя глаз с замоченной в тазу рубашки.

И я стал вспоминать и пересказывать ему прожитую ночь. Путаясь и сбиваясь в словах, лихорадочно и сумбурно собирая мысли. Казалось мне, будто кто беспрестанно палил спички в кромешной тьме – вспыхивало короткое пламя, выказывало ужасные картины. Одна и та же рваная лента крутилась в воспаленном мозгу. Все, что было после выстрела, я помнил отчетливо, сам выпускной бал забыл напрочь.

…Холодная струйка воды самотеком бежала из рукомойника, смывала загустевшую, коркой покрывшую мои руки кровь. Я торопился оттереть оцепенелые пальцы, ладони и выше, до закатанных по локоть рукавов рубашки. Словно вместе с кровью вода могла унести непреходящий ужас Федькиной смерти. И до изнеможения тер заскорузлые руки, ничего не видя, не слыша, почти не чувствуя. Весь я был покрыт этой несмывающейся, стягивающей кожу коркой. Усилием воли удерживал сознание и никак не мог поверить в случившееся. Одна мысль всполохом вычерчивала мне: такого не может быть, не может никогда. Оно, это слепое удивление, до сих пор бродит во мне.

Я смывал Федькину кровь в доме одноклассницы, куда мне пришлось провожать ее от больницы. Отец ее все подливал и подливал воду в плоский цинковый бачок рукомойника. Ковш хлюпал в крашеной бочке, звучно расплескивая капли по полу, и холодные искры пробегали по мне от этих хлестких звуков. Мало-помалу я приходил в себя. И невнятно слышал, как хозяин что-то говорит мне и, кажется, предлагал выпить. Где-то за спиной раздавались глухие девчоночьи рыдания. Этой истерики я боялся всю дорогу.

А для меня весь мир сжался до размеров белой раковины, щедро окропляемой черной, коричневой, розовой водой. Хозяин все черпал воду, позвякивая ковшом о железный край бочки, и капли гулко бились об пол, и отдавались во мне. Чудовищное напряжение сделало меня безразличным ко всему окружающему, все равно было: мыть ли руки, или бежать сломя голову по ночи.

Бесцветная вода стекала с рук. Натертая кожа рук подсвечивала ее розовым. «Может, рубаху состирнешь?» – неуверенным шепотом спросил хозяин. Но остаться сейчас голым было выше моих сил. И так, казалось, каждая клеточка моего тела была оголена. Пора было уходить. Даже в таком умытом виде мне нельзя было показаться женщинам, да и не к чему. К мужику я испытывал слабое чувство, похожее на благодарность. Он один не потерял хладнокровие, тут же сообразил, едва мы ввалились в дом, что делать. Пока мать принимала трясущуюся дочь, он заслонял меня своей широкой спиной. Оттесняя в угол, за шторку, пряча глаза и стараясь не смотреть на мои скрюченные от запекшейся крови руки, на рубаху, всю в ржавых подтеках.

«Выпей, полегчает», – шепнул он мне, и я отчетливо услышал и понял его голос. Но уже бочком пробирался по стене к порогу. Открыл дверь и сбежал по крутым ступенькам в сразу тьмой объявшую меня ночь. Но в той стороне, куда, извиваясь, утекала река, уже неуверенно серело.

…Вдвоем с девочкой мы долго плутали в этой глухой беспросветной ночи, пока не добрались до ее дома. Покинутые и потерянные, едва волочили ноги по каменистым дорогам от больницы на окраине поселка, куда я отвез Федьку. Уже и не Федьку, а одно его тело. Там, обмирая от одиночества, дожидался одноклассников, слушая в ночной тиши далекие плачущие голоса. Плач нарастал, уже были слышны шаги на каменистой дороге, и я, переламывая себя через не могу, готовился успокаивать их. И себя тоже. Понимая, что эта ложь во спасение.

Обманутые мной и доктором, они скоро разойдутся, а мне достанется провожать заплаканную, измученную девочку. Меня самого бил нервный озноб, и я едва сдерживал внутреннюю дрожь. Вокруг меня все еще клубился запах теплой крови. Она же ничего не замечала, пыталась вцепиться в меня. Я отшатывался, отступал на шаг в сторону. Ну не мог я поддержать девочку! Я на ходу пытался оттереть руки, содрогаясь от сухо шелестящего царапающего слух звука. Короткими ледяными ожогами прилипала к телу нейлоновая рубаха. Девочка в обморок бы упала, попадись на нашем пути хоть один уличный фонарь. Так, пошатываясь, спотыкаясь и оступаясь на острых камнях, каждый по отдельности брели мы с ней в три часа ночи по поселку. И такой это был глухой волчий час, что даже тепловозы не кричали, а из степи не доносился перестук вагонных колес. Ни один тополиный листок не ворохнулся в черной ночи. Смертный ужас переполнял землю и небо.

Не нужно было одноклассникам приходить в больницу. Надеяться можно было только на чудо. Они будто очень хотели поверить, что все это случилось с ними понарошку. Будто, если всем им разом захотеть, можно отыграть назад, поправить непоправимое. Пока я лишь один знал истину, что все можно исправить, кроме смерти. Ничего уже не будет для нашего веселого, кудрявого Федьки. Я мучился этим знанием, стоя у санитарной машины, слушая, как наплывают скомканные голоса. И вот уже беспорядочной толпой одноклассники нахлынули на меня, окружили, стиснули, враз и все добиваясь от меня ответа. И я сам уже ловил чьи-то руки… да нет, это я сам опрометью бросился к ним навстречу. Выбежал из мертвецки бледного круга света в темноту. Я уже не раз слепо подносил к глазам свои ладони, ужасаясь их виду.

Не видя лиц, кривил онемелые губы, не в силах сказать правду. Меня просил солгать невозмутимый доктор, утверждая, что так будет лучше. И я, заикаясь, вытолкнул непослушным языком: ранен… И замолчал. Но с крыльца уже спустился врач, подошел и отодвинул меня плечом. Холодно и бесстрастно, профессионально продолжил ложь: парень на операционном столе, сделаем все возможное, а пока расходитесь по домам.

И так он умело это делал, что, слушая его ровный убедительный голос, и я захотел поверить и согласиться: да, все обойдется, все будет хорошо. Но тускло мерцала в отдалении лампочка над входом в полуподвал, особняком отстоящий от корпуса больницы.

С полчаса назад санитары отнесли туда носилки с телом Федьки. А еще чуть раньше врач, распахнув дверцу машины, пробежал быстрыми летучими пальцами по разнесенному черепу, посмотрел сумасшедшими глазами, сказал: «Все кончено.» И я стал подавать обмякшее холодеющее тело головой вперед и почти опустил на подставленные носилки, как рядом с ними на землю выпало что-то округлое и белое. Только тогда я оказался на грани потери сознания. И вышиб боковую дверцу со своей стороны, и выскочил из машины. Ночной прохладный воздух остудил меня, привел в чувство. А Федьку уже несли, уже опускали в черный холодный провал.

Скоро санитары поднялись из-под земли, скрежетнули навесным замом и ушли. А я остался один. Всколыхнулось во мне что-то прежнее: как? меня бросили здесь одного? Но уже в следующую секунду безразличие затопило меня. Издалека, еле слышимые пока, неслись ко мне захлебывающиеся голоса.

И вроде сам я шел в тот миг с ними, плача и не веря в ужасную смерть. И вроде не обнимал в машине коченеющее, костенеющее плечо, прижимая к себе сползающее с заднего сиденья безвольное тело. Санитарную машину подбрасывало на ухабах, одинаково потряхивая живых и мертвого. Я просил, умолял, заклинал Федьку не умирать. Исступленным шепотом укорял: что же ты наделал! Будто он мог меня услышать и понять. А он все кивал беспомощно своей разбитой выстрелом головой, и залитое кровью лицо было пугающе замкнуто, слепо и отстраненно. Лишь раз, на полпути, что-то прощально всхлипнуло в его груди, оборвалось. Этот протяжный всхлип прозвучит во мне еще раз через несколько дней, когда мы будем нести его гроб по этой дороге на кладбище.

Еще мне хотелось нагрубить шоферу и испуганной врачихе, сидевших впереди и ни разу не оглянувшихся на нас. Они даже отпрянули от спинок сидений, словно Федька мог дышать в их шеи. А он уже ничего не мог. Даже сидеть. Наваливался то на дверцу, то на меня. Сил не было держать его свинцом налитое тело.

Он сразу ничего не мог. И когда мы несли его на руках через весь школьный двор, оставляя кровавую дорожку на бетонных плитах. И еще раньше, когда в тополях, за углом школы, ударил выстрел – неправдоподобный, хлопушечный. Перемахнув низкий штакетник, я еще бежал, петляя между деревьями, а навстречу мне уже несся дикий истошный вопль. Обрызганная его кровью подружка решила, что убили ее. О нем и не подумала. Не помня себя, захлебывалась криком. Смутно белело во тьме ее платье. И я услышал, как громко булькая, выходит, вытекает из Федьки жизнь. Все во мне помертвело. Кто-то набежал сзади, чиркнул спичку. Слабый огонек выхватил из темноты сломившееся пополам тонкое тело, ружье, наискосок лежащее в ногах. Все вокруг лихорадочно задвигалось, завертелось, завопило.

…Собака, озираясь, отошла от меня, нащупывая желтым взглядом мое колено. Яркое солнце не могло согреть нас, все мы зябко ежились. Зябко молчали. Но и молчать не было сил, надо было выговориться, запутать, увязить в словах беду.

– И чего привязалась к нам эта тварь, – не своим голосом сказал Витька. – Швырнуть в нее каменюку…

– Да, черт с ней, пусть идет, – равнодушно откликнулся Володька, – без нее тошно. Я что думаю: Федька ведь до выпускного выпивал, без нас, знать бы где. Был бы с нами, может, не убил себя…

– Он же стрелил себя в первый раз у спортзала, – тихо возразил Саня. – Да осечка вышла, я сам не верил, пока он мне патрон с пробитым капсюлем не показал. Такое хоть кого бы отрезвило.

– Федьку же не отрезвило, обманул он нас, сказав, что унес ружье домой, – глядя перед собой неподвижными глазами, договорил Колька. – Он, поди, и испугаться не успел, нам весь этот ужас оставил.

– Ты еще скажи: ему-то хорошо там, – устало протянул Витька.

– Может, и хорошо, нам почем знать. Она во всем виновата, – непримиримо врезался в разговор Серега, дотоле молчавший. – Из-за нее он убился. Весь вечер она его изводила. Федька потому и напился, что она ему отставку объявила. До последнего смеялась, пока он не разулся и ствол в башку.

– Не знал он, что ее любит, – отстраненно высказался Колька, опять вроде никому, только себе. – Не знал и все. Оттого и мучился. Оттого и убил себя.

Все разом глянули на него и отвернулись: с каждым может случиться после такого, не хочешь да ополоумеешь. Федька долго дружил с этой видной дивчиной, и называлось это промеж нас – любовь. Хотя кто знает, что такое любовь? До конца жизни бы узнать.

Чем дальше мы говорили, перебивая друг друга, пытаясь осмыслить эту смерть, тем больше запутывались. Тем бессмысленней казался разговор. Никто никогда уже не узнает истину. А правда, она у каждого своя. Хотя ближе нас в ту ночь к Федьке никого не было. Все, о чем он думал, все, что он делал, вынося себе приговор, – унес с собой.

Так мы сидели, разговаривали, не осуждая и не оправдывая. И за всех не скажу, но для меня будто сузилась, съежилась вчера еще распахнутая во все концы манящая даль. Будто мглистая поволока затянула ее. Казалось, ничего радостного, значительного уже не будет в жизни, словно перечеркнул глухо стукнувший выстрел мое будущее. Постепенно это чувство пройдет, но прежде надо будет вынести муку похорон, изнуряющую жару, обрушившуюся сразу после них, и прожить много дней, пока не зарубцуется сердечная рана.

Истина же только в том, что мы живы, а он нет. Но о том, сидя на крыльце, мы еще не могли знать. Понимание того заронится в нас вместе с безутешным криком его матери. Поддерживая под руки, ее выведут во двор, ко гробу сына, и она увидит нас, его друзей. И сразит наши измученные души горестным воплем: «Вы живы, а моего сыночка могила ждет!»

Обледенели мы от этих слов. Хоть солнце в начале июля палило немилосердно.

3

…По узкой улочке, круто спадавшей от самого подножия горы, мы возвращались домой. Настроение постепенно подлаживалось под неспешный шаг. Тих, тепел был вечер. Покой навевала сонная неторопливая жизнь вечернего поселка, теперь далеко от меня ушедшая. За палисадами поблескивали сквозь густую зелень черемух и сирени окна домов. Мимоходом я вспоминал живущих или живших здесь людей. Расспрашивал о них маму. Ровно текли наши воспоминания. Споткнулись лишь на поздним цветом полыхавших марьиных кореньях. В этом доме когда-то жила девочка с русой косой и большими серыми глазами. Я не сразу вспомнил, как ее звали, но тут же, что она очень нравилась мне. Существовала между нами какая-то тайная связь на расстоянии, какая-то взаимная симпатия. Но незаметно оборвалось наше знакомство. Ни тогда, ни теперь не жалел я о том. Просто всколыхнулась светлая грусть. Тронула тихая печаль: что вот была девочка, и мы с ней сидели под подсолнухами, а где она теперь, не знаю.

Палевыми красками тлело небо. Ласточки бесшумно стригли крыльями над крышами. Топоток сыновьих ножек слышался то сбоку, то за спиной. Все-то занимало, радовало сына, и вновь от его радости прибывало моей. Не успев вырасти, он уже больше поддерживал меня в этой жизни, чем я его. На мгновение я ощущаю бесконечность детского счастья и думаю, какой огромный мир умещается для него всего в одном дне. Для меня же дни давно уже проносятся вскачь. И нет силы, способной замедлить их сумасшедший бег. Отчего взрослые так лихорадочно расплескивают свое время? Вместо того, чтобы прислушиваться и устанавливать в себе его ровное течение. Самоедом проживает человек день. Торопится. Куда? Бессмысленна погоня за временем, по времени, вне времени. Странен человек: жить хочет вдосталь, а временем не дорожит. А то и вовсе возьмет и остановит его выстрелом из ружья. Будто время можно остановить.

Переулок-тупичок отходит от улицы, и в глубине его стоит дом деда Василия. Вчера мы повидались с ним. Я проходил мимо, а он сидел на деревянной лавочке, блаженно щурясь под солнечными лучами. Мы лет шесть не виделись с ним, и как мне было не обрадоваться, что жив старик, что хорошо ему сидеть на теплом солнышке. Дед Василий и виду не подал, когда я присел рядышком, что тоже рад встрече. Проговорил неторопливо, от волнения сильнее чокая:

– Чой-то, парень, давненько я тебя не видел. Болел, чо ли?

Стянулось временное расстояние, словно и не было расставания. «Болел, болел все эти годы, дедушка», – мысленно ответил я. Как не болеть, если вся душа поранена.

Сынишка подбежал ко мне, утопил ручонку в моей ладони и вновь помчался дальше. Он то и дело вот так приникал ко мне, проверяя – не кончилась ли моя любовь к нему. И, успокоенный, стремился отыскать еще что-нибудь необыкновенно чудесное, одному его взору открытое. Глянешь ему вслед, и впрямь, стоит у высоких тесовых ворот петух, поджидает кого-то, когда ему на насест давно пора. Склонив алый гребень, косит задиристым глазом, выгнув золотисто-сизо-зеленый хвост и вроде ненароком выставляет изогнутую шпору. Если бы не сын, прошел и не заметил.

На денек бы окунуться в детство, ощутить сладость ежеминутных открытий. Не дано. Этот мир принадлежит теперь сыну. Ему еще предстоит узнать, что чем меньше ты, тем дольше день, а год, тот вовсе тянется нескончаемой зимой, когда посреди ее до мурашек под лопатками хочется искупаться в речке. И мысли бегут вопрошая: а не есть ли тогда жизнь младенца в утробе матери дольше, чем все последующее существование? Не значит ли это, что рождение есть начало смерти? Что жизнь, запечатленная в генах, вечна и восходит к Праотцу? Но где тогда место моей вечной души?

Сын верно знает: раз мы есть, в том и вся премудрость. Но придет время, болезненно дрогнет его сердце, и узнает он, что нас ждет разлука. Как помочь ему пережить глупый детский страх смерти? Или через это каждый должен пройти в одиночку?

Сынишка уже вбегал во двор нашего дома. Хорошо прожит день, и совсем бы ладно, не примешайся к настроению печальные воспоминания. Ужиная, я вспомнил о старой сумке, в которой хранились школьные фотографии. И полез на шкаф, и отыскал ее, и высыпал карточки на диван. Боже, сколько лиц сразу глянуло на меня из этого вороха. Я с грустью перебирал эти слабые, любительские отпечатки прошлого. А знакомые глаза весело, томно, бесшабашно или хмуро разглядывали меня в упор. Словно вопрошали – ну и как ты? И странно было, что не столь вспоминаются они, мои друзья и подруги, а томительный аромат увядающей степи, горьковатый дымок костра на речной косе, тонкий запах багульника, дикого абрикоса, распустившейся лиственницы. То, чего не может сохранить никакой снимок.

Вдруг из россыпи фотографий выскользнула одна, картонная и глянцевая, будто ее кто нарочно мне подсунул. Дрогнуло сердце – и как я мог забыть о ней? С того самого выпускного дня не брал в руки. И она не выказывалась. Не желал я нести горькие воспоминания в дом, а они сами ко мне подворачивали.

На фотографии был запечатлен Федькин класс. А рядом с ним непостижимо как оказался я. Мы с ним учились в параллельных классах. В тот день я никак не должен был проходить тополиным парком. Мои одноклассники в день последнего школьного звонка были в другом месте. Но что-то привело меня сюда, и я шел по тропинке, пока не наткнулся у танцевальной площадки на четкое построение. Классный руководитель уже успел щелкнуть затвором фотоаппарата и нацелился повторить кадр, как тут появился я и рассыпал строй. Все замахали руками, возбужденно закричали, переполненные непонятной радостью, приглашая и меня впечататься в такую забывчивую память. Ряд расступился, сомкнулся, приняв меня, и тесно прижал нас с Федькой – плечом к плечу, висок к виску. Само провидение сблизило нас, чтобы вскоре развести навек. Будто уже тогда, за месяц до рокового выстрела, был нам подан тайный знак: скоро поедете в последний раз вместе, забрызганные кровью. Не верю в цепь случайных совпадений. Откладываю фотографию с тяжким чувством: жил человек, и нет его, а смотрит, как живой.

Сынишка, взобравшись на колени, по-своему понимает мой вздох – устал папа. Обхватив ручонками шею, защищает меня от прошлого. Ему неинтересно смотреть карточки, на которых стоит, сидит или бежит белобрысый подросток, мало похожий на отца. И он тормошил, отвлекал меня как мог. Как если бы чувствовал силу своей спасительной ласки. И я щелкнул замком сумки.

Нет жизни ни до, ни после, есть – одно это мгновение, когда я утыкаюсь губами в сыновнюю маковку и с наслаждением вдыхаю запах его прокаленных солнцем волос. В нем мое вечное спасение. Щемящее чувство горячо окатывает грудь. Я уже сам, без всякой надобности, ловлю его теплую ручонку, сливая наше тепло. Я будто еще стою на пограничье; рядом скользит холодная темная волна прошлого, но накрывает ее другая: радостная и светлая – из настоящего.

Что бы я ни делал, налаживаясь на ночь, я делал, стараясь не думать о Федьке. И не мог не думать. Одну лишь жалость, бесконечную жалость питал я к его оборванной жизни. Неужто не было у него другой судьбы, и сызмальства был он отмечен печатью рока? Кто толкнул его под руку? Что стало бы с ним, останься он с нами? Не мог же он знать, что чем дольше живешь, тем круче забирает, испытывает тебя горе и радость. Молчало его неопытное, ослепленное черной силой сердце. Некому было подсказать, что обрекает он мыкаться свою душу без поддержки и прощения. Да он и не верил в нее, в душу. Кто мог дать веру, если на сотни верст окрест не осталось ни одной церкви. И поперед его вера была вытоптана в родителях. Она и в нас-то, выживших, едва поднимается, расправляется с таким трудом, с такой надсадой и мукой – так стонет от усилия бледная травинка, проламывая грубую корку асфальта. Не было никого рядом, кто бы мог открыть в ту пору нам эту простую и непостижимую истину – душа бессмертна. А мы поверили и не испугались.

Жалею, не осуждаю. Нет спроса с мертвых. Но противится разум уму. Выстрелом разнесло Федьку по нашим памятям, обреченным хранить его образ. Но что случилось с его оглушенной душой? Куда поспешила она, покинув мертвое тело, стеная и плача? Не дано узнать никогда.

С кухни доносится ласковое ворчание мамы: «Ты, постреленок, будешь сегодня мыть ноги, вода уже остыла, с такими ногами я тебя в постель не пущу…» А постреленок шлепает босиком по полу, и этот шлепоток сладко отзывается в сердце. Вспоминается похожий далекий вечер, молодой голос мамы и, кажется, даже плеск воды, и мурашки по ногам. Теперь я знаю, что очень скоро сын начнет торопиться стать большим, и будто сразу это нетерпение погонит его в рост. Как знать, сколько еще продлится его счастливое неведение, что чем больше вырастаешь, тем больше прибывает тепла и радости.

Я смотрю в темное слепое окно и страстно верю в судьбу моего сына. Вера моя беспредельна. За стеклом поднимается зародившийся где-то в палевых просторах ветер. Заполошно зашелестели тополя, протяжно скрипнула калитка. Хлестко приложилась к крыше гибкая ветка. И вот уже ветер, дотоль паривший в вышине, огруз, пал на землю, налившись безумной силой. Где-то за домом сверкнуло бело-голубое небесное пламя, пророкотал гром. Окно ответило тоненьким дребезжанием стеклины. Не успел ветер разнести эти раскаты, как встала во все стекло толстая ветвистая молния, вылетевшая из поднебесья. Вонзилась в сопку, и будто обрушила с нее лавину каменьев. Крупные капли бесшумно размазались по окну. И хлынул ливень. Мама безуспешно пытается оторвать внука от подоконника. Он еще не видел степной грозы и с трепетом и с восторгом, смешанным со страхом, просит дозволить ему посмотреть ее. «Господи, темнешеньки…» – шепчет мама, усаживая его, наконец, на стул подальше от окна. А я слышу голос своей бабушки. Мне светло и покойно вспоминать ее, ибо пока помню, она со мной.

Ночное светопреставление продолжается. Ослепительные вспышки вырывают из тьмы блестящие глаза, курносый нос, пухлые губы – сплошь детский неописуемый восторг. То-то будет сейчас! И с шумом, грохотом, треском что-то рушится за стеной, задевая крышу. Еще пуще беснуются дождь и ветер. Воет, стонет, похохатывает бесовская сила, не пронять ей крепкие стены. Там грохочет, а мы вместе, а мы рады, не подступиться беде.

Грозу относит за реку. И полыхает она уже где-то за маньчжурскими степями. В доме пахнет дождевой свежестью. Мальчик мой укладывается спать под мерный цокоток последних капель.

В теплой темноте я отрешенно думаю: нет большего себялюбия, чем смерть человека, не изжившего свою жизнь, ушедшего самочинно. Как беспощадно казнил он своих родных и близких. Ужасна для них смерть, сотворенная им над самим собой. Вдруг захлопнул дверь к себе – не отпереть, не достучаться. Оставил за ней плачущих мать, отца, сестер, братьев и еще столько любящих его людей. И весь ужас в том, что не помочь им ему, не утешить и уже не отмолить.

В усталом полузабытье терзаюсь сомнениями, возвращаюсь и в какой раз уж бреду пройденным кругом. Мало тех, кто ждет смерти, как избавления от мук земных. И будто слышу: по-над всей землей течет мольба: жить, жить, жить. Не зная смерти, страшимся ее.

Верить хочу, что бесконечен мой путь. А знаю одно – каждому свой срок не устать жить. И короток он. Светила и те гаснут и взрываются. Да есть ли промежуток между жизнями? А если нет, зачем бесцельное блуждание в хаосе без боли, без радости и любви? Вселенная ли – дом покинувшему погребенное тело? Но за всем этим живая мука – страшно не увидеть более любимых лиц на любимой земле. И еще страшнее не подать им какого слабого знака – не страдайте, милые!

Иногда я физически ощущаю, как трещит невидимая неимоверно прочная стена, окружающая меня. Напирают извне силящиеся пробиться ко мне, докричаться до меня, о чем-то поведать. Но тщетны усилия. Туго выгибается она и опадает мягким сдувшимся пузырем, чтобы тут же напружиниться вновь. Из ниоткуда доносится могучий ор – будет так! А как? – узнаю, лишь слившись с хором беззвучных голосов.

Слаб, немощен человек. Боится боли и страданий. В том тоже промысел Божий. Ибо что же еще держит человека, как не боязнь потерять и потеряться. Но если призрачна вера – обретешь ли жизнь?

А Вселенная распахнута во все концы: и мрачна, и холодна, и пустынна. Как безлунная ночь в снежной степи для заплутавшего путника. Куда ни глянь, отовсюду наползает мрак. И безысходная тоска теснит грудь. И леденит усталое сердце. Но пройдешь обмерзшую пустыню, вспыхнет огонь небесный, озарит надеждой. А с ней подымется дух. И прибудет сил.

И спалось, и не спалось мне этой ночью. Тревожно было забытье, и неспокойны внезапные пробуждения. Совсем было измаялся, не будь рядом, руку протянуть, сладко посапывающего сынишки. Каждый шорох его легкого тела возвращал меня к жизни, снимал с души морок. Укреплялась любовью душа.

Будем как дети, в мудрой наивности представляющие жизнь, как день, и смерть, как ночь. Ушло светло, пришло темно – пора на покой. Не век же бодрствовать. Отдохни человек, а там как Бог даст. Каждому бы помирать было, как засыпать: безмятежно и легко, в уверенности, что лишь смежишь веки, поплывешь куда-то, кем-то ласково влекомый. А откроешь глаза вновь – белый свет наполняет тебя новой жизнью. Только ее еще заслужить надобно.

Светало. Темные скомканные тучи плыли над мокрыми сопками, и в них уже проглядывали то там, то здесь жемчужно-голубые оконца неба. Я смотрел на сладко спящего сынишку и улыбался…

Утром нас разбудит гомон птиц. Мы выйдем во двор и увидим, как взмывают и падают в пронзительной синеве они, трепеща и ликуя над обновленной землей. Терпко будут пахнуть взъерошенные тополя, и в воздухе носиться едва уловимая горчина сгоревшей ночной грозы. Сломанная верхушка дерева перегородит нам путь к калитке. И вся улица будет усыпана тяжелыми от листвы ветвями.

– Сколько отломков, – подивится сын, заспавший грозу.

Светел, летуч, невесом и просторен станет вбирающий нас мир. Такая неукротимая жизнь закипит в солнечном сиянии, что возрадуется мое усталое сердце. И улягутся мои ночные тревоги.

…А пока я улыбаюсь в зыбкой рассветной полутьме, вспоминая, как долго сынишка держал мою ладонь своей цепкой ручонкой. Уже вздрагивал от нетерпения уснуть, уже спал, а все не отнимал слабых пальчиков. Покуда не обессилел вовсе, не уронил руку с кроватки. И открылась тогда мне горькая истина, что во благо его неокрепшей души отдаляет, разводит нас жизнь. Чтобы не опалило ее раньше времени ледяным дыханием смерти. И по всему выходит – надо поторапливать ее отход. Так ведь и вечер остужает день, подготавливая ночь. А там, даст Бог, опять обогреет утро.

Но представлю на миг, что вот, оборвалась наша трепетная связь, и слезы студят сердце.

 

У печали долгий след

Впереди была добрая дорога. Я давно и с нетерпением ждал ее. С возрастом пришло умение сниматься с места легко, без щемящей сердечной боли, без тоскливого чувства, что покидаешь свой дом второпях и вряд ли скоро в него вернешься. И было странным, что я так долго не мог собраться, все откладывал, тянул эту поездку, пока не испугался, что однажды придется признаться себе – поздно пускаться в желанный путь. Там, вдалеке, ждали меня хорошие люди, к которым я все обещался, да никак не мог приехать. Не было у меня к ним никакого дела, кроме как повидаться, провести несколько дней и ночей, наполненных тишиной, спокойствием, отдохновением. И уехать, вобрав мудрую силу деревенского бытия. Наверное, мне и двум одиноким старикам было счастливо вместе, если счастье есть открыть в себе такое родство душ, что становится холодно при мысли – какая незаполнимая пустота зияла бы в жизни, не будь их, сколько всего недополучил и не узнал, если б случай однажды не толкнул нас навстречу друг другу.

Мы никогда не загадывали наперед – что будет, не любили затрагивать время, которое еще не пришло. Мне не вышел срок, а у них – уже. И все же настала та ночь, когда бездонное небо опрокинулось на синее окно, просыпав холодные искры звезд, и связались воедино невысказанные мысли, неловко оброненные слова, то, что было в нас так созвучно и так невыразимо. Не оттого ли, что время для моих добрых стариков давно летело вскачь – не успело утро отворить ставни, а вечер уж захлопывает их.

…Я стоял у автобуса, упрямо сжавшего жесткие створки дверей. И пока они не разомкнулись, насквозь пропитался непогодой. Ничто так пагубно не действует на людей, как ожидание в одиночестве. Наконец, нырнул в уютный салон из промозглого омута осеннего утра, и попытался привычно настроиться на светлую волну, которая обычно охватывала меня перед долгожданной поездкой. Без этого бережно хранимого чувства, мне, задавленному житейскими делами, было лучше ее и вовсе не затевать. Тогда-то толкнулось в сердце щемящее ощущение тревоги и потери, будто котенок коснулся мягкой лапой, и тут же выпустил острые коготки. Или занес я с собой осколок зябкого утра?

Автобус тронулся, и от окна, по которому осторожно змеились тонкие струйки дождя, сразу же потянуло холодком. И было странно видеть, как размазываются по лобовому стеклу мутные подтеки: не добегая и до середины, они закручивалась встречным ветром, срывались, как если бы слезы текли не по щекам, а сразу же тянулись к вискам. Начинался один из последних дней изможденной ненастьем осени.

Отогреваясь, я неожиданно подумал, что время для поездки выбрал не самое удачное. В такую промозглую пору хорошо бы уже быть на месте, сидеть на кухне, слушать, как гулко роняют секунды старенькие ходики, будто капли прохудившийся рукомойник. Чувствовать спиной тепло ожившей после долгого безделья печки. Смотреть как тощий дождик за мокрым окном уныло сечет жухлую ботву на огороде, старательно заполняя водицей чьи-то сиротливые следы на усталой земле. И представилось – тяжело, низко плавает придавленное небо над землей, а потому не разобрать, где туман, а где облака, и кажется, что дождь растет из грядок.

Мне было не по себе везти колкую льдинку в груди, и поначалу думалось – появилась она оттого, что кануло вот еще одно благословенное лето, а до следующего так далеко. Так, что и не верится – доберется ли оно когда до нас, одолеет ли тяжкое бремя зимы. Ровно, монотонно гудит мотор, под этот гул, подремывая, легко вспоминается прошлое.

…Я заблудился, чего прежде со мной в этих хоженых-перехоженых лесах не случалось. А вот крутнулся на грибном склоне, перевалил вершинку, скатился в болотистую низину, еле продрался сквозь замшелую чащу осинника да ольхи и очутился в глухом распадке. Куда он вел – неведомо, впору было опять карабкаться на гору, а там взбираться на самую высокую сосну. Осматриваться да прислушиваться – не донесется ли откуда шум тракта. На мгновение стало неуютно, тревожно, как если бы потерялся в глухой тайге. Впрочем, немудрено заплутать в морошный день, когда волглые осенние туманы смешивают небо и землю.

Я наугад шел по длинному пологому склону, заросшему скользкой травой. Редкие взлохмаченные ошалелые от простора сосенки, отбившись от леса, не добегали и до середины его. Серое ватное, без единого просвета небо будто только и дожидалось, пока я выйду на открытое место – выпростало крупный холодный дождь. Я переждал его, добежав до единственного старого раскидистого дерева, плотно прижавшись к стволу. От сухой ароматной коры исходило слабое тепло, успокаивая и отгоняя неясную тревогу. От прикосновения к живому древу всегда становится легче.

Дождь пролился, и я уверенно тронулся в путь – впереди, меж крутых склонов, померещилось мне некое пространство. Но едва отошел от сосны, возник и ленивый, бесшумный поначалу дождь. Словно старался поспеть за мной: я убыстрял шаг – и гуще падали капли. Лес враз зашумел жесткими иглами, бестолково залепетал листвой – позвал к себе. Я нырнул под его надежную крышу, побрел закрайком в намеченном направлении. Но тут напал на семейство рыжиков. Под кустом багульника высунул на дождь округлую рыже-розовую мордочку один гриб, рядом выставил из-под зеленого мха толстый бочок другой. Остановившись, я выцелил глазом еще пяток отборных рыжиков и по-охотничьи покружил в округе. Известное дело – стоит поспешить из леса, как тут же дружно высыпят попрощаться и скользкие маслята, и ядреный груздь, и – радость грибника – тугой царский рыжик. По моим наблюдениям, изредка выпадают немыслимые щедроты и на конец человеческой жизни. А не должно бы так, труднее уходить. Опять же, почему бы нет, если заслужил человек старанием? Наверное, потому я и заблудился, что одолевали меня в этот день странные мысли.

На мягкой моховой подстилке ноги пружинили. Остро и пряно пах осенний лес. Звучала в нем спущенная дождем с небес тихая музыка. Мне уже виден был выход из распадка – полустертые следы дороги круто сворачивали за гору. Почти бегом выбежал я на нее, поддерживая обеими руками горбовик, и распахнулась широкая падь. Мокрая белесая дымка застилала ее, но вдали смутно виднелись какие-то постройки. Дух мой взыграл, я споро зашагал к ним, в надежде встретить людей и вызнать, где я очутился. От леса слышался ровный льющийся шелест, а по другую сторону от меня звуки дождя будто тонули в высокой перезрелой траве. Лишь единожды донесся оттуда одинокий голос необобранного куста черемухи, заманчиво поблескивавшего черными ягодами посреди неровно выкошенного лужка.

Подгоняемый дождем, я поднялся на пригорок, и предо мной разогнутой подковкой легла незнакомая деревенька. Десятка полтора домов при дороге, с покосившимися заборами и поваленными плетнями. Куда ж меня занесло на ночь глядя? Обернувшись на таинственный распадок, откуда только что выбрел, увидел, как быстро выползает из него сизый зябкий туман, и поспешил к крайней избе. Не дошел до нее, отвернул от слепого взгляда выбитых окон и двинулся к соседней, но и она встретила меня разором и запустением. Делать нечего, с ходу преодолел захламленный двор, толкнул едва притворенную дверь и, ума хватило, прежде чем переступить порог, глянуть под ноги. Чуть не сверзился – полы были варварски выворочены, а посреди зияла черная яма подпола, наполовину заваленная битым кирпичем, останками печи.

Леший занес меня в это жуткое место. Отыскав в брошенной избе уголок, куда не дотягивал пронизывающий сквозняк, присел на горбовик, пытаясь побороть озноб. С тоской и унынием смотрел на тонкую обломанную почти до вершинки рябину – ничья она и есть ничья. Раздумывал, что делать дальше. Дождь как назло не стихал, и все сумрачнее становилось на улице. Все угрюмее смотрело на меня расхлыстанное подворье в окне напротив, где в тени покосившегося амбара врастала в землю поломанными ребрами бесколесная телега.

Время шло. Глухо, пустынно было вокруг. Лишь один дождь шумел уныло. Я уж совсем уверовал в то, что вся эта деревенька вымерла. И прикидывал, в какую сторону вернее податься. Как тут будто дымком потянуло. Я сунулся в пустое окно, покрутил головой – и верно, уловил горьковатый печной запах. «Эге, – сказал я вслух, – дыма без огня не бывает!» Подхватил горбовик и двинулся по улице.

До боли в сердце грустное зрелище – брошенная умирать мокрая русская деревушка. Не мор прошел, не орда, не война, а кругом разруха. Я волочил ноги от избы к избе, двери каждой были настежь, а не войдешь. Веяло от них хладом и тленом: оседали крыши, подгнивали венцы, вело стены, и скоро уж рухнут они, друг за дружкой, как ставились. А это Русь рушилась, перебираясь в каменные палаты, отдавая им последнее душевное тепло.

…Натужно взревел двигатель, автобус полез на затяжной подъем. И в мое плечо уткнулся сидящий рядом солдат в помятой шинели, смурной и молчаливый, как погода. Он зарылся лицом в грубое сукно поднятого воротника, спрятался так, что не разобрать: спит ли парень, добирая бессонные часы службы, или характер у него такой неуютный. В его возрасте жизнь следует пожирать глазами, после будет некогда. Впрочем, попутчик попался не из последних. Куда как хуже, если к такому настроению придется бодрячок, переполненный художественной самодеятельностью. Тем временем утро, поднатужившись, набрало свету, и я проведя ладонью по запотевшему стеклу, надолго приникаю к окну.

Что ни говори, а и в непогоде есть какая-то притягательная сила. Одно и то же проплывало за окном: поля и перелески, перелески и поля, одинокие деревеньки вдоль сибирского тракта, для которых автобус, казалось, был слишком нарядным чужаком. Все было цвета остановившегося дождя: и коротко подстриженные затылки полей, и обдерганные жестким ветром плакучие ветви придорожных кустов, и оголенные плечи дороги, и ощетинившиеся сосны. Разве что тоненькие и трогательно строгие березки, робко и редко расставленные у обочины, были спасением обнищавшей на красоту природе. Один крохотный, ничтожно малый шажок отделял позднюю осень от зимы. Вот-вот донесет под низкие тучи ветер белое дыхание севера, и на полпути к земле замедлят косой полет стылые дождинки и опустятся на поля белокрылыми бабочками. Мимо скользнул одичалый голый куст боярки, нацепивший на колючки белый лист бумаги, и тут же пропал, подчеркнув сирость и унылость.

Мой сосед не спит, сидит молча, и уже за одно это я благодарен ему. Мне боязно, что он спугнет мой добрый настрой – его росток так хрупок, так ненадежен сегодня. Мне не хочется впускать в себя чужую жизнь. Ничего путного из этого не выйдет. Стоит принять хоть маленькую толику чьих-то забот, печалей, а если и радостей, ничуть не легче, не скоро сердце освободится от чужого тяжкого груза. Пока мне ни хорошо, ни плохо, пока щемящее чувство во мне – тонкая трещинка, маленькая ранка, которой не трудно затянуться. Я еще не могу осознать почему, но, кажется, всей кожей ощущаю, что сосед действует на мое настроение. Глаза его прикрыты, но лицо не спит.

Лет десять и на мне была такая же шинель – неужто и я когда-то смотрелся со стороны вовсе не таким бравым, как себе представлял? Но уж наверняка не влез бы в гражданский автобус без ремня, без шапки, шинель нараспашку. Я ничего не могу поделать с собой и неприязненно думаю о солдате. Хотя какое мне до него дело – едет себе и пусть едет, может, он в самоволке. Мысли мои помимо воли тянутся к нему, застывшему под самым боком в напряженной дурацкой позе – будто боится лишний раз шевельнуть утюжного вида сапогом. Да и немудрено задеть или уронить чей-то рюкзак, баул, чемодан, которые загромоздили весь проход между креслами. Заполнены они под завязку, везут их из города, и почему-то думается, что набиты они чем-то необыкновенно важным, без чего сегодня деревня ну никак не может прожить. Хотя чего такого может везти нынче сельский житель к себе домой? И все же есть, отвлекаюсь я опять на солдата, что-то в нем притягательное, заставляющее присматривать за ним.

Я стараюсь смотреть в заплаканное дождем окно и думаю, что у каждого прожитого дня свой особый привкус: горчит ли, радует ли, а всякий раз по-своему. Мало-помалу отогревается мой сосед, отходит, смотрит через мое плечо в туманное стекло, и произносит слово, которое я от него никак не ожидал, но сам искал все эти пустынные километры:

– Голодно-то как…

Он так ловко и аккуратно выговаривает: го-лод-но, что кажется, буковки колесиками скатываются с его языка. И как я не мог подыскать такого по-крестьянски точного, умного определения осенней тоски. Мы по первости неуверенно перекидываемся неуклюжими словами. Потом я замолкаю и только слушаю его охрипший печальный голос:

– Сеструху хоронить еду. Одна она у меня была, сеструха-то, – слова скомканные в его горле, будто падают в глубокий колодец. Глухо, гулко. Он обминает чужими ненужными движениями полы широкой шинели и неожиданно произносит детским обиженным голосом:

– И что случилось? Вызвали из караула, сунули телеграмму и проездные документы в руки, отвезли на вокзал. Ночь поездом ехал, под утро сморился и кто-то ремень с шапкой прибрал. Беда за бедой. И что с ней, с сеструхой случилось? Да теперь уж все равно, не воротишь…

Солдат умолкает. Он уже разучился, но снова не научился плакать, и ему очень плохо. Сегодня ему не нужна шапка, он едет с обнаженной головой. И еще не знает, что время не щадит людей. Пронизывая человека ежесекундно, выбивает из него частицы жизни. И когда оскудеет их запас, вянет, истончается, засыхает цветок жизни, и опавшие лепестки памяти о нем недолго светят в темноте.

…Так дошел я до самой околицы, за которой дорога вплывала в ячменное поле. И обрадовался, увидев робкий синеватый дымок, вьющийся из трубы крайней избы. Не снимая горбовика, тукнул кулаком в еще крепкие ворота и еще раз, обождав минуту. Никто не откликнулся. Будто сама по себе стояла в брошенной деревеньке изба и курилась дымом. Тут уж я изо всех оставшихся сил бухнул по мокрым истертым доскам, и, показалось, чуть шевельнулся краешек занавески в окне, заставленном геранью. Досадно было мокнуть под дождем.

– Эй, да есть кто дома?! – громко крикнул я.

И только тогда ржаво проскрипел крючок, приоткрылась дверь в сени.

– Кого надо? – послышался оттуда настороженный старческий голос. – Я тебя знать не знаю… Вот мужика-то позову!

– Бабушка, пустите! – взмолился я, испугавшись, что сейчас она захлопнет дверь. – Мне бы только узнать, где дорога, заплутал я…

– Не пущу! – немедля отрезала старуха и заскрежетала крючком.

Вот те раз, растерялся я, отродясь такого со мной не бывало, чтобы кто-то в деревне отказал в помощи. Горечь облила грудь. Да делать нечего, повернулся и пошел восвояси. Но далеко не ушел, за спиной глухо звякнуло кованое железо.

– Постой-ка, парень, – доносилось с крыльца. – Ты один будешь?

– Один, по грибы вот ходил, – повернулся я вполоборота.

– Ну так и я одна, понимать должен, старик-то еще не прибежал, – осеклась старуха и бойчее добавила: – но уже идет!

– Ухожу, ухожу, – взыграло во мне на зловредную бабку, – покажите только, в какой стороне тракт.

Она будто того и ждала – спустилась с крыльца и вышла за ворота меня провожать. В старой выцветшей куртке с закатанными рукавами, в темном платке и больших кирзовых сапогах старуха не показалась мне уж такой грозной.

– И что, не перевелись грибы в наших лесах? – полюбопытствовала она, окинув подслеповатыми глазами мой горбовик.

– У вас здесь лишь ленивый пустым уйдет, – неожиданно улыбнулся я, и досады как ни бывало – очень уж смешно разглядывала она меня. И поговорить страсть хочется, и боязно.

– Ноги молоды были, сама бегала, а сейчас тяжело да и незачем, кому есть их? – вздохнула старуха и неожиданно добавила: – Да чего уж там, на улице мокнуть, пойдем в избу…

И неожиданно зорко, сторожко зыркнула по сторонам, будто кто бесплотный мог прятаться здесь от ее глаз. Я без особой охоты подчинился ее приглашению, но и отказаться был не в силах – замерз, устал. Да и любопытство забрало – кто здесь проживает?

– Разболокайся тут, в сенцах, – распорядилась хозяйка и, подхватив мою мокрую штормовку, ступила в избу, – дождь проклятущий навалился, иззябла вся, печку затопила, подсохнуть…

Я присел на табуретку у печи, вытянул ноги, и такое благостное тепло охватило меня. Запах живого огня, чуть горьковатого дыма наполнял кухню. Медленно тянулись минуты. Господи, как немного нужно человеку, заплутавшему в сыром лесу. Лениво сиделось и лениво думалось, пока бабка развешивала сушиться одежду. Сколько людей вот так же испытывало в этой избе блаженный покой, тепло и счастье? Щеки скоро запылали от печного жара, и я пересел на лавку у окна. Запах огня тут же чудесно смешался с тонким, едва уловимым ароматом милой герани. Будто волшебным образом перенесся я на мгновение в детство. Это мимолетное чувство, навеянное родными запахами, было таким сладким душе, что сердце замерло, пытаясь подольше сохранить его.

– К нам в такую пору редко кто и на колесах добирается, – перебила мои мысли бабка. – Мы тут со стариком одни доживаем, не для кого, выходит, дорогу-то подправлять, размелькесили ее всю тракторами, не жалеючи…

У печи стояли мои чисто вымытые сапоги, поблескивали глянцем резины. Я уже не удивлялся, когда это хозяйка успела с ними управиться? В приятной полудреме отвечал ей, чувствуя, как из каждой клеточки тела выходит озноб. И тут словно встряхнуло меня – представил на миг, какие долгие осенние одинокие ночи в заброшенной деревушке, какая, должно быть, хмарь и тоска поселяются в человеке, когда мертвая тишина давит на окна. И сказал о том, как подумал:

– Нипочем бы не стал жить на отшибе.

– А куда денешься, – не обиделась старуха, хлопоча у плиты. – Врасплох нас застала эта беспершпективность, будь она неладна. Те, кто пошустрее, успели убежать, кого председатель насильно перевез. Оглянуться не успели, все там, на центральной усадьбе кучкуются. Одни мы тут куковать остались. Нахлебники никому не нужны…

– И дети там? – осторожно спросил я.

– Нет, еще дальше, по городам разбежались, – улыбнулась бабка, и замкнутое ее лицо на мгновение растеплилось. – Да не зовут к себе, тоже, поди, не сладко. Жизнь-то вон как круто завернула, вроде в другую сторону пошла. Да никуда мы со стариком не поедем отсюда. Здесь родились, здесь и помрем. Теперь уж помирать скоро. Бог даст, на том свете возрадуемся.

Не было в ее словах ни горечи, ни жалостливой нотки, одна ровная смиренность да великое терпение, какими отроду русский народ отличался.

– Подсаживайся к столу, чай будем пить, оголодал в лесу-то? – приговаривала она, бесшумно двигаясь по кухне, выставляя на стол чашки, хлебницу, сахарницу, тарелку со сметаной и миску с творогом. Я было попытался отказаться от угощения, но только добавил тем чугунок горячей картошки, пучок лука, горку крупно нарезанного сала.

Хозяйка молча налила мне кружку горячего чая, отставив городскую чашку, показавшуюся ей маловатой для моих аппетитов. Села напротив, задумалась, наблюдая, как я перекатываю обжигающую ладони картофелину. Кто бы мог подумать еще полчаса назад, когда я тыркался в запертые ворота, что мы вдвоем так душевно станем гонять чаи.

Она сидела прямо, совсем как на давнишней, еще девической фотографии, вправленной в большую деревянную раму впритык с десятком других. Без платка ее лицо казалось круглее, светлые глаза молодо смотрели на меня. Она и чай прихлебывала мелкими девичьими глотками. Я и не заметил, когда приглянулось ее лицо. Ну, а характер – что характер, человек может многое повидать в жизни, и ни разу не выезжая из своей деревни. Сколько нас, промелькнувших во всех концах страны, но так ничего и не понявших, ничего не увидавших? А кому и в глухом углу весь свет распахнут.

Я давно уже вызнал у нее, в какой стороне тракт и что разбитой дорогой шагать мне до него семь верст, а последний автобус уже ушел с центральной усадьбы и вся надежда на попутку. Торопливо допивая чай, я с надеждой прислушивался к шуму дождя: он то припускал, то затихал ненадолго. Бабка все чаще и беспокойнее выглядывала в окно, высматривала старика, ушедшего по какую-то надобность в село и там запропастившегося.

– Как знала, не хотела отпускать, – принималась она в какой уж раз ворчать, – знаю, знаю, бражничает там с мужиками. Больше месяца не вытерпит. Время придет, его ровно подкидывает на табуретке. Невтерпеж. Сорвется и уметелит.

– Да ну, наговариваете, поди, – улыбнулся я.

– Ты не смотри, что ему семь десятков, он такой, своего не упустит. Боевой у меня мужик, бедовый.

И не понять, чего в его словах больше: осуждения или гордости за мужа. Однако пора было и честь знать. Я встал из-за стола, поблагодарил за угощение, потянул с гвоздя высохшую куртку. Но тут меня остановил ее тихий и будто виноватый голос:

– Ты бы, парень, посидел со мной еще чуток. Старик вот-вот прибежит. Боюсь я одна. Ране никого не боялась, а с лонишного лета трухать стала.

Она так и сказала по-детски: трухать. И я едва сдержал улыбку.

– Кого же вам бояться тут, волков и тех нет!

– Как нет, куды ж они делись, зимою воют, – обидчиво сказала она и добавила: – Кого, кого, лихих людей, конечно.

Я повесил куртку обратно на гвоздь.

– Откуда они здесь? Что им тут делать, они в городах больше орудуют, – взялся я успокаивать старуху.

– Позариться-то у нас, правда, теперь не на что, а я все равно боюсь. Напугали они меня сильно.

– Как так, когда же? – присел я на лавку.

– Дак говорю же – лонись. Старик мой вот так же убежал по выпивку, а я по хозяйству хлопотала. Слышу вдруг кто-то в дом входит, двери-то мы сроду не залаживали. Куда пойдешь, сунешь в сничку щепочку и ладно. В общем, вваливаются трое молодцов. Таких, как ты по возрасту. А может, помладше, – меряет она меня глазами. – Я еще подумала, что-то рано они в лес наладились. А невдомек, что это они меня грабить приехали. Шнырь-шнырь по углам нахальными гляделками. И главное молча, будто нет меня в доме вовсе. Спохватилась я, кинулась к комоду, где у меня хорошие тряпки хранятся. Да не успела. Один меня сгреб в охапку, а другой уже подпол открывает. Засадили меня, подперли и все ходят-ходят над головой: тум-тум. Сижу, вою, с добром прощаюсь. Скоро ушли, все стихло, а вылезти не могу из темницы. Так и сидела, пока старик не ослобонил. Вылезла, сунулась первым делом к комоду, а он целехонек. Ничего, паразиты, не тронули, а ведь у меня там: две кофты выходные, платок шерстяной, платье и остальное, в чем в гроб лягу… Поднимаю глаза на красный угол, а он пустой. Так слезьми и улилась – ни одной иконки не оставили. – Она вытирает мокрые глаза уголком передника, отстраненно молчит и безутешно заканчивает:

– Все бы из избы вынесли, не жалко, иконы бы оставили… От бабки еще мне достались, наказывала беречь, да вот не уберегла. Грех какой…

…Впереди, два сиденья от нас, оживленно шумят попутчики. Из разговора понятно, что едут на свадьбу и заранее настраивают себя на праздник. Мужики, поддавши с утра пораньше по такому счастливому случаю, задирают разомлевших жен, и те, утратив обычную настороженность, довольно смеются. Мужиков это еще более распаляет.

Между ними и нами, как между двумя обрывами, незримо вибрирует тонкая мембрана напряжения. Для нас их веселье, что пляски на поминках. Господи, да как же они могут радоваться, когда такой черный день. И обрываю себя: что это я? разве им ведомо, что рядом едет горе, невдомек, да и незачем знать. А доведись узнать, помолчат минуту-другую и возвратятся в прежнее настроение. И в этом вся жизнь.

Я ничем не могу помочь солдату. Ему от чужого веселья еще горше на сердце. Смотрю в окно, морщинистое от струек дождя. До чего зябко, до чего одиноко и беспомощно от чужой беды. Тут даже слово бессильно. Любое, самое проникновенное, самое человечное и искреннее, покажется вымученным и фальшивым. Или не дано нам, молодым, находить утешение? За стеклом тянутся нескончаемые поля, будто слепленные из мокрого пепла. Заплакал бы солдатик, что ли, все бы не так тягостно было на душе.

Автобус медленно карабкается на очередной подъем, и где он их находит посреди равнины! Земля медленно проплывает перед глазами, и я вижу, что у самой обочины тянется белый ручей, закостеневший за ночь. Бежал он, бежал вниз по склону, говорливо переговариваясь, да видно, под утро уже скрутил его заморозок в хрусткие жгуты. Светятся на черной стылой земле прозрачные ледяные жилки – как на обессилевшей навсегда руке. Вытекло лето.

Громоздкая машина переваливает вершину, летит вниз по длинному пологому спуску и выкатывается на деревенскую улицу. Придорожные избы землистого цвета, кажется, поджали по-старушечьи скорбно губы, стоят, устало смотрят какой уж век на мирскую суету. И даже окна, подведенные синей или зеленой краской, не молодят их. Бьется на ветру хлесткая рябинка, вся в карминных бусах, а не уронит ни ягодки. Мелькнула деревенька в одну улицу и исчезла.

Не будь беды, хохотали бы и мы с солдатом над хлипким мужичонкой, который этаким потешным чертом кривляется на сиденье. Над ним потешается уже весь автобус – ярмарка да и только. И лишь одна пассажирка, похоже, вместе с нами. Бывают же у людей такие плакучие губы и глаза, всхлипни, и побегут по ее лицу слезы, не остановить.

…Смеркалось, припускал и стихал за окном дождь. Идти бы надо, а я стоял истуканом у двери, не зная что делать, как помочь, и даже слов для успокоения не находил. Случалось и у меня крали, но чтобы так нагло – никогда. Да и недолго помнились потери, так или иначе восполнялись, а нет, так значит, чего-то лишок был. Я и сейчас не мог представить, от какой пропажи закручинился бы навек. Деньги, вещи преходящи. Глядел на пригорюнившуюся старуху, примерял на себя ее невосполнимую потерю. Тяжко человеку, как не плакать, как не горевать.

Тут скрипнули ворота, на крыльце раздались шаги, дверь распахнулась, и на кухне появился мокрый с головы до пят старик. Старуха немедля шуганула его в сени, где он быстро освободился от брезентового дождевика и в одних носках переступил порог. Бережно поставив у печи сумку, он распрямился и не без удовольствия сказал:

– Вона оно нынче как: из гостей да к гостям! Ну, будем знакомы, мил человек. Иван Трофимыч!

И едва я ответил, посыпал скороговоркой вопросы: кто да откуда, как да зачем? Похоже и семь дождливых километров не смыли с него веселого настроения.

– На одной ноге долетел! – докладывал он старухе. – Беспокоился шибко! Ты вон какая у меня еще бравая, не завела бы кавалера!

– Тьфу на тебя, старый бесстыдник, постеснялся бы чужого человека, – сердилась бабка. – Я тут все глаза проглядела, его ожидаючи… А он гуляет себе…

– Снова да ладом, глянь на ходики, семи еще нет. Ты хоть человека-то приветила, покормила? – прошелся он гоголем вокруг стола. – А то можно и по рюмочке пропустить, доставай из подпола настойку!

Я заотнекивался, с тревогой посматривая на темные окна. Дождь, похоже, собрался заночевать в этих местах. Но пока совсем не стемнело, надо было поспешать.

– Вот так всегда, забредет в кои веки человек, а поговорить некогда, – огорченно вздохнул старик. – Ну куда ты пойдешь по такой погоде на ночь глядя? Все небо обложило морошником. Оставайся до утра. А утром я тебя отправлю, завтра бригадир на полевой стан проедет. Или домашние потеряют? – глянул он светлыми глазами из-под кустистых бровей.

Домашние, на мою удачу, еще не вернулись из отпуска. И я согласился – никогда не умел отказывать детям и старикам. Дом враз оживел, как оживает жилище, когда в нем собирается больше двух человек. На столе появился графин малиновой настойки, в тарелки добавилось закуски, а хозяйка все не отходила от плиты. Получался маленький праздник. Да так оно и было в самом деле – истосковавшись по людям, радуешься каждому.

Тепло было в доме и тепло на душе. Хлопотала бабка, а дед все примечал и вовремя направлял: куда что поставить, в какую посуду и что наливать – он уже успел извлечь из своей сумки припасенную чекушку водки. Она лишь отмахивалась от него рукотерником. Я не удосужился спросить ее имя, а она не представилась, но тут дед произнес его – Настасья. И оно как-то по-особому высветило для меня бабку. Или красивее стала она рядом с мужем, забыв горести-печали. От приятных хлопот бабка Настасья разрумянилась, а когда накинула на плечи белый с розовыми цветами платок, не удержался дед:

– Молодайка да и только, что я говорил? Меня и буря не удержит, к ней бегу!

Давно не наблюдал я такого лада, таких бережных, трогательных отношений двух старых людей. Отвык уже. Бабушка с дедушкой не жили со мной или дети мои повторяли в этом судьбу. Город умеет разлучать людей. И я с тоской подумал, что хорошо бы поселиться тут, в каком-нибудь заброшенном домишке, рядом со стариками. Привозить сюда на лето детей, ходить с ними по грибы, вспоминать самому и обучать их всему, что знал и умел в детстве.

А дед Иван тем временем пересказывал сельские новости: что председатель с этой перестройкой совсем опустил вожжи, уборка идет через пень-колоду, что шел он полем, ячмень сыплется, дожди его кладут, а мужики какие-то снулые, а если и выпьют – не помогает.

– Бегу я домой рысью, напрямки, мимо фермы, глядь, бабы на дойку идут…

– А ты когда мимо женщин пробегал, – вворачивает ему бабка Настасья.

Дед Иван делает вид, что не замечает отлитой ему пули, и продолжает как ни в чем не бывало:

– Не признал их поначалу, пока не сблизился. А они вроде отворачиваются, лица прячут. Присмотрелся, кто это гуськом топает? Ба! Жены колхозного начальства, все как по ранжиру! Тут вспомнил, что доярки второй день гулеванят без просыпу, а коровы ревут недоены. Вывод: не можешь руководить, делай сам.

– Мы разве так робили? – укоризненно кивает головой бабка Настасья. – Мы от зари до зари горбились на колхоз. Свою грядку выполоть некогда. Вот только никак не пойму – каку хорошу жизнь строили, а построили никаку, – сухо заканчивает она, поджимает губы и смотрит на деда так, что становится ясно, какими долгими разговорами и спорами скрашивают они одинокие вечера.

– А ты не смотри, не смотри на меня, как партийный на буржуазию! – выставляет он ладонь ребром. – Я, что ли, обещал тебе красивую жизнь?

– Обещал, обещал. Всем верил, со всеми соглашался и меня приучил к тому! Теперь вот на старости лет не знаем, куда от своего счастья деваться. Пусто кругом, никто не мешает им наслаждаться. Одни-одиношеньки проживаем, мы – никому и нам – никто.

Дед Иван яростно, неуступчиво трясет седой головой:

– Ты, мать, в политику не лезь. Все равно в ней не разбираешься. Это теперь всем видно, куда вырулили. А тогда верили. Равенством соблазнились.

Он умолкает, думает, медленно выпивает рюмку и уверенно заключает:

– А равенство, мил человек, только на погосте бывает. И то каждый покойник отлично от других лежит, хоть все и в одну сторону головами. Может, и на том свете меж них нет никакого равенства: ни в раю, ни в аду? – скользом глядит он на бабку. – Ты вот более точно должна предполагать, как там у них? Всем ли сладкое яблочко или кому дичок? И в аду всем одинаковая температура кипения, аль менее заслуженным какое послабление сделано?

У бабки Настасьи губы в ниточку вытягиваются, и она медленно цедит слова:

– Про то никому знать не дано. И не велено. Ты вот точно в самое пекло угодишь за свои богохульные речи. Совсем о душе не думаешь, помыкается она там, если Бог не простит. Сколько раз просила его, – поворачивается она ко мне, – поедешь в город, зайди в церкву, поставь свечку, купи иконку. Да он прыткий только до магазина добежать.

– Все сказала? И про иконы, поди, не удержалась, рассказала человеку? – И обращается ко мне: – И где я ее упустил? А ведь такая ударница была в колхозе. Ну да набожками не рождаются, а становятся.

Чувствую я, что жалеет он старуху, переживает за нее, но поделать ничего не в силах, и хорохорится от этой беспомощности. Тонко завывает под стрехой ветер, шелестит под окном старый тополь. Хорошо слушать славных стариков.

– Прямо беда мне с тобой, где я тебе куплю икон этих, они теперь, поди, и не продаются? Иначе чего бы сюда городское ворье поехало?

Рассказывать старикам, как иконами торгуют и вместо картин по стенам в квартирах развешивают те, кто и лоб перекрестить не умеют, нет душевных сил. Им и так огорчений хватает. Что бы там ни было, а деревня всегда жила чище, нравственнее, чем город. Человеку здесь легче сохраниться от соблазна. Тут многое проще и понятнее. В городе ведь как говорят – взял чужое, а в деревне – украл. И ничье-то, а брата-свата, соседа или приятеля.

– Слышь, мать, к Кондратьевне невестка из города приехала. Такая смешливая бабенка, – отвлекает меня от мыслей дед Иван. – Так и шьет, так и шьет из избы на улицу, подол развевается. Ни секунды не посидит. А уж говорить начнет, берегись, всего словами обсыплет. Я пока стакан чая выпил, понаслушался…

– Бражки, поди, – не утерпела бабка.

Дед Иван лишь рукой отмахнулся – не мешай разговору!

– Рассказывала, как она намедни в трамвае с какой-то теткой разругалась. Расхлестались в пух и прах. Там же, в этих трамваях, не разберешь, кто на чьей ноге стоит. В общем, обложили друг дружку, как могли, и расстались при своих интересах. А невестка эта в гости ехала, к родственникам на день рождения. Заявляется к ним, а чуть погодя входит ее напарница по ругани. Что ты думаешь, оказались дальними родственницами. Всю жизнь в разных концах города прожили и не познакомились. Ну, подулись для приличия да помирились, не могли же они знать, что родну кровь собачат. Вот так, все живем врозь.

– Я помолюсь за него, за старого, за деточек, мне и легче станет. И всех вспомню и пожалею. А они, молодые, теперь ни во что не верят, смеются надо всем, а то возьмут и ограбят, – думала вслух о своем бабка Настасья.

И долго мы так еще говорили, каждый о своем, а вместе получалось – все о том же. Спать укладывались, когда керосиновая лампа коптила уж из последних сил. В теплой темноте тугие рыжики не долго теснились в моих глазах.

А в полдень я уехал от стариков, просивших непременно бывать у них, как окажусь в этих местах. И я легко обещал это, еще не зная, что надолго обрекаю себя на тоску по ним. С тех пор я изредка гостил у них дня два-три. И с тех пор жил в уверенности, что меня там всегда ждут.

…Автобус скользит по мокрой чешуе асфальта, выносит нас в распадок, посреди которого плавает солнечное пятно. И быть ему неоткуда, а нет, исходит от поля, раскинувшегося на взгорке, золотисто-нежный свет. Солнце плотно укутано в серую шаль облаков, а поди-ка, светится поле тепло и ровно, словно набрало за ласковое лето столько солнечной силы – до снега не отдать. И сжимается, и екает сердце – ну, конечно же, где еще, как не здесь, на соломенном поле бродить вольным коням. Даже у солдата просветлело лицо, ему, крестьянскому сыну, уставшему от железа и команд, это так близко и дорого.

И ко мне приходит ясное понимание поселившейся во мне печали. Еще в глазах стоит янтарный отблеск солнечного поля, еще не прошло радостное удивление, а сердце потревожил требовательный толчок, такая боль, такая жалость охватили его, что впору было заново научиться плакать. Так, как я умел плакать в одиннадцать лет.

Поздним вечером за старенькой ситцевой занавеской бесшумной тенью движется бабушка. Она нескоро уляжется, но я дождусь и услышу, как прошепчет она одной ей известные слова, похожие на молитву. У нас в доме никогда не было икон, но бабушка не любила глупых расспросов о Боге, о вере. Отвечала сердито и непонятно: не веришь – не верь, но не смейся и не хули другого. А перед тем, как уснуть произносила на одном дыхании тихие слова: то ли благодарила, то ли просила о чем – тогда мне было не понять, а сейчас и подавно.

Бабушка не слышит, что я горько плачу, зарывшись лицом в подушку. Мне будет стыдно, если она узнает об этом. В эти минуты я вдруг понял, что когда-то бабушки не станет и так страшно знание о смерти. Наволочка мокра от слез. Бабушка – все мое детство. И я плачу долго и безутешно. Если в мои последние часы мне будет так же безысходно жалко покидать этот мир, я буду знать, что возвратился в свое детство. Но вспомню ли печальные минуты, когда стоял перед кроватью, на которой только что жила моя бабушка, а у меня, взрослого, не нашлось слез, словно выплакал их все, тогда, двадцать лет назад. До сих пор не вышла из меня боль утраты.

Это согревшее меня поле так похоже на ковыльное раздолье, начинавшееся сразу за старыми конюшнями, за околицей села. Бабушка уводила меня туда, когда наливался упругой силой ковыль. Струились, переливались под сентябрьским солнцем волны шелковистой травы. Ладонь забирала прохладные стебли, серп подсекал их у самой земли – степь легко отдавала ковыль, но напоминала болезненными порезами, если я торопился, жадничал и забывал, как брать то, что легко дается.

Любить осень меня научила бабушка. Она не спешила увести меня от высокого звонкого неба, от солнца, желтым ястребом плавающего над степью. Мы обычно долго еще сидели после работы на пригорке, покрытом увядшей травой, печально и сладко истончавшей последние запахи. Так пристально вглядываться в мир, и так удивляться я мог лишь в ту счастливую пору.

Бабушка давно ушла, но ее облик, ее голос, ее тепло хранятся во мне. Как много и как мало я помню ее. Но благодарно знаю, что она и ее мать, и мать ее матери, и столько еще родных мне женщин терпеливо и бережно передавали меня от поколения к поколению, пока не вспыхнул и в моих глазах милый свет жизни, как награда за их долготерпение и веру.

Как мудро их знание о своем бессмертии, о том, что вечно. Так вечна трава, каждый год набирающая новую зеленую силу, так чистая вода вновь и вновь поднимается живительными родниками из земных глубин, так трепетный жаворонок столько веков будит природу одним и тем же серебряным колокольцем.

Я смотрю в запотевшее окно, и для меня постепенно возвращается осенний день, дорога, которая уже скоро приведет в желанный дом. На очередной развилке мой попутчик попросил остановить автобус, сошел и зашагал по проселку. Я глядел ему вслед и думал о том, что несколько километров до родной деревушки покажутся ему бесконечными. Неуклюжий расхристанный мальчишка в солдатской шинели не по размеру шел медленно, сгорбившись от непомерной ноши, придавившей ему плечи. Шел так, что казалось, у него плачет спина. Дай Бог ему светлых недолгих слез, которые надо выплеснуть из себя, чтоб не студили они сердце все оставшиеся годы.

Шуршат шины по длинной дороге. Зябко, сыро. Осторожно и бережно поправляю сумку, которую весь путь держу на коленях. В ней – чудом добытая старинная икона. Светлее становится на сердце. Еду я к хорошим людям, у которых вновь наберусь терпения и сил, стану чище и добрее. Они заждались меня и уже вышли за околицу встречать.

 

Помнится, не было слаще воды

…Туман стелется по холодной воде горной речушки, растекается по каменистым берегам, путается в тонконогом тальнике. Угли в костре сухо потрескивают, подергиваются пеплом – от малинового островка в мокрой траве идет сильное ровное тепло и обволакивает озябшее тело. Невдалеке сердито бормочет перекат, вода кружит по темному улову легкие хвоинки – за ними, должно быть, следят голодными глазами стремительные рыбы, дождавшиеся, наконец-то, рассвета.

Гена сидит на брезентовом дождевике, распутывает леску, обвившую гибкий прут, натягивает ее тетивой и вкалывает острие крючка в крепкую древесину.

– Слышь, Мишка, вода какая говорливая. Сижу, голову ломаю – куда сегодня улов складывать станем? – слышу я его веселый голос и нетерпеливо отвечаю:

– Пора бы уже и начать, солнце поднимается…

Я давно не рыбачил, азарт проснулся во мне и будоражит кровь.

– Наживку не забыл?

Я торопливо лезу в карман куртки, вынимаю спичечный коробок, встряхиваю его и прикладываю к уху. Внутри, за тонкими стенками, беспокойно шуршат тараканы. Гена наловил их еще с вечера. Нет лучше наживки на хариуса, чем кузнечики, но неизвестно – найдем ли мы их сегодня, после первых утренников. А если не померзли еще, пока отогреются, вылезут на свет божий, мы с Геной успеем десятка по полтора хариусов надергать.

– Смотри, желтый лист поплыл, – провожает взглядом слабый ольховый лист мой напарник. Осень едва наметилась, лишь напомнила о себе, а Гена уж с тоской предчувствует долгую муторную зиму, стылые тягучие дни и ночи, которые измытарят ему всю душу.

В зарослях тальника и черемухи робко вскрикивает недоверчивая птаха: озябла в волглом тумане, заждалась солнышка. И не успел стихнуть ее звонкий голосок, как тут же раздается хлесткий всплеск, будто кто-то невидимый нашему глазу походя стеганул тонким прутом по тугой спине речки.

– Дождались, началась потеха… – преображается Гена и раздвигает ветки развесистого куста, за которым мы прятались до поры до времени.

По матовой глади воды разбегаются дрожащие круги, и вновь из глубины выметывается серебристо-черная молния. Хариус на мгновение зависает в воздухе, гнется в дугу и гулко шлепается у самого берега.

– Ты только не торопись, не пугай рыбу, – умоляюще шепчет мне Гена, ловко наживляя крючок слабым тараканом. – Не высовывай башку раньше времени, хариус от своей тени шарахается.

– Будто не знаю, в первый раз, что ли, рыбалю, – шепотом отвечаю ему, пытаясь еще раз глянуть из-за куста на улово.

Но он уже не слушает меня, стишая шаги, пробирается к перекату, туда, где острые камни превращают воду в кипящее серебро. Скоро густые заросли скрывают его, лишь покачивается тонкий кончик удилища, который вдруг резко и коротко кланяется речке. Леска наискосок пересекает улово, мягко и невесомо – паутинка летела да опустилась – ложится на воду. Затаив дыхание я слежу, как Гена так ловко, так всамделишно ведет от того берега к себе наживку, что не только рыба, сам готов поверить – аппетитная живность перебирает ножками, замирает на мгновение, и вновь тревожит поверхность омутка, торопясь выбраться из гиблого места. Но недолго гуляет наживленный крючок. Нетерпеливый хариус стремительно вымахивает из глубины, зависает, шлепает сильным хвостом по таракану, топит, и вместе с ним исчезает в водовороте.

Гена ждет ровно столько, сколько требуется рыбе развернуться навстречу остроконечному жалу и схватить добычу – подсекает, и рыба, сверкнув полумесяцем, падает в мокрую траву…

* * *

Я расстался с ним на мосту, у развилки, где дорога, не поладив с собой, разбегалась в разные стороны и разлучала нас без надежды на скорую встречу. Под мостом шумела темная вода, уносила в себе больших черных рыб в красном оперении, ускользнувших вчера из ловушки – длинной плетенной из ивового прута морды. Где-то там, далеко внизу, они скатывались дальше по течению, оставляя позади опасные перекаты. «Может быть там, ниже, на вольной воде повезет им больше, и они уйдут от жадных и безжалостных людей», – вспомнил я слова Гены.

Простившись, он потихоньку уйдет по прямому и короткому проселку к своему одинокому дому. Меня ждал другой путь – накатанный тракт круто забирал вправо, долго и далеко тянулся по тесному распадку, пока не терялся в зыбкой дымке, за которой, как ни силься, нельзя разглядеть высоких гор.

В одиночестве мы поджидали ранний автобус – он вот-вот должен был вынырнуть из-за рыжих сосен. Неуклюжая машина давно уж подвывала, карабкаясь по затяжному подъему. Рейсовый автобус когда-то сворачивал с большака в покинутый мною поселок каждое утро и вечер, а теперь не всякий день оставлял и подбирал на свороте редких пассажиров. Вот уж никогда не думал, что дороги стираются так же быстро, как и память людская. А ведь казалось когда-то – износу не будет этой крепко вколоченной в таежный суглинок дороге.

Оба молчали, выговорились. И славу богу, думал я, что никто не присутствует при нашем неловком прощании. На людях расставаться тяжело, несподручно. Самые искренние, самые теплые слова глубоко прячутся в тебе, а если и вырываются, то когда совсем уже невмоготу. Да и не принимает сердце слова, похожие на выцветшие бумажные цветы.

С верховьев горной реки натягивал сырой острый ветерок. Вскоре он принес дождь, который обещался еще вчера. Дождик не спешил расходиться, робко царапал тонкими коготками дорогу, редкие капли расплывались пятнами, впитывались в дерево разбитого моста. Ни о чем не хотелось думать и говорить – властное чувство дороги уже завладело мной, торопило, подстегивало покинуть эту тихую теплую милую сердцу землю. Одно лишь беспокоило и удерживало – мой товарищ, которому, казалось, я еще не высказал какие-то очень нам обоим нужные слова. Но в голову лезли пустяшные, бестолковые мысли, вроде – что запоздавший дождь омрачит мой обратный путь: сирый, тоскливый, надоедливый будет зудить, капать на душу.

На наше счастье что-то не сладилось в небесных хлябях. С синих гор поднялся гуляка-ветер, рванул, поволок в сторону плотную штору облаков и оголил край неба.

– Ну вот, хотел сказать, что дождь в дорогу – к удаче, а он возьми, да перестань, – нарушил затянувшееся молчание Гена своим певучим голосом и оторвал глаза от речной воды. В глубине их темными островками стыла печаль, испугавшая меня еще в первые минуты встречи.

– Да ничего, ладно… зато твоя рыбалка не сорвется, – попытался я утешить его. – Пока до места доберешься, солнце обогреет, подсушит траву, вся рыба твоя…

– Какая уж сегодня рыбалка, – тихо сказал он, медленно поворачиваясь на шум подъезжавшего автобуса; светлые глаза его беспокойно, тревожно выглядывали машину; похоже, до самой последней минуты он надеялся, что она не придет.

И такая щемящая тоска охватила мое сердце.

– Приезжай. Я буду ждать, – негромко, почти шепотом, проговорил он и побрел обратно в поселок, неловко придерживая за руль старенький мопед.

Не любил он долгих прощаний. Да и то верно – чего попусту терять время, если все уже переговорено, а главное, то, что надобно бы сказать в первую очередь, все равно не выскажется, застрянет комом в горле.

«Увидимся ли мы еще?» – заболело в груди, когда я, шагнув на подножку автобуса, глянул ему вслед и увидел, что Гена слабо, потерянно машет мне рукой.

Автобус фыркнул, покатил меня по гладкому тракту, торопясь увезти от развилки, у которой я три дня назад попросил водителя попутного лесовоза тормознуть и сошел, с облегчением хлопнув дверцей кабины.

Дороги любили меня. Возвращаясь из очередной командировки, я оказался неподалеку от родного поселка и, хоть времени было в обрез, не удержался, чтобы не повидать сладкой памяти места, в которых не бывал добрый десяток лет. На автовокзале, в очереди за билетом, выяснилось, что в нужную мне сторону автобус теперь ходит через день. И не успел огорчиться на выпавший мне нечет, как получил дельный совет от сердобольной тетки, толкавшейся у касс: «Ты, парень, выйди на тракт, проголосуй, может быть, и повезет, подберет тебя попутка!» Удача в дороге, твердо верил я тогда, дышала мне в затылок, а без поклажи и обузы тем более. И не обманулся – первый же лесовоз не прогрохотал мимо, шофер кивнул – садись, и помчались по шоссе, прочь от надоевшего города. Я мельком глянул на водителя – увы, десяток лет прожить – не квасу выпить. А когда-то всех их знал наперечет, по имени и отчеству.

Но тогда и времена были другие. Поселок назывался леспромхозом, и этим все сказано: жизнь в нем кипела, денежной работы хватало не только своему люду, но и приезжим, а будущее казалось радужным. Но с каждым годом все дальше в глухомань забирались деляны, все труднее пробивались зимники на крутых склонах таежных сопок – сопротивлялась тайга как могла.

И мало-помалу люди стали понимать, что сами подрубили сук, на котором держалась вся жизнь, что вычерпали ее торопливо и неразумно, а казалось – не будет ей здесь ни конца ни края. Я еще застал то суетное время, когда в каждом доме поселились неуверенность, растерянность и какая-то обреченность. Но не знал тогда, что не любит наш народ кочевье, ценит оседлость, а если кто и срывается с насиженного места по молодости, беде или напасти, недолго перекати-полем мотается – где-то и приклонит свою головушку.

Удивительная штука память. Столько лет прошло, а помнится, что первыми снялись с крепких гнезд старожилы, которым сам бог велел из последних сил цепляться за налаженное хозяйство. Один переезд, что два пожара. Так нет, в один момент побросали усадьбы, покидали в машины свое добро и отправились в необобранные края.

Лихорадка переезда заразила многих, но память оставила отчего-то тех людей, кто ловчее взял последнюю легкую копейку. Те же, кто до последнего во что-то верил, цеплялся за надежду до последнего, сомневался, что можно вот так, одним махом, разорить леспромхоз и поломать судьбу, не запомнились. Почему так получилось, мне и сейчас не разобраться. Может, оттого, что уехавшие первыми, едва задул суховей перемен, хваткими были не только до денег, но и до дела? Лежит, не лежит к ним сердце, ничего не поделать – не забываются.

До полного разора я не дожил. И мои родители уехали отсюда впопыхах, впрочем, как и приехали – словно невзначай занесло их в эту сторону. Но кто бы знал, сколько самых счастливых дней, до сих пор греющих душу, подарила мне ошибка взрослых. С тех пор прошло много лет; ох, и носило меня, мотало по всей великой Сибири – оглянуться некогда. Но все это суматошное и скитальческое время знало сердце – нет, не было для тебя, да и вряд ли уже когда-нибудь будет в жизни места привольнее, светлее и дороже. Оно и верно, душу греет крошечный уголек, осколок тепла, а если что более разгорится, то это уже пожар, после которого зачастую одно пепелище остается – да так редко с кем бывает.

Долгие дороги вели меня в поселок, но с каждым годом все ближе и ближе подвигали меня к нему. Тесной оказалась просторная Сибирь, по которой я метался из угла в угол, тщетно отыскивая надежное пристанище. А когда опамятовал, остыл от исканий и приткнулся к одному уголку, все чаще и чаще стал вспоминать, какое счастье было каждое утро просыпаться под шум сосен – дом наш стоял на ветру. Жила, не угасала во мне вера, что там, в маленьком поселке, где запахнулось во мне самое большое и чистое окно, удастся хоть в щелочку да заглянуть в свое детство. Хоть на мгновение да вернуть безмятежное неведение жизни, оберегающее от многих потерь, а может быть, и наладить в себе то, что успел сломать.

…Итак, я хлопнул дверцей кабины лесовоза у моста, на развилке дороги. С досады ли, горечи, оставленной разговором с незнакомым шофером об опустевшем поселке? А вернее всего, от другого – всю дорогу испытывал неловкость от назойливой мысли: заплатить ему за проезд или разговором ограничиться. Так и не научился за все эти годы рубли совать. Ну, ехали, ну, курили, общих знакомых искали, да не нашли. И мужик оказался свойским, не нахальным, но кто его знает, может быть, и его успела подмять под себя шальная купюра? Раньше такая мысль и в голову прийти не могла – дать или не дать? Да и давать-то, честно сказать, нечего было. Сейчас есть и не жалко, а совесть не дозволяет. Не приучен. Оттого и разлад приключился и неудобство, и глупое угрызение, и неловкое молчание перед тем, как проститься. В обыкновение входит брать и давать, и уж без этого, кажется, никуда, а ты расплачиваешься за эту гадкую науку благодарения. И не деньгами, что деньги, – настроением и нервами.

Я стоял на мосту, поглядывал вниз, на светлую воду, и полегоньку остывал от дороги. Высвобождалось сердце от мутного чувства. Река играла, посверкивала на солнце. И лениво несла свое крепкое налитое дождливым августом тело. Мост был старым, изношенным. Теплый хлебный дух шел от нагретого за день дерева. Совсем как тогда – в детстве, когда чаще прислонялся щекой к перилам моста. Разве что в те времена и река, и мост казались крупнее и могучее.

По весне, в паводок, поселковые мужики подгоняли сюда гусеничный трактор, а то и сразу два. Врезались стальные канаты в ошкуренные бревна, сдирали стружку. Мост трещал, тужился, еле удерживаемый тяжелыми тракторами. Дурная сила корежила его, захлестывала мутная вода. Собравшийся на берегах народ переживал, что вот-вот, как это случалось не единожды, свернет его взбесившаяся река, дотащит до первого переката, расшвыряет на острых камнях.

А осенью, едва пронесет палый лист вниз по течению, свободные от работы мужики берутся за ружья, заряжают патроны картечью и терпеливо караулят на мосту ленков да тайменей, скатывавшихся в зимовальные ямы. И самые ловкие, завидев тень, скользящую по дну, бьют на опережение, бегут вниз по течению, вылавливают оглушенную рыбу. Всего вдосталь было: и людей, и леса, зверя и рыбы. А главное, была во всем какая-то бесшабашная вольница, простор для сил и чувств. Чего всегда русскому человеку не хватало.

Лето выдохлось, а осень еще только подступала – по угорам дозревала поздняя ягода-брусника. И день был под стать поре: прозрачный, прохладный, умиротворенный. В такое время пробивается в человеке чистый родничок, омывает душу, хочется немедля стряхнуть с себя лихорадочный, суматошный ритм, проветрить голову, пожив в этой благостной ясности, занимаясь добрым и нужным делом.

Неподалеку от меня, на березовой опушке, приблудившейся к сосняку, хрипло перекликалось воронье. Солнце сеяло мягкий медовый рассеянный свет на высокие тонкие деревья. В его лучах золотом горели купола крон, и птицы зияли в них черными дырами, сквозь которые, казалось, струилось и невидимо утекало бабье лето.

Плыли над землей запахи увядающих трав, уже просыпавших семена в остывающую по ночам землю. Тишина, спокойствие, разлитые вокруг, пронзительно тронули сердце, но чувствовалось – не подстроиться мне под засыпающую природу. Хотелось радости, к которой привык бежать легкими ногами. Но она робко таилась на самом донышке сердца, и чем ближе подходил я к поселку, тем скорее остывало во мне нетерпение – верный признак ее.

Я шел по проселку и сомнение все круче забирало меня: нет, наверное, не стоило мне приезжать сюда, возвращаться к тому, что так ласково теплилось в сердце. Я остановился, жадно закурил, и с грустью подумал, стоит ли еще раз припадать к чистому колодцу, вдруг он потеряет свою живительную силу. И может быть, зря я обольщаюсь, что прошлое хоть одним легким крылом да заденет меня, донеся отзвуки прошлого, а вместе с ними образы и чувства. А помнится, как помнится, что нигде я не пил воды слаще, чем из реки детства.

Отступать было поздно, не поворачивать же вспять, когда до поселка скорым шагом осталось идти всего четверть часа. «Что же, найду знакомых, кто-нибудь да и остался здесь, переночую, а утренним автобусом вернусь в город», – решил я, и мне стало чуть легче, как всегда, когда принял решение, пусть даже и не совсем верное.

От грустных мыслей меня отвлек стрекот мотоцикла. Звук за спиной нарастал, и я поспешил сойти на обочину – знаю я этих деревенских лихачей! Но мотоцикл все не показывался, тарахтел где-то за поворотом, слишком уж медленно догоняя меня. И прежде чем я догадался, что это за слабосильная машина воздух треплет, из-за деревьев вырулил мопед. За спиной ездока мотались влево-вправо длинные удилища, привязанные к багажнику, будто след заметали. При виде этих гибких прутов дрогнуло сердце: Гена… Неужто он остался доживать в заброшенном поселке, не переехал вслед за братьями-сестрами?

Мопед подпрыгивал на кочках, и я толком не мог рассмотреть лицо седока. Но и ошибиться не мог. Так, немного скособочившись и задрав голову, будто важно не то, что под ногами, а то, что через километр, ездил в нашем поселке один человек – мой старый приятель, товарищ, друг? Я никогда не мог подыскать точного слова, которое могло бы выразить наши с ним отношения. Слишком уж большой была разница в возрасте, да и в том, как мы понимали и принимали жизнь. Одно крепко-накрепко связывало нас – рыбалка, до которой я сызмальства был охоч, ну, а Гена и вовсе – признанный бог и царь горных речушек.

Я пристально вглядывался в лицо человека, которого никак не ожидал встретить в поселке: бледное пятно маячило за рулем, и нельзя было сразу и целиком охватить его. Время несправедливо быстро стирает черты даже самых близких и любимых людей, оставляя слишком уж общее и поверхностное, недостаточное, чтобы вырезать портрет до полного узнавания, до самой тонкой черты. От Гены моей памяти достались глаза. Одни они, казалось, жили на его спокойном лице, мерцали на белой равнине два глубоких синих озерца.

В поселке все от мала до велика звали его по имени, хотя, помнится, ему и тогда уже было далеко за тридцать. Но редко кто окликал пренебрежительно, разве что те, кто без году неделя жил в леспромхозе. Чаще звали его ласково, с едва уловимым оттенком жалости и сострадания, особенно женщины, у которых, известно, милосердие ближе лежит, чем у мужиков.

Незримая стена отделяла Гену от других людей и воздвигла ее болезнь, название которой он сам уже давно позабыл. Хвороба, скрутившая его, быстро измучила тело и душу стороной не обошла. Говорят, он и в шестнадцать лет напоминал сухонького старичка. А в детстве он верховодил в компании, рано пристрастился к охоте, был ловок и удачлив. Эта привязанность к тайге и ружью погубила его. Поздней осенью, после неудачного загона на коз, сверстник забыл разрядить одностволку и выстрелил ему в бок. В больницу Гену доставили вовремя, рана была не смертельная, но молодой хирург, второпях оперируя, задел какой-то важный нерв, а против такой нежной штуковины люди еще не придумали целительного лекарства. Так Гена превратился в инвалида. И жил на крохотную пенсию. Работать не мог – руки ходуном ходили, подергивалась голова. Родители купили ему моторный велосипед, а, оклемавшись, он сам себе нашел заделье по душе – рыбалку. Она спасала его от одиночества и отчаяния. На берегах горных речушек он пропадал теперь с весны по всю осень.

Гена смирился с несчастьем, никого не винил в своей беде. Или мне так только казалось по молодости лет? По крайней мере, ни разу не слышал от него жалоб или проклятий на тот черный день. Многочисленная его родня пыталась найти управу, свести счеты с виновником, но скоро отступилась. Гена запретил, справедливо рассудив, что судьба и так жестоко наказала человека, нечаянно выстрелившего, и того, кто держал скальпель в дрожащих руках. Взвалила на них незримый тяжкий крест вины. С этим можно было соглашаться или нет, но люди скоро стали принимать его таким, какой он есть, вернее, каким стал.

Лето и осень самое благодатное, легкое время для Гены. В эту пору он словно подрастал на вершок, и тяжкое его увечье не так бросалось в глаза. Еще не всякая хозяйка коров выгонит из двора после утренней дойки, а в дремотной тишине уже весело тарахтит, будит рабочий люд старенький мопед. Зимой же Гену можно встретить лишь возле дома – ходить ему трудно, а мопед смазан солидолом и спрятан в кладовке. Первое зимнее время он еще копается в латаном-перелатаном моторчике, перебирает колесные втулки, но, починив немудреную машину, без которой он и в самом деле, как без ног, начинает тосковать и глушит тоску книгами. Книжки приносит ему младшая сестра из леспромхозовской библиотеки, полностью полагаясь на свой вкус и настроение библиотекарши. И потому Гена читает все что ни попадя: от «Конька-Горбунка» до избранных речей Марка Туллия Цицерона. Впрочем, выбор книг небогатый, так что привередничать ему не приходится. Книги распаляют в нем ожидание тепла.

Он медленно подъезжал, и было видно, как упорно, внимательно вглядывается он в меня, тоже пытаясь признать. На ходу наклоняется, чиркает пальцем под бачком, перекрывая бензиновый кранчик, и несколько секунд мопед шуршит по песчаной дорожке истертыми шинами.

Наконец, останавливается рядом, неловко слезает с седулки, прислоняет мопед к сосенке и делает первый шаг в мою сторону. Походка у него неровная. Обычно неловко смотреть, как ковыляет увечный человек – не мужик и не парень. Но тут ровно кто подсказал – не прячь глаза, как не прятал раньше. И память услужливо перекрыла доступ к жалости. Лицо Гены дрогнуло, посветлело, и сам я заулыбался широко и бестолково, как умел делать это в свои безоблачные годы. Надо же, узнал, через столько лет узнал, старина! И двинулся навстречу его голубым озерцам.

– Мать честная, Ми-и-шка? – втянул он в себя негромкие слова. – Неужто взаправду ты, Мишка? А я-то думал, что ты навсегда запропастился, – голос его окреп, и я отметил, что он остался прежним: слова то шагали неровной походкой, маленько спотыкаясь, то катились, подпрыгивая, как каменистая речушка.

Гена ткнул в мою руку свою настывшую на ветру узкую твердую ладонь и продолжил:

– Забыл уж, какой ты есть, столько лет не виделись. Ране часто вспоминал, ни с кем так удачливо не рыбалил, как с тобой. Теперь не с кем рыбачить, одни старики остались. Опустел поселок. И мои померли все, один я остался, – неожиданно жалко проговорил он увядшими губами.

«Как все?», – хотел сказать я, но подумал, что, может, оговорился человек. Но скулы будто морозом одернуло. Пожалеть захотелось. А как? Разве мы, мужики, умеем делать это по-человечески? Отцы ли, из войны в войну шагая, разучились жалости, а нам передалось, сами ли глушим ее сызмальства, считая ее недостойной слабостью, или, правда, не выжить с ней в этом жестоком мире? Одно ясно, не умеем мы, как женщины, безотчетно, безоглядно завести страдание: пошло, поехало, полилась жалость – успевай утираться.

– Да, да, и мать, и отец, и оба брата… И старшая сестра, младшая лишь уцелела, в городе живет. Прямо напасть какая-то – каждый год по смерти, – понял он мой невысказанный вопрос.

Он закурил, долго чиркая спичкой об отсыревший коробок, пряча в глубине ладоней огонек. Поднял обескровленное лицо, щуря глаза от едкого дыма, к последнему сегодня солнышку.

– Да ты что! – запоздало ахнул я, и тут же спохватился, не стал придумывать сочувственные слова – не нужны они ему покуда, да и не выйдет ничего путного.

– Большое солнышко, а не каждый может себе местечко застолбить под ним, – грустно улыбнулся Гена.

Впереди уже виднелись прясла огородов: покосившиеся, прихваченные на скорую руку серые жерди едва сдерживали половодье почерневшей, прибитой утренниками крапивы, невыкопанные полоски картофеля жались к стайкам – немного же нужно доживающим свой век старикам. Гена потихоньку ехал в нескольких шагах от меня – неловко было ему подлаживаться под малый ход, но чудом сохранял равновесие. Я шел и думал, вспоминал, что же всегда притягивало меня к этому слабому человеку.

Может быть, его великое терпение, которого у нас, здоровых, ни на понюх табаку? Ведь не озлобило Гену увечье, не затаил он обиду и зависть, не обжег ими никого и ерничать не стал. Кощунственны, несправедливы были мои мысли о том, что, видимо, несчастье и затвердило в нем все то доброе, светлое, нежное, что, торопясь стать взрослыми, небрежно расплескиваем, не бережем, а зачастую давим в себе, если оно мешает нам жить легче.

Сколько раз поражало меня его долготерпение. А вспомнился июльский день, очередь покупателей, томившихся у закрытого магазина, поджидающих, пока вислоухая истомленная жарой и паутами лошадь дотянет от пекарни до высокого крыльца повозку с еще горячим хлебом. Гена прячется в тени, копается в своем мопеде, привычно орудуя гаечным ключом, и странно мне видеть, как ловко он делает работу руками, которые без дела у него ходят ходуном. Изредка отстраненно поглядывая на людей, он беззаботно и весело бормочет что-то себе под нос.

– И сидит, сидит, лопочет сам с собой, – ни с того, ни с сего привязывается к нему заполошная Поливаниха. – Поговорил бы со мной, а то гундит, не переставая, на речке, что ли, не нагунделся?

– А чего с хорошим человеком не поговорить, – мягко и беззащитно улыбается Гена, словно извиняется перед всеми за несправедливые слова бабенки, которой солнце голову напекло. Глаза его – светло-голубые цветки – не ищут поддержки, спокойно глядят на настырную женщину.

– Оё-ёй, какой умный выискался, – понеслась Поливаниха, будто того только и дожидалась. – По-твоему выходит, дура я? Сидит тут, ковыряется в своих железяках, иисусик…

Ответь он ей так же обидно и зло, Поливаниха, получив удовлетворение, не отстала бы скоро. Но Гена молчит, и людская очередь онемела – никому не хочется ввязываться в перепалку. Зловредная бабенка поскользила припухшими глазами по сторонам – кого бы призвать на подмогу? Принесла на языке еще несколько оскорбительных слов и выдохлась – сил не хватило выносить Генин ясный взгляд и бледную улыбку. А к магазину уже подходила, мягко переступая разбитыми копытами, затюрханная лошаденка, поскрипывала тележка, и густой хлебный запах расшевелил людей.

…Во дворе своего дома Гена сунул мне тяжелую мокрую брезентовую сумку, заткнутую пучком жесткой травы. Меня так и подмывало запустить руку в тугую прохладу брезентухи: потрогать, пересчитать холодных тугих хариусов. Но сдержал себя, вспомнив, как сердится Гена, когда кто-то без спросу лезет в сумку. Отпирая двери избы, он вдруг спохватился:

– Спросить забыл – ты к нам надолго? А то у меня просторно, гости сколько хочешь, – он с надеждой смотрит мне в глаза и, выслушав ответ, что уже завтра я собираюсь уезжать, огорчается. – А то, может, задержишься? Поутру махнем на рыбалку, я одно улово знаю, до осени берег, как знал, что ты появишься…

– А что, и останусь, – неуверенно поначалу соглашаюсь я, пока лишь на словах, не решившись окончательно. – Поживу выходные, больше не смогу, командировка заканчивается.

И удивляюсь, как легко переменил, казалось бы, твердое решение. А впрочем, чему тут удивляться – не пацан уже, научился за эти годы понимать, что за таким предложением кроется. Да и чего тут мудрить, если так неумело прячет свое одиночество уставший быть неприкаянным человек?

– А мы сейчас с тобой с дороги баньку заварганим. Помнишь нашу баньку? Цела! Ты со своим батькой любил у нас париться, – суетится обрадованный Гена. – А после по маленькой пропустим, у меня голубица забродила, такое кисленькое винцо получилось, самое то песни петь…

– Ну, Гена, к такой встрече мог бы чего покрепче припасти, – подначиваю я его. – Смотрю, ты обет свой нарушать начал – а ведь не позволял себе раньше такого удовольствия.

– Так, ради тебя расстарался, ты же знаешь – в рот спиртного не беру, душа не принимает. Вот если бы меня от градуса в другую сторону выгибало да выпрямляло, тогда бы не возражал, – доносится его голос от поленницы, из которой он выбирает самые сухие березовые полешки.

Мне хорошо, и я смеюсь довольно, чему и сам не знаю. Может быть, тому, как он старается встретить гостя, а может быть, баньке и вину с дальней дороги, а больше, наверное, другому – не хочется мне никуда ехать, а вот так сидеть на зеленой травке у крыльца, слушая торопливый говорок Гены и потихоньку радоваться, что еще кому-то нужен такой странник, как я.

Поздним вечером, когда выдохлась жарко натопленная банька и густо высыпали колючие звезды, усталые, истомленные идем мы, не чуя ног, по узкой тропке мимо пустых грядок к дому. В гулкой избе уютнее всего сидеть на кухне, здесь мы и выпиваем по рюмке голубичного вина. Вино терпкое и крепкое – какое может получиться только не у пьющего человека.

От него по впалым щекам Гены свекольной водицей прошелся румянец, притушил ясный свет голубых глаз. А за полночь, когда перестает стучать движок поселковой электростанции за излукой реки, зажигаем керосиновую лампу, сдвигаем с окна старую газету, и видим, как полная луна теснит темень, как манит и дразнит ее синее сияние, разлитое по-над соснами. В такие минуты кажется, что где-то в углу дальней комнаты тихо верещит сверчок, хотя откуда ему тут быть? Пугливая тишина рождает горькие слова:

– Одиноко мне, Мишка, ох, как одиноко. Я только сейчас понял, каким одиноким может быть человек. Как в пустыне потерялся. Мать схоронил и по ночам, веришь, спать перестал, жутко одному в пустой избе лежать. Ровно дитя. Лежу, вспоминаю, как мать перед смертью рассказывала о нашем тяжком бытье. Про войну, про нас маленьких. Снится, говорит, хлеб жую, а проснусь – пусто на зубах. Так жалко ее и себя тоже. Разве для того родились, чтобы вот так беспросветно промыкаться по жизни? Под утро лишь глаза сомкну и видится, что мать меня будит – добудиться не может, глаза открою – нет ее, никого нет…

Голос гулко раздается в просторной избе, отталкивает слова сухое небеленое дерево стен, в которых нет места для живого сверчка.

– … такая тоска иной раз возьмет. Один ведь на целом белом свете остался. Сестра, та, вроде как потерялась. Столько лет уже не едет и не пишет. Приветы передает, кого из наших в городе встретит. Да и то, зачем я ей, у нее своих забот полон рот. Семья, муж, детишки, квартирка маленькая, где там мне под ногами путаться. Одна мысль не дает покоя: вот помру и недолго люди будут помнить меня.

Он замолкает, и я молчу – а что тут скажешь, чем утешишь. Устало, горько жить одинокому человеку, некому излить горе-печаль. И не приведи господи, кому-то оказаться в его положении.

– Ребенка бы вырастить, – говорит вдруг Гена, и сам пугается своих потаеных слов, никому еще невысказанных дум. – Хотя бы и чужого. А что? Я ведь еще не старый, прокормились бы. Я когда не рыбачу, корзины плету. Выучился у одного старичка, да ты его знаешь – дед Егор, который на горе жил. Теперь тут городские домов напокупали, в дачи переделали. Они нарасхват берут мое плетенье и еще заказывают. Поднял бы мальца, успел, наверное… Ты как думаешь? – отрывает он глаза от окна, в котором сияет полная луна. – И за что, господи, жизнь наказала, что я такого сделал, чтобы со мной так судьба обошлась? Самый большой грех помню – с пацанами за подсолнухами в чужие огороды лазил. Ничего другого и не успел. Иногда так хочется мальчонку по голове погладить – рука немеет, и сердце заходится, хоть плачь. Нет ничего горше, чем знать, что никогда этого не случится. Нет, не смилостивится ко мне судьба, я знаю. Один я, Мишка, остался, совсем один.

И еще долго мы говорим, горюя каждый о своем, откровенно высказывая накопившееся, зная, что дальше стен этого дома высказанное не уйдет.

Утро еще не развиднелось, а мы уж на ногах. Гена укладывает в брезентовую сумку, пропахшую рыбой, буханку хлеба, завернутую в газету, пачку чая, соль в спичечном коробке, пару луковиц. В кладовке я снимаю с гвоздя старый запыленный велосипед – ехать нам неблизко. Собираемся молча, на скору руку, торопясь выехать из двора, чтобы там, на лесной дороге, быстрее отойти от тяжкого застолья.

…К полудню, когда солнце припекло совсем по-летнему, мокрая сумка на моем плече уже чувствительно оттягивала плечо: хариус шел как на подбор крупный. Нагулял жирку в верховьях горных речушек. Кузнечий народец оказался живучим, обсохнув от холодный росы, вовсю трещал свои песни последнему теплу – на пригорках будто кто катался по пересохшим стручкам гороха. Вскоре рыба насытилась и перестала клевать. Сквозь прозрачную воду было видно, как стайка хариусов нежилась на песчаном дне, лениво перебирая плавниками. Я так и этак водил над ними самым аппетитным кузнечиком, но ни одна рыба и рта не раскрыла. Не удержавшись, я с досады ткнул в песок тонким кончиком удилища. Легкое облачко замутило воду, разогнало хариусов.

Делать нечего, надо было собираться в обратный путь, и я уже было хотел окликнуть Гену – удилище его еще мелькало над кустами. Но торопиться не стал, место мне показалось знакомым: сразу за небольшим, в четыре бревна, мостком узкая речка плавно гнула дугу, а на самом повороте в нее вбегал звонкий ручей. Я вспомнил, что там есть скрытое от глаз улово, в котором не раз пытал свое рыбацкое счастье и не понапрасну. Осторожными шагами, бесшумно приминая траву, шел я к заветному улову, разве что осталось перестать дышать. И вздрогнул от резкого треска. Тр-рр! – поднялся из под-ног большой черный кузнец и пронесся мимо, показав красные крылья. Плюхнулся в камни и замер. Ну как было пройти, не словив такую роскошную наживку? Несомненно, рыбацкий бог сидел за ближним кустом и благосклонно водил меня по речке.

Перекат глушил и без того неслышные шаги, когда я вплотную приблизился к кустам, прикрывшим бегучую воду. Выбрав просвет между ветвей, коротко взмахнул удилищем и пустил кузнеца по течению. Тот медленно закружился, величаво выплыл на середину улова и, словно попав в воронку, растворился в глубине. Кузнец – не малая букашка, чтобы вот так ни с того ни с сего исчезнуть под водой. Я на всякий случай опустил конец удилища, и какое-то мгновение леска слабо стелилась на поверхности. Но вдруг резко пошла в глубину, зазвенев, как струна. На всякий случай я машинально подсек и тут же на руки навалилась тяжесть. Вода вскипела, мелькнуло черное с фиолетовыми разводами тело, алые плавники резали воду. Таймень упорно рвался под берег, где густо лежала тень, но крепкая леса не давала, разворачивала его мордой ко мне. И не долго пришлось бы бороться рыбине – до первого глотка сухого воздуха, если бы не моя промашка: заторопился с отвычки, потянул сильнее, чем следовало. Щелкнула капроновая нить, остаток лески вяло заколыхался в струях воды. Руки противно дрожали, в висках раздавалось звонкое стрекотание неотловленных кузнецов.

– Отвоевался? – услышал я за спиной тихий голос Гены. – И тебя обманул таймешок. Однако здоров, чертяка! Я все лето не мог его взять. Уж и так и этак к нему подкатывался, не брал! И как ты его уговорил зацепиться?

– Нашел подходцы, – от огорчения, что упустил такую рыбу, у меня свело губы.

И мы пошли с ним по тропке туда, где остывал наш костер. До поселка мы решили идти рекой, не хотела нас отпускать чистая говорливая вода. Пару перекатов оставалось пройти, все малые речки растворились в большой воде, и уже ехать можно было по лесной дорожке, усыпанной старой хвоей. Но тут Гена что-то выглядел с крутого берега, остановил мопед. Отсюда была хорошо видна каменная запруда, сооруженная на перекате и оканчивающаяся длинной сплетенной из тальника мордой. А в ловушке ворочались большие черно-красные рыбы, одна из которых, поверилось мне, час назад унесла мой крючок. Вода тонким слоем смазывала горбатые спины, плавники торчали растрепанными парусами. Понятно было, что таймени попали в морду недавно: гибкие сильные тела бились о стенки, гнулись на шершавых прутьях.

– Мать честная, – приглушенно охнул Гена и полез, оскальзываясь на каменистой россыпи, к ловушке. – Ты посмотри, что поганцы делают.

По колено в воде добрел до морды, запустил руки в крепко сколоченную клетку, и мне показалось, первая рыбина вырвалась, живым чугунным слитком упала ему под ноги и стремительно исчезла в белой пене.

– Держи крепче! – завопил я, торопясь на помощь.

Но вслед за первой темными тенями метнулись в глубину и остальные.

– Ты чего? – изумился я. – Такую добычу упустил. Мы с тобой целый день ноги мяли, а лишь один таймешок и поблазнился, а тут такая удача. На целую бы зиму рыбы насолил.

Гена, спотыкаясь, выбрался на сушу, присел на камень.

– Пусть плывут. Так не честно. Не люблю, – запаленно дыша, проглатывая слова, заговорил он. – Это не рыбалка, а добыча. Им же, бедным, не обойти морду, а вниз уходить надо, чтобы зимой в омуте не задохнуться, этим и пользуются разные проходимцы.

– Так сломай морду, чего уж легче, могу помочь…

– Оставь, пусть стоит, ломать ее – себе дороже. К вечеру и востановят, да так запрячут, что не сыщешь. Тяжело мне по всей реке рыскать, а так знаю, где пакостят, буду поглядывать. Таймень только начал скатываться, а хариус сквозь прутки провалится, я посмотрел. На крупную рыбу морда поставлена. Да ты не переживай, оставайся на пару дней, словим мы с тобой тайменя.

– Да я и не переживаю, отошел, тебе вот удивляюсь.

– Ну поудивлялся и поехали. Видишь, муть пошла, значит, в верховьях дожди, к вечеру или ночью до нас дотянут.

Я медленно крутил педали вслед за мопедом, тарахтевшим в полусотне метров впереди. Смутно было на душе. Надо было уезжать, а что-то удерживало, не отпускало. И мысли были пасмурные, думалось: оттого и живут многие из нас в одиночестве, что легко пропускают сквозь сердца чужие судьбы и чужие жизни. Мало кто умеет сочувствовать и соболезновать по-настоящему. И когда только прорастут в нас семена милосердия ко всему живущему, или до высшего смысла его нам предстоит добраться лишь через великие муки? И прорастут ли, и доберемся ли? Но сохранил же Гена в себе все лучшее, и это помогает ему жить. Не бежит от чужой беды, не прячется за своим несчастьем. Нет, есть в нас великие силы, но как их пробудить?

* * *

Рано утром Гена проводил меня до развилки дороги. Под мостом шумела темная вода, закручивала воронки и тут же зализывала, ровняла вмятины. Ночью под мостом проскользнули большие черно-красные рыбины и теперь были уже далеко от нас.

– Приезжай. Я буду ждать, – тихо попросил Гена, прежде чем у меня с губ сорвалось последнее «прощай».

 

В кедрачах

Электричка заполошно, точно спохватившись, что опаздывает, крикнула в ночь и умчалась. Горы пугливо откликнулись и за близким перевалом погасили ее топоток. Матвеич и Валерка остались одни на заброшенном полустанке. Несколько темных домишек сиротливо притулились у подножия вставшего на дыбки хребта. И лишь в одном из них тускло мерцал слабый обморочный свет.

– Стало быть, никто, окромя нас, на Родниках не выскочил? – огляделся по сторонам Матвеич. – Видать и в самом деле рано нынче народ отшишковал. Припозднились мы, ну да ладно, попытаем счастье…

Тишина, взбаламученная убежавшей электричкой, быстро отстоялась, и они, присев на сваленные у насыпи старые шпалы, закурили. Усталость вышла из намаявшегося от тряски тела, холодный воздух остудил голову, и Валерка услышал: зябкий шорох шел по тайге. На осеннюю землю сходил слабый осиновый и березовый лист. Срок был осыпаться и лиственницам, но они пока не спешили сбрасывать тонкие шафранные одежды. Всю дорогу, пока не стемнело, мелькали за окнами вагона острые желтые свечки, подсвечивали фиолетовую в сумерках тайгу.

Во тьме под неровный шум, стекающий с хребта по распадку, недолго перемигиваются огоньки папирос. Матвеич курит торопливо, жадно – он все делает так, будто невтерпеж. Скоро он вминает окурок каблуком сапога в камни и резко встает. Следом торопливо поднимается Валерка и чувствует, как сразу ознобом одернуло спину – распарился в бушлате в душном вагоне. Под ногами тонко всхлипывает ледок. Матвеич поддергивает за широкие лямки горбовик и скатывается с насыпи, рассуждая на ходу:

– Думал заночевать у бабки Ксюши, вон ее окошко теплится, не спит без света. Да времени у нас в обрез. Холодно что-то сегодня, как бы к завтрему снег не нанесло. Лучше поторопимся, в ночь зайдем, на месте и покемарим, чайку попьем, пока шишку утро не подсушит. Так оно надежнее будет.

Мимо нежилых домов они прошли не спеша, пробуя ноги, а когда пересекли прошуршавший им вслед луг и тропа круто потянула в гору, Матвеич наддал ходу.

– Ни зги не видать, – буркнул Валерка в спину напарнику, – тут сам черт ноги сломит…

– Не боись, не заплутаем, я эту тропу на ощупь знаю, ты только не отставай, – глухо отзывается тот.

– Ну-ну, – снисходительно отвечает Валерка, ступая след в след.

Стоит беспросветная ночь. Лишь по небу рассеяна звездная пыльца, а здесь, у земли, непроницаемая мгла.

За орехом в столь позднее время Валерку Голощапова утянул Матвеич: седой, годившийся ему в отцы мужик. Жили они по соседству, но до этой поездки едва были знакомы. Да и что их могло связывать? Двор в двор стали жить всего года полтора назад, когда родители купили Валерке дом в городе: дорогой и добротный, с прицелом на будущее. Сами собирались вскорости перебраться в него, уехав из райцентра. А пока поселили в нем сына. И теперь не могли нарадоваться, что наконец-то он образумился.

Всю жизнь мечтали, чтобы парень выучился на инженера или врача, а хотя бы и на учителя. Но поначалу не заладилось: вернулся Валерка из армии, отдохнул положенный законом месяц и наотрез отказался поступать в институт, устроился на завод слесарем. Мать в слезы: да для чего мы тебя ростили! Разве что не причитала по его уже погубленной судьбе. Отец насупился, помолчал, но встал на сторону сына, урезонил мать – мол, парень по домашнему стосковался, по девушке, что ждала его, по друзьям, перебесится, в норму войдет, дать срок. Мы, Голощаповы – поначалу своенравны, потом покладисты! По его и вышло. Не сразу, правда, но спровадил отец Валерку в город, как бы дом сторожить. А он не очень и сопротивлялся, заскучал уже к тому времени в захолустном городишке, который за два года его службы в армии как-то полинял и съежился. Большинство друзей давно уже переметнулись на новостройки и писем не писали, оставалось жениться – да оно вроде и рановато, погулять хочется.

Очутившись в городе, Валерка задумался: и городским не стал, и деревенским остался, надо к какому-то делу прибиваться. Пойти мантулить на завод можно, но огорчать родителей не хочется, очень уж они хотят, чтобы сын в люди выбился. И решил попробовать сдать экзамены в институт, а что, чем он хуже? Школа у них в поселке была не из последних, и в учебе он толк знал. Стоило лишь решиться, а там вроде все само собой свершилось: позанимался на курсах, покорпел над учебниками да и поступил, несказанно обрадовав родственников.

Это было так же чудно, как вдруг оказаться вдвоем с полузнакомым соседом в полуночной тайге. А всего-то купил его Матвеич за горсть кедровых орешков. Посреди недели случился у Валерки перерыв в занятиях, началась учеба на военной кафедре. Он же в свое время, не будь дурак, задержался после демобилизации в армии и через полгода получил звание офицера запаса. Теперь все однокурсники, даже те, кто срочную служил, на плацу маршировали и гаубицы ворочали, а он заслуженно отдыхал.

Весь этот свободный день Валерка сиднем просидел дома, не зная, чем себя занять, а к вечеру зашел сосед и угостил орешками. И не успел он их перещелкать, как Матвеич доходчиво изложил ему свой план, не став рассусоливать. Хозяйский мужчина – Валерка таких уважал. Потому сразу и проникся доверием. Из этого разговора Валерка твердо уяснил одно: шишка в этом году уродилась невиданная и что даже он, Матвеич, не может припомнить, бывало ли когда такое кедровое изобилие, а уж походил на своем веку по кедровникам.

Валерке еще не приходилось колотовничать, а быть обузой никогда не любил. Опять же подмывало и это мужицкое дело испробовать. Авось не надорвется. Вон, Матвеича никак богатырем не назовешь: на голову ниже, сухонький, в возрасте, правда, жилистый. В общем, согласился. Горсть спелого сладкого ореха уговорила лучше всяких слов. Заезжать в тайгу договорились вечером в пятницу, последней электричкой.

– Ты, Валерка, на легкий орех не рассчитывай, – наставлял его Матвеич. – Шишка сейчас хоть и самая спелая, но времечко-то ушло. А может, дождик кедрачи прихватил и не обсушило, кто знает, я в той стороне дней десять не был. Напасть на орех всегда найдется: верховик ли налетит, посшибает, кедровка спустит да бурундук с белкой помогут. Всякий зверь нынче в кедрачах кормится. Ну а уж такие гаврики, как мы, с августа там ошиваются. Я-то свое взял, за глаза хватит. А вот ведь какое заразное дело: тянет в тайгу и все, будто с колотом не набегался…

Рассказывая, Матвеич стишал голос, пока совсем не перешел на шепот, взаправду, что ли, боялся спугнуть удачу? А чего ему было бояться? Весь отпуск оставил на кедровом промысле. Мог бы полеживать на диване, орешки пощелкивая.

– Горячий ты мужик, Матвеич, не по годам, – смеялся Валерка. – И как тебя жена отпускает от себя?

– Да что жена, – отмахивается тот, – тут шишка зазря пропадает, а он – жена-а! У меня еще один отгул есть, приурочу его к выходным, и рванем в тайгу. Я отгулы каждый год коплю, складываю, как деньги в шкатулку. Зиму вкалываю на полную катушку. А как осень пришла, будь добр, начальник, не томи, не упрашивай остаться, если не хочешь потерять передовика производства. Он, начальник, кто без меня? Морщится, куксится, пальцы гнет, а отпускает, хоть план синим пламенем горит. Так он всегда горит, никак весь не выгорит.

Попутно Валерка выясняет, что Матвеич берет его с собой в тайгу вовсе не от полноты соседских чувств. Срывалась его поездка: один напарник отказался и второй подвел. Честно говоря, оба они досыта наломались на промысле, добыли по десятку крапивных кулей ореха. И Матвеичу никак не удалось сманить их в тайгу еще разок. Пришлось идти по соседям. Валерка не в обиде – чего уж обижаться, позвал, и на том спасибо.

– Третьим бы кого взять, ухайдакаемся, вдвоем-то несподручно, а что делать? – огорчался Матвеич. – Эх, мужики, мужики, подвели-то как… Одно успокаивает, что шишка спелая. Ты колот-то в руках держал? – вдруг спохватившись, спросил он Валерку.

– Да откуда, Матвеич? – сконфузился тот.

– Тогда все, хана, на себе поволоку из тайги, – обмяк в плечах сосед, но уже через минуту приободрился: – Парень ты здоровый, в самый раз мешки таскать…

Валерка усмехнулся в ответ: ладно, дядя, посмотрим, зря я, что ли, в танковых войсках служил, не одну тонну железа переворочал.

Матвеич будто понял и опять поддел:

– Дурное дело не хитрое, а на орехе сноровка требуется, ну и фарт не помешает…

На что Валерка обиделся и сказал:

– Так я тоже вроде не на болоте вырос, кругом тайга.

– Вот-вот – вроде… Знаю, какая там у вас на Маньчжурке тайга, бывал. Выйдешь ягоды сбирать, далеко тебя видать. Кедру-то хоть раз наблюдал?

– А как же, на набережной их целая аллея. Ничего, красивые…

– Мамочка родная! Сподобил господь помощничка! – прихлопнул Матвеич ладонями коленки. – Ты ж это не кедру видел, а издевку над природой!

Родные места Валерки и в самом деле были обделены кедрачом. Там, где он вырос, тайга постепенно растворялась в забайкальских степях и ближе к китайской границе вовсе сходила на нет. Правда, знал он, что дальше на север растет кормное дерево, но добираться туда не ближний свет – километров триста с гаком и все бездорожьем. Не захочешь орешка! И все же находились в поселке ухари, сбивали бригаду, умудрялись за казенный, правда, счет гонять машины на далекий промысел. А ему по-молодости лет так и не удалось ни разу подпариться к ним.

…Горбовик Матвеича покачивается впереди. Валерке смешно, что мужик вдвое его старше, беспокоится, как бы он не отстал – нет-нет, да оглянется, проверяя. Вот уже полчаса идет он за ним как привязанный и мог бы легко обойти на повороте, если бы знал дорогу. И едва успевает подумать так, как Матвеич прибавляет шагу и быстро уходит во тьму. Через минуту-другую Валерка теряет его из виду и только слышит, как похрустывает валежник. Ничего себе дела, а он было собрался вздремнуть на ходу, по армейской привычке. Валерка поднажал, пытаясь подстроиться под лихую ходьбу Матвеича, но тот ломил в гору, как сохатый. Будто крутая извилистая тропа не проваливалась колдобинами, не хватала за сапоги цепкими кореньями, не била острыми камнями сквозь тонкую кирзу. Рубаха прилипала к спине, дыхание срывалось, а достать напарника он никак не мог.

Ночная тайга шумела по обеим сторонам тропы: шелестела, шуршала, потрескивала в кромешной тьме. Но гулкое сердце и прерывистое дыхание глушили ее неспокойный говор. Валерка на ходу сдернул с головы вязаную шапку, холодил взъерошенные волосы, на мгновение стало легче дышать. И догнал было Матвеича – совсем близко трещали кусты. Но стоило сбиться с налаженного шага, замешкаться, тот опять еле слышно шел где-то впереди, по тропе, петляющей между скал и деревьев. Совсем запыхавшись, Валерка остановился, в оба уха слушая ночь, и что-то похожее на легкое отчаянье тронуло сердце. Постоял чуток и двинулся наугад, нащупывая ногами проторенный путь. И когда совсем ослабел и озлился, услышал тихое покашливание Матвеича, а потом и увидел его на гранитном валуне с огоньком папиросы в руке.

– Притомился? – как ни в чем не бывало осведомился Матвеич.

– Есть маленько, – отсыревшим голосом ответил Валерка, переводя дыхание и растирая онемевшие ноги. – Ну и здоров ты бегать, запалил меня, недолго дышал тебе в затылок.

– Да это, считай, прогулка по парку культуры и отдыха, – хмыкнул Матвеич и в темноте сунул ему в руку пачку папирос.

Валерка вяло оттолкнул ее – и без курева в груди спеклось.

– Снег бы нам не подкузьмил или дождь, одна холера. Повезет если, возьмем орех, обратно на полусогнутых поползем, вот где вспотеем, – не пожалел он Валерку.

А тому было уже все равно, казалось, хуже и быть не может, все поджилки тряслись от усталости. Короткий привал, однако, добавил сил, и они вновь полезли на гору. А когда выкарабкались на вершину, с гребня хребта увидали далекие светлячки конечной станции, куда убежала на ночлег последняя электричка.

– Теперь полегче станет, на дорогу вышли, – огорошил Матвеич.

– Откуда здесь дорога? Глухомань, – опешил Валерка.

– Там, выше, – мотнул головой напарник, – база, промысловики к ней и пробили лежневку, орех вывозить. Нам к ним бы пристроиться, под бочок, вот где шишка, кедрач стеной стоит, да нашему брату туда соваться заказано.

Дорога была разбита вдрызг, но шагать по ней, даже такой расхристанной, оказалось куда сподручнее, чем спотыкаться на тропе. Хотя и здесь хватало заполненных водой ям, колдобин, выпирающих из земли камней и бугристых корней. Валерка давно уже потерял счет времени, отупело тащился вслед за Матвеичем. Но и тот все чаще останавливался, перекуривал, смачивал горло сладким чаем из фляжки, а вскоре принялся считать вслух повороты дороги, называя одному ему ведомые приметы.

Звезды высоко висели в небе, свет их стал ярче, пронзительнее. До рассвета было еще далеко, но тайга уже понемногу оживала. Поднимался утренний верховой ветер, тек, задевая верхушки кедров. Наконец, Матвеич свернул с лежневки и пошел напрямки, по кедрачу. Тонко и остро пахнуло багульником. В конце пути они все же заплутали, дали порядочного кругаля, прежде чем вышли к шалашу, крытому корьем. Сбросив с плеч поклажу, присели на колоду у старого кострища, перевели дух.

– Ну и память у тебя, Матвеич, – нашел в себе силы удивиться Валерка. – Думал, до утра будем бродить по бурелому.

– Это не я, это ноги мои дорогу чуют, ночь-то какая, глаза выколи. Перетаскай шмутки в шалаш и пошли дрова заготавливать, а то к рассвету окочуримся. Холодина. Небо ясное, а значит, день наш будет, – бодрым голосом сказал Матвеич и пошел, постукивая обухом топора по стволам деревьев.

Сухостой они нашли рядом с шалашом. Лезвие топора отскакивало от прокаленной солнцем и морозом древесины, звенело, но звуки недалеко разносило окрест. Вскоре лесина захрустела, легла вершиной к кострищу, туда, куда ее направил умелой рукой Матвеич. В кустах он разыскал обернутую куском клеенки короткую пилу, и час они ширкали крепкую древесину. Пока не разделали на чурки и в несколько заходов не перетаскали на стоянку. Напарник с одной спички запалил костер, и ночь сразу подвинулась, уступив свету пятачок пространства.

Работа отняла остатки сил, и Валерку сморило. Он прикорнул на куске брезента, подложив под голову шапку. Спал и не спал, показалось – только смежил веки, поднял – Матвеич все так же неподвижно сидит у костра.

– Вставай, байбак, проспишь царство небесное, – свежим голосом приветствовал он его. – Я ж в другой раз огонь расшуровал, за водой сбегал, чай поставил.

Языки пламени жадно лизали сухое дерево, отбрасывали блики на проступившие в сумраке стволы деревьев. Валерка с минуту глядел на завораживающую пляску костра и поднялся, не чуя ног. Присел на корточки, протянул к теплу руки, подставил назябшее лицо, и жар опахнул его всего, как в летний полдень ветерок в родной степи.

– Перекусить бы не мешало, живот к хребту прилип…

– Вода закипает, брось в котелок заварки, да не жалей, – откликнулся Матвеич, выкладывая из горбовика продукты: хлеб, сало, пару соленых огурцов.

Пока они неторопливо прихлебывали чай из горячих кружек, небо робко высветлилось и выказало таежную землю. На каменных россыпях уронил мягкие лопухи прибитый заморозком бадан, обвис вычурный папоротник, изо всех сил тянулись вверх тонкие глянцевитые стебельки шикши. И везде, куда взгляду упасть, упруго зеленел брусничник. Ягодные места – наметанным глазом определил Валерка и нетерпеливо сказал:

– Матвеич, глянь, сколько брусники, может, ну ее к лешему эту шишку, ягоды наберем?

– Не гоношись раньше времени, силы останутся, посбираем, куда она от нас денется, так сама в руки и просится, – ответил он, нагнулся, зачерпнул под кустом горсть вишневой ягоды. – Ишь ты, сладкая да гладкая…

Тайга за ночь выстыла. По вершине хребта тянул пронизывающий ветерок. Внизу, по распадкам, стелился мокрый белесый туман, всплывал с клюквенных болот. Валерка потряс шальной со сна головой, ощущая, как давит виски. Но глянул под куст, где его сморило, и догадался, от чего она побаливает: угораздило его уснуть на чушачьем багульнике. От тепла тот разомлел, гуще распространял вокруг дурманящий запах.

– Обсохнет малость, примемся за работу. А пока сбегаем на разведку, глянем, что тут нам шишкари оставили, – сказал Матвеич и легко поднялся, резво зашагал, утопая по щиколотку в светлых мхах. Валерка неторопливо шел следом, поглядывая на вершины кедров, и тщетно пытался выглядеть в зеленых кудрях хоть одну шишку.

– Колотить-то тут колотили, пробовали, – приговаривал Матвеич, трогая заплывший смоляной слезой нарост на кедре. – Но рано, еще первая шишка не поспела. А там вон, где малость посырее да колотовник помогучее, и вовсе ничего не взяли. Эк мы угадали в самый раз, тугая шишка подошла.

Тайга меж тем отогревалась, как люди горячим чаем. Легкий прозрачный туманец бродил меж стволов, обвивал кустарник, истаивал. А когда из-за соседнего хребта вынырнуло солнце, все вокруг брызнуло ослепительными хрустальными лучиками – роса заиграла. И через какое-то время в той стороне, откуда пришел свет, затюкал чей-то нетерпеливый колот. Бум! Бум! – набатом наплывали оттуда звуки, будоражили Валерку. Ему не терпелось стукнуть первый кедр и поглядеть, как посыплются шишки. Он уже нетерпеливо поглядывал на Матвеича, но командир помалкивал, терпел и вроде даже не слышал, какая горячая работа шла на соседней горе.

– Ишь ты, лупят как, пора бы и нам начинать, – не выдержал Валерка, чувствуя, как закипает в нем азарт.

– Не гони, там такие же, видать, как ты, шишкари, на дурничку хотят взять. А не получится. Кедр сырой стоит, и половины шишки не отдаст. Пусть солнышко подсушит, ветерок вершины обдаст. А мы пока колот отыщем, новый делать некогда.

Солнце вовсю вытягивало из кедровника сырой туман, когда они, погасили костер, сбросили теплые ватники и остались в штормовках. Пронзительно вскрикивали проснувшиеся кедровки, пробовали голос бурундуки.

– Затараторили, эти зря верещать не станут, сейчас возьмутся пузо набивать. И нам пора, – сказал Матвеич и зашагал по склону.

На ходу он качнул рукой невысокое деревце, и оно неожиданно уронило пару крупных шишек.

– Видал, если такие кедрята нынче уродили, что же эти великаны нам приготовили? – глянул Матвеич на высоченные кедры и повернулся к Валерке: – Где-то тут я колот оставлял, смотри лучше.

Березовый колот они отыскали метров за полста. Валерка подхватил толстую жердь, на которой чуть косо сидела двухпудовая чурка, взвалил на плечо, молодцевато выпрямился и охнул, присев под тяжестью.

– Да ладно тебе удаль показывать, надорвешься еще с непривычки, – добродушно улыбнулся Матвеич и отобрал колот. – Натаскаешься еще. Двинем-ка к тому вон кедрачу, сдается мне, его еще не тронули.

Он неторопливо, но и без натуги, шел по кедрачу, огибая замшелые, вросшие в землю валуны, переваливался через стволы поваленных деревьев, как будто только то и делал в жизни, что ходил с колотом на плечах. Неожиданно они вывернули на дорогу, по которой шли ночью, и только собрались ее пересечь, как из-за поворота показался мужик. Он как-то странно спускался с горы. Валерка сразу и не понял, чего это он раскорячился и пятится задом. Пока не рассмотрел, что мужик волоком тащит туго набитый мешок. Так, не разгибаясь, он доплелся до них, грузно опустился на землю и только тогда повернулся к ним лицом.

– Петруха?! – изумленно выдохнул Матвеич и опустил колот. – Вот не чаял тебя тут встретить. Здравствуй, Петруха! Я было решил, что ты свое отходил по кедрачам. Слышал, ты в больницу попал…

– Здорово, Матвеич! – отдышавшись, ответил мужик. – Лежал, да вот вроде оклемался. Не вытерпел, как прослышал, какая нынче шишка. Все бросил и убежал в тайгу. Теперь обратно, в больницу, наверное, не возьмут. А силы, оказалось, не те, истратил их на лекарства. Видал, как передвигаюсь, еле мешок тартаю. Тяжел, зараза…

– Совсем ты сдурел. У тебя же сердце надорвано. Пока до города свой мешок доволочешь, концы отдашь.

– Да если бы один мешок-то, у меня тут неподалеку, в кустах, второй схоронен. Я их по очереди волоку, метров по сто каждый. Один брошу, за другим плетусь. А не оставлять же, жалко, а, Матвеич? – проговорил он плачущим голосом.

Мелкие капельки пота скатывались по его серому одутловатому лицу, дыхание срывалось, и слова он выталкивал с трудом и одышкой.

– Ты это брось, Петруха, сдохнешь. Мало ты в своей жизни ореха перетаскал? Весь ведь все равно не утащишь.

– А-а, ничего, я валидол пососу да и дальше пойду…

– Эх, помог бы я тебе, да сам видишь, только наладились на промысел. В ночь зашли. Успеть бы до непогоды, – торопливо и виновато сказал Матвеич.

– Да что я, не понимаю, давайте, мужики, двигайте выше, там еще дополна ореха. Я мимо иду, шишку увижу – аж злость берет на свою немощь. Так бы и допрыгнул, сорвал. Пропадает добро.

– Сам ты пропадаешь. Послушай, Петруха, доброго совета – брось промысел, не жадничай. Туда же все с собой не заберешь. А в одиночку и здоровый жилу надорвет. Не молодой уже, чтоб жеребцом по хребту бегать. Ты на себя посмотри, краше в гроб кладут.

– Ладно тебе, что смотреть-то, мне на вечернюю электричку поспеть надо. Бывайте, – взялся он за мешок, поднялся и потащился дальше.

Матвеич безнадежно махнул вслед ему рукой, взвалил колот и, не оглядываясь, споро пошел в гущу кедровника. Но все же не выдержал, остановился и долго смотрел на Петруху, пока тот не исчез за поворотом дороги.

– Убьет себя, дурак. Это ж надо, с его здоровьем одному в тайгу идти. Года два его не видел в кедровнике. Думал, все, отгулял свое. Слышал, что врачи ему даже легкую работу запретили, послали на пенсию по инвалидности. А он всему наперекор. Я его не жалею, Бог его рассудит. Он все годы так кержачил, без напарников. Больше всех хотел ухватить, ни с кем не делиться. Вот и ухватил инфаркт. Баба у него такая, стервоза жадная, не жалеет, губит мужика.

И пока они продирались сквозь кустарник, примериваясь к кудрявому зеленому островку над лесной порослью, Матвеич все не мог успокоиться, чертыхался под колотом:

– Нет, такого могила исправит. За копейку всем пожертвует. Голым станет ходить, если за последнюю рубаху ему хорошую цену дать. Я однажды заехал к нему по делу. Больше калачом не заманишь. Деньги, они ведь должны делу служить. А он их копит-копит, и сам не знает, для кого. Детей у него нет. Живет в предместье, хоромы, а не дом. Внутри ограды чистехонько, будто он двор пылесосит, зато за калиткой – помойка. Он мусор за забор валит, сам видел. Там, говорит, не моя территория, хоть трава не расти. И что за человек? Его дерьмо со всех сторон окружает, скоро совсем задавит, а он царствует!

Он, наверное, еще долго бы прохаживался по Петрухе, но они наконец-то вышли на просторную поляну, на которой будто кто специально расставил для них кедры-близнецы. Матвеич выцелил глазом одного из них и двинулся напрямки, чтоб не сбиться с курса.

– Вот с этого и начнем. Так я и думал, давно его никто не тревожил, – погладил он заплывшую бурой смолой отметину на могучем стволе. – О, какой зверюга, такого с налета не возьмешь!

Валерка, сколько ни запрокидывал голову, аж шапка сваливалась, не мог разглядеть в густом переплетении веток ни шишки.

– Так он пустой, Матвеич? Зря только силы потратим.

– Чтоб такой красавец да пустым стоял? Значит, действуем так: колотом бью я, ты только направляй мой удар и смотри, куда шишки летят, а то потом и половины не досчитаемся!

Первый удар вышел никудышным – березовая чурка скользнула по стволу, отщепила кусок коры, и если бы не Матвеич, улетел бы Валерка под склон вместе с колотом.

– Куда правишь! – поймал его напарник. – Помощничек, мать твою, не зевай, останешься без дорогого наследства!

Зато следующий удар вышел как надо – литая чурка припечаталась к стволу. Дерево вздрогнуло всем своим длинным могучим телом. Удар докатился до самой вершины, и там затрепетало темное пламя. Матвеич коротко приказал:

– Голову под чурку!

И сам присел, прячась под колот. Вверху зашелестело, и с шипящим свистом в мягкий мох вонзилась первая шишка. Мох беззвучно сглотнул ее. Едва заметная вмятина на сером пушистом холсте выказывала, куда она нырнула. И тут же кедр полукругом отсыпал десятка два шишек. Следом летели ошметья старой коры, кружились длинные сухие хвоинки. Они еще раз тукнули по стволу и получили в ответ еще столько же увесистых, с кулак, шишек.

– Мог бы и побольше, да жалко тебя портить, – с сожалением сказал Матвеич.

Валерка прислонил колот к дереву и бросился выуживать добычу. Тут по ветвям белкой проскакала запоздавшая шишка и больно щелкнула его по спине.

– С крещением, – хохотнул Матвеич, перетаскивая колот к другому кедру.

Азарт забрал Валерку: он размашисто, наклоняясь всем телом, бил колотом, относил полные мешки к шалашу, высыпал на брезент и бежал обратно. Ту или иную работу они делали с Матвеичем поочередно. Прогноз оправдывался: с некоторых урожайных кедров брали по сотне шишек, как на подбор крупных и ядреных.

– Ну, что я тебе говорил! – выкрикивал Матвеич после каждого удачного замаха. – Сыпет и сыпет! Не я буду, если по мешку ореха домой не увезем. Эх, времечко! Побольше бы дней да транспорт сюда!

В себя пришли они лишь к вечеру, на десятом мешке шишек, когда на светлые мхи легли глубокие тени кедров. Валерка уже ничего не понимал от усталости, мог так дотемна махать. Но опытный Матвеич охолонул его:

– Шабаш, надо к шалашу выбираться, иначе за ночь шишку не обработаем. Мне еще валек мастерить. Хорошо хоть терки сохранил, под колоду спрятал. Сегодня нам спать не придется, будем тереть да веять.

И только когда возвратились, Валерка вспомнил, что еще не обедали и ужинать пора. Пока Матвеич поднимал из пепла костер, он сбегал к роднику за водой. Солнце уже цеплялось за острые вершины гор и скоро скользнуло по стволам кедров вниз. Но было еще светло в этот короткий закатный час. Изредка вскрикивали кедровки, пищали бурундуки, привлеченные грудой смолистых шишек. Все кругом постепенно налаживалось на покой. Матвеич подбросил в костер смолья, и сразу жарко объяло кедровую колоду: потрескивая, оползала древесная плоть, протягивало синие угарные огоньки. Валерка утомленно смотрел на пламень, лижущий котелок с булькающими в нем картофелинами, на Матвеича, вспарывающего острым ножом банку тушенки, и полегоньку отходил от дневной горячки.

– Слышь, Матвеич, ну и попортили мы сегодня кедров, – сказал он чуть погодя. – Не по себе как-то: били, аж кора летела. Что, нельзя по-другому ореховать?

– Пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву! – пробуя густую похлебку, откликнулся тот. – Раньше надо было жалеть, когда колотом махал как оглашенный. Жалко ему теперь стало!

Валерку охватило неприятное чувство, будто самого себя за руку схватил за неприглядным делом. В самом деле, как с ума сошел, весь день прошел в каком-то горячечном дурмане. И только сейчас, на отдыхе, пришел в себя и задумался.

– Цивилизация называется, каких только машин не понаделали, а орех дедовским способом добываем. Деревья калечим…

– Твоя цивилизация одно и умеет, что людей обчикивать, как мы кедры. Оглянись, намного лучше мы жить стали? Газеты почитаешь, вроде бы, да. Далеко ушли по пути прогресса. А нутро у человека прежнее осталось – хватай, беги, пока другие не отобрали! Сдается мне, больше теряем, чем приобретаем. Иной раз задумаешься, боже ты мой, добрых все меньше, злых – больше. Да на что мне вся эта цивилизация, если я по улице хожу, оглядываясь? Мне в тайге во сто крат спокойнее и милее, чем в городе. Скоро уж звериной морде буду больше радоваться, чем человеческой, – огорошил Матвеич, помолчал и задумчиво добавил: – Собирай добрые дела, тебе сделанные, а не тобой…

– Ну ты даешь, – растерялся Валерка. – Я ж не о том завел разговор.

– Все о том. А на счет добычи, так нет иного способа шишку добывать. До нас так промышляли и после будут. Читал я в одном популярном журнале, что ученые изобрели вибратор, чтобы кедры трясти. Да только как его сюда доставить? Трактор по кедрачам не пройдет, тут не пашня. Вертолету не сесть. В копеечку тогда влетит промысел. А может быть, и хорошо, что сюда не доехать и не долететь, а то давно бы одни пни здесь торчали?

– Да ладно тебе, Матвеич, поговорили и будет, – взмолился Валерка, не привычный к таким разговорам. – Будем считать, что это я так, с устатку к тебе привязался.

– Ну раз так, несерьезно, – остановил себя Матвеич, – начнем мантулить, пока совсем не стемнело.

Пока Валерка выковыривал из пазов вальков засохшую смоляную шелуху, Матвеич приволок обрубок кедрового ствола, обтесал его с двух сторон, топором и ножовкой нанес насечки, и получилось что-то вроде гладильной доски.

– А теперь смотри, как это делается, – сел он на один конец терки, положил на нее шишку, пристукнул и с потягом прокатил по ребрам. Шишка мягко развалилась на шелуху и орешки.

И закипела работа. Скоро Валерка опять потерял чувство времени. Сколько они так сидели, склонив онемелые спины, взмахивая вальками? Шелестела в мохнатой темноте ночная тайга, костер отбрасывал красной меди блики на гору ошелушенной шишки, высвечивал худое осунувшееся лицо Матвеича. Ладони скоро покрывались толстой коркой липкой смолы. Валерка счищал ее щепкой, но она тут же нарастала вновь, слепляла пальцы.

Где-то далеко за полночь в той стороне, где пролегала дорога, вдруг басовито рявкнул мотоцикл, будто кто заводил его с качка, да забыл перекрыть бензонасос. Мотор чихнул пару раз и заглох.

– Ну и ухари! Это ж надо, умудриться мотоцикл на хребет затащить? – Валерка поднял изумленные глаза на Матвеича.

Тот сидел выпрямившись, настороженно поглядывая по сторонам и сторожко прислушиваясь.

– Помолчи-ка, мякинная твоя голова, – хрипло прошептал он. – Закуривай и дыми что есть силы, – и первым полез в карман за папиросами. – Медведь это, тут, недалеко бродит. На наш табор набредет, хана. Дымить надо, он запах табака не любит…

– Табачников не кушает? – засмеялся Валерка, не совсем веря в происходящее. Ему одновременно было весело и жутковато. Какие медведи? Кругом же люди орех бьют.

– Не до шуток, – пыхнул Матвеич папиросой и пододвинул к ноге топор. – Хозяин придет, станет не до смеха. Некуда будет бежать. Жировать-то он жирует сейчас на орехах и ягоде, но кто знает, что ему в башку взбредет? Закусит нами и спасибо не скажет.

Где-то совсем близко уже хрустел валежник. Валерка явственно представил, как продирается сквозь кустарник огромный медведь и вот-вот высунет из-за ближайшего кедра лобастую башку.

– Может, на дерево залезть? – опасливо спросил он Матвеича.

– Он вперед тебя туда залезет, сиди, дыми, не жалей легкие…

Кусты протрещали вниз по склону, и звук стал удаляться в сторону.

– Ушел, кажись, а ты никак сдрейфил, Валерка? – выдавил Матвеич конфузливый смешок.

– А ты… на него… с топором, – задохнулся Валерка, и у него отлегло от сердца.

– Развелось их тут. Как север осваивать начали, тайгу раскурочили железной дорогой, медведь и спустился сюда. Глянь, сколько шишки еще осталось? К утру бы закончить. Эх, жизнь копейка. На себе проверил, как-то по весне паданку собирал да заблудился, спички вымочил, чуть концы от холода не отдал. Как раз копейка цена – спичечного коробка.

– Да стоит ли из-за ореха так пластаться?

– Ты что думаешь, меня романтика одолела? Это ж чистые деньги, промысел. Мой орех подчистую на базаре уходит. Иначе на какие шиши я бы машину купил, гараж построил? На прогрессивку, что ли?

– Вот те раз, – удивился Валерка, – я и не подумал, что ты на базаре торгуешь! Стыдно же среди торгашей стоять, люди смотрят…

И прикусил язык – что-то не так сморозил.

– Нашим салом нам же по мусалам! – разволновался Матвеич. – И кого же мне стыдиться? Я весь отпуск в тайге ломался, всю зиму кости будут болеть. Это ж так просто понять, как два полтинника – рубль. Жалеешь себя, трать деньги на базаре, плати денежку. Стыдно, видишь ли, ему за меня стало. Совсем уж люди чокнулись, зазорно стало честно добытое продавать.

– Не в том дело, – возразил Валерка, – обдираловка получается! Раньше стакан ореха тридцать копеек стоил, теперь вдвое дороже. Что ж его раньше легче или дешевле добывать было? Ничего же ведь не изменилось, кроме цены.

– Не скажи, раньше и бутылка водки, и бензин, и продукты раза в три дешевле были, – перечислил он. – Вот и вся арифметика: мне на базаре мясо дороже продадут, я на орехе разницу покрою.

Валерка тут же подсчитал в уме, что если он свою долю ореха продаст, выйдет с десяток стипендий. «Неплохо, – оценил он приработок, – отродясь таких денег за пару дней не зарабатывал». И сказал:

– Нет, здоровье дороже, нельзя так надсаживаться. Вон, твой знакомый, Петруха, здоровье здесь оставил. Здоровье ни на какие деньги не купишь.

– Прежде денег-то азарт был. Силушка играла. Любо-дорого было на Петруху смотреть. Мужик – кровь с молоком. Кинет на каждое плечо по кулю ореха и пошел по тропе, на ходу булку жует. На своем горбу достаток в дом принес. Да вот не впрок оказалось. Люди все разные, и всяк по своему живет. Если в каждом только худое видеть, сам худым сделаешься. Не умеем мы вглубь смотреть, утруждаться не желаем. А сорняк и тот рядом с полезным овощем растет. Можно вырвать его и на межу бросить засыхать, а можно и нет. Без грядки, если разобраться, он вовсе никакой не сорняк, а очень даже полезная трава. Сам посуди, та же пастушья сумка – кровь останавливает, давление снижает. Полынь нервы успокаивает. Лопух и вовсе для мужиков необходимое растение: радикулит лечит, снимает опухоли и ушибы. Ты вот все утро на чушачий багульник ворчал, а он кашель снимет, рану заживит, фингал кто тебе под глаз проставит, только приложи, и сойдет. Прежде чем сорняки топтать, подумать надо, может, что в хозяйстве и пригодится.

– Ты, Матвеич, прямо как знахарь, кто только научил? – в который раз поразился его познаниям Валерка.

– Да что я, вот бабка у меня великая травница была. Казню себя, что, пока она жива была, как следует не расспросил, не вызнал ее секреты. А она бы рада передать, если бы по малолетству не надсмехался над ее знаниями. Теперь бы не уродовался на шишке, травами деньги бы зарабатывал. Поздно. Мы же все росли, как партия прикажет: суеверие и невежество у бабок травами лечиться, пожалте в больницу! А там таких сотни, таблетку сунут, и лежи. А у знахарки ты один на весь белый свет – так она к тебе относится, будто к родному. Да что говорить, теперь только спохватились, теперь это – народная медицина. Когда всех травниц вывели. Зато проходимцев на каждом шагу, травами пользуют. Я на рынке никакую траву не покупаю, боюсь отравиться.

Последние шишки Валерка дотирал без сил. Глаза слипались, как руки от смолы. И едва закончил работу, повалился на брезент, и мгновенно заснул. Проснулся от холода, зуб на зуб не попадал. Кругом, насколько хватало глаз, серебрился иней. Матвеич уже разжег костер и пристраивал над огнем котелок.

– Ну и холодрыга! Ты что, еще не ложился? – поежился Валерка.

– Пока ты дрых, я уже половину ореха отвеял. Испугался, что снегом нас привалит, да пока обошлось. Тучи стороной прошли. Тут, на хребте, уже в августе снежок пробрасывает. До солнца надо бы закончить веять орех, рассыпать подсушить хоть немного. Все легче будет выходить.

Почаевав, они закончили работу, рассыпали сырой орех на брезенте ровным слоем и до восхода солнца вздремнули часок. Разбудило их настойчивое цвирканье. Валерка приоткрыл глаза и увидел, что на углу бревна сидит полосатый бурундук и деловито засовывает обеими лапками за пухлые щеки орешки. Цепкие лапки ловко сновали туда-сюда, черные бусинки глаз посверкивали, будто предупреждали: не подходи, мое!

– Дармоед! – метнул в сторону зверька пустую шишку Матвеич. – Повадь их, весь орех перетаскают, попрячут в своих кладовых.

Бурундук, задрав тощий хвост, метнулся вверх по стволу дерева и оттуда проверещал свое возмущение. Но скоро опять явился на прежнем месте и принялся набивать щеки. Прилетели нахальные кедровки, перепархивали с ветки на ветку, как бы невзначай косились на россыпь ореха, пронзительно вскрикивали – тоже требовали свою долю.

– Ну счас, – закрутил головой Матвеич. – Ишь, почуяли наживу. Сиди теперь, карауль. Ограбят иначе. Один раз в жизни мне несказанно повезло. Зашли с мужиками в кедровник, а к вечеру град всю шишку спустил на землю. Я такого никогда не видел да и больше уже никогда не увижу. Обрадовались мы донельзя. За пару часов насобирали полтора десятка кулей. Тут уж смеркаться стало, делать нечего, оставили до утра. Заночевали. А наутро глянули – пусто! За ночь зверье подчистую подобрало орех. Вот лопухнулись. Хотя, чего расстраиваться, птице и зверю тоже жить надо. Ничто зря не пропадает. Кедровка – птица глупая, непамятливая, запрячет орешек под мох да и забудет где. А на том месте, смотришь, и прорастает кедрачок.

Матвеич довольно щурился, обходя расстеленный на земле брезент.

– Это же надо, какая богатая шишка уродилась. По мешку чистого ореха выйдет, а если поднатужиться, еще можно по одному набить.

– Не унесем, – всполошился Валерка, заранее слабея от предчувствия дороги.

– И то верно, не унесем. Мы не Петруха. Но и оставлять жалко. Ладно, будь по-твоему, – принял он решение. – Начнем по очереди брать ягоду. После обеда выходим, чтоб на вечернюю электричку успеть.

– Не успеть нам ягоды набрать, – сожалеючи сказал Валерка, – а такая брусника кругом.

– Ты, значит, настоящей рясной ягоды не видал, раз сомневаешься. Даю тебе два часа, чтоб горбовик набрать, потом меня сменишь. Ступай прямо по склону, наткнешься на бурелом, там самые ягодные места, я знаю, – сказал Матвеич, как отрезал.

Все еще сомневаясь, Валерка побрел к вывороченным с корнем деревьям. Горбовик ему Матвеич выделил объемистый, где ж его набрать за столь короткое время? Но когда вышел на круглую полянку, сплошь заросшую брусничным листом, присел на корточки да глянул, тихо ахнул. Взору открылся темно-красный ковер, ноге ступить некуда. Крупные бордовые ягоды гроздьями рдели среди мха и травы.

Валерка упал на колени и забыл про все на свете, перестал даже слышать короткие стуки колота Матвеича. Первые горсти брусники собирал медленно, пальцы не гнулись от ночной работы. Но скоро приловчился, руки ожили, и ягода вроде сама стала прыгать в ладони. Он медленно кружил по полянке, оставляя за собой примятую траву и, оглянувшись, каждый раз с огорчением замечал, что не может выбрать всю бруснику без остатка. А впереди алели и вовсе нетронутые россыпи, он спешил к ним, брал только самую тугую спелую ягоду.

Очнулся Валерка на мягкой подстилке мха. Вроде прилег на минутку отдохнуть – и сморило на солнышке. Наискосок летели по блекло-голубому небу белесые облака, прикрывали лицо легкой тенью. Спал он всего с полчаса, не больше, а поднялся полный сил. Рядом стоял горбовик, доверху наполненный отборной брусникой.

– Эге-гей! – неслось от шалаша. – Ва-алерка!

И он пошел на голос. Матвеич заканчивал ссыпать орех в мешки.

– Не дождался тебя, что-то морочает. Надо сворачиваться, а то дождь прихватит на хребте, помыкаемся.

По небу уже проплывали темные облака, шли низко, едва не задевая вершины кедров. По примеру Матвеича Валерка взгромоздил тяжелый мешок на горбовик, прикрутил его веревкой, и в растерянности опустил руки. Взвалить поклажу на спину было выше его сил. Пришлось развязывать, ставить горбовик на высокий пень и снова пристраивать сверху тяжеленный мешок. И уже тогда вдеть руки в лямки, и, поднатужившись, принять груз на спину. Матвеич, согнувшись в три погибели, уже шагал далеко впереди.

Мало-помалу Валерка втянулся в ходьбу, скоро догнал напарника и показалось, что обратно идти легче. Хотя поначалу каждую сотню метров присаживался на камни, переводил дыхание. Матвеич тоже постанывал от усердия, но шел без остановки.

Дождь упал на них на длинном спуске. Хлынул разом и не прекращался всю дорогу: то утихая, то припуская с новой силой. К полустанку они выходили на подгибающихся ногах, а вернее – скатывались, то и дело оскальзываясь на мокрой траве.

– Черт меня побрал согласиться, чтоб я еще раз пошел сюда! – вполголоса от усталости ругался Валерка. – Пропади пропадом этот орех!

– Ага! – соглашался измотанный Матвеич. – Все, в последний раз! Ноги здесь моей больше не будет! – подвывая, падал, в какой уж раз, на спину и скользил вниз по скользкой тропе.

На остатках сил они доплелись до крыльца дома, свалили с плеч поклажу и спрятались под навес.

– Успели, даже не верится, – выдохнул Матвеич, – еще и чаем у бабки Ксюши согреемся. Ты как, живой?

Валерка в ответ лишь обессиленно махнул рукой.

– Леший меня дернул за язык наворожить дождь. Вот ухайдакались так ухайдакались, – откашлялся Матвеич.

На кашель из-за угла дома вышла коза, вскарабкалась по ступенькам и, переступая копытцами, вопрошающе уставилась на людей желтым взглядом.

– Явилась табачница, – в сердцах воскликнул Матвеич, – и дождь ей не помеха. Шастает тут, зараза, обирает нищий народ, – полез в карман ватника, вынул отсыревшую пачку папирос, выщелкнул две папиросины и сунул козе.

У Валерки глаза на лоб полезли.

– Вынь да подай, а то бодаться начнет, тварь строптивая! – бурчал Матвеич.

Мокрая коза с отрешенным и задумчивым видом приняла дань, медленно разжевала папиросы и проглотила.

Валерка от удивления забыл про усталость, в изумлении приподнялся на локтях и уставился на рогатую пройдоху.

– Наркоманка, что ли? – присвистнул он, но коза даже не удостоила его взглядом.

– Да вроде того, – пояснил Матвеич, – хлебом не корми, а табачку дай. Приучили ее грибники да ягодники папиросы жрать. Так ведь еще разбирается, предпочитает сигареты с фильтром. Но за неимением сожрет и махорку. Проверено.

Коза внимательно выслушала все, что о ней говорят, с достоинством отвернулась и, помахивая кургузым хвостиком, зацокала по крыльцу, скрылась за углом дома.

– Отдышались и пошли, погреемся, пока время до электрички есть, – держась рукой за поясницу и морщась, Матвеич поднялся и потянул дверь в сени.

В доме их встретила хозяйка: высокая сухопарая старуха подслеповато вглядывалась в лица нежданных гостей.

– Не признаю в потемках-то, Матвеич, что ли? Здравствуй, Матвеич! – сказала она высоким голосом и добавила: – Очки-то, небось, забыл?

– Забыл, Ксения, закрутился совсем, ты уж не обессудь, в следующий раз обязательно, – сокрушался Матвеич. Он только в электричке вспомнил про свое обещание, но и тогда недолго переживал – промысловая лихорадка крепко забрала его.

– В следующий раз зима будет, – ворчливо отозвалась бабка, хлопоча у горячей плиты. – Да вы разболокайтесь, подсушитесь.

После холодной сырости тайги тепло показалось Валерке верхом блаженства. Он разулся, сбросил верхнюю промокшую одежду и прижался спиной к печке. За окном нудно шелестел осенний дождь, гостеприимная хозяйка налаживала стол, привычно и ловко, будто только и делала весь день, что ждала этих двух измученных, промокших до нитки мужиков.

– Я уж думал ты, Ксения, зимовать к дочке на станцию отправилась. Чего задержалась? – отогрелся Матвеич.

– И зазимовала бы, да дров нет, кто мне их тут заготовит? Жалко дом без присмотра оставлять, а ничего не поделать. Ехать надо, кормоваться у дочери. А не хочется, тут я сама себе хозяйка, хоть и не по моим силам хозяйство стало держать.

– Страшно ведь одной-то, мало ли что пристигнет, стакан воды подать некому…

– Так всю жизнь здесь прожила, со стариком и без. Поезда мимо идут, в сезон шишкари шастают. Вижу людей. Зимой охотники забредали, обогреться. Дня через два передам с машинистами, чтобы зять дрезину пригнал, увез меня с иманухой.

– Ты ж грозилась отучить козу табак есть, не получается…

– Ест поганка, холера ее забери, чего только ни делала. Прости грешную, папироску дерьмом мазала – жует и не подавится! Когда-нибудь отравит меня ее молоко.

Бабка внезапно замолчала и растерянно проговорила:

– Ты меня прости, совсем худа память стала, провалы случаются. Затмение нашло. Думаю, что-то сообщить надо, а что, не вспомню. Тут у меня несчастье случилось. Петруха помер. Утресь вышла за поскотину, а он лежит, сердешный, на мешке. Холодный уже. Передала на станцию, к обеду приехали милиционеры, забрали его…

– Преставился, значит, Петр, – глухо произнес Матвеич, – кончился… Говорил же я ему, да что теперь. Царство небесное…

Чай допивали в тягостном молчании. В окно порывами ветра стучалась холодная промозглая ночь. Бабка Ксюша порывалась продолжить разговор, но Матвеич сумрачно смотрел в угол, отмалчивался.

– Пенсии-то на прожитье хватает? – додумал он, наконец, свою долгую думу.

– С голоду не помираю. Пенсия тридцать шесть рубликов. Когда и дочура пятерочку подбросит. Больше не может, у нее самой четверо по лавкам. Мне много ли надо: хлебца подкуплю, мучицы, сахарку да чаю, когда и консерву. Живу. Имануха молочко исправно дает. Очки бы привез, совсем ладно было. Слепну я. Шалюшку хотела связать на зиму, да глаза не смотрят. А купить не могу, дороги они, шалюшки-то. Прошлогодь подкопила по рублику деньжат, думала справлю обнову. А поехала к дочке на день рождения и растранжирилась на гостинцы. Сейчас ничего, жить можно, не то что ране, вот только бы коза табак не жрала…

На Матвеича жалко было смотреть: почернел и осунулся. Странным взглядом поглядывал на бабку Ксюшу, вздыхал тяжко. Потом вдруг повернулся к Валерке и сказал:

– Нам тут в одно место надо еще сбегать, мы, Ксения, не надолго.

У Валерки лицо вытянулось – едва согрелся, куда еще по такому дождю идти, зачем? Но Матвеич поторопил:

– Одевайся, тут рядом, быстро обернемся.

А когда они вышли за дверь, пояснил:

– Петруха-то о двух мешках был? Он же их, помнишь, по очереди спускал с горы. Значит, где-то рядом второй куль спрятан, надо найти, не пропадать же добру.

– Да ты что, Матвеич, совсем спятил! – воскликнул Валерка. – Не нами мешок положен, пусть и лежит там.

– Покойнику он теперь ни к чему, лучше будет, если орех заплесневеет и пропадет?

– Нет, я не пойду, что я, мародер?! – наотрез отказался Валерка. – Ты, Матвеич, как знаешь, а меня уволь от такого дела. Пусть милиция забирает его орех.

– Ну счас. Какая милиция, дурень ты этакий, кто ж о нем знает, кроме нас? Пошли, кому я сказал! Не одному же мне надрываться. Бабке Ксении куль отдадим, на шалюшку. Мало она нам с Петрухой добра за эти годы сделала! В ночь-полночь встретит, напоит, накормит со своей нищенской пенсии. Петруха меня не осудит.

– Так бы сразу и сказал, – облегченно вздохнул Валерка.

Крапивный мешок они отыскали в кустах сразу за поскотиной. Видать, совсем ослабел Петруха, без передыха не мог и полсотни шагов сделать. Орех промок насквозь, руки оборвали, пока доволокли мешок и затащили его на кухню.

– Тут, Ксения, такое дело, от Петрухи орех остался. Бери его себе. Подсушишь, продашь на базаре. Хватит и на шалюшку, и еще на прожитье останется, – с порога заявил Матвеич.

Бабка всплеснула руками, попятилась, принялась суетливо открещиваться от подарка, но дала себя уговорить – Матвеич и слушать не хотел никаких возражений. А тем временем издалека донесся хриплый, отрывистый гудок электрички.

– Ну все, Ксения, пора нам, а то опоздаем, жить у тебя останемся, – заторопился Матвеич.

– Гостинцев бы вам положила, да нечего, знала бы, печенюшек испекла, – растерянно теребила край фартука бабка. – Дай Бог, свидимся еще, спасибо, – и поклонилась низко.

Валерка смутился, поперед Матвеича выскочил на крыльцо. В лицо ударил острый, терпкий запах мокрого снега. Тяжелые липкие хлопья падали с низкого неба и уже выбелили луг и тропу, крыши брошенных домов. Плотный снежный саван медленно накрывал взъерошенную тайгу – все, что в ней было и еще будет.

 

Бобыль

1

Ночью штормило. К утру холодные волны устлали низкий берег свежим прозрачным песком, окаймили мелким разноцветным камнем, набросали поверх бурые комья тины и серые, хрупкие, похожие на старые птичьи кости обломки ветвей. Обновленная песчаная коса матово отсвечивала под полуденным солнцем. А над ней, над зелеными шатрами сосен и выше трепетало ослепительное сияние. Впереди в струящемся мареве качалась охваченная солнечным огнем скала. К ней медленно и устало шел сейчас Федор, загребая тяжелым кирзовым сапогом мокрый песок.

Замечательно слаженный мир окружал Федора, но кто бы подсказал ему это. В смутном, неопределенном состоянии души и тела брел он по берегу, оставляя на чистом полотне песка глубокие неровные следы. Кровь молоточками стучала в голове, тупая боль тисками сдавливала виски, и Федор старался не поднимать глаз. Понурив голову, смотрел под ноги, на россыпи шелковистых каменных зерен, намытых прошлой ночью. Обвивала и холодила сердце тоска – Федор давно научился загонять ее глубоко внутрь, но иногда она поднималась со дна, как притопленный сетями буй. И не было нужды выяснять причину душевной хворобы – досыта кормило ее одиночество, а душа в сиротстве слабеет, неоткуда ей брать свежих сил для борьбы с такой немочью.

Федор шел и пытался держать боль у глаз, боясь, что скатится она со лба, станет совсем худо и придется сделать передышку, а он торопился домой. Впереди уже маячила крутая гора, увенчанная с одного боку скалой, и с ее хребта, как вскарабкаешься, видать было весь поселок. Туда он с таким трудом и такой надсадой нес свое худое, нескладное тело. Лишь на секунду поднял он тяжелую голову, смерил расстояние взглядом, и тут накатило, застлало пеленой белый свет. И показалось, кто-то вместо него смотрит сквозь прозрачную пленку на всю эту красоту. Видит, как медленно бредет Федор по сыпучей дороге, одна обочина которой – синяя вода, а другая – золотисто-зеленая стена соснового леса. И будто не сам он, а незнамо кто, обернулся на неровную цепочку его следов, заспешил по ней туда, откуда Федор только что выбрел и где очнулся от забытья под опахалом широкой хвойной ветви, искривленной книзу.

…Там, на сухой полянке, придя в себя, он долго и очумело водил глазами по сторонам: дотлевал бледный на солнце костерок, валялись обляпанные сверкающей рыбьей чешуей обрывки газеты, куски хлеба, пустые консервные банки и бутылки. Не сразу и сообразил, какая бесовская сила занесла его сюда в субботний день. В полубессознательном состоянии поднялся он с земли и, едва передвигая ноги, пошел к белой песчаной гряде, за которой тихо и освежающе дышало море. Окунул коричневое морщинистое лицо в ладони, полные ледяной байкальской воды, и в голове прояснело. Нащупал в кармане пиджака истерзанную пачку папирос, присел на корточки, высоко выставив острые коленки, облокотился на них, глубоко затянулся крепким табаком и, спугнув морок, стал припоминать события по порядку. Сделать это ему было непросто: мысли путались, никак не удавалось нащупать кончик памятной нити и разом вытащить все, что случилось с ним. Федор встал и двинулся вперед, на ходу ему думать было легче…

Утро он встретил у дверей магазина, на широких истоптанных ступенях крыльца. Продавщица Елизавета открывать его не торопилась, а он тоже не шибко подстегивал свое нетерпение – в долг она ему товар давно уже не отпускала. А в карманах после развеселого вечера не то что не шуршало, не бренчало даже. И это было привычно. На всякий случай Федор все же слазил в каждый из них с тайной и несбыточной надеждой, но нащупать, кроме табачных крошек, в них ничего не удалось, и он со вздохом произнес: «Два валета и вот это». Веселые слова упали в пустоту.

Впрочем, надежда была, она и согревала Федора, удерживала на крыльце. За долгую свою жизнь – а ему недавно стукнуло пятьдесят пять – он приобрел безошибочное чутье на удачу. И умел ее дожидаться, что в конце концов и вознаграждалось: щедро, нет ли – не в том дело, важно, что желание почти всегда исполнялось так, как он того хотел. Вот и сегодня подрагивала, вибрировала в нем тоненькая чуткая жилка. Так, наверное, дрожит ивовый прутик водоискателя над спрятанной под землей водой. Что-то должно было вскорости произойти, и произошло так же верно, как каждое утро встает над головой солнце.

Федор нехотя смотрел в дальний конец улицы и ничуть не удивился, когда там, в такой ранний час, возник пыльный ком, накатился с утробным рычанием на магазин, и из него вылупилась легковая машина. Нарядная легковушка, мягко тормознув, присела рядом с порыжевшими от долгой носки сапогами Федора. И на него из открытых окон с большим интересом уставились три пары глаз.

«И эти за омулем приехали, всем надо омуля», – разочарованно подумал Федор, уже предчувствуя все, что за этим последует. Ему интереснее было иметь дело с беззаботными туристами – те просили красоты, а ее здесь на Байкале было вдосталь. Всего-то делов: отвезти на берег, сварганить диковинную для них закуску – омуль на рожнах, тихо-мирно посидеть у костра, слушая ахи да вздохи и – до свидания. Но где сейчас, осенью, взять охочего до местных красот туриста? Подошла путина и принесла с собой тихое помешательство. И едут, и едут сюда, не лень же им тащиться в этакую даль за рыбой. «Возись теперь с ними, а что делать?» – вздохнул Федор про себя и сделал лицо, выражение которого можно было истолковать сразу как: а видал я тут всяких, и – милости просим, чем могу – помогу.

Люди в машине пока молча изучали его, и он особенно не торопился, скромно рассматривал землю под ногами. Настроение у него с утра было чудное: и выпить хотелось на дармовщинку, и подмывало набедокурить. И пока он неторопливо так думал, сверяя мысли с душевным состоянием, дверца машины распахнулась и из ее кремового нутра высунулись чьи-то длинные ноги в белых штанах. Федор с интересом пронаблюдал появление возле своих сапог чужих затейливых штиблет и медленно поднял глаза на их владельца. Перед ним стоял плечистый, аккуратно стриженный, в рыжих, скобкой на ухоженном лице, усах молодец. Из-под кепочки с вензелями и длинным козырьком нахально и весело смотрели светлые выпуклые глаза.

«Так и знал – иноземец,» – грустно и обреченно сказал себе Федор. Иноземцев он не любил больше всех других людей на свете. И называл ими таких вот чужих ему по духу и обличью приезжих, которых нынче расплодилось как-то чересчур. Не то, чтобы мешали они Федору, скорее наоборот – никогда не удостаивали его своим вниманием. Обходили, как чурку на дороге. И он их своим расположением не баловал. Без большой нужды не связывался.

– Привет, по какому случаю лавка закрыта? – осведомился иноземец.

Голос у парня не соответствовал наружности: мягкий, мокрый, как использованное полотенце – хоть выжимай. Неприятный этот голос подсказывал Федору не связываться с чужаками, встать и уйти, как он это обычно делал, если чувствовал, что ничего путного из знакомства не получится. Но видно ослаб после вчерашнего, не отошел от тяжкой ночи. Сидел, помалкивал, выжидал.

– А ты-то, батя, что тут делаешь? – проявил нетерпение гость.

– Чай с лимоном пью, не видишь, что ли? – не спеша ответил Федор.

Очень он не любил глупого начала разговора, потому как давно уверился, что конец его еще дурнее выйдет. Приезжий хохотнул в ответ, в машине эхом откликнулись его приятели. «Ладно, хоть юмор понимают», – усмехнулся и Федор. Так или иначе, а росток знакомства проклюнулся и теперь предстояло его обильно поливать, иначе как возникнуть мало-мальской, на один день, связи между людьми. Как проснуться взаимному интересу, возникшему по нужде или выгоде – и то и другое, по разумению Федора, придавало знакомствам особый вкус, как душок омулю.

Продавщица Елизавета все не шла, и к тому часу, как Федор разговорился, под окном магазина образовалась целая завалинка таких же, как он, страждущих. Укрепившись в догадке, что парни приехали за омулем, Федор безраздельно завладел их вниманием. Делать это он умел искусно, по этой части соперников у него было мало. Природный талант, да и только! Так что очень скоро приезжие крепко уяснили себе: и сомневаться не стоит, что этот небритый, желающий опохмелиться мужик, смешно поддерживающий свое достоинство, все их потребности исполнит в лучшем виде. Но их дело было предполагать, а его, Федора, располагать. Развалившись на заднем сиденье, посиживал он в нарядной машине, как в своей избе, дивился на зеленого пучеглазого чертика, свитого из пластмассовых больничных трубочек, болтавшегося перед лобовым стеклом. С охотой отвечал на вопросы новых знакомых. Привычно внушал им, что приехали они за триста верст не киселя хлебать, что только с его помощью их багажник к вечеру тяжко осядет под грузом рыбы.

…Слабое осеннее солнце ли припекло, голове ли стало хуже, а не прошел Федор и сотни шагов, свернул к синей воде, ополоснул лицо и намочил волосы. Умывание помогло мало – когда выпрямлялся, метнулось рыжей кошкой солнце, тронуло горячей когтистой лапой затылок, аж в глазах потемнело. Опять закачался, замаячил в них глупый чертик. Эти зеленые и желтые трубки, будь они неладны, напомнили больницу: страх, боль, пустоту в сосущем желудке. Лет восемь назад перенес он операцию, а зарубка на всю жизнь в памяти осталась, не только шрам на животе. До того Федор был уверен, что все существующие на свете болезни не про него, а желудок, тот и вовсе к хвори неприспособлен – сунь в него гвоздь, гвоздь переварит и еще попросит. А надо же, свернуло в одночасье, да так, что ни вздохнуть, ни охнуть. Скрюченного, его еле до больницы довезли и месяц там откачивали. В больничной палате и увидал он впервые, как мастерят из подручного материала от скуки оклемавшиеся мужики рогатых чертей. У одного, пухлобрюхого такого, Федор, отходя от наркоза, не удержался спросить: «С натуры, что ли, беса лепишь?!» Тот и распыхтелся на него, куда там с добром: «Да как вы смеете, я с вами под одним забором не пил!» Обиделся, в общем – культурный, юмора совсем не понимает…

Весь утренний разговор с незнакомцами Федор прокручивал не раз. И теперь все обсказал парням, одно лишь приберег напоследок – как провезти купленную на стороне рыбу без справки рыбзавода. Так сказать, оставил для расчета и для гарантии тоже. Бывалые люди понимали все без лишних слов, а иноземцы, похоже, и не подозревали о его главном козыре. Впрочем, это его устраивало.

По правде говоря, лукавить с собой Федор давно разучился. С тех пор, как жалеть себя перестал. Потому осознавал, что если бы приезжие первыми сегодня с ним не заговорили, он долго бы не раздумывал, отыскал слово-крючок. При особой нужде стеснительность в сторону отставлял. Жизнь покрутила, повертела его, помяла жесткими пальцами, да ничего, кроме шрамов и мозолей, не оставила. Ни когда в морфлоте на Курилах служил, ни когда по молодости-глупости неволю испытал – отсидел за драку, ни когда женился-развелся, отца-мать схоронил и остался на белом свете один-одинешенек. Из всех печальных событий своей многотрудной жизни Федор извлек по уроку, свел их вместе и выработал философию, понятную лишь ему да разве что еще очень немногим похожим на него людям.

Он серьезно полагал, что достоинство имеет право давать трещину. Но как бы его не испытывали на прочность, расколоть надвое свою личность он никому не позволит. Потому как имел Федор в себе особую смолу, способную залепить, заживить порушенное в душе и сердце. И как знать, может быть, потому в свои годы сумел сохранить нервы, насколько их может сберечь пьющий одинокий человек. Случалось, и он вспыхивал по пустякам, но тут же гасил бойцовский порыв, не с руки было вразнос пускаться – давно уже не то положение в обществе занимал.

Впрочем, этому, как и многому другому, Федор имел свое доморощенное объяснение: не упомнить, когда обнаружил он в себе способности как бы со стороны подглядывать за собой и оценивать свое поведение всякий раз, когда требовалось пойти на очередную уловку или ущемление достоинства. Наблюдать свои поступки и мысли было удивительно интересно – в этот момент кто-то другой, не он, но свой и близкий исследовал его и советовал, как поступить. Была во всем этом какая-то чертовщинка, жизненная несуразность. И надо бы со всем этим разобраться хорошенько на досуге, но на трезвую голову не хотелось, а выпивши не получалось. Наверное, знаний не хватало.

Вот и сейчас, поддакивая мордастому, плечистому Игорьку – как тот игриво представился, так Федор его и называл, – он знал, чем весь этот бестолковый треп закончится. Сейчас парни угостят его, поправят здоровье, что очень кстати, и поскорее бы догадались, а потом, на бережку, когда он им поспособствует разжиться рыбкой, устроят пикник. Этому здесь никто никого не учит, а как бы заведено. Люди пикник этот на остров словно в багажнике привозят. И вроде он даже знал, сколько выпивки предстоит осилить с этими молодцами, но только вот чем встреча закончится, определить не мог, не связывалось что-то в голове.

Приятелей Игорька звали попроще: Леня да Коля. Но те больше помалкивали, в разговор не лезли, отделывались хмыканьем. Из чего Федор сделал вывод, что верховодит в компании Игорек и с ним ему предстоит иметь дело. Это сейчас Федор с трудом припоминал их имена и обличье. А поначалу все так и вышло, как замысливалось, была легкая выпивка – для разминки, была рыба и пикничок. Да как-то неладно закончилось знакомство, иначе с чего бы брел он сейчас в одиночестве по песчаной косе и белый свет обжигал его глаза? А что совсем худо было, не мог сообразить, куда же подевались эти развеселые хлопцы, которым он на последний вопрос так и не дал ответа. Это он помнил точно.

И вновь возвращался Федор по старому следу, припоминая все по порядку, но воспоминания обрывались на том, что сидят они вчетвером у костра и промеж них идет странный разговор. Федор вздохнул и пошел вспоминать по второму кругу. Сладился он с ними просто, парни попались догадливые. Не побрезговали потертой одежкой, нечищенными сапогами, усадили рядом с собой в машину. А легковушка была шикарная, он таких и не видел: большая, белая, сверкающая, как морозильник на рыбзаводе. Сзади в самое ухо бормотала певичка песенку на непонятном языке. И пахло в салоне, как в дорогой парикмахерской. Насчет себя он не обольщался – иноземцы принимали его за шаромыгу, пьянь-рвань, а он и не пытался их в том разубедить, даже чуть подыгрывал.

– Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать, – пропел Игорек, сунул руку в сумку и жестом фокусника-недоучки извлек оттуда бутылку вина. – Так сказать, за полезное знакомство не помешает принять по паре капель до открытия магазина!

«Так и знал, – мрачно подумал Федор, – сухое, красное, градусов двенадцать. Такой выпивкой по утрам только зубы полоскать». Однако разочарования не выказал, постарался тут же забыть огорчение. Тем более что ему первому поднесли и сразу полный стакан набухали. С понятием оказались гости, а то большинство городских жителей умудряются и такого компота на самое донышко стакана плеснуть. Красная вязкая жидкость приятно охолонула горло, сняла накипь с языка. И Федор легко покатил фразы, обточенные, как галька водой. Но все это время ум свой караулил. Парням говорил одно, а себе другое: так, так, туда разговор правишь, не сбивайся и не поддавайся, а то, ишь, ухмыляются да переглядываются. Его не проведешь. Все замечал и про запас складывал, вдруг пригодится. Глаза в глаза лишь с Игорьком разговаривал, те двое, на передних сиденьях, пренебрежение выказывали, не поворачивались к нему. Что-что, а это, знал Федор, лучше, чем затылком и спиной не сделаешь. Зоркий советчик сидел в нем, но и ему, видно, было с вином не совладать, скоро размяк, потерял осторожность.

Дрожащей рукой Федор принял очередной стакан и пропустил его равнодушно, делая вид, что не замечает скрытую усмешку Игорька: мол, знаю я твой кураж, в таком разрушенном состоянии не то что от сухого вина, от одеколона не откажешься. С последним глотком влил он в себя это пренебрежение, но перемогся и не дал волю раздражению. Понимал, бедовое настроение надо до поры сдерживать, отработать кислое вино. Парни от него не отставали и тоже опрокидывали стаканчик за стаканчиком. Даже тот, кто за рулем – Коля, кажется. Из чего Федор сделал вывод, что в обратную дорогу ребята не торопятся, останутся ночевать в поселке. Но в машине втроем не уместиться, чего доброго, на ночлег напросятся, да он не против, пусть ночуют, если безобразничать не станут. И в этот момент словно ласковой ладошкой провели по его груди, сняли давящую тяжесть – освободилась, заиграла каждая жилочка в теле.

– Зовите меня Федором, так привычнее, – добродушно разрешил он парням. – А если вдругорядь приедете, можно еще проще спросить. Бобылем меня кличут.

– Так ты точно можешь омуля достать? – нетерпеливо перебил его сидевший рядом с водителем чернявый Леня: самый сытый среди них, с круглыми пухлыми плечами, румяный сквозь смуглоту, гладкий, вроде подсолнечным маслом смазанный. – По сотне хвостов на брата? Осилишь? А лучше бы и побольше. Это так сказать программа-минимум для тебя, – не глядя на него, добавил он, словно уже купил Федора за бутылку кисленького.

«Шалишь, паренек, торопишься, может быть, послать их подальше?» – только подумал он – высунулся-таки лукавый чертенок, мелькнул в глазах, а дошлый Игорек тут же словил его, как ни старался Федор притушить своими веками веселый огонек. И с любопытством ощупал взглядом его лицо – неужто показалось?

– Знаем, знаем, что непросто такое дельце спроворить. Да ты, Федор, не волнуйся, сейчас водочки прикупим, обмоем покупку…

– Штормило, – неопределенно ответил Федор. – С ночи рыбаки еще не вернулись, далеко сети ставили. До обеда будем ждать.

А сам уже прокручивал в голове, у кого на этих днях чайки в огородах пикировали, потроха подбирали, выказывали удачливых рыбаков.

– Нам готовой рыбы надо, соленой, – не выдержал Леня. – Некогда нам со свежей возиться.

– Так можно и посолить, куда торопиться-то, времени у нас дополна, с бота свежей рыбы можем подешевле взять, – проверил финансы гостей Федор.

– Деньги есть, проблем нет, – неопределенно ответил Игорек.

– Так по светлу мимо постов все равно не проскочить, – мимоходом бросил Федор, поглядывая в окошко.

– Каких постов? – забеспокоился Игорек. – Мы сюда ехали, никого не видели…

– Так они вам и выказались. У моста через реку, в кустах легковая не стояла? А на длинном спуске?

– Да мало ли по пути машин встречалось, поди разберись, – лениво ответил тот, сразу видно – впервые за рыбой приехал. – Инспектора от туриста не отличить, да и сдается мне, что больше страху нагоняют. Мы да не проскочим?

– Иной и тыщу хвостов провезет, а другой с десятком омулей попадется. Каждому свой фарт, – неохотно ответил Федор, решивший до поры до времени не посвящать парней в мудреное дело безопасной доставки рыбы в город. Не разобрался еще: они в самом деле такие ухари или ваньку валяют.

– Риск благородное дело, проскочим, – уверенно заявил Леня.

– Ваше дело, мужики, были бы деньги, остальное за мной, – сказал Федор.

– Этого добра у нас хватает, – ухмыльнулся Игорек. – Ты, Федор, не жмись, слышал я, у вас тут по полтиннику за хвост взять можно, вот и бери за эту цену.

Через полчаса он взял им полбочонка омуля: тугого, только что усолевшего. Что ж не взять, раз деньги есть. Парни подобрели, аппетит у них разыгрался – решили дождаться с моря рыбаков и прикупить рыбы.

– А что ждать, может, у кого еще возьмем, – приставали они к Федору, – чего время терять, пора уж обмыть покупку.

– Да куда вам столько, не увезете, – добродушно щурился Федор, вроде дурачился. – Я ж вам говорю, что после обеда придут мужики с моря, там посмотрим.

Лукавил Федор. Сейчас, осенью, да тем более за хорошую цену мог он взять омуля, сколько душа пожелает. Но приберегал свои возможности. Ну, не лежало сердце к таким покупателям. И он даже немного жалел, что связался с ними. Опять, как же не помочь, подсобили ему в трудную минуту сухим вином. Вино он уже отработал сполна, а больше потрафить не желал. Не любил Федор, когда его старания не приносили ни радости, ни хотя бы удовлетворения. Обычно он редко промахивался с теми, кому вызывался подсобить, и если брался – все делал по совести. Тогда и получалось ладно. Важно ведь не начать, а как потом закончить.

События после покупки развивались как бы сами по себе: как начались неловко, так и пошли вперевалочку. Широкая белая машина, мягко покачиваясь, катила по песчаной дороге, приседая на ямах да колдобинах. Везла туда, куда указал Федор. Маршрут был им давно обкатан, на многих приезжих опробован. Случалось и глухой ночью, и в большом подпитии, точно выводил он гостей на заветное место.

Федор заранее предчувствовал, какими словами встретят новички тихую хвойную полянку под раскидистыми соснами. Как поначалу ошалеют от глубокой тишины, близости моря, пахучего и прозрачного воздуха. Да и сам он, честно признаться, обнаруживал тогда стеснение в груди, мягко ныло сердце и иногда замирало. Но обычно расслабляться ему было недосуг. Пока другие красоту принимали, он спешил хворосту подсобрать, развести пожарче костерок. Тут, на песчаном берегу, с дровами было скучно. И, если забывал сухих поленьев в багажник бросить, приходилось с полчаса тратить на сбор хвороста, в то время как гости к синему морю сходят и вернутся от него просветленными.

Место здесь и впрямь было удивительное. Видать, случилась у Создателя хорошая минута, вздумалось ему насладиться тишиной и покоем, опустился он прямо в маленькую бухточку, расположился на берегу, в задумчивости провел ладонью по песку, и получилась плавная гривка. А за ней причудливо и свободно рассадил деревья. Подумал чуток да обрамил бухточку бело-рыжими скалами, смотревшими в изумрудную воду.

Но крепко ошибался Федор, думая, что людей тронет красота. Парни лениво выбрались из машины, потянулись, как коты на запечке, распрямили затекшие спины, по-хозяйски огляделись вокруг и скоренько разостлали прозрачную пленку под сосной. Выгрузили из машины бутылки, банки, другую снедь и собрались было на скорую руку отобедать всухомятку. Но Федор решительно вмешался.

– Успеется. Я вам сейчас рыбу на рожнах приготовлю. Не пробовали? Тогда ждите, не пожалеете, – решительно отправил он их от стола.

И пока стругал ножом рожны под омуль, парни лениво собирали сушняк. А когда забился, затрепетал костерок, достал сверток, извлек на свет тугобоких, серебристых, утром пойманных рыбин. Тут гостей и проняло, охнули, присели на корточки, потянули руки к омулям. Такую отборную рыбу можно было только по близкому знакомству выпросить у добытчиков, если, конечно, тебя уважают.

Сложные были у Федора отношения с людьми в поселке, особенно с женщинами. Бабы ревниво относились к его появлению в своем доме, рассуждая, что если возникнет на пороге их рая черт-Федька, жди, начнется кутерьма.

И правы были жены, и без того мужей своих редко видевшие, и оглянуться не успеют, ушел и мужика со двора увел. Ну, а мужики, особенно те, кто в путину в море хлестался, относились к нему с пониманием, умели его терпеть. Да и как не приветить: в любое время, лишь попроси, изладит изгородь, выкопает погреб, починит крышу, печь сложит или окучит картошку. Много такой работы в доме накапливается, пока мужики на путине. А Федор безотказный. Мужики помнили, как в свое, пусть короткое, счастливое время правил он летом и осенью деревянный бот по морю и заговор на рыбу имел – густо забивали ячею сетей омули, сиги, хариусы, и осетр мимо не проскакивал. Давно это было, осталась от того времени в Федоре боль в суставах и тяга к причалу, особенно когда к нему боты гуськом возвращаются, зарываясь носом в волну. Едва завидев их дальнозоркими глазами, подхватывает он кошелку, раскачиваясь на длинных журавлиных ногах, мчится на пирс и терпеливо ждет, пока мотобот ткнется в причальную стенку, привяжется к ней и заскрипит ручная лебедка ржавым голосом.

Стоит Федор, смотрит, как взмывают ящики со свежей рыбой. Где трос поправит, где ловчее их перехватит, в кузов грузовика отправит. Подсасывает в животе от такой желанной работы, но волнения своего не выдает. Стоит так он обычно недолго: бригадир ли помашет рукой, другой кто из команды свистнет-крикнет: «Эй, Бобыль, чего мнешься, давай на подмогу!»

Эта минута самая драгоценная для него, самая заветная. Может быть, ради нее одной и бежит он каждый день сюда. В эту минуту Федор как бы сравнивается с мужиками, кому сейчас, в путину, сам черт не брат. На зависть всему остальному народу, прыгает на палубу, неторопливо и важно перешагивает через пустые ящики, отгребает сапогом жидкое серебро, долго подкуривает, не глядя на тех, кто молча грудится на причале, и пыхает папиросой. Можно, конечно, подставить кошелку, и рыбаки насыпят в нее омулей, если трюм не забит рыбой и есть время на услугу, но это не то, не тот кураж. Федор еще немного пережидает, сидя на леерах, щелчком отправляет окурок в воду и говорит: «Ну я готов, где тут вам, мужики, подсобить надо, без меня, смотрю, запурхались совсем…»

И начинает набивать рыбой ящики, вязать их тросом, отправлять наверх. Между делом отбирает себе с десяток омулей каждый под килограмм весом, пяток толстобоких хариусов, если попались. Да если мужики удачную ходку сделали, отбрасывает в сторону пару сижков. Но так не всегда, а с богатого улова. Федору много не надо, потому он никогда не жадничает, не хапает сверх меры. За это мужики уважают его, а потому лишь перемигиваются да легкие матерки пропускают, видя, как он старается, словно молодой.

…У костра Федор пластает рыбу, навдевает на рожны, а парни успокоиться не могут:

– За такой хвост и рубля не жалко, нам бы таких увесистых!

– Нет, такие за деньги не продаются, – отворачивает глаза от дыма Федор, втыкает рожна вокруг костра: недалеко и не близко, в самый раз, чтобы огонь как следует прожарил сочное мясо. Его коробит от такого беззастенчивого попрошайничества, – он еще обижен на гостей за то, что те не оценили его заветное место. Рыба на рожнах шкворчит, исходит соком, покрывается золотисто-коричневой корочкой. Притомившиеся парни торопливо булькают по стаканам водку, тянутся с первым чоком.

…Все это Федор помнит отчетливо. А дальше? Дальше случился какой-то бестолковый, малопонятный и болезненный разговор. Тошно припоминать, а надо. Федор спотыкается, вдругорядь сворачивает с пути и медленно идет к холодной воде. С шипением набегает волна, мочит сапоги и достает худые запястья, когда он окунает в нее руки. Холодные ладони скользят по лицу. Над головой кричат чайки, хрипло и жадно, будто не поделили что, ссорятся. «Вот ведь красивая птица, а не дал Бог приятного голоса, и портится к ней отношение», – машинально, в какой уже раз в жизни, отмечает Федор и возвращается к воспоминаниям.

Пить водку с парнями было скучно. Слушать его они не хотели, трепались о своем, малопонятном, а Федор, как ни старался, не мог войти в их разговор. И чем дальше, тем больше убеждался, что ошибся, уговорив себя связаться с чужаками – совсем испоганились они в городах. Федор, несмотря на легкое головокружение, теперь отчетливо понимал, что он для них отработанный материал, взять с него нечего, разве рыбы вдобавок к той, уже в мешки упакованной.

И это начинало злить Федора, что совсем уж было ни к чему. Его все еще тянуло на добрый разговор: хотелось о себе рассказать, о других послушать. Но парни, опьянев разом, казалось забыли о нем. Тут и выползло наружу все их пренебрежение к замызганному мужичонке, спивавшемуся на таких вот выездах на природу.

Хмель круче забирал Федора, но голова работала, и он стал соображать, что приехали иноземцы не рыбки для семьи прикупить, да были ли у них семьи? Была в них еще какая-то скрытая корысть – скорее всего перепродать или выменять омуль на что-то.

– Внакладе не останемся, – бубнил Игорек. – Каждый хвост оценим в зеленых, на них возьмем шмоток, получим навар. Это вам не фирму бомбить на набережной.

Федор перестал слушать этот непонятный разговор. Прислонился спиной к живой сосне, ощутил затылком приятную прохладу шелковистой коры и прикрыл глаза. «Дочка нынче уж не приедет, – пришло на ум, – а может быть, и вовсе никогда. Выросла, совсем взрослая деваха». И испугался. Потом ни с того, ни с сего мимолетом вспомнил жену – так, чиркнул спичкой, а она зашипела и не зажглась. Не осталось от жены в сердце ничего: пусто, мертво, выжжено.

Очнувшись, сквозь дрему услышал все тот же пустой разговор. Все у парней вертелось вокруг каких-то иностранцев, тряпок, толкучек, рублей и долларов. Вскоре дошло, что эта троица работает при гостинице: встречает и провожает зарубежных гостей.

– Что-то я не пойму, ребята, кем вы служите? – добродушно проговорил он. – Портные, что ли? Все о каких-то пуговках, застежках, строчках говорите. Без привычки таких слов-то не выговоришь, одно только понял – лайба…

– Лейбл! – одернул Игорек, с видимым удовольствием произнося это слово. – Во, видали, совсем отсталый абориген нам попался, пусти такого в Европу…

Федор чуть было не ответил ему фразой в рифму, но сдержался, нельзя лаяться в таком месте.

– Ла-айба, – передразнил ехидный Коля. – Портные мы, шьем и порем. Так, что от фирмы не отличишь. Бывает за день столько всякого барахла настрочим, в багажник не помещается. И каждую вещь у нас с руками отрывают за большие деньги. И никакой швейной мастерской!

– Да будет тебе заливать-то, – прервал разглагольствования Федор. – Я тоже могу загнуть такое, отчего уши вянут. – И решил, что на этом розыгрыш закончился.

Но неожиданно оказался в центре разговора, видать, в самом деле нечаянно задел их главный интерес. Или наскучила им беседа с самими собой. В три голоса принялись они объяснять ему, что занимаются они делом, бизнес называется, а лейбл – что-то вроде наклейки или картинки такой. Ну, а бомбить фирму – это, приблизительно, снять штаны с иностранца прежде чем он сообразит, зачем это его оголяют.

– Спекулируете, что ли? – решил Федор шуткой разрядить накаленный разговор, да опять попал не в строчку.

– Ты, Бобыль, говори да не заговаривайся! – зло оборвал его Игорек, и Федора больно царапнуло, как он это сказал.

– Есть такое понятие – фарцовка, – лениво добавил Леня. – Берешь у дураков заграничных, продаешь своим…

– Э-э, да вы фарцовые ребята, – попытался обыграть слово фарт Федор, и опять вызвал неудовольствие Игорька. Тот даже в лице переменился, блеснул злыми глазами, как хорек из норы. Кто-то его будто сильно напугал однажды.

– Я ж сказал, не твоего ума дело, прижми язык! – ожег он его. – И посмотри на себя. За бугром в такой одежде даже нищие по помойкам не лазят. Понимай, с кем сидишь! Только весь вид портишь и настроение… У Кольки вон один шнурок от кроссовок дороже всего твоего барахла стоит.

– Зря ты так, Игорек, – прищурился Федор. – Одежонка у меня еще крепкая, пиджак вот только маленько прохудился, так у меня дома еще один есть, выходной…

– Нет, вы видали такое чучело, он мне еще возражает! Пиджак у него есть! Мэйд ин джапан? Али, Пэрис, фэмили Диор? – от возмущения он заговорил не по-русски.

Кровь бросилась в голову Федора.

– Что ж, по-вашему, если я в заграничное шмутье оболокусь, умнее стану или складнее заговорю? – и оборвал себя, поднялся, ничего не говоря, пошел к косе. Попил свежей водички, немного охолонул от тягостного разговора.

Побыл он у воды недолго, а когда возвращался, мимо с гоготом пронеслись парни. «Ну и черт с вами», – подумал Федор, присаживаясь у сосны. Налил водки и выпил. Теперь, воедино собрав все их разговоры, окончательно сообразил, что черт попутал связаться его с барыгами. Паршиво стало на душе, всякие люди бывали с ним на берегу, но такие еще нет. В чувство его привели громкие слова:

– Наклюкался, абориген, дрыхнет. На что он нам сдался, может, бросим тут? Другого в поселке найдем! Там таких ханыг бродит стая…

– За стакан последнюю рубаху отдаст, а туда же – лезет с рассуждениями.

– Кому она, рваная да вонючая нужна…

Последнее и оборвало ниточку терпения – рубахи Федор стирал сам, а эту надел совсем недавно, после бани, не погладив разве что.

– На хрена вы мне, орлы такие, сдались, – сказал он твердо, но без горячки, хотя уже потряхивало. – Я к вам по-людски отнесся, рыбы достал, закуску сготовил. А вы изгаляетесь надо мной.

Все, что давно накипело у Федора: и сегодня, и в прошлом к таким вот иноземцам, выплеснул он в сытые бесстыжие рожи.

Парни опешили, не ожидая отпора от пьяненького мужика. Угрюмо слушали минуту-другую и до конца высказаться не дали. Вихлястый голос Лени прервал Федора:

– Да он, алкаш, всю нашу водку выхлестал, пока мы ходили. Точно, вот она, последняя бутылка, под кустом валяется, пустая… А ведь почти полная была!

Федор и в самом деле, пока их не было, плеснул себе в стакан немного, справедливо рассудив, что и его порция в бутылке есть. Да видно с расстройства поставил неловко, она и сковырнулась. Пролилась на песок. Ему самому до слез было жалко продукта. А парни разошлись не на шутку: орали зло и матерно, махали руками под самым носом. И с такой ненавистью, будто он враг их заклятый. Федор не то чтобы испугался, но насторожился – от таких поганцев всего можно ожидать, если разойдутся не на шутку, родного отца не пожалеют. Постоять за себя он умел, но не те силы, один против троих… Может быть, парни поорали, выпустили пар да успокоились, если б он смиренно промолчал. Но давно его не обижали так беспощадно, так по-скотски.

– Спекулянты поганые, – спокойно объявил он им. – Понял я все ваши разговоры: достать, продать, объегорить. Таких, как я, простаков. Этому вы научены! Присосались, гады, к чужому телу и дуете кровушку! Державу унижаете за тряпки. Вас душить надо, а я с вами водку пью, мараюсь!

На этом его память обрывалась. Потом, кажется, его били. Определить точно он это не мог, потому как все на нем вроде было цело, одежда не порвана и лицо не болело. Не умели эти торгаши что-то по-настоящему делать, даже отколотить по-мужски. Вот зашибить до смерти, с испугу или от жадности, могли. Но видать разок приложились крепко к голове. Не помнил Федор больше ничего: как собрались, уехали, его здесь бросив.

2

Федор добрел до конца песчаной косы, откуда круто вверх карабкалась по скалистому склону ухабистая дорога. Смутное тревожное чувство владело им. А вроде бы чего волноваться: жив-здоров, не покалечен и сам никого не пришиб.

Сытые чайки по-прежнему над белыми скалами витают, гортанно вскрикивают, будто его ругают. Море успокоилось, лежит камнем-лазуритом: синее в светлых разводах и крапинах птиц. Но чего-то не хватало душе, будто обокрали ее. Так, бывает, недостает одного полного глотка свежего воздуха, и рад бы вздохнуть, да не можешь. Федор подумал и отнес это состояние на счет выпивки, перебор которой случился сегодня так рано. И с усилием стал одолевать подъем в гору.

«Вот ведь как неладно вышло», – попытался он укорить себя, отыскивая свою вину в событиях, случившихся вслед тому, как отворила двери магазина продавец Елизавета, но сердце противилось неприятным воспоминаниям. Федор заставил себя позабыть, что его колотили, уязвляло только, что сдачи не дал – но это, может, и к лучшему.

Подъем давался тяжело. На спине выступила испарина, колени тряслись. Наконец, Федор ступил на гребень горы, перевел дыхание и обнаружил, что белая скала очутилась сбоку. Он долго глядел на море в солнечных блестках, которое оторачивала песчаная коса, издали похожая на тонкую яркую полоску только что народившегося месяца. С высоты не было видно извилистой цепочки его следов, а отпечатков его гостей тем более. Солнце пригревало затылок. Под горой лежал поселок, куда он торопился возвратиться.

Солнце пошло наспокат, когда Федор тихонько притворил за собой калитку и пошел по двору к крыльцу дома, от которого в траве виднелась одна плаха. Крыльцо его избы давно вросло в землю по самую макушку. Федор постоял несколько минут перед дверью, не испытывая желания войти сразу, будто боясь занести в дом какую заразу. Снял пиджак, тщательно вытряс, потом разулся и аккуратно поставил сапоги на завалинку. И только тогда толкнул дверь в сенцы, и та легко поддалась, впустила – один он в поселке остался верен привычке не запирать дом, да и что было прятать под замок: пустые стены да печку?

Странно начался день и странно заканчивался, даже выпить не хотелось. Федор босиком прошлепал на кухню, подвинул табурет ближе к неприбранному столу и огляделся: чего-то не хватало в привычной обстановке или чего-то хотелось для успокоения. «Печку, что ли, затопить, все веселее будет», – подумал он и одернул себя – тепло на дворе, не с чего зябнуть. Однако желание развести живой огонь не угасло. Печка омертвела за лето, не могла вынести, развеять затхлость. «А, топи не топи, без бабы все равно жилым не запахнет, проверено», – подальше от печи отодвинулся Федор, чтобы больше не искушать себя, и уронил голову на руки.

Старый его дом давным-давно был заселен тенями людей, однажды живших в нем. Все они для Федора были своими, и иногда ему казалось, что он даже ощущает их бесплотное присутствие. Они не мешали ему, а он – неизвестно. Зато вполне серьезно полагал, что души чужими не бывают, все они родня друг дружке, а значит, и ему, хотя ни по каким бумагам того не определить, не написано на свете таких бумаг. И все же, сколь много не толклось их в избе, родные он как бы отличал – те, кто обитал здесь с тех пор, как откупили его родичи этот дом. В родных стенах ему всегда было легче, в какой бы душевной передряге не пребывал, а вот сегодня не мог освободиться от поганого чувства, что совсем плохо прожил такой солнечный день.

«Да что случилось-то? Никогда такого не было, а может быть, было, да забыл?» – думал он, уткнувшись в рукав рубахи. Не мог избавиться от муторной, сосущей сердце тоски. А ведь умел быстро приводить в порядок мысли и чувства, как бы лихо не приходилось.

«Выпить бы, да где взять? – мысли было заскользили по накатанной дорожке, да вдруг сбились: – Живу как-то не по-людски, словом не с кем перемолвиться». А с чего было мыслям спотыкаться? Давно привык к одинокому своему житью, и до сегодня оно его устраивало, что же теперь-то страдать?

Федор поднял голову и стал смотреть через стол в распахнутое окно. Свежий воздух перебивал застоявшийся запах курева. Окно смотрело на огород, большой и пустынный: когда-то росли в нем кусты ягоды, зеленели грядки, а в это лето он даже картошки не посадил. Все лень да недосуг. Откуда-то из-за крыши, в той стороне, где малиновое солнце пряталось за хребты, падал багряный бархатный отсвет, орошал бесплодную землю: сухую, припорошенную мягкой белесой пылью.

Тревожный этот отсвет заставил вспомнить о происшедшем, но Федор тут же выдернул из сердца занозу, испугавшись мучительных воспоминаний. Сладкий запах осеннего вечера повернул мысли на другой лад, и захотелось Федору в одно мгновение оказаться на лесной деляне, куда его с прошлой зимы определило поселковое начальство заготавливать дрова. На удивление всему поссовету, давно и безуспешно боровшемуся с ним, подвернувшейся работой он оказался доволен, – а так редко на какой задерживался больше месяца. За что его обидно именовали: бобыль-тунеядец или горе-бич. Привлекала его эта работа общедоступным смыслом: никто не стоял за спиной, не канючил: бери больше, кидай дальше. Там, в тайге, он был сам начальник и сам подчиненный. Хотел – от темна до темна горбатился, не хотел – собирал ягоды или рыбу удил. На харчи зарабатывал.

И вроде пригрезилось Федору, что сидит он у наспех сколоченного из горбыля зимовья, неподалеку от того места, где однажды осенью выстриг смерч широкую и неровную – как плясалось свитому жгутом воздуху – ленту, повалив накрест вековые деревья, которые он с напарником Митькой добывал теперь на дрова. Бурелома там пилить-не перепилить, не на один год хватит. Что и радует Федора, может, поссовет скорее пенсию даст. Правда, туда он вот уже третий день как ни ногой, а это на авторитете плохо отражается. Вон Митька-тракторист, оставшись без напарника, без дела по поселку шлындает, глаза начальству мозолит. И уж подходил, справлялся, когда в тайгу собираться. Можно было бы и завтра, да опять воскресенье, и душа еще не совсем на работу наладилась.

Федор глядит, как бродит по его огороду осенний прохладный вечер, и представляет: потрескивает сучьями костер, огонь лижет прокопченные бока чайника, отпугивает ночь, наверху сияет первая звезда, а ближе к голове шумит вершинная тайга. Мило ему такое одиночество. Ни от кого и ни от чего не устаешь так, как от людей. И уже заварен крепкий ароматный чай, и выпита первая кружка – обжигающего и вяжущего рот – и налита вторая. Неспешно дымится папироса. Но и это не все радости. Подходит минута, не менее желанная, чем та, на причале. И он, сдерживая нетерпение, начинает дожидаться ночную гостью – рысь Машку, которая на дымок обязательно явится и уж, поди, навострила уши с кисточками, поглядывает издали на него. Обнаружить ее может помочь лишь ветер-низовик: дохнет сильнее, взметнет клок пламени, отбросит отсвет на сосны, блеснут в ветвях раскосые зеленые глаза и погаснут.

Лежит рыжая лесная кошка, ждет не дождется, когда Федор начаевничается, потушит костер и уйдет в зимовье, пропахшее соляром и ружейным маслом – спать. Но сколь не прислушивайся к шорохам за дощатой дверью, сколь не подглядывай в щель, не углядеть, когда рысь, потягиваясь, сползет с дерева и, мягко пружиня на сильных лапах, подкрадется к кострищу. Не узнаешь, пока не брякнет чайник или сама она не зашипит, уколовшись об уголек, под тонким пеплом спрятавшийся. Для рыжей бестии нет забавы желаннее, чем навести свой, одной ей понятный порядок: раскатать миски, кружки, раскидать ложки, свалить чайник, утащить в кусты телогрейку, если Федор забудет ее прибрать. Вот ведь какая тварь строптивая!

Федор мотнул головой, смаргивая наваждение: рыжая гибкая кошка скользит по смолистому стволу… привидится же, черт, не к ночи будь помянут. Широко раскрытыми глазами он глядит прямо перед собой и видит настежь распахнутое окно, а в нем – густую синь байкальского вечера, кое-где уже тронутого искорками звезд. Зрачки еще помнят, как кружат сбитые с потревоженной ветки сухие легкие хвоинки, как мягким вкрадчивым движением трогает лапой рысь алюминиевую кружку, и та, падая набок, глухо звякает о камень. Этот ли звук, скрежет ли старых ходиков на стене привел в чувство Федора, отогнал видение.

Эту молодую рысь он встретил на просеке в феврале, когда ему только-только подыскали новое место работы и послали туда, где заготовителям поспособствовал, будь он неладен, смерч, поднявшийся с байкальской воды и закрученный баргузином. До того как вломилась эта дурная сила в чащобу и прошлась по крутому склону хребта, никто тут рысь не тревожил. Она сама регулировала, кому здесь поселиться, а кому не жить. Потому людей встретила в своих владениях враждебно. Да и, по правде сказать, знакомство вышло никудышным вот еще почему. Напарник Митька взял с собой на деляну молодого, а по этой причине дурного кобелька – тот и расплатился за вторжение.

Непуганая рысь позволила застать ее на одиноко торчащей лесине, уцелевшей после повала. Подпустила Митьку на ружейный выстрел, тот торкнул по ней из одностволки, да сгоряча промахнулся. Та кубарем слетела с дерева и пошла махать по глубокому снегу, утопая в нем по лохматое брюхо. Вслед рванулся прыткий кобелек, достал ее, да с дури и прыгнул. Рысь ловко кувыркнулась, упала на спину, полоснула собаку острыми кривыми когтями задних лап. Пока Митька бежал на помощь, истошно визжащий кобелек оросил вокруг себя горячей кровью весь снег и затих. А кошка ушла в чащу.

Пролитая кровь вроде примирила людей и зверя: они от греха подальше не трогали рысь, и она не задиралась. Но бедокурить-бедокурила, напоминала кто здесь хозяйка. Мало-помалу Федор свыкся с тем, что еще одна живая душа бродит рядом. Митька же лишь плевался и матерился, заметив рыжий просверк, не мог простить свою оплошность. Впрочем, он редко оставался ночевать в зимовье, все норовил укатить в поселок – гонял трактор за двадцать километров, силы попусту тратил и солярку жег. А скорее не смирился Митька со зверем потому, что боялся: вдруг укараулит да в башку вцепится. С него станется. Зверь и есть зверь, у него же другое соображение.

«Ох и дурной я, тоже хотел стрелить ее поначалу, да хватило ума в бестолковке, будто кто подсказал – не трогай! Кошка она и есть кошка, только эта большая и в тайге живет. Я теперь ее спиной вижу: как она в сторонке ходит, ветками шумит, меня поддразнивая…» – Федор с удивлением прислушивается и понимает, что это он себе так ласково и доверительно рассказывает о кошке. И не испытывает от того никакой неловкости. Хорошо ему в тайге. Одиноко и спокойно, что почти равноценно. И водки выпить не хочется, как здесь, в поселке, где разок чекалдыкнул и пошло-поехало, завилась веревочка. Федор впотьмах поднимается с табурета, идет к стене, нащупывает выключатель, щелкает им и впускает в кухню робкий пыльный свет голой лампочки.

Чьи тени обитают в его доме? Но чьи бы ни были, должно быть, не очень уютно витать им среди давно небеленых стен, когда-то не знавших известки, а выскобленных до медовой желтизны, теперь же закопченных табаком и печкой. Какими скорбными взглядами отмечают они постояльца, такого же временного, такого же одинокого и неприкаянного. Как стонали, стенали родные души: матери да отца, отлетая на далекую родную сторону, плача о сыне, что не задалась ему жизнь, и судьба оставила на старости лет без подмоги. А более всего от того, что знают горестную кончину, и не будет им покоя, пока сыновняя смятенная душа не соединится с ними, да как знать, найдет ли и там согласие…

К старости немного осталось у Федора вещей, напоминающих о родичах. На кухне, напротив печи, стоит стул с табуретками, рядом притулился скрипучий рассохшийся шкаф с застекленными дверцами, за которыми слабо мерцают граненые рюмки да высится стопка тарелок. За ненадобностью Федор давно уже не вынимает их. В большой комнате все, как было при родителях, так и осталось: две железные кровати, круглый стол, обшарпанный комод. И в самый солнечный день царит здесь полумрак. Еще зимой занавесил Федор окна для тепла старыми одеялами, да так и не снимает.

На комоде стоят в деревянных рамках три портрета: матери с отцом, дочки и его самого. Впрочем, свой снимок он заставил высокой коробкой из-под одеколона, и на нем видна лишь часть молодого бравого лица: кольцо чуба, шальной и веселый глаз, дерзкий ус. Почти невозможно представить, глядя на него сегодняшнего, что был он когда-то таким удалым молодцом, переполненным жизнью. Весь – сплошная подковырка, поди, жизнь, возьми меня! А ведь взяла, укатала, как сивку крутые горки.

В доме давно ни к чему не притрагивалась женская рука. Было время, приводил Федор к себе таких же, как он сам, одиноких баб. Да ненадолго. Не помнятся они ему, забывал сразу, как только захлапывалась за ними в последний раз дверь. Он на них не в обиде, и они без рыданий покидали его.

Федор через многое перешагнул в своей жизни, от много отшатнулся. Не то время на его долю выпало. Не лип достаток к его дому, когда жил с родителями, высланными сюда еще до войны за какую-то провинность. Говорили, за деда-кулака, но точно до сих пор не знал. Все покрылось забвением. Потом пытал голод. Вскоре один за другим умерли родители. Единственный раз, показалось, пошла его больная судьба на поправку. Когда женился, как-то с пылу-жару, и когда дочка родилась. Да недолго жена с мужем-недотепой мыкалась, у которого деньги меж пальцев, как песок, просачивались. Подхватила дочь, чемодан с вещичками – да прямиком в город, искать другой жизни, слаще, чем эта.

Федор сидит за столом и в проем двери в горницу видит ввинченное в потолок кованое кольцо под зыбку, покрытое толстым слоем потемневшей известки. Вывернуть бы его за ненадобностью, отслужило, да жалко. Мальчишеской мечты жалко. Мальцом воображал, что настанет день и какая-то добрая сила поднимет за кольцо дом, перенесет вместе с родителями куда-нибудь далеко, где все вместе они будут жить лучше, добрее и счастливее. Так и прождал…

Мысли Федора бредут, не в силах вырваться за очерченный круг. Кто так распорядился, что досталось ему счастья всего с мизинец? Но если есть оно на земле, для каждого человека приготовлено, значит, и его доля не маленькой была? А если было счастье, не может же оно исчезнуть без следа, улетучиться сквозь дыру в небе в космос. Значит, никуда оно не ушло, не растворилось в пустоте и обязательно должно достаться кому-то другому. И Федору верится сейчас, что обязательно достанется оно дочурке. С этой верой к нему приходит облегчение. Он светлеет лицом, промокает рукавом повлажневшие глаза, освобождено смотрит вокруг.

Дочь – единственный человек, к которому всегда стремится его одинокое сердце. Другому было бы горько узнать, что жена его вскорости вновь замуж вышла, и как будто удачно. А он порадовался этому известию, справедливо рассудив, что пока взрослые будут собой заниматься, дочка его сможет сюда, в поселок, к родственникам приезжать, а значит, и к нему.

Он как-то упросил одну из родственниц высказать в письме просьбу, а потом съездить и привезти дочку. С месяц вкалывал на разных работах без выходных, зарабатывал ей денег на поездку. С тех пор почти каждый год навещала его дочка Настя и хоть недолго гостила, не у него жила, а сердце очень радовала. К ее приезду Федор наводил в избе капитальный порядок. Белил, красил, полы выскребал, просил соседку сшить белые занавески на окна. В такие дни оживал Федор – пока топали ножки Настеньки по поселку, и мысли не возникало, как себя занять, куда душевные силы приложить. Без остатка отдавал дочке. Вот только выросло его счастье, повзрослело и не навещает в последнее время.

– Теперь одна рысь Машка у меня и осталась, более никого, – охолонул он себя беспощадными словами и в последний раз думает, где бы достать ему в эту неудобную пору выпивку. Думает он долго, не желая смириться с распахнутой бездной одиночества.

Пришла промозглая осень. Начался сезон штормов. Прошлой ночью разыгрался первый и отозвался сумятицей в душе. Дальше, знает Федор, будет хуже. Стар стал и чуток на погоду. Голова еще побаливает, но не так, чтобы очень. Терпимо. В окно дышит холодом беспросветная ночь, и он захлопывает створки, выключает свет, на ощупь идет в горницу, валится поверх одеяла на кровать. Но засыпает сразу, едва коснувшись головой подушки. Во сне Федор часто вскидывается, приподнимается на локтях, громко бормочет и иногда явственно пересказывает дневные события и разговоры.

3

Робкому солнцу и вовсе не пробиться сквозь черные одеяла, занавесившие окна в горнице. Оттого Федора будит не яркий утренний свет, а металлический стук щеколды во дворе. В сенях раздаются торопливые шаги. И кого это в такую рань принесло? Федор вскакивает и, не спеша, заспанный и помятый, выходит на кухню. У порога стоит сосед Иннокентий, смолит папиросу и весело скалит прокуренные зубы:

– Морду бы сполоснул, смотреть жутко, так в ухо и вцепишься.

– Да ладно тебе, – отмахивается Федор, – успею еще, какие наши годы.

Один вид всем довольного соседа поднимает у него настроение: раз пришел, значит, по делу, значит, кому-то он еще нужен. Федор черпает ковшиком из ведра, наливает чайник и ставит его на электроплитку.

Сквозь оконное стекло в кухню льется призрачный солнечный свет, освещает неприбранный, заляпанный стол, давно не мытый пол, печку в черных дождевых подтеках сажи из-под вьюшки. Федор гремит в углу умывальником и не обращает внимания на такие мелочи жизни. Умывшись, распахивает окно, высовывается по пояс и ничего нового там не видит: пустой огород, у забора ржавеет моторная лодка, за забором – крыши домов, над крышами видны далекие верхушки синих хребтов, над ними клубятся тучи.

– Стаканы бы, что ли, ополоснул, – ворчит сосед Кеша, устраиваясь на табурете.

– Вот пристал, – лениво бормочет Федор и вдруг обращает внимание на оттопыренный карман соседа.

– Во дела! Кеша, да ты не один! Сельсовет у тебя и по воскресеньям работает, – стучит он пальцем себе по лбу и начинает оживленно двигаться по кухне.

Сон слетает с него, как шелуха с пересохшей луковицы. Он возбужденно суетится, льет теплую воду из чайника в большую миску, споласкивает стаканы, вытирает полотенцем, с готовностью ставит на стол. Спохватывается и той же тряпкой смахивает за подоконник табачные и хлебные крошки, другой мусор. Все это занимает у него не больше трех минут – стол готов. Последнее неуверенное движение он делает у шкафа и виновато разводит руками. В них две луковицы – извини, закусить больше нечем.

Сосед Кеша извлекает бутылку белой, ставит на стол и важно лезет в другой бездонный карман, выкладывая поочередно: пару вареных яиц, пожелтевший шматок сала, горбушку хлеба. И подмигивает Федору.

– Ну ты даешь, Кеша, – с уважением и чуть виновато говорит он и тут же забывает о своем восхищении предусмотрительностью соседа. В голосе звенит другое нетерпение. – И как ты в такую рань от своей ушел? – тут Федор осекается, круглит глаз в веселом ужасе. – Неужто не укараулила?

– А я задворками, задворками, – смеется вполне счастливый от своей воскресной выходки Кеша и откупоривает бутылку.

Федор выпивает, ждет, когда отмякнет душа, и припоминает:

– Постой, Кеха, так ты в городе должен быть?

– Враз обернулся. Удачно с мешком рыбы проскочил, ни один пост не зацепил. В городе омуля вмиг расхватали. Ты же меня знаешь – на месте стоять не буду. Налетай, расхватывай! Да и голодный нынче город, цену не спрашивает. Старушки разве…

– Ловко, – поддакивает Федор, довольный завтраком, ни с того ни с сего расщедрившегося соседа.

– Обратно уже по темну возвращался, торопился на паром поспеть. Гляжу, пост у моста. Шерстят каждого встречного. Какую-то белую «Волгу» прихватили, потрошат троих парней. Сразу видать городские, без царя в голове. Полный багажник набили омулем. Кто ж так рыбу прячет? Да к тому же пьяные. Милиция и раскрутила их на полную катушку. Я тормознул, полюбопытствовал. Крепко вляпались, нынче ведь штраф крутой – по червонцу за хвост. Съездили за рыбкой, называется.

Федор молчит, в голове тукают тяжелые молоточки и вспоминается вчерашний невеселый день. Он задумчиво жует прогорклое сало, с хрустом разгрызает луковицу и спрашивает без всякого интереса:

– Трое, говоришь? В кепочках? Шустрые такие?

– Знакомые, что ли? – любопытствует Кеша.

– Виделись, – скупо отвечает Федор, не испытывая никаких чувств.

Ум его быстро трезвеет. Федор отодвигает стакан маленько от себя, смотрит на Кешу твердым прояснившимся взглядом и решительно спрашивает:

– Ты вроде по делу ко мне. Мы с тобой на днях о чем-то договаривались. Из башки выскочило, не упомню, о чем. После вчерашнего голова дырявая.

Приходит черед смутиться Иннокентию.

– Так ты ж обещал мне сегодня площадку во дворе забетонировать. Я уж весь материал приготовил, намешать осталось. В этом ты лучше меня соображаешь. Там делов-то всего на полдня. Сам знаешь, радикулит проклятый замучил. Лихорадка разбей эту рыбалку, все равно весь омуль не выловишь, всех денег не заработаешь.

– А-а, – тянет Федор и облегченно вздыхает – дело не бог весть какое, остроты мозгов не требующее, хотя попотеть придется. – Это я в один момент сделаю, – и ненароком берется за стакан.

Теперь, когда все обговорено, неловкость стерта, бутылка стремительно опорожняется и сосед уходит готовить двор. У Федора есть еще полчаса, чтобы бездумно и расслабленно посидеть за столом. Невидящими глазами смотрит он на огород, равнодушно отмечает, что так и не посадил нынче ни куста картошки, и упрямо заявляет: «Ну и черт с ней, с голоду не помру». Потом переводит глаза на лодку, приваленную к забору, и добавляет: «А эту на металлолом пионерам отдам». Дальше, над скалистыми хребтами, крутятся тучи, но с ними Федор ничего поделать не может.

Тягостный вечер вспоминается, как дурной сон, остатки которого еще не выветрились. Но как ни странно, ночь очистила место в душе для чего-то хорошего, но это еще поискать нужно и себе взять.

Федору лень идти ладить соседу двор, что-то удерживает его от работы, и он думает, что это – воскресенье. Но и сидеть так, без маломальского дела, не может. Поднимается, наливает в стакан крепкого чаю, пьет, обжигаясь, и отмечает очевидное: на деляне не был вот уже три дня, не считая выходного, давно свою лесную кошку не видел и вроде обещал себе больше не пить. Совестно и тревожно щекочет в груди, но не так, как вчера вечером. Федор решительно отставляет пустой стакан, снимает с гвоздя потрепанную кепку и выходит за дверь с мыслью, что вот не удержался спросонья, неладно день начал. Теперь каким-то делом надо успокоить смятенную душу.

Во дворе по-осеннему свежо, пахнет морем и последними запахами увядшей травы. Над крышами соседних домов густо вьются горластые чайки, и Федор мимоходом определяет, кто из мужиков с каким уловом вернулся, засекает и откладывает про запас – авось пригодится.

И когда он так неторопливо идет по двору, поглядывая на небо, вспоминается ему, что за бетонную работу Кеша посулил выставить еще одну бутылку белой. А она у него наверняка не одна, раз вчера удачно в город съездил. Федор широко улыбается себе.

 

Зной

В последний раз дождь окропил степную землю на Троицу, и с тех пор высохло, выцвело небо, ни капли не уронило. Спозаранку из-за лысой покатой горы взмоет ввысь огненным китайским драконом солнце, нависнет над деревней и раскалится добела. Серебристые ковыли и те никнут под палящими лучами. Людям не в диковину такая сухмень, привычны к знойному лету, но к концу июля возроптали и самые терпеливые. За что наказанье Господне? Чахнет картошка, выгорают сенокосы, на тощие хлеба глазам смотреть больно. Речушка за околицей едва перекатывается по камням – до запруды, устроенной ребятней в зарослях краснотала. А ниже и вовсе пересохла, неживая вода едва проблескивает в глубоких ямах. Всему живому в опаленной жарой степи и она – отрада. Всяк к ней, спасительной, нынче стремится: и птица летучая, и зверь бегучий, и гад ползучий. Одна речка оживляет безбрежное волнистое полотно: каменистые, поблекшие маньчжурские сопки плавно перетекают в широкие распадки, усеянные соляными разводами высохших озер. Стеклянное марево зыбко дрожит, колышется над очерствелой землей – что на недалекую чужбину, что на родную сторонку.

В деревне дом Шишмаревых из всех других выделяется – на косогоре стоит и собой улицу замыкает. Видное и ладное место подыскали ему хозяева. Весной хлынут талые воды по склонам, а дому как с гуся вода, только плетень и подмоют. А на великую сушь – колодец есть, большая в этих местах редкость. Видать, в том месте изглуби пробивается на поверхность чистый ключик. Но напоить досыта может лишь одну семью. На еду его воды Шишмаревым хватает, а на огород, на баню и другие какие нужды пользуются привозной, взятой с водокачки: жесткой и безвкусной.

Хорош дом. Три окна, обряженные резными наличниками, смотрят сквозь черемуховый лист на улицу. Всю деревенскую жизнь видят, а свою скрывают. Василию Шишмареву, хозяину, он от отца достался, а тому – от родителя, посланного сюда утвердить казачье поселение. Век отстоял и еще на один хватит. Крепки серебрового цвета бревна, прокаленные солнцем и морозом. Каким его дед срубил, таким дом и остался. Всего и отличия, что года три назад поменял Василий покоробившееся лиственничное дранье на шифер. До сих пор не может привыкнуть к новой крыше, ненадежной кажется.

У крепких высоких ворот прилажена чуть сбоку скамейка с резной спинкой – причуда хозяина. Да вот только сидеть на ней стало некому. А бывало приходилось табуретки выносить, как соберутся вечерком бабы – посудачить, мужики – покурить. Очень уж приятный вид открывается отсюда, с косогора, на родную деревню. Ничем не стесненному глазу легко и просторно окидывать ее всю разом. Нынче лишь маленький лысый пятачок у скамьи сохранился, затянула все кругом гусиная трава, раньше вытаптываемая множеством ног. Теперь редко кто мимо палисада проходит, да и то с оглядкой. Беда подселилась к Шишмаревым.

В полдень катит по пыльной улице на черном велосипеде почтальонка Катерина, то к одному, то к другому подворью подвернет, не слезая с седелки, сунет в ящик газетку иль конверт, оттолкнется рукой от забора и дальше катит. До косогора доехав, уронила велосипед на обочине, сбросила похудевшую сумку и торопко побежала вверх по тропинке. Крепко запертым воротам поклонилась, изловчилась было быстро сунуть почту в щель, проделанной в толстой доске, а они, возьми, и распахнись. Из внезапно возникшей пустоты надвинулось на Катерину бескровное искаженное лицо: корежатся сохлые губы, плавятся в безумном огне зрачки, отливает могильной синевой переносица. Батюшки светы! Хозяйская дочь! Отпрянула от нее Катерина да увернуться не успела. Коршуном метнулась к ней полоумная, вцепилась судорожными пальцами в плечо – затрещала по шву тонкая блузка. Полетела в пыль смятая газета.

– Отстань! – подрезанно вскрикнула Катерина и едва успела прикрыть ладонью глаза.

Полоумная вжала ее в палисадник, спиной на заостренные штакетины, хлещет свободной рукой наотмашь. Белугой ревет Катерина, вырывается, а поделать ничего не может – безумная сила навалилась на нее. Страх оковал тело, в глазах все смешалось. Уж и не уворачивается от ударов.

На ее спасение, бежит наискосок по косогору мать сумасшедшей – Валентина – издали вопит что есть мочи. Как знала, что в этот час на дочку затмение найдет. С утра еще приглядывалась, мыслимо четвертую неделю несусветная жара стоит. Тут и здоровому голову напечет до умопомрачения. Подскочила она Катерину отбивать, а та, воспрянув, изловчилась, крутнулась на месте, оставила в руках дурочки рукав блузки.

Валентина дочь в спину толкает, за руки ловит, не может сразу сладить, но еле-еле утартала обратно в избу. Катерина на скамейке от пережитого страха и обиды плачет, да еще блузку жаль.

– И-испластала, и-изорвала всю, – причитает она под жарким солнцем, оглаживая свое голое плечо. – Да пропади все пропадом, откажусь вам почту носить, не нанималась…

– Ой-ойёшеньки, что ж она натворила, – присоединяется к ней плаксивый голос Валентины. Она страдальчески смотрит на пухлое в багровых вмятинах плечо. – Ты уж, Катерина, прости меня, не доглядела. Ну, что взять с дурочки. А за почтой буду теперь сама заходить. И блузку материей тебе возверну.

Валентина комкает в кулаке оторванный рукав, не зная, куда пристроить, и незаметно подсовывает его Катерине на колени. На ярком солнце слезы быстро сохнут. Всхлипнула охрипшим горлом в последний раз, бросила украдкой взгляд на горемычную Валентину. На дневном свету видно, как почернела, остарела лицом молодая еще баба, когда-то первая красавица на деревне. Пристарушилась, набросила себе годков прежде времени. Ну да горе и не таких красивых укатывало. И видючи это, обернула свои страдания на Валентину. Чем она судьбу прогневила, откуда напасть такая свалилась? И помимо воли текут другие успокаивающие мысли: хоть у нее дома все ладно, мужик пить бросил, дети здоровы и корова – молочница. А давно ли завидки брали, как Шишмариха счастливо живет.

– Да что теперь, – вздыхает она, чувствуя, что и дышится посвободнее, и полегче на душе, – иди, тебе надо, а то твоя весь дом перевернет, – и с опаской косится на окна. – Горе-горюшко, опять на нее накатило…

Прикрывая рукой нажженное солнцем плечо, медленно спускается с косогора, и Валентина провожает ее долгим беспокойным взглядом. В избу идти надо, а ноги не несут. Страшно признаться, что сама боится буйной дочери.

С весны третий год пошел, как вползла в Наталью страшная болезнь. И подсекла под корень их налаженную жизнь. С того самого мучительного дня, как привезли дочь из далекого города. Всего-то годок проучилась там, в институте – и тронулась рассудком. Люди в деревне разные догадки строят, кто ближе, кто дальше к истине. У Шишмаревых один ответ – от учебы, мол. Скрывают правду.

С усилием одолевая каждую ступеньку, поднялась Валентина на крыльцо, встала в сенях, прислушиваясь. Беснуется в горнице дочь, рвет и мечет, успокоить бы надо, а как? Не ровен час и на мать набросится. Но делать нечего, надо идти. Ни на чьи плечи беду эту не переложишь, до самого гроба нести. Измучила сердце колючая боль, а разделить не с кем. Не у кого попросить помощи. Об убогой попросить у Бога? Да как расказачили, с той поры ни церкви, ни иконы в избе, ни креста на груди. Всех разбожили. Нет у Валентины Бога, есть ли она у него?

Вздохнув тяжко, запирает дверь на все заложки, садится на стул у окна и следит, как мечется по избе дочка. Пока не выбегается, не успокоится. Надо ждать. Вернется с работы муж, станет легче. Вдвоем, ежели что, повязать дочку можно.

Василий приезжает рано, едва малиновое солнце трогает гребень сопки. Сенокосчики нынче скребут чахлую траву по низинам, у самой речки. Скрипнули распахнутые ворота. Валентина, не выходя встречать, проследила в окно, как он вкатывает во двор мотоцикл, охлопывает себя от пыли, сбрасывает на крыльце пыльные сапоги. И, заслыша, как он босиком шлепает в сенях, спешит упредить, открыть заложенную дверь. Мужик с работы вернулся, а не радостно, как бывало. Мглисто, холодно на сердце.

Наталья притихла в своей комнате, и звук отбрасываемых крючков слышен Василию с той стороны двери. Он ежится, точно за ворот рубахи сыплется сухая сенная труха, медленно переступает порог. На худых щеках вспухают желваки, взгляд тускнеет при виде жены.

– Опять Наталью забрало? – пряча глаза, глухо спрашивает он Валентину и старается не смотреть на светелку дочери. Оттуда доносится треск рвущейся ткани.

– Пикейное одеяло распускает, – испуганно шепчет Валентина, комкая ворот платья. – Откуда только силы берутся. Давеча почтальонку отмутузила…

Василий остановившимся взглядом смотрит на полуоткрытую дверь, наконец, решается и идет к дочери. Завидев его, Наталья спрыгивает с кровати, отбрасывает остатки одеяла, дико вскрикивает и, захлебываясь, лопочет, а о чем – понять не дано.

– Доча, – тянет он к ней руки, но она неуловимым, кошачьим движением отбрасывает их. Слепая безумная ярость плещется в огромных мрачных глазах. Отпрыгивает в угол. Василий пятится, захлопывает обе створки двери и закрывает на прочный, им самим излаженный засов.

– Деточка, кровиночка, да что же нам делать, искалечится же, – всхлипывает Валентина. На что Василий устало говорит:

– Будто не знаешь что, беги, звони, пока контору на ночь не закрыли.

Валентина будто только и ждала этих слов, спохватывается, выбегает на улицу. Жара спала, но земле и за ночь не остыть. Сухой нагретый солнцем воздух неподвижно стоит над ней. На бегу она заполошно думает, что по времени пастух вот-вот коров пригонит. А еще огород не полит, муж не кормлен. Но беда подгоняет ее, надо успеть дозвониться до района. Один телефон на всю деревню.

Полпути не пробежала, навстречу машина председателя катит. Обычно проедет, не заметит, а тут не поленился, тормознул, высунул в окошко мордастую голову:

– Ты, Валентина, укороти дочь, а то бабы по деревне страсти разносят!

Задохнулась Валентина, никогда прежде не попрекал ее председатель – что вот и в их деревне своя дурочка появилась.

– Так ведь, Иван Митрофанович, не собака же, дочь, на цепь не посадишь, – ответила дерзко.

– Дождешься какой беды, не взыщи, но думай, а то я власть употреблю!

Валентина в ответ лишь рукой махнула и дальше бежать. Прошлой осенью не сумела дозвониться, пришлось двух мужиков нанимать, дочь в лечебницу везти. Дорога не близкая – сорок километров на попутном грузовике. Совсем плоха тогда была Наталья, пришлось даже руки вязать. Будто партизанку выводили ее из избы, усаживали в кабину. С обоих боков мужики уселись, плечами прижали. Пришлось Валентине в кузове пыль глотать. А дочка возьми да сообрази, даром что помраченная, – конвоиры-то неопытные. Упросила их руки развязать. Они только посмеивались: и, правда, куда ты от нас убежишь? Но едва высвободили Наталью от пут, она как влепит левому правой и наоборот. Машина дернулась, остановилась. Валентина чует неладное, слышит в кабине раздается сопение и кряхтение. Глянула в заднее оконце, а они ей уже руки крутят. Спрыгнула наземь, кинулась разнимать. Осатанели мужики, не было бы ее, отколотили Наталью.

Торопится Валентина к конторе, сердце заходится. Об одном молит про себя: лишь бы Володька, чернявенький да бравенький милиционер, на месте оказался. Он свой, местный, поймет и поможет. Участковым служил здесь, пока в райцентр не перевели. Последней опоры лишили. Один он выручал, как беда приспеет – впадет дочка в буйство, – сейчас же Валентина бежит к нему – помогай. А он безотказный – надо так надо.

В избу войдет, фуражку на гвоздик пристроит, сапоги тряпкой обмахнет, руки сполоснет и чуб казацкий расчешет. Постучит в запертую снаружи дверь светелки.

– Натаха, бравая деваха, на мне красная рубаха, отчего прячешься от меня!

За дверью – радостный визг, шуршанье, стукоток босых пяток. А секунду назад по комнате стулья летали и шторки рвались.

– Счас схвачу, защекочу! – кричит ей и делает вид, что рвет ручку двери.

В светелке еще пуще суматоха поднимается. Будто там не одна Наталья носится, а целый табунок подружек. Наконец, установится тишина – знак, что можно войти. Володька шасть за порог, а дочка уж ему навстречу павой выступает. В белом выпускном платье, в новых туфлях, с бантом на голове, теперь уже коротко стриженной. И вся светится, дуреха, как невеста на выданье. И куда только дурь девается. Валентина, когда ее впервые такой увидела, слезами облилась. Не было на деревне девки краше, не было смышленнее, да все – и ум, и красу – окаянная болезнь смыла.

У Натальи платье мято, туфли на босу ногу и пряжки не застегнуты, бант набекрень. Смех и грех. А Володьке хоть бы что, хохотнет, выслушав ее тарабарщину, и сам ввернет чепуховое словцо. В разговор свой родителей не допускают, лопочут будто два басурмана. И такое в эти минуты между ними согласие.

Валентине всегда непонятно было, откуда берется в человеке такое понимание, такое душевное равновесие. Родные мать и отец не знают, как с убогой обходиться, а ему никакого труда. Прямо лекарь. Ну да Володька – парень сердцем чистый. Недаром Наталья ни на кого другого и не взглянет. Случится, обознается, вопьется глазами в окно, забормочет, а разглядит и погаснет. Уйдет в свою комнату, уставится в пустой угол и сидит. О чем думает?

Столько Володька им добра сделал, столько помогал – вовек не расплатиться. Да и чем заплатить-то? Кто бы, кроме него, стал с Натальей возиться, да еще насмешки от деревенских терпеть. А ведь ни разу не отказался, не сослался на службу или какую другую причину. Не через свою ли безропотность и потерпел: жена, спутавшись с другим, ушла.

Так вот посидят они часок друг с дружкой, поговорят на вывихнутом языке, и подыщет Володька подходящую минутку, предложит:

– Эх, Натаха, небесна птаха, и прокачу я тебя на мотоцикле. Поедем?

– Едем, едем! – эхом откликается она.

Рада-радехонька, что он ее из опостылевшей комнаты на волю вывезет. Сама и вещички соберет, какие скажут, сядет в мотоциклетную коляску и покатит в дурдом, подлечиться. Это и чудно: никто ведь ей о том ни полсловечка, неужто на все заранее согласна, даже на обман, лишь бы с Володькой подольше побыть? Поди тут разберись. Да и что гадать. Сегодня нормальный человек – потемки, а ущербный тем более.

Запыхавшись Валентина вбегает в контору и, оставляя на свежевымытом полу пыльные следы, спешит прямиком в диспетчерскую. За пультом, на крутящемся стуле сидит Колька Лопатин. У него вся связь в руках, к нему все новости по проводам стекаются. И не только. Кто-кто, а он уж подавно знает, что у Шишмаревых стряслось.

– Что, тетка Валя, опять наладилась в район звонить? – встречает он ее насмешкой. – Видать, Натаха-то приревновала почтальонку к кому.

От Кольки вреда не увидеть, грех на него обижаться. Это он по молодости лет баламутит, да найдется какая-нибудь, охомутает и поведение его выправит. Валентина ко всему терпимой стала за последние годы, вроде лишили ее такого права – на кого-то обижаться.

– Так нечего и объяснять, раз сам все знаешь. Выручать девку надо, жалко, – держит она слезы близко у глаз, более по привычке – и без них не откажет.

Колька накручивает диск телефона, связывается с девчонками на районном коммутаторе, добивается, чтобы его соединили с милицией. Валентина с надеждой смотрит на него, пытаясь определить, что там ему отвечают. Но в трубке громко трещит, щелкает, будто кто балуется в степи с проводами.

– Дежурный! Пылев на месте?! – кричит Колька как оглашенный. – Позови, у меня дело срочное. Вышел? Куда? Я откуда? От верблюда. Лопатин я, из Макеевки. Ты там новенький, что ли?

Пожимает плечами, корчит рожу невидимому собеседнику и подмигивает Валентине. Та не знает, расстраиваться или погодить. И недовольно думает, что зря Колька так вольно разговаривает с милицией. Бросят трубку, потом дозвонись. Но тот обрадованно кричит в нее:

– Вовка, ты?! Генерала неужто присвоили, раз не узнаешь. Ну, привет! Жизнь как, не заскучал по нашей дыре? Ну это ты зря. Давай, приезжай, тут твоя невеста по тебе с ума сходит, – и хохочет, заливается, обормот.

Валентина вида не показывает, что сердится на его идиотскую шутку. Не один он такой остроумный в деревне. Всякого уже наслышалась и научилась подковырки мимо ушей пропускать. Решительно рвет телефонную трубку из руки Кольки.

– Здравствуй, Владимир. Не знаю, что и делать, опять моя девка сдурела, – всякий раз одинаково говорит она. – На тебя одна надежда. Приедешь, нет ли? – облегченно вдыхает: – Ну, вот и ладно, вот и успокоил. Когда ждать-то? Одну ночь мы с отцом как-нибудь с ней сладим, – и кладет трубку.

– Едет жених-то? – лыбится конопатый Колька. Забыл уж, как вечерами напролет у их палисада топтался, заглядывался на Наталкино окно.

– Да уж он не ты, насмешник, – поджимает Валентина губы, сухо прощается и выходит из диспетчерской. До следующего раза.

Одна тяжкая обуза свалена с плеч, но, спускаясь с крыльца, спохватывается: корова недоена, грядки сухи. И ощущает сладкую тягучую истому по прежней жизни, когда могла себе позволить неспешно и достойно пройтись по вечерним улицам, раскланиваясь с каждым встречным. До того ли теперь, надо еще к Катерине забежать. В сумке лежит отрез тонкого, в розовый цветочек, дорого батиста. Для дочки берегла, вовремя не пошила, а теперь вроде и ни к чему.

С улицы свернула в проулок к Катерининому дому. Калитку отворила, пряно пахнуло мокрыми грядками с тугой напоенной водой зеленью. И цвет у Катерины погуще и помидоры покрепче. Так ведь несчастье ее двор не сушит. Вздохнула и кликнула в настежь распахнутую дверь:

– Катерина!

– Иду, иду, – донеслось из глубины двора.

Валентина только присела на завалинку, дух перевести, а Катерина уже тут как тут – несет из стайки тяжелое ведро парного молока. Поставила на крыльцо, освобожденно потянулась и руки фартуком вытерла – увидала отрез.

– Нет, нет, еще чего удумала, – выставила она вперед ладони. – Что мне, надеть нечего? Да и нет у меня привычки на убогих обижаться. Где покупала-то?

Глаза ее, еще секунду назад ленивые, уже ощупывают, обминают шелковистую ткань. И от этого взгляда холодеет у Валентины в груди, но только на короткий миг. Она сердится на себя, сует сверток Катерине в руки и, не оглядываясь, задами, спешит домой. Нечего жалеть потерянное, вон почтальонка какую страсть потерпела сегодня от Натальи.

Вечер пахуч, тепел, как парное молоко. Розовая пыль плавает над дорогой. Пастух Кеша давным-давно пригнал коров, и где-то бродит, беспризорничает ее Зорька. Вся накопившаяся за день усталость отдается в ноги, Валентина невольно замедляет шаг. Подкосила ее болезнь дочки. Знала б загодя, легла бы на пороге, не пустила в треклятый город – казнит она себя. На погибель оторвала от сердца кровиночку, а думала – на счастье. За что такая кара? Неужто за радость и гордость, с какой они растили пригожую да смышленую девочку – надышаться на нее не могли. Велика ли в том вина? – не хочет соглашаться материнское сердце. Ровно кто сглазил. Как она там – приходит ей на ум – не ушиблась, не поранилась, сидючи взаперти?

После лечения Наталья с полгода спокойна, молчалива. Сидит в доме, задумчиво водит вокруг себя руками. Или бродит из комнаты в комнату, улыбаясь не своей улыбкой. И тогда кажется, что она пошла на поправку и вот-вот выздоровеет. Нет, не иначе голову ей сегодня напекло, эвон, как палило солнце весь день. Уж к каким докторам не возили, в каких только городах не бывали. Три коровы проездили. Ученые светилы разведут турусы на колесах, наговорят мудреных слов, а толку нет. Пропадает девка. Увезет ее завтра Володька в психушку, какое-то время подержат там ее на уколах. Надолго ли роздых? Вернется, сызнова все начнется. Горько знать, что не убудет несчастье. Вцепилось в них лихо, не оторвать.

– Ну, застала, приедет ли? – встречает ее Василий. Он сидит за столом на кухне, подпирая кулаком тяжелую голову, и в потемках кажется, что взор его тяжел и мрачен. Одна Валентина знает, как измаялся и исстрадался мужик. Она по-бабьи поплачет товаркам, чуточку да отмякнет сердце, поможет горючая слеза. Он же все в себе носит. Покой нужен изболевшемуся сердцу, горит оно в его груди, спалиться может. Сильный мужик Василий, а и он не выдерживает. Как-то причесывал дочь, задумался да вымолвил: «Лучше бы я с ума сошел». Что там поняла – не поняла Наталья, расхохоталась, тыча в него пальцем: «Сошел, сошел!» Он виски руками сжал, ушел прочь из дому, допоздна бродил где-то, а вернулся – вином не пахнет. Видать и оно уже не помогает. Ни на чем их дом теперь не держится, ровно на песке-плавуне стоит. Беда одна да поминки по былому счастью.

– Дозвонилась сразу, утром обещал приехать. Он нынче свободный от дежурств, – спешит успокоить мужа Валентина. Хотя какое тут успокоение, увезут дочь – другая мука – как она там, среди чужих, без родительского присмотра, кто бы не обидел.

– Металась тут из угла в угол, думал дверь снесет, – докладывает Василий. – Притихла, как стемнело. Пойду я, мать, огород полью, пока ночь не пала.

Валентина спешит вслед, на поиски коровы, но та уже сама прибрела, встала у поскотины, призывает хозяйку густым обиженным мычанием.

Вечерять они садятся поздно. Сиротливо ужинать вдвоем. В летней кухне вокруг керосиновой лампы роем вьется мошкара, назойливо звенит в тишине. Валентина отгоняет ее полотенцем, и молчание становится еще невыносимее. Кусок в горло не лезет, когда Наталья там голодом сидит. Мать сунулась было к ней с тарелкой, только и добилась, что потерпела убыток в посуде. Совсем осатанела дочь, родных не признает.

Так, слова не обронив, они и расходятся. Валентина спешит в дом, проведать дочку. Василий опускается на теплую ступеньку крыльца и закуривает. Ночь темна, плотна, непроглядна. Лишь небо мерцает сухим звездным огнем. Дождя бы, – вздыхает Василий, перебивая тяжкие мысли другой заботой. Откуда-то издали, с ближней к речке улицы, доносятся голоса парней, всплескивает и гаснет звонкий девичий смех. На вершине сопки чей-то протяжный женский голос долго кличет заблудившегося телка. Душно, тяжко. Тоска давит грудь, и табак не помогает. Василий расстегивает на две пуговицы рубаху, глубоко затягивается папиросой.

Сзади слышны тупые удары в стену и слабый голос Валентины. Звуки эти вонзаются в спину, отдаются в сердце. Давно бы уж разорвалось оно от горя, да, видно, есть еще какой запас прочности. Держится на призрачной надежде. Верит Василий в чудо – очнется дочка, придет в себя и все наладится. Наконец в доме стихает. Невыносимая тишина давит на слух.

Осторожно поскрипывая половицами, из сеней выходит Валентина, присаживается рядом, обессиленная и молчаливая. Василию жаль ее, а как успокоить? Неясная вина томит его. Он тушит папиросу, прижимается к ее плечу своим плечом. В ночной, остывающей от пекла степи, подвывая, гудит машина. Молчать опостылело, а в горле сухо, не идут слова. Василий вновь лезет в нагрудный карман, вынимает папиросу, чиркает спичку. Бледное пламя на мгновение выхватывает его худое небритое лицо.

– Я тут, мать, вот что надумал, – выкашливает он горький дым, – может, послушаться нам того врача, из Кисловодска. Все лекарства на эту болезнь испробовали, одно остается средство…

– Стыд-то какой, Вася, – едва слышно отвечает Валентина и все комкает-комкает рукой у горла. От этой, недавно приобретенной ею привычки, еще горше, еще тоскливее Василию.

– Стыд не дым, глаза не выест, перетерпим, раз иначе нельзя. Вдруг в том спасение наше, – и решительнее досказывает, – я главный разговор на себя беру. Ты не влазь. Утром корову выгонишь, добеги до бригадира, предупреди, что я позже подъеду, дело у меня, мол.

Поднимается и идет спать. Ночь коротка. Сон тревожен. Валентина спит вполглаза, часто вскакивает, на цыпочках крадется к двери спальни дочери, припадает ухом – спит ли.

Утром оба поднимаются с тяжелым сердцем. С нетерпением ждут гостя. Он все не едет, а вот уже девять часов, и солнце вовсю припекает землю. Наталья неприкаянно бродит по избе, криво усмехается, наливается буйной силой. Василий вышел на крыльцо глянул на небо и показалось – на горизонте сгустилась сизая дымка, и оттуда пахнуло прохладой. И в эту минуту на улице показался мотоцикл с коляской, домчался до дома и с треском влетел по косогору.

– Приехал! – кричит Василий в дом и спускается с крыльца.

Валентина видит, как смугло румянятся щеки Натальи, как отмякает она, и несмело улыбается дочери. Ну-ка, все обойдется? Наталья подстреленной птицей летит к окну, улыбаясь, бежит обратно. И радость у нее какая-то страшная. Горячечно тараторит: слов много, а смысла нет. Одно лишь понятно – Володька приехал.

– Ну-ну, успокойся, чего уж, – успокаивает ее Валентина.

Но дочь нетерпеливо пересаживается со стула на стул, подскакивает к зеркалу, приглаживает волосы. Вспомнив, бросается в свою комнату и цепляет на шею нитку бус. Наклонив голову, слушает, как гость гремит в сенях умывальником, как поскрипывают его сапоги. И радостно вскидывается ему навстречу. Володька входит – китель нараспашку, фуражка набекрень, и улыбка во весь рот, но глаза не смеются.

– Здравствуй, птица, дай сладкой воды напиться, – с порога балагурит он и черпает ковшом из ведра. – Ни у кого такой воды не пил. Заскучала тут без меня моя Натаха, – косит на нее карий глаз и молодцевато берет под локоток.

На ее выморочном лице гуще проступает темный румянец, она радостно кивает и не сводит с него взгляда. Валентина едва сдерживает слезы. Какая девушка не позавидует ее точеной фигурке, красивому личику. Но без ума и красота не спасает. Повернулась дочь, глянула на мать – как ножом по сердцу полоснуло.

Володька нашептывает что-то ей на ушко, будто не замечая, какое дикое веселье проплескивает у нее в глазах, какой безумной силой переполнено тело.

– Ехал, ехал, елки-палки, к моей Наталке, она воды даст, а чаю пожалеет, – подначивает ее и несет вовсе несуразное, одним им понятное: тыр да быр.

Наталья бормочет, а сама призывно машет рукой матери – угощай гостя, видишь, мне некогда. Ни на шаг не отходит от него. Валентина налаживает стол. Василий сидит в сторонке, поглядывает на парочку и думает: вот неразгаданная загадка, чем он ей поглянулся. Вот бы раньше их свести, когда дочка в полном уме была. Да город поманил и отнял. Теперь поздно мечтать.

Уселись они за стол чай пить, воркуют два голубка. Все замечает Валентина: как дочка украдкой погладит Володю по рукаву, как пальчиком золотые пуговицы пересчитает, а уж как глядит – засуха материнскому сердцу.

– Кататься поедем? – торопится высказать главное Володька.

– Едем, едем, – зачарованно откликается та, не помня, на какие мытарства он ее опять везет. Соскакивает со стула и бежит в свою комнату собираться. Что за власть он над ней имеет?

Василий, улучив момент, подсаживается поближе к гостю. Володька, промявшись с дороги, не стесняясь, уплетает за обе щеки. Отощал на казенных харчах, да и то – бобылем живет.

– Может, того, по рюмочке? – покашливая, предлагает Василий.

– Да ты что, дядя Вася, – изумляется Володька, – я же за рулем!

– Ну это я так, для смазки разговора, – смущается тот и поворачивается к Валентине: – Ты бы, мать, шла, помогла собраться Наталье.

Отослав жену, с минуту молчит, сцепив тяжелые ладони, дожидается, пока Володька доест яичницу и говорит:

– Такие вот дела… Куда мы ее не возили, как не лечили, все попусту. Теперь, парень, на тебя одна надежда. Ты уж не откажи…

– Угу, – с готовностью перебивает его Володька, – не впервой, не беспокойтесь, доставлю в целости и сохранности.

– Да погоди ты с целостью и сохранностью, – досадливо морщится Василий. – Не о том разговор. Я тебе обскажу. Мы когда на юге ее лечили, один врач посоветовал, ну, чтобы она родила, в общем. Так и сказал: мол, бывает, отходит дурь-то после родов. От нервного потрясения. Так ведь и верно – это же у нее не наследственное. В нашем роду чокнутых никогда не было, ты не сомневайся.

– А что мне сомневаться, я верю, – вставляет Володька и берется за стакан.

– Так это, мы тебя выбрали, – мнет Василий свой подбородок, трещит щетиной. – Она, дикошарая, окромя тебя, никого к себе не подпускает.

– Погодь, дядя Вася, что-то я не совсем тебя понимаю, – медленно произносит Володька и отставляет стакан. – Ты, надо понимать, к тому клонишь, чтобы я ей ребенка сделал? – округляет он доверчивые глаза.

– Ну а кому же еще, едреня феня, – облегченно выдыхает Василий, довольный его понятливостью. – Ты уж постарайся, век тебя не забудем. Мы с Валентиной еще в силе, поднимем мальца. А там, глядишь, и Наталья оклемается.

Лицо Володьки багровеет. Он испуганно смотрит на Василия.

– Да это как же, дядя Вася, разве так можно, – растерянно бормочет он. – Что я, подлец какой, чтобы ее обидеть, она и так обиженная. Нет, не могу и не буду.

– Я же не жениться тебя заставляю, почему ты понять нет можешь. Не родит она без тебя, разве не знаешь? – как ребенку втолковывает ему Василий. – Один ты и способен всех нас осчастливить.

– Нет, – неожиданно твердо отрезает Володька. – Я после этого не смогу людям в глаза смотреть, дураков нет, сразу поймут, скажут, что я на дурочку позарился. И так-то несут что попало.

Василий не ожидал такого напора. Себя сумел убедить, а уж Володьку, посчитал, сумеет уговорить. И сразу не отступился, протянул дрожащим от унижения голосом:

– По-человечески тебя прошу – помоги, не дай девке сгинуть. У нее нутро целое, родит и оживеет.

Горит огонь в груди, стыд полыхает, и ровно темная пелена застит белый свет – дожил, родную дочь предлагает. Через себя перешагнул, а ее не берут.

– А если нет, а если дурачок родится. От меня, – хриплым голосом выговаривает Володька. – Нет, я еще из ума не выжил.

Василий потерянно молчит, сказать больше нечего, после всего высказанного остается только в обморок упасть. Или сердце горлом выскочит. Володька это молчание понимает по-своему, вскакивает, натягивает фуражку и выбегает во двор. Мотоцикл его на холостом ходу скатывается по косогору, стреляет выхлопной трубой и, набирая скорость, несется по улице.

– Упустил парня, старый черт! – прилипает к окну Валентина. – Что ж теперь делать будем?

– Ничего не будем, – угрюмо отвечает Василий. – Сам отвезу Наталью в больницу. Не получился у нас разговор.

Закуривает папироску, и вроде легче становится на сердце – что тем все и закончилось. Из светелки в горницу идет собранная в дорогу Наталья. Ищет глазами Володьку, не находит, но и тени тревоги не отражает ее безмятежное лицо.

– Володя вышел, сейчас будет, – монотонно повторяет она.

– Будет, будет, – вторят ей родители. Как объяснить, что, возможно, она его больше никогда не увидит? Обманывать сил нет.

День за окном наливается безумным зноем. Воздух сух и горяч. Василий возится во дворе с мотоциклом. Валентина беззвучно плачет, отвернувшись от дочери. Одной Наталье весело, беззаботно бродит по избе. Ждет.

 

Тает тонкая свеча

1

На рассвете по холодному и гулкому небосводу проплыл слабый колокольный звон. Дон! – робко потревожила утреннюю тишину печальная медь. Дон! – донеслось чуть позже. Антон, не открывая глаз, вслушался: неужто показалось? И пережил еще несколько томительных мгновений, прежде чем заново отковалось: дон-н! – на этот раз чище, тоньше, прозрачнее. Неведомый звонарь с трудом раскачивал тяжелый язык колокола, а тот непослушно ворочался, силился сказать, как умел, на всю округу, да не мог – отвык.

Сознание у Антона было затуманено сном, как окошко апрельским морозцем. Но чудом воскресшие звоны наполнили сердце, как ранний свет проталину, пробудили в нем неиспытанные чувства – и оно легко приняло их за родные. И подсказало, откуда они к нему явились.

Наискосок от его дома, улицу перейти, стояла белокаменная церковь. Днем шумные потоки людей и машин обтекали ее с двух сторон, как остров. Неумолчный гул тараном бил в ее крепкие стены, но одолеть не мог. Не такие невзгоды испытывала твердыня и сохранилась. Ночью же с куполов на город вновь опускалась тишина.

Теперь вот уже полвека даже шепотом не созывала она прихожан к заутрени. Но даже онемев, церковь говорила напрямки с душой, кому было дадено – слышал. И в назначенный час шел к ней.

Раньше Антон подолгу простаивал у окна, разглядывая богомольный люд, и не ради праздного любопытства. Понять желал – зачем идут, чего ищут? А шли все больше старые, убогие, нищие. Антон их жалел. От хорошей жизни, думал, в наше время в церковь не пойдешь. Когда сказано, недавно повторено: не бывать русскому человеку несчастным да обездоленным. Нет веры словам. Несть числа обманутым. Ну да обмануть человека просто – жить потом с ним тяжело.

Скоро Антон привык к судьбой обиженным. У них одна жизнь, у него другая. Лишь как-то раз задержал взгляд на высоком, сухопаром, седобородом старике. Тот торжественно и строго поднялся на паперть. Свободно и размашисто перекрестился на Лик Спаса. И столько достоинства, столько веры, ныне утерянных, излучал старик, что расступились праздные зеваки, пропустили к входу. Антон не сводил с него глаз. Но когда тот собрался переступить порог, углядел в его руке скачущую тросточку и разочаровался – слепой…

Сам Антон в церковь не ходил. Без надобности, а на утеху музей есть. Правда, однажды ради интереса зашел с друзьями, и попал в какой-то другой мир, сотканный из тишины, сумрака и смирения. Но тогда, по молодости лет, хотелось больше света, больше простора и громкой радости, потому поскорее покинул придел, унося неясное томительное чувство непонятости. Но может быть не бывал в церкви еще и потому, что уже тогда чувствовал перед нею смутную вину.

В студенческом общежитии недолго проживал с ним вертлявый цыганистый парень. Из института его скоро погнали, но дел он успел натворить. Бог шельму метит. Руки у него были необыкновенно подвижны. Ртуть, а не руки. Минуту постоит рядом, а уж кажется всего тебя обшмонал. Отойдешь и карманы проверишь.

Чувство оно вообще редко подводит. Перед самым своим исключением обокрал нехристь храм. Не иначе нечистый дух поспособствовал отыскать и пробраться в потаеную комнатку. Что увидел, то и сграбастал. Сунул под рубаху тяжелый темного серебра крест, и был таков. К вечеру он жестоко напился и ополоумел от дешевого вина. Носился по коридорам, припадочно хохотал и совал крест в губы каждому встречному. Пока не схлопотал по шее, не успокоился. Антона тогда тоже бес попутал – вместе со всеми потешался над недоумком. Нет бы отнять уворованное и церкви вернуть – а ведь была такая мысль, но скользнула в сознании и пропала. Все мы задним умом крепки. Столько лет прошло, а совесть гложет. Не любит Антон воров, да и кто их на Руси любит?

Что было, то было, того не отнять. Не отсыхают воровские руки. Не все царапины душа заживляет. Теперь вот как повернулось – поселился Антон напротив церкви. Хоть и по разные стороны существуют, а на одной улице. И было странно, удивительно услышать ее и по-детски обрадоваться: надо же, колокол звонит!

В последнее время он все чаще просыпался с нехорошим сердцем. Допоздна засиживался над рукописью, нещадно травил себя куревом и крепким кофе. Заработавшись, долго не мог заснуть. Кажется, едва смежишь веки, а утро уже будит скрежетом трамвая на повороте, взвинчивает нервы радиогимном или воем тревожной сигнализации. Впервые разбудила его ясная, нежная, отвычная слуху музыка. Оттого и тихая радость растворилась в сердце. Правда, чему радоваться-то – ничем ее не заслужил.

Торопливо одеваясь, Антон никак не мог взять в толк – что это за великий престольный праздник случился, чтоб в его честь велено было тихонько отзвонить? И в таком чудном настроении отдернул шторы и глянул в окно. В надежде увидать толпящийся у церкви народ, как это случалось на Пасху. Но церковный двор был пуст, а улица недвижима. Лишь ветер гнул тонкие ветви тополей.

Стоял тот недолгий перед восходом солнца час, когда земля еще густо окрашена синими сумерками. Но уж поверх их лег тонким слоем малиновый отсвет. Подкрасил свекольным соком пепельные стены домов, глянец оконных стекол, истертый асфальт и матово мерцающие трамвайные рельсы. Не пристал лишь к одним белым стенам церкви. Высоко вознеся луковицы куполов, она сама подсвечивала платиновое небо.

Антон перевел глаза на звонницу и в проеме увидел одиноко раскачивающийся колокол. Это он послал ему чуть свет звоны. Всю ночь напролет, слышно было сквозь беспокойный сон, завывал ветер, бился в окна и сотрясал крышу. А к утру управился, ослабил крепко стянутый веревкой язык.

Теперь можно было отойти от окна, да жаль полузабытой детской радости. «А зима-то кончилась», – ощущая ее в сердце, подумал Антон. Так мальчишкой ликовал он первой проплешине на огороде. В городе же и солнцепеки не такие, как в деревне. Грязный истоптанный снег на обочинах дорогах не таял, а как-то съеживался незаметно глазу.

Апрель стоял на дворе, а весна все еще была девочкой: хрупкой и доверчивой. Опостылевшей зиме ничего не стоило надругаться над ней. Но давно ли сама она глядела невинно и осень – старая карга – норовила ворваться на ее чистую половину? Впрочем, пустое хулить отжившее. И весне свой срок в непорочных девицах ходить, не раз еще попортит прическу летней красе.

Дон-н! – едва слышно уронил колокол. Ветер стих и бунтарь умолк. С последним звоном отлетела и радость. Тронула сердце печаль. Но пока она была легка, как набежавшая в полдень на солнце тучка, так далека, что и не распознать было ее тайный смысл. Прижавшись лбом к холодному кресту оконной рамы, Антон смотрел на замерший колокол.

В его деревенском детстве не было других звонов, кроме рвущих сердце хриплых вскриков обрубка рельса. Церкви далеко до рождения Антона обезголосили, да вот тревоги не сгинули. По радио только на войну народ собирают, на таежный пожар или другую какую беду оно людей не созовет. Во дворе сельсовета висел набатный рельс, и как магнитом притягивал Антошку. Он закоулками пробирался туда, втихаря тукал по нему железкой и близко подставлял ухо: кто-то вопил там, внутри, лихоматом. Со всей силы ударить было боязно, деревню переполошишь, а слабо – не расслышать о чем гудит сталь.

У Антона заломило виски, будто столкнулись над ним эти звоны: старый надрывный и новый певучий. Но за окном было тихо, и в небе уже мягко отсвечивало золото крестов. Наливались светом узкие сквозные слухи на звоннице. Сердце сегодня не подчинялось уму, впитывало струящиеся от узорчатых стен умиротворяющие токи. Утихала боль в висках.

Но вдруг вывернул из-за угла трамвай, размалеванный, как шут гороховый. Тренькнул звонком, загремел колесами по разболтанным стыкам. Грохот железа заметался по улице, отозвался нервным ознобом и разбудил странные воспоминания. Антону почудилось что его недавний и незваный гость так никуда и не уехал, а спит себе на раскладушке в кухне. Этот нелепый человек привнес в его жизнь тоску и смуту. Мелькнул, оставив ни худую, ни добрую память. И исчез, ни богу свечка, ни черту кочерга.

2

Гость постучался к Антону субботним утром. Недоумевая, кто бы это мог быть, он открыл дверь и отшатнулся. На порог одна за другой шлепнулись две объемистые сумки. Через них переступил незнакомый парень.

– Все руки оттянул, пока до тебя добрался, – радостно сообщил он. – Ну, здорово, Антон! Давненько не видались!

Антон пожал его руку, напряг память, но вспомнить не смог. Незнакомец понял это и расстегнул дубленку.

– Вот, ешкин кот, неужто не признаешь? Земляк называется… Юрка я, Касьянов, из нашего с тобой Новотроицка. Ну, с братом твоим дружил. Не вспомнил? Мы на нижней улице, у водокачки жили…

– А-а, – протянул Антон, но не признал. Родители его из села увезли давно, дружки его двоюродного брата Кольки, на которого сослался гость, еще в штанах на лямках бегали.

– Отец твой ветеринаром работал, – попробовал уточнить он у Юрки.

– Да ты что? Он всю жизнь шоферил. И это не помнишь? – подозрительно спросил он и насупился. – Чудно как-то, я тебя помню, а ты меня нет.

Босые ноги застыли у порога и Антон не стал объяснять, что детство ему редко вспоминается, а может быть и не пришла еще пора.

– Да где ж тебя узнать, – успокоил он земляка. – Вымахал бугай. Проходи, раздевайся.

Впрочем, этого он мог и не добавлять – Юрка уже стягивал модные желтые остроносые сапоги. Лицо его вроде медленно поддавалось узнаванию: курнос, сероглаз, над выпуклым лбом нависает крупный завиток волос. Похожего мальца из Колькиной ватаги, помнилось, поддразнивали пацаны: коровий облизунчик!

Обличьем Юрка и впрямь смахивал на Касьяновых. Из них Новотроицкое наполовину состояло. Мужики, все, как на подбор: жилисты, легки на ногу и занозисты на язык. Но при том при сем – не перекати-поле. Великие домоседы, в соседнюю деревню, к родне, лишний раз не выберутся. И как все это уживалось в них?

Сами гостить не любили, а у себя принять – с полным удовольствием. И тогда, держись деревня, Касьяновы гулеванят! Что летом, что зимой празднику их не хватало самой просторной избы. Выплескивалось веселье во двор и в настежь распахнутые ворота. Но дальше лавочки не шло, по улице не заплеталось.

Сыновья оседали рядом с отцовскими домами. Глянуть не успеешь – опять Касьяновы отстроились! – и уж бегает табунок крепеньких, курносых, русоволосых ребятишек. В те годы никто в достатке не жил, а они все же покрепче других. И коровы-то у них самые удойные, и сена до новой травы хватает, и картошка рассыпчата, и чужая скотина в огороды не забредает – надежно огорожены. Сепаратор и тот у Касьяновых есть, хоть и один на все семейства.

За все это их в деревне кое-кто недолюбливает и за глаза куркулями зовет. В основном те, у кого даже куры бегут нестись на касьяновские сеновалы. Но редко кто решался высказать свое возмущение их зажиточностью в лицо. Разве что кому дурная кровь в голову бросится. Да и то – не успеет с языка обидное словечко скатиться, глядь, у твоего носа уж гостит увесистый касьяновский кулак.

Но видать и там, в медвежьем углу, потрясение вышло. Стоял перед ним Юрка в джинсовом костюме, катал пальцами желтый перстенек с вензелем, лыбился во все зубы. Весь напоказ: вот я какой, рубаха-парень и душа нараспашку! Но улыбка была уже не касьяновская, напрокат взятая да прикарманенная. Не шла она их породе. Федот да не тот.

«Боится, что я его за деревенского олуха приму, вот и напускает форсу», – понял Антон. Поразить его своим ковбойским видом он не мог. Такими Юрками нынче города под завязку заполнены. Сколько их перевидал и сколько еще повидает. Ошеломила Антона его первобытная простота, густо замешанная на вполне цивилизованной напористости. Видать, давненько оторвался Юрка от родного дома. А сам-то чем лучше? И ему деревня только по праздникам снится.

Юрка тем временем быстро огляделся и освоился в гостях. На осмотр квартиры у него ушло меньше минуты. Комнатку и кухню на втором этаже бывшего купеческого дома Антону на время уступил приятель, подавшийся на севера.

– Скучно живешь, – бесцеремонно оценил он его хоромы и посыпал быстрым говорком: – С юга я возвращаюсь, к себе, на Лену, лечу. Отпуск заканчивается. Я ведь тоже теперь городским заделался. В артели вкалываю. Дома наездами бываю. Ты что не знал? Ну ты даешь? Совсем от жизни отбился. Я всю ночь летел, тебя вспоминал. Только уснешь – посадка или шамать принесли. Намотался! Дай, думаю, навещу земляка! В записнушке адрес отыскал. Так отчего скучно живешь-то? Платят мало? А братан твой хвастал – мол, Антошка ученым стал, в институте работает!

– Одному хватает, – неопределенно ответил Антон, не желая связывать себя пустым разговором. От таких хамоватых и нахрапистых у него что-то внутри съеживалось и болело. Знал – добрым словом их не укоротить, а тем же ответить – себе дороже. Пробовано-перепробовано.

– Ну и сколько же тебе хватает? – не отставал гость.

– Сколько есть, все мои. Пока – полторы сотни. Кандидатскую защищу, стану получать больше.

– Не густо. И вас в черном теле держат, – не оценил Юрка приличного, по меркам Антона, заработка. Наверное, как следует не вдумался. – Оно и понятно, от бумаги не откусишь. А я думаю, чего ты такой снулый. Теперь понятно – от науки, от нее проклятой. Знания, они ведь должны прибыль давать, в звонкой монете. Я еще в школе об этом смикитил и занялся самообразованием. Главное ведь что знать – где в данный момент хорошую деньгу платят, – рассмеялся он. – Ты, Антон, на меня внимания не обращай, держись свободно и раскованно. Мы с тобой перво-наперво перекусим, а потом в люди выйдем. Других посмотреть, себя показать.

Вышел в коридор, прихватил там туго набитую сумку и пошел на кухню. «Ладно и это вытерпим, какой-никакой, а земляк», – подумал Антон и двинулся следом. В самом деле, прежде всего накормить надо гостя. А чем? Надо бы сразу предложить в столовку сбегать, она тут рядом – спохватился он. Да и поздно уже было что-то предпринимать. Юрка уже ставил на плиту чайник, задумчиво поглядывая на заваленный книжками и рукописями стол. Стол у Антона был один, на все случаи жизни.

– Гляжу и дивлюсь. Как у тебя голова не лопнет столько читать? Освободил бы мебель от макулатуры, подкрепиться надо. Слушай, – встрепенулся вдруг Юрка, – а может, чего покрепче, чем чай! Ты как насчет выпивки? – пошел он в своих желаний еще дальше.

– Да никак, – растерялся Антон. – У меня и выпить ничего нет.

– На нет и суда нет, – рассеянно ответил тот, заглядывая в холодильник. Гость вообще не отличался манерами, а уж настроение свое вообще менял произвольно, как ему в эту секунду заблагорассудится. – Так, с харчами не лучше. Колбаса, поди, по талонам? То-то вся наука у нас какая-то чахоточная, – покосил на него шальной глаз и не меняя голоса закончил: – Извини, погорячился.

И полчаса не прошло, как нелегкая принесла Юрку, а уж перебаламутил весь дом. Настроение у Антона совсем погасло. И надо было решать, как вести себя дальше с бесцеремонным гостем. Этак он совсем на шею сядет.

– Схожу, воды принесу, – придумал себе занятие Антон, чтобы в одиночестве обдумать свое поведение дальше.

Подхватил ведра и вышел во двор. Дом этот купец еще до революции поставил, а денег на водопровод пожалел. Но колонка была рядом и в день больше ведра воды у Антона не уходило. «Ладно, сбегаю в магазин за печенюшками, заварка есть, как-нибудь обойдусь», – успокоил он себя и возвратился в дом.

– Чайник вскипел? – крикнул он Юрке, шагая из коридора в кухню с полными ведрами.

Юрка сидел на корточках у распотрошенной сумки и озабоченно смотрел на него снизу вверху. На столе беспорядочно теснились банки и коробки в ярких наклейках, упаковки сыра и колбасы, раскатились яблоки и апельсины. Из всей этой снеди тянула узкое горлышко бутылка коньяка. Но если что и вызвало противный сосущий холодок под ложечкой, так это – свежие тугие красные помидоры. Здесь на рынке они появлялись не раньше июня, Антон же решался попробовать их лишь ближе к сентябрю. Впрочем, особо не страдал, обходился – когда кто в деревне летом такой овощ едал?

– Картошка-то хоть есть? – деловито осведомился Юрка. – Жареной картошки хочу, а в животе пищит.

– Есть, – тихо ответил Антон, зачарованный великолепием стола и не удержался, оценил щедрость гостя: – Богато живешь, у нас такого в никаком магазине не купишь.

– Все думал, чего она мне в сумку натолкала, кирпичей, что ли? – поставил Юрка в угол пустую сумку, по-прежнему не прислушиваясь к его словам. Вроде, сам с собой разговаривал. – Оказывается, харчей. Я, говорит, тебе на дорогу кушать положила! Заботливая ты моя! Тут взвод накормить можно. Ну, южаночка, ну, подруга дней моих суровых! Неужто и впрямь поверила, что я одной строганиной в тайге питаюсь и парной кровью запиваю? Язык мой – враг мой! Ну да ладно, все это мы сейчас и уговорим за милу душу. Промялся я с дороги. Ишь, авторитет мой опал, – похлопал он себя по животу.

– В холодильнике кусок шпика лежит, – скромно сказал Антон.

– Сало, обсыпанное красным перцем? – откликнулся Юрка. – Оставь на черный день.

С этой минуты жизнь пошла веселее. Даже картошка на сковороде шкворчала по особому – как ей Юрка велел. Сам он, закатав рукава куртки, кромсал колбасу, сыр, вспарывал банки и приговаривал:

– Ай да Ирка, ай да молодец! Цены тебе нет, женился бы, не раздумывая, да на всех не женишься!

Антон окончательно смирился с ним и полегоньку проникся ощущением праздника. У Юрки была своя, ему недоступная жизнь, и мерить ее на свой аршин не годилось. Заразу веселья распространял он вокруг.

– Кушать подано! – наконец отступил Юрка от стола и петухом поглядел на Антона.

Сунул оставшиеся продукты в холодильник, уселся за стол, подмигнул:

– Что мы, мало зарабатываем или много кому должны. Начинаем суровую мужскую жизнь!

И странной показалась Антону его улыбка. Юрка хлопнул стопку коньяка, передернул плечами: ух, коньяк! с утра! замечательно! И подбодрил:

– Смелей, земеля! Способствует бодрости духа! А то зарылся, понимаешь, в книжки, а жизнь мимо течет. Учат вас, учат быть ближе к простому народу, никак научить не могут. Ну вот, например, ко мне!

Юрка серьезно разговаривать не умел или не хотел. Подтрунивал над Антоном, будто тот еще не дорос до понимания взрослой жизни. Наверное, чувствовал несовместимость: обоих их хоть и одним потоком несло, но Антон, вроде, подле берега скользил, а Юрка в самой стремнине барахтался.

Тут и ему смешинка в рот попала, а сознание раздвоилась. Одна его половина иронично оценивала несуразное застолье, другая с удовольствием ему предавалась.

– Прозит! – в очередной раз предложил гость выпить хозяину, опрокинул стопку и закусил улыбкой. – Чему только на югах не обучишься. Сижу я это, значит, в ресторане с Иринкой. Тут как на грех подсаживают к нам за столик иностранца. Ну я, недолго думая, ему сразу плеснул из графина и тост за дружбу между народами двинул. А он мне в ответ: паразит! И улыбается, морда довольная. Сам ты, говорю, паразит и уши у тебя соленые. Ну насчет ушей я, конечно, погорячился! Обидно за державу стало. Но тут Иринка растолковала что к чему. Ох, и темнота наша сибирская! Хорошо хоть он по-русски не бельмеса.

Юрка от коньяка и сытной еды размяк, подобрел, но как-то по-своему.

– Квартирка у тебя неказистая, зато в самом центре. Одобряю. Ее бы в хорошие руки, отделать да обставить. Для одного лучше и не надо. А в такую и привести кого – стыдно. Женщины пошли, не могут у мужика прибраться. Подружки-то у тебя есть? Нет? Ну, Антоша, мы так с тобой не договаривались. Придется тебе помочь. Так уж и быть, уговорил, найду я тебе дивчину, беременную, но честную.

Шутки у Юрки были с душком, но обижаться на него было бессмысленно. В огонь масла добавить.

– Не нужно мне никаких подруг. Не до них, – попытался отпугнуть он Юркины фантазии, но тот лишь рассмеялся.

– Это тебе только кажется. Не вдвоем же нам развлекаться. Нет, мы так не уговаривались, я без женского общества не могу.

Ход его мыслей по-прежнему был не очень понятен. Антон считал, что у него все впереди. И девушки, и развлечения, и прочее. Вот диссертацию защитит, покрепче на ноги встанет.

– Глянь, как ты живешь, – укорял его Юрка. – Срамота, если разобраться. Скоро тридцатник стукнет, а все холостуешь. Непорядок, пора к семейному делу прибиваться. С меня пример бери – двое пацанов растут и на третьего скоро замахнусь. А что, силушки хватит!

– У тебя?! – изумленно выдохнул Антон.

– У кого же, что я дефективный какой? Из армии пришел и обженился, чтобы по пустякам себя не растрачивать. Свою взял, новотроицкую, они у нас, девки, для жизни надежные. Заждалась меня с югов-то, подарков целую сумку волоку.

– Не понял, а Ирина тогда кто?

– Подрастешь, поймешь, – засмеялся Юрка. – Кто, кто, одна знакомая… замнем для ясности. Не жена, чтобы мне допросы устраивать.

Установилась неловкая тишина, чем-то надо было ее развеять и Антон спросил наобум лазаря:

– Так ты давно из деревни-то уехал?

– И не спрашивал бы лучше, – наморщил лоб Юрка. – Теперь хоть не показывайся в родных краях. Наши же любят жить в куче, своим уставом. Я теперь как дезертир какой. Правда, не я первый, дядя Федя, тот еще раньше откочевал. Путешествует до сих пор, аж до Ямала добрался. Я к нему в гости заехал, поинтересоваться, и остался. Молодую жену скандальными телеграммами вызволял из дому. На психику давил. Батя у меня мужик суровый, ты же знаешь, разговор у него короткий – вытянул бы батожком по спине и все, отъездился бы. Ни в какую невестку не отпускал. Разорялся долго: вам здесь жить положено! Кем положено-то?

– Ну и остался бы, неужто в деревне совсем невмоготу жить стало?

– Вот заладил: в деревне да в деревне, – вспылил Юрка, – у нас ведь село, Новотроицкое. Ты еще хуже меня, даже этого не помнишь.

– Какая разница? – недоуменно посмотрел на него Антон.

– Большая, лапоть ты городской, – сострил он. – У нас же церковь была. В ней сейчас склад минеральных удобрений. В кого ты такой забывчивый? В общем, там у нас все как было, так и есть. Каждый день одно и то же. Скучно и сам себе не принадлежишь. Мне простор нужен, размах. Чтобы схватить, рвануть на пуп, ну и получить соответственно. Стал бы я из-за полторы сотни в месяц голову мучать. Держи карман шире. Тебе такие деньги из милости платят, чтобы с голоду не помер.

У Антона были свои устоявшиеся на этот счет соображения, вроде, вполне прилично зарабатывает и спасибо, что столько дают.

– Ты, Юрка, случаем не из Объединенных Арабских Эмиратов прибыл? Где очень много и очень всего? У нас же рядовой преподаватель больше не получает, – медленно проговорил он, как бы со стороны оценивая свою зарплату и удивляясь ей. – Я же тебе объяснил, что когда защищу диссертацию, под триста подскочит. А это уже ого-го!

– Нищета, – подытожил Юрка. – Пару вечеров в кабаке посидеть. Тут мы с тобой в разных весовых категориях. Сказал бы тебе, сколько я зарабатываю, но ты все равно не поверишь.

Он насытился, медленно тянул коньяк, загрызая его яблоком. Но даже не осоловел, хотя почти в одиночку прибрал бутылку. И не терял интереса к разговору. Любознательный парень. Хотя чему тут удивляться – касьяновская порода, те вечно каждой дыре затычка.

– Нет, отсталый ты, Антоша, человек. Далась тебе эта наука. Прежде чем сделать, надобно хорошенько подумать, – рассуждал он, подперев подбородок кулачищем. – Я как рассуждаю: человека должны достойно оценивать по его трудам. Так? А у тебя что? Денег мало, уважения с гулькин нос, хоть бы сухпаек давали на прокорм, как военным. Но до тебя, вижу, это все равно не дойдет. Потому зайду с другой стороны. Помнишь, какой почет раньше учителям был? Учительница пока по улице идет, здороваться устанет. А сейчас? Стою как-то у магазина, с одноклассницей Катькой Сенотрусовой разговариваю. С грамотешкой у нее всегда туго было, еле до восьмого класса дотянула и бросила учебу. А гонору! Продавцом в сельпо работает! В ушах серьги золотые, на шее кулон и на пальце – печатка. Во, как у меня! – повертел он свой перстенек. – Тут мимо Анна Трофимовна проходит. На пенсии давно уже, а все ребятню учит. Некому. Эта мымра к ней поворачивается, губешку оттопырив: зайдите, привезли, что вы просили. Меня аж в жар бросило. Я, конечно, в школе тоже поведением не отличался, но весь стыд еще не потерял. На развод осталось. Вскипел. Тебе Катька, говорю, кто позволил так с Анной Трофимовной разговаривать, такая-сякая немазанная! Она картошку свою наморщила и важно отвечает: ты на меня посмотри и на нее. Мол, она до старости дожила, а новое пальто купить не может. Нет, ты представляешь! Короче, обсмотрел я ее разными словами, у меня не заржавеет. И дальше пошел. Но загвоздка осталась. Анна Трофимовна на селе всех, от мала до велика, выучила, а о золотых сережках и не мечтала. Вот и скажи, где она, справедливость! Сезон отработаю, домой поеду, в гости, привезу ей в подарок сережки. Такие, чтоб Катьку от зависти повело, – мечтает он.

Непонятный Юрка парень, не знаешь, куда его в следующую минуту занесет. Догрыз яблоко и посоветовал:

– Ты ж ученый, изобрел бы чего, глядишь, какую премию дали.

– Дали… Догнали да еще поддали, – засмеялся Антон. – Я философию изучаю, в ней и до меня столько наизобретали, до сих пор не разобраться. А то еще изобретешь чего, потом бежать куда?

– Марксистско-ленинскую? – уточнил Юрка с умным видом. – Теперь понятно, почему ты такой пришибленный. Чего так не повезло-то, на кого другого выучиться нельзя было? – И сожалеючи посмотрел на него. – Дело пропащее, что и посоветовать, не знаю. В этой твоей философии сплошной туман. Я читал как-то, ни черта не разобрал. В прошлом году прибило к нам в артель такого вот одного философа. Только он совсем уж обтрепался, дошел до ручки, хотя и доктор наук. Он там что-то намудрил или совсем мозги себе запудрил, его и погнали с должности. Книжек с собой привез, думал, в свободное от работы время почитать. Через неделю они пылью покрылись. Он, бедолага, поначалу даже ужинать не мог, падал и до утра не шевелился. Я с одного тома пыль стряхнул, раскрыл и закрыл. Мура. К жизни не приспособлено. Старательская артель это что? Вся жизнь. Потому как сама за себя говорит – старайся! Как постараешься, так и получишь. Вот такую философию я признаю.

– И все понятно. Как в детсаде, – подначил его Антон. – Днем – светло, ночью – темно. Компот – сладкий, а водка – горькая.

– Те-те-те, – скороговоркой ответил Юрка. – Много ты понимаешь. Кто водку пьет, тому сахара не надо. Хотя откуда тебе знать. Ты по части пития – так, любитель в полулегком весе. А я всякого повидал. Был у меня корешок, мы с ним вместе атомную станцию строили. Правда недолго, через год приспела ему белая горячка. Да как-то в один миг скрутила, а поздоровее меня был. Но это у него на моральной почве. Вообразил, что мы главные вредители в стране, он – главный террорист и станция – огромная бомба. А теперь за все, что мы натворили, полагается ему смертная казнь. Ну да если не хватает, не добавишь, – задумчиво помолчал Юрка и продолжил:

– Еле уговорили его врачи, с моей помощью, в больницу лечь. Везу товарища в санитарной машине. Глаза у него с блюдце, меня лишь чуток узнает. А так – все чужое. Сидит на скамеечке, пальцами выстукивает: точка-тире, точка-тире. А мы с ним в армии на одной радиостанции служили. Я его почерк влет читаю: «Братва, выручай, меня схватили, передаю координаты… Прием. Слушайте все…» Вот тут-то я и сказал себе – стоп, Юра, задний ход, не увлекайся. Мы с ним до того несколько месяцев через день да каждый день принимали.

Серые его глаза на секунду темнеют, зрачок медленно расширяется и тут же сужается. Темный ужас плещется в них. Антону зябко от его взгляда и он думает, что Юрку ему никогда не понять. Столько в нем жизнь понамешала всего, днем с огнем не разобрать. Где добро, где зло, за что любить, а за что прочь гнать. Да что Юрка, себя бы понять.

А гость уж вновь посмеивался, как ни в чем ни бывало и полон был хмельных сил. У Антона сил не осталось его слушать, он поднялся со стула, подошел к окну. День отливал янтарем: холодный и солнечный. Но с крыши уже срывалась капель, молниеносно просверкивала, тушила белое сияние. Тут над плечом навис Юрка и спросил лениво:

– Действующая или как везде – памятник архитектуры?

– Тебе-то что? Грехи что ли собрался замаливать? – пошутил Антон.

Юрка тяжело помолчал за спиной и с растяжкой ответил:

– Да не помешало бы. Предки знали что делали: покаялся и грех с плеч долой! А так таскай его всю жизнь на себе, не рюкзак, не сбросишь.

– Если бы все так просто было. Согрешил, покаялся и чистенький. Тут концы с концами не сходятся. Что-то не спешат злодеи повиниться, а если и спохватываются, то на самом смертном одре. Тебе-то какая нужда приспела?

– Что я, чурбан? Трын-трава, по пояс рубаха. У меня раньше тут никогда не болело, – показал он на грудь, – а теперь, бывает, болит. Душа, наверное. И чтобы она вся не изболелась, требуется выпить. Она тогда в сторонку отодвинется и не мешает.

– Проходимец ты, Юрка! – в сердцах воскликнул Антон, уязвленный его ерничаньем. Опять обвел его вокруг пальца. И что за человек?

Подпустит к себе, подразнит и тут же отбежит подальше.

– Точно, – закричал он, – проходимец и вездеход. Все насквозь пройду и нигде не забуксую!

– Ты, вроде, хотел город посмотреть, – вспомнил Антон.

– Да, что я его, не видел, что ли? Билет на самолет надо купить, в магазин зайти, – повертел он пустую бутылку.

И остановил свой взгляд на Антоне. Оглядел его с ног до головы. Так, что тот кожей почувствовал, какой у него, по сравнению с гостем, затрапезный вид. Свитерок да старенькие джинсы времен первого стройотряда. Юрка тихонько присвистнул:

– Упаковать тебя надо, а то попадем в какое приличное общество. Каждому ведь не объяснишь, что ты ученый…

Антон и обидеться не успел, как Юрка распотрошил вторую сумку, вынул черный кожаный пиджак, встряхнул, как залежалую шкуру и набросил ему на плечи.

– Тютелька в тютельку, владей, пока хозяин добрый…

Пиджак ловко облегал плечи, прямил спину и, вроде, поигрывал мускулами его тела.

– Вперед и с песней! – скомандовал Юрка, и они вышли на улицу.

3

Днем город был отдан во владение весне. Солнце подтапливало ледяную корку на асфальте дорог, очищенные тротуары быстро подсыхали, а запах талого снега витал в воздухе и кружил голову.

Антон едва поспевал за упругим шагом гостя. Тот и по незнакомым улицам ходил, как по родной деревне – не задумываясь. В агентстве они без проволочки купили билет на завтрашний самолет. Антон и подивиться не успел, как это легко и ловко вышло у Юрки – он даже в очереди не стоял. Неисповедима и капризна судьба, если уж кого выберет в любимчики, то на всю жизнь.

– Ого, пора и отобедать, – глянул Юрка на часы – они у него к месту и не к месту играли чужеземный гимн так, что прохожие оглядывались. – Тащи меня в ближайшее заведение.

– Пельменная за углом, – от всей души предложил Антон.

– Ты если меня хочешь отравить, скажи сразу. И веди, например, в диетическую столовую. Там я точно окочурюсь от общепитовской еды. Нам с тобой нужен порядочный ресторан.

Антон понятия не имел, какие у них в городе порядочные рестораны, а какие нет, и повел Юрку по центральной улице. Гость оказался большой привередой. Промчался мимо двух вполне приличных, на взгляд Антона, ресторанов и остановился лишь на набережной, у «Интуриста». Антон возле него даже близко не стоял. И подумал, что уж сюда-то их точно не пустят. Но с Юркой все устраивалось само собой. И швейцар не задержал на входе, и в зале свободные места оказались, и столик достался им у окна с видом на синюю реку. Сию же минуту подошла официантка в кружевном фартучке и утомленно спросила:

– Что будем кушать, мальчики? Комплексный обед или заказное?

– Здрасте, девочка, – откликнулся Юрка, – ты посмотри какой клиент тебе пришел, – выразительно сдвинул брови и посыпал скороговоркой: – Так, милая, нам балычок, устрицы, филе из рябчика, фрукты, шоколад, армянский коньячок, желательно…

– Шутите, мальчики, да? – проворковала официантка.

– Так я и знал, Антон Михайлович, что здесь нас вкусно не покормят. Ничего не поделаешь – провинция, – огорченно вздохнул Юрка и с полным удовольствием посмотрел на девушку. – Значит так, полностью полагаюсь на ваш безупречный вкус… Несите самое вкусное. Но уж коньячок, солнышко, расстарайся армянский. Ты, Антон Иванович, не возражаешь против «Арарата»? – вдругорядь переврал он его отчество.

Официантка кокетливо поправила прическу и грациозно удалилась.

Антон проводил ее изумленным взглядом и перевел глаза на Юрку:

– Ты хоть раз в жизни видел филе из рябчика?

– Рябчиков сколько угодно, а филе нет. Учись, пока я жив – заказ должен быть роскошен и ошеломляющ. Все равно ведь у них в меню: антрекот и люля-кебаб. Не бойся заказывать все, что тебе в голову придет. Если даже потом витаминный салат закажешь, останешься уважаемым клиентом.

И опять он оказался прав. Девушка тут же вернулась. Ловко сменила и без того белоснежную скатерть, расставила закуски, обвернула салфеткой бутылку и наполнила рюмки.

– Ну вот, умеем же. Высший класс! – подбодрил ее Юрка, не сводя глаз с румяного личика.

Девушка зарделась, но не спешила уйти, с удовольствием слушала его. Юрка нес околесицу. Антон и глазом не моргнул, как оказался самым молодым видным ученым в стране, а друг – крупным хозяйственным деятелем с севера. Спектакль тот разыгрывал, как по нотам, видать, не в первый раз.

– Ну так бы и съел такую пампушечку! – прежде чем приступить к трапезе, брякнул Юрка и сделал жадные глаза.

У Антона похолодело в груди. Так все хорошо начиналось, надо же было все испортить. Затаив дыхание, он мучительную секунду ждал, что вот сейчас, девушка смертельно обидится, отчитает наглеца и погонит их из-за стола. Но не дождался. Безнадежно отстал от современной жизни. Официантка еще нежнее посмотрела на Юрку и томно опустила густо накрашенные ресницы.

– Да ты не стесняйся, присаживайся с нами, – совсем обнаглел тот и наполнил еще одну рюмку.

– Что вы, мальчики, мне нельзя, – нерешительно отказалась та, с удовольствием наблюдая, как уверенно вытанцовывают над столом его руки – Юрка уже салат ей накладывал. – Может быть, попозже…

– Похоже, обязательно, – подхватил Юрка и вернул принесенную ею коробку конфет. – Угости подружек, а вечером мы что-нибудь поинтереснее придумаем. И то верно, кто же на своем рабочем месте отдыхает, – ввернул он многозначительную фразу.

И вновь угадал, и еще больше понравился.

– Кушайте, отдыхайте, – порхнула девушка от стола, – я в шесть освобожусь.

– Гостеприимный у вас город, мне нравится, – возвратился к Юрке его прежний голос. – Ты, Антоша, не переживай, и тебе найдем подружку, я что обещал, непременно делаю. Об одном прошу – молчи. А то сморозишь чего по неопытности. За тебя все пиджак скажет, – и неприятно засмеялся.

Антон хмуро глянул на себя в зеркальную стену и буркнул:

– На черта похож.

– Да ладно тебе прибедняться. Ты себя еще не знаешь. Я тоже не сразу смог раскрыть свои способности. Расшевели себя, и узнаешь, какие чертяки в тебе водятся.

Теплое солнце насквозь просвечивало кисею легких занавесок, разжигало в бутылке золотистый огонь. Антон вполуха слушал Юрку и думал – отчего такие нахрапистые нравятся девушкам? Может быть, потому, что жизнь их девичья неуверенна, шатка и прислониться не к кому? А такой вот крепколобый симпатичный парень с ухватками прямо-таки излучает надежность. Ну а если и привирает немного, так это от избытка сил и желаний. Антон как бы заново оценил его щедрую улыбку, твердый взгляд, крутые литые плечи и готовность немедленно сделать кому-нибудь приятное.

Юрка купался в заказанном им празднике. Хмельная энергия распирала его изнутри, как бутылку шампанское. Глаза лихорадочно блестели. Одновременно он успевал многое: пил, ел, балагурил с соседками по столику, подмигивал иностранкам из тургруппы, а между этим рассказывал Антону истории из своей жизни.

– Друг у меня, морячок, в Новороссийске живет, по загранкам ходит. Веселый человек, мы с ним весь Крым объехали нынче. Денег спалили! Это он меня с Иринкой познакомил. Ну та, которая как знала, что я к тебе заеду и сумку продуктов собрала. Пропились мы с ним в дым. Хорошо, что билет на обратную дорогу у меня был. Завтра лететь, а морячок мой Костя говорит: у меня сегодня подруга из круиза прибывает. И тащит меня в порт. Заинтриговал – там такие девочки иностранцев обслуживают! Лайнер у причала стоит, поднимаемся по трапу, идем. Я раньше думал, что у нас таких кораблей нет. Роскошь на каждом шагу, – Юрка замолкает и, похоже, на целую секунду улетает в мыслях на Черное море.

– Вдруг вижу, в коридоре мадам стоит, – он ищет глазами в зале, с кем бы сравнить, не находит и переворачивает вверх ножкой пустую рюмку. – Во, такая талия! Ну я про все забыл и к ней напрямки. Костя меня придержал за локоть – мол, куда, еще не пришли. Понял и говорит: да ты что, она тут полы моет. Так, с вывернутой шеей и провел меня мимо уборщицы. Входим в каюту, там три девы сидят. Я таких еще не видел, а ты и подавно. Ноги от плеч растут, коленки светятся. Ровно столбняк на меня напал и к стенке приставил. Молчу, словно язык проглотил. Девчонки повскакивали, окружили, защебетали. Костя меня представляет. А я глазам своим не верю – не сон ли? Еле себя сдерживаю, чтобы их не потрогать.

Антон верит и не верит, смеется. Но Юрка на его веселье не обращает ровно никакого внимания. Он уже сам себе рассказывает, погрузившись в воспоминания.

– Улучил минутку, шепчу Косте – а какая моя? Да от жуткого волнения перестарался, вышло громко. Девчонки как захохочут. Конфуз. Ну, Костя, тот молодец мужик, заявляет открытым текстом – любая, кроме моей! Легко сказать, трудно выбрать. Одна другой краше. Вижу, ближняя ко мне тянет ладошку, как первоклассница: можно я! Цап я ее за руку. Вгляделся – точно самая красивая! Тут остальные засобирались, ушли, нас оставив. Тут я совсем приободрился, руки распустил. Да и получил по пальцам, не больно, но с характерным уклоном – ишь, прыткий какой! О, говорю, какие вы гордые, даже не верится.

Юрка пересказывает приятные события, то сгущая, то утоньшая голос. У него получается, как пить дать участвовал в школьной самодеятельности.

– Жить, сибирячок, у меня будем. В каком же нам ресторане встречу отметить?

– В каком, в каком, – сразу поскучнел я. А вслух говорю: Эх, Костя, друг мой ситный, не мог предупредить, я б одним кефиром питался, придется билет на самолет прогулять. Это я к тому, что девки откровенность, в разумных пределах, уважают. Поехали в агентство! Это успеется, отвечает. Тонко улыбнулась, бровкой повела и по-иностранному что-то сказала. После вызнал что – не в деньгах счастье. Она меня многому научила потом. Вынимает из подушки целлофановый пакет, в каких крупу продают, набитый деньгами. Возьми кошелек, за все должен платить мужчина! Знаешь, я много чего повидал, но такого со мной еще не было. Чтобы меня баба на содержание взяла! Однако превозмог себя, отступать поздно. Ладно, думаю, сквитаемся. Мешок по кличке кошелек беру под мышку и поехали. Таксист всю дорогу косился. Приезжаем в ресторан…

Юрка морщится, скучным взглядом обводит полупустой зал, и не отвечает на ласковую улыбку официантки, огорченно вздыхает:

– Живут же люди. Швейцар за стеклянной дверью только рот раззявил – мол, проваливайте. Я червонцем махнул, видел бы ты, что с ним стало. Иринка ему на руки шубейку стряхнула, он ее бегом отнес и за моей курткой вернулся. Принял с поклоном. Дикие нравы…

Антон давно так не веселился.

– Хватит, уморил, Юрка, – стонет он, уткнув лицо в ладони. – Какой талант в тебе пропадает. Вруши! – и видит сквозь пальцы, как сочувственно смотрит на него Юрка и терпеливо ждет, когда можно будет продолжить.

– Ты силы-то побереги, – советует он Антону. – Дальше еще чуднее будет. Встречает нас официант во фраке. Усаживает за столик. Там так, если сумел пройти, достоин уважения. Иринка заказ делает – ни одного слова по-русски. Сижу я с кошельком на коленях, ни бельмеса не понимаю, но вид делаю. Наконец, перестала она шурум-бурум наводить, ко мне поворачивается: «А ты, лапушка, что пить станешь?» – Тоненьким голоском пропел Юрка. – Что, что! Мы с Костей последние три дня одним чаем пробавлялись. За меня будто кто сразу смикитил: чего бы побольше и подешевле. Отвечаю была не была – водки хочу! Она – сколько водки? Я и так уже от всего ошалел, а тут еще этот, черный, как грач, нависает, соображать мешает. Брякнул я от волнения: флакон! И язык прикусил, не у себя в вагончике с корешами сижу. Да поздно. Но у нее, скажу я тебе, выдержка! И глазом не повела, отчеканила официанту: флакон водки, пожалуйста!

Жду, когда официант хихикнет, страсть не терплю быть посмешищем. Но и у того выдержка! Выпрямился, удалился. Молчу, лопух несчастный. Стол разглядываю, как двоечник парту. Хрусталь, серебро, цветы, скатерть белая… Вспомнил еще, что и руки не помыл. Глядь, плывет наш черный лебедь, на крыле – поднос. Долго-долго выставляет на стол кушанья… до сих пор не знаю какое как называется… а напоследок вытягивает из ведерка со льдом, – тут Юрка замолкает, наслаждаясь паузой и смакуя пережитое.

– Флакон! – вскрикивает он. – Большой, квадратный, граненный флакон! В точку угадал. Иринка меня потом три раза заставляла пересказывать и хохотала до колик, вот как ты. Себе она рюмку французского коньяка заказала. А у меня стопка – серебряный наперсток. Хотел его еще в карман сунуть на сувенир, чтоб таким, как ты, неверующим, показывать, да забыл. С ней про все забудешь. Увлекся я, наперсток за наперстком выпил весь флакон. И ни в одном глазу. Вот состояние духа какое! Гляжу, Иринка с интересом за мной наблюдает, и я ей нравлюсь. Тут дошло до меня – а чего это я распился, будто вчера из тайги вышел? Другие интересы в жизни есть. Она все поняла, манит официанта пальчиком. Я кошелек на стол выворотил, уже не боясь скатерть запачкать, расплатился.

Едем к ней. Опять таксист косится. И Иринка в плечо мурлычет: никогда в Сибири не была, медведей не видела, таких, как ты, не встречала. Ну и я не в долгу – расписываю край свой родимый. Между прочим, девка она грамотная, институт по языкам заканчивала. За границей где только не была. Но и я не лыком шит. В общем, сплошные шуры-муры. Вдруг она таксисту велит притормозить и обождать. Вижу – церковь стоит.

Входим. Красиво. Свечи горят. Люди молятся, кто тихо, кто громко. Я и не знал, что у нас столько верующих осталось. Чувствую, уже кто-то в затылок дышит. Э! – думаю – мы так товарищи прихожане не договаривались. Оборачиваюсь – цыганка глаз не сводит с моего кошелька, как загипнотизированная уставилась. «Что, – говорю, – дочь степей, теперь и по храмам гадают?» И пятерку ей за пазуху. Только юбками зашуршала. Ищу Иринку, а она уже под иконами свечку пристраивает. Молится, не молится – поди, разбери издали.

Так неделю с ней и прожил. Лучше и не рассказывать. Жрица любви! Угорел я с ней, но вовремя сообразил и дал задний ход. Не нравится, когда меня бабы кормят-поят. И деньги эти шальные… Спрашиваю: где столько нашалила? Смеется. Независимая женщина, у такой разве правды добьешься.

Антон давно уже не смеется. Понимает, что такое не выдумаешь. И в лицо Юрке старается не смотреть. И так странное чувство гложет, будто в щелку за ним подсматривал.

А тем временем Юрка уже кричит веселым голосом через весь зал:

– Натали-и! – и когда только имя успел узнать.

Пока официантка идет к ним, плавно огибая столики, говорит неожиданно трезво и жестко:

– Рассчитались и дальше. Дело у меня одно есть безотлагательное.

Обещает Наташе встретить ее с подругой вечером у ресторана. Напрашивается в буфет за конфетами и вином, и возвращается с потяжелевшей сумкой.

4

На набережной холодно, свежо. Ветру на реке привольно, напролет проскакивает город. Антон жадно вдыхает пьянящий воздух и чувствует ломоту в висках. Хочется тишины и покоя, суматошный выдался день. Сейчас бы домой, но у Юрки еще какое-то дело завелось. Одного не оставишь. Гость замечает его кислое настроение:

– Я только разошелся, а ты уже хандришь. Мы так с тобой не договаривались. Сейчас быстренько смотаемся в одно место, а потом заберем девушек к тебе. Стол наладить еще надо.

– Может, оставим эту затею? – слабо отбивается Антон. Ему не хочется ни есть, ни пить, ни встречаться с девушками, ничего не хочется.

– Вареный ты какой-то, – сердится Юрка. – Случилось что? Говори, я помогу.

– Ты в этих делах не помощник. У меня защита кандидатской срывается, а я в ресторанах сижу. Главное сделал, так, по мелочам, осталось, и надо же, вдрызг рассорился с руководителем, – сам того не ожидая, выдает Антон сокровенное, то, о чем подспудно думал все это время.

– Мне бы твои проблемы, – отмахивается Юрка, но все же спрашивает: – По идейным соображением? Так ты парень вроде смирный.

Рассказывать или не рассказывать – колеблется Антон, но недолго, коньяк размягчил его, сделал податливым.

– Глупее не придумаешь. Я у этого профессора в любимых учениках ходил. Он меня на кафедре оставил и с кандидатской помог. Душа в душу жили, лучше не бывает, осталось разве что на его дочке жениться. И надо же, из-за чепухи поссорились. Да я сам виноват. Мужик-то он не зловредный, тоже из простых в люди выбился. Институт Красной профессуры в свое время заканчивал, был в тридцатых годах такой. Но, понимаешь, есть у него одна речевая странность. Вместо «чревато» всегда говорит «чирьевато». «Это, молодой человек, чирьевато ошибкой!» Я студентом был, по наивности думал, что это у него юмор такой народный. Ну, шутит он так. И черт меня дернул за язык его поправить. Только тогда сообразил, что к чему, да поздно было. Старик вспыхнул, замкнулся и даже здороваться перестал.

Юрка сгибается в три погибели, хлопает себя по коленкам, приседает у парапета, давится смехом:

– О-о. У-у. А-а, я-то думал у тебя с юмором неладно. А ты хохмач почище меня. Вечером еще расскажешь, поумираем…

– Нашел время смеяться, – огорченно отзывается Антон. – У меня, можно сказать, жизнь рушится…

– Конец света, – обрывает смех Юрка. – Теперь выгонят тебя из ученых, ко мне пойдешь в артель, человеком станешь.

– Нет, точно зарубит он мне защиту, найдет к чему прикопаться, интриган старый, – думает вслух Антон.

– Да он что, враг себе? У вас же, поди, тоже есть план по выпечке кандидатов. Раз государство у нас насквозь плановое. Так он от тебя и откажется. Тоже, наверное, сидит, мучается. Но тебе надо ему помочь. Как он, не против коньячка? Употребляет или ему это уже чирьевато?

– Тебе бы все насмешки строить, – устало отмахнулся от него Антон. – Это же профессор, светило!

– А по мне хоть сам папа римский, говори номер телефона и как его там по батюшке, только быстро, а то я раздумаю!

– Ты в своем уме?! – шарахается Антон. – И не думай.

– С тобой или без тебя, я найду этого профессора, даже если мне придется опять сдавать билет на самолет.

Антон понимает, что попал в безвыходную ситуацию и так просто от Юрки не отделаться.

– Петр Федорович, – говорит он и тоской представляет, что за всем этим последует. Юрку уже не остановить.

Он ныряет в телефонную будку, накручивает диск, с минуту с кем-то разговаривает – за стеклом не слышно. И выходит с серьезным выражением лица, совсем другим человеком, чем входил.

– Так, пошли!

– Куда пошли?!

– На кудыкину гору, к Петру Федоровичу, куда же еще. В моем возрасте, говорит он, чревато последствиями, заметь правильно говорит, в гости ходить. А ко мне, милости просим. И чего ты боялся?

– Что ты ему наплел? – паническим шепотом спрашивает Антон. – Все, теперь точно не ученой степени, как своих ушей. Связался с тобой на свою голову.

– Может, тебе сто грамм налить, чтоб успокоился? Я за язык его не тянул. Раскинь мозгами, зачем мы ему, если он помириться не хочет? Заинтриговал я его.

– Бутылкой, что ли? – схватился Антон за голову.

– И бутылкой тоже, ты же разве догадаешься старику поставить. Он похихикал и говорит: «Ну заходите, раз у вас день рождения, спасибо, что старика вспомнили».

– У кого день рождения-то, – не понял Антон.

– Ну не у тебя же, тебе пока растолкуешь, взмокнешь. Не мучай голову. Пошли, нам надо побыстрее управиться, а то девчонок прокараулим.

До профессорского дома по набережной пять минут ходьбы. В подъезде Юрка уверенно жмет кнопку звонка, и дверь открывает сам хозяин.

– Здесь живет известный уважаемый человек в городе, а табличку на двери никто не догадается поставить. И некому побеспокоиться, – вместо приветствия говорит Юрка деловым тоном. – А так, представляете, Петр Федорович – по бронзе чернью, солидно, все, кто мимо проходят, читают, проникаются.

Профессор изумленно глядит на него и в замешательстве, шаг за шагом, отступает в прихожую. Антона от таких выходок Юрки уже мелкая дрожь бьет. Но Петр Федорович уже оправился от растерянности:

– Да я и сам, признаться, подумывал о этом, Юрий, я правильно запомнил ваше имя? Но как-то не принято у нас в провинции, – говорит он и приглашает в гостиную.

– А жаль, – в тон ему рассудительно отвечает Юрка и неторопливо раздевается. – А то я бы у себя на работе в два счета табличку сварганил.

– Простите, а где вы работаете?

– Сразу и не объяснишь: тайга, ручьи, драгметалл, – высвободив себя из дубленки, отвечает Юрка. – Самые обычные профессии, но каждый в артели умелец. Как говорится, можем сделать все: от гвоздя до пулемета. Кстати, к вашей науке отношусь с огромным почтением. Вся наша жизнь одна сплошная философия. Спасибо вот Антону, просветил, с вашими работами познакомил. Очень, знаете, интересно.

Петр Федорович одобрительно смотрит на гостей. И Антон понимает, что и в самом деле старик переживал, мучился от размолвки, и рад его видеть, хоть и виду не подает. Только бы Юрка не сорвался: мало того, что врет напропалую, еще и умничать взялся. Это ему не официанткам мозги пудрить, опозориться недолго.

Из гостиной выплывает дородная жена Петра Федоровича и Юрка устремляется к ней. Церемонно наклоняет голову, припадает к руке. Этому-то он где научился? Без тени смущения принимает поздравления с днем ангела. Вынимает коробку конфет и бутылку марочного вина. Тут же вызывается помочь собрать стол. Мило шутит и, по оживленному разговору на кухне похоже, что он совсем очаровал хозяйку.

Антону ничего не остается, как беседовать с профессором, и оба делают вид, что ничего не произошло. Юрка стремительно завоевывает интеллигентное семейство. «Чертовщина какая-то, так не бывает, – мрачно думает Антон, и одновременно радуясь, что все так устроилось. – Что они в нем находят? Впору ущипнуть себя. Еще и час назад не мог помыслить, что окажусь тут и помирюсь с Петром Федоровичем».

Юрка за столом сияет, будто именинник. Расточает комплименты, произносит тосты, наполняет рюмки – в общем, чувствует себя как дома. Из ничего сотворил праздник. Ему, похоже, понравилось гостить у профессора, ни разу не вспомнил о своем срочном деле. А главное, его перестало тянуть на научные разговоры. Это и расслабило Антона, перестал подстраховывать Юрку. Оказалось, зря. Тут он послал в адрес Петра Федоровича невесть откуда залетевшую ему в голову фразу: «Человечество двигается вперед гениями. А как заметил старик Эйнштейн, гениальность есть один из так называемых вторичных половых признаков мужчины. Не при даме будет сказано».

Петр Федорович коротко хохотнул и с удовольствием выпил за это. А после вспомнил:

– Да, а сколько же вам исполнилось лет, молодой человек?

– Двадцать пять, так сказать четверть века, – скромно ответил тот. – Но это если мерять жизнь неизвестно кем установленным сроком. На самом же деле, может, уже пройдена половина пути? А то и вовсе близок край. Человек предполагает, а Бог располагает.

– Ого! – удивился профессор. – Целая философия. Вот, Антон, – повернулся он к нему, – к чему ведет отрыв от народа. Сидим по библиотекам, зарываемся в книги, а жизнь, вот она, течет. Я всегда вам говорил, что надо быть ближе к простому народу.

– Все дело, наверное, в том, что чем больше творим мы несчастий, тем больше ужимается наша жизнь. Раньше говорили – грешим, – понес ободренный Юрка. – У меня образования не хватает додумать эту мысль, а надо бы…

Антон внезапно понял, что здорово переборщил сегодня с выпивкой. Не мог Юрка так изъясняться. Ничего он, проходимец, не читал, не изучал, нахватался у заезжих докторов наук.

– Знаете, Юрий, а вы правы, – уважительно отозвался порозовевший Петр Федорович. – Даже малое нарушение морали необратимо действует на организм человека. Где-то на молекулярном уровне. Не стоит делать плохо ради минутного удовольствия. Себе дороже.

– Не буди лихо, пока оно тихо, – поддакнул Юрка.

– Так, так – кивает головой Антон и злится. Его не покидает чувство, что его заставили участвовать в дурно разыгранном спектакле. Сидят двое за столом, самозабвенно врут друг другу. Причем оба понимают это, но остановиться не в силах. И тот и другой без креста на шее, за каждым тьма грехов. Про них они и думать забыли, и завтра вновь начнут грешить, а пока страдают за все человечество разом. А он, дурак, молчаливо соглашается.

– Вы, Юра, лучше нас. Вот за такое поколение мы столько страдали и боролись. Во имя светлого будущего. Какая молодежь растет, – бормочет Петр Федорович. Довел его Юрка до ручки.

Минуло три часа, как они очутились у профессора в гостях, а Юрка так и не вспомнил ни о своем деле, ни о намеченной встрече. Антон не напоминал – авось пронесет его новые затеи стороной. Скоро ночь уж на дворе.

Все-таки черт таился в Юрке весь вечер и, наконец, выглянул. Дослушал он Петра Федоровича, покосился на Антона и начал:

– Знавал я одного фарцовщика, по кличке Негритос. Он по гостиницам работает. Ну как водится, все у него есть: машина, дача, шмотки, деньги. Один недостаток – страдает, что он не иностранец. Пока трезвый, молчит, а как захмелеет, не может не помечтать. Втолковывает своим подручным: «Я согласен и на негра. Пусть бы только передо мной швейцар двери распахивал и гнулся. И кланялся – плиз, сэр! А вы, мелочь пузатая, вокруг вились, тряпки выпрашивали. А я на вас – ноль внимания и фунт презрения. Пшли вон! А то смилостивился бы и продал штаны, изношенные на своем ранчо». Его сколь уж колотили за это, и кличку дали, а ему все неймется. Перетерпит, снова да ладом. Ну как вот, Петр Федорович, с таким да в светлое будущее?

Жена профессора прыскает, а он сам молчит и с укоризной смотрит на Юрку – такой милый, пристойный вечер, зачем же его портить замечаниями об исключениях из общего благопристойного жития.

– Ну вы-то, Юрий, умный человек. Понимаете какая это испорченная молодежь. И нам с нею не по пути. Ее перевоспитывать надо, в деревню послать, землю пахать. Это же черт знает что такое – Негритос?! – морщит он гладкое лицо.

Только в половине десятого Юрка вспоминает о деле. Встает из-за стола, сообщая, что ему завтра в дальнюю дорогу. Как должное принимает в подарок дорогую книгу. Шепчет любезности жене профессора. Обещает обязательно заглядывать, как будет в городе. От его милостей и Антону перепало. Петр Федорович задержал его руку в своей и проникновенно сказал, что, на его взгляд, диссертация состоялась.

На улице Антон, не сдерживая восхищения, говорит Юрке:

– Кто бы сказал, не поверил, что так все устроится! А я не сомневался. Зачем только ты про день рождения соврал.

– Я соврал? А если я сегодня в самом деле именинник? Могу паспорт показать. Это все из-за тебя. Девушек обидели, ну да что теперь. Надо ехать.

Верить ему было нельзя – с три короба наплетет. Антон подумал, что ему ничего не стоит в паспорте подделать дату рождения. Хотел рассмеяться, но спохватился и осторожно спросил:

– Зачем ехать, пешком до дома дойдем, тут рядом.

– Ты мне своим профессором всю голову заморочил. Мне еще на кладбище надо попасть.

– Какое кладбище – ночь, – охрип Антон.

– Ночь-полночь, а ехать позарез надо. Бабка у меня тут схоронена. Дядька, который до Ямала докочевал, ее сюда привез нянчиться, а она умерла. Здесь и похоронили. С тех пор, наверное, никто и на могиле не бывал. Я сам только на похороны приехал. Надоело уже обещать в письмах родственникам. Они думают, что если я здесь живу, позабочусь. Ближний свет – полтыщи километров. Помянуть надо бабку обязательно, она мне вместо матери была. Все, поехали!

– Да кто же нас повезет в такую пору на кладбище. Это же за городом, – попробовал в последний раз отговорить он Юрку. Но тот и слушать не хотел. Голосовал каждой проезжавшей машине, и скоро договорился-таки с водителем такси.

– Спасибо много, а трешка в самый раз, – пошутил молодой таксист. Ему и в голову не пришло спросить, какая нужда гонит их ночью на кладбище.

Машина понеслась по исчерканным, как доска мелом, улицам города, выпуталась из паутины света и разом окунулась в темноту. Прорезая ее дальними фарами, полетела кольцевой дорогой, свернула на проселок и, сбавив ход, осторожно подкатила к воротам погоста.

5

Узкие лучи фар с разбега уперлись в высокий деревянный забор, и он глянул в ответ желтыми совиными зрачками. А когда погасли и глаза обвыкли во тьме, показалось – над кладбищем мерцает призрачный рассеянный свет. Луна ли всходила по обратному склону пологой горы. Или недалекий город, опаленный электричеством, отсвечивал. Так или иначе – не мрак кромешный.

Тихо и пустынно было вокруг. Юрка подошел к кладбищенским воротам, но они оказались крепко запертыми. С досады саданул по ним кулаком. Гулкий металлический звук отлетел за забор и вернулся потусторонним эхом. На старом, давно закрытом кладбище теперь хоронили редко, и сторожей не было.

– Не пускают! – свирепо сказал Юрка. – Привык, что перед ним все двери нараспашку. – Покойников-то чего от людей охранять. Делать нечего, надо в заборе пролаз искать.

И пошел вдоль нескончаемой череды плотно пригнанных досок. Антон понуро брел сзади, стараясь ступать след в след и не думать, что скрывается за этим высоким забором. Протяжно хрустел под ногами снег, шуршали сухие кусты татарника. Хмель из головы улетучивался и наваливалась слабость. «Нет тут никакой дыры», – сказал он себе под ноги и едва не уткнулся Юрке в спину. Тот внезапно остановился, повертел головой и озабоченно произнес:

– Ну хватит, так мы за горизонт уйдем. Полезли через ограду, – подсадил Антона и сам вскарабкался на забор. Разом спрыгнули, провалились по колено в затвердевший сугроб, огляделись. Сердце замерло от вида печально устроенной земли, тесно заставленной крестами и пирамидками.

– Лишку дали, придется возвращаться. По-моему, бабушка ближе к воротам схоронена, – неуверенно прошептал Юрка.

В том месте, где они сейчас стояли, кладбище уже освобождалось от памятных знаков. Меж стертых, заросших дикой травой холмиков лежали истлевшие кресты, а те, что еще стояли, кланялись на разные стороны.

Осторожно ступая, они выбрались на оплывшую снегом дорожку и двинулись обратно. Туда, где ворота преграждали живым путь к мертвым. Ряды одинаковых могилок, огороженных похожими оградками, сливались в темноте в одно сплошное неровное тревожащее душу поле. Юрка поминутно сворачивал то к одной, то к другой могиле, пристально вглядывался в надгробие и шел дальше. Так они долго бродили замысловатыми зигзагами, пока Антон окончательно не выбился из сил.

Но и Юрка растерял свою несокрушимую выдержку. Затравленно озирался, бегал от могиле к могиле. Наваливался грудью на какую-нибудь оградку, на секунду замирал в темноте и, отпрянув, кидался к следующей.

– Все, потерял, не могу найти, – отчаянным голосом сказал он. – Сердцем чую, тут она, рядом лежит. Моя бабка…

На него было жалко смотреть. Ночь до неузнавания исказила его лицо. Даже рост поуменьшился. Потерянно сутулился у чьей-то чужой могилки. За оградкой виднелась плита из мраморной крошки. В нее была вправлена овальная рамка, но на размытой фотографии уже нельзя было различить кто изображен. Мелкие буковки надписи прятала вязкая темнота. Высокий тополь простирал над этой могилой голые ветви, словно прикрывал сверху. Впритирку к оградке стояла деревянная скамеечка. Юрка сел на нее и снял с плеча сумку.

– Делать нечего, – выдавил он из себя, – может, так помянем, заочно? – и, Антону показалось, – закашлялся.

Юрка судорожно вздохнул, уронил лицо в ладони и принялся монотонно раскачиваться. Плакать он не умел. Комкал всхлипы в горле и только мучил себя – не шел плач. Шапка слетела с его головы на землю. Антон поднял ее и держал в руках, не зная как к нему подступиться. Юрка качался, глухо подвывал – плохо ему было. Впору было Антону и самому завыть.

Но он только отступил в сторонку, прижался спиной к железным кованым прутьям. В сторону лавочки старался не смотреть. За горой все пыталась и не могла всплыть яркая луна. Старый зернистый снег поддерживал над землей тусклое свечение. Невдалеке таинственно белела в ночи рощица тонких телом берез. Над ней слезились далекие чистые холодные звезды. Антон запрокинул к ним голову, и глаза наполнились слезами.

Вспомнился далекий майский день. Мягкая полевая дорога, ведущая на деревенское кладбище. Подтаявшие на солнце конфеты и пряники, оставленные усопшим в родительский день. Перепачканные шоколадом рты ребятишек и свои коричневые липкие пальцы. Спрятав руки за спину, подошел он к дедовой могиле, постоял, посмотрел, запомнил. Еще не зная, что скоро родители навсегда увезут его из села. А потом несся на велосипеде обратно, боясь оглянуться назад. Страшно было подумать, что съел чужие конфеты. Но страхи легко растаяли под ласковыми, спасительными словами бабушки: то не грех – помянуть усопших.

Холодом опахнуло сердце – без него похоронили бабушку и тоже в чужом городе, без него отплакали. А он до сих пор не доехал. Не попрощавшись, живет. Сами пришли слова и он, как заклинание, повторял: бабушка, родненькая, прости за то, что не знаю, где твоя могилка!

Что за мука знать, что порознь лежат в земле дед и бабка без родного догляда. Что за мука плакать у чужих могил. Но никакого родительского дня не хватит побывать у них. По огромным пространствам рассеяны наши могилы. Что стряслось? Какая нескончаемая лихая година настала для русского человека? Да от беды не зажмуришься, ищи силы смотреть.

Юрка перестал качаться и позвал осипшим голосом:

– Иди, помянем мою бабку. Царство ей небесное. Хорошая она была… Где-то тут лежит…

Его ли непролитые слезы, свои ли породили гнетущую тоску, да только застонала душа. Так застонала, что Антон страстно поверил – плач его будет услышан на небесах и простит его родной человек. А прощенный будет спасен.

Не отплачешь, не полегчает. Антон молча отер глаза и сел рядом с Юркой.

– И тебе поплакать негде, – безучастно сказал тот. – Не я, выходит, один такой, забывчивый. Глотни вина, может отмякнет.

Антон отпил глоток, и ледяное вино помогло услышать частые призывные гудки. Таксист звал. Идти надо было, а кладбище не отпускало. Легкий ветер летал над могилами, шелестел пожухлыми цветами. Складывал чуть слышные слова: не плачь и не бойся, я с тобой.

Потом такси стремглав мчалось в город. Антон сидел бок о бок с гостем, и оба молчали. Смотрели, как надвигается на них багровое облако света. И понять не могли, отчего вино сближало, а слезы вот разъединили Живых зачастую дальше относит друг от друга, чем мертвых.

Возле белой церкви машина остановилась. Юрка расплатился и они вышли из машины. Молча дошли до дома и сразу легли спать. Утром наскоро попрощались, не глядя друг другу в глаза. Но у самого порога Юрка вдруг задержался и попросил: «Будь другом, сходи в церковь, поставь свечку, бабка у меня верующая была… Сам понимаешь, мне некогда…»

6

Неделя прошла с того суматошного дня, а не успокоилась растревоженная душа. Болит, чуть тронь воспоминаниями. Антон неотрывно смотрит на белую церковь. Белое унимает боль. Утро разгулялось, колокол отзвонил, и улица чеканила привычные звуки. Ничто, даже звон, не исчезает бесследно, – думалось ему. – Так осталось во мне тепло бабушкиной руки, свет ее любящих глаз. И молитва, которую она тихонько шептала перед сном: «Царица моя, преблагая, надежда моя, Богородица, Защитница сирым и странным…»

Сердце питает тепло всех тех, кого помнишь и любишь. И тех, чьи имена затеряны во тьмах поколений, но какое не назови – все родное. Это их бесконечная любовь и доброта, их страстные молитвы хранят нас. И нами передаются детям. Не оттого ли так жадно льнут они к нашей груди, что спешат напитаться этим теплом. Ждут их студеные времена.

С тревожным беспокойством провожал Антон взглядом людей, спешивших в церковь. Вот и слепой старик неторопливо пересчитал палочкой ступени паперти. Опустел двор и одиноко стало сердцу. Антон отошел от окна, не в силах избавиться от душевного смятения. И тут сильный горячий толчок в сердце, посланный свыше, позвал – иди.

Лик Спаса над входом в храм глянул строго и скорбно. Антон осторожно переступил порог и прошел в дальний угол, купил у старушки свечу. Высокий круглый подсвечник ослепил глаза, и показалось, нет места для его свечки. Но чьи-то женские руки заботливо убрали огарок.

В печальном забытье смотрел Антон на трепетное пламя, поминал бабушку. По рассказам родных, умирала она в беспамятстве. Но на последнем вздохе выкатилась из ее глаз одинокая слеза и застыла на щеке. Что она видела в тот прощальный миг? Того ли, кто склонялся над нею, или кого хотела? Жжет, терзает горючая слеза. Не в ней ли ответ таится – наперед знала, как все будет? Горько, тоскливо, одиноко.

В груди Антона будто теплеет от пламени тонкой свечи, и в эти минуты отчаянно верится: нет, не одинок, не беззащитен он на этом свете. И в радостях, и в печалях отмечают его путь те, кто всегда следит за ним из недоступной дали. Это их бессмертные души вьются над головой в любви и тревоге. Оберегают, наставляют, ведут по жизни дальше. И он следует за ними, как в детстве, крепко вцепившись в бабушкин подол. Будь цепкой, слабая рука, ведомый родными поводырями, иду я к добру и свету. Дай Бог душевных сил дойти. Подмога тому – слеза последняя, слеза печальная.

«… обидимым Покровительница, погибающим спасение и всем скорбящим утешение, видишь мою скорбь и тоску. Помоги мне, немощному, укрепи меня страждущего. Обиды и горести знаешь Ты мои, разреши их…» – раздается рядом страстный шепот. Сжалось и замерло сердце. Кто-то молится бабушкиной молитвой.

Обернулся Антон, но вокруг столько людей наедине с Богом. А те, кто ближе, молчат. Поминальная свеча горит ярко, ровно. Незаметно глазу срывается огненная невесомая плоть, уходит под купол. Туда, куда и душа стремится. Серебряный звон наполнил храм – небеса вернули его на землю, а оттуда стек он к людям.

Долго, нет ли стоял Антон, склонив голову. Вспоминал и забывался, слушал: «…простри руку Свою надо мною, ибо не на кого мне надеяться, только ты Одна защитница у меня…»

Уходя, оглянулся – свеча под иконами истаяла наполовину.

 

Небеса молчат

1

К полудню небо над деревней затянула легкая морозная дымка. А вскоре по бокам солнца проступили пятна мохнатого света, будто и впрямь оно надело рукавички. Степка Новокрещенов, не спеша возвращаясь из школы, проследил, как солнце медленно сползло в синие снега. Опустилось по грудь, ухватилось мохнатыми варежками за краешек земли, чуток повисело на кулачках и, показав малиновую верхушку, скользнуло за горизонт.

Сумерки быстро сгущались, мороз крепче пощипывал щеки, но Степка домой не торопился. Войдешь в избу, обратно не выйдешь. Мать еще вчера предупредила – не задерживайся. Ее с отцом пригласили в гости Маркеловы. Ему же предстояло провести субботний вечер вдвоем с бабкой. И он нарочно замедлял шаг, загребал катанками снег по обочинам, кружил по переулкам, пока окончательно не замерз. Все надеялся, что родители возьмут да передумают. Не улыбалось ему одному нянчиться с бабкой. Но едва распахнул калитку, заметил в окне мать – его выглядывала. Значит, все же наладились на гулянку.

Из конуры выбралась заиндевевшая лайка, заколбасила вокруг. Степка уныло потрепал ее за пышный загривок и прошел мимо: сегодня он ей не товарищ. Лайка поняла его грустное настроение и убралась восвояси. На крыльцо уже вышли родители, походя поинтересовались, как дела и заспешили на праздник.

Степка проводил их огорченным взглядом – завидки брали, как весело будет им в гостях, скорее бы уж вырасти, – и вошел в дом. Ох уж эти взрослые причуды! Дел у него больше нет, кроме как топить печку и ухаживать за больной от старости бабкой. Она с лета на ноги не встает, лежит за дощатой перегородкой, сама с собой разговаривает. Степка понимает, что бабушка ни в чем не виновата, и сочувствует ей: полежи-ка столько. Не то что заговариваться начнешь, лазаря запоешь. Ему еще и в голову не приходит, что он любит свою бабушку Аксинью. Просто привык к ней, снисходительно принимает ее ласки, а свои не отдает – вот еще телячьи нежности. В солнцеворот ей вроде полегчало: реже впадала в забытье, разумно говорила и не отказывалась от еды. А то, что ни день, помереть собиралась. В избе было тихо – бабка неслышно дремала в своем закутке. Степка, как ему было наказано, растопил печь, но как ни гремел мерзлыми поленьями, ее не разбудил. И еще подумал, а не сгонять ли ему на катушку? Но тут же пересилил себя – на улице ударил мороз.

Поначалу тонко треснуло промороженное стекло, потом натужно загудели над стрехой провода и жарче полыхнули в печке березовые дрова. Степка не одобрил их прыти, прикрыл поддувало и вернулся к окну. Из-за сопок медленно всплывала полная, ясная, как снегом умытая луна. Облокотившись о ледяной подоконник, Степка не мигая смотрел на огромный сияющий шар, выказавший деревню всему миру. Глянцевито блестела отороченная сугробами, укатанная машинами дорога, искрились на крышах и изгородях снежные нахлупы. Над домами встали высокие прямые дымы.

– У-у! – гуще взвыли натянутые как струны провода. – У-у! – представилось Степке, как тянутся они по студеной бескрайней степи и собирают весь дикий ужас волчьей ночи. Подвывая от страха, доносят до него – и толстые стены не помеха. Вечер испорчен, даже ужинать не хочется, только и остается, что таращить глаза на улицу, залитую лунным сиянием.

Степкин дом стоит на крутогоре и замыкает улицу. Отсюда видна вся деревня. Но в такой мороз она тиха и безлюдна. Степка горестно вздыхает и глядит поближе – на беспорядочно сваленные у ворот лиственничные хлысты. Вот еще забота предстоит: пилить их, катать чурки во двор, колоть да складывать в поленницу. Его так и подмывает выскочить на мороз, быстро наковырять ножом бурых смоляных подтеков, сунуть их в консервную банку и на плите вытопить комок серы. Десны ноют от желания ее пожевать. Ноги сами несут его к двери, он начинает осторожно сползать с табуретки, но тут из-за перегородки доносится слабый голос:

– Степка, ты здесь еще или тебя уже нет, окаянного? Извадили тебя родители, на месте не посидишь, – проверяет бабка: страсть как боится остаться одна.

– Здесь, куда же я денусь, – неохотно откликается Степка и с еще большей тоской представляет, какое веселье разворачивается сейчас у Маркеловых. Гости утолили первый голод, начались разговоры, всплескивает задорный смех. Дядька Тимофей наверняка наяривает на гармошке и кто-нибудь в дальнем углу уже пробует голос на песню.

А на столах полным-полно всякой всячины: холодцы и винегреты, соленые огурцы и помидоры, грузди и рыжики, посреди всего – истомившийся в духовке гусь, а еще и мясо не съели. Сладкого же настряпано – за неделю не слопаешь. Если, конечно, не иметь в доме двух таких оглоедов, как Витька и Колька. Степка остро завидует своим дружкам: уплетают там вкуснятину, а ему опять жареная картошка. И самое главное – до полуночи могут делать все, что хотят. А тут сиди, думая, чем себя занять.

– Ознобень на улице-то, стены так и трещат. Принес бы из сенцов еще беремя дров, а то околеем, пока наши гулены вернутся, – заводит бабка другой разговор.

– Хватит топить, – сердится Степка, – плита докрасна раскалилась, – и подбрасывает пару полешек.

– А ты принеси, принеси, руки не обломятся. Слушай, что тебе старшие велят, ишь, какой вольный… – настаивает она.

– Прогорят – принесу, – соглашается Степка. Лишь бы бабка успокоилась и не мешала думать. В голову ему закрадывается любопытная мысль. В клубе начинается показ новой картины про войну. Посмотреть этот фильм он страстно желал, но как это осуществить, пока не представлял. Мало пробраться на взрослый сеанс, надо еще и раздобыть денег, а мать ни за что не выдаст такую сумму. И тут его осеняет. Он роется под вешалкой, находит там сухой валенок, и с ним возвращается на табурет. В карманах школьной формы отыскивается трехкопеечная монета. Степка устраивается поудобнее и начинает медленно натирать медный кругляшок о ворсистое голенище. Трушка, думает он, наверное, оттого так и называется, что если долго-долго шоркать ею о катанок, она стирается и становится похожа на вымороженный круг луны: светлый и в темных пятнах. Совсем как лицо у тетки Павлы, продающей билеты в клубе. Тетка Павла рассеянна и не зла, потому что ждет ребенка. И хорошо выбеленную монету может запросто принять за двугривенный, выдать пропуск на взрослый киносеанс.

Степка не раз слышал от пацанов, как проделывать такой фокус: перед последним звонком сунуть в низкое окошко кассы обманку орлом кверху, покашлять для солидности и бежать с билетом в зал. Если, конечно, контролер тетка Федосья не заартачится. Степка готов приступом взять клуб, лишь бы посмотреть это кино. Летом Витька Маркелов гостил в городе и там посмотрел этот фильм. До сих взахлеб рассказывает, не стесняясь в выражениях: во, бляха-муха, наши дают! Степка слова, сказанные для связки слов в предложении, опускает, выуживает самое интересное и домысливает: сквозь разрывы несутся вперед танки, бегут солдаты, втыкают красный флаг на разбитом вражеском доте. Ура, победа! «Рвутся снаряды, трещат пулеметы», – одними губами напевает он, разгоряченный видениями. И вот уже сам врывается в траншею, косит врагов налево и направо, освобождает от них село или какой-то там город. В городе Степка еще ни разу в жизни не был и плохо представляет, какой он есть и как его завоевывать.

Скоро монетка сильно нагревается, жжет почерневшие пальцы. Степка дует на нее, остужает, поворачивает к свету лампы и замечает: колосья на гербе высветлились, а на решке надпись – «3 копейки» и «1965». Степка с восторгом думает о завтрашнем приключении.

– Степка, – вздыхает в своем углу бабка, – шел бы ты ко мне…

Степка отставляет валенок в сторону, идет за перегородку и с опаской спрашивает:

– Чего тебе, бабушка?

– Ох, моченьки моей нет терпеть, в груди все спеклось, решила уж, что на тот свет сошла, да очнулась. Принеси, внучек, попить. Отхожу я, поди…

– Да будет тебе, ты еще всех нас переживешь, – подлаживаясь под отцов бас, говорит Степка и идет на кухню. Снимает с плиты тоненько посвистывающий чайник, наливает в стакан чаю, густо белит молоком и приносит бабке.

Привычно подсунув руку под костлявую спину, приподнимает ее высохшее тело. Бабка Аксинья слаба, худа и бесплотна. Обхватив стакан ладонями, она делает несколько мелких осторожных глотков и откидывается на подушку. Складывает тонкие, изможденные руки на плоской груди и скорбно глядит в потолок. Вот так и лежит целыми днями, рассматривает белый потолок, каких ангелов-архангелов там видит?

– Может, еще что надо? – стыдливо спрашивает Степка и ждет ответа.

– Голова у меня на память несвежая, какой сегодня день-то? Все спуталось. Суббота? Солнцеворот, значит, – шевелит она слабыми губами. – Рождество скоро, подняться бы к празднику, да куда там – душа в ниточку вытянулась. Прошлую ночь глаз с глазом не сошелся, и в эту бессоница замучает, – непонятно кому говорит бабка, но не Степке.

И к этому он привычен, не обращает внимания на бабкины чудачества. Больших хлопот она никому не доставляет. И просьбы ее незавидны: то попросит кисельку сварить, то принести из кладовки мерзлой брусники, то травки какой заварить. Ну а то что бормочет, – так радио вон целый день говорит, не больно-то к нему прислушиваются.

У Степки в кончиках пальцев не проходит зуд – не терпится закончить начатую работу. Он тихонько отступает от бабкиной кровати и пятится на кухню.

– Давеча совсем морошно стало, не приведи господи, а чайком горло смочила, отмякло, – слышит он краем уха и тут же забывает о ней. Руки не дают покоя голове. Степка усердно трет монету о ворсистый бок валенка и сердце его сладко замирает. В душе Степка – человек военный. Об этом пока никто, кроме него, не знает, но дай срок – еще узнают.

Сызмальства готовит он себя к службе офицером. Этой осенью ему исполнилось двенадцать лет, и он сам себе назначил испытание на храбрость. В березовом колке рванул пару бутылок, начиненных охотничьим бездымным порохом. И сейчас еще макушке делается неуютно от воспоминаний, как низко летели, визжали над головой толстые зеленые осколки, брили кустарник. Испытание огнем он прошел успешно, а теперь обогатится знаниями. В сельской библиотеке читает-перечитывает подшивку журнала «Советский воин» и берет на дом книги по военному делу.

Если бы кто догадался сейчас заглянуть под его подушку, то нашел бы там книгу о минировании и разминировании. Степка добросовестно изучил ее и теперь наизусть знает типы наших и иностранных мин: против пехоты, против танков, с секретом и без. Он не сомневается, что рано или поздно эти знания ему пригодятся. Хотя и не особенно верит, что какой-нибудь империалист сунется с войной. Он любит обсуждать эту проблему с пацанами. Но если кто из них выражает сомнения насчет намерений буржуев, Степка презрительно фыркает и начинает без запинки перечислять, какие танки, самолеты, пушки и пулеметы стоят на вооружении нашей армии. Об одном лишь горько жалеет – не может назвать ни одной марки ракет. Впрочем, он приспособился и к этому неудобству. Со знанием дела произносит: стратегические, баллистические. Пацаны не очень понимают эти мудреные слова, но тем сильнее действуют они на их воображение.

Недавно Степка сделал ревизию своим знаниям и с удивлением обнаружил, что солидно пополнил их запас. Если бы его сейчас призвали в армию, наверняка назначили бы сразу сержантом. После октябрьских праздников в школе организовали и в березовом лесу провели военную игру. Не случайно же остановил на нем свой выбор главнокомандующий однодневного сражения – учитель по географии и отставной майор Голотенко. Сразу назначил командиром разведвзвода. Вообще-то Голотенко звали Василием Петровичем, но его отчего-то коробило, если к нему обращались по имени-отчеству. И, наоборот, как он расцветал, когда Степка по-армейски четко спрашивал: «Товарищ учитель, разрешите обратиться!»

Целую неделю его разведчики трудились в школьных мастерских, мастерив, на зависть всему остальному воинству, деревянные пистолеты и автоматы. А когда пришили на телогрейки погоны, Степке достались лейтенантские, да прицепили на шапки звездочки, и вовсе преобразились. Хоть сейчас в бой.

Весь день бился разведвзвод Степки в заснеженном лесу. Победа далась нелегко. И перелом в сражении внесли его разведчики. Не только добыли ценные сведения и взяли языка, но решительно штурмовали окопавшегося на сопке противника, обойдя его с тыла. Нескончаемо долго тешил бы себя Степка этой победой, если бы к радости не примешалась обида.

Вечером, после игры, усталые и голодные, собрались они в клубе, где победителей ожидали почести и награды, а побежденных одно огорчение. Степка даже не сидел, а все время простоял на полусогнутых ногах, готовый сняться с места и понестись к трибуне, когда выкликнут его фамилию. О, как он ждал эту первую в своей жизни награду! Но стопка грамота таяла на глазах. И вот уже осталась последняя, самая красивая: красная с золотом. Военачальник взял ее в руки, Степка выпрямился во весь рост, и было шагнул, очарованный великолепием награды. Но тут его будто громом стукнуло в самое темечко. За бесперебойную связь со штабом награждался порученец при майоре Голотенко. Степку забыли. Горючие слезы закипали у него на глазах и покатились было, но рядом сидел его верный взвод, обделенный вместе с ним.

В переживаниях проходит полчаса. Тишину в доме нарушает лишь потрескивание дров печи да уныло-тягучее гудение проводов. Пальцы у Степки онемели, он все чаще откладывает горячую монету остудиться.

– Ты где, Степка? – обессилено тянет из закутка бабка. – Иди ко мне…

– Иду, иду, – слезает с табуретки Степка.

Бабка лежит в душной полутьме, смотрит мученическим взглядом и сильно пугает его своим видом. Будто о чем попросить хочет, а не может. Да и чем ей помочь? Вся тумбочка заставлена пузырьками с лекарствами, но она ими не пользуется – не верит врачам. Не помогают ей никакие микстуры и таблетки. У нее отнялись ноги, и как их вылечить, не знает даже деревенская фельдшерица.

– Тут я, бабушка, – нетерпеливо говорит Степка, весь еще там, в мечтаниях. Бабка блуждает по потолку помутневшим взором, ищет чего-то, не находит и тихо произносит:

– Слава тебе, Господи, ты хоть со мной, Степка. Камень сердце давит и руки, как ледень. Отчаевала я, однако, парень. Пригрезилось, будто иду я тропкой, она глезкая-глезкая, я и распласталась. Не к добру это. Ты бы дверь в сенцы-то притворил, холодом по полу несет, избу вызнобишь…

Степка знает, что дверь, обитая на зиму толстым войлоком, крепко заложена на крючок, а на порог, чтобы не дуло, брошена старая телогрейка. Неоткуда холоду быть. Совсем плоха бабушка. Он пытается поднести ей стакан остывшего чая, но она отворачивается, и губ не смочив. Степка держит ее холодную, как ящерка руку, греет ладонями, но никак не может согреть. Бабка молчит, и ему кажется, что она наконец-то уснула. И едва подумал так, глаза ее медленно приоткрылись, всмотрелись в него, признали. Слышится ясный спокойный, прежний ее голос:

– Принеси-ка, внучек, из кухни четыре табуретки, и поставь здесь, у койки. Гостей я жду. Скоро должны быть. Пташка будто мне сейчас воркнула. Воробушек залетел в закуток, махонький такой, будто седня вылупился. И ведь не к добру примета, – пожевала она бескровные губы и вдруг слабо замахала рукой: – Кыш отседова, вещунная птица! Кыш!

Растерянный Степка вглядывается в ее лицо – ведь только что говорила нормальным голосом. Да нет, не похоже, чтобы бабка пребывала в беспамятстве. Разве что маленько не в себе. И он медлит исполнять чудной каприз – ну где здесь поставить табуретки да и зачем? Какие гости на ночь, разве что одинокая старуха Анфиса может забрести на чай? Поздно и стужа. Чудит бабушка. И собрался ускользнуть на кухню. Но не тут-то было.

– Чего стоишь как жердь, тащи табуретки, неслух, кому я сказала. Не понял, что ли – гостей я жду! – повторила бабка с неожиданной силой.

– Ночь на дворе, какие гости, – упрямо возразил Степка.

– Нет, не табуретки, венские стулья из гостиной неси. Чего это я на табуретках дорогих гостей принимать буду, – не слышит она его. – Неси, кому я говорю, вот уши надеру, – пытается она напугать его немощным голосом.

Сбитый с толку Степка понимает, что лучше ей не перечить. Еще разволнуется и хуже станет. Ему очень жалко бабушку и не верится, что она так скоро умрет. Никто еще не умирал на его глазах. Да и как это – ушла из жизни? Кто же тогда его любить будет? Он спешит в горницу, оскальзываясь на крашенных полах шерстяными носками, выносит оттуда стулья с гнутыми спинками и рядком ставит возле кровати.

– Ну ты иди, я подожду еще маленько, – отсылает его бабка от себя.

А он и рад. Опять с ожесточением надраивает монету, наверстывая упущенное время. И постепенно начинает забывать о бабкиных чудачествах. В окошко, поверх сатиновой занавески, зорким оком смотрит луна, будто высматривает что. Степка поглядывает то на нее, то на посветлевший кругляк монеты, и вскоре у него мельтешит в глазах от круглого. В промороженных сенях осторожно поскрипывает, потрескивает, будто, кто-то медленно поднимается по крыльцу. Коротко взлаивает в конуре Лайка, и Степка вздрагивает.

– Батюшки светы, дождалась, большак мой пришел! – негромко вскрикивает бабка Аксинья. – Здравствуй, Трофим! Вернулся, родимый, и где ж ты так долго пропадал? Дай-ка погляжу я на тебя. А ничо с тобой война не сделала, все такой же бравый и статный, будто кто тебя с картинки срисовал да на землю спустил…

Степка испуганно оглядывается на дверь. Да нет, заперта, сам заложку накинул. Он вертит белобрысой головой, пытаясь сообразить, кого это бабушка там встречает? Внушает себе, что дома никого не может быть, кроме них двоих. Это луна голову заморочила, вот и мерещится всякое. Но из-за перегородки доносится легкий шорох, быстрый горячий шепоток:

– Все глаза проглядела, пока дождалась. Уж счет годам потеряла, думала, помру, с тобой не попрощавшись. Перестала и Бога загадывать – токмо гневить понапрасну. Да не стой ты, разболокайся, скинь с плеча сидор-то свой, с каким ушел с таким и вернулся. Наши на вечерку пошли, у Маркеловых гулеванят, скоро вернутся. Вот им радость будет! Иззяб, поди, весь, пока добирался. Штука ли – такая дорога. Ты и не узнаешь сестру свою, Клавдию, разматренило ее, такая завидная дева стала. Мальчонка ее на кухне, Степка, не видал, что ли? Так куда же он делся? Степка, – зовет она хриплым шепотом.

Степка не отзывается. Сжавшись в комок, затаив дыхание, пытается осознать – что же это такое в его доме происходит? Бабка, не дождавшись ответа, продолжает:

– Без тебя Клавдию замуж выдала. От женихов отбоя не было. Пашку Кирсанова выбрала, помнишь, нет ли? Он мужик не душевредный, баламут только маленько. Лобызало. Как горькой выпьет, шамберит по избе, пока всех не облобызает – не успокоится. Ты на него подействуй, пусть подберет вожжи-то. Слишком уж шебутной. Да что это я все о нем да о нем? Эвон мне счастье какое привалило: сынок вернулся! Степка, непоседа, вскипяти чай, пока родители не пришли, – напевно говорит она, закашливается и неуверенно заканчивает: – Дядька твой родный с войны вернулся.

По спине ползет противный холодок. Степка отталкивается ногами от пола, вместе с табуретом медленно отодвигается в дальний угол. И замирает там. Дошло, наконец, что бабка встретила своего старшего сына, на которого получила похоронку еще в начале войны. Своего дядьку Степка только на фотокарточке и видел. Очень хочется услышать себя, но онемевшие губы силится вытолкнуть слово и не могут. Он лишь испуганно сипит. В доме раздается потусторонний голос бабки и кажется, что за перегородкой кто-то поддерживает с ней разговор.

– Как поуходили все на фронт, так наш дом и остался недостроенным, на венчике закончился. Доделывали, когда Клавдия уж замуж вышла. Победовали, не приведи господь. День в колхозе ломаешься, ночью варежки, носки вяжешь. Все вам, на фронт, отсылали. Сил нет подняться, а то бы показала, на сколько займов подписалась. Бумаг полсундука. Подписывалась, куда денешься. Я всегда сознательной была, с самой коммуны.

Всему верила, что скажут, то и сделаю. А как стали похоронки приходить, помутилась голова. В сельсовет вызывали, сообщали, что поубивали вас, можно на работу выходить, а не верю. Роблю и роблю. Настя твоя уж как голосила, убивалась, – бабка помолчала, припоминая, что было дальше и завела страшным голосом:

– Ненаглядный ты мой, на кого ты меня спокинул, да не спросясь ушел от меня на веки вечные. Да ничего тебе больше не надо, сокол мой…

Степка сполз на пол, намереваясь сбежать из дома, но ноги приросли к полу. Так страшно ему еще в жизни не было.

– Ты Настью не вини, что не дождалась. Досыта нахлебалась без мужика да с малым дитем на руках. Из нас, старых, какие помощники, помогли чем могли, да разве бабьему сердце такая помощь нужна? Далеко после войны уже сошлась она с Митькой пахоруким. Ты с ним вместе на войну уходил, должен помнить. Только Митька там одну руку потерял, а ты весь затерялся. Он долго и шибко хворал, пока не наладили. Не серчай, что Настя за него пошла, она взаправду долго по тебе убивалась. Сынок твой вырос, дай Бог каждому такого. Однако вровень с тобой стал. А ведь совсем залепеньчик был, когда ты ушел. Теперь вроде догнал тебя. И ростом, и годами. Что-то запуталась я совсем, как так получается, ничо не пойму, – голос у нее упал, она сухо шептала, а о чем – было не разобрать.

Ни жив-ни мертв сидит Степка в холодном углу, твердит себе, что так не бывает.

– Пошто так долго до дома добирался? – тяжело вздыхает бабка. Совсем мать не жалеешь. Померла бы, потом всю жизнь каялся да винился. Да не молчи ты, не молчи! Там, что ли, голос оставил, – осерчала она. – Невеселый какой, а ране ни одна вечорка без тебя, песельника, не обходилась. Под гармошку как ловко выводил:

Ой, милашка моя! Покуражь-ка меня, У тебя широка пряжка, Подпояшь-ка меня!

Бабка Аксинья пропела частушку из последних сил, пытаясь развеселить сына. Степке стало жалко ее до слез. И он решил, что, наверное, она сошла с ума. Широко раскрытыми глазами смотрел он на беленную перегородку, а подойти, глянуть в щелочку боялся. Легче ночью на кладбище сходить. Боязнь брала и оттого, что голос у нее стал прежний, какой был до болезни, вот только спеть не получалось. Пропев частушку, бабка, видать, совсем ослабела, затихла и не скоро заговорила вновь:

– Митька-то оказывается худобожий человек, обманул меня. Я ему больше других верила, согласье дала, чтобы он твою Настю в жены взял. Клялся и божился, что своими глазами видел, как к тебе в окопчик снаряд залетел. Что в нем он тебя и схоронил. Как доброго его слушала, а он все врал. Теперь понимаю, зачем врал, побирушник, – зло шептала она. – Еще и адресок, где ты схоронен, на бумажке написал, черт пахорукий. Да ты ж, поди, голоден, сынок? Совсем плоха я стала, не могу даже ужин сгоношить. Шел бы ты, Трофимушка, умылся с дороги. Степка, принеси дяде чистое полотенце, – и смолкла, будто обмерла.

Степка с ужасом прислушивается – не скрипнет ли за перегородкой стул, не раздадутся ли шаги. Скрепя сердце, поднимается, плетется на ватных ногах к ведру, черпает холодной воды и пьет. Бабка тут же откликается на звяканье ковша посвежевшим голосом:

– Вот варнак так варнак, ни минуты не посидит на месте. Ты, Степка, не мешай дядьке, не вертись под ногами. Дай ему с дороги сполоснуться. Ну непутевый, ну греза, – отгоняет она внука от сына.

– Ну вот и ладно, умытому-то легче, – чуть погодя говорит она и беспокоится: – Что-то наших нет. Стулья им Маркеловы, что ли, медом намазали. Пора и нам угощаться. Я бы тоже какой кусок съела за компанию. Последнее время не идет мне пища в горло, на одном чае живу. А то, может, Степку за ними отправить? Да не застудился бы на другой конец деревни бежать. Вон как Кичиги на мороз выгалились…

Степка глядит в окно и никаких Кичигов там не видит. Глаза слепит белая луна, заливает все окрест призрачным светом. Бабка из своего закутка звезд видеть не может, нет там у нее окна. «Нечего и выдумывать», – шепчет Степка и чуток укрепляется в мысли: привиделось ей, что дядька Трофим с войны живым вернулся.

Осмелев, Степка на цыпочках крадется к закутку, находит тоненькую щелочку и прижимает к ней глаз. Перегородка высотой с печку, и лампочка с кухни слабо освещает бабушкино лицо. Она ласково и благодарно смотрит на стулья. Степка выворачивает шею, пытаясь углядеть крайний стул. Под ногой бесконечно тягуче скрипит рассохшаяся половица. Он замирает. Бабка приподнимается на локте, пристально глядит в сторону дверей.

– Глянь-ка, Трофим, кто там пришел. Совсем слаба стала на глаза, не признаю. Приглашай гостя. Ваня! Ванечка вернулся, родненький мой! Здравствуй, Ваня! Заждались мы тебя. Шинелку-то сбрось, пристрой ее на гвоздик да садись рядом с братом. Дайте нагляжусь на вас. Ладно как поспел, вслед за Трофимом. Ну да и правильно, ты же вслед за ним на фронт ушел. Вот порадовали мать! А то мне похоронками всю душу избередили. Командир твой, Ваня, прописал мне, что ты в танке сгорел, и могилки не осталось. А ты вот живой-здоровый, улыбаешься. Отдыхайте, родимые, сил набирайтесь, теперь дома, со мной. Теперь нечего бояться. Возле матери-то. Ну люди, вот вруши так вруши, обманули меня, – счастливо частит бабка и частушит неожиданно тонким детским голоском:

Вруша по воду ходил, В решете воду носил, Помелом в избе метал, Медведя за уши держал…

У Степки горло сводит, голова отказывается понимать, что делается: с одним сыном разговаривала, теперь с другим. Мать вернется, что ей сказать? Что они тут с бабкой целый вечер гостей принимали?

– А третьеводни приснился мне лихосон. Будто иду я по огороду, ступаю прямо по клуням, а они все колютиками поросли, все ноги почикали, пока шла. Солнышко над речкой такое теплое, медковитое. Вижу вдруг, сидит на плетне ластушка и так жалтенько цвиркает. Вроде со мной разговаривает, а я понимаю, о чем она вещает мне: с собой зовет на небо. Обмерло у меня сердце: к вам зовет. А я готовая, так и полетела бы, да крыльев нет. Охолонела вся, глядь, а это вовсе не ластушка, а оттопыра сидит. Страсть господня…

Печка прогорела и надо бы закрыть вьюшку, а Степке и шевельнуться боязно – два стула еще в закутке пустуют. Лучше не шуметь, может, бабка поговорит-поговорит да и выговорится вся. «И когда же мамка с папкой придут? Натерпелся страху», – думает Степка, от переживаний его клонит в сон.

– Не смотри ты на меня так, Ваня. Ровно ничего не знаешь? И я старая, мелю что ни попадя. Не дождалась тебя невеста, замуж выскочила. За офицером теперь, в городе живет, к матери и нос не кажет. Она мне не сразу больно поглянулась. На проводинах твоих. Заносчивая больно. Навесила на шею корольки в три ряда, будто на праздник, глазами по сторонам шнырь-шнырь. Это от нее ты под утро домой приходил? Думаешь, я не замечала, как ты крадучись на сеновал пробирался? Вот и посуди, какой бы она тебе женой была. Опять же, по-разному бывает. Мы со стариком, царство ему небесное, в одну ночь окрутились, а жизнь прожили душа в душу.

Помер ваш батяня-то, не дождался. На лесозаготовках надорвался, поворочай-ка сырые бревна. Только-только оклемались после войны, прибарахлились маленько. Приемник вон купили, в тот год, когда Гагарина на небо забросили. Лежу тут, в кути, тоска кромешная, словцом перемолвиться не с кем, слушаю что на белом свете деется. Опять мериканцы спокою нам не дают. И откуда берутся эти напасти? Долдонят по радио, что к другой большой войне дело подвигается. Верно, нет ли? Спаси и оборони Господи. Я уж думала, хоть внуки-то воевать не станут. Сколько терпеть-то можно? Много ли я прожила, а на моем веку и японская была, и германская, и гражданская, и финская и Отечественная. Вся земля, поди, костями проложена, кровью пропитана, а людям все неймется. Крестом от нее не откреститься, молитвой не отмолиться, – совсем уж невнятно бормочет бабка: то ли плачет, то ли заклинает кого – Степке не разобрать.

Теперь она затихает надолго, израсходовала все свои слабые силенки на долгий разговор. У Степки отлегло от сердца: раз бабушка о политике заговорила, не совсем, значит, ум потеряла. Он стряхивает дремоту и вспоминает о незавершенном деле. С удвоенным усердием трет монету о валенок.

2

Время тянется медленно, дело к полуночи, а родители все не идут. От нечего делать Степка продолжает начатый бабкой разговор. Он столько вечеров потратил на то, чтобы убедиться, что никакой войны не будет. Что они, американцы, совсем дураки или наших книжек по военному делу не читали? Как же на нас войной пойти, если у нас такая могучая армия?

Степка оглядывается по сторонам, но кто в пустой избе может подслушать его мысли? Рассказывают, что в соседнем селе недавно опасного шпиона взяли. Теперь все может быть. Вокруг деревни установили ракеты. А поначалу никто и не верил, как разговоры пошли, что в их степи понатыкают ракет, как подсолнухов меж грядок. Еле вызнал, что за штуковины поставили у них на боевое дежурство и куда они могут улететь. Оказалось, хоть куда.

«Нет, попробуй теперь застань нас врасплох!» – улыбается Степка, и у него возникает желание немножко повоевать, ну, совсем чуть-чуть, силищу эту испробовать – зря, что ли, накопили? Только чтобы не больно было, не убить никого и самому не погибнуть, а то мать плакать будет.

Сроду в их местах не стояли военные. А тут однажды по весне нахлынули зеленой волной, затопили все вокруг. Понагнали невиданной техники, стали рыть степь: и вдоль, и поперек, и особенно вглубь. Деревня поначалу от такого нашествия очумела, потом очнулась и повеселела: какая-никакая, а культура пришла. В чахлом парке на околице по вечерам оживление: танцы, музыка, драки. Для деревенских женихов враз кончилась масленица, начался великий пост. Отфорсили парни! Моторизованные соперники появились, один другого интереснее – мы ребята из стройбата! Шибко им нравилось девчат по степи на самосвалах катать. А для пацанов и вовсе суматошная жизнь началась. Что ни день, то приключение. Смотришь, катит бронетранспортер, переваливаясь на ухабах, как осьминожка. Набьется в него ребятня, рада-радехонька. А если чумазый водитель задраит люки и прокатит их в душной полутьме по деревне, восторгам нет предела. У каждого теперь есть стреляные гильзы, а то и целые патроны. Многие щеголяют в выцветших пилотках, с воинскими значками на груди.

Но хорошее без плохого не бывает. Появились и свои неудобства: отправился Степка как-то с приятелями по черную смородину, а самое ягодное место колючей проволокой перегорожено. Воротились с пустыми ведрами, отмахав с десяток километров. Хотели, правда, втихаря под проволоку поднырнуть и набрать спелой ягоды, от которой кусты ломились, да вовремя одумались. Не маленькие, понимают, что не про них там секрет прячут.

Сразу четыре сопки в окрестностях деревни обнесли такими ограждениями. Одну за кладбищем – ту точку сразу Покойницкой прозвали. Другую посадили там, где гадюк видимо-невидимо водилось, ей дали тоже подходящее название – Змеиная. Третью устроили в таком месте, куда и взрослые не захаживали. Самое шаманское место. Двадцатый век на дворе, а несознательные люди не переводятся: оставляют на плоском с ложбинкой камне деньги, конфеты, пряники, да повязывают на колючий куст боярки разноцветные тряпочки. Бабка Степке строго-настрого запретила трогать эти подношения – руки отсохнут. Пугала, у военных же не отсохли, все там раскурочали. Эта точка стала называться Шаманская. И последнюю устроили на безымянной скалистой сопке напротив Покойницкой. Точка эта как бы замкнула на деревне крест, потому ее обозвали Крестовой.

Старики не советовали военным в такие гиблые места соваться, но у тех свои расчеты, знай посмеивались, подшучивали над суевериями. Ну и, конечно, не без того, разное случалось. То машина перевернется, то казарма сгорит, то солдата гадюка цапнет, едва до госпиталя довезут. Не зря, видно, бабка говорила, что на те места наклик наложен.

Заметно поубавилось у деревенских сенокосов и пастбищ, а у пацанов – простора. Степь исполосовали узкие траншеи, похожие на свежие шрамы. И пока не заросли, тянулись, собирались в пучок у точки. Не одного Степку одолевало любопытство: что там, за колючей проволокой делается? День и ночь под землей что-то ухало, грохотало, копошились солдаты и метались над сопками сполохи электросварки. Не подобраться к ракетной точке, отгоняют.

Но однажды по теплу, кукушкины слезки уж вовсю цвели, Степка с братьями Маркеловыми проникли на Крестовую. Долго бродили вокруг да около, но мало что увидели. И вдруг смилостивился обгоревший на солнце стройбатовец, помахал, призывая: лезь сюда, пацаны! Юркими ящерками скользнули они под проволоку и, не веря в свою удачу, оказались на площадке.

– Ну, пацанва, кто хочет посмотреть шахту? – важно спросил солдат. – Пущу того, кто меня с сестрой познакомит. У кого сестра есть?

– У меня, у меня! – вразнобой закричали братья, хоть у них никакой, даже сопливой еще, сестренки не было. Такая вот охота была под землю заглянуть. Степка отмолчался, не с руки было врать. Гордость не позволяла. Много их тут, охотников до чужих сестер развелось, на всех не хватит. Да был бы солдат как солдат, а то губошлеп какой-то. И как таких в армию берут, только позорят. Губошлеп постукивал прутиком по голенищу кирзового сапога, перепачканного глиной – сроду ее тут, на горе, не было, – и прищуривал глаз:

– Смотрите, вечером в парке встретимся. Без сестры не являйтесь. Идите, смотрите, – распорядился он, как самый большой начальник. – Только вниз не свалитесь! – крикнул он им уже в спину.

Степка на коленках пополз к огромной бетонированной дыре, глянул и в темноте не увидел дна. После, когда глаза обвыклись, различил – маленькие человечки долбят гору. Дыра оказалась неприятной, дохнула промозглым холодом, обдала сырым смрадом и пороховым запахом расколотого камня. Холод этот проник до самых костей, хоть и лежал он животом на теплом бетоне, а спину припекало горячее июньское солнышко.

Степка попытался и не смог представить, какие огромадные ракеты всунут в такие дыры. Мысленно измерил по высоте, оказалось – несколько изб можно поставить друг на дружку, а на трубе верхней еще и самому встать. Поднырнув под проволоку и оказавшись в свободной степи, Степка сказал себе, а вышло громко: «Что же это сделается с Америкой, если гвозданет по ней одна такая штуковина?»

– Порвет всех на клочки, и солдат присылать не надо! – сообразил старший Маркелов, когда они вприпрыжку мчались под гору. – Вырасту, тоже стану ракетчиком!

– И я ракетчиком, – поспешал за ними младший, подтягивая поминутно сваливающиеся сатиновые шкеры. Гачи у него всегда были оборваны, будто его собаки рвали. В таких штанах только из подворотни выглядывать, а не в ракетчики идти.

…Степка смотрит в окно: кругом белым-бело, и только между рамами рдеют на вате гроздья рябины. Далекий солнечный день вспоминается, как ласковый сон. Как галопом летели они вниз по склону, царапая босые пятки об острые камешки. Мелькали фиолетовые лепестки кукушкиных слезок и темно-розовые дикой гвоздики, желтые кругляши одуванчиков, россыпи белой кашки. Покачивалась в солнечном мареве степь, волнами струился ветер. Редкие курчавые облака плыли по высокому небу, и не было ему ни конца ни края.

Степка хотел, но почему-то не выкрикнул вслед за приятелями, что тоже не прочь стать ракетчиком. Но больше никогда не ходил с ними на точку. Наверно, оттого, что запнулся, упал плашмя, зашибся – в глазах поплыли радужные пятна. И на какое-то мгновение показалась картинка: огненный смерч слизывает дома, деревья, людей, все это летит мелким мусором, вперемешку гонимым страшным ветром. Странное это видение скользнуло где-то на запятках глаз, и растаяло на жарком солнышке. Степка забыл о нем раньше, чем перестал болеть ушибленный живот.

Сидит Степка пригорюнившись и думает, что война – это очень плохо. Бабка без слез о ней вспоминать не может. Мать ей поддакивает. А пацаны как играли в войнушку, так и играют, только не могут по-киношному красиво воевать. Бегают, палят из-за стаек и спорят, кто кого победил.

Кино Степка любит. Но не со всем, что показывают, соглашается. Пока смотришь, как наши на экране геройствуют, радостно и не страшно. А выйдешь после сеанса – напротив клуба памятник погибшим стоит. На нем длинный список фамилий. Одних Новокрещеновых сколько. Бабушка говорила, что если бы всех родных на одно кладбище перенести, оно бы вдвое выросло. И сразу бы стало ясно какую правду в кино показывают. Степка об этом раньше и не задумывался. Но подслушал однажды, как мужики-фронтовики фильмы про войну охаивают, и задумался. Хотя зря они так ругаются. Пока тихо, привольно, надо успевать расти.

Военные строители как быстро накатили, так стремительно и схлынули. Отбыли восвояси, оставив раскуроченную степь, вложив в землю что надо. То там то сям торчат опоясанные тройным кольцом колючей проволоки бугры. Покуражились, покуролесили военные напоследок. Председатель и тот пострадал. Купил у вояк трубы для фермы и получил за то шесть лет. За что? – никто толком и не знает – дело секретное. Поговаривают, что за опрометчиво сказанные слова: ракетные базы строим, а по колено в назьме тонем.

Последней диковиной для деревенских стали проложенные к неприметным холмам бетонные дороги. По ним несколько ночей гудели мощные тягачи, волоча тяжеленные, укутанные брезентом платформы. И все стихло. Будто не налетала на деревню зеленая орда, не шумела, не чудила, не дырявила землю. Ракетчики сидели в своих норах скрытно, и постепенно люди стали забывать о них. Хоть бы разок пульнули в небо, показали себя.

Нет, в ракетчики бы он не пошел даже за компанию. Ничего хорошего под землей сидеть в вечной засаде. То ли дело авиация. Мечтать о самолетах он стал с того дня, как пронесся над деревней реактивный истребитель. Мелькнул молнией, блеснул косыми крыльями и растворился в небе. Теперь и они не диковина – летают как на работу, утром и вечером. Высоко и низко, быстро и медленно.

В той стороне, где проходила железная дорога построили большой военный аэродром. С него самолеты и облетывают степь. И Степка мечтает когда-нибудь взмыть в небо, глянуть оттуда на землю. Теперь их деревню не только из-под бугров охраняют, но и с воздуха. Враги нападут, летчики их обнаружат, ракетчикам знак подадут, те их и накроют, прежде, чем они до деревни дойдут.

Редкий пацан, познакомившись с военными, не мечтает стать офицером. Это куда интереснее, чем всю жизнь землю трактором пахать или овец пасти. Но Степка знает, что офицерами станут только те, кто хорошо учится, а таковых – раз-два и обчелся. Сам же приналег на учебу. Никто ему в доме не перечил, когда он делился своими замыслами. Подсмеивались только – мол, мечтать о золотых погонах не вредно. Все пошло насмарку, когда за деревней грохнулся самолет. Мать с того дня и слышать не хочет, не то что видеть его военным летчиком. И бабка Аксинья в слезах умоляла оставить эту затею, будто он уже документы в летное училища подал. «Ты нас со свету сживешь, не одна так другая запука в голову придет, тоже, навострился в военные! Хочешь, чтобы мы осиротели совсем? Выучись лучше на врача, все какая-то польза, может, ноги мне вылечишь», – подолгу уговаривала она его в своем закутке. Бабушке он не возражал, и, чтобы успокоить, соглашался на врача, но непременно добавлял: только на военного.

3

Степка мечтательно глядит на луну, и сердце его охватывает радостная, горячая волна. Вот скоро вырастет, выучится и приедет в деревню в летчицкой форме. Пацаны от зависти закачаются. Мысли о героическом будущем будоражат, и он уже не прислушивается к бормотанию бабки. Настроение бурлит в нем, как газировка в открытой бутылке. И Степка лезет на печку, где у него в укромном уголке хранится жестяная коробочка из-под чая. В ней – его сокровища, которые мать презрительно называет балясиками.

Прижимая коробку к груди, он возвращается к окну и выкладывает на стол: звездочки от погон и с пилотки, два армейских значка, пуговицу с эмблемой Аэрофлота – тоже отношение к небу имеет. Чуть помедлив, добавляет оплавленный кусок плексигласа, погнутый крючок от комбинезона, обгоревший клочок парашютной ткани.

Мысли его бегут в недалекую осень, к позднему сентябрьскому вечеру. Он уже спать налаживался, когда за сопками грохнуло так, что у крайних изб скатились по кирпичику печные трубы. А на горизонте встало пожарище. Солдаты перекрыли в ту сторону все дороги и никому из деревенских не удавалось туда проехать. Одно было известно – самолет разбился. Потом появился чудом оставшийся в живых чабан. Чабан жадно пил водку, со всеми, кто подносил, а напившись, пересказывал пережитое. По его выходило так:

– Сижу, пью чай, слышу – гудит. Над самой сопкой. Только успел подумать – отчего так низко? – как хлобыстнет! Стекла посыпались. Я выскакиваю в одних кальсонах, но с дробовиком. Ну, думаю, началось! Кругом все горит: трава, земля, камни. Бацкнул я из ружья дуплетом, и – ничего не помню. Очнулся за домиком, как уполз, не знаю. Стихать стало, вижу по дороге пылят броневики. Тут окружили меня военные, расспрашивают, в часть увезли. Обещали за мужество к награде представить.

Мужики подтрунивают над ним, но водки подливают. Степка несколько раз слушал этот путаный рассказ. И никак не мог поверить, что наш, самый лучший в мире, самолет мог так запросто упасть на сопки. Пока не упросил отца свозить его на мотоцикле в ту падь, как оцепление сняли.

Посреди пологих сопок зияла рваная каменистая яма. Склоны были изрыты и в пятнах ожогов. Земля вокруг была сплошь усыпана мелкими обломками обшивки, плексигласа, сплющенными трубками. Останки покрупнее увезли военные. Там Степка и подобрал крючок от летчицкого комбинезона, кусочек от парашюта, мутный спекшийся комок остекления кабины.

Матери не объяснить, что самолет взорвался случайно, такое бывает редко. Вон их сколько над степью летает, пугают своим ревом коров. Летчика жаль, но что поделаешь, если профессия такая рисковая. Степка прячет реликвии в коробку и уносит на печь. Бабушка, заслышав его шаги, прибавляет голос:

– Ты как ушел за Трофимом, я лишь об одном думала: как бы война последних сынов не отобрала. И у них годы подошли. Когда похоронка пришла, пуще того в голову забрала: хватит с меня двух сынов, младшие дома останутся. Но кто меня станет спрашивать как ни выла – отобрали, увезли. Так и пропали они, ни слуху ни духу, ни хорошей весточки, ни худой. За что меня так Бог покарал? У других тоже не все вернулись, а у меня ни один.

Степка вертит оттертую до белизны монету и остается доволен своей работой. Ни дать ни взять – двугривенник. Будет ему завтра кино. Ровный, без всплесков, бабкин говор успокаивает Степку.

– А я знала, что вы вернетесь. Утресь ко мне мурлышка забежала, села в ногах, лапками мордочку трет. Тут и смекнула – жди, Аксинья, дорогих гостей. Под самую смертушку вернулись, с мамкой проститься. Неужто нельзя было весточку подать? Из тех мест, где вы были? Почта у нас теперь исправно работает. Не обломились бы руки черкнуть: мол, живы-здоровы, скоро прибудем. Я уж забывать стала, какие вы у меня есть. Теперь все наладится. Дом большой, всем места хватит, – хлопотала она, будто курица цыплят собирала, и вдруг задохнулась: – Не уходите, куда вы собрались, еще не все пришли…

Степка налил в стакан воды, побежал к бабке. Но ей совсем было худо. Одних сыновей приветила, других дожидается – понял он. Только на младших, знает Степка, похоронки ею не получены. Бабка верит, что сыны пропали без вести, и не ведает, что их перехватила Степкина мать и вот сколько уже лет прячет. Боится, что у бабки сердце не выдержит. Говорит: пусть уж лучше так, все какая-то надежда… Пойми этих взрослых – учат не обманывать, а сами…

Степка дождался, когда бабка снова заговорит, заплетаясь в словах, будто боясь, что если замолкнет, опять одна останется. Теперь она утомленно объясняла, зачем у них домашнюю птицу отбирали в колхозный курятник, а потом, когда куры только-только наладились на общественном месте нестись, отдавали обратно. Но так и не растолковала, принялась жаловаться, что мало электричества, никак его сюда не могут нагнать побольше. Что дочка купила электроплитку, да боится жечь, еще оштрафуют за перерасход энергии, позора не оберешься. А летом куда как лучше греть на ней чай, дрова не палить. Все эти рассказы Степке не в диковинку, зачем она обо всем сыновьям рассказывает?

В остывающей печи слабо треснула головешка, Степка едва успел подумать – а не закрыть ли вьюшку, вынесет все тепло в трубу? – встрепенулся бабкин голос:

– Кто-то вроде в ставень тукнул. Не Петя ли с Васей подоспели? Их как обоих забрали, так вместе они и запропастились. Мужик из соседней деревни приезжал, рассказывал, что пропали они возле какой-то сгоревшей деревушки, он и названия-то не выговорит. Где-то на чужбине. Ему я вовсе не поверила: что-то тут не так, станут они за пепелище головы класть. Нет, живы они, похоронок-то нет. Может, в плен такой попали, что все-то в лагерях сидят? – спрашивает бабка и дрожащим замогильным голосом протяжно тянет:

Ты вещун да птица-ворон, Да что кружишься надо мной. Полетай, вещун да ворон, ты к себе лучче домой…

Степка сроду такой жуткой песни не слыхал, и его пробирает дрожь. Надо же, едва успокоился, а тут снова да ладом. Становится невыносимо тяжко на сердце, в голове все мешается – еще двух призраков ему не выдержать. Накидывает телогрейку, нахлобучивает шапку и выскакивает на крыльцо. Замирает там в нерешительности – куда бежать? Луна заливает двор зеленовато-белым сиянием, черные корявые тени ползут от ограды. Страшно стоять ночью одному на краю деревни и знать, что в избе умирающим голосом поет бабка.

Мороз стягивает лицо, забирается под одежду. Степка лихорадочно соображает, что ему делать: возвращаться в дом сил нет, до Маркеловых бежать далеко, замерзнешь. И тут его осеняет – бабка Анфиса!

Она живет неподалеку и поможет. Позавчера они вдвоем с отцом долго откапывали ее землянку из-под снега. Сугробами ее занесло по самый накат, насилу пробились к двери. Так бы и сидела взаперти, если бы бабушка не додумалась послать их проведать – жива ли ее товарка. Накануне снеговертило всю ночь. Почему бабка Анфиса до сих пор ютится в землянке, Степка не знает. После войны землянок в деревне много появилось, но сейчас переселенцы понемногу разъехались или отстроились. Одна Анфиса не сумела устроиться, живет одна.

Временами она подживалась у них. Весной да осенью, когда ее подтапливали скатывающиеся со склона сопки ручьи. Потому, наверное, их и называют в деревне: подруги не разлей вода. Бабка Анфиса – ворожейка. Это всем известно. Заговаривает и лечит людей травками. Но не всех, кому-то и отказывает. Тому, кто сильно грамотный или плохо себя ведет.

Степка быстро шагает по снежной улице и верит, что Анфиса быстро приведет в чувство его бабушку. Отводилась же она с ним, когда он перелетел через руль велосипеда и трахнулся головой о кирпич. Целый день лежал без памяти. Стряхнул голову, никакие таблетки не помогали. Так бы и мучился, если бы бабушка не отвела его в землянку. Анфиса измерила веревочкой голову от лба до затылка и взялась мять да тереть. Степка только покряхтывал, больно было волосам. И выправила – как рукой сняло ломоту и тошноту.

– Стряслось что? – открывая ему дверь, сразу спросила Анфиса. – Ночь на дворе, а ты шастаешь….

– Лежит, заговаривается, – с порога зачастил Степка, проглатывая окончания слов. – Двоих сыновей встретила, остальных ждет. Сейчас поет песню про вещуна, а до этого все частушки исполняла. Родителей дома нет, не знаю что мне и делать. Страшно….

Бабка Анфиса молчит и споро собирается.

– Подожди-ка, где-то у меня отвар был. Поможет ли? – ворчит она, перебирая склянки на полке. – Старость не лечат.

Наконец, находит, заворачивает в чистую тряпицу и выходит со Степкой на улицу. В избе она торопливо скидывает шаль, разувается и проходит за перегородку.

– А-а, Анфиска явилась, – слышится оттуда. – Скидавай обдергайку-то, чаевничать будем. Видишь, какая радость у меня приключилась. Все сыны ко мне вернулись… Ты их мне не заслоняй, не заслоняй, я еще сама на них не на смотрелась. Глянь, какие они у меня бравые, только вот что-то с лица будто серебровые. Или это у меня в глазах так морошно?

– Ты вот что, Аксинья, очнись, никого тут нет. Хватит чудить, подруга, давно уж померли они. Попей лучше отвару, помогает…

– Это ты сама померла, а мы живы, – сухо отвечает бабка и вскрикивает из последних сил: – Сыночки, где вы? Ты куда, ведьма проклятая, их дела? Спугнула! Ушли родимые, – хриплый стон обрывается в горле.

Степка видит, как Анфиса пытается напоить ее отваром, но бабка отталкивает банку, с закрытыми глазами водит рукой перед грудью, будто отгоняет кого. Встревоженная Анфиса поворачивается к Степке и жестом посылает его бежать за родителями.

Степка пулей выскакивает за дверь. Но бежит недолго. Мороз до хруста прокалил ночь. Он сбавляет шаг, зажимает рот вязаной варежкой. Снег скрипит под ногами, как крахмал в холщовом мешочке. Огромный серебряный шар застыл в черном, смоляном небе и пронизывает его ледяными иглами. От дикой стужи и переживаний в его худенькой груди что-то съеживается в комочек. А и съеживаться-то, кажется, там еще нечему.

Луна делает Степку невесомым и прозрачным. Как во сне бредет он по ночной улице, словно сам с собой играет в таинственную игру, неведомо кем занесенную в глухую деревню. В такие вот лунные ночи собираются ребятишки на чьем-нибудь дворе. Выбирают поводыря. Плотно завязывают глаза, берутся за руки и, повинуясь чужой воле, спотыкаясь на каждом шагу, долго кружат по переулкам и огородам. Хлопают калитки, шуршит под ногами сено. Наконец, останавливаются, гадают, куда их завел поводырь. Но вот сброшены повязки, освобождены от слепоты глаза. Все в веселом ужасе озираются по сторонам. Екает сердце: темень кругом, мертвая тишина, а рядом кто-то вздыхает нечеловеческим голосом. Так стонет нечистая сила! Прыскает самый смекалистый, визжат и хохочут от восторга остальные – на одном месте кружились, в стайку зашли да напоролись на сонную корову.

Случилось, выбрали они однажды не того поводыря в своей лунной игре. Он водил, водил их, кружил головы, не зная, чтобы еще учудить. А вывел за околицу и поставил спиной к луне на вершине сопки. И странное дело, никто не спешил стянуть с глаз повязку. Обомлев, слушали они до звона в ушах ночь. Со всех сторон обвевал их легкий, как дыхание, ветерок, и будто неведомая сила пыталась приподнять над землей. Не желая отрываться, Степка первым снял повязку и обмер. Перед ним простирался невиданный мир: мрачный, пустынный, оледенелый. Ни живого огонька, на теплого светлячка не угадывалось в этом гулком онемевшем пространстве. Что высмотрели другие, незнамо. Степка в следующий после этого открытия миг бросился бежать. За ним остальные. И что им тогда привиделось, чего так устрашились? Поди теперь разберись.

Степка дошел до клуба и собрался было свернуть на другую улицу. Но увидел, что далеко внизу навстречу ему идут мать и отец – кто еще в такое время по деревне бродить станет? Поджидая их, он остановился у афиши, объявляющей желанное кино про войну. И удивился, что нарисована она почти точь-в-точь, как он себе представлял: танки, самолеты, бегущие в атаку бойцы. Он даже про мороз забыл. В призрачном, плавно колеблющемся свете солдаты шевелились как живые. Поверженные враги лежали как мертвые. «Не будут к нам лезть, боролись бы тоже за мир, целы остались», – рассуждает Степка. И дает нашим бойцам знакомые имена: вот бежит дядя Петр, бок о бок с ним – дядя Василий, чуть поодаль – дядя Иван, а впереди всех – дядя Трофим.

Луна раскалилась добела, насквозь прожигает маленького и худенького Степку. Он одиноко стоит под ней, под студеными небесами. И знать не знает, что такую же вот луну, похожую на новенький двугривенник, в последний раз он увидит под Кандагаром. Но это будет не скоро, он пока и слыхом не слыхивал о такой местности – географию в школе им преподавал отставной майор.

 

Родня

Проснулся Сергей внезапно, будто и не спал вовсе – так, на мгновение прикрыл глаза, а тут кто-то провел ледяной ладошкой по лицу, и от этого прикосновения помертвело сердце. Он долго лежал с закрытыми глазами, чувствуя на лице холодный взгляд бездонного черного неба. Незримый свет его пронзал стекло вагонного окна, и вслед за ним просачивался в купе студеный воздух.

Вагон покачивало на быстром ходу, и бег его был плавным, убаюкивающим, но сердце, захваченное врасплох внезапным пробуждением, колотилось испуганно и не в такт ровному движению. Ощущение одиночества, потерянности охватило Сергея. А скорый поезд все грохотал в морозной тиши, неудержимо мчался по заснеженной бескрайней равнине.

Колеса под днищем вагона захлебывались в скороговорке. Сергей слушал их стукоток и думал, что хорошо ехать туда, где тебя ждут хорошие люди или дело по душе, а лучше всего спешить домой – нет станции желанней. Но скорый поезд уносил его в обратную сторону, и поездка эта не сулила ему ничего, кроме беспокойства.

Над головой дребезжала тонкая пластмассовая обшивка, казалось, ткни в нее пальцем – пробьешь насквозь ненадежную стенку, и тут же ворвется в купе свистящий за окном ветер. Сергей приподнялся, сел на скомканной постели и посмотрел за темное стекло. Там было одно черное, растворившее в себе все другие краски небо.

Сергей включил маленький ночник в изголовье, но свет не зажегся, и он близко к окну поднес часы, пытаясь разглядеть тонкие стрелки. Половина пятого – скорее угадал он, чем рассмотрел циферблат. Прошло несколько минут, и ночное небо оказалось не таким уж безнадежно беспросветным: подсвеченное снегом снизу, в вышине оно слабо мерцало рассыпанными пылинками далеких звезд. Самая крупная звезда вдруг стронулась с места, поплыла, увеличиваясь, по ходу поезда и сгинула во тьме. Одинокий самолет поморгал, помаячил бортовым фонарем, и этот зажженный человеком огонек вырвал Сергея из тоскливого одиночества. Он прикоснулся виском к стеклу, ледяной ожог прояснил голову, и к нему пришло отчетливое понимание всей этой поездки, затеянной не по собственной воле. На соседней полке бесшумно и чутко спал человек, вырвавший его из налаженной жизни.

…Телефонный звонок застал Сергея врасплох. День уже катился к вечеру, последние лучи солнца вот-вот должны были мазнуть заиндевелые окна лаборатории, оставляя на белом густые розовые блики. Ему не хотелось отрываться от работы, но телефон не замолкал, настойчиво трезвонил в углу комнаты, и он снял трубку:

– Сергей? Миронов? – не то спросил, не то утвердительно сказал незнакомый мужской голос. – Я тебя, Сережа, на проходной дожидаюсь, с начальством договорился, с работы тебя отпускают…

Этот уверенный голос удивил Сергея: никто не говорил с ним так бесцеремонно и загадочно. В трубке осторожно потрескивало, шуршало. Он помолчал, перебирая в памяти, кто бы это мог быть, а тем временем сами сложились сухие слова:

– Извините, а с кем я говорю?

Не до дурацких интригующих разговоров, а тем более встреч было ему сегодня. Телефонный звонок оторвал от важного дела: еще полчаса, и он сумел бы связать воедино обрывки мыслей и, как казалось, решить наконец задачу, над которой ломал голову несколько месяцев. Так оно и случилось бы, не помешай ему этот звонок – почему-то уверился Сергей.

– С родней ты говоришь, жду на проходной! – твердо ответил собеседник, и в трубке звенькнуло, запульсировали короткие гудки.

Минуту еще Сергей пережидал замешательство, потом накинул куртку на белый халат и побежал по заводскому двору, вминая ботинками хилый снежок, едва припорошивший землю. Всех своих родичей он знал наперечет, по голосам признавал – благо, не густо их было со стороны матери. «Ошибся, должно быть, человек, спутал с кем, мало ли в городе людей с одинаковой фамилией», – совсем утвердился Сергей в своей догадке, завидев в проходной высокого мужчину в форме морского офицера. Среди его родни сроду военных не было. И, успокоенный этой мыслью, шагнул навстречу. Офицер строго и внимательно всмотрелся в лицо Сергея, улыбнулся и облегченно вздохнул:

– Да, Иван…

– Вы меня с кем-то путаете, товарищ, – спокойно произнес Сергей, заранее готовый легко простить зря побеспокоившего его человека – с кем не бывает.

Но военный смотрел в его глаза без тени растерянности, будто и в самом деле хорошо знал Сергея, и тому стало не по себе от настойчивого взгляда. Он осекся, убрал с лица вежливую улыбку. И странное дело, почудилось в эту минуту, что когда-то встречался с этим человеком, но так давно – не упомнить. Где, когда – лихорадочно пробежался он памяти, перебирая встречи, знакомства, лица. Ни одной зацепки. И в этот момент как бы со стороны увидел себя, виноватого и бестолкового. Стыдно забывать людей, которые не в подгулявшей компании в друзья набиваются, а сразу называют себя родней. И ему почти захотелось, чтобы этот решительный военный и впрямь оказался родичем.

– Нет, Сережа, ни с кем я тебя не спутал, – мягко улыбнулся офицер и протянул руку. – Давай знакомиться. Я твой дядя Степан Васильевич. По отцу, – заметив недоумение Сергея, добавил он тише.

Сергей опешил. Отца своего он не то что не знал, не помнил даже. Не было у него отца. Одно лишь знал – оставил его родитель, когда он еще под стол пешком ходил. В далеком детстве всплывали неясные воспоминания об отце, но он не удерживал их в себе, не хранил, всех мужиков тогда готов был папой называть. Мать Сергея во всем была женщиной решительной – рвать так навсегда – и не оставила сыну ни одной фотографии супруга – нечего, мол, ему знать облик человека, бросившего ее с малым ребенком.

Пацаном он часто вязался к ней с расспросами: расскажи да расскажи, каким был отец, почему с нами не живет. Она отвечала неохотно, отмахивалась от приставаний. Скоро отпала охота у Сергея расспрашивать – мать быстро втолковала, что лучше на свете им одним жить, чем с подлецом горе мыкать. Спасибо и на том, что не придумывала печальных и красивых историй, как соседка тетя Люся, у которой, по ее рассказам, муж то погибал во льдах Арктики, то вот-вот должен был вернуться с золотых приисков.

Мать не обманывала Сергея, и потому ему было проще свыкнуться с безотцовщиной. И чем больше взрослел Сергей, тем больше привыкал надеяться только на себя.

– Здравствуй дядя, Новый год, приходи на елку, – неожиданно для самого себя выпалил он. – Надо бы сразу представиться, я бы не стал терять времени…

Мать Сергей похоронил два года назад, и оставшись один на белом свете, одичал от самостоятельности. Дальних родственников по матери он в расчет не принимал – жили они на другом конце города, но все равно что в глухомани. В гости зазывали редко, как бы по досадной обязанности. Не ладились у матери отношения с родней, такими неласковыми и сыну по наследству достались. А потому жизнь свою, после института, устраивал он, как хотел, без советчиков. Так, год за годом, сам того не осознавая, отодвигал он родню все дальше от себя.

Думать не думал, что когда-то могут вот так разом всколыхнуться, горюче вскипеть детские обиды и переживания, осевшие в сердце. А вот пришел этот дядя, и обнажилась вся неустроенность его жизни, в которой он давно уже жил без тепла и любви. Одиночество иссушило душу, а садовая голова выдала этот дурацкий ответ.

Офицер грустно покачал головой, будто стряхнул с себя глупые несправедливые слова, сказал:

– Я тебя целый день разыскиваю…

– Разыскали, наконец-то… Спасибо. Ну вот что, некогда мне тут с родичами раскланиваться, работа стоит, – вновь занесло Сергея. И понимал, что не то, не так говорит, а поделать с собой ничего не мог.

– Полегче, племяш, говори, да не заговаривайся, нечего выламываться передо мной, – сухо сказал военный. – Нет моей вины, что жизнь твоя так сложилась. Родные попросили разыскать тебя, известить, что умер твой отец. Зовут на похороны.

У Сергея съежилось все в груди, дошло, какую нелепую комедию разыгрывает перед пожилым человеком. Потянул из пачки сигарету, подкурил, сел на подоконник, пытаясь осмыслить услышанное. Дядя терпеливо ждал ответа и, когда истлела в руке Сергея сигарета, нарушил тишину:

– Поезд через три часа, билеты у меня в кармане, времени нет тут нам рассиживаться.

Сергей встал, не зная еще, решился он или нет, что-то подталкивало его поехать на похороны отца. Но годы безотцовщины, горькие дни детского горя и одиночества останавливали. Не было времени разобраться в себе, и он вопросительно посмотрел на дядю. Тот по-своему истолковал его взгляд:

– Ну что ж, по-мужски решил, племяш, сейчас заедем к тебе домой – и на вокзал.

И только там, на перроне, прячась от холодного, пропахшего мазутом и железом ветра за стеклянной стеной киоска, Сергей спросил его:

– А отчего он умер-то, – не в силах выговорить непривычное слово – отец.

– Старый он у тебя был, – просто ответил дядя. – Ты разве не знал? Но годов десять мог еще прожить.

– Откуда ж мне было знать? Я и фотокарточки его не видел, а никто как-то не догадался мне ее послать, – жестко ответил Сергей.

– Ну знаешь, племяш, с таким настроением тебе лучше дома оставаться, – взорвался дядя. – Мать твоя, как они расстались, по всей Сибири колесила, поди догони. Он ее несколько лет разыскивал, а потом и его жизнь закрутила… В общем потерялся ваш след, да и поздно, наверное, было осколки собирать, разбитое склеивать, – тише заговорил он. – Узнали, что вы живете в этом городе совсем недавно, кто-то из деревенских случайно твою мать здесь встретил. Я как утром прилетел, сразу в военкомат, поднял всех на ноги, отыскал твой адрес. Дома, конечно, не застал – рабочий день. Спасибо соседке, подсказала, где тебя искать…

«До отхода скорого поезда… осталось три минуты», – прокатилось по перрону. Тягостно было молчать, стоять у вагона.

– Ну так едешь или нет? – твердо спросил дядя.

– Ехать далеко? – спросил Сергей, словно от расстояния зависело его решение.

– К утру будем на месте, – пообещал дядя, и они поднялись в тамбур.

…Вагон убаюкивает, укачивает, будто в зыбке. Удивительно и горько Сергею, что совсем рядом – ночь проехать – родина отца и его, выходит, тоже. Сколько раз проезжал он эту маленькую станцию, мог даже видеть его из окна или столкнуться нечаянно с ним на остановке, да не довелось. Неясные воспоминания бродили в нем и откликались давним полузабытым детским сном, в котором оживала непроглядная ночь: тусклый мокрый фонарь болтается на столбе рядом с вагоном, черная блескучая вода заливает землю, его, маленького Сережу, передают на руки стоящему внизу человеку, тот прижимает его к груди, бережно несет мимо разрушенной поленницы дров, и вода кружит, уносит вымытые поленья. Под грубым брезентовым плащом человека тепло и уютно и совсем не страшно глядеть на этот вселенский разор. Частые вспышки молний вырывают на мгновение небритое улыбающееся лицо: губы говорят какие-то ласковые, успокаивающие слова, а какие – не упомнить. Сонного его заносят в дом, слышатся взволнованные громкие голоса, но они доходят до него, как сквозь вату, пахнет чем-то вкусным и праздничным, и кто-то накрывает его одеялом…

«Не довелось, не повстречались», – билась сейчас в нем одна мысль, повторялась под стук колес и заглушала последние сомнения. Ночной поезд с каждой минутой приближал его последнюю встречу с отцом. Дядя как спал бесшумно, настороженно, так и проснулся без предисловий – разом скинул ноги на пол, крепко потер виски ладонями.

– Спал не спал, как вахту отстоял… Подъезжаем? – выглянул он в окно. – Пойдем перекурим в тамбуре да и собираться будем.

В промороженном тамбуре задымили сигаретами. Говорить не хотелось. Неспокойно было на душе.

И вскоре заскрипел тормозами состав, качнулся и замер вагон рядом с деревянным вокзальчиком. На маленькой станции, больше похожей на полустанок: рельсы, домишко, окруженный тощей акацией, да каменная водокачка, брошенная за ненадобностью. За крашенным по-железнодорожному – в две краски – вокзалом угадывалась в потемках большая деревня или, как принято теперь называть, поселок городского типа – торчали посреди него два-три неуклюжих двухэтажных шлакоблочных здания, вот уж действительно ни к селу ни к городу.

Поезд протяжно вздохнул, вздрогнул, потянулся всем своим длинным телом и быстро набрал скорость. Сергей с дядей подождали, пока проскочит мимо последний вагон, и перешли на другую сторону путей. В ту же минуту к ним подошел высокий парень в черном полушубке, унтах, маленькая шапчонка чудом держалась на пышной шевелюре.

– Здорово, Володька, – деловито сказал дядя и так, будто вчера с ним расстался, – знакомься, Сергей, твой сводный брат.

Сергей молча пожал парню руку, и ничто не толкнулось, не ворохнулось в сердце, очень уж неподходящая минута была для знакомства. Володька распахнул дверцы заезженного «москвича», усадил их, и они поехали по пустынным холодным улицам к отцову дому. Отчаяние охватило Сергея, он вдруг подумал, каково было бы матери, узнай она, что сын едет к человеку, от которого она старательно и суеверно отгораживала его всю жизнь. Мысль, что он предает память матери, выбилась из клубка других, и Сергей едва не застонал от досады и беспомощности. «Да что же это делается? Уговорили, посадили, повезли, сиди смирно – ни рукой ни ногой не пошевели в тесной коробушке. Готовься войти в чужой дом, где такое горе. А мог бы и не узнать о нем. Может, еще не поздно остановить машину, повернуть вспять. И первым же поездом уехать?» – мысли путались, обессиливали его, но с каждой минутой он все отчетливее понимал, что не повернет, не поедет назад.

В притихшем доме их встретили родственники. Сдержанно зарыдали женщины, хмурились, прятали глаза, пожимая ладонь, мужики. Пока здесь собрались самые близкие, и Сергей не мог затеряться среди них. Он стоял за спиной дяди, никак не мог подладиться под общее настроение. Ловил любопытные и испытывавшие его взгляды.

Ничего сейчас в нем не было: ни печали, ни сострадания, ни слез. Не мог проникнуться чувством потери. Слышал, как хлопали двери на кухне, шаркали валенки, гремели об пол мерзлые поленья, как деловито, вполголоса переговариваются мужики, подготавливаясь к выносу.

Постепенно в горницу набились люди. Сергей уступил место у гроба ветхой старушке и встал в сторонке, прислонившись спиной к нетопленой печке. Чужие спины заслонили от него гроб, подняли, понесли к выходу. В доме поднялся плач, зашуршали бумажные цветы, забилась и повисла на руках родственников женщина с некрасивым от горя лицом.

И впервые что-то ворохнулось на самом донышке сердца, будто кольнул крохотный острый осколочек. Сергей поднял глаза, поглядел поверх обнаженных голов на портрет отца, висевший чуть повыше закутанного черным зеркала. Отец смотрел на него светло, молодо, и совсем не был похож на человека, которого выносили сейчас из остывшего дома. «Вот таким его знала мама», – подумал он и шагнул к распахнутым дверям.

Сергей шел вслед за гробом, и как тогда, в дни похорон матери, печальное шествие незнакомых ему людей показалось нереальным, он как бы видел его глазами тех, кто стоял сейчас за воротами домов, и не участвовал в проводах ушедшего из жизни.

Один и тот же путь может быть близким и бесконечно далеким. Кладбище лежало в березовой роще, сразу за околицей, но дорога к нему вымерялась такими долгими шагами. Не торопились люди – в последний раз светило небо человеку.

Застывшие черно-белые деревья толпились у крестов и пирамидок. Похоронная процессия медленно и тихо огибала заснеженные могилы. Остро пахнуло потревоженной землей и сгоревшим углем. Здесь, у страшно зияющей на белой простыне снега черной ямы, Сергей долгим прощальным взглядом посмотрел на восковое лицо отца. Дневной мягкий свет, казалось, обнажил скрытые там, в доме, в полумраке, недоумение и растерянность – вы здесь, а я уже там.

Вернувшись с кладбища, он не вошел в дом вместе с остальными людьми, а сел на лавочку у ворот, закурил. Здесь его и нашел Володька.

– Поехали, там народу набилось, насилу всех усадил, и еще подойдут. Мы с тобой лучше потом, позже помянем отца…

– Поехали, – сразу согласился Сергей. Ему не хотелось туда, где много народу.

Машина медленно выкатилась из деревни и помчалась, набирая скорость, по тракту. Володька устало смотрел покрасневшими глазами на пустынную дорогу и все прибавлял обороты загнанному мотору.

– Тяжко. Батьку жалко. Всю ночь не спал… А тут ты еще, – глухо сказал он через несколько километров молчания. – Ходи, думай, как к тебе подступиться. Не чужой вроде и не родной. А батька вспоминал тебя, чувствовал, что скоро помрет…

– Не было у меня отца, Володька, – горько сказал Сергей. Незнакомое теплое чувство дрожало в нем: что-то родное находил он в этом ссутулившемся за баранкой парне. – Я будто виноват перед всеми вами, а в чем – не пойму. Зря приехал, чужой я…

– Да какой ты чужой, – задумчиво, вроде не о том сейчас думая, протянул Володька. – Родня наша тебя сразу признала, с первого взгляда, как только в избу вошел. Слышал, как зашептали: похож, в отцову породу пошел. У тебя и волосы вьются, как у батьки. Я в мать такой чернявый, а вот сестренка такая же белобрысая. Я тебя с ней потом познакомлю, сильно она сейчас по отцу убивается. Она у нас младшенькая, его любимицей была.

Пустынная заснеженная дорога тянулась до самого горизонта, раскинув по обе стороны широкие белые крылья полей. Машина плавно бежала по накатанному полотну, и быстрая езда помогала преодолевать болезненное, теснившее грудь чувство.

– Останови, Володька, – попросил Сергей.

Володька послушно свернул на обочину, остановился у полосатого километрового столбика и заглушил двигатель. В машину медленно вползала тишина, слышно было как потрескивает, остывая на морозе, перегретый двигатель.

– Открой бардачок, достань бутылку, помянем отца вдвоем. За столом еще насидимся, когда родичи одни останутся, – сказал Володька после минуты тишины.

– Ты же за рулем? А если милиция?..

– Какая у нас тут милиция, участковый сам на поминках сидит, – устало удивился Володька.

Они молча выпили водки.

– Скажи, а почему моя мать с отцом разошлась? Я ведь ничего не знаю, – чуть погодя спросил Сергей.

– Да я точно не знаю. Наши так рассказывают: до армии батька с моей матерью ходил, она его ждала, да тут война началась, он сразу на фронт попал. А после войны сразу в деревню не вернулся, какое-то время в городе жил. Когда вернулся, другую с собой привез, твою мать. Скоро и ты родился. А потом слухи поползли, будто он встречается с бывшей невестой, ну с моей матерью. И вот приходит как-то с работы, а вас и след простыл. Разыскивал, переживал, а потом снова женился. Вот все, что я знаю. А подробностей не добивался, ни к чему они мне. В одно верю – не мог мой батька мать твою вот так просто взять и бросить. Запутался, видать. – Володька умолк, покосился на Сергея. – Да мне-то что до всего этого, вышло бы по-другому, меня и на свете, наверное, не было, – задиристо закончил он – должно быть, достала его стопка водки.

– Я сюда не обижаться приехал, не плакаться, узнать захотелось, кто был мой отец. Да, видно, не нужно было приезжать…

– Сдурел, что ли? – заволновался Володька. – Как это не надо было, отец же умер.

– Тебе невдомек, как это: всю жизнь будто святым духом народился. А тут, будто снег на голову, известие, что у меня, отец есть, как у всех нормальных людей. Не успел отдышаться от этой новости, а уж на похороны зовут. Я ведь совсем недавно мать похоронил…

– Извини, не знал, что у тебя мать умерла, – неловко пробормотал Володька. – Не наше это дело, они вот до самой смерти разобраться не могли, а мы и вовсе не ответчики. Нам дальше как-то жить надо. Да не переживай, прорвемся, ты ж меня и сестру нашел, родных людей. Или у тебя еще кто есть? У нас, – поправился он.

– Один я, Володька, был у матери, она больше замуж не выходила, – пожалел себя Сергей – и в нем забродили градусы.

– Ну вот, а ты говоришь, зря приехал, – облегченно вздохнул Володька. – Это ж батька нас объединил напоследок, он, наверняка, думал об этом, да только не знал, как лучше это сделать. Не успел, ушел, не зная, что мы все-таки найдемся.

Сергей устало откинулся на спинку сиденья. Опустошил его этот разговор. Но что-то стронулось в душе – неожиданно спокойно, отрешенно думалось ему сейчас здесь, посреди снежного безмолвия. Темная полоса дороги упиралась в горизонт, прямая как стрела, телеграфные столбы вешками отмечали ее полет и сами скоро размывались морозной дымкой.

Сергею захотелось выбраться из тесной машины на свежий воздух, вдохнуть полной грудью, стряхнуть томительное оцепенение. Он слушал Володьку вполуха. Его монотонный неторопливый деревенский говор думать не мешал. Мысли шли вразброд. В Сергее словно столкнулись и заспорили два разных человека: один поддерживал разговор с братом, понимал и сочувствовал ему, другой к себе прислушивался и себя жалел.

– Присмурел ты чего-то, – оборвал рассказ Володька.

– Задумался, привык жить один, одному вроде сподручнее. Друзья растерялись, с каждым годом все меньше тех, кому довериться можно, хоть женись, – невесело улыбнулся Сергей.

– Одному плохо, – согласился Володька.

И Сергей поежился от беспечно сказанных слов. От такого сочувствия только горше, больнее становится измученной душе. Разве может он, новоявленный брат, понять и почувствовать, как нелегко жить одному?

Свыкся Сергей со своим одиночеством, притерпелся, а вот теперь расплачивался – с каждым годом, он это остро ощущал, все труднее становилось сходиться с людьми. В свое время он с матерью немало поколесил по Сибири: доводилось жить и в деревне, и в райцентре, потом уж до города добрались. Каждый раз ему приходилось заново постигать жизнь, каждый раз долго не могли установиться взбаламученные очередным переездом чувства.

Сергей привыкал то к деревянным, то к каменным домам, не замечая по молодости, в каких легче дышится. Не сразу постиг, что перемена мест прижигает сердце; казалось бы, одна земля, одни люди ее топчут, но всякий раз менялись прежние отношения, а к новым приходилось приспосабливаться, ломать себя. Ему казалось, что было бы легче, будь рядом отец.

Все эти мысли переплавлялись в нем, сердце тихонько ныло – отзывалось на них, просились на волю теплые слова, вызревшие в долгих раздумьях, но выговорить их было неизмеримо трудно. И он молчал, смотрел, как за толстым стеклом, совсем рядом с дверцей машины, тянется изо всех сил к остывшему небу тонкая сухая былинка. Было очень тихо, лишь беззвучно струился по накатанной дороге легкий сыпучий снег, неслышно гудели над головой провода.

Володька дымил папиросой в приоткрытую форточку, всматривался в дорогу – на горизонте появилась темная точка, быстро выросла, и когда с ревом и лязганьем пронесся мимо грузовик, повернулся к Сергею и, тронув ключ зажигания, сказал:

– Хватит горевать, дома, поди, нас заждались.

Когда подрулили к дому, люди уже помянули отца. Неторопливо спускались с высокого крыльца, медленно пересекали двор. И каждый по своему прощался с братьями: одни суетливо пожимали им руки, торопясь уйти, другие, наоборот, успевали с любопытством разглядеть их лица, пока высказывали слова сочувствия. Как ни печально событие – уход человека, а живое берет свое – люди проверяют себя на оселке чужого горя.

Люди все шли и шли. Сергей и Володька все пропускали мимо себя это бесконечное шествие и тем оттягивали минуту, когда надо было переступить порог осиротевшего дома.

– Надо же, сколько народу помянуть отца пришло, – утешился Володька. – Полдеревни, наверное, собралось. Тут у нас, как водится: кто сват, кто брат, кто вместе сено косил. Свои все, в общем, – договорил он, провожая взглядом последнего односельчанина.

Кротко звякнуло о ворота кованое кольцо. Зимний недолгий день угасал, глубокие фиолетовые тени таились в закутках просторного двора, быстро густели и отовсюду сползались к избе. Окна, не затворенные на ночь ставнями, источали приглушенный желтый свет, за стеклами двойных рам двигались темные силуэты – из горницы в кухню женщины сносили стопки тарелок, возвращались с чистой посудой и заново накрывали стол.

– Сердце подсказало, – вымолвил Володька, поднимаясь по ступенькам крыльца, – в самый раз поспели.

За толкотней нет времени родным людям от всего сердца помянуть ушедшего человека, да и для этого особый час, особый настрой духа требуется.

– Потеряли мы вас, – устало и обиженно сказала, обернувшись на стук двери, девчонка в темном платье: хрупкая, угловатая, с льняными, туго зачесанными назад волосами. Горькая морщинка по-взрослому таилась у пухлых губ, но не портила бледного нежного лица, с которого печально и в то же время с любопытством смотрели на Сергея светлые глаза.

– Сестренка Нина, – представил Володька.

Потрескивали за чугунной дверцей печки березовые дрова, наполняли теплом выстывший за день дом. Запахи огня и еды возвращали жилью живой дух. Здесь, на кухне, хлопотали одни женщины, мужики толпились в горнице. Руки женщин привычно делали работу: одна она и в праздники, и в будни, и в дни похорон. Мужики держались раскованнее жен – успели перехватить стопку-другую.

– Проходите, – пригласила Сергея в горницу Нина. За ними потянулись остальные родственники – его с Володькой только и ждали. Сестра за столом оказалась напротив, и пока усаживались родичи, Сергей чувствовал ее осторожный взгляд. А у него никаких других чувств к ней не было, кроме жалости: сидела она подстреленной птицей на краешке стула, угловато, беззащитно выпирали острые ключицы, тонкие, неокрепшие руки бессильно лежали на коленях.

Слева и справа от Сергея уселись Володька и дядя Степан, и эта близость поддерживала его. Он незаметно рассматривал родственников – что-то объединяло их всех целостно и прочно, а что – сразу не понять. Наверное, родные люди, прожившие вместе многие годы, как ни разбавляй их чужой кровью, становятся неуловимо похожими: возникает некая связующая духовная сила, проявляется мудрое понимание необходимости хранить, не пускать враспыл накопленного предками, раз и навсегда установленного жизненного порядка. Сергей остро чувствовал, как далеко отстал от своей большой семьи и понимал, что догнать и пристать к роду ему будет трудно.

Тягостная пришла минута, долгая – справили люди нелегкую работу, собрались за одним столом, а сказать вроде нечего, сил нет – все, кажется, ясно, не сразу находятся нужные слова. Но и затягивать эту минуту нельзя – следует добрым словом помянуть умершего, заслужил он это, раз собрал вместе за столом столько близких.

На русской земле разве что отъявленного негодяя зароют без жалости и сострадания, и знака на том месте не останется. Одним тем, что родился, жил на белом свете человек, заслужил он, чтобы отплакали его, пусть не громко, не навзрыд. И помирать тогда, наверное, ему легче, когда знает, что дрогнет у кого-то сердце, откликнется смерть его в родных и близких людях.

Смерть уравнивает плохих и хороших, но отправляя человека в мир иной, люди стараются не припоминать какой тяжкий груз ошибок и проступков уносит он с собой. Желают облегчить ношу? Да ничего тут не поделаешь, что взял – то взял, с плеч не сбросишь.

Первые слова доходят до Сергея тяжело, медленно, прорываясь сквозь вязкую пелену посторонних мыслей. Внутренне он ждал и боялся услышать нечто высокопарное и затертое, высказанное не сердцем, а принужденным умом. Но первую же безыскусную, простую речь выслушал без сердечного сопротивления. И следующую принял как должную. И еще раз помянул вместе со всеми рюмкой вина покойного, и отпустило вроде, отмякло, ослаб ком в горле.

– Василич крепкий мужик был, не прожил своих годов. Все куда-то торопился. Вот и износился раньше времени. Одно верно – на сторону не глядел…

Сергей узнал голос – этот человек начинал поминки. И вдруг поймал себя на мысли, что вслушивается в каждое слово, сказанное за поминальным столом. С края стола донесся быстрый женский шепоток:

– Ты погляди, да не на Володьку, на чужого сына… Вылитый Иван. Это ж надо уродиться… Вот не довелось, сердешному, испытать радость, с сыном повидаться…

– И то правда, с чего Тоська взбеленилась, правду говорят – вредность поперед бабы родилась, – покрыл ее слова чей-то шершавый голос.

До Сергея дошло, что это о его матери пробубнил мужик, у которого шея вместе с плечами ворочалась, – каждое слово он будто челюстями перемалывал. Обида невольно шевельнулась в сердце и притаилась там.

– А вот этого я не люблю – помер человек, и начинается: то один покойника расхваливает, то другой, а нет в ум взять, что Васильич простым человеком был, таким, как все мы грешные, – вскипал на самом краю стола, влезал в разговор маленький нервный, весь как будто на шарнирах, мужичонка.

– А тебя, молью побитого, никто и не спрашивает, сиди помалкивай, – дергала его за рукав сидевшая рядом женщина, по виду жена, и нервно поджимала губы. – Ешь, пей, только, ради бога, не лезь к людям со своими глупыми разговорами.

Но оказывается, и ей непросто было сладить с занозистым мужиком. Тот в ответ лишь хищно прищуривал глаза, катал за худыми щеками желваки и подливал свинца в голос:

– Эт-та верна, никто меня в этом доме не спрашивает, все сами знают, что почем. Ну вот не умею я складно выражаться, как некоторые штатские. Сижу вот, силюсь, что бы такое особенное вспомнить о покойнике, а не могу. Мужик как мужик: водки мог выпить, матюгнуть, если заслужил. Нет, не упомню, что такого в нем необыкновенного. А вот уши драл мне, на всю жизнь запомнил, до сих пор трещат, – смолк он, будто сам себе удивившись – эк, его занесло не в ту степь.

За столом все смолкли, напряженно прислушиваясь к мужику.

– А не воруй! – прорезал недоуменную тишину женский голос, и Сергей скорее угадал, чем успел увидеть, кто это сказал; он впервые услышал громкий, наполненный жизнью голос вдовы и поразился его силе и звучности – сильно задели ее несправедливые слова. Очнулась от горя, безоглядно кинулась защищать мужа, отстаивать его добрую память. – А кто тебя каким-никаким, а человеком сделал, кто тебя на комбайн взял, ремеслу обучил? – почти кричала она. – Да, видно, правду говорят – горбатого могила исправит, ничего из тебя путного так и не выйдет!

– Что ты, что ты, тетка Катерина, я ж не по злобе, сгоряча сказал, не подумавши. Я честно предупредил, что не умею толково выражаться, хоть кто подтвердит, – задергался мужичонка, бестолково завертел головой по сторонам.

И смолк – вдова отвернулась, вытирая слезы. Видно было, корила себя, что не выдержала, сорвалась – не ко времени, не к месту было перепалку затевать. На горемыке горе не выместишь.

Уже по третьему разу помянули покойного, а разговор все не клеился. Сбил его этот дерганый мужичонка. Сергею пришла мысль, что, может быть, из-за него не могут прийти родичи к согласию, невольно опасаются, чего бы лишнего не сказать? Улучив минутку, выбрался из-за стола, вышел на кухню.

И собрался было пойти на двор, подышать свежим воздухом, но тут робко колыхнулась ситцевая занавеска, отгораживающая спрятанную за печкой комнатку. Из полутьмы выглянула маленькая сгорбленная старушка. Ее он мимолетно видел у гроба отца и не обратил внимания: мало ли стариков собирают похороны. За поминальным столом она как появилась незаметно, присев с краешку, так и исчезла, не заметил когда.

Старушка пристально всмотрелась в его лицо подслеповатыми глазами и позвала:

– Иди ко мне, внучек, поговорим, насидишься еще там, со своими…

У Сергея дрогнуло сердце, никто еще не звал его так невыразимо ласково – он и бабушек-то в своей жизни не знал. И послушно, словно давно дожидался этих слов, вошел в комнатку. Окунулся в полутьму, пропитанную запахами лекарств и чем-то еще стародавним и заветным.

– Присядь на кровать, стулья-то у меня забрали, – дрожащим голосом попросила она и, дождавшись, когда он усядется, заговорила: – Сижу здесь, сижу, смерти жду, а она заблудилась где-то, молодых прибирает, а про меня забыла… Я ведь бабка твоя буду, Пелагея Мироновна, – и тоскливо добавила: – А ты и не знал.

Умолкла, сплела пальцы иссохших рук, сложила руки на переднике, долгим невидящим взглядом посмотрела в дальний угол, где тускло мерцала потемневшим окладом небольшая икона, убранная бумажными цветами.

– Мало ли о чем я Бога просила, но более всего молила об одном – не дай пережить детей моих. Да, видно, что-то не так сделала, где-то согрешила, прости меня Господи, – пожевала она бледные губы, по-прежнему не отрывая взгляда от иконы.

Наконец, очнулась, потянулась к громоздкому, облупившегося лаку комоду, занимавшему полкомнаты.

– Вот комод этот тоже твой отец изладил, давалось ему дерево. Раньше многим мебель мастерил, просили. По соседям пойти, у многих его работа найдется: и у Груни, и у Егорыча, и у Сенотрусовых… – перечисляла она так, словно Сергей мог знать всех этих, живущих по соседству, людей.

И вынула из комода старый, плотной тисненой кожи альбом, потертый в углах. Стала перебирать, не глядя, листы, сплошь залепленные фотографиями. Пальцем показывала, кто на какой карточке изображен: «Это Ваня маленький был совсем, у деда на коленях сидит, это он в школе учится, а этот снимок с фронта прислал». Трудно Сергею рассматривать альбом и не только потому, что полутьма.

Верится и не верится, что сидит рядом с ним истаявший, в чем только душа держится, родной человек – бабка, когда-то его нянчившая. И в том, что лишь сегодня узнал ее, была какая-то величайшая несправедливость. Незнакомое щемящее чувство перехватило горло. Сергей осторожно прикоснулся к ее легкой руке, и бабка повернулась, глянула близко в глаза: благодарно и растерянно.

– И верно подумала – сильно похож ты на Ивана. Он у меня такой же ласковый и отзывчивый был с детства. Хорошо мне с ним жилось, – медленно и раздумчиво проговорила она. – Для себя родила его, как угадала. Теперь-то как будет… Да как бы ни было – немного уж осталось.

«Господи, если ты есть, не накажи меня беспомощной старостью», – проникнувшись печальным настроением бабушки, отрешенно подумал Сергей. Спина занемела в неудобной позе, и он шевельнулся, приходя в себя.

– Не торопись, не уходи, они еще долго сидеть будут, одни свои остались. Побудь со мной старой, – испуганно встрепенулась бабка. – Я тебе, все как помню, расскажу. Должен ты знать нашу родову. Мать твоя, поди, мало чего рассказывала, ты ее не обессудь. Мы ведь пришлые, еще до революции сюда из Белоруссии приехали. По переселению… Это сейчас на жизнь грех жаловаться: сыты, одеты, обуты, а тогда…

Сергей слушал ее, а в висках колотилось: знать родову, знать родову. Он пытался собирать в памяти то немногое, что знал о своем прошлом, с помощью бабки перебирал в уме людей, ему известных по рассказам матери, и соглашался с собой – ничего, почти ничего не известно ему о своем роде, а ведь наполовину корни его здесь. Один сегодняшний, так трудно прожитый день дал ему неизмеримо больше, чем все предыдущие годы. Но обходился ведь он как-то без этого знания, не мучила его пропасть беспамятства.

А вот одна его бабка, которую мог и не встретить, не случись несчастье, разом подвинула его к мудрому понятию – слаб не помнящий родства.

– Да ты слушаешь, нет ли? – настойчиво повторила бабка, и Сергей согласно кивнул головой.

– Ну, значит, дальше так было. Мать я рано потеряла. Помню еще, лежит она при смерти в пустой избе на лавке, отец стоит на коленях перед образами, Христом-Богом клянется, что не бросит малых детей, возьмет с собой в Сибирь. Нас трое было: старшенький Вася, я да совсем малый мальчонка, помер он потом. Мы к тому времени все уже продали: барахло, корову, одна изба осталась. Ну вот, осеняет себя отец крестом: не женюсь, пока ребят на ноги не поставлю. А померла мамка, загулял тут же. Стал из дому теряться, заявился как-то, покупки на проволоке несет: «Детки, детки, виноват я перед вами!» Ехать надо, уж избу продали, а он вдову нашел, та со своими ребятишками по миру ходила. Решил ее в жены взять.

Вечор сидим мы на печке, сказки рассказываем, ждем, когда родитель новую мамку приведет. Как сейчас помню, страшные сказки слушали, одна и вовсе не ко времени сказана была – через нее вбили мы себе в голову, что черт умеет отцовским голосом разговаривать. Вдруг слышим шум на улице: гармонь заиграла, бубенцы зазвякали, кто-то в сенцах тукает. Испугались чего-то до смерти, забились в угол, не открываем. Слышим голос отца: «Отворяй!»

«Василь, оттяни», – шепчу я брату. Он спрыгнул на пол, бочком подкрался к двери, скинул клюкой крючок и шмыг на печку – боязно, вдруг и взаправду черт с копытами ломится.

Входит отец, за ним женщина с ребятишками. Тут у меня в голове помутилось от переживаний, и я уснула. Да так крепко, что очнулась только через сутки. Там же, на печке. Огляделась, вижу – все сидят за столом, угощаются. А во мне одно засело: отец обещал мамку привести, ищу ее. Пригляделась, глаза протерла – спиной ко мне женщина сидит в мамином платье, вот только волосы у нее черные, а у нашей были белые, тонкие. Ну, думаю, ничего, ведь в земле полежала. Отец посмотрел на меня, так грустно голову склонил. Отчего-то тяжко сделалось, села, читаю потихоньку утреннюю молитву, а и в голову взять не могу, что уж поздний вечер другого дня. Тут как все захохочут, а я заплакала.

Потом приехали в Сибирь. Кому мы тут нужны были? Работников-то всего – один отец. Мачеха – та дома сидела или по деревне хлесталась. Да и какой дом был – землянка в одно оконце. Не успела подрасти, отдали меня в работницы. Целыми днями на хозяйском дворе управлялась, некогда до края деревни добежать, своих проведать. Послали как-то в лавку, я мимо нее, к землянке. Сидит наш младшенький, худой, бледный, качается. Увидал меня: «Исты хочу». У меня сердце зашлось. А сводный брат Яков, знала я, как уходит, хлеб в сундук запирает на замок. Бегу вдругорядь, несу хлебца за пазухой, а он уже на полу лежит, язык прикусил, младшенький-то.

Бабка всхлипывает, вытирает ладонью мокрые морщинистые щеки. И у Сергея сдавливает сердце, жалко маленького, бабку жалко, у которой на настоящее слов не осталось, а на прошлое вот нашлись.

– Всю жизнь потом не могла простить Якову младшенького. А когда помер он, поехала на похороны. Глянула – лежит Яша в гробу, отмаялся, и он в своей жизни мурцовки хлебнул. Простила. Да чего это я? Тебе ведь об отце рассказывать надо…

– А я помню его, бабушка, – заторопился Сергей высказать то, что смутно оживало лишь во снах: ночь, дождь, станция, сильный человек крепко прижимает его, маленького, к груди, несет по черной воде.

– Да как же ты это запомнил, внучек, – охнула бабушка. – Верно, но ты совсем еще малый был, везла тебя от свояченицы на поезде – гостили у нее. Мать твоя в ту пору на учебе была. Ну, возвернулись мы, а в деревне потоп, страсть господня. Двери проводник открыл, а боюсь со ступенек шагнуть, кругом все залило. Смотрю, бежит мой Иван, и как нашел нас в такой темени. Да кто же тебе мог рассказать такое? Так никто, кроме меня, – удивляется она.

Но тут распахивается тонкая занавеска, и на пороге возникает Володька:

– Вот ты где прячешься, мать уж послала меня на розыски. А чего в темноте сидите? – щелкнул он выключателем, яркий свет ударил в глаза, бабка и Сергей смешались, распался их тесный близкий мирок, вздрогнули нашедшие согласие сердца. – Пошли за стол, родичи ждут.

А за столом установилось-таки единство, сладили родственники с нервным настроением. Дядя Степан особой статью отличался среди всех – распрямила его военная служба, и даже здесь, в родном доме, сидел в своем черном морском мундире, на все пуговицы застегнутом, выпрямившись, говорил негромко, но четко:

– Износился Иван на войне, всю ее до конца прошел. Пока молодой был, не чувствовал, что она, проклятая, в нем сидит, подтачивает. Я вот в мирное время служу, а по себе чувствую, как после каждого похода убавляется во мне чего-то: здоровья ли, жизни. Разойдемся в океане с американской эскадрой, поглядим сквозь прицелы друг на друга, познакомимся заочно, и вроде оставил пару лет жизни в рубке. А там, на войне, каково было?

Мужики согласно кивают головами, уважительно поглядывают на погоны – не зря Степан хлеб ест.

– А я ведь на Ивана три похоронки получила, – неожиданно перебивает его бабка, и Сергей видит, как обмякает лицо дяди. – Одну, значит, на Крещение, второй год войны уже пошел, – медленно выговаривает она, – только отплакала, через месяц письмецо получаю из госпиталя. Жи-и-вой, – простонала она так, будто еще вчера убивалась по сыну. – Вторую – через год, нет, поболе времени прошло, хлеб уже убирали. Почтальонша Нюрка прямо на стан ее привезла. Ну, тогда я не шибко поверила казенной бумаге, думала – обманули один раз, могут и второй. И верно, по-моему вышло, дождалась хорошей весточки. Опять мой Иван живой оказался. Ранило его тяжело – грудь прострелило. Стала его ждать, после двух похоронок-то, решила, насовсем домой отпустят или хотя бы погостить. А он дальше пошел воевать. Весной, на самую победу, последний конвертик получила – третий раз погиб сын смертью храбрых. Неделю лежала пластом, водой отпаивали, тогда и попросила старика поставить иконку в угол, – захлебнулась бабка, дыхания не хватило на длинную речь.

Мужики воспользовались передышкой, налили по стопке, под шумок попытались увести разговор в сторону от войны, знали, должно быть, историю с похоронками во всех подробностях.

– Иван на штурмовике воевал, – наклонился близко к Сергею дядя. – Одни летчики знают, сколько они за войну бортстрелков поменяли, те ведь в хвосте самолета сидели, за турелью, а какое там прикрытие – это все равно что каждый раз в чистом поле в атаку идти во весь рост, только ни за чью спину не спрячешься. Повезло Ивану, чудом остался жив, а у меня сердце по первости обрывалось, не мог видеть, как он в бане шрамы мочалкой трет, потом ничего, обвык.

– …Лето уж было, я в доме по хозяйству хлопотала, оклемалась от последней похоронки. Старик во дворе возился, к сенокосу готовился, хомут чинил… – напоминает о себе бабка. Сергею понятно, что и ей хочется выговориться, стариков нынче мало кто слушать умеет.

– Эскадрилью, в которой Иван воевал, из Германии на восток перебрасывали, – торопливо поясняет дядя, – посадили на запасном аэродроме, километров тридцать отсюда. Иван и упросил командира до деревни сбегать, с отцом-матерью повидаться.

– … тут старик мой глаза поднимает – батюшки-светы, у калитки Иван стоит: «Здорово, батя!» Старик испугался, хомут выронил, и побежал от него, спохватился, ворачивается: «Ты, Ваня, только матери ничего не говори…» А что не говори? Помутился старый маленько головой. Гляжу я в окошко, чего это старик по двору бегает, и вроде видение мне – Ваня стоит у заплота, котомку с плеч снимает, а вечер, солнышко ему в спину глядит, и он вроде весь светится… Сил хватило выбежать на крыльцо, там и упала без памяти, – совсем обессилела бабка, вздрагивали ее худенькие плечи.

– Ну, будет, бабушка, войну вспоминать, – грубовато сказал Володька, и она послушно закивала седой головой. – Не любил отец о ней рассказывать, хлебнул там лиха. Выпьет с мужиками на День Победы, а начнут они фронтовые истории перебирать, поднимется и уйдет. А дома плачет или зубами скрипит, – договаривает Володька. – Что такого он там перенес, чтобы так переживать? Мать его награды в шкафу хранила, пока я не подрос. Не разрешала их брать, а отец давал, вот и заиграл медали где-то на огороде, ордена, правда, остались.

Но уже мало кто из родных слушал этот разговор, устали люди от тяжких воспоминаний, а кто и от вина размяк: сидели, беседовали меж собой, уходила печаль, обычные житейские заботы начинали волновать. Этим воспользовался сидевший на торце стола мужик, опять принялся задирать жену.

– А я тебе что говорю, справедливый он был человек, и никто ничего мне не скажет супротив, – вскидывал он отяжелевшую голову, осоловело глядел вокруг и ронял ее на грудь. – Никто. Так и запомни.

– Сиди, баламут, – виновато поглядывала на родственников румяная, кровь с молоком, тетка. – Ты у меня еще выпьешь, варнак, вот навязался на мою голову. Все люди как люди, а этот уже готов, испекся. То за неделю больше двух слов не скажет, то туда же, заговорит – не отвяжешься.

Мужик еще больше мрачнеет, мотает головой, отмахиваясь от жены и говорит сам с собой:

– Проспался, беру чекушку, а как же, все честь по чести, иду мириться, а сам думаю – нет, не простит мне такого Иван. И ноги не несут, а надо, будто кто в спину подталкивает. Но успокаиваю себя, он же фронтовик тоже, должон понимать, что все мои нервы войной порушены, – размазывает он по щеке слезу. – И что ты думаешь, простил подлеца… У-у, из-за тебя все, стервоза, – поворачивается он к жене всем туловищем, и мокрые его глаза ачинают быстро сохнуть.

Он тянется к пустому стакану, убеждается, что и на донышке ничего не осталось, силится добраться до бутылки, с трудом отрывается от табуретки, а жене только того и надо, подхватывает его под мышки, ставит на ноги и выталкивает на кухню.

– Замучилась с ним тетка Александра, как лишку выпьет, начинает кочевряжиться. Говорят, до войны он и вкуса водки не знал, а как вернулся, будто с ума сошел. Одно оправдание: нам на передовой каждый день «наркомовские» выдавали! – хмуро сказал Володька, проводив глазами тетку, уводившую мужа. – Отец вот не привык, хотя поболее его воевал. Дело в натуре. Это он сейчас вспоминал, как отца чуть по пьянке не порешил. Играю я с пацанами на завалинке, слышу заполошный крик Александры. Влетает к нам во двор вся растрепанная, вся в слезах. Она всю жизнь к отцу бегала защиты искать. Ну, пошел отец к ним, разбираться. Я следом. Тот сидит на кухне с дробовиком, орет в распахнутое окно: «Не подходи, всех положу!» Отец и шага не сбавил, скрылся в доме. Трясусь я у заплота, жду: вдруг бабахнет. Прошло какое-то время, отец спокойно выходит и идет, а следом вылетает этот дуролом, целит ему в спину из двустволки. Я как заору: «Папка!» Слышу: чак-чак, две осечки. Отец к нему подходит, ружье вырывает, стволы переламывает, а они пустые. И когда только изловчился ружье разрядить? Наутро сидим с отцом на крыльце, велосипед чиним, глядим – тащится он к нам. Подгреб, стоит, мнется. Извини, говорит, Иван, погорячился я вчера, черт под руку толкнул… Ничего себе «погорячился». Меня аж затрясло, вот сволочь, думаю. А отец увел его на летнюю кухню, долго там они сидели, разговаривали… Да не помогло, сколько раз еще отец бегал их разнимать, – договорил Володька и примолк – заминка эта оторвала их друг от друга, и какая-то щемящая тишина установилась за столом.

Сергей поднял голову и глянул, куда смотрели все родственники. Там, во главе стола, стоял старший брат отца – Николай Васильевич. Он весь вечер отмалчивался, сумрачно слушал. А теперь под самый край поминок собрался свое последнее слово сказать.

– Так уж вышло, братка, поздно простил я тебя, зря долго мучил, о чем жалею, – упали в тишине горькие слова. – Задело меня тогда за живое, – кивнул он в сторону Сергея, – шибко рассердился на тебя, Иван. Не было у нас в роду, чтобы ребенок при живом отце сиротой рос. Ты, Катерина, на меня зла не таи, ты от меня худого не видела. Характер такой – сказал и отрезал, назад, на попятную, не пойду. Отказал брату от дома. Не мог тогда по-другому поступить, а сейчас сомневаюсь, может, зря себе и ему жизнь испортил? Решил было помириться, да смерть мое решение опередила.

Не случись война, не дала бы жизнь Ивана такого крена. Но и сам человек должен в себе стержень иметь – пошел с одной под венец, не подставляй голову под другой. Такое мое мнение. Слабину брат дал – пожалел Катерину, а о том не подумал, что семью рушит. Ничто, конечно, не исправишь. А мальцу каково было? Ты-то, парень, хоть все правильно пойми, – обратился он к Сергею, вздохнул тяжело и сел.

Тихо стало за столом. Горе круче взяло людей. Родичи еще немного посидели, неловко помолчали, стали собираться по домам.

– Пойдем, мужики, покурим на дорожку в сенях, – поднялся со стула Степан Васильевич. – Вон оно как в жизни выходит, и среди родных понимания нет, откуда же его чужим взять?

В сенях Володька щелкнул выключателем. Свет голой лампочки неровно лег на дощатые стены, железную бочку под воду, прикрытую деревянной крышкой. Следом вышли еще мужики и с ними – старший брат отца. Такой вот мужской компанией остывали они от застолья и разговора, пытались наладить новый. Мало-помалу разговорились, и дядя Николай, облегчая душу, с лихорадочной поспешностью стал выговариваться:

– У нас с Иваном разница в возрасте всего год, а он все подсмеивался надо мной. Я никак не мог понять – почему. У меня мечта была – это сейчас она глупой кажется, а тогда в самый раз – лакированные башмаки купить, ну, шибко хотелось. Молодой был, неженатый. Представлял, как пойду по деревне в клуб на танцы в модной обновке: туфли поблескивают, скрип да скрип. И никак не мог их купить. То денег нет – какие тогда заработки? Поизносились, наголодовались люди за войну. А то в город съездить некогда, да и там сразу не купишь, побегаешь по магазинам. В общем, то да се. Ну, наконец, купил. Еле праздника дождался, иду – сердце поет, ботиночки поблескивают, поскрипывают, как надо, кажется все девки на меня таращатся. Пришел в клуб, стал у стеночки, жаль лакировочки в танце бить. А никто на мою обнову и внимания не обращает. Вернулся домой, Иван с ночной смены приехал, фыркает под умывальником, косит глазом в мою сторону:

– Ну, справил обнову? Чего же невеселый такой? Я ж тебе, дураку, говорил – не стоит затея денег. Радости на минуту, надкусил ее, радость-то, и нет ее, вся вышла. Все понял?

– Нет, – отвечаю ему зло, хотя сам понял чего это он над моей мечтой потешался.

– Ничего, подрастешь, поймешь, – засмеялся и ушел.

А мне обидно, я же старше его, а вроде, получается, младше, раз чего-то недопонимаю. Иван с детства не по годам серьезный был. Все возле колхозных мастерских крутился, с железками любил возиться. До всего своим умом доходил и руки золотые. На фронте я за него сильно переживал, такие там редко выживали. Не война, выучился бы Иван на инженера, как мечтал, далеко пошел бы.

– Больно ему надо было за тощую зарплату горбатиться, – встрял в разговор Володька, взъерошенный как воробей. – Отец за одну страду на комбайне столько зарабатывал, сколько инженерам и не снится, на год хватало.

– Не лезь не в свое дело, сопляк еще, – озлился Николай. – Не о том я говорю. Вам, молодым, дай волю – все на деньги переведете, каждому свою цену назначите. Думаешь, из-за рубля он в завгары или в управляющие не шел? А ведь приглашали! Плохо, значит, ты своего отца знал.

Мужики подхватили разговор, зашумели разом – каждый про свое, а все равно в одно русло его правили: да и немудрено – вместе жили, вместе работали, все на виду.

– Прожил, как сумел. Чего теперь его судьбу за него додумывать? Может быть, оно так верней – прожить как бог на душу положил.

– Копейки чужой не брал, но и своей не упускал. Не зарился на чужое, но и на его мало кто претендовал. Другой, смотришь, не успел в звено прийти, а уже притартал домой полбункера зерна – курям на зиму. Иван же, сам сколько раз видел, отмолотит, и сапоги сымет, потрясет над брезентом: не насыпалось ли.

Сергей, привалившись к холодным доскам сеней, слушал разговор. Одному ему нечего было сказать, нечем поделиться. Сколько узнал он об отце, а все же не мог пока соединить образ – довелось бы в глаза посмотреть, один-разъединственный разочек. И он вышел из прокуренных сеней на крыльцо глотнуть чистого воздуха.

Звездное небо наклонилось над землей, решето, а не небо. Звезды сияли большие и свежие, от них, казалось, и ночь была светлее. Сверху сыпалась на землю невесомая снежная пыль – белое замерзшее дыхание когда-то живших на земле людей. Мертвая тишина переливалась в него, сиротливо стало, одиноко, как прошлой ночью в скором поезде. «Господи, отец, услышь меня. Я и ты столько потеряли в жизни друг без друга. Сколько бы обид и бед прошло стороной, если бы рядом со мной был ты», – с тоской думал Сергей, и сердце захлебнулось от понимания, что ничего уже нельзя ни вернуть, ни поправить, ни простить.

И вместе с тем переполняло его ощущение кровного родства со всем, что окружало его в эту ясную ночь: со звездным небом и заснеженной деревней, крепким бревенчатым домом отца и всеми людьми, жившими в нем. И даже скрип открываемой за его спиной двери показался ему в этот миг родным и знакомым.

– Пойдем, племяш, в избу, застынешь, раздетый, – обнял его за плечи дядя. – Хватит, нагоревались, спать пора.

Ночью Сергею приснился сон, в котором странно соединились отец, он и степь, вольно раскинувшаяся за околицей села. В отличие от неправдоподобного дня сон этот был похож на настоящую жизнь.

…Серебрилась наполненная лунным светом шелковистая трава, ласково струилась по босым ногам. Дорога уводила в сторону от родного дома. И страшно по ней идти, а сил нет повернуть назад. Он, маленький, не в силах больше шагать, сворачивает в степь, где босым ногам ступать не так колко. Травы вновь легко обволакивают ступни, но и здесь боязно, кажется, схватит кто, сожмет лодыжку да дернет, а окажется – повилика.

Испуганно, спросонья, вскрикивает малая птаха. Звук ее тонкого заполошного голоса долго пробирается по дну оврага, по самые брови заросшего волчьей ягодой.

Перепуганный Сережка готов закричать от страха: жалко и потерянно – не хочется оставаться одному в холодной и страшной степи. Но тут из-за высокого бугра выходит большой и сильный отец, гладит по русой голове, успокаивает и крепко прижимает к груди. Вот только молчит, словечка не скажет. Сережка обнимает отца, изо всех сил цепляется за его шею. Далеко впереди мерцают огоньки деревни, в которой на второй улице от маленького вокзала стоит их большой дом, в доме их ждет не дождется мама. Во сне Сергей плачет горькими обидными слезами.

…Сон вспомнился, как короткий птичий вскрик. Минуту еще Сергей лежал в постели, припоминая его, встал, оделся и пошел на кухню, откуда доносились приглушенные голоса.

– Ну, проснулся, наконец-то, – встретил его дядя. – Умывайся и за стол, завтракать тебя ждем.

От слов его повеяло родным и забытым. Виски еще сжимало, но беспросветная печаль осталась во сне, в сердце поселилась светлая грусть. Позавтракав, Сергей вышел во двор.

Мягкое умиротворенное утро плавало над деревней. Серые легкие дымы тянулись от крыш в небо, утыкались в низкое покрывало облаков. И если бы не редкие гудки тепловозов, доносящиеся издалека, утренняя тишина была бы полной. Тонкий снег, выпавший за ночь, слегка припорошил следы вчерашних похорон, лишь у ворот зеленели втоптанные в наст лапки пихты. Сергей по-хозяйски обошел двор, заставленный ладными постройками: тепляк, сараи, стайка. Протоптал тропинку к баньке на огороде и оттуда, из дальнего угла, окинул взглядом весь дом: просторный, крепкий, готовый служить многим поколениям.

Возвращаясь, он заметил навес, сколоченный у сарая, под которым стоял старый верстак, где наверное был сработан бабушкин комод и всякая другая мебель в избе. Сергей глазами погладил каждую щербинку, каждую зарубку на изношенном дереве, оставленную руками отца, а может быть, еще и деда. «Вырасти я здесь, в этом доме, тоже столярничал бы», – подумал он, нащупывая в себе ошеломляющую мысль: «А ведь у меня теперь есть брат и сестра и еще полдеревни родственников, жить можно», – улыбнулся тому, с какой легкостью прозвучала она в нем, и пошел к дому.

На крыльце стояла Нина, с которой он ни вчера, ни сегодня так и не сумел поговорить. Она то хлопотала на кухне, то сидела рядом с матерью, то дичилась его. Сергей остановился и посмотрел на нее снизу вверх.

– Сережа, – испуганным голоском сказала она ему, и он увидел, как расцвели на бледном невыспавшемся лице яркие голубые глаза, – а ты поживешь у нас немного?

– Не знаю, – растерялся Сергей, – не думал еще. Мне возвращаться надо, работа ждет. Но скоро я приеду, вот возьму отпуск…

Вдвоем они вошли в дом, и там, среди родных людей, прошел еще один день. А в ночь родственники вновь собрались вместе – проводить его на поезд. Сказаны были последние напутственные слова, уложены деревенские гостинцы. Наступила та неловкая, трудная минута, когда надо проститься и прежде чем шагнуть за порог, обещать новую встречу. Володька завел на улице машину, нетерпеливо посигналил, но тут сестра внесла переполох в проводы. Кинулась в комнату и медленно вышла оттуда, бережно прижимая к груди, портрет отца в простой деревянной рамочке. Не тот большой, что висел в горнице, а поменьше – на нем отец выглядел усталым и грустным, пожилым. И несла она его так, словно благословляла брата на дальнюю дорогу.

– Возьми, Сережа, не забывай нас, – смущенно улыбнулась Нина и протянула ему портрет.

И не смог Сергей сразу найти такие слова, чтобы выразить все, что накопилось в сердце за эти дни. Но понимали его состояние родичи – молча, дождались, пока он возьмет портрет, спрячет в сумку, и гурьбой высыпали на крыльцо. И пока он шел через весь двор к машине, отцов дом смотрел ему в спину теплыми светлыми очами.

 

Старик и белка

Высоко, у самой макушки старой лиственницы, там, где тонкие ветки причудливо сплелись наподобие осиного гнезда, что-то едва слышно ворохнулось, и на ноздреватый истаявший снег просыпалась горсточка тонких желтых иголок. Старик, дотоле неподвижно сидевший на скамье, опершись подбородком о полированную рукоять трости, поднял голову и проследил беспорядочный полет запоздавшей жухлой хвоинки, плавно опустившейся у его ног.

В тот же миг бусая белка метнулась на соседнее дерево, оставив в воздухе тающий палево-дымчатый след. Распластавшись на нижнем суку, живо покрутила мордочкой, оглядывая все округ черными текучими бусинами глаз, и замерла, уставившись на человека в старомодной с большими отвисшими полями шляпе, в кожаном потертом плаще до пят и растоптанных ботинках. Но вскоре нетерпеливо и укоризненно поцокала ему оттуда.

– Явилась, не запылилась, разбойница, – ласково проворчал старик, разжимая кулак. На старческой ладони медленно распалась горстка кедровых орешек. Тотчас же белка сорвалась с сука, перепорхнула на лиственницу, на мгновение, всем тельцем прильнув к шершавой коре, скользнула вниз по стволу и спрыгнула на спинку скамьи. Быстро перебирая лапками, ловко пробежала по крашенному дереву, перебралась на плечо и, цокнув напоследок, принялась за угощение.

– Белочка, – задумчиво сказал старик, держа ладонь на отлете. И пока зверек, уткнув мордочку, торопливо забирал орешки, затуманенными глазами вглядывался в даль. В ту сторону, где зло и тревожно багровела полоска заката.

Куда-то в эту цвета перекаленного железа расселину, одному ему ведомую, утекала и его жизнь. Там, представлялось ему, в невиданных пространствах, обитали теперь все те, кого он пережил: старики, ровесники и те, чей срок не вышел, но оборвался. Памяти на все потери ему уже явно не доставало. Оттого, наверное, старик никак не мог вытравить в себе давно поселившееся сиротское чувство.

Ощущение одиночества и потерянности посещало его теперь с каким-то лютым постоянством: где бы он, с кем бы он ни был. А впервые настигло посреди шумной торговой улочки, по которой он неспешно брел к городскому рынку. Мимо, обтекая его по обе стороны, шагали люди, и в какой-то миг он стал растерянно провожать их взглядом, тщетно пытаясь отыскать в пестрой толпе знакомое лицо. Память на лица у него была редкостной. Но в тот час он напрасно напрягал глаза. Ни он не узнал никого, ни его, а ведь были времена – не успевал раскланиваться. С тех пор и начал караулить свое настроение, не поддаваясь ощущению, что очутился в чужом городе и уже не надеется из него выбраться.

Позже пришло горькое, вяжущее мысли понимание, что неуловимо переметнулась сама жизнь – враз из одного измерения в другое. Безжалостно растворив в себе тех, с кем он еще вчера существовал в одном сгустке времени и пространства. И теперь ему оставалось лишь согласиться с неотвратимостью произошедшего или уйти вослед. Не то чтобы это откровение поразило его в самое сердце, но одиночества добавило. Впасть в панику не дали притушенность чувств и отсутствие несбыточных желаний. А потом он принял благость быстротечности жизни, избавляющей человека от отчаяния и от горечи потерь, за данность. И вычерпал в себе без остатка глупые тревоги. Жил себе потихоньку, радуясь каждому наступившему дню.

Шебутной зверек щекотно забирал с ладони орешки, торопился, будто кто отнимет их у него, и эта его поспешность нарушала покой, навеянный вечерними сумерками.

– Белочка, – укоризненно произнес старик, глядя сквозь кованые прутья ограды, как медленно погружается в фиолетовую муть изменившийся в одночасье город.

Город, который он раньше так сильно и трепетно любил, жил теперь своей не очень понятной ему жизнью. Суть ее не изменилась, все шло своим чередом: люди рождались и умирали. И по большому счету было совсем неважно, чем они заполняли свое существование от прихода и до ухода из этого суетного мира. Если бы вновь не стало так голодно и холодно жить в нем.

– Плохонька да моя эпохонька, – горько усмехнулся старик.

Он ведь было решил, что так и доживет остаток жизни в тепле и достатке. И подумать не мог, что все встанет с ног на голову и даже пенсию перестанут вовремя платить. Прежде, знал он, случались и не такие перевертыши, но одно дело прочесть о том в книжке и совсем другое ощутить на своей шкуре.

Поначалу он с интересом воспринимал события, поддерживая тем самым угасающий интерес к жизни. Подбадривал себя и других – мол, ничего, и не такое переживали, да перемогались как-то. Ведь по большому счету, хорошо-то никогда и не жили. А как это – хорошо, он и сам не знал. Смиренно претерпел даже введенную, будто в войну, карточную систему: на спиртное, сигареты, продукты и даже на мыло. Пока однажды в центре города не наткнулся на затрапезного вида тетку, торгующую махоркой на развес. Незнамо как вернувшаяся из прошлого, она со стертым безучастным лицом отмеряла граненым стаканом табак таким же хмурым мужикам. И глядя на нее, окончательно уверился, что словно в отместку вернулись мрачные времена и надо чем-то спасаться.

Тогда-то и нашел себе заделье – подкармливать белок, неведомо как перебравшихся из тайги в это опустевшее и не самое безопасное место города. Белки быстро освоились в парке, но не боялись лишь одного старика.

Легковесная пошла у него жизнь, пустая, наполненная зряшными событиями и необременительными делами, которые, будто бы, и делались только для того, чтобы придать ей подобие прежней. Но себя не обманешь, и старик, изо всех сил крепился, убеждая себя в необходимости продолжать существовать, хотя бы ради вот этой боязливой белки, которую надо накормить и ободрить ласковым словом. А окружающим его людям, казалось, было все равно, что жить, что помирать.

Вот и сидел теперь в одиночестве на холодной лавочке в пустом городском парке, смотрел на чужой равнодушный город, который когда-то был теплым, уютным, своим, а теперь зиял опасными пустотами. Самые тугие времена прошли, но жители его все еще остерегались появляться в таких вот глухих местах. Старик понимал, что сам по себе город не может быть в том виновен, необратимые перемены прежде произошли в них самих. А уж затем начал изменяться окружающий мир. И уж потом им стало страшно по вечерам выходить на улицу.

– Хорошо хоть звезды на месте, – сказал себе старик, высмотрев на темнеющем небосклоне проклюнувшуюся звездочку.

Люди, того не ведая, меняли само бытие, напитывая его злом, болью, страхом, отчаяньем. И чудилось будто, что эта исторгнутая ими жуткая материя существует теперь сама по себе, втягивая в свое алчное нутро все большее количество народа, и нет от нее спасения.

Старику вдруг показалось, что земля под ногами качнулась, на мгновение искривив окружающее его пространство. Но белка по-прежнему шебаршилась на занемевшей руке, и он устрашился своих мыслей. «Ничему тебя, старый, жизнь не учит, – пережив короткое замешательство, подумал он, – нельзя до самых потемок сидеть на кладбище, тут и не такое может померещиться».

Серым туманом стлались воспоминания, и он, глядя на лафтаки сырого снега, невольно ежился. Старость – зябкое время. Старику было жалко, что кончился этот теплый солнечный день, в щедром сиянии которого так удивительно наблюдать, как над белыми тумбами ограды поднимается ровное свечение. Испускаемый беленым кирпичом свет ранее он относил к оптическому обману зрения, а вот сегодня засомневался. Надгробный камень лежал в основании ограды.

Под ним, в земной глуби, покоились останки людей, живших давным-давно, еще в позатом мире. А в этом поверх затоптанных могил стояли аттракционы, карусели, ларьки. Он хорошо помнил, с каким рвением и молодым азартом крушили старое кладбище люди. И он вместе с ними выворачивал гранитные плиты и кресты, расчищая место под площадку для танцев и разных игрищ. Творимое святотатство тогда не пугало, оно даже поощрялось. Теперь на кладбище, превращенном в парк культуры и отдыха, он пытался схорониться от неотвратимого, да это все равно, что прятаться в пустыне. От себя не скроешься – весь как на ладони.

Трепетное свечение угасало вместе с остывающим солнцем и вскоре растворилось в сиреневом сумраке вечера. Оставив в сердце неизъяснимое томление и грусть по чему-то несбывшемуся.

В детстве его часто водил сюда дед, подолгу задерживался у кованных чугунных оград, почерневших крестов, растолковывая внуку, каких фамилий и сословий люди лежат здесь. Немного родных имен запомнил он по тем рассказам, да и те стерлись в памяти вместе с кладбищем. Попытался однажды припомнить, но не получилось. Пребывая в горьком недоумении, отчего так все вышло, не нашел в себе ответа и согласился, что по-иному и быть не могло. Времена поруганных святынь оскверняют человека.

Закат на мгновение окрасился алым и вновь на глазах загустел до цвета брусничного сока. Старику стало тревожно и щемяще, как если бы, в самом деле, там, на краю земли и неба, схлопывались небесные створки, оставляя узкую щель, и он знал, что протиснуться в нее ему никогда не поздно. Да вот хоть прямо сейчас. Но даже думать о том позволить себе не мог – не одинок был на этом свете. Дома дожидалась терпеливая жена, беспокоилась из-за его долгих отлучек, да и как не тревожиться, если жила она, пока был жив он.

– Посижу еще чуток и отправлюсь домой, – сказал он белочке, выбирая запутавшиеся в складках кармана остатние орешки, – если не объявится мой человек.

Белка внимательно наблюдала за сложенными в щепоть пальцами. И недовольно фыркнула, когда в очередной раз старик вытянул массивный трофейный портсигар, вынул из него папиросу, привычным движением смял картонную гильзу и, не подкуривая, сунул в рот.

Старик отвел глаза от узкой щели, через которую пробивался свет раскаленного горнила и угрюмо посмотрел по сторонам: пустынно, одиноко, неприкаянно было округ. Лавку под старой лиственницей надежно скрывали густые заросли черемухи и бузины, и в этот укромный, скрытый от посторонних глаз уголок теперь редко кто заглядывал. Раньше люди шли смотреть белок, но в лихую годину их повывели одичавшие кошки и бродяги, коих развелось тогда в неисчислимом количестве. Теперь, как оттеплило, снова стали набредать сюда разные праздношатающиеся, но их старик интересовал еще меньше, чем занятная зверушка.

Но сегодня один давний знакомец наведался. Он издали приметил его высокую сутулую фигуру, сразу узнал и обрадовался.

– Привет, Петрович, как жизнь? – улыбнулся тот только ему одному принадлежавшей застенчивой и немного виноватой улыбкой.

– Живой, и то хорошо, – немного подумав, ответил старик и протянул раскрытый портсигар.

Он по-отечески любил этого нескладного и не очень везучего человека. Как-то умудрялся он жить, никому не желая зла, притягивая к себе людей врожденной деликатностью, мягкостью, чувством меры. А таким в лихолетье особенно тяжело.

Парень осторожно вытянул из портсигара папиросу, подкурил, пряча огонек зажженной спички глубоко в ладонях.

– Ходил вот, по делам, дай, думаю, путь срежу, напрямки через парк пройду, заодно Петровича повидаю, – выдохнул он густой синий дым.

Старик глянул в его печальные глаза и вспомнил, как много лет назад сравнил его с конем благородных кровей, волею случая поставленного в конюшню, где в унылых стойлах ютились рабочие лошадки. Рысак понимал это и вел себя подобающе – грыз удила, бил копытом, всхрапывал, показывая что, мол, тоже при деле. А дел-то было всего – жрать дармовой овес да коситься глазом на лошадок посправнее.

Потом узнал поближе и переменил мнение – с искрой был парень да вот в жизни себя не нашел. Так зачастую бывает в семьях, где успешные родители как бы наперед вычерпывают талант, удачу и успех, а детям достается отблеск их славы. Бредет такое чадо хоженой-перехоженой дорогой, по пути растранжиривая накопленное, а вместе с тем силы, надежды и желания. Суждение-то свое о нем изменил, а ироничное отношение оставил. Отчасти оттого, что к баловням судьбы относился с предубеждением.

– Случилось что, кислый ты, Игорь, какой-то? – захлопывая портсигар, спросил он его.

– Страдаю.

– Не трать силы попусту, – посоветовал старик.

Игорь подозрительно покосился на старика и обиженно добавил:

– Хожу вот, думаю, как жизнь изменить к лучшему…

– И давно ходишь?

– С утра как посмотрел на себя в зеркало: где я и где будущее. Работу потерял, перебиваюсь с хлеба на квас, курево и то купить не на что. Жена вот еще ушла… Да и кому я, такой неудачник, нужен. В общем, влачу самое жалкое существование. Хорошо, что хоть прошлое было.

– Где найти нам мумиё, чтоб лечить уныниё? – скаламбурил старик.

– Тебе можно надсмехаться, а мне что делать? Все хорошее разом куда-то делось, кругом один развал, бардак и смертоубийство. Вернуть бы сейчас ту жизнь.

– Какую? – меланхолично спросил старик.

– Справедливую.

– А она разве была когда-нибудь на свете эта справедливость?

– Как же не была, – растерялся парень, – ты же, Петрович, сам в ней жил еще вчера. От каждого по способности, каждому по труду…Мы ж все равны были.

– Ты сам-то веришь в то, что говоришь? Или решил потрафить старику, мол, вы такую замечательную жизнь нам построили, а мы ее профукали, – спросил он, глядя в его растерянные глаза.

– Да мне эта жизнь по ночам снится, просыпаться не хочется, – уныло произнес парень и опустил голову.

– А ты проснись, протри глаза-то. Очередной крах переживаем. А всякое великое потрясение и есть отсутствие справедливости. Тебе больше думать надо или читать написанное умными людьми, которые давным-давно из таких вот кровавых уроков сделали вывод – что от этой самой справедливости подальше держаться надо. Она, змеюка, незаметно вползет в тебя, отравит, а топор в руку, вроде, как сам прыгнет. И тогда во имя справедливости кого только не порешишь, – старик смотрел на парня и не видел его и говорил не ему, а себе, тогдашнему, легко обманывавшемуся.

– Вот от кого не ожидал такое услышать, так это от тебя, Петрович, все, последней надежды лишился. Как же жить без справедливости?

– Нашим салом нам же по мусалам, – поддакнул старик.

– Я к тебе за поддержкой пришел, думал, таким, как ты голову никакими перестройками не заморочишь. А ты ответил мне, так ответил. Оглоушил, одним словом. Полное отчаяние.

– Ты при мне слов таких не говори, – сурово сказал старик, – что ты можешь знать об отчаянии. Любовью спасайся, если любишь кого…

– Я Родину люблю, – оживился Игорь, – и впервые это почувствовал в пионерском лагере, в Крыму. В нем ребята со всего света отдыхали. Я жалел их такой, знаешь, жалостью счастливого человека, что вот не всем повезло родиться в такой стране. И был по-настоящему счастлив.

– Ну, на юге родину чего не любить, там тепло и красиво, цветами пахнет. А ты вот полюби ее такую вот, – повел старик рукой. – Я вчера одного иностранца застал на помойке. Увлеченно фотографирует затхлые задворки, мимо которых и пройти противно. Спрашиваю – смысл в чем, господин хороший? Отвечает – экзотика. Что для них экзотика, для нас жизнь. Я вот одного не пойму, неужели они там у себя так заелись, что их на гнильцу потянуло?

«Отдельно взятого человека трудно любить, легче весь народ сразу, особенно на теплой кухне в ненастный день. А сам-то я чем лучше? – всполошился старик. – Дожил до того, что белок стал любить больше чем людей».

И будто кто со стороны быстро и четко сказал ему: «Нет, никуда не делась любовь твоя, теплится под спудом хлада, пепла, горечи и стыда за отчий край – за себя то есть». Старик потряс головой.

– Через рынок шел, – голос Игоря вплыл в затуманенное мыслями сознание, – вижу, идет меж рядами тетка поперек себя шире с полными сумками, а за ней тощий нищий тащится будто привязанный. Но близко не подходит. Интересно мне стало, что ему от нее надо? Поближе подобрался, и аж взнялось все во мне – он такими голодными глазами на торчащую из сумки колбасу смотрит. Так бы взял, отобрал, да ему отдал.

– Еще чего, надо бы сразу топором… Хрясь, и нищий сытый, и справедливость восстановлена. И неважно, что у нее там семеро по лавкам…

– Какой топор, я его сроду в руках не держал! – вскричал Игорь, – Я ж только подумал, как ему помочь, из самых лучших побуждений.

– Чего же чужим не поделиться, даже приятно.

– Ехидный ты человек, Петрович, жалею, что к тебе пришел…

– А ты перестань жалеть. Ведь и на базаре ты не нищего, а себя, прежде всего, пожалел и мысленно колбасу ту сжевал.

– Больше я не приду, но напоследок скажу: я тебя уважал, а ты оказался таким же, как все. И даже хуже, ты из-под человека опору вышибаешь, – тусклым голосом сказал Игорь, но с места не двинулся.

– С чего это ты взял, что я такой же, как все? У людей даже цвет волос разный, если не крашеный. Я из-под тебя не опору, гнилые подпорки пытаюсь убрать. Новорожденный еще и пискнуть не успеет, а уже заведомо не равен. Один в ласке да холе будет жить, другой слаще морковки ничего в жизни не попробует. Но это еще ничего, человек может выправить свою судьбу. Сровняться или даже превзойти иного счастливца. Если есть ум и воля к жизни. Нет этого – не обессудь.

Игорь недоуменно смотрел на старика.

– Чтобы ты от меня насовсем не ушел, скажу я тебе, что думаю: каждый рождается с уже заложенным пониманием справедливости, и слагается она из изначально заложенного добра, счастья, любви, из много чего другого хорошего. Но тут же у него по крупице начинают отнимать ему даденное. Причем и родные, и чужие люди. И чаще не по злому умыслу, а только из одного лишь собственного понимания правильности или неправильности жизни. Истощат человека, и бредет он по миру пустой, злой, голодный, как твой нищий на рынке.

– Чего же ты раньше молчал, – горестно вздохнул Игорь, – если все это знал. Делал вид, что живешь в справедливом обществе, позволял обманывать себя ожиданием обещанного счастья.

– А ожидание, оно всегда слаще сбывшегося, – лениво ответил старик, глядя снизу вверх на высокого худого нескладного и несчастного большого ребенка. Он уже потерял интерес к разговору. Больше всего в жизни не любил он поучать, справедливо полагая, что личный опыт чаще всего другим не пригождается, а иным даже вредит.

Расставался он с парнем с тяжелым сердцем. Уж лучше бы вовсе не приходил, не добавлял печали, свою девать некуда.

– Как ты тут сидеть можешь? – неловко сутулясь, сказал тот напоследок. – Жуть берет, каждый куст на тебя будто смотрит и сказать чего хочет.

И тут он был прав.

Весенний вечер истаивал, сумерки забирали город, который старик износил как одежды.

Старик еще мог отличать ложь от правды и делал это, как он говорил, нутром – и ошибался редко, разве что когда предмет уж вовсе лежал вне его понимания – в запределье. А потому имел свое мнение обо всем, что происходило. Он всегда мог выверить все, о чем бы не говорили, ведь, в отличие от других, события и люди их совершившие, были еще с ним. Старик твердо знал, что если даже напрочь перепишут историю, в какой уже раз подгоняя ее под очередную политику, жизнь его переписать будет нельзя. Сделать это он не позволит, пока живой, а когда помрет – кому она станет интересна его жизнь.

– Это как на фронте, – медленно подумал старик, – где знаешь, что могут запросто убить, а все же не веришь, что тебя. А потом от безмерной усталости, безнадежности или отчаянья, когда наступит край и все в тебе выжжено и пусто, нет-нет да возопит в тебе – да уж скорее бы отмучиться.

Время, в котором он сейчас жил, непостижимо напоминало ему то окопное состояние. Холодком обдало спертую грудь – вот он, оскальзываясь на холодной глине, вытягивает себя на свет Божий из траншеи, чтобы перевалиться за бруствер и уже готовится в нем страшный смертный нечеловеческий крик, который полетит вместе со всеми такими же окопниками до самых вражеских позиций, до самого конца. Да срывается стоптанный кирзач с неглубокого приступочка, проваливается нога в пустоту, на дно окопа, и в ту же секунду огненный шквал выбривает все узкое, ему предназначенное пространство. И подбирает всех, кто уже бежал по обе стороны этой прозрачной дороги.

И потом, когда он, спасенный нечаянным падением, успел пробежать это мертвое выжженное пространство и свалился во вражескую траншею, и после, когда оглоушенный и помертвелый лежал на дне воронки, наблюдая, как в немом кино, наклонно падает на него стена опалово-черного огня и дыма, понимание несправедливости происходящего оказалось сильнее страха.

– Да ни о чем таком ты и не думал в этой вонючей воронке, – сердито возразил старик сам себе, – лежал себе, выкашливал из легких гарь, мучился от тошноты и желал одного – забиться в самую узкую щель, чтоб тебя оттуда никто не выковырял – ни свой, ни чужой. И радовался, поди, что больше никуда бежать не надо, лежи, контуженый, но не убитый.

Плотная сетка ветвей маскировала его от мирной жизни, которая вовсе не была мирной, а только казалась, и это надо было знать, но знание это приходит только с возрастом, зовущимся старостью. Когда уж смерть не то чтобы не пугает, но является привычным атрибутом бытия.

– Да нет же, – осерчал старик, – я из воронки этой на карачках выполз, на полусогнутых побежал ребят догонять, да тут осколком мне плечо разворотило и наземь бросило.

– Повезло, – согласился с ним невидимый собеседник, – а то бы остался там, у болотца, со всеми. Рота-то полегла…

– Не вся, – ответил ему старик, – наполовину… – и только потом всполошился – дожил, заговариваться начал.

Неподалеку раздался хриплый с привыванием лай. Старик глянул в ту сторону и увидел женщину, которая так бы и прошла мимо прогулочным шагом, да собака неизвестной породы покусилась на белку. Длинный поводок вытягивался в струну, дергал ее то влево, то вправо. Короткошерстый белого окраса пес то совался острой мордой в кусты, то взлаивал на белку, взлетевшую на ближайшее дерево. Хозяйка пыталась удержать непослушную собаку, но та шаг за шагом упорно тащила ее к скамье. Старик вздрогнул, завидев вытянутую крысиную морду с красными глазами, принюхивавшуюся к штанине.

– Уберите животное, – сказал он даме.

В последнее время люди как с ума посходили, начали заводить собак, на собак вовсе непохожих. Старику иногда казалось, что псины, имеющие сходство с крысами или свиньями, следствие неудачных опытов каких-то ученых мерзавцев.

– Это не животное, это собака, – поджала накрашенные губы женщина, – элитной и очень дорогой породы. И я не позволю всякому обзывать моего питомца.

Старик тяжело вздохнул и промолчал. Возражать ей было бесполезно. Люди часто заводили собак от дикого одиночества и любили их нечеловеческой любовью.

– Не любите животных? – сурово вопросила дама.

– Я и собак люблю.

– А чем же мой пес вам не угодил?

– Ничем, – скромно ответствовал старик, поджимая ноги.

Женщине наконец-то удалось оттащить псину от скамьи, и та со злобным рычанием поволокла ее к выходу из парка.

В детстве в его дворе жила простая дворняга по кличке Верный, которую он бы не променял ни на какую другую. Завернув хвост калачиком, рыжий пес летел навстречу хозяину и – это надо было видеть – на его лукавой морде расползалась самая настоящая улыбка. Больше старик не держал собак.

Холодало, надо было идти домой, но он не терял надежды дождаться человека, появлявшегося всегда неожиданно и никогда не обещавшего придти еще раз. Старик чиркнул спичкой, затянулся первой легкой затяжкой, выпустил клуб синего дыма и вдруг явственно увидел перед собой кончик новехонького бильярдного кия, тонкий точеный лакированный с твердой кожи нашлепкой, он медленно покачивался перед глазами.

Как тогда, в подвале Дома офицеров, где он впервые встретился за бильярдным столом с незнакомцем, поразившим его мастерски исполненным ударом – положил в среднюю лузу свояка от двух бортов и даже бровью не повел. С тех пор он стал искать встречи с ним, но не для того, чтобы отыграться, а еще раз погрузиться в странные разговоры, которыми испытывал его этот молодой человек со старчески усталыми глазами.

Старику иногда казалось, что собеседник нарочно подначивает его, чтобы вынуть из него последние скрепы, без которых рассыплется все им прожитое, а настоящее станет вовсе несносным. Но странность заключалась и в том, что сам он желал этой невыносимости. Понимая при этом, что, испив чашу до дна, не обнаружит там ничего, кроме мутного осадка.

«Как это он тогда сказал, – задумался старик, – выпьешь вина, просыпается вина…»

Всякому человеку отмерена своя доля страданий. И чем больше мук претерпевается, тем скорее теряется жалость к ближнему. На войне он на себе испытал, как ослабевает главный нерв жизни. А без сострадания какая любовь выдержит испытания жизнью. Старик споткнулся, запутавшись в своих рассуждениях. Если все держится на любви, как из нее выделить эту могучую составляющую. И тут же рассердился на себя, за свою старческую немощь, подточившую его ясный и острый ум.

Он вновь вернулся к прерванному разговору, в котором никак не мог одержать верх.

– Вы полагаете, быть счастливым – значит обладать всеми возможными благами, какие только есть. Но на всех благ не хватает, следовательно, априори, счастья нет.

– Если все не могут быть счастливы, пусть хотя бы будут равными.

– Равными по несчастью?

– Получается, что так. Вот где корень случившихся и грядущих катастроф.

– Странно, что вы это сразу ухватили. Вашему поколению трудно принять даже то, что человек никогда не будет счастлив…

– Разве что отдельно взятый и на короткое время. Быть постоянно счастливым – идиотизм какой-то.

Старик сожалел, что ввязался однажды в пустой и никчемный разговор, из которого если бы и вышел победителем, но как если бы победитель этот был похож на побитую собаку. Незнакомец взял его тем, что за словом в карман не лез и нанизывал их быстро, умело, будто вышивал бисером. В сутолоке бестолковых времен старик растерял подобных собеседников, а потому так неосторожно сблизился с этим человеком. А когда раскусил его, было поздно – увяз в сомнениях и стал злиться, что никак не может одолеть ловкого упрямца. Оказалось, тот и понятия не имел, что в споре нельзя человека бить наотмашь только за то, что он не соглашается с твоими убеждениями, а тот делал это и едва ли не с наслаждением. Впрочем, убедив собеседника в своей правоте, также легко отказывался от своих слов.

Даже ему, закаленному в спорах бойцу, становилось не по себе от его циничных рассуждений, которые сам он иногда допускал в подобных разговорах, говоря, что они придают им перцу, но делал это как бы понарошку. За что боролся, на то и напоролся. Собеседник его не думал и не гадал, а говорил и делал так, как считал нужным. Неуютно становилось от мысли, что его тянет к нему по одной простой причине – схожести характера.

Воспоминания прервала вернувшаяся белка, порывисто сновавшая по скамье в поиске оброненных орешков.

– Человек и живет-то одним запасом счастья, полученным в детстве, сколько дали – столько и останется. Добавится после немного, – сказал старик, подслеповато вглядываясь в отцветающие, недоступные пространства глазами, сохранившими зоркость лишь в своей глубине.

Скрытое проявлялось всякий раз, как он уходил в себя, отгораживаясь от обыденного. И тогда, казалось ему, на небесной ткани проступали непонятные, но твердо выписанные знаки. Ни смысл их, ни кому они начертаны, он разобрать не мог. Небеса были немилосердно загажены гадкими дымами города.

«Лучшие времена остались там, на войне. Ты был нужен ей, а она тебе. Потому это и была настоящая жизнь» – выписалось ему мгновенным огненным росчерком.

У старика перехватило горло. Ему не хотелось признаваться себе, что, вернувшись с фронта, он так и не принял мирную жизнь, которая оказалась совсем не такой, какой он ее представлял в окопах. А ведь смирился и жил, как все те, кто побывал в том измерении, на грани жизни и смерти, безысходно и обреченно понимая, что выбирать не приходится.

Но и жить одним прошлым не мог, к старости окончательно убедившись, что война есть нечеловеческое деяние. Только о том ни с кем и никогда не говорил.

– …или все же говорил, – пожевал он сухие губы, – потому и один здесь сижу. Без товарищей.

Небесный огонь подернулся пеплом, и старик вновь устало опустил подбородок на отполированную рукоять посоха.

Человек, которого он так долго дожидался, был гораздо моложе его и острее чувствовал значение нагрянувших перемен, но вряд ли понимал их бессмыслицу так, как понимал это старик. Прожитое помогало ему иногда предугадывать события, и он воспринимал это как данность, с которой надо жить, но нельзя ею пользоваться.

Снизу, с улицы Подгорной, донесся надсадный трубный рев автомобиля и отвлек старика. Он вгляделся в конец аллеи и уверовал, что тот, кого он ожидал, теперь уж точно явится, для него пробил дорожку разломавший на куски тишину дурной звук. Он всегда появлялся вдруг, как черт из табакерки. Возникнет ниоткуда и канет в никуда.

На этот раз старик хорошо подготовился к встрече и знал, как ему продолжить оборванный недели две назад разговор. За это время он хорошенько все обдумал, подобрал необходимые возражения, которые ему казались безукоризненными. Да что казались, он был уверен в том, что камня на камне не оставит от убеждений противника. Тем более, жизнь показала, что далеко не все, о чем так убедительно вещал собеседник, оказалась правдой.

– Хотя, какая же это – правда, если за неимением ее, сходит всякая ложь, – вслух сказал старик, раздражаясь от мысли, что, вот, так хорошо приготовился, а он возьмет и не придет.

Белка вскарабкалась по рукаву на плечо, цокнула для острастки в угрюмо чернеющие поодаль заросли непроходимой бузины и метнулась на дерево. Выбрав угощение, она как обычно оставила на ладони несколько орешек, неподвластным человеку нюхом отличая пустые и порченые от цельных и ядреных. Старик стряхнул с ладони негодные орешки и застыл, припоминая одного редкого человека, способного подобно белке отличать настоящее и отсеивать ненужное – он будто обладал своим особым внутренним взором, позволяющим ему сразу и безошибочно, пропуская через сердце, определять, достоин или нет человек.

– Пустое время, – сказал он негромко, но ему тут же откликнулся знакомый хриплый басок:

– Ну, не скажи, Петрович, во всем есть свой смысл, даже в пустоте.

Старик обернулся и увидел, что за спиной стоит тот, кого он давно поджидал.

– Подкрался как тать, стоит, подслушивает, – в сердцах проворчал он, досадуя, что дал застать себя врасплох.

Гость одним движением обогнул скамью, расположился рядом и, как ни в чем ни бывало, сказал:

– Здравствуй, Петрович, давненько не виделись. На чем это мы с тобой прошлый раз остановились? На том, что война была для тебя лучшим временем. Потому что ты был нужен ей, а она тебе, – сказал он надтреснутым голосом. – Это до какой же пропасти надо довести человека, чтобы вся оставшаяся жизнь была для него пресным, скучным, невыносимым занятием?

– Тебе этого понять не дано, – начал подбирать слова старик, но прыти не хватило, и собеседник перехватил инициативу.

– Отчего ж не дано, вот только мое знание отличается от твоего. Но прежде давай договоримся, что твоя война не важнее всех других войн. Иначе мы так далеко не уедем. Любая война – прежде всего грязь, кровь, а уж потом подвиги, победы, ордена. И твоя война отличается, скажем, от моей, лишь размерами.

– Моя – Великая Отечественная, – просипел старик, у которого от возмущения перехватило горло, – я Родину защищал, когда вас, сосунков и в проекте не было…

– Войны бывают разные, а страдания одни. Все мы из одного теста слеплены, у тебя тогда, а у меня недавно, осколками посеченные нервы одинаково вопили. Но как-то наши малые войны помогли зарубцевать раны той большой.

Старик с подозрением посмотрел на сидящего рядом человека. В рассеянном сумеречном свете ему показалось, что разговаривает с призраком. Никогда его собеседник не выглядел таким бесстрастным, холодным, бледным до синевы.

– Вот только люди не стали добрее и справедливее. Однако чем дальше от войны, тем сами себе милосерднее кажемся. И все-то правильно делал: и когда наступал, и когда отступал, убитых жалел, живым радовался, раненым водички подносил… Главное, вернулся – грудь в крестах, а если голова в кустах – да было ли это…Ты в моем возрасте что же, вот такой мудрый, добросердечный был? Тоже, поди, зажигал, мама не горюй! Ни врага, ни себя не жалко. А как иначе – ни самому не спастись, ни других спасти.

Старик не знал, что ответить наглецу и только глядел на него в упор казавшимися из-за толстых стекол огромными глазами.

– Я уже и так, и этак сравнивал, вывод неутешительный – человека не изменить. Можно только лоск поверх него навести. Потереть замшевой тряпочкой, дохнуть, чтобы отпотел, и еще раз пройтись. Но он вскоре опять тусклый да грязный.

– Как ты смеешь, – свистящим шепотом сказал старик, – мы за победу столько жизней положили, лучших сынов отдали, а ты саму память о них хочешь испоганить. Бессовестный ты человек…

– Не совести ты меня, я поименно родичей, побитых на той войне, помню. Но столько жизней, – выдохнул он, – уму непостижимо, сколько… Я тебе хочу рассказать историю одну из моего боевого прошлого. Занозой сидит во мне. Мы тогда под Темрюком стояли. В аккурат под Новый год прислали нам с пополнением молоденького лейтенанта. Мы калачи тертые, видим – не обстрелян, не обмят, тонковат в кости, глаза шибко умные. Интеллигент, одним словом. Не то, чтобы не приняли, но и не приближали. Да он и сам как-то особняком держался. Ждали, как он себя в бою покажет. А он раз сходил на боевые, другой, сам жив-здоров, бойцы в целости-сохранности. Возвратившись, докладывает, что «духи» не появлялись, боестолкновения не было. Мы в толк взять не можем, в чем дело, разведка точно показывала, что должен был пройти в том квадрате караван, нет там другого пути. Начали выяснять, оказалось, что лейтенант со своими бойцами еще на тропе, на подходе к позиции, возьмут, да шумнут как бы ненароком. И выкажут себя. А в горах много шума не надо, звяк-бряк и нет противника. Прознав о том, ошалели сначала, а после взяли лейтенанта в оборот. И трибуналом грозили, и срамили, и унижали, а он стиснет зубы, желваки катнет и стоит на своем – ни за понюх табаку солдат терять не стану. Офицеры здороваться перестали с трусом. До того парня довели, что он даже питался от всех отдельно. Я грешным делом, думал – не выдержит, застрелится. Но по большому счету, придраться было не к чему: службу несет исправно, уставы соблюдает, вот только с боевых возвращается без потерь и без трофеев. А у нас, что ни бой – убитые, раненые.

– Предатель и трус, – медленно сказал старик, – и говорить тут не о чем. За невыполнение приказа у нас на фронте таких к стенке, и весь разговор.

– Я ему слово в слово то же самое в неприличных выражениях высказал. А он лишь побледнел от унижения, повернулся и пошел. Потом нашего изгоя потихоньку отправили в Союз, от греха подальше, и забыл бы я его, вычеркнул из памяти, если б меня однажды как током не дернуло – а если был прав он, а не все мы.

Потрясенный старик невидящим взором смотрел на человека, с которым он познакомился за бильярдным столом и проиграл ему несколько партий кряду, что прежде с ним, классным игроком, никогда не случалось. Тогда он, потрясенный проигрышем и сетуя на свое плохое самочувствие, не оценил блеска, с которым играючи расправился с ним неизвестный ему штатский с военной выправкой. И много позже, когда сошелся с ним в словесном поединке, понял, чего ему тогда не хватило – страсти и отсутствия боязни потерпеть поражение.

– Ты сам-то веришь в то, что говоришь, – разомкнул упрямо сжатые губы старик, – не можешь ты, боевой офицер, так считать.

– Знаешь, совсем не важно, что я думаю, важно то, что за этого лейтенанта до сих пор матери по всей России молятся и свечки за здравие ставят. Потому как он им сынов сохранил, а не скормил шакалам, геройствуя. И больше того, позволил продолжить род и тем самым большую укрепу стране дать, чем вся эта странная война за счастье афганского народа.

– Злой ты, – поежился под зябким ветерком старик, – и значит, не можешь такое понять и простить. Не верю я тебе.

– Да и не верь, один ты, что ли, друзья-однополчане меня тоже слышать не хотят, а добрая половина скоро и руки не подаст, если убедится, что это не мой очередной заскок от пьянства или перенесенной контузии. Только и я своих пацанов старался оттуда целыми вытянуть и до мамки доставить, да всех не получилось, – протянул он с какой-то волчьей ноткой в голосе. – Как же вытянешь, если у них там за каждым камнем Аллах, – выцветшие глаза его на мгновение приобрели растерянное выражение.

Старик покачал головой и подумал, что если бы он знал, к какой душевной сумятице приведут эти разговоры, ни за что бы ввязался в них. Но уж очень хотел показаться, насладиться умной беседой. Разве он мог подозревать, что его собеседник так далеко зайдет в вещах, о которых ему рано задумываться – не перекипел еще.

– Так и с нами там Бог был, – задумчиво протянул он, – только мы этого не знали. Я точно не знал. Мы как-то на караван пошли, ночью сбросили с «вертушек» на скалы, к утру позицию заняли. И был у меня во взводе паренек, обычный такой, неприметный… Помню только, что нос в конопушках, брови белесые, то ли на солнце выгорели, то ли от рождения. Воевал, будто работу делал, надежно и основательно. Так вот, караван уже в ущелье втягивался, я по сторонам глянул, вижу, сидит мой пулеметчик за камнем и крестится. И, знаешь, лицо у него такое отрешенное, спокойное и твердое, что я уверился – так и надо. Потом такой крутой замес вышел, что я и думать забыл обо всем на свете. «Духи» нас обошли и сбоку ударили, как раз там, где я своего пулеметчика посадил. Не он бы, всем нам каюк, а так отбились и караван накрыли.

– Живой, – пошевелил бесцветными губами старик.

– Кто, пулеметчик? А что с ним сделается? Он и после из всех переделок без царапин выходил, молитвой спасался. Ранило его легко уже в конце службы, осколок пробил каску, рассек голову.

– Ну, тебя-то там точно не Бог уберег, – сухо процедил старик и получил в ответ:

– Кабы знать, за какую малость прощен будешь… Может, и не вспомнишь даже, а на небесах тебе зачтется и перевесит все грехи твои тяжкие.

Старик собрался было возразить ему в своей обычной манере, но передумал. Не то, чтобы своими рассуждениями тот поколебал его твердыню неверия, скорее оттого, что исчерпал обычные аргументы.

Старик в Бога не верил. Для него это состояние было естественным. Внутренне он всегда напрягался, когда при нем говорили о вере, но не возражал, полагая, что каждый имеет право выбирать себе опору в жизни. Его всегда смущало то обстоятельство, что в прежней, старорежимной жизни, столько блестящих умов и благородных сердец были религиозными людьми.

– Может быть, и я поверил, – сказал он себе, – да война выжгла много доброго, а после нее, чтобы восстановиться, потратил слишком много сил. Или мало? – смешался старик.

В церкви он впервые побывал в прифронтовом городке, где формировались армейские части. В памяти от тех дней только и остались что суматоха и нервная усталость. А вот то, как старшина по темноте привел роту новобранцев на помывку в баню, запомнилось навсегда. Тусклый свет лампочек едва освещал тесное помещение. Мокрый туман плавал под крутыми каменными сводами. Опрокидывая на себя шайку воды, он задрал голову и увидел, что со стен на него взирают лики святых, покрытые крупными светлыми каплями. И только сейчас понял, что моется в храме. Его товарищ, владимирский паренек, понял это раньше и, склонив голову, что-то беззвучно прошептал, кажется, молитву. А потом произнес вполголоса: вместе с ними и о себе поплакал. А вот жив он или убили – вспомнить не смог. Хрупка, коротка жизнь человека – вдох-выдох, и вот уже растворился в небесах.

Старик было уже решил, что ему не стоит обижаться на этого колючего, неудобного человека, так упорно разрушавшего его устоявшийся мир. Тоже ведь хлебнул мурцовки. Собеседник его молчал, хмуро и отрешенно смотрел прямо перед собой, будто решая, какие еще силы бросить в бой.

– Стихи вспоминал. «В красном сне, в красном сне, в красном сне бегут солдаты, те, с которыми когда-то был убит я на войне…» – неожиданно продекламировал он хриплым голосом. – Так мог только повоевавший написать.

– Таким голосом только команды отдавать, а не стихи читать, – сказал старик, понимая, что разговор близится к концу, но не удержался и добавил: – А всю правду о войне ни тебе, ни мне никогда не узнать.

– А правду и нельзя обнажать до исподнего, голая правда может до смерти перепугать.

– Эк, тебя забрало. Тебе-то чего бояться, себя, разве что…

– Всегда есть чего бояться. Один человек мне рассказывал, что, целясь себе в висок, зажмурился, чтобы пороховые газы не попали в глаза. Приблизительно то же испытал я, когда танки по Белому дому лупили.

Старик несколько минут потрясенно молчал, затем перевел дыхание и дрожащим голосом спросил, будто попросил милости:

– Ты, что же, и там повоевал? Я, увидев по телевизору танки, бьющие прямой наводкой по своим, заплакал, а с меня слезу выжать….

– Не воевал, а наводил порядок, – сухо ответил тот.

– Ты соврешь, недорого возьмешь, – сказал старик, глядя поверх очков слезящимися глазами. – Ты, поди, и про Афганистан все выдумал, и про Москву.

– Жизнь не выдумаешь, она тебя так выдумает, мало не покажется. Ведь ты сам только что говорил, что за невыполнение приказа – стенка. Только в моем случае – трибунал. Живу все это время с ощущением – будто это я на своем горбу войну через границу перетащил. Гнилое время, – выругался он, – а жить надо, детей надо учить, а чему и на что…

– А что теперь без денег не выучить?

– Я не о том. На что учить – на жизнь или на погибель. Что спасать вперед – живот или душу, – жадно спросил он, и старику впервые за все знакомство показалось, что в его стальных глазах мелькнула тень растерянности.

– Бог не выдаст, свинья не съест, – только и нашел, что сказать старик. Да и что тут скажешь, никто еще никого жизни не научил.

– Попрощаться пришел. Все, шабаш, приказ пришел, уезжаю, – вымолвил он. – Недовоевал, недослужил, денег и тех не заработал, одни ордена страны, которой уже нет.

Старик знал, что они никогда больше не увидятся, и проводил его долгим тоскующим взглядом. Офицер уходил легким скользящим шагом и скоро скрылся в угрюмой полутьме старых деревьев.

Поверху широкой плавной волной прошел ветер, пригнул и распрямил вершины деревьев. Закатное небо напоследок окрасилось светом красного золота. Пахнуло ивовой свежестью, горьким дымком и еще каким-то давно забытым весенним запахом, от которого у старика защемило в груди. Как мелки были его огорчения, неуместны стенания и бесполезны переживания по сравнению с жизнью, плавный поток которой могуче и неудержимо тек во времени и пространстве.

Белка ткнулась холодной мордочкой в руку и замерла. Близко всхлипнул тонкий лед на подмерзшей лужице и тут же послышались чьи-то легкие шаги. Старик поднял глаза и увидел, что перед ним стоит девочка в розовом пальто и черных лаковых ботиночках. Нарядная кроха, наклонив голову в аккуратной шляпке, с любопытством смотрела на него.

И он постарался улыбнуться ей своей прежней щедрой обворожительной улыбкой. Девочка наморщила носик, отвернулась и спросила:

– Мама, а кто этот страшный дедушка?

В ответ донесся сочный ленивый голос:

– Деточка, это посторонний человек. Отойди от него.

Элегантная молодая женщина вышла на тропинку и нетерпеливо сказала:

– Пойдем отсюда, я же говорила, что здесь нет ничего интересного.

– А посторонний – он какой?

– Чужой.

– Чужой – значит ничей? – упорствовала девочка.

– Да откуда же мне знать, – похолодел женский голос, – пойдем, папа в машине ждет…

Девочка шагнула назад, но тут же изумленно вскрикнула:

– А у него из-за плеча белочка выглядывает!

– В городе белки не водятся, – назидательно сказала женщина и замолкла.

Белка порскнула на лиственницу, плавно перелетела на соседнее дерево и скрылась в гуще ветвей. Девочка зачарованно смотрела вверх.

– На, дай дедушке денежку, – торопливо сказала мать.

– Он бедный, да, ему кушать нечего, – по-взрослому рассудила девочка.

– Он не бедный, он бедненький, ничего в жизни не видел и уже не увидит, – вздохнула женщина, взяла за руку дочь и повела на протяжный трубный звук автомобильного клаксона, несущийся из-под горы.

Старик с рассеянной улыбкой смотрел им вслед, сохраняя легкое прикосновение теплых детских пальчиков, и не сразу обнаружил в руке свернутую трубкой денежку.

Тяжело опираясь на трость, поднялся со скамьи и медленно, загребая ботинками оттаявший палый лист, двинулся к выходу. Огибая черемуховый куст, отвлекся на мелькнувшую стороной белку и оскользнулся на замшелом бугорке. Пласт перепревшей земли расползся под ногой, обнажив обломок серого надгробного камня. Сумей старик рассмотреть в сумраке, на какое препятствие наткнулся, может быть, и вспомнил, как на этом самом месте он по складам повторял вслед за дедом высеченную на граните надпись: «Здъсь покоится купецъ I гильдiи…»

Содержание